/
Автор: Николюкин А.Н.
Теги: проза художественная литература литературоведение американская литература
Год: 1984
Текст
МОСКВА «РАДУГА» 1984
I ' V1 г
АМЕРИКАНСКАЯ
ШЭМАНТИЧЕСКАЯ ПРОЗА
AMERICAN ROMANTIC TALES
MOSCOW RADUGA PUBLISHERS 1984
АМЕРИКАНСКАЯ РОМАНТИЧЕСКАЯ ПРОЗА
МОСКВА « РАДУГА » 1984
Составление и предисловие А. Н. НИ КОЛ ЮКИ НА Комментарии В. М. ТОЛМАЧЕВА Художник £. В. ШЕФФЕР Редактор С. Б. БЕЛОВ
Американская романтическая проза. Сборник.— Сект. А. Н. Николюкии. На англ, и русск. яз.— М.: Радуга.—1984.—528 с.
В иастояя*ей антологии представлены новеллы и повести наиболее известных американских писателей-ромаитиков (В. Ирвинг, Э. По, Г. Мелвилл и др.) и их переммы на русский язык. Книга дает наглядное представление <> том, как развивалась русская и советская яткола художественного перевода произведений американских писателей.
Издание сопровождается вступительной статьей и комментариями.
О Составление, предисловие, комментарии, переводы, отмеченные в содержании*, издательство -Радуга», 1984
д 4703000000—391
А 494—84
031(01)—84
5
CONTENTS
СОДЕРЖАНИЕ A. H. Николипсин. Жанры американской романтической прозы 7
PHILIP FRENEAU ФИЛИП ФРЕНО
The Splenetic Indian (1788) 34
* Меланхоличный индеец. Перевод В. Харитонова ............................ 35
CHARLES BROCKDEN BROWN ЧАРЛЗ БРОКДЕН БРАУН
The Scribbler (1790-1791) 46
* Празднослов. Перевод И. Бернштейн................................................. 47
WASHINGTON IRVING
ВАШИНГТОН ИРВИНГ Rip Van Winkle (1819) 66
Рип Ван Винкль. Перевод О. Холмской 67
The Little Man in Black (1807) 106
* Человечек в черном. Перевод М. Лорне 107
legend of the Rote of the Alhambra (1832) 122
Легенда о Розе Альгамбры. Перевод В. Муравьева. 123
AUGUSTUS В. LONGSTREET ОГАСТЕС Б. ЛОНГСТРИТ
The Hone Swap (1832) 150
Мена. ПереводИ. Гуровой 151
NATHANIEL HAWTHORNE НАТАНИЕЛ ГОТОРН
Young Goodman Brown (1835) 168
Молодой Браун. Перевод Е. Калашниковой........................................... 169
The Maypole of Merry Mount (1836) 198
Майское дерево Меррн-Мауита. Перевод И. Комаровой 199
EDGAR ALLAN POE
ЭДГАР АЛЛАН ПО King Pest. A Talc Containing an Allegory (1835) 226
Король Чума. Рассказ, содержащий аллегорию. Перевод В. Рогова. 227
William Wilson (1839) 252
Вильям Вильсон. Перевод Р. Облонской 253
The Black Cat (1843) 294
Черный кот. Перевод В. Хинкиса 295
WILLIAM GILMORE SIMMS
УИЛЬЯМ ГИЛМОР СИММС
Grayling: or. “Murder Will Out" (1841) 314
* Грейлинг, или Убийство обнаруживается. Перевод И. Бернштейн 315
HERMAN MELVILLE
ГЕРМАН МЕЛВИЛЛ Bartleby (1853) 382
Бартлби. Перевод М. Лорие 383
ПРИЛОЖЕНИЕ В. Ирвинг. Альгамбрская роза. Перевод И. Киреевского (1835) 465
КОММЕНТАРИИ 481
ЖАНРЫ АМЕРИКАНСКОЙ РОМАНТИЧЕСКОЙ ПРОЗЫ
Американский рассказ как жанр возник в эпоху романтизма. До американской революции 1776 года жители английских колоний в Северной Америке считали своим национальным дсхтоянием литературу и культуру Англии. Местные пуританские* традиции уживались с литературной традицией старой и современной им Англии. Даже много лет спустя Джеймс Фенимор Купер писал о едином корне американской и английской культуры: «Совершенно очевидно, что в отношении художественного вкуса и литературных форм словесность английская и американская исходят из общих образцов. Их совместное достояние ссхтавляет творчество всех писателей, которые жили до американской революции, и напрасный труд доказывать, что у американцев меньше прав на Мильтона, Шекспира и других старых писателей, чем у англичан»1.
С чего начинается американский рассказ? Он не возник на пустынном месте, подобно некоему необычному растению Нового Света, а стал естественным продолжением английской литературной традиции, в первую очередь эссеисгики и юмора XVIII века, связанных с именами Джозефа Аддисона и Ричарда (лила. Вместе с гем первые американские рассказы, построенные по канонам эссеистического жанра, уже содержат в себе то нацио-
1 Эстетика американского романтизма. М.. Искусство, 1977, <. 73—74.
8
ПРЕДИСЛОВИЕ
нальное своеобразие, которое в дальнейшем стало отли- чительной особенностью американской словесности, превратив ее в самсктоятельную национальную литературу. Заслуга романтиков как раз и состоит в том, что они породили национальную литературу Соединенных Штатов. Новый жанр сыграл при атом не псхгледнюю роль.
То, что принято теперь называть рассказом, новеллой, в эпоху романтизма обозначалсхь в Америке и Англии словом tale (т. е. повесть, хотя ныне мы делаем различие между повестью и рассказом). Повести писали и русские романтики. Вспомним «Петербургские повести» Гоголя, «Повести» В. Ф. Одоевского, «Повести» М. П. Погодина, «Повести» А. Ф. Вельтмана, «Три повести» Н. Ф. Павлова, «Повести и литературные отрывки» и «Повести Ивана Гудошника» Н. А. Полевого, наконец, пушкинские «Повести Белкина», понять которые невозможно вне традиций русского романтизма.
Не то чтобы слово «рассказ» вовсе не употреблялсхъ, но явное предпочтение отдавалось понятию «повесть». «Русские повести и рассказы» во многих частях выпускал А. А. Бестужев-Марлинский, названный Белинским «зачинщиком русской повести». Молодой Белинский опубликовал- в «Телескопе» статью «О русской повести и повестях г. Гоголя», в которой не только дал жанровую характеристику повести, но и объяснил причину ее повсеместной популярности, «тайну ее владычества», все- покоряющего и не терпящего никакого соперничества. «Что такое и для чего эта повесть, без которой книжка журнала есть то же, что был бы человек в обществе без сапог и галстука, эта повесть, которую теперь все пишут и все читают, которая воцарилась и в будуаре светской женщины и на письменном столе записного ученого, наконец, эта повесть, которая как будто вытеснила самый роман?.. Мы люди деловые, мы беспрестанно суетимся, хлопочем, мы дорожим временем, нам некогда читать больших и длинных книг—словом, нам нужна повесть»'. Белинский первый связал появление нового жанра с темпом современной жизни, с новыми запросами действи1 Белинский В. Г. Полн<хг собр. соч. М., АН СССР. 1953, т. 1, с. 271.
ПРЕДИСЛОВИЕ
9
тельности тех лет и отметил, что повесть является результатом развития журналистики.
Нечто аналогичное наблюдалось и в американском романтизме, где жанр tale возник из серий тех журнальных очерков, весе, которые печатались из номера в номер со времен американской революции. Термин short story появился только во второй половине XIX века и утвердился с развитием реализма в американской литературе.
Подобно тому как понятие romance в литературе американского романтизма означает «романтический роман», так tale под пером американских романтиков приобрело в период от американской революции до Гражданской войны значение романтической повести (новеллы). Вашингтону Ирвингу принадлежат Tales of а Traveller, которые у нас принято переводить как «Рассказы путешественника». Русские писатели-романтики были в этом отношении более внимательны и чутки к обозначению жанра малой прозы Ирвинга. При его переводах в журналах «Московский телеграф», «Атеней» и др. обычно указывалось: «Повести Ирвинга Вашингтона» (журналисты тех лет могли спутать фамилию с именем нового писателя, но не жанр произведения). Писатель, журналист и переводчик пушкинской поры Н. А. Полевой сам перевел несколько произведений Ирвинга и включил их затем в сборник «Повести и литературные отрывки».
Эдгар Аллан По задумал в начале 1830-х годов цикл «Повестей Фолио-клуба» (Tales of the Folio Club), который не нашел себе издателя. Вместо этого в конце 1839 г. вышел двухтомник «Гротески и арабески», отнесенный автором к жанру tale (Tales of the Grotesque and Arabesque; на титульном листе указан 1840 г.), а через пять лет появился сборник Эдгара По Tales, в который вошли наиболее короткие образцы его прозы («Черный кот», •Разговор Эйрос и Хармноны», «Беседа Моноса и Уны»).
Натаниел Готорн тоже начинал с жанра tale. Его первый сборник «Семь повестей о моей родной стране» (Seven Tales of Му Native Land) не смог найти издателя и был уничтожен писателем. Позднее появились «Дважды рассказанные истории» (Twice-Told Tales), которые и принесли ему славу.
10
11 РЕДИСЛОВ! II
Герман Мелвилл писал романтические повести, собранные им в 1856 году под названием «Повести на веранде» (The Piazza Tales). Наконец, повести первого американского прозаика-романтика Чарлза Брокдена Брауна, изданные пекле его смерти, называются «Карвин- чревовещатель и другие американские повести и произведения» (Carwin. the Biloquist, and Other American Tales and Pieces).
Таким образом прскматривается жанровая закономерность романтической прозы малых форм: то, что ныне принято называть рассказом, именовалось романтиками повестью. В те годы связь повести с романом ощущалась писателями в гораздо большей степени, чем в наше время. «Повесть есть тот же роман, только в меньшем объеме, который условливается сущностию и объемом самого содержания»,— утверждал Белинский в статье «Разделение поэзии на роды и виды».
Вместе с тем романтическая повесть не есть нечто среднее между романом и рассказом. «Гробовщик» Пушкина— романтическая повесть, занимающая менее десяти страниц книги малого формата. Романтическая повесть определяется, конечно же, не размером, а той скобой атмосферой приподнято-романтического, иногда фантастического, иногда вполне реального повествования, которое отличает ее от строгой прозы реалистической новеллы.
Конкретно-историческое наполнение повести различно у разных народов. В русской литературе это понятие вскходиг к одному из первых памятников письменности «Повести временных лет». В английской и американской литературах, как и в русской, повесть обычно предполагает повествователя или компанию рассказчиков или, на худой конец, рукопись, которая сохранилась и теперь публикуется. Этот условный прием известен давно. Стихотворные повести в англоязычной литературе вскходят к временам Чекера (Canterbury Tales). Дальнейшее развитие этот прием получил у романтиков. Вспомним «Рассказы придорожной пх гиницы» (1'ales of a Wayside Inn) Лонгфелло.
У истоков американской романтической прозы стоят Филип Френо и Чарлз Брокден Браун — первые писатс-
ПРЕДИСЛОВИЕ
II
ли, в чьем творчестве, как поэтическом, так и прозаиче-' ском, нашли отражение* нарождающиеся романтические тенденции. Эссеистические традиции XVIII века способствовали становлению романтического повествования. Уже в период зрелого романтизма Ирвинга мы встречаем в его «Книге эскизов» романтический очерк «Черты индейского характера», в котором даны зарисовки жизни индейцев, спаиваемых и обираемых белыми торговцами. «В начальный период колонизации,— писал Ирвинг,— несчастные аборигены Америки испытали двойную несправедливость со стороны белых людей. В результате жестоких и пагубных войн индейцы лишились земель своих отцов, а фанатичные и пристрастные писатели чернили их в своих сочинениях. Обычно колонист относился к индейцу как к дикому зверю, а писатель пытался оправдать эту несправедливость. Первому проще было истреблять, чем цивилжювать индейцев, второму—легче чернить и обливать грязью, чем пытаться понять краснокожих» '.
За тридцать лет до того Френо в «Меланхоличном индейце» (1788) уже предвосхитил романтическую трактовку образа краснокожего аборигена Америки. В детстве Френо слышал от отца немало легенд о скрывающихся за горами Запада краснокожих, которых можно было встретить и в усадьбе Маунт Плезант на границе «цивилизованной Америки», где прошло детство поэта. Френо увидел в индейце мужественного и прекрасного в своей природной прямоте и непосредственности героя — идеал близкого к природе человека, который затем многократно варьировался в литературе европейского и американского романтизма.
Стихи Френо об индейцах и его серия очерков «Томо- Чики, или Индеец в Филадельфии» приобрели изрядную популярность в стране, многие американские журналы и газеты перепечатали их. Эти произведения проложили путь романам Купера о Кожаном Чулке. В образе индейца Томо-Чики, появившемся сначала в стихотворении Френо «Умирающий индеец» (1784) и в рассказе-
1 Irving W. The Sketch Bonk of Geoffrey Crayon, Gent. Ed. by Springer H. Boston, T way ne Publishers, 1978, p. 225.
12
ПРЕДИСЛОВИЕ
очерке «Меланхоличный индеец», сказалась не только руссоистская концепция «благородного дикаря», распространенная в литературе XVIII века, но и романтическая оппозиция к складывающимся в Америке нормам новой жизни.
В замечательном стихотворении «Студент-индеец, или Сила природы» (1788), созданном одновременно с серией очерков о Томо-Чики, Френо противопоставляет городской буржуазной цивилизации и схоластической учености образ гордого и вольного сына американских лесов. И не случайно седьмая глава куперовского романа «Пионеры, или Истоки Сусквеганны», в которой появляется индеец Чингачгук, открывается эпиграфом из этого стихотворения: «От дальних истоков Сусквеганны, где дикие племена преследуют свою добычу, пришел лесной пастух в одеяле, завязанном желтыми шнурками».
Сопоставление куперовских индейцев с образами Френо убеждает, что существовала определенная преемственность романтического видения и изображения «естественных людей» Америки. Эта традиция романтической трактовки индейцев у Френо, Ирвинга, Купера, а позднее у Лонгфелло, оказала существенное воздействие на формирование американской романтической прозы и изображение жизни «фронтира» — пограничных с индейцами районов.
Особая черта ранней романтической прозы — как американской, так и европейской—ее фрагментарность. Наблюдая становление жанров романтической прозы, нельзя не заметить, что, прежде чем появились романтические повести и романы в том классическом виде, в каком мы их знаем, у Френо, Брокдена Брауна и молодого Ирвинга (цикл очерков «Салмаганди», 1807—1808), сложился жанр романтического фрагмента, внешняя незавершенность которого является сознательным художественным приемом, распространенным в начальный период романтизма.
Ранний американский романтизм открыл тему маленького человека в литературе США. Своеобразной разновидностью этого образа у Френо стал индеец, гонимый и притесняемый белыми. У Брокдена Брауна маленьким человеком предстает герой рассказа «Празднослов», соз¬
ПРЕДИСЛОВИЕ
13
данного более чем за полвека до «Бартлби» Мелвилла— наиболее известной романтической повести о судьбе маленького человека в Америке. Характерно, что первый рассказ Ирвинга—«Человечек в черном» (1807)— является вариацией на ту же тему.
В предромантической литературе, будь то политические памфлеты и сатиры английских Корреспондентских обществ 1790-х годов или готический роман того же времени в Англии и Америке, всегда ощущается индивидуальность, человек, к чувствам которого апеллирует автор. Просветительское эссе было обращено к разуму читателя, романтические эссе и повесть обращаются к чувствам и сердцу.
Особенность ранней романтической прозы в США, к которой принадлежат произведения Френо, Брауна, раннего Ирвинга, заключается в том, что с точки зрения литературы Просвещения это уже явление романтизма, а с позиций позднейшего зрелого романтизма это еще проявление просветительских тенденций в литературе. Таким образом, точка зрения исследователя оказывает непосредственное воздействие на определение принадлежности этих произведений к литературно-художественному направлению.
Не случайно некоторые исследователи американского романтизма склонны рассматривать всю американскую литературу до «Книги эскизов» Ирвинга как исключительно просветительскую, так что даже образ ирвингов- ского повествователя Никербокера оказывается механически разрубленным на две части: в «Истории Нью- Йорка» он якобы выступает как традиционный просветительский персонаж, а в позднейших рассказах уже как романтический герой.
Более исторично подходят к определению идейнохудожественной направленности американской прозы рубежа XVIII—XIX веков те исследователи в нашей стране и за рубежом1, которые видят начало американского 1 История зарубежной литературы XIX века. Под ред. Дмитриева А. С.—М.. 1979. ч. I. с. 512—559; Bowden М. W. Philip Freneau. N. Y., 1976; Grabo W. S. The Coincidental Art of Charles Brockden Brown. Chapel Hill. 1981.
14
ПРЕДИСЛОВИЕ
романтизма в эпохе американской революции, явившейся сильнейшим ускорителем идеологических и художественно-эстетических процессов, происходивших во вчерашних английских колониях в Северной Америке.
За счн1анные годы прана прошла в своем духовном и нравственном развитии период, равный многим десятилетиям в европейской истории. То не был процесс ускоренного развития, ибо литература и культура США не проходили в своем псктупательном движении стадий и фазисов художественно-эстетического развития Европы. Опьп английской литературы во многом избавил американских писателей от этой необходим<х*ти.
За десятилетие до Великой францу:ккой революции в Америке начался процесс, обьек!ивныс результаты которого несколько раньше, чем в Европе, привели к появлению романтических тенденций в литературе. Это подтверждает историческую закономерней.*з ь возникновения искусства романтизма с его индивидуалис гическим протестом против наступающего, царства корысти и расчета. Однако первые американские романтики выступили слишком рано, и их творения не были восприняты в мощном романгическом потоке, охватившем европейские, а затем и американскую литературы в XIX столетии.
В течение первой половины XIX века Америка разительно изменилась. На смену светлой вере в прогресс, разум и светлое будущее страны пришло разочарование в демократии и нарастающее ощущение тревоги перед неизбежностью общенационального столкновения по важнейшим вопрсхам социальной и политической жизни. Некий студент Йельского университета, слушая в 1803 году лекции одного из идеологов молодой американ* ской республики ректора университета и поэта Тимоти Дуайта, записал: «Доктор заметил, что слово «прогресс» не английское, а было создано в Америке». Так еще на заре XIX века стал создаваться миф о том, что Соединенные Штаты изначально являются носителями прогресса.
К рубежу XIX столетия в<к*ходит иллюзия о некоем <х*обом, свободном и независимом от «европейских пороков» американском обществе. Идея эта получила широ- кое распре* гранение в буржуазной истории и социологии XIX—XX веков и уже в наше время стала именоваться
ПРЕДИСЛОВИЕ jr,
«американской мечтой». Вместе с тем в эпоху американской революции наблюдаются и первые критические прозрения социально-политической сущнсхти нового миропорядка, установившегося в стране.
Две тенденции — критическая, отражающая позиции народных масс Америки, и апологетическая, выражающая взгляды кхподпвующих классов,— противоборствуют на прсияжении всей пехгледующей истории США. У истоков демокра! и ческой культуры Америки поят Томас Пейн, выразивший идею “американской мечты» (хотя сам термин этот появился лишь в 1931 г. в книге американского нсюрика Джеймса Т. Адамса «Эпсх' Америки»), и поэт американской революции Филип Френо. Идейным отцом другой тенденции считается лидер партии федералистов, второй президент США Джон Адамс — публицист и философ, предвскхитивший многие консерватнвно-охрани- ■ ельные идеи американского истэблишмента.
Американская литература начиналась и с «американской мечты», и с «американского кошмара» одновременно. В стихах и прозе прсх*лавлялась сх'вобожденная от колониального гнета Америка, в романах Брокдена Брауна описывались ужасы и насилия, отражающие трагические коллизии человеческого бытия. То было следствием, с одной стороны, недавних событий войны за независи- мскть, а с другой — грозной и жестокой действительности нового общества и гибели патриархальной Америки прошлого.
В предисловии к роману «Виланд» (\79К) Браун излагает принципы, на которых, по его мнению, должна основываться американская художественная проза. Отвергая условн(х:ти готического романа и сентиментальные ис тории о любви, он предлагает следовать реальным жизненным фактам: «Если в жизни можно встретить хотя бы один подобный факт, ,1ля писателя этого довольно; и большинство читателей, вероятно, помнит подлинное событие, удивительно похожее на то, что произошло с Виландом»'.
В романах Брауна намечается одна из важнейших тем романтической прозы, какой предстает она полвска спу-
1 Эстетика американского романтизма, с. SO—31.
Hi
ПРЕДИСЛОВИЕ
стя в книгах Мелвилла и Готорна,— превращение добра в зло. В отличие от классицистического рационализма, видевшего каждое явление в определенном свете, четко различавшего добро и зло, Браун пытался взглянуть на людей и события с разных, иногда прямо противополож* ных точек зрения.
Американские литературоведы нередко называют Брауна «первым профессиональным американским романистом», подобно тому как Френо—«первый профессиональный поэт Америки». Однако трагические судьбы этих писателей, не понятых своим веком, свидетельствуют скорее о том, что американское общество времен ранней республики еще не созрело для профессиональной литературы. Как люди, опередившие свой век, Френо и Браун оказались в разладе с обществом и эпохой.
Иные американские литераторы и общественные деятели конца XVIII века полагали, что вслед за революцией и освобождением от власти Англии сразу появится и расцветет американская словесность. Отвеч:ш этим наивным мечтателям, Френо призывал к терпению: «Политическая и литературная независимсхть Америки — весьма различные вещи. Для завоевания первой американцам потребовалось семь лет, литературного же совершеннолетия им, может статься, придется ждать семь столетий».
На протяжении всего XIX столетия американская литературно-эстетическая мысль колебалась между признанием «ничтожества» словесности в Соединенных Штатах и торжественным провозглашением грядущего величия американской литературы. Националистически настроенные критики требовали создания художественных шедевров «здесь и немедленно». Современникам было трудно разобраться в характере возникающей молодой словесности. Многие критики с полной серьезностью утверждали, что создавать свою литературу в Америке, когда в шести неделях плавания находится Англия с ее прекрасной литературой на том же языке,—это все равно, что пытаться открыть Академию наук в Лапландии или издавать среди эскимосов трактат о галантности.
Провозглашенное впервые Френо положение о враждебности общества, созданного в результате американ-
ПРЕДИСЛОВИЕ
17
ской революции, искусству и литературе вновь прозвучало в начале XIX века у популярного публициста партии федералистов Фишера Эймса. Дух коммерции и предпринимательства чужд искусству. Эта мысль повторялась писателями США и в XIX, и в XX веках.
Романтизм не отделен непроходимой стеной от реализма. Реалистические тенденции в романах Брауна, остававшиеся неразвитыми, сосуществовали с романтизмом. В XIX веке наряду с романтической повестью и в годы ее наивысшего расцвета в литературе США возникают реалистические «картинки», в жанровом отношении определяемые как юмор Старого Юга. Понятие юмора здесь довольно условно, речь идет скорее о местном колорите, выражающем нечто среднее между фольклором, веселым смехом tall tales (небылиц) и сатирой.
Одной из первых книг этого жанра были «Картинки Джорджии» (1835) Огастеса Б. Лонгстрита, в которых простая и грубая жизнь Юга описана кистью художника- реалиста, непосредственно и даже подчеркнуто примитивно рисующего «картинки» из жизни одного южного 'штата. Американские романтики высоко ценили книгу Лонгстрита как выражение самой сущности южного характера. Отзывы Эдгара По и Уильяма Гилмора Симмса о Лонгстрите приводятся в комментариях к 'настоящему изданию.
Советский исследователь литературы американского Юга В. И. Яценко назвал «Картинки Джорджии» книгой, стоящей у истоков школы юмора Старого Юго-Запада'. Мы сказали бы даже больше. Юмор Лонгстрита оказал воздействие на литературу американского Юга вплоть до Фолкнера. Знаменательно, что в 1849—1856 годах Лонгстрит был ректором Миссисипского университета в Оксфорде, городе, где столетие спустя жил и умер Фолкнер.
Традиция устного рассказа легла в основу многих произведений Лонгстрита. В предисловии к первому изданию «Картинок Джорджии» он писал, что эти очерки составлены из «прихотливых сочетаний» реальных проис-
1 Яценко В. И.-Картинки Джорджии- О. Б. Лонгстрита: истод и жанр.— В кн.: Проблемы метода и жанра а зарубежной литературе. М.. МГПИ. 1981. вып. VI. с. ПО.
18
ПРЕДИСЛОВИЕ
шествий и рассказов о реальных людях. Это определение во многом относится и к рассказам Фолкнера, юмор которого становится гораздо понятнее в свете той жизни Фронтира, которую живописал Лонгстрит. Таков, например, рассказ Фолкнера «Пестрые лошадки», изданный первоначально в 1931 г., а затем включенный в роман «Деревушка».
Расцвет американской романтической новеллы начался с Ирвинга. В представлении современников его рассказы связывались с прозой Брокдена Брауна. «Два талантливых американских писателя имеют все основания жаловаться на невнимание англичан... Это Чарлз Брокден Браун и Вашингтон Ирвинг» ',— читаем в одном из популярных журналов того времени.
По подсчетам американских литературоведов, Ирвинг написал 48 рассказов. Из них, бесспорно, самый известный— «Рип Ван Винкль», о котором один из историков американской новеллистики сказал, что образ Рипа представляется ныне «более живым и реальным, чем его современник Джордж Вашингтон». Имея в виду, что в США существует своего рода культ первого президента Вашингтона, имя которого американец узнает почти что с пеленок, эти слова говорят о многом.
Действительно, воздействие «Книги эскизов» Ирвинга, где были напечатаны, помимо «Рип Ван Винкля», «Легенда о Сонной Лощине», «Жених-призрак» и многие романтические эссе, просматривается в раннем творчестве Лонгфелло, Брайента, Уиттьера. Даже Торо начал свои литературные опыты с «созерцательных описаний» в духе эссеистики Ирвинга.
История Рип Ван Винкля, эта романтическая поэтизация прошлого Америки, положила подлинное начало американской новеллистике с ее острой сюжетностью, сочетанием комического и серьезного, романтической иронией. Воспользовавшись иноземным сюжетом и сделав его чисто американским, писатель в незатейливом повествовании о простом и добродушном человеке, про-
1 On the Writing* of Charles Brockden Brown and Washington Irving.—Blackwood’s Edinburgh Magazine, 1820, February, vol. VI, n 35, p. 554.
ПРЕДИСЛОВИЕ
19
спавшем двадцать лет, пока свершилась американская революция, продолжил традицию романтизации истории, начатую в никербокеровской «Истории Нью-Йорка». При этом Ирвинг руководствовался принципами романтического историзма. Во введении к рассказу он говорит, что почерпнул исторические сведения не столько из древних книг, сколько из бесед с людьми, наблюдая нравы, которые одни составляют подлинную историю общества.
Ирвинг как романтик всегда проявлял особый интерес к фольклору. Его Рип Ван Винкль не только связан с американским фольклором, но и сам стал со временем восприниматься как фольклорный герой, символизирующий старую Америку, еще не познавшую лихорадки предпринимательской деловитости. В критике отмечалось, что загадочная история Рипа, надолго исчезнувшего, а потом вернувшегося домой, допускает несколько трактовок. Одну из них предлагает сам Рип, когда рассказывает свою необычную историю о приключении в Каатскиль- ских горах. Правда, при этом находились люди, которые подмигивали друг другу и корчили рожи. Согласно другой версии, которая остается в рассказе нераскрытой, хитрый Рип, которому надоела тирания жены, просто убежал из дома. Он вернулся домой сразу после смерти своей сварливой супруги, а назвал себя, лишь удостоверившись, что она действительно скончалась.
В отличие от сказочно-фантастических рассказов романтика Гофмана новеллы Ирвинга нередко допускают подобную трезвую, как бы антиромантическую интерпретацию, однако в них есть и второй, романтический план. Художник хочет показать, что за видимыми фактами (уход Рипа в горы, его возвращение спустя двадцать лет) скрывается, возможно, совсем иной, романтический мир со своим особым взглядом на вещи. И тогда вместо общепризнанного превосходства новой Америки над старой мы, прочитав рассказ о Рип Ван Винкле, неожиданно для себя убеждаемся, что Америка пекле революции стала лишь менее поэтичной.
Романтическое раздвоение действительного и воображаемого, реального и кажущегося—одна из существенных черт художественного мышления романтиков. Ир-
20
ПРЕДИСЛОВИЕ
винг был первый среди американских романтиков, у кого вта особенность проявилась со всей определенностью. В дальнейшем тем же путем шли Готорн, По, Мелвилл, воплотившие в своих книгах иллюзии и реальность Америки.
Так сложилось, что ирвинговский «Рип Ван Винкль» сыграл определенную роль в истории русской словесности. В канун восстания декабристов перевод этого рассказа, выполненный будущим декабристом Н. А. Бестужевым (и названный на немецкий лад «Рип фан-Винкль»), появился в том же номере журнала «Сын течества», где была опубликована статья К. Ф. Рылеева о романтизме и классицизме. Размышления Рылеева об общественной роли литературы, выраженные романтическим языком высокой публицистики, следовали в журнале непосредственно за рассказом Ирвинга, как бы теоретически утверждая то, что провозглашалось в художественной практике Ирвинга,— примат поэтической фантазии над действительностью и в то же время требование «истинной, самобытной поэзии, которой правила всегда были и будут одни и те же»'.
То было последнее выступление будущих декабристов в печати. Они на несколько десятилетий были вычеркнуты ив общественной жизни, чтобы вновь воскреснуть в обстановке пореформенной России. И не случайно в своих письмах и дневниках они сами обращались к этой новелле Ирвинга. «Когда-то и я жил в печатном свете,— писал А. Бестужев с Кавказа,—теперь вовсе чужд ему. Я, как проснувшийся Рип-Ван-Винкль Ирвинга, вижу ту же вывеску на трактире, но уже новых гостей за кружкою» *.
Ирвингу принадлежат шесть сборников рассказов. Большой популярностью у русских читателей пользовался цикл испанских новелл Ирвинга из сборника «Альгамбра» (1832), откуда Пушкин заимствовал тему своей «Сказки о золотом петушке».
Русские журналы той поры—«Московский телеграф», «Телескоп», «Литературные прибавления к „Русскому инвалиду**», «Сын отечества» — на протяжении несколь-
1 Сын отечества. 1825, ноябрь, № 22, с. 146.
* Русский вестник. 1861, № 3, с. 291.
ПРЕДИСЛОВИЕ
21
ких лет печатали переводы из «Альгамбры». Лучшим среди них был перевод «Альгамбрской розы» И. В. Киреевского, вынужденного после запрещения его журнала «Европеец» печататься под псевдонимом. Это одна из самых поэтичных легенд в сборнике Ирвинга. Слово «роза», многократно повторенное в тексте, наполняет все повествование ароматом цветов и молодости, создает атмосферу особого очарования на фоне старинного дворца и музыки волшебной лютни.
В 1830-е годы в жанре tale выступили почти одновременно Готорн и По. На фоне американской прозы того времени повести Готорна выделялись своей поэтичностью, как отметил Г. У. Лонгфелло в рецензии на первую серию «Дважды рассказанных историй» (1837). Рецензируя вторую серию этих рассказов, По писал в 1842 году, что многие из них представляют собой «чистые эссе», очень похожие на эссе Ирвинга. Вместе с тем По первый обратил внимание, что «отличительной чертой м-ра Готорна являются вымысел, творческое воображение, оригинальность—качество, которое в художественной литературе стоит всех остальных»'.
Творчество Готорна тесно связано со всем пуританским прошлым Новой Англии. Его лучший роман «Алая буква» является одновременно пуританским и антипури- танским по своей направленности. Главная героиня Тестер Прин воплощает в себе идею новой жизни в условиях дикости Нового Света: дикости природы и дикости человеческого общества, живущего по законам пуританской морали.
Обращаясь к пуританскому наследию Новой Англии, которое было близко ему во многих отношениях, Готорн как бы отвечает на грозное предупреждение Джона Уинтропа, высказанное, когда он с первыми колонистами еще плыл на корабле «Арабелла» к берегам Нового Света, о том, что идеальный Город на Холме—прообраз «американской мечты» — может обернуться обманом и тогда американцы станут «притчей во языцех по всему миру». Образ Уинтропа, первого губернатора Массачусетса, с неизбежностью возникает на страницах романа.
1 Писатели США о литературе. М.. Прогресс. 1982. т. 1. с. 74.
22
ПРЕДИСЛОВИЕ
действие которого заканчивается в год смерти Уинтропа, «покинувшего земную жизнь ради небесной» в ту самую ночь, когда священник Димсдейл с Тестер Прин и их внебрачной дочерью Перл стояли на помосте, где раньше была выставлена на публичный позор Тестер.
Писатель поднимается до романтической патетики в картине иного, эмблематического видения действительности, которое открывается глазам согрешившего священника в свете метеора, внезапно озарившего на миг весь старый маленький Бостон в ночь смерти Джона Уинтропа.
Терман Мелвилл полагал, что в самом Готорне много пуританского мрака. Пуританизм пронизывает его рассказы и романы и бросает тень на все его мировоззрение. В программной новелле «Молодой Браун», о которой Мелвилл сказал, что «это произведение глубокое, как Данте», Готорн создает картину скверны, объявшей всю землю, весь род человеческий, в происхождении которого заложено зло. На ночном сборище нечистой силы в лесу добропорядочный пуританин Браун встречает всех, к кому с детства привык питать уважение. Так реальность снова оборачивается своей внутренней, скрытой до времени ет людского взора стороной: добродетель— пороком, честность—бесчестьем, добро—злом. Даже сам сюжет рассказа «Молодой Браун» предстает в двойном свете: то ли с героем действительно произошло все описанное, то ли он просто заснул в лесу и во сне ему привиделся бесовский шабаш. Как и в истории о Рип Ван Винкле, читатель может понимать рассказанное по своему усмотрению.
В очерке «Таможня», предваряющем роман «Алая буква», Готорн дал романтическую трактовку процесса художественного творчества как перехода из мира реальностей в' мир условностей. Здесь возникает одна из главных тем всего американского романтизма— столкновение человека и общества, индивида и американской государственной системы. Государственная служба вселяет в человека «иллюзорную веру» в свою необходимость для общества, которая и губит его. Когда, прослужив достаточно долго, он постареет, его выбрасывают и предоставляют самому себе.
ПРЕДИСЛОВИЕ
23
Романтическую прозу Готорна, относящуюся к жанру малых форм, можно разделить на три вида: эссе, повести о Новой Англии и морально-аллегорические притчи. Последние два вида нередко сочетаются в пределах одного произведения. Таково «Майское дерево Мерри- Маунта»—эпизод истории Новой Англии, поданный в аллегорических тонах. Уничтожение пуританами Мерри Маунта, созданного колонистами ради веселья и радости, знаменует собой первое крушение «американской мечты» о счастье. И вместе с тем все далеко не однозначно для Готорна в оценке происходившего на Мерри-Маунте.
Готорн находится как бы между иллюзорным миром воображения и той деловой Америкой, которая всегда готова срубить славное майское дерево. Писатель не принадлежит целиком ни одному из этих миров. Реальность остается для него чем-то заманчивым и пугающим. Как мотылек, летит искусство на свет действительности и гибнет, соприкасаясь с грубым реальным миром.
Лучшие свои произведения писатель создавал, обращаясь к той всегда заманчивой для него среде, которая лежит между аллегорическим вымыслом и реалистическим описанием. В предисловии к третьему изданию сборника «Дважды рассказанные истории» Готорн утверждал: «Каковы бы ни были картины реальной жизни, мы предпочитаем аллегории, хотя они и не всегда искусно одеты в плоть и кровь, чтобы беспрепятственно войти в сознание читателей... Эту книгу, если вы только обратитесь к ней, следует читать в прозрачной задумчивой атмосфере сумерек, в которой она была написана. Если раскрыть ее на ярком свете солнца, она покажется томом с пустыми страницами».
Однако Готорн не отгораживался от современного ему общества и проблем своей эпохи. Крупнейший исследователь проблем американского романтизма Френсис О. Маттисен выступал против абстрактно-эстетской трактовки наследия писателя. Многие замечали трагическую глубину Готорна, но лишь немногие поняли, что его образы и идеи имеют самое непосредственное сношение к буржуазной Америке его дней. «Обычно его рассматривали как обитателя мира исторических теней, который
24
ПРЕДИСЛОВИЕ
плетет свое повествование на основе угрюмых воспоминаний пуритан, не будучи знаком с реальной жизнью девятнадцатого века. Всеобщая известность «Алой буквы» заслонила тот факт, что три романа Готорна написаны на современном материале. Следует исправить представление о нем как о воссоздателе туманного прошлого, потому что подобная точка зрения обычно влечет за собой мнение о нем как о художнике, не сумевшем исполнить главного назначения писателя—смотреть в лицо современной жизни, превратить свое искусство в «акт овладения миром»'.
Когда Готорн пишет о раскрепощающих человеческую душу новых веяниях, н<х:ителями которых в «Алой букве» выступает Тестер, а в «Майском дереве Мерри- Маунта»— майский король и королева, то перед нами не только бесстрастный историк, повествующий о временах давно минувших. Со страниц книг Готорна звучит взволнованный голос человека своего времени, наблюдающего вокруг себя разительные социальные и этические сдвиги.
На основе новеллистики Готорна Эдгар По разработал свою теорию «целостности впечатления», или «единства воздействия и впечатления», которая стала определяющей .для его собственного творчества. По считал, что рассказ, оригинальные образцы которого дал Готорн, должен быть такого размера, чтобы его чтение заняло от получаса до одного-двух часов. Если же его нельзя прочесть за один присест, он лишается силы эмоционального воздействия. «Житейские дела в промежутках между чтением в большей или меньшей степени меняют, изглаживают впечатления от книги или противостоят им. Достаточно простого перерыва в чтении, чтобы нарушить подлинное единство»1 2.
Особое значение придавал По зачину. В известном смысле начало важнее для рассказа, чем для романа, так же как четкость структурного построения оказывается более существенной в рассказе, чем в романе. Длинные, затянутые экспозиции были весьма распространены в
1 Matthiessen F. О. American Renaissance. Art and Expression in the Age of Emerson and Whiltan, N. ¥., Oxford University Press, 1941, p. 192.
2 Писатели США о литературе, т. 1, с. 73.
ПРЕДИСЛОВИЕ
25
XIX веке. Это определялось тем, что тогда рассказ был более тесно, чем теперь, связан с очерком — Готорн, По, Симмс и другие новеллисты часто использовали подобный прием, чтобы достичь единого эффекта. «Если уже первая фраза не ведет к этому эффекту,—писал По,—значит, писатель с самого начала потерпел неудачу. Во всем произведении не должно быть ни одного слова, которое прямо или косвенно не вело бы к задуманной цели».
Концовка рассказа еще более важна как для писателя, так и для читателя, который ожидает ее с гораздо большим нетерпением, чем начало, чтобы узнать, что же в конце концов произошло. Классическая теория рассказа у Эдгара По исходит из особого понимания художественного эффекта концовки. Писатель не подгоняет мысли под события. «Тщательно обдумав некий единый аффект, он затем измышляет такие события и их сочетания и повествует о них в таком тоне, чтобы они лучше всего способствовали достижению задуманного эффекта» '. Концовка диктует весь ход действия, как, например, в рассказе По «Черный кот».
Если начала рассказов легко классифицировать по внешним признакам, то концовки оказываются гораздо более разнообразными. И тем не менее определенные приемы концовок повторяются в рассказах различных писателей. При закрытых концовках действие не просто оканчивается. Все предшествующее повествование подготовляет финал, и нередко в конце повторяются некоторые элементы начала повествования, особенно заглавия рассказа. Этим достигается то «чувство конца», которое столь характерно для романтической повести. Такова концовка рассказа По «Падение дома Ашеров»: «Раздался долгий, бурливый, оглушительный звук, подобный голосу тысячи водных потоков, и глубокое тусклое озеро у моих ног безмолвно и угрюмо сомкнулось над обломками Дома Ашеров». С другой стороны, при открытой концовке действие и диалог продолжаются до самого конца рассказа, конфликты остаются неразрешенными, сюжетная линия не завершается и остается в напряженном состоянии.
В XX веке открытая концовка стала обычным при-
1 Эстетика американского романтизма, с. 130.
ПРЕДИСЛОВИЕ
26
емом новеллистов, тогда как рассказы Готорна, По, Симмса и Мелвилла обычно имели закрытую концовку. Максимально закрытой концовкой является такая, при которой повествование в наибольшей степени удаляется от основной фабулы и переходит в рассуждение автора о самом рассказе и его создании.
Весьма распространена у романтиков концовка, начинающаяся с элегически-торжественного союза «и». Так, «Молодой Браун» Готорна заканчивается фразой: «И когда, прожив долгую жизнь, седым стариком он сошел в могилу, когда Вера, и дети, и внуки, и соседи чинной толпой проводили его в последний путь, на надгробном камне не высекли слов надежды, ибо мрачен был его смертный час». Различие между концовками в рассказах Готорна или Мелвилла и в рассказах американских писателей XX века состоит в том, что в первом случае обычно высказываются суждения вселенского масштаба («О Бартлби! О люди!»), а во втором дело ограничивается мнениями об отдельных лицах и жизненных ситуациях.
Как новеллист Эдгар По начинал с пародирования «страшных рассказов», в изобилии появлявшихся в те годы на страницах литературных журналов Англии и США. Он написал цикл «Повести Фолио-клуба», куда, в частности, входил рассказ «Король Чума». Каждый из участников этого клуба рассказывает занимательную пародию или мистификацию. Однако в ходе повествования пародия нередко исчезала, и история излагалась всерьез. В одном из -писем тех лет По следующим образом определяет сущность этих рассказов: «Вы спрашиваете меня, в чем состоят их характерные особенности. В нелепостях, доведенных до гротеска, в страшном, которому придан оттенок ужасного; остроумие, возведенное в степень бурлеска, необыкновенное, превращенное в странное и таинственное»'.
«Король Чума»—один из самых ярких рассказов первого цикла новеллистики По. Обычно принято рассматривать эту новеллу как блестящую пародию на изображение Дворца вина в «Вивиане Грее» Б. Дизраэли
1 Рое £. A. The letters. Ed. by Ostrom J. W. Cambridge (Mau.), Harvard University Press, 1948, vol. I. p. 57—58.
ПРЕДИСЛОВИЕ
27
или сатиру на президента Джексона и его подручных. Однако выискивать подобные «источники» сатирических и аллегорических рассказов По значило бы не понять главного в них, свести художественное мастерство писателя к соответствию или несоответствию «источнику».
Пародийно-сатирическая картина пирующей в лавке гробовщика компании из шести человек во главе с самим королем Чумой Первым — это один из ярких гротесков, так же не поддающийся простой рационалистической интерпретации, как гоголевский «Нос». Все эти маски, вереницей проходящие по страницам рассказов По, напоминают гоголевские «свиные рылы вместо лиц». Сначала эти «свиные рылы», окружавшие писателя, подобно кошмарному сну в картине Гойи, выступали в «аллегорических рассказах» («Король Чума», «Четыре зверя в одном» и другие повествования участников Фолио-клуба), позднее—в зарисовках деловой предприимчивости, почти что необыкновенной оборотливости истинного американца—«делового человека», как называется один из рассказов По.
В рассказе «Король Чума» сконцентрированы наиболее характерные стилистические приемы По—сплетение ужасного и комического, точности изображения, граничащей с описанием естествоиспытателя, и удивительной поэтической образности и фантастики («одет в нарядный гроб»). Наделяя каждого из участников ночной пирушки какой-нибудь чудовищной чертой внешности, «словно он взял себе монополию на некую часть лица». По создает романтический гротеск.
Деталь в рассказах По выполняет особую художественную функцию. Она подчеркивает наиболее гротескную черту в персонаже, превращая нередко весь образ в одну гипертрофированную деталь. Эдгар По был непревзойденным мастером этого приема. Какая-либо черта характера или духовного склада вырастает у него в образ, наделенный конкретными социально-историческими особенностями.
В 1840-е годы По-новеллиста с особой силой привлекали две темы: аналитические способности человеческой мысли, которым посвящены «логические рассказы» (как именовал По свои детективные истории), и психологине-
28
ПРЕДИСЛОВИЕ
ски необычное в жизни человека. В одном и том же году появляются «Золотой жук», «Черный кот», «Сердце- обличитель». Среди обширной группы психологических рассказов—истории о «бесе извращенности» («Ангел необычайного», «Бес противоречия» и близкие им, но написанные ранее «Сердце-обличитель» и «Черный кот»), рассказы о психологии мести («Бочонок амонтильядо», «Лягушонок») и, наконец, рассказы о месмеризме и метампсихоэе («Правда о том, что случилось с мистером Вальдемаром», «Месмерическое откровение», «Метцен- герштейн»).
В эпоху, когда стремительное развитие науки и техники превосходило самые пылкие фантазии, когда уже казалось, что нет ничего невозможного для человека и человеческого разума, возникли естественные ожидания, что и в области психики, в духовной сфере человеческой жизни возможен столь же быстрый прогресс. Научные и псевдонаучные исследования о психической деятельности человека появлялись одно за другим. Подчас было нелегко отделить строго научный подход от шарлатанского.
Психологически необычное в рассказах По—не дань литературным традициям, а особенность восприятия действительности. Рассказы По при всей их фантастичности связаны с американской жизнью вполне реальными узами. Когда Эдгар По говорил, что не из немецкой романтики, а из собственной души рождается тот ужас, который он изображает, то он имел в виду американскую реальность, наполнявшую его чувством страха и ужаса. Рассказчик «Черного кота» не в силах объяснить происходящий вокруг ужас. Он может лишь запечатлеть его в повести, сказав, что «потом, быть может, какой-нибудь умный человек найдет сгубившему меня призраку самое простое объяснение—такой человек, с умом, более холодным, более логическим и, главное, не столь впечатлительным, как у меня, усмотрит в обстоятельствах, о которых я не могу говорить без благоговейного трепета, всего лишь цепь закономерных причин и следствий».
В самом деле, тайна частнособственнического общества и законов, им управляющих, была открыта после Эдгара По, но он как никто в Америке болезненно почувствовал и выразил ужас, который именовал «бесом
ПРЕДИСЛОВИЕ
29
противоречия» и который заставлял человека поступать вопреки его человеческой природе, устремляться в погоню за наживой, за «деловым успехом». «Бес противоречия» пытается завладеть душой человека, который мучительно борется с ним. И вокруг не оказывается дружеской руки, способной вовремя удержать человека от падения в черную бездну отчаяния. Трагическое одиночество и беспомощность героя перед «бесом противоречия» переданы в рассказах и стихах По с исключительной глубиной и силой.
Возникнув в рассказе «Сердце-обличитель», где рассказчик убивает старика, которого он любил, эта тема предстает во всей своей сложности и противоречивости в «Черном коте».
Как известно, Достоевский опубликовал в редактировавшемся им журнале «Время» три рассказа По («Сердце- обличитель», «Черный кот» и «Черт в ратуше»). Публикация эта была не совсем обычной, ибо сопровождалась вступительной статьей, что свидетельствовало о важности, которая придавалась произведениям малоизвестного тогда в России американского писателя.
Достоевский, по существу, открыл для русского читателя По-новеллиста, впервые дал глубокую и оригинальную трактовку его творчества, подметил особое свойство воображения По, его реальный или, как он говорил, материальный характер: «В Эдгаре Поэ есть именно одна черта, которая отличает его решительно от всех других писателей и составляет резкую его особенность: это сила воображения. Не то чтобы он превосходил воображением других писателей; но в его способности воображения есть такая особенность, какой мы не встречали ни у кого: это сила подробностей... В Поэ если и есть фантастичность, то какая-то материальная, если б только можно было так выразиться. Видно, что он вполне американец, даже в самых фантастических своих произведениях»'.
В отличие от фантастического у Гофмана, который «вводит в свои рассказы волшебниц, духов и даже иногда ищет свой идеал вне земного», Достоевский усматривает
1 Достоевский Ф. М. Полное собр. соч. Л.. Наука, 1979, т. XIX, с. 88—89.
3»
ПРЕДИСЛОВИЕ
особенность фантастики Эдгара По в том, что, допустив вначале неестественное событие (возможность которого, впрочем, вполне вероятна), он во всем остальном совершенно верен действительности. Концепция эта оказывается весьма близкой «фантастическому реализму» самого Достоевского.
Достоевский был гениальным читателем Эдгара По. Из всех писателей, когда-либо прочитанных им, одним из самых родственных ему оказался По. Начало первого рассказа, опубликованного в журнале «Время»,— «Сердце-обличитель»—дает основания полагать, что оно глубоко запечатлелось в сознании Достоевского: «Да! я был,— как и теперь,— нервозен, очень, очень, страшно нервозен; но зачем вы хотите называть меня сумасшедшим?» Появившиеся через три года «Записки из подполья» Достоевского открывались строками, по интонации весьма близкими взволнованному началу рассказа «Сердце-обличитель»: «Я человек больной... Я злой человек. Непривлекательный я человек. Я думаю, что у меня болит печень».
Речь идет не о влиянии По на Достоевского, а об общей направленнсхгги художественных поисков двух писателей, стремившихся воссоздать образ человека на изломе, выбитого силами зла из колеи, потерявшего душевное спокойствие. С тем же художественным приемом встречаемся мы в начале чернового автографа «Преступления и наказания», который несет на себе отпечаток нервно-взволнованного зачина, присущего «Запискам из подполья» и рассказу «Сердце-обличитель». И хотя Достоевский впоследствии отказался от подобного начала, сочтя его, вероятно, достаточным для повести, но не для романа, исходное обращение к зачину, возникшему по аналогии с рассказом По, само по себе весьма характерно.
Один из общих приемов повествования По и Достоевского—двойничество героя. У По этот мотив с максимальной полнотой развит в рассказе «Вильям Вильсон». Еще раньше встречается он, как известно, у Гофмана. В русской литературе образ двойника возникает в книге А. Погорельского «Двойник, или Мои вечера в Малороссии» (1828), в повести Е. П. Гребенки «Двойник» (1837),
ПРЕДИСЛОВИЕ
31
в повести В. И. Даля «Савелий Граб, или Двойник» (1842) и в ряде других произведений.
Появление в 1846 году «Двойника» Достоевского не явилось чем-то необычным или новым в тематическом отношении. Рассказ По «Вильям Вильсон», переведенный на русский язык лишь в 1858 году, был известен ранее во французском переводе. Использование темы двойниче- ства столь сходно у обоих писателей, что позволяет говорить не только о типологических закономерностях развития этого образа. Картина бездны, безудержно влекущей к себе героя Достоевского, была изображена у По почти с клинической точностью.
Однако едва ли возможно усматривать прямую связь между «бездной» По и Достоевского: каждый писатель выразил свое национальное понимание этой социальнопсихологической проблемы. Одной из разновидностей этой идеи была теория «все позволено», выразителями которой стали Раскольников и Смердяков,—теория столь же принципиально важная для Достоевского, как идея «беса противоречия» для тех трех рассказов По, которые Достоевский отобрал для перевода в журнале «Время».
Вторым пекле Эдгара По новеллистом американского Юга был Уильям Гилмор Симмс. Рецензируя сборник его повестей «Вигвам и хижина» (1845), По особо выделил лучший рассказ «Грейлинг, или Убийство обнаруживается»: «Мы не колеблясь считаем его лучшей историей о привидениях, которую нам когда-либо доводилось читать. Богатое и живое воображение рассказчика, смелость замысла и четкая проработка художественных деталей не имеют себе равных в американской литературе со времен Брокдена Брауна» '. В другой статье того же времени По более взыскателен: «В Америке очень мало искусно построенных рассказов—не говоря о других качествах, иногда более важных, чем построение. В общем, я не знаю лучшего, чем «Убийство обнаруживается» м-ра Симмса, но и он имеет несколько вопиющих недостатков» *.
1 Рое Е. A. The Complete Work». Ed by Harrison J. A.— N. Y„ AMS Pres*, 1965 (Virginia Edition), vol. XII. p. 249.
2 Эстетика американского романтизма, c. ISO.
32
ПРЕДИСЛОВИЕ
В годы, предшествовавшие Гражданской войне, в США происходит рост аболиционистских, демократических настроений. С другой стороны, на плантаторском Юге все настойчивее проявляются настроения сепаратистские. Апологеты «региональной» культуры провозгласили истинно американскими сочинениями лишь те, где речь идет об отдельных районах страны. «Быть американским—значит быть местным»,— писал Симмс в предисловии к сборнику своих новелл «Вигвам и хижина». Писатель занял бескомпромиссную позицию сторонника Юга, что плачевно отразилось на его творческой судьбе. Однако в речи «Американизм в литературе» (1844), произнесенной в университете штата Джорджия, он сумел подняться над узкорегиональными интересами и выступил в защиту национальной американской литературы. Здесь Симмс сближается с позицией прогрессивных деятелей культуры Севера, которые не боролись за создание литературы Массачусетса или Новой Англии, а считали, что подлинно художественное произведение неизбежно выходит за рамки регионов и выражает общие черты национального характера.
Во второй половине XIX века жанр tale уступает место4жанру short story. Эту эволюцию подметил Брет Гарт. В статье «Возникновение „короткого рассказа**» он писал, что именно благодаря рассказу лучшие американские писатели получили признание: «По—мастер этого жанра, до сих пор не превзойденный; Лонгфелло и Готорн придали ему очарование английской классики. Но это не был современный американский короткий рассказ»'. Создателями short story в США выступили Брет Гарт и Марк Твен. И хотя неоромантические традиции нередко проявлялись в новеллистике тех лет, реалистический рассказ прочно утвердился в американской литературе.
А. Н. Нихолюхин
1 Писатели США о литературе, т. 1, с. 198.
AMERICAN ROMANTIC TALES
АМЕРИКАНСКАЯ РОМАНТИЧЕСКАЯ ПРОЗА
PHILIP FRENEAU
THE SPLENETIC INDIAN
To the best of my recollection, it was about the middle of the month of August; we were sitting on a green bank by the brook side; the fox grapes were n<R yet come to maturity, but we were anticipating the pleasure we should scmhi experience in eating some fine clusters that at this instant we perceived hanging over our heads in the thick shade of a tall beech tree; when, upon a sudden clamour raised by some young fellows, who were advancing rapidly towards us, the learned Indian Sachem Tomo-cheeki, who at this time happend to be my friend and companion, seized me by the hand, and intimated a strong desire that 1 should accompany him to his wigwam, situated at many miles distance in the wilderness.
A request so unusual, and at such a sultry season of the year, (it being now the height of the dog days) and to all appearance occasioned by so trifling a circumstance as the apprexteh of a few noisy bacchanalians, could not but give me some surprise. I nevertheless accepted his offer, and we then walked on together westward without saying a word, though
ФИЛИП ФРЕНО
МЕЛАНХОЛИЧНЫЙ ИНДЕЕЦ
Насколько мне помнится, была середина августа, мы сидели на зеленом пригорке у ручья; дикий виноград еще не созрел, но мы предвкушали удовольствие от его восхитительных гроздьев, прятавшихся у нас над головами в густой тени бука; вдруг в нашу сторону с криками устремились какие-то молодые люди, и мой тогдашний приятель и спутник ученый вождь Томо-Чики взял меня за руку и выразил настоятельное желание, чтобы я отправился с ним в его вигвам, находившийся в нескольких милях, в совершенной глуши.
Его просьба, столь необычная, такая несвоевременная (был палящий зной) и, главное, по пустяковому поводу высказанная—из-за каких-то горластых пьяниц,—отчасти ему 1 ила меня. Тем не менее я принял предчожение, и, нс обменявшись более ни словом, мы отправились на запад, не преминув в первом попавшемся доме заново раскурить трубки.
Едва мы ступили в лес, как я стал убеждаться, что все окружавшее нас сохранилось в том виде, в каком его
PHILIP FRENEAU
!Mi
n<x forgetting to kindle our pipes afresh at the first house we came to.
We had no sooner entered the forest, than I began to be convinced that all things around us were precisely such as Nature had finished them. The trees were straight and lofty, and appeared as if they had never been obliged to Art in their progress to maturity.—The streams of water were winding and irregular, and not odiously drawn into a right line by the spade of the ditcher. The soil had never submitted to the ploughshare, and the air that circulated through this domain of Nature was replete with that balmy fragrance which was breathed into the lungs of the long lived race of men, that flourished in the first ages of the world.
At last we approached the wigwam, as I discovered by the barking of a yellow dog, who ran out to meet us. The building seemed to be composed of rough materials, and at most was not more than eight feet in height, with a hole in the centre of the roof to afford a free passage to the smoke from within. It was situated in a thicket of lofty trees, on the side of a stream of clear water, at a considerable distance from the haunts of civilized men. A young Indian girl was angling in the deepest part of the stream, from whence she every now and then drew a trout, or some other inhabitant of the waters. An old squaw sat at a very small distance, and, after cutting off the heads and extracting the entrails, hung the fish in the smoke to preserve them against the time of winter.
The Indian and myself then entered the wigwam, and without ceremony seated ourselves upon blocks of wood covered with foxskins. The furniture of his habitation consisted of scarcely any thing beside. The flooring was that which was originally common to all men and animals. I thought myself happy that I had been permitted to come into the world in an age when some vestiges of the primitive men and their manner of living were yet to be found. A few ages will totally obliterate the scene.— I now determined to teize [sic] the Indian, if possible.
But, for a man of your education, (said I) Sachem Tomo-cheeki, to bury yourself in this savage retreat, is to me inexplicable. You, who have travelled on foot no less than one hundred and seventeen leagues, till you came to the
ФИЛИП ФРЕНО
37
создала Природа. Деревья, прямые и высокие, словно свидетельствовали о том, что своим совершенством они нимало не обязаны Искусству. Ручьи петляли, сновали из стороны в сторону, не спрямленные скучной лопатой землекопа. Земля здесь не знала плуга, а воздух в этом царстве Природы был напоен тем целительным ароматом, что вдыхали еще те, кто жил в незапамятные времена, в первые века существования.
Навстречу нам с лаем выбежала рыжая собака, из чего я заключил, что мы наконец добрались до вигвама. Это было грубое сооружение, не более восьми футов в высоту, с дыркой в центре крыши для выхода дыма. В окружении величественных деревьев вигвам стоял на берегу прозрачного ручья, далеко от мест обитания цивилизованных людей. На глубоком месте молодая индианка удила рыбу и то и дело проворно выхватывала удочкой форель и других водных обитателей. Устроившаяся неподалеку старуха потрошила рыб и вешала тушки коптиться на зиму.
Мы вошли с индейцем в вигвам и без церемоний опустились на чурбаки, покрытые лисьими шкурами. Других предметов обстановки в хижине не было. Под ногами был тот пол, который испокон веков мы топчем наравне со зверьми. Я радовался, что родился на свет в такое время, когда еще можно застать первобытных людей и видеть приметы их быта. Пройдет еще несколько веков, и эти следы сотрутся окончательно. Я решил, если получится, немного подразнить индейца.
— Не могу понять, вождь Томо-Чики,—сказал я,—чего ради человеку с вашим образованием понадобилось забираться в этот медвежий угол. Ради того только, чтобы приобщиться языков, искусств и таинств, вы отшагали ни много ни мало сто семнадцать лиг до порога Дартмутского колледжа; и затем отказаться от всего приобретенно-
PHILIP FRENEAU
38
wails of Dartmouth College*, and all for the same of gaining an insight into languages, arts and mysteries; and then to neglect ail you have acquired, at last, is a mode of conduct for which I cannot easily account. What! was not the mansion house of a fat clergyman a more desirable acquisition than this miserable hut, these gloomy forests, and yonder savage stream—Was not the fcxtd and liquor belonging to the white men of the law far siqierior to these insipid fish, these dried roots, and these running waters—Was not a physician’s cap, an elegant morning gown, and a grave suit of black cloths, made by an European taylor, more tempting to your imagination than this wretched blanket, that is eternally slipping from your shoulders, unless it be fastened with skewers, which are by no means convenient?
“Pardon me, (replied the Indian) if all those blessings and advantages you have mentioned seemed nothing, to my view, in comparison with these divine solitudes. Opinion alone is happiness. The Great Man that has chosen his habitation beyond the stars will dispose of us as he pleases. I am under an obligation to pass that life happily here which he has given me, because in so doing I serve and adore him. I could not but be sorrowful were I to be removed forever from thh dream. Let me alone, white man; others shall make laws and pass sleepless nights for the advantage of the world; Sachem Tomo-cheeki will leave all things to the invisible direction; and provided he can be contented in his wigwam, the end of his existence is accomplished.—But (continued he) of what great value can that education be which does not inculcate moral and social honesty as its first and greatest principle. The knowledge of all things above and below is of inconsiderable worth, unconnected with the heart of recti* tude and benevolence. Let us walk to the remains of an old Indian town—the bones of my ancestors repose in its vicinity.”
He had scarcely uttered these words when he seized his staff, and rushed out of the wigwam with a sort of passionate violence, as if deeply agitated at the recollection of the past, present, and future fate of his countrymen.—I followed him with equal celerity.
“But (said he) it is in vain to grieve! In three centuries there will not lie one individual of all our race existing upon
ФИЛИП ФРЕНО
39
го?—такой образ действий выше моего понимания. Как?! Разве просторный дом толстяка-священника не был предпочтительнее этой жалкой лачуги, этих мрачных лесов, этого дикого ручья?—Разве еда и напитки белолицых законников не превосходили эту пресную рыбу, эти засохшие корешки и эту воду из ручья?—Разве докторский колпак, элегантный утренний халат и строгий темный костюм, пошитый европейским портным, не затмевали в ваших гладах этого жалкого одеяла, что вечно сползаег с плеч и требует шпилек, от которых хлопот больше, чем пользы?
— Прошу меня простить,—отвечал индеец,—если все упомянутые вами блага и преимущества представились мне ничтожными в сравнении с моим божественным уединением. Наше собственное отношение дарует нам счастье. Великий Человек, обретающийся выше звезд, распорядится нами по своему усмотрению. На мне лежит обязанность счастливо прожить ту жизнь, которую он мне доверил, потому что в этом случае я исполняю его волю и прославляю его. Лишить меня этого блаженства значило бы опечалить меня. Не смущай меня, белый человек; найдутся другие составлять законы и терять сон ради мирских благ; вождь Томо-Чики во всем видит таинственный промысел; и, если он удовлетворяется своим вигвамом, цель его существования исполнена.— А сколь велика,— продолжал он,— цена тому образованию, которое не ставит своим первым и наиглавнейшим условием личную и гражданскую честность? Знание всех вещей на свете немногого стоит, если оно не одухотворено справедливостью и милосердием. Пойдемте на руины старого индейского города—там поблизости покоятся кости моих предков.
Едва кончив свою речь, он схватил свой посох и выскочил из вигвама в состоянии какого-то исступления, словно подхлестнутый мыслями о соплеменниках— ушедших, живых и будущих.—Я бросился за ним следом.
— Бесполезно,—сказал он,— предаваться печали. Минут три века, и мои люди вымрут все до одного, Недавно я
40
PHILIP FRENEAU
the earth. I lately passed this stream, and it being swollen with rains at my return, I could not, without the greatest danger cross over it again to my wigwam. The winds raged, the rain fell, and the storms roared around ine. J laid me down to sleep beneath a copse of hazles [sic]. Immediately the unbodied souls of my ancestors appeared before me. Grief was in their countenances. All fixed their eyes upon me, and cried, one after the other; Brother, it is time thou hadst also arrived in our abodes: thy nation is extirpated, thy lands are gone, thy choicest warriors are slain; the very wigwam in which thou residesl is mortgaged for three barrels of hard cider! Act like a man, and ij Nature is too tardy in bestowing the favour, it rests with yourself to force your way into the invisible mansions of the departed."
By this time we had arrived at the ruins of the old Indian town. The situation was highly romantic, and of that kind which naturally inclines one to be melancholy. At this instant a large heavy cloud obscured the sun, and added a grace to the gloominess of the scene. The vestiges of streets and squares were still to be traced; several favourite trees were yet standing that had outlived the inhabitants. The stream ran, and the springs flowed as lively as ever, that had afforded refreshment to so many generations of men that had now passed away, never to return. All this while the Indian had melancholy deeply depicted upon his countenance, but he did not shed many tears till we came to that quarter where his ancestors had been entombed.
“This spot of land, said he, recovering himself a little, was once sacred to the dead, but is now no longer so! this whole town, with a large tract around it, not even excepting the bones of our progenitors, has been sold to a stranger. We were deceived out of it, and that by a man who understood Greek and Hebrew! Five kegs of whiskey did the business. He look us in the hour of dissipation when the whole universe appeared to us but a little thing; how much less, then, this comparatively small tract of country, which was notwithstanding our whole dependence for the purposes of hunting and fishing!—Here (continued he, sighing) was the habitation of Tawtongo, one of our most celebrated warriors. He, in his time, could boast of having gained no fewer than one hundred and twenty seven complete victories over his
ФИЛИП ФРЕНО
41
подошел к этому ручью, а в нем, пока я добирался, из-за дождей поднялась вода, и, только рискуя жизнью, мог я переправиться через него и вернуться в свой вигвам. Вокруг бушевал ураган, не переставая лил дождь. Я заполз в орешник и заснул. В ту же минуту передо мной предстали бесплотные души моих предков. Их окутывала печаль. Они глядели на меня и по очереди кричали: «Брат! Приспело время и тебе собираться к нам: твой народ истреблен, земли отобраны и перебиты славные воины; даже вигвам, в котором ты живешь,—и тот заложен за три бочонка крепкого сидра. Будь же мужчиной, и, если Природа медлит явить свою милость, найди силы сам войти в незримую обитель мертвых».
Между тем мы пришли к руинам древнего индейского города. Место было чрезвычайно романтическое, в том роде, что всегда располагает к меланхолии. В эту минуту солнце скрылось за темной тучей, и это только добавило картине очарования. Еще сохранились приметы прежних улиц и площадей; еще уцелело несколько деревьев—эти счастливцы пережили всех. Все так же бежал ручей и били ключи, у которых освежались люди, ныне перешедшие в мир, откуда нет возврата. Все это время лицо индейца омрачала глубокая скорбь, а когда мы подошли к месту, где покоились его предки, он не смог удержать слезы.
— Этим клочком земли,—сказал он, овладев собой,— прежде распоряжались мертвые, но теперь он им не принадлежит. Весь этот город с округой, не пощадив даже костей наших прародителей, купил один пришелец. Нас ограбили, и этим грабителем был человек, который знал древнегреческий и древнееврейский. Пять бочонков виски сделали свое дело. Он выбрал время, когда мы были пьяны и в наших глазах весь мир ничего не стоил,— и уж тем более этот невеликий кусок земли, который, однако, кормил нас мясом и рыбой. Вот здесь,—со вздохом продолжал он,—жил Таутонго, один из самых прославленных наших воинов. Было время, когда он мог похвастаться ста двадцатью семью победами, а самого его
42
PHILIP FRENEAU
enemies, yet he was killed at last by an unarmed Englishman. Here, too, on the opposite side of the way, stood the house of Pilawaw, the admirable: she had been addressed by thirty three suitors of her own nation, but refused them all, and went off at last with an Irish pedlar, for the sake of three yards of silver riband and a new blanket. Yonder stcwd the dwelling of Scuttawabah, my immediate ancestor, he died for job of having found a keg of rum that had been lost by some western trader. May his joys be continued behind the western mountains! Recollection overcomes me—Let us return to the wigwam in the forest.”
As soon as we had reached this sequestered abode, the Indian once more sat himself down, and leaned his head upon his hand, melancholy enough, to be sure. The old squaw desired to be informed why he was so sorrowful: the remedy, said she, is in your power.—He then started up, as if suddenly recollecting somewhat, and cried out, “Existence is but a dream, an agreeable dream, indeed, if we choose only to consider it as such. Bring me that jug of strong cider; it will be my friend when all others fail and forsake me; choicest gift of God to man, and which the white people alone possess the art and knowledge of producing!”
He Courteously offered me a share of his beverage, but I found it so intolerably sour that 1 was forced to swear by all the gods of the Indians I would not have any connection with it.—He then pointed to the stream where the girl was angling, and said, with a pleasant countenance, that had brightened up for a moment, “Go, you are a sober man: the clear waters are good for you; for my own part, this juice of the apple shall be sufficient."—Two hours now elapsed without any one uttering a word.—The Indian had by this time drank two large gallons of cider, and recollecting in an instant that he had signed away his lands and wigwam some days before for a mere trifle, he became at once outrageous, his rage heightened to an alarming degree of extravagance by the strong fumes of the liquor he had swallowed.— It is enough, said he, my house and land are departed: I will speak a word in favour of suicide.
“Tis alt in vain! these flowers, these streams, these solitary shades, are nothing to me. 1 shall not offend the spirit of truth when I say they are odious in my eyes. Sixty
ФИЛИП ФРЕНО
43
погубил безоружный англичанин. Вон там, через дорогу, жила прекрасная Пилауау; тридцати трем женихам из своего племени отказала она, а ирландец-коробейник сманил ее за три ярда серебряной ленты и новое одеяло. А там стоял дом Скаттавабы, моего прямого предка, он погиб из-за бочонка рома, который обронил по пути какой-то торговец с Запада. Да прибавится ему радостей за его западными горами! Воспоминания надрывают мне душу.—Давайте вернемся в вигвам!
Когда мы добрались до его убежища, индеец сразу сел и, подперев рукой голову, пригорюнился. Старая индианка спросила о причинах грусти: «Избавиться от нее,— сказала она,— в твоей власти». Он вскочил на ноги, словно что-то вспомнив, и вскричал: «Жизнь—это сон, и прекрасный сон, если относиться к ней так, а не иначе. Принеси мне кувшин крепкого сидра; он будет мне другом, когда все остальные обманут и предадут меня; драгоценный божий дар, только белые владеют секретом его приготовления!»
Он любезно предложил и мне отведать напитка, но тот отдавал такой кислятиной, что я поклялся всеми индейскими богами не прикасаться к нему.—Тогда индеец указал на ручей, где девушка удила рыбу, и, посветлев лицом, сказал: «Ступай, трезвый человек, тебе подойдет и вода, а я удовольствуюсь этим яблочным соком».—Два часа протекли в молчании. За это время индеец осушил два галлона сидра, вспомнил, как несколько дней назад, за бесценок уступил землю и вигвам, и пришел в ярость, распаленную спиртным до крайних пределов. «Кончено,— сказал он,—у меня более нет дома и земли; я хочу сказать слово в пользу самоубийства.»
— Все прах и суета! Этим цветам, ручьям и тихим сумеркам—всему ничтожная цена. Я не погрешу против истины, признавшись, что мне неприятно их видеть. Шестьдесят раз совершило годовой круг солнце с того
44
PHILIP FRENEAU
times has the sun perform’d his journey of a year since I was first struck with the beauty of his yellow rays. Could I be a witness of. sixty yet to come would there be any thing new, or which I had not seen before? It is high time we should intrude ourselves into the invisible abodes when all things satiate and grow stale upon us here below. I will this very night inclose myself in my wigwam and, setting it on fire, depart with the thin vapour that shall arise from the dried wood of the forest, when piled around me. No, no, (continued he, tasting the remains of his cider) there is nothing new: all is old, stale, and insipid.”
At this instant an Indian trader alighted at the door. He appeared to have come a considerable distance, and now proffered to barter a keg of French brandy for some beaver skins he saw hanging on a post.
French brandy! cried Tomo-cheeki; that must be some* thing new.
It is surely such, replied the wandering trader, at least in this remote wilderness.
I will taste it, by heaven, said the Indian.
But will it not prove the falsehood of your position and assertion, interrupted I, that there is nothing new under the sun? Tohim that exists through all ages nothing can be strange or novel: with the transitory race of man, the case is wholly different. Art and nature are combined in perpetually composing new forms and substances for his use and amusement on the ocean of life.
“The divinity himself must surely reside in that delicious liquor, exclaimed the Indian, tasting a second time: take all my skins and furs, and when the dawn of the morning appears, return home, stranger, and bring me a fresh supply of this celestial beverage. My existence had indeed begun to be a burden: I was meditating to extricate myself by the shortest method. I have now learned wisdom, and am convinced that it is VARIETY alone that can make life desirable."
ФИЛИП ФРЕНО
45
дня, как впервые поразило меня своим золотым благолепием. Проживи я еще шестьдесят, увижу ли я что-нибудь новое, не виденное прежде? Когда все приедается и утрачивает свежесть, надо поторопиться ссг сборами в последнюю дорогу. Сегодняшней ночью я запрусь в вигваме, подожгу его и улетучусь вместе с дымом. Да,— продолжал он, смакуя остатки сидра,— ничего нового не бывает, все приедается и теряет вкус.
В эту минуту на пороге появился бродячий торговец с товарами. Он пришел, как выяснилось, издалека и сейчас предлагал обменять бочонок французского бренди на бобровые шкурки, сушившиеся на столбе.
— Французский бренди! — воскликнул Томо-Чики.— Это что-то новое.
— Безусловно,—ответил коробейник,—особенно в ваших диких краях.
— Клянусь небом, я его попробую,—сказал индеец.
— Но не противоречит ли это,— вмешался я,— вашему убеждению, что нет ничего нового под солнцем? Лишь для вечносущего нет неведомого и нового; с простыми смертными совсем другое дело. На пользу и на радость им Искусство и Природа содружно творят новые формы и составы.
— Само божество обитает в этой восхитительной влаге,— воскликнул индеец, вторично пригубив питье.— Забирай все шкуры и меха, незнакомец, и с наступлением рассвета отправляйся домой за новым запасом этого нектара. Жизнь становилась мне в тягость, и я подумывал, как скорее освободиться от нее. Ныне я познал мудрость и остаюсь с убеждением, что только Разнообразие делает жизнь желанной.
CHARLES BROCKDEN BROWN
THE SCRIBBLER
What a name is this! And to be conferred by a man on himself! Yet this is frequently the best policy. The surest way to preclude, is to anticipate censure; for no one will think it worth while to call a poor culprit by names which the culprit has liberally and unceremoniously given himself.
I never, for my part, presumed to aspire after a more honourable name. I never took up pen but to please myself, and the idlers that were willing to attend to me. Others may wish to edify a congregation of sages by their wisdom, or call the human swine from his sensual banquet, to feast upon the pearls of their rhetoric; or to charm an audience of enthusiasts by a tale of pathos, elaborately simple, or a ditty ruefully sweet or wildly melancholy, but as to me, 1 do not gaze wishfully at such heights. The common level must content me. The harp of Orpheus I dare not touch. As unambitious as a chimney-sweep, I shall be sufficiently happy if I can give a tolerable twang to a Jew's-harp.*
I have no fortress from which I may boldly look out, and securely defy the critical assailant. A poor beggarly wight
ЧАРЛЗ БРОКДЕН БРАУН
ПРАЗДНОСЛОВ
Ну и название! Да еще примененное к собственной персоне автора! Однако это—прием проверенный. Ведь чтобы пресечь хулу, лучше всего ее предвосхитить. Кто станет бросать виновному слова укоризны, которые он, не скупясь, уже безжалостно обрушил на себя сам?
Да я, надо сказать, и не мечтаю о более почетном звании. Берусь за перо я только, чтобы доставить удовольствие самому себе и тем досужим людям, которым случайно приглянутся мои писания. Кто-то, возможно, жаждет наставлять мудрецов плодами их же премудрости; или, меча бисер своей риторики, отвлекать свиней от эпикурейского пиршества; или потрясать восторженные души изысканно-простыми мелодрамами и бешенозаунывными, отчаянно-сладкими напевами. Но я даже и не заглядываюсь на такие высоты. С меня довольно среднего уровня. Рука моя не подымется тронуть Орфееву арфу. Скромный, как трубочист, я рад, если смогу выдуть связную мелодию на губной гармонике.
У меня нет крегкхти. куда я мог бы укрыться.
CHARI FS BROCKDEN BROWN
4B
whose whole wealth is his pen: a minstrel, friendless as Edwin* of immortal memory, but, alas! with none of his divine endowments; with none of that music that melted the fiercest hearts to charity, and turned the most obdurate or mischievous foes into adorers or disciples.
Let no one imagine therefore, that on this occasion, I pretend to write. No, I shall only scribble, and those who look for entertainment from my performances will be egregiously deceived. In every form that I shall take, in every theme that I shall choose, I shall not be able to belie my parentage. The star that ruled at my birth, in all my pilgrimage and all my metamorphoses, will shine upon me still, and my fate has decreed that I shall be nothing but a scribbler.
“Ah! Jenny! these are hard times, but ours is no extraordinary lot. Heavy as the burden is on us, there are thousands on whom the load is heavier still, while the shoulders, on which it is laid, are far less able to sustain it, than ours.
“A feeble consolation, thou sayest is that, and feeble it is. 'Го find comfort in distress, from thinking on the greater distresses of others whose merits are much less than ours, is but a' selfish way of judging, for, why should we be comforted by such reflections?
When 1 was a boy, a forward wretch, whom I met on the highway, thought proper to be angry at some jest that escaped me, and snatching up a pebble about half the size of my fist, knocked me down with it. My skull was fractured by the blow, and I was a long time in getting well. While sick, an idiot that strolled about the village, chanced to stroll into my chamber. Somebody, in answer to his questions, gave him an account of my mishap. The historian out-did Tacitus in brevity,* for the whole tragedy was summed up in. “Why, Dick the waggoner broke his head with a brick-bat."
“Bless me.” said the fool, “what a mercy that it was not a mill stone.”
ЧАРЛЗ БРОКДЕН БРАУН
49
псх меиваясь в безопасности над критическими нападками. Я просто бедняк, все достояние которого—его перо; нищий одинокий певец, вроде незабвенной памяти Эдвина, только, увы! не одаренный его божественными талантами: я не умею песней разжалобить самое каменное сердце и обратить коварнейших, злейших недругов в почитателей и адептов.
‘Гак что не думайте, пожалуйста, что я собрался писать что-то дельное и серьезное. Нет, я намерен празднскловить; и кто ждет от меня интересных мыслей, испытает- горькое разочарование. Какие бы формы ни принимало мое празднословие, какие бы сюжеты я ни затрагивал, все равно мне не скрыть моего происхождения. Планета, под которой я родился и которая вела меня во всех моих странствиях и преображениях, будет по-прежнему сиять надо мною; знать, таков уж мой жребий—до конца дней оставаться не более как празднословом.
— Да, Дженни, мы переживаем трудные времена, но ведь наша судьба—не исключение. Как ни тяжко нам приходится, есть тысячи, чье бремя много тяжелее, а плечи, на которые оно ложится, гораздо слабее наших.
— Сомнительное утешение, говоришь ты, и я с тобой совершенно согласен. Утешаться тем, что чьи-то беды горше, а дсктоинства еще меньше наших,— неблагородно и несправедливо, да и что тут, собственно, утешительного?
Когда я был мальчишкой, один неотёсанный негодяй, встретившийся мне на проезжей дороге, счел для себя уместным еккорбиться какой-то моей шуткой, подобрал с :<емли камешек размером с полкулака и запустил мне в голову. В черепе моем образовалась пробоина, и я долго лежал пластом, пока она заживала. В то время, как я болел, в наш дом забрел однажды местный дурачок, прогуливавшийся по деревне. Кто-то, в ответ на его вопросы, рассказал ему, каким образом приключилось со мною несчастье. При этом рассказчик превзошел краткостью Тацита, изложив всю историю в одной фразе: «Да это возчик Дик проломил ему череп кирпичом».
«Ух ты,—сказал на это дурачок,— хорошо, что не жерновом».
50 (.IIAKI.ES BK(X:KI)EN bkown
Jenny smiled and said: “A remark truly worthy of an idiot.”
“And yet (resumed I) fcx>lish as it was. it struck me. as I listened, very forcibly. Dick the waggoner, to be sure, was no Ajax.* Rocks were no missiles to him, but my thoughts did not run upon the possibility of the evil. 1 was really consoled by thinking that a larger stone or a better aim might have doubled or trebled the injury, or perhaps made it utterly irreparable. And why, since I was comforted, be very curious in weighing the justice or wisdom of the consolation. That wisdom that lessens joy, or enhances sorrow, is not worth our praise. Cheer up, my dear girl, and if thou can'st find no comforter but folly, think it only folly to be wise.”
Such was the dialogue* that just now passed between Jenny and me. Jenny, you must know, reader, is my sister, and a good girl she is; the best in the world. Abundant cause have 1 to say so, for without her, long ago should 1 have soundly slept in my grave: or have undergone a much worse destiny. Without her healing tenderness or salutary council, I should long ago have yielded to the ill-suggestions of poverty, and have done that which is forbidden, or have shared the debtors' portion in a prison, or have sunk to my last sleep in a pestilential hospital.
My Jenny is a sort of gcxxl angel to me, never wanting at the point of utmost need. What a sweet face is hers, and what music was ever so heart cheering as her “gcxxl morrow, brother!” Tired, drooping, almost lifeless after the day’s toil, to hear her sing, or ramble with her, are my sweetest consolations.
But how am 1 run away with by this bewitching theme! My own fortunes and my sister’s praise I do love to dwell upon. Yet strange it is, that I should talk thus publicly on such themes—1, that have my pride and my scruples, like others; but my contrivance here has saved my pride, and gratified my darling passion. 1 can write about myself, and even publish what I write, without risking any exposure; for
ЧАРЛЗ БРОКДЕН БРАУН
51
Дженни усмехается и говорит:
— Замечание и впрямь достойное глупца.
— И однако же,— продолжаю я,— пусть и глупое, но оно меня в ту пору поразило. Возчик Дик, положим, не Аякс. Где ему швыряться жерновами. Но мысли мои и не работали в атом направлении. Наоборот, меня по- настоящему утешило сознание того, что, окажись камень покрупнее или удар пометче, ущерб был бы вдвойне, даже втройне сокрушительнее, а го и вовсе непоправим. А раз утешение действенно, зачем вдаваться в тонкости и выяснять, насколько оно умно и справедливо? Мудрость, подрезающая крылья радости и умножающая печали, недостойна доброго слова. Смотри же веселей, моя девочка, и, если ничто не может утолить твою печаль, кроме глупости, считай, что глупо быть умным.
Такой разговор только что произошел у меня с Дженни. Дженни, да будет известно читателю,—моя сестра и превосходная девушка, лучше не найти во всем мире. У меня есть немало оснований утверждать это, ибо без нее я давно уже спал бы в земле сырой, если не похуже: без ее целительной нежн<х:ти и спасительного совета я, наверное, не устоял бы перед дурными соблазнами нищеты и преступил бы законы, или угодил в долговую яму, или погрузился бы в вечный сон под сводами чумного лазарета.
Дженни—мой добрый ангел, моя неизменная опора. Что за милое у нее лицо, и как вэыгрывает сердце от музыки ее голоса, когда она говорит: «С добрым утром, братец!» Усталый, поникший, едва живой после дня трудов, я не знаю лучшего удовольствия, как послушать ее пение или пойти с ней на прогулку.
Но я увлекся любимой темой. Хвалить cecipy и рассуждать о своей жизненной доле я готов хоть целые сутки напролег. Хотя странно, казалось бы, чтобы человек публично распространялся о таких вещах,— ведь у меня же, не хуже прочих, есть своя гордость, мне это может быть тоже неприятно. Но я придумал одну уловку, благодаря которой способен теперь удовлетворять свою страсть, не роняя собственной гордости. Пишу о себе, сколько захочу, и даже печатаю, не опасаясь выставить себя на всеобщее обозрение: все равно читающий эти
52
CHARLES BROCKDEN BROWN
nolxxly that reads this will ever know the writer.
Perhaps, reader, you want to know my name and dwelling. Now these are the only things that I am anxious to hide. My character and history I have no objection to disclose; nay, it would give me pleasure to tell them, but I do not wish to be known by name and abode.
But what new suggestion of vanity is this? To imagine that any curiosity will be felt for him from whose pen these crudities flow, or that any interest can be awakened in enlightened bosoms for the fortunes of the Scribbler!
Yet why not? I have a little vanity, that is certain. Not the most contemptible of heaven’s creatures, am I; good parts in me, I verily believe; a towardly, prompt spirit, to give myself my due, that will expand and ripen as I grow older. As yet, I am a mere boy, for whose deficiencies, as well as for whose vanity, some allowances will not be withheld by the charitably wise.
I have, at this moment, a great desire to be known to thee my friend; to thee, with thy benignant smiles, who art, just now, perusing this page. I hope thou art a woman, for if so, softness and compassion are interwoven with thy feelings as intimately as bright threads in a particoloured whoof. Methink* I hear thee sigh, and see thy eye glisten. Would to heaven I was near enough to testify my gratitude, and bid the compassionate drop flow; to assure thee that the writer of this is not unworthy thy regard; but that must never be. I shall never be to thee aught but a phantom. A something ideally existent, and without a name or local habitation.
Not that I should be averse to know thee for my friend, but how to discover thy good will; how to bring myself within thy ken, is the insuperable difficulty. Perhaps, 1 might be somehow useful to thee. I might run of thy errands, might carry thy provision-basket on market days, or harness thy pair of bays to thy phaeton. But no. For that I was not bom, 1 will never be a slave to fetch and carry, to fatten upon fragments, even from thy plate; to sit upon the kitchen hearth, with trencher on my lap, and eat, full in the envious
ЧАРЛЗ БРОКДЕН БРАУН .
53
строки никогда не узнает, кто их написал.
Быть может, читатель, вам желательно знать, как мое имя и где я проживаю? Но уж этого, увольте, не скажу ни за что. Свойства моего характера, историю моей жизни— пожалуйста, готов сообщить; да что там — готов, мне это даже приятно. Но по имени и месту жительства я не хочу быть известен.
Опять самолюбивые мечты? Откуда я взял, что кого-то заинтересует пишущий эти незамысловатые строки, что просвещенные умы взволнует участь Празднослова?
Впрочем, почему бы и нет? Я о себе, признаюсь, не такого уж низкого мнения. Видит бог, я не самое последнее на свете ничтожество. Верю, есть и у меня свои добрые черты, есть, отдадим мне должное, живой, переимчивый ум, которому еще предстоит расти и созревать с годами. Я ведь совсем еще юнец и жду от великодушной мудрости снисхождения к моим недостаткам и моему тщеславию.
Сейчас, например, мне как раз очень хочется явиться перед тобою, о мой друг, с бланк: клон ной улыбкой читающий в настоящую минуту эти строки. Хорошо бы ты оказался женщиной—тогда доброта и сострадание сплелись бы в твоих чувствах так же нерасторжимо, как пестрые нити в разноцветном клубке. Я словно бы слышу уже твой вздох, вижу влажный блеск твоих очей. О, если бы мне оказаться рядом, чтобы я мог выразить благодарность, когда упадет сочувственная слеза; заверить тебя, что автор не вовсе недостоин твоего участия; но нет. этому не бывать. Я навсегда для тебя не более, чем фантом,— нечто, наделенное лишь умозрительным существованием, но лишенное имени и адреса.
Я, конечно, рад бы стать твоим другом, но как убедиться в твоем доброжелательстве и в качестве кого явиться тебе на глаза,—вот неразрешимая задача. А что если бы я мог сослужить тебе какую-нибудь службу? Был бы у тебя на побегушках, носил бы за тобою корзину в базарный день. Или закладывал твою пару гнедых в коляску... Но нет. Я не рожден прислуживать и подносить и питаться объедками пусть даже и с твоего стола; не по мне это—сидеть у кухонной плиты и вылизывать тарелки на глазах у дворового пса, который с порога
ы
CHARLES BROCKDF.N BROWN
eyes of Towser,* who. the while, is squatted opposite, and grudges me every vile morsel.
Perhaps, thou needest a more honourable service; art smitten with a passion for some fashionable knowledge; to prate a little French, or shew a pretty finger on the harpsichord, or flourish off a billet with a little more correctness of spelling, more evenness of lines; and with characters a little less like Arabic, may have awakened thy ambition. In such a case, I do not know but I might eat thy bread and not be choked by it. Otherwise, this pine board and this black loaf are sweeter by far.
I gleaned a little Latin from a well taught uncle, but he went to sea. before I had made much way. and I never saw him more. Then Telemaque* fell in my way, and by aid of a Dictionary, 1 and Jane hammered out its meaning. Now what little I know of these languages I would gladly teach another. But alas! I know too little of that or any thing else, to pretend to teach them to others. 1 myself am a learner, and the lesson I have most need to study is that of being content with my lot.
Methinks J blush to mention what is just now the subject of my thoughts. Even to trust it to paper, when the name of the writer is invisible, as mine shall always lie, is somewhat difficult. Whence does this reluctance to acknowledge our poverty arise?
But this is a phantastic impulse, and therefore I will fight with it. I am р<м>г, indeed, but through no fault of mine. 1 am not wanting in industry, and this enables me. in conjunction with my sister’s labour, to live. Yes, we are able to live. I have never gone without a meal, merely for want of money to procure it. We have eaten and drunk at the usual times, and our meal has never been so scanty that we were obliged to desist before the appetite was fully satisfied.
True it is, that our hunger obtains no edge from the delicacy of our viands or luxuriance of our c<x>kery. Our feast is coarse enough, God knows, but then it is wholesome, and habit has somewhat reconciled us to it. Once our palates were fastidious. No breakfast would serve our turn'but the
ЧАРЛЗ БРОКДЕН БРАУН 55
завистливым взором провожает каждый проглоченный мною кусок.
Но можи быть, ты нуждаешься в услугах более почтенного свойства? Питаешь страсть к познаниям, ценимым в свете? Лелеешь мечту болтать немного по- французски, или пробегать пальчиками по костяшкам клавесина, или писать записочки чуть пограмотнее, и чтобы строчки не забирались кверху и не уходили вниз, а буквы меньше напоминали китайские иероглифы? В атом случае, кто знает? я мог бы есть твой хлеб и не давиться. Если же нет, мой голый дощатый стол и черная краюшка на нем для меня предпочтительнее.
Я перенял начатки латыни от моего образованного дядюшки, но он нанялся на корабль и ушел в плаванье, прежде чем я успел хоть сколько-нибудь продвинуться; я его так больше и не видел. Позднее в руки мне попал «Телемак», и при помощи Словаря мы с Джейн докопались до его смысла. Теперь, если найдутся желающие, я готов поделиться моими скромными познаниями в обоих этих языках. Но увы! Я знаю слишком мало, чтобы притязать на роль учителя языков или какого-либо иного предмета. Я сам учусь, и всего нужнее мне было бы овладеть наукой довольства своей судьбой.
11о-моему, я покраснел от стыда, что я затронул такую тему. Даже доверить ее бумаге, зная, что имя автора навсегда сохранится в тайне, оказывается почему-то трудно. Откуда подобное нежелание признаться в собственной бедности?
Глупею чувство, я буду бороться с ним. Я беден, это правда, но не по своей вине. Трудолюбия мне не занимать, благодаря ему, а также благодаря неусыпным стараниям сестры мы можем жить. У меня всегда наберется довольно денег, чтобы купить пищу. Мы едим и пьем в установленные часы, и трапеза наша не бывает настолько скудна, чтобы приходилось вставать из-за стола, не утолив голода.
Правда, ни изысканность блюд, ни богатство сервировки нс обостряют наших аппетитов. Пища наша груба, это так, но зато она полезна, да и привычка нас с ней примиряет. Когда-то вкусы наши были прихотливее. На завтрак нам непременно подавались лучшие яства Rocto-
56
CHARLES BROCKDEN BROWN
choicest products of the east and west. Coffee, transparent as air, with fragments from the snow-white loaf and the richest of the cow’s yielding, were necessary to our comfort. Now the case is altered, but what lesson so hard that necessity will not make easy? Indian meal sprinkled in boiling water, in a wooden dish, and a couple of pewter spoons, make but a sorry show; but sorry or not, what says our hard fate? 'lake this or go without.
How strange it is! This is a bitter morsel to me, but I never loathe it on my own account; only on Jane’s. When I see the spoon lifted to her lips, something rises in my throat. I cannot swallow. For a minute I am obliged to restore the morsel to the plate.
Jane was not born to this. No more was I, and it goes hard enough with me; harder by much than with Jane; and yet it is only when I think upon my sister thus reduced, that my heart is wrung with true anguish. Methinks these ills would be light, if she did not share them with me, yet that is a foolish thought, for without her I should long ago have done some cowardly and desperate act.
Now I want a hat. I have worn this eighteen months or more, and with all my care and dressing it has grown disreputably shabby; but I cannot afford to buy a new one. If I could, if I had six dollars to spare, I would not bestow them on myself. Jane should have them, and, in truth, she needs them most. She will not allow that she does, but I am sure of it, and have them she should.
I once loved to see her dressed. When fortune smiled, she did not scruple to adorn that lovely form with the best skill of the milliner. Now she is unadorned. What then was lavished upon ornament, must now be husbanded for necessary purposes. And is not that right? With what conscience can we spend in mere luxury what would clothe another’s nakedness, and feed another’s hunger?
How frivolous too are these regrets! The graces that nature and that virtue gave her she cannot lose. Does this sorry garb lessen her in my eyes? No. Of what then do I complain? I am anxious for her gay and opulent appearance
ЧАРЛЗ БРО КД ЕН БРАУН
57
ка и Запада. Кофе, прозрачный, как воздух; белоснежные булки; густые сливки,—без всего этого мы не могли обойтись. Теперь иначе—чему не научит нужда? — кукурузные хлопья, насыпанные в кипяток, деревянная миска да две оловянные ложки. Не слишком-то соблазнительное угощение. Но соблазнительное или нет, что говорит нам о нем наш суровый жребий? А вот что: довольствуйтесь им или ходите голодными.
Но вот что странно: как ни горек этот кусок, за себя мне нисколько не обидно,—только за Джейн. Следя за тем, как она подносит ложку к губам, я чувствую, что комок подкатывает у меня к горлу. Я не могу глотнуть. И опускаю полную ложку обратно в тарелку.
Не для такой жизни создана Джейн. Я, конечно, тоже; и я от этого страдаю; страдаю сильнее, чем сестра; но только при мысли о том, до чего доведена Джейн, сердце мое по-настоящему сжимается от муки. Мне думается, я куда легче сносил бы все тяготы, не разделяй их со мною она; а ведь это—глупость, без Джейн я давно бы уже совершил с отчаяния или по малодушию какой-нибудь недостойный проступок.
Мне, например, нужна шляпа. Та, что я ношу, служит уже более полутора лет и, как я ее ни чищу, ни холю, истрепалась до полного неприличия. Однако купить новую мне не на что. Да и было бы на что, имей я в кармане шесть долларов, разве стал бы я тратить их на себя? Я отдал бы их Джейн, потому что, видит бог, ей они еще нужнее. Правда, она это отрицает, но я что знаю, то знаю, деньги пойдут ей!
Раньше я любил, чтобы она ходила нарядная. Когда судьба нам улыбалась, моя Джейн для вящей красы смело прибегала к услугам искуснейших модисток. Ныне она от всего этого отказалась. Что раньше расходовалось на украшение, теперь уделяется насущным нуждам. И разве это не справедливо? Разве совесть позволяет нам тратить на пустое роскошество деньги, которые могут одеть чью-то наготу и утолить чей-то голод?
Это все—пустяковые переживания. Прелесть, которой одарила мою сестру природа и которая отражает ее внутренние достоинства, все равно при ней. Неужто бедное платье сделает ее в моих глазах менее красивой?
5Я
CHARLES br<x:kden brown
in the eyes of others. And is there any thing but folly in that? Those who value her the less for the plainness of her garb, are of no value themselves. The reverence of such is. ignominy. So says reason, but, alas! my heart at this moment denies the truth of the saying.
But how shall 1 supply my want in this respect? Shall I beg? Can't do that; no, no. That will never do. Yet there are many ways of begging: some less ignominious and disagreeable than others.
How many good men in this city, should they become, by any means, acquainted with my condition, would hasten to supply my need? And this they would do in a manner the most delicate: the least offensive to my pride. A new hat, perhaps, would be left at my lodgings, by the servant of such a manufacturer. 1 go to him, and ask him wherefore he sent his hat to me? He answers that a gentleman, unknown to him, called an hour before, paid for the hat, and directed it to be sent to such a number, in C Street, naming the
number of my lodgings.
I could not accept the lxx>n, yet how should I elude it in the case that I have mentioned? Obliged perhaps to acquiesce, for the purchaser is nowhere to Im* found, and the hatter therefore knows no one to whom he may send the hat or repay the money. I should, by no means, confide the true state of the case to the hatter. I should try to detect the generous buyer, and have the hat left, without a message, at his house. Yet should I not act like this imaginary benefactor in a like case? Certainly I should.
What then but a weak and culpable pride would hinder me from accepting the gift? Yet my scruples are confined to myself. For myself I cannot condescend to ask an alm, but for my Jane, methinks I could importunately beg from door to d<K>r, and all day long.
Why truly, sister, 1 have no objection; but first, I must dispatch my daily scribble. Content thyself the while with a look out from thy window. This is a more amusing employment than I thought it would prove. What importance does it give, to have one's idle reveries clothed with the typographical vesture, multiplied some thousand fold, and
ЧАРЛЗ ПРОЙДЕН БРАУН
59
Никогда! О чем же в таком случае я печалюсь? Хочу, чтобы другим представлялось, будто моя сестра живет в веселии и достатке. Ну, не глупо ли? Кто из-за скромного платья будет меньше ценить ее, сам ничего не стоит. Уважение таких людей унизительно. Так говорит рассудок, но, увы! сердце мое сейчас его оспаривает.
Однако как удовлетворить мне мою потребность? Просить милостыню? Нет, нет, ни за что! Хотя есть много разных способов просить, одни менее унизительные и неприятные, чем другие.
Многие добрые люди в нашем городе, прослышь они как-нибудь о моем бедственном положении, поспешили бы помочь мне в нужде. И сделали бы это самым тактичным образом, чтобы не уязвить мою гордсхть. Например, мне на дом доставляют от шляпника новую шляпу. Я иду к нему и спрашиваю, почему он мне ее прислал? Он отвечает, что час назад его посетил неизвестный господин, заплатил деньги и распорядился отослать шляпу в дом номер такой-то no С...-стрит, то есть дал мой адрес.
Я бы, конечно, мог отклонить подарок, но как прикажете проделать это в вышеописанном случае? Наверно, пришлось бы принять, ведь заказчик неизвестен, кому же шляпник будет возвращать шляпу или деньги? Нет, посвящать в это деликатное дело шляпника никак нельзя. Я лучше попробую выследить щедрого дарителя и сам отошлю ему шляпу, не присовокупив в объяснение ни единого слова. Но разве я сам в таких обстоятельствах не поступил бы точно так же, как этот воображаемый благодетель? Непременно поступил бы.
Что же тогда, кроме недостойной, предосудительной гордыни, мешает мне принять его дар? Но у меня есть свои правила, в них я здесь вдаваться не буду. Ради себя самого я никогда не снизойду до принятия милостыни; а вот для моей Джейн я, кажется, способен просить и умолять у каждой двери хоть весь день напролет.
Нет, правда, сестра, я готов; только вот докончу мои сегодняшние писания. Ты же пока погляди в окошко. А знаешь, это занятие приятнее, чем я думал. Разве не лестно, когда твои праздные мысли облачаются в типографские одежды, умножаются тысячекратно и расходят-
fit) CHARLES BROCKDEN BROWN
dispersed far and wide among the race of readers! 1 wonder the scheme never occurred to me before.
Jane, much to my chagrin, condemns my scheme. “Nobody,’’ says she, “will read your scribble, or nobody whose attention or whose praise is of any value. And to what end do you write? It profits you nothing. It enlarges not, by the bulk of a cent, the day’s scanty earnings. Are you not fatigued enough by ten hours' writing, that you must add thus voluntarily to the task? Throw your pen into the fire, and come with me. You know I must have exercise to keep me alive, and I cannot walk out alone."
“Presently, my dear girl. Eight or ten minutes more, and 1 shall have done. What matters the addition of a few minutes to the labours of the day? I derive pleasure from scribbling thus. It is a mental recreation, more salutary to the jaded spirits than a ramble in the fields, or a contemplation of the starry heavens. I like it better than walking and conversing with my only friend, but there is time enough for both to be done. And are you sure that what I write nobody reads? Every sort of curiosity exists in the world, and some, methinks, there are, who cast an eye, not without some little interest, even upon my scribble."
Is it the brilliancy of wit, the solidity of argument, or the dignity of narrative only, which can hope for an intelligent audience? Arc there not moments of vacuity best filled up by the milder effusions of an artless, unsophisticated pen? No mind is at all times overflowing. There is a tide in its sensations; and its richest streams, swelling and impetuous for a while, will cxxasionally check their course, and will ebb as rapidly away.
It is not for me, indeed, to speculate on history, or politics, or morals; these are of greatest moment, and wise men will bestow most of their time and thoughts upon them, but intervals must now and then occur in the life of the most devoted to the toils of gain or of science, when nothing can more suitably be offered than a light repast, prepared by such a superficial, though unspoiled, wit as mine! At any
ЧАРЛЗ БРОКДЕН БРАУН
61
ся по все концы среди читательского племени? Странно, что мне это до сих пор не приходило в голову.
Но Джейн, как ни прискорбно, не разделяет моего увлечения.
— Никто,— говорит она,— не станет читать, что ты гам строчишь. Никто, чьим вниманием и одобрением стоит дорожить. Зря ты стараешься. Какой тебе прок от этого празднословия? Оно не прибавит ни цента к твоему скудному заработку. Неужто ты мало устаешь за десять часов писания, что еще добровольно добавляешь себе работы? Кинь перо в печку и пойдем со мной погуляем. Ты знаешь, я не могу жить без прогулок. Не идти же мне одной.
— Сейчас, сейчас, дорогая моя девочка. Еще восемь или десять минут, и я кончаю. Велика ли разница, если к целому дню трудов прибавится еще несколько мгновений? А мне нравится такое занятие. Нечто вроде умственного моциона; усталому духу это полезнее, чем бродить по лугам или любоваться звездным небом. Мне мое празднословие больше по душе даже, чем прогулки и беседы с единственным моим другом, тем более что времени вдоволь и на то, и на другое. А потом, откуда ты знаешь, что никто меня не читает? Мало ли чем возбуждается людское любопытство. Может быть, найдутся на свете и такие, кто и на мои праздные писания посмотрит не без интереса.
Ведь не только блеск ума, да весомые доводы, да серьезный тон удостаиваются в нашей жизни внимания. Бывают пустые минуты, всего лучше заполняемые непритязательными творениями простодушного пера. Любой ум время от времени отдыхает. В его деятельности есть свои приливы и отливы, он то изливается могучим, нарастающим потоком, то вдруг остановится и так же быстро иссякнет.
История, политика, общественные нравы—это все не моего ума дело; такими важными вопросами заняты денно и нощно ученые и мудрецы; однако в жизни самых пламенных борцов за торжество науки или за полноту своего кармана бывают промежутки, когда уместнее всего предложить им пищу легкую, приготовленную человеком пусть поверхностным, но зато неиспорченным, вроде
CHARLES BROCKDEN BROWN
62
rate, 1 pleast? myself, and while that is the case, Jenny, you must give me leave to write on.
Jane is not vanquished by logic such as this. She still insists upon my strolling with her on the Battery*. How can I, she asks, resist the invitation of so soft a breeze? If I prefer to ply a useless quill, by this farthing taper, she will pity me and go out alone.
Why Jane, lie not displeased. 1 can write and walk with thee too. Stop, my girl, thou shah not go out alone. 1 love thy company t<x> much to suffer thy solitary rambles. 1 love this balmy air around, and these glimmering lustres above us, too much to stay within dexirs, in so sweet a twilight as this.
Yet thy panics, sister, are idle ones. Thou can'st not walk alone, it seems, and why n<H? Are not these Americans a civilised nation? Is it requisite, in order to screen a female from injury, that a champion should always walk beside her? Is every man, at these hours, a wild beast prowling for his prey, and ready to fall upon every innocent unguarded by a wild beast like himself?
You bring these fears from the other side of the Atlantic, and from that overgrown and flagitious city where thou and I passed*our youth. There, there was a real inconvenience to be dreaded by a female who should venture to explore the streets alone after night fail; but here, surely the case is widely different; here is all security and peace, and the most timorous of thy sex might rove in safety and alone from the Bowery-house to Albany pier,* at any time of the night.— You doubt the truth of my assertion, do you? Well; no matter; while I have life, thou shalt never put its truth to the test of experiment. In every part of life's rough road, I will always be posted at thy side, and to the utmost of my little power, be thy guardian and thy friend.
ЧАИЛЗ БРОКДЕН БРАУН <•»
меня. И кик бы го ни было, я делаю то, что мне приятно, а раз так, дорогая сестрица, пожалуйста, позволь мне докончить.
Но Джейн такими рассуждениями не урезонишь. Она слышать ничего не хочет и тянет меня гулять в парк Бэттсри. Неужто я глух, недоумевает она, к нежному зову ласкового берегового вегерка? Если бесполезное царапанье пером по бумаге при свете грошовой свечки Л'я меня важнее, она, так и быть, плова сжалиться надо мной и пойдет на прогулку в одиночестве.
Ах, Дженни, напрасно ты сердишься. Я могу поспеть и с тем и с другим. Погоди, моя милая, я не отпущу тебя одну. Мне слишком дорого твое общество—разве можно, чтобы ты ходила одна? И этот ароматный, свежий воздух, и эти мерцающие светочи над головой я тоже очень ценю и не (к ганусь сидеть в четырех стенах, когда на дворе такой благодатный вечер.
Но страхи твои, сестрица, пустые. Почему, в сущности, ты не можешь гулять в одиночестве? Разве наши с<м>течественники американцы — не цивилизованная нация? Неужели, чтобы с дамой не приключилось на улице худа, ее непременно должен сопровождать надежный защитник? Или каждый мужчина в этот час становится диким зверем, рыщущим в поисках добычи, и всегда готов наброситься на невинного младенца, если его не охраняет такой же зверь?
Эти страхи ты привезла с собою из-за океана, Дженни, из того расплывшегося, смрадного города, где мы с тобой выросли. В<л там действительно женщине, которая отважилась бы выйти в одиночку из дому после наступления темнепы, грозили разные неприятности; ну, а здесь- то, здесь уж, конечно, совсем другое дело: здесь царит покой и безопасность, и самая робкая из представительниц твоего пола может, ничего нс опасаясь, хоть всю ночь разгуливать по городу одна.—Ты мне не веришь, кажется? Ну да ладно, все равно, покуда я жив, тебе не придется проверять справедливость этого утверждения на собственном опыте. На всем протяжении ухабистого жизненного пути я всегда буду находиться подле тебя и, по мере моих слабых сил, останусь твоим хранителем и другом.
64 CHARLES BROCKDEN BROWN
Foolish boaster that I am! Instead of giving, I have only received counsel and advice from thee. The p<x»r prerogatives of sex have sunk beneath thy superiority in intelligence and virtue; not for fortitude alone, but for my virtue, for my very life, am I my sister's debtor! The time will come when I shall be able to repay her benefit; I am sure it will, and the proposal of such a time gives me courage to endure the present evil: yet for that very courage, for that very hope, am I indebted to my sister’s keener foresight and more steadfast resolution.
“True, as thou sayest, I have written enough, and now having done my scribble I will stroll with thee."
ЧАРЛЗ БРОКДЕН БРАУН
65
Глупый хвастунишка! Вместо того, чтобы давать, я только и знаю, что получаю от тебя советы и наставления. Жалкие преимущества сильного пола уступили превосходству твоего ума и твоих добродетелей. Моей стойкостью и честностью, да и самой жизнью я обязан сестре. Придет время, и я сумею отплатить ей за все благодеяния; оно придет, я верю и в предвидении такого будущего мужественнее переношу тяготы настоящего. Но даже и это мужество, эту веру, я обрел лишь благодаря рассудительности и твердой воле моей сестры.
— Ты права, моя милая, я измарал довольно бумаги и теперь, исполнив ежедневный урок празднословия, готов выйти с тобой на прогулку.
WASHINGTON IRVING
RIP VAN WINKLE
A Posthumous Writing of Diedrich Knickerbocker*
By Woden * God of Saxons.
From whence comes Wensday. that is Wodensday. Truth is a thing that ever I will keep Unto thylke day in which I creep into My sepulchre
CARTWRIGHT*
The following Tale was found among the papers of the late Diedrich Knickerbocker, an old gentleman of New York, who was very curious in the Dutch history of the province,* and the manners of the descendants from its primitive settlers. His historical researches, however, did not lie so much among books as among men; for the former are lamentably scanty on his favorite topics: whereas he found the old burghers, and still more their wives, rich in that legendary lore so invaluable to true history. Whenever, therefore, he happened upon a genuine Dutch family, snugly shut up in its low-roofed farmhouse, under a spreading sycamore, he looked upon it as a little clasped volume of black-letter, and studied it with the zeal of a bookworm.
ВАШИНГТОН ИРВИНГ
РИП ВАН ВИНКЛЬ
посмертный труд Дидриха Никербокера
Клянусь Вотаном—богом саксов (Вотан дал имя середе).
Что истину я пронесу до часа. Когда сойду в могилу...
КАРТРАЙТ
Следующая повесть была обнаружена среди бумаг покойного Дидриха Никербокера, старого нью-йоркского джентльмена, проявлявшего большой интерес к истории провинции, обычаям и нравам ее жителей, которые вели свой род от первых голландских поселенцев. Впрочем, в своих исторических изысканиях он пользовался не столько фолиантами, сколько свидетельствами живых людей, поскольку книги прискорбно скупы на интересовавшие его факты; он искал встреч с почтенными бюргерами и еще охотнее с их супругами как хранителями старинных преданий, столь бесценных для подлинной истории. И оттого в те мгновения, когда ему случалось повстречать настоящее голландское семейство, уютно разместившее-
WASHINGTON IRVING
(iX
The result of all these researches was a history of the province during the reign of the Dutch governors, which he published some years since. There have been various opinions as to the literary character of his work, and, to teU the truth, it is not a whit better than it should be. Its chief merit is its scrupulous accuracy, which indeed was a little questioned on its first appearance, but has since been completely established; and it is now admitted into all historical collections as a book of unquestionable authority.
The old gentleman died shortly after the publication of his work; and now that he is dead and gone, it cannot do much harm to his memory to say that his time might have been much better employed in weightier labors. He, however, was apt to ride his hobby his own way; and though it did now and then kick up the dust a little in the eyes of his neighbors, and grieve the spirit of some friends, for whom he felt the truest deference and affection, yet his errors and follies are remembered "more in sorrow than in anger,"* and it begins to be suspected that he never intended to injure or offend. But however his memory may be appreciated by critics, it is still held dear by many folk whose good opinion is well worth having; particularly by certain biscuit-bakers, who have gone so far as to imprint his likeness on their New-Year cakes; and have thus given him a chance for immortality, almost equal to the being stamped on a Waterloo Medal, or a Queen Anne's Farthing*.
Whoever has made a voyage up the Hudson* must remember the Kaatskill mountains.* They are a dismembered branch of the great Appalachian family, and are seen away to the west of the river, swelling up to a noble height, and lording it over the surrounding country. Every change of season, every change of weather, indeed, every hour of the day, produces some change in the magical hues and shapes of these mountains, and they are regarded by all the gcxxl wives, far and near, as perfect barometers. When the weather is fair and settled, they are clothed in blue and
ВАШИНГТОН ИРВИНГ
69
ся в приземистом деревенском домике под развесистым сикомором, он рассматривая зто семейство как древний томик в переплете с застежками, набранный готическим шрифтом,—и изучал его со рвением книжного червя.
Результатом всех зтих изысканий явилась история провинции времен правления голландских губернаторов, опубликованная им несколько лет спустя. По-разному говорили о литературных достоинствах и недостатка того труда, но, сказать по правде, он таков, каким ему следовало быть. Главное его достоинство—добросовестность и точность фактов, в которых поначалу немного усомнились, но затем признали совершенно достоверными, так что теперь во всех многотомных исторических изданиях та книга пользуется непререкаемым авторитетом.
Вскоре после публикации своего труда старый джентльмен скончался, и, коль скоро он умер и его нет с нами, мы не оскорбим его памяти если скажем, что он бы вполне мог потратить свое время на более обширные замыслы. Он, однако, имел склонность делать свое дело по-своему, и хотя порой и пускал пыль в глаза своим соседям и немало огорчал своих друзей, к которым испытывал искреннюю привязанность и уважение, все же о его блужданиях и безрассудствах теперь вспоминают -скорее в печали, чем в гневе», и даже начинают подозревать, что он совершенно не имел намерения кого-то задеть или оскорбить. Как бы ни поминали его ученые критики, о нем сохранили добрую память очень многие из тех, к кому не мешало бы прислушаться, например кондитеры, которые даже украшали его изображением свои новогодние пряники, предложил ему тем самым шанс на бессмертие, уже уготованное всем тем, кто был запечатлен на медали Ватерлоо или на фартинге королевы Анны.
Всякий, кому случалось подниматься вверх по Гудзону, помнит, конечно, Каатскильские горы. Это отроги большого Аппалачского хребта, от реки они видны к западу, где поднимаются до значительной высоты и господствуют над всей окрестностью. Каждое время года, каждая перемена погоды, даже каждый час дня меняет волшебные краски и очертания этих гор, и добрые хозяйки во всей округе привыкли смотреть на них как на самый верный барометр. Когда стоит ясная и сухая погода, они
70
WASHINGTON IRVING
purple, and print their bold outlines on the clear evening sky; but sometimes, when the rest of the landscape is cloudless, they will gather a hood of gray vapors about (heir summits, which, in the last rays of the setting sun, will glow and light up like a crown of glory.
At the foot of these fairy mountains, the voyager may have descried the light smoke curling up from a village, whose shingleroofs gleam among the trees, just where the blue tints of the upland melt away into the fresh green of the nearer landscape. It is a little village, of great antiquity, having been founded by some of the Dutch colonists in the early times of the province, just about the beginning of the government of the good Peter Stuyvesant,* (may he rest in peace!) and there were some of the houses of the original settlers standing within a few years, built of small yellow bricks brought from Holland, having latticed windows and gable fronts, surmounted with weathercocks.
In that same village, and in one of these very houses (which, to tell the precise truth, was sadly time-worn and weather-beaten), there lived, many years since, while the country was yet a province of Great Britain, a simple, good-natured fellow, of the name of Rip Van Winkle. He was a descendant of the Van Winkles who figured so gallantly in the chivalrous days of Peter Stuyvesant, and accompanied him to the siege of Fort Christina.* He inherited, however, but little of the martial character of his ancestors. I have observed that he was a simple, good- natured man; he was, moreover, a kind neighbor, and an obedient, hen-pecked husband. Indeed, to the latter circumstance might be owing that meekness of spirit which gained him such universal popularity; for those men are most apt to be obsequious and conciliating abroad, who are under the discipline of shrews at home. Their tempers, doubtless, are rendered pliant and malleable in the fiery furnace of domestic tribulation; and a curtain-lecture is worth all the sermons in the world for teaching the virtues of patience and long-suffering. A termagant wife may, therefore, in some respects be considered a tolerable blessing; and
ВАШИНГТОН ИРВИНГ
71
одеваются в синеву и пурпур и смелый их контур ясно вычерчивается на прозрачном вечернем небе; порой же. хотя все небо безоблачно, их вершины закутываются в капюшон из серых туч, который в последних лучах заходящего солнца горит и сверкает, как пламенный венец.
У подножья этих таинственных гор путник мог бы заметить /."’■кий дымок, вьющийся над деревушкой, чьи черепичные крыши поблескивают среди листвы,—как раз там, где голубые тени нагорья сливаются с яркой зеленью ближней равнины. Это маленькая и очень старинная деревушка, основанная еще голландскими колонистами в те давние времена, когда эта местность была голландской провинцией, примерно в начале правления доброго Питера Стайвезанта (мир праху его!); и до последних лет там еще были целы дома первых переселенцев, выстроенные из мелкого желтого кирпича, привезенного из Голландии,—островерхие домики с решетчатыми оконцами и флюгерами на крышах.
В этой самой деревне, в одном из этих самых домов (по правде сказать, жестоко пострадавшем от времени и непогоды) много лет тому назад, когда наша страна была еще провинцией Великобритании, жил простоватый и добродушный малый по имени Рип Ван Винкль. Он был потомком тех Ван Винклей, которые так отважно сражались в доблестные дни Питера Стайвезанта и были среди его соратников при осаде форта Кристины. Наш Рип Ван Винкль, однако, не унаследовал воинственного нрава своих предков. Я уже сказал, что он был простоватым и покладистым малым; он был, кроме того, добрым соседом и покорным супругом, которого жена держала под башмаком. Этому последнему обстоятельству он, возможно, и был обязан той кротостью духа, которая снискала ему всеобщее расположение; ибо замечено, что те, над кем дома властвует сварливая жена, особенно склонны проявлять услужливость и миролюбие при общении с остальным миром. Их нрав, должно быть, становится податливым и ковким в горниле домашних треволнений, а наставление, прочитанное в тиши супружеской спальни, лучше научит терпению и безропотности, чем все проповеди на свете. Таким образом, сварливая жена может в иных случаях почитаться даже благословением свыше; а
72
WASHINGTON IRVING
if so, Rip Van Winkle was thrice blessed.
Certain it is, that he was a great favorite among all the good wives of the village, who, as usual with the amiable sex, took his part in all family squabbles; and never failed, whenever they talked those matters over in their evening gossipings, to lay all the blame on Dame Van Winkle. The children of the village, too, would shout with joy whenever he approached. He assisted at their sports, made their playthings, taught them to fly kites and sh<x>t marbles,* and told them long stories of ghosts, witches, and Indians. Whenever he went dodging about the village, he was surrounded by a troop of them, hanging on his skirts, clambering on his back, and playing a thousand tricks on him with impunity; and not a dog would bark at him throughout the neighborhood.
The great error in Rip’s composition was an insuperable aversion to all kinds of profitable labor. It could not be from tj»e want of assiduity or perseverance; for he would sit on a wet rock, with a rod as long and heavy as a Tartar’s lance, and fish all day without a murmur, even though he should not be encouraged by a single nibble. He would carry a fowling-piece on his shoulder for hours together, trudging through woods and swamps, and up hill and down dale, to shoot a few squirrels or wild pigeons. He would never refuse to assist a neighbor even in the roughest toil, and was a foremost man at all country frolics for husking Indian corn, or building stone fences; the women of the village, too, used to employ him to run their errands, and to do such little odd jobs as their less obliging husbands would not do for them. In a word, Rip was ready to attend to anybody’s business but his own; but as to doing family duty, and keeping his farm in order, he found it impossible.
In fact, he declared it was of no use to work on his farm; it was most pestilent little piece of ground in the whole country; everything about it went wrong, and would go wrong, in spite of him. His fences were continually falling to pieces; his cow would either go astray, or get among the cabbages; weeds were sure to grow quicker in his fields than
ВАШИНГТОН ИРВИНГ
73
если так, то Рип Ван Винкль был втройне благословен.
Достоверно одно—что все деревенские кумушки весьма к нему благоволили и, как принято у нежного пола, становились на его сторону во всех его семейных передрягах; обсуждая эти дела на своих вечерних беседах, они неизменно винили во всем его супругу. Деревенские ребятишки испускали радостные крики, завидев его на улице. Он принимал участие во всех их затеях, мастерил им И1рушки, учил их запускать змея и играть в камешки, рассказывал им длинные сказки о привидениях, колдуньях и индейцах. Стоило ему выйти из дому, как ребята окружали его целой стайкой; они цеплялись за его фалды, взбирались ему на спину и невозбранно творили над ним всяческие проказы; и ни одна собака во всей округе никогда на него не лаяла.
У Рипа был только один важный недостаток— непобедимое отвращение ко всякому прибыльному труду. Не то чтобы ему не хватало прилежания или настойчивости,—он мог целый день просидеть на мокрой скале, держа в руках удочку, длинную и тяжелую, как татарская пика, и безропотно удить до самой ночи, хотя бы за все время у него ни разу не клюнуло. Он готов был часами таскать на плече дробовик, пробираясь по лесам и болотам, по крутизнам и оврагам, ради того чтобы подстрелить белку или дикого голубя. Он никогда не отказывался помочь соседу в самой тяжелой работе; и если затевалось общее дело, в котором участвовала вся деревня,—сбор кукурузы или постройка каменной ограды,—он был первым на месте. Деревенские хозяйки то и дело посылали его с каким-нибудь поручением или просили помочь в какой-либо домашней работе, которую их менее любезные мужья отказывались за них сделать. Одним словом, Рип готов был печься обо всех, только не о самом себе; выполнять свои домашние обязанности или заниматься своим хозяйством было выше его сил.
В оправдание Рип говорил, что на его усадьбе все равно не стоит работать; это самый негодный участок во всей округе, все там идет вкривь и вкось—да так и будет идти, сколько ни старайся. Ограда у него то и дело разваливалась; корова либо убегала в лес, либо забиралась в огород; поле с удивительной быстротой зарастало
74
WASHINGTON IRVING
anywhere else; the rain always made a point of setting in just as he had some out-door work to do; so that though his patrimonial estate had dwindled away under his management, acre by acre, until there was little more left than a mere patch of Indian corn and potatoes, yet it was the worst conditioned farm in the neighborhood.
His children, too, were as ragged and wild as if they belonged to nobody. His son Rip, an urchin begotten in his own likeness, promised to inherit the habits, with the old clothes, of his father. He was generally seen trooping like a colt at his mother’s heels, equipped in a pair of his father’s cast-off galligaskins, which he had much ado to hold up with one hand, as a fine lady does her train in bad weather.
Rip Van Winkle, however, was one of those happy mortals, of foolish, well-oiled dispositions, who take the world easy, eat white bread or brown, whichever can be got with least thought or trouble, and would rather starve on a penny than work for a pound. If left to himself, he would have whistled life away in perfect contentment; but his wife kept continually dinning in his ears about his idleness, his carelessness, and the ruin he was bringing on his family. Morning; noon, and night, her tongue was incessantly going, and everything he said or did was sure to produce a torrent of household eloquence. Rip had but one way of replying to all lectures of the kind, and that, by frequent use, had grown into a habit. He shrugged his shoulders, shook his head, cast up his eyes, but said nothing. This, however, always provoked a fresh volley from his wife; so that he was fain to draw off his forces, and take to the outside of the house—the only side which, in truth, belongs to a henpecked husband.
Rip’s sole domestic adherent was his dog Wolf, who was as much hen-pecked as his master; for Dame Van Winkle regarded them as companions in idleness, and even looked upon Wolf with an evil eye, as the cause of his master’s going so often astray. True it is, in all points of spirit befitting an
ВАШИНГТОН ИРВИНГ
75
сорными травами; дождь всегда начинал идти как раз в то время, когда Рипу надо было работать под открытым небом; и хотя отцовский надел истаял в его руках акр за акром, пока от него не остался один жалкий клочок земли, засеянный кукурузой и картофелем, все же и тот был возделан так плохо, как ни у кого в деревне.
Дети его ходили такими оборванцами и вели себя так необузданно, словно были бездомными сиротами. Сын его Рип, как две капли воды похожий на отца, обещал унаследовать отцовские обычаи вместе с отцовским старым платьем. Его постоянно видели бегущим, словно жеребенок, по пятам за матерью, облаченным в старые отцовские штаны, которые он хлопотливо подбирал сзади —совершенно так, как модница в дурную погоду подбирает свой шлейф.
Но Рип Ван Винкль был одним из тех счастливых смертных беззаботного и благодушного нрава, которые много не требуют от жизни, едят черный хлеб с такой же охотой, как и белый, лишь бы на его добывание не надо было тратить труда и размышлений, и согласны лучше голодать и бездельничать, нежели трудиться и жить в достатке. 11редоставленный самому себе, он прожил бы без тревог, совершенно довольный своей участью, но жена непрестанно пилила его, укоряя за леность и легкомыслие и обвиняя в том, что из-за него вся семья ввергнута в нищету. Утром, днем и вечером язык ее работал без передышки, и что бы Рип ни сказал и ни сделал, все вызывало потоки домашнего красноречия. На эти нравоучения Рип ответствовал всегда одним и тем же способом, который благодаря частому применению вошел у него в привычку. Он пожимал плечами, качал головой, поднимал глаза к небу, но не произносил ни слова. Это, однако, вызывало лишь новый залп со стороны его супруги, так что под конец он вынужден бывал отступать и занимать позицию за стенами дома, в каковой позиции только и может свободно вздохнуть порабощенный муж.
Верным сторонником Рипа был его пес Вулф, подвергавшийся таким же гонениям, как и его хозяин, ибо госпожа Ван Винкль видела в них товарищей по безделью и даже с особым недоброжелательством взирала на Вулфа, почитая его главным виновником того, что его
76
WASHINGTON IRVING
honorable dog, he was as courageous an animal as ever scoured the woods; but what courage can withstand the ever-during and all-besetting terrors of a woman’s tongue? The moment Wolf entered the house his crest fell, his tail drooped to the ground, or curled between his legs, he sneaked about with a gallows air, casting many a sidelong glance at Dame Van Winkle, and at the least flourish of a broomstick or ladle he would fly to the door with yelping precipitation.
Times grew worse and worse with Rip Van Winkle as years of matrimony rolled on; a tart temper never mellows with age, and a sharp tongue is the only edged tool that grows keener with constant use. For a long while he used to console himself, when driven from home by frequenting a kind of perpetual club of the sages, philosophers, and other idle personages of the village, which held its sessions on a bench before a small inn, designated by a rubicund portrait of His Majesty George the Third.* Here they used to sit in the shade through a long, lazy summer’s day, talking listlessly over village gossip, or telling endless sleepy stories about nothing. But it would have been worth any statesman’s money to have heard the profound discussions that sometimes took place, when by chance an old newspaper fell into their hands from some passing traveller. How solemnly they would listen to the contents, as drawled out by Derrick Van Bummel, the schoolmaster, a dapper learned little man, who was not to be daunted by the most gigantic word in the dictionary; and how sagely they would deliberate upon public events some months after they had taken place.
The opinions of this junto were completely controlled by Nicholas Vedder, a patriarch of the village, and landlord of the inn, at the door of which he took his seat from morning till night, just moving sufficiently to avoid the sun and keep in the shade of a large tree; so that the neighbors could tell the hour by his movements as accurately as by a sun-dial. It is true he was rarely heard to speak, but smoked his pipe
ВАШИНГТОН ИРВИНГ
77
хозяин так часто сбивался с праведного пути. Вулф далеко не был лишен тех достоинств, какими должен обладать порядочный пес; в лесу на охоте он вел себя с примерной отвагой; но какую отвагу не сломит вечно бодрствующий и вечно грызущий страх перед женским злоречьем? Едва он вступал в дом, как спина его горбилась, хвост опускался к земле или прятался между ногами, он крался вдоль стен с видом преступника, искоса поглядывая на госпожу Ван Винкль, и при первом же взмахе метлы или уполовника с визгом и великой поспешностью устремлялся к двери.
Чем дальше, тем хуже приходилось бедному Рипу; ибо жестокий нрав не смягчается с годами и острый язык— вто единственное режущее орудие, которое становится «'трей от постоянного употребления. Долгое время главной отрадою Рипа в те часы, когда его изгоняли из дому, было посещение дружеских сборищ, как бы постоянного клуба мудрецов, философов и других праздных обитателей деревни. Сборища вти происходили обычно на скамье возле небольшого трактира, где с вывески над дверью глядело краснощекое лицо его величества короля Георга III. Здесь, в тени, они просиживали весь долгий летний день, лениво перебирая деревенские сплетни или рассказывая друг другу бесконечные дремотные истории ни о чем. Но для любого государственного мужа поучительно было бы послушать те хитроумные споры, которые возникали порой, когда к ним в руки попадала старая газета, занесенная случайным прохожим. С какой важностью выслушивали они ее содержание, которое им прочитывал деревенский учитель Деррик Ван Буммель, щеголевато одетый маленький человечек, прославленный своей ученсхтью,—самое хитрое слово во всем словаре не могло его испугать; с какой проницательностью судили они о событиях, совершившихся много месяцев тому назад!
Главным лицом, чье мнение решало все споры, был на этих собраниях Никлас Веддер, деревенский патриарх и хозяин трактира, у дверей которого он просиживал с угра до ночи, передвигаясь лишь настолько, чтобы все время <х гаваться в тени росшего тут же большого дерева, так что по его перемещениям соседи определяли время, словно по солнечным часам. Правда, от него редко можно
78
WASHINGTON IRVING
incessantly. His adherents, however (for every great man has his adherents), perfectly understood him, and knew how to gather his opinions. When anything that was read or related displeased him, he was observed to smoke his pipe vehemently, and to send forth short, frequent, and angry puffs; but when pleased, he would inhale the smoke slowly and tranquilly, and emit it in light and placid clouds; and sometimes, taking the pipe from his mouth, and letting the fragrant vapor curl about his nose, would gravely nod his head in token of perfect approbation.
From even this stronghold the unlucky Rip was at length routed by his termagant wife, who would suddenly break in upon the tranquillity of the assemblage and call the members all to naught; nor was that august personage, Nicholas Vedder himself, sacred from the daring tongue of this terrible virago, who charged him outright with encouraging her husband in habits of idleness.
Poor Rip was at last reduced almost to despair; and his only alternative, to escape from the labor of the farm and clamor of his wife, was to take gun in hand and stroll away into the woods. Here he would sometimes seat himself at the foot of a tree, and share the contents of his wallet with Wolf, with whom he sympathized as a fellow-sufferer in persecution. “Poor Wolf," he would say, “thy mistress leads thee a dog’s life of it; but never mind, my lad, whilst I live thou shall never want a friend to stand by thee!" Wolf would wag his tail, look wistfully in his master’s face; and if dogs can feel pity, 1 verily believe he reciprocated the sentiment with all his heart.
In a long ramble of the kind on a fine autumnal day. Rip had unconsciously scrambled to one of the highest parts of the Kaatskill mountains. He was after his favorite sport of squirrel-sh<x>ting, and the still solitudes had echoed and re-echoed with the reports of his gun. Panting and fatigued, he threw himself, late in the afternoon, on a green knoll, covered with mountain herbage, that crowned the brow of a
ВАШИНГТОН ИРВИНГ
79
было услышать слово; он лишь без перерыва дымил трубкой. Но его приверженцы (у каждого великого человека бывают приверженцы) отлично его понимали и умели и без слов угадывать его мнение. Когда что-либо из услышанного или прочитанного вызывало его неудовольствие, он затягивался с скобой яростью и выпускал короткие, частые и сердитые клубы дыма; когда же бывал доволен, то вдыхал дым спокойно и неторопливо и выпускал его легким и мирным облачком; по временам же он вынимал трубку изо рта и, дозволяя душистым струйкам виться вокруг своего иска, с важностью кивал головой в знак полного одобрения.
Но даже эта твердыня недолго укрывала злополучного Рипа Ван Винкля; со временем он и отсюда был вытеснен своей свирепой супругой. Она появлялась внезапно, нарушая тишину заседания и осыпая бранью его участников; даже священная скоба Никласа Веддера не была защищена от ее дерзких нападок; она напрямик обвиняла его в том, что он потворствует склоннскти ее мужа к бездельничанью.
Бедняга Рип в конце концов приходил в отчаяние и поневоле обращался ко второму своему способу избегнуть домашних трудов и шумных укоризн супруги—брал ружье и отправлялся бродить по лесу. Здесь он порой присаживался под деревом и делил содержимое своей котомки с Вулфом, к которому относился с глубоким сочувствием как к товарищу по страданиям и гонениям. «Бедный Вулф,— говорил он,— что, попадает тебе от хозяйки? Какая твоя жизнь—прямо собачья! Ну ничего, бедняжка, пока я жив. у тебя всегда будет друг и защитник». Вулф вилял хвостом, задумчиво глядел в лицо своего господина; и если собака спскобна испытывать ссктраданье, то можно сказать с уверенностью, что пес жалел своего хозяина не менее, чем хозяин—его.
Во время одной из таких прогулок, в ясный осенний день, Рип, незаметно для самого себя, забрел в отдаленную и возвышенную часть Каатскильских гор. Он занят был любимым своим делом—охотой на белок, и в горной тиши эхо много раз отзывалскь на его выстрелы. Наконец, уже под вечер, усталый и запыхавшийся, он растянулся на зеленом бугре, поросшем горными травами и
80
WASHINGTON IRVING
precipice. From an opening between the trees he could overl<x>k all the lower country for many a mile of rich woodland. He saw at a distance the lordly Hudson, far, far below him, moving on its silent but majestic course, with the reflection of a purple cloud, or the sail of a lagging bark, here and there sleeping on its glassy bosom, and at last losing itself in the blue highlands.
On the other side he looked down into a deep mountain glen, wild, lonely, and shagged, the bottom filled with fragments from the impending cliffs, and scarcely lighted by the reflected rays of the setting sun. For some time Rip lay musing on this scene; evening was gradually advancing; the mountains began to throw their long blue shadows over the valleys; he saw that it would be dark long before he could reach the village, and he heaved a heavy sigh when he thought of encountering the terrors of Dame Van Winkle.
As he was about to descend, he heard a voice from a distance, hallooing, “Rip Van Winkle, Rip Van Winkle!" He looked round, but could see nothing but a crow winging its solitary flight across the mountain. He thought his fancy must have deceived him, and turned again to descend, when he heard the same cry ring through the still evening air: “Rip Van Winkle! Rip Van Winkle!”—at the same time Wolf bristled up his back, and giving a low growl, skulked to his master’s side, looking fearfully down into the glen. Rip now felt a vague apprehension stealing over him; he looked anxiously in the same direction, and perceived a strange figure slowly toiling up the rocks, and bending under the weight of something he carried on his back. He was surprised to see any human being in this lonely and unfrequented place; but supposing it to be some one of the neighborhood in need of his assistance, he hastened down to yield it.
On nearer approach he was still more surprised at the singularity of the stranger’s appearance. He was a short, square-built old fellow, with thick bushy hair, and a grizzled beard. His dress was of the antique Dutch fashion,—a cloth
ВАШИНГТОН ИРВИНГ
Bl
расположенном на самом краю обрыва. В просвет меж деревьев открывались на много миль вокруг более низкие склоны, одетые пышным лесом. Далеко-далеко внизу величавый Гудзон безмолвно и торжественно катил свои воды по равнине, неся на хрустальной своей груди—там отражение пурпурного облака, здесь белый парус лениво плывущей лодки, пока не терялся вдали среди голубых нагорий.
По другую сторону разверзалось глубокое горное ущелье, дикое, пустынное и скалистое; дно его было завалено обломками, отторгнутыми от нависших над ним утесов, и скудно освещалось отраженными от них лучами заходящего солнца. Некоторое время Рип в задумчивости созерцал эту картину. Вечер сходил на землю, горные пики начинали отбрасывать длинную голубую тень в долины. Рип увидел, что темнота наступит гораздо ранее, чем он успеет добраться до дому, и тяжко вздохнул при мысли о неминуемом гневе супруги.
Он уже готовился начать спуск, как вдруг услышал голем:, окликавший его по имени: «Рип Ван Винкль! Рип Ван Винкль!» Он оглянулся, но ничего не увидел, кроме вороны, одиноко пролетавшей над склоном. Он решил, что ослышался, и снова хотел спускаться, но тут в вечерней тишине вновь ясно прозвучал прежний оклик: «Рип Ван Винкль! Рип Ван Винкль!» И в тот же миг шерсть на Вулфе вся встала дыбом, и он с глухим ворчанием прижался к ногам хозяина, боязливо поглядывая вниз, в ущелье. Рип почувствовал, что смутный страх овладевает им; он тревожно взглянул в том же направлении и заметил, что меж утесов пробирается какой-то человек, сгибаясь под тяжестью ноши, которую тащил на плечах. Рип удивился—он никак не ожидал встретить человека в столь пустынной и уединенной местности; но, полагая, что это кто-нибудь из окрестных жителей, нуждающийся сейчас в его помощи, он поспешил вниз, чтобы помочь ему чем сумеет.
Приблизившись, он, однако, удивился еще более, ибо внешнсхгть незнакомца была поистине необычайной. То был приземистый, коренастый старик с густыми лохматыми волосами и седой бородой. Платье его было старинного голландского покроя; на нем был суконный кафтан.
82
WASHINGTON IRVING
jerkin strapped round the waist—several pair of breeches, the outer one of ample volume, decorated with rows of buttons down the sides, and bunches at the knees. He bore on his shoulder a stout keg, that seemed full of liquor, and made signs for Rip to approach and assist him with the load. Though rather shy and distrustful of this new acquaintance, Rip complied with his usual alacrity; and mutually relieving one another, they clambered up a narrow gully, apparently the dry bed of a moutain torrent. As they ascended, Rip every now and then heard long, rolling peals, like distant thunder, that seemed to issue out of a deep ravine, or rather cleft, between lofty rocks, toward which their rugged path conducted. He paused for an instant, but supposing it to be the muttering of one of those transient thunder-showers which often take place in mountain heights, he proceeded. Passing through the ravine, they came to a hollow, like a small amphitheatre, surrounded by perpendicular precipices, over the brinks of which impending trees shot their branches, so that you only caught glimpses of the azure sky and the bright evening cloud. During the whole time Rip and his companion had labored on in silence; for though the former marvelled greatly what could be the object of carrying a keg of liquor up this wild mountain, yet there was something strange and incomprehensible about the unknown, that inspired awe and checked familiarity.
On entering the amphitheatre, new objects of wonder presented themselves. On a level spot in the centre was a company of odd-looking personages playing at ninepins. They were dressed in a quaint, outlandish fashion; some wore short doublets, others jerkins, with long knives in their belts, and most of them had enormous breeches, of similar style with that of the guide's. Their visages, too, were peculiar: one had a lanre beard, broad face, and small piggish eyes; the face of another seemed to consist entirely of nose, and was surmounted by a white sugar-loaf hat, set off with a little red cocks tail. They all had beards, of various
ВАШИНГТОН ИРВИНГ В.Ч
подпоясанный ремнем, и несколько пар штанов, надетых одна на другую; верхняя пара, весьма широкая, была украшена по бокам рядом пуговиц, а у колена — пучком лент. На плече он держал пивной бочонок, как видно полный, и делал знаки Рипу подойти и помочь ему тащить ношу. Рип, хотя несколько оробевший и смущен* ный подобной встречей, повиновался с обычной своей готовностью, и, попеременно неся бочонок, они стали взбираться вверх по узкому оврагу—должно быть, высохшему руслу горной речки. Пока они поднимались. Рип несколько раз слышал глухие раскаты, подобные отдаленному грому, исходившие, казалось, из глубокой теснины или, скорее, расщелины между огромными утесами, к которым и вела их каменистая тропа. Раз он даже остановился, но, рассудив, что гул этот не что иное, как дальний отзвук одной из тех кратковременных гроз, какие часто случаются в горных местах, он продолжал свой путь. Пройдя расщелину, они очутились в тесной долине, как бы небольшом амфитеатре, замкнутом со всех сторон отвесными скалами, над краем которых склоненные деревья простирали свои ветви; сквозь них лишь клочками виднелось лазурное небо и яркие вечерние облака. Все это время Рип и его спутник шли молча; хотя первому и не терпелось узнать, зачем в этих диких горах мог понадобиться бочонок с пивом, однако заговорить он не решался, ибо во всем происходящем было нечто странное и неизъяснимое, что внушало страх и возбраняло фамильярность.
Когда они вступили в амфитеатр, глазам Рипа представилось удивительное зрелище. Посередине, на ровной площадке, компания престранных особ играла в кегли. Все они были одеты на старомодный и чужеземный лад: одни в коротких камзолах, другие в узких кафтанах, у пояса висели большие ножи, и почти на всех были просторные короткие штаны такого же покроя, как и на провожатом Рипа. Облик их также был весьма необычен: у одного была длинная борода, жйрные щеки и маленькие свиные глазки, лицо другого, казалось, все состояло из одного носа и увенчивалось шляпой, совершенно похожей на сахарную голову и украшенной маленьким красным петушиным пером. У всех были бороды — все-
м
WASHINGTON IRVING
shapes and colors. There was one who seemed to be the commander. He was a stout old gendeman, with a weatherbeaten countenance; he wore a laced doublet, broad belt and hanger, high crowned hat and feather, red stockings, and high-heeled shoes, with roses in them. The whole group reminded Rip of the figures in an old Flemish painting,* in the parlor of Dominie Van Shaick, the village parson, and which had been brought over from Holland at the time of the settlement.
What seemed particularly odd to Rip was, that, though these folks were evidendy amusing themselves, yet they maintained the gravest faces, the most mysterious silence, and were, withal, the most melancholy party of pleasure he had ever witnessed. Nothing interrupted the stillness of the scene but the noise of the balls, which, whenever they were rolled, echoed along the moutains like rumbling peals of thunder.
As Rip and his companion approached them, they suddenly desisted from their play, and stared at him with such fixed, statue-like gaze, and such strange, uncouth, lack-lustre countenances, that his heart turned within him, and hik knees smote together. His companion now emptied the contents of the keg into large flagons, and made signs to him to wait upon the company. He obeyed with fear and trembling; they quaffed the liquor in profound silence, and then returned to their game.
By degrees Rip’s awe and apprehension subsided. He even ventured, when no eye was fixed upon him, to taste the beverage, which he found had much of the flavor of excellent Hollands. He was naturally a thirsty soul, and was soon tempted to repeat the draught. One taste provoked another; and he reiterated his visits to the flagon so often that at length his senses were overpowered, his eyes swam in his head, his head gradually declined, and he fell into a deep sleep.
On waking, he found himself on the green knoll whence he had first seen the old man of the glen. He rubbed his eyes—it was a bright sunny morning. The birds were hopping and twittering among the bushes, and the eagle was
ВАШ ИН ITOH ИРВИНГ
85
возможных форм и оттенков. Один среди них, тучный пожилой человек с обветренным красным лицом, казалось, был старшим; на нем был надет камзол, расшитый золотым галуном, и широкий кожаный пояс, у пояса кортик, на голове шляпа с высокой тульей и перышком, на ногах красные чулки и башмаки на высоких каблуках с помпонами в виде роз. Все вместе напоминало Рипу фигуры на старинной фламандской картине, висевшей в гостиной у его преподобия Ван Шейка, деревенского пастора, и привезенной из Голландии еще первыми переселенцами.
Удивительней всего Рипу казалось то, что, хотя эти люди, видимо, предавались забаве, все же они хранили самый строгий вид и самое загадочное молчание. Никогда еще он не видал сгпль меланхолического веселья. Ничто не нарушало безмолвия, кроме стука катящихся шаров, который отдавался в горах, подобно протяжным раскатам грома.
Когда Рип и его спутник приблизились, игроки внезапно оставили игру и воззрились на него таким неподвижным, каменным взглядом и с таким неучтивым и неприветливым видом, что сердце у него замерло и колени задрожали. Его спутник тем временем успел перелить содержимое бочонка в большие кружки и теперь знаками приказывал Рипу обнести ими присутствующих. Рип повиновался со страхом и трепетом. Они же выпили в глубоком молчании и затем вернулись к своей игре.
Мало-помалу страх и недоверие Рипа ослабли. Он даже решился, улучивши минуту, когда на него никто не смотрел, сам отведать напитка и нашел, что он имеет вкус и аромат наилучшего голландского джина. Рип был большой любитель выпить и вскоре поддался соблазну сделать еще глоточек. За вторым последовал третий, и Рип до тех пор прикладывался к кружке, пока в глазах у него не потемнело; все его чувства затмились, голова поникла на грудь, и он впал в глубокий сон.
Проснувшись, он- увидел, что лежит на том же зеленом бугре, с которого впервые заметил старика в ущелье. Он протер глаза—было ясное, солнечное утро. Птицы прыгали и щебетали в кустах, в высоте парил
86
WASHINGTON IRVING
wheeling aloft, and breasting the pure mountain breeze. “Surely,” thought Rip, “1 have not slept here all night". He recalled the occurrences before he fell asleep. The strange man with a keg of liquor—the mountain ravine—the wild retreat among the rocks—the woe-begone party at ninepins—the flagon—“Oh! that flagon! that wicked flagon!” thought Rip,—“what excuse shall I make to Dame Van Winkle?”
He looked round for his gun, but in place of the clean, well-oiled fowling-piece, he found an old firelock lying by him, the barrel incrusted with rust, the lock falling off, and the stock worm-eaten. He now suspected that die grave roisters of the mountain had put a trick upon him, and, having dosed him with liquor, had robbed him of his gun. Wolf, too, had disappeared, but he might have strayed away after a squirrel or partridge. He whistled after him, and shouted his name, but all in vain; the echoes repeated his whistle and shout, but no dog was to be seen.
He determined to revisit the scene of the last evening’s gambol, and if he met with any of the party, to demand his dog and gun. As he rose to walk, he found himself stiff in the joints, and wanting in his usual activity. “These mountain beds do not agree with me,” thought Rip, “and if this frolic should lay me up with a fit of the rheumatism, I shall have a blessed time with Dame Van Winkle.” With some difficulty he got down into the glen: he found the gully up which he and his companion had ascended the preceding evening; but to his astonishment a mountain stream was now foaming down it, leaping from rock to rock, and filling the glen with babbling murmurs. He, however, made shift to scramble up its sides, working his toilsome way through thickets of birch, sassafras, and witch-hazel, and sometimes tripped up or entangled by the wild grape-vines that twisted their coils or tendrils from tree to tree, and spread a kind of network in his path.
At length he reached to where the ravine had opened through the cliffs to the amphitheatre; but no traces of such opening remained. The rocks presented a high, impenetrable wall, over which the torrent came tumbling in a sheet of feathery foam, and fell into a broad deep basin, black from
ВАШИНГТОН ИРВИНГ
87
орел, грудью навстречу чистому горному ветру. «Боже мой,— подумал Рип,—неужели я проспал здесь всю ночь?» Он припомнил обстоятельства, при которых заснул. Незнакомец с бочонком—горная расщелина— скрытое убежище среди скал—унылые игроки в кегли — кружка... «Ох, эта кружка! эта зловредная кружка! — подумал Рип.— Что-то я теперь скажу моей женушке?»
Он оглянулся, ища ружье, но вместо своего всегда исправно вычищенного и смазанного дробовика увидел на земле какой-то ветхий самопал; ствол его весь был покрыт ржавчиной, приклад источен червями, курок отвалился. Рип заподозрил вчерашних угрюмых забавников в том, что они зло подшутили над ним и, напоив его допьяна, похитили у него ружье. Вулф также исчез; но он-то, положим, мог просто убежать в чащу, погнавшись за белкой или куропаткой. Рип стал свистать и звать его по имени, однако все было напрасно,—эхо повторяло его свист и крики, но собака не возвращалась.
Под конец Рип решил посетить еще раз место вчерашних приключений и, если повстречает давешних шутников, потребовать от них свою собаку и свое ружье. Поднимаясь на ноги, он ощутил ломоту в суставах и отсутствие привычной бодрости. «Видно, не годится мне спать на голой земле,— подумал Рип,—того и гляди схватишь ревматизм—то-то весело будет лежать больным в постели под разговор моей милой супруги!» Он кое-как спустился в ущелье, нашел овражек, по которому вчера поднимался вместе со своим спутником, но, к его изумлению, теперь там пенился горный поток, прыгая с камня на камень и наполняя окрестность журчаньем и лепетом. Рип все же сделал попытку пробраться наверх, вдоль ручья, по крутым его берегам, с трудом пролагая себе путь сквозь заросли берез, лавра и орешника, порой спотыкаясь и путаясь в диком винограде, который перекидывал свои побеги и усики с дерева на дерево и расстилался по земле густой сеткой.
Наконец он добрался до того места, где в утесах открывалась расщелина, служившая входом в амфитеатр, но теперь и следа не оставалось от этого входа. Скалы высились непроницаемой стеной, по которой сверхх пенистой завесой низвергался водопад и вливался и
8Я WASHINGTON IRVING
the shadows of the surrounding forest. Here, then, р<юг Rip was brought to a stand. He again called and whistled after his dog; he was only answered by the cawing of a flock of idle crows, sporting high in air about a dry tree that overhung a sunny precipice; and who, secure in their elevation, seemed to look down and scoff at the рсюг man’s perplexities. What was to be done? the morning was passing away, and Rip felt famished for want of his breakfast. He grieved to give up his dog and gun; he dreaded to meet his wife; but it would not do to starve among the mountains. He shook his head, shouldered the rusty firelock, and, with a heart full of trouble and anxiety, turned his steps homeward.
As he approached the village he met a number of people, but none whom he knew, which somewhat surprised him, for he had thought himself acquainted with every one in the country round. Their dress, too, was of a different fashion from that to which he was accustomed. They all stared at him with equal marks of surprise, and whenever they cast their eyes upon him, invariably stroked their chins. The constant recurrence of this gesture induced Rip, involuntarily, to do the same, when, to his astonishment, he found his beard had grown a foot long!
He had now entered the skirts of the village. A troop of strange children ran at his heels, hooting after him, and pointing at his gray beard. The dogs, too, not one of which he recognized for an old acquaintance, barked at him as he passed. The very village was altered; it was larger and more populous. There were rows of houses which he had never seen before, and those which had been his familiar haunts had disappeared. Strange names were over the doors— strange faces at the windows—everything was strange. His mind now misgave him; he began to doubt whether both he and the world around him were not bewitched. Surely this was his native village, which he had left but the day before. There stood the Kaatskill mountains—there ran the silver Hudson at a distance—there was every hill and dale precisely as it had always been. Rip was sorely perplexed.
ВАШИНГТОН ИРВИНГ 89
широкий и глубокий водоем, где вода казалась черной от тени, бросаемой окружающим лесом. Здесь бедный Рип вынужден был остановиться. Он снова принялся свистать и звать свою собаку—ему отвечало лишь карканье вороньей стаи, кружившейся высоко в воздухе над вершиной сухого дерева, наклоненного над залитой светом бездною. Чувствуя себя недосягаемыми, они, казалось, смотрели сверху вниз на бедного Рипа и насмехались над его горестями. Что было делать? Утро проходило, и Рип начинал чувствовать, что не худо бы позавтракать. Он огорчен был потерей ружья и собаки и страшился встречи с женой; но не погибать же от голода в этом диком месте. Он покачал головой, вздел на плечо ржавое свое ружьишко и с сердцем, полным печали и недоумения, направился к дому.
По мере приближения к деревне ему стали встречаться прохожие, но никто из них не был ему знаком, что немало его удивило, ибо он полагал, что хорошо знает всех окрестных жителей. Одежда их также весьма отличалась от той, к которой он был привычен. Они в свою очередь смотрели на Рипа с не меньшим удивлением и, посмотрев, всякий раз поглаживали себе подбородок. Столь частое повторение этого жеста побудило наконец Рипа тоже его проделать. Каково ж было его изумление, когда он нащупал у себя бороду в добрый фут длиной!
Наконец он вошел в деревню. Толпа незнакомых мальчишек тотчас побежала следом за ним, все они улюлюкали и показывали пальцами на его седую бороду. Собаки, среди которых он не находил ни одного из своих старых знакомцев, лаяли на него. Самая деревня, казалось, изменилась: она была больше и многолюднее. Всюду стояли дома, раньше им никогда не виданные; тех же, к которым он издавна привык, не оказывалось на месте. На дверях значились незнакомые имена, в окна выглядывали незнакомые лица—все было ему незнакомо. Его охватило смятенье, в душу закрался страх—уж не околдован ли он, а заодно и весь окружающий мир. Ведь это, вне всяких сомнений, его родная деревня, которую он лишь вчера покинул. Вот Каатскильские горы, вот в отдалении бежит серебряный Гудзон, вот горы и долы, точно такие, какими всегда были. Смущение Рипа все возрастало. «Это
90
WASHINGTON IRVING
“That flagon last night," thought he, “has addled my poor head sadly!"
It was with some difficulty that he found the way to his own house, which he approached with silent awe, expecting every moment to hear the shrill voice of Dame Van Winkle. He found the house gone to decay—the roof fallen in, the windows shattered, and the doors off the hinges. A half-starved dog that looked like Wolf was skulking about it. Rip called him by name, but the cur snarled, showed his teeth, and passed on. This was an unkind cut indeed. “My very dog," sighed poor Rip, “has forgotten me!”
He entered the house, which, to tell the truth, Dame Van Winkle had always kept in neat order. It was empty, forlorn, and apparently abandoned. This desolateness overcame all his connubial fears—he called loudly for his wife and children—the lonely chambers rang for a moment with his voice, and then all again was silence.
He now hurried forth, and hastened to his old resort, the village inn—but it too was gone. A large rickety wooden building stood in its place, with great gaping windows, some of them broken and mended with old hats and petticoats, and over the door was painted, “The Union Hotel, by Jonathan Doolittle.” Instead of the great tree that used to shelter the quiet little Dutch inn of yore, there now was reared a tall naked pole, with something on the top that looked like a red nightcap,* and from it was fluttering a flag, on which was a singular assemblage of stars and stripes*;— all this was strange and incomprehensible. He recognized on the sign, however, the ruby face of King George, under which he had smoked so many a peaceful pipe; but even this was singularly metamorphosed. The red coat was changed for one of blue and buff,* a sword was held in the hand instead of a sceptre, the head was decorated with a cocked hat, and underneath was painted in large characters, GENERAL WASHINGTON.
There was, as usual, a crowd of folk about the door, but none that Rip recollected. The very character of the people
ВАШИНГТОН ИРВИНГ
91
все вчерашняя кружка,— подумал он,—от нее у меня до сих пор с головой неладно!»
Не без труда отыскал он дорогу к своему дому; он приближался со страхом, каждый миг ожидая услышать пронзительный голос госпожи Ван Винкль. Он нашел дом странно обветшалым: крыша его провалилась, окна были разбиты, дверь висела на одной петле. Тощий пес, похожий на Вулфа, бродил возле дома. Рип позвал его по имени, но пес заворчал, оскалил зубы и убежал прочь. Это был жестокий удар для Рипа. «Даже мой пес,— подумал он с горечью,—и тот забыл меня!»
Он вошел в дом, который госпожа Ван Винкль—надо ей отдать справедливость—всегда содержала в отличном порядке. Теперь он был пуст, заброшен и, видимо, покинут.. Страх перед одиночеством превозмог в Рипе Ван Винкле страх перед супругой. Он стал громко звать жену и детей; голос его эхом отдался в пустых комнатах, и снова воцарилось молчание.
Рип в испуге кинулся прочь и поспешил к былому своему убежищу—деревенскому трактиру, но не нашел его на месте. Теперь там возвышалось большое, на скорую руку сколоченное, деревянное здание с огромными зияющими окнами; стекла кое-где были выбиты, и дыры заткнуты старой шляпой или старой юбкой. Над входом красовалась надпись: «Союзная гостиница Джонатана Дулитла». Вместо большого дерева, некогда укрывавшего под своей тенью уютный голландский домик, был теперь воздвигнут высокий голый шест, на верхушке которого торчал как бы красный ночной колпак и развевался флаг, причудливо испещренный звездами и полосами. Все это было в высшей степени странно и непонятно. С вывески, впрочем, по-прежнему глядело краснощекое лицо короля Георга, под сенью которого Рип выкурил столько мирных трубок, но и оно претерпело удивительную метаморфозу. Красный мундир сменился синим и коричневым, вместо скипетра король держал в руках шпагу, на голове у него была треугольная шляпа, а внизу большими буквами было написано: «Генерал Вашингтон».
У двери, как и прежде, было большое сборище, но Рип не нашел никого из знакомых среди собравшихся. Самый
92
WASHINGTON IRVING
seemed changed. There was a busy, bustling, disputatious tone about it, instead of the accustomed phlegm and drowsy tranquillity. He looked in vain for the sage Nicholas Vedder, with his broad face, double chin, and fair long pipe, uttering clouds of tobacco-smoke instead of idle speeches; or Van Bummel, the schoolmaster, doling forth the contents of an ancient newspaper. In place of these, a lean, bilious-looking fellow, with his pockets full of hand-bills, was haranguing vehemently about rights of citizens—elections—members of congress—liberty—Bunker’s Hill*—heroes of seventy-six*— and other words, which were a perfect Babylonish jargon * to the bewildered Van Winkle.
The appearance of Rip, with his long, grizzled beard, his rusty fowling-piece, his uncouth dress, and an army of women and children at his heels, soon attracted the attention of the tavern-politicians. They crowded round him, eyeing him from head to foot with great curiosity. The orator bustled up to him, and, drawing him partly aside, inquired “On which side he voted?” Rip stared in vacant stupidity. Another short but busy little fellow pulled him by the arm, and, rising on tiptoe, inquired in his ear, “Whether he was Federal or Democrat?” * Rip was equally at a loss to comprehend the question; when a knowing, self-important old gendeman, in a sharp cocked hat, made his way through the crowd, putting them to the right and left with his elbows as he passed, and planting himself before Van Winkle, with one arm akimbo, the other resting on his cane, his keen eyes and sharp hat penetrating, as it were, into his very soul, demanded, in an austere tone, “What brought him to the election with a gun on his shoulder, and a mob at his heels; and whether he meant to breed a riot in the village?”— “Alas! gendemen,” cried Rip, somewhat dismayed, "I am a p<x>r quiet man, a native of the place, and a loyal subject of the King, God bless him!”
Here a general shout burst from the by-standers—
ВАШИНГТОН ИРВИНГ
93
нрав их как будто бы стал иным. Вместо прежней невозмутимости и сонного спокойствия в них проявлялся задор, суетливость и великая наклонность к спорам. Рип напрасно искал мудрого Никласа Веддера, широкое его лицо и двойной подбородок, и прекрасную длинную трубку, из которой исходили не пустые речи, а душистые клубы дыма, или учителя Ван Буммеля, который неторопливо читал бы вслух старую газету. Вместо того взору его представился тощий и желчный верзила, который, доставая афишки из битком набитых ими карманов, с жаром ораторствовал о гражданских правах, выборах, членах конгресса, свободе, Бэнкер-Хилле, героях семьдесят шестого года и других предметах, столь мало понятных Рипу, что у него голова пошла кругом, словно он присутствовал при вавилонском столпотворении.
Появление Рипа, с длинной седой бородой, ржавым ружьем, в непривычной одежде и в сопровождении толпы мальчишек и женщин, следовавших за ним по пятам, вскоре привлекло внимание трактирных политиканов. Они столпились вокруг, с любопытством оглядывая его с головы до ног. Оратор побежал к нему и, отведя его несколько в сторону, спросил, за кого он голосует. Рип отвечал ему взглядом, полным тупого изумления. Другой, малорослый, но весьма деловитый человечек, схватил его за руку и, привстав на цыпочки, зашептал ему в ухо, спрашивая, какой он партии—федералистской или демократической. Рип с равным недоумением выслушал и этот вопрос, как вдруг какой-то строгий и очень важный пожилой господин, в треуголке с особо острыми углами, пробился к нему сквозь толпу, локтями расталкивая всех направо и налево, и, остановившись напротив Рипа, подбоченясь одной рукой, а другой опираясь на трость, причем острый его взгляд и острые углы его шляпы как бы вонзались в самую душу Рипа, строгим голосом вопросил, с какой стати он явился на выборы с ружьем за плечами и предводительствуя целой толпой и не собирается ли он поднять мятеж у них в деревне. «Что вы, милостивые господа,—воскликнул ошеломленный Рип,—я мирный человек, уроженец этой деревни и верный подданный короля Георга, да благословит его бог!»
Тотчас все разразились яростными криками: «Тори!
94
WASHINGTON IRVING
tory! a tory! a spyl a refugee!* hustle him! away with him!” It was with great difficulty that the self-important man in the cocked hat restored order; and, having assumed a tenfold austerity of brow, demanded again of the unknown culprit, what he came there for, and whom he was seeking? The poor man humbly assured him that he meant no harm, but merely came there in search of some of his neighbors, who used to keep about the tavern.
“Well—who are they?—name them".
Rip bethought himself a moment, and inquired, “Where’s Nicholas Vedder?”
There was a silence for a little while, when an old man replied, in a thin piping voice, “Nicholas Vedder! why, he is dead and gone these eighteen years! There was a wooden tombstone in the churchyard that used to tell all about him, but that’s rotten and gone too.”
“Where’s Brom Dutcher?”
“Oh, he went off to the army in the beginning of the war; some say he was killed at the storming of Stony Point*--others say he was drowned in a squall at the foot of Antony’s Nose.* I don’t know—he never came back again.”
“Where’s Van Bummel, the schoolmaster?”
“He went off to the wars too, was a great militia general,* and is now in congress.”
Rip’s heart died away at hearing of these sad changes in his home and friends, and finding himself thus alone in the world. Every answer puzzled him too, by treating of such enormous lapses of time, and of matters which he could not understand: war—congress—Stony Point;—he had no courage to ask after any more friends, but cried out in despair, “Does nobody here know Rip Van Winkle?”
“Oh, Rip Van Winkle!” exclaimed two or three, “oh, to be sure! that’s Rip Van Winkle yonder, leaning against the tree.”
Rip looked, and beheld a precise counterpart of himself, as he went up the mountain; apparently as lazy, and certainly as ragged. The poor fellow was now completely confounded. He doubted his own identity, and whether he was himself or
ВАШИНГТОН ИРВИНГ
95
тори! шпион! изменник! гоните его! бейте его!» С немалым трудом важный господин в треуголке восстановил порядок; затем со строгостью, еще в десять раз возросшей, стал допрашивать неизвестного преступника, зачем он сюда пожаловал и кого ему здесь надобно. Бедный Рип смиренно уверил его, что не имел в виду ничего дурного, он хотел лишь повидать кое-кого из соседей, обычно собиравшихся возле этого трактира.
— Кто же они? Назовите их.
Рип подумал минуту и спросил:
— Где Никлас Веддер?
Мгновение все молчали, затем какой-то старик тонким старческим голосом воскликнул:
— Никлас Веддер! Да ведь он уж восемнадцать лет как умер! На его могиле поставили деревянный памятник, так и тот уж развалился!
— Где Бром Детчер?
— А, он пошел в армию еще в начале войны. Кто говорит, что его убили при осаде Стони Пойнта, кто— что он утонул во время бури возле Антонис Нею. Неизвестно, что с ним случилось, только он не вернулся.
— А учитель Ван Буммель?
— Он тоже пошел на войну, доблестно сражался и стал знаменитым генералом. Теперь он в конгрессе.
Рип совсем упал духом, услышав столь печальные вести о своих друзьях и близких и узнав, что он остался один на свете. Каждый новый ответ смущал его все более; во всех говорилось об огромных промежутках времени и о предметах, для него непостижимых — войне, конгрессе, Стони Пойнте; он не решился дальше расспрашивать о прежних знакомых и вскричал в отчаянии:
— Знает ли кто-нибудь здесь Рипа Ван Винкля?
— О, Рип Ван Винкль!—тотчас откликнулись двое или трое из присутствующих.— Ну как же! Вон он стоит, Рип Ван Винкль! Вон он, прислонился к дереву.
Рип посмотрел, куда ему указывали, и увидел точное подобие самого себя, каким он был, когда ушел в горы,—видимо, столь же ленивое и, несомненно, столь же оборванное. Бедный Рип совсем растерялся. Он готов был усомниться в самом себе; он не мог бы сказать, все ли он еще Рип Ван Винкль или, может быть, превратился в
96
WASHINGTON IRVING
another man. In the midst of his bewilderment, the man in the cocked hat demanded who he was, and what was his name.
“God knows," exclaimed he, at his wit’s end; “I’m not myself—I’m somebody else—that’s me yonder—no—that’s somebody else got into my shoes—I was myself last night, but I fell asleep on the mountain, and they’ve changed my gun, and everything’s changed, and I’m changed, and 1 can't tell what’s my name, or who I am!’’
The by-standers began now to look at each other, nod, wink significantly, and tap their fingers against their foreheads. There was a whisper, also, about securing the gun, and keeping the old fellow from doing mischief, at the very suggestion of which the self-important man in the cocked hat retired with some precipitation. At this critical moment a fresh, comely woman pressed through the throng to get a peep at the ^ray-bearded man. She had a chubby child in her arms, which, frightened at his looks, began to cry. “Hush, Rip,’’ cried she, “hush, you little fool; the old man won’t hurt you.” The name of the child, the air of the mother, the tone of her voice, all awakened a train of recollections in his mind. “What is your name, my good woman?” asked he.
“Judith Gardenier.”
“And your father’s name?”
“Ah, poor man, Rip Van Winkle was his name, but it’s twenty years since he went away from home with his gun, and never has been heard of since,—his dog came home without him; but whether he shot himself, or was carried away by the Indians, nobody can tell. I was then but a little girl”
Rip had but one question more to ask; but he put it with a faltering voice:
“Where’s your mother?”
“Oh, she too had died but a short time since; she broke a bloodvessel in a fit of passion at a New-England pedler.”
There was a drop of comfort, at least, in this intelligence. The honest man could contain himself no longer. He caught
ВЛШИНГГОН ИРВИНГ
97
кого-то другого. Посреди охватившего его смятения он услышал, что человек в треуголке спрашивает его, кто он такой и как его имя.
— Господь ведает,— всхгкликнул Рип, не зная, что уж ему думать,—я не я, а кто-то другой, я стою вон там под деревом, нет, это не я, а кто-то другой в моем обличье,— я был собой вчера вечером, но я заснул в горах, и мне подменили ружье и подменили все на свете, и меня самого подменили, и я теперь не знаю ни как меня зовут, ни кто я такой!
Окружающие начали теперь поглядывать друг на друга, значительно перемигиваться и посту кивать пальцем по лбу. Кто-то шепнул, что не мешало бы отобрать у старого чудака ружье, чтобы он не наделал какой беды. При этом предложении важный господин в треуголке удалился с некоторой поспешностью. В эту решительную минуту румяная и приятная собой молодая женщина пробралась сквозь толпу, чтобы тоже взглянуть на седобородого старца. На руках у нее был пухлый младенец, который, испугавшись при виде Рипа, вдруг заплакал.
— Что ты, Рип,—сказала она,— что ты, глупенький, старик тебя не тронет.
Имя младенца, облик матери, звук ее голоса—все вызвало в душе Рипа поток живых воспоминаний.
— Как тебя зовут, добрая женщина?—спросил он.
— Джедит Гарденир.
— А как звали твоего отца?
— Ах, мой бедный отец! Его звали Рип Ван Винкль. Но вот уж двадцать лет, как он ушел из дому, захватив с собой ружье, и с тех пор о нем ничего не слышно. Собака его вернулась домой одна. То ли он нечаянно подстрелил себя на охоте, то ли его похитили индейцы — никто не знает. Я тогда была еще ребенком.
Рипу оставалось задать еще лишь один вопрос, и он произнес его трепещущем голосом:
— А где твоя мать?
— О, она тоже давно умерла, у нее лопнула жила, оттого что она побранилась с прохожим торговцем из Новой Англии.
Эта последняя весть пролила утешение в сердце Рипа. Бедняга долее не мог сдерживать свои чувства. Он
98
WASHINGTON IRVING
his daughter and her child in his arms. “I am your father!” cried he—“Young Rip Van Winkle once—old Rip Van Winkle now!—Does nobody know poor Rip Van Winkle?”
All stood amazed, until an old woman, tottering out from among the crowd, put her hand to her brow, and peering under it in his face for a moment, exclaimed, “Sure enough! it is Rip Van Winkle—it is himself! Welcome home again, old neighbor. Why, where have you been these twenty long years?”
Rip’s story was soon told, for the whole twenty years had been to him but as one night. The neighbors stared when they heard it; some were seen to wink at each other, and put their tongues in their cheeks: and the self-important man in the cocked hat, who, when the alarm was over, had returned to the field, screwed down the corners of his mouth, and shook his head—upon which there was a general shaking of the head throughout the assemblage.
It was determined, however, to take the opinion of old Peter Vanderdonk, who was seen slowly advancing up the road. He was a descendant of the historian of that name,* who wrote one of the earliest accounts of the province. Peter was the most ancient inhabitant of the village, and well versed in all the wonderful events and traditions of the neighborhood. He recollected Rip at once, and corroborated his story in the most satisfactory manner. He assured the company that it was a fact, handed down from his ancestor the historian, that the Kaatskill mountains had always been haunted by strange beings. That it was affirmed that the great Hendrick Hudson,* the first discoverer of the river and country, kept a kind of vigil there every twenty years, with his crew of the Half-moon; being permitted in this way to revisit the scenes of his enterprise, and keep a guardian eye upon the river and the great city called by his name. That his father had once seen them in their old Dutch dresses playing at ninepins in a hollow of the mountain; and that he himself had heard, one summer afternoon, the sound of their balls, like distant peals of thunder.
ВАШИНГТОН ИРВИНГ
99
схватил в объятия свою дочь и ее ребенка.
— Я твой отец! — воскликнул он.— Некогда молодой Рип Ван Винкль, теперь старый Рип Ван Винкль! Ужели никто здесь не узнает бедного Рипа Ван Винкля?
Все в удивлении молчали. Наконец из толпы неверными шагами вышла старуха и, приставив ладонь козырьком ко лбу, вгляделась в лицо Рипа.
— Ну конечно! — воскликнула она через мгновенье.— Это Рип Ван Винкль! Он самый! Добро пожаловать, соседушка! Где же это ты пропадал целых двадцать лет?
Рип поведал им о своих приключениях. Рассказ его был недолог, ибо для него двадцать лет вместились в одну ночь. Слушая его, соседи удивленно таращили глаза, иные подмигивали друг другу и прищелкивали языком, а важный господин в треуголке, возвратившийся, как только миновала тревога, скривил рот и покачал головой, после чего все собрание дружно принялось покачивать головами.
Решили все же спросить мнение старого Питера Вандердонка, который как раз в это время показался на дороге. Он был потомком историка того же имени, написавшего одну из первых летописей нашей провинции. Питер был старейший из обитателей деревни и истинный кладезь премудрости во всем, что касалось местных преданий и чудесных событий, когда-либо случавшихся в округе. Он тотчас вспомнил Рипа и самым удовлетворительным образом разъяснил происшедшее с ним. Он имел, по его словам, достоверные сведения, полученные еще от его предка-историка, о том, что Каатскильские горы всегда служили приютом таинственных существ. Утверждали, что великий Гендрик Гудзон, впервые открывший эти места, возвращался сюда каждые двадцать лет вместе со своей командой с «Полумесяца» и проводил здесь ночь в своего рода бдении; ему было дозволено время от времени посещать местность, где он когда-то совершал свои подвиги, и охранять реку и великий город, названный его именем. Отец Вандердонка видел их однажды, одегых в старинное голландское платье, играющих в кегли в тесной горной долине, а сам Питер раз летним вечером слышал стук кегельных шаров, подобный дальним раскатам грома.
100
WASHINGTON IRVING
To make a long story short, the company broke up and returned to the more important concerns of the election. Rip’s daughter took him home to live with her; she had a snug, well-furnished house, and a stout, cheery farmer for a husband, whom Rip recollected for one of the urchins that used to climb upon his back. As to Rip’s son and heir, who was the ditto of himself, seen leaning against the tree, he was employed to work on the farm; but evinced an hereditary disposition to attend to anything else but his business.
Rip now resumed his old walks and habits; he «юп found many of his former cronies, though all rather the worse for the wear and tear of time; and preferred making friends among the rising generation, with whom he soon grew into great favor.
Having nothing to do at home, and being arrived at that happy age when a man can be idle with impunity, he took his place once more on the bench at the inn-door, and was reverenced as one of the patriarchs of the village, and a chronicle of the old times “before the war.” It was some time before he could get into the regular track of gossip, or could be made to comprehend the strange events that had taken place during his torpor. How that there had been a revolutionary war,—that the country had thrown off the yoke of old England,—and that, instead of being a subject of his Majesty George the Third, he was now a free citizen of the United States. Rip, in fact, was no politician; the changes of states and empires made but little impression on him; but there was one species of despotism under which he had long groaned, and that was—petticoat government. Happily that was at an end; he had got his neck out of the yoke of matrimony, and could go in and out whenever he pleased, without dreading the tyranny of Dame Van Winkle. Whenever her name was mentioned, however, he shook his head, shrugged his shoulders, and cast up his eyes; which might pass either for an expression of resignation to his fate, or joy at his deliverance.
ВАШИНГТОН ИРВИНГ
101
Не тратя много слов, расскажем, что было дальше. Соседи разошлись и вернулись к более насущному делу — деревенским выборам. Дочь Рипа увела отца к себе. У нее был уютный, славно обставленный домик и добрый муж, коренастый веселый фермер, в котором Рип тотчас признал одного из мальчишек, когда-то любивших взбираться ему на спину. Что до сына и наследника Рипа, который, выросши, обратился в точное подобие отца и которого Рип уже видел стоявшим, прислонясь к дереву, то он работал на ферме у своей сестры и ее мужа, однако проявлял наследственную склонность заниматься чем угодно, только не прямым свои делом.
Рип вернулся теперь к своим прежним привычкам и развлечениям; он вскоре разыскал многих старых приятелей, но нашел их сильно состарившимися и одряхлевшими и предпочел завязать дружбу с подрастающим поколением, у которого скоро заслужил великую любовь.
Дома теперь ему нечего было делать, и, достигнув, наконец, того счастливого возраста, когда человек может безнаказанно предаваться праздности, он снова стал проводить все дни на скамье возле трактира и был весьма почитаем как деревенский патриарх и живая летопись всего, что случилось в давние годы — «еще до войны». Долгое время он не мог войти в колею нынешних деревенских бесед, долгое время ему не могли втолковать, что, пока он был погружен в сон, совершились важные события. Что была война и революция, что страна свергла британское иго и что он, Рип, теперь больше не подданный его величества короля Георга III, а свободный гражданин Соединенных Штатов. Рип, по правде сказать, не слишком был сведущ в политике. Падение королевств и империй нимало его не трогало, но один вид деспотизма он готов был всячески «куждать, ибо сам долго страдал под его гнетом—это деспотизм злой жены. К счастью, с этим было покончено, ярмо брака спало с плеч Рипа. Он мог приходить и уходить, когда ему вздумается, не опасаясь тирании госпожи Ван Винкль. Однако всякий раз, как при нем упоминали ее имя, Рип качал головой, пожимал плечами и возводил глаза к небу, что могло равно выражать и покорность судьбе и благодарность за избавление.
102 WASHINGTON IRVING
He used to tell his story to every stranger that arrived at Mr. D<K)little’s hotel. He was observed, at first, to vary on some points every time he told it, which was, doubtless, owing to his having so recently awaked. It at last setded down precisely to the tale I have related, and not a man, woman, or child in the neighborhood but knew it by heart. Some always pretended to doubt the reality of it, and insisted that Rip had been out of his head, and that this was one point on which he always remained flighty. The old Dutch inhabitants, however, almost universally gave it full credit. Even to this day they never hear a thunder-storm of a summer afterncxm about the Kaatskill, but they say Hendrick Hudson and his crew are at their game of ninepins; and it is a common wish of all hen-pecked husbands in the neighborhood, when life hangs heavy on their hands, that they might have a quieting draught out of Rip Van Winkle’s flagon.
NOTE
The foregoing Tale, one would suspect, had been suggested to Mr. Knickerbocker by a little German superstition about the Emperor Frederick der Rothbart,* and the Kypphauser mountain: Ле subjoined note, however, which he had appended to the tale, shows that il is an absolute fact, narrated with his usual fidelity.
“The story of Rip Van Winkle may seem incredible to many, but nevertheless I give it my full belief, for 1 know the vicinity of our old Dutch settlements to have been very subject to marvellous events and appearances. Indeed, I have heard many stranger stories than this, in Ле villages along the Hudson; all of which were too well authenticated to admit of a doubt. I have even talked wUh Rip Van Winkle myself, who, when last I saw him, was a very venerable old man, and so perfectly rational and consistent on every other point, that I Лтк no conscientious person could refuse to take this into the bargain; nay, I have seen a certificate on the subject
ВАШИНГТОН ИРВИНГ
103
У него вошло в обычай рассказывать свою историю каждому новому человеку, появлявшемуся в гостинице мистера Дулитла. Замечено было, что вначале он по- разному рассказывал кое-какие мелочи, что происходило, должно быть, оттого, что он еще так недавно проснулся; но со временем его повесть отлилась точно в ту форму, в какой она здесь изложена, и во всей округе не нашлось бы мужчины, женщины или ребенка, который не знал бы ее наизусть. Иные все еще сомневались в ее достоверности и полагали, что Рип просто-напросто был помешан, а теперь, хоть и образумился, но осталось у него одно чудачество—рассказывать эту небылицу. Однако коренные жители деревушки, потомки голландских поселенцев, почитают ее за святую истину. И доныне, слыша, как летним вечером над Каатскильскими горами грохочет гроза, они говорят: «Вот опять Гендрик Гудзон со своей командой играют в кегли». А все мужья, мучимые сварливыми женами, когда жизнь им становится в тягость, восклицают: «Хорошо бы хлебнуть сонного напитка из кружки Рипа Ван Винкля!»
Примечание
Можно заподозрить, что повесть, изложенная выше, была подсказана м-ру Никербокеру неким германским преданием об императоре Фридрихе Барбароссе и горе Куфхойзер. Однако примечание, которым он снабдил повесть, гласит, что она основана на действительном событии, изложенном с обычной для рассказчика точностью.
•История о Рип Ван Винкле многим покажется невероятной, но, несмотря на зто, я отношусь к ней с полным доверием, ибо наши старые голландские поселения прямо-таки предрасположены к чудесному и загадочному. В селениях по берегам Гудзона мне приходилось слышать истории более странные, чем зта, причем каждая была столь правдива, что не вызывала и малейшего сомнения. Говаривал я и с самим Рип Ван Винклем, который в тот момент, когда я видел его в последний раз, был почтенным стариком, рассуждавшим столь разумно и последовательно на любую тему, что это не может не приниматься во внимание ни одним здравосмысля- щим человеком; более того: собственными глазами я видел
KM
WASHINGTON IRVING
taken before a country justice and signed with a cross, in the justice's own handwriting. The story, therefore, is beyond the possibility of doubt.
D.K."
POSTSCRIPT
The following are travelling notes from a memorandum-book of Mr. Knickerbocker.
The Kaatsberg, or Catskill Mountains, have always been a region full of fable. The Indians considered them the abode of spirits, who influenced the weather, spreading sunshine or clouds over the landscape, and sending good or bad hunting-seasons. They were nded by an old squaw spirit, said to be their mother. She dwell on the highest peak of the Catskills, and had charge of the doors of day and night to open and shut them at the proper hour. She hung up the new moons in the skies, and cut up the old ones into stars. In times of drought, if properly propitiated, she would spin light summer clouds out of cobwebs and morning dew. and send them off from the crest of the mountain, flake after flake, like flakes of carded cotton, to float in the air: until, dissolved by the heat of the sun, they would fall in gentle showers, causing the grass to spring, the fruits, to ripen, and the com to grow an inch an hour. If displeased, however, she would brew up clouds black as ink, sitting in the midst of them like a bottle-bellied spider in the midst of its web; and when these clouds broke, woe betide the valleys!
In old times, say the Indian traditions, there was a kind of Manitou or Spirit, who kept about the wildest recesses of the Catskill Mountains, and look a mischievous pleasure in wreaking all kinds of evils and vexations upon the red men. Sometimes he would assume the form of a bear, a panther, or a deer, lead the bewildered hunter a weary chase through tangled forests and among ragged rocks; and then spring off with a loud ho! ho! leaving him aghast on the brink of a beetling precipice or raging torrent.
The favorite abode of this Manitou is still shown. It is a great rock or cliff on the loneliest part of the mountains, and, from the
ВАШИНГТОН ИРВИНГ
105
письменное свидетельство, подтверждавшее истинность случившегося (с крестом вместо подписи), составленное рукой сельского судьи. Таким образом, правдивость событий, изложенных в повести, не подлежит и малейшему сомнению.
Д. Н *
Постскриптум
Перед нами отрывки из путевого дневника мистера Никербокера.
Каатсбергские, или Каатскильские, горы всегда изобиловали чудесами. Индейцы считали их местом обитания духов, которые властвуют над погодой, то повелевая солнцу светить, то напуская облака, и даруют охотникам то удачу, то неудачу. Ими правил дух старой скво, которая считалась праматерью всех духов. Она обитала на самой высокой вершине Каатскильских гор и в определенное время открывала и затворяла двери дня и ночи. Она вывешивала новую луну, а старую дробила на звезды. А в засуху, если ее умилостивить, пряла легкие летние облачка из туманов и утренней росы и сдувала их одно за другим с гребня горы; и они, подобно хлопьям ваты, плыли по воздуху, пока, растопленные жаром солнца, не выпадали на землю теплыми дождиками, побуждая всходить травы, зреть плоды, а кукурузу расти не по дням, а по часам. Если же ее рассердить, то она вздымала облака, черней чернил, и гнала их по небу, а сама сидела в них, как надутый паук посреди своей паутины; и когда облака сгущались, горе тому, кто был в долине.
В старые времена, говорят индейские предания, в самых отдаленных уголках Каатскильских гор обитал дух Маниту, который находил озорное удовольствие в том, что причинял всякие беды и неприятности краснокожим людям. То он принимал облик медведя, то пантеры или оленя, и влек за собой зачарованного охотника через дремучую чащу и нагромождения скал, а затем с громким криком исчезал, оставляя пораженного ужасам преследователя на краю разверзшейся перед ним пропасти или перед бушующим потоком.
И сейчас еще вам покажут излюбленное место Маниту. Это громадный утес—отвесная скала, затерявшаяся среди Каатскильских гор и известная под названием Садовой, ибо она увита гирляндами дикого винограда, а у подножья заросла
106
WASHINGTON IRVING
flowering vines which clamber about it, and the wild flowers which abound in its neighborhood, is known by the name of the Garden Rock. Near the foot of it is a small lake, the haunt of the solitary bittern, with water-snakes basking in the sun on the leaves of the pond-lilies which lie on the surface. This place was held in great awe by the Indians, insomuch that the boldest hunter would not pursue his game within its precincts. Once upon a time, however, a hunter who had lost his way, penetrated to the Garden Rock, where he beheld a number of gourds placed in the crotches of trees. One of these he seized and made off with it, but in the hurry of his retreat he let it fall among the rocks, when a great stream gushed forth, which washed him away and swept him down precipices, where he was dashed to pieces, and the stream made its way to the Hudson, and continues to flow to the present day; being the identical stream known by the name of the Kaaiers-kill.
THE LITTLE MAN IN BLACK
The following story has been handed down by family tradition for more than a century. It is one on which my cousin Christopher dwells with more than usual prolixity; and, being in some measure connected with a personage often quoted in our work, I have thought it worthy of being laid before my readers.
Soon after my grandfather, Mr. Lemuel Cockloft, had quietly settled himself at the Hall, and just about the time that the gossips of the neighborhood, tired of prying into his affairs, were anxious for some new tea-table topic, the busy community of our little village was thrown into a grand turmoil of curiosity and conjecture—a situation very com-
ВАШИНГТОН ИРВИНГ 107
дикими цветами. Неподалеку находится небольшое озерцо, убежище выпей-отшельниц, а также водяных змей, нежащихся под лучами солнца на широких листьях озерных лилий. Это место внушало индейцам особый ужас—такой, что даже самый отважный охотник не преследовал свою добычу в его пределах. Впрочем, однажды один из охотников сбился с пути и забрел к Садовой, где увидел тыквы в развилинах деревьев. Одну из них он схватил и пошел было восвояси, но впопыхах уронил и расколол о камень. И в то же мгновение по камням хлынул стремительный поток, подхвативший охотника и увлекший его в пропасть, где он и разбился насмерть; поток же продолжал свой бег, пока не достиг Гудзона. Он течет и по сей день, получив название Каатерса-убийцы.
ЧЕЛОВЕЧЕК В ЧЕРНОМ
Нижеследующий рассказ передается в нашей семье из поколения в поколение уже более века. Мой двоюродный брат Кристофер, и всегда-то многоречивый, особенно любит пересказывать его во всех подробностях; и поскольку он некоторым образом касается до человека, часто упоминаемого в наших трудах, я подумал, что стоит представить его и на суд моих читателей.
Вскоре после того, как во владение большим помещичьим домом без лишнего шума вступил мой дед мистер Лемюель Коклофт, и примерно в то время, когда местные сплетники, наскучив копаться в его делах, уже томились по какой-нибудь новой теме для кривотолков, наша
108
WASHINGTON IRVING
mon to little gossiping villages—by the sudden and unaccountable appearance of a mysterious individual.
The object of this solicitude was a little biack-looking man, of a foreign aspect, who took possession of an old building, which having long had the reputation of being haunted, was in a state -of ruinous desolation, and an object of fear to all true believers in ghosts. He usually wore a high sugar-loaf hat with a narrow brim; and a little black cloak, which, short as he was, scarcely reached below his knees. He sought no intimacy or acquaintance with any one; appeared to take no interest in the pleasures or the little broils of the village; nor ever talked, except sometimes to himself in an outlandish tongue. He commonly carried a large book, covered with sheepskin, under his arm; appeared always to be lost in meditation; and was often met by the peasantry, sometimes watching the dawning of day, sometimes at noon seated under a tree, poring over his volume; and sometimes at evening gazing with а look of sober tranquility at the sun as it gradually sunk below the horizon.
The good people of the vicinity beheld something prodigiously singular in all this; a profound mystery seemed to hang about the stranger which, with all their sagacity, they could not penetrate; and in the excess of worldly charity they pronounced it a sure sign “that he was no better than he should be;’’ a phrase innocent enough in itself: but which, as applied in common, signifies nearly everything that is bad. The young people thought him a gloomy misanthrope, because he never joined in their sports; the old men thought still more hardly of him because he followed no trade, and never seemed ambitious of earning a farthing; and as to the old gossips, baffled by the inflexible taciturnity of the stranger, they unanimously decreed that a man who could not or would not talk was no better than a dumb beast. The little man in black, careless of their opinions, seemed resolved to maintain the liberty of keeping his own secret;
ВАШИНГТОН ИРВИНГ
!09
неугомонная деревня вновь загудела от пересудов и домыслов—состояние весьма обычное для таких захолустных уголков — на этот раз в связи с неожиданным и необъяснимым появлением таинственного незнакомца.
Предметом столь заботливого внимания послужил человек маленького роста и чужестранного вида, поселившийся в старом доме, о котором давно говорили, что там водятся привидения,— в доме заброшенном и полуразва- лившемся, внушавшем страх всем, кто истово верил в нечистую силу. Ходил этот человек в высокой <х:тровер- хой шляпе с узкими полями и в черном плаще, который, несмотря на его малый рост, едва доставал ему до колен. Он не искал ни с кем подружиться и познакомиться; был словно бы равнодушен к деревенским увеселениям и мелким стычкам и даже не разговаривал никогда, разве что изредка сам с собой на каком-то непонятном наречии. Обычно он носил под мышкой большую книгу в переплете свиной кожи; был словно бы всегда погружен в раздумье; и часто попадался на глаза окрестным поселянам—то когда смотрел, как занимается утро; то в полдень, когда сидел под деревом, читая свою книгу; а то вечерами, когда с важным спокойствием наблюдал, как солнце медленно опускается за горизонт.
Во всем этом добрые люди нашей округи усматривали нечто невообразимо странное; незнакомец был как бы окутан глубокой тайной, в которую они, при всей своей прозорливости, никак не могли проникнуть, и, движимые житейским милосердием, они сочли это верным признаком того, что он — не бог весть какая птица, выражение, казалось бы, безобидное, однако в повседневном употреблении означающее чуть ли не все, что есть на свете дурного. Молодые считали его угрюмым мизантропом, потому что он не участвовал в их забавах; люди пожилые судили его и того строже, потому что он не имел определенных занятий и не выказывал желания заработать хотя бы малую толику денег; а что до старых сплетников, то они, сбитые с толку молчаливостью незнакомца, единодушно решили, что человек, который не может или не хочет связать двух слов—все равно что бессловесное животное. Невзирая на их мнения, человечек в черном, видимо, твердо вознамерился держать свою
110 WASHINGTON IRVING
and the consequence was that, in a little while, the whole village was in an uproar; for in little communities of this description, the members have always the privilege of being thoroughly versed, and even of meddling in all the affairs of each other.
A confidential conference was held one Sunday morning after sermon, at the door of the village church, and the character of the unknown fully investigated. The schcxdmas- ter gave it as his opinion that he was the wandering Jew*; the sexton was certain that he must be a freemason, from his silence; a third maintained, with great obstinacy, that he was a high German doctor,* and that the book which he carried about with him contained the secrets of the black art; but the most prevailing opinion seemed to be that he was a witch; a race of beings at that time abounding in those parts; and a sagacious old matron, from Connecticut, proposed to ascertain the fact by sousing him into a kettle of hot water.
Suspicion, when once afloat, goes with wind and tide, and soon becomes certainty. Many a stormy night was the little man in black seen by the flashes of lightning, frisking and curveting in the air upon a broomstick; and it was always observed that at those times the storm did more mischief than at any other. The old lady, in particular, who suggested the humane ordeal of the boiling kettle, lost on one of these occasions a fine brindle cow; which accident was entirely ascribed to the vengeance of the little man in black. If ever a mischievous hireling rode his master’s favorite horse to a distant frolic, and the animal was observed to be lame and jaded in the morning, the little man in black was sure to be at the bottom of the affair; nor could a high wind howl through the village at night but the old women shrugged up their shoulders, and observed, “the little man in black was in his tantrums." In short, he became the bugbear of every house; and was as effectual in frightening little children into obedience and hysterics, as the redoubtable Raw-head-and- bloody-bones himself; nor could a housewife of the village sleep in peace except under the guardianship of a horseshoe nailed to the door.
The object of these direful suspicions remained for some
ВАШИНГТОН ИРВИНГ 111
тайну при себе, и следствием этого было, что через недолгое время вся деревня пришла в великое волнение; ибо в маленьких общинах такого рода все считают себя вправе не только досконально знать всю подноготную всех остальных, но и вмешиваться во все их дела.
Однажды воскресным утром, после проповеди, возле церкви состоялось секретное совещание, в ходе которого незнакомец был подвергнут всестороннему разбору. Школьный учитель высказал мнение, что он — Вечный жид; пономарь решительно заявил, что, судя по его постоянному молчанию, он франкмасон; еще кто-то не уставал повторять, что он—ученый немец и что книга, которую он с собой таскает, содержит тайны черной магии; однако большинство сходилось на том, что он — колдун, какие в то время в изобилии водились в наших краях, и одна многоопытная скоба, уроженка Коннектикута, предложила проверить это обстоятельство, погрузив его в котел с кипятком.
Подозрение, однажды зародившись, растег не по дням, а по часам и быстро превращается в уверенность. Не раз в грозовые ночи люди видели при свете молний, как черный человечек резво кувыркается в воздухе верхом на помеле; и было замечено, что именно в такие ночи гроза причиняла больше всего вреда. В частности, у почтенной матроны, предхожившей гуманное испытание кипятком, в одну из таких ночей пропала превосходная пестрая корова, и несчастье это не преминули истолковать как месть черного человечка. Стоило плуту- работнику ускакать за много миль на любимой лошади хозяина, чтобы весело провести время с приятелями, и всякому, заметившему наутро, что лошадь задыхается и хромает, стало ясно, что и к этому делу черный человек приложил руку; а когда ночной ветер завывал в трубах, старухи пожимали плечами и вздыхали: это, мол, черный человек на кого-то разгневался. Словом, он сделался букой и пугалом в каждом доме, так что одного упоминания о нем было достаточно, чтобы заставить малых детей слушаться или довести их до родимчика. И ни одна хозяйка в деревне не могла спокойно насладиться сном, если к двери ее дома не была прибита подкова.
Предмет этих жутких подозрений и понятия не имел.
112
WASHINGTON IRVING
time totally ignorant of the wonderful quandary he had occasioned; but he was soon doomed to feel its effects. An individual who is once so unfortunate as to incur the odium of a village is in a great measure outlawed and proscribed; and becomes a mark for injury and insult; particularly if he has not the power or the disposition to recriminate. The little venomous passions, which in the great world are dissipated and weakened by being widely diffused, act in the narrow limits of a country town with collected vigor, and become rancorous in proportion as they are confined in their sphere of action. The litde man in black experienced the truth of this; every mischievous urchin returning from school had full liberty to break his windows; and this was considered as a most daring exploit: for in such awe did they stand of him, that the most adventurous schoolboy was never seen to approach his threshold, and at night would prefer going round by the cross-roads, where a traveller had been murdered by the Indians, rather than pass by the door of his forlorn habitation.
The only living creature that seemed to have any care or affection for this deserted being was an old turnspit—the companion of his lonely mansion and his solitary wandering—rthe sharer of his scanty meals, and—sorry I am to say it—the sharer of his persecutions. The turnspit, like his master, was peaceable and inoffensive; never known to bark at a horse, to growl at a traveller, or to quarrel with the dogs of the neighborhood. He followed close at his master's heels when he went out, and when he returned stretched himself in the sunbeams at the door; demeaning himself in all things like a civil and well-disposed turnspit. But notwithstanding his exemplary deportment, he fell likewise under the ill report of the village, as being the familiar of the little man in black, and the evil spirit that presided at his incantations. The old hovel was considered as the scene of their unhallowed rites, and its harmless tenants regarded with a detestation which their inoffensive conduct never merited. Though pelted and jeered at by the brats of the village, and frequently abused by their parents, the little man in black never turned to rebuke them; and his faithful dog, when
ВАШИНГТОН ИРВИНГ
113
в какое смятение он повергнул местных жителей, но последствия этого ему скоро суждено было почувствовать. Человек, который имел несчастье всхстановить против себя целую деревню,— это уже изгой, отщепенец, мишень для издевок и <х:корблений, в «хобенности если он не обладает ни умением, ни склонжхггыо платить той же монетой. Мелкие зловредные страсти, которые в широком мире слабеют и улетучиваются, п<х.кольку рассеиваются на дсхгтаточно большей: расстояние, в тесных пределах провинциального поселка быстро набирают силу и становятся тем более жестокими, чем ограниченнее их поле действия. Черный человечек испытал это на себе: каждый шалун-мальчишка, возвращаясь из школы, мог безнаказанно разбить его окно камнем; это даже считалсхъ подвигом, ибо он внушал школьникам такой ужас, что и самый отважный из них не решался подойти к его порогу, а вечерами скорее побежал бы кружным путем, через перекресток, где некогда индейцы убили запоздалого путника, лишь бы не проходить мимо его одинокого жилища.
Единственным живым существом, питавшим добрые чувства к этому всеми отверженному человеку, была старая коротконогая собачонка, верный его товарищ и в заброшенном доме, и во время одиноких прогулок; с ней он делился скудной едой, а она, должен с сожалением добавить, делила с ним его горькую долю. Собачонка, как и ее хозяин, была нрава спокойного и миролюбивого, не лаяла на лошадей, не рычала на прохожих, не ввязывалась в ссоры между другими собаками. Когда ее хозяин выходил из дому, она следовала за ним по пятам, а когда возвращался, ложилась на солнышке у порога, словом, вела себя как животное учтивое и доброжелательное. Однако, несмотря на столь примерное поведение, деревня и ее невзлюбила, сочла злым демоном, с<х:тоящим при черном человеке и помогающим ему в его колдовстве. Местом их нечестивых бдений был объявлен все тот же вегхий домишко, и безобидные его обитатели возбуждали дружную ненависть, ничем, ка:«алось бы, не заслуженную. Ни слова упрека не слышали от человека в черном, когда в него летели камни и насмешки деревенских ребят, а зачастую и брань их родителей; а верная его собака,
114 WASHINGTON IRVING
wantonly assaulted, ltx>ked up wistfully in his master’s fare, and there learned a lesson of patience and forbearance.
The movements of this inscrutable being had long been the subject of speculation at Cockloft Hall, for its inmates were full as much given to wondering as their descendants. The patience with which he bore his persecutions particularly surprised them; for patience is a virtue but little known in the Cockloft .family. My grandmother, who, it appears, was rather superstitious, saw in this humility nothing but the gloomy sullenness of a wizard who restrained himself for the present, in hopes of midnight vengeance; the parson of the village, who was a man of some reading, pronounced it the stubborn insensibility of a stoic philosopher; my grandfather, who, worthy soul, seldom wandered abroad in search of conclusions, took a data from his own excellent heart, and regarded it as the humble forgiveness of a Christian. But however different were their opinions as to the character of the stranger, they agreed in one particular, namely, in never intruding upon his solitude; and my grandmother, who was at that time nursing my mother, never left the room without wisely putting the large family Bible in the cradle—a sure talisman, in her opinion, against witchcraft and necromancy.
One stormy winter night, when a bleak northeast wind moaned about the cottages, and howled around the village steeple, my grandfather was returning from club, preceded by a servant with a lantern. Just as he arrived opposite the desolate abode of the little man in black, he was arrested by the piteous howling of a.dog, which, heard in the pauses of a storm, was exquisitely .mournful; and he fancied, now and then, that he caught the low and broken groans of some one in distress. He stopped for some minutes, hesitating between the benevolence of his heart and a sensation of genuine delicacy, which, in spite of his eccentricity, he fully possessed—and which forbade him to pry into the concerns of his neighbors. Perhaps, t<x>, this hesitation might have been strengthened by.a little taint of superstition; for surely, if the unknown had been addicted to witchcraft, this was a most propitious night for his vagaries. At length the old gentle-
ВАШИНГТОН ИРВИНГ
115
получив ни за что ни про что пинка, лишь смотрела с печальным недоумением в лицо хозяину и читала на этом лице пример терпения и покорности.
В Коклофт-холле о повадках этого непостижимого человека тоже строили всевозможные догадки, ибо наши предки не менее, чем мы, грешные, любили посудачить о своих ближних. Терпение, с каким он сносил преследования своих обидчиков, особенно поражало их, ибо терпение—добродетель, не свойственная семейству Коклоф- тов. Моя бабка, женщина, видимо, суеверная, не усматривала в его покорности ничего, кроме угрюмства колдуна, который днем напускает на себя кротость в предвкушении полуночной мести; священник, человек начитанный, определил ее как упрямую бесчувственность философа- стоика; а мой дед, благородная душа, не склонный искать умозаключений на стороне, послушавшись собственного золотого сердца, истолковал ее как смиренное всепрощение христианина. Но как бы различны ни были их мнения о сущности незнакомца, в одном отношении они были между собою согласны, а именно в том, что никогда не вторгались в его одинокую жизнь; и бабка моя, в то время кормившая грудью мою мать, никогда не выходила из спальни, не положив предварительно в колыбель большую семейную Библию, что в ее глазах служило надежной защитой от колдунов и чернокнижников.
Однажды ненастным зимним вечером, когда холодный северо-восточный ветер гулял по всей деревне и завывал вокруг церковного шпиля, мой дед возвращался из харчевни, а впереди него шел слуга с фонарем. Когда он поравнялся с жалким жилищем черного человечка, его остановил жалобный вой собаки, который, долетая до него в промежутках между порывами ветра, звучал от этого особенно тоскливо, и тут же он как будто различил тихие, прерывистые стоны отчаяния. С минуту он псхгго- ял в нерешительности, колеблясь между велением своего доброго сердца и соображениями подлинной душевной тонкости, которой он обладал при всех своих чудачествах, не позволявшей ему совать нос в чужие дела. Не исключено, что нерешительность его отчасти объяснялась и суеверным страхом, ибо, если незнакомец и вправду был в родстве с нечистой силой, такой вечер был
116
WASHINGTON IRVING
man’s philanthropy predominated; he approached the hovel, and, pushing open the door—for poverty has no occasion for locks and keys—beheld, by the light of the lantern, a scene that smote his generous heart to the core.
On a miserable bed, with pallid and emaciated visage, and hollow eyes—in a room destitute of every convenience— without fire to warm or friend to console him, lay this helpless mortal, who had been so long the terror and wonder of the village. His dog was crouching on the scanty coverlet, and shivering with cold. My grandfather stepped softly and hesitatingly to the bedside, and accosted the forlorn sufferer in his usual accents of kindness. The little man in black seemed recalled by the tones of compassion from the lethargy into which he had fallen; for, though his heart was almost frozen, there was yet one chord that answered to the call of the good old man who bent over him; the tones of sympathy, so novel to his ear, called back his wandering senses, and acted like a restorative to his solitary feelings.
He raised his eyes, but they were vacant and haggard; he put forth his hand, but it was cold; he essayed to speak, but the sound died away in his throat; he pointed to his mouth with an expression of dreadful meaning, and, sad to relate, my 'grandfather understood that the harmless stranger, deserted by society, was perishing with hunger! With the quick impulse of humanity, he despatched the servant to the Hall for refreshment. A little warm nourishment renovated him for a short time, but not long; it was evident his pilgrimage was drawing to a close, and he was about entering that peaceful asylum, where “the wicked cease from troubling.”
His tale of misery was short and quickly told; infirmities had stolen upon him, heightened by the rigors of the season: he had taken to his bed, without strength to rise and ask for assistance—“and if I had,” said he, in a tone of bitter despondency, “to whom should 1 have applied? I have no friend that I know of in the world! The villagers avoid me as something loathsome and dangerous; and here, in the midst of Christians, should I have perished, without a fellow-being to soothe the last moments of existence, and dose my dying eyes, had not the howlings of my faithful dog exdted your attention."
ВАШИНГТОН ИРВИНГ
117
прямо-таки создан для его проделок. Наконец человеколюбие в нем одержало верх; он приблизился к домишку, толкнул дверь—ведь бедность не нуждается в замках и засовах — и при свете фонаря узрел картину, потрясшую его до глубины души.
На нищенском ложе, с лицом исхудалым и бледным, с провалившимися глазами, в голой, почти пустой комнате, где не было ни огня, чтобы согреться, ни друга, чтобы утешиться в горе, лежал без сил этот несчастный, так долго державший в страхе и сомнениях всю деревню. Собака его, примостившись на ветхом одеяле, дрожала от холода. Дед мой тихонько подошел к постели и негромко окликнул страдальца. Его мягкий озабоченный голос словно пробудил черного человечка от забытья; ибо, хотя сердце его уже почти окоченело, какая-то струна еще отозвалась на привет доброго старика, склонившегося над ним. Уловив в этом голосе сердечное участие, столь для него непривычное, он точно очнулся от бреда, и остывшие чувства его снова ожили.
Он открыл глаза, но взгляд их был пустой и блуждающий; протянул руку, но рука была ледяная; попробовал заговорить, но звук застрял у него в горле; указал на'свой рот движением до ужаса выразительным, и, страшно сказать, дед мой понял, что этот ни в чем не повинный человек, от которого отвернулось общество, умирает голодной смертью! Не раздумывая ни минуты, он послал слугу в большой дом за едой. На какое-то время несколько глотков теплой пищи вернули больного к жизни, но ненадолго; было ясно, что земной его путь близится к концу и что очень скоро он вступит в ту мирную обитель, «где беззаконные перестают наводить страх».
Свою горестную повесть он изложил быстро: его подстерегли недуги, еще усилившиеся от зимних холодов; он слег и уже не в состоянии был подняться и просить о помощи, «да если бы я и встал,—добавил он с горьким унынием,—к кому я мог бы обратиться? У меня на всем свете нет ни единого друга. Здешние жители сторонятся меня как отвратительного и опасного чудовища; и среди этих добрых христиан я бы погиб, и некому было бы скрасить последние минуты моей жизни и закрыть мне глаза, если бы вой моей верной собаки не привлек вашего внимания».
118 WASHINGTON IRVING
He seemed deeply sensible of the kindness of my grandfather; and at one time, as he looked up into his old benefactor’s face, a solitary tear was observed to steal adown the parched furrows of his cheek. Poor outcast! it was the last tear he shed; but I warrant it was not the first by millions. My grandfather watched by him all night. Toward morning he gradually declined; and, as the rising sun gleamed through the window, he begged to be raised in his bed, that he might look at it for the last time. He contemplated it for a moment, with a kind of religious enthusiasm, and his lips moved as if engaged in prayer. The strange conjectures concerning him rushed on my grandfather’s mind; “he is an idolater,’’ thought he, “and is worshipping the sun!’’ He listened a moment, and blushed at his own uncharitable suspicion; he was only engaged in the pious devotions of a Christian. His simple orison being finished, the little man in black withdrew his eyes from the east, and, taking my grandfather’s hand in one of his, and making a motion with the other toward the sun: “1 love to contemplate it,’’ said he; *”tis an emblem of the universal benevolence of a true Christian; and it is the most glorious work of Him, who is philanthropy itself!’’ My grandfather blushed still deeper at his ungenerous surmises; he had pitied the stranger at first, but now he revered him. He turned once more to regard him, but his countenance had undergone a change; the holy enthusiasm that had lighted up each feature had given place to an expression of mysterious import; a gleam of grandeur seemed to steal across his Gothic visage, and he appeared full of some mighty secret which he hesitated to impart. He raised the tattered nightcap that had sunk almost over his eyes, and waving his withered hand with a slow and feeble expression of dignity—“In me,’* said he, with laconic solemnity—“in me you behold the last descendant of the renowned Linkum Fidelius!" My grandfather gazed at him with reverence; for though he had never heard of the illustrious personage, thus pompously announced, yet there was a certain black-letter dignity in the name that peculiarly struck his fancy and commanded his respect.
“You have been kind to me,*’ continued the little man in black, after a momentary pause, “and richly will I requite
ВАШИНГТОН ИРВИНГ 119
Казалось, он глубоко прочувствовал доброту моего деда: он глядел в лицо своему благодетелю, и один раз тот заметил, как по его изборожденной морщинами щеке скатилась слеза. Бедный пария! То была последняя из пролитых им слез, хотя наверняка далеко, далеко не первая. Мой дед просидел около него всю ночь. К утру жизнь в нем уже едва теплилась; но, когда взошло солнце и окно засветилось, он попросил приподнять его, чтобы он мог посмотреть на солнце в последний раз. С минуту он созерцал его в каком-то благоговейном восторге, и губы его шевелились, словно шептали молитву. В уме у моего деда мелькнула очень странная мысль: «Да он язычник! Он поклоняется солнцу!» Однако, прислушавшись, он устыдился столь невеликодушного подозрения: умирающий всего лишь творил предсмертную христианскую молитву. Закончив это простое обращение к всевышнему, человечек в черном оторвал взгляд от неба на всктоке, одной рукой взял за руку моего деда, а другой указал на солнце и сказал: «Я люблю созерцать его; для истинного христианина оно олицетворяет вселенское благо, оно—славнейшее из всех деяний Того, кто сам есть любовь к человеку». Тут мой дед еще больше устыдился своих неблаговидных помыслов. Он пожалел этого незнакомца с первого взгляда, теперь же проникся к нему глубоким почтением. Он снова повернулся, чтобы вглядеться в его лицо, но лицо это тем временем изменилось, святой восторг, так недавно озарявший его, уступил место таинственной важности, в грубых чертах проступала гордость, словно он сознавал себя хранителем великой тайны и еще не решил, можно ли ее кому-нибудь доверить. И вот он сдвинул на затылок рваный ночной колпак, съехавший ему на глаза, и поднял иссохшую руку движением медлительным и слабым, но исполненным достоинства. «В моем лице,— произнес он торжественно,— вы видите последнего потомка достославного Лин- кума Фидслиуса!» Дед мой ответил ему уважительным взглядом, ибо хотя он слыхом не слыхал о знаменитом человеке, упомянутом в столь высокопарном тоне, однако в самом этом имени было что-то величавое, поразившее его воображение и требовавшее почтительности.
«Вы проявили ко мне участие,— продолжал черный
120
WASHINGTON IRVING
your kindness by making you heir to my treasures! In yonder large deal box are the volumes of my illustrious ancestor, of which 1 alone am the fortunate possessor. Inherit them, ponder over them, and be wise!” He grew faint with the exertion he had made, and sunk back almost breathless on his pillow. His hand, which, inspired with the importance of his subject, he had raised to my grandfather’s arm, slipped from its hold and fell over the side of the bed, and his faithful dog licked it, as if anxious to soothe the last moments of his dying master and testify his gratitude to the hand that had so often cherished him. The untaught caresses of the faithful animal were not lost upon his dying master: he raised his languid eyes, turned them on the dog, then on my grandfather; and having given this silent recommendation—closed them for ever.
The remains of the little man in black, notwithstanding the objections of many pious people, were decently interred in the churchyard of the village; and his spirit, harmless as the body it once animated, has never been known to molest a living being. My grandfather complied, as far as possible* with his last request; he conveyed the volumes of Linkum Fidelius to his library; he pondered over them frequently; but whether he grew wiser, the tradition doth not mention. This much is certain, that his kindness to the poor descendant of Fidelius was amply rewarded by the approbation of his own heart, and the devoted attachment of the old turnspit; who, transferring his affection from his deceased master to his benefactor, became his constant attendant, and was father to a long line of runty curs that still flourish in the family. And thus was the Cockloft library first enriched by the invaluable folios of the sage LINKUM FIDELIUS.
ВАШИНГТОН ИРВИНГ
121
человечек пекле краткой передышки,— и будете щедро за то вознаграждены: я завещаю вам мои сокровища! Вон в том большом деревянном ящике хранятся книги моего прославленного предка, коих я один имею счастье быть владельцем. Наследуйте их, размышляйте над ними и обретайте мудрость!» Ослабев от усилий, которых потребовали от него эти слова, он откинулся на подушку уже почти бездыханный. Рука его, которой он, воодушевленный значительностью своей темы, ухватил моего деда за рукав, разжалась, свесилась с кровати, и верный пес лизнул ее, словно желая утешить умирающего хозяина и поблагодарить ту руку, что так часто его ласкала. Умирающий не оставил без внимания это проявление любви бессловесной твари: он обратил затуманенный взор на собаку, перевел его на моего деда и так, молча препоручив собаку новому хозяину, закрыл глаза уже навеки.
Останки черного человечка, невзирая на возражения многих благочестивых прихожан, погребли по всем правилам на деревенском кладбище, и никто никогда не слышал, чтобы дух его, столь же безобидный, как тело, некогда служившее ему оболочкой, смутил покой хотя бы одного смертного. Последнюю его просьбу мой дед по мере возможности выполнил: он перенес тяжелые книги Линкума Фиделиуса в свою библиотеку, часто размышлял над ними; а вот стал ли он от этого мудрее—о том предание умалчивает. Несомненно одно. Его доброта к несчастному потомку Фиделиуса была и в самом деле щедро вознаграждена одобрением его собственного сердца и горячей привязанностью старой собаки, которая, перенеся свою любовь с усопшего хозяина на его благодетеля, постоянно находилась при нем и положила начало многим поколениям куцых дворняжек, до сих пор процветающих в нашей семье. Вот при каких обстоятельствах библиотека Коклофтов пополнилась бесценными фолиантами великого мудреца по имени Линкуй ФиЬелиус.
122 WASHINGTON IRVING
LEGEND OF THE ROSE OF THE ALHAMBRA*
For some time after the surrender of Granada by the Moors,* that delightful city was a frequent and favorite residence of the Spanish sovereigns, until they were frightened away by successive shocks of earthquakes, which toppled down various houses, and made the old Moslem towers rock to their foundation.
Many, many years then rolled away, during which Granada was rarely honored by a royal guest. The palaces of the nobility remained silent and shut up; and the Alhambra, like a slighted beauty, sat in mournful desolation among her neglected gardens. The tower of the Infantas,* once the residence of the three beautiful Moorish princesses, partook of the general desolation; the spider spun her web athwart the gilded vault, and bats and owls nestled in those chambers that had been graced by the presence of Zayda, Zorayda, and Zorahayda.* The neglect of this tower may have been partly owing to some superstitious notions of the neighbors. It was rumored that the spirit of the youthful Zorahayda, who had perished in that tower, was often seen by moonlight seated beside the fountain in the hall, or moaning about the battlements, and that the notes of her silver lute would be heard at midnight by wayfarers passing along the glen.
At length the city of Granada was once more welcomed by the royal presence. All the world knows that Philip V.* was the first Bourbon that swayed the Spanish sceptre. All the world knows that he married, in second nuptials, Elizabetta or Isabella (for they are the same), the beautiful princess of Parma; and all the world knows that by this chain of contingencies a French prince and an Italian princess were seated together on the Spanish throne.
For a visit of this illustrious pair, the Alhambra was repaired and fitted up with all possible expedition. The arrival of the court changed the whole aspect of the lately deserted palace. The clangor of drum and trumpet, the tramp of steed about the avenues and outer court, the glitter of arms and display of banners about barbican and battlement, recalled the ancient and warlike glories of the fortress. A softer spirit, however, reigned within the royal palace. There was the rustling of robes and the cautious
ВАШИНГТОН ИРВИНГ 123
ЛЕГЕНДА О РОЗЕ АЛЬГАМБРЫ
Первое время после покорения Гранады испанские государи часто наведывались в этот дивный город, но потом их отпугнула череда землетрясений, которые обрушили много домов и расшатали до основанья старинные мавританские башни.
Миновало много-много лет, а короли в Гранаде почти не бывали. Дворцы знатных особ стояли безмолвные и заколоченные, и Альгамбра, словно покинутая красавица, одиноко печалилась средь заглохших садов. Башня Де Лас Инфантас, когда-то обитель трех прекрасных мавританских царевен, тоже пребывала в запустении; пауки наискось заткали ее золоченый свод, нетопыри и совы ютились в покоях Заиды, Зораиды и Зорагаиды. Эта башня была в особом небрежении из-за суеверных страхов жителей Альгамбры. Рассказывали, что тень юной Зорагаиды, сгинувшей в этой башне, лунными ночами часто сидит в чертоге у фонтана или бродит меж зубцами башни и что в полночь из ложбины слышна ее серебряная лютня.
Наконец Гранада снова удостоилась королевского посещения. Известно всему свету, что Филипп V был первым Бурбоном, воцарившимся в Испании. И всему свету известно, что он женился вторым браком на Елизавете, иначе говоря, Изабелле, прекрасной княжне пармской; таким образом на испанском престоле оказались французский принц и итальянская княжна.
К визиту этой блистательной четы Альгамбра со всею поспешностью прибралась и приукрасилась. Прибытие гостей преобразило весь облик заброшенного дворца. Барабанный бой и пенье труб, конский топот в подъездных аллеях и наружном дворе, блеск доспехов, знамена у барбакана и между зубцами—все как бы напоминало о древней боевой славе крепости. В королевском дворце, однако, воинственным духом и не пахло. Здесь шелестели платья, в передних слышались мягкая поступь и осторож-
124
WASHINGTON IRVING
tread and murmuring voice of reverential courtiers about the antechambers; a loitering of pages and maids of honor about the gardens, and the sound of music stealing from open casements.
Among those who attended in the train of the monarchs was a favorite page of the queen, named Ruyz de Alarcon. To say that he was a favorite page of the queen was at once to speak his eulogium, for every one in the suite of the stately Elizabetta was chosen for grace, and beauty, and accomplishments. He was just turned of eighteen, light and lithe of form, and graceful as a young Antinous.* To the queen he was all deference and respect, yet he was at heart a roguish stripling, petted and spoiled by the ladies about the court, and experienced in the ways of women far beyond his years.
This loitering page was one morning rambling about the groves of the Generalife,* which overlook the grounds of the Alhambra. He had taken with him for his amusement a favorite ger-falcon of the queen. In the course of his rambles, seeing a bird rising from a thicket, he unhooded the hawk and let him fly. The falcon towered high in the air, made a swoop at his quarry, but missing it, soared away, regardless of the calls of the page. The latter followed the truant bird with his eye, in its capricious flight, until he saw it alight upon the battlements of a remote and lonely tower, in the outer wall of the Alhambra, built on the edge of a ravine that separated the royal fortress from the grounds of the Generalife. It was in fact the “Tower of the Princesses.”
The page descended into the ravine and approached the tower, but it had no entrance from the glen, and its lofty height rendered any attempt to scale it fruitless. Seeking one of the gates of the fortress, therefore, he made a wide circuit to that side of the tower facing within the walls.
A small garden, enclosed by a trellis-work of reeds overhung with myrtle, lay before the tower. Opening a wicket, the page passed between beds of flowers and thickets of roses to the door. It was closed and bolted. A crevice in the door gave him a peep into the interior. There was a small Moorish hall with fretted walls, light marble columns, and an alabaster fountain surrounded with flowers. In the centre hung a gilt cage containing a singing-bird; beneath it,
ВАШИНГТОН ИРВИНГ
125
ные голоса почтительных придворных, по садам разгуливали пажи и фрейлины, и из открытых окон лилась музыка.
В свите приближенных состоял некий Руис де Аларкон, любимый паж королевы. Сказав так, мы дали ему наилучшую рекомендацию, ибо в окружении прекрасной Елизаветы все, как один, блистали красотою, изяществом и дарованиями. Ему едва исполнилось восемнадцать, и он был стройный, гибкий и прелестный, как юный Антиной. Королева видела на лице его только почтение и восторг, а на самом деле это был сущий повеса, заласканный и избалованный придворными дамами и не по возрасту искушенный в амурных делах.
Однажды утром этот бездельник-паж слонялся по рощам Хенералифе над угодьями Альгамбры. Забавы ради он прихватил с собой любимого кречета королевы. Увидев, что из куста выпорхнула птица, он сдернул клобучок с головы пернатого ловчего и подбросил его в воздух. Кречет круто взмыл, камнем упал на жертву, промахнулся и понесся прочь, не внемля зову пажа. Тот проследил взглядом прихотливый полет беглеца и заметил, что кречет уселся на зубце крепостной башни Альгамбры, отдаленной от прочих и стоящей у края ложбины между королевским обиталищем и Хенералифе. Это была Башня Царевен.
Паж спустился в ложбину и подошел к башне, но оттуда в нее входа не было, а взобраться на такую высоту не стоило и пробовать. Чтоб зайти с тылу, пришлось дать большой крюк через ближние крепостные ворота.
Перед башней был садик в камышовой ограде, (жененной миртом. Отворив калитку, паж пробрался к дверям между цветочными клумбами и кущами роз. Дверь была на запоре; он приложился глазом к щели и увидел мавританский чертог с узорными стенами, стройными мраморными колоннами и алебастровым фонтаном, обсаженным цветами. Посредине висела золоченая клетка с певчей птицей; под нею, в кресле, среди мотков шелка и
126
WASHINGTON IRVING
on a chair, lay a tortoise-shell cat among reels of silk and other articles of female labor, and a guitar decorated with ribbons leaned against the fountain.
Ruyz de Alarcon was struck with these traces of female taste and elegance in a lonely, and, as he had supposed, deserted tower. They reminded him of the tales of enchanted halls current in the Alhambra; and the tortoise-shell cat might be some spell-bound princess.
He knocked gently at the door. A beautiful face peeped out from a little window above, but was instantly withdrawn. He waited, expecting that the dcx>r would be opened, but he waited in vain; no fcwtstep was to be heard within—all was silent. Had his senses deceived him, or was this beautiful apparition the fairy of the tower? He knocked again, and more loudly. After a little while the beaming face once more peeped forth; it was that of a blooming damsel of fifteen.
The page immediately doffed his plumed bonnet, and entreated in the most courteous accents to be permitted to ascend the tower in pursuit of his falcon.
“I dare not open the door, Senor,” replied the little damsel, blushing, “my aunt has forbidden it.”
“I do beseech you, fair maid—it is the favorite falcon of the queen: I dare not return to the palace without it.”
“Are you then one of the cavaliers of the court?”
“I am, fair maid; but I shall lose the queen’s favor and my place, if I lose this hawk.”
“Santa Maria! It is against you cavaliers of the court my aunt has charged me especially to bar the door.”
“Against wicked cavaliers doubtless, but I am none of these, but a simple, harmless page, who will be ruined and undone if you deny me this small request.”
The heart of the little damsel was touched by the distress of the page. It was a thousand pities he should be ruined for the want of so trifling a boon. Surely too he could not be one of those dangerous beings whom her aunt had described as a species of cannibal, ever on the prowl to make prey of thoughtless damsels; he was gentle and modest, and stood so entreatingly with cap in hand, and looked so charming.
The sly page saw that the garrison began to waver, and redoubled his entreaties in such moving terms that it was not in the nature of mortal maiden to deny him; so the blushing
ВАШИНГТОН ИРВИНГ 127
другого женского рукоделия, возлежала пестрая кошка; и перевитая лентами гитара была прислонена к ограде фонтана.
Руис де Аларкон подивился этим милым следам женского присутствия в уединенной и, как он полагал, заброшенной башне. Ему припомнились рассказы об очарованных чертогах Альгамбры: пестрая кошка, может статься, была заколдованной царевной.
Он негромко постучал. В оконце наверху мельком показалось пленительное личико. Он ожидал, что дверь тотчас отопрут, но напрасно: изнутри не было слышно ни шагов, ни иных звуков. То ли это ему привиделось, то ли в башне обитает сказочная фея? Он постучал громче. Немного погодя ясное личико выглянуло снова, и глазам его предстала очаровательная девушка лет пятнадцати.
Паж тут же сорвал с головы оперенный берет и с отменной учтивостью попросил позволенья взойти на башню за беглым кречетом.
— Я не могу вам отворить, сеньор,—отвечала, краснея, юная девица,—тетя мне запретила.
— Но я вас умоляю, красотка, это любимый* кречет королевы, и мне никак нельзя без него вернуться ко двору.
— А вы, значит, из придворных?
— Из них, красотка; но и место свое, и милость королевы—я все потеряю, если пропадет этот кречет.
— Санта Мария! а тетя мне как раз велела ни за что на свете не впускать никаких придворных кавалеров.
— Разные есть кавалеры при дворе; но я-то— простой, ни в чем не повинный паж, и я пропал и погиб, если вы откажете мне в этой небольшой просьбе.
Несчастье пажа тронуло девичье сердце. В самом деле, как будет жаль, если он пропадет из-за таких пустяков. И он, конечно, не из тех злодеев, которые, судя по тетиным описаниям, настоящие людоеды и рыщут кругом в поисках беспечных девушек; он скромный и вежливый, так просительно стоит с шапочкой в руке и такой миловидный.
Хитрый паж увидел, что гарнизон дрогнул, и взмолился вдвое пламеннее: тут уж не устояла бы ни одна земная дева. Закрасневшаяся привратница башни сошла вниз и
128
WASHINGTON IRVING
little warden of the tower descended, and opened the door with a trembling hand, and if the page had been charmed by a mere glimpse of her countenance from the window, he was ravished by the full-length portrait now revealed to him.
Her Andalusian bodice and trim basquina set off the round but delicate symmetry of her form, which was as yet scarce verging into womanhood. Her glossy hair was parted on her forehead with scrupulous exactness, and decorated with a fresh plucked rose, according to the universal custom of the country. It is true her complexion was tinged by the ardor of a southern sun, hut it served to give richness to the mantling bloom of her cheek, and to heighten the lustre of her melting eyes.
Ruyz de Alarcon beheld all this with a single glance, for it became him not to tarry; he merely murmured his acknowledgements, and then bounded lightly up the spiral staircase in quest of his falcon.
He soon returned with the truant bird upon his fist. The damsel, in the mean time, had seated herself by the fountain in the hall, and was winding silk; but in her agitation she let fall the reel upon the pavement. The page sprang and picked it up, then dropping gracefully on one knee, presented it to her; but seizing the hand extended to receive it, imprinted on it a kiss more fervent and devout than he had ever imprinted on the fair hand of his sovereign.
“Ave Maria, Senor!” exclaimed the damsel, blushing still deeper with confusion and surprise, for never before had she received such a salutation.
The modest page made a thousand apologies, assuring her it was the way at court of expressing the most profound homage and respect.
Her anger, if anger she felt, was easily pacified, but her agitation and embarrassment continued, and she sat blushing deeper and deeper, with her eyes cast down upon her work, entangling the silk which she attempted to wind.
The cunning page saw the confusion in the opposite camp, and would fain have profited by it, but the fine speeches he would have uttered died upon his lips; his attempts at gallantry were awkward and ineffectual; and to his surprise, the adroit page, who had figured with such grace and effrontery among the most knowing and experi-
ВАШИНГТОН ИРВИНГ
129
трепетной рукой отперла дверь; и если паж был очарован одним ее личиком в оконце, то, увидев ее теперь целиком, замер от восхищения.
Вышитый андалузский корсет и нарядная баскинья облегали нежные округлости ее еще девической фигуры. Глянцевито-черные волосы были строго посредине разделены пробором и украшены, как и повсюду в тех краях, свежесорванной розой. Знойное солнце слегка осмуглило ее лицо, но тем ярче пылал на нем румянец и яснее сияли влажные глаза.
Руис де Аларкон все это приметил с одного взгляда, ибо медлить ему было не должно; он лишь второпях поблагодарил и легко взбежал по винтовой лестнице наверх за своим кречетом.
Вскоре он возвратился с пойманным беглецом на руке. Тем временем девушка села в кресло у фонтана и принялась мотать шелк, но от волненья обронила моток на пол. Паж подскочил, поднял его и, опустившись на одно колено, подал ей; протянутую за мотком ручку он поцеловал столь пылко и самозабвенно, как никогда не целовал прекрасную руку своей государыни.
— С нами крестная сила, сеньор! — воскликнула девушка, покраснев до корней волос от изумленья и замешательства: таких знаков внимания ей в жизни не оказывали.
Смиренный паж рассыпался в извиненьях, уверяя, что при дворе просто принято выражать так почтенье и преданность.
Ее недовольство, если это было недовольство, легко улеглось, но смущенье и растерянность остались; и она краснела гуще и гуще, потупив глаза и вконец запутав шелк, который все пыталась мотать.
Коварный паж заметил смятенье в противном лагере и не замедлил бы им воспользоваться; но пышные речи замирали у него на устах, любезности выходили неуклюжие и неуместные, и повеса, который не моргнув глазом пленял самых взыскательных и многоопытных придворных дам, к собственному изумленью робел и терялся перед пятнадцатилетней простушкой.
ISO
WASHINGTON IRVING
enced ladies of the court, found himself awed and abashed in the presence of a simple damsel of fifteen.
In fact, the artless maiden, in her own modesty and innocence, had guardians more effectual than the bolts and bars prescribed by her vigilant aunt. Still, where is the female bosom proof against the first whisperings of love? The little damsel, with all her artlessness, instinctively comprehended all that the faltering tongue of the page failed to express, and her heart was fluttered at beholding, for the first time, a lover at her feet—and such a lover!
The diffidence of the page, though genuine, was short-lived, and he was recovering his usual ease and confidence, when a shrill voice was heard at a distance.
“My aunt is returning from massl” cried the damsel in affright: “I pray you, Senor, depart.”
“Not until you grant me that rose from your hair as a remembrance.”
She hastily untwisted the rose from her raven locks. “Take it,” cried she, agitated and blushing, “but pray begone.”
The page took the rose, and at the same time covered with kisses the fair hand that gave it. /Then, placing the flower in his bonnet, and taking the falcon upon his fist, he bounded off through the garden, bearing away with him the heart of the gentle Jacinta.
When the vigilant aunt arrived at the tower, she remarked the agitation of her niece, and an air of confusion in the hall; but a word of explanation sufficed. “A ger-falcon had pursued his prey into the hall.”
“Mercy on us! to think of a falcon flying into the tower. Did ever one hear of so saucy a hawk? Why, the very bird in the cage is not safe!”
The vigilant Fredegonda was one of the most wary of ancient spinsters. She had a becoming terror and distrust of what she denominated “the opposite sex,” which had gradually increased through a long life of celibacy. Not that the good lady had ever suffered from their wiles, nature having set up a safeguard in her face that forbade all trespass upon her premises; but ladies who have least cause to fear for themselves are most ready to keep a watch over their more tempting neighbors.
ВАШИНГТОН ИРВИНГ
13!
В самом деле, скромность и невинность бесхитростной девы оберегали ее добродетель куда надежнее, чем теткины замки и засовы. Но где то женское сердце, которое устоит перед откровением любви? И как ни была простодушна юная андалузянка, ей было внятно все, на чем заплетался язык пажа, и сердце ее трепетало при виде первого склоненного к ее ногам воздыхателя—и какого воздыхателя!
Паж оробел хоть и непритворно, но ненадолго, и к нему уже возвращалась обычная развязная непринужден* ность, как вдруг вдали послышался сварливый голос.
— Это моя тетя вернулась от обедни! — вскрикнула испуганная девица.—Уходите, сеньор, прошу вас.
— Не прежде, чем получу от вас эту розу в память о нашей встрече.
Она поспешно выпутала розу из черных, как вороново крыло, волос.
— Возьмите,— воскликнула она, раскрасневшись и чуть дыша,—только идите, идите скорее!
Паж принял розу из прелестной ручки, покрыв ее поцелуями. С розой на берете, он подхватил кречета на руку и в три прыжка промчался через сад, унося с собою сердце нежной Хасинты.
Когда всевидящая тетка зашла в башню, она сразу заметила, что племянница взволнована, а рукоделие разбросано, однако все тут же объяснилось:
— Кречет залетел в чертог в погоне за добычей.
— Господи помилуй! Не хватало, чтоб сюда еще кречеты залетали! Ах ты, какой бесстыжий разбойник! За пташку в клетке—и за ту покоя нет!
Неусыпная Фредегонда была самая осмотрительная старая дева. Она, как водится, больше всего на свете боялась тех, кого называла «противным полом», и не доверяла им ни на грош, а многолетнее целомудрие довело ее боязнь и недоверие до белого накала. Не то чтобы эта добрая женщина испытала когда-нибудь на себе мужское коварство: природа поставила ее лицо надежным заслоном всему остальному; но женщины, которым незачем беспокоиться за себя, тем паче пекутся о целсх'ти лакомого достояния ближних.
Отец ее сиротки-племянницы был офицером и погиб
132
WASHINGTON IRVING
The niece was the orphan of an officer who had fallen in the wars. She had been educated in a convent, and had recently been transferred from her sacred asylum to the immediate guardianship of her aunt, under whose overshadowing care she vegetated in obscurity, like an opening rose blooming beneath a brier. Nor indeed is this comparison entirely accidental: for, to tell the truth, her fresh and dawning beauty had caught the public eye, even in her seclusion, and, with that poetical turn common to the people of Andalusia, the peasantry of the neighborhood had given her the appellation of “the Rose of the Alhambra."
The wary aunt continued to keep a faithful watch over her tempting little niece as long as the court continued at Granada, and flattered herself that her vigilance had been successful. It is true the good lady was now and then discomposed by the tinkling of guitars and chanting of love-ditties from the m<M>nlit groves beneath the tower; but she would exhort her niece to shut her ears against such idle minstrelsy, assuring her that it was one of the arts of the opposite sex, by which simple maids were often lured to their undoing. Alas! what chance with a simple maid has a dry lectur/г against a moonlight serenade?
At length king Philip cut short his sojourn at Granada, and suddenly departed with all his train. The vigilant Eredegonda watched the royal pageant as it issued forth from the Gate of Justice, and descended the great avenue leading to the city. When the last banner disappeared from her sight, she returned exulting to her sewer, for all her cares were over. To her surprise, a light Arabian steed pawed the ground at the wicket-gate of the garden;—to her horror she saw through the thickets of roses a youth in gayly embroidered dress, at the feet of her niece. At the sound of her footsteps he gave a tender adieu, bounded lightly over the barrier of reeds and myrtles, sprang upon his horse, and was out of sight in an instant.
The tender Jacinta, in the agony of her grief, lost all thought of her aunt’s displeasure. Throwing herself into her arms, she broke forth into sobs and tears.
"Ay de mil”* cried she; “he’s gone!—he’s gone!—he’s gone! and I shall never see him more!’’
“Gone!—who is gone?—what youth is that I saw at your feet?"
ВАШИНГТОН ИРВИНГ
133
на войне. Она выросла в монастыре и лишь недавно поступила из святой обители в ведение своей тетки, под неусыпным надзором которой расцвела в безвестности, как роза, распустившаяся под сенью шиповника. Сравнение наше не совсем случайно: ее свежая утренняя красота нс укрылась-таки от посторонних взоров, и ссхеди, с поэтическим чутьем андалузских простолюдинов, окрестили ее «Розой Альгамбры».
Все то время, пока королевский двор пребывал в Гранаде, осмотрительная тетка на совесть стерегла свою чересчур миловидную племянницу и горделиво полагала, что уследила за нею. Правда, добрую женщину иногда тревожили ночной звон гитары и любовные куплеты, при лунном свете доносившиеся откуда-то из зарослей под башней, но она призвала свою племянницу замкнуть слух и не внимать этой праздной музыке, ибо противный пол выдумал ее на пагубу бедным девушкам. Увы! разве такие пресные назиданья уберегут бедную девушку <гг серенады при лунном свете?
Наконец король Филипп пресек свои гранадские досуги и внезапно отбыл со всею свитой. Неусыпная Фредегонда собственными глазами проследила, как королевский кортеж выехал из Врат Правосудия и отправился к городу главной аллеей. Когда с глаз ее скрылось псхледнее знамя, она облегченно вздохнула и побрела к башне: настал конец ее заботам. Но, к ее удивлению, возле садовой калитки бил землю копытом статный арабский жеребец, и, к ужасу своему, она увидела за кущами роз юношу в расшитом наряде у ног племянницы; заслышав ее шаги, он нежно попрощался, легко перепрыгнул через ограду из камыша и мирта, вскочил на коня — и словно его тут и не бывало.
Нежная Хасинта, изнемогая от горя, и думать забыла о теткином гневе. Она кинулась к ней на грудь и заплакала навзрыд.
— Ay de mi!—всхлипывала она.— Он уехал! уехал! уехал! Я больше его никогда не увижу!
— Уехал? кто уехал? Что это за юноша стоял сейчас перед тобой на коленях?
134
WASHINGTON IRVING
“A queen’s page, aunt, who came to bid me farewell.” "A queen’s page, child!" echoed the vigilant Eredegonda, faintly, “and when did you become acquainted with the queen’s page?”
“The morning that the ger-falcon came into the tower. It was the queen’s ger-falcon, and he came in pursuit of it."
“Ah silly, silly girl! know that there are no ger-falcons half so dangerous as these young prankling pages, and it is precisely such simple birds as thee that they pounce upon.”
The aunt was at first indignant at learning that in despite of her boasted vigilance, a tender intercourse had been carried on by the youthful lovers, almost beneath her eye; but when .she found that her simple-hearted niece, though thus exposed, without the protection of bolt or bar, to all the machinations of the opposite sex, had come forth unsinged from the fiery ordeal, she consoled herself with the persuasion that it was owing to the chaste and cautious maxims in which she had, as it were, steeped her to the very lips.
While the aunt laid this soothing unction to her pride, the niece treasured up the oft-repeated vows of fidelity of the page. But what is the love of restless, roving man? A vagrant stream that dallies for a time with each flower upon its bank, then passes on, and leaves them all in tears.
Days, weeks, months elapsed, and nothing more was heard of the page. The pomegranate ripened, the vine yielded up its fruit, the autumnal rains descended in torrents from the mountains; the Sierra Nevada became covered with a snowy mantle, and wintry blasts howled through the halls of the Alhambra—still he came not. The winter passed away. Again the genial spring burst forth with song and blossom and balmy zephyr; the snows melted from the mountains, until none remained but on the lofty summit of Nevada, glistening through the sultry summer air. Still nothing was heard of the forgetful page.
In the mean time the poor little Jacinta grew pale and thoughtful. Her former occupations and amusements were abandoned, her silk lay entangled, her guitar unstrung, her flowers were neglected, the notes of her bird unheeded, and her eyes, once so bright, were dimmed with secret weeping. If any solitude could be devised to foster the passion of a
ВАШИНГТОН ИРВИНГ
135
— Паж королевы, тетя, он заезжал проститься со мной.
— Паж королевы!—слабым эхом отозвалась неусыпная Фредегонда.—Дитя мое, когда же ты познакомилась с пажом королевы?
— В то утро, когда в башню залетел кречет. Это был кречет королевы, и он пришел за ним.
— Ах ты, глупая, глупая девочка! Эти беспутные мальчишки-пажи страшней всякогд кречета, и охотятри они как раз за бедными пташками вроде тебя!
Тетка сперва досадовала: ведь влюбленные, обманув ее недреманный надзор, спознались у нее под самым носом; но, когда выяснилось, что ее простодушная племянница, не защищенная никакими засовами от козней противного пола, прошла огненный искус, не опалившись, она утешила себя мыслью, что тут-то и сказались строгие наставленья и правила, как бы броней одевшие Хасинту с головы до ног.
Пока тетка залечивала свое уязвленное достоинство, племянница лелеяла в памяти принесенные ей несчетные клятвы любви и верности. Но что такое любовь беспокойного, суетного мужчины? Это изменчивый поток, который играет с прибрежными цветами и проносится мимо, оставляя их в слезах.
Шли дни, недели, месяцы, а паж никак не давал о себе знать. Налились гранаты, созрели виноградные гроздья, из-за гор пришли проливные осенние дожди; Сьерра- Невада накрылась снежной мантией, и зимние ветры застонали в чертогах Альгамбры—а от него ни весточки. Зима миновала. Снова настал праздник весны—звенели песни, набухали бутоны, веяли зефиры; снег на горах стаял, и лишь возвышенные пики Невады переливались белизной в знойном воздухе. А непостоянный паж как в воду канул.
Между тем бедняжка Хасинта стала бледной и унылой. Она забросила прежние занятья и забавы—не мотала шелк, не трогала гитару, не ухаживала за цветами, не слушала птицу в клетке, и глаза ее, раньше такие ясные, помутнели от тайных слез. Ни в каком уединении
136
WASHINGTON IRVING
love-lorn damsel, it would be such a place as the Alhambra, where everything seems disposed to produce tender and romantic reveries. It is a very paradise for lovers: how hard then to be alone in such a paradise—and not merely alone, but forsaken!
“Alas, silly child!’* would the staid and immaculate Fredegonda say, when she found her niece in one of her desponding moods—“did I not warn thee against the wiles and deceptions of these men? What couldst thou expect, too, from one of a haughty and aspiring family—thou an orphan, the descendant of a fallen and impoverished line? Be assured, if the youth were true, his father, who is one of the proudest nobles about the court, would prohibit his union with one so humhle and portionless as thou. Pluck up thy resolution, therefore, and drive these idle notions from thy mind.”
The words of the immaculate Fredegonda only served to increase the melancholy of her niece, but she sought to indulge it in private. At a late hour one midsummer night, after her aunt had retired to rest, she remained alone in the hall of the tower, seated beside the alabaster fountain. It was here that the faithless page had first knelt and kissed her hand; it'was here that he had often vowed eternal fidelity. The р<м>г little damsel’s heart was overladen with sad and tender recollections, her tears began to flow, and slowly fell drop by drop into the fountain. By degrees the crystal water became agitated, and—bubble—bubble—bubble—oiled up and was tossed about, until a female figure, richly clad in Moorish robes, slowly rose to view.
Jacinta was so frightened that she fled from the hall, and did not venture to return. The next morning she related what she had seen to her aunt, but the good lady treated it as a fantasy of her troubled mind, or supposed she had fallen asleep and dreamt beside the fountain. “Thou hast been thinking of the story of the three Moorish princesses that once inhabited this tower,” continued she, “and it has entered into thy dreams.”
“What story, aunt? 1 know nothing of it.”
“Thou hast certainly heard of the three princesses, Zayda, Zorayda, and Zorahayda, who were confined in this tower by the king their father, and agreed to fly with three
ВАШИНГТОН ИРВИНГ
137
девичье сердце так не изноет от любви, как в Альгамбре, ибо все здесь поневоле навевает нежные, сладостные грезы. Для любящих здесь сущий рай; каково же в этом раю одинокой—и не просто одинокой, а покинутой.
— Ах, глупое дитя,—говорила степенная и беспорочная Фредегонда, застав племянницу в тяжкой печали,—я ли не остерегала тебя от мужского коварства и двуличия? Да и на что могла ты рассчитывать: он ведь из знатной, честолюбивой семьи, а ты—сирота, побег захудалого и обедневшего рода. Будь уверена, если б даже юноша и не забыл тебя, все равно отец его, один из самых горделивых придворных, никогда не согласился бы на его брак с безвестной бесприданницей. Крепись же—и выбрось из головы нелепые мечтания.
От увещаний беспорочной Фредегонды ее племяннице становилось все тяжелее, и она старалась оставаться наедине со своей печалью. Однажды летним вечером, в поздний час, когда тетка удалилась на покой, она сидела одна возле алебастрового фонтана. Здесь неверный паж впервые упал перед нею на калено и поцеловал ей руку, здесь он часто клялся быть верным ей всю жизнь. Мучительно-сладкие воспоминанья стеснили сердце бедной девушки, слезы полились по ее щекам и закапали в фонтанный бассейн. Кристальная вода запузырилась, забулькала, взбурлила, закипела, заплескалась—из фонтана медленно поднялась женщина в пышном мавританском одеяньи.
Хасинта перепугалась, убежала из чертога и не посмела туда вернуться. Наутро она рассказала обо всем тетке, но почтенная дама была уверена, что это ей привиделось с тоски, а может, она просто задремала у фонтана.
— Ты, наверно, вспоминала про трех мавританских царевен, которые когда-то жили в этой башне,— продолжала она,—вот тебе такое и приснилось.
— Про каких царевен, тетя? Я про них ничего не знаю.
— Как это ты не знаешь про трех царевен, Заиду, Зораиду и Зорагаиду, которых царь-отец заточил в этой башне, и они решились бежать с тремя христианскими
WASHINGTON IRVING
13Я
Christian cavaliers. The two first accomplished their escape, but the third failed in her resolution, and, it is said, died in this tower."
"I now recollect to have heard of it,” said Jacinta, "and to have wept over the fate of the gentle Zorahayda.”
"Thou mayest well weep over her fate,” continued the aunt, “for the lover of Zorahayda was thy ancestor. He long bemoaned his Moorish love; but time cured him of his grief, and he married a Spanish lady, from whom thou art descended."
Jacinta ruminated upon these words. “That what I have seen is no fantasy of the brain," said she to herself, “I am confident. If indeed it be the spirit of the gentle Zorahayda, which I have heard lingers about this tower, of what should I be afraid? I’ll watch by the fountain to-night—perhaps the visit will be repeated.”
Towards midnight, when everything was quiet, she again took her seat in the hall. As the bell in the distant watch-tower of the Alhambra struck the midnight hour, the fountain was again agitated; and bubble—bubble—bubble— it tossed about the waters until the Moorish female again rose to view. She was young and beautiful; her dress was rich with jewels, and in her hand she held a silver lute. Jacinta trembled and was faint, but was reassured by the soft and plaintive voice of the apparition, and the sweet expression of her pale, melancholy countenance.
“Daughter of mortality,” said she, “what aileth thee? Why do thy tears trouble my fountain, and thy sighs and plaints disturb the quiet watches of the night?”
“I weep because of the faithlessness of man, and I bemoan my solitary and forsaken state.”
“Take comfort; thy sorrows may yet have an end. Thou beholdest a Moorish princess, who, like thee, was unhappy in her love. A Christian knight, thy ancestor, won my heart, and would have borne me to his native land and to the bosom of his church. I was a convert in my heart, but I lacked courage equal to my faith, and lingered till too late. For this the evil genii are permitted to have power over me, and I remain enchanted in this tower until some pure Christian will deign to break the magic spell. Wilt thou undertake the task?”
ВАШИНГТОН ИРВИНГ
139
рыцарями! Две старшие бежали, а у младшей не хватило духу, и она, говорят, так и умерла в этой башне.
— Да, теперь вспоминаю,—сказала Хасинта,—я о них слышала и даже плакала над участью бедной Зорага- иды.
— И недаром плакала,—заметила тетка,— ведь возлюбленный Зорагаиды—твой предок. Он долго по ней тосковал, но со временем утешился и женился на испанке: они и есть твои прародители.
Теткины слова запали на ум Хасинте. «Я-то знаю,— говорила она себе,— что я все видела наяву. Если это тень бедняжки Зорагаиды и она взаправду витает в нашей башне, то чего мне бояться? Подожду-ка я нынче вечером у фонтана: может быть, она снова явится».
Когда всюду воцарилась ночная тишь, она пришла на прежнее место. Дальний колокол на сторожевой башне Альгамбры пробил полночь, и воды фонтана опять взволновались: забулькали, взбурлили, закипели, взметнулись— и возникла та же мавританка. Она была молода и прекрасна, платье расшито жемчугами, в руке серебряная лютня. Хасинта задрожала и обмерла от страха, но ее успокоил нежный и жалобный голос и ласковое выраженье бледного, печального лика.
— Смертная девушка,—сказала она,—что у тебя за печаль? почему слезы твои тревожат воды моего фонтана, а вздохи и стенанья оглашают тихие часы ночи?
— Я плачу о мужской неверности и скорблю о том, что я брошена и одинока.
— Утешься: скорби твоей наступит конец. Пред тобою мавританская царевна: подобно тебе, я была несчастна в любви. Твой предок, христианский рыцарь, пленил мое сердце: он хотел увезти меня к себе на родину и крестить в свою веру. Душою я обратилась, но' мне недостало решимости, равной вере, и я промедлила в роковой миг. Поэтому злые духи получили власть надо мной, и я обречена томиться в этой башне, доколе чистая сердцем христианка не разомкнет заклятья. Сделаешь ли ты, что тебе под силу?
но
WASHINGTON IRVING
“I will,” replied the damsel, trembling.
“Come hither then, and fear not; dip thy hand in the fountain, sprinkle the water over me, and baptize me after the manner of thy faith; so shall the enchantment be dispelled, and my troubled spirit have repose."
The damsel advanced with faltering steps, dipped her hand in the fountain, collected water in the palm, and sprinkled it over the pale face of the phantom.
The latter smiled with ineffable benignity. She dropped her silver lute at the feet of Jacinta, crossed her white arms upon her bosom, and melted from sight, so that it seemed merely as if a shower of dew-drops had fallen into the fountain.
Jacinta retired from the hall filled with awe and wonder. She scarcely closed her eyes that night; but when she awoke at daybreak out of a troubled slumber, the whole appeared to her like a distempered dream. On descending into the hall, however, the truth of the vision was established, for beside the fountain she beheld the silver lute glittering in the morning sunshine.
She hastened to her aunt, to relate all that had befallen her, and called her to behold the lute as a testimonial of the reality of her story. If the good lady had any lingering doubts, they were removed when Jacinta touched the instrument, for she drew forth such ravishing tones as to thaw even the frigid bosom of the immaculate Fredegonda, that region of eternal winter, into a genial flow. Nothing but supernatural melody could have produced such an effect.
The extraordinary power of the lute became every day more and more apparent. The wayfarer passing by the tower was detained, and, as it were, spell-bound, in breathless ecstasy. The very birds gathered in the neighboring trees, and hushing their own strains, listened in charmed silence.
Rumor soon spread the news abroad. The inhabitants of Granada thronged to the Alhambra to catch a few notes of the transcendent music that floated about the tower of Las Infantas.
The lovely litde minstrel was at length drawn forth from her retreat. The rich and powerful of the land contended who should entertain and do honor to her; or rather, who should secure the charms of her lute to draw fashionable
ВАШИНГТОН ИРВИНГ
Ml
— Сделаю,—ответила дрожащая девушка.
— Подойди же, не бойся; погрузи руку в фонтан, покропи меня водой и окрести, как велит твоя вера: тогда чары сгинут и мой измученный дух наконец успокоится.
Девушка приблизилась неверными шагами, окунула в фонтан руку, зачерпнула горстью воды и окропила бледный лик призрака.
Блаженная улыбка озарила его. Серебряная лира упала к ногам Хасинты, снежные руки скрестились на груди, и виденье растаяло, словно осыпалось дождем брызг.
Хасинта покинула чертог в испуге и изумленьи. В эту ночь она едва сомкнула глаза и, очнувшись на рассвете от тревожной дремы, подумала было, что все ей пригрезилось. Но когда она спустилась в чертог, ночное виденье доподлинно ожило: возле фонтана в лучах утреннего солнца поблескивала серебряная лютня.
Она поспешила к тетке, обо всем ей рассказала и призвала поглядеть на залог правдивости своих слов. Если у почтенной дамы и оставались сомнения, то они рассеялись при первом звоне лютни, ибо она зазвучала под рукою Хасинты так упоительно, что даже холодную грудь беспорочной Фредегонды, эту область вечной зимы, проняло оттепелью. Такое могла свершить лишь нездешняя музыка.
Чародейная власть лютни, что ни день, становилась явственнее. Прохожий обмирал возле башни и слушал как зачарованный, затаив дыханье от восторга. Даже птицы и те слетались на ближние деревья и, смолкнув, завороженно внимали звукам лютни.
Молва понесла весть о чуде. Гранадцы толпами потянулись в Альгамбру, чтоб хоть одним ухом услышать неземную музыку, струившуюся из башни Де Лас Инфан- тас.
Очаровательной маленькой лютнистке пришлось оставить тесные стены. Богачи и знать наперебой старались залучить ее к себе и окружали всевозможными почестями—то есть, попросту говоря, заманивали под се лютню к себе в салоны избранное общество. Тетка всегда была у
142
WASHINGTON IRVING
throngs to their saloons. Wherever she went her vigilant aunt kept a dragon watch at her elbow, awing the throngs of impassioned admirers who hung in raptures on her strains. The report of her wonderful powers spread from city to city. Malaga, Seville, Cordova, all became successively mad on the theme; nothing was talked of throughout Andalusia but the beautiful minstrel of the Alhambra. How could it be otherwise among a people so musical and gallant as the Andalusians, when the lute was magical in its powers, and the minstrel inspired by love!
While all Andalusia was thus music mad, a different mood prevailed at the court of Spain. Philip V., as is well known, was a miserable hypochondriac, and subject to all kinds of fancies. Sometimes he would keep to his bed for weeks together, groaning under imaginary complaints. At other times he would insist upon abdicating his throne, to the great annoyance of his royal spouse, who had a strong relish for the splendors of a court and the glories of a crown, and guided the sceptre of her imbecile lord with an expert and steady hand.
Nothing was found to be so efficacious in dispelling the royal megrims as the power of music; the queen took care, therefore, to have the best performers, both vocal and instrumental, at hand, and retained the famous Italian singer Farinelli* about the court as a kind of royal physician.
At the moment we treat of, however, a freak had come over the mind of this sapient and illustrious Bourbon that surpassed all former vagaries. After a long spell of imaginary illness, which set all the strains of Farinelli and the consultations of a whole orchestra of court-fiddlers at defiance, the monarch fairly, in idea, gave up the ghost, and considered himself absolutely dead.
This would have been harmless enough, and even convenient both to his queen and courtiers, had he been content to remain in the quietude befitting a dead man; but to their annoyance he insisted upon having the funeral ceremonies performed over him, and, to their inexpressible perplexity, began to grow impatient, and to revile bitterly at them for negligence and disrespect, in leaving him unburied. What was to be done? To disobey the king’s positive commands was monstrous in the eyes of the obsequious
ВАШИНГТОН ИРВИНГ
143
нее под боком и, словно огнедышащий дракон, распугивала стаи млеющих обожателей. Из града в град неслись о ней слухи. Малага, Севилья, Кордова одна за другою пали к ее ногам; по всей Андалузии только и говорили что о прекрасной лютнистке из Альгамбры. Еще бы: ведь андалузцы такие ценители музыки и такие любезники— а лютня была волшебная, а лютнистка влюбленная!
Итак, вся Андалузия помешалась на музыке; между тем королевский двор сходил с ума на иной лад. Как известно, Филипп V был черный меланхолик с невероятными причудами. То он по неделям не вставал с одра мнимой болезни, то порывался отречься от престола, к великой досаде его венценосной супруги, которая обожала свой пышный двор и королевский сан и правила державою полоумного мужа твердой и искусной рукой.
Обнаружилось, что единственное лекарство от королевской хандры—музыка, и Елизавета собрала при дворе лучшие голоса и виртуознейших музыкантов; знаменитого итальянского певца Фаринелли она держала в роли лейб-медика.
В то время, о котором идет речь, хитроумный и блистательный Бурбон надумал кое-что похлеще обычного. После долгого приступа мнимой болезни, истощившей силы Фаринелли и неподвластной лекарскому искусству целого оркестра, монарх во всеуслышание скончался и объявил себя покойником.
Это было бы довольно безобидно и даже не лишено удобства для королевы и придворных, если б он и вел себя покойно, как подобает мертвецу; но, ко всеобщему огорчению, он потребовал, чтобы над ним совершили похоронный обряд И уж вовсе они были озадачены, когда король разгневался и распек приближенных за нерадивсхть и непочтительность: доколе его праху дожидаться погребения? Что было делать? Как могли раболепные придворные ослушаться короля, не нарушив щепетильного этикета? Но повиноваться и похоронить его
144
WASHINGTON IRVING
courtiers of a punctilious court—but to obey him, and bury him alive would be downright regicide!
In the midst of this fearful dilemma a rumor reached the court of the female minstrel who was turning the brains of all Andalusia. The queen dispatched missions in all haste to summon her to St. Ildefonso,* where the court at that time resided.
Within a few days, as the queen with her maids of honor was walking in those stately gardens, intended, with their avenues and terraces and fountains, to eclipse the glories of Versailles, the far-famed minstrel was conducted into her presence. The imperial Elizabetta gazed with surprise at the youthful and unpretending appearance of the little being that had set the world madding. She was in her picturesque Andalusian dress, her silver lute in hand, and stood with modest and downcast eyes, but with a simplicity and freshness of beauty that still bespoke her “the Rose of the Alhambra.”
As usual she was accompanied by the evervigilant Fredegonda, who gave the whole history of her parentage and descent to the inquiring queen. If the stately Elizabetta had been interested by the appearance of Jacinta, she was still more pleased when she learnt that she was of a meritorious though impoverished line, and that her father had bravely fallen in the service of the crown. “If thy powers equal their renown,” said she, “and thou canst cast forth this evil spirit that possesses thy sovereign, thy fortunes shall henceforth be my care, and honors and wealth attend thee.”
Impatient to make trial of her skill, she led the way at once to the apartment of the moody monarch.
Jacinta followed with downcast eyes through files of guards and crowds of courtiers. They arrived at length at a great chamber hung with black. The windows were closed to exclude the light of day: a number of yellow wax tapers in silver sconces diffused a lugubrious light, and dimly revealed the figures of mutes in mourning dresses, and courtiers who glided about with noiseless step and woe-begone visage. In the midst of a funeral bed or bier, his hands folded on his breast, and the tip of his nose just visible, lay extended this would-be-buried monarch.
The queen entered the chamber in silence, and pointing
ВАШИНГТОН ИРВИНГ
145
заживо—это уже отдавало цареубийством!
Посреди такой растерянности при дворе прослышали наконец о девушке-лютнистке, от которой без ума вся Андалузия. Королева со всей поспешностью отрядила за ней гонцов, повелев доставить ее ко двору, в Санто Ильдефонсо.
Через несколько дней, когда королева прогуливалась с фрейлинами по великолепным садам, аллеи, террасы и фонтаны которых должны были затмить славу Версаля, к ней привели знаменитую лютнистку. Царственная Елизавета с удивлением поглядела на юную и пр<ктоватую девицу, которая всех сводила с ума. Она была в живописном андалузском наряде, в руке держала серебряную лютню и стояла, скромно потупившись; лишь ее чистая и свежая прелесть выдавала в ней Розу Альгамбры.
При ней, как всегда, находилась неотступная Фреде- гонда, которая в ответ на расспросы королевы тут же выложила всю ее родословную. Скромный вид Хасинты пришелся по душе королеве; тем приятней ей было узнать, что девица—достойного, хоть и захудалого рода и что отец ее пал смертью храбрых за короля и отечество.
— Если ты и вправду так искусна, как слывешь,— сказала она,— и сумеешь рассеять дурное наваждение, овладевшее твоим государем, то отныне я позабочусь о твоей участи и тебя ждет почет и богатство.
И, возгоревшись нетерпением изведать искусство Хасинты, она безотлагательно повела ее к угрюмому королю.
Хасинта с опущенным взором миновала ряды стражи и скопища придворных. Они пришли наконец в огромный траурный покой. Окна были занавешены от дневного света; сумрачное пламя желтых восковых свеч в серебряных канделябрах тускло сквещало недвижные фигуры в черном облачении и бесшумно скользивших по сторонам придворных со скорбными лицами. Посредине, на погребальном одре, скрестив руки, возлежал все еще не погребенный монарх; виднелся лишь кончик его запрокинутого носа.
Королева молча вошла в покой, указала Хасинте
146
WASHINGTON IRVING
to a footst<x)l in an obscure corner, beckoned to Jacinta to sit down and commence.
At first she touched her lute with a faltering hand, but gathering confidence and animation as she proceeded, drew forth such soft aerial harmony, that all present could scarce believe it mortal. As to the monarch, who had already considered himself in the world of spirits, he set it down for some angelic melody or the music of the spheres. By degrees the theme was varied, and the voice of the minstrel accompanied the instrument. She poured forth one of the legendary ballads treating of the ancient glories of the Alhambra and the achievements of the Moors. Her whole soul entered into the theme, for with the recollections of the Alhambra was associated the story of her love. The funeral-chamber resounded with the animating strain. It entered into the gloomy heart of the monarch. He raised his head and gazed around: he sat up on his couch, his eye began to kindle—at length, leaping upon the floor, he called for sword and buckler.
The triumph of music, or rather of the enchanted lute, was complete; the demon of melancholy was cast forth; and, as it were, a dead man brought to life. The windows of the apartment were thrown open; the glorious effulgence of Spanish sunshine burst into the late lugubrious chamber; all eyes sought the lovely enchantress, but the lute had fallen from her hand, she had sunk upon the earth, and the next moment was clasped to the bosom of Ruyz de Alarcon.
The nuptials of the happy couple were celebrated soon afterwards with great splendor, and the Rose of the Alhambra became the ornament and delight of the court. “But hold—not so fast”—I hear the reader exclaim; “this is jumping to the end of a story at a furious rate! First let us know how Ruyz de Alarcon managed to account to Jacinta for his long neglect?” Nothing more easy; the venerable, time-honored excuse, the opposition to his wishes by a proud, pragmatical old father: besides, young people who really like one another soon come to an amicable understanding, and bury all past grievances when once they meet.
But how was the proud, pragmatical old father reconciled to the match?
Oh! as to that, his scruples were easily overcome by a
ВАШИНГТОН ИРВИНГ
147
на скамеечку в дальнем углу и знаком велела начинать.
Сперва она тронула струны робкой рукою, но скоро обрела увереннсх'ть и вдохновение—и нежные звуки полились в таком сладостном согласии, что в зале повеяло чем-то неземным. А монарх и вовсе решил, что уже вознесся в царство духов и слушает ангелов или музыку сфер. Одна мелодия плавно сменилась другою, и зазвучал чистый голск* певицы. Она пела старинную балладу о древней славе Альгамбры и подвигах мавров. В песню она вкладывала всю душу, ибо память об Альгамбре была памятью ее любви. Призывное песнопенье огласило траурный чертог, и призыв проник в пасмурное сердце монарха. Он поднял голову и огляделся, потом сел на ложе, глаза его сверкнули — наконец, спрыгнув на пол, он потребовал меч и щит.
Музыка — или, вернее, волшебная лютня —восторжествовала: дух уныния был изгнан, мертвец — или все равно что мертвец—ожил. Окна раскрыли настежь, и в недавно еще омраченный покой хлынуло лучезаршх* испанское солнце; все взоры устремились к милой чаровнице, но лютня выпала из ее рук, она покачнулась— и через миг Руис де Аларкон прижимал ее к сердцу.
Счастливую чету вскоре обвенчали с великой пышностью, и Роза Альгамбры стала украшеньем и утехой двора.
— Погодите, погодите, нс так быстро,—слышу я чизательский возглас,— чего это вы вдруг ударились в галоп? Расскажите-ка сначала, как Руис де Аларкон оправдался перед Хасинтой. Ничего проще: он привел веское и старей:, как мир, оправданье—ему встал поперек пути спесивый, несговорчивый старик-отец; к тому же, знаете, когда молодые люди друг в друге души не чают, размолвки им ни к чему и они мгновенно забывают минувшие горести.
— Ну а как же спесивый и несговорчивый старик- отец все-гаки согласился на их брак?
— Два-три слова королевы, и дело с концом, тем более что невеста была обласкана при дворе и осыпана
148
WASHINGTON IRVING
word or two from the queen; especially as dignities and rewards were showered upon the blooming favorite of royalty. Besides, the lute of Jacinta, you know, possessed a magic power, and could control the most stubborn head and hardest breast.
And what came of the enchanted lute?
Oh, that is the most curious matter of all, and plainly proves the truth of the whole story. That lute remained for some time in the family, but was purloined and carried off, as was supposed, by the great singer Farinelli, in pure jealousy. At his death it passed into other hands in Italy, who were ignorant of its mystic powers, and melting down the silver, transferred the strings to an old Cremona fiddle.* The strings still retain something of their magic virtues. A word in the reader’s ear, but let it go no further: that fiddle is now bewitching the whole world,—it is the fiddle of Paganini!
ВАШИНГТОН ИРВИНГ
149
почестями и наградами. К тому же. знаете, лютня Хасинты была чародейная и легко смиряла самых твердолобых и жестокосердых.
— А что стало с волшебной лютней?
О, это самое любопытное: тут-то яснее ясного подлинность всей истории. Лютня хранилась в семье, но ее, говорят, из зависти выкрал и увез с собой в Италию великий певец Фаринелли. Тамошние его наследники не знали, что лютня волшебная, и пустили ее в переплав, а струны прикрепили к остову старой кремонской скрипки. Они и поныне отнюдь не утратили волшебной силы. Словечко на ухо читателю, только, чур, молчок: скрипка эта нынче завораживает весь мир—это скрипка Паганини!
AUGUSTUS В. LONGSTREET
THE HORSE SWAP
During the session of the Superior Court, in the village of , about three weeks ago, when a number of people
were collected in the principal street of the village, I observed a young man riding up and down the street, as I supposed, in a violent passion. He galloped this way, then that, and then the other. Spurred his horse to one group of citizens, then to another. Then dashed off at half speed, as if fleeing from danger; and suddenly checking his horse, returned—first in a pace, then in a trot, and then in a canter. While he was performing these various evolutions, he cursed, swore, whooped, screamed, and tossed himself in every attitude which man could assume on horse back. In short, he cavorted most magnanimously, (a term which, in our tongue, expresses all that I have described, and a little more) and seemed to be setting all creation at defiance. As I like to see all that is passing, I determined to take a position a little nearer to him, and to ascertain if possible, what it was that affected him so sensibly. Accordingly I approached a crowd before which he had stopt for a moment, and
ОГАСТЕС Б. ЛОНГСТРИТ
МЕНА
Недели три назад» когда в городке Н. шла сессия верховного су.яа, я заметил на главной улице среди большого скопления народа молодого человека, который ездил верхом взад и вперед по улице, как мне показалось, в бешеной ярости. Он мчался то туда, то сюда, то опять обратно. Он направлял своего скакуна то к одной группе горожан, то к другой. Потом кидался в сторону, словно спасаясь от опасности, и, неожиданно повернув коня, возвращался—сначала шагом, потом рысью и, наконец, галопом. Проделывая все эти эволюции, он ругался на чем свет стоит, испуская воинственные крики, визжал и принимал все позы, какие только возможно принять на лошадиной спине. Короче говоря, он «выкомаривал», не жалея сил (термин, означающий все, что я описал, и еще кое-что сверх этого), и, казалось, бросал вызов всему миру. Я не люблю оставаться в неведении, когда что- нибудь происходит, поэтому я решил занять позицию поближе к нему и выяснить, если это окажется возможным, что именно так сильно его расстроило. Посему я
152
AUGUSTUS В. LONGSTREET
examined it with the strictest scrutiny.—But I could see nothing in it, that seemed to have any thing to do with the cavorter. Every man appeared to be in a good humor, and all minding their own business. Not one so much as noticed the principal figure. Still he went on. After a semicolon pause, which my appearance seemed to produce, (for he eyed me closely as I approached) he fetched a whoop, and swore that “he could out-swap any live man, woman or child, that ever walked these hills, or that ever straddled horse flesh since the days of old daddy Adam.” “Stranger,” said he to me, “did you ever see the Yallow Blossom from Jasper?” *
“No,” said I, “but I have often heard of him.”
“I’m the boy,” continued he; “perhaps a UelU—jist a UelU of the best man, at a horse swap, that ever trod shoe-leather."
I began to feel my situation a little awkward, when I was relieved by a man somewhat advanced in years, who stept up and began to survey the “Yallow Blossom's" horse with much apparent interest. This drew the rider’s attention, and he turned the conversation from me to the stranger.
“Well, my old coon,” said he, “do you want to swap hosses?"
“Why, I don't know," replied the stranger; I believe I’ve got a beast I’d trade with you for that one, if you like him.”
“Well, fetch up your nag, my old cock; you’re jist the lark I wanted to get hold of. I am perhaps a leelle, jist a UelU, of the best man at a horse swap, that ever stole cracklins out of his mammy’s fat gourd. Where’s your hoss?"
“I’ll bring him presently; but I want to examine your horse a little.”
“Oh! look at him," said the Blossom, alighting and hitting him a cut—“look at him. He’s the best piece of hoss flesh in the thirteen united universal worlds.* There’s no sort o’ mistake in little Bullet. He can pick up miles on his feet
ОГАСТЕС Б. ЛОНГСТРИТ
153
направился к толпе, перед которой он на мгновение задержался, и оглядел ее с большим тщанием, но не замегил ничего, что могло бы иметь отношение к лихому наезднику. Все были в превосходном настроении и занимались своими делами. На главное действующее лицо никто, казалось, не обращал ни малейшего внимания. Но, несмотря на это, он продолжал свои вольты и курбеты. Пекле паузы в три четверти такта, которая, очевидно, была вызвана моим появлением (он не сводил с меня глаз, пока я приближался), он испустил очередной воинственный клич и поклялся, что со времен дедушки Адама не родился еще такой человек, седлавший коня,—будь то мужчина, женщина или ребенок,— который лучше него разбирался бы в лощадях!
— Пришелец,—сказал он мне,—знаком ли ты с Желтым Цветочком из Джаспера?
— Нет,—ответил я,— но я много о нем слышал.
— Я—этот мальчик,— продолжал он,—и я чуточку— самую чуточку—лучше всякого, кто ходит на кожаных подметках и пробует менять лошадей.
Я чувствовал, что мое положение становится неловким, но, по счастью, меня спас какой-то человек, уже в годах, который, подойдя к нам, начал с видимым интересом рассматривать лошадь Желтого Цветочка. Это привлекло внимание всадника, и он, оставив меня, обратился к пришельцу:
— Ну, что, старый енот, не хочешь ли поменяться лошадками?
— А вот поглядим,—ответил тот.— Пожалуй, есть у меня скотинка, которую я сменял бы на эту, коли она тебе понравится.
— А ну, тащи сюда свою клячу, старый петух; тебя-то я как раз и дожидался. Я, может быть, чуточку—самую чуточку—лучше всякого, кто воровал свиные шкварки из мамочкиного буфета и пробует менять лошадей. Где же твоя лошадка?
— Сейчас я ее приведу, только сперва посмотрю твою.
— Давай смотри,—сказал Цветочек, спрыгивая на землю и хлопая его по спине.—Давай смотри. Такую лошадку не найдешь во всех тринадцати соединенных и
154
AUGUSTUS B. LONGSTREET
and fling ’em behind him as fast as the next man’s hoss. I don’t care where he comes from.—And he can keep at it as long as the Sun can shine without resting."
During this harangue, little Bullet looked as if he understood it all, believed it, and was ready at any moment to verify it. He was a horse of goodly countenance, rather expressive of vigilance than fire; though an unnatural appearance of fierceness was thrown into it, by the loss of his ears, which had been cropt pretty close to his head. Nature had done but little for Bullet’s head and neck; but he managed, in a great measure, to hide their defects, by bowing perpetually. He had obviously suffered severely for corn; but if his ribs and hip bones had not disclosed the fact, he never would have done it; for he was in all respects, as cheerful and happy, as if he commanded all the corn-cribs and fodder stacks in Georgia. His height was about twelve hands; but as his shape partook somewhat of that of the Giraffe, his haunches stood much lower. They were short, strait, peaked and concave. Bullet's tail, however, made amends for all his defects. All that the artist could do to beautify it, had been done; and all that horse could do to compliment the artist, Bullet did. His tail was nicked in superior style, and exhibited the line of beauty in so many directions, that it could not fail to hit the most fastidious taste in some of thetn. From the root it dropt into a graceful festoon; then rose in a handsome curve; then resumed its first direction; and then mounted suddenly upwards like a cypress knee to a perpendicular of about two and a half inches. The whole had a careless and bewitching inclination to the right. Bullet obviously knew where his beauty lay, and took all occasions to display it to the best advantage. If a stick cracked, or if any one moved suddenly about him, or coughed, or hawked, or spoke a little louder than common, up went Bullet’s tail like lightning; and if the going up did not please, the coming down must of necessity, for it was as
(НАСТЕС Б. ЛОНГСТРИТ
155
объединенных мирах. В моем Ураганчике все стати на месте. Он подбирает копытами мили и швыряет их назад не хуже любой другой лошади, откуда бы она ни взялась. 1-1 бежит без устали столько, сколько ходит солнце.
Во время этих разглагольствований Ураганчик стоял с таким видом, словно понимал их, верил им и готов был в любую минуту доказать их справедливость. Внешность этого коня, говорившая, правда, скорее об осторожной, чем об огневой натуре, была очень приятна, хотя отсутствие обоих ушей, подстриженных под самый корень, придавало ему вид неестественной свирепости. Природа не слишком усердствовала, отделывая голову и шею Урагана, но он успешно затушевывал их недостатки непрерывными поклонами. Было совершенно очевидно, что он давно нс видал овса, но, если бы его ребра и к|ъестец нс выдали этой тайны, сам он никогда этого не сделал бы, потому что во всех отношениях был так бодр и весел, словно в его распоряжении находились все кормушки с овсом и все сеновалы Джорджии. Высотой он был ладоней в двенадцать, но формами сильно напоминал жирафа, и его круп находился гораздо ниже остальной спины — короткий, прямой, весь в выступах и впадинах. Однако хвех'т искупал все недостатки Урагана. Все, что мог сделать художник, чтобы украсить его, было сделано, и все, что можег сделать лошадь, чтобы не посрамить художника, Ураган проделывал в совершенстве. Этот хв<хт был великолепно расчесан и являл в разных направлениях столько линий красоты, что самый взыскательный вкус должен был восхититься какой-нибудь из них. От репицы он ниспадал изящной волной, далее красивым изгибом поднимался кверху, затем снова следовал в первоначальном направлении, но за два дюйма до кончика опять взмывал вертикально, словно ростки на корнях кипариса. Все сооружение с очаровательной небрежностью клонилось вправо. Ураган, несомненно, знал, что может гордиться таким хвостом, и при всяком Удобном случае старался показать его как можно выгоднее. Если по соседству хрустел сучок или кто-нибудь Делал неожиданный жест, кашлял, чихал или немного повышал голем:, Ураган с быстротой молнии задирал свой хНсхт; а если бы и нашелся какой-нибудь скептик.
156
AUGUSTUS В. LONGSTREET
different from the other movement, as was its direction. The first, was a bold and rapid flight upward; usually to an angle of forty-five degrees. In this position he kept his interesting appendage, until he satisfied himself that nothing in particular was to be done; when he commenced dropping it by half inches, in second beats—then in triple time—then faster and shorter, and faster and shorter still; until it finally died away imperceptibly into its natural position. If I might compare sights to sounds, I should say, its settling, was more like the note of a locust than any thing else in nature.
Either from native sprightliness of disposition, from uncontrollable activity, or from an unconquerable habit of removing flies by the stamping of the feet, Bullet never stood still; but always kept up a gentle fly-scaring movement of his limbs, which was peculiarly interesting.
“I tell you, man,” proceeded the Yellow Blossom, “he’s the best live hoss that ever trod the grit of Georgia. Bob Smart knows the hoss. Come here, Bob, and mount this hoss and show Bullet’s motions.” Here, Bullet bristled up, and looked as if he had been hunting for Bob all day long, and had just found him. Bob sprang on his back. “Boo-oo-oo!” said Bob, with a fluttering noise of the lips; and away went Bullet, as if in a quarter race, with all his beauties spread in handsome style.
“Now fetch him back,” said Blossom. Bullet turned and came in pretty much as he went out.
“Now trot him by.” Bullet reduced his tail to “customary”—sidled to the right and left airily, and exhibited at least three varieties of trot, in the short space of fifty yards.
“Make him pace!” Bob commenced twitching the bridle
ОГАСТЕС Б. ЛОНГСТРИТ
157
которого это не привело бы в восхищение, он все равно не устоял бы перед тем, как хвост опускался, ибо эти два движения были так же непохожи одно на другое, как и их направления. Первое было смелым и быстрым полетом ввысь, обычно до угла в сорок пять градусов. В этом положении Ураган оставлял свой замечательный придаток до тех пор, пока не убеждался, что предпринимать ничего не нужно, и тогда он начинал опускать его, сначала на полдюйма в секунду, потом на полдюйма в три секунды, затем ускорял спуск, сокращая проходимое в один прием расстояние, еще ускорял, еще сокращал, и, наконец, хвост возвращался в исходную позицию постепенно затихающим волнообразным движением. Если бы мне было разрешено сравнить зрительное впечатление со звуком, то я сказал бы, что нисхождение этого хвоста более всего походило на стрекотание саранчи.
'Го ли из-за природной живости характера и неуемной жажды деятельности, то ли из-за прочно укоренившейся привычки притопывать ногами, чтобы сгонять мух, Ураган ни секунды не мог простоять спокойно и непрерывно проделывал плавные мухогонные движения.
— Вот что я тебе скажу, дружище,— продолжал Желтый Цветочек,—такой лошадки в Джорджии еще и не видывали. Боб Хват знает моего коня. Поди-ка сюда. Боб, садись в седло и покажи пробежку Урагана.
Тут Ураган задрал хвост с таким видом, словно он весь день разыскивал Боба и вот, наконец, нашел. Боб вскочил на него.
— Но-о-о,—сказал Боб, причмокнул, и Ураган помчался, словно в заезде на четверть мили, с блеском демонстрируя все свои красоты.
— Теперь давай назад! — крикнул Цветочек.
Ураган повернулся и подскакал к нам с той же быстротой, с которой удалялся.
— Давай рысью.
Ураган опустил хвост до «исходной позиции», начал выделывать грациозные зигзаги и на коротком расстоянии в пятьдесят ярдов показал не меньше трех вариантов рыси.
— Теперь иноходью!
Боб дернул уздечку и одновременно ударил своего
158
AUGUSTUS В. LONGSTREET
and kicking at the same time. These inconsistent movements obviously (and most naturally) disconcerted Bullet; for it was impossible for him to learn, from them, whether he was to proceed or stand still. He started to trot—and was told that wouldn't do. He attempted a canter—and was checked again. He stopt—and was urged to go on. Bullet now rushed into the wide field of experiment, and struck out a gait of his own, that completely turned the tables upon his rider, and certainly deserved a patent. It seemed to have derived its elements from the jig, the minuet and the cotillion. If it was not a pace, it certainly had pace in it; and no man would venture to call it any thing else; so it passed off to the satisfaction of the owner.
“Walk him!” Bullet was now at home again; and he walked as if money was staked on him.
The stranger, whose name I afterwards learned was Peter Ketch, having examined Bullet to his heart's content, ordered his son Neddy to go and bring up Kit. Neddy soon appeared upon Kit; a well formed sorrel of the middle size, and in good order. His tout ensemble* threw Bullet entirely in the shade; though a glance was sufficient to satisfy any one, that Bullet had the decided advantage of him in point of intellect.
“Why man,” said Blossom, “do you bring such a hoss as that to trade for Bullet? Oh, I see you're no notion of trading.”
“Ride him off, Neddy!” said Peter. Kit put off at a handsome lope.
“Trot him back!” Kit came in at a long, sweeping trot, and stopt suddenly at the crowd.
“Well,” said Blossom, “let me look at him; may be he’ll do to plough.”
“Examine him!" said Peter, taking hold of the bridle close to the mouth; “He’s nothing but a tacky. He ain’t as pretty a horse as Bullet, I know; but he’ll do. Start ’em together for a hundred and fifty mile; and if Kit an’t twenty mile ahead of him at the coming out, any man may take Kit
ОГАСТЕС Б. ЛОНГСТРИТ
159
скакуна пятками. Эти противоречивые движения, очевидно (и вполне естественно), сбили Урагана с толку, так как из них не явствовало, должен ли он бежать или стоять смирно. Он пустился рысью—его не одобрили. Он попробовал галоп—его снова одернули. Он остановился—ему приказали идти вперед. Тут Ураган решил действовать самостоятельно, принялся за эксперименты и пошел аллюром собственного изобретения, который совершенно посрамил его наездника и вполне заслуживал патента. Это была своеобразная вариация на тему джиги, менуэта и котильона. То, что он проделывал, нельзя было назвать иноходью, но ничем другим это тоже не было, и поскольку никто не осмелился дать этому аллюру какое- либо название, он сошел за иноходь к полному удовольствию владельца.
— А ну, шагом!
Ураган уже разобрался, что к чему, и прошелся так, словно на него были поставлены деньги.
Незнакомец, которого, как я узнал после, звали Питером Кэтчем, насмотревшись на Урагана вдоволь, приказал своему сыну Недди сходить за Котиком. Вскоре Недди появился верхом на Котике—сытом, стройном гнедом среднего роста. Рядом с ним Ураган решительно проигрывал по всем статьям, хотя с одного взгляда было видно, что в интеллектуальном отношении он намного превосходит Котика.
— Да ты никак собрался выменять Урагана на этого конягу?—сказал Цветочек.—Ты, я вижу, ничего не смыслишь в настоящей мене.
— Прокатись-ка на нем, Недди,—сказал Питер. Котик прошелся неплохим галопом.
— Рысью назад!
Котик приблизился размашистой рысью и остановился перед толпой как вкопанный.
— Ладно,—сказал Цветочек,—дай-ка я погляжу на него. Может, сгодится для плуга.
— Смотри получше,—сказал Питер, берясь за уздечку почти у самого мундштука.—Это, конечно, конь простой. Не красавчик, как Ураган,—я знаю, но вот если до дела дойдет... Пустите-ка их вместе на сто пятьдесят миль, и если Котик к концу не обойдет твою лошадку на двадцать
160
AUGUSTUS В. LONGSTREET
for nothing. But he’s a monstrous mean horse, gentlemen; any man may see that. He’s the scariest horse, too, you ever saw. He won’t do to hunt on, no how. Stranger, will you let Neddy have your rifle to shoot off him? Lay the rifle between his ears, Neddy, and shoot at the blaze in that stump. Tell me when his head is high enough.”
Ned fired, and hit the blaze; and Kit did not move a hair’s breadth.
“Neddy, take a couple of sticks and beat on that hogshead at Kit’s tail.”
Ned made a tremendous rattling; at which Bullet took fright, broke his bridle and dashed off in grand style; and would have stopt all farther negotiations, by going home in disgust, had not a traveller arrested him and brought him back; but Kit did not move.
“I tell you, gentlemen,” continued Peter, “he’s the scariest horse you ever saw. He an’t as gentle as Bullet; but he won’t do any harm if you watch him. Shall 1 put him in a cart, gig, or wagon for you, stranger? He’ll cut the same capers there he does here. He’s a monstrous mean horse.”
During all this time. Blossom was examining him with the nicest scrutiny. Having examined his frame and limbs, he now looked at his eyes.
“He’s got a curious look out of his eyes,” said Blossom.
“Oh yes, sir," said Peter, “just as blind as a bat. Blind horses always have clear eyes. Make a motion at his eyes, if you please, sir.”
Blossom did so, and Kit threw up his head rather as if something pricked him under the chin, than as if fearing a blow. Blossom repeated the experiment, and Kit jirked back in considerable astonishment.
“Stone blind, you see, gentlemen,” proceeded Peter; “but he’s just as good to travel of a dark night as if he had eyes.”
“Blame my buttons,” said Blossom, “if I like them eyes.” “No,” said Peter, “nor I neither. I’d rather have ’em made of diamonds; but they’ll do, if they don't show as much
ОГАСТЕС В. ЛОНГСТРИТ
161
миль, я его даром отдам первому встречному. Это подлый конь, джентльмены, сразу видно. И такой пугливой скотины свет еще не видывал. Охотиться на нем уж никак нельзя. Эй, приятель, нс одолжишь ли ты свое ружье Недди? Ну-ка, положи ружье ему между ушей, Недди, и стреляй в зарубку вон на том пне. Так хорошо или поднять ему голову повыше?
Недди выстрелил и попал в зарубку, а Котик даже не шелохнулся.
— Недди, возьми-ка пару палок и постучи по бочке, которая стоит позади Котика.
Недди выбил такую громовую дробь, что Ураган, испугавшись, порвал уздечку, кинулся прочь великолепным галопом и сорвал бы переговоры, возмущенно отправившись домой, если бы его не остановил и не привел назад один из зрителей; Котик и глазом не повел.
— Слушайте, джентльмены,—продолжал Питер,—я опять повторяю: такой пугливой скотины свет еще не видывал. Он не гак ласков, как Ураган, но, если за ним присматривать, он баловать не будет. Запрячь его в тележку, шарабан или фургон, а, приятель? Он будет такие же фортели выкидывать. Очень уж подлый это конь.
Все это время Цветочек осматривал коня с пристальнейшим вниманием. Исследовав его брюхо и ноги, он дошел до глаз.
— Глаза-то у него странные,—сказал он.
— А как же, сэр!—ответил Питер.—Он ведь слеп, как сова. У слепых лошадей глаза всегда ясные. Замахнитесь-ка на него, сэр.
Цветочек послушался, и Котик вскинул голову, словно сто укололи под губой, но не так, словно он опасался удара. Цветочек повторил свой эксперимент, и Котик попятился в сильном удивлении.
— Слеп, как крот, джентльмены.— продолжал Нигер,— но темной ночью на нем можно ездить, как будто он зрячий.
— Разрази меня гром,—сказал Цветочек,—не нравятся мне его глаза.
— И мне тоже,—сказал Питер.—Уж лучше бы они были брильянтовые, но можно обойтись и этими, хоть
162
AUGUSTUS В. LONGSTREET
white as Bullet’s.’*
“Well,” said Blossom, “make a pass at me."
“No,” said Peter; “you made the banter; now make your pass.”
“Well I’m never afraid to price my hosses. You must give me twenty-five dollars boot.”
“Oh certainly; say fifty, and my saddle and bridle in. Here, Neddy, my son, take away daddy’s horse.”
“Well,” said Blossom, “I’ve made my pass; now you make yours.”
“I’m for short talk in a horse swap; and therefore always tell a gentleman, at once, what I mean to do. You must give me ten dollars.”
Blossom swore absolutely, roundly and profanely, that he never would give boot.
“Well,” said Peter, “I didn’t care about trading; but you cut such high shines, that I thought I’d like to back you out; and I’ve done it. Gentlemen, you see I’ve brought him to a hack.”
“Come, old man,” said Blossom, “I’ve been joking with you. I begin to think you do want to trade; therefore, give me five dollars and take Bullet. I’d rather lose ten dollars, any time, than not make a trade; though I hate to fling away a good hoss.”
“Well,” said Peter, “I’ll be as clever as you are. Just put the five dollar on Bullet's back and hand him over, it’s a trade.”
Blossom swore again, as roundly as before, that he would not give boot; and, said he, “Bullet wouldn’t hold five dollars on his back, no how. But as I bantered you, if you say an even swap, here’s at you.”
“I told you,” said Peter, “I’d be as clever as you; therefore, here goes two dollars more, just for trade sake. Give me three dollars, and it’s a bargain.”
Blossom repeated his former assertion; and here the parties stood for a long time, and the by-standers (for many were now collected,) began to taunt both parties. After some time, however, it was pretty unanimously decided that the old man had backed Blossom out.
ОГАСТЕС Б. ЛОНГСТРИТ
163
они не такие белые, как у Урагана.
— Ну,—сказал Цветочек,—твое слово.
— Нет,—сказал Питер,—ты первый начал, твое и слово.
— Что же, я никогда не боялся оценивать своих лошадей. Дашь мне двадцать пять долларов придачи.
— Идег. А почему бы и не пятьдесят, да еще седло с уздечкой? Недди, сынок, уведи-ка папочкину лошадь.
— Эй,—сказал Цветочек,—я свое слово сказал, теперь твой черед.
— Когда я меняю лошадей, то люблю короткий разговор и сразу говорю, что думаю. Дашь мне десять долларов.
Цветочек сочно, замысловато и кощунственно поклялся, что нипочем не даст придачи.
— Ладно,—сказал Питер,—я ведь меняться-то не хотел, только уж больно ты задавался, я и решил тебя осадить, вот и осадил. Джентльмены, вы все свидетели, что я ему заткнул пасть.
— Послушай, старина,—сказал Цветочек,—я с тобой шутил. Вижу, что ты и взаправду решил меняться; поэтому давай мне пять долларов и забирай Урагана. Уж лучше потерять десять долларов, чем расстроить сделку, хоть и неприятно отдавать даром такую лошадку.
— Ладно,—сказал Питер,—я возьму пример с тебя. Клади пять долларов на спину Урагана и давай- его сюда—на том и порешим.
Цветочек снова поклялся—так же сочно, как и раньше,— что не даст придачи, и сказал:
— Ураган не потерпит, чтобы ему на спину деньги клали. Ну, уж раз я тебя раззадорил, давай меняться совсем без придачи.
— Я уже говорил,—сказал Питер,—что возьму пример с тебя; и поэтому я сброшу два доллара, чтобы поддержать торговлю. Давай три доллара—и по рукам.
Цветочек повторил свое прежнее заявление, и ни тот, ни другой долго не желали идти на уступки, так что зрители (к этому времени их собралось уже много) принялись над ними насмехаться. Однако скоро было почти единодушно решено, что старик здорово осадил Цветочка.
AUGUSTUS В. LONGSTREET
1(И
At length Blossom swore he “never would be backed out, for three dollars, after bantering a man;” and accordingly they closed the trade.
“Now,” said Blossom, as he handed Peter the three dollars, “I'm a man, that when he makes a bad trade, makes the most of it until he can make a better. I’m for no rues and after-claps."
“That’s just my way,” said Peter; “I never goes to law to mend my bargains.”
“Ah, you’re the kind of boy I love to trade with. Here’s your hoss, old man. Take the saddle and bridle off him, and I’ll strip yours; but lift up the blanket easy from Bullet’s back, for he’s a mighty tender-backed hoss.”
The old man removed the saddle, but the blanket stuck fast. He attempted to raise it, and Bullet bowed himself, switched his tail, danced a little, and gave signs of biting.
“Don’t hurt him, old man,” said Blossom archly; “take it off easy. I am, perhaps, a leetle of the best man at a horse-swap that ever catched a coon.”
Peter continued to pull at the blanket more and more roughly; and Bullet became more and more cavortish; in so much, that when the blanket came off, he had reached the kicking point in good earnest.
The removal of the blanket, disclosed a sore on Bullet's backbone, that seemed to have defied all medical skill. It measured six full inches in length, and four in breadth; and had as many features as Bullet had motions. My heart sickened at the sight; and I felt that the brute who had been riding him in that situation, deserved the halter.
The prevailing feeling, however, was that of mirth. The laugh became loud and general, at the old man’s expense; and rustic witticisms were liberally bestowed upon him and his late purchase. These, Blossom continued to provoke by various remarks. He asked the old man, “if he thought Bullet would let five dollars lie on his back.” He declared most seriously, that he had owned that horse three months, and had never discovered before, that he had a sore back, “or he never should have thought of trading him,” &c. &c.
The old man bore it all with the most philosophic
ОГАСПТЛ: Б. ЛОНГСТРИТ
165
Наконец Цветочек поклялся, что «на попятный не пойдет и из-за трех долларов сделку расстраивать не бу дез»; на этом они и ударили по рукам.
— Вот что,—сказал Цветочек, вручая Питеру три доллара.—я не из тех, кто после плохой сделки хнычег и вешает нос. Не люблю слезы лить о том, чего не воротишь.
— Ия тоже,—сказал Питер,—я в суд не хожу, если меня надуют.
— Вот с такими-то я и люблю дела делать. Бери свою лошадку, старина. Сними-ка с нее седло и уздечку, а я сниму с твоей; только потник снимай осторожнее, у Урагана спинка нежная.
Старик снял седло, но потник словно прилип к спине лошади. Питер попробовал сдернуть его, но Ураган поклонился, хлестнул хвостом, затанцевал и угрожающе оскалил зубы.
— Не мучай его, старина,—сказал с усмешкой Цветочек,— не дергай так. Я, может быть, чуточку лучше всякого, кому удалось, меняя лошадей, поймать енота.
Питер тянул потник все сильнее, а Ураган «баловал» все больше и больше, так что начал уже всерьез лягаться, когда потник наконец был снят.
Под потником на хребте Урагана оказалась болячка, перед которой, видно, спасовали все коновалы. Она была шести дюймов в длину и четырех в ширину и обладала столькими же особенностями, сколько у Урагана было аллюров. При этом зрелище у меня защемило сердце, и я подумал, что негодяй, оседлавший лошадь с такой спиной, заслуживает петли.
Однако в толпе царило веселье. Все громко хохотали над стариком, и деревенские остроты сыпались градом на него и на его новое приобретение. Цветочек своими замечаниями давал для них все новую и новую пищу. Он спросил старика, «не думает ли тот, что Ураган позволит положить себе на спину пять долларов». Он с самым торжественным видом заверил, что лошадь была у него три месяца, но он ни разу не заметил, что спина у нее больная, «а то бы ему и в голову не пришло менять ее», и так далее и так далее.
Старик снсмгил все это с самым философским спокой-
166
AUGUSTUS В. IjONGSTREET
composure. He evinced no astonishment at his late discovery, and made no replies. But his son, Neddy, had not disciplined his feelings quite so well. His eyes opened, wider and wider, from the first to the last pull of the blanket; and when the whole sore burst upon his view, astonishment and fright seemed to contend for the mastery of his countenance. As the blanket disappeared, he stuck his hands in his breeches pockets, heaved a deep sigh, and lapsed into a profound reverie; from which he was only roused by the cuts at his father. He bore them as long as he could; and when he could contain himself no longer, he began, with a certain wildness of expression, which gave a peculiar interest to what he uttered: “His back’s mighty bad off; but dod drot my soul, if he’s put it to daddy as bad as he thinks he has, for old Kit’s both blind and deef, I’ll be dod drot if he eint.”
“The devil he is,” said Blossom. “Yes, dod drot my soul if he eint. You walk him and see if he eint. His eyes don’t look like it; but he jist as live go agin the house with you, or in a ditch, as any how. Now you go try him.” The laugh was now turned on Blossom; and many rushed to test the fidelity of the little boy's report. A few experiments established its truth, beyond controversy.
“Neddy,” said the old man, “you oughtn’t to try and make people discontented with their things.” “Stranger, don’t mind what the little boy says. If you can only get Kit rid of them little failings, you’ll find him all sorts of a horse. You are a leetle the best man, at a horse swap, that I ever got hold of; but don't fool away Kit. Come, Neddy, my son, let’s be moving; the stranger seems to be getting snappish.”
ОГАС ТЕС В. ЛОНГСТРИТ
167
станем. Он не выказывал никакого удивления при своем запоздалом открытии и ничего не сказал. Но его сын Недди не так хорошо владел своими чувствами. По мере того как потник сползал со спины Урагана, глаза мальчика раскрывались все шире и шире, а когда болячка открылась его взгляду во всей красе, на его лице изобразилась борьба изумления и испуга. Когда потник был убран, Недди сунул руки в карманы штанов, испустил глубокий вздох и погрузился в задумчивость, из которой его вывели только язвительные насмешки по адресу отца. Он выносил их, покуда мог; а затем, потеряв терпение, произнес следующую короткую речь, особенностью которой была некоторая несдержанность в выражениях:
— Спина у лошади совсем разбита, да только, разрази меня бог, зря он думает, что обвел папашу вокруг пальца,— Котик-то и глух, и слеп, убей меня бог.
— Врешь,—сказал Цветочек.
— Нет, разрази меня бог, не вру. Попробуй поводи его. Глаза у него светлые, ничего не скажешь, да только он за тобой и на стену пойдет, и в канаву полезет. А ну, попробуй!
Теперь толпа смеялась над Цветочком, и многие зрители кинулись проверять, правду ли сказал мальчик. Предпринятые опыты тут же показали, что сомнений быть не может.
— Недди,—сказал старик,— никогда не хули людям их покупки. А ты, приятель, не слушай малыша. Только вылечи Котика, и будет конь что надо. Ты чуточку лучше всех тех, с кем мне приходилось меняться. Смотри же, не продешеви Котика. Ну, Недди, сынок, нам пора, а то этот парень того и гляди начнет кусаться.
NATHANIEL HAWTHORNE
YOUNG GOODMAN BROWN
Young Goodman Brown* came forth at sunset into the street at Salem village*; but put his head back, after crossing the threshold, to exchange a parting kiss with his young wife. And Faith, as the wife was aptly named, thrust her own pretty head into the street, letting the wind play with the pink ribbons of her cap while she called to Goodman Brown.
“Dearest heart,” whispered she, softly and rather sadly, when her lips were close to his ear, “prithee put off your journey until sunrise and sleep in your own bed to-night. A lone woman is troubled with such dreams and such thoughts that she’s afeared of herself sometimes. Pray tarry with me this night, dear husband, of all nights in the year.”
“My love and my Faith," replied young Goodman Brown, “of all nights in the year, this one night must I tarry away from thee. My journey, as thou callest it, forth and back again, must needs be done ’twixt now and sunrise. What, my sweet, pretty wife, dost thou doubt me already, and we but three months married?"
HAT АН И ЕЛ ГОТОРН
МОЛОДОЙ БРАУН
Молодой Браун вышел в час заката на улицу Салема, но, переступив порог, обернулся, чтобы поцеловать на прощание молодую жену. Вера—так звали жену, и это имя очень ей шло—высунула из дверей свою хорошенькую головку, позволяя ветру играть розовыми лентами чепчика, и склонилась к молодому Брауну.
— Милый мой,— прошептала она тихо и немного грустно, приблизив губы к самому его уху.— Прошу тебя, отложи путешествие до восхода солнца и проспи эту ночь в своей постели. Когда женщина остается одна, ее тревожат такие сны и такие мысли, что подчас она самой себя боится. Исполни мою просьбу, милый муженек, останься со мной—хотя бы одну только эту ночь из всех ночей года.
— Вера моя, любовь моя,—возразил молодой Браун.— Из всех ночей года именно эту ночь я не могу с гобой остаться. Это путешествие, как ты его называешь, непременно должно совершиться между закатом и восходом солнца. Неужели, моя милая, дорогая женушка, ты
170
NATHANIEL HAWTHORNE
“Then God bless you!” said Faith, with the pink ribbons; “and may you find all well when you come back.”
“Amen!” cried Goodman Brown. “Say thy prayers, dear Faith, and go to bed at dusk, and no harm will come to thee.”
So they parted; and the young man pursued his way until, being about to turn the corner by the meeting-house, he looked back and saw the head of Faith still peeping after him with a melancholy air, in spite of her pink ribbons.
“Poor little Faith!” thought he, for his heart smote him. “What a wretch am I to leave her on such an errand! She talks of dreams, too. Methought as she spoke there was trouble in her face, as if a dream had warned her what work is to be done to-night. But no, no; ’t would kill her to think it. Well, she’s a blessed angel on earth; and after this one night I’ll ding to her skirts and follow her to heaven.”
With this excellent resolve for the future, Goodman Brown felt himself justified in making more haste on his present evil purpose. He had taken a dreary road, darkened by all the gloomiest trees of the forest, which barely stood aside to let the narrow path creep through, and dosed immediately behind. It was all as lonely as could be; and there is this peculiarity in such a solitude, that the traveller knows not who may be concealed by the innumerable trunks and the thick boughs overhead; so that with lonely footsteps he may yet be passing through an unseen multitude.
“There may be a devilish Indian* behind every tree," said Goodman Brown to himself; and he glanced fearfully behind him as he added, “What if the devil himself should be at my very elbow!”
His head being turned back, he passed a crook of the road, and, looking forward again, beheld the figure of a man, in grave and decent attire, seated at the foot of an old tree. He arose at Goodman Brown’s approach and walked
НАТАНИЕЛ ГОТОРН
171
уже нс доверяешь мне, через три месяца после свадьбы?
— Если так, иди с миром,—сказала Вера, тряхнув розовыми лентами.— И дай бог, чтобы, вернувшись, ты все застал таким, как оставил.
— Аминь! — воскликнул молодой Браун.— Прочитай молитву, дорогая Вера, и ложись спать, как только стемнеет; и ничего дурного с тобой не приключится.
Так они расстались, и молодой человек пошел прямой дорогой до самого молитвенного дома; там, прежде чем свернуть за угол, он оглянулся и увидел, что Вера все еще смотрит ему вслед и лицо ее печально, несмотря на розовые ленты.
«Бедная моя Вера! — подумал он, и сердце у него д|югнуло.— Не элодей ли я, что покидаю ее ради такого дела? А тут еще сны, о которых она говорила! Мне показалось, при этих смтвах в лице ее была тревога, точно вещий сон и вправду открыл ей, что должно свершиться сегодня ночью. Но нет, нет; она умерла бы от одной подобной мысли. Ведь она—ангел во плоти, и псхле этой ночи я никогда больше не покину ее и вместе с ней войду в царствие небесное».
Приняв на будущее столь похвальное решение, молодой Браун считал себя вправе пока что шжпешить к недоброй цели своего путешествия. Он шел мрачной и пустынной дорогой, в тени самых угрюмых деревьев леса, которые едва расступались, ч гобы пропустить узкую тропинку, и тотчас же снова смыкались позади. Трудно было в<х>бразить себе более уединенное место; но в подобном уединении есть та особенжхть, что путник не знает, не притаился ли кто-нибудь за бесчисленными стволами и в сплетении густых ветвей, и, одиноко шагая по дороге, проходит, быть может, в гуще неведомой толпы.
«Тут ;та каждым деревом может прятаться коварный индеец,—сказал себе молодой Браун и, боязливо оглянувшись. прибавил: — А что, если сам дьявол идет бок о бок со мной?»
Все еще оглядываясь, он миновал изгиб дороги, потом снова шхмотрсл вперед и увидел человека в скромной и строгой одежде, сидящего под большим, раскидистым деревом. Как только молодой Браун поравнялся с ним.
172
NATHANIEL HAWTHORNE
onward side by side with him.
“You are late, Goodman Brown,” said he. “The ckx'k of the Old South * was striking as 1 came through Boston, and that is full fifteen minutes agone.”
“Faith kept me back a while,” replied the young man, with a tremor in his voice, caused by the sudden appearance of his companion, though not wholly unexpected.
It was now deep dusk in the forest, and deepest in that part of it where these two were journeying. As nearly as could be discerned, the second traveller was about fifty years old, apparently in the same rank of life as Goodman Brown, and bearing a considerable resemblance to him, though perhaps more in expression than features. Still they might have been taken for father and son. And yet, though the elder person was as simply clad as the younger, and as simple in manner too, he had an indescribable air of one who knew the world, and who would not have felt abashed at die governor’s dinner table or in King William’s court,* were it possible that his affairs should call him thither. But the only thing about him that could be fixed upon as remarkable was his staff, which bore the likeness of a great black snake, so curiously wrought that it might almost be seen to twist and wriggle itself like a living serpent. This, of course, must have been an ocular deception, assisted by the uncertain light.
“Come, Goodman Brown,” cried his fellow-traveller, “this is a dull pace for the beginning of a journey. Take my staff, if you are so soon weary.”
“Friend,” said the other, exchanging his slow pace for a full stop, “having kept covenant by meeting thee here, it is my purpose now to return whence I came. I have scruples touching the matter thou wot’st of.”
“Sayest thou so?" replied he of the serpent, smiling apart. “Let us walk on, nevertheless, reasoning as we go: and if I convince thee not thou shalt turn back. We are but a little way in the forest yet.”
НЛГАНИЕЛ ГОТОРН
17»
гот встал и зашагал рядом.
— Поздненько вы собрались, молодой Браун,—сказал он.— Часы на Старой Южной церкви били, когда я проходил через Бостон, а с тех пор прошло уже не меньше пятнадцати минут.
— Вера немного задержала меня,—отвечал молодой человек с легкой дрожью в голосе, которая была вызвана внезапным появлением спутника, не таким уж, впрочем, неожиданным.
В лесу теперь стало совсем темно, особенно в той <то|юне, которою им пришлось идти. Однако можно было разглядеть, что второй путник—человек лет пятидесяти, видимо, принадлежащий к тому же общественному сословию, что и молодой Браун, и очень с ним схожий, хоть, пожалуй, не столько чертами, сколько выражением лица. Их легко было принять за отца и сына. И все же, несмотря на то. что старший был одет так же просто, как и младший, и так же прост в обращении, была в нем какая-то неизъяснимая уверенность знающего свет человека, который не растерялся бы и за столом у губернатора или даже при дворе короля Вильгельма, если бы обстоятельства привели его туда. Впрочем, единственное, что при взгляде на него останавливало внимание, был его посох, напоминавший своим видом большую черную змею и так причудливо вырезанный, что казалось, будто он извивается и корчится, как живая гадина. Это, разумеется, был нс более как обман зрения, которому спсхгобсгво вал неверный свет.
— Послушай, молодой Браун! — вскричал старший путник.—Таким шагом мы не скоро доберемся. Возьми мой посох, если ты уже успел утомиться.
— Друг,— возразил тот и, вместо того чтобы ускорить шаг, круто остановился,—я выполнил наше условие, встретившись с тобой здесь, но теперь хотел бы вернуться туда, откуда пришел. У меня возникли сомнения по поводу известного тебе дела.
— Вот как?—воскликнул обладатель змеиного посоха, незаметно улыбнувшись при атом.— Хорошо, но давай все же за разговором будем продолжать наш путь; ведь если мне не удастся убедить тебя, ты всегда успеешь повернуть назад. Мы не так далеко ушли.
174
NATHANIEL HAWTHORNE
“T<x> far! tcx> far!” exclaimed the goodman, unconsciously resuming his walk. “My father never went into the woods on such an errand, nor his father before him. We have been a race of honest men and good Christians since the days of the martyrs*; and shall I be the first of the name of Brown that ever took this path and kept”—
“Such company, thou wpuldst say," observed the elder person, interpreting his pause. “Well said, Goodman Brown! I have been as well acquainted with your family as with ever a one among the Puritans; and that’s no trifle to say. I helped your grandfather, the constable, when he lashed the Quaker woman* so smartly through the streets of Salem; and it was I that brought your father a pitch-pine knot, kindled at my own heart, to set fire to an Indian village, in King Philip’s war.* They were my good friends, both; and many a pleasant walk have we had along this path, and returned merrily after midnight. I would fain be friends with you for their sake.”
“If it be as thou sayest,” replied Goodman Brown, “I marvel they never spoke of these matters; or, verily, 1 marvel not, seeing that the least rumor of the son would have driven them from New England. We are a people of prayer, and good works to boot, and abide no such wickedness.”
“Wickedness or not,” said the traveller with the twisted staff, “I have a very general acquaintance here in New England. The deacons of many a church have drunk the communion wine with me; the selectmen of divers towns make me their chairman; and a majority of the Great and General Court are firm supporters of my interest. The governor and I, tex»—But these are state secrets.”
“Can this be so?” cried Goodman Brown, with a stare of amazement at his undisturbed companion. “Howbeit, I have nothing to do with the governor and council; they have their own ways, and no rule for a simple husbandman like me. But, were I to go on with thee, how should I meet the eye of that good old man, our minister, at Salem village? Oh. his
НАТАНИКЛ ГОТОРН
175
— Слишком далеко! Слишком далеко! — воскликнул молодой человек и, сам того не замечая, снова зашагал вперед.— Ни мой отец, ни отец моего отца никогда не пускались ночью в лес за подобным делом. Со времен первых мучеников в нашем роду все были честными людьми и добрыми христианами; так мне ли первому из носящих имя Браун вступать на этот путь и заводить...
— ...подобные знакомства, хотел ты сказать,—вставил старший путник, истолковывая таким образом его минутное замешательство.— Хорошо сказано, молодой Браун! Ни с кем из пуритан не водил я такой дружбы, как с вашим семейством; это что-нибудь да значит. Я помогал твоему деду, констеблю, когда он плетьми гнал квакершу по улицам Салема; и не кто иной, как я, подал твоему отцу сосновую головню из собственного моего очага, которой он поджег индейский поселок во время войны с королем Филиппом. Оба они были мои добрые друзья; и не раз мы с ними, совершив приятную прогулку по этой самой дороге, весело возвращались после полуночи домой. В память их я и с тобой рад подружиться.
— Если то, что ты говоришь, правда,— возразил молодой Браун,— удивляюсь, отчего они никогда не поминали ни о чем подобном; впрочем, удивляться тут нечему, ибо, если б только прошел об этом слух, им бы не видать больше Новой Англии. Мы тут люди богомольные, примерного поведения, и не потерпели бы такого нечестия.
— Нечестие это или нет,—сказал путник со змеиным посохом,—а только я могу похвалиться обширным знакомством здесь, в Новой Англии. Церковные старосты многих приходов пили со мной вино причастия; олдермены многих селений избрали меня своим главой, а среди судей и советников большинство—верные блюстители моей выгоды. Также и губернатор... Однако это уже государственная тайна.
— Возможно ли! — вскричал молодой Браун.—А впрочем, что мне до губернатора и советников! У них своя совесть, и они не пример для скромного землепашца. Но если я пойду с тобой, как мне взглянуть потом в глаза нашему салемскому священнику, этому святому человеку? Ведь дрожь пробирает меня с ног до головы.
176
NATHANIEL HAWTHORNE
voice would make me tremble both Sabbath day and lecture day.”
Thus far the elder traveller had listened with due gravity; but now burst into a fit of irrepressible mirth, shaking himself so violently that his snake-like staff actually seemed to wriggle in sympathy.
“Ha! ha! ha!” shouted he again and again; then composing himself, “Well, go on, Goodman Brown, go on; but, prithee, don’t kill me with laughing.”
“Well, then, to end the matter at once,” said Goodman Brown, considerably nettled, “there is my wife, Faith. It would break her dear little heart; and I'd rather break my own.”
“Nay, if that be the case," answered the other, “e’en go thy ways, Goodman Brown. I would n<H for twenty old women like the one hobbling before us that Faith should come to any harm.”
As he spoke he pointed his staff at a female figure on the path, in whom Goodman Brown recognized a very pious and exemplary dame, who had taught him his catechism in youth, and was still his moral and spiritual adviser, jointly with'the minister and Deacon Gookin.*
“A marvel, truly, that Goody Cloyse* should be so far in the wilderness at nightfall,” said he. “But with your leave, friend, I shall take a cut through the wotxls until we have left this Christian woman behind. Being a stranger to you, she might ask whom I was consorting with and whither I was going."
“Be it so,” said his fellow-traveller. “Betake you to the woods, and let me keep the path."
Accordingly the young man turned aside, but took care to watch his companion, who advanced softly along the road until he had come within a staffs length of the old dame. She, meanwhile, was making the best of her way, with singular speed for so aged a woman, and mumbling some indistinct words—a prayer, doubtless—as she went. The traveller put forth his staff and touched her withered neck
НАТАНИЕЛ ГОТОРН
177
едва я заслышу его голос в день воскресения господня или в день проповеди.
До сих пор старший путник слушал его слова с должной серьезностью, ио тут им овладел приступ неудержимого веселья и весь он так затрясся от смеха, что, казалось, даже змеиный посох корчится в его руке.
— Ха-ха-ха!—покатывался он снова и снова; потом, немного успокоившись, вымолвил:—Отлично, друг Браун, продолжай, но, прошу тебя, не умори меня со смеху.
— Так ваг, чтобы сразу покончить с этим,—сказал молодой Браун с немалой досадой,—у меня есть жена, которую я люблю. Это разбило бы ее сердце, а я готов уж лучше разбить свое.
— Ну, когда так,—сказал его собеседник,—ступай своим путем, друг Браун. Я не хотел бы огорчить Веру даже ради двадцати таких старушонок, как вон та, что бредет перед нами.
Говоря это, он указал своим посохом на женскую фигуру, двигавшуюся по той тропинке, и молодой Браун узнал в ней некую весьма благочестивую и добродетельную матрону, которая в детстве учила его катехизису и до сих пор оставалась его советчицей в делах религии и нравственности наряду со священником и церковным старостой Гукином.
— Удивительно в самом деле, как это тетушка Клойз очутилась одна в таком глухом месте, да еще в такой поздний час,—сказал молодой Браун.— Но если вы позволите, друг, я пойду прямиком через лес, покуда мы не обгоним эту добрую христианку. Ведь она вас не знает; как бы она не стала расспрашивать, с кем это я беседую и куда направляюсь.
— Пусть будет так,—отвечал его спутник.—Ступай же сам через лес, а я пойду дальше тропинкой.
Так уговорились; молодой человек свернул в сторону и пошел лесной чащей, но при этом старался не упустить из виду своего товарища, который бесшумно шагал по тропинке, покуда расстояние, отделявшее его от старухи, не уменьшилось до длины дорожного посоха. Она меж тем продолжала свой путь с удивительной для ее лет быстротой и на ходу не переставала бормотать что-то, должно быть, молитву. Путник протянул посох и тем
178
NATHANIEL HAWTHORNE
with what seemed the serpent’s tail.
“The devil!” screamed the pious old lady.
“Then Goody Cloyse knows her old friend?” observed the traveller, confronting her and leaning on his writhing stick.
“Ah, forsooth, and is it your worship indeed?” cried the good dame. “Yea, truly is it, and in the very image of my old gossip, Goodman Brown, the grandfather of the silly fellow that now is. But—would your worship believe it?—my broomstick hath strangely disappeared, stolen, as I suspect, by that unhanged witch, Goody Cory, and that, too, when I was all anointed with the juice of smallage, and cinquefoil, and wolfs bane”—
“Mingled with fine wheat and the fat of a new-born babe,” said the shape of old Goodman Brown.
“Ah, your worship knows the recipe," cried the old lady, cackling aloud. “So, as I was saying, being all ready for the meeting, and no horse to ride on, 1 made up my mind to foot it; for they tell me there is a nice young man to be taken into communion to-night. But now your good worship will lend me your arm, and we shall be there in a twinkling.”
“That can hardly be,” answered her friend. “I may not spare you my arm, Goody Cloyse; but here is my staff, if you will.”
So saying, he threw it down at her feet, where, perhaps, it assumed life, being one of the rods which its owner had formerly lent to the Egyptian magi.* Of this fact, however, Goodman Brown could not take cognizance. He had cast up his eyes in astonishment, and, looking down again, beheld neither Goody Cloyse nor the serpentine staff, but his fellow-traveller alone, who waited for him as calmly-as if nothing had happened.
“That old woman taught me my catechism,” said the young man; and there was a world of meaning in this simple comment.
They continued to walk onward, while the elder traveller exhorted his companion to make good speed and persevere in the path, discoursing so aptly that his arguments seemed
НА ГАНИЕЛ ГОТОРН
179
концом его, где приходился хвост змеи, дотронулся до морщинистой старушечьей шеи.
— Что за черт! — взвизгнула благочестивая дама.
— Значит, тетушка Клойз признала своего старого друга?—спросил путник, остановившись перед нею и опершись на свой извивающийся посох.
— Ах, батюшка, да это и в самом деле ваша милость!—вскричала добрая старушка.— Вы и есть, да еще в образе старого моего куманька, констебля Брауна, дедушки того молодого дурня, который нынче носит это имя. Поверите ли, ваша милость, моя метла пропала; должно быть, эта ведьма, тетушка Кори—петли на нее нет!—стащила ее, а я как раз только что натерлась вся мазью из настоя дикого сельдерея, лапчатки и волчьего корня...
— ...смешанного с просеянной пшеницей и жиром новорожденного младенца,— вставил двойник старого Брауна.
— Ах, ваша милость знает этот рецепт! — воскликнула почтенная особа, подобострастно хихикнув.— Ну вот, приготовившись ехать на сбор и не найдя своей лошади, я решилась отправиться пешком; говорят, нынче будут посвящать новичка, славного молодого человека. Но теперь, если ваша милость захочет предложить мне руку, мы во мгновение ока будем на месте.
— Вот уж это едва ли,—отвечал ее друг.— Рука моя занята, тегушка Клойз; но, если хотите, вот вам мой посох.
С этими словами он бросил свой посох на землю, и, быть может, тот сразу же ожил, будучи сродни тем жезлам, которыми его обладатель некогда снабдил египетских магов. Этого чуда, однако, молодому Брауну не пришлось наблюдать. Он в изумлении поднял глаза к небу, а когда снова опустил их, то не увидел уже ни тетушки Клойз, ни змеиного посоха; только прежний спутник дожидался его на тропинке, спокойный и равнодушный, словно ничего не произошло.
— Она учила меня катехизису,—сказал молодой человек, и эти слова были в его устах полны значения.
Они продолжали свой путь, и старший все уговаривал младшего не поворачивать на:»ад. а, напротив, прибавить
180
NATHANIEL HAWTHORNE
rather to spring up in the bosom of his auditor than to be suggested by himself. As they went, he plucked a branch of maple to serve for a walking stick, and began to strip it of the twigs and little boughs, which were wet with evening dew. The moment his fingers touched them they became strangely withered and dried up as with a week’s sunshine. Thus the pair proceeded, at a good free pace, until suddenly, in a gloomy hollow of the road, Goodman Brown sat himself down on the stump of a tree and refused to go any farther.
“Friend," said he, stubbornly, “my mind is made up. Not another step will I budge on this errand. What if a wretched old woman do choose to go to the devil when I thought she was going to heaven: is that any reason why I should quit my dear Faith and go after her?"
“You will think better of this by and by," said his acquaintance, composedly. “Sit here and rest yourself a while; and when you feel like moving again, there is my staff to help you along."
Without more words, he threw his companion the maple stick, and was as speedily out of sight as if he had vanished into the deepening gloom. The young man sat a few moments by the roadside, applauding himself greatly, and thinking with how dear a conscience he should meet the minister in his morning walk, nor shrink from the eye of g<xxl old Deacon Gookin. And what calm sleep would be his that very night, which was to have been spent so wickedly, but so purely and sweetly now, in the arms of Faith! Amidst these pleasant and praiseworthy meditations, Goodman Brown heard the tramp of horses along the road, and deemed it advisable to conceal himself within the verge of the forest, conscious of the guilty purpose that had brought him thither, though now so happily turned from it.
On came the hoof tramps and the voices of the riders, two grave old voices, conversing soberly as they drew near. These mingled sounds appeared to pass along the road, within a few yards of the young man’s hiding-place; but,
НАТАНИЕЛ ГОТОРН
181
шагу, так искусно подбирая при этом доводы, что казалось, они не им высказаны, а возникают в мыслях у самого слушателя. По дороге он отломил большой кленовый сук, чтобы сделать себе новый посох, и принялся очищать его от сучков и веточек, еще влажных от вечерней росы. И странно—как только он прикасался к ним пальцами, листья на них становились сухими и желтыми, словно целую неделю пробыли под палящим солнцем. Так, широким бодрым шагом подвигаясь вперед, дошли оба путника до глухого и темного оврага. Но тут вдруг молодой Браун уселся на придорожный пень и отказался идти дальше.
— Друг,—сказал он с твердостью,—решение мое непреклонно. Больше ты меня не заставишь сделать ни шагу. Пусть этой глупой старухе угодно было отправиться к дьяволу, когда я думал, что она на пути к вечному блаженству,—разве это причина, чтобы мне покинуть милую мою Веру и поспешить туда же?
— Скоро ты переменишь свое мнение,— хладнокровно ответил его спутник.—Посиди тут, отдохни немного; а когда явится у тебя желание продолжать путь—вот тебе мой посох в подмогу.
Не говоря более ни слова, он бросил к его ногам кленовый сук и так быстро скрылся из виду, будто растаял в сгущающейся мгле. Молодой человек еще несколько времени сидел у дороги, весьма довольный собою, думая о том, как завтра со спокойной душой встретит он священника в час его утренней прогулки и как ему не нужно будет прятать глаза от доброго старосты Гу кина. И как сладко будет ему спаться в ту ночь, которую он начал так дурно, но окончит теперь тихо и безмятежно в объятиях милой Веры! Среди этих приятных и похвальных размышлений молодой Браун заслышал вдруг конский топот и, помня о нечестивом замысле, приведшем его на эту дорогу, хоть и столь счастливо отвергнутом ныне, счел благоразумным укрыться в лесной чаще.
Все явственнее становился стук копыт и вместе с ним голоса всадников—два глуховатых старческих голоса, степенно ведших беседу. Судя по звуку, можно было заключить, что всадники едут по дороге в нескольких
182
NATHANIEL HAWTHORNE
owing doubtless to the depth of the gkxim at that particular spot, neither the travellers nor their steeds were visible. Though their figures brushed the small boughs by the wayside, it could not be seen that they intercepted, even for a moment, the faint gleam from the strip of bright sky athwart which they must have passed. Goodman Brown alternately crouched and stcxxl on tiptoe, pulling aside the branches and thrusting forth his head as far as he durst without discerning so much as a shadow. It vexed him the more, because he could have sworn, were such a thing possible, that he recognized the voices of the minister and Deacon Gookin, jogging along quietly, as they were wont to do, when bound to some ordination or ecclesiastical council. While yet within hearing, one of the riders stopped to pluck a switch.
“Of the two, reverend sir,” said the voice like the deacon’s, “I had rather miss an ordination dinner than to-night’s meeting. They tell me that some of our community are to be here from Falmouth * and beyond, and others from Connecticut and Rhode Island, besides several of the Indian powwows, who, after their fashion, know almost as much devilry as the best of us. Moreover, there is a goodly young woman to be taken into communion.”
“Mighty well; Deacon Gookin!” replied the solemn old tones of the minister. “Spur up, or we shall be late. Nothing can be done, you know, until I get on the ground.”
The hoofs clattered again; and the voices, talking so strangely in the empty air, passed on through the forest, where no church had ever been gathered or solitary Christian prayed. Whither, then, could these holy men be journeying so deep into the heathen wilderness? Young Goodman Brown caught hold of a tree for support, being ready to sink down on the ground, faint and overburdened with the heavy sickness of his heart. He looked up to the sky, doubting whether there really was a heaven above him. Yet there was the blue arch, and the stars brightening in it.
“With heaven above and Faith below, I will yet stand firm against the devil!” cried Goodman Brown.
НАТАНИЕЛ ГОТОРН
183
ярдах от того места, где прятался молодой человек, но, должно быть, тут, у оврага, сильно сгустилась тьма, потому что ни людей, ни коней не было видно. Слышалось шуршание задетых ими веток, но ни разу их фигуры не заслонили полоску слабого света в том месте, где сквозь гущу деревьев они непременно должны были пересечь это место. Молодой Браун то присаживался на корточки, то приподнимался на носки и, раздвинув ветки, насколько позволяла осторожность, вытягивал голову, но не мог ровно ничего разглядеть. Это было тем досаднее, что голоса показались ему знакомыми, и, будь что-либо подобное мыслимо, он мог бы поклясться, что это священник и староста Гукин мирно трусят рысцой бок о бок, как то бывало обычно, когда они ехали на собрание церковного совета. Миновав молодого Брауна, один из всадников остановился сорвать прутик.
— Что до меня, достопочтенный сэр,—послышался голос старосты,—я бы лучше согласился пропустить парадный обед, чем нынешнее собрание. Говорят, кое-кто из наших явится сегодня из Фалмута и его окрестностей, а иные из Коннектикута и Род-Айленда, и еще будет несколько индейских шаманов, которые на свой лад искусны в чертовщине не меньше, чем самые опытные из нас. К тому же будут посвящать одну новенькую, очей о благочестивую молодую женщину.
— Все это отлично, староста Гукин,—возразил густой бас священника.— Но вы пришпорьте свою кобылу, а то уже поздно. Ведь без меня там не могут начать.
Копыта снова застучали, и голоса, так удивительно перекликавшиеся в пустом пространстве, затерялись в лесных чащобах, где никогда не собиралась паства и не молился одинокий прихожанин. Что же нужно было этим святым людям в глубине языческого леса? Молодой Браун схватился за ближнее дерево, чтобы не упасть, потому что ноги у него подкосились от внезапной тяжести, болезненно сдавившей сердце. Он поднял глаза, сомневаясь в том, есть ли еще небо над его головою. Но синяя твердь была на своем месте, и на ней уже поблескивали звезды.
— Нет, всевышний на небе и Вера на земле помогут мне устоять против дьявола! — воскликнул молодой Браун.
184
NATHANIEL HAWTHORNE
While he still gazed upward into the deep arch of the firmament and had lifted his hands to pray, a cloud, though no wind was stirring, hurried across the zenith and hid the brightening stars. The blue sky was still visible, except directly overhead, where this black mass of cloud was sweeping swiftly northward. Aloft in the air, as if from the depths of the cloud, came a confused and doubtful sound of voices. Once the listener fancied that he could distinguish the accents of towns-people of his own, men and women, both pious and ungodly, many of whom he had met at the communion table, and had seen others rioting at the tavern. The next moment, so indistinct were the sounds, he doubted whether he had heard aught but the murmur of the old forest, whispering without a wind. Then came a stronger swell of those familiar tones, heard daily in the sunshine at Salem village, but never until now from a cloud of night. There was one voice, of a young woman, uttering lamentations, yet with an uncertain sorrow, and entreating for some favor, which, perhaps, it would grieve her to obtain; and all the unseen multitude, both saints and sinners, seemed to encourage her onward.
“Faith!” shouted Goodman Brown, in a voice of agony and desperation; and the echoes of the forest mocked him, crying, “Faith! Faith!" as if bewildered wretches were seeking her all through the wilderness.
The cry of grief, rage, and terror was yet piercing the night, when the unhappy husband held his breath for a response. There was a scream, drowned immediately in a louder murmur of voices, fading into far-off laughter, as the dark cloud swept away, leaving the clear and silent sky above Goodman Brown. But something fluttered lightly down through the air and caught on the branch of a tree. The young man seized it, and beheld a pink ribbon.
“My Faith is gone!” cried he, after one stupefied moment. “There is no good on earth; and sin is but a name. Come, devil; for to thee is this world given.”
And, maddened with despair, so that he laughed loud and long, did Goodman Brown grasp his staff and set forth
НАТАНИЕЛ ГОТОРН
It»
Все еще глядя в глубину небосвода, он воздел руки, чтобы прочитать молитву, но тут, хотя ветра не было вовсе, набежала откуда-то туча и застлала сверкающие звезды. Кругом по-прежнему было ясное небо, только прямо над его головой чернела эта туча, быстро двигавшаяся на север. Воздух вдруг наполнился смутным и нестройным гулом людских голосов, доносившихся сверху, как будто из недр тучи. Ему показалось было, что он различает голоса своих односельчан, мужчин и женщин, праведников и нечестивцев, добрых людей, вместе с ним ходивших к причастию, и беспутных гуляк, не раз виденных им у дверей кабака. Но звуки были так неясны, что в следующий миг его взяло сомнение, не лес ли это зашелестел вдруг листвой. Потом докатилась новая волна знакомых голосов, которые каждый день при солнечном свете раздавались на улицах Салема, но никогда еще не звучали ему из ночного неба. Один голос выделялся из общего шума, голос молодой женщины; она как будто жаловалась на что-то, хотя и не очень горестно, и молила о какой-то милости, которую, быть может, страшилась заслужить; а весь невидимый рой святых и грешников подбадривал ее и торопил вперед.
— Вера!—вскричал молодой Браун голосом, полным ужаса и отчаяния; и со всех сторон понеслись насмешливые отголоски: «Вера! Вера!»—точно потревоженная нечисть искала ее по всему лесу.
Еще не улегся этот крик боли, гнева и страха, пронзивший ночную тишину, а несчастный уже затаил дыхание, ожидая ответа. Послышался одинокий вопль, но он тотчас же затерялся в гомоне множества голосов, который перешел в хохот и вскоре замер вдали; темная туча пронеслась мимо, и над молодым Брауном снова засияло безмолвное чистое небо. Что-то легко спустилось сверху и повисло, зацепившись за сук. Молодой человек протянул руку и увидел перед собой розовую ленту.
— Моя Вера погибла! — воскликнул он, когда прошел первый миг оцепенения.—Нет добра на земле; и грех— лишь пустое слово. Сюда, дьявол, теперь я вижу, что ты хозяин в этом мире.
Тут, словно обезумев от отчаяния, молодой Браун разразился долгим и громким хохотом, а затем ухватил
186
NATHANIEL HAWTHORNE
again, at such a rate that he seemed to fly along the forest path rather than to walk or run. The road grew wilder and drearier and more faintly traced, and vanished at length, leaving him in the heart of the dark wilderness, still rushing onward with the instinct that guides mortal man to evil. The whole forest was peopled with frightful sounds—the creaking of the trees, the howling of wild beasts, and the yell of Indians; while sometimes the wind tolled like a distant church bell, and sometimes gave a broad roar around the traveller, as if all Nature were laughing him to scorn. But he was himself the chief horror of the scene, and shrank not from its other horrors.
“Ha! hal ha!” roared Goodman Brown when the wind laughed at him. “Let us hear which will laugh loudest. Think not to frighten me with your deviltry. Come witch, come wizard, come Indian powwow, come devil himself, and here comes Goodman Brown. You may as well fear him as he fear you.”
In truth, all through the haunted forest there could be nothing more frightful than the figure of Goodman Brown. On he flew among the black pines, brandishing his staff with frenzied gestures, now giving vent to an inspiration of horrid blasphemy, and now shouting forth such laughter as set all the echoes of the forest laughing like demons around him. The fiend in his own shape is less hideous than when he rages in the breast of man. Thus sped the demoniac on his course, until, quivering among the trees, he saw a red light before him, as when the felled trunks and branches of a clearing have been set on Are, and throw up their lurid blaze against the sky, at the hour of midnight. He paused, in a lull of the tempest that had driven him onward, and heard the swell of what seemed a hymn, rolling solemnly from a distance with the weight of many voices. He knew the tune; it was a familiar one in the choir of the village meetinghouse. The verse died heavily away, and was lengthened by a chorus, not of human voices, but of all the sounds of the benighted wilderness pealing in awful harmonv together. Goodman Brown cried out. and his cry was lost to his own ear by its unison with the cry of the desert
In the interval of silence he stole forward until the light
НА ГАНИКА ГОТОРН
1Н7
кленовый посох и зашагал вперед с такой быстротой, что казалось, он не шел и не бежал по земле, а леп ел над нею. Дорога становилась все более мрачной и дикой, тропинка то и дело терялась в чаще, а под конец и вовсе пропала, но, следуя тому чутью, которое безошибочно ведет смертного к дурной цели, он шел напролом сквозь дремучие дебри. Со всех сторон лес оживал в страшных звуках—трещали ветки, выли дикие звери, перекликались индейцы; а ветер то гудел, точно колокол дальней церкви, то поднимал вокруг путника рев и хохот, как будто вся природа решила над ним посмеяться. Но страшней всего этого был сам молодой Браун, и никакие ужасы не могли его напугать.
— Ха-ха-ха! — вторил молодой Браун хохоту ветра.— Ну-ка, посмотрим, кто громче умеет смеяться. Выходи, ведьма, выходи, колдун, выходи, индейский шаман! Выходи хоть сам дьявол—вот я, молодой Браун! Бойтесь меня так же, как я боюсь вас!
И в самом деле, вся нечисть, кишевшая в лесу, не могла быть страшней, чем молодой Браун в этот час. Без устали мчался он среди черных сосен, бешено размахивая посохом, и то изрыгал потоки неслыханных богохульств, то разражался смехом, от которого по всему лесу шел трезвон, точно стая демонов хохотала с ним вместе. Бес в подлинном своем образе куда менее страшен, чем когда он вселяется в человека. Так спешил этот одержимый к своей цели, покуда не увидел впереди между деревьями мерцающий красный свет, как бывает, когда на корчевье жгут срубленные стволы и сучья и зловещие отсветы пламени играют на полночном небе. Буря, гнавшая его вперед, немного утихла, он замедлил шаг, и откуда-то издалека донеслись до него волны торжественных звуков, похожих на пение многоголосого клира. Он узнал мелодию: то был гимн, который часто пели у них в молитвенном доме. Последняя нота стиха тяжело замерла вдали, но ее тотчас же подхватил хор, состоявший не из человеческих голосов, а из всех звуков полночною леса, которые сливались в дикой гармонии. Молодой Браун закричал, но даже сам не услышал своего голоса, прозвучавшего в унисон с криком дебрей.
В наступившей затем тишине он стал красться вперед.
18Я
NATHANIEL HAWTHORNE
glared full upon his eyes. At one extremity of an open space, hemmed in by the dark wall of the forest, arose a rock, bearing some rude, natural resemblance either to an altar or a pulpit, and surrounded by four blazing pines, their tops aflame, their stems untouched, like candles at an evening meeting. The mass of foliage that had overgrown the summit of the rock was all on fire, blazing high into the night and fitfully illuminating the whole field. Each pendent twig and leafy festoon was in a blaze. As the red light arose and fell, a numerous congregation alternately shone forth, then disappeared in shadow, and again grew, as it were, out of the darkness, peopling the heart of the solitary woods at once.
“A grave and dark-clad company,” quoth Goodman Brown.
In true they were such. Among them, quivering to and fro between gloom and splendor, appeared faces that would be seen next day at the council board of the province, and others which, Sabbath after Sabbath, looked devoutly heavenward, and benignantly over the crowded pews, from the holiest pulpits in the land. Some affirm that the lady of the governor was there. At least there were high dames well known to her, and wives of honored husbands, and widows, a great multitude, and ancient maidens, all of excellent repute, and fair young girls, who trembled lest their mothers should espy them. Either the sudden gleams of light flashing over the obscure field bedazzled Goodman Brown, or he recognized a score of the church members of Salem village famous for their especial sanctity. Good old Deacon Gookin had arrived, and waited at the skirts of that venerable saint, his revered pastor. But, irreverently consorting with these grave, reputable, and pious people, these elders of the church, these chaste dames and dewy virgins, there were men of dissolute lives and women of spotted frame, wretches given over to all mean and filthy vice, and suspected even of horrid crimes. It was strange to see the good shrank not from the wicked, nor were the sinners abashed by the saints.
НАТАНИЕЛ ГОТОРН
189
и вскоре свет ударил ему в глаза. На краю открытой полянки, окруженной темной стеною леса, высилась скала, которой природа придала некоторое сходство с алтарем или кафедрой, и вокруг нее, точно свечи на вечерней молитве, стояли четыре горящие сосны, вздымая на черных стволах объятые пламенем кроны. Густая листва, скрывавшая вершину скалы, тоже пылала, и огненные языки взвивались высоко в ночь, ярко озаряя все кругом. Каждая веточка, каждый завиток зелени полыхал огнем. Красные отсветы разгорались и гасли, и многолюдная толпа, собравшаяся на поляне, то ярко освещалась, то исчезала в тени и снова как будто рождалась из мрака, наполняя жизнью лесную глушь.
— Почтенные люди в темных одеждах,— прошептал молодой Браун.
И это в самом деле было так. Среди толпы, в быстрой смене тьмы и света, мелькали лица, которые накануне можно было увидеть в залах ратуши, глаза, которые каждое воскресенье молитвенно обращались к небу или отечески ласково взирали на паству с высоты прославленных своей святостью церковных кафедр. Утверждают, будто и супруга губернатора была там. Во всяком случае, были многие знатные дамы, близко к ней стоящие, и жены почтенных мужей, и вдовы, целое скопище вдов, и старые девы с незапятнанным именем, и юные красотки, трепетавшие от страха, как бы не попасться на глаза маменькам. И, может быть, резкие вспышки света среди мглы ослепили молодого Брауна, но только ему показалось, что он узнает десятка два прихожан салемской церкви, славившихся своим примерным благочестием. Добрый староста Гукин был уже на месте и не отходил от святого старца, своего достопочтенного пастыря. Но тут же, в неподобающей близости с этими почтенными, богобоязненными и уважаемыми людьми, столпами церкви, целомудренными матронами и непорочными девственницами, стояли мужчины, известные своей беспутной жизнью, женщины, пользовавшиеся дурной славой, отщепенцы, повинные во всех видах гнусного порока и подозреваемые в страшных преступлениях. Странно было видеть, что добрые не сторонились злых и грешников не смущало соседство праведников. Вперемежку со своими
1<Ю
NATHANIEL HAWTHORNE
Scattered also among their pale-faced enemies were the Indian priests, or powwows, who had often scared their native forest with more hideous incantations than any known to English witchcraft.
“But where is Faith?” thought Goodman Brown; and, as hope came into his heart, he trembled.
Another verse of the hymn arose, a slow and mournful strain, such as the pious love, but joined to words which expressed all that our nature can conceive of sin, and darkly hinted at far more. Unfathomable to mere mortals is the lore of fiends. Verse after verse was sung; and still the chorus of the desert swelled between like the deepest tone of a mighty organ; and with the final peal of that dreadful anthein there came a sound, as if the roaring wind, the rushing streams, the howling beasts, and every other voice of the unconcerted wilderness were mingling and according with the voice of guilty man in homage to the prince of all. The four blazing pines threw up a loftier flame, and obscurely discovered shapes and visages of horror on the smoke wreaths above the impious assembly. At the same moment the fire on the rock shot redly forth and formed a glowing arch above its base, where* now appeared a figure. With reverence be it spoken, the figure bore no slight similitude, both in garb and manner, to some grave divine of the New England churches.
“Bring forth the converts!" cried a voice that echoed through the field and rolled into the forest.
At the word, Goodman Brown stepped forth from the shadow of the trees and approached the congregation, with whom he felt a loathful brotherhood by the sympathy of all that was wicked in his heart. He could have well-nigh sworn that the shape of his own dead father beckoned him to advance, looking downward from a smoke wreath, while a woman, with dim features of despair, threw out her hand to warn him back. Was it his mother? But he had no power to retreat one step, nor to resist, even in thought, when the minister and good old Deacon Gookin seized his arms and led him to the blazing rock. Thither came also the slender
НА ГАНИЕЛ ГОТОРН
191
бледнолицыми врагами попадались в толпе и индейские жрецы, или шаманы, умевшие держать в страхе родные леса силой таких заклинаний, каких не знает ни один колдун в Европе.
«Но где же Вера?»—подумал молодой Браун, и надежда, затеплившаяся в сердце, заставила его вздрогнуть.
Зазвучал новый стих гимна, медленная и скорбная мелодия, отрада благочестивых душ, но в сочетании со словами, которые выражали все оттенки греха, доступные человеческому разумению, и смутно намекали на большее. Премудрость бесовская непостижима для простого смертного. Стих следовал за стихом; и после каждого гудел по-прежнему хор лесных голосов, точно мощный бас исполинского органа; и последний раскат страшного этого антифона звучал так, как будто рев ветра, грохот потока, звериный рык и все нестройные шумы чащи вторили голосу преступного человека, вместе с ним воздавая хвалу князю тьмы. Четыре сосны разгорелись ярче, и в клубах дыма, стлавшегося над нечестивым сборищем, обозначались черты чудовищных призраков. В то же мгновение пламя на скале взвилось багровыми языками кверху и раскинулось огненным шатром, под сенью которого появилась человеческая фигура. Не прогневайтесь, но фигура эта как платьем, так и всей сканкой напоминала почтенных священнсхлужителей Новой Англии.
— Введите новообращенных!—прокричал чей-то голос, и эхо прокатилось по всей поляне и затерялось в лесу.
При этих словах молодой Браун выступил из тени деревьев и приблизился к греховной общине, в которой невольно чувствовал он собратьев по всему дурному, что находило отклик в его душе. Он мог бы поклясться, что видел, как из облака дыма выглянул призрак его покойного отца и поманил его вперед; но женщина с затуманенными скорбью чертами протянула руку, как бы предостерегая его. Быть может, это была его мать? Но он не в силах был отступить даже на шаг или воспротивиться хотя бы мысленно, когда священник и добрый староста Гукин подхватили сто под руки и повели к пылающей
192
NATHANIEL HAWTHORNE
form of a veiled female, led between Goody Cloyse, that pious teacher of the catechism, and Martha Carrier,* who had received the devil’s promise to be queen of hell. A rampant hag was she. And there stood the proselytes beneath the canopy of fire.
“Welcome, my children,” said the dark figure, “to the communion of your race. Ye have found thus young your nature and your destiny. My children, look behind you!”
They turned; and flashing forth, as it were, in a sheet of flame, the fiend worshippers were seen; the smile of welcome gleamed darkly on every visage.
“There,” resumed the sable form, “are all whom ye have reverenced from youth. Ye deemed them holier than yourselves and shrank from your own sin, contrasting it with their lives of righteousness and prayerful aspirations heavenward. Yet here are they all in my worshipping assembly. This night it shall be granted you to know their secret deeds: how hoary-bearded elders of the church have whispered wanton words to the young maids of their households; how many a woman, eager for widows’ weeds, has given her husband a drink at bedtime and let him sleep his last sleep in her bosom; how beardless youths have made haste to inherit their fathers’ wealth; and how fair damsels—blush not, sweet ones—have dug little graves in the garden, and bidden me, the sole guest, to an infant’s funeral. By the sympathy of your human hearts for sin ye shall scent out ail the places—whether in church, bed-chamber, street, field, or forest—where crime has been committed, and shall exult to behold the whole earth one stain of guilt, one mighty blood spot. Far more than this. It shall be yours to penetrate, in every bosom, the deep mystery of sin, the fountain of all wicked arts, and which inexhaustibly supplies more evil impulses than human power—than my power at its utmost— can make manifest in deeds. And now, my children, look upon each other."
НА ГАНИЕЛ ГОТОРН
193
скале. Туда же приблизилась стройная женская фигура под вуалью, в сопровождении тетушки Клойз, этой благочестивой наставницы юношества, и Марты Квриер, которой дьявол давно уже обещал, что она будет королевой ада. И страшна же была эта старая ведьма! Оба прозелита дошли до подножия скалы и остановились под огненным балдахином.
— Добро пожаловать, дети мои,—сказала темная фигура,— в час приобщения к родному племени! В расцвете молодости вам дано познать самих себя и свою судьбу. Оглянитесь назад, дети мои!
Они обернулись, и в яркой вспышке, словно в пелене огня, предстала их взорам толпа почитателей дьявола. Улыбка приветствия зловеще сверкала на каждом из лиц.
— Здесь,— продолжал черный призрак,—вы видите всех, к кому с детства привыкли питать уважение. Вы считали их добродетельнее других и стыдились своих грехов, думая о жизни этих людей, полной праведных дел и неземных устремлений. И вот теперь вы всех их встречаете здесь, где они собрались ,хля служения мне. В эту ночь откроются вам все их тайные дела; вы узнаете, как седовласые пастыри нашептывали слова соблазна молодым служанкам на кухне; как не одна почтенная матрона, стремясь поскорее украсить себя вдовьим крепом, угощала супруга на ночь питьем, от кото|м>го он засыпал последним сном на ее груди; как безусые юноши торопились стать наследниками родительского ссхггояния, и как прелестные девы—не опускайте глаз, красавицы! — рыли маленькие могилки в саду и меня одного звали гостем на похороны младенца. Природная тяга человеческой души ко всему дурному поможет вам учуять грех всюду, где бы он ни совершился,—в церкви, в спальне, на улице, в лесу или в поле; и, ликуя, придете вы к мысли, что вся земля—не что иное, как единый сгусток зла, одно огромное пятно крови. Более того—вам будет дано проникать в глубь сердец, туда, где гнездится сокровенная тайна греха, неисчерпаемый источник злой силы, рождающей больше дурных побуждений, чем мог бы осуществить человек своей властью и даже моей! Ну, а теперь, дети мои, взгляните друг на друга!
194
NATHANIEL HAWTHORNE
They did so; and, by the blaze of the hell-kindled torches, the wretched man beheld his Faith, and the wife her husband, trembling before that unhallowed altar.
“Lo, there ye stand, my children,” said the figure, in a deep and solemn tone, almost sad with its despairing awfulness, as if his once angelic nature could yet mourn for our miserable race. “Depending upon one another’s hearts, ye had still hoped that virtue were not all a dream. Now are ye undeceived. Evil is the nature of mankind. Evil must be your only happiness. Welcome again, my children, to the communion of your race.”
“Welcome," repeated the fiend worshippers, in one cry of despair and triumph.
And there they stood, the only pair, as it seemed, who were yet hesitating on the verge of wickedness in this dark world. A basin was hollowed, naturally, in the rock. Did it contain water, reddened by the lurid light? or was it blood? or, perchance, a liquid flame? Herein did the shape of evil dip his hand and prepare to lay the mark of baptism upon their foreheads, that they might be partakers of the mystery of sin, more conscious of the secret guilt of others, both in deed and thought, than they could now be of their own. The husband cast one look at his pale wife, and Faith at him. What polluted wretches would the next glance show them to each other, shuddering alike at what they disclosed and what they saw!
“Faith! Faith!” cried the husband, “look up to heaven, and resist the wicked one.”
Whether Faith obeyed he knew not. Hardly had he spoken when he found himself amid calm night and solitude, listening to a roar of the wind which died heavily away through the forest. He staggered against the rock, and felt it chill and damp; while a hanging twig, that had been all on fire, besprinkled his cheek with the coldest dew.
The next morning young Goodman Brown came slowly into the street of Salem village, staring around him like a bewildered man. The good old minister was taking a walk
НАТАНИЕЛ ГОТОРН
195
Они взглянули, и при свете факелов ада несчастный узнал свою Веру, и она увидела мужа, в трепете склонившегося перед неосвященным алтарем.
— Вот вы оба стоите здесь, дети мои,— продолжал призрак, и голос его, глубокий и торжественный, прозвучал почти грустно, как будто падший ангел еще мог скорбеть о нашем жалком роде.—Сердцем надеясь друг на друга, вы все еще верили, что добродетель—не праздная мечта. Теперь ваше заблуждение рассеялось. Зло лежит в основе человеческой природы. Зло должно стать единственной вашей радостью. Так добро пожаловать, дети мои, в час приобщения к родному племени!
— Добро пожаловать! — подхватила вся толпа почитателей дьявола, и в крике этом торжество сливалось с отчаянием.
А они стояли не двигаясь, единственные две души, колебавшиеся еще на грани нечестия в этом темном мире. В скале было углубление, похожее на чашу. Вода ли блестела в нем, покрасневшая в зловещих отблесках пламени, или то была кровь? Или, может быть, жидкий огонь? В эту чашу погрузил свои пальцы дух тьмы и приготовился начертать на челе у них знак крещения, посвящая их в тайну зла, чтобы они узнали о чужих грехах, будь то дела или помыслы, больше, чем знали сейчас о своих собственных. Муж бросил взгляд на бледное лицо жены, а жена посмотрела на мужа. Еще одно мгновение, и они предстанут друг другу гнусными тварями, содрогаясь при виде того, что прежде было сокрыто.
— Вера! Вера!—вскричал молодой Браун.—Обрати взор к небу и воспротивься злу!
Послушалась она или нет, он так и не узнал. Не успел он договорить, как очутился один в ночной тиши, нарушаемой только ревом ветра, глухо замиравшим в чаще леса. Пошатнувшись, он ухватился за скалу; она была влажная и прохладная, и свисающая ветка, которую он только что видел в пламени, окропила щеки его ледяной росой.
На следующее утро молодой Браун медленно шел по улицам Салема, озираясь вокруг растерянным взглядом. Добрый старый священник прогуливался на кладбище,
196
NATHANIEL HAWTHORNE
along the graveyard to get an appetite for breakfast and meditate his sermon, and bestowed a blessing, as he passed, on Goodman Brown. He shrank from the venerable saint as if to avoid an anathema. Old Deacon Gookin was at domestic worship, and the holy words of his prayer were heard through the open window. “What God doth the wizard pray to?” quoth Goodman Brown. Goody Cloyse, that excellent old Christian, stood in the early sunshine at her own lattice, catechizing a little girl who had brought her a pint of morning’s milk. Goodman Brown snatched away the child as from the grasp of the fiend himself. Turning the corner by the meeting-house, he spied the head of Faith, with the pink ribbons, gazing anxiously forth, and bursting into such joy at sight of him that she skipped along the street and almost kissed her husband before the whole village. But Goodman Brown looked sternly and sadly into her face, and passed on without a greeting.
Had Goodman Brown fallen asleep in the forest and only dreamed a wild dream of a witch-meeting?
Be it so if you will; but, alas! it was a dream of evil omen for young Goodman Brown. A stern, a sad, a darkly meditative, a distrustful, if not a desperate man did he become from the night of that fearful dream. On the Sabbath day, when the congregation were singing a holy psalm, he could not listen because an anthem of sin rushed loudly upon his ear and drowned all the blessed strain. When the minister spoke from the pulpit with power and fervid eloquence, and, with his hand on the open Bible, of the sacred truths of our religion, and of saint-like lives and triumphant deaths, and of future bliss or misery unutterable, then did Goodman Brown turn pale, dreading lest the roof should thunder down upon the gray blasphemer and his hearers. Often, awaking suddenly at midnight, he shrank from the bosom of Faith; and at morning or eventide, when the family knelt down at prayer, he scowled and muttered to himself, and gazed sternly at his wife, and turned away. And when he had lived long, and was borne to his grave a hoary corpse, followed by Faith, an aged woman, and children and
НАТАНИЕЛ ГОТОРН
197
обдумывая новую проповедь и нагоняя аппетит к завтраку; увидя молодого Брауна, он ласково благословил его из-за ограды. Но молодой Браун отшатнулся от почтенного священнослужителя, словно тот хотел предать его анафеме. Староста Гукин читал молитву в кругу своих домашних, голос его долетал из раскрытого окна. «Какому богу молится этот колдун?»—прошептал молодой Браун. Тетушка Клойз, эта примерная христианка, грелась в лучах солнышка на своем крыльце, наставительно поучая маленькую девочку, принесшую ей кружку парного молока. Молодой Браун оттащил дрвочку прочь, словно вырывая ее из когтей дьявола. Завернув за угол молитвенного дома, он тотчас же приметил розовые ленты Веры, которая тревожно всматривалась вдаль и так обрадовалась, завидя мужа, что вприпрыжку пустилась бежать по улице и едва не расцеловала его на глазах у всей деревни. Но молодой Браун строго и печально взглянул ей в лицо и прошел мимо, не сказав ни слова.
Что же, молодой Браун просто заснул в лесу и бесовский шабаш лишь привиделся ему во сне?
Пусть будет так, если угодно; но—увы!—для молодого Брауна то был зловещий сон. Иным человеком стал он с этой памятной ночи—строгим, печальным, мрачно задумчивым, утратившим веру если не в бога, то в людей. Когда во время воскресной службы запевали в церкви святой псалом, он не мог слушать; заглушая священную мелодию, бился у него в ушах кощунственный гимн греху. Когда священник, положив руку на раскрытую Библию, пылко и красноречиво говорил с кафедры о святых основах нашей религии, о праведной жизни и смерти, достойной христианина, о грядущем блажестве или неизреченных страданиях, молодой Браун бледнел, ожидая, что вот-вот своды храма обрушатся на головы седого богохульника и его слушателей. Часто в полночь он вдруг просыпался и с содроганием отодвигался от Веры; а когда все домашние становились на колени во время утренней или вечерней молитвы, он хмурился, бормотал что-то про себя и, сурово глянув на жену, отворачивался в сторону. И когда, прожив долгую жизнь, седым стариком он сошел в могилу, когда Вера, и дети, и внуки, и соседи чинной толпой проводили его в последний путь, на надгробном
]9Н
NATHANIEL HAWTHORNE
grandchildren, a goodly procession, besides neighbors not a few, they carved no hopeful verse upon his tombstone, for his dying hour was gloom.
THE MAYPOLE OF MERRY MOUNT
There is an admirable foundation for a philosophic romance in the curious history of the early settlement of Mount Wollaston, or Merry Mount.* In the slight sketch here attempted, the facts, recorded on the grave pages of our New England annalists, have wrought themselves, almost spontaneously, into a sort of allegory. The masques, mummeries, and festive customs, described in the text, are in accordance with the manners of the age. Authority on these points may be found in Strutt’s Book of English Sports and Pastimes.*
Bright were the days at Merry Mount, when the Maypole* was the banner staff of that gay colonyl They who reared it, should their banner be triumphant, were to pour sunshine over New England’s rugged hills, and scatter flower seeds throughout the soil. Jollity and gloom were contending for an empire. Midsummer eve* had come, bringing deep verdure to the forest, and roses in her lap, of a more vivid hue than the tender buds of Spring. But May, or her
НА'ГАНИЕЛ ГОТОРН
199
камне не высекли слов надежды, ибо мрачен был его смертный час.
МАЙСКОЕ ДЕРЕВО МЕРРИ-МАУНТА
В любопытной истории одного из первых поселений Новой Англии Маунт-Уолластона, известного под именем Мерри- Маунта, кроется богатый материал для целого философского романа. В предлагаемом читателю беглом наброске сухие факты, обнаруженные нами в анналах Новой Англии, сами собою сложились в некую аллегорию. Праздничные обряды, ряженые и маски, упоминающиеся в рассказе, представлены в полном соответствии с обычаями той поры. Подтверждение зтому читатель найдет в сочинении Стратта «Об играх и забавах англичан».
Весело жилось в Мерри-Маунте, когда на майском дереве развевался флаг этой беззаботной колонии! Если бы победа осталась за теми, кто водрузил в поселке символическое дерево, суровые холмы Новой Англии на долгие годы озарились бы солнечным светом, а земля ее покрылась бы неувядающим цветочным ковром. Здесь боролись за власть веселье и мрак. Наступил уже канун Иванова дня—время, когда древесная листва приобретает сочный густо-зелёный оттенок, а розы, которые приро-
200
NATHANIEL HAWTHORNE
mirthful spirit, dwelt all the year round at Merry Mount, sporting with the Summer months, and revelling with Autumn, and basking in the glow of Winter’s fireside. Through a world of toil and care she flitted with a dreamlike smile, and came hither to find a home among the lightsome hearts of Merry Mount.
Never had the Maypole been so gayly decked as at sunset on Midsummer eve. This venerated emblem was a pine-tree, which had preserved the slender grace of youth, while it equalled the loftiest height of the old wood monarchs. From its top streamed a silken banner, colored like the rainbow. Down nearly to the ground the pole was dressed with birchen boughs, and others of the liveliest green, and some with silvery leaves, fastened by ribbons that fluttered in fantastic knots of twenty different colors, but no sad ones. Garden flowers, and blossoms of the wilderness, laughed gladly forth amid the verdure, so fresh and dewy that they must have grown by magic on that happy pine-tree. Where this green and flowery splendor terminated, the shaft of the Maypole was stained with the seven brilliant hues of the banner at its top. On the lowest green bough hung an abundant wreath of roses, some that had been gathered in the sunniest spots of the forest, and others, of still richer blush, which the colonists had reared from English seed. O, people of the Golden Age, the chief of your husbandry was to raise flowers!
But what was the wild throng that stood hand in hand about the Maypole? It could not be that the fauns and nymphs, when driven from their classic groves and homes of ancient fable, had sought refuge, as all the persecuted did, in the fresh woods of the West. These were Gothic monsters, though perhaps of Grecian ancestry. On the shoulders of a comely youth uprose the head and branching antlers of a stag; a second, human in all other points, had the grim
НАТАНИЕЛ ГОТОРН
201
да рассыпает вокруг щедрой рукою, пышным цветом своим затмевают нежные бутоны весны. Но месяц май, или, вернее сказать, радость жизни, которую олицетворяет этот зеленый месяц, круглый год царила в Мерри- Маунте: она резвилась вместе с летом, пировала вместе с осенью, а долгою зимою мирно грелась у камелька. С мечтательной улыбкой на устах порхала она над миром, полным трудов и забот, и в конце концов нашла себе пристанище среди беспечных колонистов Мерри-Маунта.
Никогда еще майское дерево не красовалось тут в таком роскошном наряде, как в час заката накануне Иванова дня. Стволом ему служила сосна, сохранившая стройную гибкость молодости, но высотою уже соперничавшая с вековыми лесными исполинами. На верхушке колыхался шелковый флаг всех цветов радуги. Начиная от самой земли, ствол украшен был ветками березы и других деревьев, выбранными за особо яркую зелень или красивый серебристый цвет листвы; ветки эти крепились с помощью хитроумно привязанных лент, которые трепетали на ветру двумя десятками разнообразнейших, но исключительно веселых оттенков. Среди зелени, поблескивая каплями росы, мелькали и садовые цветы, и более скромные полевые; и все они имели такой свежий вид, что казалось, будто они сами как по волшебству выросли на этой необыкновенной сосне. Наверху же, где кончалось все это цветочно-лиственное великолепие, горело семью цветами радуги знамя колонии. На самой нижней ветке висел огромный венок из диких роз, собранных на солнечных лесных прогалинах, и из еще более ярких роз лучших английских сортов, выращенных в поселке. О жители Золотого века! Из многоразличных трудов земледельца главным для вас было разведение цветов...
Но что за невиданный народ толпился, взявшись за руки, вокруг майского дерева? Неужто фавны и нимфы древности, изгнанные из античных рощ и прочих мифических обителей, обрели убежище, в числе других преследуемых, в заповедных лесах Нового Света? Нет, это были скорее какие-то чудовища Средневековья, хоть и происходившие, быть может, от древнегреческих богов. На плечах одного из юношей вздымала ветвистые рога голова дикого оленя; на плечах другого скалилась свирс-
202
NATHANIEL HAWTHORNE
visage of a wolf; a third, still with the trunk and limbs of a mortal man, showed the beard and horns of a venerable he-goat. There was the likeness of a bear erect, brute in all but his hind legs, which were adorned with pink silk stockings. And here again, almost as wondrous, stood a real bear of the dark forest, lending each of his fore paws to the grasp of a human hand, and as ready for the dance as any in that circle. His inferior nature rose half way, to meet his companions as they stooped. Other faces wore the similitude of man or woman, but distorted or extravagant, with red noses pendulous before their mouths, which seemed of awful depth, and stretched from ear to ear in an eternal fit of laughter. Here might be seen the Salvage Man, well known in heraldry, hairy as a baboon, and girdled with green leaves. By his side, a nobler figure, but still a counterfeit, appeared an Indian hunter, with feathery crest and wampum belt. Many of this strange company wore fools’ caps, and had little bells appended to their garments, tinkling with a silvery sound, responsive to the inaudible music of their gleesome spirits. Some youths and maidens were of soberer garb, yet well maintained their places in the irregular throng by the expression of wild revelry upon their features. Such were the colonists of Merry Mount, as they stood in the broad smile of sunset round their venerated Maypole.
Had a wanderer, bewildered in the melancholy forest, heard their mirth, and stolen a half-affrighted glance, he might have fancied them the crew of Comus,* some already transformed to brutes, some midway between man and beast, and the others rioting in the flow of tipsy jollity that foreran the change. But a band of Puritans, who watched the scene, invisible themselves, compared the masquers to those devils and ruined souls with whom their superstition peopled the black wilderness.
Within the ring of monsters appeared the two airiest
НАТАНИЕЛ ГОТОРН
203
пая волчья морда; третий, с человеческим телом, руками и ногами, был рогат и бородат, как почтенный старый козел. Имелся там и медведь на задних лапах—зверь зверем, если не считать красных шелковых чулок и башмаков с пряжками. И тут же—о чудо!—стоял и заправдашний медведь, хозяин дремучего леса, ухватившись передними лапами за руки своих соседей по кругу, готовый вместе со всеми пуститься в пляс. И в этом диком хороводе его звериная природа не так уж сильно отличалась от людской... Иные лица смахивали на мужские и женские или, скорее, походили на смехотворно искаженные их отражения в кривых зеркалах: у одного свисал чуть не до подбородка непомерно длинный красный нос, у другого ухмылялся до ушей размалеванный рот. Здесь можно было видеть знакомую всем из геральдики фигуру дикаря—волосатого, словно павиан, в юбочке из зеленых листьев. Рядом с ним находился воинственный индеец—такой же ряженый, хоть и поблагороднее на вид, в боевом уборе из перьев, перепоясанный вампумом. Многие из этой пестрой компании щеголяли в шутовских колпаках и позвякивали пришитыми к одежде бубенчиками в такт невнятной для чужих ушей музыке, весело звеневшей в их сердцах. Были там и более скромно одетые юноши и девушки, но их присутствие среди разномастной толпы не слишком бросалось в глаза, поскольку лица их носили печать всеобщей необузданной веселости. Такое зрелище являли собою колонисты Мерри-Маунта, собравшись при ласковом свете заката вокруг почитаемого ими майского дерева.
Если бы странник, заблудившийся в этом сумрачном лесу, заслышал их смех и гомон и украдкой бросил взгляд в их сторону, он в испуге решил бы, что перед ним сам бог Комус в окружении своих приспешников, которые либо уже оборотились в диких зверей—кто целиком, а кто наполовину,—либо вот-вот оборотятся в них, а покуда предаются неуемному пьяному разгулу. Но для отряда пуритан, наблюдавших описанную сцену без ведома ее участников, все эти шуты и скоморохи были погибшими душами, воплощением нечистой силы, водившейся, по их поверьям, в здешних лесах.
В хороводе чудовищных личин выделялись два анге-
NATHANIEL HAWTHORNE
204
forms* that had ever trodden on any more solid footing than a purple and golden cloud. One was a youth in glistening apparel, with a scarf of the rainbow pattern crosswise on his breast. His right hand held a gilded staff, the ensign of high dignity among the revellers, and his left grasped the slender fingers of a fair maiden, not less gayly decorated than himself. Bright roses glowed in contrast with the dark and glossy curls of each, and were scattered round their feet, or had sprung up spontaneously there. Behind this lightsome couple, so close to the Maypole that its boughs shaded his jovial face, stood the figure of an English priest, canonically dressed, yet decked with flowers, in heathen fashion, and wearing a chaplet of the native vine leaves. By the riot of his rolling eye, and the pagan decorations of his holy garb, he seemed the wildest monster there, and the very Comus of the crew.
“Votaries of the Maypole,” cried the flower-decked priest, “merrily, all day long, have the woods echoed to your mirth. But be this your merriest hour, my hearts! 1лэ, here stand the Lord and Lady of the May, whom I, a clerk of Oxford,.and high priest of Merry Mount, am presendy to join in holy matrimony. Up with your nimble spirits, ye morris-dancers, green men, and glee maidens, bears, and wolves, and horned gendemen! Come; a chorus now, rich with the old mirth of Merry England, and the wilder glee of this fresh forest; and then a dance, to show the youthful pair what life is made of, and how airily they should go through it! All ye that love the Maypole, lend your voices to the nuptial song of the Lord and Lady of the May!”
This wedlock was more serious than most affairs of Merry Mount, where jest and delusion, trick and fantasy, kept up a continual carnival. The Lord and Lady of the May, though their tides must be laid down at sunset, were really
НАТАНИЕЛ ГОТОРН 205
лоподобных существа, коим бы пристало не ступать по твердой земле, а парить на золотисто-розовом облачке. Один был юноша в одежде, сплошь расшитой блестками, с двойною перевязью всех цветов радуги на груди. В правой руке он держал золоченый посох—знак его особого положения среди присутствующих, а левой сжимал нежные пальчики прелестной юной девушки в столь же ослепительном наряде. В темных шелковистых кудрях у обоих пламенели алые розы, и земля вокруг тоже была усыпана розами — впрочем, возможно, что цветы яти сами расцвели у их ног. Позади них, у самого ствола майского дерева, ветви которого затеняли его жизнерадостную физиономию, стоял англиканский священник в традиционном облачении, однако тоже разубранный цветами на языческий лад; на голове у него красовался венок из листьев местного дикого винограда. Его бесшабашновеселый вид и кощунственное пренебрежение к священному одеянию выдавали в этом человеке главного :шводи- лу праздника: казалось, он и есть сам Комус, собравший вокруг себя чудовищный сонм своих приспешников.
— Служители майского дерева! — возгласил этот странный пастор.— Весь нынешний день окрестные леса звенели эхом вашего веселья. Но теперь настал самый веселый ваш час, дети мои! Перед вами майские король и королева, которых я, оксфордский клирик и верховный жрец Мерри-Маунта, намерен сочетать священными узами брака. Внемлите мне, плясуны, певцы и музыканты! Внемлите, старцы и девицы, и вы, волки и медведи, и все остальные, рогатые и бородатые! Затянем хором нашу праздничную песню—пусть она гремит, как в доброй старой Англии, пусть вольется в нее шум весеннего леса! А потом дружно пустимся в пляс и покажем нашей юной паре, что такое жизнь и с каким легким сердцем надо шагать по ней! Итак, всех, кто поклоняется майскому дереву, я призываю вплести свой голос в свадебный гимн в честь короля и королевы!
Объявлен ное таким образом брак<к'очетанис было задумано всерьез—не в пример обычному круговороту событий в Мерри-Маунте, где потехи и забавы, лицедейство и притворство сливались в беспрерывный карнавал. Майские король и королева—правда, этот почетный
206
NATHANIEL HAWTHORNE
and truly to be partners for the dance of life, beginning the measure that same bright eve. The wreath of roses, that hung from the lowest green bough of the Maypole, had been twined for them, and would be thrown over both their heads, in symbol of their flowery union. When the priest had spoken, therefore, a riotous uproar burst from the rout of monstrous figures.
“Begin you the stave, reverend Sir,” cried they all; “and never did the woods ring to such a merry peal as we of the Maypole shall send up!”
Immediately a prelude of pipe, cithern, and viol, touched with practised minstrelsy, began to play from a neighboring thicket, in such a mirthful cadence that the boughs of the Maypole quivered to the sound. But the May Lord, he of the gilded staff, chancing to look into his Lady’s > eyes, was wonder-struck at the almost pensive glance that met his own.
“Edith, sweet lady of the May,” whispered he reproachfully, “is yon wreath of roses a garland to hang above our graves, that you look so sad? O, Edith, this is our golden time! Tarnish it not by any pensive shadow of the mind; for it may be that nothing of futurity will be brighter than the mere remembrance of what is now passing."
“That was the very thought that saddened me! How came it in your mind too?” said Edith, in a still lower tone than he; for it was high treason to be sad at Merry Mount. “Therefore do I sigh amid this festive music. And besides, dear Edgar, I struggle as with a dream, and fancy that these shapes of our jovial friends are visionary, and their mirth unreal, and that we are no true Lord and Lady of the May. What is the mystery in my heart?"
Just then, as if a spell had loosened them, down came a little shower of withering rose leaves from the Maypole. Alas, for the young lovers! No sooner had their hearts glowed with real passion than they were sensible of something vague and unsubstantial in their former pleasures, and felt a dreary
НАТАНИЕЛ ГОТОРН
207
титул они должны были сложить с себя в момент заката солнца—действительно собирались стать спутниками на жизненном пути, а вернее сказать, партнерами в жизненном танце, и первые па им предстояло сделать именно в этот радостный вечер. Венок из роз, украшавший нижнюю ветку майского дерева, сплетен был нарочно для них: ему надлежало стать символом их увенчанного цветами союза. Как только священник окончил свою речь, толпа чудовищ разразилась возгласами неистового ликования.
— Начните вы, преподобный отец,—раздался единодушный клич,—а мы подхватим—и здешние леса услышат такой веселый хор, какого они еще не слыхивали!
И тотчас из ближних зарослей полились звуки музыки—то запели свирель, контрабас и кифара под пальцами искусных менестрелей, и заразительный их напев заставил даже ветки майского дерева заколыхаться в ритме танца. Но майский король, юноша с золоченым посохом, наклонившись к своей королеве, поражен был задумчиво-печальным взглядом ее глаз.
— Эдит, прекрасная моя королева,—шепнул он с легким укором,—отчего ты так грустна? Или эта розовая гирлянда кажется тебе нашим похоронным венком? О, Эдит, это наш золотой час! Не омрачай же его своей задумчивостью: может статься, до конца жизни у нас не будет ничего счастливее простого воспоминания о том, что происходит сейчас.
— Потому я и грущу, что думаю об этом. Как ты догадался?—отвечала Эдит еле слышно, ибо любое проявление печали в хороводе у майского дерева почиталось изменою.— Потому я и вздыхаю при звуках этой праздничной музыки. И знаешь ли, милый мой Эдгар, мне кажется, что я сплю и вижу дурной сон, что вокруг меня одни лишь призраки, и веселье у них не настоящее, и на самом деле ты вовсе не майский король, а я не королева. Какая-то тревога гложет мне сердце...
В этот миг, словно освободившись от чар, лепестки вянущих роз дождем посыпались с майского дерева. Ах, бедные влюбленные! Как только в их юных сердцах зажглось пламя подлинной страсти, в их душу проникло ощущение непрочности и зыбкости их прежних забав и
208
NATHANIEL HAWTHORNE
presentiment of inevitable change. From the moment that they truly loved, they had subjected themselves to earth’s doom of care and sorrow, and troubled joy, and had no more a home at Merry Mount. That was Edith’s mystery. Now leave we the priest to marry them, and the masquers to sport round the Maypole till the last sunbeam be withdrawn from its summit, and the shadows of the forest mingle gloomily in the dance. Meanwhile, we may discover who these gay people were.
Two hundred years ago, and more, the Old World and its inhabitants became mutually weary of each other. Men voyaged by thousands to the West: some to barter glass beads, and such-like jewels, for the furs of the Indian hunter; some to conquer virgin empires; and one stern band to pray. But none of these motives had much weight with the colonists of Merry Mount. Their leaders were men who had sported so long with life that, when Thought and Wisdom came, even these unwelcome guests were led astray by the crowd of vanities which they should have put to flight. Erring Thought and perverted Wisdom were made to put on masques, and play the fool. The men of whom we speak, after 'losing the heart’s fresh gaycty, imagined a wild philosophy of pleasure, and came hither to act out their latest day-dream. They gathered followers from all that giddy tribe whose whole life is like the festal days of soberer men. In their train were minstrels, not unknown in London streets; wandering players, whose theatres had been the halls of noblemen; mummers, rope-dancers, and mountebanks, who would long be missed at wakes, church ales, and fairs; in a word, mirthmakers of every sort, such as abounded in that age, but now began to be discountenanced by the rapid
НЛТАНИЕЛ ГОТОРН
•209
утех — вместе со зловещим предчувствием неминуемых перемен. Полюбив, они отдались во власть забот и печалей—обычного удела смертных; радость их не была уже безоблачной, и среди жителей Мерри-Маунта они более не находили себе места. Таковы были причины смутной тревоги Эдит. Но оставим это шумное сборище— пусть священник венчает нашу майскую чету, пусть все пляшут и веселятся: есть еще время до заката, до той минуты, когда угаснет шкледний солнечный луч и мрачные тени лесных деревьев смешаются с хороводом ряженых. Оставим их — и посмотрим, откуда взялся этот беззаботный народ.
Две сотни лет назад, а то и больше. Старый Свет и его обитатели поняли, что изрядно надоели друг другу. Тысячи людей стали отправляться на запад: одни затем, чтобы менять стеклянные бусы и тому подобные побрякушки на меха, добытые индейцами; другие затем, чтобы покорять неведомые земли; третьи—угрюмые аскеты— затем, чтобы молиться. Но первые поселенцы Мерри- Маунта не принадлежали ни к одной из этих групп, и к отъезду их побудило совсем иное. Во главе их стояли люди, всю молодость проведшие в забавах и увеселениях: даже Разум и Мудрость зрелых лет не могли обуздать их суетность и тщеславие—и более того, не устояли сами перед тысячью житейских соблазнов. Сбитый с толку Разум и вывернутая наизнанку Мудрость нацепили карнавальные личины и принялись корчить шутов. Утратив задор и непосредственность юности, люди, о которых мы ведем речь, решились покинуть родину и на новом месте осуществить идеал своей доморощенной безумной философии: удовольствие превыше всего. Они собрали под свею знамя представителей того ветреного племени, чьи будни неотличимы от праздников их более трезвых соотечественников. Были там бродячие музыканты, обычные участники лондонских уличных зрелищ; странствующие комедианты, дававшие представления в домах знати; скоморохи, канатные плясуны, шуты и гаеры, без которых не обходились в доброй старой Англии ярмарки, сельские пирушки и престольные праздники; короче говоря, там были все, кто умел потешить публику,—а умельцев таких в те времена было хоть отбавляй, и
210
NATHANIEL HAWTHORNE
growth of Puritanism. Light had their footsteps been on land, and as lightly they came across the sea. Many had been maddened by their previous troubles into a gay despair; others were as madly gay in the flush of youth, like the May Lord and his Lady; but whatever might be the quality of their mirth, old and young were gay at Merry Mount. The young deemed themselves happy. The elder spirits, if they knew that mirth was but the counterfeit of happiness, yet followed the false shadow wilfully, because at least her garments glittered brightest. Sworn triflers of a lifetime, they .,uld not venture among the sober truths of life not even to oe truly blest.
All the hereditary pastimes of Old England were transplanted hither. The King of Christmas was duly crowned, and the Lord of Misrule bore potent sway. On the Eve of St. John, they felled whole acres of the forest to make bonfires, and danced by the blaze all night, crowned with garlands, and throwing flowers into the flame. At harvest time, though their crop was of the smallest, they made an image with the sheaves of Indian corn, and wreathed it with autumnal garlands, and bore it home triumphantly. But what chiefly characterized the colonists of Merry Mount was their veneration for the Maypole. It has made their true history a poet’s tale. Spring decked the hallowed emblem with young blossoms and fresh green boughs; Summer brought roses of the deepest blush, and the perfected foliage of the forest; Autumn enriched it with that red and yellow gorgeousness which converts each wildwood leaf into a painted flower; and Winter silvered it with sleet, and hung it round with icicles, till it flashed in the cold sunshine, itself a frozen sunbeam. Thus each alternate season did homage to the Maypole, and paid it a tribute of its own richest splendor. Its votaries danced round it, once, at least, in every month; sometimes
НАГАН И ЕЛ ГОТОРН
211
многие из них на собственной шкуре успели испытать, чем грозит им распространение пуританства. Они легко шагали по земле—и с той же легкостью пустились в плаванье через океан. Одни, побывав во многих передрягах, впали в какое-то веселое отчаянье; другие отчаянно веселились просто потому, что были молоды—как наши майские король и королева; но каковы бы ни были поводы для веселья, все первые поселенцы Мерри- Маунта, молодые и старые, веселились напропалую. Молодежь ничего лучшей) и не желала и почитала себя вполне счастливою; люди же постарше, если они и сознавали, что веселье не замена счастию, по собственной охоте следовали за обманчивою тенью, поскольку ее одежды блестели ярче других. Давши обет без оглядки растратить свою жизнь на пустые утехи, они и слышать не хотели о более суровой жизненной правде—даже во имя истинного спасения.
Новосельцы пересадили на другую почву все традиционные забавы старой Англии. На рождество устраивалась шуточная коронация рождественского короля и, как водится, избирался почетный председатель «пира дураков». В канун Иванова дня целые участки леса вырубались и шли на костры, и колонисты всю ночь напролет плясали вокруг них в цветочных венках, бросая цветы в огонь. Во время жатвы, как бы ни был скуден урожай, они мастерили из снопов кукурузы чучело, разукрашивали его гирляндами плодов и колосьев и торжественно несли домой. Но главным предметом культа у жителей Мерри-Маунта было, разумеется, майское дерево, и потому история ранних лет поселения читается как волшебная сказка. Весною майское дерево убиралось первыми цветами и молодыми побегами; летом его наряд составляли пышные розы и густая лесная листва; осень приносила великолепие золота и пурпура, превращавшее любой древесный лист в произведение искусства; зима развешивала на ветвях ледяные сосульки и серебрила инеем ствол майского дерева, так что все оно сияло и сверкало, словно застывший солнечный луч. Всякое время года воздавало на свой лад почести майскому дереве и платило ему доброхотную щедрую дань. Его восторженные почи татели по крайней мере раз в месяц сходились плясать вокруг дерева: они называли его своим алтарем,
212
NATHANIEL HAWTHORNE
they called it their religion, or their altar; but always, it was the banner staff of Merry Mount.
Unfortunately, there were men in the new world of a sterner faith than these Maypole worshippers. Not far from Merry Mount was a settlement of Puritans, most dismal wretches, who said their prayers before daylight, and then wrought in the forest or the cornfield till evening made it prayer time again. Their weapons were always at hand to shoot down the straggling savage. When they met in conclave, it was never to keep up the old English mirth, but to hear sermons three hours long, or to proclaim bounties on the heads of wolves and the scalps of Indians. Their festivals were fast days, and their chief pastime the singing of psalms. Woe to the youth or maiden who did but dream of a dance! The selectman nodded to the constable; and there sat the light-heeled reprobate in the stocks; or if he danced, it was round the whipping-post,* which might be termed the Puritan Maypole.
A party of these grim Puritans, toiling through the difficult woods, each with a horseload of iron armor to burden his footsteps, would sometimes draw near the sunny precincts of Merry Mount. There were the silken colonists, sportirtg round their Maypole; perhaps teaching a bear to dance, or striving to communicate their mirth to the grave Indian; or masquerading in the skins of deer and wolves, which they had hunted for that especial purpose. Often, the whole colony were playing at blindman’s buff, magistrates and all, with their eyes bandaged, except a single scapegoat, whom the blinded sinners pursued by the tinkling of the bells at his garments. Once, it is said, they were seen following a flower-decked corpse, with merriment and festive music, to his grave. But did the dead man laugh? In their quietest times, they sang ballads and told tales, for the edification of their pious visitors; or perplexed them with juggling tricks; or grinned at them through horse collars;
НАТАНИЕЛ ГОТОРН
213
своей святыней; и всегда на нем развевался ь семицветное знамя Мерри-Маунта.
К несчастию, не все в Новом Свете придерживалис ь той же веры, что поклонники майского дерева. Недалеко от Мерри-Маунта находился поселок пуритан — мрачных фанатиков, которые до свету служили заутреню и день- деньской трудились в лесу или на пашне, покуда не наступало время служить вечерню. Они не расставались с оружием и пускали его в ход при любой случайной встрече с дикарями. Вместе они сходились отнюдь не для веселья, а для того лишь, чтобы слушать трехчасовые проповеди или назначать награды за волчью шкуру или индейский скальп. Посты были их праздниками, а псалмопение заменяло деку г. И беда тому юнцу или девице, которые пехтмели бы выказать желание потанцевать! Старейшина делал знак констеблю—и легкий на ногу преступник уже сидел в колодках; а если и доводилось ему поплясать, то разве что вокруг позорного столба— этого пуританского майского дерева.
Отряды суровых пуритан, с трудом продираясь сквозь чащу, приближались иногда к залитым солнцем владениям Мерри-Маунта. Обремененные железными доспехами, какие впору было бы навьючить на лошадь, они наблюдали из-за кустов, как разодетые в шелка колонисты скачут вокруг майского дерева. То они обучали медведя плясать и выделывать разные штуки, то старались втянуть в свои забавы степенного индейского вождя, то рядились в шкуры оленей и волков, на которых охотились с этою именно целью. Частенько затевалась общая игра в жмурки: всем жителям колонии, включая членов местной управы, завязывали глаза, и все наперебой гонялись за каким-нибудь козлом отпущения, который еле увертывался от своих преследователей, жалобно позвякивая нашитыми на одежду бубенчиками. Говорят, что однажды пуритане видели в Мерри-Маунте похоронную процессию, когда усопшего, убранного цветами, провожали в могилу с музыкой и хохотом. Один покойник не смеялся... В более тихие часы они распевали баллады и рассказывали сказки, просвещая тем самым своих набожных гос гей, или поражали их ловкостью рук, показывая фокусы, или, просунувши голову в лошадиный хомут, строили дурац-
214
NATHANIEL HAWTHORNE
and when sport itself grew wearisome, they made game of their own stupidity, and began a yawning match. At the very least of these enormities, the men of iron shook their heads and frowned so darkly that the revellers looked up, imagining that a momentary doud had overcast the sunshine, which was to be perpetual there. On the other hand, the Puritans affirmed that, when a psalm was pealing from their place of worship, the echo which the forest sent them back seemed often like the chorus of a jolly catch, closing with a roar of laughter. Who but the fiend, and his bond slaves, the crew of Merry Mount, had thus disturbed them? In due time, a feud arose, stern and bitter on one side, and as serious on the other as anything could be among such light spirits as had sworn allegiance to the May pole. The future complexion of New England was involved in this important quarrel. Should the grizzly saints establish their jurisdiction over the gay sinners, then would their spirits darken all the clime, and make it a land of clouded visages, of hard toil, of sermon and psalm forever. But should the banner staff of Merry Mount be fortunate, sunshine would break->upon the hills, and flowers would beautify the forest, and late posterity do homage to the Maypole.
After these authentic passages from history, we return to the nuptials of the lx>rd and Lady of the May. Alas! we have delayed too long, and must darken our tale too suddenly. As we glance again at the Maypole, a solitary sunbeam is fading from the summit, and leaves only a faint golden tinge, blended with the hues of the rainbow banner. Even that dim light is now withdrawn, relinquishing the whole domain of Merry Mount to the evening gloom, which has rushed so instantaneously from the black surrounding woods. But some of these black shadows have rushed forth in human shape.
Yes, with the setting sun, the last day of mirth had passed from Merry Mount. The ring of gay masquers was disor-
НАТАНИЕЛ ГОТОРН
215
кие рожи; когда же им приедался весь этот балаган, они, не теряя чувства юмора, устраивали конкурс на самый продолжительный и звучный зевок. Железные пуритане качали головой при виде всех этих безобразий и так сурово хмурились, что весельчаки невольно поднимали глаза кверху, проверяя, не набежала ли на солнце тучка,—а солнечным светом они дорожили превыше всего. Пуритане, в свою очередь, утверждали, что, когда из их святилища неслось псалмопение, эхо его, возвращаясь из леса, сильно смахивало на припев озорной песни, завершавшийся раскатом хохота. Кто же так докучал им, если не сам дьявол и его верные слуги—шайка обитателей Мерри-Маунта? Вражда между подобными соседями были неизбежна—и она началась. Со стороны пуритан это была вражда угрюмая и ожесточенная, а со стороны колонистов Мерри-Маунта—настолько серьезная, насколько серьезность вообще допускалась в среде легкомысленных поклонников майского дерева. От исхода этой вражды зависел будущий характер Новой Англии. Если бы нетерпимые праведники одержали верх над беспечными грешниками и установили свои законы, мрачный дух пуританства навсегда превратил бы этот край в царство грозовых туч, унылых лиц, безрадостного труда, псалмов и проповедей. Если же знамя победы взвилось бы над Мерри-Маунтом, здесь не бывало бы пасмурных дней: на полях и лугах круглый год цвели бы цветы, и отдаленные потомки колонистов воздавали бы почести майскому дереву.
Покончив с этими историческими отступлениями (за их подлинность мы ручаемся), вернемся теперь к нашей свадебной церемонии. Увы! Мы слишком много времени уделили истории, и события успели приблизиться к печальной развязке. Одинокий закатный луч освещает только самую верхушку ствола и золотит трепещущий на ней радужный флаг; вот-вот угаснет и этот последний отблеск. На смену зыбкому свету сумерек из темной чащи к Мерри-Маунту со всех сторон подступает вечерняя мгла, и самые мрачные из теней—тени в людском обличье—внезапно врываются в майский хоровод.
Так, с заходом солнца, завершился последний радостный день в жизни обитателей Мерри-Маунта. Круг
216
NATHANIEL HAWTHORNE
dered and broken; the stag lowered his antlers in dismay; the wolf grew weaker than a lamb; the bells of the morrisdancers tinkled with tremulous affright. The Puritans had played a characteristic part in the Maypole mummeries. Their darksome figures were intermixed with the wild shapes of their foes, and made the scene a picture of the moment, when waking thoughts start up amid the scattered fantasies of a dream. The leader of the hostile party stood in the centre of the circle, while the rout of monsters cowered around him, like evil spirits in the presence of a dread magician. No fantastic foolery could look him in the face. So stern was the energy of his aspect, that the whole man, visage, frame, and soul, seemed wrought of iron, gifted with life and thought, yet all of one substance with his headpiece and breastplate. It was the Puritan of Puritans; it was Endicott himself!*
“Stand off, priest of Baal!”* said he, with a grim frown, and laying no reverent hand upon the surplice. “I know thee, Blackstone!1 * Thou art the man who couldst not abide the rule even of thine own corrupted church, and hast come hither to preach iniquity, and to give example of it in thy life. But now shall it be seen that the Lord hath sanctified this wilderness for his peculiar people. Woe unto them that would defile it! And first, for this flower-decked abomination, the altar of thy worship!"
And with his keen sword Endicott assaulted the hallowed Maypole. Nor long did it resist his arm. It groaned with a dismal sound; it showered leaves and rosebuds upon the remorseless enthusiast; and finally, with all its green boughs, and ribbons, and flowers, symbolic of departed pleasures,
1 Did Governor Endicott speak less positively, we should suspect a mistake here. The Rev. Mr. Blackstone, though an eccentric, is not known to have been an immoral man. We rather doubt his identity with the priest of Merry Mount.
НАТЛНИЕЛ ГОТОРН
217
ряженых смешался и рассыпался; олень в смущении понурил свои великолепные рога; волк сделался слаб, как ягненок; бубенчики на шутовских колпаках зазвенели от страха. Пуритане вступили в игру, словно и им была отведена роль в карнавале их недругов. Черные силуэты пришельцев перемешались с толпою ряженых, и вся эта сумятиц похожа была на картину человеческого сознания в минуту пробуждения от сна, когда трезвые мысли дня вторгаются в самую гущу не успевших еще развеяться ночных фантазий. Предводитель пуритан стал в центре круга и обвел грозным взглядом сонм чудовищ, которые съежились от ужаса, словно злые духи при появлении всемогущего чародея. В его присутствии немыслимы были шутовство и фиглярство. Наружность этого человека была столь сурова и неприступна, что и душа его, и тело казались выкованными из одного куска железа, наделенного способностью дышать и мыслить; он сежтавлял как бы единое целое со своим шлемом и панцирем. То был пуританин из пуритан; то был сам Эндикотт!
— Изыди, жрец Ваала! — прогремел он, обратившись к священнику и оттолкнув его прочь, без всякого почтения к духовному сану.—Я знаю тебя—ты Блэкстон!1 Ты не желал блюсти законы своей же богопротивной церкви и явился сюда проповедовать порок, подавая пример собственными деяниями. Но настал час показать всем, что не напрасно господь освятил сии пустынные места, даровав их избранному своему народу! Горе тем, кто посмеет осквернить их! И первым делом пора покончить с мерзостным алтарем богохульства и идолопоклонства! Мы свалим это разубранное цветами бревно!
И, выхватив из ножен шпагу, Эндикотт нанес сокрушительный удар по славному майскому дереву, которое сопротивлялось недолго. Унывно застонав, оно стряхнуло на плечи рьяного своего противника целый каскад лепестков и листьев — и стройный сосновый ствол покач-
1 Если бы губернатор Эндикотт не назвал так недвусмысленно итого имени, мы склонны были бы заподозрить в архивной записи какую-то ошибку. Преподобный Блэкстон действительно обладал причудами, но не был, по имеющимся сведениям, человеком безнравственным. Поэтому мы оставляем за собою право усомниться в его тождестве с выведенным здесь священником.
218
NATHANIEL HAWTHORNE
down fell the banner staff of Merry Mount. As it sank, tradition says, the evening sky grew darker, and the woods threw forth a more sombre shadow.
“There,” cried Endicott, looking triumphantly on his work, “there lies the only Maypole in New England! The thought is strong within me that, by its fall, is shadowed forth the fate of light and idle mirthmakers, amongst us and our posterity. Amen, saith John Endicott.”
“Amen!” echoed his followers.
But the votaries of the Maypole gave one groan for their idol. At the sound, the Puritan leader glanced at the crew of Comus, each a figure of broad mirth, yet, at this moment, strangely expressive of sorrow and dismay.
“Valiant captain,” quoth Peter Palfrey,* the Ancient of the band, “what order shall be taken with the prisoners?”
“I thought not to repent me of cutting down a Maypole," replied Endicott, “yet now I could find in my heart to plant it again, and give each of these bestial pagans one other dance round their idol. It would have served rarely for a whipping-post! ”
“But there are pine-trees enow,” suggested the lieutenant.
“True, good Ancient,” said the leader. “Wherefore, bind the heathen crew, and bestow on them a small matter of stripes apiece, as earnest of our future justice. Set some of the rogues in the stocks to rest themselves, so мюп as Providence shall bring us to one of our own well-ordered settlements, where such accommodations may be found. Further penalties, such as branding and cropping of ears, shall be thought of hereafter.”
“How many stripes for the priest?” inquired Ancient Palfrey.
“None as yet,” answered Endicott, bending his iron frown upon the culprit. “It must be for the Great and
НАТАНИЕЛГОТОРН
219
нулся и рухнул наземь со всеми ветками, цветами и лентами, рухнул, как древко побежденного знамени, как символ минувшего счастья. Легенда утверждает, что небо после этого сразу потемнело и лесные тени сделались еще более зловещими.
— Конец! — воскликнул Эндикотт, обозревая с торжеством плоды своих трудов.— Конец последнему в Новой Англии майскому дереву! Оно повержено во прах; я твердо верю, что подобная судьба уготована всем шугай и бездельникам среди нас и среди наших потомков. Аминь—так сказал я, Джон Эндикотт!
— Аминь! — подхватили его товарищи.
Но из уст почитателей майского дерева при виде их низвергнутого идола вырвался дружный стон. Услышав его, вождь пуритан обвел глазами пеструю толпу ряженых: маски по-прежнему скалили свои хохочущие рты, но странным образом выражали теперь скорбь и смятение.
— Доблестный капитан,— произнес Питер Пэлфри, старейшина отряда,—что делать с пленными?
— Я полагал, что, сокрушив майское дерево, не стану сожалеть о нем,—отвечал Эндикотт,—но теперь я почти готов водрузить его на прежнее место и заставить каждого из этих богомерзких язычников еще раз хорошенько поплясать вокруг своего кумира. Отменный получился бы позорный столб!
— Тут и сосен в избытке,—возразил Питер Пэлфри.
— Твоя правда, почтеннейший,—согласился капитан.— Итак, свяжите эту банду идолопоклонников да задайте-ка им плетей для начала; позднее суд назначит всем наказание по справедливости. Самых отпетых негодяев не худо бы посадить в колодки, чтобы они поразмыслили на досуге, но придется подождать, пока мы с божьей помощью доберемся до одного из наших благоустроенных поселений. Приказ относительно дальнейших мер, как-то клеймение, отрезание ушей и прочес, воспоследует в самом скором времени.
— Сколько плетей назначить попу?—спросил старейшина.
— Этого пока оставьте,—отвечал Эндикотт, метнув на преступника суровый взгляд из-под насупленных бровей.— Его гнусные злодеяния будет рассматривать
220
NATHANIEL HAWTHORNE
General Court to determine, whether stripes and long imprisonment, and other grievous penalty, may atone for his transgressions. Let him look to himself! For such as violate our civil order, it may be permitted us to show mercy. But woe to the wretch that troubleth our religion!”
“And this dancing bear,” resumed the officer. “Must he share the stripes of his fellows?”
“Shoot him through the head!” said the energetic Puritan. “I suspect witchcraft in the beast.”
“Here be a couple of shining ones,” continued Peter Palfrey, pointing his weapon at the Lord and Lady of the May. “They seem to be of high station among these misdoers. Methinks their dignity will not be fitted with less than a double share of stripes.”
Endicott rested on his sword, and closely surveyed the dress and aspect of the hapless pair. There they stocxl, pale, downcast, and apprehensive. Yet there was an air of mutual support, and of pure affection, seeking aid and giving it, that showed them to be man and wife, with the sanction of a priest upon their love. The youth, in the peril of the moment,,had dropped his gilded staff, and thrown his arm about the Lady of the May, who leaned against his breast, too lightly to burden him, but with weight enough to express that their destinies were linked together, for good or evil. They looked first at each other, and then into the grim captain’s face. There they stood, in the first hour of wedlock, while the idle pleasures, of which their companions were the emblems, had given place to the sternest cares of life, personified by the dark Puritans. But never had their youthful beauty seemed so pure and high as when its glow was chastened by adversity.
“Youth,” said Endicott, “ye stand in an evil case, thou and thy maiden wife. Make ready presently, for I am minded that ye shall both have a token to remember your wedding day!"
“Stern man,” cried the May Lord, “how can I move thee? Were the means at hand, I would resist to the death. Being
НАТАНИЕЛ ГОТОРН
221
Генеральный суд; он один полномочен решить, могут ли плети, тюрьма или еще более суровая кара искупить его прегрешения. Пусть знает, что получит по заслугам! К тем, кто нарушает гражданские законы, допустимо иногда проявить милосердие. Но горе тому нечестивцу, который посягнет на нашу веру!
— А что делать с медведем?продолжал допытываться старейшина.— Выпороть, как прочих плясунов?
— Сей же час пристрелите его! — распорядился энергичный пуританин.—Я подозреваю, что в этом звере сидит нечистая сила!
— А вот еще пара красавчиков!—добавил Питер Пэлфри, указывая на майского короля и королеву.—Эти, по всему видать, в особом почете у шайки кознодеев, так что заслуживают по меньшей мере двойной порции плетей!
Опершись на свою шпагу, Эндикотт смерил пронизывающим взглядом нашу злосчастную чету. Они стояли перед ним, потупив глаза, бледные и смятенные. Но лица и позы их выражали взаимную поддержку и нежное участие, кроткую мольбу о помощи и готовность оказать се; видно было, что это истинные муж и жена, чей союз благословлен и узаконен. В минуту опасности юноша бросил свой золоченый посох и обнял майскую королеву, которая доверчиво прильнула к его груди; и они продолжали стоять обнявшись, как бы показывая, что судьбы их навеки связаны, что они будут вместе и в радости, и в горе. Поняв, что очередь дошла до них, они сперва взглянули друга на друга, а потом подняли глаза на неумолимого капитана. Это был первый час их супружества—час, когда праздное веселье, воплощенное в шутовском хороводе, отступило перед суровыми жизненными невзгодами в лице угрюмых пуритан. И никогда еще их юная, цветущая красота не представлялась более чистою и одухотворенною, чем в годину напасти.
— Юноша,— произнес Эндикотт,—дела твои плохи; вы оба повинны в беззаконии—и ты, и твоя невеста. Приготовьтесь же—я намерен сделать так, чтобы вы на всю жизнь запомнили день вашей свадьбы!
— О грозный воин,— воскликнул майский король,— как могу я разжалобить твое жестокое сердце? Будь я
222
NATHANIEL HAWTHORNE
powerless, I entreat! Do with me as thou wilt, but let Edith go untouched I"
“Not so," replied the immitigable zealot. “We are not wont to show an idle courtesy to that sex, which requireth the stricter discipline. What saycst thou, maid? Shall thy silken bridegroom suffer thy share of the penalty, besides his own?”
“Be it death," said Edith, “and lay it all on me!"
Truly, as Endicott had said, the poor lovers stood in a woful case. Their foes were triumphant, their friends captive and abased, their home desolate, the benighted wilderness around them, and a rigorous destiny, in the shape of the Puritan leader, their only guide. Yet the deepening twilight could not altogether conceal that the iron man was softened; he smiled at the fair spectacle of early love; he almost sighed for the inevitable blight of early hopes.
“The troubles of life have come hastily on this young couple," observed Endicott. “We will see how they comport themselves under their present trials ere we burden them with greater. If, among the spoil, there be any garments of a more decent fashion, let them be put upon this May Lord and his Lady, instead of their glistening vanities. 1хюк to it, some of you.”
“And shall not the youth’s hair be cut?” asked Peter Palfrey, looking with abhorrence at the lovelock and long glossy curls of the young man.
“Crop it forthwith, and that in the true pumpkin-shell fashion," answered the captain. “Then bring them along with us, but more gently than their fellows. There be qualities in the youth, which may make him valiant to fight, and sober to toil, and pious to pray; and in the maiden, that may fit her to become a mother in our Israel,* bringing up babes in better nurture than her own hath been. Nor think ye, young ones, that they are the happiest, even in our
НАТАНИЕЛ ГОТОРН
223
вооружен, я сражался бы до последнего вздоха; но я беспомощен и вынужден просить милости. Делай со мною все что хочешь, но пощади мою жену и отпусти ее с миром!
— Как бы не так! — возразил неистовый фанатик.— Не в обычае у нас проявлять преступное снисхождение к полу, который надлежит содержать в вящей строгости. А ты что скажешь, девушка? Согласна ли ты, чтобы твой раззолоченный жених принял на себя двойную кару?
— Пусть этой карой будет смерть,—отвечала Эдит,— и пусть она постигнет меня одну!
Эндикотт не погрешил против истины—дела нашей юной четы и впрямь выглядели прескверно. Их враги торжествовали победу, их друзья были схвачены и подвергнуты унижениям; вместо крова у них был о&ьятый мраком лес, и проводником их в этих дебрях была жестокосердая судьба, принявшая обличье пуританского вождя. Однако в густеющем свете сумерек они заметили, что железный человек слегка смягчился: трогательное зрелище юной любви вызвало на его губах улыбку, и он украдкой вздохнул о неизбежном крушении юных надежд.
— Невзгоды рано коснулись этой молодой пары,— промолвил Эндикотт.— Посмотрим, как они справятся с первым своим испытанием, прежде чем подвергнутся новым. Если есть среди добычи одежда попристойнее, дайте ее этому майскому шуту и его даме; пусть они скинут с себя всю прежнюю мишуру, дабы суетность и тщеславие никогда больше не касались их! Займитесь ими кто-нибудь!
— Не обстричь ли молодцу волосы?—спросил Питер Пэлфри, глядя с отвращением на длинные шелковистые кудри майского короля, затенявшие его лоб и спадавшие до самых плеч.
— Обстригите его немедля, да как положено— наголо! — приказал капитан.— И уведите их отсюда вместе с остальными, но не будьте с ними чересчур суровы. В юноше я замечаю свойства, которые могут сделать из него храброго воина, усердного труженика и набожного христианина; а его невеста станет, быть может, в нашем Израиле добропорядочной матерью и сумеет воспитать
224 NATHANIEL HAWTHORNE
lifetime of a moment, who misspend it in dancing round a Maypole!"
And Endicott, the severest Puritan of all who laid the rock foundation of New England, lifted the wreath of roses * from the ruin of the Maypole, and threw it, with his own gauntleted hand, over the heads of the Lord and Lady of the May. It was a deed of prophecy. As the moral gloom of the world overpowers all systematic gayety, even so was their home of wild mirth made desolate amid the sad forest. They returned to it no more. But as their flowery garland was wreathed of the brightest roses that had grown there, so, in the tie that united them, were intertwined all the purest and best of their early joys. They went heavenward,* supporting each other along the difficult path which it was their lot to tread, and never wasted one regretful thought on the vanities of Merry Mount.
НАТЛНИЕЛ ГОТОРН
225
свое потомство в более праведном духе, чем воспитали ее самое. Мы живем на этом свете лишь мгновенье, и не в том счастие, чтобы тратить отпущенный нам краткий миг на пляски вокруг майского дерева!
С этими словами Эндикотт, самый твердокаменный из всех пуритан — родоначальников уклада Новой Англии, поднял с земли розовый венок, чудом уцелевший среди остатков майского дерева, и своей рукою в тяжелой рукавице накинул его на плечи майского кораля и королевы. Этот жест оказался пророческим. Подобно тому как всякое бездумное веселье отступает перед суровыми уроками жизни, мрачный лес поглотил тот приют беспечности, где выросли наши герои: их дом подвергся опустошению, и возврата назад для них не было. Но увенчавшая их гирлянда роз сплетена была из самых ярких и душистых цветов во всей округе, и потому в соединившие их брачные узы вплелись все самые чистые и светлые радости их юных лет. Они нош \и путем спасения, поддерживая друг друга на этом многотрудном пути, и ни единой мыслию не сожалели о суете и тщеславии, царивших когда-то в Мерри-Маунте.
EDGAR ALLAN POE
KING PEST
A TALE CONTAINING AN ALLEGORY
The gods do lx*;ir and well allow in kings The things which they abhor in rascal routes.
BUCKHURSTS
Tragedy of Ferrex and Porrex.*
About twelve o’clock, one night in the month of October, and during the chivalrous reign of the third Edward,* two seamen belonging to the crew of the “Free and Easy,” a trading sch«x>ner plying between Sluys* and the Thames, and then at anchor in that river, were much astonished to find themselves seated in the tap-room of an ale-house in the parish of St. Andrews, London—which ale-house bore for sign the portraiture of a “Jolly Tar.”
The room, although ill-contrived, smoke-blackened, low- pitched, and in every other respect agreeing with the general character of such places at the period—was, nevertheless, in the opinion of the grotesque groups scattered here and there within it, sufficiently well adapted to its purpose.
Of these groups our two seamen formed, I think, the
ЭДГАР АЛЛАН ПО
КОРОЛЬ ЧУМА
РАССКАЗ, СОДЕРЖАЩИЙ АЛЛЕГОРИЮ
То боги позволяют венцсшхтрм.
Что их в сословье шилом возмутит.
БАКХЕРСТ.
Трагедия о Ферргксе в Поррасг.
Однажды в октябре, около двенадцати часов ночи, в пору доблестного царствования третьего из Эдуардов, два матроса из команды «Беззаботной», торговой шхуны, курсирующей между Слюйсом и Темзою, а тогда стоявшей на якоре именно в Темзе, были весьма изумлены, обнаружив себя сидящими в пивной, расположенной в приходе св. Андрея, что в Лондоне,—каковая пивная в качестве вывески имела изображение «Развеселого матросика».
Комната, неудобная, закопченная, низкая и во всех других смыслах схожая с заведениями подобного рода в те времена,— все же, по мнению гротескных групп, там и сям в ней расположившихся, в достаточной мере отвечала своему назначению.
228
EDGAR ALLAN POE
most interesting, if not the most conspicuous.
The one who appeared to be the elder, and whom his companion addressed by the characteristic appellation of “Legs,” was at the same time much the taller of the two. He might have measured six feet and a half, and an habitual stoop in the shoulders seemed to have been the necessary consequence of an altitude so enormous.—Superfluities in height were, however, more than accounted for by deficiencies in other respects. He was exceedingly thin; and might, as his associates asserted, have answered, when drunk, for a pennant at the mast-head, or, when sober, have served for a jib-boom. But these jests, and others of a similar nature, had evidendy produced, at no time, any effect upon the cachinnatory muscles* of the tar. With high cheek-bones, a large hawk-nose, retreating chin, fallen underjaw, and huge protruding white eyes, the expression of his countenance, although tinged with a species of dogged indifference to matters and things in general, was not the less utterly solemn and serious beyond all attempts at imitation or description.
The younger seaman was, in all outward appearance, the converse of his companion. His stature could not have exceeded four feet. Л pair of stumpy bow-legs supported his squat, unwieldy figure, while his unusually short and thick arms, with no ordinary fists at their extremities, swung off dangling from his sides like the fins of a sea-turtle. Small eyes, of no particular color, twinkled far back in his head. His nose remained buried in the mass of flesh which enveloped his round, full, and purple face; and his thick upper-lip rested upon the still thicker one beneath with an air of complacent self-satisfaction, much heightened by the owner’s habit of licking them at intervals. He evidently regarded his tall shipmate with a feeling half-wondrous, half-quizzical; and stared up occasionally in his face as the red setting sun stares up at the crags of Ben Nevis.*
Various and eventful, however, had been the peregrinations of the worthy couple in and about the different tap-houses of the neighbourhood during the earlier hours of the night. Funds even the most ample, are not always everlasting; and it was with empty pockets our friends had ventured upon the present hostelrie.
At the precise period, then, when this history properly
ЭДГАР АЛЛАН НО
229
Из них самую любопытную, а быть может, и самую бросающуюся в глаза компанию составляли, по-моему, два наших матроса.
Тот, кто казался старшим и кого его товарищ называл характерною кличкою «Рангоут», был и самый высокий из двоих. Рост его достигал едва ли не шести с половиною футов, и его постоянная сутулость казалась неизбежным последствием столь чудовищной высоты. Избыток роста, однако, более чем с лихвой искупался изъянами иного рода. Он был чрезвычайно худ и мог бы, как утверждали его товарищи, в пьяном виде служить вымпелом, а в трезвом—бушпритом. Но эти и подобные им шутки, видимо, никогда не оказывали действия ни на единый musculus risorius матроса. Выражение его лица, скуластого, горбоносого, подуздоватого, с огромными белыми глазами навыкате, хотя и тупо равнодушное ко всему сущему, при этом было столь серьезно, что не поддавалось ни описанию, ни воспроизведению.
Матрос помоложе, если судить по наружности, являл собою полную противоположность своему спутнику. Он был не выше четырех футов. Неуклюжее, коренастое тело поддерживали толстые кривые ноги, а необычно короткие и плотные руки с громадными кулаками болтались по бокам наподобие ластов морской черепахи. Поблескивали глубоко посаженные глазки неопределенного цвета. Нос утопал в круглом, пухлом, багровом лице; а толстая верхняя губа покоилась на еще более толстой нижней с видом самодовольной уверенности, усугублявшимся от привычки их обладателя время от времени облизываться. Он, по всей очевидности, относился к своему товарищу с чувством полууважительным, полу скептическим; и порою смотрел ему в лицо, как заходящее алое солнце смотрит снизу вверх на утесы Бен Невиса.
Многообразны и богаты событиями были в тот вечер скитания достойной пары по окрестным питейным заведениям. Самая обильная казна способна оскудеть, и наши друзья пришли в этот кабак с пустыми карманами.
В то самое время, когда, собственно, и начинается наше повествование, Рангоут и друг его Хью Брезент
230
EDGAR ALLAN POE
commences, Legs, and his fellow Hugh Tarpaulin, sat, each with both elbows resting upon the large oaken table in the middle of the floor, and with a hand upon either cheek. They were eyeing, from behind a huge flagon of unpaid-for “humming-stuff,” the portentous words, “No Chalk,"* which to their indignation and astonishment were scored over the dcwrway by means of that very mineral whose presence they purported to deny. Not that the gift of decyphering written characters—a gift among the commonalty of that day considered little less cabalistical than the art of inditing—could, in strict justice, have been laid to the charge of either disciple of the sea; but there was, to say the truth, a certain twist in the formation of the letters—an indescribable lee-lurch about the whole—which foreboded, in the opinion of both seamen, a long run of dirty weather; and determined them at once, in the allegorical words of Legs himself, to “pump ship, dew up all sail, and scud before the wind.”
Having accordingly disposed of what remained of the ale, and looped up the points of their short doublets, they finally made a bolt for the street. Although Tarpaulin rolled twice into the fire-place, mistaking it for the door, yet their escape was at length happily effected—and half after twelve o’clock found our heroes ripe for mischief, and running for life down a dark alley in the direction of St. Andrew’s Stair, hotly pursued by the landlady of the “Jolly Tar.”
At the epoch of this eventful tale, and periodically, for many years before and after, all England, but more especially the metropolis, resounded with the fearful cry of “Plague!”* The city was in a great measure depopulated—and in those horrible regions, in the vicinity of the Thames, where amid the dark, narrow, and filthy lanes and alleys, the Demon of Disease was supposed to have had his nativity, Awe, Terror, and Superstition were alone to be found stalking abroad.
By authority of the king such districts were placed under ban, and all persons forbidden, under pain of death, to intrude upon their dismal solitude. Yet neither the monarch, nor the huge barriers erected at the entrances of the streets, nor the prospect of that loathsome death which, with almost absolute certainty, overwhelmed the wretch whom no peril could deter from the adventure, prevented the unfurnished
ЭДГАР АЛЛАН ПО
231
сидели посередине зала, положив локти на большой дубовый стол и подперев щеки ладонями. Из-за громадной бутыли «пенного», за которую еще не было заплачено, взирали они на многознаменательные слова «Мела нет», к их изумлению и негодованию начертанные над дверью тем самым минералом, наличие которого надпись пыталась отрицать. Не то чтоб можно было по всей строгости счесть питомцев моря наделенными даром расшифровывать письмена—даром, среди простонародья их дней почитаемым немногим менее кабалистическим, нежели искусство писания,— но, если сказать правду, в самой форме букв был некий перекос—крен в подветренную сторону,— который, по мнению обоих матросов, предвещал долгие шторма; и привел их к решению, если пользоваться аллегорическими словами самого Рангоута, «пустить в ход помпы, поставить паруса и бежать впереди ветра».
Соответственным образом расправившись с сктатками эля и запахнув короткие бушлаты, они наконец рванулись на улицу. Хотя Брезент дважды закатывался в камин, приняв его за дверь, все же в конце концов их побег завершился удачею—и половина первого ночи застала наших, готовых на любые проделки, героев бегущими со всех ног по темному переулку к лестнице св. Андрея и преследуемыми взъяренной хозяйкой «Развеселого матросика».
В эпоху, когда протекало действие нашего богатого событиями повествования, а также на протяжении многих предыдущих и последующих лет, вся Англия, а столица ее в особенности, периодически оглашалась ужасным криком: «Чума!» Город был в огромной мере опустошен и по тем страшным кварталам, сопредельным Темзе, где среди темных, узких, загаженных переулков, по преданию, родился Демон Чумы, рыскали одни лишь Тревога, Ужас и Суеверие.
Волею короля такие кварталы объявлены были запретными, и нарушать их жуткий покой возбранялось под страхом смерти. Но ни указ государя, ни огромные барьеры, возведенные у начала улиц, ни перспектива смерти, почти с полной вероятностью настигавшей несчастного, которого никакая беда не в силах была удержать
232
EDGAR ALLAN POE
and untenanted dwellings from being stripped, by the hand of nightly rapine, of every article, such as iron, brass, or lead-work, which could in any manner be turned to a profitable account.
Above all, it was usually found, upon the annual winter opening of the barriers, that locks, bolts, and secret cellars, had proved but slender protection to those rich stores of wines and liquors which, in consideration of the risk and trouble of removal, many of the numerous dealers having shops in the neighbourhood had consented to trust, during the period of exUe, to so insufficient a security.
But there were very few of the terror-stricken people who attributed these doings to the agency of human hands. Pest-spirits, plague-goblins, and fever-demons, were the popular imps of mischief; and tales so blood-chHling were hourly told, that the whole mass of forbidden buildings was, at length, enveloped in terror as in a shroud, and the plunderer himself was often scared away by the horrors his own depredations had created; leaving the entire vast circuit of prohibited district to gloom, silence, pestilence and death.
It was by one of the terrific barriers already mentioned, and which indicated the region beyond to be under the Pest-ban, that, in scrambling down an alley. Legs and the worthy Hugh Tarpaulin found their progress suddenly impeded. To return was out of the question, and no time was to be lost, as their pursuers were close upon their heels. With thorough-bred seamen to clamber up the roughly fashioned plankwork was a trifle; and, maddened with the twofold excitement of exercise and liquor, they leaped unhesitatingly down within the enclosure, and holding on their drunken course with shouts and yellings, were soon bewildered in its noisome and intricate recesses.
Had they not, indeed, been intoxicated beyond moral sense, their reeling footsteps must have been palsied by the horrors of their situation. The air was cold and misty. The paving-stones, loosened from their beds, lay in wild disorder amid the tall, rank grass, which sprang up around the feet and ankles. Fallen houses choked up the streets. The most fetid and poisonous smells everywhere prevailed;—and by the aid of that ghastly light which, even «. midnight, never
ЭДГАР АЛЛАН ПО
2SS
от дерзновенной попытки—ничто не спасало от еженощных грабежей опустелые и обезлюдевшие жилища, очищаемые от всего, сделанного из железа, меди или свинца и способного принести хоть какой-нибудь доход.
Помимо всего прочего, обнаруживалось, как правило, после того, как каждою зимою убирали барьеры, что замки, засовы и тайные погреба весьма неудовлетворительно охраняли те обильные запасы вин и крепких напитков, которые их владельцы, боясь риска и хлопот, сопряженных с их перевозкой из лавок в запретных кварталах, решились доверить на время выезда столь ненадежной защите.
Но лишь весьма немногие из перепуганных жителей считали подобные происшествия делом рук человеческих. Духи Чумы, бесы мора, демоны заразы были в то время обычными пугалами; и каждый час рассказывали о них такие леденящие кровь истории, что все запретное скопление домов оказалось окутанным страхом, словно саваном, и часто самого грабителя спугивали ужасы, созданные его собственными преступлениями; и во всем обширном пространстве запретной части города царили мрак, тишина, зараза и смерть.
И один-то из этих ранее упомянутых зловещих барьеров, обозначавших границу запретных зачумленных кварталов, внезапно преградил путь Рангоуту и достойному Хью Брезенту, пробиравшимся по глухому переулку. О возвращении не могло быть и речи, исключалось и промедление, ибо погоня настигала их. Вскарабкаться по грубо сколоченным доскам для заправских моряков было безделицей; и, вдвойне разгоряченные бегом и выпивкой, они не мешкая перемахнули через ограду и, подбадривая себя криками и улюлюканьем, вскоре потерялись в зловонных и запутанных переулках.
Да, не будь они пьяны до утраты рассудка, ужас положения, в которое они попали, наверное, остановил бы их нетвердые шаги. В холодном воздухе стоял туман. Булыжники, вывороченные из мостовых, в беспорядке валялись среди густой травы, доходившей до щиколоток. Развалины домов загромождали улицы. Всюду разносилось самое омерзительное и ядовитое зловоние, а тот жуткий свет, что и порою полуночи мерцает во влажной
234
EDGAR ALLAN POE
fails to emanate from a vapory and pestilential atmosphere, might be discerned lying in the by-paths and alleys, or rotting in the windowless habitations, the carcass of many a nocturnal plunderer arrested by the hand of the plague in the very perpetration of his robbery.
But it lay not in the power of images, or sensations, or impediments such as these, to stay the course of men who, naturally brave, and at that time especially, brimful of courage and of “humming-stuff” would have reeled, as straight as their condition might have permitted, undauntedly into the very jaws of Death. Onward—still onward stalked the grim l^egs, making the desolate solemnity echo and re-echo with yells like the terrific war-whoop of the Indian: and onward, still onward rolled the dumpy Tarpaulin, hanging on to the doublet of his more active companion, and far surpassing the latter's most strenuous exertions in the way of vocal music, by bull-roarings in basso,* from the profundity of his stentorian lungs.*
They had now evidently reached the strong hold of the pestilence. Their way at every step or plunge grew more noisome and more horrible—the paths more narrow and more intricate. Huge stones and beams falling momently from the decaying roofs above them, gave evidence, by their sullen and heavy descent, of the vast height of the surrounding houses; and while actual exertion became necessary to force a passage through frequent heaps of rubbish, it was by no means seldom that the hand fell upon a skeleton or rested upon a more fleshly corpse.
Suddenly, as the seamen stumbled against the entrance of a tall and ghastly-looking building, a yell more than usually shrill from the throat of the excited Legs, was replied to from within, in a rapid succession of wild, laughter-like, and fiendish shrieks. Nothing daunted at sounds which, of such a nature, at such a time, and in such a place, might have curdled the very blood in hearts less irrevocably on fire, the drunken couple rushed headlong against the door, burst it open, and staggered into the midst of things with a volley of curses.
The room within which they found themselves proved to be the shop of an undertaker; but an open trapdoor, in a corner of the floor near the entrance, looked down upon a
ЭДГАР АЛЛАН НО
235
и зараженной атмосфере, позволял увидеть, как лежат в закоулках и ту пиках или гниют в лишенных окон строениях трупы многих ночных мародеров, остановленных чумою в самый момент грабежа.
Но ничто видимое или ощущаемое не в силах было удержать людей, храбрых от природы, а тогда в особенности, полных до краев отвагой и «пенным», готовых следовать прямо—насколько позволила бы их валкая походка — прямо в зев Смерти. Вперед все вперед шествовал хмурый Рангоут, заставляя мрачное безлюдье вновь и вновь отзываться эхом на его вопли, подобные страшным воинственным кличам индейцев; и вперед, все вперед катился толстяк Брезент, уцепившись за бушлат своего более прыткого товарища и значительно превосходя его самые мощные голосовые усилия, бычьим ревом in basso во всю силу своих стенторовых легких.
Наконец они, судя по всему, достигли средоточия заразы. С каждым их шагом или рывком переулки делались все зловоннее и омерзительнее, все уже и запутаннее. То и дело с гниющих крыш над головою низвергались огромные балки и камни, и тяжесть их падения говорила о громадной высоте окрестных домов; требовались немалые усилия для того, чтобы продираться сквозь частые кучи мусора, и совсем нередко рука натыкалась на скелет, а то и на труп, еще облеченный плотью.
Внезапно, когда матросы набрели на вход в высокое и зловещее здание, особо пронзительному крику возбужденного Рангоута ответил изнутри быстрый и нестройный хор бешеных, дьявольских воплей, похожих на смех. Не обескураженные этими звуками, хотя в подобное время и в подобном месте они могли бы остановить сердце, менее разгоряченное, двое пьяных очертя голову рванулись к двери, распахнули ее настежь и ввалились внутрь, шатаясь и изрыгая хулу.
Помещение, куда они попали, оказалось лавкою гробовщика, но сквозь открытый люк в углу недалеко от входа виднелся длинный ряд винных погребов, чья глубь,
EDGAR ALLAN POE
236
long range of wine-cellars, whose depths the occasional sound of bursting bottles proclaimed to be well stored with their appropriate contents. In the middle of the r<x>m stcxxi a table—in the centre of which again arose a huge tub of what appeared to be punch. Bottles of various wines and cordials, together with jugs, pitchers, and flagons of every shape and quality, were scattered profusely upon the board. Around it, upon coffin-tressels, was seated a company of six. This company I will endeavor to delineate one by one.
Fronting the entrance, and elevated a little above his companions, sat a personage who appeared to be the president of the table. His stature was gaunt and tali, and Legs was confounded to behold in him a figure more emaciated than himself. His face was as yellow as saffron— hut no feature excepting one alone, was sufficiently marked to merit a particular description. This one consisted in a forehead so unusually and hideously lofty, as to have the appearance of a bonnet or crown of flesh superadded upon the natural head. His mouth was puckered and dimpled into an expression of ghastly affability, and his eyes, as indeed the eyes of all at table, were glazed over with the fumes of intoxication. This gentleman was clothed from head to foot in a richly embroidered black silk-velvet pall, wrapped negligently around his form after the fashion of a Spanish cloak.—His head was stuck full of sable hearse-plumes, which he nodded to and fro with a jaunty and knowing air; and, in his right hand, he held a huge human thigh-bone, with which he appeared to have been just knocking down some member of the company for a song.
Opposite him, and with her back to the door, was a lady of no whit the less extraordinary character. Although quite as tall as the person just described, she had no right to complain of his unnatural emaciation. She was evidently in the last stage of a dropsy; and her figure resembled nearly that of the huge puncheon of October beer which stood, with the head driven in, close by her side, in a corner of the chamber. Her face was exceedingly round, red, and full; and the same peculiarity, or rather want of peculiarity, attached itself to her countenance, which I before mentioned in the case of the president—that is to say, only one feature of her face was sufficiently distinguished to need a separate
ЭДГАР АЛЛАН ПО
237
как свидетельствовал порою звук откупориваемых бутылок, была отменно заполнена надлежащим содержимым. Посередине комнаты находился стол, в центре же его стоял ушат, видимо, с пуншем. Бутылки разных вин и напитков, а также кувшины, баклаги и сулеи всякого вида и разбора в обилии уснащали стол. Вокруг него на гр<>бовых козлах восседала компания из шести человек. Попытаюсь описать их по порядку.
Лицом ко входу и несколько возвышаясь над своими сотрапезниками, сидел субъект, казавшийся председателем сборища. Он был высок и худ, и Рангоут пришел в изумление, увидев кого-то более тощего, нежели он сам. Лицо этого человека было желто, как шафран,—но лишь одна черта его была настолько яркою, чтобы заслуживать подробного описания. Чертою этою был его лоб, столь необычно и отвратительно высокий, что казался беретом или короною из плоти, нахлобученной ему на голову. Рот его был искривлен в пугающе приветливой улыбке, а глаза, как, впрочем, глаза всех присутствующих, остекленели от винных паров. Этот господин от головы до ног был облачен в роскошно вышитый гробовой покров из шелкового бархата, в который небрежно драпировался на манер испанского плаща. Он то и дело с бойким и умудренным видом кивал головою, сплошь утыканною черными перьями с плюмажей на катафалке; а в правой руке держал колоссальную человеческую бедренную кость, которой, казалось, он неведомо почему только что огрел кого-то из присутствующих.
Прямо напротив него и спиною к двери находилась дама нисколько не менее необычайного вида. Хотя столь же высокая, как только что описанный субъект, она, не в пример ему, не имела никакого права жаловаться на неестественную худобу. По всему, она пребывала в последней стадии водянки; и фигура ее весьма напоминала огромную бочку октябрьского пива, стоявшую рядом с нею в углу. Лицо ее было необычайно полное, красное и круглое; и облик ее отмечала та же особенность или, вернее, тот же недостаток особенностей, что и упомянутый мною ранее применительно к председателю,—а именно то, что лишь одна черта ее лица была в
238
EDGAR ALLAN POE
characterization: indeed the acute Tarpaulin immediately observed that the same remark might have applied to each individual person of the party; every one of whom seemed to possess a monopoly of some particular portion of physiognomy. With the lady in question this portion proved to be the mouth. Commencing at the right ear, it swept with a terrific chasm to the left—the short pendants which she wore in either auricle continually bobbing into the aperture. She made, however, every exertion to keep her mouth closed and look dignified, in a dress consisting of a newly starched and ironed shroud coming up close under her chin, with a crimpled ruffle of cambric muslin.
At her right hand sat a diminutive young lady whom she appeared to patronise. This delicate little creature, in the trembling of her wasted fingers, in the livid hue of her lips, and in the slight hectic spot which tinged her otherwise leaden complexion, gave evident indications of a galloping consumption. An air of extreme haut ton,* however, pervaded her whole appearance; she wore in a graceful and degage* manner, a large and beautiful winding-sheet of the finest India lawn; her hair hung in ringlets over her neck; a soft smile played about her mouth; but her nose, extremely long, thin, sinuous, flexible and pimpled, hung down far below her under lip, and in spite of the delicate manner in which she now and then moved it to one side or the other with her tongue, gave to her countenance a somewhat equivocal expression.
Over against her, and upon the left of the dropsical lady, was seated a little puffy, wheezing, and gouty old man, whose cheeks reposed upon the shoulders of their owner, like two huge bladders of Oporto wine. With his arms folded, and with one bandaged leg deposited upon the table, he seemed to think himself entitled to some consideration. He evidendy prided himself much upon every inch his personal appearance, but took more especial delight in calling attention to his gaudy-colored surtout. This, to say the truth, must have cost him no little money, and was made to fit him exceedingly well—being fashioned from one of the curiously embroidered silken covers appertaining to those glorious escutcheons which, in England and elsewhere, are customarily hung up, in some conspicuous place, upon the
ЭДГАР АЛЛАН ПО
2S9
достаточной мере выразительна для детальной характеристики; да и проницательный Брезент мигом заметил, что подобное замечание было бы справедливо относительно каждого из присутствующих: любой из них как бы монополизировал некую часть лица. У дамы, о которой идет речь, этой частью был рот. Начинаясь у правого уха, он, словно ужасающая пропасть, простирался до левого, и маленькие сережки то и дело в него попадали. Однако она всемерно тщилась держать его закрытым и сохранять достоинство, одета же была в свеженакрахмаленный и отутюженный саван, доходящий ей до подбородка и украшенный брыжами из гофрированного миткаля.
По правую руку от нее сидела крохотная барышня, которой она, видимо, покровительствовала. Дрожь исхудалых пальчиков этого нежного создания, ее мертвенно- бледные губы, едва заметный румянец на землистом лице—все непререкаемо свидетельствовало о скоротечной чахотке. 'Гем не менее, ее отличал крайний haut ton; грациозная, degagee, она была наряжена в просторный и красивый саван из тончайшего индийского батиста; локоны струились по ее шее; нежная улыбка играла на ее устах; но ее нос, чрезвычайно длинный, тонкий, гибкий и прыщавый, свисал гораздо ниже ее рта и, несмотря на то. что она время от времени отодвигала его в сторону языком, придавал ее облику несколько двусмысленное выражение.
Напротив нее и слева от дамы, страдающей водянкою, сидел пухлый, сиплый, подагрический старичок, чьи щеки покоились на плечах своего владельца, как два огромных бурдюка с портвейном. Скрестив руки и положив забинтованную ногу на стол, он словно бы считал себя достойным некоторого уважения. Он, по всей очевидности, гордился каждым дюймом своей наружности, но особливо радовался, привлекая внимание к яркому кафтану. Кафтан этот, говоря по правде, должен был стоить ему немалых денег и сшит был отменно по мерке, а перекроен был из какой-то разноцветной хоругви с вышитым по ней знаменитым гербом—такие хоругви и в Англии, и в других странах, согласно обычаю, вывешива-
240
EDGAR ALLAN POE
dwellings of departed aristocracy.
Next to him, and at the right hand of the president, was a gentleman in long white hose and cotton drawers. His frame shook, in a ridiculous manner, with a fit of what Tarpaulin called “the horrors.” His jaws, which had been newly shaved, were tightly tied up by a bandage of muslin; and his arms being fastened in a similar way at the wrists, prevented him from helping himself too freely to the liquors upon the table; a precaution rendered necessary, in the opinion of Legs, by the peculiarly sottish and wine-bibbing cast of his visage. A pair of prodigious ears, nevertheless, which it was no doubt found impossible to confine, towered away into the atmosphere of the apartment, and were occasionally pricked up in a spasm, at the sound of the drawing of a cork.
Fronting him, sixthly and lastly, was situated a singularly stiff-looking personage, who, being afflicted with paralysis, must, to speak seriously, have felt very ill at ease in his unaccommodating habiliments. He was habited, somewhat uniquely, in a new and handsome mahogany coffin. Its top or head-piece pressed upon the skull of the wearer, and extended over it in the fashion of a hood, giving to the entire face an air of indescribable interest. Arm-holes had been cut in the sides, for the sake not more of elegance than of convenience; but the dress, nevertheless, prevented its proprietor from sitting as erect as his associates; and as he lay reclining against his tressel, at an angle of forty-five degrees, a pair of huge goggle eyes rolled up their awful whites towards the ceiling in absolute amazement at their own enormity.
Before each of the party lay a portion of a skull, which was used as a drinking cup. Overhead was suspended a human skeleton, by means of a rope tied round one of the legs and fastened to a ring in the ceiling. The other limb confined by no such fetter, stuck off from the body at right angles, causing the whole loose and rattling frame to dangle and twirl about at the caprice of every occasional puff of wind which found its way into the apartment. In the cranium of this hideous thing lay a quantity of ignited charcoal, which threw a fitful but vivid light over the entire scene; while coffins, and other wares appertaining to the shop of an undertaker, were piled high up around the room, and against the
ЭДГАР АЛЛАН ПО
241
ют на домах знатных особ, когда там кто-нибудь опочиет.
Рядом с ним и по правую руку от председателя находился господин в длинных белых чулках и коротких бумажных панталонах. Тело его нелепо сотрясалсхгь, ибо на него, как решил Брезент, «ужасти напали». Его недавно выбритые челюсти были натуго соединены муслиновою повязкой; а руки связаны подобным же образом, что мешало ему вволю угощаться спиртным на столе; предосторожность, по мнению Рангоута, необходимая, ежели судить по его особо ненасытному и запьянцовскому виду. Тем не менее, его невиданные уши, которые никак нельзя было привязать, маячили в атмсх'фере помещения и иногда судорожно настораживались при звуке извлекаемой пробки.
В-шестых и в-последних, напротив него помещался весьма окостеневший субъект, который, будучи разбит параличом, должен был, если говорит!» серьезно, чувствовать себя весьма неловко в своем неудобном облачении. Облачен же он был довольно-таки необычно: в новый и нарядный гроб из красного дерева. Верхушка гроба давила ему на череп, нависая на манер капюшона и придавая лицу его неописуемое своеобразие. По бокам гроба прорезаны были отверстия для рук—столь же ради удобства, сколь и для красоты; но подобное одеяние препятствовало облаченному в него сидеть так же прямо, как его сотрапезники; и он лежал, опираясь о козлы, под углом в сорок пять градусов, а его чудовищно выпученные глаза выкатывали ужасные белки к потолку, в абсолютном изумлении собственною величиною.
Перед присутствующими лежали черепа, служившие пиршественными кубками. Над головою висел человеческий скелет, привязанный веревкою за ногу к кольцу в потолке. Вторая нога, ничем не удерживаемая, торчала под прямым углом, и некрепко связанный скелет со стуком поворачивался по прихоти любого порыва ветра, случайно попадавшего в помещение. В черепной коробке этого мерзкого костяка помещались горячие угли, бросавшие прерывистый, но яркий свет на всю сцену; а гробы и другие похоронные принадлежности были высоко нагро-
242
EDGAR ALLAN POE
windows, preventing any ray from escaping into the street.
At sight of this extraordinary assembly, and of their still more extraordinary paraphernalia, our two seamen did not conduct themselves with that degree of decorum which might have been expected. Legs, leaning against the wall near which he happened to be standing, dropped his lower jaw still lower than usual, and spread open his eyes to their fullest extent: while Hugh Tarpaulin, stooping down so as to bring his nose upon a level with the table, and spreading out a palm upon either knee, burst into a long, loud, and obstreperous roar of very ill-timed and immoderate laughter.
Without, however, taking offence at behaviour so excessively rude, the tall president smiled very graciously upon the intruders—nodded to them in a dignified manner with his head of sable plumes—and, arising, took each by an arm, and led him to a seat which some others of the company had placed in the meantime for his accommodation. Legs to all this offered not the slightest resistance, but sat down as he was directed; while the gallant Hugh, removing his coffin tressel from its station near the head of the table, to the vicinity of the little consumptive lady in the winding sheet, plumped down by her side in high glee, and pouring out a skull of red wine, quaffed it to their better acquaintance. But at this presumption the stiff gentleman in the coffin seemed exceedingly nettled; and serious consequences might have ensued, had not the president, rapping upon the table with his truncheon, diverted the attention of all present to the following speech:
“It becomes our duty upon the present happy occasion”—
“Avast there!” interrupted Legs, looking very serious, “avast there a bit. I say, and tell us who the devil ye all are, and what business ye have here, rigged off like the foul fiends, and swilling the snug blue ruin * stowed away for the winter by my honest shipmate, Will Wimble* the undertaker!"
At this unpardonable piece of ill-breeding, all the original company half started to their feet, and uttered the same rapid succession of wild fiendish shrieks which had before caught the attention of the seamen. The president, however, was the first to recover his composure, and at length, turning
ЭДГАР АЛЛАН ПО
243
мождены по всей комнате и перед окнами, не ,1авая проникнуть на улицу ни единому лучу.
При виде такого необыкновенного сборища и еще более необыкновенного убранства наши матросы не в силах были соблюдать необходимый декорум. Рангоут облокотился о стену, челюсть его отвалилась более обычного, глаза же выпучились до отказа, а Хью Брезент, согнувшись, коснулся носом стола, охватил колени и разразился долгим, буйным и громким смехом, весьма несвоевременным и неумеренным.
Но длинный председатель, не возмущаясь таким край* не грубым поведением, очень милостиво улыбнулся незваным гостям — величаво кивнул им черными перьями—и, встав, взял каждого из них за руку и отвел к сиденьям, тем временем поставленным для пришедших кем-то из компании. Рангоут не оказал ни малейшего сопротивления, и уселся, как ему указывали; а кавалерственный Хью перенес свои козлы с места в головах стола поближе к маленькой чахоточной барышне в саване, превесело плюхнулся рядом с нею и, налив череп красного вина, залпом осушил его за продолжение знакомства. Окостенелый господин в гробу, казалось, был крайне возмущен таким дерзким поведением; и могли бы возникнуть серьезные последствия, но председатель, постучав по столу, привлек внимание всех присутствующих следующей речью:
— Наш приятный долг при настоящем, столь счастливом событии...
— Тихо!—с очень серьезным видом перебил Рангоут.— Погодите-ка минуточку да скажите нам, кто вы такие есть, да какого черта вам здесь надобно, что разрядились вы по-бесовски да хлещете синюю погибель, которую припас на зиму мой корабельный дружок, гробовщик Вилл Вимбл!
В ответ на эту непростительно грубую выходку вся компания стала подниматься с мест и издавать те же бешеные, дьявольские вопли, что ранее привлекли матросов. Но председатель сдержался первым и, с превеликим достоинством повернувшись к Рангоуту, продолжал:
— Весьма охотно удовлетворим мы всякое проявление разумного любопытства со стороны столь высоких,
244
EDGAR ALLAN POF
to Legs with great dignity, recommenced:
“Most willingly will we gratify any reasonable curiosity on the part of guests so illustrious, unbidden though they be. Know then that in these dominions I am monarch, and here rule with undivided empire under the title of ‘King Pest the First.’
“This apartment, which you no doubt profanely suppose to be the shop of Will Wimble the undertaker—a man whom we know not, and whose plebeian appellation has never before this night thwarted our royal ears—this apartment, I say, is the Dais-Chamber of our Palace, devoted to the councils of our kingdom, and to other sacred and lofty purposes.
“The noble lady who sits opposite is Queen Pest, our Serene Consort. The other exalted personages whom you behold are all of our family, and wear the insignia of the blood royal under the respective titles of *His Grace the Arch Duke Pest-Iferous’—‘His Grace the Duke Pest-Ilential’—‘His Grace the Duke Tem-Pest’—and ‘Her Serene Highness the Arch Duchess Ana-Pest.’
“As regards,” continued he, “your demand of the business upon which we sit here in council, we might be pardoned for replying that it concerns, and concerns alone, our own private and regal interest, and is in no manner important to any other than ourself. But in consideration of those rights to which as guests and strangers you may feel yourselves entitled, we will furthermore explain that we are here this night, prepared by deep research and accurate investigation, to examine, analyze, and thoroughly determine the indefinable spirit—the incomprehensible qualities and nare—of those inestimable treasures of the palate, the wines, ales, and liqueurs of this goodly metropolis: by so doing to advance not more our own designs than the true welfare of that unearthly sovereign whose reign is over us all, whose dominions are unlimited, and whose name is ‘Death.’”
“Whose name is Davy Jones!”* ejaculated Tarpaulin, helping the lady by his side to a skull of liqueur, and pouring out a second for himself.
“Profane varlet!” said the president, now turning his attention to the worthy Hugh, “profane and execrable wretch!—we have said, that in consideration of those rights
ЭДГАР АЛЛАН ПО
245
хотя и неприглашенных гостей. Знайте же, что я монарх сих владений и самодержавно здесь царствую под титулом «Король Чума Первый».
Этол покой, который вы несомненно и кощунственно сочли за лавку гробовщика Вилла Вимбла, человека, нам неведомого, чье плебейское наименование ни разу доныне не отягощало наш августейший слух,—этот покой, говорю я, является тронным залом нашего дворца и отведен для заседаний государственного совета и для иных возвышенных целей.
Благородная дама, сидящая напротив,— наша миропомазанная супруга, королева Чума. Другие высокопоставленные скобы, лицезреть коих вы удостоились, все принадлежат к нашей фамилии, и их королевская кровь явствует из носимых ими титулов: его высочество эрцгерцог Чумоносный—его высочество герцог Чумовой—его высочество герцог Чумазый—и ее светлость эрцгерцогиня Чумичка.
Что до вашего вопроса о деле, ради которого мы держим здесь совет,—продолжал он,—да простится нам, ежели мы ответим, что оно касается только наших личных и августейших интересов и ни в коей мере не любопытно ни для кого, кроме нас самих. Но, принимая во внимание те права, на которые вы как гости и пришельцы можете претендовать, мы поясним вам, что сею ночью мы собрались тут, дабы путем глубоких исследований и подробных изучений рассмотреть, проанализировать и до конца определить не поддающийся уточнению характер—непостижимые качества и букет— оных бесценных сокровищ для вкуса, вин, элей и крепких напитков сей славной столицы; и этим не столько осуществить наши желания, сколько обеспечить истинное благосостояние того неземного государя, что правит всеми нами, владения которого беспредельны, а имя которому—Смерть.
— А имя которому—Деви Джонс! — воскликнул Брезент, наливая своей даме и себе по черепу вина.
— Нечестивый смерд!—сказал председатель, обращая внимание на достойного Хью.—Нечестивый и подлый холоп! — мы сказали, что, принимая во внимание те права, кои даже применительно к твоей подлой особе мы
246
EDGAR ALLAN POF.
which, even in thy filthy person, we feel no inclination to violate, we have condescended to make reply to thy rude and unseasonable inquiries. We nevertheless, for your unhallowed intrusion upon our councils, believe it our duty to mulct thee and thy companion in each a gallon of Black Strap*—having imbibed which to the prosperity of our kingdom—at a single draught—and upon your bended knees—ye shall be forthwith free either to proceed upon your way, or remain and be admitted to the privileges of our table, according to your respective and individual pleasures.”
“It would be a matter of utter impossibility,” replied I.egs, whom the assumptions and dignity of King Pest the First had evidently inspired with some feelings of respect, and who arose and steadied himself by the table as he spoke—“it would, please your majesty, be a matter of utter impossibility to stow away in my hold even one-fourth part of that same liquor which your majesty has just mentioned. To say nothing of the stuffs placed on board in the forenoon by way of ballast, and not to mention the various ales and liqueurs shipped this evening at different sea-ports, I have, at present, a full cargo of ‘humming stuff taken in and duly paid for at the sign of the 'Jolly Tar.’ You will, therefore, please your majesty, be so good as to take the will for the deed—for by no manner of means either can I or will I swallow another drop—least of all a drop of that villainous bilge-water that answers to the hail of 'Black Strap.’”
“Belay that!” interrupted Tarpaulin, astonished not more at the length of his companion’s speech than at the nature of his refusal—“Belay that you lubber!—and I say, Legs, none of your palaver! My hull is still light, although I confess you yourself seem to be a little top-heavy; and as for the matter of your share of the cargo, why rather than raise a squall I would find stowage-room for it myself, but"
“This proceeding,” interposed the President, “is by no means in accordance with the terms of the mulct or sentence, which is in its nature Median, and not to be altered or recalled. The conditions we have imposed must be fulfilled to the letter, and that without a moment’s hesitation—in failure of which fulfilment we decree that you do here be
ЭДГАР АЛЛАН ПО
247
не желаем нарушать, мы снизошли до ответа на твои невежественные и неразумные расспросы. За ваше кощунственное вторжение в наш совет мы почитаем нашим долгом приговорить тебя и твоего спутника к штрафу, взимаемому путем выпивания каждым из вас по галлону черного жгута,— выпив каковое количество за процветание нашего королевства—и залпом — и преклонив колена— вы будете вольны или отправиться восвояси или остаться и удостоиться чести быть допущенными к нашему столу, в соответствии с тем, как кому из вас заблагорассудится.
— Никак этого не будет,—отвечал Рангоут, которому достоинство и властность Короля Чумы, несомненно, внушили известную почтительность, отчего он встал и старался не шататься, пока говорил,—ежели вашему величеству угодно, то никак этого не будет, чтобы я да погрузил себе в трюм хотя бы четвертую часть того, что ваше величество только что изволили упомянуть. Не говоря ничего о грузе, что я утром принял на борт в виде балласта, и не упоминая всякие разные эли да водки, погруженные этим вечером в разных гаванях, я в настоящее время полон до отказа «пенным», принятым и сполна оплаченным под вывеской «Развеселого матросика». А потому да будет вашему величеству благоугодно считать желаемое сделанным — потому как я никоим образом не могу и не хочу проглотить хотя бы еще капельку—а менее всего хотя бы капельку того вонючего пойла, которое называется черным жгутом.
— Стоп! — перебил Брезент, изумленный длительностью речи своего спутника не менее, нежели причиною его отказа.—Стоп травить, Рангоут, салага ты этакая! Мои трюма еще вмещают, а вот ты, видать, малость перегружен; а касательно твоей доли, чем тебе из-за нее шквал подымать, то уж лучше я у себя в трюме найду ей местечко, но...
— Подобное действие,—вмешался председатель,— отнюдь нс соответствует условиям пени или приговора, распространяемого на обоих равномерно и, подобно установленному закону, ни в коей мере не подлежащего изменениям или пересмотру. Оговоренные условия должны быть выполнены в точности и без малейшего промед-
248
EDGAR ALLAN POE
tied neck and heels together, and duly drowned as rebels in yon hogshead of October beer!”
“A sentence!—a sentence!—a righteous and just sentence!—a glorious decree!—a most worthy and upright, and holy condemnation!" shouted the Pest family altogether. The king elevated his forehead into innumerable wrinkles; the gouty little old man puffed like a pair of bellows; the lady of the winding sheet waved her nose to and fro; the gentleman in the cotton drawers pricked up his ears; she of the shroud gasped like a dying fish; and he of the coffin looked stiff and rolled up his eyes.
"Ugh! ugh! ugh!” chuckled Tarpaulin without heeding the general excitation, “ugh! ugh! ugh!—ugh! ugh! ugh! ugh!—ugh! ugh! ugh!—1 was saying," said he, “I was saying when Mr. King Pest poked in his marlin-spike, that as for the matter of two or three gallons more or less of Black Strap, it was a trifle to a tight sea-boat like myself not overstowed— but when it comes to drinking the health of the Devil (whom God assoilzie) and going down upon my marrow bones to his ill-favored majesty there, whom I know, as well as 1 know myself to be a sinner, to be nobody in the whole world, but Tim Hurlygurly the stageplayer—why! it’s quite another guess sort of a thing, and utterly and altogether past my comprehension. ”
He was not allowed to finish this speech in tranquillity. At the name of Tim Hurlygurly the whole assembly leaped from their seats.
“Treason!” shouted his Majesty King Pest the First.
“Treason!” said the little man with the gout. “Treason!" screamed the Arch Duchess Ana-Pest. “Treason!” muttered the gentleman with his jaws tied up. “Treason!” growled he of the coffin.
“Treason! treason!” shrieked her majesty of the mouth; and, seizing by the hinder part of his breeches the unfortunate Tarpaulin, who had just commenced pouring out for himself a skull of liqueur, she lifted him high into the air, and let him fall without ceremony into the huge open puncheon of his beloved ale. Bobbing up and down, for a few seconds, like an apple in a bowl of toddy, he, at length, finally disappeared amid the whirlpool of foam which, in the already effervescent liquor, his struggles easily succeeded in
ЭДГАР АЛЛАН ПО
249
лен ия—в противном случае мы повелеваем привязать вам шею к пяткам и надлежащим образом утопить за крамолу вон в той бочке октябрьского пива!
— Правильно! — правильно!—справедливый и правильный приговор!—достославное решение!—достойный, правильный, благочестивый суд! — разом закричала чумная фамилия. Король поднял брови, отчего лоб его покрылся бесчисленными морщинами; подагрический старичок засопел наподобие кузнечных мехов; чахоточная барышня помавала носом; господин в бумажных панталонах навострил уши; дама в саване принялась ловить ртом воздух, как издыхающая рыба; а обитатель гроба еще более окостенел и завел глаза.
— Хе! хе! хе!—засмеялся Брезент, пренебрегая всеобщим волнением.—Хе! хе! хе!—хе! хе! хе! хе! — хе! хе! —я говорил,—сказал он,—я говорил, пока мистер Король Чума не начал встревать, что двумя-тремя галлонами черного жгута больше или меньше для такого крепкого суденышка с неперегруженными трюмами вроде меня — пустяк, но ежели дело дошло до того, чтобы пить здоровье Дьявола (накажи его господь) да ползать на коленях перед этим королишкой—а ведь доподлинно, как то, что я грешник, я про него знаю, что он не кто иной, как Тим Баламут, актерщик!—так это дело совсем другого сорта и вовсе свыше моего разумения.
Ему не дали спокойно договорить. При имени Тима Баламута все повскакали с мест.
— Измена! — закричал его величество Король Чума Первый.
— Измена!—сказал подагрический человечек.
— Измена!—завопила эрцгерцогиня Чумичка.
— Измена! — пробормотал господин с подвязанной челюстью.
— Измена!—пробурчал обитатель гроба.
— Измена! измена!—заверещала ее большеротое величество; и, схватив сзади за штаны несчастного Брезента, который только начал наливать себе еще, она подняла его высоко в воздух и без лишних церемоний бросила в огромную разверстую бочку любимого им эля. Несколько секунд он то всплывал, то погружался, как яблоко в пуншевой кастрюле, и наконец исчез в водовороте пены,
250
EDGAR ALLAN POE
creating.
Not tamely, however, did the tall seaman behold the discomfiture of his companion. Jostling King Pest through the open trap, the valiant Legs slammed the door down upon him with an oath, and strode towards the centre of the room. Here tearing down the skeleton which swung over the table, he laid it about him with so much energy and good will, that, as the last glimpses of light died away within the apartment, he succeeded in knocking out the brains of the little gentleman with the gout. Rushing then with all his force against the fatal hogshead full of October ale and Hugh Tarpaulin, he rolled it over and over in an instant. Out burst a deluge of liquor so fierce—so impetuous—so overwhelming—that the room was flooded from wall to wall—the loaded table was overturned—the tressels were thrown upon their backs—the tub of punch into the fire-place—and the ladies into hysterics. Piles of death-furniture floundered about. Jugs, pitchers, and carboys mingled promiscuously in the m/lw, and wicker flagons encountered desperately with bottles of junk. The man with the horrors was drowned upon the spot—the little stiff gentleman floated off in his coffin—and the victorious Legs, seizing by the waist the fat lady in the shroud, rushed out with her into the street, and made a bee-line for the “Free and Easy," followed under easy sail by the redoubtable Hugh Tarpaulin, who, having sneezed three or four times, panted and puffed after him with the Arch Duchess Ana-Pest.
ЭДГАР АЛЛАН ПО
251
кслорую ему легко удалось поднять, барахтаясь в напитке, и без того пенном.
Но рослый моряк взирал на поражение своего товарища без покорности. Сбросив Короля Чуму в погреб, отважный Рангоут выругался, захлопнул за ним люк и широкими шагами вышел на середину комнаты. Тут он сорвал качавшийся над столом скелет и начал им размахивать с такой анергией и охотой, что, пока погасал последний мерцающий в помещении свет, ему удалось вышибить мозги подагрическому господинчику. После этого, изо всех сил кинувшись на роковую бочку, полную октябрьским пивом и Хью Брезентом, он во мгновение ока опрокинул и покатил ее. И хлынул поток такой бурный—такой бешеный—такой напористый—что комнату затопило от стены до стены—нагруженные столы перевернулись—козлы попадали—ушат с пуншем был повергнут в камин—а дамы в истерику. Поплыли, переворачиваясь, гробы и похоронные принадлежности. Кувшины, баклаги и сулеи перемешались в беспорядке, оплетенные фляги с маху налетали на битые бутылки. Страдавший «ужастями» моментально утонул—окостенелый господин отплыл в своем гробу—победоносный же Рангоут, схватив за талию толстую даму в саване, выскочил с нею на улицу и прямиком пустился к «Беззаботной», а за ним на всех парусах следовал бесстрашный Хью Брезент, который два-три раза чихнул, а теперь пыхтел и задыхался, волоча за собою эрцгерцогиню Чумичку.
252
EDGAR ALLAN POE
WILLIAM WILSON
What say of it? what say of CONSCIENCE grim. That spectre in my path?
— CHAMBERLAYNE’S Pharronida*
Let me call myself, for the present, William Wilson. The fair page now lying before me need not be sullied with my real appellation. This has been already too much an object for the scorn—for the horror—for the detestation of my race. To the uttermost regions of the globe have not the indignant winds bruited its unparalleled infamy? Oh, outcast of all outcasts most abandoned!—to the earth art thou not forever dead? to its honors, to its flowers, to its golden aspirations?—and a cloud, dense, dismal, and limitless, does it not hang eternally between thy hopes and heaven?
I would not, if I could, here or to-day, embody a record of my later years of unspeakable misery, and unpardonable crime. This epoch—these later years—took unto themselves a sudden elevation in turpitude, whose origin alone it is my present purpose to assign. Men usually grow base by degrees. From me, in an instant, all virtue dropped bodily as a mantle. From comparatively trivial wickedness I passed, with the stride of a giant, into more than the enormities of an Elah-Gabalus *. What chance—what one event brought this evil thing to pass, bear with me while I relate. Death approaches; and the shadow which foreruns him has thrown a softening influence over my spirit. I long, in passing through the dim valley, for the sympathy—I had nearly said for the pity—of my fellow men. I would fain have them believe that I have been, in some measure, the slave of circumstances beyond human control. I would wish them to seek out for me, in the details I am about to give, some little oasis of fatality amid a wilderness of error. I would have them allow—what they cannot refrain from allowing—that, although temptation may have erewhile existed as great, man was never thus, at least, tempted before—certainly, never thus fell. And is it therefore that he has never thus suffered?
ЭДГАР АЛЛАН ПО
253
ВИЛЬЯМ ВИЛЬСОН
Что тут сказать? Что скажет совесть, Злой призрак на моем пути?
ЧЕМБЕРЛЕН. Фаранида
Позвольте мне на сей раз назваться Вильямом Вильсоном. Нет нужды пятнать своим настоящим именем чистый лист бумаги, что лежит сейчас передо мною. Имя это внушило людям слишком сильное презрение, ужас, ненависть. Ведь негодующие ветры уже разнесли по всему свету молву о неслыханном моем позоре. О, низкий из низких, всеми отринутый! Разве не потерян ты навек для всего сущего, для земных почестей, и цветов, и благородных стремлений? И разве не скрыты от тебя навек небеса бескрайней непроницаемой и мрачной завесой?
Я предпочел бы, если можно, не рассказывать здесь сегодня о своей жизни в последние годы, о невыразимом моем несчастье и неслыханном злодеянии. В эту пору моей жизни, в последние эти годы я вдруг особенно преуспел в бесчестье, об истоках которого единственно и хотел здесь поведать. Негодяем человек обычно становится постепенно. С меня же вся добродетель спала в один миг, точно плащ. От сравнительно мелких прегрешений я гигантскими шагами перешел к злодействам, достойным Гелиогабала. Какой же случай, какое событие виной этому недоброму превращению? Вооружись терпеньем, читатель, я обо всем расскажу своим чередом. Приближается смерть, и тень ее, неизменная ее предвестница, уже пала на меня и смягчила мою душу. Переходя в долину теней, я жажду людского сочувствия, чуть было не сказал—жалости. О, если бы мне поверили, что в какой-то мере я был рабом обстоятельств, человеку не подвластных. Пусть бы в подробностях, которые я расскажу, в пустыне заблуждений они увидели крохотный оазис рока. Пусть бы они признали,—не могут они этого не признать,—что хотя соблазны, быть может, существовали и прежде, но никогда еще человека так не искушали и, конечно, никогда он не падал так низко. И уж не потому ли никогда он так тяжко не страдал? Разве я не
254
EDGAR ALLAN POE
Have I not indeed been living in a dream? And am I not now dying a victim to the horror and the mystery of the wildest of all sublunary visions?
I am the descendant of a race whose imaginative and easily excitable temperament has at all times rendered them remarkable; and, in my earliest infancy, I gave evidence of having fully inherited the family character. As I advanced in years it was more strongly developed; becoming, for many reasons, a cause of serious disquietude to my friends, and of positive injury to myself. I grew self-willed, addicted to the wildest caprices, and a prey to the most ungovernable passions. Weak-minded, and beset with constitutional infirmities akin to my own, my parents could do but little to check the evil propensities which distinguished me. Some feeble and ill-directed efforts resulted in complete failure on their part, and, of course, in total triumph on mine. Thenceforward my voice was a household law; and at an age when few children have abandoned their leading-strings, I was left to the guidance of my own will, and became, in all but name, the master of my own actions.
My earliest recollections of a school-life* are connected with a large, rambling, Elizabethan house, in a misty-looking village of England, where were a vast number of gigantic and gnarled trees, and where all the houses were excessively ancient. In truth, it was a dream-like and spirit-soothing place, that venerable old town. At this moment, in fancy, I feel the refreshing chillness of its deeply-shadowed avenues, inhale the fragrance of its thousand shrubberies, and thrill anew with undefinable delight, at the deep hollow note of the church-bell, breaking, each hour, with sullen and sudden roar, upon the stillness of the dusky atmosphere in which the fretted Gothic steeple lay imbedded and asleep.
It gives me, perhaps, as much of pleasure as I can now in any manner experience, to dwell upon minute recollections of the school and its concerns. Steeped in misery as I am—misery, alas! only too real—I shall be pardoned for seeking relief, however slight and temporary, in the weakness of a few rambling details. These, moreover, utterly trivial, and even ridiculous in themselves, assume, to my fancy, adventitious importance, as connected with a period and a
ЭДГАР АЛЛАН ПО
255
жил как в дурном сне? И разве умираю я не жертвой ужаса, жертвой самого непостижимого, самого безумного из всех подлунных видений?
Я принадлежу к роду, который во все времена отличался пылкостью нрава и силой воображения, и уже в раннем детстве доказал, что полностью унаследовал ати черты. С годами они проявлялись все определеннее, внушая, по многим причинам, серьезную тревогу моим друзьям и принося безусловный вред мне самому. Я рос своевольным сумасбродом, рабом самых диких прихотей, игрушкой необузданных страстей. Родители мои, люди недалекие и осаждаемые теми же наследственными недугами, что и я, не способны были пресечь мои дурные наклонн<х:ти. Немногие робкие и неумелые их попытки окончились совершеннейшей неудачей и, разумеется, полным моим торжеством. С тех пор слово мое стало законом для всех в доме, и в том возрасте, когда ребенка обыкновенно еще водят на помочах, я был всецело предоставлен самому себе и всегда и во всем поступал как мне заблагорассудится.
Самые ранние мои школьные воспоминания связаны с большим, несуразно построенным домом времен королевы Елизаветы, в туманном сельском уголке, где росло множество могучих узловатых деревьев и все дома были очень старые. Почтенное и древнее селение это было местом поистине сказочно мирным и безмятежным. Вот я пишу сейчас о нем и вновь ощущаю свежесть и прохладу его тенистых аллей, вдыхаю аромат цветущего кустарника и вновь трепещу от неизъяснимого.восторга, заслышав глухой и низкий звон церковного колокола, что каждый час нежданно и гулко будит тишину и сумрак погруженной в дрему готической резной колокольни.
Я перебираю в памяти мельчайшие подробности школьной жизни, всего, что с ней связано, и воспоминания эти радуют меня, насколько я еще способен радоваться. Погруженному в пучину страдания, страдания, увы! слишком неподдельного, мне простятся поиски утешения, пусть слабого и мимолетного, в случайных беспорядочных подробностях. Подробности эти, хотя и весьма обыденные и даже смешные сами по себе, особенно для меня важны, ибо они связаны с той порою, когда я различил
256
EDGAR ALLAN POE
locality when and where I recognise the first ambiguous monitions of the destiny which afterwards so fully overshadowed me. Let me then remember.
The house, I have said, was old and irregular. The grounds were extensive, and a high and solid brick wall, topped with a bed of mortar and broken glass, encompassed the whole. This prison-like rampart formed the limit of our domain; beyond it we saw but thrice a week—once every Saturday afternoon, when, attended by two ushers, we were permitted to take brief walks in a body through some of the neighboring fields—and twice during Sunday, when we were paraded in the same formal manner to the morning and evening service in the one church of the village. Of this church the principal of our school was pastor. With how deep a spirit of wonder and perplexity was I wont to regard him from our remote pew in the gallery, as, with step solemn and slow, he ascended the pulpit! This reverend man, with countenance so demurely benign, with robes so glossy and so clerically flowing, with wig so minutely powdered, so rigid and so vast,—could this be he who, of late, with sour visage, and in snuffy habiliments, administered, ferule in hand, the Draconian laws of the academy? Oh, gigantic paradox, too utterly monstrous for solution!
At an angle of the ponderous wall frowned a more ponderous gate. It was riveted and studded with iron bolts, and surmounted with jagged iron spikes. What impressions of deep awe did it inspire! It was never opened save for the three periodical egressions and ingressions already mentioned; then, in every creak of its mighty hinges, we found a plenitude of mystery—a world of matter for solemn remark, or for more solemn meditation.
The extensive enclosure was irregular in form, having many capacious recesses. Of these, three or four of the largest constituted the play-ground. It was level, and covered with fine hard gravel. I well remember it had no trees, nor benches, nor anything similar within it. Of course it was in the rear of the house. In front lay a small parterre, planted
ЭДГАР АЛЛАН ПО
257
первые неясные предехпережения судьбы, что позднее полн<хтью мною завладела, с тем местом, где все это началехь. Итак, позвольте мне перейти к напоминаниям.
Дом, как я уже сказал, был старый и нескладный. Двор — обширный, окруженный со всех сторон высокой и массивной кирпичной оградой, верх которой был утыкан битым стеклом. Эти, совсем тюремные, стены ограничивали наши владения, мы выходили за них всего трижды в неделю—по субботам после полудня, когда нам разрешали выйти всем вместе в сопровождении двух наставников на недолгую прогулку по соседним полям, и дважды по всхкресеньям, когда нас, также строем, водили к утренней и вечерней службе в сельскую церковь. Священником в этой церкви был директор нашего пансиона. В каком глубоком изумлении, в каком смущении пребывала моя душа, когда с нашей далекой скамьи на хорах я смотрел, как медленно и величественно он поднимается на церковную кафедру! Неужто этот почтенный проповедник, с лицом столь благолепно милостивым, в облачении столь пышном, столь торжественно ниспадающем до полу, в парике, напудренном столь тщательно, таком большом и внушительном,— неужто это он, только что сердитый и угрюмый, в обсыпанном нюхательным табаком сюртуке, с линейкой в руках, творил суд и расправу по драконовским законам нашего заведения? О, безмерное противоречие, ужасное в своей непостижимости!
Из угла массивной ограды, насупясь, глядели еще более массивные ворота. Они были усажены множеством железных болтов и увенчаны острыми железными зубьями. Какой глубокий благоговейный страх они внушали! Они всегда были на запоре, кроме тех трех наших выходов, о которых уже говорилось, и тогда в каждом скрипе их могучих петель нам чудились всевозможные тайны — мы находили великое множество поводов дхя сумрачных замечаний и еще более сумрачных раздумий.
Владения наши имели неправильную форму, и там было много уединенных площадок. Три-четыре самые большие предназначались для игр. Они были ровные, посыпаны крупным песком и хорошо утрамбованы. Помню, там не было ни деревьев, ни скамеек, ничего. И располагались они, разумеется, за домом. А перед домом
258
EDGAR ALLAN POE
with box and other shrubs: but through this sacred division we passed only upon rare occasions indeed—such as a first advent to school or final departure thence, or perhaps, when a parent or friend having called for us, we joyfully tcx>k our way home for the Christmas or Midsummer holy-days.
But the house!—how quaint an old building was this! — to me how veritably a palace of enchantment! There was really no end to its windings—to its incomprehensible subdivisions. It was difficult, at any given time, to say with certainty upon which of its two stories one happened to be. From each room to every other there were sure to be found three or four steps either in ascent or descent. Then the lateral branches were innumerable—inconceivable—and so returning in upon themselves, that our most exact ideas in regard to the whole mansion were not very far different from those with which we pondered upon infinity. During the five years of my residence here, I was never able to ascertain with precision, in what remote locality lay the little sleeping apartment assigned to myself and some eighteen or twenty other scholars.
The school-room was the largest in the house—I could nor help thinking, in the world. It was very long, narrow, and dismally low, with pointed Gothic windows and a ceiling of oak. In a remote and terror-inspiring angle was a square enclosure of eight or ten feet, comprising the sanctum,* “during hours,” of our principal, the Reverend Dr. Brans- by.* It was a solid structure, with massy door, sooner than open which in the absence of the “Dominie,”* we would all have willingly perished by the peine forte et dure.* In other angles were two other similar boxes, far less reverenced, indeed, but still greatly matters of awe. One of these was the pulpit of the “classical” usher, one of the “English and mathematical." Interspersed about the room, crossing and recrossing in endless irregularity, were innumerable benches and desks, black, ancient, and time-worn, piled desperately with much-bethumbed books, and so beseamed with initial
ЭДГАР АЛЛАН ПО
259
был разбит небольшой цветник, обсаженный вечноэелё- ным самшитом и другим кустарником, но по этой запретной земле мы проходили только в самых редких случаях— когда впервые приезжали в школу, или навсегда ее покидали, или, быть может, когда за нами заезжали родители или друзья и мы радостно отправлялись под отчий кров на рождество или на летние вакации.
Но дом! какое же это было причудливое старое здание! Мне он казался поистине заколдованным замком! Сколько там было всевозможных запутанных переходов, сколько самых неожиданных уголков и закоулков. Там никогда нельзя было сказать с уверенностью, на каком из двух этажей вы сейчас находитесь. Чтобы попасть из одной комнаты в другую, надо было непременно подняться или спуститься по двум или трем ступенькам. Коридоров там было великое множество, и они так разветвлялись и петляли, что, сколько ни пытались мы представить себе в точности расположение комнат в нашем доме, представление это получалось не отчетливей, чем наше понятие о бесконечности. За те пять лет, что я провел там, я так и не сумел точно определить, в каком именно отдаленном уголке расположен тесный дортуар, отведенный мне и еще восемнадцати или двадцати делившим его со мной ученикам.
Классная комната была самая большая в здании и, как мне тогда казалось, во всем мире. Она была очень длинная, узкая, с гнетуще низким дубовым потолком и стрельчатыми готическими окнами. В дальнем, внушающем страх углу было отгорожено помещение футов в восемь-десять—кабинет нашего директора, преподобного доктора Брэнсби. И мы куда охотней погибли бы под самыми страшными пытками, чем в отсутствие хозяина переступили бы порог этой комнаты, отделенной от нас массивной дверью. Два другие угла были тоже отгорожены, и мы взирали на них с куда меньшим почтением, но, однако же, с благоговейным страхом. В одном пребывал наш преподаватель древних языков и литературы, в другом—учитель английского языка и математики. По всей комнате, вдоль и поперек, в беспорядке стояли многочисленные скамейки и парты—черные, ветхие, заваленные грудами захватанных книг и до того изуродо-
260
EDGAR ALLAN POE
letters, names at full length, grotesque figures,, and other multiplied efforts of the knife, as to have entirely lost what little of original form might have been their portion in days long departed. A huge bucket with water stood at one extremity of the room, and a clock of stupendous dimensions at the other.
Encompassed by the massy walls of this venerable academy, I passed, yet not in tedium or disgust, the years of the third lustrum of my life. The teeming brain of childhood requires no external world of incident to occupy or amuse it; and the apparently dismal monotony of a school was replete with more intense excitement than my riper youth has derived from luxury, or my full manhood from crime. Yet 1 must believe that my first hiental development had in it much of the uncommon—even much of the outrZ* Upon mankind at large the events of very early existence rarely leave in mature age any definite impression. All is gray shadow—a weak and irregular remembrance—an indistinct regathering of feeble pleasures and phantasmagoric pains. With me this is not so. In childhood I must have felt with the energy of a man what I now find stamped upon memory in lines as vivid, as deep, and as durable as the exergues of the Carthaginian medals.*
Yet in fact—in the fact of the world’s view—how little was there to remember! The morning’s awakening, the nightly summons to bed; the connings, the recitations; the periodical half-holidays, and perambulations; the playground, with its broils, its pastimes, its intrigues;—these, by a mental sorcery long forgotten, were made to involve a wilderness of sensation, a world of rich incident, an universe of varied emotion, of excitement the most passionate and spirit-stirring. “Oh, le bon temps, que ce siecle de fer!”*
In truth, the ardor, the enthusiasm, and the imperiousness of my disposition, soon rendered me a marked character among my schoolmates, and by slow, but natural gradations, gave me an ascendancy over all not greatly older than myself;—over all with a single exception. This exception was found in the person of a scholar, who, athough no
ЭДГАР АЛЛАН ПО
261
ванные инициалами, полными именами, нелепыми фигурами и множеством иных проб перочинного ножа, что они вовсе лишились своего первоначального, хоть сколько-нибудь пристойного вида. В одном конце комнаты стояло огромное ведро с водой, в другом весьма внушительных размеров часы.
В массивных стенах этого почтенного заведения я провел (притом без скуки и отвращения) третье пятилетие своей жизни. Голова ребенка всегда полна; чтобы занять его или развлечь, вовсе не требуются события внешнего мира, и унылое однообразие школьного бытия было насыщено для меня куда более напряженными волнениями, чем те, какие в юности я черпал из роскоши, а в зрелые годы—из преступления. Однако в моем духовном развитии ранней поры было, по-видимому, что-то необычное, что-то ошгё. События самых ранних лет жизни редко оставляют в нашей душе столь заметный след, чтобы он сохранился и в зрелые годы. Они превращаются обычно лишь в серую дымку, в неясное беспорядочное воспоминание—смутное скопище малых радостей и невообразимых страданий. У меня же все по-иному. Должно быть, в детстве мои чувства силою не уступали чувствам взрослого человека, и в памяти моей все события запечатлелись столь же отчетливо, глубоко и прочно, как надписи на карфагенских монетах.
Однако же, с общепринятой точки зрения, как мало во всем этом такого, что стоит помнить! Утреннее пробуждение, ежевечерние призывы ко сну; зубрежка, ответы у доски; праздничные дни; прогулки; площадка ,хля игр—стычки, забавы, обиды и козни; все это, по волшебной и давно уже забытой магии духа, в ту пору порождало множество чувств, богатый событиями мир, вселенную разнообразных переживаний, волнений самых пылких и будоражащих душу. «Oh, le bon temps, que се siecle de fer!»
И в самом деле, пылкость, восторженность и властность моей натуры вскоре выделили меня среди моих однокашников и неспешно, но с вполне естественной неуклонностью подчинили мне всех, кто был немногим старше меня летами—всех, за исключением одного. Исключением этим оказался ученик, который, хотя и не
262
EDGAR ALLAN POE
relation, bore the same Christian and surname as myself;—a circumstance, in fact, little remarkable; for, notwithstanding a noble descent, mine was one of those everyday appellations which seem, by prescriptive right, to have been, time out of mind, the common property of the mob. In this narrative I have therefore designated myself as William Wilson,—a factitious tide not very dissimilar to the real. My namesake alone, of those who in school phraseology constituted “our set," presumed to compete with me in the studies of the class—in the sports and broils of the play-ground—to refuse implicit belief in my assertions, and submission to my will—indeed, to interfere with my arbitrary dictation in any respect whatsoever. If there is on earth a supreme and unqualified despotism, it is the despotism of a master mind in boyhood over the less energetic spirits of its companions.
Wilson’s rebellion was to me a source of the greatest embarrassment;—the more so as, in spite of the bravado with which in public I made a point of treating him and his pretensions, I secretly felt that I feared him, and could not help thinking the equality which he maintained so easily with myself, a proof of his true superiority; since not to be overcome cost me a perpetual struggle. Yet this superiority— ever this equality—was in truth acknowledged by no one but myself; our associates, by some unaccountable blindness, seemed not even to suspect it. Indeed, his competition, his resistance, and especially his impertinent and dogged interference with my purposes, were not more pointed than private. He appeared to be destitute alike of the ambition which urged, and of the passionate energy of mind which enabled me to excel. In his rivalry he might have been supposed actuated solely by a whimsical desire to thwart, astonish, or mortify myself; although there were times when I could not help observing, with a feeling made up of wonder, abasement, and pique, that he mingled with his injuries, his insults, or his contradictions, a certain most inappropriate, and assuredly most unwelcome affectionateness of manner. I could only conceive this singular behavior to arise from a consummate self-conceit assuming the vulgar airs of patronage and protection.
ЭДГАР АЛЛАН ПО
26»
состоял со мною н родстве, звался, однако, так же, как и я,—обстоятельство само по себе мало примечательное, ибо, хотя я и происхожу из рода знатного, имя и фамилия у меня самые заурядные, каковые—так уж повелось с незапамятных времен — всегда были достоянием простонародья. Оттого в рассказе моем я назвался Вильямом Вильсоном,— вымышленное это имя очень схоже с моим настоящим. Среди тех, кто, выражусь школьным языком, входил в «нашу компанию», единственно мой тезка позволял себе соперничать со мною в классе, в играх и стычках на площадке, позволял себе сомневаться в моих суждениях и не подчинялся моей воле—иными словами, во всем, в чем только мог, становился помехой моим деспотическим капризам. Если существует на свете крайняя, неограниченная власть,—это власть сильной личности над более податливыми натурами сверстников в годы отрочества.
Бунтарство Вильсона было для меня источником величайших огорчений; в особенности же оттого, что, хотя на людях я взял себе за правило пренебрегать им и его притязаниями, втайне я его страшился, ибо не мог не думать, что легкость, с какою он оказывался со мною вровень, означала истинное его превосходство, ибо первенство давалось мне нелегко. И однако его превосходства или хотя бы равенства не замечал никто, кроме меня; товарищи наши по странной слепоте, казалось, об этом и не подозревали. Соперничество его, противодействие и в особенности дерзкое и упрямое стремление помешать были скрыты от всех глаз и явственны для меня лишь одного. По-видимому, он равно лишен был и честолюбия, которое побуждало меня к действию, и страстного нетерпения ума, которое помогало мне выделиться. Можно было предположить, что соперничество его вызывалось единственно прихотью, желанием перечить мне, поразить меня или уязвить; хотя, случалось, я замечал со смешанным чувством удивления, унижения и досады, что, когда он и прекословил мне, язвил и оскорблял меня, во всем этом сквозила некая совсем уж неуместная и непрошеная нежность. Странность эта проистекала, на мой взгляд, из редкостной самонадеянности, принявшей вид снисходительного покровительства и попечения.
264
EDGAR ALLAN POE
Perhaps it was this latter trait in Wilson’s conduct, conjoined with our identity of name, and the mere accident of our having entered the school upon the same day, which set afloat the notion that we were brothers, among the senior classes in the academy. These do not usually inquire with much strictness into the affairs of their juniors. I have before said, or should have said, that Wilson was not, in the most remote degree, connected with my family. But assuredly if we had been brothers we must have been twins; for, after leaving Dr. Bransby’s, I casually learned that my namesake was born on the nineteenth of January, 1813*—and this is a somewhat remarkable coincidence; for the day is precisely that of my own nativity.
It may seem strange that in spite of the continual anxiety occasioned me by the rivalry of Wilson, and his intolerable spirit of contradiction, I could not bring myself to hate him altogether. We had, to be sure, nearly every day a quarrel in which, yielding me publicly the palm of victory, he, in some manner, contrived to make me feel that it was he who had deserved it; yet a sense of pride on my part, and a veritable dignity on his own, kept us always upon what are called “speaking terms,” while there were many points of strong congeniality in our tempers, operating to awake in me a sentiment which our position alone, perhaps, prevented from ripening into friendship. It is difficult, indeed, to define, or even to describe, my real feelings towards him. They formed a motley. and heterogeneous admixture;—some petulant animosity, which was not yet hatred, some esteem, more respect, much fear, with a world of uneasy curiosity. To the moralist it will be unnecessary to say, in addition, that Wilson and myself were the most inseparable of companions.
It was no doubt the anomalous state of affairs existing between us, which turned all my attacks upon him, (and they were many, either open or covert) into the channel of banter or practical joke (giving pain while assuming the aspect of mere fun) rather than into a more serious and determined
ЭДГАР АЛЛАН ПО
265
Быть может, именно эта черта в поведении Вильсона имеете с одинаковой фамилией и с простой случайностью, по которой оба мы появились в школе в один и тот же день, навела старший класс нашего заведения на мысль, будто мы братья. Старшие ведь обыкновенно не очень-то вникают в дела младших. Я уже сказал или должен был сказать, что Вильсон не состоял с моим семейством ни в каком родстве, даже самом отдаленном. Но будь мы братья, мы бы, несомненно, должны были быть близнецами; ибо уже после того, как я покинул заведение доктора Брэнсби, я случайно узнал, что тезка мой родился девятнадцатого января 1813 года—весьма замечательное совпадение, ибо в этот самый день появился на свет й я.
Может показаться странным, что, хотя соперничество Вильсона и присущий ему несносный дух противоречия пехтоянно мне д<жаждали, я не мог заставить себя окончательно его возненавидеть. Почти всякий день меж нами вспыхивали ссоры, и, публично вручая мне пальму первенства, он каким-то образом ухитрялся заставить меня почувствовать, что на самом деле она по праву принадлежит ему; но свойственная мне гордость и присущее ему подлинное чувство собственного достоинства сшжобствовали тому, что мы, так сказать, «не раззнакомились», однако же нравом мы во многом были схожи, и это вызывало во мне чувство, которому, быть может, одно только необычное положение наше мешало обратиться в дружбу. Поистине нелегко определить или хотя бы описать чувства, которые я к нему питал. Они составляли пеструю и разнородную смесь: доля раздражительной враждебности, которая еще не стала ненавистью, доля уважения, большая доля почтения, немало страха и бездна тревожного любопытства. Знаток человеческой души и без дополнительных объяснений поймет, что мы с Вильсоном были поистине неразлучны.
Без сомнения, как раз причудливость наших отношений направляла все мои нападки на него (а было их множество—и открытых и завуалированных) в русло подтрунивания или грубоватых шуток (которые разыгрывались словно бы ради забавы, однако все равно больно ранили) и не давала отношениям, этим вылиться в
266
EDGAR ALLAN POE
hostility. But my endeavors on this head were by no means uniformly successful, even when my plans were the most wittily concocted; for my namesake had much about him, in character, of that unassuming and quiet austerity which, while enjoying the poignancy of its own jokes, has no heel of Achilles in itself, and absolutely refuses to be laughed al. I could find, indeed, but one vulnerable point, and that, lying in a personal peculiarity, arising, perhaps, from constitutional disease, would have been spared by any antagonist less at his wit’s end than myself;—my rival had a weakness in the facial or guttural organs, which precluded him from raising his voice at any time above a very low whisper. Of this defect I did not fail to take what poor advantage lay in my power.
Wilson’s retaliations in kind were many; and there was one form of his practical wit that disturbed me beyond measure. How his sagacity first discovered at all that so petty a thing would vex me, is a question I never could solve; but, having discovered, he habitually practised the annoyance. I had always felt aversion to my uncourtly patronymic, and its very common, if not plebeian praenomen. The words were venom in my ears; and when, upon the day of my arrival, a second William Wilson came also to the academy, I felt angry with him for bearing the name, and doubly disgusted with the name because a stranger bore it, who would be the cause of its twofold repetition, who would be constantly in my presence, and whose concerns, in the ordinary routine of the school business, must inevitably, on account of the detestable coincidence, be often confounded with my own.
The feeling of vexation thus engendered grew stronger with every circumstance tending to show resemblance, moral or physical, between my rival and myself. I had not then discovered the remarkable fact that we were of the same age; but I saw that we were of the same height, and I perceived that we were even singularly alike in general contour of person and oudine of feature. I was galled, too, by the rumour touching a relationship, which had grown current in the upper forms. In a word, nothing could more seriously
ЭДГАР АЛЛАН ПО
267
открытую вражду. Однако усилия мои отнюдь нс всегда увенчивались успехом, даже если и придумано все было наши троумнейшим образом, ибо моему тезке присуща была та спокойная непритязательная сдержанность, у которой нс сыщешь ахиллесовой пяты, и поэтому, радуясь остроте с воих собственных шуток, он оставлял мои совершенно без внимания. Мне удалось обнаружить у него лишь одно уязвимое место, но то было особое его свойство, вызванное, вероятно, каким-то органическим заболеванием, и воспользоваться этим мог лишь такой зашедший в тупик противник, как я: у соперника моего были, видимо, слабые голосовые связки, и он не мог говорить громко, а только еле слышным шепотом. И уж я не упускал самого ничтожного случая отыграться на его недсктатке.
Вильсон находил множество случаев отплатить мне, но один из его остроумных способов досаждал мне всего более. Как ему удалось угадать, что такой пустяк может меня бесить, ума не приложу; но, однажды поняв это, он пользовался всякою возможностью мне досадить. Я всегда питал неприязнь к моей неизысканной фамилии и к чересчур заурядному, если не плебейскому имени. Они были ядом для моего слуха, и когда в день моего прибытия в пансион там появился второй Вильям Вильсон. я разозлился на него за то, что он носит это имя, и вдвойне вознегодовал на имя за то, что его носит кто-то еще, отчего его станут повторять вдвое чаще, а тот, кому оно принадлежит, постоянно будет у меня перед глазами, и псхтупки его, неизбежные и привычные в повседневной школьной жизни, из-за отвратительного этого совпадения будут часто путать с моими.
Порожденная таким образом досада еще усиливалась всякий раз, когда случай явственно показывал внутреннее или внешнее сходство меж моим соперником и мною. В ту пору я еще не обнаружил того примечательного обстоятельства, что мы были с ним одних лет; но я видел, что мы одного роста, и замечал также, что мы на редкость схожи телосложением и чертами лица. К тому же я был уязвлен слухом, будто мы с ним в родстве, который распространился среди учеников старших классов. Коротко говоря, ничто не могло сильней меня задеть (хотя я
EDGAR ALLAN POE
St»
disturb me (although I scrupulously concealed such disturbance). than any allusion to a similarity of mind, person, or condition existing between us. But, in truth, I had no reason to believe that (with the exception of the matter of relationship, and in the case of Wilson himself), this similarity had even been made a subject of comment, or even observed at all by our schoolfellows. That Ac observed it in all its bearings, and as fixedly as 1, was apparent; but that he could discover in such circumstances so fruitful a field of annoyance, can only be attributed, as I said before, to his more than ordinary penetration.
His cue, which was to perfect an imitation of myself, lay both in words and in actions: and most admirably did he play his part. My dress it was an easy matter to copy; my gait and general manner were, without difficulty, appropriated; in spite of his constitutional defecr, even my voice did not escape him. My louder tones were, of course, unattempted, but then the key, it was identical; and hit singular whisper, it grew the very echo of my earn.
How greatly this most exquisite portraiture harassed me, (for it could ndt justly be termed a caricature), I will not now venture to describe. I had but one consolation—in the fact that the imitation, apparently, was noticed by myself alone, and that 1 had to endure only the knowing and strangely sarcastic smiles of my namesake himself. Satisfied with having produced in my bosom the intended effect, he seemed to chuckle in secret over the sting he had inflicted, and was characteristically disregardful of the public applause which the success of his witty endeavors might have so easily elicited. That the school, indeed, did not feel his design, perceive its accomplishment, and participate in his sneer, was, for many anxious months, a riddle I could not resolve. Perhaps the gradation of his copy rendered it not so readily perceptible; or, more possibly, I owed my security to the masterly air of the copyist, who, disdaining the letter, (which in a painting is all the obtuse can see), gave but the full spirit, of his original for my individual contemplation
ЭДГАР АЛЛАН НО
269
■ щательно это скрывал), нежели любое упоминание о сходстве наших душ, наружности или обстоятельств. Но, сказать по правде, у меня не было причин думать, что сходство это обсуждали или хотя бы замечали мои товарищи; говорили только о нашем родстве. А вот Вильсон явно замечал это во всех проявлениях, и притом столь же ревниво, как я; к тому же он оказался на редкость изобретателен на колкости и насмешки—это свидетельствовало, как я уже говорил, об его удивительной проницательности.
Его тактика состояла в том, чтобы возможно точнее подряжать мне и в речах и в поступках; и здесь он достиг совершенства. Скопировать мое платье ничего не стоило; походку мою и манеру держать себя он усвоил без труда; и, несмотря на присущий ему органический недостаток, ему удавалось подражать даже моему голосу. Громко говорить он, разумеется, не мог, но интонация была та же; и сам его своеобразный шепот стал поистине моим эхом.
Какие же муки причинял мне превосходный этот портрет (ибо по справедливости его никак нельзя было назвать карикатурой), мне даже сейчас не описать. Одно только меня утешало,—что подражание это замечал единственно я сам и терпеть мне приходилось многозначительные и странно язвительные улыбки одного только моего тезки. Удовлетворенный тем, что вызвал в душе моей те самые чувства, какие желал, он, казалось, втайне радовался, что причинил мне боль, и решительно не ждал бурных аплодисментов, какие с легкостью мог принести ему его остроумно достигнутый успех. Но долгие беспокойные месяцы для меня оставалось неразрешимой загадкой, как же случилось, что в пансионе никто не понял его намерений, не оценил действий, а стало быть, не глумился с ним вместе. Возможно, постепенность, с которой он подделывался под меня, мешала остальным заметить, что происходит, или—это более вероятно—своею безопасностью я был обязан искусству подражателя, который полностью пренебрег чисто внешним сходством (а только его и замечают в портретах люди туповатые), зато, к немалой моей досаде, мастерски воспроизводил дух оригинала, что видно было мне одному.
270
EDGAR ALLAN POE
and chagrin.
I have already more than once spoken of the disgusting air of patronage which he assumed toward me, and of his frequent officious interference with my will. This interference often t<x>k the ungracious character of advice; advice not openly given, but hinted or insinuated. I received it with a repugnance which gained strength as I grew in years. Yet, at this distant day, let me do him the simple justice to acknowledge that I can recall no occasion when the suggestions of my rival were on the side of those errors or follies so usual to his immature age and seeming inexperience; that his moral sense, at least, if not his general talents and wordly wisdom, was far keener than my own; and that I might, to-day, have been a better, and thus a happier man, had I less frequently rejected the counsels embodied in those meaning whispers which 1 then but t<x> cordially hated and t<x> bitterly despised.
As it was, I at length grew restive in the extreme under his distasteful supervision, and daily resented more and more openly what I considered his intolerable arrogance. I have said that, in the first years of our connexion as schcxdmates, my feelings in regard to him might have been easily ripened into friendship; but, in the latter months of my residence at the academy, although the intrusion of his ordinary manner had, beyond doubt, in some measure, abated, my sentiments, in nearly similar proportion, рагкюк very much of positive hatred. Upon one cx'casion he saw this, I think, and afterwards avoided, or made a show of avoiding me.
It was about the same period, if I remember aright, that, in an altercation of violence with him, in which he was more than usually thrown off his guard, and spoke and acted with an openness of demeanor rather foreign to his nature, I discovered, or fancied I discovered, in his accent, his air, and general appearance, a something which first startled, and then deeply interested me, by bringing to mind dim visions of my earliest infancy—wild, confused and thronging memories of a time when memory herself was yet unborn. I cannot better describe the sensation which oppressed me
ЭДГАР АЛЛАН ПО
271
Я уже не раз упоминал об отвратительном покровительственном тоне, который он взял в отношении меня, и о его частом назойливом вмешательстве в мои дела. Вмешательство его нередко выражалось в непрошеных советах; при этом он не советовал прямо и открыто, но говорил намеками, обиняками. Я выслушивал эти советы с отвращением, которое год от году росло. Однако ныне, в столь далекий от той поры день, я хотел бы отдать должное моему сопернику, признать хотя бы, что ни один его совет не мог бы привести меня к тем ошибкам и глупостям, какие столь свойственны людям молодым и, казалось бы, неопытным; что нравственным чутьем, если не талантливостью натуры и жизненной умудренностью, он во всяком случае намного меня превосходил и что, если бы я не так часто отвергал его советы, сообщаемые тем многозначительным шепотом, который тогда я слишком горячо ненавидел и слишком ожесточенно презирал, я, возможно, был бы сегодня лучше, а значит, и счастливей.
Но при том, как все складывалось, под его постылым надзором я в конце концов дошел до крайней степени раздражения и день ото дня все более открыто возмущался его, как мне казалось, несносной самонадеянностью. Я уже говорил, что в первые годы в школе чувство мое к нему легко могло бы перерасти в дружбу; но в последние школьные месяцы, хотя навязчивость его, без сомнения, несколько уменьшилась, чувство мое почти в той же степени приблизилось к настоящей ненависти. Как-то раз он, мне кажется, это заметил и после того стал избегать меня или делал вил что избегает.
Если память мне не изменяет, примерно в это же самое время мы однажды крупно поспорили, и в пылу гнева он отбросил привычную осторожность и заговорил и повел себя с несвойственной ему прямотой—и тут я заметил (а может быть, мне почудилось) в его речи, выражении лица, во всем облике нечто такое, что сперва испугало меня, а потом живо заинтересовало, ибо в памяти моей всплыли картины младенчества,— беспорядочно теснящиеся смутные воспоминания той далекой поры, когда сама память еще не родилась. Лучше
272
EDGAR ALLAN POE
than by saying that I could with difficulty shake off the belief of my having been acquainted with the being who stood before me, at some epoch very long ago—some point of the past even infinitely remote. The delusion, however, faded rapidly as it came; and I mention it at all but to define the day of the last conversation I there held with my singular namesake.
The huge old house, with its countless subdivisions, had several large chambers communicating with each other, where slept the greater number of the students. There were, however, (as must necessarily happen in a building so awkwardly planned), many little nooks or recesses, the odds and ends of the structure; and these the economic ingenuity of Dr. Bransby had also fitted up as dormitories; although, being the merest closets, they were capable of accommodating but a single individual. One of these small apartments was occupied by Wilson.
One night, about the close of my fifth year at the school, and immediately after the altercation just mentioned, finding every one wrapped in sleep, I arose from bed, and, lamp in hand, stole through a wilderness of narrow passages from my own bedroom to that of my rival. I had long been plotting one of those ill-natured pieces of practical wit at his expense in which I had hitherto been so uniformly unsuccessful. It was my intention, now, to put my scheme in operation, and I resolved to make him feel the whole extent of the malice with which I was imbued. Having reached his closet, 1 noiselessly entered, leaving the lamp, with a shade over it, on the outside. I advanced a step, and listened to the sound of his tranquil breathing. Assured of his being asleep, I returned, took the light, and with it again approached the bed. Close curtains were around it, which, in the prosecution of my plan, I slowly and quietly withdrew, when the bright rays fell vividly upon the sleeper, and my eyes, at the same moment, upon his countenance. I looked:—and a numbness, an iciness of feeling instandy pervaded my frame. My breast heaved, my knees tottered, my whole spirit became possessed with an objectless yet intolerable horror. Gasping for breath, I lowered the lamp in still nearer proximity to the face. Were these—these the lineaments of William Wilson? 1 saw, indeed, that they were his, but I shook as if with a fit of the
ЭДГАР АЛЛАН ПО
273
всего я передам чувство, которое угнетало меня в тот миг, если скажу, что не мог отделаться от ощущения, будто с человеком, который стоял сейчас передо мною, я был уже когда-то знаком, давным-давно, во времена бесконечно далекие. Иллюзия эта, однако, тотчас же рассеялась; и упоминаю я о ней единственно для того, ч тобы обозначить день, когда я в последний раз беседовал со своим странным тезкой.
В громадном старом доме, с его бесчисленными помещениями, было несколько смежных больших комнат, где спали почти все воспитанники. Было там, однако (это неизбежно в столь неудобно построенном здании), много каморок, образованных не слишком разумно возведенными стенами и перегородками; изобретательный директор доктор Брэнсби их тоже приспособил под дортуары, хотя первоначально они предназначались под чуланы и каждый мог вместить лишь одного человека. В такой вот спаленке помещался Вильсон.
Однажды ночью, в конце.пятого года пребывания в пансионе и сразу после только что описанной ссоры, я дождался, когда все погрузились в сон, встал и, с лампой в руке, узкими запутанными переходами прокрался из своей спальни в спальню соперника. Я уже давно замышлял сыграть с ним одну из тех злых и грубых шуток, какие до сих пор мне неизменно не удавались. И вот теперь я решил осуществить свой замысел и дать ему почувствовать всю меру переполнявшей меня злобы. Добравшись до его каморки, я оставил прикрытую колпаком лампу за дверью, а сам бесшумно переступил порог. Я шагнул вперед и. прислушался к спокойному дыханию моего тезки. Уверившись, что он спит, я возвратился в коридор, взял лампу и с нею внцвь приблизился к постели. Она была завешана плотным пологом, который, следуя своему плану, я потихоньку отодвинул,—лицо спящего залил яркий свет, и я впился в него взором. Я взглянул—и вдруг оцепенел, меня обдало холодом. Грудь моя тяжело вздымалась, колени задрожали, меня объял беспричинный и, однако, нестерпимый -ужас. Я перевел дух и поднес лампу еще ближе к его лицу. Неужели это... это лицо Вильяма Вильсона? Я, конечно, видел, что это его лицо, и все же не мог этому
274 EDGAR ALLAN POE
ague in fancying they were not. What was there about them to confound me in this manner? I gazed;—while my brain reeled with a multitude of incoherent thoughts. Not thus he appeared—assuredly not thus—in the vivacity of his waking hours. The same name! the same contour of person! the same day of arrival at the academy! And then his dogged and meaningless imitation of my gait, my voice, my habits, and my manner! Was it, in truth, within the bounds of human possibility, that what I now saw was the result, merely, of the habitual practice of this sarcastic imitation? Awestricken, and with a creeping shudder, I extinguished the lamp, passed silendy from the chamber, and left, at once, the halls of that old academy, never to enter them again.
After a lapse of some months, spent at home in mere idleness, I found myself a student at Eton. The brief interval had been sufficient to enfeeble my remembrance of the events at Dr. Bransby's, or at least to effect a material change in the nature of the feelings with which I remembered them. The truth—the tragedy—of the drama was no more. I could now find nxim to doubt the evidence of my senses; and seldom called up the subject at all but with wonder at the extent of human credulity, and a smile at the vivid force of the imagination which I hereditarily possessed. Neither was this species of scepticism likely to be diminished by the character of the life I led at Eton. The vortex of thoughtless folly into which I there so immediately and so recklessly plunged, washed away all but the froth of my past hours, engulfed at once every solid or serious impression, and left to memory only the veriest levities of a former existence.
I do not wish, however, to trace the course of my miserable profligacy here—a profligacy which set at defiance the laws, while it eluded the vigilance of the institution. Three years of folly, passed without profit, had but given me nxtted habits of vice, and added, in a somewhat unusual degree, to my bodily stature, when, after a week of soulless dissipation, I invited a small party of the most dissolute students to a secret carousal in my chambers. We met at a late hour of the night; for our debaucheries were to be faithfully protracted until morning. The wine flowed freely,
ЭДГАР АЛЛАН ПО 275
поверить, и меня била лихорадочная дрожь. Что же в этом лице так меня поразило? Я смотрел, а в голове моей кружился вихрь беспорядочных мыслей. Когда он бодр- CI повал, в суете дня, он был не такой, как сейчас, нет, конечно, не такой. То же имя! те же черты! тот же день прибытия в пансион! Да еще упорное и бессмысленное подражание моей походке, голосу, моим привычкам и повадкам! Неужели то, что представилось моему взору,— всего лишь следствие привычных упражнений в язвительном подражании? Охваченный ужасом, я с трепетом погасил лампу, бесшумно выскользнул из каморки и в тот же час покинул стены старого пансиона, чтобы уже никогда туда не возвращаться.
Пекле нескольких месяцев, проведенных дома в совершенной празднехгти, я был определен в Итон. Короткого этого времени сжазалскь довольно, чтобы память о событиях, происшедших в пансионе доктора Брэнсби, потускнела, по крайней мере, я вспоминал о них с совсем иными чувствами. Все это больше не казалось таким подлинным и таким трагичным. Я уже способен был усомниться в свидетельстве своих чувств, да и вспоминал все это не часто, и всякий раз удивлялся человеческому легковерию, и с улыбкой думал о том, сколь живое воображение я унаследовал от предков. Характер жизни, которую я вел в Итоне, нисколько не способствовал тому, чтобы у меня поубавилось подобного скептицизма. Водоворот безрассудств и легкомысленных развлечений, в который я кинулся так сразу, очертя голову, мгновенно смыл все, кроме пены последних часов, поглотил все серьезные, устоявшиеся впечатления и ехтгавил в памяти лишь пустые сумасбродства прежнего моего существования.
Я не желаю, однако, описывать шаг за шагом прискорбное распутство, предаваясь которому мы бросали вызов всем законам и ускользали от строгого ока нашего колледжа. Три года безрассудств протекли без пользы, у меня лишь укоренились порочные привычки, да я еще как-то вдруг вырос и стал очень высок ростом; и вот однажды после недели бесшабашного разгула я пригласил к себе на тайную пирушку небольшую компанию самых беспутных своих приятелей. Мы собрались поздним вече-
276
EDGAR ALLAN POE
and there were not wanting other and perhaps more dangerous seductions; so that the grey dawn had already faintly appeared in the east, while our delirious extravagance was at its height. Madly flushed with cards and intoxication, I was in the act of insisting upon a toast of more than wonted profanity, when my attention was suddenly diverted by the violent, although partial unclosing of the door of the apartment, and by the eager voice of a servant from without. He said that some person, apparently in great haste, demanded to speak with me in the hall.
Wildly excited with wine, the unexpected interruption rather delighted than surprised me. I staggered forward at once, and a few steps brought me to the vestibule of the ^building. In this low and small room there hung no lamp; and now no light at all was admitted, save that of the exceedingly feeble dawn which made its way through the semi-circular window. As I put my foot over the threshold, I became aware of the figure of a youth about my own height, and habited in a white kerseymere morning frock, cut in the novel fashion of the one I myself wore at the moment. This the faint light enabled me to perceive; but the features of his face 1 could not distinguish. Upon my entering he strode hurriedly up to me, and, seizing me by the arm with a gesture of petulant impatience, whispered the words “William Wilson!” in my ear.
I grew perfectly sober in an instant.
There was that in the manner of the stranger, and in the tremulous shake of his uplifted finger, as he held it between my eyes and the light, which filled me with unqualified amazement; but it was not this which had so violently moved me. It was the pregnancy of solemn admonition in the singular, low, hissing utterance; and, above all, it was the character, the tone, the key, of those few, simple, and familiar, yet whispered syllables, which came with a thousand thronging memories of by-gone days, and struck upon my soul with the shock of a galvanic battery. Ere I could recover the use of my senses he was gone.
Although this event failed not of a vivid effect upon my disordered imagination, yet was it evanescent as vivid. For some weeks, indeed, I busied myself in earnest inquiry, or was wrapped in a cloud of morbid speculation. I did not
ЭДГАР АЛЛАН ПО
277
ром, ибо так уж у нас было заведено, чтобы попойки затягивались до утра. Вино лилось рекой, и в других, быть может более опасных, соблазнах тоже не было недостатка; так что. когда на всктоке стал пробиваться хмурый рассвет, сумасбродная наша попойка была еще в самом разгаре. Отчаянно раскрасневшись от карт и вина, я упрямо провозглашал тост, более обыкновенного бого- хульный, как вдруг внимание мое отвлекли порывисто открывшаяся дверь и встревоженный голос моего слуги. Не входя в комнату, он доложил, что какой-то человек, который очень торопится, желает говорить со мною в прихожей.
Крайне возбужденный выпитым вином, я скорее обрадовался, нежели удивился нежданному гостю. Нетвердыми шагами я тотчас вышел в прихожую. В этом тесном помещении с низким потолком не было лампы; и сейчас сюда не проникал никакой свет, лишь серый свет утра пробивался через полукруглое окно. Едва переступив порог, я увидел юношу примерно моего роста, в белом казимировом сюртуке такого же новомодного покроя, что и тот, какой был на мне. Только это я и заметил в полутьме, но лица гостя разглядеть не мог. Когда я вошел, он поспешно шагнул мне навстречу, порывисто и нетерпеливо схватил меня за руку и прошептал мне в самое ухо два слова: «Вильям Вильсон».
Я мигом отрезвел.
В повадке незнакомца, в том, как задрожал у меня перед глазами его поднятый палец, было что-то такое, чго безмерно меня удивило, но не это взволновало меня до глубины души. Мрачное предостережение, что таилось в его своеобразном, тихом, шипящем шепоте, а более всего то, как он произнес эти несколько простых и знакомых слогов, его тон, самая интонация, всколыхнувшая в душе моей тысячи бессвязных воспоминаний из давнего прошлого, ударили меня, точно я коснулся гальванической батареи. И еще прежде, чем я пришел в себя, гостя и след простыл.
Хотя случай этот сильно подействовал на мое расстроенное воображение, однако же впечатление от него быстро рассеялось. Правда, первые несколько недель я всерьез наводил справки либо предавался мрачным раз-
278
EDGAR ALLAN POE
pretend to disguise from my perception the identity of the singular individual who thus perseveringly interfered with my affairs, and harassed me with his insinuated counsel. But who and what was this Wilson?—and whence came he?— and what were his purposes? Upon neither of these points could I be satisfied; merely ascertaining, in regard to him, that a sudden accident in his family had caused his removal from Dr. Bransby’s academy on the afternoon of the day in which I myself had eloped. But in a brief period I ceased to think upon the subject; my attention being all absorbed in a contemplated departure for Oxford. Thither I soon went; the uncalculating vanity of my parents furnishing me with an outfit and annual establishment, which would enable me to indulge at will in the luxury already so dear to my heart,—to vie in profuseness of expenditure with the haughtiest heirs of the wealthiest earldoms in Great Britain.
Excited by such appliances, to vice, my constitutional temperament broke forth with redoubled ardor, and I spurned even the common restraints of decency in the mad infatuation of my revels. But it were absurd to pause in the detail of my extravagance. Let it suffice, that among spendthrifts I out-Heroded Herod,* and that, giving name to a multitude of novel follies, 1 added no brief appendix to the long catalogue of vices then usual in the most dissolute •Diversity of Europe.
It could hardly be credited, however, that I had, even here, so utterly fallen from the gentlemanly estate, as to seek acquaintance with the vilest arts of the gambler by profession, and, having become an adept in this despicable science, to practise it habitually as a means of increasing my already enormous income at the expense of the weak-minded among my fellow-collegians. Such, nevertheless, was the fact. And the very enormity of this offence against all manly and honorable sentiment proved, beyond doubt, the main if not the sole reason of the impunity with which it was committed. Who, indeed, among my most abandoned associates, would not rather have disputed the clearest evidence of his senses, than have suspected of such courses, the gay, the frank, the generous William Wilson—the noblest and most liberal commoner at Oxford—him whose follies (said his parasites)
ЭДГАР АЛЛАН ПО
279
думьям. Я не пытался утаить от себя, что это все та же личность, которая столь упорно мешалась в мои дела и допекала меня своими вкрадчивыми советами. Но кто гакой этот Вильсон? Откуда он взялся? Какую преследовал цель? Ни на один вопрос я ответа не нашел, узнал лишь, что в вечер того дня, когда я скрылся из заведения доктора Брэнсби, он тоже оттуда уехал, ибо дома у него случилось какое-то несчастье. А вскорости я совсем перестал о нем думать, ибо мое внимание поглотил предполагаемый отъезд в Оксфорд. Туда я скоро и в самом деле отправился, а нерасчетливое тщеславие моих родителей снабдило меня таким гардеробом и годовым содержанием, что я мог купаться в р<х.коши, столь уже дорогой моему сердцу,—соперничать в расточительстве с высокомернейшими наследниками самых богатых и знатных семейств Великобритании.
Теперь я мог грешить, не зная удержу, необузданно предаваться пороку, и пылкий нрав мой взыграл с удвоенной силой,—с презреньем отбросив все приличия, я кинулся в омут разгула. Но нелепо было бы рассказывать здесь в подробностях обо всех моих сумасбродствах. Довольно будет сказать, что я всех превзошел в мотовстве и изобрел множество новых безумств, которые составили немалое дополнение к длинному списку пороков, каковыми славились питомцы этого по всей Европе известного своей распущенностью университета.
Вы с трудом поверите, что здесь я пал столь низко, что свел знакомство с профессиональными игроками, перенял у них самые наиподлейшие приемы и, преуспев в этой презренной науке, стал пользоваться ею как источником увеличения и без того огромного моего дохода за счет доверчивых собутыльников. И, однако же, это правда. Преступление мое против всего, что в человеке мужественно и благородно, было слишком чудовищно— и, может быть, лишь поэтому оставалось безнаказанным. Что и говорить, любой самый распутный мой сотоварищ скорее усомнился бы в явственных свидетельствах своих чувств, нежели заподозрил в подобных действиях веселого, чистосердечного, щедрого Вильяма Вильсона—самого благородного и самого великодушного студента во всем Оксфорде, чьи безрассудства (как выражались мои при-
280 EDGAR ALLAN HOE
were but the follies of youth and unbridled fancy—whose errors but inimitable whim—whose darkest vice but a careless and dashing extravagance?
1 had been now two years successfully busied in this way, when there came to the university a young parvenu nobleman, Glendinning—rich, said report, as Herodes Atticus*—his riches, too, as easily acquired. I soon found him of weak intellect, and, of course, marked him as fitting subject for my skill. I frequently engaged him in play, and contrived, with the gambler’s usual art, to let him win considerable sums, the more effectually to entangle him in my snares. At length, my schemes being ripe, I met him (with the full intention that this meeting should be final and decisive) at the chambers of a fellow-commoner (Mr. Preston*), equally intimate with both, but who, to do him justice, entertained not even a remote suspicion of my
design. To give to this a better coloring, 1 had contrived to
have assembled a party of some eight or ten, and was solicitously careful that the introduction of cards should
appear accidental, and originate in the proposal of my
contemplated dupe himself. To be brief upon a vile topic, none of the low finesse was omitted, so customary upon similar occasions that it is a just matter for wonder how any are still found so besotted as to fall its victim.
We had protracted our sitting far into the night, and I had at length effected the manoeuvre of getting Glendinning as my sole antagonist. The game, too, was my favorite ecarte.* The rest of the company, interested in the extent of our play, had abandoned their own cards, and were standing around us as spectators. The parvenu, who had been induced by my artifices in the early part of the evening, to drink deeply, now shuffled, dealt, or played, with a wild nervousness of manner for which his intoxication, I thought, might partially, but could not altogether account. In a very short period he had become my debtor to a large amount, when, having taken a long draught of port, he did precisely what I had been coolly anticipating—he proposed to double our already extravagant stakes. With a well-feigned show of reluctance, and not until after my repeated refusal had seduced him into some angry words which gave a color of pique to my compliance, did I finally comply. The result, of
ЭДГАР АЛЛАН ПО
281
хлебатели) были единственно безрассудствами юности и необузданного воображения, чьи ошибки—всего лишь неподражаемая прихоть, чьи самые непростимые пороки— не более как беспечное и лихое сумасбродство.
Уже два года я успешно следовал этим путем, когда в университете нашем появился молодой выскочка из новой знати, по имени Гленденнинг,— по слухам, богатый, как сам Ирод Аттик, и столь же легко получивший свое богатство. Скоро я понял, что он не блещет умом, и, разумеется, счел его подходящей для меня добычей. Я часто вовлекал его в игру и, подобно всем нечистым на руку игрокам, позволял ему выигрывать изрядные суммы, чтобы тем вернее заманить в мои сети. Основательно обдумав все до мелочей, я решил, что пора наконец привести в исполнение мой замысел, и мы встретились с ним на квартире нашего общего приятеля-студента (мистера Престона), который, надо признаться, даже и не подозревал о моем намерении. Я хотел придать всему вид самый естественный и потому заранее озаботился, чтобы предложение играть выглядело словно бы случайным и исходило от того самого человека, которого я замыслил обобрать. Не стану распространяться о мерзком этом предмете, скажу только, что в тот вечер не было упущено ни одно из гнусных ухищрений, ставших столь привычными в подобных случаях: право же, непостижимо, как еще находятся простаки, которые становятся их жертвами.
Мы засиделись до глубокой ночи, и мне наконец удалось так все подстроить, что выскочка Гленденнинг оказался единственным моим противником. Притом игра шла моя излюбленная—экарте. Все прочие, заинтересовавшись размахом нашего поединка, побросали карты и столпились вокруг нас. Гленденнинг, который в начале нечера благодаря моим уловкам сильно выпил, теперь тасовал, сдавал и играл в таком неистовом волнении, что это лишь отчасти можно было объяснить воздействием вина. В самом непродолжительном времени он был уже моим должником на круглую сумму, и тут, отпив большой глоток портвейна, он сделал именно то, к чему я хладнокровно вел его весь вечер,— предложил удвоить наши и без того непомерные ставки. С хорошо разыгран-
282
EDGAR ALLAN POE
course, did but prove how entirely the prey was in my toils; in less than an hour he had quadrupled his debt. For some time his countenance had been losing the florid tinge lent it by the wine; but now, to my astonishment, I perceived that it had grown to a pallor truly fearful. I say to my astonishment. Glendinning had been represented to my eager inquiries as immeasurably wealthy; and the sums which he had as yet lost, although in themselves vast, could not, I supposed, very seriously annoy, much less so violently affect him. That he was overcome by the wine just swallowed, was the idea which most readily presented itself; and, rather with a view to the preservation of my own character in the eyes of my associates, than from any less interested motive, I was about to insist, peremptorily, upon a discontinuance of the play, when some expressions at my elbow from among the company, and an ejaculation evincing utter despair on the part of Glendinning, gave me to understand that I had effected his total ruin under circumstances which, rendering him an object for the pity of all, should have protected him from the ill offices even of a fiend.
What now might have been my conduct it is difficult to say. The pitiable condition of my dupe had thrown an air of embarrassed gloom over all; and, for some moments, a profound silence was maintained, during which I could not help feeling my cheeks tingle with the many burning glances of scorn or reproach cast upon me by the less abandoned of the party. I will even own that an intolerable weight of anxiety was for a brief instant lifted from my bosom by the sudden and extraordinary interruption which ensued. The wide, heavy folding doors of the apartment were all at once thrown open, to their full extent, with a vigorous and rushing impetuosity that extinguished, as if by magic, every candle in the room. Their light, in dying, enabled us just to perceive that a stranger had entered, about my own height, and closely muffled in a cloak. The darkness, however, was now total; and we could only feel that he was standing in our midst. Before any one of us could recover from the extreme astonishment into which this rudeness had thrown all, we heard the voice of the intruder.
“Gentlemen,” he said, in a low, distinct, and never-to-be- forgotten whisper which thrilled to the very marrow of my
ЭДГАР АЛЛАН ПО
283
ной неохотой и только пекле того, как я дважды отказался и тем заставил его погорячиться, я наконец согласился, всем своим видом давая понять, что лишь уступаю его гневной настойчивости. Жертва моя повела себя в точности как я предвидел: не прошло и часу, как долг Гленденнинга возрос вчетверо. Еще до того с лица его постепенно сходил румянец, сообщенный вином, но тут он, к моему удивлению, страшно побледнел. Я сказал: к моему удивлению. Ибо заранее с пристрастием расспросил всех, кого удалось, и все уверяли, что он безмерно богат, а проигрыш его, хоть и немалый сам по себе, не мог, на мой взгляд, серьезно его огорчить и уж того более—так потрясти. Сперва мне пришло в голову, что всему виною недавно выпитый портвейн. И скорее желая сохранить свое доброе имя, нежели из иных, менее корыстных видов, я уже хотел прекратить игру, как вдруг чьи-то слова за моею спиной и полный отчаяния возглас Гленденнинга дали мне понять, что я совершенно его разорил, да еще при обстоятельствах, которые, сделав его предметом всеобщего сочувствия, защитили бы и от самого отъявленного злодея.
Как мне теперь следовало себя вести, сказать трудно. Жалкое положение моей жертвы привело всех в растерянность и уныние; на время в комнате установилась глубокая тишина, и я чувствовал, как под множеством горящих презрением и упреком взглядов моих менее испорченных товарищей щеки мои запылали. Признаюсь даже, что когда эта гнетущая тишина была внезапно и странно нарушена, нестерпимая тяжесть на краткий миг упала с моей души. Массивные створчатые двери вдруг распахнулись с такой силой и так быстро, что все свечи в комнате, точно по волшебству, разом погасли. Но еще прежде, чем воцарилась тьма, мы успели заметить, что на пороге появился незнакомец примерно моего роста, окутанный плащом. Тьма, однако, стала такая густая, что мы лишь ощущали его присутствие среди нас. Мы еще не успели прийти в себя, ошеломленные грубым вторжением, как вдруг раздался голос незваного гостя.
— Господа,—произнес он глухим, отчетливым и незабываемым шепотом, от которого дрожь пробрала меня до мозга костей,— господа, прошу извинить меня за бесцере-
2Я4
EDGAR ALLAN POE
bones, “gentlemen, I make no apology for this behavior, because in thus behaving, I am but fulfilling a duty. You are, beyond doubt, uninformed of the true character of the person who has to-night won at ecarte a large sum of money from Lord Glendinning. I will therefore put you upon an expeditious and decisive plan of obtaining this very necessary information. Please to examine, at your leisure, the inner linings of the cuff of his left sleeve, and the several little packages which may be found in the somewhat capacious pockets of his embroidered morning wrapper.”
While he spoke, so profound was the stillness that one might have heard a pin drop upon the floor. In ceasing, he departed at once, and as abruptly as he had entered. Can I—shall I describe my sensations?—must I say that I felt all the horrors of the damned? Most assuredly I had little time given for reflection. Many hands roughly seized me upon the spot, and lights were immediately reprocured. A search ensued. In the lining of my sleeve were found ail the court cards essential in ecarte, and, in the pockets of my wrapper, a number of packs, fac-similes of those used at our sittings, with the single exception that mine were of the species called, technically, arrondees*", the honors being slightly convex at the ends, the lower cards slightly convex at the sides. In this disposition, the dupe who cuts, as customary, at the length of the pack, will invariably find that he cuts his antagonist an honor; while the gambler, cutting at the breadth, will, as certainly, cut nothing for his victim which may count in the records of the game.
Any burst of indignation upon this discovery would have affected me less than the silent contempt, or the sarcastic composure, with which it was received.
“Mr. Wilson," said our host, stooping to remove from beneath his feet an exceedingly luxurious cloak of rare furs, “Mr. Wilson, this is your property.” (The weather was cold; and, upon quitting my own room, I had thrown a cloak over my dressing wrapper, putting it off upon reaching the scene of play.) “I presume it is supererogatory to seek here (eyeing the folds of the garment with a bitter smile) for any farther evidence of your skill. Indeed, we have had enough. You will see the necessity, I hope, of quitting Oxford—at all events, of quitting instantly my chambers.”
ЭДГАР АЛЛАН ПО
2Н5
монность, но мною движет долг. Вы, без сомнения, не осведомлены об истинном лице человека, который выиграл нынче вечером в экарте крупную сумму у лорда Гленденнинга. А потому я позволю себе предложить вам скорый' и убедительный способ получить эти весьма важные сведения. Благоволите осмотреть подкладку его левой манжеты и те пакетики, которые, надо полагать, вы обнаружите в довольно поместительных карманах его сюртука.
Во время его речи стояла такая тишина, что, упади на пол булавка, и то было бы слышно. Сказав все это, он тотчас исчез—так же неожиданно, как и появился. Сумею ли я, дано ли мне передать обуявшие меня чувства? Надо ли говорить, что я испытал все муки грешника в аду? Уж конечно, у меня не было времени ни на какие размышления. Множество рук тут же грубо меня схватили, тотчас были зажжены свечи. Начался обыск. В подкладке моего рукава обнаружены были все фигурные карты, необходимые при игре в экарте, а в карманах сюртука несколько колод, точно таких, какие мы употребляли для игры, да только мои были, что называется arrondees: края старших карт были слегка выгнуты в длину, а младших в ширину. При таком положении простофиля, который, как принято, снимает колоду в дхину, неизбежно даст своему противнику старшую карту, тогда как шулер, снимающий колоду в ширину, наверняка не сдаст своей жертве ни одной карты, которая могла бы определить исход игры.
Любой взрыв негодования не так оглушил бы меня, как то молчаливое презрение, то язвительное спокойствие, какое я читал во всех взглядах.
— Мистер Вильсон,— произнес хозяин дома, наклонясь, чтобы поднять с полу роскошный плащ, подбитый редкостным мехом,—мистер Вильсон, вот ваша собственность. (Погода стояла холодная, и, выходя из дому, я накинул поверх сюртука плащ, но здесь, подойдя к карточному столу, сбросил его.) Я полагаю, нам нет надобности искать тут,—он с язвительной улыбкой указал глазами на складки плаща,—дальнейшие доказательства вашей ловкости. Право же, нам довольно и тех, что мы уже видели. Надеюсь, вы поймете, что вам следует
2HC> EDGAR ALLAN РОЕ
Abased, humbled to the dust as I then was, it is probable that I should have resented this galling language by immediate personal violence, had not my whole attention been at the moment arrested by a fact of the most startling character. The cloak which I had worn was of a rare description of fur; how rare, how extravagantly costly, I shall not venture to say. Its fashion, too, was of my own fantastic invention; for I was fastidious to an absurd degree of coxcombry, in matters of this frivolous nature. When, therefore, Mr. Preston reached me that which he had picked up upon the floor, and near the folding doors of the apaitment, it was with an astonishment nearly bordering upon terror, that I perceived my own already hanging on my arm (where I had no doubt unwittingly placed it), and that the one presented me was but its exact counterpart in every, in even the minutest possible particular. The singular being who had so disastrously exposed me, had been muffled, I remembered, in a cloak; and none had been worn at all by any of the members of our party with the exception of myself. Retaining some presence of mind, I took the one offered me by Preston; placed it, unnoticed, over my own; left the apartment with a resolute scowl of defiance; and, next morning ere dawn of day, commenced a hurried journey from Oxford to the continent, in a perfect agony of horror and of shame.
/ fled in vain. My evil destiny pursued me as if in exultation, and proved, indeed, that the exercise of its mysterious dominion had as yet only begun. Scarcely had I set foot in Paris ere I had fresh evidence of the detestable interest taken by this Wilson in my concerns. Years flew, while I experienced no relief. Villain!—at Rome, with how untimely, yet with how spectral an officiousness, stepped he in between me and my ambition! At Vienna, t<x>—at Berlin—and at Moscow! Where, in truth, had I not bitter cause to curse him within my heart? From this inscrutable tyranny did I at length flee, panic-stricken, as from a pestilence; and to the very ends of the earth I fled in vain.
And again, and again, in secret communion with my own spirit, would I demand the questions “Who is he?—whence came he?—and what are his objects?” But no answer was there found. And then I scrutinized, with a minute scrutiny.
ЭДГАР АЛЛАН ПО
287
покинуть Оксфорд и, уж во всяком случае, немедленно покинуть мой дом.
Униженный, втоптанный в грязь, я, наверно, все-таки не оставил бы безнаказанными его оскорбительные речи, если бы меня в эту минуту не отвлекло одно ошеломляющее обстоятельство. Плащ, в котором я пришел сюда, был подбит редчайшим мехом; сколь редким и сколь дорогим, я даже не решаюсь сказать. Фасон его к тому же был плодом моей с<>бственной фантазии, ибо в подобных пустяках я, как и положено щеголю, был до смешного привередлив. Поэтому, когда мистер Престон протянул мне плащ, что он поднял с полу у двери, я с удивлением, ,1аже с ужасом, обнаружил, что мой плащ уже перекинут у меня через руку (без сомнения, я, сам того не заметив, схватил его), а тот, который мне протянули, в точности, до последней мельчайшей мелочи его повторяет. Странный посетитель, который столь гибельно меня разоблачил, был, помнится, закутан в плащ. Из всех собравшихся в тот вечер в плаще пришел только я. Сохраняя по возможности присутствие духа, я взял плащ, протянутый Престоном, незаметно кинул его поверх своего, с видом разгневанным и вызывающим вышел из комнаты, а на другое утро, еще до свету, в муках стыда и страха поспешно отбыл из Оксфорда на континент.
Но бежал я напрасно! Мой злой гений, словно бы упиваясь своим торжеством, последовал за мной и явственно показал, что его таинственная власть надо мною только еще начала себя обнаруживать. Едва я оказался в Париже, как получил новое свидетельство бесившего меня интереса, который питал к моей судьбе этот Вильсон. Пролетали годы, а он все не оставлял меня в покое. Негодяй! В Риме—как не вовремя и притом с какой беззастенчивой наглостью—он встал между мною и моей целью! То же и в Вене... а потом и в Берлине... и в Москве! Найдется ли такое место на земле, где бы у меня не было причин в душе его проклинать? От его загадочного деспотизма я бежал в страхе, как от чумы, но и на край света я бежал напрасно!
Опять и опять в тайниках своей души искал я ответа на вопросы: «Кто он?», «Откуда явился?», «Чего ему надобно?». Но ответа не было. Тогда я с величайшим
288
EDGAR ALLAN РОЕ
the forms, and the methods, and the leading traits of his impertinent supervision. But even here there was very little upon which to base a conjecture. It was noticeable, indeed, that, in no one of the multiplied instances in which he had of late crossed my path, had he so crossed it except to frustrate those schemes, or to disturb those actions, which, if fully carried out, might have resulted in bitter mischief. P<x>r justification this, in truth, for an authority so imperiously assumed! Poor indemnity for natural rights of self-agency so pertinaciously, so insultingly denied!
I had also been forced to notice that my tormentor, for a very long period of time (while scrupulously and with miraculous dexterity maintaining his whim of an identity of apparel with myself), had so contrived it, in the execution of his varied interference with my will, that I saw not, at any moment, the features of his face. Be Wilson what he might, this, at least, was but the veriest of affectation, or of folly. Could he, for an instant, have supposed that, in my admonisher at Eton—in the destroyer of my honor at Oxford,—in him who thwarted my ambition at Rome, iny revenge at Paris, my passionate love at Naples, or what he falsely termed my avarice in Egypt,—that in this, my arch-enemy and evil genius, I could fail to recognise the William Wilson of my school-boy days,—the namesake, the companion, the rival,—the hated and dreaded rival at Dr. Bransby’s? Impossible!—But let me hasten to the last eventful scene of the drama.
Thus far 1 had succumbed supinely to this imperious domination. The sentiment of deep awe with which 1 habitually regarded the elevated character, the majestic wisdom, the apparent omnipresence and omnipotence of Wilson, added to a feeling of even terror, with which certain other traits in his nature and assumptions inspired me, had operated, hitherto, to impress me with an idea <*f my own utter weakness and helplessness, and to suggest an implicit, although bitterly reluctant submission to his arbitrary will. But, of late days, I had given myself up entirely to wine; and its maddening influence upon my hereditary temper rendered me more and more impatient of control. I began to murmur,—to hesitate,—to resist. And was it only fancy
ЭДГАР АЛЛАН ПО
289
тщанием проследил все формы, способы и главные особенности его неуместной опеки. Но и тут мне почти не на чем было строить догадки. Можно лишь было сказать, что во всех тех многочисленных случаях, когда он в последнее время становился мне поперек дороги, он делал это, чтобы расстроить те планы и воспрепятствовать тем поступкам, которые, удайся они мне, принесли бы истинное зло. Какое жалкое оправдание для власти, присвоенной столь дерзко! Жалкая плата за столь упрямое, столь <ккорбительное посягательство на право человека поступать по собственному усмотрению!
Я вынужден был также заметить, что мучитель мой (по странной прихоти с тщанием и поразительной ловкостью совершенно уподобясь мне в одежде), постоянно разнообразными способами мешая мне действовать по собственной воле, очень долгое время ухитрялся ни разу не показать мне своего лица. Кем бы ни был Вильсон, уж это, во всяком случае, было с его стороны чистейшим актерством или же просто глупостью. Неужто он хоть на миг предположил, будто в моем советчике в Итоне, в погубителе моей чести в Оксфорде, в том, кто не дал осуществиться моим честолюбивым притязаниям в Риме, моей мести в Париже, моей страстной любви в Неаполе или тому, что он ложно назвал моей алчностью в Египте,—будто в этом моем архивраге и злом гении я moi* не узнать Вильяма Вильсона моих школьных дней, моего тезку, однокашника и соперника, ненавистного и внушающего страх соперника из заведения доктора Брэнсби? Не может того быть! Но позвольте мне поспешить к последнему, богатому событиями действию сей драмы.
До сих пор я безвольно покорялся этому властному господству. Благоговейный страх, с каким привык я относиться к этой возвышенной натуре, могучий ум, вездесущность и всесилье Вильсона вместе с вполне понятным ужасом, который внушали мне иные его черты и поступки, до сих пор заставляли меня полагать, будто я беспомощен и слаб, и приводили к тому, что я безоговорочно, хотя и с горькою неохотой подчинялся его деспотической воле. Но в последние дни я всецело предался вину; оно будоражило мой и без того беспокой-
290
EDGAR ALLAN POE
which induced me to believe that, with the increase of my own firmness, that of my tormentor underwent a proportional diminution? Be this as it may, I now began to feel the inspiration of a burning hope, and at length nurtured in my secret thoughts a stern and desperate resolution that I would submit no longer to be enslaved.
It was at Rome, during the Carnival of 18—,* that I attended a masquerade in the palazzo of the Neapolitan Duke Di Broglio. I had indulged more freely than usual in the excesses of the wine-table; and now the suffocating atmosphere of the crowded rooms irritated me beyond endurance. The difficulty, too, of forcing my way through the mazes of the company contributed not a little to the ruffling of my temper; for I was anxiously seeking (let me not say with what unworthy motive) the young, the gay, the beautiful wife of the aged and doting Di Broglio. With a too unscrupulous confidence she had previously communicated to me the secret of the costume in which she would be habited, and now, having caught a glimpse of her person, 1 was hurrying to make my way into her presence.—At this moment I felt a light hand placed upon my shoulder, and that ever-remembered, low, damnable whisper within my ear.
In an absolute phrenzy of wrath, I turned at once upon him who had thus interrupted me, and seized him violently by the collar. He was attired, as I had expected, in a costume altogether similar to my own; wearing a Spanish cloak of blue velvet, begirt about the waist with a crimson belt sustaining a rapier. A mask of black silk entirely covered his face.
“Scoundrel!” I said, in a voice husky with rage, while every syllable I uttered seemed as new fuel to my fury, “scoundrel! imposter! accursed villain! you shall not—you shall not dog me unto death! Follow me, or I stab you where you stand!”—and I broke my way from the ball-room into a small ante-chamber adjoining—dragging him unresistingly with me as I went.
Upon entering, I thrust him furiously from me. He staggered against the wall, while I closed the door with an oath, and commanded him to draw. He hesitated but for an instant; then, with a slight sign, drew in silence, and put himself upon his defence.
- The contest was brief indeed. I was frantic with every
ЭДГАР АЛЛАН ПО
291
ный нрав, и я все нетерпеливей стремился вырваться из оков. Я стал роптать... колебаться... противиться. И неужто мне только чудилось, что чем тверже я держался, тем менее настойчив становился мой мучитель? Как бы там ни было, в груди моей загорелась надежда и вскормила в конце концов непреклонную и отчаянную решимость выйти из порабощения.
В Риме во время карнавала 18... года я поехал на маскарад в палаццо неаполитанского герцога Ди Брольо. Я пил более обыкновенного; в переполненных залах стояла духота, и эго безмерно меня раздражало. Притом было нелегко прокладывать себе путь в толпе гостей, и это еще усиливало мою досаду, ибо мне не терпелось отыскать (позволю себе не объяснять, какое недостойное побуждение двигало мною) молодую, веселую красавицу— жену одряхлевшего Ди Брольо. Забыв о скромности, она заранее сказала мне, какой на ней будет костюм, и, наконец заметив ее в толпе, я теперь спешил приблизиться к ней. В этот самый миг я ощутил легкое прикосновение руки к моему плечу и услышал проклятый незабываемый глухой шепот.
Обезумев от гнева, я стремительно оборотился к тому, кто так некстати меня задержал, и яростно схватил его за воротник. Наряд его, как я и ожидал, в точности повторял мой: испанский плащ голубого бархата, стянутый у талии алым поясом, сбоку рапира. Лицо совершенно закрывала черная шелковая маска.
— Негодяй!—произнес я хриплым от ярости голосом и от самого слова этого распалился еще более.— Негодяй! Самозванец! Проклятый злодей! Нет, довольно, ты больше не будешь преследовать меня! Следуй за мной, не то я заколю тебя на месте! — И я кинулся из бальной залы в смежную с ней маленькую прихожую, я увлекал его за собою—и он ничуть не сопротивлялся.
Очутившись в прихожей, я в бешенстве оттолкнул его. Он пошатнулся и прислонился к стене, а я тем временем с проклятиями затворил дверь и приказал ему стать в позицию. Он заколебался было, но через мгновенье с легким вздохом мо\ча вытащил рапиру и встал в позицию.
Наш поединок длился недолго. Я был взбешен, разъ-
292 EDGAR ALLAN POE
species of wild excitement, and felt within my single arm the energy and power of a multitude. In a few seconds I forced him by sheer strength against the wainscoting, and thus, getting him at mercy, plunged my sword, with brute ferocity, repeatedly through and through his bosom.
At that instant some person tried the latch of the door. I hastened to prevent an intrusion, and then immediately returned to my dying antagonist. But what human language can adequately portray that astonishment, that horror which possessed me at the spectacle then presented to view? The brief moment in which I averted my eyes had been sufficient to produce, apparendy, a material change in the arrangements at the upper or farther end of the room. A large mirror,—so at first it seemed to me in my confusion—now stood where none had been perceptible before; and, as I stepped up to it in extremity of terror, mine own image, but with features all pale and dabbled in blood, advanced to meet me with a feeble and tottering gait.
Thus it appeared, I say, but was not. It was my antagonist—it was Wilson, who then stood before me in the agonies of his dissolution. His mask and cloak lay, where he had thrown them, upon the floor. Not a thread in all his raiment—not a line in all the marked and singular lineaments of his face which was not, even in the most absolute identity, mine own!
It was Wilson; but he spoke no longer in a whisper, and I could have fancied that I myself was speaking while he said:
“You have conquered, and I yield. Yet, henceforward art thou also dead—dead to the World, to Heaven and to Hope! In me didst thou exist—and, in my death, see by this image, which is thine own, how utterly thou hast murdered thyself.”
ЭДГАР АЛЛАН ПО
293
ярен, и рукою моей двигала анергия и сила, которой хватило бы на десятерых. В считанные секунды я прижал его к панели и, когда он таким образом оказался в полной моей власти, с кровожадной свирепостью несколько раз подряд пронзил его грудь рапирой.
В этот миг кто-то дернул дверь, запертую на задвижку. Я поспешил получше ее запереть, чтобы никто не вошел, и тут же вернулся к моему умирающему противнику. Но какими словами передать то изумление, тот ужас, которые объяли меня перед тем, что предстало моему взору? Короткого мгновенья, когда я отвел глаза, оказалось довольно, чтобы в другом конце комнаты все переменилось. Там, где еще минуту назад я не видел ничего, стояло огромное зеркало—так, по крайней мере, мне почудилось в этот первый миг смятения; и когда я в неописуемом ужасе шагнул к нему, навстречу мне нетвердой походкой выступило мое собственное отражение, ио с лицом бледным и обрызганным кровью.
Я сказал—мое отражение, но нет. То был мой противник—предо мною в муках погибал Вильсон. Маска его и плащ валялись на полу, куда он их прежде бросил. И ни единой нити в его одежде, ни единой черточки в его приметном и своеобычном лице, которые не были бы в точности такими же, как у меня!
То был Вильсон; но теперь говорил он не шепотом; можно было даже вообразить, будто слова, которые я услышал, произнес я сам:
— Ты победил, и я покоряюсь. Однако отныне ты тоже мертв—ты погиб для мира, для небес, для надежды! Мною ты был жив, а убив меня,—взгляни на этот облик, ведь это ты,—ты бесповоротно погубил самого себя!
294 EDGAR ALLAN POE
THE BLACK CAT
For the most wild, yet most homely narrative which I am about to pen, I neither expect nor solicit belief. Mad indeed would I be to expect it, in a case where my very senses reject their own evidence. Yet, mad am I not—and very surely do I not dream. But tomorrow I die, and to-day 1 would unburthen my soul. My immediate purpose is to place before the world, plainly, succinctly, and without comment, a series of mere household events. In their consequences, these events have terrified—have tortured—have destroyed me. Yet I will not attempt to expound them. To me, they have presented little but Horror—to many they will seem less terrible than baroques. Hereafter, perhaps, some intellect may be found which will reduce my phantasm to the commonplace—some intellect more calm, more logical, and far less excitable than my own, which will perceive, in the circumstances I detail with awe, nothing more than an ordinary succession of very natural causes and effects.
From my infancy I was noted for the docility and humanity of my disposition. My tenderness of heart was even so conspicuous as to make me the jest of my companions. I was especially fond of animals, and was indulged by my parents with a great variety of pets. With these I spent most of my time, and never was so happy as when feeding and caressing them. This peculiarity of character grew with my growth, and, in my manhood, I derived from it one of my principal sources of pleasure. To those who have cherished an affection for a faithful and sagacious dog, I need hardly be at the trouble of explaining the nature or the intensity of the gratification thus derivable. There is something in the unselfish and self-sacrificing love of a brute, which goes directly to the heart of him who has had frequent occasion to test the paltry friendship and gossamer fidelity of mere Man.
I married early, and was happy to find in my wife a disposition not uncongenial with my own. Observing my partiality for domestic pets, she lost no opportunity of
ЭДГАР АЛЛАН ПО 295
ЧЕРНЫЙ КОТ
Я не надеюсь и не притязаю на то, что кто-нибудь поверит самой чудовищной и вместе с тем самой обыденной истории, которую я собираюсь рассказать. Только сумасшедший мог бы на это надеяться, коль скоро я сам себе не могу поверить. А я нс сумасшедший—и все эго явно не сон. Но завтра меня уже не будет в живых, и сегодня я должен облегчить свою душу покаянием. Единственное мое намерение—это ясно, кратко, не мудрствуя лукаво, поведать миру о некоторых чисто семейных событиях. Мне эти события принесли в конце концов лишь ужас—они извели, они погубили меня. И все же я не стану искать разгадки. Я из-за них натерпелся страху, многим же они покажутся безобидней самых несуразных фантазий. Потом, быть может, какой-нибудь умный человек найдет сгубившему меня призраку самое простое объяснение—такой человек, с умом более холодным, более логическим и, главное, не столь впечатлительным, как у меня, усмотрит в обстоятельствах, о которых я не могу говорить без благоговейного трепета, всего только цепь закономерных причин и следствий.
С детских лет я отличался послушанием и кротостью нрава. Нежность моей души проявлялась столь открыто, что сверстники даже дразнили меня из-за этого. В особенности любил я разных зверюшек, и родители не препятствовали мне держать домашних животных. С ними я проводил всякую свободную минуту и бывал на верху блаженства, когда мог их кормить и ласкать. С годами эта особенность моего характера развивалась, и, когда я вырос, немногое в жизни могло доставить мне более удовольствия. Кто испытал привязанность к верной и умной собаке, тому нет нужды объяснять, какой горячей благодарностью платит она за это. В бескорыстной и самсютверженной любви зверя есть нечто, покоряющее сердце всякого, кому не раз довелось испытать вероломную дружбу и обманчивую преданность, свойственные Человеку.
Женился я рано и, по счастью, обнаружил в своей супруге близкие мне наклонности. Видя мое пристрастие к домашним животным, она не упускала случая меня
296 EDGAR ALLAN POE
procuring those of the most agreeable kind. We had birds, gold fish, a fine dog, rabbits, a small monkey, and a cat.
This latter was a remarkably large and beautiful animal, entirely black, and sagacious to an astonishing degree. In speaking of his intelligence, my wife, who at heart was not a little tinctured with superstition, made frequent allusion to the ancient popular notion, which regarded all black cats as witches in disguise. Not that she was ever serious upon this point—and I mention the matter at all for no better reason than that it happens, just now, to be remembered.
Pluto—this was the cat’s name—was my favorite pet and playmate. I alone fed him, and he attended me wherever I went about the house. It was even with difficulty that I could prevent him from following me through the streets.
Our friendship lasted, in this manner, for several years, during which my general temperament and character— through the instrumentality of the Fiend Intemperance— had (I blush to confess it) experienced a radical alteration for the worse. I grew, day by day, more moody, more irritable, more regardless of the feelings of others. I suffered myself to use intemperate language to my wife. At length, I even offered her personal violence. My pets, of course, were made to feel the change in my disposition. I not only neglected, but ill-used them. For Pluto, however, I still retained sufficient regard to restrain me from maltreating him, as I made no scruple of maltreating the rabbits, the monkey, or even the dog, when by accident, or through affection, they came in my way. But my disease grew upon me—for what disease is like Alcohol!—and at length even Pluto, who was now becoming old, and consequently somewhat peevish— even Pluto began to experience the effects of my ill temper.
One night, returning home, much intoxicated, from one of my haunts about town, I fancied that the cat avoided my presence. I seized him; when, in his fright at my violence, he inflicted a slight wound upon my hand with his teeth. The fury of a demon instantly possessed me. I knew myself no longer. My original soul seemed, at once, to take its flight from my body; and a more than fiendish malevolence, gin-nurtured, thrilled every fibre of my frame. I took from
ЭДГАР АЛЛАН ПО
297
порадовать. У нас были птицы, золотые рыбки, породистая собака, кролики, обезьянка и кот.
Кот, необычайно крупный, красивый и сплошь черный, без единого пятнышка, отличался редким умом. Когда заходила речь о его сообразительности, моя жена, в душе не чуждая суеверий, часто намекала на старинную народную примету, по которой всех черных котов считали оборотнями. Намекала, разумеется, не всерьез—и я привожу эту подробность единственно для того, что сейчас самое время о нем вспомнить.
Плутон—так звали кота—был моим любимцем, и я час то играл с ним. Я всегда сам кормил его, и он ходил за мной по пятам, когда я бывал дома. Он норовил увязаться даже со мной на улицу, и мне стоило немалого груда отвадить его от этого.
Дружба наша продолжалась несколько лет, и за это время мой нрав и характер—под влиянием Дьявольского Соблазна—резко изменились (я сгораю от стыда, признаваясь в этом) в худшую сторону. День ото дня я становился все мрачней, раздражительней, безразличней к чувствам окружающих. Я позволял себе грубо кричать на жену. В конце концов я даже поднял на нее руку. Мои питомцы, разумеется, тоже чувствовали эту перемену. Я не только перестал обращать на них внимание, но даже обходился с ними дурно. Однако к Плутону я все же сохранил довольно почтительности и не позволял себе его обижать, как обижал без зазрения совести кроликов, обезьянку и даже собаку, когда они ласкались ко мне или случайно попадались под руку. Но болезнь развивалась во мне,—а нет болезни ужаснее пристрастия к Алкоголю!—и наконец даже Плутон, который уже состарился и от этого стал капризнее,—даже Плутон начал страдать от моего скверного нрава.
Однажды ночью я вернулся в сильном подпитии, побывав в одном из своих любимых кабачков, и тут мне взбрело в голову, будто кот меня избегает. Я поймал его; испуганный моей грубостью, он не сильно, но все же до крови, укусил меня за руку. Демон ярости тотчас вселился в меня. Я более не владел собой. Душа моя, казалось, вдруг покинула тело; и злоба, свирепее дьявольской, распаляемая джином, мгновенно обуяла все мое существо.
29Н
EDGAR ALLAN POE
my waistcoat-pocket a pen-knife, opened it, grasped the poor beast by the throat, and deliberately cut one of its eyes from the socket! I blush, I burn, I shudder, while 1 pen the damnable atrocity.
When reason returned with the morning—when I had slept off the fumes of the night’s debauch—I experienced a sentiment half of horror, half of remorse, for the crime of which I had been guilty; but it was, at best, a feeble and equivocal feeling, and the soul remained untouched. I again plunged into excess, and soon drowned in wine all memory of the deed.
In the meantime the cat slowly recovered. The socket of the lost eye presented, it is true, a frightful appearance, but he no longer appeared to suffer any pain. He went about the house as usual, but, as might be expected, fled in extreme terror at my approach. I had so much of my old heart left, as to be at first grieved by this evident dislike on the part of a creature which had once so loved me. But this feeling soon gave place to irritation. And then came, as if to my final and irrevocable overthrow, the spirit of Perverseness. Of this spirit philosophy takes no account. Yet I am not more sure that my soul lives, than I am that perverseness is one of the primitive impulses of the human heart—one of the indivisible primary faculties, or sentiments, which give direction to the character of Man. Who has not, a hundred times, found himself committing a vile or a silly action, for no other reason than because he knows he should not? Have we not a perpetual inclination, in the teeth of our best judgment, to violate that which is Law, merely because we understand it to be such? This spirit of perverseness, I say, came to my final overthrow. It was this unfathomable longing of the soul to vex itself—to offer violence to its own nature—to do wrong for the wrong’s sake only—that urged me to continue and finally to consummate the injury I had inflicted upon the unoffending brute. One morning, in cool blood, I slipped a noose about its neck and hung it to the limb of a tree;—hung it with the tears streaming from my eyes, and with the bitterest remorse at my heart;—hung it because 1 knew that it had loved me, and because I felt it had given me no reason of offence;—hung it because I knew that in so
ЭДГАР АЛЛАН ПО
299
Я выхватил из кармана жилетки перочинный нож, открыл его, стиснул шею несчастного кота и без жалости вырезал ему глаз! Я краснею, я весь горю, я содрогаюсь, описывая это чудовищное злодейство.
Наутро, когда рассудок вернулся ко мне — когда я прск'пался пекле ночной попойки и винные пары выветрились,— грязное дело, лежавшее на моей совести, вызвало у меня раскаянье, смешанное со страхом; но то было лишь смутное и двойственное чувство, не оставившее следа в моей душе. Я снова стал пить запоем и вскоре утопил в вине самое воспоминание о содеянном.
Рана у коза тем временем понемногу заживала. Правда, пустая глазница производила ужасающее впечатление, но боль, по-видимому, утихла. Он все так же расхаживал по дому, но, как и следовало ожидать, в страхе бежал, едва завидя меня. Сердце мое еще не совсем ожесточи- лск'ь, и поначалу я горько сожалел, что существо, некогда так ко мне привязанное, теперь не скрывает своей ненависти. Но вскоре чувство это уступило место озлоблению. И тогда, словно в довершение окончательной моей погибели, во мне пробудился дух противоречия. Философы оставляют его без внимания. Но я убежден до глубины души, что дух противоречия принадлежит к извечным побуждающим началам в сердце человеческом— к неотторжимым, первозданным способностям, или чувствам, которые определяют самую природу человека. Кому не случалось сотню раз совершить дурной или бессмысленный поступок безо всякой на то причины лишь потому, что этого нельзя делать? И разве не испытываем мы, вопреки здравому смыслу, постоянного искушения нарушить Закон лишь потому, что это запрещено? Так вот, дух противоречия пробудился во мне в довершение окончательной моей погибели. Эта непостижимая склонность души к самоистязанию—к насилию над собственным своим естеством, склонность творить зло ради зла—и побудила меня довести до конца мучительство над бессловесной тварью. Как-то утром я хладнокровно накинул коту на шею петлю и повесил его на суку,—повесил, хотя слезы текли у меня из глаз и сердце разрывалось от раскаянья,—повесил, потому что знал, как он некогда меня любил, потому что чувствовал,
300 EDGAR ALLAN POE
doing I was committing a sin—a deadly sin that would so jeopardize my immortal soul as to place it—if such a thing were possible—even beyond the reach of the infinite mercy of the Most Merciful and Most Terrible God.
On the night of the day on which this cruel deed was done, I was aroused from sleep by the cry of fire. The curtains of my bed were in flames. The whole house was blazing. It was with great difficulty that my wife, a servant, and myself, made our escape from the conflagration. The destruction was complete. My entire worldly wealth was swallowed up, aiid I resigned myself thenceforward to despair.
I am above the weakness of seeking to establish a sequence of cause and effect, between the disaster and the atrocity. But I am detailing a chain of facts—and wish not to leave even a possible link imperfect. On the day succeeding the fire, I visited the ruins. The walls, with one exception, had fallen in. This exception was found in a compartment wall, not very thick, which stood about the middle of the house, and against which had rested the head of my bed. The plastering' had here, in great measure, resisted the action of the fire—a fact which I attributed to its having been recently spread. About this wail a dense crowd were collected, and many persons seemed to be examining a particular portion of it with very minute and eager attention. The words “strange!” “singular!” and other similar expressions, excited my curiosity. I approached and saw, as if graven in bas relief upon the white surface, the figure of a gigantic cat. The impression was given with an accuracy truly marvellous. There was a rope about the animal’s neck.
When I first beheld this apparition—for I could scarcely regard it as less—my wonder and my terror were extreme. But at length reflection came to my aid. The cat, I remembered, had been hung in a garden adjacent to the house. Upon the alarm of fire, this garden had been immediately filled by the crowd—by some one of whom the animal must have been cut from the tree and thrown, through an open window, into my chamber. This had probably been done with the view of arousing me from sleep. The falling of other walls had compressed the victim of my cruelty into the substance of the freshly-spread plaster; the
ЭДГАР АЛЛАН ПО
301
как несправедливо я с ним поступаю,—повесил, потому что знал, какой совершаю грех—смертный грех, обрекающий мою бессмертную душу на столь страшное проклятие, что она оказалась бы низвергнута—будь это возможно—в такие глубины, куда не простирается даже милосердие Всеблагого и Всекарающего Господа.
В ночь после совершения этого злодейства меня разбудил крик: «Пожар!» Занавеси у моей кровати полыхали. Весь дом был объят пламенем. Моя жена, слуга и я сам едва не сгорели заживо. Я был разорен совершенно. Огонь поглотил все мое имущество, и с тех пор отчаянье стало моим уделом.
Во мне довольно твердости, дабы не пытаться изыскать причину и следствие, связать несчастье со своим безжалостным поступком. Я хочу лишь проследить в подробности всю цепь событий—и не намерен пренебречь ни единым, пусть даже сомнительным эвеном. На другой день после пожара я побывал на пепелище. Все стены, кроме одной, рухнули. Уцелела лишь довольно тонкая внутренняя перегородка посреди дома, к которой примыкало изголовье моей кровати. Здесь штукатурка вполне противостояла огню—я объяснил это тем, что стена была оштукатурена совсем недавно. Подле нее собралась большая толпа, множество глаз пристально и жадно всматривались в одно место. Слова: «Странно!», «Поразительно!» и всякие восклицания в том же роде возбудили мое любопытство. Я подошел ближе и увидел на белой поверхности нечто вроде барельефа, изображавшего огромного кота. Точность изображения поистине казалась непостижимой. На шее у кота была веревка.
Сначала этот призрак—я попросту не мог назвать его иначе—поверг меня в ужас и недоумение. Но, поразмыслив, я несколько успокоился. Я вспомнил, что повесил кота в саду подле дома. Во время переполоха, поднятого пожаром, сад наводнила толпа—кто-то перерезал веревку и швырнул кота через открытое окно ко мне в комнату. Возможно, он таким способом хотел меня разбудить. Когда стены рухнули, развалины притиснули жертву моей жестокости к свежеоштукатуренной перего-
302
EDGAR ALLAN POE
lime of which, with the flames, and the ammonia from the carcass, had then accomplished the portraiture as I saw it.
Although I thus readily accounted to my reason, if not altogether to my conscience, for the startling fact just detailed, it did not the less fail to make a deep impression upon my fancy. For months I could not rid myself of the phantasm of the cat; and, during this period, there came back into my spirit a half-sentiment that seemed, but was not, remorse. I went so far as to regret the loss of the animal, and to look about me, among the vile haunts which I now habitually frequented, for another pet of the same species, and of somewhat similar appearance, with which to supply its place.
One night as I sat, half stupefied, in a den of more than infamy, my attention was suddenly drawn to some black object, reposing upon the head of one of the immense hogsheads of Gin, or of Rum, which constituted the chief furniture of the apartment. I had been looking steadily at the top of this hogshead for some minutes, and what now caused me surprise was the fact that I had not sooner perceived the object thereupon. I approached it, and touched it with my hand. It was a black cat—a very large one—fully as large as Pluto, and closely resembling him in every respect but one. Pluto had not a white hair upon any portion of his body; but this cat had a large, although indefinite splotch of white, covering nearly the whole region of the breast.
Upon my touching him, he immediately arose, purred loudly, rubbed against my hand, and appeared delighted with my notice. This, then, was the very creature of which I was in search. I at once offered to purchase it of the landlord; but this person made no claim to it—knew nothing of it—had never seen it before.
I continued my caresses, and, when I prepared to go home, the animal evinced a disposition to accompany me. I permitted it to do so; occasionally stooping and patting it as I proceeded. When it reached the house it domesticated itself at once, and became immediately a great favorite with my wife.
For my own part, I soon found a dislike to it arising within me. This was just the reverse of what I had
ЭДГАР АЛЛАН ПО 303
родке, и от жара пламени и едких испарений на нем запечатлелся рисунок, который я видел.
Хотя я успокоил если не свою совесть, то, по крайней мере, ум, быстро объяснив поразительное явление, которое только что описал, оно все же оставило во мне глубокий след. Долгие месяцы меня неотступно преследовал призрак кота; и гут в душу мою вернулось смутное чувство, внешне, но только внешне, похожее на раскаянье. Я начал даже жалеть об утрате и искал в грязных притонах, откуда теперь почти не вылезал, похожего кота, той же породы, который заменил бы мне бывшего любимца.
Однажды ночью, когда я сидел, томимый полузабытьем, в каком-то богомерзком месте, внимание мое вдруг привлекло что-то черное на одной из огромных бочек с джином или ромом, из которых состояла едва ли не вся обстановка заведения. Несколько минут я не сводил глаз с бочки, недоумевая, как это я до сих пор не замечал столь странной штуки. Я подошел и коснулся ее рукой. То был черный кот, очень крупный — под стать Плутону— и похожий на него как две капли воды, с одним лишь отличием. В шкуре Плутона не было ни единой белой шерстинки; а у этого кота оказалось большое и расплывчатое белое пятно чуть ли не во всю грудь.
Когда я коснулся его, он вскочил с громким мурлыканьем и потерся о мою руку, видимо, очень обрадованный моим вниманием. А ведь я как раз искал такого кота. Я тотчас пожелал его купить, но хозяин заведения отказался от денег—он не знал, откуда этот кот взялся,— никогда его раньше не видел.
Я все время гладил кота, а когда собрался домой, он явно пожелал идти со мной. Я ему не препятствовал; по дороге я иногда нагибался и поглаживал его. Дома он быстро освоился и сразу стал любимцем моей жены.
Но сам я вскоре стал испытывать к нему растущую неприязнь. Этого я никак не ожидал; однако—не знаю,
304
EDGAR ALLAN POE
anticipated; but I know not how or why it was—its evident fondness for myself rather disgusted and annoyed. By slow degrees, these feelings of disgust and annoyance rose into the bitterness of hatred. 1 avoided the creature; a certain sense of shame, and the remembrance of my former deed of cruelty, preventing me from physically abusing it. I did not, for some weeks, strike, or otherwise violently ill use it; but gradually—very gradually—1 came to look upon it with unutterable loathing, and to flee silently from -its cxlious presence, as from the breath of a pestilence.
What added, no doubt, to my hatred of the beast, was the discovery, on the morning after I brought it home, that, like Pluto, it also had been deprived of one of its eyes. This circumstance, however, only endeared it to my wife, who, as 1 have already said, possessed, in a high degree, that humanity of feeling which had once been my distinguishing trait, and the source of many of my simplest and purest pleasures.
With my aversion to this cat, however, its partiality for myself seemed to increase. It followed my footsteps with a pertinacity which it would be difficult to make the reader comprehend. Whenever I sat, it would crouch beneath my chair, or spring upon my knees, covering me with its loathsome caresses. If I arose to walk it would get beetween my feet and thus nearly throw me down, or, fastening its long and sharp claws in my dress, clamber, in this manner, to my breast. At such times, although I longed to destroy it with a blow, I was yet withheld from so doing, partly by a memory of my former crime, but chiefly—let me confess it at once—by absolute dread of the beast.
This dread was not exacdy a dread of physical evil—and yet I should be at a loss how otherwise to define it. I am almost ashamed to own—yes, even in this felon’s cell, I am almost ashamed to own—that the terror and horror with which the animal inspired me, had been heightened by one of the merest chimaeras it would be possible to conceive. My wife had called my attention, more than once, to the character of the mark of white hair, of which I have spoken, and which constituted the sole visible difference between the strange beast and the one I had destroyed. The reader will remember that this mark, although large, had been originally
ЭДГАР АЛЛАН ПО 305
как и почему эго случил<хь,—его очевидная любовь вызывала во мне лишь отвращение и досаду. Мало- помалу эти чувства вылились в злейшую ненависть. Я всячески избегал кота; лишь смутный стыд и память о моем прежнем злодеянии удерживали меня от расправы над ним. Проходили недели, а я ни разу не ударил его и в<юбще не тронул пальцем; но медленно—очень медленно— мною овладело неизъяснимое омерзение, и я молчаливо бежал от пехггылой твари, как от чумы.
Я ненавидел этого кота тем сильней, что он, как обнаружилось в первое же утро, лишился, подобно Плутону, одного глаза. Однако моей жене он стал от этого еще дороже, она ведь, как я уже говорил, сохранила в своей душе ту мягкость, которая некогда была мне свойственна и служила ,%ля меня неиссякаемым источником самых простых и чистых удовольствий.
Но, казалось, чем более возрастала моя недоброжелательность, тем крепче кот ко мне привязывался. Он ходил за мной по пятам, с упорством, которое трудно описать. Стоило мне сесть, как он забирался под мой стул или прыгал ко мне на колени, донимая меня своими отвратительными ласками. Когда я вставал, намереваясь уйти, он путался у меня под ногами так, что я едва не падал, или, вонзая острые когти в мою одежду, взбирался ко мне на грудь. В такие минуты мне нестерпимо хотелось убить его на месте, но меня удерживало до некоторой степени сознание прежней вины, а главное— нс стану скрывать,—страх перед этой тварью.
В сущности, то был не страх перед каким-либо конкретным несчастьем,— но я затрудняюсь определить эти чувства другим словом. Мне стыдно признаться — даже теперь, за решеткой, мне стыдно признаться,— что чудовищный ужас, который вселял в меня кот, усугубило самое немыслимое наваждение. Жена не раз указывала мне на белесое пятно, о котором я уже упоминал, единственное, что внешне отличало эту странную тварь от моей жертвы. Читатель, вероятно, помнит, что пятно эго было довольно большое, однако поначалу очень
306
EDGAR ALLAN POE
very indefinite; but, by slow degrees—degrees nearly imperceptible, and which for a long time my Reason struggled to reject as fanciful—it had, at length, assumed a rigorous distinctness of outline. It was now the representation of an object that I shudder to name—and for this, above all, I loathed, and dreaded, and would have rid myself of the monster had I dared—it was now, I say, the image of a hideous—of a ghastly thing—of the Gallows!—oh, mournful and terrible engine of Horror and of Crime—of Agony and of Death.
And now as I indeed wretched beyond the wretchedness of mere Humanity. And a brute beast—whose fellow 1 had contemptuously destroyed—a brute beast to work out for me—for me a man, fashioned in the image of the High God—so much of insufferable wo! Alas! neither by day nor by night knew I the blessing of Rest any more! During the former the creature left me no moment alone; and, in the latter, I started, hourly, from dreams of unutterable fear, to find the hot breath of the thing upon my face, and its vast weight—an incarnate Night-Mare that I had no power to shake off—incumbent eternally upon my heart1.
Beneath the pressure of torments such as these, the feeble remnant of the good within me succumbed. Evil thoughts became my sole intimates—the darkest and most evil of thoughts. The moodiness of my usual temper increased to hatred of all things and of all mankind; while, from the sudden, frequent, and ungovernable outbursts of a fury to which I now blindly abandoned myself, my uncomplaining wife, alas! was the most usual and the most patient of sufferers.
One day she accompanied me, upon some household errand, into the cellar of the old building which our poverty compelled us to inhabit. The cat followed me down the steep stairs, and, nearly throwing me headlong, exasperated me to madness. Uplifting an axe, and forgetting, in my wrath, the childish dread which had hitherto stayed my hand, I aimed a blow at the animal which, of course, would have proved instantly fatal had it descended as I wished. But this blow was arrested by the hand of my wife. Goaded, by the interference, into a rage more than demoniacal, I withdrew my arm from her grasp and buried the axe in her brain. She
ЭДГАР АЛЛАН ПО
.407
расплывчатое; но медленно—едва уловимо, так что разум мой долгое время восставал против столь очевидной нелепости,— оно приобрело наконец неумолимо ясные очертания. Не могу без трепета назвать то, что оно отныне изображало—из-за этого главным образом я испытывал отвращение и страх и избавился бы, если бы только посмел, от проклятого чудовища,—отныне, да будег вам ведомо, оно являло взору нечто мерзкое— нечто зловещее,— ВИСЕЛИЦУ!—это кровавое и грозное орудие Ужаса и Злодейства—Страдания и Погибели!
Теперь я воистину был несчастнейшим из смертных. Презренная тварь, подобная той, которую я прикончил, не моргнув глазом,— эта презренная тварь причиняла мне—мне, человеку, сотворенному по образу и подобию Всевышнего,—столько невыносимых страданий! Увы! Денно и нощно не знал я более благословенного покоя! Днем кот ни на миг не отходил от меня, ночью же я что ни час пробуждался от мучительных сновидений и ощущал горячее дыхание этого существа на своем лице и его невыносимую тяжесть,— кошмар во плоти, который я не в силах был стряхнуть,—до конца дней навалившуюся мне на сердце.
Эти страдания вытеснили из моей души последние остатки добрых чувств. Я лелеял теперь лишь злобные мысли—самые черные и .злобные мысли, какие только могут прийти в голову. Моя обычная мрачность переросла в ненависть ко всему сущему, и ко всему роду человеческому; и более всех страдала от внезапных, частых и неукротимых взрывов ярости, которым я слепо предавался, моя безропотная и многотерпимая жена.
Однажды по какой-то хозяйственной надобности мы с ней спустились в подвал старого дома, в котором бедность принуждала нас жить. Кот увязался следом за мной по крутой лестнице, я споткнулся, едва не свернул себе шею и обезумел от бешенства. Я схватил топор и, позабыв в гневе презренный страх, который до тех пор меня <х-танавливал, готов был нанести коту такой удар, что зарубил бы его на месте. Но жена удержала мою руку. В яр<хти, перед которой бледнеет ярость самого дьявола, я вырвался и раскроил ей голову топором. Она упала без
308
EDGAR ALLAN POE
fell dead upon the spot, without a groan.
This hideous murder accomplished, I set myself forthwith, and with entire deliberation, to the task of concealing the body. I knew that I could not remove it from the house, either by day or by night, without the risk of being observed by the neighbors. Many projects entered my mind. At one period 1 thought of cutting the corpse into minute fragments, and destroying them by fire. At another, I resolved to dig a grave for it in the fkx>r of the cellar. Again, I deliberated about casting it in the well in the yard—about packing it in a box, as if merchandize, with the usual arrangements, and so getting a porter, to take it from the house. Finally I hit upon what I considered a far better expedient than either of these. I determined to wall it up in the cellar—as the monks of the middle ages are recorded to have walled up their victims.
For a purpose such as this the cellar was well adapted. Its walls were loosely constructed, and had lately been plastered throughout with a rough plaster, which the dampness of the atmosphere had prevented from hardening. Moreover, in one of the walls was a projection, caused by a false chimney, or fireplace, that had been filled up, and made to resemble the rest of the cellar. I made no doubt that I could readily displace the bricks at this point, insert the corpse, and wall the whole up as before, so that no eye could detect anything suspicious.
And in this calculation I was not deceived. By means of a crow-bar I easily dislodged the bricks, and, having carefully deposited the body against the inner wall, I propped it in that position, while, with little trouble, I re-laid the whole structure as it originally stood. Having procured mortar, sand, and hair, with every possible precaution, I prepared a plaster which could not be distinguished from the old, and with this I very carefully went over the new brick-work. When I had finished, I felt satisfied that all was right. The wall did not present the slightest appearance of having been disturbed. The rubbish on the floor was picked up with the minutest care. I looked around triumphantly, and said to myself—“Here at least, then, my labor has not been in vain.”
My next step was to look for the beast which had been
ЭДГАР АЛЛАН ПО
3(H)
единого стона.
Совершив это чудовищное убийство, я с полнейшим хладнокровием стал искать способ спрятать труп. Я понимал, что не могу вынести его из дома днем или даже под покровом ночи без риска, что это увидят соседи. Много всяких замыслов приходило мне на ум. Сперва я хотел разрубить его на мелкие куски и сжечь в печке. Потом решил закопать его в подвале. Тут мне поду ми- лось, что лучше, пожалуй, брскить его в колодец на дворе—или забить в ящик, нанять носильщика и велеть вынести его из дома. Наконец, я избрал, как мне казалось, наилучший путь. Я решил замуровать труп в стене, как некогда замуровывали свои жертвы средневековые монахи.
Подвал прекрасно подходил для эюй цели. Кладка стен была непрочной, к тому же не столь давно их наспех оштукатурили, и по причине сырости штукатурка до сих пор не просохла. Более того, одна стена имела выступ, в котором для украшения устроено было подобие камина или очага, позднее заложенного кирпичами и тоже оштукатуренного. Я не сомневался, что легко сумею вынуть кирпичи, упрятать туда труп и снова заделать отверстие так, что даже самый наметанный глаз не обнаружит ничего подозрительного.
Я не ошибся в расчетах. Взяв лом, я легко вывернул кирпичи, поставил труп стоймя, прислонив его к внутренней стене, и без труда водворил кирпичи на место. Со всяческими предосторожностями я добыл известь, песок и паклю, приготовил штукатурку, совершенно неотличимую от прежней, и старательно замазал новую кладку. Покончив с этим, я убедился, что все в полном порядке. До стены словно никто и не касался. Я прибрал с полу весь мусор до последней крошки. Затем огляделся с торжеством и сказал себе:
— На сей раз, по крайней мере, труды мои не пропали даром.
Пекле этого я принялся искать тварь, бывшую причи-
310
EDGAR ALLAN POE
the cause of so much wretchedness; for I had, at length, firmly resolved to put it to death. Had I been able to meet with it, at the moment, there could have been no doubt of its fate; but it appeared that the crafty animal had been alarmed at the violence of my previous anger, and forebore to present itself in my present mood. It is impossible to describe, or to imagine, the deep, the blissful sense of relief which the absence of the detested creature occasioned in my bosom. It did not make its appearance during the night— and thus for one night at least, since its introduction into the house, I soundly and tranquilly slept; aye, slept even with the burden of murder upon my soul!
The second and the third day passed, and still my tormentor came not. Once again I breathed as a free-man. The monster, in terror, had fled the premises forever! I should behold it no more! My happiness was supreme! The guilt of my dark deed disturbed me but little. Some few inquiries had been made, but these had been readily answered. Even a search had been instituted—but of course nothing was to be discovered. I l<x>ked upon my future felicity as secured.
Upon the fourth day of the assassination, a party of the police came, very unexpectedly, into the house, and proceeded again to make rigorous investigation of the premises. Secure, however, in the inscrutability of my place of concealment, I felt no embarrassment whatever. The officers bade me accompany them in their search. They left no nook or corner unexplored. At length, for the third or fourth time, they descended into the cellar. I quivered not in a muscle. My heart beat calmly as that of one who slumbers in innocence. I walked the cellar from end to end. I folded my arms upon my lx»om, and roamed easily to and fro. The police were thoroughly satisfied and prepared to depart. The glee at my heart was too strong to be restrained. I burned to say if but one word, by way of triumph, and to render doubly sure their assurance of my guiltlessness.
“Gendemen,” I said at last, as the party ascended the steps, “I delight to have allayed your suspicions. I wish you all health, and a little more courtesy. By the bye, gentlemen, this—this is a very well constructed house.”(In the rabid desire to say something easily, I scarcely knew what I uttered
ЭДГАР АЛЛАН по
31!
ной стольких несчастий; теперь я наконец твердо решился ее убить. Попадись мне кот в то время, участь его была бы решена; но хитрый зверь, напуганный, как видно, м<х'й недавней яростью, исчез, будто в воду канул. Нен<х«можно ни описать, ни даже вообразить, сколь глубокое и блаженное чувство облегчения наполнило мою грудь, едва ненавистный ког исчез. Всю ночь он не показывался; то была первая ночь, с тех пор как он появился в доме, когда я спал крепким и спокойным сном; да, спал, хотя на душе моей лежало бремя преступления.
Прошел второй день, потом третий, а мучителя моего все не было. Я вновь дышал свободно. Чудовище в страхе бежало из дома навсегда! Я более его не увижу! Какое блаженство! Раскаиваться в содеянном я и не думал. Было учинено короткое дознание, но мне не составило труда оправдаться. Сделали даже обыск, но, разумеется, ничего не нашли. Я не сомневался, что отныне буду счастлив.
На четвертый день пекле убийства ко мне неожиданно нагрянули полицейские и снова произвели в доме тщательный обыск. Однако я был уверен, что тайник невозможно обнаружить, и чувствовал себя преспокойно. Полицейские велели мне присутствовать при обыске. Они обшарили все уголки и закоулки. Наконец они в третий или четвертый раз спустились в подвал. Я не повел бровью. Сердце мое билось так ровно, словно я спал сном праведника. Я прохаживался по всему подвалу. Скрестив руки на груди, я неторопливо вышагивал взад-вперед. Полицейские сделали свое дело и собрались уходить. Сердце мое ликовало, и я не мог сдержаться. Для полного торжества я жаждал сказать хоть словечко и окончательно убедить их в своей невиновности.
— Господа,—сказал я наконец, когда они уже поднимались по лестнице,—я счастлив, что рассеял ваши подозрения. Желаю вам всем здоровья и немного более учтив<х:ти. Кстати, господа, это... это очень хорошая пехтройка (в неистовом желании говорить непринужденно, я едва отдавал себе отчет в своих словах), я сказал бы
312
EDGAR ALLAN POE
at all.)—“I may say an excellently well constructed house. These walls—are you going, gentlemen?—these walls are solidly put together;” and here, through the mere phrenzy of bravado, I rapped heavily, with a cane which I held in my hand, upon that very portion of the brick-work behind which stood the corpse of the wife of my bosom.
But may God shield and deliver me from the fangs of the Arch-Fiend! No sooner had the reverberation of my blows sunk into silence, than I was answered by a voice from within the tomb!—by a cry, at first muffled and broken, like the sobbing of a child, and then quickly swelling into one long, loud, and continuous scream, utterly anomalous and inhuman—a howl—a wailing shriek, half of horror and half of triumph, such as might have arisen only out of hell, conjointly from the throats of the damned in their agony and of the demons that exult in the damnation.
Of my own thoughts it is folly to speak. Swcxming, I staggered to the opposite wall. For one instant the party upon the stairs remained motionless, through extremity of terror and of awe. In the next, a dozen stout arms were toiling at the wall. It fell bodily. The corpse, already greatly decayed and clotted with gore, stood erect before the eyes of the spectators. Upon its head, with red extended mouth and solitary eye of fire, sat the hideous beast whose craft had seduced me into murder, and whose informing voice had consigned me to the hangman. I had walled the monster up within the tomb!
ЭДГАР АЛЛАН ПО
313
даже, что постройка попросту* превосходна. В кладке этих стен — вы торопитесь, господа?—нет ни единой грещинки.—И тут, упиваясь своей безрассудной удалью, я стал с размаху колотить тростью, которую держал в руке, по тем самым кирпичам, где был замурован труп моей благоверной.
Господи боже, спаси и оборони меня от когтей Сатаны! Едва смолкли отголоски этих ударов, как мне откликнулся голос из могилы!.. Крик, сперва глухой и прерывистый, словно детский плач, быстро перешел в неумолчный, громкий, протяжный вопль, дикий и нечеловеческий,—в звериный вой, в душераздирающее стенание, которое выражало ужас, смешанный с торжеством, и могло исходить только из ада, где вопиют все обреченные на вечную муку и злобно ликуют дьяволы.
Нечего и говорить о том, какие безумные мысли полезли мне в голову. Едва не лишившись чувств, я отшатнулся к противоположной стене. Мгновение полицейские неподвижно стояли на лестнице, скованные ужасом и удивлением. Но тотчас же десяток сильных рук принялись взламывать стену. Она тотчас рухнула. Труп моей жены, уже тронутый распадом и перепачканный запекшейся кровью, открылся взору. На голове у нее, разинув красную пасть и сверкая единственным глазом, восседала гнусная тварь, которая коварно толкнула меня на убийство, а теперь выдала меня своим воем и обрекла на смерть от руки палача. Я замуровал это чудовище в каменной могиле.
WILLIAM GILMORE SIMMS
GRAYLING; OR, “MURDER WILL OUT”.
CHAPTER I.
The world has become monstrous matter-of-fact in latter days. We can no longer get a ghost story, either for love or money. The materialists have it all their own way; and even the little urchin, eight years old, instead of deferring with decent reverence to the opinions of his grandmamma, now stands up stoutly for his own. He believes in ever}' “ology” but pneumatology. “Faust” and the “Old Woman of Berkeley”* move his derision only, and he would laugh incredulously, if he dared, at the Witch of Endor.* The whole armoury of modern reasoning is on his side; and, however he may admit at seasons that belief can scarcely be counted a matter of will, he yet puts his veto on all sorts of credulity. That cold-blooded demon called Science has taken the place of all the other demons. He has certainly cast out innumerable devils, however he may still spare the principal. Whether we are the better for his intervention is another question. There is reason to apprehend that in disturbing
УИЛЬЯМ ГИЛМОР СИММС
ГРЕЙЛИНГ, ИЛИ УБИЙСТВО ОБНАРУЖИВАЕТСЯ
ГЛАВА I
Мир в наши дни стал что-то уж очень прозаичен. Рассказа с привидениями теперь днем с огнем не найдешь. Всем заправляют материалисты, и даже мальчишка- посгреленок восьми лет от роду нет чтобы слушать с приличествующей почтительностью, что рассказывает бабушка,—обязательно выступает с собственным мнением. Он готов верить в любые -измы, но не в спиритизм. «Фауст» и «Старуха из Беркли» вызывают у него только насмешку, он бы и Волшебницу из Аэндора поднял на смех, если б посмел. На его стороне—весь арсенал новейших доводов, и хотя на словах он признает иногда, что вера непроизвольна, однако же не терпит никакого легковерия. Холоднокровный демон по имени Наука занял ныне место всех прочих демонов. Он, бесспорно, изгнал многих дьяволов, пусть даже главного среди них и пощадил; другой вопр<к, пошло ли нам это на пользу. Есть (хнование полагать, что, подорвав нашу наивную
316 WILLIAM GILMORE SIMMS
our human faith in shadows, we have lost some of those wholesome moral restraints which might have kept many of us virtuous, where the laws could not.
The effect, however, is much the more seriously evil in all that concerns the romantic. Our story-tellers are so resolute to deal in the real, the actual only, that they venture on no subjects the details of which are not equally vulgar and susceptible of proof. With this end in view, indeed, they ию commonly choose their subjects among convicted felons, in order that they may avail themselves of the evidence which led to their conviction; and, to prove more conclusively their devoted adherence to nature and the truth, they depict the former not only in her condition of nakedness, but long before she has found out the springs of running water. It is to be feared that some of the coarseness of modern taste arises from the t<x> great lack of that veneration which belonged to, and elevated to dignity, even the errors of preceding ages. A love of the marvellous belongs, it appears to me, to all those who love and cultivate either of the fine arts. I very much doubt whether the poet, the painter, the sculptor, or the romancer, ever yet lived, who had not some strong bias—a leaning, at least,—to a belief in the wonders of the invisible world. Certainly, the higher orders of poets and painters, those who create and invent, must have a strong taint of the superstitious in their composition. But this is digressive, and leads us from our purpose.
It is so long since we have been suffered to see or hear of a ghost, that a visitation at this time may have the effect of novelty, and I propose to narrate a story which I heard more than once in my boyhood, from the lips of an aged relative, who succeeded, at the time, in making me believe every word of it; perhaps, for the simple reason that she convinced me she believed every word of it herself. My grandmother was an old lady who had been a resident of the seat of most frequent war in Carolina* during the Revolution. She had fortunately survived the numberless atrocities which she was yet compelled to witness; and, a keen observer, with a strong memory, she had in store a thousand legends of that stirring period, which served to beguile me from sleep many and many a long winter night. The story which I propose to tell was one of these; and when I say that she not only devoutly
УИЛЬЯМ ГИЛМОР СИММС
317
веру в духов, нас лишили кое-каких здоровых моральных запретов, которые многих из нас могли бы удержать на стезе добродетели, когда законам это не под силу.
Но особенно серьезно пострадала литература. Наши (Зеллегристы желают иметь дело только с реальностью, с подлинными фактами, их интересуют лишь те сюжеты, коих все подробности вульгарно достоверны и могут быть подтверждены доказательствами. С этой целью они даже героев себе обыкновенно подбирают прямо из осужденных преступников, чтобы употреблять в дело имеющиеся неопровержимые улики; и, выказывая свою горячую приверженн<х:ть жизненной правде, изображают оную не только голой, но еще и, так сказать, неумытой. Боюсь, груб<х:ть современных вкусов проистекает отчасти из недостатка в нас благоговения, каковое было свойственно— и придавало достоинство—самым заблуждениям минувшего времени. Любовь к чудесному присуща, на мой взгляд, всем истинным поклонникам и служителям изящных искусств. В наши дни, как и прежде, едва ли, я думаю, найдется среди поэтов, живописцев, скульпторов и романистов один, не приверженный—или хотя бы не склонный — к признанию дивных чудес невидимого глазу мира. А уж поэты и живописцы высших степеней, сочинители и творцы, те непременно имеют в душе мистическую струну. Но впрочем, все это—лишь отступление и уводит нас в сторону от цели.
О призраках у нас так давно не было ни слуху ни духу, что нынче всякое привидение показалось бы нам в новинку, и я намерен изложить здесь рассказ, слышанный мною когда-то в детстве из уст одной престарелой родственницы, которая умела заставить меня поверить в нем каждому слову—ибо умела убедить меня, что каждому слову в нем верит сама, и в этом, пожалуй, весь секрет. Моя бабушка была почтенная дама, жительница Каролины, где во время Революции находился театр почти непрестанных военных действий. Она благополучно пережила многие ужасы войны, коим поневоле оказалась свидетельницей, и, обладая острой наблюдательностью и отличной памятью, имела в запасе тысячу рассказов о тех волнующих временах и часто долгими зимними вечерами разгоняла ими мою сонливость. Из этих легенд
318
WILLIAM GILMORE SIMMS
believed it herself, but that it was'believed by sundry of her contemporaries, who were themselves privy to such of the circumstances as could be known to third parties, the gravity with which I repeat the legend will not be considered very astonishing.
The revolutionary war had but a little while been concluded. The British had left the country *; but peace did not imply repose. The community was still in that state of ferment which was natural enough to passions, not yet at rest, which had been brought into exercise and action during the protracted seven years’ struggle through which the nation had just passed. The state was overrun by idlers, adventurers, profligates, and criminals. Disbanded soldiers, half-starved and reckless, occupied the highways,—outlaws, emerging from their hiding-places, skulked about the settlements with an equal sentiment of hate and fear in their hearts;—patriots were clamouring for justice upon the tones,* and sometimes anticipating its course by judgments of their own; while the tories, those against whom the proofs were too strong for denial or evasion, buckled on their armour for a renewal of the struggle. Such being the condition of the country, it may easily be supposed that life and propeny lacked many of their necessary securities. Men generally travelled with weapons which were displayed on the smallest provocation: and few who could provide themselves with an escort ventured to travel any distance without one.
There was, about this time, said my grandmother, and while such was the condition of the country, a family of the name of Grayling, that lived somewhere upon the skirts of “Ninety-six”* district. Old Grayling, the head of the family, was dead. He was killed in Buford’s massacre.* His wife was a fine woman, not so very old, who had an only son named James, and a little girl, only five years of age, named Lucy. James was but fourteen when his father was killed, and that event made a man of him. He went out with his rifle in company with Joel Sparkman, who was his mother’s brother, and joined himself to Pickens’s Brigade.* Here he made as good a soldier as the best. He had no sort of fear. He was always the first to go forward; and his rifle was always good for his enemy’s button at a long hundred yards. He was in
УИЛЬЯМ ГИЛМОР СИММС
319
и мой рассказ; если же я еще прибавлю, что не только она сама свято в него верила, но и другие ее сверстники, посвященные в ту часть событий, о которых могли знать н<х:торонние, тоже разделяли с ней ее веру,—тогда неудивительным покажется серьезный тон моего повествования.
Революционная война тогда только завершилась. Англичане ушли; но заключенный мир не принес покоя. Общество находилось в состоянии брожения, естественного для той поры, когда не улеглись еще страсти, вызванные к жизни семью долгими годами кровопролития, через которые только что прошла нация. Штат наводнили авантюристы, бродяги, преступники и прочее отребье. Солдаты, отпущенные по домам, полуголодные, изверившиеся, хозяйничали на больших дорогах, всевозможные отщепенцы повыползали из укрытий и бродили вблизи жилищ, боясь и ненавидя; патриоты шумно требовали правосудия над тори — приверженцами британской короны, и подчас, опережая его, сами вершили расправу; а тори, если улики против них были красноречивы и неопровержимы, препоясывали чресла для дальнейшей борьбы. Легко понять, что в таких условиях жизнь и собственность не имели надлежащих гарантий. Отправляясь в путь, брали с собой обычно оружие, чуть что пускали его в ход и старались, по возможности, путешествовать под охраной.
Жила там в это тревожное время, рассказывала моя бабушка, семья по имени Грейлинг, их дом стоял на самой окраине «Девяносто Шестого». Старого Грейлинга, главы семейства, уже не было в живых, он погиб во время Бафордской резни. Осталась вдова, добрая, еще не старая женщина, и с нею их единственный сын Джеймс и пятилетняя крошка дочь по имени Люси. Джеймсу было четырнадцать лет, когда погиб отец, и это несчастье сделало из него мужчину. Он взял ружье и вместе с Джоэлем Спаркменом, братом своей матери, вступил в бригаду Пикенса. Солдат из него получился отличный. Он не знал, что такое страх. Во всякое дело всегда вызывался первым, из ружья за добрую сотню шагов шутя попадал в пуговицу на вражеском мундире. Участвовал в нескольких сражениях с англичанами и их при-
320 WILLIAM GILMORE SIMMS
several fights both with the British and tories; and just before the war was ended he had a famous brush with the Cherokees,* when Pickens took their country from them. But though he had no fear, and never knew when to stop killing while the fight was going on, he was the most bashful of Ixiys that I ever knew; and so kind-hearted that it was almost impossible to believe all we heard of his fierce doings when he was in battle. But they were nevertheless quite true for all his bashfulness.
Well, when the war was over, Joel Sparkman, who lived with his sister. Grayling, persuaded her that it would be better to move down into the low country. I don’t know what reason he had for it, or what they proposed to do there. They had very little property, but Sparkman was a knowing man, who could turn his hand to a hundred things; and as he was a bachelor, and loved his sister and her children just as if they had been his own, it was natural that she should go with him wherever he wished. Janies, too, who was restless by nature—and the taste he had enjoyed of the wars had made him more so—he was full of it; and so, one sunny morning in April, their wagon started for the city. The wagon was only a small one, with two horses, scarcely larger than those that are employed to carry chickens and fruit to the market from the Wassamaws and thereabouts. It was driven by a negro fellow named Clytus, and carried Mrs. Grayling and Lucy. James and his uncle loved the saddle too well to shut themselves up in such a vehicle; and both of them were mounted on fine horses which they had won from the enemy. The saddle that James rode on,—and he was very- proud of it,—was one that he had taken at the battle of Cowpens* from one of Tarleton’s own drag<x>ns, after he had tumbled the owner. The roads at that season were excessively bad, for the rains of March had been frequent and heavy, the track was very much cut up. and the red clay gullies of the hills of "Ninety-six” were so washed that it required all shoulders, twenty times a day, to get the wagon-wheels out of the bog. This made them travel very slowly,—perhaps, not more than fifteen miles a day. Another cause for slow travelling was, the necessity of great caution, and a constant look-out for enemies both up and down the road. James and his uncle t<x>k it by turns to ride a-hcad,
УИЛЬЯМ ГИЛМОР СИММС 321
снежниками, а перед самым концом войны еще и в знаменитой стычке с индейцами-чероки, у которых Пикенс отнял земли. Но хотя он не ведал страха и устали в бою, был он юноша необыкновенно застенчивый, говорила бабушка, и такого кроткого нрава, прямо не верилось, что он можег быть в сражении так свиреп, как рассказывали. И однако же это была правда.
Так вот, война кончилась, и Джоэль Спаркмен, который жил в доме своей сестры Грейлинг, уговорил ее переселиться вниз, на равнину. Не знаю, какие доводы он выставлял и чем они предполагали там заняться. Имущество их было очень невелико, но Спаркмен был человек знающий и на все руки мастер: не имея своей семьи, он любил сестру и ее детей, как своих собственных, и ей вполне естественно было поступить в соответствии с его желанием. А тут еще и Джеймс,— непоседливый по натуре и приобретший на войне вкус к бродячей жизни, он сразу загорелся мыслью о переезде. Потому в одно прекрасное апрельское утро их фургон двинулся по дороге в город. Фургон был небольшой, пароконный, немногим больше тех, в каких возят фрукты и птицу из пригородов на базар. На облучке сидел негр по имени Клайтус, а внутри ехали миссис Грейлинг и Люси. Джеймс и его дядюшка слишком любили верховую езду, чтобы запереться в фургоне, да и лошади под ними, были отличные, добытые в бою у противника. У Джеймса еще и седло составляло предмет его гордости, военный трофей, завоеванный в сражении при Коупенсе у одного из поверженных им драгун Тарлтона. Проезд там в ту пору был хуже некуда, весь март шли обильные дожди, дороги развезло, всюду колдобины и разводья, с гор «Девяносто Шестого» намыло целые потоки красной глины, и по двадцать раз на дню приходилось, всем навалившись, на плечах вытаскивать застрявший в грязи фургон. Оттого и продвигались очень медленно, делая в день от силы по пятнадцати миль. Другая причина их медленного продвижения состояла в том, что требовалось соблюдать сугубую <кторожн<х:ть и постоянно быть начеку, высматривая врагов на дороге спереди и сзади. Джеймс с дядюшкой менялись по очереди, один ехал передовым, как разведчик в военном походе, а второй держался рядом с
322 WILLIAM GILMORE SIMMS
precisely as they did when scouting in war, but one of them always kept along with the wagon. They had gone on this way for two days, and saw nothing to trouble and alarm them. There were few persons on the high-road, and these seemed to the full as shy of them as they probably were of strangers. But just as they were about to camp, the evening of the second day, while they were splitting light-wood, and getting out the kettles and the frying-pan, a person rode up and joined them without much ceremony. He was a short thick-set man, somewhere between forty and fifty: had on very coarse and common garments, though he rode a fine black horse of remarkable strength and vigour. He was very civil of speech, though he had but little to say, and that little showed him to be a person without much education and with no refinement. He begged permission to make one of the encampment, and his manner was very respectful and even humble; but there was something dark and sullen in his face—his eyes, which were of a light gray colour, were very restless, and his nose turned up sharply, and was very red. His forehead was excessively broad, and his eyebrows thick and shaggy—white hairs being freely mingled with the dark, both in them and upon his head. Mrs. Grayling did not like this man’s looks, and whispered her dislike to her son; but James, who felt himself equal to any man, said promptly —
“What of that, mother! we can’t turn the stranger off and say ’no;’ and if he means any mischief, there’s two of us, you know.”
The man had no weapons—none, at least, which were then visible; and deported himself in so humble a manner, that the prejudice which the party had formed against him when he first appeared, if it was not dissipated while he remained, at least failed to gain any increase. He was very quiet, did not mention an unnecessary word, and seldom permitted his eyes to rest upon those of any of the party, the females not excepted. This, perhaps, was the only circumstance, that, in the mind of Mrs. Grayling, tended to confirm the hostile impression which his coming had originally occasioned. In a little while the temporary encampment was put in a state equally social and warlike. The wagon was wheeled a little way into the woods, and off the road; the horses fastened behind it in such a manner that
УИЛЬЯМ ГИЛМОР СИММС S2S
фургоном. Они провели в пути два дня, не встретив ничего внушающего тревогу или опасения. Проезжих на дороге попадалось мало, и все с одинаковой опаской сторонились друг друга. Но к вечеру второго дня, когда они только остановились и начали устраивать бивуак, кололи дрова, доставали котелки и сковороду, подъехал какой-то человек и без долгих церемоний к ним присоединился. Был он приземист и широкоплеч, с виду лет между сорока и пятьюдесятью, в грубой простой одежде, но на добром вороном коне редкой силы и стати. Изъяснялся очень вежливо, хотя и немногословно, но было ясно по его разговору, что хорошего воспитания и образования он не получил. Незнакомец попросился переночевать с ними и выразил свою просьбу почтительно, даже заискивающе, но в его лице было что-то хмурое, тяжелое, светло-серые глаза все время бегали, а вздернутый нос ярко рдел. Лоб у него был чересчур широк, брови, как и волосы, лохматые, кустистые, с сильной проседью. Миссис Грейлинг он сразу не понравился, и она шепнула об этом сыну, но Джеймс, который чувствовал себя ровней любому взрослому мужчине, только ответил:
— Что же из того, матушка? Не можем же мы вот так, за здорово живешь, прогнать человека. Ну, а если он замыслил недоброе, так ведь нас двое, а он один.
Незнакомец был безоружен — по крайней мере оружия при нем было не видно—и держался так смиренно, что первоначальное предубеждение против него если и не развеялось, то и не утвердилось. Молчаливый, слова лишнего не вымолвит, он никому не смотрел в глаза, даже женщинам, и одно лишь это обстоятельство подкрепляло, по мнению миссис Грейлинг, неприятное впечатление, которое он на нее произвел при первом знакомстве. Вскоре маленький лагерь был готов для мирных и военных нужд. Фургон откатили с дороги и поставили под сводами леса у опушки, лошадей привязали к задку, чтобы их не украли, даже если бы бдительность сторожа, которому предстояло их стеречь, и приту-
324
WILLIAM GILMORE SIMMS
any attempt to steal them would be difficult of success, even were the watch neglectful which was yet to be maintained upon them. Extra guns, concealed in the straw at the Ixrttom of the Wagon, were kept well loaded. In the foreground, and between the wagon and the highway, a fire was soon blazing with a wild but cheerful gleam; and the worthy dame, Mrs. Grayling, assisted by the litde girl, Lucy, lost no time in setting on the frying-pan, and cutting into slices the haunch of bacon, which they had provided at leaving home. James Grayling patrolled the woods, meanwhile for a mile or two round the encampment, while his uncle, Joel Sparkman, f<x>t to f<x>t with the stranger, seemed—if the absence of all care constitutes the supreme of human felicity—to realize the most perfect conception of mortal happiness. But Joel was very far from being the careless person that he seemed. Like an old soldier, he simply hung out false colours, and concealed his real timidity by an extra show of confidence and courage. He did not relish the stranger from the first, any more than his sister; and having subjected him to a searching examination, such as was considered, in those days of peril and suspicion, by no means inconsistent with becoming courtesy, he came rapidly to the conclusion that he was no better than he should be.
“You are a Scotchman, stranger," said Joel, suddenly drawing up his feet, and bending forward to the other with an eye like that of a hawk st<x>ping over a covey of partridges. It was a wonder that he had not made the discovery before. The broad dialect of the stranger was not to be subdued; but Joel made slow stages and short progress in his mental joumeyings. The answer was given with evident hesitation, but it was affirmative.
“Well, now, it’s mighty strange that you should ha’ fou’t with us and not agin us,” responded Joel Sparkman-. “There was a precious few of the Scotch, and none that I knows on, saving yourself, perhaps,— that didn’t go dead agin us, and for the tones, through thick and thin. That ‘Cross Creek settlement’ was a mighty ugly thorn in the sides of us whigs. It turned out a raal bad stock of varmints. I hope,—I reckon, stranger,—you aint from that part."
"No," said the other; “oh no! I’m from over the other quarter. I’m from the Duncan settlement above.’.’
УИЛЬЯМ ГИЛМОР СИММС
S25
пилась на какое-то время. В соломе на полу фургона спрятали запасные заряженные ружья. Вскоре у обочины, между фургоном и до|х>гой, запылал ксхтер, бросая вокруг фантастические, но приветливые блики, и миссис Грейлинг, эта дгхтойная леди, не тратя времени даром, принялась с помощью маленькой Люси прилаживать на у т м.ях сковороду и нарезать окорок, который был взят с собою из дому. Джеймс Грейлинг между тем пошел в обход вокруг лагеря, а его дядя Джоэль Спаркмен, <х*тавп1ись сидеть лицом к лицу с незнакомцем, казался воплощением той совершенной беззаботности, какая почитается в этом мире верхом земного блаженства. Однако же он вовсе не был столь безмятежен, как представлялся. Бывалый солдат, он просто предпринял маскировку и спрятал свои страхи за показным бесстрашием и спокойствием. Ему тоже, как и сестре, незнакомец с первого взгляда пришелся не по вкусу, и, подвергнув его расспросам. что в то опасное сложное время вовсе не рассматривалось как нарушение учтивости, он только утвердился в своей неприязни.
— Ты ведь шотландец, верно?—ни с того ни с сего спросил Джоэль, подобрав ноги, вытянув шею и зорко сверкнув на того взглядом, словно ястреб над выводком куропаток. Трудно было этого не понять: у незнакомца был ‘сильный шотландский выговор. Но Джоэль соображал медленно, понемногу. Ответ последовал не без колебаний, но утвердительный.
— Надо же. какая странность,—отозвался Джоэль,— что ты воевал на нашей стороне. Мало кто из шотландцев,—я так ни одного не встречал, разве что вот ты,— чтобы не стоял горой за тори. Этот поселок Кросс- Крик у речной переправы был нам, вигам, хуже болячки в боку. Просто не люди, а змеи аспидные. Ты, незнакомец, надеюсь, не из тех мест?
— Нет,—отвечал его собеседник,—я вовсе не оттуда. Я жил выше в горах, в поселке Дункан.
326
WILLIAM GILMORE SIMMS
“I’ve hearn tell of that other settlement, but I never know’d as any of the men fou’t with us. What gineral did you fight under? What Carolina gineral?”
“I was at Gum Swamp when General Gates was defeated;” * was the still hesitating reply of the other.
“Well, I thank God, I warn'l there, though I reckon things wouldn’t ha’ turned out quite so bad, if there had been a leetle sprinkling of Sumter’s, or Pickens’s, or Marion’s men,* among them two-legged critters that run that day. They did tell that some of the regiments went off without ever once emptying their rifles. Now, stranger, I hope you warn’t among them fellows.”
“I was not,” said the other with something more of promptness.
“I don’t blame a chap for dodging a bullet if he can, or being too quick for a bagnet, because, I’m thinking, a live man is always a better man than a dead one, or he can become so; but to run without taking a single crack at the inimy, is downright cowardice. There’s no two ways about it, stranger.”
This opinion, delivered with considerable emphasis, met with the ready assent of the Scotchman, but Joel Sparkman was not to be diverted, even by his own eloquence, from the object of his inquiry.
“But you ain’t said,” he continued, “who was your Carolina gineral. Gates was from Virginny, and he stayed a mighty short time when he come. You didn’t run far at Camden, I reckon, and you joined the army ag’in, and come in with Greene? Was that the how?”
To this the stranger assented, though with evident disinclination.
“Then, mou’tbe, we sometimes went into the same scratch together? I was at Cowpens and Ninety-Six, and seen sarvice at other odds and ends, where there was more fighting than fun. I reckon you must have been at ‘Ninety-Six,’—perhaps at Cowpens, too, if you went with Morgan?”*
The unwillingness of the stranger to respond to these questions appeared to increase. He admitted, however, that he had been at “Ninety-Six,” though, as Sparkman afterwards remembered, in this case, as in that of the defeat of
УИЛЬЯМ ГИЛМОР СИММС 327
— Слыхал про такой. Но не знал, что люди оттуда дрались на нашей стороне. Ты у какого генерала сражался? Из наших, каролинских, у кого?
— Я был при Смолистом болоте, когда генерал Гейтс потерпел поражение,— помявшись, ответил тот.
— М-да, слава Богу, что меня там не было. Хотя им бы туда кого-нибудь из молодцов Самтера, Пикенса или Мариона, к этим двуногим тварям, что тогда задали стрекача. Небось, другое дело было бы. Я слыхал, там некоторые полки пустились наутек, не выпустив и по одному патрону. Надеюсь, ты, незнакомец, не из их числа?
— Нет,— последовал более решительный ответ.
— По-моему, нет худа, ежели солдат и поклонится пуле или увернется от штыка, коли сумеет, потому что, мое такое мнение, живой солдат лучше мертвого или, глядишь, еще станет когда-нибудь лучше; но побежать, не сделав по врагу ни единого выстрела, это чистейшей воды трусость. Тут двух мнений быть не может, вот так, незнакомец.
Шотландец выразил свое согласие с этим суждением, произнесенным не без запальчивости, однако Джоэля Спаркмена даже собственное красноречие не способно было отвлечь от первоначального предмета. Он продолжав
— Но ты не сказал мне, кто был твоим каролинским генералом. Гейтс ведь из Виргинии, да и воевал-то у нас совсем недолго. Ты, верно, из-под Кэмдена далеко не убежал и снова вернулся в армию, ну, и поступил к Грину, так, что ли, дело было?
Это незнакомец подтвердил, но с явной неохотой.
— Ну, тогда мы с тобой, небось, побывали в одних переделках. Я был при Коупенсе и в «Девяносто Шестом», и еще кое в каких местах побывал, где драка шла не на шутку. В «Девяносто Шестом» и ты, наверно, был, и при Коупенсе, поди, тоже, раз ты шел с Морганом?
Незнакомец отвечал со все большей неохотой. Правда, он подтвердил, что был в «Девяносто Шестом», но, как вспоминал потом Спаркмен, ни тогда, ни когда речь шла о поражении Гейтса на Смоляном болоте, на чьей
328 WILLIAM (Hl.MORE SIMMS
Gates at Gum Swamp, he had not said on which side he had fought. Joel, as he discovered the reluctance of his guest to answer his questions, and perceived his growing doggedness, forbore to annoy him, but mentally resolved to keep a sharper look-out than ever upon his motions. His examination concluded with an inquiry, which, in the plain-dealing regions of the south and south-west, is not unfrequently put first.
“And what mout be your name, Stranger?”
"Macnab,” was the ready response, “Sandy Macnab.”
“Well, Mr. Macnab I see that my sister’s got supper ready for us; so we mou’t as well fall to upon the hoecake and bacon.”
Sparkman rose while speaking, and led the way to the spot, near the wagon, where Mrs. Grayling had spread the feast. “We’re pretty nigh on to the main road, here, but I reckon there’s no great danger now. Besides, Jim Grayling keeps watch for us, and he’s got two as good eyes in his head as any scout in the country, and a rifle that, after you once know how it shoots, ’twould do your heart gcxxl to hear its crack, if so be that twa’n’t your heart that he drawed sight on. He’s a perdigious fine shot, and as ready to shoot and fight as if he had a nateral calling that way.”
“Shall we wait for him before we eat?” demanded Macnab, anxiously.
“By no sort o’ reason, stranger,” answered Sparkman. “He’ll watch for us while we’re eating, and after that I’ll change shoes with him. So fall to, and don’t mind what’s a coming.”
Sparkman had just broken the hnecake, when a distant whistle was heard.
“Ha! That’s the lad now!” he exclaimed, rising to his feet. “He’s on trail. He’s got a sight of an inimy’s fire, I reckon. *Twon’t be on reasonable, friend Macnab, to get our we’pons in readiness;” and, so speaking, Sparkman bid his sister get into the wagon, where the little Lucy had already placed herself, while he threw open the pan of his rifle, and turned the priming over with his finger. Macnab, meanwhile, had taken from his holsters, which he had before been sitting upon, a pair of horseman’s pistols, richly mounted with figures in silver. These were large and long, and had
УИЛЬЯМ ГИЛМОР СИММС
329
стороне он воевал, сказано не было. Видя, как неохотно он отвечает и при атом все темнеет лицом, Джоэль не стал его больше донимать, но про себя решил впредь не сводить с него глаз и следить за каждым его шагом.
В заключение он только осведомился о том, что пр<х тодушные обычаи Юга и Юго-Запада предписывают выяснять первым делом:
— А как же твое имя, незнакомец?
— Макнаб,—с готовностью отозвался тот.— Сэнди Макнаб.
— Ну что ж, мистер Макнаб, по-моему, у сестры уже готов ужин, так что самое время нам навалиться на бекон и кукурузные лепешки.
С этими словами Спаркмен поднялся и повел его к фургону, возле которого миссис Грейлинг собрала вечернюю трапезу.
— Мы здесь рядом с проезжей дорогой, но, сдаегся мне, большой опасности теперь уже нет. Притом еще Джим Грейлинг нас охраняет, а у него глаза зоркие,— настоящий разведчик—и ружьецо,— кто имел с нашим Джимом дело, тот знает,—любо-дорого послушать, как палит, если, конечно, не твое сердце служит ему мишенью. Он—отличный стрелок и всегда рад ввязаться в драку и перестрелку, это у него, можно сказать, в крови.
— Будем ждать его с ужином?—опасливо поинтересовался Макнаб.
— Ни в коем разе,—ответил Спаркмен.—Он будет нас караулить, пока мы едим, а потом я вместо него заступлю. Так что, давай, принимайся за дело, и ни о чем не беспокойся.
Но только Спаркмен разломил лепешку, как послышался отдаленный свист.
— Ага! Парень знак подает! — воскликнул он, вскакивая.— Напал на след. Верно, увидел костер противника. Пожалуй, невредно будет, друг Макнаб, нам приготовить оружие к бою.
Сказав так, Спаркмен распорядился, чтобы сестра забралась в фургон, где уже сидела малютка Люси, а сам взял ружье, открыл полку и разворошил пальцем затравку. Тогда Макнаб пошел и из пристегнутых к св<х*му седлу кобур, которых не было заметно, пока он сидел на
330
WILLIAM GILMORE SIMMS
evidently seen service. Unlike his companion, his proceedings occasioned no comment. What he did seemed a matter of habit, of which he himself was scarcely conscious. Having looked at his priming, he laid the instruments beside him without a word, and resumed the bit of hoecake which he had just before received from Sparkman. Meanwhile, the signal whistle, supposed to come from James Grayling, was repeated. Silence ensued then for a brief space, which Sparkman employed in perambulating the grounds immediately contiguous. At length, just as he had returned to the fire, the sound of a horse’s feet was heard, and a sharp quick halloo from Grayling informed his uncle that all was right. The youth made his appearance a moment after accompanied by a stranger on horseback; a tall, fine-looking young man, with a keen flashing eye, and a voice whose lively clear tones, as he was heard approaching, sounded cheerily like those of a trumpet after victory. James Grayling kept along on foot beside the new-comer; and his hearty laugh, and free, glib, garrulous tones, betrayed to his uncle, long ere he drew nigh enough to declare the fact, that he had met unexpectedly with a friend, or, at least, an old acquaintance.
“Why, who have you got there, James?” was the demand of Sparkman, as he dropped the butt of his rifle upon the ground.
“Why, who do you think, uncle? Who but Major Spencer—our own major?”
“You don’t say so!—what!—well! Li’nel Spencer, for sartin! Lord bless you, major, who’d ha’ thought to see you in these parts; and jest mounted too, for all natur, as if the war was to be fou’t over ag’in. Well, I’m raal glad to see you. I am. That’s sartin!”
“And I’m very glad to see you, Sparkman,” said the other, as he alighted from his steed, and yielded his hand to the cordial grasp of the other.
“Well, I knows that, major, without you saying it. But you’ve jest come in the right time. The bacon’s frying, and here’s the bread;—let’s down upon our haunches, in right good airnest, camp fashion, and make the most of what God gives us in the way of blessings. I reckon you don’t mean to ride any further to-night, major?”
УИЛЬЯМ ГИЛМОР СИММС 331
коне, дсктал пару кавалерийских пистолетов, богато изукрашенных серебряной чеканкой. Они были большие, длинное! вольные и, бесспорно, видали виды. Действовал он, в отличие от Спаркмена, не говоря ни слова и как бы заученно, машинально. Проверил затравку, положил пистолеты рядом с собою и снова обратился к половине лепешки, полученной из рук Спаркмена. А свист, который они сочли сигналом от Джеймса Грейлинга, повторился. За ним последовала недолгая тишина. Спаркмен обошел опушку, где они расположились. Но как раз когда он вернулся к костру, послышался стук копыт, и короткий условный возглас Грейлинга оповестил дядю о том, что никакой опасности нет. А еще немного погодя из-за деревьев появился и он сам, и с ним — неизвестный всадник, красивый рослый молодой мужчина, чей взгляд был быстр и весел, а голос, когда стало слышно, как они разговаривают, звучал звонко и жизнерадостно, точно боевой горн победы. Джеймс Грейлинг шел у его стремени, непринужденно, весело о чем-то с ним болтая и смеясь, из чего Спаркмен даже на расстоянии смог заключить, что его племянник нежданно-негаданно повстречал если не друга, -то доброго знакомца.
— Эгей, кто это с тобой, Джеймс?—крикнул Спаркмен, опуская ружье прикладом в землю.
— Кто бы ты думал, дядя? Да это сам майор Спенсер, наш командир!
— Что ты говоришь! Как? Неужто? Лайонел Спенсер, собственной персоной! Благослови вас Бог, майор, вот уж не думал встретить вас в этих краях, да еще на добром коне, ни дать ни взять опять на войну собрались? Ну. я рад, клянусь, я рад вас видеть!
— А я рад видеть вас, Спаркмен,—отозвался тот, слезая с коня и протягивая руку для сердечного рукопожатия.
— Верю, майор, я вам без слов верю. Однако вы подъехали как раз вовремя. Бекон жарится, а вот и хлеб. Сядем-ка на корточки, честь по чести, по-походному и вкусим со смиренной душою, что Бог послал. Я так полагаю, вы нынче уже не думаете продолжать путь?
332
WILLIAM GILMORE SIMMS
“No,” said the person addressed, “not if you’ll let me lay my heels at your fire. But who's in your wagon? My old friend, Mrs. Grayling, I suppose?”
“That’s a true word, major,” said the lady herself, making her way out of the vehicle with good-humoured agility, and coming forward with extended hand.
“Really, Mrs. Grayling, I’m very glad to see you.” And the stranger, with the blandness of a gentleman and the hearty warmth of an old neighbour, expressed his satisfaction at once more finding himself in the company of an old acquaintance. Their greetings once over. Major Spencer readily joined the group about the fire, while James Grayling—though with some reluctance—disappeared to resume his toils of the scout while the supper proceeded.
“And who have you here?” demanded Spencer, as his eye rested on the dark, hard features of the Scotchman. Sparkman told him all that he himself had learned of the name and character of the stranger, in a brief whisper, and in a moment after formally introduced the parties in this fashion—
“Mr. Macnab, Major Spencer. Mr. Macnab says he’s true blue, major, and fou’t at Camden, when General Gates run so hard to ‘bring the d—d militia back.’ He also fou’t at Ninety-Six, and Cowpens—so I reckon we had as good as count him one of us.”
Major Spencer scrutinized the Scotchman keenly—a scrutiny which the latter seemed very ill to relish. He put a few questions to him on the subject of the war, and some of the actions in which he allowed himself to have been concerned; bfit his evident reluctance to unfold himself—a reluctance so unnatural to the brave soldier who has gone through his toils honourably—had the natural effect of discouraging, the young officer, whose sense of delicacy had not been materially impaired amid the rude jostlings of military life. But, though he forbore to propose any other questions to Macnab, his eyes continued to survey the features of his sullen countenance with curiosity and a strangely increasing interest. This he subsequently explained to Sparkman, when, at the close of supper, James Grayling came in, and the former assumed the duties of the scout.
“I have seen that Scotchman’s face somewhere, Spark-
333
УИЛЬЯМ ГИЛМОР СИММС
— Her,—отвечал тот,— конечно, если получу позволение пристроиться на ночь у вашего костра. Но кто это там в фургоне? Мой добрый друг миссис Грейлинг, если не ошибаюсь?
— Вы угадали, майор,—ответствовала сама дама, с радушной поспешностью вылезая из фургона и приветливо протягивая ему руку.
— Право, миссис Грейлинг, как же я рад вас видеть!
И новоприбывший с галантностью истинного джентльмена и сердечностью старого соседа выразил свое удовольствие ог встречи с добрыми друзьями.
Когда обмен приветствиями был окончен, майор Спенсер охотно подсел к костру, а Джеймс Грейлинг, поборов нежелание, снова углубился в лес, вернувшись на время ужина к обязанностям .караульщика.
— А это кто с вами?—спрбсил Спенсер, разг.\ядев при свете пламени темную приземистую фигуру шотландца. Спаркмен вполголоса передал ему все, что успел узнать о незнакомце, а затем представил их друг другу по всем правилам.
— Мистер Макнаб—майор Спенсер. Мистер Макнаб говорит, что он—самый что ни на есть синий и дрался при Кэмдене, когда генерал Гейтс помчался со всех ног догонять ополченцев. И еще он дрался в «Девяносто Шестом» и при Коупенсе, так что, выходит, он, можно сказать, свой.
Майор Спенсер пристально посмотрел в лицо шотландцу—что явно пришлось тому не по вкусу, задал было ему несколько вопросов в связи с теми эпизодами, в коих он не отрицал своего участия, но, видя, что тот отвечает с явной неохотой—столь неестественной для солдата, с честью прошедшего войну,—молодой офицер, не утративший душевной деликатности на грубых ухабах военных дорог, естественно, свои расспросы прекратил. Однако он продолжал разглядывать его хмурое лицо со все возрастающим любопытством и тревогой. Позднее, когда отужинали и вернулся Джеймс Грейлинг, он объяснил Спаркмену, собравшемуся в дозор на замену племяннику:
— Где-то я видел этого шотландца, Спаркмен, и
334
WILLIAM GILMORF. SIMMS
man, and I’m convinced at some interesting moment; but where, when, or how, I cannot call to mind. The sight of it is even associated in my mind with something painful and unpleasant; where could I have seen him?”
“I don’t somehow like his looks myself,” said Sparkman, “and I mislists he’s been rether more of a tory than a whig; but that’s nothing to the purpose now; and he’s at our fire, and we’ve broken hoecake together; so we cannot rake up the old ashes to make a dust with.”
“No, surely not,” was the reply of Spencer. “Even though we knew him to be a tory, that cause of former quarrel should occasion none now. But it should produce watchfulness and caution. I’m glad to see that you have not forgot your old business of scouting in the swamp.”
“Kin I forget it, major?” demanded Sparkman, in tones which, though whispered, were full of emphasis, as he laid his ear to the earth to listen.
“James has finished supper, major—that’s his whistle to tell me so; and I’ll jest step back to make it d’ar to him how we’re to keep up the watch to-night.”
“Count me in your arrangements, Sparkman, as I am one of you for the night,” said the major.
“By no sort of means,” was the reply. “The night must be shared between James and myself. Ef so be you wants to keep company with one or t’other of us, why, that’s another thing, and, of course, you can do as you please.”
“We’ll have no quarrel on the subject, Joel,” said the officer, good-naturedly, as they returned to the camp together.
CHAPTER II.
The arrangements of the party were soon made. Spencer renewed his offer at the fire to take his part in the watch; and the Scotchman, Macnab, volunteered his services also; but the offer of the latter was another reason why that of the former should be declined. Sparkman was resolute to have everything his own way; and while James Grayling went out upon his lonely rounds, he busied himself in cutting bushes and making a sort of tent for the use of his late commander.
УИЛЬЯМ ГИЛМОР СИММС
335
наверняка при каких-то интересных обстоятельствах. Но где. когда, как — не могу вспомнить. С его лицом связано что-то для меня неприятное, тяжелое. Ну право, где я мог его видеть?
— Мне и самому его вид не по сердцу,— признался Спаркмен.— Не иначе как он был скорее тори, чем вигом. Да только теперь это уж все равно: он сидит у нашего огня, мы преломили с ним вместе кукурузную лепешку, и нечего ворошить старый пепел, только пыль подымать.
— Да, да, конечно,—согласился Спенсер.—Даже если бы он действительно оказался тори, это не должно нас ссорить теперь. А во> настороже быть надо. Я рад, что вы не забыли, как вести разведку на болотах.
— Такое разве забудешь, майор?—горячо, хотя и шепотом отозвался Спаркмен, прикладываясь ухом к земле.—Я слышу, Джеймс уже поужинал, майор. Это его свист. Пойду условлюсь с ним, как будем сторожить нынче ночью.
— Рассчитывайте и на меня тоже, Спаркмен, раз уж мы ночуем вместе,—сказал майор.
— Ну уж это ни в коем разе,—последовал ответ.— Сторожим мы с Джеймсом по очереди. Конечно, ежели вам будет охота пополуночничать с одним из нас, то пожалуйста, это другое дело, поступайте как вам нравится.
— Хорошо, не будем из-за этого ссориться, Джоэль,— миролюбиво проговорил молодой офицер, и они вместе вернулись в лагерь.
ГЛАВА П
У костра скоро обо всем договорились. Спенсер снова выразил готовность принять участие в ночном дежурстве, вызвался и шотландец Макнаб, но его предложение только послужило лишней причиной отказать и майору. Спаркмен решительно настоял на своем, и отправив Джеймса Грейлинга в одиночку обходить дозором окрестности, сам занялся тем, что нарубил веток и соорудил некем; подобие шалаша для своего бывшего командира.
336 WILLIAM GILMORE SIMMS
Mrs. Grayling and Lucy slept in a wagon. The Scotchman stretched himself with little effort before the fire; while Joel Sparkman, wrapping himself up in his cloak, crouched under the wagon body, with his back resting partly against one of the wheels. From time to time he rose and thrust additional brands into the fire, looked up at the night, and round upon the little encampment, then sunk back to his perch and stole a few moments, at intervals, of uneasy sleep. The first two hours of the watch were over, and James Grayling was relieved. The youth, however, felt in no mood for sleep, and taking his seat by the fire, he drew from his pocket a little volume of Easy Reading Lessons, and by the fitful flame of the resinous light-wood, he prepared, in this rude manner, to make up for the precious lime which his youth had lost of its legitimate employments, in the stirring events of the preceding seven years consumed in war. He was surprised at this employment by his late commander, who, himself sleepless, now emerged from the bushes and joined Grayling at the fire. The youth had been rather a favourite with Spencer. They had both been reared in the same neighbour- hood, and the first military achievements of James had taken place under the eye, and had met the approbation of his officer. The difference of their ages was just such as to permit of the warm attachment of the lad without diminishing any of the reverence which should be felt by the inferior. Grayling was not more than seventeen, and Spencer was perhaps thirty-four—the very prime of manhood. They sat by the fire and talked of old times and told old stories with the hearty glee and good-nature of the young. Their mutual inquiries led to the revelation of their several objects in pursuing the present journey. Those of James Grayling were scarcely, indeed, to be considered his own. They were plans and purposes of his uncle, and it does not concern this narrative that we should know more of their nature than has already been revealed. But, whatever they were, they were as freely unfolded to his hearer as if the parties had been brothers, and Spencer was quite as frank in his revelations as his companion. He, too, was on his way to Charleston, from whence he was to take passage for England.
“I am rather in a hurry to reach town," he said, "as I learn that the Falmouth packet is preparing to sail for
УИЛЬЯМ ГИЛМОР СИММС
337
Миссис Грейлинг и Люси спали в фургоне. Шотландец без долгих приготовлений растянулся возле костра, а сам Джоэль Спаркмен, закутавшись в плащ, устроился под фургоном полусидя, прислонясь спиной к колесу. Оттуда он время от времени вылезал, подбрасывал дров в огонь, задрав голову, смотрел в небо, оглядывал спящий маленький лагерь и, возвратившись на свое неудобное ложе, беспокойно, с перерывами, дремал. Так прошли первые два часа, и Джеймс Грейлинг сменился с дозора. Спать ему, однако, не хотелось, он уселся у костра, извлек из кармана книжицу под заглавием «Учитесь читать» и при свете колеблющегося смолистого пламени приступил прямо под открытым небом к этому естественному для своего возраста занятию, имея в виду наверстать понемногу те семь драгоценных лет, которые у него отняли волнующие события минувшей войны. За этим делом и застал его бывший командир, когда, так и не заснув, вышел из шалаша и сел с ним рядом у костра. Спенсеру всегда нравился этот мальчик. Они выросли в одной местности, первые военные успехи Джеймс сделал у него на глазах и при его одобрении. А разница в возрасте между ними была как раз такая, когда в сердце у младшего может родиться горячая привязанность к старшему другу, нисколько не противоречащая уважению, которое должен питать солдат к своему командиру. Грейлингу было от силы семнадцать, а Спенсеру лет тридцать пять—самый расцвет мужества. Сидя у костра, они толковали о прежних временах и вспоминали разные случаи, болтая весело и добродушно, как это свойственно молодости. Расспрашивали друг друга о том, куда и с какими намерениями они едут. У Джеймса Грейлинга своих намерений, строго говоря, не было. Были планы и виды его дяди, о которых нам здесь нет нужды знать больше, чем уже было рассказано выше. Однако Джеймс поделился ими со Спенсером во всех подробностях, будто с родным братом, и Спенсер с такой же готовностью открылся своему собеседнику. Оказалось, что он тоже едет в Чарлстон, а оттуда морем в Англию.
— Я тороплюсь в город,—заметил Спенсер,—так как оттуда через несколько дней в Англию отходит Фалмут-
ззн
WILLIAM GILMORE SIMMS
England in a few days, and I must go in her.”
“For England, major!” exclaimed the youth with unaffected astonishment.
“Yes, James, for England. But why—what astonishes you?”
“Why, lord!” exclaimed the simple youth, “if they only knew there, as I do, what a cutting and slashing you did use to make among their red coats, I reckon they’d hang you to the first hickory."
“Oh, no! scarcely,” said the other, with a smile.
“But I reckon you’ll change your name, major?” continued the youth.
“No,” responded Spencer, “if 1 did that, I should lose the object of my voyage. You must know, James, that an old relative has left me a good deal of money in England, and I can only get it by proving that I am Lionel Spencer; so you sec I must carry my own name, whatever may be the risk.”
“Well, major, you know best; but I do think if they could only have a guess of what you did among their sodgers at Hobkirk’s and Cowpens, and Eutaw,* and a dozen other places, they’d find some means of hanging you up, peace or no peace. But I don’t see what occasion you have to be going d’ar away to England for money, when you’ve got a sight of your own already.”
“Not so much as you think for," replied the major, giving an involuntary and uneasy glance at the Scotchman, who was seemingly sound asleep on the opposite side of the fire. “There is, you know, but little money in the country at any time, and I must get what 1 want for my expenses when I reach Charleston. I have just enough to carry me there.”
“Well, now, major, that’s mighty strange. I always thought that you was about the best off of any man in our parts; but if you’re strained so close, I’m thinking, major,—if so be you wouldn’t think me too presumptuous,—you’d better let me lend you a guinea or so that I’ve got to spare, and you can pay me back when you get the English money.”
And the youth fumbled in his bosom for a little cotton wallet, which, with its limited contents, was displayed in another instant to the eyes of the officer.
“No, no, James,” said the other, putting back the gene-
УИ ЛЬЯМ ГИЛМОР СИММС 339
ский пакетбот. и я должен плыть на нем.
— В Англию, майор?—с непритворным изумлением пере< просил юноша.
— Да, Джеймс, в Англию. А почему тебя это так удивляет?
— Господи, ну как же! — простосердечно воскликнул его собеседник.—Да знай они. как знаю я, сколько вы перекроили у них красных мундиров, они бы вас на первом же ихнем пекане повесили!
— Да нет, едва ли,—улыбнулся майор.
— Но вы, конечно, перемените имя?—спросил юноша.
— Нет.—отвечал Спенсер.—Явись я туда под чужим именем, вся бы эта поездка оказалась ни к чему. Дело в гом, Джеймс, что один старый родственник в Англии оставил мне изрядное наследство. И я смогу его получить, только если докажу, что Лайонел Спенсер—это я. Так что придется мне сохранить свое имя, как ни велик может быть риск.
— Вам виднее, майор. А только я все же думаю, догадайся они, как от вас досталось ихним солдатам при Хобкерке, при Коупенсе, в Юте и в других местах, уж они бы нашли способ вас повесить и не посмотрели бы, что мир. И потом, какая вам надобность ехать в эдакую ,<аль за деньгами, когда у вас своих денег пропасть?
— Вовсе не такая уж пропасть,— возразил Спенс гр, поневоле с опаской взглянув туда, где лежал шотландец и как будто спал крепким сном.—Да и вообще в деревне откуда быть деньгам? Даже на дорогу я должен буду достать в Чарлстоне. При мне сейчас только и хватит, чтобы туда добра п>ся.
— Вот это уж чудеса так чудеса, майор. Я всегда думал, что в наших краях нет людей богаче вас: но если вы сейчас в таких стесненных обстоятельствах, майор... только не сочтите за дерзость, но, может, вы позволите мне одолжить вам пока что гинею-другую, у меня есть лишние, а вы потом из английских денег вернете.
И юноша извлек из-за пазухи полотняный кошелек и в следующее же мгновение представил глазам офицера его более чем скромное содержимое.
— Нет, нет, Джеймс!—воскликнул тот. отводя его
MO WILLIAM GILMORE SIMMS
rous tribute; “I have quite enough to carry me to Charleston, and when there I can easily get a supply from the merchants. But I thank you, my good fellow, for your offer. You are a good felllow, James, and I will remember you."
It is needless to pursue the conversation farther. The night passed away without any alarms, and at dawn of the next day the whole party was engaged in making preparation for a start, Mrs. Grayling was soon busy in getting breakfast in readiness. Major Spencer consented to remain with them until it was over; but the Scotchman, after returning thanks very civilly for his accommodation of the night, at once resumed his journey. His course seemed, like their own, to lie below; but he neither declared his route nor betrayed the least desire to know that of Spencer. The latter had no disposition to renew those inquiries from which the stranger seemed to shrink the night before, and he accordingly suffered him to depart with a quiet farewell, and the utterance of a good-natured wish, in which all the parties joined, that he might have a pleasant journey. When he was fairly out of sight, Spencer said to Sparkman.
"Had I liked that fellow’s looks, nay, had I not positively disliked them, I should have gone with him. As it is, I will remain and share your breakfast.”
The repast being over, all parties set forward; but Spencer, after keeping along with them for a mile, took his leave also. The slow wagon-pace at which the family travelled, did not suit the high-spirited cavalier; and it was necessary, as he assured them, that he should reach the city in two nights more. They parted with many regrets, as truly felt as they were warmly expressed; and James Grayling never felt the tedium of wagon travelling to be so severe as throughout the whole of that day when he separated from his favourite captain. But he was too stout-hearted a lad to make any complaint; and his dissatisfaction only showed itself in his unwonted silence, and an over-anxiety, which his steed seemed to feel in common with himself, to go rapidly ahead. Thus the day passed, and the wayfarers at its close had made a progress of some twenty miles from sun to sun. The same precautions marked their encampment this night as the last, and they rose in better spirits with the next morning the dawn of which was very bright and pleasant, and
УИЛЬЯМ ГИЛМОР СИММС 341
руку с этим щедрым даром.— Мне вполне хватит доехать до Чарлстона, а там я легко достану, сколько понадобится, у купцов. Но- все равно благодарю тебя, мой добрый друг, за предложение. Ты хороший человек, Джеймс, и я тебя не забуду.
Нет нужды передавать их разговор до конца. Ночь прошла без тревог, и на рассвете следующего дня маленький отряд стал готовиться к продолжению пути. Миссис Грейлинг занялась стряпней. Майора Спенсера уговорили задержаться и вместе позавтракать, а вот шотландец, вежливо поблагодарив за оказанное ему гостеприимство, собрался ехать дальше, не мешкая. Путь его, похоже, тоже лежал вниз, но он не сказал, куда едет, и не поинтересовался, не по дороге ли ему со Спенсером. Последний не имел охоты возобновлять расспросы, так не понравившиеся тому накануне, но лишь без дальних слов с ним простился, пожелав ему счастливого пути,— и все (ктальные присоединились к этому дружественному напутствию. Когда же шотландец скрылся из виду, Спенсер сказал Спаркмену:
— Если бы этот человек был немного более приятным, вернее, немного менее неприятным, я бы поехал вместе с ним. А так, пусть себе скачет, я же задержусь и позавтракаю с вами.
По окончании трапезы двинулись дальше; но Спенсер, проехав милю вместе со всеми, тоже попрощался. Бравому кавалеристу трудно было двигаться с той скоростью, с какой катился фургон милого семейства, к тому же, пояснил он, дела настоятельно требуют, чтобы он достиг города не позже, чем через две ночи. Расставаясь, обе стороны выразили сожаление, столь же искренне прочувствованное, сколь и горячо высказанное; и Джеймсу Грейлингу никогда еще не был так в тягость медлительный ход их каравана, как в этот день, когда из-за него он оказался разлучен с любимым командиром. Однако он крепился и не произнес ни слова жалобы; недовольство его сказалось лишь в том, что он, против обыкновения, весь день ехал шагом молча, хотя его так и подмывало пришпорить коня, да и конь разделял это его тайное желание. Так прошел еще один день, с рассвета до заката они успели проделать не больше двадцати миль. Опять
342
WILLIAM GILMORE SIMMS
encouraging. A similar journey of twenty miles brought them to the place of bivouac as the sun went down; and they prepared as usual for their securities and supper. They found themselves on the edge of a very dense forest of pines and scrubby oaks, a portion of which was swallowed up in a deep bay—so called in the dialect of the country—a swamp-bottom, the growth of which consisted of mingled cypresses and bay-trees, with tupola, gum, and dense thickets of low stunted shrubbery, cane grass, and dwarf willows, which filled up every interval between the trees, and to the eye most effectually barred out every human intruder. This bay was chosen as the background for the camping party. Their wagon was wheeled into an area on a gently rising ground in front, under a pleasant shade of oaks and hickories, with a lonely pine rising loftily in occasional spots among them. Here the horses were taken out, and James Grayling prepared to kindle up a fire; but, looking for his axe, it was unaccountably missing, and after a fruitless search of half an hour, the party came to the conclusion that it had been left on the spot where they had slept last night. This was a disaster, and, while they meditated in what manner to repair it, a negro boy appeared in sight, passing along the road at their feet, and driving before him a small herd of cattle. From him they learned that they were only a mile or two from a farmstead where an axe might be borrowed; and James, leaping on his horse, rode forward in the hope to obtain one. He found no difficulty in his quest; and, having obtained it from the farmer, who was also a tavern-keeper, he casually asked if Major Spencer had not stayed with him the night before. He was somewhat surprised when told that he had not.
“There was one man stayed with me last night," said the farmer, “but he didn’t call himself a major, and didn’t much look like one."
“He rode a fine sorrel horse,—tall, bright colour, with white fore foot, didn’t he?" asked James.
“No, that he didn't! He rode a powerful black, coal black, and not a bit of white about him.”
“That was the Scotchman! But I wonder the major didn’t stop with you. He must have rode on. Isn’t there another house near you, below?”
УИЛЬЯМ ГИЛМОР СИММС 343
устроились на ночлег, приняв те же, что и накануне, меры предосторожности, а наутро поднялись уже веселее навстречу алой заре нового, бодрого и сулящего радости дня. Проехали еще двадцать миль и снова с заходом солнца выбрали место для бивуака и, как обычно, позаботились об ужине и о безопасности. На этот раз остановились на краю очень густого леса—там росли сосны вперемежку с низкорослыми дубками, а часть леса занимала болотистая низина, сплошь заросшая туей, лавром, миртом, карликовой ивой и тростником, так что от дерева к дереву стояла стена подлеска, под прикрытием которой ничего не стоило незаметно подойти со стороны леса к самому лагерю. Путники откатили фургон с обочины на всхолмленную опушку, уютно затененную дубами и пеканами, над которыми там и сям возвышались одинокие стройные сосны. Выпрягли лошадей, Джеймс Грейлинг собрался было развести костер, но хватился топора; искал целых полчаса—все без толку, и тогда решили, что топор забыт на месте вчерашней стоянки. Это было истинное бедствие; но пока ломали голову, как выйти из положения, внизу под ними показался негр- пастушонок, гнавший по дороге небольшое стадо. От него они узнали, что всего лишь в миле или двух оттуда находится ферма, где можно позаимствовать топор, и Джеймс, вскочив на лошадь, поскакал туда. Топор он раздобыл без затруднений и, поблагодарив фермера, который заодно содержал постоялый двор, осведомился между прочим, не ночевал ли у них накануне майор Спенсер. К его удивлению, оказалось, что нет.
— Ночевал у меня давеча один джентльмен,—сказал фермер,— но только майором он не назвался, да и видом на майора не походил.
— Еще конь у него гнедой, такой ладный, стройный, огненной масти и одна нога в белом чулке?—настаивал Джеймс.
— Вовсе нет. Конь вороной, могучий, черный как смоль, а белого ни крапинки.
— Шотландец! Но отчего же это, интересно, у вас не остановился майор? Верно, проехал мимо. Нет ли поблизости другого дома ниже по дороге?
344
WILLIAM GILMORE SIMMS
“Not one. There’s ne’er a house either above or below for a matter of fifteen miles. I’m the only man in all that distance that’s living on this road; and I don't think your friend could have gone below, as I should have seen him pass. I’ve been all day out there in that field before your eyes, clearing up the brush.’’
CHAPTER III.
Somewhat wondering that the major should have turned aside from the track, though without attaching to it any importance at that particular moment, James Grayling took up the borrowed axe and hurried back to the encampment, where the toil of cutting an extra supply of light-wood to meet the exigencies of the ensuing night, sufficiently exercised his mind as well as his body, to prevent him from meditating upon the seeming strangeness of the circumstance. But when he sat down to his supper over the fire that he had kindled, his fancies crowded thickly upon him, and he felt a confused doubt and suspicion that something was to happen, he knew not what. His conjectures and apprehensions were without form, though not altogether void; and he felt a strange sickness and a sinking at the heart which was very unusual with him. He had, in short, that lowness of spirits, that cloudy apprehensiveness of soul which takes the form of presentiment, and makes us look out for danger even when the skies are without a cloud, and the breeze is laden, equally and only, with balm and music. His moodiness found no sympathy among his companions. Joel Sparkman was in the best of humours, and his mother was so cheery and happy, that when the thoughtful boy went off into the woods to watch, he could hear her at every moment breaking out into little catches of a country ditty, which the gloomy events of the late war had not yet obliterated from her memory.
“It’s very strange!” soliloquized the youth, as he wandered along the edges of the dense bay or swamp-bottom, which we have passingly referred to,—“it’s very strange what troubles me so! I feel almost frightened, and yet I know I’m not to be frightened easily, .and I don’t see anything in the woods to frighten me. It’s strange the major didn’t come
УИЛЬЯМ ГИЛМОР СИММС 345
— Нет. Здесь ни вниз ни вверх на пятнадцать миль ни единого жилья. Я один живу у дороги, на всю эту местность. И не мог ваш знакомец проехать мимо меня, уж я бы его заметил. Я с утра дотемна проработал вот на этой поляне, кусты корчевал.
ГЛАВА III
Вчуже подивившись, зачем было майору съезжать с большой дороги, но не придав еще этому особого значения, Джеймс Грейлинг взял одолженный ему топор и поспешил обратно в свой лагерь, где заботы о заготовке дров для нужд надвигающейся ночи так поглотили его, что совершенно вытеснили из головы всякую мысль об этом странном обстоятельстве. Однако стоило ему сесть за ужин у разведенного им же костра, как досужие мысли сразу обступили его и у него возникло неприятное смутное чувство, будто бы вот-вот что-то должно случиться. И непривычно тяжело, тоскливо стало у него на сердце, а отчего, он не смог бы выразить словами, хотя чувствовал, знал,—что-то не так. Иначе говоря, он испытывал то подавленное состояние души, то смутное предчувствие недоброго, которое заставляет нас ждать беды, даже когда небеса над нами безоблачно ясны и легкий зефир струит лишь музыку да ароматы. Спутники не разделяли его дурного настроения. Джоэль Спаркмен находился в отличнейшем расположении духа, а мать Джеймса была так бодра и весела, что, уходя в дозор, юноша слышал, как она напевает деревенскую песенку, которую пронесла в своей памяти через все мрачные события минувшей войны.
— Как странно,— говорил сам себе юноша, идя краем болотистой низины, о которой мы упоминали выше.— Что бы это могло меня так встревожить? Мне даже боязно стало, а ведь я не из боязливых, да и чего мне бояться в здешних лесах? Непонятно, почему майор не
346 WILLIAM GILMORE SIMMS
along this road! Maybe he t<x>k another higher up that leads by a different settlement. I wish 1 had asked the man at the house if there’s such another road. I reckon there must be, however, for where could the major have gone?”
The unphilosophical mind of James Grayling did not, in his farther meditations, carry him much beyond this starting point; and with its continual recurrence in soliloquy, he proceeded to traverse the margin of the bay, until he came to its junction with, and termination at, the high-road. The youth turned into this, and, involuntarily departing from it a moment after, soon found himself on the opposite side of the bay thicket. He wandered on and on, as he himself described it, without any power to restrain himself. He knew n<M how far he went; but, instead of maintaining his watch for two hours only, he was gone more than four; and, at length, a sense of weariness which overpowered him all of a sudden, caused him to seat himself at the foot of a tree, and snatch a few moments of rest. He denied that he slept in this time. He insisted to the last moment of his life that sleep never visited Jiis eyelids that night,—that he was conscious of fatigue and exhaustion, but not drowsiness,—and that this fatigue was so numbing as to be painful, and effectually kept him from any sleep. While he sat thus beneath the tree, with a body weak and nerveless, but a mind excited, he knew not how or why, to the most acute degree of expectation and attention, he heard his name called by the well-known voice of his friend, Major Spencer. The voice called him three times,—“James Grayling!—James!—James Grayling!" before he could muster strength enough to answer. It was not courage he wanted,—of that he was positive, for he felt sure, as he said, that something had gone wrong, and he was never more ready to fight in his life than at that moment, could he have commanded the physical capacity; but his throat seemed dry to suffocation,—his lips effectually sealed up as if with wax, and when he did answer, the sounds seemed as fine and soft as the whisper of some child just born.
“Oh! major, is it you?”
Such, he thinks, were the very words he made use of in reply; and the answer that he received was instantaneous, though the voice came from some little distance in the bay,
УИЛЬЯМ ГИЛМОР СИММС 347
проехал этой дорогой? Может быть, выше свернул на другую? Жаль, я не спросил у фермера, есть ли в этих местах другая дорога. Должна быть, иначе куда же было подеваться майору?
И дальше этих посылок Джеймс Грейлинг, сколько ни ломал свой неискушенный ум, продвинуться не сумел. 'Гак, повторяя снова и снова свой краткий монолог, он брел по лесу краем болота, покуда не вышел туда, где оно соприкасалось с дорогой. Юноша выбрался на дорогу и через несколько шагов, сам не заметив как, очутился на другой стороне болотистой впадины. И опять побрел по ее краю, все больше и больше удаляясь от дороги, как он потом рассказывал, не чуя времени и не имея силы остановиться. Вместо условленных двух, он провел в дозоре, как оказалось, целых четыре часа и, наконец, сломленный усталостью, присел под деревом передохнуть. Что он заснул, он впоследствии решительно отрицал. До конца жизни он утверждал, что сон в ту ночь даже не коснулся его век—что он испытывал усталость, ломоту, но не сонливость,—что у него все тело ныло и болело, тут и хотел бы спать, да не уснешь. И вот, когда он так сидел под деревом, оцепеневший телом, но неизвестно почему возбужденный духом, весь настороженный, охваченный каким-то ожиданием, он вдруг услышал знакомый голос друга, майора Спенсера, который произнес его имя. Трижды позвал его голос: «Джеймс Грейлинг! Джеймс! Джеймс Грейлинг!» — прежде чем он собрался с силой ответить. Не по малодушию он промедлил, в этом он мог бы поклясться, он понимал, что случилось что-то дурное, и был готов, по его словам, немедля вступить в бой; но беда в том, что он совершенно не владел своими физическими способностями: горло пересохло от удушья, губы спеклись, словно запечатанные воском, и голос, когда он все-таки, превозмогши слабость, откликнулся, прошелестел неслышно, как лепет новорожденного младенца:
— Майор! Это вы?
Такими словами, помнится ему, он отозвался. И сразу же услышал ответ, раздавшийся словно бы со стороны болота, тогда как звуки собственного голоса были ему совсем не слышны. Он только знает смысл того, что
548 WILLIAM GILMORE SIMMS
and his own voice he did not hear. He only knows what he meant to say. The answer was to this effect.
“It is, James!—It is your own friend, Lionel Spencer, that speaks to you; do not be alarmed when you see me! I have been shockingly murdered!”
James asserts that he tried to tell him that he would not be frightened, but his own voice was still a whisper, which he himself could scarcely hear. A moment after he had spoken, he heard something like a sudden breeze that rustled through the bay bushes at his feet, and his eyes were closed without his effort, and indeed in spite of himself. When he opened them, he saw Major Spencer standing at the edge of the bay, about twenty steps from him. Though he stood in the shade of a thicket, and there was no light in the heavens save that of the stars, he was yet enabled to distinguish perfectly, and with great ease, every lineament of his friend’s face.
He looked very pale, and his garments were covered with blood; and James said that he strove very much to rise from the place where he sat and approach him;—“for, in truth,” said the lad, “so far from feeling any fear, I felt nothing but fury in my heart; but I could not move a limb. My feet were fastened to the ground; my hands to my sides; and I could only bend forward and gasp. I felt as if I should have died with vexation that I could not rise; but a power which I could not resist, made me motionless, and almost speechless. I could only say, ‘Murdered!’—and that one word I believe I must have repeated a dozen times.
“‘Yes, murdered!—murdered by the Scotchman who slept with us at your fire the night before last. James, I look to you to have the murderer brought to justice! James!—do you hear me, James?”’
“These,” said James, “I think were the very words, or near about the very words, that I heard; and I tried to ask the major to tell me how it was, and how I could do what he required; but I didn’t hear myself speak, though it would appear that he did, for almost immediately after I had tried to speak what I wished to say, he answered me just as if I had said it. He told me that the Scotchman had waylaid, killed, and hidden him in that very bay; that his murderer had gone to Charleston; and that if I made haste to town, I would find him in the Falmouth packet, which was then lying
УИЛЬЯМ ГИЛМОР СИММС 34»
говорил. Отвечено же ему было следующее:
— Да. Джеймс. Это я. твой друг Лайонел Спенсер, говорю с тобой. Не пугайся, когда меня увидишь, ибо я злодейски убит!
Джеймс хотел—так он сам говорит—заверить его, что не испугается, но голос по-прежнему его не слушался и звучал еле различимым шепотом. В следующий миг будто внезапным ветром повеяло снизу от кустов на болоте, и глаза его сами собой, и даже против его воли, закрылись. Он тут же опять открыл их и видит: на краю болота, шагах в двадцати, стоит майор Спенсер. Он стоял в густой тени кустов, и ночь была темной, только звезды мерцали на небе, но Джеймс, тем не менее, без труда и во всех подробностях различил лицо друга.
Тот был очень бледен, и одежду его запятнала кровь, и Джеймс говорит, что бросился было к нему, «потому что,— рассказывал юноша,—я не только не испытывал страха, но, наоборот, пришел в ярость; но, как ни тщился, не смог шевельнуть ни рукой, ни ногой; и лишь охнул и подался вперед всем телом. Я готов был умереть от досады, что не могу встать на ноги; но сила, которой я не способен был противиться, сделала меня недвижным и почти безгласным. «Убит!»—только и смог произнести я, и это слово, мне кажется, я повторил несколько раз».
— Да, убит! Убит рукой шотландца, который ночевал вместе с нами в позапрошлую ночь у вашего костра. Джеймс, я жду от тебя, что ты привлечешь убийцу к суду! Джеймс! Ты слышишь меня, Джеймс?
«Таковы,— рассказывал Джеймс,— или примерно таковы были его точные слова. Я хотел было расспросить майора, как это произошло и что, по его мнению, мне следует предпринять, чтобы выполнить его волю; но своего голоса я опять не услышал, а вот он похоже, что и услышал, так как на вопросы, которые я ему пытался задать, он мне без промедления давал ответы. Он сказал, что шотландец подстерег его на дороге, убил и спрятал тело в этом самом болоте; что убийца поехал дальше в Чарлстон; и что если я поспешу, то найду его на Фалмутском пакетботе, который стоит в порту, готовый отплыть в Англию. Дальше он сказал, что теперь все
350
WILLIAM GILMORE SIMMS
in the harbour and ready to sail for England. He farther said that everything depended on my making haste,—that I must reach town by to-morrow night if I wanted to be in season, and go right on board the vessel and charge the criminal with the deed. ‘Do not be afraid,’ said he, when he had finished; ‘be afraid of nothing, James, for God will help and strengthen you to the end.’ When I heard all I burst into a fkxxl of tears, and then I felt strong. I felt that 1 could talk, or fight, or do almost anything; and I jumped up to my feet, and was just about to run down to where the major st<x>d, but, with the first step which I made forward, he was gone. I stopped and looked all around me, but I could see nothing; and the bay was just as black as midnight. But I went down to it, and tried to press in where I thought the major had been standing; but I couldn’t get far, the brush and bay bushes were so close and thick. J was now bold and strong enough, and I called out, loud enough to be heard half a mile. I didn’t exactly know what I called for, or what I wanted to learn, or I have forgotten. But I heard nothing more. Then I remembered the camp, and began to fear that something might have happened to mother and uncle, for I now felt, what I had not thought of before, that I had gone t<x> far round the bay to be of much assistance, or, indeed, to be in time for any, had they been suddenly attacked. Besides, I could not think how long I had been gone; but it now seemed very late. The stars were shining their brightest, and the thin white clouds of morning were beginning to rise and run towards the west. Well, I bethought me of my course,—for I was a little bewildered and doubtful where I was; but, after a little thinking, 1 took the back track, and soon got a glimpse of the camp-fire, which was nearly burnt down; and by this I reckoned I was gone considerably longer than my two hours. When 1 got back into the camp, I looked under the wagon, and found uncle in a sweet sleep, and though my heart was full almost to bursting with what I had heard, and the cruel sight I had seen, yet I wouldn’t waken him; and I beat about and mended the fire, and watched, and waited, until near daylight, when mother called to me out of the wagon, and asked who it was. This wakened my uncle, and then I up and told all that had happened, for if it had been to save my life, I couldn’t have kept it in much
УИЛЬЯМ ГИЛМОР СИММС 351
зависит от моей поспешности—если я не хочу опоздать, то должен попасть в город не позже завтрашнего вечера, сразу отправиться на судно и предъявить преступнику обвинение. «И не бойся,—заключил он свой рассказ.— Не бойся ничего, Джеймс, ибо Бог поддержит и укрепит тебя в достижении твоей цели». Выслушав его, я залился потоками слез, и сила моя ко мне вернулась. Я почувствовал, что могу говорить и сражаться, что я на все способен. Вскочил и уже бросился было вниз, туда, где стоял майор, но при первом же моем шаге он исчез. Я встал как вкопанный, огляделся вокруг: никого и ничего! Болото лежало в непроглядной тьме у моих ног. Я все же спустился, хотел пробраться к тому месту, где только что стоял майор, но непроходимая чаща кустарника меня остановила. Я осмелел, и голос ко мне вернулся, я стал кричать, так что слышно было за полмили, но к чему я взывал, что хотел услышать, я сам не знал, а может, знал, да забыл. Однако мне в ответ не раздалось ни звука. Тут я вспомнил про лагерь, и мне стало страшно—не стряслось ли чего с матерью и дядей. Я только теперь спохватился, как далеко ушел по краю болота, оставив их без защиты—напади на них кто-нибудь, успею ли я на помощь? Сколько времени я провел, блуждая над болотом, я точно сказать бы не мог, но видно было, что час поздний. Звезды рассиялись вовсю, и с востока уже потянулись прозрачные утренние облачка. Я стал прикидывать, в какую сторону идти,— ведь я совсем запутался и не имел представления, где нахожусь; но в конце концов сообразил и зашагал по направлению к лагерю, скоро впереди замерцал наш костер, почти догоревший; вот когда я понял, что пробыл в отсутствии много больше двух часов. Придя на место, я заглянул под фургон— дядя спал сладким сном, и хотя сердце мое было переполнено до предела тем страшным, что я видел и слышал, однако же будить его мне никак не хотелось, я походил по опушке, потом подбросил дров в огонь, сел и так просидел, глядя в пламя, покуда почти совсем не рассвело. Тут проснулась мать в фургоне, подала голос и справилась, кто у костра. Ее голос разбудил дядю, и тогда я вскочил и все им рассказал: дольше хранить молчание было выше моих сил. Матери показалось все это очень
352 WILLIAM GILMORE SIMMS
longer. But though mother said it was very strange, Unde Sparkman considered that I had been only dreaming; but he couldn’t persuade me of it; and when I told him I intended to be off at daylight, just as the major had told me to do, and ride my best all the way to Charleston, he laughed, and said I was a fool. But I felt that I was no fool, and I was solemn certain that I hadn’t been dreaming; and though both mother and he tried their hardest to make me put off going, yet I made up my mind to it, and they had to give up. For, wouldn’t I have been a pretty sort of a friend to the major, if, after what he told me, I could have stayed behind, and gone on only at a wagon-pace to look after the murderer! I don’t think if I had done so that I should ever have been able to look a white man in the face again. S<x>n as the peep of day, I was on horse-back. Mother was mighty sad, and begged me not to go, but Uncle Sparkman was mighty sulky, and kept calling me fool upon fool, until I was almost angry enough to forget that we were of blood kin. But all his .talking did not stop me, and I reckon I was five miles on my way before he had his team in traces for a start. I rode as briskly as 1 could get on without hurting my nag. I had a smart ride of more than forty miles before me, and the road was very heavy. But it was a good two hours from sunset when I got into town, and the first question I asked of the people I met was, to show me where the ships were kept. When I got to the wharf they showed me the Falmouth packet, where she lay in the stream, ready to sail as soon as the wind should favour.’’
CHAPTER IV.
James Grayling, with the same eager impatience which he has been suffered to describe in his own language, had already hired a boat to go on board the British packet, when he remembered that he had neglected all those means, legal and otherwise, by which alone his purpose might be properly effected. He did not know much about legal process, but he had common sense enough, the moment that he began to reflect on the subject, to know that some such process was necessary. This conviction produced another difficulty; he knew not in which quarter to turn for counsel and assistance;
УИЛЬЯМ ГИЛМОР СИММС
353
странным, но дядя Спаркмен счел мой рассказ сновидением, хотя меня убедить в этом и не смог; а услышав, что я намерен с наступлением дня пуститься в путь, как велел майор, и поспешить что есть духу в Чарлстон, он весело рассмеялся и назвал меня глупцом. Но я-то знал, что я не глупец, знал наверняка, что это был не сон, и как мать с «дядей ни отговаривали меня, решение мое оставалось неизменно, и им пришлось уступить. Потому что хорош бы я был друг майору, если бы после всего от него услышанного остался бы с ними и потащился бы вдогонку за убийцей со скоростью фургона! Да я бы до могилы не мог белому человеку в глаза взглянуть. С первым светом дня я уже был в седле. Мать загрустила и жалобно просила меня не уезжать, а дядя разозлился и только и знал, что обзывал меня глупцом и дурнем,—я уж и сам от злости едва не забыл, что мы с ним кровная родня. Но никакие его речи меня остановить не могли, и я отъехал, наверно, миль на пять, прежде чем он впряг лошадей в фургон и снова пустился в путь. Я скакал так быстро как только мог, лишь бы не загнать моего конька. Скакать предстояло добрых сорок миль, и дорога была плоха, из рук вон. И зсе-таки оставалось еще два часа до захода солнца, когда я достиг Чарлстона, где первым моим вопросом к встречным на улице было: как проехать в порт? А с пристани мне показали и Фалмутский пакетбот, который стоял на рейде, готовый выйти в море с первым попутным ветром».
ГЛАВА IV
Джеймс Грейлинг со всем страстным нетерпением, выше описанным его собственными словами, уже нанял лодку, чтобы отправиться на пакетбот, как вдруг спохватился, что не позаботился о средствах, законных или иных, для осуществления своего намерения. Он толком не знал, какие именно законные шаги полагаются в таких случаях, но ему хватило ума сообразить по кратком размышлении, что какие-то шаги предпринять необходимо. Это снова поставило его перед трудностью: он понятия не имел, куда обратиться за советом и помощью.
354
WILLIAM GILMORE SIMMS
but here the boatman who saw his bewilderment, and knew by his dialect and dress that he was a back-countryman, came to his relief, and from him he got directions where to find the merchants with whom his uncle, Sparkman, had done business in former years. To them he went, and without circumlocution, told the whole story of his ghostly visitation. Even as a dream, which these gentlemen at once conjectured it to be, the story of James Grayling was equally clear and curious; and his intense warmth and the entire absorption, which the subject had effected, of his mind and soul, was such that they judged it not improper, at least to carry out the search of the vessel which he contemplated. It would certainly, they thought, be a curious coincidence—believing James to be a veracious youth—if the Scotchman should be found on board. But another test of his narrative was proposed by one of the firm. It so happened that the business agents of Major Spencer, who was well known in Charleston, kept their office but a few rods distant from their own; and to them all parties at once proceeded. But here the stqry of James was encountered by a circumstance that made somewhat against it. These gentlemen produced a letter from Major Spencer, intimating the utter impossibility of his coming to town for the space of a month, and expressing his regret that he should be unable to avail himself of the opportunity of the foreign vessel, of whose arrival in Charleston, and proposed time of departure, they had themselves advised him. They read the letter aloud to James and their brother merchants, and with difficulty suppressed their smiles at the gravity with which the former related and insisted upon the particulars of his vision.
“He has changed his mind,” returned the impetuous youth; “he was on his way down, I tell you,—a hundred miles on his way,—when he camped with us. I know him well, I tell you, and talked with him myself half the night.”
“At least,” remarked the gentlemen who had gone with James, “it can do no harm to look into the business. We can procure a warrant for searching the vessel after this man, Macnab; and should he be found on board the packet, it will be a sufficient circumstance to justify the magistrates in detaining him, until we can ascertain where Major Spencer really is.”
УИЛЬЯМ ГИЛМОР СИММС
355
Но, по счастью, лодочник, видя его растерянность и угадав в нем по платью и речи жителя горного захолустья, научил его, как разыскать в городе купцов, с которыми вел дела его дядя Спаркмен. К ним он и отправился и без околичностей рассказал им о том, как ему явился призрак убитого майора. Даже если это было и сновидение, как сразу подумали купцы, то на редкость отчетливое и вразумительное, и, ввиду горячей увлеченности Джеймса Грейлинга сим предметом, они сочли уместным, по крайней мере, произвести обыск на судне. Было бы весьма любопытным совпадением, решили они (ибо считали Джеймса правдивым юношей), если на борту и вправду окажется тот шотландец. Но один из компаньонов фирмы предложил сначала проверить рассказ Джеймса. По случайному совпадению, агенты майора Спенсера, в Чарлстоне весьма известного, держали контору поблизости от них; и туда они все вместе отправились. Но здесь рассказ Джеймса нашел не подтверждение, а, казалось бы, скорее опровержение. Агенты предъявили им письмо майора Спенсера, в котором тот оповещал их о невозможности для себя в ближайший месяц быть в городе и выражал сожаление, что не сможет воспользоваться иностранным судном, о прибытии в Чарлстон и предполагаемом сроке отбытия которого они его ранее уведомили. Письмо прочитали Джеймсу и его спутникам вслух, и при этом агенты с трудом подавили улыбки, когда первый с совершенной серьезностью и убежденностью изложил им все обстоятельства своего приключения.
— Значит, он потом передумал,—настаивал на своем юноша.—Говорю вам, он ехал вниз, уже миль сто проехал и ночевал с нами. Я его хорошо знал, и мы с ним тогда проговорили полночи.
— Во всяком случае,—заметил один из спутников Джеймса,—не будет худа проверить. Выправим ордер на розыск этого самого Макнаба, и, если он действительно окажется на борту пакетбота, это даст городским властям основание задержать его, покуда не будет выяснено теперешнее местонахождение майора Спенсера.
356
WILLIAM GILMORE SIMMS
The measure was accordingly adopted, and it was nearly sunset before the warrant was procured, and the proper officer in readiness. The impatience of a spirit so eager and so devoted as James Grayling, under these delays, may be imagined; and when in the boat, and on his way to the packet where the criminal was to be sought, his bkxxl became so excited that it was with much ado he could be kept in his seat. His quick, eager action continually disturbed the trim of the boat, and one of his mercantile friends, who had accompanied him, with that interest in the affair which curiosity alone inspired, was under constant apprehension lest he would plunge overboard in his impatient desire to shorten the space which lay between. The same impatience enabled the youth, though never on shipboard before, to grasp the rope which had been flung at their approach, and to mount her sides with catlike agility. Without waiting to declare himself or his purpose, he ran from one side of the deck to the other, greedily staring, to the surprise of officers, passengers, and seamen, in the faces of all of them, and surveying them with an almost offensive scrutiny. He turned away from the search with disappointment. There was no face like that of the suspected man among them. By this time, his friend, the merchant, with the sheriffs officer, had entered the vessel, and were in conference with the captain. Grayling drew nigh in time to hear the latter affirm that there was no man of the name of Macnab, as stated in the warrant, among his passengers or crew.
“He is—he must be!” exclaimed the impetuous youth. “The major never lied in his life, and couldn’t lie after he was dead. Macnab is here—he is a Scotchman—”
The captain interrupted him—
“We have, young gendeman, several Scotchmen on board, and one of them is named Madeod—”
“Let me see him—which is he?” demanded the youth.
By this time, the passengers and a goodly portion of the crew were collected about the little party. The captain turned his eyes upon the group, and asked,
“Where is Mr. Madeod?”
“He is gone below—he’s sick!” replied one of the passengers.
“That’s he! That must be the man!” exclaimed the youth.
УИЛЬЯМ ГИЛМОР СИММС
S57
'Гак и было решено, однако солнце уже почти село, пока удалось получить необходимый ордер и был снаряжен для их сопровождения соответствующий представитель власти. Легко вообразить, какие страдания причиняла нетерпеливому, целеустремленному Джеймсу Грейлингу эта проволочка; а в лодке, уже на пути к судну, где должен был находиться преступник, он просто не мог усидеть на месте, отчего его спутники претерпели немалые неудобства. Его порывистые, резкие движения грозили того и гляди перевернуть лодку, и сопровождавший его купец, которого увлекло в эту поездку одно лишь любопытство, все время опасался, как бы он не выпрыгнул за борт, чтобы вплавь поскорее преодолеть оставшееся расстояние. И то же горячее нетерпение помогло юноше, прежде никогда не видевшему настоящего судна, сразу же, ловко, как кошка, вскарабкаться на палубу по спущенному для них канату. Не тратя времени на представления и разъяснения, он стал бегать от борта к борту, заглядывая в лица недоумевающим матросам, офицерам и пассажирам и изучая их с придирчивостью прямо-таки оскорбительной. Но поиски эти принесли ему одно лишь разочарование. Никого похожего на Макнаба он не обнаружил. Меж тем на палубу поднялись приехавшие с ним купец и помощник шерифа и вступили в объяснение с капитаном. Грейлинг направился к ним и успел только захватить заключительные слова капитана о том, что человека по имени Макнаб, обозначенного в ордере, у него на судне не имеется, ни в команде, ни среди пассажиров.
— Здесь он! Должен быть здесь! — возбужденно воскликнул юноша.— Майор в жизни не сказал слова лжи, не мог он солгать и мертвый. Макнаб где-то здесь... он шотландец и...
Капитан прервал его:
— У нас на судне несколько шотландцев, молодой человек, и один из них носит фамилию Маклауд, но...
— Покажите мне его! Где он?
К этому времени вокруг них уже столпились пассажиры и большая часть команды. Капитан оглянулся и спросил:
— Где мистер Маклауд?
358
WILLIAM GILMORE SIMMS
“I’ll lay my life that’s no other than Macnab. He’s only taken a false name.’’
It was now remembered by one of the passengers, and remarked, that Macleod had expressed himself as unwell, but a few moments before, and had gone below even while the boat was rapidly approaching the vessel. At this statement, the captain led the way into the cabin, closely followed by James Grayling and the rest.
“Mr. Macleod,” he said with a voice somewhat elevated, as he approached the berth of that person, “you are wanted on deck for a few moments.”
“I am really too unwell, captain,” replied a feeble voice from behind the curtain of the berth.
“It will be necessary,” was the reply of the captain. “There is a warrant from the authorities of the town, to look after a fugitive from justice.”
Macleod had already begun a second speech declaring his feebleness, when the fearless youth. Grayling, bounded before the captain and tore away, with a single grasp of his hand, the curtain which concealed the suspected man from their sight.
“It is he!” was the instant exclamation of the youth, as he beheld him. “It is he—Macnab, the Scotchman—the man that murdered Major Spencer!”
Macnab,—for it was he,—was deadly pale. He trembled like an aspen. His eyes were dilated with more than mortal apprehension, and his lips were perfectly livid. Still, he found strength to speak, and to deny the accusation. He knew nothing of the youth before him—nothing of Major Spencer—his name was Macleod, and he had never called himself by any other. He denied, but with great incoherence, everything which was urged against him.
“You must get up, Mr. Macleod,” said the captain; “the circumstances are very much against you. You must go with the officer!”
“Will you give me up to my enemies?” demanded the culprit. “You are a countryman—a Briton. I have fought for the king, our master, against these rebels, and for this they seek my life. Do not deliver me into their bloody hands!”
“Liar!” exclaimed James Grayling—“Didn’t you tell us at
УИЛЬЯМ ГИЛМОР СИММС
359
— Сошел вниз. Его укачало,— ответил кто-то.
— Это он! Не иначе как он!—вскричал Джеймс.— Голову отдаю, что это он и есть. Только изменил имя.
Тут один из пассажиров вспомнил и рассказал, что Маклауд почувствовал себя дурно вот только недавно и ушел вниз, когда лодка уже совсем приблизилась к пакетботу. Услышав это, капитан направился в каюту, и за ним по пятам последовали Джеймс Грейлинг и остальные.
— Мистер Маклауд,— чуть повысив голос, произнес капитан, приблизившись к его койке.— Будьте добры выйти ненадолго на палубу, вы нам нужны.
— Я очень плохо себя чувствую, капитан,—отозвался тот слабым голосом из-за занавески.
— Но это необходимо,—строго сказал капитан.—У нас есть ордер от городских властей, разыскивается лицо, скрывающееся от правосудия.
Маклауд снова завел было речь о своей немощи, но тут бесстрашный юноша Грейлинг подскочил к занавешенной койке и одним рывком отдернул полотнище, за которым скрывался подозреваемый.
— Он!—при первом же взгляде на пассажира воскликнул юноша.— Это он, Макнаб, шотландец, тот самый, что убил майора Спенсера.
Макнаб—ибо это был он—сидел без кровинки в лице. Он весь дрожал, как осина, зрачки у него расширились от смертного ужаса, а губы посинели. Но все же у него достало силы заговорить и решительно отвергнуть обвинение. Юношу, что стоит сейчас перед ним, он никогда в глаза не видел—и никакого майора Спенсера знать не знает—и имя его—Маклауд, другим он никогда не назывался.
— Придется вам встать, мистер Маклауд,—сказал ему капитан.— Обстоятельства свидетельствуют против вас. Вы должны последовать за этим офицером!
— Неужто вы выдадите меня моим врагам?— вскричал обвиняемый.— Вы, соотечественник, британец! Я воевал за нашего короля, сражался с этими бунтовщиками, вот они теперь и ищут моей смерти. Не предавайте меня в их кровавые руки!
— Лжец! — воскликнул Джеймс Грейлинг.— Не ты ли.
360
WILLIAM GILMORE SIMMS
our own camp-fire that you were with us? that you were at Gates’s defeat, and" Ninety-Six?"
"But I didn’t tell you," said the Scotchman, with a grin, "which side I was on!"
“Ha! remember that!" said the sheriffs officer. “He denied, just a moment ago, that he knew this young man at all; now, he confesses that he did see and camp with him."
The Scotchman was aghast at the strong point which, in his inadvertence, he had made against himself; and his efforts to excuse himself, stammering and contradictory, served only to involve him more deeply in the meshes of his difficulty. Still he continued his urgent appeals to the captain of the vessel, and his fellow-passengers, as citizens of the same country, subjects to the same monarch, to protect him from those who equally hated and would destroy them all. In order to move their national prejudices in his behalf, he boasted of the immense injury which he had done, as a tory, to the rebel cause; and still insisted that the murder was only a pretext of the youth before him, by which to gain possession of'his person, and wreak upon him the revenge which his own fierce performances during the war had naturally enough provoked. One or two of the passengers, indeed, joined with him in entreating the captain to set the accusers adrift and make sail at once; but the stout Englishman who was in command, rejected instantly the unworthy counsel. Besides, he was better aware of the dangers which would follow any such rash proceeding. Fort Moultrie, on Sullivan’s Island, had been already refitted and prepared for an enemy; and he was lying, at that moment, under the formidable range of grinning teeth, which would have opened upon him, at the first movement, from the jaws of Castle Pinckney.*
"No, gentlemen," said he, "you mistake your man. God forbid that I should give shelter to a murderer, though he were from my own parish."
“But I am no murderer,” said the Scotchman.
“You look cursedly like one, however,” was the reply of the captain. “Sheriff, take your prisoner.”
The base creature threw himself at the feet of the Englishman, and clung, with piteous entreaties, to his knees. The latter shook him off, and turned away in disgust.
УИЛЬЯМ ГИЛМОР СИММС
361
< идя с нами у костра, говорил, что ты наш? Что был при поражении Гейтса и под «Девяносто Шестым»?
— Но ведь я не сказал, на чьей стороне! — ухмыльнулся шотландец.
— Ага! Запомните это,—заметил помощник шерифа.— Только что он утверждал, будто в глаза не видывал этого молодого человека, а сейчас сам признался, что разюваривал и сидел с ним у одного костра.
Шотландец содрогнулся от ужаса, что допустил, себе на беду, такой промах. Заикаясь и противореча сам себе, он пытался как-то оправдаться, но только еще хуже запутался в собственных сетях. Но он все равно продолжал взывать к капитану пакетбота и к остальным пассажирам как своим соотечественникам и подданным одного монарха, чтобы они защитили его от людей, которые всех их равно ненавидят и готовы погубить. Рассчитывая сыграть на их национальных предубеждениях, он стал хвастать, что с оружием в руках причинил бунтовщикам огромный урон; он убеждал их, что убийство—это вымысел стоящего здесь юноши и только предлог для того, чтобы схватить его и выместить на нем всю злобу, которую всхгбудили в сердцах врагов его боевые подвиги. Двое или трое пассажиров и в самом деле склонились на его сторону и стали просить капитана высадить с судна пришельцев и незамедлительно выйти в море; но честный англичанин сразу же отверг их недостойный совет. К тому же он лучше других понимал, какими опасностями грозили бы его судну подобные неосмотрительные действия. Форт Моултри на острове Салливан только что был заново укреплен и приведен в полную боеспособность, а с противоположной стороны при первом их движении был готов грозно ощериться замок Пинкни.
— Нет, джентльмены,—сказал капитан.— Вы не за того меня принимаете. Боже избави, чтобы я стал укрывать убийцу, пусть он хоть будет из одного со мной прихода.
— Но я не убийца!—твердил шотландец.
— Не знаю, глядя на вас, я бы не поручился,— отрезал капитан.— Шериф, можете его взять.
Ничтожный человек бросился к ногам англичанина, с мольбами обхватил его колени. Но капитан брезгливо
362
WILLIAM GILMORE SIMMS
“Steward,” he cried, “bring up this man’s luggage."
He was obeyed. The luggage was brought up from the cabin and delivered to the sheriffs officer, by whom it was examined in the presence of all, and an inventory made of its contents. It consisted of a small new trunk, which, it afterwards appeared, he had bought in Charleston, soon after his arrival. This contained a few changes of raiment, twenty-six guineas in money, a gold watch, not in repair, and the two pistols which he had shown while at Joel Sparkman’s camp fire; but, with this difference, that the stock of one was broken off short just above the grasp, and the butt was entirely gone. It was not found among his chattels. A careful examination of the articles in his trunk did not result in anything calculated to strengthen the charge of his criminality; but there was not a single person present who did not feel as morally certain of his guilt as if the jury had already declared the fact. That night he slept—if he slept at all—in the common jail of the city.
CHAPTER V.
His accuser, the warm-hearted and resolute James Grayling, did not sleep. The excitement, arising from mingling and contradictory emotions,—sorrow for his brave young commander’s fate, and the natural exultation of a generous spirit at the consciousness of having performed, with signal success, an arduous and painful task combined to drive all pleasant slumbers from his eyes; and with the dawn he was again up and stirring, with his mind still full of the awful business in which he had been engaged. We do not care to pursue his course in the ordinary walks of the city, nor account for his employments during the few days which ensued, until, in consequence of a legal examination into the circumstances which anticipated the regular work of the sessions, the extreme excitement of the young accuser had been renewed. Macnab or Macleod,—and it is possible that both names were fictitious,—as soon as he recovered from his first terrors, sought the aid of an attorney—one of those acute, small, chopping lawyers, to be found in almost every community, who are willing to serve with equal zeal the sinner and the saint, provided that they can pay with equal
УИЛЬЯМ ГИЛМОР СИММС
363
оттолкнул его и отвернулся.
— Стюард, вынесите багаж этого человека,— распорядился он.
Приказание было выполнено. Багаж вынесли из каюты на палубу и передали помощнику шерифа, и тог осмотрел его в присутствии остальных и составил список всего, что там было. Багаж состоял из новенького сундучка, купленного, как потом выяснилось, накануне в Чарлстоне. В нем нашли несколько смен белья, двадцать шесть гиней денег, золотые часы в неисправном состоянии и два пистолета—те самые, которые шотландец вынимал при Джоэле Спаркмене у костра, но только теперь у одного была отломана рукоять, и среди вещей ее обнаружить не удалось. Самый тщательный ехгмотр не выявил в багаже подозреваемого ничего, чем подтверждалась бы его вина, однако присутствовавшие все до одного были убеждены, что преступление совершено им, как если бы присяжные уже вынесли обвинительный вердикт. В ту ночь он уже спал—если, конечно, способен был спать—в городской уголовной тюрьме.
ГЛАВА V
А его разоблачитель, решительный и пылкий юноша Джеймс Грейлинг, не спал. Вихрь противоречивых чувств: печаль по любимом командире и понятное ликование благородного сердца из-за столь удачного исполнения трудной и неприятной задачи,—будоражил его и гнал от очей сладостную дремоту; и с первым светом зари он уже был на ногах, бодр и полон мыслей об ужасном происшествии, участником коего стал. Нам нет нужды прослеживать его хождения по городу и перечислять различные его занятия в последовавшие два или три дня, покуда непременное предварительное рассмотрение обстоятельств дела, которое должно предшествовать судебному разбирательству, вновь не привело молодого обвинителя в состояние крайнего возбуждения. Макнаб, он же Маклауд—а возможно, что и оба имени были вымышленными,— как только оправился от первого испуга, нанял себе адвоката—одного из тех ушлых крючкотворов, которые найдутся в любом городе и будут с равным
364
WILLIAM GILMORE SIMMS
liberality. The prisoner was brought before the court under habeas corpus, and several grounds submitted by his counsel with the view to obtaining his discharge. It became necessary to ascertain, among the first duties of the state, whether Major Spencer, the alleged victim, was really dead. Until it could be established that a man should be imprisoned, tried, and punished for a crime, it was first necessary to show that a crime had been committed, and the attorney made himself exceedingly merry with the ghost story of young Grayling. In those days, however, the ancient Superstition was not so feeble as she has subsequently become. The venerable judge was one of those good men who had a decent respect for the faith and opinions of his ancestors; and though he certainly would not have consented to the hanging of Madeod under the sort of testimony which had been adduced, he yet saw enough, in all the circumstances, to justify his present detention. In the meantime, efforts were to be made, to ascertain the whereabouts of Major Spencer; though, were he even missing,—so the counsel for Madeod contended,— his death could be by no means assumed in consequence. To this the judge shook his head doubtfully. “’Fore God!” said he, “I would not have you to be too sure of that.” He was an Irishman, and proceeded after the fashion of his country. The reader will therefore bear with his bull. “A man may properly be hung for murdering another, though the murdered man be not dead; ay, before God, even though he be actually unhurt and uninjured, while the murderer is swinging by the neck for the bloody deed!”
The judge,—who it must be understood was a real existence, and who had no small reputation in his day in the south,—proceeded to establish the correctness of his opinions by authorities and argument, with al) of which, doubtlessly, the bar were exceedingly delighted; but, to provide them in this place would only be to interfere with our own progress. James Grayling, however, was not satisfied to wait the slow processes which were suggested for coming at the truth. Even the wisdom of the judge was lost upon him, possibly, for the simple reason that he did not comprehend it. But the ridicule of the culprit’s lawyer stung him to the quick, and he muttered to himself, more than once, a determination “to lick the life out of that impudent
УИ \1>ЯМ ГИЛМОР СИММС
365
усердием служить и преступнику, и праведнику, лишь бы щедро платили. Защитник этот выступил с жалобой на нарушение закона о неприкосновенности личности и выдвинул требование об освобождении своего клиента из-под стражи на нескольких формальных схнованиях. 11|>ежде всего, доказывал он суду, следует удостовериться, что майора Спенсера, предполагаемой жертвы преступления, действительно нет в живых. Чтобы человека, по решению суда, арестовать, судить и покарать за некое преступление, следует предварительно доказать, что это преступление имело место—тут адвокат весьма остроумно проехался насчет встречи юного Грейлинга с привидением. Однако в те времена древние предрассудки еще не были так близки к изживанию, как теперь. Почтенный судья принадлежал к тем честным людям, которые с должным уважением относятся к взглядам и верованиям предков; хотя он, бесспорно, не согласился бы повесить Маклауда на основании представленных суду доказательств, он, тем не менее, счел их, при данных обстоятельствах, достаточными для задержания его под стражей. А пока что следовало, по возможности, выяснить местонахождение майора Спенсера, хотя, как утверждал адвокат Маклауда, его отсутствие все равно не означало бы, что его нет в живых. На что судья только покачал головой и ответил: «Видит Бог, на это лучше не надейтесь.—Он был ирландец и острил на ирландский манер. Пусть же читатель простит его юридические шутки.— Можно присудить человека к повешению за убийство другого, даже если убитый и не убит, даже если он жив, здоров и невредим и ничего с ним не сталось, его убийца все-таки будет болтаться в петле за свое кровавое преступление!»
И судья—а это, надо сказать, лицо реальное, в свое время пользовавшееся на Юге большой известностью,— доказывая свою правоту, пустился в рассуждения и толкования, несомненно, доставившие всем присяжным истинное удовольствие, но никак не идущие к нашему рассказу, развязку которого они, будучи воспроизведены здесь, могли бы только неоправданно задержать. Джеймса Грейлинга не удовлетворяла такая медлительная процедура нахождения истины. Не оценил он по досто-
366
WILLIAM GILMORE SIMMS
chap’s leather.” But this was not his only resolve. There was one which he proceeded to put into instant execution, and that was to seek the body of his murdered friend in the spot where he fancied it might be found—namely, the dark and dismal bay where the spectre had made its appearance to his eyes.
The suggestion was approved—though he did not need this to prompt his resolution—by his mother and uncle, Sparkman. The latter determined to be his companion, and he was farther accompanied by the sheriffs officer who had arrested the suspected felon. Before daylight, on the morning after the examination before the judge had taken place, and when Macleod had been remanded to prison, James Grayling started on his journey. His fiery zeal received additional force at every added moment of delay, and his eager spurring brought him at an early hour after noon, to the neighbourhood of the spot through which his search was to be made. When his companions and himself drew nigh, they were all at a loss in which direction first to proceed. The bay was one of those massed forests, whose wall of thorns, vines, and close tenacious shrubs, seemed to defy invasion. To the eye of the townsman it was so forbidding that he pronounced it absolutely impenetrable. But James was not to be baffled. He led them round it, taking the very course which he had pursued the night when the revelation was made him; he showed them the very tree at whose foot he had sunk when the supernatural torpor—as he himself esteemed it—began to fall upon him; he then pointed out the spot, some twenty steps distant, at which the spectre made his appearance. To this spot they then proceeded in a body, and essayed an entrance, but were so discouraged by the difficulties at the outset that all, James not excepted, concluded that neither the murderer nor his victim could possibly have found entrance there.
But, lo! a marvel! Such it seemed, at the first blush, to all the party. While they stood confounded and indecisive, undetermined in which way to move, a sudden flight of wings was heard, even from the centre of the bay, at a little distance above the spot where they had striven for entrance. They looked up, and beheld about fifty buzzards—those notorious domestic vultures of the south—ascending from
УИЛЬЯМ ГИЛМОР СИММС
367
инсгву и остроумия судьи, главным образом потому, наверно, что ничего в нем не понял. Но насмешки адвоката задели его за живое, и он не раз в ходе судебного заседания бормотал себе под нос клятву «спустить шкуру с наглеца». Дал он себе еще и другую клятву, к выполнению каковой собрался приступить не откладывая: разыскать тело своего убитого друга там, где, по его мнению, оно должно было находиться, а именно, на темном и мрачном болоте, где его глазам явился призрак.
Намерение это встретило поддержку—хотя решительность юноши в ней и не нуждалась—со стороны его матери и дяди Спаркмена. Последний даже вызвался сопровождать его. И к ним присоединился помощник шерифа, который арестовал подозреваемого преступника. На следующий день после предварительного рассмотрения в суде и водворения Маклауда обратно в тюрьму они еще затемно отправились в путь. Каждая остановка, каждая задержка лишь распаляли нетерпеливого Джеймса Грейлинга, и, увлекаемые его порывом, они вскоре после полудня достигли той местности, где должны были произвести поиски. Подойдя к краю болотистой низины, все трое в смущении остановились, ибо не видели пути дальше. Заросли густого колючего кустарника, перевитого плющом, стояли плотной черной стеной и преграждали путь на болото. Глазу горожанина они представлялись совершенно непроходимыми, о чем помощник шерифа тут же им и объявил. Но Джеймса не так-то просто было смутить. Он повел их в обход, той самой дорогой, какой шел сам в ночь, когда ему явился призрак; нашел дерево, у корней которого тогда сидел, охваченный сверхъестественным, как он считал, оцепенением; и показал им внизу, шагах в двадцати, место, где возникло привидение. Туда они попытались было пробраться, но болотные заросли и здесь оказались так густы, что все трое, включая Джеймса, вынуждены были остановиться, убедившись, что ни убийца, ни его жертва не могли пройти этим путем.
И вдруг—о чудо! — ибо именно чудом это поначалу представилось глазам Джеймса и его спутников—пока они стояли в нерешительности и растерянности, не зная, куда теперь податься, над болотом раздалось хлопанье
368
WILLIAM GILMORE SIMMS
the interior of the bay, and perching along upon the branches of the loftier trees by which it was overhung. Even were the character of these birds less known, the particular business in which they had just then been engaged, was betrayed by huge gobbets of flesh which some of them had borne aloft in their flight, and still continued to rend with beak and bill, as they tottered upon the branches where they stood. A piercing scream issued from the lips of James Grayling as he beheld this sight, and strove to scare the offensive birds from their repast.
“The poor major! the poor major!” was the involuntary and agonized exclamation of the youth. “Did 1 ever think he would come to this!”
The search, thus guided and encouraged, was pressed with renewed diligence and spirit; and, at length, an opening was found through which it was evident that a body of considerable size had but recently gone. The branches were broken from the small shrub trees, and the undergrowth trodden into the earth. They followed this path, and, as is the case commonly with waste tracts of this description, the density of the growth diminished sensibly at every step they t<x>k, till they reached a little pond, which, though circumscribed in area, and full of cypresses, yet proved to be singularly deep. Indeed, it was an alligator-hole, where, in all probability, a numerous tribe of these reptiles had their dwelling. Here, on the edge of the pond, they discovered the object which had drawn the keen-sighted vultures to their feast, in the body of a horse, which James Grayling at once identified as that of Major Spencer. The carcass of the animal was already very much tom and lacerated. The eyes were plucked out, and the animal completely disembowelled. Yet, on examination, it was not difficult to discover the manner of his death. This had been effected by fire-arms. Two bullets had passed through his skull, just above the eyes, either of which must have been fatal. The murderer .had led the horse to the spot, and committed the cruel deed where his body was found. The search was now continued for that of the owner, but for some time it proved ineffectual. At length, the keen eyes of James Grayling detected, amidst a heap of moss and green sedge that rested beside an overthrown tree, whose branches jutted into the
УИЛЬЯМ ГИЛМОР СИММС
369
крыльев, и невдалеке от того места, где они находились, в воздух поднялись с полсотни сарычей, этих стервятников Юга, и расселись по ветвям обступивших болото деревьев. Даже не зная характера этих птиц, легко было понять, чем они только что занимались за стеной кустарника в середине болота: в клювах у некоторых были большие куски мяса, и они продолжали рвать и терзать его, сидя на раскидистых ветвях. Вопль сорвался с уст Джеймса Грейлинга при виде этого зрелища—он хотел спугнуть гнусных птиц и помешать их пиршеству.
— Бедный майор! Бедный майор! Мог ли я думать, что до этого дойдет!—с болью сердечной воскликнул юноша.
Поиски по свежему следу возобновились с удвоенной энергией и тщанием,— и наконец действительно был обнаружен проход в чаще, где, судя по всему, недавно протащили какой-то крупный предмет: кустарник был обломан, густая трава втоптана в землю. По этому проходу они и пошли, и, как нередко бывает на таких болотах, кусты скоро расступились, и на открытом месте оказалась заводь, небольшая, заваленная старыми стволами, но, как видно, изрядной глубины. В таких ямах обычно водятся аллигаторы: их и здесь, наверное, было немало. У воды Джеймс Грейлинг и его товарищи увидели то, что привлекло сюда зорких стервятников: мертвую лошадь, в которой юноша сразу узнал гнедого, принадлежавшего майору Спенсеру. Туша была уже истерзана, глаза выклеваны, внутренности вырваны. Однако нетрудно было убедиться, что смерть животному причинило огнестрельное оружие. Две пули вошли в череп чуть выше глаз, и каждый выстрел по отдельности, несомненно, был смертелен. Убийца завел коня Спенсера на болото и оставил тушу на месте своего злодейства. Теперь надо было разыскать тело хозяина. Поначалу поиски ничего не дали, но потом Джеймс Грейлинг разглядел посреди заводи и скоке и сплетении водорослей у поваленного ствола что-то бесцветное, беловатое и как бы чужеродное. Оседлав лежащий ствол, он продвинулся к тому месту, где белел непонятный предмет, и с горестным сокрушением удостоверился, что это—рука его несчастного друга в белом манжете полотняной
370 WILLIAM GILMORE SIMMS
pond, a whitish, but discoloured object, that did not seem native to the place. Bestriding the fallen tree, he was enabled to reach this object, which, with a burst of grief, he announced to the distant party was the hand and arm of his unfortunate friend, the wristband of the shirt being the conspicuous object which had first caught his eye. Grasping this, he drew the corse, which had been thrust beneath the branches of the tree, to the surface; and, with the assistance of his uncle, it was finally brought to the dry land. Here it underwent a careful examination. The head was very much disfigured; the skull was fractured in several places by repeated blows of some hard instrument, inflicted chiefly from behind. A closer inspection revealed a bullet-hole in the abdomen, the first wound, in all probability, which the unfortunate gentleman received, and by which he was, perhaps, tumbled from his horse. The blows on the head would seem to have been unnecessary, unless the murderer—whose proceedings appeared to have been singularly deliberate,—was resolved upon making “assurance doubly sure.” But, as if the watchful Providence had meant that nothing should be left doubtful which might tend to the complete conviction of the criminal, the constable stumbled upon the butt of the broken pistol which had been found in Madeod’s trunk. This he picked up on the edge of the pond in which the corse had been discovered, and while James Grayling and his unde, Sparkman, were engaged in drawing it from the water. The place where the fragment was discovered at once denoted the pistol as the instrument by which the final blows were inflicted. “’Fore God,” said the judge to the criminal, as these proofs were submitted on the trial, “you may be a very innocent man after all, as, by my faith, 1 do think there have been many murderers before you; but you ought, nevertheless, to be hung as an example to all other persons who suffer such strong proofs of guilt to follow their innocent misdoings. Gentlemen of the jury, if this person, Madeod or Macnab, didn’t murder Major Spencer, either you or I did; and you must now decide which of us it is! I say, gentlemen of the jury, either you, or I, or the prisoner at the bar, murdered this man; and if you have any doubts which of us it was, it is but justice and mercy that you should give the prisoner the benefit of your
УИЛЬЯМ ГИЛМОР СИММС
371
сорочки, который и привлек первоначально его внимание. Ухватив руку, он вытянул на поверхность воды и все тело, спрятанное под ветвями лежащего поперек заводи дерева: и наконец при содействии дяди Спаркмена вытащил его на берег. Здесь они подвергли труп тщательному осмотру. Голова была изуродована, череп проломлен в нескольких местах многократными ударами какого-то тупого орудия, нанесенными преимущественно с затылка. П ри ближайшем рассмотрении обнаружили и пулевую рану в живот—вероятно, она была первой и выбила несчастного из седла. Удары по затылку могли быть даже излишними, да, видно, убийца, действовавший очень целеустремленно, решил «упрочить свой покой вдвойне». Однако бдительное Провидение словно вознамерилось собрать все существующие улики, дабы вина преступника не оставляла сомнений: помощник шерифа тем временем, споткнувшись, поднял у самой заводи обломанную рукоять от пистолета, который находился в сундуке у Маклауда. Тем самым стало очевидно, что пистолет Маклауда и есть, по всей вероятности, то тупое орудие, которым были нанесены смертельные удары.
— Клянусь Богом,—сказал преступнику судья, когда все эти улики были предъявлены суду присяжных,— может быть, вы и ни в чем не виноваты, как были, возможно, не виноваты многие другие убийцы до вас; однако вас надлежит повесить в назидание прочим, чтобы не оставляли после своих невинных шалостей такие неопровержимые инкриминирующие улики. Господа присяжные! Если этот человек, Маклауд или Макнаб, не убивал майора Спенсера, тогда это сделали либо вы, либо я. Вот и решайте, кто. Я повторяю, господа присяжные, что либо вы, либо я, либо же вот этот обвиняемый убил джентльмена, о котором идет речь; и если у вас возникнет хотя бы тень сомнения в том, кто именно совершил это деяние, тогда справедливость и милосердие требуют, чтобы при вынесении вердикта ваше сомнение было истолковано в пользу обвиняемого. Так что ступайте и примите решение. Но имейте в виду, если вы найдете подсудимого невиновным, тогда господину прокурору не останется ничего иного, как привлечь к суду за это преступление нас всех.
372
WILLIAM GILMORE SIMMS
doubts; and so find your verdict. But, before God, should you find him not guilty, Mr. Attorney there can scarcely do anything wiser than to put us all upon trial for the deed.”
The jury, it may be scarcely necessary to add, perhaps under certain becoming fears of an alternative such as his honour had suggested, brought in a verdict of “Guilty," without leaving the panel: and Machab, alias Madeod, was hung at White Point, Charleston, somewhere about the year 178—.
“And here,” said my grandmother, devoutly, “you behold a proof of God’s watchfulness to see that murder should not be hidden, and that the murderer should not escape. You see that he sent the spirit of the murdered man—since, by no other mode could the truth have been revealed—to declare the crime, and to discover the criminal. But for that ghost, Macnab would have got off to Scotland, and probably have been living to this very day on the money that he took from the person of the poor major.”
As the old lady finished the ghost story, which, by the way, she had been tempted to relate for the fiftieth time in order to combat my father’s ridicule of such superstitions, the latter took up the thread of the narrative.
“Now, my son,” said he, “as you have heard all that your grandmother has to say on this subject, I will proceed to show you what you have to believe, and what not. It is true that Macnab murdered Spencer in the manner related; that James Grayling made the discovery and prosecuted the pursuit; found the body and brought the felon to justice; that Macnab suffered death, and confessed the crime; alleging that he was moved to do so, as well because of the money that he suspected Spencer to have in his possession, as because of the hate which he felt for a man who had been particularly bold and active in cutting up a party of Scotch loyalists to which he belonged, on the borders of North Carolina. But the appearance of the spectre was nothing more than the work of a quick imagination, added to a shrewd and correct judgment. James Grayling saw no ghost, in fact, but such as was in his own mind; and, though the instance was one of a most remarkable character, one of singular combination, and well depending circumstances, still, I think it is to be accounted for by natural and very simple laws."
УИЛЬЯМ ГИЛМОР СИММС
373
Едва ли надо добавить, что присяжные, быть может, из вполне понятного опасения, как бы делу не был дан ход, предложенный достопочтенным судьей, вынесли вердикт -виновен», не вставая со скамьи; и Макнаб, он же Маклауд, был повешен в чарлстонской крепости Уайт- Пойнт, что произошло где-то в 178—году.
— Вот видишь,— продолжала моя набожная бабушка,— как Господь печется о том, дабы ни одно убийство нс осталось сокрыто и ни один убийца—безнаказанным. Смотри, Он послал дух убитого—раз не было никакой иной возможности обнаружить правду—и через него объявил о преступлении и разоблачил убийцу. Не явись тогда призрак, и Макнаб уплыл бы преспокойно в Шотландию и, может быть, жил бы себе поживал там и по сей день на денежки, найденные при убитом майоре.
И на том почтенная старушка кончала свой рассказ с привидениями, который, кстати сказать, повторяла раз пл .ьдесят, подстегиваемая желанием опровергнуть моего отца, любившего смеяться над подобными предрассудками. И тогда нить повествования подхватывал он.
— А теперь, сын мой,—говорил он,—когда ты выслушал все, что по этому вопросу имеет сказать твоя бабка, я объясню тебе, чему верить, а чему не верить. Верно, что Макнаб убил Спенсера и убил именно так, как тебе рассказали; и что об этом узнал Джеймс Грейлинг и предпринял розыски; что он нашел тело и привлек злодея к суду; что Макнаб был казнен, а перед казнью во всем признался: он совершил убийство ради денег, которые надеялся найти у Спенсера, а еще из ненависти к человеку, особо отличившемуся в одном сражении у границы Северной Каролины, когда был разгромлен отряд лоялистов, в котором он состоял. Но появление призрака—целиком и полностью плод живой фантазии, а также проницательности и правильного рассуждения. На самом деле призрак был только у Джеймса Грейлинга в голове, и хотя случай это примечательный, основанный на редком стечении и взаимосвязи обстоятельств, все же, я полагаю, его можно объяснить самыми простыми и естественными законами природы.
Бабушка вознегодовала:
— Как же это, интересно, призрак был у Джеймса в
374 WILLIAM GILMORE SIMMS
The old lady was indignant.
“And how could he see the ghost just on the edge of the same bay where the murder had been committed, and where the body of the murdered man even then was lying?”
My father did not directly answer the demand, but proceeded thus:—
“James Grayling, as we know, mother, was a very ardent, impetuous, sagacious man. He had the sanguine, the race-horse temperament. He was generous, always prompt and ready, and one who never went backward. What he did, he did quickly, boldly, and thoroughly! He never shrank from trouble of any kind: nay, he rejoiced in the constant encounter with difficulty and trial; and his was the temper which commands and enthrals mankind. He felt deeply and intensely whatever occupied his mind, and when he parted from his friend he brooded over little else than their past communion and the great distance by which they were to be separated. The dull travelling wagon-gait at which he himself was compelled to go, was a source of annoyance to him; and he became sullen, ail the day, after the departure of his friend. When, on the evening of the next day, he came to the house where it was natural to expect that Major Spencer would have slept the night before, and he learned the fact that no one stopped there but the Scotchman, Macnab, we see that he was struck with the circumstance. He mutters it over to himself, “Strange, where the major could have gone!" His mind then naturally reverts to the character of the Scotchman; to the opinions and suspicions which had been already expressed of him by his unde, and felt by himself. They had all, previously, come to the full conviction that Macnab was, and had always been, a tory, in spite of his protestations. His mind next, and very naturally, reverted to the insecurity of the highways; the general dangers of travelling at that period; the frequency of crime, and the number of desperate men who were everywhere to be met with. The very employment in which he was then engaged, in scouting the woods for the protection of the camp, was calculated to bring such reflections to his mind. If these precautions were considered necessary for the safety of persons so poor, so wanting in those possessions which might prompt cupidity to crime, how much more necessary were
УИЛЬЯМ ГИЛМОР СИММС 375
голове, а он видел его на краю того самого болота, где как раз и было совершено убийство и где уже тогда лежал запрятанный труп?
Отец же прямо на ее вопрос отвечать не стал, но продолжал:
— Джеймс Грейлинг, как мы знаем, матушка, был человек деятельный, восторженный и умный. Он имел нрав живой и горячий, как чистокровная скаковая лошадь, был великодушен, порывист и отзывчив; сделав шаг, никогда не отступал назад. За что ни брался, то исполнял сразу же, без оглядки, и доводил до конца. Трудностей не избегал, наоборот, с радостью шел навстречу тяготам и испытаниям. Из такого теста сделаны вожди и властители рода человеческого. Расставшись с другом, он со свойственной ему увлеченностью весь день только и думал что об их задушевной беседе и о разделяющей их теперь дали. Медлительный ход фургона, рядом с которым он вынужден был ехать, раздражал его, и он весь день провел в дурном расположении духа. Когда же вечером он оказывается в доме, где, как он предполагал, накануне ночевал майор Спенсер, и выясняется, что, кроме шотландца Макнаба, там никого не было, это, как мы видели, сильно его поражает. Он говорит себе: «Странно, куда же подевался майор?» Мысли его естественно возвращаются к шотландцу, к тем подозрениям и мнениям о нем, которые высказывал его дядя Спаркмен и разделял он сам. Они с дядей давно уже поняли, что Макнаб, хоть и утверждал обратное, в действительности сражался на стороне англичан. Потом Джеймс, естественно, опять стал думать о том, что дороги-де сейчас не охраняются, что путешествующим угрожают опасности, что было много случаев ограбления и что повсюду на дорогах можно встретить лихих людей. Он как раз обходил тогда дозором лес, сторожа свой лагерь, так что подобные размышления не могли не прийти ему в голову. Если меры предосторожности требовались даже для охраны таких бедных людей, как они, у которых не было ничего, что могло бы толкнуть алчность на преступление, насколько необходимее они были, когда речь шла о богатом джентльмене вроде майора Спенсера! Ему припомнился их разговор у костра
S76
WILLIAM GILMORE SIMMS
precautions in the case of a wealthy gentleman like Major Spencer! He then remembered the conversation with the major at the camp-fire, when they fancied that the Scotchman was sleeping. How natural to think then, that he was all the while awake; and, if awake, he must have heard him speak of the wealth of his companion. True, the major, with more prudence than himself, denied that he had any money about him, more than would bear his expenses to the city; but such an assurance was natural enough to the lips of a traveller who knew the dangers of the country. That the man, Macnab, was not a person to be trusted, was the equal impression of Joel Sparkman and his nephew from the first. The probabilities were strong that he would rob and perhaps murder, if he might hope to do so with impunity; and as the youth made the circuit of the bay in the darkness and solemn stillness of the night, its gloomy depths and mournful shadows, naturally gave rise to such reflections as would be equally active in the mind of a youth, and of one somewhat familiar with the arts and usages of strife. He would see that the spot was just the one in which a practised partisan would delight to set an ambush for an unwary foe. There ran the public road, with a little sweep, around two-thirds of the extent of its dense and impenetrable thickets. The ambush could lie concealed, and at ten steps command the bosom of its victim. Here, then, you perceive that the mind of James Grayling, stimulated by an active and sagacious judgment, had by gradual and reasonable stages come to these conclusions: that Major Spencer was an object to tempt a robber; that the country was full of robbers; that Macnab was one of them; that this was the very spot in which a deed of blood could be most easily committed, and most easily concealed; and, one important fact, that gave strength and coherence to the whole, that Major Spencer had not reached a well-known point of destination, while Macnab had.
“With these thoughts, thus closely linked together, the youth forgets the limits of his watch and his circuit. This fact, alone, proves how active his imagination had become. It leads him forward, brooding more and more on the subject, until, in the very exhaustion of his body, he sinks down beneath a tree. He sinks down and falls asleep; and in his sleep, what before was plausible conjecture, becomes fact,
УИЛЬЯМ ГИЛМОР СИММС
377
в присутствии спящего, как они тогда полагали, шотландца. Разве не естественно для него в ту минуту было подумать, что, наверное, тог вовсе не спал, а раз не спал, то, должно быть, слышал, как он говорил о богатстве Спенсера. Правда, майор выказал больше осторожности, чем он, и утверждал, что денег при нем только-только хватит доехать до города, но подобные утверждения — обычная уловка путешественников, сознающих опасности, подстерегающие их в диком краю. Что Макнабу нельзя доверять, Джовль Спаркмен и его племянник почувствовали с первой минуты. Такой вполне мог ограбить и даже убить, если бы знал, что останется безнаказанным. А болотистая низина, которую он тогда обходил во тьме и безмолвии ночи, близость ее топких глубин и мрачных теней, все это натолкнуло его на размышления, естественные для того, кто был знаком с хитростями и приемами недавно прошедшей войны. Ему подумалось, что вот как раз подходящее место, если бы опытному партизану нужно было устроить засаду на ничего не подозревающего противника. Проезжая дорога, делая поворот, огибает с трех сторон непроходимую болотную чащу. В ней можно залечь и с расстояния в десять шагов поразить в грудь приближающегося врага. Итак, мы видим, что в живом и проницательном уме Джеймса Грейлинга сложилось шаг за шагом такое логическое рассуждение: на деньги майора Спенсера вполне мог польститься грабитель; грабителей в округе много; Макнаб—из их числа; здесь как раз такое место, где легко осуществить кровавое дело, а затем надежно скрыть следы; и, что особенно веско в свете всего остального, майор Спенсер до некоего пункта на дороге не доехал, тогда как Макнаб доехал.
Погруженный в такие размышления, крепко сцепленные между собой логической связью, юноша не замечает, сколько времени находится в дозоре и как далеко зашел. Уже одно это доказывает, как разыгралось его воображение. Оно влечет его, глубоко задумавшегося, все вперед, покуда, обессилев, он не опускается на землю под деревом. Опускается и засыпает. И во сне то, что было умозаключением, становится свершившимся фактом, а творческая фантазия облекает образы в живые формы. Образы получаются тем отчетливее, нагляднее и красоч-
378 WILLIAM GILMORE SIMMS
and the creative properties of his imagination give form and vitality to all his fancies. These forms are bold, broad, and deeply coloured, in due proportion with the degree of force which they receive from probability. Here, he sees the image of his friend; but, you will remark—and this should almost conclusively satisfy any mind that all that he sees is the work of his imagination,—that, though Spencer tells him that he is murdered, and by Macnab, he does not tell him how, in what manner, or with what weapons. Though he sees him pale and ghostlike, he does not see, nor can he say, where his wounds are! He sees his pale features distinctly, and his garments are bloody. Now, had he seen the spectre in the true appearances of death, as he was subsequendy found, he would not have been able to dicern his features, which were battered, according to his own account, almost out of all shape of humanity, and covered with mud; while his clothes would have streamed with mud and water, rather than with blood.”
“Ahl" exclaimed the old lady, my grandmother, “it’s hard to make you believe anything that you don’t see; you are like Saint Thomas in the Scriptures;* but how do you propose to account for his knowing that the Scotchman was on board the Falmouth packet? Answer to that!"
“That is not a more difficult matter than any of the rest. You forget that in the dialogue which took place between James and Major Spencer at the camp, the latter told him that he was about to take passage for Europe in the Falmouth packet, which then lay in Charleston harbour, and was about to sail. Macnab heard all that."
“True enough, and likely enough," returned the old lady; “but, though you show that it was Major Spencer’s intention to go to Europe in the Falmouth packet, that will not show that it was also the intention of the murderer.”
“Yet what more probable, and how natural for James Grayling to imagine such a thing! In the first place he knew that Macnab was a Briton; he felt convinced that he was a tory; and the inference was immediate, that such a person would scarcely have remained long in a country where such characters laboured under so much odium, disfranchisement, and constant danger from popular tumults. The fact that Macnab was compelled to disguise his true sentiments, and affect those of the people against whom he fought so
УИЛЬЯМ ГИЛМОР СИММС 379
нее. чем они логически правдоподобнее. И вот он видит своего друга; однако заметьте—и это должно убедить всякого, если кто сомневается, что видит он лишь свои собственные фантазии,—заметьте, Спенсер, объявив, что он убит, и убит именно Макнабом, не сообщает, как, при каких обстоятельствах и каким оружием он убит. Джеймс видит его бледным, как призрак, однако не видит и не знает, где его раны! Он отчетливо различает* его бледные черты и окровавленную одежду. А ведь если бы он действительно наблюдал призрак убитого в том виде, каким он был впоследствии найден, лица бы он различить не смог, так как оно, по его же собственному рассказу, было размозжено до полной потери человеческого облики, да еще залеплено грязью, и с одежды должны были стекать потоки болотной воды и ила, а не кровь.
— Ах,— восклицает почтенная старушка, моя бабушка,—да разве тебя заставишь поверить в то, чего ты не видел собственными глазами! Ты как Святой Фома из Писания. Но откуда, по-твоему, Джеймс тогда узнал, что шотландец находится на борту Фалмутского пакетбота? Ну, скажи-ка!
— Это объяснить не труднее, чем все остальное. Если помните, в том разговоре у костра между Джеймсом и майором Спенсером последний сообщил ему, что намеревается отплыть в Европу на Фалмутском пакетботе, который стоит в Чарлстон с ком порту и уже готов поднять якорь. Макнаб все это подслушал.
— Возможно и очень правдоподобно,—заметила старая дама.— Однако из того, что майор Спенсер собирался в Европу на Фалмутском пакетботе, вовсе не следует, что таковы же были и намерения убийцы.
— Но это так естественно! И вполне понятно, что такая мысль пришла Джеймсу Грейлингу в голову. Во- первых, он знал, что Макнаб—британец; он не сомневался, что Макнаб воевал на британской стороне, а отсюда напрашивался вывод, что такой человек не захочет оставаться в стране, где ему подобные вызывают общую ненависть и предубеждение властей и живут в постоянной опасности стихийных расправ. То, что Макнаб принужден был скрывать истинные свои симпатии и
380
WILLIAM GILMORE SIMMS
vindictively, shows what was his sense of the clanger which he incurred. Now, it is not unlikely that Macnab was quite as well aware that the Falmouth packet was in Charleston, and about to sail, as Major Spencer. No doubt he was pursuing the same journey, with the same object, and had he not murdered Spencer, they would, very likely, have been fellow-passengers together to Europe. But, whether he knew the fact before or not, he probably heard it stated by Spencer while he seemed to be sleeping; and, even supposing that he did not then know, it was enough that he found this to be the fact on reaching the city. It was an after-thought to fly to Europe with his ill gotten spoils; and whatever may have appeared a politic course to the criminal, would be a probable conjecture in the mind of him by whom he was suspected. The whole story is one of strong probabilities which happened to be verified; and if proving anything, proves only that which we know—that James Grayling was a man of remarkably sagacious judgment, and quick, daring imagination. This quality of imagination, by the way, when possessed very strongly in connexion with shrewd common sense and well-balanced general faculties, makes that particular kind of intellect which, because of its promptness and powers of creation and combination, we call genius. It is genius only which can make ghosts, and James Grayling was a genius. He never, my son, saw any other ghosts than those of his own making!”
I heard my father with great patience to the end, though he seemed very tedious. He had taken a great deal of pains to destroy one of my greatest sources of pleasure. I need not add that I continued to believe in the ghost, and, with my grandmother, to reject the philosophy. It was more easy to believe the one than to comprehend the other.
УИЛЬЯМ ГИЛМОР СИММС
381
делать вид, будто разделяет симпатии тех, против кого он воевал, доказывает, как хорошо он представлял себе, какие опасности ему угрожают. Вполне возможно, что Макнаб и сам не хуже майора Спенсера знал о Фалмут- « ком пакетботе, готовом к отплытию из Чарлстона. Наверное, они оба ехали одной дорогой, имея одну и ту же цель, и, не убей он Спенсера, они бы еще оказались оба пассажирами одного судна и вместе плыли бы в Европу. Но знал он об этом раньше или нет, он, конечно, слышал, как о пакетботе говорил Спенсер ночью у кех тра, а даже если и не узнал от него, когда притворялся спящим, то все равно получил сведения, как только прибыл в Чарлстон. И тогда ему пришло в голову бежать в Европу со своей неправедной добычей. Но что представлялось разумным преступнику, могло показаться вероятным тому, кто его подозревал. Вся эта история зиждется на предположениях, которые были вероятными, а оказались верными. Если она что и доказывает, то лишь истину, и без того нам известную: что Джеймс Грейлинг был человек примечательно четкого ума и живого смелого воображения. Это свойство воображения, кстати сказать, в сочетании с острым здравым смыслом и гармонично развитыми прочими способностями характеризует тот тип интеллекта, который мы за быстроту и способность к творчеству и комбинированию зовем гением. Только гений может творить призраки, и Джеймс Грейлинг был гений. Он видел, сын мой, лишь те призраки, которые сам сотворил!
Я терпеливо выслушивал все рассуждения отца, но находил их крайне скучными. Он с таким старанием сокрушал то, что служило для меня источником величайшего удовольствия. Надо ли добавлять, что я, конечно, продолжал верить в привидения и вместе с бабушкой отвергал философию отца. С привидениями ведь все ясно, а философия, кто ее поймет?
HERMAN MELVILLE
BARTLEBY
I am a rather elderly man. The nature of my avocations, for the last thirty years, has brought me into more than ordinary contact with what would seem an interesting and somewhat singular set of men, of whom, as yet, nothing, that I know of, has ever been written—I mean, the law-copyists, or scriveners. I have known very many of them, professionally and privately, and, if I pleased, could relate divers histories, at which good-natured gentlemen might smile, and sentimental souls might weep. But I waive the biographies of all other scriveners, for a few passages in the life of Bartleby, who was a scrivener, the strangest I ever saw, or heard of. While, of other law-copyists, I might write the complete life, of Bartleby nothing of that sort can be done. I believe that no materials exist, for a full and satisfactory biography of this man. It is an irreparable loss to literature. Bartleby was one of those beings of whom nothing is ascertainable, except from the original sources, and, in his case, those are very small. What my own astonished eyes saw of Bartleby, that is all I know of him, except, indeed, one vague report, which
ГЕРМАН МЕЛВИЛЛ
БАРТЛБИ
Я человек уже немолодой. По роду моих занятий мне за последние тридцать лет довелось близко познакомить* ся с любопытным и довольно-таки своеобычным разрядом людей, о которых, сколько мне известно, ничего до сих пор не написано. Я имею в виду писцов, то есть переписчиков судебных бумаг. Я знавал их великое множество как по должности, так и в частной жизни и при желании мог бы рассказать не одну историю, которая вызвала бы у благодушных людей улыбку, а у чувствительных—слезы. Однако я оставляю в стороне биографии всех других писцов ради нескольких страниц из жизни Бартлби—самого странного писца, какого я видывал или о каком слыхивал на своем веку. Что касается других, я мог бы дать их полное жизнеописание, но с Бартлби o6l этом и думать нечего. Полную биографию этого человека просто не из чего сложить. Это— непоправимая утрата для литературы. Бартлби был одним из тех людей, о которых ничего нельзя установить с точностью, разве что из документальных источников, а
384
HERMAN MELVILLE
will appear in the sequel.
Ere introducing the scrivener, as.he first appeared to me, it is fit I make some mention of myself, my employes,* my business, my chambers, and general surroundings; because some such description is indispensable to an adequ- ate understanding of the chief character about to be presented.
Imprimis: I am a man who, from his youth upwards, has been filled with a profound conviction that the easiest way of life is the best. Hence, though I belong to a profession proverbially energetic and nervous, even to turbulence, at times, yet nothing of that sort have I ever suffered to invade my peace. I am one of those unambitious lawyers who never address a jury, or in any way draw down public applause; but, in the cool tranquillity of a snug retreat, do a snug business among rich men’s bonds, and mortgages, and title-deeds. All who know me, consider me an eminently safe man. The late John Jacob Astor,* a personage little given to poetic enthusiasm, had no hesitation in pronouncing my first grand point to be prudence; my next, method. I do not speak it in vanity, but simply record the fact, that I was not unemployed in my profession by the late John Jacob Astor; a name which, I admit, I love to repeat; for it hath a rounded and orbicular sound to it, and rings like unto bullion. I will freely add, that I was not insensible to the late John Jacob Astor’s good opinion.
Some time prior to the period at which this little history begins, my avocations had been largely increased. The gcxxl old office, now extinct in the State of New York, of a Master in Chancery,* had been conferred upon me. It was not a very arduous office, but very pleasantly remunerative. I seldom lose my temper; much more seldom indulge in
ГЕРМАН МЕЛВИЛЛ
385
таковые в данном случае почти отсутствуют. О Бартлби я знак» только то, что, к великому моему удивлению, видел собственными глазами, если, впрочем, не считать одного непроверенного слуха, о котором речь пойдет в своем месте.
Прежде нежели познакомить читателя с Бартлби, каким я впервые увидел его, мне следует сказать несколько слов о себе, о моих служащих, моем деле, моей кон торе и всей обстановке, меня окружающей: без такого описания главное действующее лицо моего рассказа может оказаться вовсе непонятным.
Итак, я — человек, с молодых лет проникшийся твердым убеждением, что из всех путей в жизни предпочтительнее самый спокойный. А поэтому, хотя представители моего сословия и вошли в поговорку как люди дея тельные и нервозные, а порою даже неуравновешенные, сам я превыше всего ценю и оберегаю свой душевный покой. Я—один из тех скромных, не зараженных честолюбием юристов, которые никогда не выступают в суде, не гоняются за рукоплесканиями, но в прохладной тишине своей солидной конторы ведут солидные дела богатых людей — устанавливают право соб- с г вен ноет и, составляют' купчие и закладные. Все, кто меня знает, считают меня самым надежным человеком. Покойный Джон Джейкоб Астор, личность, заведомо чуждая поэтических восторгов, решительно заявил однажды, что первое мое великое достоинство— осмотрительность, а второе методичность. Говорю это не из тщеславия, а лишь отмечая то обстоятельство, что покойный Джон Джейкоб Астор тоже пользовался моими услугами. Сознаюсь, мне приятно повторять это имя,—в нем есть что-то законченное, округлое, напоминающее звон золотых монет. Охотно добавлю, что доброе мнение покойного Джона Джейкоба Астора для меня в высшей степени лестно.
Незадолго до того времени, когда начинается эта история, круг моих занятий значительно расширился. На меня была возложена старинная и благородная должность, ныне отмененная в штате Нью-Йорк,—должность члена совестного суда, не слишком обременительная, однако же приносившая весьма приятный доход. Я редко
386
HERMAN MELVILLE
dangerous indignation at wrongs and outrages; but I must be permitted to be rash here and declare, that I consider the sudden and violent abrogation of the office of Master in Chancery, by the new Constitution,* as a premature act;
inasmuch as I had counted upon a life-lease of the profits, whereas I only received those of a few short years. But this is by the way.
My chambers were up stairs, at No — Wall Street. At one end, they looked upon the white wall of the interior of a spacious sky-light shaft, penetrating the building from top to bottom.
This view might have been considered rather tame than otherwise, deficient in what landscape painters call “life." But, if so, the view from the other end of my chambers offered, at least, a contrast, if nothing more. In that direction, my windows commanded an unobstructed view of a lofty brick wall, black by age and everlasting shade; which wall required no spy-glass to bring out its lurking beauties, but, for the benefit of all near-sighted spectators, was pushed up to within ten feet of my window-panes. Owing to the great height of the surrounding buildings, and my chambers being on the second floor, the interval between this wall and mine not a little resembled a huge square cistern.
At the period just preceding the advent of Bartleby, I had two persons as copyists in my employment, and a promising lad as an office-boy. First, Turkey; second, Nippers; third. Ginger Nut. These may seem names, the like of which are not usually found in the Directory. In truth, they were nicknames, mutually conferred upon each other by my three clerks, and were deemed expressive of their respective persons or characters. Turkey was a short, pursy Englishman, of about my own age—that is, somewhere not far from sixty. In the morning, one might say, his face was of a fine florid hue, but after twelve o’clock, meridian—his dinner hour—it blazed like a grate full of Christmas coals; and continued blazing—but, as it were, with a gradual wane—till six o'clock, P.M., or thereabouts; after which, I saw no more of the proprietor of the face, which, gaining its
ГЕРМАН МЕЛВИЛЛ ЗН7
выхожу из себя; еще реже даю я волю опасному возмущению всяческим злом и беззаконием; но здесь я позволю себе некоторую резкость и прямо скажу, что столь неожиданную отмену должности члена совестного суда по новой конституции считаю, черт возьми, мерой преждевременной: ведь я рассчитывал пожизненно получать с нее доход, пользовался же этим доходом всего каких-то несколько лег. Но эго между прочим.
Контора моя помещалась на Уолл-стрит, в доме под номером**. С одной стороны окно ее выходило в приторный белый колодец со стеклянной крышей, прорезавший все здание сверху донизу.
Можно, конечно, сказать, что вид из этого окна был скучноватый; художник-пейзажист сказал бы, что в нем «мало жизни». Но недостаток этот сторицею возмещался видом, открывавшимся из моей конторы в противоположную сторону. Здесь перед окнами расстилался ничем не заслоненный вид на высокую кирпичную стену, почерневшую от времени и никогда не освещаемую солнцем; ,гля того, чтобы рассмотреть все ее красоты, не требовалось даже подзорной трубы, ибо воздвигнута она была, для удобства близоруких зрителей, на расстоянии десяти футов от моих окон. А поскольку окружающие здания были весьма высокие, моя же контора помещалась всего на втором этаже, то пространство между этой стеной и нашим домом сильно напоминало огромный квадратный ствол шахты.
В пору, предшествовавшую появлению Бартлби, у меня служили два переписчика и подающий надежды мальчик на побегушках: Индюк, Кусачка и Имбирный Пряник. Могут возразить, что таких имен не найти ни в одном справочнике. Но это и были не имена, а прозвища, которые трое моих служащих дали друг другу, тем самым, как им казалось, определяя наружность или нрав каждого из них. Индюк был низенький толстенький англичанин примерно одного со мною возраста, то есть лет около шестидесяти. По утрам лицо его, можно сказать, радовало своим здоровым румянцем, но после полудня — в этот час он обедал—оно пылало, как угли в камине на Рождество, и продолжало пылать, хотя и не менее жарко, часов до шести вечера, после чего я уже не видел обладателя этого
HERMAN MELVILLE
388
meridian with the sun, seemed to set with it, to rise, culminate, and decline the following day, with the like regularity and undiminished glory. There are many singular coincidences 1 have known in the course of my life, not the least among which was the fact, that, exactly when Turkey displayed his fullest beams from his red and radiant countenance, just then, t<M>, at that critical moment, began the daily period when I considered his business capacities as seriously disturbed for the remainder of the twenty-four hours. Not that he was absolutely idle, or averse to business then; far from it. The difficulty was, he was apt to be altogether t<x> energetic. There was a strange, inflamed, flurried, flighty recklessness of activity about him. He would be incautious in dipping his pen into his inkstand. All his biots upon my documents were dropped there after twelve o’clock, meridian. Indeed, not only would he be reckless, and sadly given to making blots in the afternoon, but, some days, he went further, and was rather noisy. At such times, too, his face flamed with augmented blazonry, as if cannel coal had been heapJed on anthracite. He made an unpleasant racket with his chair; spilled his sand-box; in mending his pens, impatiendy split them all to pieces, and threw them on the floor in a sudden passion; stood up, and leaned over his table, boxing his papers about in a most indecorous manner, very sad to behold in an elderly man like him. Nevertheless, as he was in many ways a most valuable person to me, and all the time before twelve o'clock, meridian, was the quickest, steadiest creature, too, accomplishing a great deal of work in a style not easily to be matched—for these reasons, I was willing to overlook his eccentricities, though, indeed, occasionally, I remonstrated with him. I did this very gently, however, because though the civilest, nay, the blandest and most reverential of men in the morning, yet, in the afternoon, he was disposed, upon provocation, to be slightly rash with his tongue—in fact, insolent. Now, valuing his morning services as I did, and resolved not to lose them—yet, at the same time, made uncomfortable by his inflamed ways after twelve o'clock—and being a man of peace, unwilling by my admonitions to call forth unseemly retorts from him, I took upon me, one Saturday noon (he
ГЕРМАН МЕЛВИЛЛ 389
лица, которое, достигая своего зенита вместе с солнцем, как будто с ним вместе и закатывалось, а на следующий день опять всходило, поднималось и клонилось к закату во всей своей непреходящей славе. Мне довелось наблюдать в жизни немало странных совпадений, среди которых не последним было, что именно с той минуты, когда красная, блестящая физиономия Индюка начинала излучать самое жаркое сияние, ценность его как работника значительно убывала на все остальное время суток. И не то чтобы он начинал бездельничать или отлынивать от работы. Напротив того, скорее он проявлял излишнее рвение. Им овладевала какая-то странная, лихорадочная, суетливая, бесшабашная жажда деятельности. Он макал перо в чернильницу, не глядя, что делает. Все кляксы, какие он посадил на моих бумагах, были посажены после полудня. Мало того. После полудня он не только забывал об сжторожности и сажал кляксы, но порой шел дальше— поднимал шум. И лицо его в такие дни пылало жарче обычного, словно бы поверх антрацита насыпали еще кеннельского угля. Он со стуком переставлял свой стул, опрокидывал песочницу; принимаясь чинить перья, от нетерпения расщеплял их и в запальчивости швырял на пол; вставал и, наклонившись над своим столом, ворошил и расшвыривал бумаги, что уж вовсе не пристало такому пожилому человеку. Однако ж, поскольку был он во многих отношениях мне полезен и с утра до полудня писал не отрываясь и весьма быстро, так что успевал сдать очень много работы, притом безупречно выполненной,— по всем этим причинам я смотрел сквозь пальцы на его чудачества, хотя подчас и выговаривал ему. Делал я это, впрочем, очень мягко, потому что он, будучи по утрам самым вежливым, более того, самым кротким и почтительным человеком, во второй половине дня становился по малейшему поводу несколько невоздержан на язык, а вернее сказать—дерзок. И поскольку я очень ценил его утреннюю работу и ни в коем случае не хотел ее лишаться, а с другой стороны, его буйное поведение после полудня было мне очень уж не по душе, и поскольку я, как человек мирный, не хотел своими замечаниями вызывать его на неприличные споры, я и решился очень деликатно намекнуть ему как-то в субботу
390
HERMAN MELVILLE
was always worse on Saturdays) to hint to him, very kindly, that, perhaps, now that he was growing old, it might be well to abridge his labors; in short, he need not come to my chambers after twelve o’clock, but, dinner over, had best go home to his lodgings, and rest himself till tea-time. But no; he insisted upon his afternoon devotions. His countenance became intolerably fervid, as he oratorically assured me— gesticulating with a long ruler at the other end of the room—that if his services in the morning were useful, how indispensable, then, in the aftern<M>n?
“With submission, sir,” said Turkey, on this occasion, “I consider myself your right-hand man. In the morning I but marshal and deploy my columns; but in the afternoon I put myself at their head, and gallantly charge the foe, thus”— and he made a violent thrust with the ruler.
“But the blots, Turkey,” intimated I.
“True; but, with submission, sir, behold these hairs! I am getting old. Surely, sir, a blot or two of a warm aftern<x>n is not to be severely urged against gray hairs. Old age—even if it blot the,page—is honorable. With submission, sir, we both are getting old.”
This appeal to my fellow-feeling was hardly to be resisted. At all events, I saw that go he would not. So, I made up my mind to let him stay, resolving, nevertheless, to see to it that, during the afternoon, he had to do with my less important papers.
Nippers, the second on my list, was a whiskered, sallow, and, upon the whole, rather piratical-looking young man, of about five-and-twenty. I always deemed him the victim of two evil powers—ambition and indigestion. The ambition was evinced by a certain impatience of the duties of a mere copyist, an unwarrantable usurpation of strictly professional affairs, such as the original drawing up of legal documents. The indigestion seemed betokened in an occasional nervous testiness and grinning irritability, causing the teeth to audibly grind together over mistakes committed in copying; unnecessary maledictions, hissed, rather than spoken, in the heat of business; and especially by a continual discontent with the height of the table where he worked. Though of a very
ГЕРМАН МЕЛВИЛЛ 391
(по субботам он бывал хуже всего), что он-де стареет и не лучше ли ему сократить свой рабочий день; иными словами, что он может впредь не возвращаться в контору гкхле полудня, а, пообедав, идти домой и отдыхать до вечернего чая. Но нет: он не пожелал отказаться от послеполуденных трудов. Лицо его приняло нестерпимо огненный оттенок, и, жестикулируя длинной линейкой,, он стал велеречиво уверять меня с другого конца комнаты. что ежели утром его услуги мне нужны, так после обеда они тем более совершенно необходимы.
— Осмелюсь сказать, сэр,—заявил мне Индюк по этому случаю,—я считаю себя вашей правой рукой. Утром я только собираю и строю свои войска; а после обеда я становлюсь во главе их и храбро атакую неприятеля — вот так.— И он сделал бойкий выпад линейкой.
— Но кляксы. Индюк,—тихо напомнил я.
— Да, верно, но осмелюсь сказать, сэр, взгляните на мои седины. Я старею. Неужели же, сэр, одна-две кляксы в жаркий день не простятся этим сединам? Старость почтенна, даже несмотря на кляксы. Осмелюсь сказать, сэр, мы оба стареем.
Трудно было устоять против таких доводов. Во всяком случае, я понял, что добром он не уйдет. И решил оставить его, но следить за тем, чтобы во второй половине дня самые важные мои бумаги к нему не попадали.
Другой мой клерк, Кусачка, был молодой человек лет двадцати пяти, довольно-таки пиратского вида, с желтым лицом и с бородой. Я всегда полагал, что им владеют две злые силы: честолюбие и несварение желудка. Честолюбие проявлялось в некотором презрении к обязанностям рядового переписчика и в предосудительных попытках заняться чисто профессиональными делами—например, составлением судебных бумаг. Несварение желудка сказывалось по временам в нервной раздражительности, заставлявшей его, при всякой ошибке в переписывании, громко скрежетать зубами; в ненужных проклятиях, которые в самый разгар работы вырывались у него не как слова, а скорей как шипенье; и главное—в том, что он никогда не бывал доволен высотою стола, за которым
392
HERMAN MELVILLE
ingenious mechanical turn, Nippers could never get this table to suit him. He put chips under it, blocks of various sorts, bits of pasteboard, and at last went so far as to attempt an exquisite adjustment, by final pieces of folded blotting-paper. But no invention would answer. If, for the sake of easing his back, he brought the table-lid at a sharp angle well up towards his chin, and wrote there like a man using the steep roof of a Dutch house for his desk, then he declared that it stopped the circulation in his arms. If now he lowered the table to his waistbands, and stooped over it in writing, then there was a sore aching in his back. In short, the truth of the matter was, Nippers knew not what he wanted. Or, if he wanted anything, it was to be rid of a scrivener’s table altogether. Among the manifestations of his diseased ambition was a fondness he had for receiving visits from certain ambiguous-looking fellows in seedy coats, whom he called his clients. Indeed, I was aware that not only was he, at times, considerable of a ward-politician, but he occasionally did a little business at the Justices’ courts, and was not unknown on the steps of, the Tombs.* I have good reason to believe, however, that one individual who called upon him at my chambers, and who, with a grand air, he insisted was his client, was no other than a dun, and the alleged title-deed, a bill. But, with all his failings, and the annoyances he caused me, Nippers, like his compatriot Turkey, was a very useful man to me; wrote a neat, swift hand; and, when he chose, was not deficient in a gentlemanly sort of deportment. Added to this, he always dressed in a gentlemanly sort of ‘ way; and so, incidentally, reflected credit upon my chambers.
Whereas, with respect to Turkey, I had much ado to keep him from being a reproach to me. His clothes were apt to look oily, and smell of eating-houses. He wore his pantaloons very loose and baggy in summer. His coats were execrable; his hat not to be handled. But while the hat was a thing of indifference to me, inasmuch as his natural civility and deference, as a dependent Englishman, always led him to doff it the moment he entered the room, yet his coat was another matter. Concerning his coats, I reasoned with him;
ГЕРМАН МЕЛВИЛЛ од
работал. При всей своей изобретательности Кусачка никак не мог приспособить этот стол себе по вкусу. Он подкчадывал под него щепки, чурбашки, куски картона, даже* испробовал хитроумное приспособление из сложенных листов промокательной бумаги, но ничто его не удовлетворяло. Если он, чтобы не напрягать спину, поднимал крышку стола под углом к самому подбородку и писал так, словно столом ему служила острая крыша голландского дома,—тогда он заявлял, что у него останавливается кровообращение в плече и руках. Если он опускал стол до уровня своей талии и писал, согнувшись крючком, у него начинала жестоко ныть спина. Словом, дело было в том, что Кусачка сам не знал, чего ему нужно. Л если ему что и нужно было, так это вовсе избавиться от стола, за которым переписывают бумаги. Его болезненное честолюбие выражалось, между прочим, и в том. что он любил принимать каких-то сомнительных посетителей в изношенных сюртуках, которых называл своими клиентами. Более того, мне было известно, что он не только занимается иногда мелкими политическими махинациями, но по временам обделывает кое-какие делишки в суде или торчит у дверей Гробницы. Однако у меня имеются основания полагать, что один из субъектов, явившихся к нему в мою контору, о котором он с важностью отзывался как о клиенте, был попросту кредитором. а юридический документ, им принесенный, самым обыкновенным счетом. Но при всех своих недостатках, на которые я частенько досадовал, Кусачка, так же как и его коллега Индюк, был мне очень полезен; писал он быстро и аккуратным почерком и, когда давал себе труд, умел держаться не без благородства. К тому же он всегда был одет как подобает джентльмену и этим косвенно способствовал доброй славе моей конторы. Что же касается Индюка, то, если б я не держал ухо востро, он мог серьезно повредить моей репутации. Платье его вечно лск'нилось и пахло трактиром. Панталоны в летнюю пору сидели мешком. Сюртуки были из рук вон, к шляпе прикоснуться противно. Но шляпа его была мне безразлична, поскольку он, как из врожденной вежливости, так и по скромному своему положению, снимал ее, не успев войти в комнату. Не то сюртук; о сюртуках его я
394
HERMAN MELVILLE
but with no effect. The truth was, 1 suppose, that a man with so small an income could not afford to sport such a lustrous face and a lustrous coat at one and the same time. As Nippers once observed, Turkey’s money went chiefly for red ink. One winter day, I presented Turkey with a highly respectable-looking coat of my own—a padded gray coat, of a most comfortable warmth, and which buttoned straight up from the knee to the neck. I thought Turkey would appreciate the favor, and abate his rashness and obstreperousness of afternoons. But no; I verily believe that buttoning himself up in so downy and blanket-like a coat had a pernicious effect upon him—upon the same principle that too much oats are bad for horses. In fact, precisely as a rash, restive horse is said to feel his oats, so Turkey felt this coat. It made him insolent. He was a man whom prosperity harmed.
Though, concerning the self-indulgent habits of Turkey, I had my own private surmises, yet, touching Nippers, I was well persuaded that, whatever might be his faults in other respects, he was, at least, a temperate young man. But, indeed, nature herself seemed to have been his vintner, and, at his birth, charged him so thoroughly with an irritable, brandy-like disposition, that all subsequent potations were needless. When I consider how, amid the stillness of my chambers, Nippers would sometimes impatiently rise from his seat, and stooping over his table, spread his arms wide apart, seize the whole desk, and move it, and jerk it, with a grim, grinding motion on the floor, as if the table were a perverse voluntary agent, intent on thwarting and vexing him, I plainly perceive that, for Nippers, brandy-and-water were altogether superfluous.
It was fortunate for me that, owing to its peculiar cause—indigestion—the irritability and consequent nervousness of Nippers were mainly observable in the morning, while in the afternoon he was comparatively mild. So that, Turkey’s paroxysms only coming on about twelve o’clock, 1 never had to do with their eccentricities at one time. Their fits relieved each other, like guards. When Nippers’s was on,
ГЕРМАН МЕЛВИЛЛ
395
неоднократно заводил разговор, но без всякого толку. Дело, вероятно, заключалось в том, что ему было просто не по карману щеголять одновременно и таким лучезарным лицом, и в лучезарных сюртуках. По остроумному замечанию Кусачки, свои деньги Индюк тратил главным образом на красные чернила. И вот однажды зимой я подарил Индюку вполне приличный сюртук со своего плеча—серый сюртук на вате, необыкновенно теплый и с застежкой от колен до самого горла. Я надеялся, что Индюк оценит такое внимание и умерит свое буйное поведение в послеобеденные часы. Но нет. Я даже склонен к мысли, что этот мягкий и теплый стеганый сюртук возымел на него пагубное действие,— ведь известно же, что лошадь вредно перекармливать овсом. Да, да, точно так же, как про норовистую лошадь говорят, что она бесится от овса, так Индюк стал беситься от нового сюртука. Он сделался положительно дерзок. Он был из тех людей, которым довольство не впрок.
Насчет тайных грешков Индюка у меня давно сложи- л(хь свое мнение, зато в отношении Кусачки я был твердо убежден, что при всех прочих своих пороках он был, по крайней мере, человеком непьющим. Но сама приро,1а, казалось, взялась быть при нем виноторговцем и при рождении столь щедро наделила его раздражительным, спиртуозным нравом, что никаких последующих вохчияний ему уже не требовалось. Когда я вспоминаю, как в тишине моей конторы Кусачка, бывало, внезапно вскакивал с места и, согнувшись над своим столом, широко раскинув руки, хватал его и принимался со скрипом и стуком возить по полу, словно бы стол этот был злобным одушевленным существом, взявшим за правило во всем поступать ему наперекор, мне становится ясно, что ни в каких горячительных напитках Кусачка не нуждался.
На мое счастье, раздражительность и нервозность Кусачки, в силу особой своей причины—несварения желудка.— проявлялись главным образом по утрам, тогда как во вторую половину дня он вел себя более или менее смирно. Таким образом, поскольку Индюк начинал куражиться лишь после полудня, мне не приходилось терпеть их чудачества одновременно. Приступы их сменяли друг
396
HERMAN MELVILLE
Turkey’s was off; and vice versa. This was a gcxxi natural arrangement, under the circumstances.
Ginger Nut, the third on my list, was a lad, some twelve years old. His father was a carman, ambitious of seeing his son on the bench instead of a cart, before he died. So he sent him to my office, as student at law, errand-boy, cleaner and sweeper, at the rate of one dollar a week. He had a little desk to himself, but he did not use it much. Upon inspection, the drawer exhibited a great array of the shells of various sorts of nuts. Indeed, to this quick-witted youth, the whole noble science of the law was contained in a nutshell. Not the least among the employments of Ginger Nut, as well as one which he discharged with the most alacrity, was his duty as cake and apple purveyor for Turkey and Nippers. Copying law-papers being proverbially a dry, husky sort of business, my two scriveners were fain to moisten their mouths very often with Spitzenbergs,* to be had at the numerous stalls nigh the Custom House and Post office. Also, they sent Ginger Nut very frequently for that peculiar cake—small, flat, round, and very spicy—after which he had been named by them. Of a cold morning, when business was but dull, Turkey would gobble up scores of these cakes, as if they were mere wafers—indeed, they sell them at the rate of six or eight for a penny—the scrape of his pen blending with the crunching of the crisp particles in his mouth. Of all the fiery afternoon blunders and flurried rashnesses of Turkey, was his once moistening a ginger-cake between his lips, and clapping it on to a mongage, for a seal. 1 came within an ace of dismissing him then. But he mollified me by making an oriental bow, and saying—
“With submission, sir, it was generous of me to find you in stationery on -my own account.”
Now my original business—that of a conveyancer* and title hunter,* and drawer-up of recondite documents of all sorts—was considerably increased by receiving the Master’s office. There was now great work for scriveners. Not only
I Kl’MAH МЕЛВИЛЛ
.497
друга, как караул. Когда накатывало на Кусачку, Индюк был тих, и наоборот. И естественный этот порядок вполне меня удовлетворял.
Третий мой подчиненный, Имбирный Пряник, был мальчуган лет двенадцати. Отец его, ломовой извозчик, лелеял честолюбивую мечту еще при жизни увидеть своего сына не на козлах, а в судейском кресле. Поэтому он определил его ко мне в контору изучать право, а также быть на побегушках и подметать помещение за один доллар в неделю. У мальчика был в конторе свой столик, но он мало им пользовался. В ящике этого стола при осмотре обнаружилось большое количество ореховой скорлупы. В самом деле, для этого сметливого юнца вся высокая наука права как бы сводилась к щелканию орехов. Одной из важнейших обязанностей Имбирного Пряника, которую он к тому же выполнял особенно ретиво, было поставлять Индюку и Кусачке яблоки и прочую снедь. Переписывание судебных бумаг—работа, как известно, иссушающая, и оба моих писца любили промочить горло сочным зимним яблоком, какие во множестве продавались с лотков близ таможни и главного почтамта. Нередко они посылали мальчишку и за теми особыми пряниками—маленькими, плоскими, круглыми и очень <х~грыми на вкус,—от которых и пошло его прозвище. Когда выдавалось утро посвободнее, Индюк уплетал эти прлни. .и дюжинами, как облатки,—их и ирода кп-то по шесть, если не по восемь штук на цент,— и скрип его пера сливался с аппетитным хрустом пряника на зубах. Из всех оплошностей, какие Индюк допустил в пылу послеобеденной горячки, мне особенно запомни- л<хь, как он однажды подышал на имбирный пряник и пришлепнул его на закладную вместо печати. В тог раз я совсем было его рассчитал. Однако он умилостивил меня, отвесив мне изысканный восточный поклон и заявив:
— Осмелюсь сказать, сэр, с моей стороны это даже щедрость—ведь я за свой счет снабжаю вас канцелярскими принадлежжхгтями.
Повторяю: когда получил я должность члена совестного суда, прежний круг моих обязанностей—как нотариуса, ходатая по имущественным делам и составителя всяких сложных документов—значительно расширил-
HERMAN MELVILLE
398
must 1 push the clerks already with me, but 1 must have additional help.
In answer to my advertisement, a motionless young man one morning stood upon my office threshold, the door being open, for it was summer. I can see that figure now—pallidly neat, pitiably respectable, incurably forlorn! It was Bartleby.
After a few words touching his qualifications, 1 engaged him, glad to have among my corps of copyists a man of so singularly sedate an aspect, which I thought might operate beneficially upon the flighty temper of Turkey, and the fiery one of Nippers.
I should have stated before that ground-glass foldingdoors divided my premises into two parts, one of which was occupied by my scriveners, the other by myself. According to my humor, I threw open these doors, or closed them. I resolved to assign Bartleby a corner by the folding-doors, but on my side of them, so as to have this quiet man within easy call, in case any trifling thing was to be done. 1 placed his desk close up to a small side-window in that part of the room, a window which originally had afforded a lateral view of certain grimy backyards and bricks, but which, owing to subsequent erections, commanded at present no view at all, though it gave some light. Within three feet of the panes was a wall, and the light came down from far above, between two lofty buildings, as from a very small opening in a dome. Still further to a satisfactory arrangement, I procured a high green folding screen, which might entirely isolate Bartleby from my sight, though not remove him from my voice. And thus, in a manner, privacy and society were conjoined.
At first, Bartleby did an extraordinary quantity of writing. As if long famishing for something to copy, he seemed to gorge himself on my documents. There was no pause for digestion. He ran a day and night line, copying by sunlight and by candle-light. I should have been quite delighted with his application, had he been cheerfully industrious. But he wrote on silently, palely, mechanically.
It is, of course, an indispensable part of a scrivener’s business to verify the accuracy of his copy, word by word.
ГЕРМАН МЕЛВИЛЛ
399
ся. И переписки прибавилось соответственно. Мало того, что приходилось торопить клерков, которые уже работали у меня, но потребовалась и дополнительная помощь.
И вот в ответ на помещенное мною объявление в дверях моей конторы, раскрытых настежь, благо время было летнее, возник неподвижный молодой человек. Как сейчас, он стоит у меня перед глазами—аккуратный и бледный, до жалости чинный, безнадежно несчастный. Это был Бартлби.
После нескольких вопросов касательно его подготовки я нанял его, довольный тем, что среди моих писцов будет человек, по виду столь положительный, который, как я надеялся, благотворно повлияет на ветреного Индюка и неистового Кусачку.
Я забыл рассказать, что контора моя состояла из двух комнат, соединенных между собой двустворчатой дверью с матовым стеклом; одну из комнат занимали мои переписчики, другую—я сам; дверь же я держал то отворенной, то закрытой—как мне было удобнее. Бартлби я решил посадить в углу возле двери, но в своей комнате, чтобы этот спокойный человек всегда был под рукой, если он мне потребуется для какого-нибудь поручения. Я поставил для него стол у бокового окошка, из которого некогда открывался вид на грязные задние дворы, теперь же, с постройкой новых домов, не открывалось никакого вида, но все же проникал свет. В трех футах от окошка была стена, так что свет шел сверху, между двух высоких зданий, словно из небольшого отверстия в куполе собора. Для полного удобства я отгородил тот угол зелеными ширмами, которые совершенно скрывали Бартлби от моих глаз, хотя голос мой он всегда мог слышать. Так мне удалось сочетать обособленность и приятное общество.
Сначала Бартлби писал невероятно много. Он, казалось, изголодался по переписке и буквально пожирал мои бумаги, не давая себе времени их переваривать, работал без передышки, и при дневном свете и при свечах. Усердие его радовало бы меня еще больше, будь он повеселее. Но он писал молча, безучастно, как машина.
В обязанности переписчика входит, разумеется, и проверка написанного им, слово за словом. Когда в
4(Ю
HERMAN MELVILLE
Where there are two or more scriveners in an office, they assist each other in this examination, one reading from the copy, the other holding the original. It is a very dull, wearisome, and lethargic affair. I can readily imagine that, to some sanguine temperaments, it would be altogether intolerable. For example, I cannot credit that the mettlesome poet, Byron, would have contentedly sat down with Bartleby to examine a law document of, say five hundred pages, closely written in a crimpy hand.
Now and then, in the haste of business, it had been my habit to assist in comparing some brief document myself, calling Turkey or Nippers for this purpose. One object I had, in placing Bartleby so handy to me behind the screen, was, to avail myself of his services on such trivial cxxasions. It was on the third day, I think, of his being with me, and before any necessity had arisen for having his own writing examined, that, being much hurried to complete a small affair I had in hand, I abruptly called to Bartleby. In my haste and natural expectancy of instant compliance, I sat with my head bent over the original on my desk, and my right hand sideways, and somewhat nervously extended with the copy, so that, immediately upon emerging from his retreat, Bartleby might snatch it and pnxeed to business without the least delay.
In this very attitude did I sit when I called to him, rapidly stating what it was I wanted him to do—namely, to examine a small paper with me. Imagine my surprise, nay. my consternation, when, without moving from his privacy. Bartleby, in a singularly mild, firm voice, replied, “I would prefer not to."
I sat awhile in perfect silence, rallying my stunned faculties. Immediately it occurred to me that my ears had deceived me, or Bartleby had entirely misunderstcMxi my meaning. I repeated my request in the clearest tone I could assume; but in quite as clear a one came the previous reply, "I would prefer not to.”
“Prefer not to," echoed I, rising in high excitement, and crossing the room with a stride. “What do you mean? Are you moon-struck? I want you to help me compare this sheet here—take it," and I thrust it towards him.
ГЕРМАН МЕЛВИЛЛ 401
конторе двое или больше писцов, они помогают в этом друг дру!*у: один читает копию, другой следит по оригиналу. Дело это скучное, томительное и усыпляющее. Я легко могу себе представить, что некоторым людям сангвинического темперамента оно было бы просто не под силу. Так, например, едва ли столь горячий и беспокойный человек, как поэт Байрон, уселся бы по своей воле проверять с Бартлби юридический документ, страниц этак на пятьсот, исписанных убористым кудрявым почерком.
Временами, когда работа бывала спешная, я сам сличал какой-нибудь короткий документ, вызывая в помощь себе Индюка или Кусачку. Поместив Бартлби за ширмами так близко от себя, я, между прочим, имел в виду пользоваться его услугами в таких вот пустячных случаях. И вот на третий, помнится, день его пребывания у меня, еще до того, как возникла нужда сличать что-либо им написанное, я, торопясь закончить одно небольшое дело, кликнул Бартлби. Поскольку я спешил и, естественно, ожидал, что он немедля повинуется, я не отрывался, глазами от документа, лежавшего передо мной на столе, а правую руку с копией протянул вбок, так, чтобы Бартлби, появившись из своего убежища, мог тотчас же схватить бумагу и без задержки приступить к делу.
И вот, сидя в этой позе, я окликнул его и быстро объяснил, что мне от него нужно,—а именно, проверить со мной небольшой документ. Каково же было мое удивление, вернее, мой ужас, когда Бартлби, не двинувшись с места, ответил необыкновенно тихим, ясным гол<к*ом:
— Я бы предпочел отказаться.
Минуту я сидел молча, как громом пораженный. Потом мне пришло в голову, что я ослышался или что Бартлби меня не понял. Я повторил свое распоряжение как можно отчетливее. Но не менее отчетливо прозвучал и прежний ответ:
— Я бы предпочел отказаться.
— Предпочли отказаться?—переспросил я и, ст волнения встав с места, в два шага пересек комнату.— Что вы мелете? В своем ли вы уме? Я хочу, чтобы вы считали со мной этот лист—вот, держите.— И я сунул ему бумагу.
402 HERMAN MELVILLE
“I would prefer not to,” said he.
I looked at him steadfastly. His face was leanly composed; his gray eye dimly calm. Not a wrinkle of agitation rippled him. Had there been the least uneasiness, anger, impatience or impertinence in his manner; in other words, had there been anything ordinarily human about him, doubtless 1 should have violently dismissed him from the premises. But as it was, I should have as soon thought of turning my pale plaster-of-paris bust of Cicero* out of doors. I stood gazing at him awhile, as he went on with his own writing, and then reseated myself at my desk. This is very strange, thought I. What had one best do? But my business hurried me. I concluded to forget the matter for the present, reserving it for my future leisure. So, calling Nippers from the other room, the paper was speedily examined.
A few days after this, Bartleby concluded four lengthy documents, being quadruplicates of a week’s testimony taken before me in my High Court of Chancery. It became necessary to examine them. It was an important suit, and great accurat'y was imperative. Having all things arranged, 1 called Turkey, Nippers and Ginger Nut, from the next rtMim, meaning to place the four copies in the hands of my four clerks, while I should read from the original. Accordingly, Turkey, Nippers, and Ginger Nut had taken their seats in a row, each with his document in his hand, when I called to Bartleby to join this interesting group.
“Bartleby! quick, I am waiting.”
1 heard a slow scrape of his chair legs on the uncarpeted floor, and soon he appeared standing at the entrance of his hermitage.
“What is wanted?” said he. mildly.
“The copies, the copies,” said I, hurriedly. “We are going to examine them. There”—and 1 held towards him the fourth quadruplicate.
“I would prefer not to,” he said, and gently disappeared behind the screen.
For a few moments I was turned into a pillar of salt,* standing at the head of my seated column of clerks. Recovering myself, I advanced towards the screen, and demanded the reason for such extraordinary conduct.
“ Why do you refuse?”
ГЕРМАН МЕЛВИЛЛ 403
— Я бы предпочел отказаться,— повторил он.
Я пристально посмотрел на него. Худое лицо его было невозмутимо; серые глаза смотрели спокойно. Ни одна жилка в нем нс дрогнула. Будь в его манере держаться хоть капля смущения, гнева, раздражительности или нахальства—словом, будь в нем хоть что-то по- человечески понятное, я бы, несомненно, вспылил и велел ему убираться с глаз долой. Но сейчас мне это и в голову не пришло—это было бы все равно как выгнать за дверь мой гипсовый бюст Цицерона. Я постоял, глядя на Бартлби, который тем временем уже опять углубился в переписку, потом вернулся к своему столу. Это очень странно, думал я. Как же мне поступить? Однако спешные дела не ждали. Я решил пока забыть об этом случае и обдумать его на досуге. Я вызвал из другой комнаты Кусачку, и скоро бумага была проверена.
Спустя несколько дней Бартлби закончил переписывание в четырех экземплярах длинного документа— свидетельских показаний, которые я в течение недели собирал как член совестного суда. Их нужно было сличить. Тяжба была серьезная, и требовалась сугубая точность. Подготовив все что нужно, я вызвал Индюка, Кусачку и Пряника, решив раздать копии моим четырем клеркам, а самому читать вслух подлинник. И вот Индюк, Кусачка и Пряник уселись в ряд, каждый со своими бумагами, а я позвал Бартлби, чтобы он присоединился к этой живописной группе.
— Бартлби! Поживее, я жду.
Я услышал, как ножки стула медленно проскребли по голому полу, и Бартлби появился у входа в свое убежище.
— Что нужно?—спросил он тихо.
— Копии, копии,— отвечал я нетерпеливо.—Сейчас будем их сличать. Берите.— И я протянул ему четвертый экземпляр.
— Я бы предпочел отказаться,—сказал он и бесшумно скрылся за ширмы.
Я превратился в соляной столп. Но, простояв так несколько мгновений возле моих трех застывших в ожидании клерков, я очнулся, подошел к ширмам и пожелал узнать причину столь несуразного поведения.
— Почему вы упрямитесь?
404
HERMAN MELVILLE
“I would prefer not to.”
With any other man I should have flown outright into a dreadful passion, scorned all further words, and thrust him ignominiously from my presence. But there was something about Bartleby that not only strangely disarmed me, but, in a wonderful manner, touched and disconcerted me. I began to reason with him.
“These are your own copies we are about to examine. It is labor saving to you, because one examination will answer for your four papers. It is common usage. Every copyist is bound to help examine his copy. Is it not so? Will you not speak? Answer!”
“I prefer not to," he replied in a flute-like tone. It seemed to me that, while I had been addressing him, he carefully revolved every statement that I made; fully comprehended the meaning; could not gainsay the irresistible conclusion; but, at the same time, some paramount consideration prevailed with him to reply as he did.
“You are decided, then, not to comply with my request— a request'made according to common usage and common sense?”
He briefly gave me to understand, that on that point my judgment was sound. Yes: his decision was irreversible.
It is not seldom the case that, when a man is browbeaten in some unprecedented and violently unreasonable way, he begins to stagger in his own plainest faith. He begins, as it were, vaguely to surmise that, wonderful as it may be, all the justice and all the reason is on the other side. Accordingly, if any disinterested persons are present, he turns to them for some reinforcement for his own faltering mind.
“Turkey," said 1, “what do you think of this? Am I not right?”
“With submission, sir," said Turkey, in his blandest tone, “I think that you are.”
“Nippers," said I, “what do you think of it?"
“I think I should kick him out of the office."
(The reader of nice perceptions will here perceive that, it being morning. Turkey’s answer is couched in polite and tranquil terms, but Nippers replies in ill-tempered ones. Or, to repeat a previous sentence, Nipprrs’s ugly mood was on duty, and Turkey’s off.)
ГЕРМАН МЕЛВИЛЛ
405
— Я бы предпочел отказаться.
Будь передо мною другой человек, я бы страшно вспылил и без дальних слов с позором выставил его вон. Но в Бартлби было что-то, что не только меня обезоруживало, но странным образом смущало и трогало. Я стал его урезонивать.
— Вы же сами снимали копии, которые мы должны прочло греть. Это сбережет вам время, ведь за один раз будут проверены все четыре. Так всегда делается. Каждый переписчик обязан участвовать в проверке своей работы. Разве нег? Ну, что же вы молчите? Отвечайте!
— Я предпочту отказаться.—ответил он своим нежным голосом. У меня было впечатление, что, пока я с ним говорил, он старательно обдумывал каждую мою фразу; вполне понимал ее смысл; не мог не согласиться и с выводом. Но в то же время, подчиняясь каким-то высшим соображениям, продолжал твердить свое.
— Так, значит, вы окончательно решили не слушаться меня, хотя мое требование не противоречит ни заведенному порядку, ни здравому смыслу?
Он кратко дал мне понять, что я не ошибаюсь. Да, решение его бесповоротно.
Когда человек получает отпор, притом неожиданный и до крайности неразумный, ему случается усомниться в собственной правоте. В мозг его закрадывается смутное подозрение, что, как это ни удивительно, правда и разум не на его стороне. И если есть поблизости беспристрастные лица, он, естественно, обращается к ним, ища подкрепить свое пошатнувшееся суждение.
— Индюк,—сказал я,—что вы об этом думаете? Разве я не прав?
— Осмелюсь сказать, сэр,—ответил Индюк с утонченной вежливостью,— на мой взгляд, вы совершенно правы.
— Кусачка,—сказал я,—а вы что об этом думаете?
— Думаю, что вышвырнул бы его к черту.
(Проницательный ч.итатель, вероятно, отметит, что, поскольку дело было утром, ответ Индюка прозвучал вежливо и спокойно, Кусачкин же—весьма раздраженно. Или, возвращаясь к уже употребленному сравнению, у Кусачки его норов стоял на карауле, а у Индюка уже сменился.)
406
HERMAN MELVILLE
"Ginger Nut," said I, wilting to enlist the smallest suffrage in my behalf, “what do you think of it?"
“I think, sir, he’s a little luny," replied Ginger Nut, with a grin.
“You hear what they say," said I, turning towards the screen, “come forth and do your duty.”
But he vouchsafed no reply. I pondered a moment in sore perplexity. But once more business hurried me. I determined again to postpone the consideration of this dilemma to my future leisure. With a little trouble we made out to examine the papers without Bartleby, though at every page or two Turkey deferentially dropped his opinion, that this proceeding was quite out of the common; while Nippers, twitching in his chair with a dyspeptic nervousness, ground out, between his set teeth, occasional hissing maledictions against the stubborn oaf behind the screen. And for his (Nippers’s) part, this was the first and the last time he would do another man’s business without pay.
Meanwhile Bartleby sat in his hermitage, oblivious to everything .but his own peculiar business there.
Some days passed, the scrivener being employed upon another lengthy work. His late remarkable conduct led me to regard his ways narrowly. 1 observed that he never went to dinner; indeed, that he never went anywhere. As yet I had never, of my personal knowledge, known him to be outside of my office. He was a perpetual sentry in the corner. At about eleven o’clock though, in the morning, I noticed that Ginger Nut would advance toward the opening in Bartleby’s screen, as if silently beckoned thither by a gesture invisible to me where I sat. The boy would then leave the office, jingling a few pence, and reappear with a handful of ginger-nuts, which he delivered in the hermitage, receiving two of the cakes for his trouble.
He lives, then, on ginger-nuts, thought I; never eats a dinner, properly speaking; he must be a vegetarian, then; but no; he never eats even vegetables, he eats nothing but ginger-nuts. My mind then ran on in reveries concerning the probable effects upon the human constitution of living entirely on ginger-nuts. Ginger-nuts are so called, because
ГЕРМАН МЕЛВИЛЛ
40
— Имбирный Пряник,—ска:<ал я, стремясь завербовать любую поддержку,— ну а ты что об атом думаешь?
— Я думаю, сэр, что он маленько рехнулся,—отвесил Имбирный Пряник, расплываясь в улыбке.
— Вы слышали, что здесь было сказано,— проговорил я, повернувшись к ширмам.— Идите сюда и исполняйте свой долг.
Но он не удостоил меня ответом. Горестное недоумение овладело мною. Однако дело не терпело отлагательства. И я опять решил обдумать эту загадку когда-нибудь пекле, на декуге. Мы кое-как приспособились сличать ке>пии без Бартлби, хотя Индюк через каждые две-три страницы позволял себе вполне учтиво заметить, чте> это непорядок и никуда не годится, а Кусачка, ерзая на стуле от беспокойства в животе, поскрипывал зубами и время от времени шипел чте>-то весьма нелестное по адресу упрямого невежи за ширмой. Что до неге» (Кусачки), то это он в первый и пекледний раз выполняет задаром чужие обязанности.
Бартлби же тем временем сидел у себя в келье, слепой и глухой ко всему, кроме собственного своего дела.
Прошло несколько дней, в течение которых мой писец был занят новой объемистой работой. Непонятное его поведение заставило меня внимательнее к нему приглядеться. Я приметил, что он никогда не уходит обедать; более того, что он вообще никуда не уходит. Я нс мог припомнить ни одного случая, чтобы он отлучился из конторы. Он был как бессменный часовой в своем углу. Однако я замечал, что часов в одиннадцать утра Имбирный Пряник заглядывал за ширмы, словно его неслышно оттуда поманили, сделав знак, которого я со своего места не мог увидеть. Затем мальчик исчезал из конторы, позвякивая в кармане мелочью, и вскоре появлялся вновь с пригоршней имбирных пряников, которые и сдавал в келью, получая два пряника за труды.
Значит, он питается имбирными пряниками, подумал я; никогда по-настоящему не обедает; как видно, вегетарианец; впрочем, нет, он и овощей никогда не ест, не ест ничего, кроме имбирных пряников. И я предался туманным размышлениям относительно того, как может отразиться на существе человека диета из одних имбирных
408
HERMAN MELVILLE
they contain ginger as one of their peculiar constituents, and the final flavoring one. Now, what was ginger? A hot, spicy thing. Was Bartleby hot and spicy? Not at all. Ginger, then, had no effect upon Bartleby. Probably he preferred it should have none.
Nothing so aggravates an earnest person as a passive resistance. If the individual so resisted be of a not inhumane temper, and the resisting one perfectly harmless in his passivity, then, in the better moods of the former, he will endeavor charitably to construe to his imagination what proves impossible to be solved by his judgment. Even so, for the most part, I regarded Bartleby and his ways. Poor fellow! thought I, he means no mischief; it is plain he intends no insolence; his aspect sufficiently evinces that his eccentricities are involuntary. He is useful to me. I can get along with him. If I turn him away, the chances are he will fall in with some less indulgent employer, and then he will be rudely treated, and perhaps driven forth miserably to starve. Yes. Here I can cheaply purchase a delicious self-approval. To befriend Bartleby; to humor him in his strange wilfulness, will cost me little or nothing, while I lay up in my soul what will eventually prove a sweet morsel for my conscience. But this mood was not invariable with me. The passiveness of Bartleby sometimes irritated me. I felt strangely goaded on to encounter him in new opposition—to elicit some angry spark from him answerable to my own. But, indeed, I might as well have essayed to strike fire with my knuckles against a bit of Windsor soap. But one afternoon the evil impulse in me mastered me, and the following little scene ensued:
“Bartleby,” said I, “when those papers are all copied, I will compare them with you.”
“I would prefer not to.”
“How? Surely you do not mean to persist in that mulish vagary?”
No answer.
1 threw open the folding-doors near by, and, turning upon Turkey and Nippers, exclaimed:
“Bartleby a second time says, he won’t examine his
ГЕРМАН МЕЛВИЛЛ 409
пряников. Пряники эти названы так потому, что в состав их входит имбирь, который и придает им особый вкус. Что же такое имбирь? Острый и пряный корень. Есть ли в Бартлби что-нибудь острое и пряное? Отнюдь нет. Значит, имбирь не оказывает на Бартлби никакого действия. Вероятно, он предпочитает, чтобы это было так, а не иначе.
Ничто так не ожесточает уважающего себя человека, как пассивное сопротивление. Однако если тот, кому оказывают такое сопротивление, не лишен гуманности, а сопротивляющийся—личность вполне безобидная, то первый, сколько хватит у него терпения, будет милосердно пытаться силою воображения представить себе то, что он не может постичь рассудком. Именно так я обычно и подходил к Бартлби. «Бедняга!—думал я.— В нем нет коварства. Ясно как день, что дерзость его не преднамеренная. И чудит он без всякой задней мысли, это сразу видно. Он мне полезен. Я научился с ним ладить. Если я его уволю, он, чего доброго, попадет к менее снисходительному хозяину и тот обойдется с ним грубо, прогонит его, быть может, обречет на голодную смерть. Да. Мне представляется случай задешево купить восхитительное ощущение собственной праведности. Обласкать этого Бартлби, потворствовать его странному упрямству мне почти ничего не стоит, а у меня будет чем при случае успокоить свою совесть». Но не всегда мне удавалось сохранить такую ясность духа. Порою пассивность Бартлби выводила меня из терпения. Меня так и подмывало нарочно его раззадорить, вызвать и у него ответную вспышку гнева. С тем же успехом я стал бы тщиться выбить пальцами искру из куска душистого мыла. Но иногда соблазн бывал слишком велик, и однажды после обеда в конторе разыгралась следующая сценка.
— Бартлби,—сказал я,— когда вы кончите переписывать эту бумагу, мы с вами ее сличим.
— Я бы предпочел отказаться.
— Что? С вас еще не соскочила эта блажь?
Ответа не последовало.
Я распахнул дверь и воскликнул в сердцах, обращаясь к Индюку и Кусачке:
— Он опять говорит, что не будет сличать копии. Что
410
HERMAN MELVILLE
papers. What do you think of it, Turkey?”
It was afternoon, be it remembered. Turkey sat glowing like a brass boiler; his bald head steaming; his hands reeling among his blotted papers.
“Think of it?” roared Turkey. “I think I’ll just step behind his screen, and black his eyes for him!”
So saying, Turkey rose to his feet and threw his arms into a pugilistic position. He was hurrying away to make good his promise, when I detained him, alarmed at the effect of incautiously rousing Turkey’s combativeness after dinner.
“Sit down, Turkey,” said I, “and hear what Nippers has to say. What do you think of it, Nippers? Would I not be justified in immediately dismissing Bartleby?”
“Excuse me, that is for you to decide, sir. I think his conduct quite unusual, and, indeed, unjust, as regards Turkey and myself. But it may only be a passing whim.”
“Ah," exclaimed I, “you have strangely changed your mind, then—you speak very gently of him now.”
“All beer,” cried Turkey; “gentleness is effects of beer—Nippers and I dined together to-day. You see how gentle I am, sir. Shall I go and black his eyes?”
“You refer to Bartleby, I suppose. No, not to-day. Turkey,” I replied; “pray, put up your fists.”
I closed the doors, and again advanced towards Bartleby. I felt additional incentives tempting me to my fate. 1 burned to be rebelled against again. I remembered that Bartleby never left the office.
“Bartleby,” said I, “Ginger Nut is away; just step around to the Post Office, won’t you?” (it was but a three minutes’ walk) “and see if there is anything for me.”
“I would prefer not to."
“You will not?”
“I prefer not.”
I staggered to my desk, and sat there in a deep study. My blind inveteracy returned. Was there any other thing in which I could procure myself to be ignominiously repulsed by this lean, penniless wight?—my hired clerk? What added
ГЕРМАН МЕЛВИЛЛ
411
ны об этом думаете, Индюк?
Как уже сказано, время было пекле полудня. Индюк сидел раскаленный, как медный котел, от лысой ек> головы шел пар, руки ворошили закапанные чернилами бумаги.
— Думаю?! — взревел Индюк.—Я думаю, что вот зайду к нему сейчас за ширмы да поставлю ему фонарь под глазом!
С этими словами Индюк поднялся и высоко занес сжатый кулак. Он шагнул к двери, готовый привести свою угрозу в исполнение, но я остановил его—я уж сам был не рад, что так опрометчиво разбудил его послеобеденную воинственность.
— Сядьте, Индюк,—сказал я,— и послушаем, что скажет Кусачка. Что вы об этом думаете, Кусачка? Разве нет у меня <х:нований немедля дать Бартлби расчет?
— Прошу прощения, сэр, вам виднее. Я нахожу, что он ведет себя необычно, а по отношению к Индюку и ко мне нехорошо. Но возможно, что это каприз и скоро пройдет.
— Ах, вот как! — воскликнул я.— Вы, значит, изменили свое мнение? Теперь вы отзываетесь о нем очень снисходительно.
— Это все пиво! — крикнул Индюк.— Вся мягкость от пива: мы с Кусачкой сегодня вместе обедали. Вы сами видите, какой я стал мягкий. Ну, поставить ему фонарь?
— Вы, очевидно, имеете в виду Бартлби? Нет, Индюк, лучше в другой раз. Прошу вас, уберите кулаки.
Я затворил дверь и снова подошел к Бартлби. Меня неудержимо тянуло испытать судьбу. До смерти хотелось еще раз встретить отпор. Я вспомнил, что Бартлби никогда не отлучается из конторы.
— Бартлби,—сказал я.— Имбирный Пряник куда-то ушел. Будьте добры, сходите на почтамт (туда было три минуты ходу) и узнайте, нет ли для меня писем.
— Я бы предпочел не ходить.
— Вы не пойдете?
— Предпочту не ходить.
Я, шатаясь, добрел до своего кресла и погрузился в задумчивость. Тупое упрямство завладело мною. Что бы еще такси* придумать, чтобы получить унизительный
412
HERMAN MELVILLE
thing is there, perfectly reasonable, that he will be sure to refuse to do?
“Bartleby!"
No answer.
“Bartleby," in a louder tone.
No answer.
“Bartleby," I roared.
Like a very ghost, agreebly to the laws of magical invocation, at the third summons, he appeared at the entrance of his hermitage.
“Go to the next room, and tell Nippers to come to me.”
“I prefer not to," he respectfully and slowly said, and mildly disappeared.
“Very good, Bartleby," said I, in a quiet sort of serenely-severe self-possessed tone, intimating the unalterable purpose of some terrible retribution very close at hand. At the moment I half intended something of the kind. But upon the whole, as it was drawing towards my dinner-hour, I thought ft best to put on my hat and walk home for the day, suffering much from perplexity and distress of mind.
Shall I acknowledge it? The conclusion of this whole business was, that it soon became a fixed fact of my chambers, that a pale young scrivener, by the name of Bartleby, had a desk there; that he copied for me at the usual rate of four cents a folio (one hundred words); but he was permanently exempt from examining the work done by him, that duty being transferred to Turkey and Nippers, out of compliment, doubtless, to their superior acuteness; moreover, said Bartleby was never, on any account, to be dispatched on the most trivial errand of any sort; and that even if entreated to take upon him such a matter, it was generally understood that he would “prefer not to”—in other words, that he would refuse point-blank.
As days passed on, I became considerably reconciled to Bartleby. His steadiness, his freedom from all dissipation, his incessant industry (except when he chose to throw himself into a standing revery behind his screen), his great stillness, his unalterableness of demeanor under all circumstances, made him a valuable acquisition. One prime thing was
ГЕРМАН МЕЛВИЛЛ 41*
отказ от этого хилого, нищего призрака? От клерка, которому я плачу жалованье? Какую еще разумную просьбу он непременно откажется выполнить?
— Бартлби!
Никакого ответа.
— Бартлби! (Громче.)
Никакого ответа.
— Бартлби! — заорал я.
Как заправское привидение, согласно всем колдовским законам появляющееся по третьему зову, он выглянул из своего убежища.
— Пойдите в соседнюю комнату и вызовите ко мне Кусачку.
— Я предпочту отказаться,—ответил он почтительно, с расстановкой, и тихо исчез.
— Хорошо же. Бартлби,— произнес я сурово и сдержанно, тоном своим давая понять, что близок час неотвратимого и ужасного возмездия. В ту минуту я, кажется, и сам это чувствовал. Но так как мне уже почти пора было идти обедать, я счел за лучшее надеть шляпу и отправиться домой в великой растерянности и смятении.
Признаться ли? Кончилось тем, что в конторе у меня скоро установился следующий порядок: бледнолицый молодой писец по имени Бартлби имел там рабочий стол; он переписывал для меня бумаги за обычную плату— четыре цента лист (то есть сто слов), но он раз и навсегда был освобожден от обязанности проверять им же выполненную работу, каковая обязанность перешла к Индюку и Кусачке,—надо полагать, в награду за их отличные способности; более того, вышеназванного Бартлби никогда и никуда не посылали, будь то даже с самым пустяковым поручением, ибо всем было известно, что ежели и обратиться к нему с покорной о том просьбой, он предпочтет ее не выполнить—иными словами, откажется наотрез.
Время шло, и я почти что примирился с Бартлби. Его порядочность, полное отсутствие легкомыслия, неустанное прилежание (кроме случаев, когда он вдруг замечтается о чем-то за своими ширмами), его крайняя скромность. неизменность его поведения при любых обстоятельствах— все это заставляло считать его ценным при-
414
HERMAN MEI.VII.I.E
this—he was always there—first in the morning, continually through the day, and the last at night. I had a singular confidence in his honesty. 1 felt my most precious papers perfectly safe in his hands. Sometimes, to be sure, I could not, for the very soul of me, avoid falling into sudden spasmodic passions with him. For it was exceeding difficult to bear in mind all the time those strange peculiarities, privileges, and unheard-of exemptions, forming the tacit stipulations on Bartleby’s part under which he remained in my office. Now and then, in the eagerness of dispatching pressing business, I would inadvertently summon Bartleby, in a short, rapid tone, to put his finger, say, on the incipient tie of a bit of red tape with which I was about compressing some papers. Of course, from behind the screen the usual answer, "I prefer not to,” was sure to come; and then, how could a human creature, with the common infirmities of our nature, refrain from bitterly exclaiming upon such perverseness— such unreasonableness? However, every added repulse of this sort which I received only tended to lessen the probability of my repeating the inadvertence.
Here it must be said, that, according to the custom of most legal gentlemen occupying chambers in densely- populated law buildings, there were several keys to my door. One was kept by a woman residing in the attic, which person weekly scrubbed and daily swept and dusted my apartments. Another was kept by Turkey for convenience sake. The third I sometimes carried in my own pocket. The fourth I knew not who had.
Now, one Sunday morning I happened to go to Trinity Church,* to hear a celebrated preacher, and finding myself rather early on the ground I thought I would walk round to my chambers for a while. Luckily I had my key with me; but upon applying it to the lock, I found it resisted by something inserted from the inside. Quite surprised, I called out; when to my consternation a key was turned from within; and thrusting his lean visage at me, and holding the door ajar, the apparition of Bartleby appeared, in his shirt-sleeves, and otherwise in a strangely tattered deshabille, saying quietly that he was sorry, but he was deeply engaged just then, and—preferred not admitting me at present. In a brief word
ГЕРМАН МЕЛВИЛЛ
415
обретением для конторы. А главное, он всегда был на месте: раньше всех являлся по утрам, не уходил весь день, дольше всех сидел вечерами. В его честности я почему-то никогда не сомневался. Я спокойно доверял ему самые важные мои документы. Бывало, конечно, что я просто не мог сдержаться и крепко его распекал: очень уж трудно было постоянно помнить о тех странностях, привилегиях и неслыханных поблажках, которые Бартлби как бы поставил неписаным условием своего пребывания у меня в конторе. Иногда, желая поскорее покончить с каким-нибудь спешным делом, я, позабывшись, окликал Бартлби и в резких, торопливых выражениях просил его, к примеру, придержать пальцем красную тесьму, которой я обвязывал пачку бумаг. Из-за ширм, конечно же, раздавался обычный ответ: «Я предпочту отказаться»; и мог ли тогда простой смертный, наделенный присущими человеку слабостями, не дать волю своему возмущению такой строптивостью, заким неразумием! Впрочем, после каждого полученного мною афронта становилось все менее вероятным, что я еще раз проявлю такую забывчивость.
Здесь следует сказать, что я, подобно большинству юристов, снимающих конторы в битком набитых зданиях, для этого отведенных, имел не один ключ от своей двери, а несколько. Один находился у женщины, которая жила на чердаке и ежедневно подметала и стирала пыль в конторе, а раз в неделю мыла полы. Второй Л’гя удобства был передан Индюку. Третий я сам носил в кармане. У кого был четвертый—я не знал.
И ног однажды, в воскресенье утром, я отправился в церковь Троицы послушать знаменитого проповедника, а прибыв на место немного раньше, чем нужно, решил ненадолго зайти к себе в контору. Ключ у меня, по счастью, был с собой, но, вставляя его в замочную скважину, я обнаружил, что она занята ключом изнутри. У меня вырвался возглас удивления; и тут, к моему ужасу, ключ повернулся, из-за двери высунулась тощая физиономия, и Бартлби, появившийся передо мной без сюртука и в сильно ши'репанном дезабилье, спокойно сообщил, что он сожалеет-, но очень занят и... предпочтет пока меня нс впускат ь. Он добавил и еще несколько слов в том смысле.
416 HERMAN MELVILLE
or two, he moreover added, that perhaps I had better walk round the block two or three times, and by that time he would probably have concluded his affairs.
Now, the utterly unsurmised appearance of Bartleby, tenanting my law-chambers of a Sunday morning, with his cadaverously gentlemanly nonchalance, yet withal firm .and self-possessed, had such a strange effect upon me, that incontinently I slunk away from my own door, and did as desired. But not without sundry twinges of impotent rebellion against the mild effrontery of this unaccountable scrivener. Indeed, it was his wonderful mildness chiefly, which not only disarmed me, but unmanned me, as it were. For I consider that one, for the time, is a sort of unmanned when he tranquilly permits his hired clerk to dictate to him, and order him away from his own premises. Furthermore, I was full of uneasiness as to what Bartleby could possibly be doing in my office in his shirt-sleeves, and in an otherwise dismantled condition of a Sunday morning. Was anything amiss going on? Nay, that was out of the question. It was not to be thought of for a moment that Bartleby was an immoral person. But what could he be doing there?—copying? Nay again, whatever might be his eccentricities, Bartleby was an eminendy decorous person. He would be the last man to sit down to his desk in any state approaching to nudity. Besides, it was Sunday; and there was something about Bartleby that forbade the supposition that he would by any secular occupation violate the proprieties of the day.
Nevertheless, my mind was not pacified; and full of a restless curiosity, at last I returned to the door. Without hindrance I inserted my key, opened it, and entered. Bartleby was not to be seen. I looked round anxiously, peeped behind his screen; but it was very plain that he was gone. Upon more closely examining the place, I surmised that for an indefinite period Bartleby must have ate, dressed, and slept in my office, and that too without plate, mirror, or bed. The cushioned seat of a rickety old sofa in one corner bore the faint impress of a lean, reclining form. Rolled away under his desk, I found a blanket; under the empty grate, a blacking box and brush; on a chair, a tin basin, with soap
ГЕРМАН МЕЛВИЛЛ 417
что мне, пожалуй, стоит два-три раза пройтись до угла и обратно, а к тому времени он, вероятно, успеет закончить свои дела.
Потрясающее открытие, что Бартлби расположился у меня в конторе в воскресное утро, его замогильно- беспечный тон в сочетании с твердостью и полным самообладанием — все это так странно на меня подействовало, что я тот же час поплелся прочь от своей двери и поступил точно по его указаниям. Однако нет-нет да и поднимался во мне бессильный ропот против тихой наглости этого непостижимого писца. В самом деле, именно его поразительная тихость больше всего .меня обезоруживала и даже в некотором роде лишала самооб- ладания. Ибо я считаю, что если человек позволяет своему клерку распоряжаться собой и приказывать ему покинуть собственную контору, этот человек поистине лишен сам<юбладания. Кроме того, меня сильно тревожил вопрос — что мог Бартлби делать у меня в конторе в воскресенье утром, без сюртука и всюбще в таком виде. Неужто тут творятся некрасивые дела? Нет, это исключено. Заподозрить Бартлби в безнравственности просто немыслимо. Но чем же он там занимался? Переписыванием? Опять-таки нет. У Бартлби было много причуд, но он неукоснительно соблюдал приличия. Ничто не заставило бы его сесть за рабочий стол в состоянии, близком к наготе. К тому же было воскресенье. А в Бартлби было что-то, не позволявшее предположить, что он способен нарушить торжественность этого дня какими-нибудь светскими занятиями.
И все же на душе у меня было неспокойно, и тревожное любопытство владело мною, когда я наконец вернулся к двери. Без всякой помехи я вставил ключ в замок, отворил дверь и вошел. Бартлби не было видно. Я с опаской огляделся, заглянул за ширмы; было ясно, что он ушел. Более внимательный осмотр помещения убедил меня в том, что Бартлби уже давно и ест, и одевается, и спит у меня в конторе, притом без тарелок, без зеркала и без кровати. Шаткая старая кушетка в углу хранила слабый отпечаток длинного, худого тела. Под столом у Бартлби я обнаружил скатанное одеяло; в пустом камине—банку с ваксой и щетку; на стуле—жестяной таз,
418 HERMAN MELVILLE
and a ragged towel; in a newspaper a few crumbs of ginger-nuts and a morsel of cheese. Yes, thought 1, it is evident enough that Bartleby has been making his home here, keeping bachelor’s hall all by himself. Immediately then the thought came sweeping across me, what miserable friendlessness and loneliness are here revealed! His poverty is great; but his solitude, how horrible! Think of it. Of a Sunday, Wall Street is deserted as Petra;* and every night of every day it is an emptiness. This building, too, which of week-days hums with industry and life, at nightfall echoes with sheer vacancy, and all through Sunday is forlorn. And here Bartleby makes his home; sole spectator of a solitude which he has seen all populous—a sort of innocent and transformed Marius brooding among the ruins of Carthage! *
For the first time in my life a feeling of overpowering stinging melancholy seized me. Before, I had never experienced aught but a not unpleasing sadness. The bond of a common humanity now drew me irresistibly to gloom. A fraternal melancholy! For both I and Bartleby were sons of Adam. I remembered the bright silks and sparkling faces I had seen that day, in gala trim, swan-like sailing down the Mississippi of Broadway; and I contrasted them with the pallid copyist, and thought to myself, Ah, happiness courts the light, so we deem the world is gay; but misery hides aloof, so we deem that misery there is none. These sad fancyings—chimeras, doubtless, of a sick and silly brain—led on to other and more special thoughts, concerning the eccentricities of Bartleby. Presentiments of strange discoveries hovered round me. The scrivener’s pale form appeared to me laid out, among uncaring strangers, in its shivering winding-sheet.
Suddenly I was attracted by Bartleby’s dosed desk, the key in open sight left in the lock.
I mean no mischief, seek the gratification of no heartless curiosity, thought I; besides, the desk is mine, and its contents, too, so I will make bold to look within. Everything was methodically arranged, the papers smoothly placed. The pigeon-holes were deep, and removing the files of docu-
ГЕРМАН МЕЛВИЛЛ
419
мыло и рваное полотенце; а в газете—крошки от имбирных пряников и небольшой кусок сыра. Да, подумал я, нет сомнений, что Бартлби здесь обосновался; устроил себе, можно сказать, холостую квартиру. И тут же меня п|м>нзила мысль: о каком бесконечно тоскливом одиночестве это свидетельствует! Бедность его велика. Но одиночество—сколь ужасно! Подумать только. По всх'кресеньям Уолл-стрит безлюдна, как Петра; и каждый вечер она словно вымирает. Самое это здание, где в будние дни кипит работа и жизнь, по ночам дает приют только гулкому эху, и все всхткресенье оно необитаемо. И здесь-то Бартлби нашел себе пристанище; одинокий созерцатель пустыни, которая на его памяти кишела народом,— некий простодушный Марий нашего века, предающийся мрачным раздумьям на развалинах Карфагена!
Впервые в жизни меня охватило чувство тягостной, щемящей печали. Раньше мне приходилось испытывать только не лишенную приятности грусть. Теперь же сознание родственной связи с другими людьми невыразимо меня угнетало. Печаль брата! Ведь мы с Бартлби оба были сынами Адама. Мне вспомнились яркие шелка и веселые лица, которые в тот день праздничной вереницей, как лебеди, проплывали передо мной по широкой реке Бродвея; и, сопоставляя их с бледным моим переписчиком, я думал: «Да, счастье ищет света, поэтому мы считаем, что мир — веселое место; но нужда и горе прячутся от людских глаз, и поэтому мы считаем, что нужды и горя нет». Эти горькие мысли — химеры глупого, воспаленного мозга — привели к другим, более определенным. касающимся странностей Бартлби. Горестные предчувствия сжимали мне сердце. Мне виделось изможденное тело переписчика, окутанное холодным саваном, лежащее сре.щ чужих, равнодушных людей.
Внезапно внимание мое привлек закрытый стол Бартлби с торчащим в замке ключом.
«У меня нет дурных намерений, я не ищу удовлетворить праздное любопытство,— подумал я.— Кроме того, стол принадлежит мне и содержимое его также, вот я и загляну в него». Все было в безупречном порядке, бумаги аккурачно сложены. Ящики были глубокие; я вычащил
420 HERMAN MELVILLE
merits, I groped into their recesses. Presently I felt something there, and dragged it out. It was an old bandanna handkerchief, heavy and knotted. I opened it, and saw it was a saving’s bank.
I now recalled all the quiet mysteries which I had noted in the man. I remembered that he never spoke but to answer; that, though at intervals he had considerable time to himself, yet I had never seen him reading—no, not even a newspaper; that for long periods he would stand looking out, at his pale window behind the screen, upon the dead brick wall; I was quite sure he never visited any refectory or eating-house; while his pale face clearly indicated that he never drank beer like Turkey, or tea and coffee even, like other men; that he never went anywhere in particular that 1 could learn; never went out for a walk, unless, indeed, that was the case at present; that he had declined telling who he was, or whence he came, or whether he had any relatives in the world; that though so thin and pale, he never complained of ill-health. And more than all, I remembered a certain uhconscious air of pallid—how shall I call it?—of pallid haughtiness, say, or rather an austere reserve about him, which had positively awed me into my tame compliance with his eccentricities, when I had feared to ask him to do the slightest incidental thing for me, even though I might know, from his long-continued motionlessness, that behind his screen he must be standing in one of those dead-wall reveries of his.
Revolving all these things, and coupling them with the recently discovered fact, that he made my office his constant abiding place and home, and not forgetful of his morbid mcxxliness; revolving all these things, a prudential feeling began to steal over me. My first emotions had been those of pure melancholy and sincerest pity; but just in proportion as the forlornness of Bartleby grew and grew to my imagination, did that same melancholy merge into fear, that pity into repulsion. So true it is, and so terrible, too, that up to a certain point the thought or sight of misery enlists our best affections: but, in certain special cases, beyond that point it does not. They err who would assert that invariably this is owing to the inherent selfishness of the human heart. It
ГЕРМАН МЕЛВИЛЛ
421
пачки документов и обследовал стол до последнего уголка. В одном из ящиков я что-то нащупал. Это оказался старый клетчатый платок, тяжелый, связанный узелком. Я развязал его и убедился, что он служит сберегательной кассой.
Тут я припомнил, как много загадочного я уже отмечал в Бартлби. Я вспомнил, что он никогда не разговаривает'—только отвечает на вопросы; что, хотя у него бывает свободное время, он никогда ничего не читает, даже газет; что он подолгу простаивает у своего тусклого окна за ширмами, вперив глаза в глухую кирпичную стену. Я был уверен, что он никогда не ходит ни в трактир, ни в закусочную, а бледное его лицо без слов говорило, что он никогда не пьет пива, как Индюк, ни даже чая и кофе, как другие люди. Я вспомнил, что на моей памяти он вообще никуда не ходил, даже на прогулку, разве что вот сейчас пошел прогуляться; что он не пожелал сообщить мне, кто он, откуда приехал и есть ли у него родные; что он, хотя крайне худ и бледен, никогда не жаловался на здоровье. А самое главное—я вспомнил присущее ему выражение бессознательной, вялой...— как бы это сказать?—вялой надменности или, вернее, суровой сдержанности, которая и устрашила меня до того, что я покорно сносил его причуды и боялся попроси 1ь его о малейшей услуге даже тогда, когда по затянувшейся тишине за ширмами знал наверняка, что он стоит, неизвестно о чем задумавшись, вперив глаза в кирпичную стену за окном.
Я перебирал все это в уме, сопоставлял с только что сделанным открытием, что он превратил мою контору в постоянное свое жилище и местопребывание, думал и о болезненной его замкнутости; и постепенно во мне заговорил инстинкт самосохранения. Первыми моими чувствами были чистая печаль и искренняя жалость; чо, по мере того как я все яснее представлял себе, до какой степени Бартлби несчастен и одинок, печаль переходила в страх, а жалость в неприязнь. Как это верно,— и как ужасно!—что до известной черты чужие муки будят в нас лучшие побуждения; но дальше этой черты, в иных случаях, дело не идет. И не правы те, кто стал бы утверждать, что это объясняется лишь свойственным
422
HERMAN MELVILLE
rather proceeds from a certain hopelessness of remedying excessive and organic ill. To a sensitive being, pity is not seldom pain. And when at last it is perceived that such pity cannot lead to effectual succor, common sense bids the soul be rid of it. What I saw that morning persuaded me that the scrivener was the victim of innate and incurable disorder.
I might give alms to his body; but his body did not pain him; it was his soul that suffered, and his soul I could not reach.
I did not accomplish the purpose of going to Trinity Church that morning. Somehow, the things I had seen disqualified me for the time from church-going. I walked homeward, thinking what I would do with Bartleby. Finally, I resolved upon this—I would put certain calm questions to him the next morning, touching his history, etc., and if he declined to answer them openly and unreservedly (and I supposed he would prefer not), then to give him a twenty dollar bill over and above whatever I might owe him, and tell him his services were no longer required; but that if in any other way I could assist him, I would be happy to do so, especially if he desired to return to his native place, wherever that might be, I would willingly help to defray the expenses. Moreover, if, after reaching home, he found himself at any time in want of aid, a letter from him would be sure of a reply.
The next morning came.
“Bartleby,” said I, gently calling to him behind his screen.
No reply.
“Bartleby,” said I, in a still gentler tone, “come here; I am not going to ask you to do anything you would prefer not to do—I simply wish to speak to you.”
Upon this he noiselessly slid into view.
“Will you tell me, Bartleby, where you were born?” “I would prefer not to.”
“Will you tell me anything about yourself?”
“I would prefer not to.”
“But what reasonable objection can you have to speak to me? I feel friendly toward you.”
He did not look at me while I spoke, but kept his glance fixed upon my bust of Cicero, which, as I then sat, was
ГЕРМАН МЕЛВИЛЛ 423
человеку себялюбием. Скорее это проистекает от сознания. что ты бессилен излечить слишком далеко зашедший недуг. Человеку чувствительному жалость, которую он испытывает, нередко причиняет боль. И когда наконец становится ясно, что жалостью не поможешь, здравый смысл приказывает вырвать ее из сердца. Все увиденное мною в то утро убедило меня, что мой переписчик— жертва ^рожденного и неизлечимого душевного рас- ст|х>йства. Я мог подать ему милостыню; но тело его не страдало—мучилась его душа, а душа его была для меня недсхягаема.
В то утро я, вопреки своему намерению, так и не попал в церковь Троицы. После того, что я видел, мне было как-то не до церкви. Я пошел домой, раздумывая о том, что мне делать с Бартлби. Наконец я порешил так: утром я спокойно задам ему несколько вопросов касательно его прошлого и т. п.; но буде он откажется откровенно на них ответить (а я полагал, что он предпочтет отказаться), дам ему двадцать долларов сверх того, что я ему должен за работу, и скажу, что более не нуждаюсь в его услугах, но что, если я могу как-нибудь иначе ему помочь, я с радостью это сделаю; в частности, если он хочет вернуться к себе на родину, где бы это ни было, я охотно оплачу ему проезд. Более того, если он, приехав домой, окажется в стесненных обстоятельствах, пусть только напишет мне, и я тотчас откликнусь.
Настало следующее утро.
— Бартлби,—ласково сказал я, глядя на ширмы. Ответа не последовало.
— Бартлби,—сказал я еще ласковее,—подите сюда. Я не собираюсь просить вас ни о чем, чего вы предпочли бы не делать, я просто хочу побеседовать с вами.
Тогда он бесшумно выдвинулся из-за ширм.
— Скажите мне, Бартлби, где вы родились?
— Я предпочел бы не говорить.
— Вы мне ничего не хотите о себе рассказать?
— Предпочел бы не рассказывать.
— Но чем вы объясняете такое нежелание говорить со мною? Ведь я к вам хорошо отношусь.
Пока я говорил, он не смотрел на меня,—взгляд его был прикован к бюсту Цицерона, стоявшему за моей
424
HERMAN MELVILLE
directly behind me, some six inches above my head.
“What is your answer, Bartleby?” said I, after waiting a considerable time for a reply, during which his countenance remained immovable, only there was the faintest conceivable tremor of the white attenuated mouth.
“At present I prefer to give no answer,” he said, .and retired into his hermitage.
It was rather weak in me I confess, but his manner, on this occasion, nettled me. Not only did there seem to lurk in it a certain calm disdain, but his perverseness seemed ungrateful, considering the undeniable good usage and indulgence he had received from me.
Again I set ruminating what I should do. Mortified as I was at his behavior, and resolved as I had been to dismiss him when I entered my office, nevertheless I strangely felt something superstitious knocking at my heart, and forbidding me to carry out my purpose, and denouncing me for a villain if I dared to breathe one bitter word against this forlornest of mankind. At last, familiarly drawing my chair behind his screen, I sat down and said: “Bartleby, never mind, then, about revealing your history; but let me entreat you, as a friend, to comply as far as may be with the usages of this office. Say now, you will help to examine papers to-morrow or next day: in short, say now, that in a day or two you will begin to be a little reasonable:—say so, Bartleby.”
“At present I would prefer not to be a little reasonable." was his mildly, cadaverous reply.
Just then the folding-dcxirs opened, and Nippers approached. He seemed suffering from an unusually bad night’s rest, induced by severer indigestion than common. He overheard those final words of Bartleby.
“Prefer not, eh?” gritted Nippers—“I’d prefer him, if I were you, sir,” addressing me—“I’d prefer him; I’d give him preferences, the stubborn mule! What is it, sir, pray, that he prefers not to do now?”
Bartleby moved not a limb.
“Mr. Nippers," said I, “I’d prefer that you would withdraw for the present.”
Somehow, of late, I had got into the way of involuntarily
ГЕРМАН МЕЛВИЛЛ
425
спиной, дюймов на шесть выше моей головы.
— Какой же будет ваш ответ, Бартлби?—спросил я, переждав довольно продолжительное время, в течение которого лицо его оставалось неподвижным, только по тонким бескровным губам пробегала едва заметная дрожь.
— 11ока я предпочел бы не давать ответа,—сказал он и скрылся в свое убежище.
Пусть это было слабостью, но, признаюсь, в этот раз его тон уязвил меня. Мало того, что в нем сквозило холодное высокомерие,—такое упорство уже граничило с неблагодарностью; ведь нельзя отрицать, что я был к нему сугубо снисходителен.
И снова я сидел, соображая, как быть. Хоть и очень меня раздражало его поведение, хоть я и шел в контору с твердым решением рассчитать его, однако же какое-то суеверное чувство меня удерживало, какой-то голос твердил. что я буду последним злодеем, если посмею хоть словом обидеть этого самого несчастного на свете человека. Наконец, с шумом вдвинув стул к нему за ширму, я сел и сказал:
— Ну хорошо, Бартлби, можете не рассказывать мне о своей жизни. Но прошу вас как друг, подчиняйтесь вы порядку, заведенному в этой конторе. Пообещайте, что завтра или послезавтра будете вместе со всеми сличать бумаги, короче говоря, что через день-другой проявите хоть каплю благоразумия. Ну же, Бартлби, обещайте!
— Пока я предпочел бы не проявлять капли благоразумия.— последовал тихий, замогильный ответ.
В эту самую минуту дверь отворилась, и вошел Кусачка. Он явно не выспался—как видно, несварение желудка мучило его ночью больше обычного. Последние слова Бартлби донеслись до его слуха.
— Предпочел бы, говоришь?—прошипел он.—Уж я бы его предпочел, сэр,—обратился он ко мне.—я бы его предпочел, я бы ему, ослу упрямому, такое оказал предпочтенье... Чего он еще предпочитает не делать, сэр?
Бартлби и бровью не повел.
— Мистер Кусачка,—сказал я,—я бы предпочел, чтобы вы пока отсюда ушли.
В последнее время я стал ловить себя на том, что
426
HERMAN MELVILLE
using this word “prefer” upon all sons of not exactly suitable occasions. And I trembled to think that my contact with the scrivener had already and seriously affected me in a mental way. And what further and deeper aberration might it not yet produce? This apprehension had not been without efficacy in determining me to summary measures.
As Nippers, looking very sour and sulky, was departing, Turkey blandly and deferentially approached.
“With submission, sir,” said he, "yesterday I was thinking about Bartleby here, and I think that if he would but prefer to take a quart of good ale every day, it would do much towards mending him, and enabling him to assist in examining his papers."
“So you have got the word, too,” said I, slightly excited.
“With submission, what word, sir?” asked Turkey, respectfully crowding himself into the contracted space behind the screen, and by so doing, making me jostle the scrivener. “What word, sir?”
“I would prefer to be left alone here,” said Bartleby, as if offended at being mobbed in his privacy.
“Thal’s the word, Turkey," said I—“that’s it.” “Oh, prefer? oh yes—queer word. I never use it myself.
But, sir, as I was saying, if he would but prefer—” “Turkey,” interrupted I, “you will please withdraw.” “Oh certainly, sir, if you prefer that I should.” As he opened the folding-door to retire, Nippers at his desk caught a glimpse of me, and asked whether 1 would prefer to have a certain paper copied on blue paper or white. He did not in the least roguishly accent the word “prefer.” It was plain that it involuntarily rolled from his tongue. I thought to myself, surely I must get rid of a demented man, who already has in some degree turned the tongues, if not the heads of myself and clerks. But I thought it prudent not to break the dismission at once.
The next day I noticed that Bartleby did nothing but stand at his window in his dead-wall revery. Upon asking him why he did not write, he said that he had decided upon
ГЕРМАН МЕЛВИЛЛ 427
употребляю это слово «предпочитать» по всякому поводу, даже и не вполне подходящему. И я трепетал при мысли, чго общение с переписчиком уже успело отразиться на моем рассудке. Не последует ли за этим и более серьезное помрачение ума? Это опасение отчасти и заставило меня решиться на крутые меры.
Только чк> Куса4ка с весьма кислой и расстроенной миной исчез в дверях, как подошел Индюк, услужливый и смирный.
— Осмелюсь сказать, сэр,— начал он,—я тут вчера думал об этом самом Бартлби и надумал, что, если б он только предпочел каждый день выпивать по кварте доброго эля, это, наверное, пошло бы ему на пользу и помогло бы проверять бумаги.
— Значит, и вы подхватили это слово,—сказал я не без легкой тревоги.
— Осмелюсь спросить: какое слово, сэр?—заговорил Индюк, почтительно протискиваясь в узкое пространство за ширмами и так прижав меня, что мне поневоле пришлось толкнуть плечом Бартлби.— Какое слово, сэр?
— Я бы предпочел, чтобы меня оставили здесь одного,—сказал Бартлби, словно оскорбленный нашим вторжением.
— Вот это самое слово, Индюк,—сказал я.
— A-а, предпочел? Да, да, чудное слово. Я-то его никогда не употреб.чяю. Так вот, сэр, я и говорю, если б он только предпочел...
— Индюк,—перебил я,—будьте добры выйти отсюда.
— Слушаю, сэр, конечно, если вы так предпочитаете.
Когда он отворил дверь, Кусачка увидел меня со своего места и спросил, как я предпочитаю—чтобы он переписал такой-то документ на голубой бумаге или на белой. Слово «предпочитаю» он произнес без всякого озорст ва или подчеркивания. Ясно было, что оно слетело у него с языка само собой. Нет, подумал я, пора избавиться от сумасшедшего, который и мне, и моим клеркам уже свихнул если не мозги, то язык. Но я почел за лучшее не сразу сообщать ему об отставке.
На следующий день я заметил, что Бартлби ничего не делает, а все время стоит у окна, вперившись в глухую стену. На мой вопрос, почему он не пишет, он ответил.
428
HERMAN MELVILLE
doing no more writing.
“Why, how now? what next?” exclaimed I, “do no more writing?”
“No more.”
“And what is the reason?”
“Do you not see the reason for yourself?” he indifferently replied.
I looked steadfastly at him, and perceived that his eyes looked dull and glazed. Instantly it cx-curred to me, that his unexampled diligence in copying by his dim window for the first few weeks of his stay with me might have temporarily impaired his vision.
I was touched. 1 said something in condolence with him. I hinted that of course he did wisely in abstaining from writing for a while; and urged him to embrace that opportunity of taking wholesome exercise in the open air. This, however, he did not do. A few days after this, my other clerks being absent, and being a great hurry to dispatch certain letters by the mail, I thought that, having nothing else earthly^ to do, Bartleby would surely be less inflexible than usual, and carry these letters to the post-office. But he blankly declined. So, much to my inconvenience, I went myself.
Still added days went by. Whether Bartleby’s eyes improved or not, I could not say. To all appearance, 1 thought they did. But when I asked him if they did, he vouchsafed no answer. At all events, he would do no copying. At last, in reply to my urgings, he informed me that he had permanently given up copying.
“What!" exclaimed I; “suppose your eyes should get entirely well—better than ever before—would you not copy then?”
“I have given up copying,” he answered, and slid aside.
He remained as ever, a fixture in my chamber. Nay—if that were possible—he became still more of a fixture than before. What was to be done? He would do nothing in the office; why should he stay there? In plain fact, he had now become a millstone to me, not only useless as a necklace, but afflictive to bear. Yet I was sorry for him. I speak less than truth when 1 say that, on his own account, he occasioned me
ГЕРМАН МЕЛВИЛЛ
429
чк> решил больше не писать.
— Что такое?—воскликнул я.— Что вы еще придумали? Больше не писать?
— Не писать.
— А по какой причине?
— Разве вы сами не видите причину?—сказал он раннодушно.
Я внимательно посмотрел на него и заметил, что глаза у него мутные, без блеска. Меня осенила догадка, что работа у темного окна, да еще при том беспримерном усердии, какое проявлял он в первые недели, плохо отразилась на его зрении.
Я был растроган. Я сказал ему какие-то слова утешения. дал понять, что он правильно сделает, если на время воздержится от переписывания, и советовал воспользоваться передышкой и побольше бывать на воздухе. Этому совету он, впрочем, не последовал. Спустя немного дней, когда мне потребовалось срочно отправить по почте несколько писем, а другие мои клерки уже ушли, я подумал, что раз Бартлби решительно нечего делать, он, конечно же, не станет упорствовать, как обычно, и снесет эти письма на почтамт. Но он отказался. Волей-неволей пришлось мне идти самому.
Прошло еще несколько дней. Лучше ли стало у Бартлби с глазами или нет, я не знал. Мне казалось, что получше. Но когда я спросил его, так ли это, он не соизволил ответить. Писать он, во всяком случае, не писал и наконец на мои настойчивые вопросы сообщил мне, что навсегда покончил с перепиской бумаг.
— Что?—воскликнул я.— А если зрение у вас совсем восстановится.—будет лучше, чем раньше.— вы и тогда не станете работать?
— Я покончил с перепиской,—сказал он и отвернулся.
По-прежнему он никуда не трогался из моей конторы. Более того, он как будто еще крепче прирос к ней. Что было делать? Работать он не желал, так чего ради было ему здесь оставаться? Он, попросту говоря, стал жерновом у меня на шее, бесполезным, как ожерелье, и достаточно обременительным. И все же мне было жаль его. Я не отступлю от правды, если скажу, что я за него
430 HERMAN MELVILLE
uneasiness. If he would but have named a single relative or friend, I would instantly have written, and urged their taking the poor fellow away to some convenient retreat. But he seemed alone, absolutely alone in the universe. A bit of wreck in the mid-Atlantic. At length, necessities connected with my business tyrannized over all other considerations. Decently as I could, I told Bartleby that in six days’ time he must unconditionally leave the office. I warned him to take measures, in the interval, for procuring some other abode. I offered to assist him in this endeavor, if he himself would but take the first step towards a removal. “And when you finally quit me, Bartleby,” added I, “I shall see that you go not away entirely unprovided. Six days from this hour, remember.”
At the expiration of that period, I peeped behind the screen and Io! Bartleby was there.
I buttoned up my coat, balanced myself; advanced slowly towards him, touched his shoulder, and said, “The time has come; you must quit this place; I am sorry for you; here is money; but you must go.”
“I would prefer not,” he replied, with his back still towards me.
“You must.”
He remained silent.
Now I had an unbounded confidence in this man’s common honesty. He had frequently restored to me sixpences and shillings carelessly dropped upon the fkx>r, for I am apt to be very reckless in such shirt-button affairs. The proceeding, then, which followed will not be deemed extraordinary.
“Bartleby," said I, “I owe you twelve dollars on account; here are thirty-two; the odd twenty are yours—Will you take it?” and I handed the bills towards him.
But he made no motion.
“I will leave them here, then," putting them under a weight on the table. Then taking my hat and cane and going to the door, I tranquilly turned and added—“After you have removed your things from these offices, Bartleby, you will of course lock the door—since every one is now gone for the day but you—and if you please, slip your key underneath
ГЕРМАН МЕЛВИЛЛ
431
треножился. Назови он хоть одного своего родственника или друга, я немедля написал бы им, настаивал, чтобы они поместили беднягу в какой-нибудь приют. Но, по-видимому, он был один, совершенно один на свете. Обломок крушения посреди океана. В конце концов требования дела перевесили все остальные соображения. Я как мог деликатнее сказал Бартлби, что через шесть дней он должен во что бы то ни стало покинуть контору. Я предупредил его, чтобы он за это время подыскал себе другое жилище. Я предложил помочь ему в этом, если он сам предпримет хотя бы первый шаг.
— И когда мы будем расставаться, Бартлби,—добавил я.— уж я позабочусь о том, чтобы не оставить вас на мели. Помните: шесть дней, считая от этого часа.
Когда истекло назначенное время, я заглянул за ширмы — и что же? Бартлби был там.
Я застегнул сюртук, приосанился, медленно подошел к нему, тронул его за плечо и сказал:
— Время пришло. Вам нужно уходить отсюда. Мне вас жаль. Вот деньги. Но вам нужно уйти.
— Я бы предпочел не уходить,—отвечал он, все еще стоя спиной ко мне.
— Нужно.
Он промолчал.
Я уже говорил, что я был глубоко убежден в честности этого человека. Не раз он возвращал мне монеты и в двадцать пять и в пятьдесят центов, которые мне случалось обронить,—я бываю очень беспечен в обращении с мелочью. Поэтому никого не должно удивить то, что произошло дальше.
— Бартлби,—сказал я,—за работу я вам должен двенадцать долларов. Я даю вам тридцать два: остальные двадцать тоже ваши. Вот. возьмите.— И я протянул ему деньги.
Но он не пошевелился.
— Тогда я их оставляю здесь.—Я положил деньги на стол, под пресс-папье. Потом, взяв шляпу и трость, направился к двери и уже с порога добавил спокойно: — Когда вы унесете отсюда свое имущество. Бартлби, вы, конечно, запрете дверь—ведь в конторе больше никого не осталсхгь—и, будьте добры, суньте ключ под коврик.
432
HERMAN MELVILLE
the mat, so that I may have it in the morning. I shall not see you again; so good-bye to you. If, hereafter, in your new place of abode, I can be of any service to you, do not fail to advise me by letter. Good-bye Bartleby, and fare you well.”
But he answered not a word; like the last column of some ruined temple, he remained standing mute and solitary in the middle of the otherwise deserted room.
As I walked home in a pensive mood, my vanity got the better of my pity. I could not but highly plume myself on my masterly management in getting rid of Bartleby. Masterly I call it, and such it must appear to any dispassionate thinker. The beauty of my procedure seemed to consist in its perfect quietness. There was no vulgar bullying, no bravado of any sort, no choleric hectoring, and striding to and fro across the apartment, jerking out vehement commands for Bartleby to bundle himself off with his beggarly traps. Nothing of the kind. Without loudly bidding Bartleby depart—as an inferior genius might have done—I assumed the ground that depart he must; and upon that assumption built all 1 had to say. The more I thought over my procedure, the more I was charmed with it.
Nevertheless, next morning, upon awakening, I had my doubts—I had somehow slept off the fumes of vanity. One of the coolest and wisest hours a man has, is just after he awakes in the morning. My procedure seemed as sagacious as ever—but only in theory. How it would prove in practice— there was the rub. It was truly a beautiful thought to have assumed Bartleby’s departure; but, after all, that assumption was simply my own, and none of Bartleby’s. The great point was, not whether I had assumed that he would quit me, but whether he would prefer so to do. He was more a man of preferences than assumptions.
After breakfast, I walked down town, arguing the probabilities pro and con.* One moment I thought it would prove a miserable failure, and Bartleby would be found all alive at my office as usual; the next moment it seemed certain that 1 should find his chair empty. And so 1 kept veering about. At the corner of Broadway and Canal Street, I saw quite an excited group of people standing in earnest
ГЕРМАН МЕЛВИЛЛ
433
чтобы я утром мог его там найти. Мы с вами больше не увидимся. Значит, прощайте. Если там, где вы поселитесь, вам понадобится моя помощь, непременно дайте мне знать письмом. Прощайте, Бартлби, желаю вам всего хорошего.
Но он не ответил ни слова. Как последняя колонна разрушенного временем храма, он стоял, немой и одинокий, шхгреди опустевшей комнаты.
В задумчивости я шел домой, и постепенно самодовольство победило во мне жалость. Я похвалил себя за то, как искусно сумел отделаться от Бартлби. Именно искусно, всякий непредубежденный человек должен с этим согласиться. Вся* прелесть моего образа действий заключалась в полнейшем спокойствии. Я не пускал в ход ни грубого запугивания, ни бравады, ни желчных назиданий; не шагал взад-вперед по комнате, резко выкрикивая, чтобы Бартлби выкатывался прочь со своими нищенскими пожитками. Ничего подобного. Вместо того чтобы громко приказать Бартлби уйти,—так сделал бы человек более низкого разбора,—я взял за предпосылку, что уйти ему необходимо; и на этой предпосылке построил все, что имел ему сказать. Чем больше я думал о своем образе действий, тем больше им восхищался.
Однако же, проснувшись наутро, я ощутил кое-какие сомнения, словно самодовольство мое развеялось вместе со сном. Всего трезвее и хладнокровнее человек рассуждает по утрам, когда только что проснется. Мой образ действий показался мне все таким же безупречным... но лишь в теории. Вся загвоздка была в том, что из него получится на практике. Взять уход Бартлби за предпосылку было, конечно, блестящей мыслью; однако ведь предпосылка-то эта была моя, а не Бартлби. Главное заключалось не в том, предположил ли я, что он уйдет, а в том, предпочтет ли он это сделать. Предпочтения д\я него значили больше, чем предпосылки.
После завтрака я пошел в контору, по дороге взвешивая все доводы pro и contra. То мне казалось, что ничего из моей затеи не вышло и я, как всегда, застану Бартлби в конторе, в следующую минуту я был уверен, что стул его окажется пуст. Так я и бросался из одной крайности в другую. На углу Бродвея и Кэнэл-стрит я увидел взвол-
434
HERMAN MELVILLE
conversation.
“1*11 take odds he doesn't,” said a voice as I passed.
“Doesn’t go?—done!” said I, “put up your money."
I was instinctively putting my hand in my pocket to produce my own, when I remembered that this was an election day. The words I had overheard bore no reference to Bartleby, but to the success or non-success of some candidate for the mayoralty. In my intent frame of mind, I had, as it were, imagined that all Broadway shared in my excitement, and were debating the same question with me. I passed on, very thankful that the uproar of the street screened my momentary absent-mindedness.
As I had intended, I was earlier than usual at my office d<x>r. I stood listening for a moment. All was still. He must be gone. I tried the knob. The door was locked. Yes, my procedure had worked to a charm; he indeed must be vanished. Yet a certain melancholy mixed with this: I was almost sorry for my brilliant success. I was fumbling under the door mat for the key, which Bartleby was to have left there for me, when accidently my knee knocked against a panel, producing a summoning sound, and in response a voice came to me from within—“Not yet; I am occupied."
It was Bartleby.
I was thunderstruck. For an instant I stood like the man who, pipe in mouth, was killed one cloudless afternoon long ago in Virginia, by summer lightning; at his own warm open window he was killed, and remained leaning out there upon the dreamy afternoon, till some one touched him, when he fell.
“Not gone!” I murmured at last. But again obeying that wondrous ascendancy which the inscrutable scrivener had over me, and from which ascendancy, for all my chafing, I could not completely escape, I slowly went down stairs and out into the street, and while walking round the block, considered what I should next do in this unheard-of perplexity. Turn the man out by an actual thrusting I could not; to drive him away by calling him hard names would not do; calling in the police was an. unpleasant idea; and yet, permit him to enjoy his cadaverous triumph over me—this,
ГЕРМАН МЕЛВИЛЛ
435
нованную кучку людей» серьезно что-то обсуждавших. — Пари держу, что нет,—услышал я, проходя мимо.
— Что он не уйдет?—сказал я.— Пари. Ставьте деньги.
Я и сам уже потянулся было в карман за деньгами, когда вдруг вспомнил, что сегодня—день выборов. Слова, мною услышанные, относились не к Бартлби, а к шансам какого-то кандидата на пост мара. Я же, в своей одержимости одной мыслью, вообразил, как видно, что весь Бродвей разделяет мою тревогу и занят тем же вопросом, что и я. Я пошел дальше, благодаря судьбу за то, что в уличном шуме моя рассеянжхгть см.галась незамеченной.
В тот день я нарочно вышел из дому раньше обычного. У дверей конторы я прислушался. Все было тихо. Как видно, Бартлби ушел. Я попробовал дверную ручку— заперто. Да, мой образ действий оправдал себя на славу—видно, он и в самом деле скрылся. Но к торжеству моему примешивалась грусть: я уже почти жалел о своей блестящей удаче. Разыскивая под ковриком ключ, который Бартлби должен был там оставить, я нечаянно стукнул коленом о дверь, и в ответ на этот стук до меня донесся голос:
— Обождите, я занят.
Это был Бартлби.
Я окаменел. Секунду я стоял, уподобившись тому человеку, Которого когда-то давно, в безоблачный летний день, убило молнией в Виргинии: убило в окне его собственного дома, где он стоял в тот душный день, покуривая трубку, и так и продолжал стоять, пока к нему не притронулись, а тогда упал.
— Не ушел! — пробормотал я наконец. И, снова повинуясь тому странному влиянию, которое имел на меня этот непостижимый переписчик и от которого я не мог вполне освободиться, как бы оно меня ни стесняло, я медленно спустился по лестнице и пошел до угла и обратно, раздумывая о том, что же мне предпринять в этих неслыханных обстоятельствах. Просто вытолкать Бартлби за дверь я не мог; выгнать его, осыпая бранью, считал для себя неприемлемым; звать полицию не хотелось. Но допустить, чтобы этот выходец из могилы
436
HERMAN MELVILLE
too, I could not think of. What was to be done? or, if nothing could be done, was there anything further that I could assume in the matter? Yes, as before I had prospectively assumed that Bartleby would depart, so now I might retrospectively assume that departed he was. In the legitimate carrying out of this assumption, I might enter my office in a great hurry, and pretending not to see Bartleby at all, walk straight against him as if he were air. Such a proceeding would in a singular degree have the appearance of a homethrust. It was hardly possible that Bartleby could withstand such an application of the doctrine of assumptions. But upon second thoughts the success of the plan seemed rather dubious. I resolved to argue the matter over with him again.
“Bartleby,” said I, entering the office, with a quietly severe expression, “I am seriously displeased. I am pained, Bartleby. I had thought better of you. I had imagined you of such a gentlemanly organization, that in any delicate dilemma a slight hint would suffice—in short, an assumption. But' it appears I am deceived. Why,” I added, unaffectedly starting, “you have not even touched that money yet,” pointing to it, just where I had left it the evening previous.
He answered nothing.
“Will you, or will you not, quit me?” I now demanded in a sudden passion, advancing close to him.
“I would prefer not to quit you,” he replied, gently emphasizing the not.
“What earthly right have you to stay here? Do you pay .any rent? Do you pay any taxes? Or is this property yours?”
He answered nothing.
“Are you ready to go and write now? Are your eyes recovered? Could you copy a small paper for me this morning? or help examine a few lines? or step round to the post-office? In a word, will you do anything at all, to give a coloring to your refusal to depart the premises?”
He silently retired into his hermitage.
I was now in such a state of nervous resentment that I thought it but prudent to check myself at present from further demonstrations. Bartleby and I were alone. I
ГЕРМАН МЕЛВИЛЛ
437
торжествовал надо мною победу—нет, так тоже не годится. Что же делать? Или, если сделать ничего нельзя, не выручит ли какая-нибудь новая предпосылка? Да, как раньше я наперед предположил, что Бартлби уйдет, так теперь можно предположить задним числом, что он уже ушел. Действуя согласно этой предпосылке, я могу войти в контору так, словно очень спешу, и, сделав вид, будто нс вижу Бартлби, налететь прямо на него, точно он не человек, а пустое место. Такой поступок, несомненно, возымеет действие. Едва ли Бартлби устоит против столь ощутительного применения методы предпосылок. Но по некотором размышлении успех этой затеи показался мне сомнительным. Я решил, что лучше будет еще раз с ним поговорить.
— Бартлби,—сказал я, входя в контору с видом спокойным и строгим,—я очень вами недоволен. Я обижен, Бартлби. Этого я от вас не ожидал. Мне казалось, что у вас благородная натура и что в любом затруднительном деле для вас достаточно мягкого намека, короче—предпосылки. Но я вижу, что заблуждался. О.—добавил я, невольно вздрогнув,— вы даже не притронулись еще к деньгам.— И я указал на стол, где оставил их накануне вечером.
Он не ответил.
— Уйдете вы от меня или нет?—спросил я, внезапно вспылив и подступая к нему.
— Я бы предпочел не уходить от вас,—отвечал он, мягко выделив слово «не».
— Какое право вы имеете здесь оставаться? Вы что, оплачиваете помещение? Платите за меня налоги? Или, может быть, все это—ваша собственность?
Он не ответил.
— Готовы вы сейчас же сесть за работу? Глаза у вас поправились? Можете вы переписать мне небольшой документ? Или сличить со мной несколько строк? Или сходить на почтамт? Короче говоря, готовы ли вы хоть чем-нибудь оправдать свое упорное нежелание выселиться отсюда?
Он молча удалился за ширмы.
Гнев и обида во мне достигли такого накала, что я решил, из благоразумия, воздержаться от дальнейших
HERMAN MELVILLE
4.ЧН
remembered the tragedy of the unfortunate Adams and the still more unfortunate Colt* in the solitary office of the latter; and how poor Colt, being dreadfully incensed by Adams, and imprudently permitting himself to get wildly excited, was at unawares hurried into his fatal act—an act which certainly no man could possibly deplore more than the actor himself. Often it had occurred to me in my ponderings upon the subject that had that altercation taken place in the public street, or at a private residence, it would not have terminated as it did. It was the circumstance of being alone in a solitary office, up stairs, of a building entirely unhallowed by humanizing domestic associations—an uncarpeted office, doubtless, of a dusty haggard sort of appearance—this it must have been, which greatly helped to enhance the irritable desperation of the hapless Colt.
But when this old Adam of resentment rose in me and tempted me concerning Bartleby, I grappled him and threw him. How? Why, simply by recalling the divine injunction: “A new cdmmandment give I unto you, that ye love one another.’’* Yes, this it was that saved me. Aside from higher considerations, charity often operates as a vastly wise and prudent principle—a great safeguard to its possessor. Men have committed murder for jealousy’s sake, and anger’s sake, and hatred’s sake, and selfishness' sake, and spritiual pride’s sake; but no man, that ever I heard of, ever committed a diabolical murder for sweet charity’s sake. Mere self-interest, then, if no better motive can be enlisted, should, especially with high-tempered men, prompt all beings to charity and philanthropy. At any rate, upon the occasion in question, 1 strove to drown my exasperated feelings towards the scrivener by benevolently construing his conduct. Poor fellow, poor fellowl thought I, he don’t mean anything; and besides, he has seen hard times, and ought to be indulged.
I endeavored, also, immediately to occupy myself, and at the same time to comfort my despondency. I tried to fancy, that in the course of the morning, at such time as might prove agreeable to him, Bartleby, of his own free accord, would emerge from his hermitage and take up some decided line of march in the direction of the door. But no. Half-past
ГЕРМАН МЕЛВИЛЛ
439
препирательств. Мы с Бартлби были одни. Я вспомнил трагедию злополучного Адамса и еще более злополучного Кольта, разыгравшуюся в пустой конторе последнего; и как бедный Кольт, доведенный Адамсом до белого каления, не сумел вовремя сдержать свой безумный гнев и, не помня себя, совершил роковой поступок, о котором впоследствии никто не сокрушался больше, чем он сам, его совершивший. Размышляя об этом случае, я часто думал, что, случись их ссора на людной улице или в частном доме, она не кончилась бы столь прискорбно. То обстоятельство, что они были одни в пустой конторе, на верхнем этаже, в здании, не освященном согревающими душу напоминаниями о домашнем очаге,— и контора-то наверняка была без ковров, голая и пыльная,— именно это, я полагаю, содействовало взрыву слепой ярости у злосчастного Кольта.
И вот, когда я почувствовал, что и во мне воспылал гневом древний Адам, искушая меня поднять руку на Бартлби, я схватился с ним и поборол его. Как? Да просто вспомнив божественные слова: «Заповедь новую даю вам, да любите друг друга». Право же, только это и спасло меня. Помимо более высоких своих достоинств, милскердие зачастую оказывается и весьма благоразумным принципом—надежной защитой тому, кто им обладает. Человек совершает убийство, движимый ревностью, злобой, ненавистью, себялюбием, гордыней; но я не слышал, чтобы хоть кого-либо толкнуло на зверское убийство святое милосердие. А следовательно, всем, особенно же людям вспыльчивым, должно хотя бы ради собственной пользы, если уж нет у них более благородных побуждений, стремиться к милосердию и добрым делам. Так или иначе, я обуздал свою ярость, постаравшись объяснить поведение моего переписчика как можно благожелательнее. Бедный малый, думал я, он не понимает, что делает; да и жилось ему нелегко, и нельзя с него строго спрашивать.
Я решил поскорее заняться делами и этим придать себе хоть немного бодрости. Мне все представлялось, что в течение утра, в какое-нибудь время, которое он найдет для себя подходящим, Бартлби сам выберется из своего убежища и начнет передвигаться по направлению к
440
HERMAN MELVILLE
twelve o’clock came; Turkey began to glow in the face, overturn his inkstand, and become generally obstreperous; Nippers abated down into quietude and courtesy; Ginger Nut munched his noon apple; and Bartleby remained standing at his window in one of his profoundest dead-wall reveries. Will it be credited? Ought 1 to acknowledge it? That after- шюп I left the office without saying one further word to him.
Some days now passed, during which, at leisure intervals I kxiked a little into “Edwards on the Will," and “Priestly on Necessity.’’* Under the circumstances, those btxiks induced a salutary feeling. Gradually I slid into the persuasion that these troubles of mine, touching the scrivener, had been all predestinated from eternity, and Bartleby was billeted upon me for some mysterious purpose of an all-wise Providence, which it was not for a mere mortal like me to fathom. Yes, Bartleby, stay there behind your screen, thought I; 1 shall persecute you no more; you are harmless anti noiseless as any of these old chairs; in short, 1 never feel so private as when I know you are here. At last I see it, I feel it; I penetrate to the predestinated purpose of my life. I am content. Others may have loftier parts to enact; but my mission in this world, Bartleby, is to furnish you with office-room for such period as you may see fit to remain.
I believe that this wise and blessed frame of mind would have continued with me, had it not been for the unsolicited and uncharitable remarks obtruded upon me by my professional friends who visited the rooms. But thus it often is, that the constant friction of illiberal minds wears out at last the best resolves of the more generous. Though to be sure, when I reflected upon it, it was not strange that people entering my office should be struck by the peculiar aspect of the unaccountable Bartleby, and so be tempted to throw out some sinister observations concerning him. Sometimes an attorney, having business with me, and calling at my office, and finding no one but the scrivener there, would undertake to obtain some sort of precise information from him touching my whereabouts; but without heeding his idle talk, Bartleby would remain standing immovable in the middle of the room. So after contemplating him in that position
ГЕРМАН МЕЛВИЛЛ
441
дне ри. Но нет. Наступила половина первого; Индюк уже, как нодится, излучал жар, опрокидывал чернильницу и вообще буянил; Кусачка присмирел и стал отменно учтив; Имбирный Пряник жевал румяное яблоко; а Бартчби все стоял у своего окна, точно в каком-то забытьи, вперив глаза в глухую стену. Признаться ли? Этому трудно поверить, но в тот вечер я ушел из конторы, не сказавши ему больше ни одного слова.
В последующие дни я, когда выдавалась свободная минута, просматривал Эдвардса «О воле» и Пристли «О необходимости». Книги эти подействовали на меня как бальзам. Мало-помалу я проникся убеждением, что все мои заботы и неприятности, связанные с Бартлби, были суждены мне от века, что он послан мне всемудрым провидением в каких-то таинственных целях, разгадать которые недсх'тупно простому смертному. «Да, Бартлби.—думал я,—оставайся за своими ширмами; я больше не буду тебе досаждать, ты безобиден и тих, как эти старые кресла, да что там—я никогда не ощущаю такой тишины, как когда ты здесь. Теперь я хотя бы увидел, почувствовал, постиг, для чего я живу на земле. Я доволен. Пусть другим достался более высокий удел; мое же предназначенье в этой жизни, Бартлби, заключается в том. чтобы отвести тебе уголок в конторе на столько времени, сколько ты пожелаешь здесь находиться».
Я бы, вероятно, так и пребывал в этом возвышенном и отрадном состоянии духа, если бы мои деловые знакомые, бывавшие у меня в конторе, не стали мне навязывать своих непрошеных и негуманных советов. Но ведь частенько бывает, что лучшие намерения людей доброжелательных в конце концов разбиваются о постоянное противодействие менее великодушных умов. Впрочем, как подумаешь, не приходится особенно удивляться тому, что посетители мои бывали поражены странным видом загадочного Бартлби и. не подумав, отпускали на его счет какое-нибудь неприятное замечание. Вот, предположим, заходит ко мне в контору адвокат, с которым я веду дела, и, не застав никого, кроме Бартлби, пытается у него узнать поточнее, где меня можно найти; а Бартлби неподвижно стоит посреди комнаты, как будто и не слыша, что он там болтает. И адвокат, полюбовавшись
442
HERMAN MELVILLE
for a time, the attorney would depart, no wiser than he came.
Also, when a reference was going on, and the rtxmi full of lawyers and witnesses, and business driving fast, some deeply-occupied legal gentleman present, seeing Bartleby wholly unemployed, would request him to run round to his (the legal gentleman’s) office* and fetch some papers for him. Thereupon, Bartleby would tranquilly decline, and yet remain idle as before. Then the lawyer would give a great stare, and turn to me. And what could I say? At last I was made aware that ail through the circle of my professional acquaintance, a whisper of wonder was running round, having reference to the strange creature I kept in my office. This worried me very much. And as the idea came upon me of his possibly turning out a long-lived man, and keep occupying my chambers; and denying my authority; and perplexing my visitors; and scandalizing my professional reputation; and casting a general gl<x>m over the premises; keeping soul and body together to the last upon his savings (for doubtless he spent but half a dime a day), and in the end perhaps oudive me, and claim possession of my office by right of his perpetual occupancy: as all these dark anticipations crowded upon me more and more, and my friends continually intruded their relentless remarks upon the apparition in my room; a great change was wrought in me. I resolved to gather all my faculties together, and forever rid me of this intolerable incubus.
Ere revolving any complicated project, however, adapted to this end, I first simply suggested to Bartleby the propriety of his permanent departure. In a calm and serious tone, 1 commended the idea to his careful and mature consideration. But, having taken three days to meditate upon it, he apprised me, that his original determination remained the same; in short, that he still preferred to abide with me.
What shall I do? I now said to myself, buttoning up my coat to the last button. What shall I do? what ought 1 to do? what does conscience say I should do with this man, or, rather, ghost. Rid myself of him, I must; go, he shall. But how? You will not thrust him, the poor, pale, passive mortal—you will not thrust such a helpless creature out of your door? you will not dishonor yourself by such cruelty?
ГЕРМАН МЕЛВИЛЛ
443
некоторое время на это зрелище, уходит ни с чем.
Или, скажем, у меня разбирается апелляция. Комната полна юристов и свидетелей, дело подвигается быстро, и какой-нибудь сильно занятый стряпчий, заметив, что Бартлби сидит сложа руки, просит его сбегать в его (стряпчего) контору за нужными бумагами. Бартлби преспокойно отказывается, однако и за работу не берется. Стряпчий делает большие глаза и обращается ко мне. Л что я могу сказать? Наконец до меня дошло, что в кругу моих собратьев под шумок ведутся пересуды по поводу диковинного создания, которое я держу у себя в конторе. Это сильно меня обеспокоило. И когда мне пришло в голову, что Бартлби, возможно, доживет до глубокой старости и так все и будет обретаться у меня в конторе; и отказывать мне в повиновении; и ставить в тупик моих псх'етнгелей; и бросать тень на мое доброе имя; и расп|мктранять вокруг себя уныние; и будет кое-как кормиться на свои сбережения (ведь он тратит не больше пя ги центов в день!); и, чего доброго, переживет меня, да еще вздумает притязать на мою контору, ссылаясь на бессменное гам проживание,— когда эти мрачные мысли стали все более завладевать мною, между тем как мои знакомые не уставали чесать языки насчет привидения, которсх* я у себя держу, тог.ха во мне произошла большая перемена. Я решил собраться с духом и раз навсег.ха избавиться от этого невыносимого кошмара.
Однако, прежде нежели составить какой-нибудь сложный план кампании, я еще раз сказал Бартлби, что ему следует со мною расстаться. Я очень серьезно советовал ему обдумать эту перспективу, тщательно и не торопясь. Но, упот ребин на размышления три дня, он сообщил мне, что первоначальное его решение не изменилось, иначе говоря, что он и сейчас предпочитает остаться у меня.
Как же быть?—спросил я себя, застегивая сюртук на все пуговицы.— Что делать? Как подсказывает мне совесть поступить с этим человеком или, вернее, призраком? Избавиться от него необходимо, и я это сделаю. Но как? Ты же не выбросишь за порог это беззащитное создание, этого жалкого, бледного, безобидного человека? Не унизишься до такой жестокости? Нет, не выброшу, не
444 HERMAN MELVILLE
No, I will not, I cannot do that. Rather would I let him live and die here, and then mason up his remains in the wall. What, then, will you do? For all your coaxing, he will not budge. Bribes he leaves under your own paperweight on your table: in short, it is quite plain that he prefers to cling to you.
Then something severe, something unusual must be done. What! surely you will not have him collared by a constable, and commit his innocent pallor to the common jail? And upon what ground could you procure such a thing to be done?—a vagrant, is he? What! he a vagrant, a wanderer, who refuses to budge? It is because he will not lx- a vagrant, then, that you seek to count him as a vagrant. That is too absurd. No visible means of support: there I have him. Wrong again: for indubitably he does support himself, and that is the only unanswerable proof that any man can show of his possessing the means so to do. No more, then. Since he will not quit me, I must quit him. I will change my offices; I will move elsewhere, and give him fair notice, that if I find him on my new premises I will then pr<x:eed against him as a common trespasser.
Acting accordingly, next day I thus addressed him: “I find these chambers too far from the City Hall: the air is unwholesome. In a word, I propose to remove my offices next week, and shall no longer require your services. I tell you this now, in order that you may seek another place.”
He made no reply, and nothing more was said.
On the appointed day I engaged carts and men, proceeded to my chambers, and, having but little furniture, everything was removed in a few hours. Throughout, the scrivener remained standing behind the screen, which I directed to be removed the last thing. It was withdrawn; and, being folded up like a huge folio, left him the motionless occupant of a naked room. I stcxxl in the entry watching him a moment, while something from within me upbraided me.
I re-entered, with my hand in my pocket—and—and my heart in my mouth.
ГЕРМЛН МЕЛВИЛЛ
4-15
могу. Скорее я позволю ему жить и умереть здесь, а потом замурую его останки в стене. Так как же ты полупишь? Твои уговоры на него не действуют. Взятки он оставляет у тебя на столе, под пресс-папье. В общем, совершенно ясно, что он предпочитает не покидать тебя.
В гаком случае надо принять строгие, чрезвычайные меры. Как! Неужели ты распорядишься, чтобы констебль взял его за шиворот и, безвинного, препроводил в тюрьму? Да и на каком основании ты стал бы этого требовать? Бродяжничество? Но разве он бродяга? Это он-то, который не желает сдвинуться с места, бродяга, шатун? Ты его потому и хочешь записать в бродяги, что он не хочет бродяжничать. Это уж совсем глупо. Ну хорошо, тогда—отсутствие видимых средств к существованию. Опять не выходит: ведь он несомненно существует. а это единственное бесспорное доказательство того, что у человека есть к тому средства. Нет, довольно. Раз он не желает меня покидать, придется мне самому его покинуть. Я сниму другую контору, перееду, а его предупрежу, что если обнаружу его по новому своему адресу, то поступлю с ним, как со всяким нарушителем порядка, пойманным в чужих владениях.
Верный своему намерению, я наутро обратился к нему с такой речью:
— Мне неудобно, что моя контора так далеко от городской управы; и воздух здесь нездоровый. Словом, на будущей неделе я переезжаю, и ваши услуги мне больше не понадобятся. Говорю вам об этом заранее, чтобы вы могли подыскать себе другое место.
Он не ответил, и более ничего не было сказано.
В назначенный день я нанял людей и подводы, и так как мебели в конторе было мало, с укладкой справились быстро. Все время, пока уносили вещи, переписчик стоял за ширмами—я распорядился, чтобы их забрали в последнюю очередь. Но вот и их унесли, сложив, как огромную папку, и в оголившейся комнате не осталось ничего, кроме недвижимого Бартлби. Я постоял на пороге, глядя на него и прислушиваясь к внутреннему голосу, в чем-то меня упрекавшему.
Потом я вернулся в комнату. Руку я держал в кармане, а в сердце ощущал непонятный страх.
HERMAN MELVILLE
446
“Good-bye, Bartleby; I am going—g<xxl-bye, and God some way bless you; and take that,” slipping something in his hand. But it dropped upon the floor, and then—strange to say—I tore myself from him whom I had so longed to Im* rid of.
Established in my new quarters, for a day or two 1 kept the door locked, and started at every footfall in the passages. When I returned to my rooms, after any little absence, I would pause at the threshold for an instant, and attentively listen, ere applying my key. But these fears were needless. Bartleby never came nigh me.
I thought all was going well, when a perturbed-looking stranger visited me, inquiring whether I was the person who had recently occupied rooms at No.—Wall Street.
Full of forebodings, I replied that I was.
“Then. sir,” said the stranger, who proved a lawyer, “you are responsible for the man you left there. He refuses to do any copying; he refuses to do anything; he says he prefers not to; and he refuses to quit the premises.”
“I am very sorry, sir," said I, with assumed tranquillity, but an inward tremor, “but, really, the man you allude to is nothing to me—he is no relation or apprentice of mine, that you should hold me responsible for him.”
“In mercy’s name, who is he?”
“I certainly cannot inform you. I know nothing about him. Formerly I employed him as a copyist; but he has done nothing for me now for some time past.”
“I shall settle him, then—good morning, sir."
Several days passed, and I heard nothing more; and, though I often felt a charitable prompting to call at the place and see poor Bartleby, yet a certain squeamish ness, of I know not what, withheld me.
All is over with him, by this time, thought I, at last, when, through another week, no further intelligence reached me. But, coming to my room the day after, I found several persons waiting at my door in a high state of nervous excitement.
ГЕРМАН МЕЛВИЛЛ
44
— Прощайте, Бартлби, я уезжаю. Прощайте, и уж ,v« благословит вас как-нибудь бог. Вот, возьми'1е-ка.— И я сунул ему в руку денег. Но они упали на пол, и тут я — странно сказать—с болью душевной расстался с тем, от кого так мечтал избавиться.
Устроившись на новом месте, я первые дни держал дверь на запоре и всякий раз вздрагивал <гг шагов на лес тнице. Возвращаясь в контору после недолгой отлучки. я замирал перед дверью и прислушивался, прежде чем поднести ключ к замку. Но страхи мои были излишни: Бартлби нс показывался.
Мне уже представлялось, что все идет хорошо, когда однажды ко мне явился какой-то взбудораженный незнакомец и спросил, не я ли до недавнего времени имел контору на Уолл-стрит, в доме**.
(фазу почуяв недоброе, я ответил утвердительно.
— В таком случае, cap,— продолжал незнакомец, оказавшийся юристом,— вы отвечаете за человека, которого там оставили. Он не желает переписывать бумаги, не желает всюбще ничего делать; говорит, что предпочтет отка:>аться; и уходить тоже не желает.
— Очень сожалею, сэр,—сказал я с притворным спокойствием, хотя и содрогнувшись в душе,— но, уверяю вас, человек, о котором вы говорите, для меня ничто. Он мне нс родственник и не состоит у меня в учении, так что вы напрасно считаете меня ответственным за него.
— Да кто же он такой, прости господи?
— Нс могу вам сказать. Мне о нем ничего нс известно. Раньше он служил у меня переписчиком, но теперь я уже давно нс пользуюсь его услугами.
— В таком случае я от него отделаюсь. Всего хорошего. сэр.
Прошло несколько дней, все было тихо; и хотя голос милосердия не раз подсказывал мне, что нужно повидать бедного Бартлби, какая-то странная боязнь меня удерживала.
Теперь я о нем больше не услышу, решил я наконец, когда миновала еще неделя, а никаких новых сведений о Барглби до меня не дошло. Но на следующий же день, подходя к дверям своей конторы, я увидел там группу людей, ожидавших меня и, явно, чем-то взволнованных.
448
HERMAN MELVILLE
“That’s the man—here he comes,” cried the foremost one, whom I recognized as the lawyer who had previously called upon me alone.
“You must take him away, sir, at once,” cried a portly person among them, advancing upon me, and whom I knew to be the landlord of No.—Wall Street. “These gentlemen, my tenants, cannot stand it any longer; Mr. В ,” pointing
to the lawyer, “has turned him out of his room, and he now persists in haunting the building generally, sitting upon the banisters of the stairs by day, and sleeping in the entry by night. Everybody is concerned; clients are leaving the offices; some fears are entertained of a mob; something you must do, and that without delay.”
Aghast at this torrent, I fell back before it, and would fain have locked myself in my new quarters. In vain I persisted that Bartleby was nothing to me—no more than to any one else. In vain—I was the last person known to have anything to do with him, and they held me to the terrible account. Fearful, then, of being exposed in the papers (as one person present obscurely threatened), I considered the 'matter, and, at length, said, that if the lawyer would give me a confidential interview with the scrivener, in his (the lawyer’s) own room, I would, that afternoon, strive my best to rid them of the nuisance they complained of.
Going up stairs to my old haunt, there was Bartleby silently sitting upon the banister at the landing.
“What are you doing here, Bartleby?" said I. “Sitting upon the banister,” he mildly replied. I motioned him into the lawyer’s room, who then left us. “Bartleby,” said I, “are you aware that you are the cause of great tribulation to me, by persisting in occupying the entry after being dismissed from the office?”
No answer.
“Now one of two things must take place. Either you must do something, or something must be done to you. Now what sort of business would you like to engage in? Would you like to re-engage in copying for some one?”
“No; 1 would prefer not to make any change.” “Would you like a clerkship in a dry-goods store?” “There is too much confinement about that. No, I would not like a clerkship; but I am not particular."
ГЕРМАН МЕЛВИЛЛ 449
— Вот он, вот он идет! — воскликнул тот, что стоял всего ближе, и я узнал в нем юриста, который ранее приходил ко мне один.
— Забирайте его, сэр, и притом немедля,— громко заговорил, подступая ко мне, дородный мужчина— владелец дома** по Уолл-стрит.—Эти джентльмены, мои съемщики, не могут больше терпеть такое положение. Мистер Б.,— он указал на юриста,— выставил его из своей конторы, так теперь он бродит по всему дому—днем сидит на лестнице, ночью спит в подъезде. Нам всем от этого большие неприятности. Клиенты разбегаются. Пошли разговоры—боятся, что здесь орудует шайка. Вы обязаны что-нибудь предпринять, и как можно скорее.
Перепуганный, я отступил перед этим потоком слов и. будь моя воля, заперся бы в своей новой конторе. Напрасно я твердил, что Бартлби для меня чужой человек, так же как и для всех здесь присутствующих. Нет. я последним имел к нему какое-то отношение, и мне не уйти от ответа. Опасаясь, что имя мое может попасть в газеты (как пригрозил один из моих разгневанных посетителей), я подумал немного и наконец сказал, что, если юрист позволит мне поговорить с переписчиком с глазу на глаз в его (юриста) конторе, я сегодня же приложу все усилия к тому, чтобы избавить их от предмета жалоб.
Поднимаясь по знакомой лестнице, я действительно увидел Бартлби, молча сидящего на перилах площадки.
— Что вы здесь делаете. Бартлби?—спросил я.
— Сижу на перилах,—ответил он тихо.
Я сделал ему знак пройти со мною в контору, и юрист схтавил нас одних.
— Бартлби,—сказал я,—известно ли вам, что вы причиняете мне кучу хлопот, оставаясь в этом доме после того, как я вас рассчитал?
Он не ответил.
— Теперь возможно одно из двух: либо вы что-то сделаете, либо что-то сделают с вами. Скажите же мне, чем бы вы хотели заняться? Хотите снова поступить к кому-нибудь в переписчики?
— Нет, я бы предпочел ничего не менять.
— Хотите пойти сидельцем в мануфактурную лавку?
— Там мало свежего воздуха. Нет, сидельцем я не
450
HERMAN MELVILLE
“Too much confinement,” I cried, “why, you keep yourself confined all the time!”
“I would prefer not to take a clerkship,” he rejoined, as if to settle that little item at once.
“How would a bar-tender’s business suit you? There is no trying of the eye-sight in that.’
“I would not like it at all; though, as 1 said before, I am not particular.”
His unwonted wordiness inspirited me. 1 returned to the charge.
“Well, then, would you like to travel through the country collecting bills for the merchants? That would improve your health.”
“No, I would prefer to be doing something else."
“How, then, would going as a companion to Europe, to entertain some young gentleman with your conversation— how would that suit you?”
“Not at all. It does not strike me that there is anything definite about that. I like to be stationary. But 1 am not particular.”.
“Stationary you shall be, then,” I cried, now losing all patience, and, for the first time in all my exasperating connection with him, fairly flying into a passion. “If you do not go away from these premises before night, I shall feel bound—indeed, I am bound—to—to—to quit the premises myself!" I rather absurdly concluded, knowing not with what possible threat to try to frighten his immobility into compliance. Despairing of all further efforts, I was precipitately leaving him, when a final thought occurred to me—one which had not been wholly unindulged before.
“Bartleby," said I, in the kindest tone I could assume under such exciting circumstances, “will you go home with me now—not to my office, but my dwelling—and remain there till we can conclude upon some convenient arrangement for you at our leisure? Come, let us start now, right away.”
“No: at present I would prefer not to make any change at all."
I answered nothing; but, effectually dodging every one by the suddenness and rapidity of my flight, rushed from the building, ran up Wall Street towards Broadway, and.
ГЕРМАН МЕЛВИ.ЧЛ
451
х<пел бы; а впрочем, мне все равно.
— Что?—вскричал я.—Да вас на свежий воздух калачом не выманишь!
— Я предпочел бы не идти в сидельцы,—сказал он, словно давая понять, что с этим вопросом покончено.
— Л место буфетчика в ресторане вас не прельщает? Но крайней мере, не утомительно для глаз.
— Совсем не прельщает. А впрочем, как я уже сказал, мне? все равно.
Необычная словоохотливость его придала мне мужества. Я снова пошел в атаку.
— Ну, тогда вы, может быть, хотите поездить, получать д\я купцов деньги по счетам с иногородних покупателей? Это бы вам и для здоровья было полезно.
— Нет, я предпочел бы что-нибудь другое.
— А что, если вам поехать в Европу с каким-нибудь молодым человеком, которому нужен спутник,—это бы вам подошло?
— Отнюдь нет. Мне кажется, в этом есть что-то неопределенное. Я люблю оставаться на месте. А впрочем, мне все равно.
— Ну и оставайтесь на месте! — вскричал я, потеряв терпение и в первый раз за время наших нелегких отношений давая волю своей ярости.—Если вы нынче же не уберетесь из этого дома, я буду вынужден... я... я вынужден... сам отсюда уйти,—закончил я довольно-таки глупо, не зная, какой угрозой запугать его и сдвинуть с мертвой точки. Отчаявшись в успехе дальнейших попыток, я уже бросился было к двери, но тут вспомнил еще одну возможность, мысль о которой и раньше у меня мелькала.
— Бартлби,—сказал я, вложив в свой голос всю мягкость, какая была возможна в столь напряженную минуту,— пойдемте ко мне—не в контору, а домой, и поживите у меня, пока мы не спеша придумаем для вас что-нибудь подходящее. Ну, пойдемте же прямо сейчас, не откладывая.
— Нет. Пока я предпочел бы оставить все как есть.
Я ничего не ответил; но, ошеломив всех внезапностью своего бегства, ринулся вниз по лестнице и вон из подъезда, пробежал по Уолл-стрит до Бродвея и, вскочив
452
HERMAN MELVILLE
jumping into the first omnibus, was soon removed from pursuit. As soon as tranquillity returned, I distinctly perceived that I had now done all that 1 possibly could, both in respect to the demands of the landlord and his tenants, and with regard to my own desire and sense of duty, to benefit Bartleby, and shield him from rude persecution. I now strove to be entirely care-free and quiescent; and my conscience justified me in the attempt; though, indeed, it was not so successfull as I could have wished. So fearful was I of being again hunted out by the incensed landlord and his exasperated tenants, that, surrendering my business to Nippers, for a few days, I drove about the upper part of the town and through the suburbs, in my rockaway; crossed over to Jersey City and Hoboken, and paid fugitive visits to Manhattanville and Astoria?1 In fact, I almost lived in my rockaway for the time.
When again 1 entered my office, Io, a note from the landlord lay upon the desk. I opened it with trembling hands. It informed me that the writer had sent to the police, and had Bartleby removed to the Tombs as a vagrant. Moreover, since I knew more about him than any one else, he wished me to appear at that place, and make a suitable statement of the facts. These tidings had a conflicting effect upon me. At first I was indignant; but, at last, almost approved. The landlord’s energetic, summary disposition, had led him to adopt a procedure which I do not think I would have decided upon myself; and yet, as a last resort, under such peculiar circumstances, it seemed the only plan.
As I afterwards learned, the poor scrivener, when told that he must be conducted to the Tombs, offered not the slightest obstacle, but, in his pale, unmoving way, silently acquiesced.
Some of the compassionate and curious by-standers joined the party; and headed by one of the constables arm-in-arm with Bartleby, the silent procession filed its way through all the noise, and heat, and joy of the roaring thoroughfares at noon.
The same day I received the note, I went to the Tombs, or, to speak more properly, the Halls of Justice. Seeking the right officer, I stated the purpose of my call, and was
ГЕРМАН МИЛВИЛЛ 459
в первый попавшийся омнибус, вскоре ушел от погони. Стоило мне немного успокоиться, и я понял, что сделал все возможное как по отношению к домовладельцу и его съемщикам, так и по отношению к Бартлби, которого из чувства долга и просто из жалости пытался до сих пор оградить от грубых преследований. Теперь я решил дать себе полный отдых от этих забот и треволнений, но это оказалось не так-то легко, хотя совесть меня ни в чем не упрекала. Я до того боялся, как бы разъяренный домовладелец и доведенные до отчаяния съемщики не вздумали снова меня настигнуть, что, передав дела Кусачке, несколько дней разъезжал в своей карете по северной части города и предместьям, переправлялся в Джерси-Сити и Хобокен и лишь украдкой наведывался в Манхэттенвилл и Асторию. Можно сказать, что я прожил эти дни, почти не выходя из кареты.
Kor.ja я снова появился в конторе, на столе меня ждало письмо от домовладельца. Я вскрыл его дрожащими руками. Домовладелец сообщал мне, что он обратился в полицию и Бартлби препровожден в Гробницу за бродяжничество. А поскольку я знаю о нем больше, чем кто бы то ни было, мне следует там побывать и сообщить все известные мне факты. Весть эта произвела на меня смешанное впечатление. Сперва я возмутился, погом пришел к выводу, что возмущаться нечем. Домовладелец, в силу своего энергического, решительного характера, поступил так, как сам я, вероятно, не отважился бы поступить; а между тем при столь необычайных обстоятельствах ничего иного как будто и не оставалось.
Как я узнал впоследствии, бедный переписчик не оказал ни малейшего сопротивления, услышав, что его поведут в Гробницу, но подчинился по своему обыкновению молча и безучастно.
К нему присоединилось несколько прохожих — жалостливых и просто любопытных,—и безмолвная процессия, возглавляемая одним из констеблей рука об руку с Бартлби, потянулась по шумным, жарким улицам, среди бурлящей полуденной толпы.
Получив письмо, я в тот же день поехал в Гробницу, или, выражаясь более правильно, в городскую тюрьму. Я разыскал нужного чиновника, изложил ему цель своего
454
HERMAN MELVILLE
informed that the individual 1 described was, indeed, within. I then assured the functionary that Bartleby was a perfectly honest man, and greatly to be compassionated, however unaccountably eccentric. I narrated all I knew, and closed by suggesting the idea of letting him remain in as indulgent confinement as possible, till something less harsh might lx? done—though, indeed, I hardly knew what. At all events, if nothing else could be decided upon, the alms-house must receive him. I then begged to have an interview.
Being under no disgraceful charge, and quite serene and harmless in all his ways, they had permitted him freely to wander about the -prison, and, especially, in the inclosed grass-platted yards thereof. And so I found him there, standing all alone in the quietest of the yards, his face towards a high wall, while all around, from the narrow slits of the jail windows, I thought 1 saw peering out upon him the eyes of murderers and thieves.
“Bartleby!”
“I know you," he said, without looking round—“and I want nothing to say to you."
“It was not I that brought you here, Bartleby," said I, keenly pained at his implied suspicion. “And to you, this should not be so vile a place. Nothing reproachful attaches to you by being here. And see, it is not so sad a place as one might think. L<M>k, there is the sky, and here is the grass.”
“I know where I am,” he replied, but would say nothing more, and so I left him.
As I entered the corridor again, a broad meat-like man, in an apron, accosted me, and, jerking his thumb over his shoulder, said—“Is that your friend?”
“Yes.”
“Does he want to starve? If he does, let him live on the prison fare, that’s all.”
“Who are you?” asked I, not knowing what to make of such an unofficially speaking person in such a place.
“I am the grub-man. Such gentlemen as have friends here, hire me to provide them with something gcxxl to eat."
ГЕРМАН МЕЛВИЛЛ
455
приезда, и он подтвердил, что тот, о ком я говорю, действительно здесь. Тогда я заверил его, что Бартлби — честнейший человек, чудак, пусть и безответственный, но дсхтойный всяческого сочувствия. Я рассказал все, что мне было известно, и в заключение добавил, что, по моему мнению, содержать его следует возможно менее сурово и в дальнейшем постараться смягчить его участь, как именно—я, в сущности, и сам не знал. На худой конец его нужно поместить в богадельню. Затем я попросил о свидании.
Поскольку никакого тяжкого обвинения Бартлби не было предъявлено и поведения он был спокойного, его не запирали в камере и даже разрешали ему свободно выходить на поросшие травой внутренние тюремные дворики. Здесь я и нашел его—он стоял один в самом пустынном дворике, повернувшись лицом к высокой стене, и мне чудилось, что со всех сторон, из узких тюремных окошек, на него смотрят глаза убийц и воров.
— Бартлби!
— Я вас знаю,—сказал он, не оборачиваясь.—Я не хочу с вами разговаривать.
— Не моя вина, что вы здесь, Бартлби,—сказал я, уязвленный подозрением, которое прозвучало в его словах.—А вам здесь, должно быть, не так уж худо. И доброе имя ваше ничуть не пострадает. Да и не такое уж это унылое место, как можно бы ожидать. Взгляните, вон небо, а вот трава.
— Я знаю, где нахожусь,—ответил он, но больше не сказал ничего, и я оставил его в покое.
Когда я входил со двора в коридор, ко мне приблизился дородный, краснолицый мужчина в фартуке и, ткнув большим пальцем через плечо, спросил:
— Ваш приятель?
-Да.
— Он что, хочет с голоду умереть? Тогда пусть живет на тюремной пище, вот и все.
— Кто вы такой?—спросил я, с удивлением услышав в этих стенах столь неофициальную речь.
— Я—кухмистер. Господа, у которых приятели сюда попадают, платят мне, чтобы я кормил этих пташек повкуснее.
456
HERMAN MELVILLE
“Is this so?” said I, turning to the turnkey.
He said it was.
“Well, then,” said I, slipping some silver into the grub-man’s hands (for so they called him), “I want you to give particular attention to my friend there; let him have the best dinner you can get. And you must be as polite to him as possible."
“Introduce me. will you?” said the grub-man, looking at me with an expression which seemed to say he was all impatience for an opportunity to give a specimen of his breeding.
Thinking it would prove of benefit to the scrivener, I acquiesced; and, asking the grub-man his name, went up with him to Bartleby.
“Bartleby, this is a friend; you will find him very useful to you.”
“Your sarvant, sir, your sarvant,” said the grub-man, making a low salutation behind his apron. “Hope you find it pleasant here, sir; nice grounds—cool apartments—hope you’ll stay wi|h us some time—try to make it agreeable. What will you have for dinner to-day?”
“I prefer not to dine to-day,” said Bartleby, turning away. “It would disagree with me; I am unused to dinners.” So saying, he slowly moved to the other side of the inclosure, and took up a position fronting the dead-wall.
“How’s this?” said the grub-man, addressing me with a stare of astonishment. “He’s odd, ain’t he?”
“I think he is a little deranged,” said I, sadly.
“Deranged? deranged is it? Well, now, upon my word, I thought that friend of yourn was a gentleman forger; they are always pale and genteel-like, them forgers. I can’t help pity ’em—can’t help it, sir. Did you know Monroe Edwards?” he added, touchingly, and paused. Then, laying his hand piteously on my shoulder, sighed, “he died of consumption at Sing-Sing.* So you weren’t acquainted with Monroe?"
“No, I was never socially acquainted with any forgers. But I cannot stop longer. Look to my friend yonder. You will not lose by it. I will see you again."
Some few days after this, I again obtained admission to the Tombs, and went through the corridors in quest of Bartleby; but without finding him.
ГЕРМАН МЕЛВИЛЛ 457
— Это правда?—спросил я, обращаясь к тюремщику. Он сказал, что правда.
— В таком случае,—сказал я, отсыпая кухмистеру в руку немного серебра,—я прошу вас отнестись к моему другу с особым вниманием. Давайте ему лучшие обеды, какие у вас есть. И будьте с ним как можно вежливее.
— Л вы нас познакомьте, ладно?—сказал кухмистер с таким выражением, точно ему не терпелось мне показать, как он отменно воспитан.
Я согласился, полагая, что ято будет полезно для переписчика, и, спросив у кухмистера, как его фамилия, подошел вместе с ним к Бартлби.
— Познакомьтесь, Бартлби, это хороший человек; он может быть вам очень полезен.
— К вашим услугам, сэр, к .вашим услугам,— заговорил тот, шевеля руками под фартуком и отвешивая низкий поклон.— Надеюсь, вам здесь нравится, сэр,— обширное здание, прохладные комнаты,— надеюсь, сэр, вы у нас погостите; постараемся угодить. Что бы вы хотели заказать сегодня на обед?
— Я предпочту сегодня не обедать,—сказал Бартлби, отворачиваясь.— Мне это вредно; я не привык обедать. Он медленно отошел в дальний конец дворика и остановился лицом к стене.
— Это что же такое? — произнес удивленный кухмистер.— Какой-то он чудной, а?
— Кажется, он немного помешан,—сказал я печально.
— Помешан, говорите? Ну и ну! А я думал, он фальшивомонетчик из хорошей семьи—они всегда этакие бледные и благородного вида. Очень я их жалею, сэр, очень жалею. Вы Монро Эдвардса знали?—добавил он умильно и помолчал. Потом, соболезнующе положив мне руку на плечо, вздохнул.—Умер от чахотки в Синг-Синге. Так вы не знали Монро?
— Нет, среди моих знакомых не было ни одного фальшивомонетчика. Но мне пора. Позаботьтесь о моем друге. Вы об этом не пожалеете. Я еще к вам наведаюсь.
Спустя несколько дней я опять получил пропуск в Гробницу и стал бродить по коридорам в поисках Бартлби; он мне все не попадался.
— Я недавно видел, как он выходил из своей каме-
458
HERMAN MELVILLE
“1 saw him coming from his cell not long ago,” said a turnkey, “may be he’s gone to loiter in the yards.”
So I went in that direction.
“Are you looking for the silent man?” said another turnkey, passing me. “Yonder he lies—sleeping in the yard there. Tis not twenty minutes since I saw him lie down.”
The yard was entirely quiet. It was not accessible to the common prisoners. The surrounding walls, of amazing thickness, kept off all sounds behind them. The Egyptian character of the masonry weighed upon me with its gkxmi. But a soft imprisoned turf grew under foot. The heart of the eternal pyramids, it seemed, wherein, by some strange magic, through the clefts, grass-seed, dropped by birds, had sprung.
Strangely huddled at the base of the wall, his knees drawn up, and lying on his side, his head touching the cold stones, I saw the wasted Bartleby. But nothing stirred. I paused; then went close up to him; stooped over, and saw that his dim eyes were open; otherwise he seemed profoundly sleeping. Something prompted me to touch him. I felt his hand, when a tingling shiver ran up my arm and down my spine to my feet.
The round face of the grub-man peered upon me now. “His dinner is ready. Won't he dine to-day either? Or does he live without dining?"
“Lives without dining,” said I, and closed the eyes.
“Eh!—He’s asleep, ain’t he?”
“With kings and counselors,’’* murmured I.
There would seem little need for proceeding further in this history. Imagination will readily supply the meagre recital of poor Bartleby's interment. But, ere parting with the reader, let me say, that if this little narrative has sufficiently interested him, to awaken curiosity as to who Bartleby was, and what manner of life he led prior to the present narrator’s making his acquaintance, I can only reply, that in such curiosity I fully share, but am wholly unable to gratify it. Yet here I hardly know whether I should divulge one little item of rumor, which came to my ear a few months after the
ГЕРМАН МЕЛВИЛЛ
459
ры,—сказал встретившийся мне тюремщик.— Может, слоняется по дворам.
Я пошел в ту сторону.
— Это вы молчальника ищете?—спросил другой тюремщик.— Вон он лежит во дворе—видно, заснул. Он минут двадцать, не больше, как улегся, я видел.
Во дворике стояла тишина. Других заключенных сюда нс выпускали. Сквозь окружающие стены не проникал ни один звук, такой они были поразительной толщины. Египетский стиль построек угнетал меня своей мрачностью. Но под ногами росла мягкая узница-трава. Словно здесь было сердце вечных пирамид, в трещинах которого, как по волшебству, прорекли семена, оброненные птицами.
И вдруг я увидел, что у самой стены, весь скрючившись. поджав колени, головой касаясь холодного камня, лежит бледный, исхудавший Бартлби. Совершенно неподвижный. Я замер на месте; потом подошел к нему, наклонился и увидел, что мутные глаза его открыты, а сперва мне показалось, что он крепко спит. Что-то побудило меня коснуться его. Я дотронулся до его руки, и дрожь пробежала у меня к плечу, вниз по спине, к ногам.
Тут на меня глянуло круглое лицо кухмистера.
— Обед ему готов. Или он сегодня тоже не будет обедать? Он что же, так и живет, не обедая?
— Живет, не обедая,—сказал я и закрыл невидящие глаза.
— Эге, да он спит?
— Опочил с царями и советниками земли,— прошептал я задумчиво.
Как будто и нет нужды продолжать эту повесть. Краткий рассказ о похоронах бедного Бартлби легко восполнить всюбражением. Но, прежде нежели расстаться с читателем, я все-таки добавлю, что, если эта история его заинтересовала и ему захотелось узнать, кто же был Бартлби и какова была его жизнь до знакомства с рассказчиком, я могу только сказать, что полностью разделяю его любопытство, однако удовлетворить его не могу. И я даже затрудняюсь, следует ли мне передать
460 HERMAN MELVILLE
scrivener’s decease. Upon what basis it rested, 1 could never ascertain; and hence, how true it is I cannot now tell. But, inasmuch as this vague report has not been without a certain suggestive interest to. me, however sad, it may prove the same with some others; and so I will briefly mention it. The report was this: that Bartleby had been a subordinate clerk in the Dead Letter Office at Washington, from which he had been suddenly removed by a change in the administration. When I think over this rumor, hardly can I express the emotions which seize me. Dead letters! does it not sound like dead men? Conceive a man by nature and misfortune prone to a pallid hopelessness, can any business seem more fitted to heighten it than that of continually handling these dead letters, and assorting them for the flames? For by the cart-load they are annually burned. Sometimes from out the folded paper the pale clerk takes a ring—the finger it was meant for, perhaps, moulders in the grave; a bank-note sent in swiftest charity—he whom it would relieve, nor eats nor hungers any more; pardon for those who died despairing; hope for those who died unhoping; good tidings for those who died stifled by unrelieved calamities. On errands of life, these letters speed to death.
Ah, Bartleby! Ah, humanity!
ГЕРМАН МЕЛВИЛЛ 461
один незначительный слух, который дошел до меня через несколько месяцев после кончины переписчика. На чем он был основан, мне так и не удалось установить, а значит, и о достоверности его судить не берусь. Но, поскольку смутный этот слух не лишен был для меня известного своеобразного интереса,— пусть вызванные им мысли и были печального свойства,—возможно, что им заинтересуются и другие; поэтому я в нескольких словах все же упомяну о нем. Заключался он в следующем: будто бы Бартлби состоял младшим клерком в Отделе невостребованных писем в Вашингтоне и был оттуда неожиданно уволен в связи со сменой начальства. Не могу выразить, какие чувства охватывают меня, когда я думаю об этом слухе. Невостребованные письма! Разве это не те же мертвецы? Представьте себе человека, от природы и под влиянием жизненных невзгод склонного к вялой безнадежности; есть ли работа, более способная усилить такую склонность, чем бесконечная разборка этих невостребованных писем, предшествующая их сожжению? А сжигают их каждый год целыми возами. Порою из сложенного листка бумаги бледный клерк вынимает кольцо,—палец, для которого оно предназначалось, возможно, уже истлел в могиле; или кредитный билет, посланный в порыве сострадания,—тот, кого он должен был выручить, уже не ест и не знает голода. В этих письмах—прощение для тех, кто умер, во всем изверившись; надежда для тех, кто умер в отчаянии; добрые вести для тех, кто умер, задохнувшись под гнетом несчастий. Посланцы жизни, эти письма гибнут в огне.
О Бартлби! О люди!
ПРИЛОЖЕНИЕ
ВАШИНГТОН ИРВИНГ
АЛЬГАМБРСКАЯ РОЗА
Мавры лишились Гренады, и чрез несколько времени этот великолепный город сделался любимым пребыванием испанских государей; но частые землетрясения, разрушившие некоторые здания и поколебавшие древние основания башен, принудили их из него удалиться.
Прошло много, много лет, а Гренада не могла дождаться царственных посетителей. Чертоги вельмож заперты, в них мертвая тишина; как забытая красавица, Альгамбра задумчиво грустила среди запущенных садов. Инфантов а башня, некогда жилище трех прекрасных мавританских принцесс, не избегла общего опустошения, паук затянул там своею тканию позолоченные карнизы, летучие мыши и совы поселились в тех покоях, которые были когда-то украшены присутствием Заиды, Зораиды и Зорахаиды. Суеверные предания соседей были отчасти причиною запустения этой башни. Носились слухи, будто душа юной Зорахаиды, погибшей на этом месте, часто бывала видима у фонтана при лунном свете, стонала на зубчатой стене, и путник, торопливо пробираясь по
466
ПРИЛОЖЕНИЕ
долине в полночь, слышал звуки ее серебряной лютни.
Наконец Гренада была утешена прибытием короля. Всякий знает, что Филипп V, первый из Бурбонов владел испанским скиптром. Всякий знает, что он соединился вторичным браком с прекрасною Елизаветою, или Изабел мио. Пармскою; следственно, каждому известно, что по случаю сего брака французский принц и италианская принцесса воссели вместе на испанский трон. Для встречи сей высокой четы Альгамбра была поправлена и украшена со всею возможною скоростию. Прибытие двора переменило вид пустынного замка. Трубный звук, топот коней в аллеях и дворах, блеск оружия и разноцветных знамен на бастионах напомнили прежнюю, воинскую славу крепости. Какой-то приятный воздух разлился по королевским палатам. Залы оживились от шуму шагов, пышных одежд и жужжания голосов вежливых царедворцев; в садах начали мелькать резвые фрейлины, пажи; своды огласились музыкой.
В монаршей свите находился любимый паж королевы Рюиц де Аларкон. Назвав его любимым пажем королевы, мы уже произносим его похвалу, ибо все приближенные гордой Елизаветы отличались ловкостию, красотою и прочими достоинствами. Ему было осьмнадцать лет, он имел стройный, гибкий стан, подобный стану юного Антиноя. Он был скромен, почтителен пред королевой; но в его груди билось пылкое сердце, придворные дамы часто за него ссорились между собою, а он нс по своим летам умел им угождать. -
Однажды утром этот проказник паж бродил по рощам Генералифским, зеленеющим вблизи Альгамбры, и для развлечения взял с собою любимого кречета королевы. Вдруг пред ним вылетела из кустов птичка, он приподнял колпачек, которым был прикрыт кречет, и дал ему свободу. Хищник взвился под облако, брскился на добычу, но, не догнав ее, полетел вдаль, не внимая голему Аларкона. Паж следил глазами за причуд\ивым полетом беглеца, пока тот не спустился к зубцам отдаленной, пустой башни, над внешнею стеной Альгамбры, построенной на краю оврага, отделяющего замок от Ген е рал и ф- ских лугов. Это была башня Принцесс.
Паж спустился в овраг, подошел к стене, но тут не
ПРИЛОЖЕНИЕ
4Н7
было входа и нет средства взлезть прямо на ату грозную высоту. Увидев в стороне крепостные ворота, он сделал большой обход, чтобы войти туда. Пред башнею находился небольшой сад, окруженный тростниковым забором и миртами. Отворив калитку, паж прошел к двери чрез цветник, между розовыми кустами. Дверь заперта на ключ. Сквозь трещину видна внутренность небольшой мавританской комнаты с лепными украшениями на стенах; потолок поддерживается тонкими мраморными колоннами, и алебастровый фонтан убран цветами. В средине висит золотая клетка, в ней распевает птичка; под клеткой стоят кресла; на креслах нежится пестрая кошка среди шелковых клубков и женских работ; подле фонтана лежит гитара, увязанная лентами.
Рюиц был поражен признаками присутствия прихотливой женщины в удаленной и, как он думал, в пустынной башне. Это напомнило ему волшебные Альгамбрские сказки; и пестрая кошка показалась очарованной царевной.
Он постучался в дверь. Прелестное личико выглянуло из окна и тотчас скрылось. Он ждал, чтоб ему отворили, но ждал напрасно; в комнате не было слышно шагов— все тихо. Может быть, его обманывали чувства, или прекрасное видение была сама волшебница? Он постучал опять, погромче. Немного погодя опять явилось ясное лицо цветущей, пятнадцатилетней девушки.
Паж снял шляпу, осененную строусовым пером, и в самых вежливых выражениях просил позволения взойти на башню за кречетом.
— Я не смею отворить дверь, сениор,—отвечала девица, зарумянившись.—тетушка мне запретила это.
— Извините меня, прекрасная—это любимый кречет королевы: я не смею явиться во дворец без него.
— Вы, конечно, царедворец?
— Так точно, красавица: но я должен лишиться милостей государыни и места, если потеряю сокола.
— Санта Мария! для вас-то именно, для придворных, и приказала тетушка покрепче запирать двери.
— Для злых людей, без сомнения, но я не из их числа: я простой, безвредный паж и если вы откажете моей просьбе, то это огорчит, погубит меня.
468
ПРИЛОЖЕНИЕ
Сердце девушки тронулось горестию пажа. Ей стало жаль, если бедняжка в самом деле погибнет за то, что она отказала ему в такой безделице. Он, верно, не из числа тех опасных существ, которых тетка описывала ей людоедами, и не из тех разбойников, которые похищают неопытных девушек; он такой тихий, скромный, так почтительно стоит без шляпы, так смотрит мило.
Хитрец приметил, что гарнизон начал колебаться, и стал повторять свои просьбы столь убедительно, что ни одна бы смертная не решилась отказать ему; и так стыдливая хранительница башни сошла, трепещущею рукою отворила дверь, и если паж был очарован одним только взглядом, брошенным на него из окошка, то вы можете себе представить, что с ним сделалось, когда этот прелестный образ предстал ему в полной красоте.
На ней был андалузский корсет; прозрачная мантия обрисовывала снежные, девственные плечи; шелковые волосы с особенным тщанием разделились в разные стороны над высоким челом, в них была по неизменному местному обычаю вплетена свежая роза. Хотя лицо ее загорело от лучей полуденного солнца, но эта смуглость еще возвышала пламень ее цветущих ланит и блеск влажных очей.
Рюиц де Аларкон взглянул на нее и не мог наглядеться, невнятно прошептал несколько слов и потом быстро побежал по винтообразной лестнице отыскивать своего кречета.
Вскоре он возвратился, держа на руке ослушника. Между тем девица села к фонтану и начала разматывать шелк; но в сильном волнении уронила клубок на пол. Паж в минуту схватил его, стал на одно колено и почтительно подал красавице; когда она протянула руку за клубком, он поцеловал ее так пламенно, так усердно, что вряд ли когда такие поцелуи доставались прекрасной руке его повелительницы.
— Аве Мария, сениор! — вскричала девица, еще более покраснев от смущения и неожиданности, ибо никогда еще не видела такого приветствия.
Скромный паж оправдывался как умел, уверяя ее, что при дворе таким <>бразом выражают самое глубокое уважение и преданность.
ПРИЛОЖЕНИЕ
469
Гнев ее, если она могла только сердиться, скоро простыл, но волнение и замешательство продолжались; она присела, лицо ее пылало, глаза опустились на работу и, вместо того, чтобы наматываться, шелк только путался в руках.
Смельчак увидел беспорядок в неприятельском стане, готоь был воспользоваться им, но сладкие речи, которые он хотел произнести, замерли на его устах, старания быть любезным остались тщетными, недействительными, и, к его удивлению, ловкий паж, который с такою наглостию успевал при самых опытных, неприступных придворных дамах, стал застенчивым, робким в присутствии простой, пятнадцатилетней девочки.
И точно невинность и скромность простодушной девушки оказали ей более защиты, чем замки и крепкие решетки предусмотрительной тетушки. Однако, скажите, в какой стране женское сердце устояло против обольщений первой любви? При всем простодушии красавица в миг поняла все, чего не могли объяснить трепещущие уста юноши, и сердце ее забилось, увидя впервые у ног своих любовника, и какого любовника!
Робость пажа была непритворная, но он скоро оправился; он опять почувствовал прежнюю свою развязан- ность и самонадеянность, как вдали послышался хриплый голос тетки.
— Тетушка пришла от обедни!—повторяла испуганная девушка.— Прошу вас, сениор, уйдите.
— Не уйду, пока не отдадите мне на память эту розу с вашей головы.
Она торопливо отколола розу от черных своих волос.
— Возьмите,— вскричала она в страхе и замешательстве,— но, ради Бога, скройтесь.
Паж взял розу, и прекрасная рука, подавшая ее, была покрыта поцелуями. Он положил цветок в шляпу, посадил кречета на руку, выбежал из комнаты чрез сад и унес с собою сердце милой Иасинты.
Подойдя к красавице, старушка тотчас приметила ее смущение и какой-то беспорядок в комнате, но все было объяснено одним словом, что кречет влетел туда, преследуя добычу.
— Отец небесный! сюда прилетал кречет. Слыхана ли
470
ПРИЛОЖЕНИЕ
такая смелость? Неужели и в клетке нет безопасности для птицы!
Старая, хитрая Фредегонда была самая деятельная дуэна. Она питала странную недоверчивость к существам, называемым ею «вражеским полом», и эта недоверчивость постепенно усиливалась по причине долгой девственной жизни. Нельзя подумать, чтобы старушка испытала какое-нибудь горе от злых мужчин.— Природа наградила ее таким лицом, которое спасло ее в молодости от всех искушений, но женщины, которым нечего бояться за себя, обыкновенно вдвое строже наблюдают за другими.
Сиротка племянница была дочь воина, падшего на поле чести; воспитывалась в монастыре и не за долго пред тем, из святого убежища перешла под непосредственный присмотр тетки, под благодетельною сению коей она скромно прозябала, подобно распускающейся розе, растущей среди терний. Впрочем, это сравнение не совсем справедливо: ибо, несмотря на затворническую жизнь ИаСинты, нескромные взоры соседей видели ее свежую, рождающуюся красоту, и поэтическое воображение жителей Андалузии назвало ее Альгамбрской розою.
В продолжение всего времени, как двор оставался в Гренаде, старушка не спускала заботливых взоров с опасной племянницы и льстила себя мысли», что строгость ее не напрасна. Иногда, конечно, ее тревожил звук гитары и нежные напевы, раздающиеся в рощах под вечер, напротив башни; но она увещавала красавицу не обращать внимания на песни праздных людей, уверяя, что это одна из хитростей, употребляемых вражеским полом для пагубы неопытных девушек. Увы! к чему ведет сухое нравоучение, когда в ушах девушки звучит еще серенада при лунном свете!
Наконец король Филипп и вся его свита неожиданно оставили Гренаду. Хитрая Фредегонда с нетерпением ожидала, когда пышный поезд скроется за Врата Правосудия, и вышла на большую аллею, ведущую в город. Последнее знамя пропало из виду, она пошла домой, радуясь, что отдохнет от заботы. К величайшему ее удивлению красивый арабский конь рыл копытами землю подле садовой калитки:—она ужаснулась, когда сквозь
ПРИЛОЖЕНИЕ
471
розовых кустов увидела у ног племянницы юношу в богато вышитой одежде. Услышав ее шаги, он нежно простился с девицей, стрелою перелетел чрез тр<х.тнико- вый забор и мирты, вскочил на коня и в минуту исчез из глаз.
Нежная Иасинта, утопая в горести, забыла строгость тетки, рыдая бросилась в ее объятия и залилась слезами:
— Несчастная! Он уехал! он уехал! и я никогда его не увижу!
— Уехал! да кто ж уехал? Кто этот юноша, которого я застала у твоих ног?
— Паж королевы, он приходил со мной проститься.
— Паж королевы!—прошептала Фредегонда едва внятным голосом,—а давно ли ты завела с ним знаком* ство!
— В то утро, когда к нам прилетал кречет. Это был кречет королевы, и он приходил искать его.
— Ах ты, глупенькая! знаешь ли, что эти молодые, щеголеватые пажи вдвое опаснее кречетов: они-то и заманивают в свои силки таких неосторожных пташек, как ты.
Узнав, что несмотря на строгий присмотр, в ее собственном доме, почти под носом, завелись любовные интриги, тетка рассердилась до крайности; потом, когда увидела, что хотя ни замки, ни решетки не спасли простодушную племянницу от козней вражеского пола, но огнь испытания не оставил на ней следов, то утешилась убеждением, что она одолжена этим твердым, чистым правилам, которые умела внушить своей питомнице.
Пока тетка веселила себя этими мыслями, племянница не переставала думать о бесконечных клятвах в верности, слышанных ею от пажа. Но что такое любовь походного, кочующего человека? Быстрая река, которая волной ласкает прибрежный цветок; волна отхлынет, и на цветке останется лишь влага.
Дни, недели, месяцы прошли, а о паже нет ни слуху, ни духу. Уже созревали померанцы, виноград собран, осенние дожди шумят потоками в горах; Сиерра Невада покрылась снежным одеянием, зимний ветр свистит в Альгамбрских чертогах,—а его нет как нет. Зима прошла. Гений весны опять явился, с веселой песнью, благоуха¬
472
ПРИЛОЖЕНИЕ
ющим зефиром и цветами, в горах растаяли снега, одна лишь седая вершина Невады сребрится в знойный полдень. О ветреном юноше не слышно ничего.
Между тем бедная Иасинта начала бледнеть, задумываться. Прежние ее игры, занятия забыты, шелк спутан, гитара расстроена, цветы завяли; глаза, когда-то ясные, теперь померкли от тайных слез, и любимая птичка в клетке поет напрасно. Если уединенное жилище может питать страсть влюбленной девушки, то для нее всего приличнее Альгамбра, где все располагает к нежной, милой мечтательности. Это истинный рай для любовников; но как должно быть грустно в таком раю одиночество—не только одиночество, но даже забвение.
— Бедная, неразумная девица!—ворчала сквозь зубы Фредегонда, когда смотрела на свою племянницу, погруженную в отчаяние.— Не предостерегала ли я тебя против злоумышлений этих обманщиков — мужчин? Чего ты ждешь от гордого, честолюбивого рода — ты сирота, потомство забытых, разоренных предков. Будь уверена, что если юноша и пребыл верным, то отец его, один из надменнейших вельмож, не позволит ему соединиться с бедною, неизвестною девушкой. Вооружись твердостию и выбрось из головы эти вредные мыс хи!
Слова мудрой Фредегонды лишь увеличили задумчивость Иасинты, но она решилась скрыть это и грустила потихоньку. В поздний час летней ночи, когда тетка ушла спать, она осталась одна в комнате и села к алебастровому фонтану. Тут изменник в первый раз преклонил пред ней колено и целовал ее руку; на самом этом месте он повторял ей обеты неколебимой верности. Сердце бедной девушки было удручено грустными, но милыми воспоминаниями, из очей заструились слезы и по капле падали в фонтан. Кристальная вода начала постепенно волноваться, зажурчала, закипела, полилась чрез край, и глазам красавицы предстал образ женщины, в богатой мавританской одежде.
Иасинта испугалась, выбежала из комнаты и не смела возвратиться. Утром рассказала тетке виденное, но старушка сочла это за причуду расстроенного воображения или подумала, что она вздремнула над фонтаном. «Ты думала о повести трех мавританок, которая неког¬
ПРИЛОЖЕНИЕ
473
да жила в нашей башне, и это пригрезилось тебе во сне».
— Какая повесть? я ее не знаю.
— Ты. верно, слышала о трех царевнах, о Заиде, Зораиде и Зорахаиде, которые были заключены сюда родителем царем и согласились бежать с тремя христианскими рыцарями. Две старшие успели в своем предприятии, а меньшая поколебалась в намерении и, как говорят, умерла в башне.
— Теперь вспомнила; я так плакала о судьбе доброй Зорахаиды.
— Плачь, мое дитя, о ее участи; любовник Зорахаиды был твой предок. Он долго стенал о своей милой мавританке, но время исцелило его горесть и он женился на испанке, от которой ведется твой род.
Иасинта подумала: «Что я видела не призрак воображения, в этом я уверена. Если я в самом деле слышала здесь стон души юной Зорахаиды, то чего же мне бояться? Я буду ждать ее ночью—у фонтана—может быть, она опять явится».
Около полуночи, когда все утихло, она сидела еще в комнате. Альгамбрские часы протяжно пробили двенадцать, фонтан заколыхался, прозрачная струя всплеснулась и мавританка опять предстала ее взорам. Она была молода и прекрасна; одежда ее была усыпана драгоценными камнями, в руке она держала серебряную лютню. Иасинта обомлела, задрожала как лист, но скоро унылый, сладкий голос и бледное чело призрака, на котором выражалась доброта и задумчивость, возвратили ей бодрость.
— О чем грустишь, дочь смертного? зачем льешь слезы в мой фонтан, зачем твои жалобы и вздохи возмущают ночную тишину?
— Я плачу от неверности мужчины, стенаю в одиночестве и забвении.
— Будь твердою; горесть твоя может пройти. Ты видишь пред собою мавританскую царевну, которая, подобно тебе, была несчастлива любовью. Христианский рыцарь, твой предок, овладел моим сердцем, он должен был увезти меня на свою родину и научить таинствам православной веры. Душа моя постигала уже небо, но у
474
ПРИЛОЖЕНИЕ
меня не достало решимости исполнить обет, я поколебалась. За то злой дух получил власть надо мною, и я осталась очарованною в этой башне, пока непорочная христианка не удостоит разрушить волшебство. Желаешь ли принять на себя эту обязанность?
— Желаю,—отвечала с трепетом девушка.
— Итак подойди ко мне без страха; погрузи руку п фонтан, окропи меня водою и окрести меня по обряду твоей веры; тогда очарование исчезнет и моя унылая душа найдет спокойствие.
Девица приблизилась робкими шагами, опустила руку в фонтан, почерпнула воды ладонью и оросила ею бледное чело призрака.
Царевна улыбнулась с невыразимым благоговением: положила к ногам Иасинты серебряную лютню, крестом сложила на груди свои белоснежные руки, стала превращаться в тонкий пар и наконец рассыпалась росистыми каплями в фонтан.
Иасинта вышл<: из комнаты, волнуемая страхом и удивлением. Едва сомкнула глазки во всю ночь и когда на рассвете опомнилась от беспокойного забытья, то сочла виденное тяжким сном. Однако ж утром ее видение оказалось справедливым, ибо у фонтана лежала серебряная лютня и солнечные лучи весело играли на ее блестящей поверхности.
Она побежала рассказать тетке свое приключение и привела посмогреть на лютню, как на достоверное доказательство рассказа. Если старушка и колебалась в сомнениях, то они рассеялись, когда Иасинта взяла инструмент и стала извлекать из него такие очаровательные звуки, что даже тесная душа мудрой Фредегонды, это постоянное жилище холода, забилось светлою радостию. Одни лишь сверхъестественные звуки могли произвести подобное явление.
Необыкновенное могущество лютни день ото дня усиливалось. Проходя мимо башни, путник останавливался и не смел перевести дыхания от восторга; даже птицы слетались на ближние деревья, слушали в очаровании и забывали свои песни.
Слава этого обстоятельства скоро распространилась по окрестностям. Жители Гренады толпами приходили в
ПРИЛОЖЕНИЕ
475
Альгамбру слушать восхитительную музыку, раздающуюся под сводами Инфантовой башни.
Наконец молодая музыкантша стала показываться в свет из своей уединенной обители. Богатые и сильные вельможи на перерыв приглашали ее к себе и угощали; или каждый старался привлечь в свой замок рой щеголей и модных дам помощию ее очарованной лютни. Куда бы она ни поехала, тетка являлась за ней конвоем, страшась толпы влюбленных слушателей, которые были вне себя от юной волшебницы. Известие о ее необычайном искусстве передавалось из города в город: Малага, Севилла, Кордова < к пори вали ее между собою; во всей Андалузии только и разговора было, что о прекрасной Альгамбрской девице-артистке. Могло ли быть иначе с такими музыкальными. страстными народами, каковы жители Андалузии, когда могущество лютни было волшебно, а сама обладательница оной одушевлена любовью?
Пока Андалузия сходила с ума от музыки, иные события занимали испанский двор. Известно, что Филипп V был подвержен странной ипохондрии и разным причудам: иногда он по целым неделям сряду не вставал с постели, охая от какой-нибудь мнимой болезни; иногда ему приходило в голову отречься от престола, к крайнему неудовольствию супруги, которая имела большую привя- з<>нн<х-ть к блеску двора и короны и твердою, опытною рукою управляла скиптром слабоумного кораля.
Ничто так не рассеивало недугов короля, как действие музыки; по этой причине Елизавета отовсюду собирала лучших артистов и держала при дворе славного италиан- ского певца Фаринелли, в звании королевского врача.
Около того времени, которое мы описываем, разум знаменитого учености» Бурбона был отуманен причудою, превзошедшею все его прежние проказы. После продолжительной. мнимой болезни, пред которой искусство Фаринелли и всего придворного оркестра оказалось тщетным, монарх в воображении отдал богу душу и почитал себя совершенно умершим.
Если б он оставался спокойным как точно умерший человек, это бы еще ничего не значило, даже было бы несколько удобно для королевы и придворных; но к их сожалению он неотступно требовал, чтобы над ним
476 ПРИЛОЖЕНИЕ
совершили погребальный обряд, и к невыразимому затруднению стал горько жаловаться на их беспечность, неуважение, что они его не хоронят. Ну что тут делать? Ослушаться строгих приказаний короля казалось непростительно для покорных беспрекословных приближенных— повиноваться и зарыть его живого в землю невозможно.
Среди общего затруднения, при дворе пронесся слух о девице-артистке, которая вскружила головы всей Андалузии. Королева немедленно отправила посольство пригласить ее в С. Ильдефонс, где тогда находилась царская фамилия.
Чрез несколько дней, когда королева прогуливалась с придворными дамами по великолепным садам, коих аллеи и террасы, украшенные фонтанами, затмевали славу Версальских садов, знаменитая музыкантша была ей представлена. Елизавета взглянула и удивилась, что такое скромное, юное существо могло наделать в свете столько шуму. Она робко стояла в своей живописной андалузской одежде, с серебряною лютнею в руках и опустив глаза в землю; но свежесть ее красоты и кроткий вид оправдывали ее название Альгамбрской розы.
Неизбежная Фредегонда по обыкновению была при ней и на вопрос королевы изложила подробную историю ее родства и происхождения. Если прекрасной Елизавете понравилась наружность Иасинты, то она приняла в ней еще большее участие, когда услышала, что она происходит от знатного, но разорившегося рода и что храбрый отец ее умер на царской службе. «Если твое искусство согласно с твоею известностию, и ты можешь изгнать злого духа, овладевшего пкударем, то я беру на себя устроить твое благополучие; почести и богатство тебя ожидают».
Горя нетерпением подвергнуть испытанию ее дар, она повела ее в покои грустного монарха.
Иасинта стыдливо следовала между рядов стражи и царедворцев. Наконец они вступили в огромный покой, увешанный черною тканью. Чрез окна, заколоченные наглухо, не проникал луч солнца; множество желтых восковых свеч, в серебряных канделябрах, разливали печальный свет, мрачно отражавшийся на безмолвных
ПРИЛОЖЕНИЕ 477
лицах придворных, которые в траурной одежде, с поник* шими главами, мелькали взад и вперед. Посредине стоял смертный одр, на котором лежал проказник Филипп, сложа крестом руки и только кончик его н<ха торчал из гроба.
Королева тихо взошла в зал, показала Иасинте табу* рет в темном углу и приказала начать. Сперва рука ее задрожала над струнами, но потом, укрепившись смело- стию и уверенностию, извлекла она такие сладкие, воздушные звуки, что присутствующие с трудом верили, что пред ними Hipaer смертная. Король, полагая себя уже в обители усопших, принял эти звуки за песнь ангелов, или за надзвездную гармонию. Мало-помалу мотив переменился и девица начала сопровождать игру свою голсхом. Она запела старинную балладу о древней славе Альгамбры и мавританских времен; вся душа ее перешла в песнь, ибо всхпоминания об Альгамбре были связаны с повестик> ее любви. Траурный чертог огласился живыми звуками, которые проникли в сердце печального Филиппа. Он приподнял голову, пскмотрел кругом, сел на одр, глаза его запылали — наконец он встал на ноги и громко требовал щита и оружия.
Торжество музыки, или скорее очарованной лютни, имело полный успех; демон задумчивости был изгнан, мертвец был возвращен к жизни. Окна чертога отворились; яркий свет испанского солнца разлился в комнате, незадолго пред сим наполненной мраком; все взоры обратились на милую волшебницу, но лютня выпала из ее рук, сама она лежала распростертою на полу и чрез минуту находилась в объятиях Аларкона.
Вскоре п<к*ле . того великолепно праздновался брак счастливой четы. Но... спросит читательница—чем оправдал Рюиц свое долгое забвение? О, всему причиной гордый, несговорчивый отец. Знайте, что юноши, истинно любящиеся, тотчас поймут друг друга и забудут все прежние вины при первой встрече.
Да как же гордый старик отец согласился на этот брак?
Его затруднения были побеждены одним словом из усг королевы, сх'обливо когда почести и награды посылались на ее цветущую любимицу. К тому же лютня Иасинты,
478
ПРИЛОЖЕНИЕ
как вам известно, обладала волшебною силою и могла привести к покорности самую упрямую голову, самое нечувствительное сердце.
А что сделалось с лютней?
Вот это обстоятельство всего любопытнее и вполне подтверждает достоверность моей повести. Некоторое время лютня оставалась в семействе, но великий певец Фаринелли похитил ее, как полагают, из зависти. По смерти его в Италии она досталась в другие руки, которые, не ведая ее таинственной силы, перетопили ее в слиток серебра; из этого серебра были сделаны струны старой кремонской скрыпки. В струнах сохранился оста* ток очарования. Шепну на ушко милой читательнице, только, чур секрет—эти струны очаровывают свет на скрыпке Паганини, и как бы я желал, чтобы они перешли в ваше фортепьяно!
КОММЕНТАРИИ
Предлагаемые ниже комментарии составлены по следующему принципу.
В первой части каждой статьи дается краткий обзор новеллистики данного автора, включающий в себя полный перечень прижизненных сборников новелл; история публикации рассказа и его восприятия современниками, а также американскими писателями, критиками и литературоведами последующих поколений; краткая история перевода данной новеллы в России; источники публикуемого американского текста и его перевода.
Вторая часть статьи посвящена разъяснению историко- литературных реалий текста, источников цитат, аллюзий, географических и биографических данных и т. п. Лексико-фразеологический материал не комментируется, поскольку параллельный русский текст в значительной степени выполняет функции такого комментария. Исключение составляют лишь те случаи, когда имеются смысловые расхождения между оригиналом и переводом, обусловленные лексикосемантическими особенностями русского и английского языков.
В тексте рассказов сохранена оригинальная орфография (в отдельных случаях опирающаяся на английские нормы правописания). Однако проведение ее общей унификации в пределах сборника представляется нецелесообразным, так как это, с одйой стороны, давало бы неверное представление о своеобразии литературного процесса в Америке XIX века, а с другой, не отражало бы Хода становления американской
482
КОММЕНТАРИИ
литературной нормы в прошлом столетии, ее постепенного обособления от норм английского языка.
Филип Френо (1752—1892)
Поэзия Френо—первого американского национального поэта—с ее революционным пафосом родилась на основе героической борьбы американского народа за независимость. Френо соединял в своем творчестве черты классицизма и романтизма. Перу Френо принадлежит также около 400 прозаических произведений в жанре очерка, которые, как правило, объединялись писателем в серии в традициях английской просветительской публицистики. Первой прозаической серией Френо стал «Пилигрим» (The Pilgrim), публиковавшийся в журнале Freeman's Journal с ноября 1781 по август 1782 г. Продолжением «Пилигрима» стал цикл очерков «Лесной философ» (The Philosopher of the Forest, 1781), напечатанный в одиннадцати выпусках в журнале Freeman's Journal. Очерки 1780-х годов были собраны Френо в сборник «Разные сочинения» (Miscellaneous Works, 1788). Отмстим, что автор выделил в книге особый раздел, который назвал «Эссе, повести и стихотворения».
На дальнейшие опыты Френо в жанре очерка оказал большое воздействие образ неиспорченного цивилизацией «естественного человека»—американского индейца. Серия очерков об индейцах, состоящая из пятнадцати выпусков—«Томо-Чики. Индеец из племени крик в Филадельфии» (Tomo-Cheeki. The Creek Indian in Philadelphia, 1790; 1795; 1797)—быстро завоевала популярность в США. Томо-Чики—не только романтический герой в плане руссоистской оппозиции буржуазной действительности, но и один из первых в американской прозе фольклорных героев. Прием введения образа путешественника-наблюдателя с целью социальной критики сближает «Томо-Чики» Френо с «Персидскими письмами» Монтескье, «Гражданином мира» О. Голдсмита. В одном из своих позднейших прозаических циклов «Роберт Слендер» ' (Robert Slender, 1799) Френо защищает республиканские принципы в полемике с федералистами.
В своих прозаических произведениях Френо основывался в первую очередь на традициях нравоописательного очерка Аддисона—Стила: им широко используются аллегорические имена и названия; описание действующих лиц и событий строится в очерковом плане,—авторская идея, которая заявлена преимущественно в начале очерка, снабжается сопроводительной иллюстрацией; социально-политическая критика направлена в адрес современного писателю буржуазного общества.
Романтическое эссе «Меланхоличный индеец» впервые было опубликовано в сборнике «Разные сочинения» в разделе «Трактаты и эссе» (Тracts and Essays on Several Subjects). В нем Френо в романтическом ключе разрабатывает проблему «естественного человека» и тему природы на
КОММЕНТАРИИ
483
материале индейской жизни. «Меланхоличный индеец»—первое прозаическое произведение Френо, где появляется образ Томо-Чики, ранее нарисованный писателем в стихотворении «Умирающий индеец» (1784).
Английский текст дается по кн.: Freneau Ph. The Prose. Ed. by Marsh P.— New Brunswick (N. J.): Scarecrow Press, 1955. Перевод В. А. Харитонова публикуется впервые.
38. Dartmouth College—Дартмутский колледж, один из старейших в Северной Америке, основан в 1769 г., находится в г. Хановере в штате Нью-Гэмпшир на северо-востоке США.
Чарлз Брокдеи Браун (1771—1810)
Наряду с Френо был одним из первых профессиональных литераторов в США; создатель американского предромантического романа. Начал печататься с 1789 г., когда в журнале The Universal Asylum and Columbian Magazine анонимно опубликовал (август-ноябрь) эссе «Рапсо- дист» (The Rhapsodist). Помимо романов писал также очерки, политические памфлеты, повести и рассказы. Малая проза Брауна приходится в основном на 90-е гг. XVIII в., т. е. на время сотрудничества писателя в журналах The American Museum, The New York Magazine, The Weekly Magazine of Original Pieces and Interesting Intelligence. Брауну принадлежат следующие рассказы и повести: «Фессалоника, рассказ из времен Древнего Рима» (Thessalonica, a Roman Story, 1799); «Стивен Калверт» (Stephen Calvert, 1799); «Джессика» (Jessica, опубл, посмертно в 1822 г.).
Малые прозаические произведения Брауна отличает эссеистичность и фрагментарность, они продолжают традиции просветительских апологий и очерков нравов, хотя большинство из них и тяготеет к новеллистической завершенности. В сходной художественной манере писали и чрезвычайно популярные в США в конце XVIII в. У. Данлап (Dunlap; 1766-1839) и Дж. Денни (Dennie, 1768-1812).
«Празднослов»—первый опыт Брауна в жанре новеллистического «фрагмента»—был напечатан в серии памфлетов и очерков под тем же названием в журнале The New York Magazine (в 12-ти выпусках: январь 1790—декабрь 1791 г.). Название цикла (и рассказа). The Scribbler было не случайным. В 1713 г. известный английский публицист Джон Арбетнот (1667—1735) основал литературный Клуб Мартина Писаки (Martinus Scriblerus), в который входили Джонатан Свифт, Дж. Гей, А. Поп, Т. Парнелл и др. Мартин Писака—имя вымышленного персонажа, от чьего имени члены кружка писали свои сатиры, серии памфлетов. Из обширной книги «Мемуары Мартина Писаки» (Memoirs of Martinus Scriblerus, опубл. 1741), задуманной членами клуба, вышел лишь первый том, в основном написанный Арбетнотом.
«Празднослов» Брауна—одна из первых попыток перенести в
484 КОММЕНТАРИИ
американскую словесность широко популярную в эпоху Просвещения форму прозаической серии, включающую в себя не только элементы памфлета, социально-бытового очерка, диалога, но и небольшого рассказа. В дальнейшем эта традиция будет продолжена В. Ирвингом (в частности, сборник эссе и скетчей «Салмаганди»). Рассказ (и весь цикл) Брауна связан не только с литературной традицией XVIII в. По сути дела, это первый опыт в истории американской литературы в разработке романтической темы «маленького человека», что, помимо всего прочего, позволяет исследователям называть писателя родоначальником американской романтической прозы XIX в. Романы и повести Брауна высоко ценил В. Скотт; они оказали заметное воздействие на «мрачные» рассказы Н. Готорна и Э. По.
Английский текст дается по кн.: Brown Ch. В. Carwin the Biloquist, and Other American Tales and Pieces.—L.: H. Colburn and Co., vol. III., 1822. Перевод И. M. Бернштейн публикуется впервые.
46- Jew’s-harp—варган, музыкальный инструмент типа губной гармоники.
48. Edwin—имеется в виду герой баллады английского писателя О. Голдсмита (1730?—1774) «Отшельник» (1764), которая была включена автором & роман «Векфилдский священник» (1766): Анджелина считает Эдвина, своего возлюбленного, погибшим, но однажды встречается с монахом-пустынником, признающемся ей, что он Эдвин (баллада переведена на русский язык В. А. Жуковским в 1813 г. под названием «Пустынник»); немаловажно, что в центре «Векфилдского священника» поставлена тема, интересующая и Брауна,—жизнь маленькой дружной семьи, довольствующейся малым, но счастливой; безымянный повествователь рассказа Брауна, несмотря на свой скепсис, представляет тот же тип прекраснодушного философического чудака, что и глава семейства (Примроз) у Голдсмита.
Tacitus in brevity—Корнелий Тацит (ок. 55—после 117), римский историк, чьи труды отличались отточенностью стиля и лаконичностью изложения.
50. Ajax—Аякс, один из героев «Илиады» Гомера; при взятии Трои, пытаясь насильно увести Кассандру из храма Афины, навлек на себя гнев богини, которая бросила молнию в его корабль, плывший из Трои; Аякс спасся на скале благодаря помощи бога морской стихии Посейдона, но когда стал похваляться, что сделал это без посторонней помощи, то Посейдон в гневе расколол скалу, и Аякс утонул.
Such was the dialogue...—здесь (и далее) используется подразумеваемая диалогическая, а фактически монологическая форма повествования, которая часто использовалась Брауном в 1790-х гг.; в ней, в частности, написано одно из самых значительных произведений этого периода творчества—«Алкунн: диалог» (Alcuin: A Dialogue, 1798).
КОММЕНТАРИИ 485
54. Towaer—тауэер, крупная порода собак.
Telemaque—имеется в виду популярный в эпоху Просвещения философско-политический роман «Приключения Телемаха» (1699) французского писателя и религиозного деятеля Ф. Фенелона (1651 —1715).
62. the Battery—район Нью-Йорка (в южном Манхэттене).
the Bowery-home... Albany pier—Бауэри, улица и район Нью- Йорка (в центре юго-восточной части Манхэттена), известные в конце XVIII — начале XIX вв. своими трущобами; мол Олбани—на западном берегу Манхэттена; расстояние между Бауэри-стрит и молом Олбани равняется приблизительно миле.
Вашингтон Ирвинг (1789—1859)
Перу Ирвинга принадлежит шесть сборников новелл и очерков: «Книга эскизов» (The Sketch-Book of Geoffrey Crayon, Gent., 1819-1820); «Брейсбридж-холл» (Bracebridge Hall, 1822); «Рассказы путешественника» (Tales' of a Traveller, 1824); «Альгамбра» (The Alhambra. A Series of Tales and Sketches of the Moors and Spaniards, 1832); «Легенды завоевания Испании» (Legends of the Conquest of Spain, 1835 в качестве одного из томов «Записок Крейона»—The Crayon Miscellany); «Рассказы из Уолфертс-Руста» (Wolfert’s Roost and Other Papers, 1855).
Новеллы и очерки занимают центральное положение в наследии Ирвинга. Можно сказать, что его более масштабные произведения— «История Нью-Йорка» или исторические биографии и хроники—по- своему новеллистичны. Первый рассказ Ирвинга—«Человечек в черном»—был написан в 1807 г. и стал единственной новеллой в серии сатирических очерков «Салмаганди», которую начинающий писатель опубликовал анонимно в соавторстве со своим братом Уильямом и Джеймсом Полдингом. В «Книгу эскизов» уже входит четыре рассказа (помимо очерков); в «Брейсбридж-холл»—четыре; в «Рассказы путешественника»—тринадцать; в «Альгамбру»—девять. Опираясь на новеллистические традиции Сервантеса, Аддисона, Стила, Свифта, Ирвинг не только придает новелле в Америке форму жанровой определенности, но и наделяет этот жанр национальным своеобразием. Писатель прибегает к «рамочной» конструкции, вводит фигуру повествователя-историка- биографа, которая формально делает возможным существование сборника, состоящего из самого разного материала (новелл, очерков, лирических зарисовок), с одной стороны, и в то же время придает этой форме большую гибкость, с другой. По существу, Ирвинг заложил основу чрезвычайно динамического жанрового единства, которое в зависимости от авторского замысла может тяготеть и к частному (очерк, новелла), и к общему (роман, эпос). Если о «Салмаганди» можно говорить как о сборнике лишь условно, то «Альгамбра»—это уже
486
КОММЕНТАРИИ
бесспорно единое целое (хотя и состоит из внешне разрозненных рассказов и очерков), сводимое вместе фигурой повествователя и его видением мира.
Ирвинг предпочитал малые формы. В письме от 11 декабря 1824 г. он сообщает своему нью-йоркскому другу Генри Бреворту, что считает рассказ и очерк теми единственными формами, в которые может без ущерба для своей творческой индивидуальности поместить любой материал: «Я думаю, что рассказы, написанные мной, будут перечитываться чаще, чем любой роман... который я бы мог написать» (Letters of Washington Iruing to Henry Brevoort. Ed. by Hellman G.— N. Y., 1918, p. 398-399).
«Рип Ван Винкль» принадлежит к наиболее знаменитым новеллам Ирвинга и был написан за небольшой срок в июне 1818 г., когда писатель гостил в Бирмингеме у своей сестры. 3 марта 1819 г. Ирвинг завершил работу над первым выпуском «Книги эскизов» (в него и вошел «Рип Ван Винкль»), который, по замыслу писателя, представлял собой записки американца Джеффри Крейона (псевдоним Ирвинга), путешествующего по Англии. Первый выпуск этих записок вышел в Нью-Йорке 15 мая 1819 г. и поступил в продажу 23 июня того же года. Вслед за первым выпуском Ирвинг опубликовал в Нью-Йорке еще шесть номеров «Книги эскизов» (15 июня 1819—13 сентября 1820) перед тем, как они вышли отдельной книгой (1820). Наряду с американским изданием Ирвинг предпринял и английское; первые четыре выпуска «Книги эскизов» в виде отдельного тома публикуются в Лондоне в феврале 1820 по рекомендации В. Скотта (дружившего с Ирвингом); вскоре выходит и второй том. Поскольку книги расходились хорошо, то уже в 1821 г. появляются второе лондонское (с посвящением Вальтеру Скотту), а в 1822 г. второе нью-йоркское издание, содержащее все семь выпусков в одном томе.
«Книга эскизов» состояла преимущественно из наблюдений Крейона над нравами, бытом и природой Англии. «Рип Ван Винкль»—один из немногих рассказов с американской тематикой.
В первых изданиях «Книги эскизов» текст новеллы был четко отграничен от предваряющего материала заголовком на отдельной странице, и состоял из своеобразного вступления повествователя, где объяснялось происхождение найденной рукописи и самой истории о Рип Ван Винкле; рассказ завершало «Примечание», в котором подтверждалась «подлинность» описанных событий.
Главный литературный источник «Рип Ван Винкля»—немецкое предание о Питере Клаусе. С этой легендой Ирвинг ознакомился из собрания немецких народных сказок в изложении Иоганна Отмара (Volks-Sagen Nacherzahlt von J.C.C.N. Otmar.—Bremen, 1800, S. 159-166). Книга Отмара (псевдоним Иоганна Карла Нахтигаля, 1753—1819) была широко известна в Европе в начале XIX в. Содержание легенды о Питере Клаусе таково: тюрингский пастух Питер Клаус попадает на
КОММЕНТАРИИ
487
горе Куфхойэер в пещеру, где двенадцать князей играют в кегли и пьют вино; они молча предлагают Питеру присоединиться к ним, на что тот охотно соглашается; выпив слишком много крепкого напитка, пастух засыпает, а когда просыпается, то обнаруживает, что его стадо и собака пропали, а у него самого выросла длинная борода; по возвращении домой Питер узнает, что встречался с легендарным императором Фридрихом Барбароссой и его свитой, и что он отсутствовал двадцать лет.
Современники сразу обратили внимание на большое сходство между «Рип Ван Винклем» и немецкой сказкой. Уже в марте 1822 г. в журнале London Magazine против Ирвинга выдвигается обвинение в плагиате и отмечается, что сказание о Клаусе—«бесспорный источник, откуда Джеффри Крейон позаимствовал своего «Рип Ван Винкля». Реакция писателя на этот упрек показала, что он действительно использовал сказку из собрания Отмара. Если в первом американском издании в «Примечании» (Note) Никербокер в качестве источника своего рассказа называет легенду о Карле V (императоре Священной римской империи с 1519 по 1556 г.), то во втором американском издании таким источником уже названа легенда об императоре Фридрихе I (the Emperor Frederick), а в третьем американском издании (1822—1823) после имени Фридриха появляется еще и “der Rothbart" (нем.—«Красная борода», или Барбаросса: см. также коммент, к с. 102). Ирвинг использовал сюжет легенды творчески: «Когда я писал легенду о Рип Ван Винкле, мой замысел был обращен на выявление ...романтических и традйционных начал... в национальной кладовой нашей страны, где их так мало» (Wagenknecht Е. Washington Irving: Moderation Displayed.—N. Y., 1962, p. 69-70).
В 1848 г. в издательстве Putnam в Нью-Йорке вышел пересмотренный автором вариант «Книги эскизов» в одном томе. Правка в основном заключалась в удалении архаизмов и расширении текста. Изменениям подвергся и текст «Рип Ван Винкля».
В конце «Примечания» (а им ранее завершался рассказ) добавлена сноска повествователя, отсылавшая читателей к «Приложению» в конце книги. Там имелся «Постскриптум» к «Рип Ван Винклю» (Note I.— Postscriptum to Rip Van Winkle). Заголовок рассказа на отдельном листе был снят и теперь выносился только перед рукописью Никербокера; «вступление» повествователя отделялось от предыдущего рассказа «Жена» только звездочками. Оба указанных изменения (как и некоторые изменения в других рассказах и очерках), которые сохранились во всех последующих изданиях «Книги эскизов», выходивших при жизни автора, были связаны, по-видимому, с желанием Ирвинга придать всей книге дополнительную внутреннюю цельность за счет усиления роли повествователя.
Со дня первого издания «Книги эскизов» «Рип Ван Винкль» был единодушно признан одним из лучших в сборнике. О «Книге эскизов» с
488
КОММЕНТАРИИ
восхищением отзывались Байрон и В. Скотт. Английские рецензенты отмечали профессионализм автора, поэтичность языка сборника, демократизм Ирвинга и не без удивления констатировали, что в Америке появился писатель, равный самому Скотту.
Интересно, что незадолго до смерти (1858) Ирвинг получил письмо от жителя тех мест, где происходило действие «Рип Ван Винкля», с просьбой разъяснить некоторые реалии. Писатель, комментируя это письмо своим родным, отметил, что к моменту написания рассказа он никогда не бывал в Каатскильских горах. И в ответном письме с присущим ему юмором сообщил своему адресату, что покойный Никербокер не оставил дополнительных сведений о месте действия рассказа, вероятно, предумышленно.
«Рип Ван Винкль» неоднократно привлекал внимание американских литературоведов и получил несколько трактовок. Достаточно распространенным считается взгляд на Рип Ван Винкля как на комическую фигуру: что бы ни происходило вокруг, он остается самим собой—лентяем и хвастуном. В духе мифологической критики проводит свою интерпретацию новеллы американский литературовед Ф. Янг (Young Ph. "Fallen from Time: The Mythic Rip Van Winkle”.— The Kenyon Review, 1960, vol. 22, № 4, p. 547-573), выявляющий в рассказе структуру «ритуального сна»: Рип мог подняться на новую ступень человеческой мудрости, но не сделал этого, в чем его личная трагедия. В традициях «новой критики» прочитала новеллу Хелен Ли и предложила трактовку, в соответствии с которой история Рипа о его похождениях— сознательная выдумка, сочиненная для того, чтобы объяснить свое отсутствие в течение долгого времени (Lee Н. "Clue Patterns in Rip Van Winkle’”.— English Journal, 1966, vol. 55, No. 2. p. 192-194, 200. Более убедительным представляется прочтение рассказа Т. Мартином (Martin Т. "Rip, Ichabod and the American Imagination”.— American Literature, 1959, vol. 31, No. 2, p. 137-149): в центре произведения временной конфликт—столкновение поэтического, романтического прошлого и прозаического, деловитого настоящего.
Русскому читателю Вашингтона Ирвинга, автора «Книги эскизов», открыл Н. А. Полевой. Четвертый номер его «Московского телеграфа» (февраль 1825 г.) начинался переводом очерка «Искусство делать книги». Первый русский перевод «Рип Ван Винкля»—в журнале «Сын отечества» (1825, ноябрь, № 22) был подписан инициалами Н. Б. (И. А. Бестужев). Вот несколько характерных отрывков из этого перевода:
«Бедный Рип был доведен почти до отчаяния; одно средство избегать домашней работы и жениной свары было брать ружье и таскаться с ним по лесам. Часто садился он под деревом и разделял запас своей сумки с верным Вольфом, который почти сроднился с ним, как сотоварищ страдания и гонений. «Бедный Вольф!—говаривал он,—тебе пришла от хозяйки твоей настоящая собачья жизнь: но не
КОММЕНТАРИИ
489
бойся, бедняжка, покуда я жив. у тебя есть по крайней мере верный друг!» Вольф махал хвостом, внимательно и ласково глядел в глаза господину,—и, ежели у собак есть сочувствие, то можно быть уверену, что он отвечал Рипу от всего собачьего сердца. ... Постепенно страх и недоверчивость Риповы уменьшились; он даже, когда на него не смотрели, начал прикушивать питьеца, которое показалось ему превосходным джином. Он был сложения склонного к жажде, и потому, необходимо и часто надобно ему было промачивать горло, а в этом случае, один глоток приглашает другой, и Рип начал так часто целоваться с флягою, что наконец чувства его отуманились, глаза как будто плавали во все стороны, голова мало по малу склонялась, и вскоре Рип заснул глубоким сном. ... Там, как и прежде было много народу около дверей; но Рип не знал из них ни одного.—Сам даже характер народный изменился.—Тут слышался жаркий спорный голос, вместо привычной флегмы и сонливого спокойствия. Напрасно Рип смотрел во все стороны, не увидит ли премудрого Николая Веддера, с широкой рожей, с двух-ярусным подбородком и длинною красивою трубкою, пускающего дымные облака вместо пустых разговоров, или школьного учителя фан-Буммеля, надувающего легкие для прочтения старой газеты; вместо их, тощий желтый человечек с карманами, полными реляций, жарко проповедывал: о правах граждан, о выборах,—о Членах Конгресса—о победителях семьдесят шестого полка—о других сковах, которые были совершенно Вавилонским языком для одичавшего фан-Винкля» (с. 124, 129, 135—136).
На русский язык рассказ также переводили М. Гершензон (1937), А. Бобович (1947), О. Холмская — впервые в кн.: Американская новелла XIX века. М., 1946.
Английский текст дается по кн.: Irving W. Selected Prose. Ed. by Williams S.— N. Y.: Holt, Rinehart & Winston, 1964. Русский текст печатается по кн.: Американская новелла (XIX и XX веков).— М., т. I, 1958. Вводная часть, «Примечание» и «Постскриптум» переведены В. М. Толмачевым для настоящего издания, в котором «Рип Ван Винкль» впервые публикуется по-русски полностью.
Rip Van Winkle —это имя стало нарицательным в значении «человек, оторвавшийся от действительности, утерявший связь с собственным временем»; кроме того оно обладает многозначным смыслом и применительно к содержанию рассказа: так, Rip может рассматриваться как аббревиатура (RIP) латинского requiescat in расе—«Да упокоится он в мире», a winkle, наряду со значением «морская улитка», может означать и «выгнать, вытащить».
66. Diedrich Knickerbocker—Дидрих Никербокер, вымышленный персонаж, под именем которого Ирвинг опубликовал свою книгу «История Нью-Йорка от сотворения мира до конца голландской династии» (1809). «История Нью-Йорка» представляла собой рукопись.
490
КОММЕНТАРИИ
якобы сочиненную Никербокером, ученым историком и эксцентричным джентльменом, потомком голландских поселенцев штата Нью-Йорк.
Woden—англо-саксонская форма имени Один, или Вотан, бога искусства и войны древних скандинавов.
Cartwright—Уильям Картрайт (1611 —1643), английский драматург и теолог; источник цитаты не установлен.
the Dutch history of the province—в начале XVII в. на восточном побережье Америки возникло поселение голландских колонистов, получившее название Новых Нидерландов; центром провинции стал Новый Амстердам (1653); во время англо-голландской войны (1664—1674) Новые Нидерланды перешли во владение англичан; 29 августа 1664 Новый Амстердам был переименован в Нью-Йорк, так же стала называться и вся провинция; в 1673 Голландия снова возвратила себе Новый Амстердам, но удерживала его менее года; в 1674 город снова стал называться Нью-Йорком.
68. “more in Borrow than in anger9*—«скорей печаль, чем гнев» — часть реплики Горацио из «Гамлета» (I, 2—пер. М. Лозинского).
a Waterloo medal ... a Queen Anne’s Farthing—медаль Ватерлоо,— имеется в виду английская медаль, которой награждались участники боев 16, 17 и 18 июня 1815 г. в честь победы англо-прусских войск над Наполеоном в битве при Ватерлоо; фартинг королевы Анны,—одна из первых английских монет (отчеканена в 1713—1714 при королеве Анне (1664—1714), на которой изображались исторические события; была выпущена по рекомендации Джонатана Свифта в память победы англичан над французами в борьбе за испанское наследство.
the Hudson — река Гудзон, пересекает штат Нью-Йорк с севера на юг; названа так по имени английского мореплавателя Г. Гудзона (см. коммент, к с. 98); образ реки Гудзон—один из наиболее романтических образов природы в прозе Ирвинга.
the Kaatskill mountains—это название представляет собой, вероятно, измененное в духе народной этимологии голландское Kaatspel — «игра в лапту». 70
70. Peter Stuyvesant—Питер Стайвесант (1592—1672), по прозвищу «Твердоголовый»—последний губернатор (1647—1664) голландской колонии Новый Амстердам.
the siege of Fort Christina—шведский форт недалеко от Нового Амстердама, названный так в честь шведской королевы Кристины (1632—1654); в 1655 г. захвачен голландцами под предводительством Стайвесанта; этот эпизод иронически описывается Ирвингом в «Истории Нью-Йорка» (Кн. 6, гл. 7) как «грандиозная» битва, во время которой с обеих сторон не погибло ни одного человека, если не считать толстого голландца, скончавшегося от несварения желудка.
КОММЕНТАРИИ
491
72. shoot marbles—играть в шарики: разноцветные стеклянные шарики помещаются в начерченный на земле круг; игра заключается в том, чтобы выиграть шарики соперника, выбивая их из круга ударом своего шарика.
76. George the Third—Георг III (1738—1820), английский король (1780—1820), в правление которого Англия лишилась своих североамериканских колоний.
84. the figures in an old Flemish painting—как правило, Ирвинг очень точен, когда говорит о произведениях искусства; неопределенность описания здесь свидетельствует о том, что писатель имел в виду не конкретного художника, а скорее тип живописи; в 1620—1640-х гг., то есть во время заселения Новых Нидерландов, в Голландии особой популярностью пользовалась та разновидность жанровой живописи, когорая обращалась к сценам из крестьянской и народной жизни («Веселая компания», «Пирушка под открытым небом» И. Ван дер Вельде; «Мужчины и женщины в таверне» А. Ван Остаде) с максимальным привлечением красочных деталей.
90. a red nightcap—Красный колпак, который носили рабы в Риме, в годы американской революции стал символом свободы.
a singular assemblage of stars and stripes—американский государственный флаг состоит из горизонтально чередующихся семи красных и шести белых полос, которые символизируют число штатов, входивших в состав страны в момент создания США; звезды в правом верхнем углу (на синем фоне) обозначают число штатов, входящих в состав США на данный момент,— во время описываемых в рассказе событий их было 13.
The red coat was changed for one of blue and buff—мундиры английских королевских войск были красного цвета, американских повстанцев—синего и цвета буйволовой кожи (темно-желтого)..
92. Bunker’s Hill—битва при Бэнкер-Хилле; одно из первых сражений между американскими добровольцами и регулярными английскими войсками близ Бостона 17 июня 1775 г.; победа досталась англичанам ценой больших потерь, сражение стало боевым крещением повстанцев и имело для них исключительное моральное значение: английские войска, удерживавшие Бостон, намного превосходили их в численности и вооружении.
heroes of seventy-six—имеются в виду герои 1776 года,— года провозглашения «Декларации независимости» США и первых побед американской армии.
Babylonish jargon—тарабарщина, малопонятная речь; восходит к библейской легенде о Вавилонской башне (Tower of Babel): после
492
КОММЕНТАРИИ
потопа люди попытались воздвигнуть на земле Сенаар город и башню, «высотою до небес». Бог, зная, что они не оставят своего замысла, не дал им его осуществить и смешал языки так, что люди перестали понимать друг друга, и рассеял их по всей земле (Книга Бытия, 11:1—9).
Whether he was Federal or Democrat?—федералист он или демократ; обсуждение, принятие и ратификация (1787—1788) новой конституции США, которая была призвана заменить прежние «Статьи конфедератов», вызвали громадный общественный резонанс по всей Америке; в проекте конституции ничего не говорилось о демократических правах—свободе слова, печати и др. Обсуждая конституцию, Америка разделилась на два лагеря: федералистов (сторонников сильной центральной власти) и антифедералистов, или демократов (выступавших за увеличение прав отдельных штатов и усиление местной власти); к июню 1788 г. конституция вступила в силу, однако ряд штатов ратифицировал ее с оговоркой, что будут приняты дополнительные статьи о правах человека (зд.—rights of Citizens). В числе этих штатов был и штат Нью-Йорк (на территории которого и происходит действие рассказа), что позволяет установить примерную дату действия этой части повествования: лето 1788 г.; таким образом, двадцатилетний сон Рип Ван Винкля приходится на 1768—1788 гг.
94. A tory—тори, или лоялистом, называли в Америке того времени приверженца британского владычества.
a refugee—в годы войны за независимость в Америке так называли американцев, которые переходили на сторону англичан (и затем уезжали в Англию или сражались на стороне английских войск).
Stony Point—Стони Пойнт, английский форт на р. Гудзон, захваченный 16 июня 1779 г. американскими повстанцами во главе с генералом А. Уэйном.
Antony’s Nose—мыс на р. Гудзон; недалеко от этого места был расположен форт Стони Пойнт; здесь в 1777 г. произошла кровопролитная битва между повстанцами и англичанами. В «Истории Нью- Йорка» Ирвинг иронически выводит это название из имени трубача Стайвесанта Энтони Ван Корлеара (кн. 6, гл. 3).
militia general—генерал народного ополчения.
98. the historian of that name—имеется в виду Адриан Вандердонк (1620—1655?), голландский историк и правовед; переехал в 1641 г. в Америку; автор книги «Описания Новых Нидерландов» (1655), вышедшей первоначально в Голландии, а затем в Америке на английском языке (1656).
the great Hendrick Hudson—Генри Гудзон (ок. 1550—1611), английский мореплаватель, уроженец Голландии; совершил четыре плавания в поисках северного прохода к Индии; открыл на северо-восточном
КОММЕНТАРИИ
493
побережье Северной Америки залив, реку и пролив, носящие теперь его имя. Во время одного из плаваний вдоль северного побережья команда высадила Гудзона < сыном и восьмью членами его экипажа в лодку: их дальнейшая судьба, как и причины, побудившие команду корабля поступить таким образом, остались невыясненными. Легенда о Гудзоне и его матросах послужила Ирвингу материалом для новеллы «Дольф Хейлигер».
102. the Emperor Frederick der Rothbart—Фридрих 1 (1125—1190), император Священной Римской Империи (1152—1190), также известен как Фридрих Барбаросса; согласно немецкой народной легенде, долгие годы спит в пещере горы Куфхойэер в центральной Германии; когда рыжая борода Барбароссы трижды завьется вокруг стола, за которым он спит, он проснется и сделает Германию главным государством мира.
«Человечек в черном» — рассказ был впервые опубликован в 18-ом выпуске прозаической серии «Салмаганди» (Salmagundi; or the Whimwhams and Opinions of Launcelot Langstaff, Esq., and Others, 1807-1808) 24 ноября 1807 г.
В России напечатан 5 июня 1831 г. в основанной Пушкиным и Дельвигом «Литературной газете» под названием: «Черный господин. Повесть». Перевод был выполнен с польского критиком Кремницким.
Английский текст печатается по изданию: Irving, William; Paulding. James; Irving, Washington. Salmagundi; or the Whimwhams and Opinions of Launcelot Langstaff, Esq., and Others.— N. Y.: Hudson Edition, 1860.
Русский текст приводится по изданию: Литературная газета, 1983, 30 марта, с. 11 (публикация А. Н. Николкжина).
110. wandering Jew—персонаж легенд, возникших в средние века; «вечный жид», или Агасфер, был, по преданию, осужден Богом за то, что не дал Иисусу Христу отдохнуть на пути к месту распятия.
a high German doctor—бука, верхненемецкий доктор; вероятно, имеется в виду доктор одного из университетов в верховьях Рейна, чьи ученые штудии в немецких народных легендах традиционно связывались с чем-то необычным, таинственным, «колдовским».
«Роза Альгамбры». «Альгамбра» Вашингтона Ирвинга впервые была напечатана в 1832 г. почти одновременно в Лондоне и Филадельфии. В этой книге очевиден интерес Ирвинга к арабско-мусульманской тематике, которая также присутствует в «Хронике завоевания Гранады» (A Chronicle of the Conquest of Granada, 1829) и книге «Магомет и его преемники» (Mahomet and His Successors, 1850). Книга создавалась под впечатлением писателя от памятников исторического прошлого Испании, где Ирвинг находился в 1826—1829 гг., состоя на американской дипломатической службе в Мадриде. «Альгамбру» можно назвать
494
КОММЕНТАРИИ
«Испанской книгой эскизов» — в ней собраны заметки наблюдательного путешественника, склонного к романтическому осмыслению истории: красочные зарисовки быта и природы, легенды и рассказы из испанского прошлого. Такой легендой и является, в частности, «Роза Альгамбры». Как и в «Книге эскизов», в новом произведении Ирвинга наличествует особое «рамочное» обрамление—трехмесячное пребывание повествователя в Альгамбре (весна—лето 1829 г.).
Интенсивная работа над «Альгамброй» велась автором в 1829— 1832 гг. 9 июня 1832 года книга вышла в Филадельфии, а еще в мае была напечатана в Лондоне.
В 1850 г. Ирвинг выпустил второе расширенное издание книги, текст которой считается каноническим.
Первый перевод из «Альгамбры» на русский язык появился в двенадцатом номере журнала «Телескоп» за 1832 г. («Губернатор Манко из Альгамбры»).
Первый перевод рассказа «Легенда о розе Альгамбры» (с английского языка) был выполнен И. В. Киреевским под названием «Альгамбрская роза» и опубликован под псевдонимом (9.... 11 ) в журнале
«Сын отечества», 1835, № 40 без указания фамилии Ирвинга. Перевод И. В. Киреевского печатается в Приложении к настоящему изданию.
Рассказ переводили также А. Глазунов (1879), М. Гершензон (1939), А. Бобович (1947).
Английский текст дается по изд.: Irving W. Selected Prose. Ed. by Williams S.—N. Y.; Holt, Rinehart & Winston, 1964.
Текст русского перевода В. С. Муравьева приводится по кн.: Ирвинг В. Альгамбра.—М.: Наука, 1979.
122. Alhambra—Альгамбра обязана названием красному цвету своих крепостных стен (аль-хамра по-арабски значит «красная»); памятник позднеандалуэской архитектуры, дворец-крепость, резиденция мавританских королей, расположенная на одном из склонов Сьерры-Невады над городом Гранада; построена в XIII—нач. XV вв.
the surrender of Granada by the Moon—В 1492 году Гранада, находившаяся под властью арабов (мавров), была освобождена испанцами.
the tower of the Infantas—башня Де Лас Инфантас была расположена поодаль от дворца и соединялась с ним стеной; подробно описывается Ирвингом в «Легенде о трех прекрасных царевнах», которая в книге предшествует «Легенде о розе Альгамбры».
Zayda, Zorayda and Zorahayda—Заида, Зораида и Зорагаида—три мавританские принцессы-сестры, главные действующие лица «Легенды о трех прекрасных царевнах»: две старшие дочери мавританского царя Мухаммеда Левши бежали из башни Де Лас Инфантас вместе с пленниками Мухаммеда—христианскими рыцарями; побег младшей дочери Зорагаиды не удался, она умерла молодой в тоске и одиночестве
КОММЕНТАРИИ
495
и была похоронена в подвале башни.
Philip V—Филипп V (1683—1746), внук Людовика XIV, первый испанский король из династии Бурбонов; страдал болезнью мозга, реальной правительницей страны была его супруга, Елизавета Пармская.
124. Antinous—Антиной, фаворит римского императора Адриана (перв. четв. II в.), отличался редкой красотой, его образ стал впоследствии символом юношеской красоты.
the Generalife—Хенералифе, мавританский дворец, расположенный на излобье горы высоко над Альгамброй; подробно описан Ирвингом в очерке «Хенералифе», входящем в «Альгамбру».
132. Ay de mi! (исп.)—Горе мне!
142. Italian singer Farinelli—Карло Фаринелли (наст, имя— Броска, 1705—1782), итальянский певец, некоторое время живший при испанском дворе.
144. St. Ildefonso—Санто Ильдефонсо (Сан Ильдефонсо),—город в провинции Сеговия, где при Филиппе V была выстроена королевская резиденция.
148. an old Cremona fiddle—итальянский город Кремона прославился своими скрипками, которые в XVI—XVIII вв. по особой технологии изготовлялись династиями мастеров Амати, Страдивари, Гварнери и др.
Огастес Болдуин Лопгстрнт (1790—1870)
В историю американской литературы вошел прежде всего как автор сборника рассказов и очерков «Картинки Джорджии» (Georgia Semes, Characters, Incidents, etc., in the First Half Century of the Republic. By a Native Georgian, 1835). В сборник вошло 18 рассказов, многие из которых публиковались с 1827 г. под псевдонимом (Timothy Crabshaw) в различных периодических изданиях штата Джорджия: Southern Recorder, State Rights Sentinel и др. «Картинки Джорджии» вышли вначале анонимно в столице штата Джорджия—Атланте (1835), а затем с именем автора на титульном листе в Нью-Йорке (1840), и до 1897 г. выдержали 29 изданий. На Севере Лонгстрит был гораздо более популярен, чем на Юге.
Новеллистика Лонгстрита отчетливо региональна, основывается на фольклорных традициях Старого Юго-Запада (штатов бассейна Миссисипи), юмористична, и в этом творческая манера Лонгстрита имеет
496
КОММЕНТАРИИ
много общего с другими писателями Юго-Запада середины XIX века— Т. Торпом (1815—1878), Д. Хупером (1815—1863).
Главный интерес Лонгстрита обращен к жизни фронтира, его колоритным типам и самобытному языку. Свою задачу при этом писатель видел не столько в том, чтобы развлечь читателя (а именно под таким углом зрения восприняли «Картинки Джорджии» современники), сколько в желании стать историком-летописцем «старой» Джорджии—«восполнить в истории пробел, который всегда обходили— нравы, обычаи ...остроумие, диалект, как они проявляются на всех уровнях общества ... В сборнике едва ли найдется словесное выражение, которым бы не пользовались коренные жители Джорджии» (Longstreet A. Georgia Scenes.—W. Y„ 1957, р. 97).
В книге Лонгстрита можно выделить два композиционно-жанровых единства: исторический и нравоописательный очерк в традициях Аддисона—Стила («Дискуссионный клуб», «Характер уроженца Джорджии» и т. д.) и рассказ, непосредственно передающий дух фронтира через динамические ситуации и разговорную речь («Мена», «Драка», «Скачки», «Тасканье гусака» и т. п.). Как правило, эти два способа повествования чередуются, что позволяет автору поворачивать один и тот же материал разными гранями. А это, в свою очередь, нередко дар* возможность создать двуплановость ситуации: комическое тесно переплетено в ней с трагическим.
Художественная манера Лонгстрита характеризуется сочетанием фольклорной небылицы, анекдота с точными зарисовками быта в очерковом плане; гротескными преувеличениями; эксцентричными персонажами.
«Мена» считается одним из лучших рассказов сборника «Картинки Джорджии» и традиционно включается в антологии американской новеллы и в сборники американского юмора. Рецензируя «Мену» в числе других рассказов и очерков «Картинок Джорджии», Э. По в 1836 г. на страницах журнала The Southern Literary Messenger отмечал, что автора сборника отличает «глубокое понимание характера вообще, и южного характера в особенности» (Рое Е. A. The Complete Works. Ed. by Harrison J. A.—N. Y., 1968, vol. VIII, p. 257). Рассказы Лонгстрита высоко ценил и М. Твен.
Впервые переведен на русский язык в кн.: Американская новелла (XIX и XX веков).— М., 1958, т. I.
Английский текст дается по изданию: American Literature. Tradition & Innovation. Ed. by Mcserole H. T., Sutton W., Weber B.—Lexington (Mass.): D. C. Heath & Company, 1969.
Перевод рассказа печатается по изд. 1958 г.
152. Jasper—Джаспер,—городок в северо-западной части штата Алабама.
in the thirteen united universal worlds—первоначально в состав
КОММЕНТАРИИ
497
США входили тринадцать штатов,—по числу тринадцати английских колоний в Северной Америке; после войны за независимость это число долго служило символическим обозначением всей страны, хотя реальное количество штатов, входивших в нее, с каждым годом увеличивалось.
158. teat ensemble (фр.)—совместно.
Нжппел Готорн (1804—1864)
Литературной известности писатель добился на поприще новеллистики, для которой характерно в первую очередь обращение к морально-этической проблематике. В новеллистическом творчестве Готорна достаточно отчетливо обозначаются несколько главных тематических единств: рассказы и скетчи о пуританском прошлом Новой Англии исторического плана; стилизованные (полностью вымышленные) «исторические» и мифологические рассказы; аллегорические и моральные рассказы и скетчи.
Свой первый рассказ—«Долина трех холмов» — Готорн опубликовал в 1830 г. в массачусетской Salm GautU. В 1830—1837 гг. писатель напечатал в различных периодических изданиях Северо-Востока (Salem Gazette, Tfce Token, American Monthly Magazine и др.) 36 новелл и очерков под псевдонимами—Ashley, Allen Royce, Rev. A. A. Royce. Восемнадцать из них Готорн позднее опубликовал вторично, включив в сборник «Дважды рассказанные истории».
Перу Готорна принадлежит шесть сборников новелл: «Дважды рассказанные истории» (Twice-Told Tales, 1837; 2-е значительно расширенное издание, 1842); «Де,хушкино кресло» (Grandfather's Chair, 1841); «Легенды старой усадьбы» (Mosses from an Old Manse, 1846; 2-е расширенное и исправленное издание—1854); «Снегурочка и другие дважды рассказанные истории» (The Snow Image and Other Twice-Told Tales, 1852); «Книга чудес» (A Wonder Book for Girls and Boys, 1852); «Рассказы в Тэнглвуде» (Tanglewood Tales, 1853—продолжение «Книги чудес»). А всего Готорн написал 116 рассказов и очерков.
«Молодой Браун» относится к числу наиболее известных новелл Готорна и впервые напечатан анонимно в журнале New England Magazine в апреле 1835 г. Впоследствие был включен автором в число двенадцати новелл первого тома «Легенд старой усадьбы».
«Молодой Браун» принадлежит к аллегорическо-символическим рассказам Готорна (как и «Черная вуаль священника». «Эготизм, или Змея в груди»), исследующим проблему психологии зла. тему тайного греха. В «Молодом Брауне» Готорн обращается к пуританскому прошлому Новой Англии с его фанатической борьбой против ведьм и дьявола. Надо полагать, что материал рассказа имеет косвенное отношение к родословной писателя: один из его предков был судьей.
498
КОММЕНТАРИИ
участвовал в вынесении 19 смертных приговоров «сейлемским ведьмам» и был проклят одной из них. При работе над произведением Готорн несомненно пользовался и материалами книги бостонского писателя и богослова, одного из инициаторов сейлемских процессов Коттона Мэзера «Чудеса незримого мира» (The Wonders of the Invisible World, 1693), в которой с ортодоксально-пуританских позиций излагался ход судебного процесса над одной из «ведьм» — М. Кэриер. Мэзер, в частности, со слов свидетелей обвинения писал о том, что дьявол, являвшийся в обличии человека небольшого роста в черном, заносил имена всех гордых, завистливых и невежественных людей в специальную книгу и созывал их на сборище, где они служили «черную мессу», «надругаясь над Крещением и Тайной вечерей нашего Господа». Но рассказ не только «мрачная» фантазия на тему сейлемских процессов: в нем находит выход и исторический «спор» Готорна с кальвинистской теорией предопределения, с нетерпимостью пуритан прошлого,— нравственность, преследующая зло, нередко может ему уподобиться. Эту тему, к которой обращался и Мелвилл, Готорн будет в дальнейшем развивать и углублять в романах «Алая буква», «Счастливый дол». Существует точка зрения (Cherry F. “Sources of Hawthorne's ‘Young Goodman Brown'"—American Literature, 1934, January, vol. V, No 4, p. 342-348), что при создании «Молодого Брауна» писатель использовал сюжет из новеллы Сервантеса «Разговор двух собак», где обыгрывается идея, что колдовство является проявлением тайного греха.
Отзывы критиков на рассказ начали появляться с момента его выхода в составе сборника «Легенды старой усадьбы». Один из ведущих журналистов и критиков Нью-Йорка середины XIX в. Эверт Дайкинк (1816—1878) сравнивал в 1845 г. «Молодого Брауна» с новеллами Гофмана и находил, что Готорн более искусен и убедителен в изображении темных начал в человеке. Если у Гофмана тот или иной характер прямо представляет собой зло, то у Готорна нарисовано «всего лишь облако, скользящее по небу в летний полдень, или замешательство на лице девушки. Но сложите все эти мелочи вместе... и в их единстве вы увидите главное в произведениях Готорна. Это тень, которую Грех и Смерть в их совместной поступи по земле вечно бросают на мир; тень, которая ложится и на так называемых хороших людей и на так называемых плохих... Содержание истории «Молодой Браун» в полной мере раскрывает секрет воздействия многих произведений Готорна... Здесь он ...осмысляет старую, хорошо известную ...истину о том, что склонность ко злу лежит и в лучших из людей, и что это зависит только от нашего выбора, будем ли мы ангелами или демонами... Но как драматически сообщена эта истина!» (Hawthorne N. The Critical Heritage. Ed. by Growley J.-L., 1970, p. 98).
Г. Мелвилл, прочитав сборник «Легенды старой усадьбы», обратил на рассказ «Молодой Браун» особое внимание. По его мнению, в нем наиболее ярко проявилось готорновское видение скрытого «мрака»
КОММЕНТАРИИ
499
мира. Мелвилл полагал, что «великая мрачность», как бы неожиданно приоткрывающаяся в произведениях Готорна, «обретает свою действенность благодаря близости ее к свойственному кальвинизму ощущению врожденной греховности, первородного греха—ощущению, от которого, в какой бы форме оно ни возникало, не может полностью и навсегда избавиться ни один глубоко задумывающийся человек. ...Вас может заворожить его солнечный свет, могут увлечь поблескивающие золотом проблески на небе, которое он над вами воздвигает, но за этими проблесками стоят тьма и мрак ... Однако этот мрак лишь сообщает еще больший смысл всегда приходящей ему на смену заре, вечно пробивающейся сквозь него и направляющей мир в его кругосветном плавании к рассвету. ...кто мог бы ожидать, что рассказ, озаглавленный «Молодой Браун»,—чудо? ... и дочитав его, нельзя не отнести к самому автору написанные им слова: «Вам будет дано проникать в глубь сердец, туда, где гнездится сокровенная тайна греха». И, вместе с молодым Брауном аллегорически преследуя его жену-пуританку, вы разделяете его тревогу и вместе с ним восклицаете «голосом, полным ужаса и отчаяния: «Вера!», а крик этот насмешливо подхватывает лесное эхо. и отовсюду слышится «Вера!», словно потревоженная нечисть ищет ее по всем закоулкам» (Эстетика американского романтизма.— М., 1977, с. 382, 381, 393).
Многоплановость готорновской новеллы нередко вызывала и критику: рассказ признавался слишком претенциозным и непонятным. Характерное мнение на этот счет высказал в 1847 г. рецензент журнала New Englander (январь, № 5). Неясность исполнения делает рассказ затрудненным для восприятия: «...аллегория, требующая подсказки, безнадежно плоха». В сходном направлении отзывался о рассказе в числе других аллегорических новелл «Легенд старой усадьбы» и Эдгар По. Еще раньше в своей рецензии (1842) на «Дважды рассказанные истории» По, отмечая безусловную оригинальность и умелое построение сходного по общему замыслу с «Молодым Брауном» рассказа «Черная вуаль священника», признавал вместе с тем, что «для большинства читателей он окажется чересчур изысканным. Очевидное значение рассказа заслонит от них скрытое» (Писатели США о литературе. М., 1982, т. I, с. 74). В дальнейшем (рец. 1847 г. на «Легенды старой усадьбы») По приходит к выводу, что «изысканность», за которой для него прежде всего стоит неизменная и однообразная аллегоричность повествовательной манеры Го горна, лишает того всех над ежд на широкое признание.
Интересна и общая оценка По аллегорий своего собрата по перу: такая манера мешает единству читательского впечатления и художественно неправдоподобна,—аллегория своей нацеленностью на мораль уничтожает вымысел. Отсюда и вывод По: аллегорическая новеллистика Готорна слишком литературна (и сходна манере Колриджа) и поэтому может рассчитывать на успех «вследствие известного извращения
500
КОММЕНТАРИИ
вкуса». Для сравнения с двумя подходами к новеллистике Готорна в целом, и рассказу «Молодой Браун» в частности, сформулированными Мелвиллом (со стороны идейного своеобразия) и По (исходя из художественного канона новеллы), приведем высказывание на этот счет Г. Джеймса, которого, в соответствии с его эстетической концепцией, интересует в первую очередь готорновская «точка зрения» по отношению к изображаемому: «Он обладал хорошим представлением о пуританском мировидении; оно было органично ему; воспроизвелось в его душе... но отношение к нему у Готорна было только, если так можно выразиться, интеллектуальным; оно не было ни моральным ни религиозным. Готорн играл в него, пользовался им как акварелью; обходился с ним, по выражению метафизиков, объективно. Пуританский дух не нарушал покоя Готорна, он не гнался за писателем, как это случается с другими его жертвами... Но он был и необходим для представителя рода Готорнов: если воображение такого человека находило себе предмет для развлечения, то оно по меныпей мере помешало его на площадку для игр под мрачным названием «Пуританская мораль»... Мне кажется, нет необходимости безгранично преувеличивать увлечение Готорна мрачными темами. Что его интересовало в них—это живописность, густая сумеречность настроения, светотень; обращение к ним— не есть свидетельство... авторской печали о людских душах... Готорн в значительной мере ироничен» (James Н. Hawthorne. N. Y., 1879, р. 54-55).
Несводимое™ рассказа «Молодой Браун» к однозначной интерпретации привела к тому, что каждый исследователь готорновского творчества дал ему свое собственное прочтение. Большая часть прочтений новеллы шла под знаком «пуританизма» или «антипуританизма» ее центрального героя и стоящего за ним автора. В соответствии с таким резким размежеванием, Браун—и непримиримый, мрачный ортодокс (В. Л. Паррингтон); и человек, опустошенный всеразгьедающим скепсисом (О. Уоррен); и пуританин, тяжко страдающий от наложенных на него строгих запретов (А. Тейт, К. Гордон). Многие из критиков полагают, что трагическое положение Брауна в новелле обусловлено его потерей традиционной веры. Соответственно, и отправная точка их интерпретации рассказа связана с истолкованием этой утраты. С противоположных позиций подошел к произведению Т. Конноли (Соп- noly Т. “Hawthorne’s 'Young Goodman Brown': An Attack on Puritanic Calvinism".— American Literature, 1956, vol. 28, № 3, p. 370-375). Браун, по его мнению, не только не утратил своих прежних убеждений, пронеся их до конца через страшное для себя испытание, но и, напротив, утвердился в них, осознав их полную значимость применительно к повседневной жизни: значения наших поступков обусловлены свободным выбором человека. И в этом, по мысли Конноли, заключена полемика автора с учением пуританизма-кальвинизма о предопределении: нет изначально избранных или осужденных.
КОММЕНТАРИИ
501
На русский язык Готорна стали переводить с 1852 г., в основном с французского («Странное событие», 1852; «Видение у фонтана», 1853). Выбор готорновских рассказов для переводов в русской периодической печати был весьма ограниченным: публиковались произведения преимущественно «исторические» (под готику) и «сказочные» (из «Книги чудес»). Переводы из Готорна привлекли внимание русской революционно-демократической критики. Статьи и рецензии на произведения Готорна писали М. Л. Михайлов, Н. А. Добролюбов, Н. Г. Чернышевский.
Рассказ «Молодой Браун» впервые появился на русском языке в кн.: Американская новелла XIX века.—М., 1946.— Пер. Е. Калашниковой.
Английский текст дается по изд.: Hawthorne N. The Complete Worh Ed. by Lathrop G. P. Boston; Riverside Edition, 1883, vol. I. Текст перевода—по изд.: Готорн Н. Новеллы.— М.: Худож. лит., 1965.
168. Young Goodman Brown—в заглавии рассказа «Молодой Браун» (более точный перевод—«Молодой праведник Браун») заявлена тема готорновской аллегории—история молодого праведника- пуританина. Для современников Готорна, хорошо начитанных в пуританской литературе, такое название было многоплановым и могло означать, к примеру, что «молодой праведник» «генетически» связан со «старым» Адамом, которого Мильтон в поэме «Потерянный рай» (1667) назвал «праведнейшим из людей» (the goodiest man of men since birth—IV, 323); готорновское заглавие могло ассоциативно связываться и с моралите XV века «Каждый человек» (Everyman), и с аллегорией Джона Беньяна «Жизнь и смерть мистера Грешника» (The Life and Death of Mr Badman, 1680).
Salem village—деревня Сейлем, позднее—г. Сейлем (Салем), родной город Готорна; одно из старейших пуританских поселений на северо-восточном побережье США; здесь в 1691 —1692 тт. прошли известные «ведовские» процессы.
170. a devilish Indian —по представлению пуритан, индейцы (и в особенности их шаманы) являлись слугами дьявола, а место их обитания—лес—средоточием нечистой силы.
172. the Old South—Старая Южная церковь,—церковь в Бостоне, построена много позже описываемых в рассказе событий.
in King William’s court—имеется в виду Вильгельм III (1650— 1702), или Вильгельм Оранский, английский король (1689—1702), занявший престол, свергнув Якова II.
174. since the days of the martyrs—речь идет о публичных казнях протестантов (бывших в оппозиции официальной церкви) в Лон¬
502
КОММЕНТАРИИ
доне во времена правления (1553—1558) королевы Марии Тюдор (1516—1558), восстановившей католичество.
he lashed the Quaker woman—здесь говорится о преследовании пуританами членов христианской религиозной секты—квакеров, которые были более терпимы, чем пуритане и отвергали любые формы насилия.
in King Philip’s war—речь идет о подавлении поселенцами в 1675—1677 гг. восстания объединенных индейских племен, проводившемся с крайней жестокостью: во главе индейцев стоял вождь вампано- гов Метаконет, прозванный поселенцами «королем Филиппом» и считавшийся пуританами «посланцем сатаны»; участие отца молодого Брауна в войне с индейцами позволяет примерно установить время описываемых в рассказе событий 80-ми гг. XVII в.
176. Deacon Gookin—прообразом персонажа стал, по-видимому, Д. Гукин (1612—1687), видный деятель новоанглийского пуританства.
Goody Cloyse ... Goody Cory—женщин под такими именами судили за «ведовство» на сейлемских процессах 1691—92 гг.
178. being one of the rods which its owner had formerly lent to the Egyptian magi—имеется в виду ветхозаветный рассказ (Исход, 7:9—12) о мудрецах и чародеях (волхвах Египетских): пророки Моисей и Аарон должны были явить чудо фараону, чтобы вывести сынов Израилевых из земли Египетской; когда Аарон превратил свой жезл в змея, то волхвы сделали то же самое своими темными чарами: «каждый из них бросил свой жезл, и они сделались змеями, но жезл Ааронов поглотил их жезлы»; жезл был также и «знаком достоинства» пуританского судебного пристава, выражением «беспощадного духа пуританской законности» (Готорн Н. Избранные произведения в 2-х тт.—Л., 1982, т. I, с. 77 — «Алая буква»).
182. Falmouth—Фалмут; несколько жителей из этой деревни, расположенной вблизи от Сейлема, также были обвинены в колдовстве на сейлемских «ведовских» процессах.
192. Martha Carrier—Марта Кэриер, одна из главных «колдуний» на сейлемских процессах, была приговорена к повешению; ее дело подробно описано К. Мэзером в книге «Чудеса незримого мира».
«Майское дерево Мерри-Маунта»—рассказ впервые опубликован в альманахе The Boston Token and Atlantic Souvenir за 1836 г. и затем вошел в число 18 рассказов первого тома сборника «Дважды рассказанные истории» (1837)—первой книги с именем Готорна на титульном листе. Изначально у новеллы был подзаголовок—«Притча» (A Parable).
Рассказ относится к группе «исторических» новелл Готорна и
КОММЕНТАРИИ
503
наряду с таким произведениями, как «Эндикотт и красный крест», «Маскарад у генерала Хоу», «Мой родственник майор Молиныо», считается своеобразным романтическим памятником эпохе американского пуританства. Повествовагельная манера, в которой написан рассказ, характеризуется стремлением к правдоподобию описываемого, к максимальной рельефности исторического колорита. В то же время в рассказе решается и «внутренний» драматический конфликт, не сводимый к «внешней» (исторической) интриге. И поэтому общее звучание рассказа наполнено философским смыслом (в плане сложного столкновения прошлого и настоящего). Исторические факты, легшие в основу «Майского дерева», по словам самого Готорна, «почти самопроизвольно сложились в что-то наподобие аллегории».
Реальные исторические события, описываемые в новелле, были известны Готорну по двум противоречащим друг другу источникам. Во-первых, это книга Томаса Мортона (1575—1646), основателя «анти- пуританской» фактории Мерри-Маунт, «Новоанглийский Ханаан» (New English Canaan, 1637). И во-вторых, Готорн использовал материал записок У. Брэдфорда (1590—1657), губернатора Плимута (недалеко от которого был расположен Мерри-Маунт) и правоверного пуританина, -История плимутской колонии» (History of Plymouth Plantation).
Отметим, что во время работы над рассказом Готорн не мог непосредственно пользоваться записками Брэдфорда, поскольку они были опубликованы частично лишь в 1841, а полностью только в 1856. Познакомился же с этим материалом Готорн в книгах новоанглийских анналистов Н. Мортона, Т. Принса, Т. Хатчинсона, которые были знакомы с записками Брэдфорда и обширно их использовали. Вот что писал Брэдфорд о «безбожной» жизни обитателей фактории: «Они также соорудили Майское дерево и пили и плясали вокруг него много дней подряд, зазывали для увеселения и индейских женщин... но это продолжалось недолго, ибо... вскоре стало известно, что достойный джентльмен м-р Джон Эндикотт, побывав в тех местах, строго порицал их жителей за богохульство... и принудил их срубить Майское дерево...» (Bradford W. History of Plymouth Plantation.— N. Y., 1908, p. 238).
Рассказ содержит также скрытую перекличку с драматической «маской» Мильтона «Комус» (1634). Комус—имя языческого божка, придуманного Мильтоном (он сын Вакха и Цирцеи). Комус отвлекает путешественников с пути в лес и уговаривает их там отпить волшебного вина, которое превращает лица людей в звериные морды. Однажды Комус в виде пастуха завлекает в лес молодую благородную даму и уже готов заставить ее отпить своего напитка, когда ей на помощь приходят ее добродетельные братья, рассеивающие чары божка и разгоняющие его свиту. Если Порок и Добродетель у Мильтона принципиально разведены в разные стороны, и победа добра безоговорочна, то у Готорна сходное столкновение поворачивается в иную плоскость: невозможность компромиссного примирения «железного» пуританства
504
КОММЕНТАРИИ
(прошлого) и «веселого» языческого (настоящего)—этического и эстетического, духовного и чувственного,—для американского писателя становится источником трагедийного конфликта, наполненного глубоким философским смыслом.
На русск. яз.—впервые в кн.: Готорн Н. Избранные произведения в 2-х томах.—Л.; 1982, т. 2.
Англ, текст—по изд.: Hawthorne N. Turicc-TM Talcs.—Boston a. N. Y.: Salem Edition, 1894.
Текст русского перевода дается по изд. 1982 г.
198. Merry Mount—первоначально одно из первых поселений в Массачусетсе получило название по имени его основателя—капитана Маунта Уолластона (до 1624); на покинутой Уолластоном фактории в 1625 г. Томас Мортон основал свою «веселую» колонию, назвав ее Мерри-Маунт; после захвата колонии плимутскими пуританами в 1628 г. Мортон был схвачен и выслан в Англию.'
in Strutt’s Book...— речь идет о труде «Об играх и забавах англичан» (Sports and Pastimes of the People of England, 1801), английского писателя, художника и собирателя старины Джозефа Стратта (1749—1802), пользовавшегося большой популярностью у европейских писателей того времени.
the Maypole—«майское дерево», шест или дерево, украшенное лентами и венками, вокруг которого происходило карнавальное веселье в первый день мая (о культе «майского дерева» см. в книге: Фрэзер Д. Д. Золотая ветвь.— М., 1980, с. 142—158)
Midsummer eve—канун важнейшего народного языческого праздника (соответствующего Иванову дню в России), во время которого (в ночь с 23 на 24 июня) в ряде областей Англии было принято повторять некоторые майские праздничные ритуалы.
204. the two airiest forms—здесь, по-видимому, заключена перекличка с описанием Адама и Евы в IV песне «Потерянного рая» (1667) Мильтона (см. коммент, на с. 505), описание Мерри-Маунта передается в образности, напоминающей мильтоновскую картину Эдема (IV, 205— 355); отсюда и аналогии—в центре Эдема (A Heaven on Earth) наряду с Древом Познания растет и Древо Жизни (Tree of Life); один нз наиболее часто употребляемых тонов при описании райской природы— золотой (ср. с Golden Age у Готорна); в Эдеме—вечная весна (Eternal Spring); описание рая дается Мильтоном в лучах заходящего солнца (в наступающих сумерках Сатана с ненавистью наблюдает наиболее совершенные божьи творения) и т. д. Перекличка с Мильтоном, вероятно, обусловлена стремлением Готорна дать иную, чем у его знаменитого предшественника-пуританина трактовку проблемы познания добра и зла.
КОММЕНТАРИИ
505
212. whipping poet—позорный столб; находился, как правило, в центре поселений пуритан, символ пуританской нетерпимости ко злу.
216. Endicott himself—Джон Эндикотт (1585—1665), один из основателей массачусетской колонии, видный пуританский деятель; олицетворение пуританской ортодоксальности и религиозной нетерпимости; выведен Готорном также в рассказе «Эндикотт и красный крест».
priest of Baal—речь идет о древнем финикийском и ханаанском боге, Ваале,—ложном боге с точки зрения христианства; отсюда происходит имя Вельзевула (Baalzebub, т. е. «летающий бог»).
Blackstone—Блэкстон; реальный исторический У. Блэкстон (Blax- ton, 1595-1675) не имеет прямого отношения к упоминаемому Блэкстону (что отмечается и автором: см. сноску Готорна): У. Блэкстон, антиепи- скопальный священник из Кембриджа, одним из первых эмигрировав нз Англии в начале 1620-х годов из-за преследования англиканской церкви, поселился в Массачусетсе; в 1635 был вынужден переехать в колонию Род-Айленд из-за своего критического отношения к деятельности массачусетского пуританского магистрата; пафос выступления Эндикотта в рассказе направлен против англиканской (и прежде всего, оксфордской) «богопротивной» церкви; в интересах логики повествования Готорн был вынужден заменить «кембриджскую» принадлежность реального Блэкстона на «оксфордскую» выдуманного.
218. Peter Palfrey—Питер Палфри упоминается в ранних новоанглийских хрониках как один из первых поселенцев.
222. in our Israel—Израилем новоанглийские пуритане часто называли свою теократию: североамериканские поселения они считали Новым Иерусалимом, а себя Новыми Адамами.
224. the wreath off roses—символ розы, розового куста—один из самых распространенных у Готорна; передавал веру писателя в конечную возможность искупления своей вины для любого человека, если тот полностью раскаивался в совершенном им зле. Ср. с описанием розового куста в романе «Алая буква»: «Мы надеемся, что он послужит символом иного, прекрасного и одухотворенного, цветка на жизненном пути и, быть может, ему удастся смягчить мрачное завершение этого рассказа о человеческой слабости и скорби» (Готорн Н. Избранные произведения в 2-х тт. Л., 1982, т. 1 с. 75).
They went heavenward.^—в оптимистической по звучанию концовке рассказа заключена авторская полемика с заключительной, и в целом пессимистической, сценой мильтоновского «Потерянного рая» (см. также коммент, к с. 204): Майское дерево стало для героев, в известном смысле, Древом Познания,—для Готорна не существует бескомпромиссного пуританского деления на «спасенных» и «осужденных»; писатель
506
КОММЕНТАРИИ
отстаивает тем самым свой эстетический идеал конечной красоты и доброты всего живого.
Эдгар Аллан По (1809—1849)
При жизни писателя вышло два сборника его рассказов: «Гротески и арабески» (Tales of the Grotesque and Arabesque, 1840) и «Повести» (Tales, 1845). Первый был издан в двух томах, и включает в себя 25 рассказов. Сборник 1845 г. состоит из 12 новелл, три из них («Падение дома Ашеров», «Страницы из жизни знаменитости», «Разговор Эйрос и Хармионы») перешли из предыдущего сборника. Всего Э. По написано 68 рассказов и повестей (а также незавершенный рассказ «Маяк»). Все они были изначально опубликованы в американской периодике.
Первый рассказ—«Метценгерштейн»—был напечатан в филадельфийском еженедельнике The Saturday Courier 14 января 1832 г.
В новеллистике По можно выделить несколько основных групп: эксцентрические рассказы с элементами пародии и самопародии; мрачно-фантастические повести; детективные истории; гротескные рассказы, близкие фольклору. Свою концепцию новеллы как особого литературного жанра писатель сформулировал в статье о книге Готорна «Дважды рассказанные истории» (1842).
Основное требование По—эстетическая цельность новеллы, которую художник видел в лаконичности, строгом отборе материала (детали), четкости замысла, рассчитанного на определенный эффект у читателя.
Художественная манера По-новеллиста отличается углубленным психологизмом; переплетением юмористического и трагического, комического и гротескного; пародийностью (как на уровне сюжета, так и в плане детали, художественного приема); искусным ритмическим построением текста (связь прозы По с его поэзией наглядно проступает в тех случаях, когда автор вводит в рассказ стихи, содержащие в сжатом виде весь идейный «комплекс» произведения); символикой, где немаловажна функция цветовой палитры повествования и сложно устроенного художественного пространства. Сам По в письме от 2 июля 1844 г. признавался, что своими лучшими рассказами считает «Лигейю», «Золотого жука», «Убийства на улице Морг», «Падение дома Ашеров», «Сердце-обличитель», «Черного кота», «Вильяма Вильсона», «Низвержение в Мальстрем».
Отношение к По современников и последующих поколений американских писателей и критиков было противоречивым. С одной стороны, художественную манеру По—«геометрию» его новелл, точность детали, тонкость и поэтичность слова—высоко ценили Г. Лонгфелло, Дж. Р. Лоуэлл, У. Уитмен. Вместе с тем, М. Твен, Г. Джеймс, У. Д. Хоуэлле, признавая талант По-рассказчика, отмечали, что дальше тщатель¬
КОММЕНТАРИИ
507
ной отделки повествовательной техники По не идет: кажущаяся глубина его произведений не что иное, как мистификация.
Своей посмертной репутацией По обязан не столько Америке, сколько Франции, где Ш. Бодлер явился первым пропагандистом писателя, которого полагал близким себе и по духу, и по творческим установкам (Cambiaire С. The Influence of Edgar Allan Poe in France.— N. Y., 1927). Именно Бодлер дал импульс новому открытию произведений американского писателя в художественной практике парнасцев и символистов. Первым бодлеровским переводом из новеллистики По стал рассказ «Месмерическое откровение» (июль 1848 г.).
Широкий интерес французской периодики к творчеству американского писателя повлиял и на первую публикацию (в переводе с французского) По в России, появившуюся в 1847 году—«Золотой жук». В восприятии Э. По в России можно выделить несколько этапов (См: Николюкин А. Н. Литературные связи России и США.— М., 1981, с. 327-346; Grossman J. D. Edgar Allan Рое in Russia,—Wurzburg, 1973).
Первый этап (до 1861 г.) был отмечен интересом к детективным, или «логическим» рассказам, которые, в основном, и переводились на русский язык. В. Г. Белинский, в частности, откликнулся на первый перевод из По, выразив сомнение по поводу целесообразности включения рассказа «Золотой жук» в книжку для детей («Новую библиотеку для воспитания»): «...что в нем хорошего для детей? Разве то, что он разовьет в них манию к отысканию кладов?..» (Белинский В. Г. Поли, собр. соч.— М., т. X, с. 142). В 1861 г. Ф. М. Достоевский предпринял в только что основанном журнале «Время» публикацию трех рассказов По («Сердце-обличитель», «Черный кот», «Черт в ратуше») и тем самым познакомил русских читателей с психологическими новел_\ами американского писателя. Именно с этой публикации началась вторая волна широкого читательского интереса и к По, и к современной американской литературе в целом. В небольшой сопроводительной статье к публикации Достоевский не только проанализировал конкретные особенности творческой манеры По (см. также вступит, статью к настоят, изданию), но и дал также сжатое, но меткое описание того типа мировидения, которое питало, на его взгляд, эти особенности.
Достоевский проницательно определил такой тип как эстетический— в центре его «жажда красоты» (Достоевский Ф. М. Поли. собр. соч.— М., 1979, т. 19, с. 89). И именно разбирая вопрос о природе красоты, русский писатель выстроил историко-литературный ряд Гофман—По, подразумевая, что в этом ряду находится и он сам— Достоевский. По мнению Достоевского, красота у По—плоскостная, живописная, материальная, основанная на способностях воображения рельефно представить себе самое немыслимое (отсюда и становится понятным появление «беса противоречия», это как бы красота «наоборот»); у Гофмана же, по мысли писателя, красота остается живой «красотой, действительной, истинной» (там же, с. 89), поскольку она
508
КОММЕНТАРИИ
измеряется «идеалом», внешним по отношению к человеку.
К концу XIX в. интерес к По несколько спал, но резко оживился вновь в связи со становлением русского символизма. Признание По Бодлером было в этом отношении столь значимо, что за сравнительно короткий отрезок времени—90-е гг.—произведения американского писателя стали эталоном «чистого искусства» и образцом для подражания. Д. С. Мережковский в своей программной книге «О причинах упадка и о новых течениях современной русской литературы» (1893), требуя «мистического» в словесности, обращался к примеру По.
С По-«символистом» познакомил читателей К. Д. Бальмонт, чьи переводы из американского писателя (особо следует отметить Собрание сочинений в 5-ти тт.: 1901 —1912) начали появляться с 1895 гада: «Эдгар По—первый по значению,—и первый хронологически,— поэт- символист девятнадцатого века... Я называю символической поэзией тот род поэзии, где помимо конкретного содержания есть еще содержание скрытое, соединяющееся с ним органически ... Он создал своеобразную литературную форму: его фантазии можно назвать философскими сказками.... Ни один художник не может так сильно и сжато изобразить ощущения предчувствия, ужаса, сверхъестественных чар и того, что мне хотелось бы назвать неподвижным пейзажем» (По Э. Баллады и фантазии.—М., 1895, с. IX-XI).
Бальмонт переводил По несколько вольно (как и Кальдерона, Шелли, Уайльда) в соответствии со своей концепцией «вживания» в текст оригинала, согласно которой переводчик прежде всего обязан передать ту «суть» художественного материала, которая постигается им интуитивно, в силу душевного, духовного родства писате.\я и переводчика. После публикаций Бальмонта произведения По вошли в интеллектуальную моду. И это касается преимущественно мрачно- - метафизических» рассказов.
Эллис (Л. Л. Кобылинский) в своей книге «Русские символисты» (М., 1910) сравнивал По с Шопенгауэром и Платоном, и считал лучшими новеллами американского писателя «Черного кота», «Маску красной смерти», «Сердце-обличитель», «Демона извращенности», кото* рые «так же эстетически совершенны, как они этически безжалостны» (с. 329).
Влияние По на русских писателей рубежа веков сказалось и в тематике произведений (у Ф. Сологуба, Ю. Балтрушайтиса), и в сюжетно-композиционном отношении (у В. Брюсова), и в общей тональности прозы (у Л. Андреева). По воспоминаниям писателя Б. Зайцева, Л. Андреев в ответ на вопрос, что значат для него произведения По, ответил: «Эдгар По говорит, что в мире есть Ночь. И это верно». (Книга о Леониде Андрееве.—Берлин—Пг.— М., 1922, с. 35-36). В. Брюсов не только испытал известное влияние По в своей прозе, но и стал одним из первых, кто развернуто описал художественный опыт американского писателя с литературоведческой точки зрения. Он, в частности, виде-
КОММЕНТАРИИ
509
лил «фаустианскую тему» у По и очертил се своеобразие: -До Эдгара По «страшное» было почти синомимом «чудесного», «сверхъестественного» и, главное, входило в повествование, как произвольное нарушение всех обычных условий бытия. Эдгар По едва ли не первый попытался найти «страшное» в естественном и подчинить чудесное логике, установить законы для невозможного... все герои Эдгара По—различные облики самого автора. Эдгар По олицетворил в них в чудовищном преувеличении, все основные свойства своей... души... Романтик по своим литературным убеждениям, мыслитель-рационалист по своему сознательному миросозерцанию и визионер по складу души» (В. Брюсов. Эдгар По.—В кн: История западной литературы. Под ред. Ф. Д. Батюшкова.— М.. 1914, т. 111, с. 533—344). Впрочем, выделяя «фаустианское» у По, Брюсов совершенно справедливо отказывался возводить мистические начала его творчества в абсолют, и писал в предисловии к первому советскому «Полному собранию поем н стихотворений» американского поэта (М., 1924): «... известное предубеждение, сложившееся против идеологии Э. По—в тех кругах, которые отстаивают материалистическое миропонимание,—в значительной мере основано на недоразумении. Увлекавшийся одно время мистическими учениями, Э. По, выросший и живший в практической и материалистической республике Северной Америки, был, по существу, -неисправимым» реалистом. В зрелые годы жизни он сознательно отрекся от своих мистических мечтаний, но, независимо от того всю жизнь клал в основу своих убеждений данные науки и положительности знания: такова и философия его «Эврики» (с. 8).
«Король Чума. Рассказ, содержащий аллегорию»—впервые опубликован в журнале The Southern Literary Messenger (Ричмонд) в сентябре 1835 г. под названием «Король Чума Первый». Последнее прижизненное издание было осуществлено в журнале The Broadway Jownal 18 октября 1845 г. с дополнениями и подписью: «Литтлтон Бэрри». В первой публикация подзаголовок читался: «Рассказ, содержащий аллегорию, написанный...»; вместо точек подразумевалось имя английского писателя и политического деятеля Бенджамина Дизраэли (1804—1881). В «Короле Чуме» пародируется описание Дворца вина (кн. IV. гл. I) в первом и во многом биографическом романе Дизраэли «Вивиан Грей» (1826—1827), где описана стремительная политическая карьера молодого человека на фоне интриг английского правительственного кабинета того времени (Hudson R. L. “Рое and Disraeli*'.— American Literature. 1937, January, vol. 8, No 2, p. 402-416). Некоторые американские литературоведы считают, что рассказ является не столько пародией иа роман Дизраэли, сколько сатирой По на президента Э. Джексона, изображенного в образе Короля Чумы, и его кабинет, а также иа вице-президента Мартина Ван Бюрена (Whipple W. “Poe's Political Satire".— Univ, of Texas Studies in English, 1956, vol. 35, p. 86-87).
На русском языке впервые в кн.: Э. По. Необыкновенные рассказы.
510
КОММЕНТАРИИ
кн. 2. СПб., 1885 под названием «Царь Чума»; рассказ также переводили М. Энгельгардт (1896)—под названием «Кораль Мор. Сказка с аллегорией»; К. Бальмонт (1901); Э. Березина (1958); В. Рогов (1970).
Английский текст всех трех рассказов Э. По в настоящем сборнике дается по изд.: The Complete Works of Edgar Allan Poe. Ed. by Harrison J. A.— N. Y.: AMS Press Inc., 1965, vols. I-III.
Текст русского перевода приводится по кн.: Эдгар Аллан По. Полное собрание рассказов.— М.; Наука, 1970.
226. Buckhunt’o Tragedy of Ferrex and Porrex—«Трагедия о Феррексе и Поррексе», или «Гордобук» (1561)—одна из ранних английских трагедий; первые три действия написаны Томасом Нортоном (1532—1584), а два последние Томасом Сэквилем, бароном Бакхер- стом (1536—1608). Цитата из II действия, сцена 1.
the third Edward—имеется в виду английский король Эдуард III (прав. 1327—77).
Shiys—Слюйс, голландский морской порт.
228. rarhinnatory (muscles)—прилагательное от cachinnate— «истерически хохотать»; это словосочетание трудно перевести на русский язык буквально; в переводе В. Рогова ему найдена удачная замена в виде латинского выражения: muscuhis risorius—мышца смеха.
Ben Nevis—Бен Невис, гора в Шотландии, самая высокая в Великобритании.
230. “No Chalk"—жаргонное выражение, которое означает: «Здесь в кредит не отпускают» (в английских тавернах того времени долги записывались мелом на специальной доске).
“Plague!”—во время царствования английского короля Эдуарда III в 1348 году в Англии впервые появилась эпидемия чумы.
234. in basso (urn.)—басом.
stentorian lungs—голосом Стентора; Стентор—в «Илиаде» Гомера (V, 785) имя греческого глашатая, известного своим громоподобном голосом.
238. haut ton (фр.)—светский тон, светские манеры.
d£gage(e) {фр.)—непринужденный(ая).
242. blue ruin—жаргонное название джина.
Will Wimble—говорящее имя: «шустряга».
244. Davy Jones—в английском морском жаргоне название духа моря, или дьявола.
246. Black Strap—жаргонное название портвейна.
КОММЕНТАРИИ
511
«Вильям Вильсон» впервые опубликован в новогоднем сборнике The Gift за 1840 г. (издан в сентябре 1839 г.) в Филадельфии. В октябре 1839 г. рассказ был перепечатан в журнале Burton’s Gfnllman’x Mageiiiu. Последнее прижизненное издание в журнале Broadway Journal 30 августа 1845 г. существенным образом переработано. Перепечатано в газете Spirit of the Times 5 сентября 1845 г.
«Вильям Вильсон» написан на «классическую» 'для западноевропейского романтизма тему двойничсства. Палмер Кобб, автор одного из первых исследований о По (1908) в американском литературоведении XX века, рассматривая истоки творческого замысла новеллы, полагал, что в «Вильяме Вильсоне» и «Метценгерштейне» американский писатель разрабатывал тему двойничсства в том же ключе, в каком она реализована в романе Гофмана «Эликсир дьявола» (1815—1816).
Рассказ сразу же завоевал широкую популярность. Критик Л. Таси- стро писал, к примеру, 28 декабря 1839 г. в газете New York Mirror о том, что если бы По не создал ничего, кроме «Вильяма Вильсона» н «Падения дома Ашеров», то он все равно занял бы почетное место среди современных ему прозаиков. Высоко оценивал новеллу и английский неоромантик Р. Стивенсон: по собственному признанию писателя, свою повесть «Странная история д-ра Джекилля и м-ра Хайда * (1886) он написал по мотивам -Вильяма Вильсона».
В англоязычной критике новелла рассматривается, как правило, или исходя из своеобразия ее «двойнической» проблематики, или под углом биографического подхода к творчеству По. Английский писатель XX века Д. Г. Лоуренс в своей известной книге об американском романтизме «Классическая американская литература» (1923), в частности, заметил о «Вильяме Вильсоне»: «В рассказе довольно бесхитростно повествуется о желании человека убить свою собственную душу. Неосознанным глубинным силам в Вильяме Вильсоне—механическим и похотливым—удается взять верх над Вильямом Вильсоном—живым человеком» (Lawrence D. Н. Studies in Classic American Literature.— Harniondsworth, 1977, p. 86).
В России рассказ впервые был напечатан в 1858 г. отдельным изданием (СПб., А. Смирдин и К°). Рассказ переводили К. Бальмонт (1895); М. Энгельгардт (1896); В. Рогов (1970); Р. Облонская (1972).
Текст русского перевода приводится по кн.: Эдгар По. Избранные произведения в 2-х томах.— М.: Худож. лит., 1972, т. I.
252. Chamberlayne’s Pharronida—имеется в виду героическая поэма в пяти книгах «Фаронида» (1659) английского писателя Уильяма Чемберлена (1619—1689); в эпиграф вынесены слова героя произведения Аргалии, который сомневается, убивать ли ему своего антагониста Альмандзора или нет.
Elah-Gdbalus—Элагабал, или Гелиогабал (204—222), римский император с 218 г.; вошел в историю как утонченный распутник.
512
КОММЕНТАРИИ
254. Му earliest recollections of a school-life...—Описание английской школы в этом рассказе сделано По на основании его собственных детских воспоминаний о жизни в пансионе в Стокньюингтоне (на северной окраине Лондона) в 1818—1820 гг., где он был записан под фамилией приемного отца Аллана.
258. Bererend Dr. Bransby—Джон Брэнсби (1783—1847), глава стокныоингтонской школы во время обучения там Э. По.
sanctum [sanctorum] (лат.)—святая святых.
Dominie (лат.)—Господин (обращение, принятое в школах и семинариях).
peine forte ct dure (фр.)—боль сильная и продолжительная (средневековый термин для обозначения пытки).
280. outri (фр.)—причудливый.
exergues on the Carthaginian medals—надписи на монетах города- государства Карфагена (были в обращении в IV—II вв. до н. э. и отличались тщательной чеканкой).
Oh, le bon temps qne се si5de de fee! (фр.)—О, какое прекрасное время, этот железный век!
284. on the nineteenth of January, 1813—здесь По обыгрывает дату собственного рождения 19 января 1809 г.
278. I out-Heroded Herod—обыгрывается цитата из гамлетовского монолога о бездарных актерах: «Они готовы Ирода переиродить...» («Гамлет», III, 2, пер. М. Лозинского). Ирод—царь Иудеи, который при известии волхвов о рождении Христа приказал истребить всех младенцев в Вифлееме «от двух лет и ниже» (Матф. 2:3—18).
280. rich w. as Herodes Atticus—имееется в виду Ирод Аттик, или Тиберий Клавдий (ок. 101—177), афинянин, прославившийся своим богатством и ораторским искусством. По преданию, нашел клад в одном из своих афинских домов.
Mr. Preston—По называет здесь фамилию своего знакомого по Виргинскому университету; в описании жизни Вильяма Вильсона в Итоне и Оксфорде сказались, по всей видимости, воспоминания писателя о времени, проведенном им в Виргинском университете в 1826 г.
4cart4—экарте, карточная игра, вошедшая в моду в первой четверти XIX века; обычно игралась двумя игроками: раздавалось по пять карт с назначением козыря (самая старшая карта—козырной король); выигрыш обеспечивался наличием короля и определенных комбинаций.
КОММЕНТАРИИ
513
284. arromUei—эд. закругленные.
290. It was at Rome, during the Carnival of 18—Римский карнавал празднуется в течение 7—10 дней перед великим постом (и чем-то соответствует русской масленице), и сопровождается аллегорическими шествиями, маскарадом, и всевозможными шутками веселящейся толпы; особо пышно отмечали в конце XVIII — начале XIX в.
«Черный кот» — рассказ был впервые опубликован в филадельфийском журнале Saturday Evening Post (в 1843—1845 гг. выходил под названием The United States Saturday Post) 19 августа 1843 г. Последнее прижизненное издание было осуществлено в книге рассказов По 1845 г.
Рассказ принадлежит к числу произведений По, исследующих проблему зла («Сердце-обличитель», «Бес противоречия»). Главное для По—запечатлеть ужас души преступника в наиболее осязаемых формах: через описание контрастной цветовой палитры, необычных и навязчивых звуков. В то же время рационалистическое изложение хода событий рассказчиком в «Черном коте» в совокупности с осязаемой реальностью как бы нереального позволяет предположить, что речь идет не столько о действительном событии, сколько о фантазии страдающего от трагического разлада человеческого сознания. В предисловии к сборнику своих новелл в 1840 г. писатель, словно предвосхищая критику в свой адрес по поводу «заимствований» из Гофмана, сказал, что если в его произведениях «речь и идет об ужасе, то этот ужас не из Германии, а из глубины моей души» ... (Quinn А. Н. Edgar Allan Рое.— N. Y., 1963, р. 289). Утверждение Э. По о своем трагическом видении буржуазной Америки не было бездоказательным: большинство современных исследователей сходится во мнении, что «Черный кот» — один из немногих рассказов По, строящийся не на заимствованном, а на полностью оригинальном сюжете. Вместе с тем, существует точка зрения, в соответствии с которой литературным источником рассказа явились повести Диккенса (Krappe Е. S. “A Possible Source for Poe's The Tell-Tale Heart' and ‘The Black Cat'".— American Literature, 1940, March, vol. 12, no. 1, p. 84-88).
В России рассказ был впервые опубликован в журнале «Время» (январь 1861). На русский язык «Черного кота» переводили Н. Шелгунов (1874) — под названием «Черная кошка»; И. Городецкий (1885); К. Бальмонт (1895). Приведем отрывок из перевода Бальмонта.
«Он по-прежнему бродил в доме, заходя во все углы, но, как можно было ожидать, с непобедимым страхом убегал, как только я приближался к нему. У меня еще сохранилось настолько из моих прежних чувств, что я сначала крайне огорчался, видя явное отвращение со стороны существа, которое когда-то так любило меня. Но это чувство вскоре сменилось чувством раздражения. И тогда, как бы для моей окончательной и непоправимой пагубы, пришел дух ИЗВРАЩЕННОСТИ. Филосо¬
514 КОММЕНТАРИИ
фия не занимается рассмотрением этого чувства. Но насколько верно, что я живу, настолько же несомненно для меня, что извращенность является одним из самых первичных побуждений человеческого сердца—одной из основных нераздельных способностей, дающих направление характеру Человека. Кто же не чувствовал сотни раз, что он совершает низость или глупость только потому, что, как он знает, он не должен был бы этого делать? Разве мы не испытываем постоянной наклонности нарушать, вопреки нашему здравому смыслу, то, что является Законом, именно потому, что мы понимаем его как таковой? Повторяю, этот дух извращенности пришел ко мне для моей окончательной пагубы. Эта непостижимая жажда души мучить себя—именно производить насилие над собственной природой—делать зло ради самого зла—побуждала меня продолжать несправедливость по отношению к беззащитному животному—и заставила меня довести злоупотребление до конца» (Э. По. Собрание сочинений в 5-ти тт.— М., 1911, т. I, с. 194-195).
На русский язык рассказ также переводили М. Энгельгардт (1896); С. Зеликсон (1909); В. Неделин (1970); В. Хинкис (1972). То, что у Бальмонта обозначено как «дух извращенности», у И. Городецкого значится «духом упорства»; у В. Неделина и В. Хинкиса—«бесом противоречия».
Текст русского перевода дается по изданию: Эдгар По. Избранные произведения в 2-х тт.— М.: Худож. лит., 1972, т. 2.
Уильям Гилмор Симмс (1806—1870)
Один из наиболее известных писателей Юга до Гражданской войны. Его литературное наследие обширно и включает в себя девятнадцать сборников поэзии, два тома драм, четыре тома рецензий, исторические биографии. Но более всего Симмс известен как автор исторических романов, среди которых можно выделить книги об американской войне за независимость, романы о фронтире и произведения об индейцах. Помимо романов (наиболее известные из которых—«Партизан», 1835; «Йемасси», 1835), Симмс также автор многих новелл, публиковавшихся в периодической печати с 1833 года. Перу Симмса принадлежат семь сборников новелл: «Книга моей леди» (The Book of Му Lady, 1833); «Мартин Фейбер и другие повести» (Martin Faber and Other Tales, 1837); «Карл Вернер» (Carl Verner: An Imaginative Story, with Other Tales of Imagination, 1838); «Вигвам и хижина» (The Wigwam and the Cabin, 1845; два выпуска); «Жизнь в Америке» (Life in America: Wigwam and Cabin, 1848); «Лилия и тотем» (The Lily and the Totem, or the Huguenots in Florida, 1850); «Вперед, на Юг!» (Southward Ho! A Spell of Sunshine, 1854). А всего, по свидетельству американских литературоведов, Симмс опубликовал 59 рассказов и повестей, которые вначале появлялись в журналах и альманахах (Cosmopolitan, Harper's Magazine, The Gift), а позднее без
КОММЕНТАРИИ
515
дальнейшей переработки объединялись в сборники. Симмс считал жанр рассказа одним из наиболее сложных и писал о своем отношении к нему в письме от 22 августа 1867 года: «...рассказ... это самый трудный литературный жанр... Степень... изобретательности автора должна быть в рассказах гораздо больше, чем в романах» (Simms W. G. The Letters. Ed. by Odell A. et al.—Columbia, 1953, vol. V, p. 77).
В своих рассказах Симмс обращается к специфически американской, национально-исторической тематике, подчеркивая, что его прежде всего интересует местный (южный) колорит, с одной стороны, и динамичность, увлекательность интриги, с другой. Писатель не настаивает на обязательном правдоподобии своих сюжетов и называет свои новеллы «легендами». Каждый герой такого рассказа «масочно»- функционален: герой войны за независимость, простоватый поселенец- скваттер, честный негр, коварный индеец и т. д. Всех своих героев- масок Симмс как правило вовлекает в вереницу неотвратимых событий за сравнительно небольшой отрезок времени, что позволяет ему сконцентрировать внимание читателя на таинственном и необычном. Закрученная интрига большинства рассказов художника основывается, по выражению крупнейшего американского литературоведа Ван Вик Брукса, «на реквизите готического романа»: страшных убийствах, призраках, неожиданных открытиях, и разрешается преимущественно «счастливым концом».
«Грейлинг, или Убийство обнаруживается»—рассказ, близкий фольклору, и представляет собой обработку народного предания, широко известного на американском Юге. 8 января 1841 г. Симмс писал своему нью-йоркскому другу Джеймсу Лоусону, что закончил новеллу под названием «Убийство обнаруживается» (Murder Will Out) и отослал ее в литературный ежегодник The Gift, издававшийся в Филадельфии. В этом альманахе за 1842 г. (вышел он в сентябре 1841 г.) повесть была напечатана с подзаголовком «Истинный рассказ о привидениях на старом Юге» (A Genuine Ghost Story of the Old South). В июне 1843 г. писатель готовит издание сборника повестей о Юге и включает в него и рассказ Murder Will Out. В письмах тех лет Симмс неизменно первой повестью в предполагаемом издании называл «Убийство обнаруживается». Сборник под названием «Вигвам и хижина» вышел в свет в 1845 г., и включал в себя 13 рассказов, открываясь повестью, которая теперь именовалась «Грейлинг, или Убийство обнаруживается». Симмс любил это произведение и в письме литературному критику Эверту Дайкинку от 23 июня 1855 г. называл его в числе тех своих рассказов и повестей, которые, по мнению писателя, «лучше всего объясняют мое мировиде- ние» (Simms W. The Letters..., 1953, vol. II, p. 126).
Рецензенты сборника «Вигвам и хижина» как в Америке, так и в Англии единодушно признавал.! «Грейлинг» лучшим произведением книги. Журнал North American Review (1846, октябрь), высоко оценив повести Симмса, писал о «Грейлинге» как о произведении, в котором
516 КОММЕНТАРИИ
«искусно сочетаются призраки и факты». Лондонский журнал Examiner еще пятилетием раньше в отзыве на «Убийство обнаруживается» признавал это произведение «лучшей современной повестью о привидениях» когда-либо читанной нами» (Simms W. The Letters..., 1952, vol. I, p. 298). Среди современников авторитет Симмса как мастера, умело и экономно строящего свое повествование, был очень высок. Э. По считал малые произведения Симмса (и в первую очередь «Грейлинга») непревзойденными с точки зрения логического объяснения загадки, умелого построения новеллы, хотя и критиковал их за изобилие мелодраматических ситуаций.
Первый перевод из Симмса появился в России в 1847 г. в журнале «Сын отечества» (кн. 9),—повесть «Воспитанница игрока». С тех пор произведения Симмса на русский язык не переводились, хотя творческий путь американского писателя и был вкратце описан 3. Венгеровой в третьем томе «Истории западной литературы» (под ред. Ф. Д. Батюшкова) в 1914 г.
Английский текст рассказа дается по изд.: Simms W. G. The Wigwam and the Cabin—N. ¥.: A. C. Armstrong & Son, 1882.
Перевод И. M. Бернштейн публикуется впервые.
814. “ОШ Woman of Berkeley «Старуха из Беркли» (1799), мистическая баллада английского романтика Р. Саути (1774—1843), известная в России в переводе В. А. Жуковского под названием «Баллада, в которой описывается, как одна старушка ехала на черном коне вдвоем и кто сидел впереди» (1831).
Witch off Endor—волшебница из Аэндора,—ветхозаветный образ (I Книга Царств, 28:7—27): во время войны с филистимлянами царь израильский Саул посетил прорицательницу из Аэндора, чтобы та ему предсказала будущее страны.
316. the seat off most frequent war in Carolina—здесь говорится об интенсивных боевых действиях на территории Южной и Северной Каролины в 1780—1781 гг. во время войны за независимость: в мае 1780 г. после захвата важного южнокаролинского порта Чарлстон английские войска начали крупномасштабное наступление на Юге, рассчитывая на поддержку земельных аристократов-лоялистов и индейцев-чероки; в июле 1780 г. американские повстанческие части под командованием генерала Гейтса потерпели сокруЦштельное поражение при Камдене в Южной Каролине; неудачи американских войск подняли на ноги фермеров, активизировали партизанское движение; под руководством нового главнокомандующего генерала Грина американцы добились вскоре блестящих побед над англичанами при Кингэ-Маунтэн (октябрь 1780), Коупенсе (январь 1781) и Гилфорд-Куртхаузе (март 1781) и к началу октября 1781 г. полностью очистили от английских войск территорию Джорджии, Северной н Южной Каролины.
КОММЕНТАРИИ
517
318. The British had left the country—в соответствии с мирным договором (от 3 сентября 1783 г.) англичане весной 1784 г. в основном вывели свои войска с территории США, что повсеместно праздновалось американцами, хотя окончательный вывод английских войск произошел только после подписания договора Джея (19 ноября 1794 г.).
tories—тори; см. коммент, к с. 94.
“Ninety six”—«Девяносто Шестой», населенный пункт в гористой западной части штата Южная Каролина; в районе «Девяносто Шестого» в 1780 г. широко развернулось партизанское движение, которое вскоре охватило всю Южную Каролину.
Buford's шамаете—в апреле 1780 г. английские драгуны под командованием Б. Тарлтона разгромили отряд .народных ополченцев из города Бафорда (штат Джорджия) недалеко от границы штата Северная Каролина.
Pichens’s Brigade—Эндрю Пикенс (1739—1817), бригадный генерал, стоявший во главе народного ополчения в Южной Каролине.
320. a famous brush with the Cherohees—имеются в виду военные действия американских соединений под командованием Э. Пикенса в 1779—1782 гг. против индейцев-чероки, выступавших в годы Войны за независимость на стороне англичан; в 1782 г. Пикенс разбил военные объединения чероки и вынудил их сдать все свои исконные земли к югу от реки Саванны (штат Джорджия).
the battle of Cowpens—17 января 1781 г. отряд генерала Д. Моргана, будучи атакован при Коупенсе (Южная Каролина) драгунами англичан под началом Б. Тарлтона, одержал в этом сражении верх, что явилось залогом победы американцев в каролинской кампании.
326. I was at Gum Swamp when General Gates was defeated— имеется в виду сокрушительное поражение американских частей в июле 1780 г. при Кэмдене (Южная Каролина) под командованием генерала Горацио Гейтса (1727—1808), приведшее к отставке последнего и замене его на посту главнокомандующего Натаниелом Грином (1742— 1786).
of Sumter’s or Marion’s men—Томас Самтер (1734—1832), один из ведущих руководителей партизанского движения в Северной и Южной Каролине; Фрэнсис Марион (1732—1795), бригадный генерал народного ополчения с 1781 г., известный под прозвищем «Болотный лис»; выведен во многих романах Симмса.
Morgan—Даниэл Морган (1736—1802), бригадный генерал американских частей с 1780 г.; был послан Н. Грином в Южную Каролину для организации подрывных действий в тылу английских войск.
338. at Hobkirk’s_ and Eutaw —имеется в виду битва при Хобкерке 25 апреля 1781 г., шедшая с переменным успехом, но закончившаяся
518
КОММЕНТАРИИ
победой английских частей под командованием лорда Редона; 8 сентября 1781 г. американцы во главе с генералом Н. Грином взяли убедительный реванш за поражение при Хобкерке в битве при Юта-Спрингс,—последнем важном сражении на территории Южной Каролины во время войны за независимость.
860. Fort Moultrie .м Castle Pinckney—форт Моултри,—военный форт на острове в бухте Салливан южнокаролинского города Чарлстона; замок Пинкни—военное укрепление в чарлстонской бухте.
378. Ике Saint Thomas in the Scriptures—имеется в виду новозаветный образ апостола Фомы, который не захотел уверовать в воскресение своего учителя Иисуса Христа по слову других апостолов, пока сам не «вложил перст» свой в раны вновь явившегося апостолам Христа (от Иоанна, 20: 24—29).
Герман Мелвилл (1819—1891)
Писатель обратился к новеллистике уже зрелым художником, автором масштабных философско-аллегорических книг «Марди» (1849); «Моби Дик, или Белый Кит» (1851); «Пьер, или Двусмысленности» (1852). В своей малой прозе Мелвилл частично пересматривает прежние творческие установки. В целом проблематика его новых произведений остается неизменной, и новеллы художника явились вариациями на тему его излюбленных конфликтов,—трагического диссонанса между абсолютной правдой и человеческой истиной; разлада между «естественным человеком» и враждебным ему буржуазным обществом. Вместе с тем, в художественной системе Мелвилла происходит заметное «внешнее» упрощение: в обрисовке персонажей он до известной степени отказывается от ранее присущего ему углубленного, нередко ассоциативного психологизма, сложного взаимодействия временных пластов, и стремится к своеобразному «примитиву» (в духе готорнов- ской аллегории), к характеру-маске, которая помещается писателем в вполне узнаваемые «время и место» американской повседневности.
В 1853—1856 гг. Мелвилл сотрудничал с ныо-йорскими журналами Putnam’* Monthly Magaziiu, Harper's New Monthly Magazine и опубликовал там анонимно 15 новелл и скетчей. В виде «сериала» в это же время печатался и его роман «Израиль Поттер», который вышел отдельной книгой в 1855 г. Первым опытом в новом для Мелвилла жанре стал «Писец Бартлби», напечатанный в ноябрьском и декабрьском номерах журнала Putnam’s Monthly Magazine под названием: «Писец Бартлби; Уолл-стритская история» (Bartleby, the Scrivener, a Story of Wall Street). Декабрьский номер журнала вышел с опозданием из-за пожара в редакции (10 декабря), и поэтому у Мелвилла была возможность
КОММЕНТАРИИ
519
дополнительно поработать над заключительной частью рассказа; именно благодаря возникшей отсрочке появились на свет два последних абзаца,—первоначально рассказ завершался словами “murmured Г*. Интересно, что в нью-йоркской газете Literary World за 3 декабря 1856 г. появилось извещение, что автор («Бартлби» печатался анонимно) закончил свой рассказ, и обещает опубликовать его в декабрьском выпуске Putnam’5 Monthly Magtaint. Объявление снабжалось краткой характеристикой произведения, в которой говорилось, что это «история в духе По, но с некоторой примесью живого чувства».
При написании рассказа Мелвилл, по всей вероятности, использовал свои впечатления от юридических контор (расположенных в доме № 10 по Уолл-стрит) своих двоюродных братьев—Ганзеворта и Аллана, которые в начале 40-х гг. неоднократно навещал. В центре внимания автора эволюция того же типа героя, который привлекал Мелвилла и в романах. Но если в «Моби Дике» такой герой выступает в роли бунтаря, сознательно стремящегося к недостижимому, то в «Бартлби» оппозиция героя окружающему обществу направлена «вовнутрь», в себя. “Prefer not to’’—своеобразная маска Бартлби, позволяющая ему хотя бы условно оставаться самим собой. Первоначальный развернутый заголовок к рассказу (как и в романах) указывал на двуплановость описываемого—социальную и символическую сторону конфликта. Сложность конфликта отразилась и на «двугеройности» произведения. Как и в «Моби Дике», в «Бартлби» сталкиваются две точки зрения: героя романтического плана, носителя определенного идеала, которому он следует до конца несмотря ни на что; и повествователя—в целом, скептика и рационалиста, сознающего уязвимость своей изначальной (полученной от общества) мировоззренческой позиции и стремящегося потому разгадать притягательную для себя «загадку» своего антагониста. В XX веке такая «двугеройная» система повествования приобрела у американских прозаиков особую популярность («Великий Гэтсби» Фицджеральда, «Вся королевская рать» Уоррена и др.).
К концу 1855 г. Мелвилл объединил несколько анонимно опубликованных им рассказов в отдельную книгу и предложил ее в издательство Putnam под названием «Бенито Серено и другие очерки» (Benito Сегепо and Other Sketches). 19 января 1856 г. в ответ на согласие издательства (в чем Мелвиллу помог симпатизировавший ему известный критик Джордж Уильям Кертис) писатель выслал туда подготовленную рукопись, в которую входили: «Бенито Серено», «Бартлби», «Колокольня», «Энкантадос», «Продавец громоотводов». В феврале 1856 г. Мелвилл пересмотрел первоначальную композицию книги,—и теперь ее открывал вступительный, объединяющий всю книгу очерк «Веранда», а за ним следовали «Бартлби», «Бенито Серено», «Продавец громоотводов», «Энкантадос», «Колокольня». В письме в издательство от 16 февраля 1856 г. писатель специально отмечает, что «Бартлби» должен следовать
520
КОММЕНТАРИИ
сразу же за вступительным очерком, который и дал название книге, вышедшей в мае—«Повести на веранде» (The Piazza Tala). Текст рассказа «Бартлби» по сравнению с журнальным вариантом подвергся незначительным изменениям: заглавие было сокращено до Bartleby, а подзаголовок снят. При жизни автора рассказ больше не переиздавался.
По опубликовании книги «Повести на веранде» рецензенты отмечали, что своим успехом она во многом обязана «Бартлби». Характеризуя манеру этого рассказа, журнал Daily Mercury (Нью-Бедфорд, Массачусетс), в частности, писал: «Мелвилл гораздо больше напоминает Чарлза Брокдена Брауна, чем кто-либо другой из современных американских рассказчиков». Нью-йоркский журнал United States Democratic Review в своем отзыве на книгу 12 сентября 1856 г. утверждал, что в «Бартлби» читатели найдут подражание наиболее мрачным рассказам Э. По. Высокую оценку новелле дал Ричард Дана (1815—1882), известный американский романтик-маринист. В письме критику Эверту Дайкинку он признавался, что «Бартлби» «затрагивает самые сокровенные струны человеческого естества и волшебным образом соединяет печальное со смешным» (Melville Log. Ed. by Leyda J.— N. Y., 1951, vol. 1, p. 484).
Начиная с 1920-х годов в связи с возрождением интереса к Мелвиллу американские литературоведы многократно обращались к интерпретации рассказа. Лео Маркс, к примеру, считает, что «Бартлби» во многом, если не во всем биографическое произведение, отражающее взгляд Мелвилла на свою собственную трагическую судьбу (Marx L. “Melville's Parable of the Walls”— Sewanee Review, 1953, Autumn, vol. 61, p. 620-627). Эрик Моттрам рассматривает рассказ в плане полемики Мелвилла с эмерсоновской концепцией «доверия к себе» (Mottram Е. “Orpheus and Measured Forms”.— In: New Perspectiva on Melville. Ed. by Pullin F. Edinburgh. 1978, p. 229-254); У. Б. Стайн находит возможным провести параллели между «Бартлби» и новозаветными притчами: коллизия Бартлби-повествователя во многом сходна с отношениями Христа и Пилата (Stein W. В. “Bartleby: The Christian Conscience”.— In: Bartleby the Scrivener: A Symposium.—The Kent State University Press, 1966, p. 104-113). H. Арвин в первую очередь выделяет в рассказе фатальный конфликт между творческой фантазией и миром бизнеса, сопоставляет «Бартлби» с гоголевской «Шинелью» (Arvin N. Herman Melville.—N. Y., 1957, p. 242-250).
Рассказ был впервые переведен на русский язык по тексту первой журнальной публикации под названием «Писец Бартльби. Уолл- стритская повесть» в кн.: Американская новелла (XIX и XX веков).— М., 1958, т. I.
Английский текст печатается по кн.: The Portable Melville. Ed. by Leyda J.— Harmondsworth: Penguin Books, 1971.
Текст русского перевода дается с некоторыми изменениями по кн.: Мелвилл Г. Повести.— М., Худож. лит., 1977.
КОММЕНТАРИИ
521
884. employes (фр.)—служащие.
John Jacob Actor—Джон Джейкоб Астор (1768—1848), крупный капиталист, «кораль» пушнины; прибыл в США в 1784 г. и ко дню смерти стал богатейшим человеком страны.
Master in Chancery—помощник судьи в совестном суде; совестный суд, или суд совести (в XVIII—XIX вв.) судил на основании не только законов, но и по принципам «естественной справедливости».
386. the new Constitution—имеется в виду третья конституция штата Нью-Йорк, принятая в 1846 г. и внесшая значительные изменения в законодательство штата.
392. the Tombs—«Гробница», старая нью-йоркская городская тюрьма, построена в «египетском» стиле, характерного для периода «Египетского Ренессанса» в американской архитектуре; в середине XIX века широкий интерес к Древнему Египту был обусловлен открытиями Ж. Ф. Шампольона (1790—1832), который в 1828—1830 гг. предпринял археологическую экспедицию в Египет, где им было собрано и скопировано большое количество текстов, изображений и памятников.
396. Spiteenhergs—сорт сочных зимних яблок, выведенный в штате Нью-Йорк.
a conveyancer—юрист, занимающийся операциями по передачи недвижимости.
title hunter—юрист, разыскивающий бумаги, которые подтверждают право собственности.
402. Cicero—неоднократное упоминание в новелле имени видного деятеля древнеримского права и прославленного оратора Марка Туллия Цицерона (106—43 до н. э.), по-видимому, не случайно; идеал Цицерона—соединение теоретического скептицизма, не знающего истины, допускающего лишь ее вероятность, с практическим стоицизмом; изначально примерно такой же позиции придерживается и повествователь.
I was turned into a pillar off salt—библейская аллюзия: два ангела, выводя праведника Лота с его близкими из обреченного на гибель города Содома, велели им не оглядываться; «жена же Лотова оглянулась позади его, и стала соляным столпом» (Бытие, 19:1—26).
414. Trinity Church—Церковь Св. Троицы в Нью-Йорке, одна из наиболее старых церквей города, построена в 1839—1846 гг. в том месте, где Уолл-стрит берет свое начало от Бродвея; Джон Астор (см. коммент, к с. 384) вложил в строительство церкви значительные средства.
522
КОММЕНТАРИИ
418. deserted as Petra—Петра, древний арабский город в Южной Иордании, знаменитый своими гробницами и языческими храмами; первым среди западноевропейских историков культуры развалины Петры описал Я. Буркхардт (1812).
Marius brooding among the ruins of Carthage—речь идет о римском государственном деятеле и полководце Гае Марии (ок. 155—86 до н. а.), в 88 г. до н. а. скрывавшемся от своих политических противников на о. Церцина в Средиземном море; чтобы ввести в заблуждение врагов, Марий распустил слух, что скрывается в окрестностях Карфагена.
432. pro and con=pro et contra (лот.)—за и против.
438. Adams .« Goh—17 сентября 1841 г. литератор Джон Кол(ь)т в приступе гнева застрелил ныо-йоркского издателя Сэмюэла Адамса; суд приговорил Колта к смертной казни, и он должен был быть повешен 18 ноября 1842 г. в четыре часа дня. В полдень 18 ноября Колт женился на К. Хэншо, матери его ребенка, и им была дана возможность провести некоторое время вдвоем; за полчаса до казни Колт остался один в камере и за несколько минут до ее начала был обнаружен мертвым с кинжалом в сердце. Этот случай долго владел воображением Мелвилла и получил отражение в финальной сцене романа -Пьер».
"A new commandment give I unto you, that ye love one another*9— «Заповедь новую даю вам, да любите друг друга»—евангельская цитата (от Иоанна, 13:34).
440. “Edwards on the Will99, “Priestly on Necessity"—имеются в виду трактат американского богослова Джонатана Эдвардса (1703— 1758) «О воле» (A Careful and Strict Enquiry into the Modem Prevailing Notion of that Freedom of Will, Which is Supposed to be Essential to Moral Agency, Virtue and Vice, Reward and Punishment, Praise and Blame, 1754), в котором он защищал принципы «божественного предопределения; трактат английского естествоиспытателя и философа-материалиста Джозефа Пристли (1733—1804) «О необходимости» (The Doctrine of Philosophical Necessity Illustrated, being an Appendix to the Disquisitions Relating to Matter and Spirit, 1788), где взаимосвязь причины и следствия рассматривается с материалистических позиций.
452. Jersey City, Hoboken, Manhattanville, Astoria—Джерси-Сити, город на противоположном от Нью-Йорка берегу р. Гудзон (штат Нью-Джерси); Хобокен—городок на берегу р. Гудзон неподалеку от Джерси-Сити; Манхэттенвилл, Астория—районы Нью-Йорка.
КОММЕНТАРИИ
523
456. Sing-Sing—Синг-Синг, нью-йоркская окружная тюрьма, расположена в 30 милях к северо-востоку от Нью-Йорка в г. Оссининг (до 1901 г.—г. Синг-Синг).
458. “With kings and counselors”—библейская аллюзия (Книга Иова, 3:13—14).
В. М. Толмачев
АМЕРИКАНСКАЯ РОМАНТИЧЕСКАЯ ПРОЗА
(на английском и русском языках)
Сборник
Составитель Ннхолюкнм Александр Николаевич
Редактор С. Б. Бим
Художественный редактор Т. В. Иващенко
Технический редактор Л. В. Чуева Корректоры Л. В. Дамямйург, Е. В. Солнцева
КБ №1147
Сдано в набор 22.07.83. Подписано в печггь 28.02.84. Формат 84x108/32. Бумага офсетная. Гарнитура бас- кервиль. Печать офсетная. Условн. печ. л. 27,72. Усл. кр.-отт. 5537. Уч.-изд. л. 2836. Тираж 50 000 экз.
Заказ № 736. Цена 3 р. Изд. № 480.
Издательство ’’Радуга” Государственного комитета СССР по делам издательств, полиграфии и книжной торговли. Москва, 119859, Зубовский бульвар, 17.
Отпечатано с готовых пленок ордена Октябрьской Революции и ордена Трудового Красного Знамени Первой Образцовой типографии имени А. А. Жданова Союзполиграфпрома при государственном комитете СССР по делам издательств, полиграфии и книжной торговли. Москва, М-54, Валовая, 28 ордена Трудового Красного Знамени Калининским полиграфическим комбинатом Союзполиграфпрома при Государственном комитете СССР по делам издательств, полиграфии и книжной торговли.
Калинин, пр. Ленина, 5.
ИЗДАТЕЛЬСТВО «РАДУГА
ВЫЙДУТ В СВЕТ
Современный английский театр: Сборник. На англ. яз.
Сборник знакомит читателей с современной драматургией Великобритании: пьесами
Дж. Осборна, Г. Пинтера, Э. Бонда, К. Хэмптона и др. Все пьесы сборника объединяет критическое осмысление их авторами современной буржуазной действительности, скрытых и явных противоречий, присущих современному английскому обществу.
Издание включает предисловие и комментарии.
ИЗДАТЕЛЬСТВО «РАДУГА»
ВЫЙДУТ В СВЕТ
Американский юмор XX века: Сборник. На англ. яэ.
Сборник знакомит читателя с лучшими образцами творчества американских юмористов и сатириков XX века, которые объектами своего внимания избирают различные стороны жизни. Но их творчество объединяет одно— критическое отношение к современной американской действительности.
Издание включает справки об авторах и комментарии к текстам.
ИЗДАТЕЛЬСТВО -РАДУГА.
ВЫЙДУТ В СВЕТ
Английская поэзия XX века в русских переводах: Сборник. На англ. яз. с параллельным русским текстом.
Антология является непосредственным продолжением выпущенного в 1981 году однотомного издания английской поэзии XIV—XIX веков. В сборнике представлены крупнейшие английские поэты разных школ XX века: Т. Гарди, Р. Киплинг, Р. Олдингтон, Т. С. Элиот, У. Оден, 3. Сассун, Р. Грейвз, Д. Томас, Т. Ларкин и др. Переводы выполнены виднейшими советскими поэтами и переводчиками: М. Лозинским, С. Маршаком, К. Симоновым, М. Алигер, Е. Евтушенко, П. Грушко, А. Сергеевым.
Издание включает предисловие, библиографические справки об английских поэтах и комментарии к текстам. Книга адресована широкому кругу любителей поэзии.