Теги: журнал   журнал звезда  

ISBN: 0312-1878

Год: 1993

Текст
                    ЕЖЕМЕСЯЧНЫЙ
ЛИТЕРАТУРНО-
ХУДОЖЕСТВЕННЫЙ
И ОБЩЕСТВЕННО-
ПОЛИТИЧЕСКИЙ
НЕЗАВИСИМЫЙ
ЖУРНАЛ
Издается
сянваря
1924
гола
1993 (И)
Санкт - Петербург


SUMMARY N 11 POETRY Poems by Yelena Ignatova. Valery Trofimov and Valery Chereshnya. PROSE Israel Metter. Two short stories by a well-known Petersburg author. M. Chulaki. "The Hermit". A story about the temptation of solitude. Yakov Dlugolensky. "An Unknown Clerk". A story by a Petersburg writer based on documental materials tackles the subject traditional for Rissian literature. N EW TRANSLATIONS P Highsmith. "Strangers in the Train". Continuation of the novel. RELIGIOUS AND PHILOSOPHICAL ARCHIVES OF RUSSIAN EMIGRATION V. N. Ilyin. "Berdyaev and the Fate of Russian Philosophy". Published for the first time the work by a famous Russian emigrant philosopher dedicated to one of the pillars of Russian thought of the XXth century. FROM THE LITERARY HERITAGE V. Yanovsky. *W H. Auden". Translated from English an essay by an outstanding Russian emigrant author about one of the best American poets. TO THE 70th ANNIVERSARY OF "ZVEZDA" MAGAZINE Arlen Blume " 'Zvezda* in the Years of 'Great Terror' *. The history of censorial interdictions and eliminations in the 1930s based on documents from the archives. J. Stalin. A Decree on "Zvezda". An amusing document written by Stalin stating the type of car the staff of the magazine should use, the amount of gasoline it is allowed to spend, and the salary for the editor-in-chief to get. CRITICISM Boris Paramonov. "Chekhov as a Herald". Stanislav Yarzhembovsky. "Poetry as Translation". An essay on the poetry of D. Bobyshev. STUDIES IN BELLES-LETTRES S. Lurie. "Poor People!". An essay on the Dostoevsky's novel. Л GUIDE TO THE WORLD OF BOOKS Учредитель: АО «Звезда» Директор АО Я. А. ГОРДИН Соредакторы: А. Ю. АРЬЕВ, Я. А. ГОРДИН Редакционная коллегия: В. С. ДЯКИН, Ю. Ф. КАРЯКИН, И. С. КУЗЬМИЧЕВ, А. С. КУШНЕР, Н. К. НЕУЙМИНА, Г. Ф. НИКОЛАЕВ, А. А. НИНОВ, М. М. ПАНИН, В. Г. ПОПОВ, Б. Н. СТРУГАЦКИЙ, С. С. ТХОРЖЕВ- СКИЙ, В. Я. ФРЕНКЕЛЬ, А. А. ФУРСЕНКО, М. М. ЧУЛАКИ Редакция: М. М. Панин, Н. А. Чечулина (проза); А. А. Пурин (поэзия); Н. К. Нсуймина (публицистика); А. К. Славянская (критика) Зав. редакцией- А. Д. Розен Зам. редактора по производству В. В. Рогушииа Корректоры: Ф. II. Аврунина, О. А. Назарова Технический редактор В. Т. Мол от ков а Рукописи не возвращаются и не рецензируются. Адрес редакции: 191,028, Санкт-Петербург, ул. Моховая, 20. Телефоны: соредакторы — 272-89-48, зав. редакцией п зам. редактора по производству — 273-37-24, редакция — 272-71-38 Сдапо d набор 18.0S.93. Подписано к початп 16.11.93. Формат 70Х 108l/is. Печать высокая. 18,2 усл. печ. л. 18,9 усл. кр.-отт. 24,89 уч.-изд. л. Тираж 46 750 экз. Заказ № 442. ГИП «Печатный Двор». 197110, Санкт-Петербург, Чкаловский пр., 15 <g) «Звезда», 1993
НОЧЬ В ФЕРАПОНТОВО 1 Елена Игнатова * * * В кислородном морозе пьянящей любви вижу губы, широкие очи твои, и душа просыпается в боли, и не хочется е$ возвращаться на круг — в наваждение слов и смыкание рук, в кочевое сиротство неволи. Что за боль! Только в юности можно стерпеть это жженье, в крови растворенную медь, но, вдыхая осеннее пламя, я не знала, что не заговорены мы от подземного жара, провидческой тьмы и от нового неба над нами. * * * Света холсты,на асфальте сыром, облако пара, как над котлом, в древнем разломе Геенны: иллюзион там и кладбище роз... Иллюзион —- и по коже мороз, знаем мы эти виденья. Что же захватит с собой впопыхах, в иерусалимский пылающий мрак новый пришелец, вступая? Каплей рубинового стекла он на холме. И подвижная мгла плотно его обтекает. Лица любимых? Их не разглядит. Сонную воду, щербатый гранит, серую розу из Блока? «Степь, мол, кругом» или «смерть, мол, кругом» — что он бормочет в безумье своем, не разобрать издалека. Мускулы снега в равнинах степей, узкое небо, стеклянный ручей, сливочный свет снегопада, песни обрывок, оскому во рту, первый младенческий плач в темноту — больше не надо, не надо... Монастырь над водою. Пол-озера ясного страза. Неприметно для глаза темницей становится мир, с высоты покатилась звезда, опрокинулась, тонет... Это стражники наши, что заживо ночью хоронят, фонари засветили над ямой и начали пир. Белым платьем подруги отмечен мой дом в темноте. Зелень глаз. Темный рот. Запечен уголек папиросы. Осечется огня корешок... Слышишь, баба поет, глянет в прорубь окна, негустые распутает косы, загадает незнамо чего и следит, как звезда упадет. Засыпаем. Слышны два дыхания смежных во тьме. Как истерты черты, как лицо у тебя обмелело. На цветной простыне невесомое слабое тело, с перевязкой луны на глазах, обращенное сонно ко мне. Что же мне в сон не войти? Душно, застойно в груди. Дух чернозема, болот — или калина цветет? Лазарь гниет! Здесь, в развороченной тьме, Лазарь смердит. Сердца коснись моего! Зренья коснись моего! Страшную память сотри — Лазаря ложе делить. Видишь, мерцает лицо — фосфор внутри. Серый налет на виске, холод в бескостной руке кто исцелит без следа? Рыбу на мокром песке света накрыла слюда. И прибывает вода. Елена Игнатова — ленинградский поэт, автор книг: «Стихи о причастности» (Париж, 1976), «Теплая земля» (Л., 1989), «Небесное зарево» (Иерусалим, 1992). С 1990 г. живет в Иерусалиме.
4 Едена Игнатова Спит моя девочка Лазаря каменным сном. Ночь переходит на слом, и освещается дом ярким огнем без огня. Смолкнул прибрежный песок. Крашеных бурых досок не задевает ступня. 4 Кто это всхлип на воде лечит и правит ладьей? Слышишь, святой Ферапонт вместе с Кириллом плывет, не замутив под собой зеркала вод. Озером. Озером — и в дом у дороги вошли. «Брате, коснись косяка!» Как потянулась рука к двери — упали замки. В сенцах уже старики. Охрой, багрянцем и привозною лазурью так изукрашена фреска Успенья. Кругом скорбящие встали, чистые брови нахмуря. Но как сияюще спит она, словно и не было бури, ангела смерти — одно ликованье и пенье. Все удалось. Все сбылось. Мы глядели блаженно и чинно на белоногих коней Рождества, на Успенское ложе. Отблеска хоть ослепительной этой кончины в час, как задуют свечу, подари ты мне, Боже! К озеру выйдем искать Диоцисиевых красок или на Цыпину гору отправимся лазать... Галя, ты помнишь ли кокон холщовый и мертвых два глаза притчи о Лазаре? Все-то мне помнится Лазарь! 6 Ночь на сломе. Света, дайте света! Воздух скатан в свиток. Провисал небосвод над ямой. Гнило лето. Раскаленного рябинового цвета фресок — стены рассекали пояса. Я прощалась с миром. До рассвета оставалось полчаса. То ли воздух, шевельнувшийся в иконе, то ли бузина в слепом наклоне, то ли запах мяты, муравы сердцу помогали жить в истоме. И светились два венца в проеме двери — две прекрасных головы. Что тебе снилось? — Крест и костер, после — большой монастырский двор, бьют мужика батогами. В озере остров насыпан крестом, Никон опальный грозится перстом, меряет землю шагами. Знаменье было — никто не видал: крест, как шиповника куст, зацветал, роза пылала на стебле тернистом... В смерть глубиною была глубина, но из нее я возвращена, вырвана — силой молитвы к Пречистой! 8 Горяча молитва — солнышко зажгла, на землю росою оседала мгла, пискнула синица, дрозд ответил внятно. — Ферапонт, мой брате! — Да, отец Кирилл! — Ты своей молитвой душу воротил, поспешим обратно! Оползла личина — и вернулся лик, кажется, светлее не было в тот миг, не было румянца — чище, кожи — тоньше. Старики с крылечка. А засов в скобу. В поясном поклоне бузина в саду. Рябь сверкает в озере. Колоколец в роще. Сквозь туман оглохший — выдохи воды. На траве дрожащей — узкие следы. Осиянны золотом небеса без края. Расплескалось золото в небе и воде. Тлению и мраку не спастись нигде. Вся земля в молитве дышит и пылает.
И. Метпгер ДВА РАССКАЗА ПО ТУ СТОРОНУ Вот чего, кажется, не бывало в давние времена: изнуряющих сердце споров с умершими друзьями. Ахматова писала: когда человек умирает, изменяются его портреты. Оказывается — не только портреты. Все более сложные замогильные отношения с самым близким и любимым другом тиранят мою память. Он так и остался самым близким и любимым: его смерть — мое сиротство, ничуть не гаснущее с годами. Я возмещаю эту утрату дружбой с приятелями, однако, чем их больше, тем разительнее ее несоответствие. Необходимые мне и отысканные черты в разных натурах складываются лишь в словесные приметы покойного друга — его душа в них не вдунута. Со дня его смерти минуло пятнадцать лет. За этот глухонемой для нашего общения срок оно продолжало длиться, изменяясь и уточняясь все причудливее. И не потому, что я сегодня узнал о нем нечто неведомое при его жизни. Нас объединяло таинство дружбы, не менее загадочное, нежели таинство любви. Мы были взаимно необходимы, хотя возникало между нами не столь уж редкое разномыслие, доводящее до резких споров и ссор. Жажда общения была настолько неутолима, что, живя в разных городах, мы длинно переписывались с давно утраченной старомодной регулярностью. Переписывались даже в те рисковые годы, когда понимали, что нас перлюстрируют. Мой друг бодро шутил: а я не возражаю, чтобы на меня доносили — лишь бы грамотно, не перевирая, записывали. Нам необходимо было выслушать друг друга, восхититься, возмутиться, прийти на помощь без просьб о помощи; найти в себе мужество сказать безжалостную правду в лоб и вытерпеть ее же, влепленную и тебе меж глаз. А если вдребезги разругаться, то не^ важно, кто первый запросит пардону. Вот таким у меня был и таким же остался мой единственный, самый близкий, бесценный* друг. И с внезапной медленной постепенностью он стал расслаиваться в моей памяти: то, что я ценил в нем более всего и на что силился вырулить, постепенно заволакивалось прозрачным туманом — оно не исчезало, но против моей воли, утратив цельность, дробилось, частицы вступали в противоборство. Мне трудно писать об этом, я много раз принимался и бросал — не предательство ли: молчаливо думать о нем так, как я сейчас думаю?.. В моей памяти события и люди слежались, как в отсыревшем от времени сундуке. Страницы слиплись. Их приходится, аккуратно и осторожно разлепив, развешивать для просушки. И иногда, даже разобравшись в записях, я понимаю их иначе, нежели понимал прежде. Требовать от человека неизменности его взглядов на протяжении всей длинной жизни — противоестественно. Мне кажется, есть лишь одна последовательность — закономерность истории, далеко не всегда понятая ее современниками. Они стремятся переиначить минувшее. Я ползаю по времени, щедро отпущенному мне Судьбой, как муравей в опавшей хвое строевого сосняка, поваленного буреломом. В масштабах мироздания не столь уж велика разница между нами. Что же касается своего предназначения, то муравью оно известно Израиль Моисеевич Меттер (род. в 1909 г.) — прозаик, автор многочисленных книг и сценариев для кино, лауреат международных литературных премий. Живет в С.-Петербурге.
6 IL Меггер достовернее, а его взаимоотношения со своими согражданами твердо защищены ихней муравьиной конституцией. Точно не помню: кажется, у них республика, с королевой- матерью во главе... В конце сороковых я бывал в Москве часто и подолгу. Дьявол надоумил меня сочинять пьесы. Гораздо позднее я понял, что делать этого не умею. Но тогда, в те годы, я об этом не догадывался — заблуждению помогали два-три московских театра, охотно принимавшие мою драматургию к постановке. Очевидно, Соф- ронов и Суров уже были настолько тошнотворны им, что хотелось чуточку отдохнуть на чем-то домотканом. Для постановки требовалась виза Комитета по делам искусств. Во главе же театрального отдела Комитета стоял, или, точнее, сидел знаменитый Владимир Пименов. Унизительны были усилия добиться приема у него, а когда все-таки удавалось, то, выслушивая его идеологические поправки и замечания, я чувствовал себя, словно меня оперирует без наркоза коновал. Роль полуграмотного Пименова была вовсе не редакторская: он зорко стоял на своей сторожевой вышке, озирая зону искусства и не допуская авторов моей этнической группы за ихнюю черту оседлости. Проделывал он это беззлобно, даже улыбчиво; обучен был вежливо подыматься из-за своего письменного стола и двигаться по роскошному ковру шага на три навстречу входящему автору с протянутой для пожатия, дружелюбной рукой. В благодарность за верную службу ему дали доктора наук и звание профессора. А начальник всего Комитета по делам искусств, Храпченко, получил академика, специалиста по Николаю Васильевичу Гоголю. Подумать только: Хлестаков уже был написан, Чичиков написан — казалось бы, куда уж дальше... Редкая птица долетит до середины Днепра. Храпченко долетел. А я, дурак дураком, отлично понимая это, все лез и лез из своей запретной зоны, лелея чахоточную надежду — авось выпадет такой фарт, проскочу. Дела мои были из рук вон. Ездить в Москву приходилось часто, а карманы были пусты. Останавливался я в квартире моего друга, он и его жена терпели меня радушно, с любовью. Ближе их не было у меня никого. Он и сам уже бродил в космополитах, получил строгача, но никогда не каялся, не порывал опасных связей с приятелями, которым вот-вот суждены были аресты. Бесценный мой друг был образцом для меня во всем: и широкой образованностью, и дарованием, и добротой, и органической порядочностью. Наши биографии ни в чем не совпадали: мой друг — потомственный интеллигент, окончил Московский университет, комсомолец, коммунист. Совпадало лишь то, что оба мы — граждане одной и той же оболваненной страны и члены одного и того же сволочного Союза писателей. Живя у него подолгу, неделями, я подымался поутру раньше моих друзей и прежде всего вынимал из дверного почтового ящика газеты. Все они в те годы были на один лад, издавна предсказанный «Проектом единомыслия в России». Но флагманом в их кильватере шла многопушечная «Правда»; я всегда разворачивал ее с ощущением брезгливого страха: сочетание двух этих восприятий знакомо не только мне. Пожалуй, точнее было бы обозвать эту газету не столь величаво, не флагманом, а кличкой, принятой в мире уголовном,— паровозом: так именуют главаря преступной группы, проходящей по одному и тому же судебному делу. Газета «Правда» была паровозом, тащившим за собой бесконечный товарняк «подельников» — всю советскую прессу. ...И вот однажды, вынув ранним утром пачку газет из дверного почтового ящика и лишь взглянув по привычке тут же у двери на заголовки первой страницы «Правды», я сомлел — да, именно это состояние овладело мною, если я правильно понимаю это устарелое слово. Не ужаснулся, не испытал мгновенного естественного чувства страха, не заскрипел от бессильной ненависти зубами, а сомлел — выпал из действительности, продолжая находиться в полном сознании. Добредя до своей комнаты, у окна, залитого солнцем, прочитал уже целиком жирный текст под заголовком — сообщение о врачах. Закрыл глаза и постоял так, закрывши их от яркого света, чтобы продлить ощущение нереальности, неприсутствия, быть может, продления удушливого сна — но не этого безумия действительности. С трудом дождавшись своего друга — он вышел, наконец, заспанный, в коридор,— я поманил его в комнату и протянул газету. Он прочитал и сел.
И. Меггер ЗГ "^Длинно выматерившись, чтобы выпустить из легких накопившийся от долгого молчания воздух, я сказал: — Но ведь надо же быть не только самыми последними подонками, а еще и кретинами — напечатать эту гнусную ложь! Никто же в нее не поверит!.. Я продолжал отхаркивать все, что слежалось, сгноилось в моей душе, начиная с сорок шестого, а в последние два-три года доводившее до отчаяния. ° — Почему же ты молчишь?! — Это, кажется, уже закричал я. Он ответил, ткнув пальцем в пачку газет: — К сожалению, все это вполне вероятно. — Значит, ты считаешь, что все это не брехня? — Думаю, что это правда. Но всем нам будет из-за нее очень скверно. ...Не сейчас, не сегодня, не спустя пятнадцать лет после его смерти я возвращаюсь к тому ужаснувшему весь мир утру. К счастью, уже с начала апреля следующего, 1954 года, мы пировали в Москве, в Ленинграде, переходя из дома в дом. Нас становилось все больше, и яркие надежды цвели все ослепительнее, и прошлое уже оставалось прошедшим без нашей вины; после полулитра на двоих, считая и женщин,— таков был расклад пиршества интеллигенции,— нам казалось, что эпоха наконец-то споткнулась, а мы рванули от нее вперед. И еще тогда, то есть уже тогда, в одном из наших загулов я попрекнул моего любимого друга: — Как же ты мог поверить во всю эту мерзость с врачами? Он ответил тотчас: — А я ни капельки не поверил. Я прекрасно понял, что это зловещая брехня. — Но ведь ты же сказал мне тогда, что все это правда. — Сказал. И сейчас могу объяснить почему: я хотел, чтобы ты понял — опасно трепаться об этом правительственном сообщении. — Но почему же ты прямо не сказал мне об этом?! — Прямо — было бы для тебя неубедительно. Я не поверил ему. И не единожды за долгие годы нашей дружбы бестактно перелопачивал все тот же давний утрешний разговор, Я понимал, что ему это неприятно. Но продолжал. Продолжаю и сейчас, когда его нет на свете,— сейчас даже мучительнее, нежели прежде. Пытаюсь понять, почему в моей нынешней памяти о нем возникло такое уродство. Откуда эта беспощадность, на которую не имею никакого права. И почему все, что не переношу в себе, стало постепенно смещаться в его сторону. И какое же это чудо, что моя любовь к нему нисколько не исказилась — она облаком курится над всей логикой. Близкие люди, ушедшие в иной мир, начиная с поминок стремительно обрастают легендами, они мифологизируются. И уже кощунственно земное прикосновение к ним. Особо могучи вдовы: они мастерицы создавать монументы покойного супруга, даже если при его жизни и он, и она спали с другими... ...Никого не виню. Ни над кем не смеюсь. Я и сам такой же. Вся моя былая жизнь — и чем глубже в былое, тем сильнее — представляется мне легендарной. Я верю в нее для посторонних. И сомневаюсь в одиночестве. Не может быть. Не могло быть — все чаще приходит мне в голову. Но отчего же все-таки к самому бесценному другу торчат осколками в моей памяти замогильные попреки. Мы были так сродни с ним, что посмертный счет, предъявляемый ему,— это прижизненный счет мне. Переиначивая его сейчас, я переиначиваю себя. Требуя от него, чтобы он поступал по-другому, думал по-иному, чем поступал и думал когда-то, я негодую на себя. Из любви к нему я прощал ему то, что не должен был прощать. Но это потому, что из любви к себе я прощал себе больше, чем ему. ...И все-таки, наверное, дело не в том. Дело грубее. Дело сложнее. Дело проще. Он запрещал себе думать иначе. Ему казалось, что так честнее.
8 И. Меттер Он отмывал свою интеллигентность, свой ум и дарование — они мешали ему быть тем, кем он желал быть тогда. В одном из бешеных наших споров он закричал: «Ты забываешь, что я — коммунист». Позднее я встречал многих, кто так добровольно насиловал себя. Они тоже яростно отмывали, кто свое дворянство, кто талант, кто родство душ. Но болит у меня, и все болезненнее и глубже,— мой бесценный и самый любимый ДРУГ. Зачем ты, милый, не сказал в то утро: Господи, какие подонки! А над креслом, в котором я часами сиживал в твоем кабинете, приколот был к обоям портрет Ежова. Прости меня за то, что я не забыл это. БОЛЬШОЙ ДОМ На этот раз никакой игры в секретность уже не было. Поздней осенью пятьдесят первого года меня вызвали в бюро пропусков Большого дома. Велено было явиться с паспортом к такому-то окошку. Приказной голос телефонного человека был канцелярски-суконный. 1951 год — далеко не лучшее время для вызова еврея в Большой дом. Это я отлично усвоил и потому попросил жену и моего брата-физика проводить меня на Литейный и несколько погодить, покуда я выйду из бюро пропусков и направлюсь к парадному подъезду драконьего обиталища. Протянутый мной паспорт поглотило окошко, в глубокой глубине его маячила физиономия, лишенная примет: она не воспринималась по частям — нос, уши, глаза, лоб,— а вломилась в сознание неодушевленно. Я не получил свой документ обратно. Окошко велело мне: — Обождите. За вами придут. Ждать пришлось недолго. Появился из каких-то внутренних дверей штатский; погруженный в себя, я и его не различил, заметил только, что наружность у него трамвайная, таких в киносъемках, для массовок, подбирают для толпы. Он посмотрел на меня, на фото в моем паспорте и спрятал его во внутренний карман своего пиджака. Кивнув, сказал: — Попрошу следовать за мной. И, не выходя на улицу, где меня дожидались жена и брат, повел впереди себя по внутренним переходам и лестницам в какой-то длиннющий коридор. В ближайшем торце его была единственная дверь. Узкая, одностворчатая. Теперь я начал запоминать все. Навсегда. Мы вошли в небольшую комнату без общепринятого для кабинетов письменного стола; вразброс стояли два голых стула, горела под потолком бесстыдно обнаженная, сортирного света лампочка — и более ничего. В комнате отсутствовало окно — это был отгороженный тупик слепого коридора. — Присядьте,— сказал штатский. И вышел. Он исчез надолго. Из коридора доносилась тишина. Затосковать у меня достало времени. Я подумал, что на этот раз со мной попытаются обойтись каким-то неведомым мне образом. И оставили они меня в закутке не случайно, а для накопления холестерина в моем оторопелом организме. Известно, что кошки никогда не болеют диабетом. Но если привязать кота к ножке стола, ограничив свободу передвижения, то у него в крови появится сахар. И я сидел в этом коридорном тупике, болезненно представляя себе, в каком страхе ходят по короткому пространству от Бюро пропусков до Большого дома моя жена и мой брат. Ходят взад и вперед, дожидаясь, что наконец-то я появлюсь хоть на мгновение. Это терзало меня более всего. Однако постепенно и моя собственная Судьба возникала в моем воображении достаточно безотрадной. Дальше этой вегетарианской формулировки я не позволял своему воображению разгуливаться. Холестерин или сахар безусловно накапливались в моей крови, но я растворял, разжижал их намеренно посторонними мыслями. Все-таки к тому времени мне было уже за сорок — насмотрелся, нахлебался всякого, и в итоге придумал для личного пользования немудреный способ — с его помощью удавалось порой зашториваться от неминучей,
И. Меггер 9 казалось бы, беды. Послать все к чертовой матери и читать про себя наизусть любимые стихи. Был и еще способ, менее респектабельный, попросту гривуазный: вспоминать женщин, украсивших мою жизнь; вспоминать в пронзительных подробностях. Осуждать меня за это не следует: великие мои предшественники не гнушались окунаться в подобные грезы. Правда, в совершенно иных обстоятельствах. Но вот появился наконец тип, заткнувший меня сюда. Приоткрыв дверь, он молча пропустил меня вперед, но теперь мы уже двигались рядом по коридору мимо бесчисленных, слева и справа, дверей, пока не дошли до его кабинета. Усаживаясь за свой письменный стол и указав мое место перед собой, он угрюмо и неохотно представился: — Спёктор. Сказал и свое имя-отчество, я их не запомнил. А вот фамилия врезалась точно. Затем он вынул из письменного стола папку, положил рядом с ней мой паспорт, полистал бумаги, проделывая все это с медленной значительностью, словно сверяясь, что я — это действительно я, то есть та личность, которую он сейчас мигом разоблачит. А я тем временем осматривался. В кабинете, просторном, с большим оглохшим окном —• с улицы ни звука,— стоял еще один письменный стол с жестяным инвентарным знаком на задней стороне. И я подумал, что этот Спектор не такой уж важный зверь, если в его берлоге два стола, да еще состоящие на инвентаре у какого-то завхоза или как там он у них называется. Признаться, еще об одном успел подумать, прежде чем о чем-либо ином. Фамилия у него еврейская, и тут уж мне ничего с собой не поделать — всякий сукин сын, одноплеменник мой, вызывает во мне особую дополнительную, унизительно личную оскорбленность, совершенно неправомерную, с которой я постоянно честно сражаюсь всей мощью своего космополитизма, однако расстаться с этим чувством истерзанного навсегда национального достоинства — не в силах. Из папки Спектор вынул сложенный вдвое лист типа анкеты — это действительно оказалась анкета — и, протянув ее мне, сказал: — Заполните. — Сейчас заполнить или можно дома? — Сейчас. — Но ведь здесь четыре страницы. И тьма вопросов. — Что значит «тьма»? Пункты сформулированы совершенно ясно. И у нас с вами времени хватит. Последнюю фразу он произнес звуково усмехаясь, голосом усмехнувшись, а лицо его бездвижно уперлось в меня, оно сладко отдыхало на моем очевидном замешательстве. Я стал заполнять анкету. Это занятие всегда раздражало меня не столько своей сутью, сколько тем, что заставляло напрягаться, припоминая, как же я отвечал на все эти сыщицкие вопросы в предыдущие разы: случалось мне и прилгнуть и уклониться, и я всякий раз не слишком точно запоминал предыдущие версии. Странная штука, знакомая множеству моих соотечественников: самая рядовая биография, расчлененная на умелые анкетные вопросы, как труп, препарированный пато^ логоанатомом, невольно приобретает некие криминогенные черты. Довольно быстро закончив ненавистное занятие, я протянул анкету Спектору. Он бегло просмотрел ее, заглядывая все в ту же папку. — Нам известно,— сказал Спектор,— что вы человек общительный. Меня интересует вот какой вопрос. Только прошу вас хорошенько подумать, прежде чем ответить. Без паузы, но в более медленном темпе он продолжил: — Ведутся ли в той среде, в которой вы вращаетесь, разговоры о том, что в нашей печати и в целом ряде руководящих выступлений проглядывают определенные черты антисемитского характера? Я хотел в ответ заорать: да, да, да, и ты, сволочь, сам прекрасно это знаешь, ты читаешь наши газеты, слушаешь наше радио, тебе самому страшно, под тобой, под самим, кресло горит, как под любым жидовским отродьем... — Да о чем вы говорите! — возмущенно ответил я.— Никто из нас, из моих друзей, никогда и не заикался об этом. Он повысил голос: — Я просил вас хорошенько подумать, прежде чем лгать мне. И вызвал вас, прекрасно зная правду о содержании бесед в вашей среде. Он ласково погладил папку на столе. — Мне необходимо лишь ваше подтверждение. Не для нас необходимо, а для вашей дальнейшей судьбы. Вы поняли меня? Мой ответ был бодро-бессмысленный: — А я на свою судьбу не жалуюсь.
10 И* Меггер — Помимо вас существует еще судьба вашей семьи г братьев, родителей — это, надеюсь, вам тоже понятно? Голос у него был загадочно заботливый и, как у плохого актера, лживый. Да и вообще, даже мгновенно обмирая от его явных и скрытых угроз, я наконец-то разглядел его. При всей стертости черт лица в нем сквозила некая театральная неестественность; то и дело он старался вызвать на своем лице необходимые для разговора со мной считанные, вызубренно-заученные чувства. Наружу проступало однообразие масок, которые ему приходилось напяливать, — одна не успевала полностью сползти с его лица, как уже наползала иная. Тем не менее, различая все это, я не представлял себе, как выберусь отсюда. Мне было все более страшно, но главная моя забота — этот гад Спектор ни в коем случае не смеет ощутить моей оробелости. А он еще и еще раз заверял меня: ему доподлинно известно — в нашей среде ведутся разговоры о якобы существующем в советском правительстве антисемитизме. ~ Ожесточаясь, я отчаянно отрицал всякое подобие данной темы в общении моих друзей. Возможно, я уже был похож на человека, скинутого в стремнину порожистой реки и нелепо размахивающего бессильными, неумелыми руками, только бы не пойти камнем ко дну. Спектор поднялся из-за стола, выглянул на секунду в коридор и тотчас вернулся с дюжим мужиком в военной форме без знаков различия. Тот молча уселся за второй пустой письменный стол, а Спектор сказал мне: — Вы продолжаете врать, недостаточно оценивая свое положение. Пока у вас еще имеется время, подумайте. И вышел из кабинета. Обращаться к тому лбу, что сидел за вторым столом, было бесполезно. Он даже не гля^ дел в мою сторону. Его глаза то были уткнуты в потолок, то упирались в дверь. Он служебно скучал. Я сообразил, что ему приказано сидеть здесь, покуда я обязан думать в необходимом для начальства направлении. Мне было отпущено дополнительное время для испуга, для густоты и разноцветности страха. И когда я это окончательно понял, то страх, охвативший меня от внезапности происходящего, постепенно сменился не спокойствием,— какое уж там спокойствие,— а убежденностью, ни на чем, впрочем, не основанной, что этот Спектор ни хрена от меня не узнает. Он стал смешон мне со всеми своими приемами. Дешевка. Дерьмо. На этот раз его не было уже дольше. За окном стемнело, за окном перемигивались мирные городские фонари. Мужик, стороживший меня, засветил круглый колпак под потолком кабинета. Колпак оголил мое одиночество. Когда Спектор вернулся, я читал: в кармане моего пиджака случайно оказалась маленькая книжечка военных очерков Эренбурга. Не присаживаясь за свой стол, Спектор произнес: — Вам бы не читать следовало, а думать над тем, о чем я вас спрашиваю. — Мне надоело однообразие ваших вопросов. Это я негромко ответил. — А мне — ваше запирательство.— Он стоял с этой проклятой папкой в руке.— Я вас предупредил: мы располагаем точными данными. Зафиксированными. И не для дискуссий вы сюда приглашены. Вы будете подвергнуты сейчас допросу с соответствующим ведением протокола. Письменного. Вопрос — ответ, вопрос — ответ. Ясно? Допрашивать буду не я один. И поглядим, удастся ли вам так уж просто изворачиваться в ваших лживых показаниях... Кстати, освежите в моей памяти: ваша новая книжка должна вскорости выйти в издательстве «Советский писатель»? — Да, примерно через месяц. — Откуда у вас эти сведения? — У меня дома сигнальный экземпляр, подписанный к печати. Спектор простодушно улыбнулся. — Ну, это ведь всего один экземпляр. А то, что подписан в печать, так ведь вы сами понимаете — это пустая формальность: вы подписали, а кто-то не посчитался с вашей подписью и даже с подписью директора, и тираж пошел под нож. Я уверен, вам известны подобные случаи. Не правда ли? Я сказал: — Известны. — А гонорар,— сказал Спектор,— единственное средство существования вашей маленькой семьи. И отцу с матерью вы обязаны помогать. Хотя он у вас и надомник,
И. Меттф 1! клеит какие-то ящички, но ведь и этой работы его могут лишить. Желающих много, а фонды ограничены. — Я могу зарабатывать частными уроками математики, репетиторством. Он охотно подтвердил: — Да. Разумеется. Тем более, что два ваших старших брата, преподающих в Институте связи имени Бонч-Бруевича, возможно, тоже должны будут перейти на репетитор* скую работу. И он повел меня по бесконечным коридорам и лестницам. Мы даже поднялись на лифте. Мы стояли по углам, он не смотрел на меня, а я впервые не сводил с него глаз. В ограниченном пространстве кабины, без письменного стола и кресла, он потерял свою значимость. Отчетливо меньше меня ростом, узковат в плечах, сверху мне видна была плешь с нищенским начесом редких волос, и лопоухость была видна, и неживая кожа лица, и тройным одеколоном от него разило — за объективность портрета не отвечаю, мне было душно с ним в такой крохотной кубатуре. Верхний коридор оказался светлее и гораздо наряднее. Мягкое ковровое покрытие во всю ширину, а дверей в нем заметно пореже, и они двустворчато шире. Волновался я здорово. Меня в жизни еще не допрашивали под протокол, да еще и коллективно, как посулил этот Спектор. Главное же: если бы мне предстояло отстаивать правду своих взглядов, то у меня до* стало бы сил для сопротивления их напору -— так мне казалось. Однако сейчас ситуация совершенно обратная: я обязан был утверждать не то, что я и мои друзья думаем, и не то, что наверняка с вполне обоснованным ужасом думает и сам этот еврей Спектор,— я обязан был, вопреки всему тому, что Большому дому отлично известно, запираться наглухо, врать, на уши становиться,— и вывезет ли меня подступающая к горлу злоба. Сейчас мне было неслыханно труднее, нежели десять лет назад. Осенью 41-го я был защищен войной, блокадой, правдой своей, чувством еще непоко- лебленного достоинства; защищен был и тупостью Воронкова. (Кстати, если уж зашел разговор о нем: ныне, сегодня, в 1992-м, через полстолетия после нашего свидания в «Октябрьской» гостинице, жив-здоров глубокоуважаемый Владимир Иванович; находится на заслуженном отдыхе в чине полковника КГБ; он избран членом совета ветеранов этого логова. А беседуя когда-то со мной, был он, вероятно, не более чем опером, опе- ришкой, но за время своей доблестной службы в органах ему удалось взять столько «языков», что на фронте, в разведке, он мог бы дослужиться до Героя. И «языки»-то он брал не рядовые —- писательские! С их подачи уводились в тюрьмы, ссылали в лагеря, обрекали на вечную безвестность великую отечественную литературу. Сколько же вам отслюнили пенсии, полковник Воронков? Тысчонок с полета, с добавкой на рыночную экономику? Разделите эти деревянные тугрики на количество завербованных стукачей — даже жидковато получается. Могли бы отстегнуть и поширше...) Воспоминания о Воронкове непроизвольно промелькнули и исчезли. Сейчас, в 51-м, Спектор вел меня на допрос. Сейчас исторический фон, беспросветно юдофобский, ощущаемый мною повсюду, а в этом нагло респектабельном коридоре в особенности, физически уплотнился. Я продвигался сквозь вязкую густоту моих представлений о том, что творилось за всеми этими нечастыми, высокими, двустворчато широкими, великолепно окрашенными и отлакированными дверьми. Оттуда не доносилось ни шороха, но они были для меня прозрачны. У одной из них Спектор остановился, мне почудилось, внутренне подобрался, поды- тожился, что-то в нем даже внешне изменилось, он словно бы сократил свои размеры, перешел в иную весовую категорию, приобрел вес пера. Он бережно открыл дверь, и мы очутились в солидной приемной, пустой сейчас. Никаких вторых дверей, кроме той, через которую мы вошли, здесь не было, а был лишь огромного масштаба плоский стенноц шкаф. Наверное, сидела за столиком у окна общепринятая секретарша, но я ее не запомнил. Не до того было. По чьему-то велению войдя в стенной шкаф и отворив его противоположную створку, мы оказались в большущем кабинете. За безразмерным письменным столом сидел, очевидно, хозяин кабинета, начальник. А на диване и на двух-трех стульях вдоль стены — несколько человек, тоже в штатском. Это мне удалось бегло заметить тотчас, но без каких-либо подробностей. Блеснуло лишь, полоснуло: неужели все они гуртом станут меня допрашивать? А в общем, чем их больше, тем легче, почему-то решил я. Все мои решения на этот счет, да и вообще по любому нынешнему поводу были пролетными, скоростными, лишенными основания, кроме единственного: я старался привести себя в порядок, обрести независимость.
12 И. Меггер Сделав шага три, а может, и всего-то один, от дверей шкафа, я остался стоять столбом. А мой Спектор приблизился к начальнику, положил у его локтя известную мне папку и произнес совсем негромко какие-то слова: мне показалось, что одно я расслышал: «...отказывается». Возможно, Спектор и хотел, чтоб я его расслышал. Очевидно, начальник уже знал содержание моей тощей папки, и хотя придвинул ее к себе, но не открыл. Он посмотрел на меня прямо, в лицо, взгляд был долгий и какой-то странный. Всей наружности начальника я совершенно не помню, кроме некоторой, не по возрасту, чрезмерной упитанности, а вот выражение его глаз осталось в памяти точно: он смотрел на меня с обыкновенным простым любопытством. И спросил: — На Путиловском заводе в двадцать пятом году в вечерней школе для взрослых преподавал учитель с вашей фамилией. Он не ваш родственник? — Это мой старший брат. — Напомните, какой предмет он вел? — Русский язык и русскую литературу. Он кивнул, затем открыл папку, вынул из нее мой паспорт и пропуск, подписал его и, протянув мне, сказал: — Ну какие же могут быть в среде ваших близких друзей антисоветские разговоры? Никаких. Не правда ли? Это было произнесено насмешливо-добродушным тоном — до сих пор не пойму, почему родилось это странное сочетание. Сейчас, сегодня, мне хотелось бы думать, что насмешливость адресовалась его сотрудникам: дескать, врет, сукин сын, и мы его все равно схарчим, а подобие добродушия — это для меня. ...Вспоминая былое, я ведь многое перетолковываю — не искажаю, не лгу, а именно перетолковываю; не намеренно, никому не в угоду, а потому, что я — другой. Тот же — но другой. Спектор вел меня все по тому же коридору и спустил до выхода на лифте. Во мне все орало, а в нем, вероятно, шипело. В лифте мы снова стояли по углам молча. И в коридоре тоже молчали. Мое молчание было торжествующим, а его — угнетенным. Не мог он уразуметь чувства, враждебные его, Спекторовой, сути. Начальник отпустил меня без всяких допросов вот по какой причине. В 20-х годах, будучи каким-то незамысловатым работягой на Путиловском заводе, он учился в тамошней заводской вечерней школе у моего старшего брата. Это не более, чем моя догадка. Но такая, в которой я убежден. Я знаю, каким учителем русской словесности был мой брат. До сих пор ко мне обращаются в разных городах и в Ленинграде-Петербурге различные по званиям, должностям и биографиям старики и старухи: обращаются они с одним и тем же вопросом — не ваш ли брат учил нас в такой-то школе, в такой-то школе, в такой-то школе. И дальше они рассказывают мне, какой у меня был брат. Давно уже нет его на свете. Я и сам обязан ему всем, что люблю и знаю, Я обязан ему и тем, что в этом огромном кабинете Большого дома они не добились бы от меня своими коллективными допросами ни черта... Разве что — пытками... Сгинул, погиб наверняка тот энкаведешный начальник, что так легко отправил меня домой и велел не таскать больше на их сволочные вербовки. Сгинул, погиб он, думаю, наверняка, ибо благодарная память о своих школьных учителях пагубно отражается на работе палачей. Ну, а Спектора тоже, наверное, нет в живых. Как он ни старался, куда ему, бедняге, с его пятым пунктом — не уцелеть было в Большом доме. Сортир у сотрудников общий, и всякий день сослуживцы видят, что он, Спектор,— обрезанный. Оскорбительно.
Валерий Трофимов МЕДИТАТИВНЫЕ ЭЛЕГИИ 1 Город в темень летучим голландцем скользит. И сад Безучастно дрейфует в тумане, как будто не дело рук Человека цепочки статуй нагих и чугун оград, Будто сам он из некой субстанции выпал вдруг. В отчужденье глухом точно так же плывут дома, Без единого признака жизни животной, и если свет Не погашен где-то, то знай, все равно сама Эта лампа зажглась, а не кто-то зажег, и след Возникает рифленый на лестнице сам собой, Как сама из крана, ржавея, бежит вода. Голоса в казармах провыли себе отбой, Захлебнувшись слюною паузы навсегда. Телевизор гугнивый, гудящий, плачущий, как дебил, За решеткой больничной мающийся в ночи, О любимой теме своей наконец забыл, О девичьих прелестях отрыдал. Ключи Из дверей торчат все еще, но не знают, как Открывать замки, поворачиваться, одичав. Зеркала и бессчетной мебели тусклый лак, Словно шерстью, пылью оделись. И ледостав, Не имея зрителей, смысла, медлит по всей реке, Всем канавам — в отсутствие уток и воробьев. Лишь крылатый ангел, маячащий вдалеке, До утра, как ворона, сидеть на столбе готов. Глина в череп набьется покойнику да песок, А не весть благая влетит о шести крылах. Я устал от всего на свете и, на Восток Повернувшись лицом, одиноко сижу впотьмах. Постепенно уходят мысли и образы, тишина Обрывает немолчный стрекот сознанья, как будто вдруг Порвалась кинолента во время сеанса: сначала на Полсекунды, потом полминуты пропали и свет, и звук. Мне мерещится город безлюдный порой и дым, Валерий Николаевич Трофимов (род. в 1960 г.) — поэт, автор книг стихов «Ночное дежурство» (1989) и «Зимний город» (1991). Живет в Казани.
14 Валерий Трофимов Разъедающий контуры темных строений, мел Или снег суховатый в щелях мостовой, засим Чернота, из которой, как пузо лягушки, бел, Женский торс выплывает, молочное1 ню с пупком Посредине, пахучей куделью меж ног внизу* И моллюск раскрывается розовый со щелчком И глотает жемчужину, словно мою слезу. Если Будда объелся свинины однажды и помер, я Перебрал в отношении тонких абстракций. Вот, Будда помер и кормит (условно) собою давно червя, А меня эта блажь окончательно приберет. Трансцендируя в области сумрачных сфер, паря По-совиному ночь напролет, я ловлю, как мышь, Одинокую чистую мысль — только, видно, зря, Поелику поймал лишь сухую ночную тишь. Гималаи любви не растут, громоздясь, вокруг. Зеленеет один циферблата скупой кружок. Шорох крови в ушах, систолический тихий стук. Неизвестно куда и зачем затяжной прыжок. КОРАБЛЬ Где-то средь тьмы бесконечной грузно ползет теплоход. Душно в каюте, однако не одиноко, поскольку вполне безнадежно. Вероломней надежды на лучшее — никто тебя не подведет, Так оставь это чувство в покое и увидишь, что жить еще можно. К ночи прими снотворное и продолжай себе тихо плыть Желтым, как Хуанхэ, Дунаем к вечным, как смерть, вопросам, Которых не обойти, как мель, однако и не решить. Забудь, что ты в этом слаб, и не завидуй матросам. Забудь, и тогда усталость поможет тебе уснуть, А не заняться самоубийством. Хотя до чего обрыдла Эта действительность! В иную же заглянуть Может только покойник. Все правильно, но — обидно. Низовья Дуная, оказывается, печальны, под стать душе, Которую носишь с собой, как советский паспорт. Попробуй избавься! Кому будешь нужен? Уже Никому. Никому, никому! — повторяешь гнусаво, поскольку насморк. Кроме насморка и тоски — никаких у тебя примет. Судьба вообще не претендует на эпохальность. Счастья, допустим, в ней не было, да и нет, Но и несчастье не тянет на уникальность. Так чем же теперь докажешь факт своего пребывания на земле? Сотней плохих стишков или далеким сыном? Повальному совокуплению предаются на корабле Попутчики в страхе перед безделием невыносимым. Но ты предпочитаешь пиво одышливо-потным па На корабельной койке. Пускай черт-те что за стенкой Выделывают гедонисты... Нормально, и к нам не всегда скупа Была в этом смысл^жизнь, и до нас коленкой, Помню, дотрагивались под столом, находя в этом некий смысл. Значит, многое пережито, и повода нету плакать И убиваться... Всю ночь оптимизму свою обучая мысль, Все равно как топор обучая плавать.
Валерий Трофимов. 15 ЖИЗНЬ ГЕРОЯ На далекой отсюда родине среди ночи другой мужчина Обнимает твою любимую — не отчаивайся, не выдай Ни землистым лицом, пи голосом, ни отечностью век обиды, Ибо этому обстоятельству не один ты служил причиной. Слишком поздно любовь ты встретил? Совершается все некстати, Все идет в основном нелепо, не в ту сторону, как попало... Но к чему эти пени! Видимо, на супружеской их кровати Лишь тебя, чтобы сделать фабулу позанятнее, не хватало. Любознательность небу свойственна, обожанье скандала, массовой Беготни, поцелуев, плача, идиллической мизансцены. Эпизода в постели следуют друг за другом, поскольку кассова Искони были боги падкими на супружеские измены. А теперь ты, согласно замыслу, путешествуешь по Дунаю, Захолустные виды Сербии и Румынии созерцая. Ну, естественно, скукой маешься или ревностью, я не знаю, В одиночестве пиво горькое и холодное попивая. Ты находишь, что жизнь мучительна, безысходна, какого черта Продолжать эту пытку временем, но от слов далеко до дела. Все, за что ни возьмись, чужое и уже кем-нибудь затерто Вплоть до дыр, даже смерть бессмысленна и сама себе надоела.
Михаил Чу лаки ОТШЕЛЬНИК Повесть Эксперимент объявил Фонд выживания человечества (штаб-квартиры в Вашингтоне и Москве). При поддержке НАСА (Хьюстон). При участии Института Человека (Париж). Всем этим учреждениям захотелось выяснить: сколько времени человек сможет и захочет прожить в одиночестве? Чисто психологически, когда исключена борьба за существование. Ведь может, например, случиться, что останется единственный космонавт на снабженном всем необходимым звездолете. Так сможет ли он куда-нибудь долететь, или не вынесет, шагнет за борт и расстегнет скафандр? Поэтому одиночество было обещано самое комфортабельное, но — абсолютное: заключенному в одиночку надзиратель приносит пищу хотя бы раза два в день, здесь же испытуемый не увидит вовсе человеческого лица. Требовались добровольцы. Кит Шармак записался сразу. Прочитал приглашение в «Науке и жизни», тут же вырезал бланк ответа- анкеты, заполнил и отправил в Париж: отбор кандидатов производил Институт Человека — ему виднее. Было сомнение: а дойдет ли письмо? Ведь в самом желании уединиться было что-то нелояльное к счастливой Советской стране — не совсем попытка эмигрировать, но что-то ей родственное. В том, что международные письма, а тем более адресованные в международные организации, на границе вскрывают, Кит Шармак не сомневался ни минуты; вот пропустят ли — это вопрос. Надежда была на то, что с приходом Горбачева режим совершенно явственно либерализовался, железный занавес приподнялся достаточно высоко. Да и надзирающим инстанциям может быть даже лестно, если для такого важного эксперимента, который неизбежно получит всемирный резонанс, выберут советского человека. Так что по-разному можно истолковать попытку завербоваться в добровольцы: не то как бегство из-под власти режима, не то как гордость родной страны. Можно было подождать какой-нибудь оказии, чтобы надежный знакомый опустил письмо где-нибудь за границей, но ждать не хотелось: могли опередить конкуренты. Да и в самой этой рулетке: пропустят — не пропустят? — уже содержался вызов судьбе. Что ж, пусть первый этап отбора произойдет в таинственном черном кабинете Ленинградского главпочтамта — если только такие письма не идут через Москву. Ведь и в парижском Институте будет отбор, так пусть первый этап — дома. Кит Шармак не поленился, доехал на троллейбусе до почтамта, опустил свое письмо прямо в высокий почтовый ящик, установленный прямо в огромном операционном зале: чтобы уж прямо в черный кабинет. Ящик был чем-то похож на старинные кабинетные часы в футляре выше человеческого роста. Ну что ж, отсчет времени начался. Это так характерно для космических экспериментов — отсчет времени. Отсчет времени новой жизни Кита Шармака. Ну не всей жизни, но уж во всяком случае — нового этапа. Кит — полное паспортное имя. Кит Сергеевич. Есть же имя — Лев. А раньше изредка встречались и Мамонты. Хорошо известен Герберт Кит Честертон. А по- Михаил Михайлович Чулаки (р. в 1941 г.) — прозаик. Автор романов: «Что почем?», «Тенор», «Вечный хлеб», «Прощай, зеленая Пряжка!» и др. Живет в С.-Петербурге.
Михаил Чулаки 17 украински кит — кот. Все это отлично знал Сергей Варфоломеевич Шармак, нарекая сына, потому что был он филологом. Школьным учителем русского языка и литературы, а по призванию — автором нового (и окончательного, как он верил) всемирного языка, который замысливался превосходящим эсперанто. Желающих говорить на вселене не нашлось, за исключением нескольких школьниц, по-детски влюбленных в своего учителя, но мечта о будущем человечестве, говорящем* на едином языке, двигала Сергеем Варфоломеевичем всю жизнь. На его вселене кит значило «друг». Шармак — фамилия. По паспорту Сергей Варфоломеевич русский, а уж Кит Сергеевич — тем более. И действительно, предки их появились в России где-то в конце XVIII века, женились все на русских барышнях — кто же они как не русские? По семейному преданию, произошли Шармаки от некоего француза из не слишком знатных, бежавшего, тем не менее, от ужасов революции. И все ему нравилось в новом отечестве — да и как не нравиться, когда вновь вернулась уверенность, что голова крепко сидит на плечах: «шарман» да «шарман». Потому исконное его французское прозвище вскоре забылось совершенно — не герцог же Ришелье! — и стал он Шармаком, тем более что открыл он кондитерскую, а всякому приятно зайти в заведение, в котором и шоколад — шарман, и булочки со сливками свежайшие, и шампанское для господ кутящих офицеров — сторублевое прямо из Парижа. Так и прижился, женился, оплакан потомством... Возможно, так все и было. Так или иначе Кит Шармак родился и жил всю жизнь в Ленинграде и, впитав отцовские филологические традиции, стал писателем. Поскольку сочинял он фантастику, то странность имени-фамилии ему, скорей всего, помогала. Фантастом он сделался и по причинам чисто личным: не нужно «изучать жизнь», мыкаться по экспедициям, менять места работы, как это принято среди прозаиков, пишущих о современности,— что очень устраивало склонного к домоседству и мечтательности Кита Сергеевича; и по условиям социальным: все-таки при произволе цензуры фантастам жилось чуть-чуть легче — редакторы и цензоры иногда не то делали вид, не то и в самом деле не вполне понимали полускрытый намек, цодтекст, аллюзию — ив результате проходило такое, что заведомо невозможно было в реалистической прозе. Правда, далеко не всегда проходило. Известности он достиг умеренной. Когда надо было назвать имена, характеризующие фантастику 60—70-х, то вслед за Ефремовым, Стругацкими, чуть-чуть напрягшись, называли и его, автора «Хроник Террановы». Ну а в общий над- жанровый список, куда те же Стругацкие входили уже в ряду с Аксеновым и Евтушенко, он, конечно же, не попадал... Кит Шармак сразу же решился испытать судьбу, предложить себя Фонду выживания добровольцем. Прежде всего потому, что устал и мечтал поработать в тишине. В последние года два с начала ускорения и перестройки его, что называется, востребовали. То жил невостребованным, потому что смотрел на жизнь примерно так же, как известные диссиденты, но, не отличаясь личной храбростью, упрятывал свои взгляды в глубокий подтекст «Хроник» — такой глубокий, что иногда его взгляды даже проходили, радуя проницательных читателей. А тут сделалось безопасно, и Кит Сергеевич начал высказываться прямо, в результате чего немедленно оказался во всевозможных комитетах, общественных клубах, правлениях. Сначала — по контрасту с прежним домоседством — такая жизнь понравилась. Но в какой-то мрмент Кит Сергеевич заметил, что перестал принадлежать ,себе — а ведь принадлежность самому себе есть главное преимущество любого свободного художника, преимущество, не зависящее от степени популярности или даже обратно пропорциональное степени популярности; теперь же его временем распоряжались председатели комитетов, президенты клубов, да просто всякого рода активисты. И нарастала чисто механическая усталость от публичной жизни: слишком много встреч, слишком много лиц. И это после прежнего привольного затворничества! От убогого быта он устал тоже. И эта усталость была глубокой, хронической, от нее не избавиться было, перестав подходить к телефону и выбросив в корзину конверты с приглашениями на заседания, встречи и форумы. Сергей Варфоломеевич оставил сыну две комнаты в коммунальной квартире. Две очень большие комнаты, что затрудняло получение отдельной квартиры — даже с помощью
18 Михаил Чулаки писательского союза. То есть получить маленькую квартирку где-нибудь ^на Ржевке он бы мог именно с помощью союза и никак иначе, но он привык жить в центре, привык к просторным комнатам и высоким потолкам. И ведь многие и многие его знакомые имеют просторные квартиры в самом центре, и не только имеют по наследству, но й вселяются заново, как-то им удается такие квартиры получать, вопреки всем разговорам о нормах и излишках,— но почему-то именно для него это оказывается невозможным: его сочувственно выслушивают, кивают головами, кладут в папку очередное его заявление — и ничего не происходит. Он оказался прикован к своим коммунальным просторам. А соседи — это соседи. Сам он уживается с ними легче, но у Инги, его жены, все чаще возникают с ними неудовольствия. Соседи сменяются, и с каждыми следующими Инга уживается все труднее. Впрочем, смена соседей довольно точно отражает постепенное изменение ленинградского населения вообще, так что отношения с новыми соседями соответствуют отношению Инги к меняющейся — и ухудшающейся — жизни. Поэтому при всякой возможности Кит Сергеевич спасался в домах творчества — в этих столь удобных завоеваниях писательского социализма. Пользуясь в номере собственной ванной, он каждый раз заново открывал для себя прелесть отъединенности. Не надо даже никаких коммунальных скандалов — достаточно зайти в кухню и оказаться втянутым в пустой соседский разговор, ведь нельзя же невежливо молчать, если тебя спрашивают: «Вы смотрели вчера «Вокруг смеха»?» или: «Слышали, говорят, опять водка подорожает!» Мысли его все в работе, в очередной «Хронике», а нужно вспоминать про вчерашний телевизор или еще о какой-нибудь чуши. Подобные разговоры Кит Сергеевич называет «сорными». И ведь девяносто процентов всех разговоров сорные. Кит Сергеевич появляется на кухне редко, он укрывается от соседских разговоров в своей комнате. Куда труднее укрыться от сорных разговоров собственной жены. Инга, пока не вышла недавно на свою раннюю летную пенсию, работала стюардессой. Летала до самого Владивостока, успела захватить немного и международных рейсов. Ну, в последние годы она уже на земле, в аэропорту,— но все равно обвевал там ее «ветер дальних странствий», как она сама красиво повторяла сотни раз про свою работу. И вот после стольких странствий оказалась «запертой в коммунальной кухне» — тоже цитата. И не желает нести это бремя одна. Каждый день Кит Сергеевич — если они не в доме творчества — слышит одно и то же: — Ты абстрагировался и не желаешь ничего знать и слышать! А почему я должна терпеть эти бабские разговоры?! Ну невозможно же! Промолчу — я плохая, я загордилась! Отвечу — не так ответила. Ну невозможно же! Я каждый день от них с головной болью. Другая жена была бы рада, что ограждает мужа, тем более мужа-писателя — редкий все-таки экземпляр — от мелких квартирных дрязг, но не Инга. «Ты абстрагировался» звучит всегда как обвинение. Словно она бы хотела, чтобы он бросил свои писания и проводил бы время на кухне. С недавних пор дрязги перешли уже во вражду с новой соседкой, которая въехала, обменяв Подпорожье на Ленинград. Соседка будто бы воровка. Кто ее знает. Поймана она пока не была, но Инга уверяла, что и крупы, и сахар слишком быстро убывают из кухонного буфета, и банок стало меньше в холодильнике,— все эти запасы испокон века стояли в кухне открыто. — Ты должен авторитетно поставить их на место раз и навсегда! — слышал он теперь каждый вечер.— Обе они, что Галька, что Надька... Галька — это и есть та самая соседка, ей под шестьдесят, но «Галька». А Надька, ее дочь,— алкоголичка, умудрившаяся получить инвалидность и сидящая дома. У Надьки пустует своя квартира в том же Подпорожье, но она зачем-то живет в Ленинграде в комнате матери. Часто они ругаются —. и очень громко, никого не стесняясь,— но Надька не уезжает. Соседи еще те, конечно, очень наглядная иллюстрация, как деградирует ленинградское население, кто едет в город,— но объясняться с ними, непойманными, по поводу убыли круп или сахара Кит Сергеевич решительно не был «пособен. И слышал ежедневно: — Твою жену оскорбляет эта подпорожская шлюха, а ты не можешь ей твердо сказать! По-мужски.
Михаил Чудаки 19 Но если у Инги не хватает ума промолчать по поводу круп, убрать в конце концов в комнату и все, если она в глаза сказала «Гальке», что и та, и дочка ее — воровки, что таких нужно выселять из Ленинграда в двадцать четыре часа, — на что она рассчитывает? На какой ответ? И хоть бы вечером Инга его пилила, а то взяла моду утром, за завтраком, когда ему нужно собраться с мыслями, чтобы спокойно и сосредоточенно сесть за работу. Потому Инга, которая не понимает, что нужно как-то оберегать его спокойствие, раздражает его гораздо больше соседки, ведь Инга непрерывно пилит и ноет, ноет и пилит,— Инга, а не Галька с Надькой. А ведь большинство членов союза — и куда менее известных, чем он,— живут в отдельных квартирах и, может быть, думают, что подобные склоки остались тблько в рассказах Зощенко, а Кит Сергеевич уже и не верил, что когда-нибудь у него будет свое жилье, отдельное. Вот и послал так поспешно вырезанную из «Науки и жизни» анкетку в Париж. Впрочем, тема для нытья нашлась бы и в отдельной квартире — это уж свойство натуры. Можно непрерывно ныть, наверное, и живя в собственном Зимнем дворце. У Инги такая семейная тема: что она живет на два дома, разрывается на части, а он этого не понимает. У их сына Никиты недавно родился ребенок, и Инга три-четыре раза в неделю ездит помогать молодым. Миллионы людей так живут, миллионы женщин ездят после работы помогать ли детям, ухаживать ли за дряхлыми, парализованными часто родителями — и ничего. А Инга на пенсии, здесь в основном доме у нее один муж, и Кит Сергеевич безропотно ест обеды, приготовленные на три-четыре дня, сам их разогревает, никогда он ей ни слова не сказал, что вот ее долго не видно, и что не желает он есть вчерашний суп, и что не его это дело отрываться от работы и разогревать обед — никогда ни слова! — но все равно слышит он каждый день, что вот она «бегает как белка в колесе, что поневоле все забудешь и перепутаешь, в какой дом чего тащить, какую дверь каким ключом открывать», и сообщается это таким тоном, словно он во всем виноват. А в чем? Разве что в том, что, опять-таки, не бросил свои писания и не принялся вместо этого бегать по магазинам и таскать продукты Никита- ному семейству. А все вместе — абсолютное неуважение к его работе. Его книги стоят в библиг отеках затрепанные — вернее, не стоят, а ходят постоянно по рукам, получает он письма со всей страны — а Инга давно уже его книг не читает, сообщает и знакомым: — Да чего мне читать, и так я прекрасно знаю, чего он напишет. Все знаю от и до. И теперь, когда выходит новая книга, он приносит и молча ставит на полку, Инге и не говорит. Таковы причины явные поспешной отсылки анкеты. Но имелась, конечно, и изначальная природная предрасположенность к одиночеству, иначе приглашение Фонда выживания не показалось бы таким заманчивым. В конце концов, и писание фантастики — что это, как не затворничество в собственном воображаемом мире? И даже столь долгое сокрытие своих антисоветских — если употребить стандартный судебный термин — взглядов, быть может, объяснялось не только трусостью. Было в том и инстинктивное отвращение к слишком тесному общению даже и с единомышленниками, ведь диссиденты не только в лагерях поневоле жили в тесном общении, но и на свободе образовывали — то ли для самозащиты, то ли по своему слишком живому общественному темпераменту — если не коммуны, то очень сплоченные содружества, подобные в чем-то общинам первых христиан. Кит Сергеевич не хотел, чтобы у него ночевали посторонние люди, чтобы нужно было бросать дела и куда-то бежать к знакомым, потому что у них обыск, а сделалось обычаем «ходить на обыски», когда в квартиру всех пускают, но никого не выпускают, так что можно провести в чужой квартире полсуток и более. Он любил планировать заранее свое время и всегда страдал, если составленное расписание нарушалось каким-нибудь сюрпризом. Много ли набралось желающих попасть в эксперимент, Кит Сергеевич так никогда и не узнал — с ним беседовали отдельно, и ни с одним конкурентом он не встречался. В ответ на стандартную маленькую анкетку, вырезанную из журна-
20 Михаил Чудаки ла, он довольно скоро получил из Института Человека анкету необъятных размеров,— он было усмехнулся, что в международном институте дело поставлено в добрых советских традициях, но скоро разглядел, что вопросы в ней были главным образом психологического свойства: «Любите ли вы собирать грибы?», например, или: «Зависит ли ваше дневное настроение от содержания ночного сна?» — такими подробностями не интересовались даже чсамые любопытные советские ведомства, и может быть, зря? Ведь сколько бывало случаев, когда сбегали из советского рая самые проверенные партийные товарищи, обладатели самых безупречных, по нашим критериям, анкет? А спросить их вовремя: «Кого вы больше жалеете: бездомного ребенка или собаку?» или: «Если бы вы не смогли заниматься вашей сегодняшней работой, хотели бы вы стать журналистом?» — и может быть, скрытый антикоммунизм обнаружил бы себя опытному психоаналитическому взгляду? Его анкета произвела настолько хорошее впечатление, что его пригласили в Институт Человека для собеседования — проезд в Париж и обратно, естественно, за счет устроителей эксперимента. Документы здесь оформили быстро — и в этом Кит Сергеевич увидел молчаливое одобрение инстанциями его попытки стать испытуемым Фонда выживания: сначала пропустили его письмо в Париж, потом — ответную анкету. Видимо, не зря представителей Фонда недавно принял Горбачев, да притом среди этих представителей был академик Сахаров — действительно, новые времена. Уезжая в Париж, он не сказал ни Инге, ни Никите о своем намерении пожить в одиночестве за счет Фонда выживания, сказал, что его пригласило Международное общество фантастов. Инга удивилась и, пожалуй, его зауважала: два дня перед отъездом почти не пилила и не ныла. Беседовал с ним в Институте, как явствовало из таблички на двери, профессор Веркор. Профессор, хотя и француз, оказался больше похож на опереточного англичанина: говорил медленно, подчеркнуто взвешенно, лицо имел вытянутое, аскетическое. По-русски выговаривал очень правильно: — Итак, вы знаете, что беретесь провести не меньше года в полном одиночестве. Вы не будете иметь ни радио, ни телевизора, ни телефона, не будете получать газеты и новые книги, даже не будет писем от родных,— неторопливо уточнял профессор. — Да, разумеется, знаю. Я внимательно прочитал предложенные условия. — И что прервать эксперимент до истечения года вы не сможете, даже если захотите. Такое решение смогут принять только врачи, если усмотрят опасность для вашей жизни. — Да. — А нормальное ваше отчаяние, даже небольшой психоз, если таковой разовьется, будет вашим вкладом в науку, а не поводом для прерывания эксперимента. — Да. — Ну а со своей стороны, мы вам обеспечим максимальные удобства согласно вашим пожеланиям. Мы не запрем вас в сурдокамеру. У вас будет возможность прогуливаться по обширному саду. Какой климат вы предпочитаете? — Средний. Вроде нашей Прибалтики: не слишком жаркое лето, не слишком холодная зима. Кит Сергеевич вспомнил Дубулты, где находится любимый его дом творчества. —- Мы это учтем. Да, маленькие детали: видео у вас тоже не будет. Мы считаем, что вам не следует иметь возможность созерцать людей даже в кино. — А музыка? — Музыка — пожалуйста. Инструментальная. Человеческое пение, как разновидность речи, тоже исключается. Современные группы сплошь поют, если можно назвать это пением, но, как я помню из анкеты, вы не поклонник ультрасовременной музыки. Теперь, что касается ваших занятий. Вы постоянно пишете свои романы, не так ли? — Да, конечно. — Вы сможете продолжать. И даже отсылать законченные. Но вышедшие книги издатели вам не пришлют, пока не закончится эксперимент.
Михаил Чудаки 21 Профессору не приходило в голову, что, прежде чем выпустить новую книгу, издатель присылает советскому писателю свое одобрение или неодобрение: в его Франции достаточно известные авторы издают каждую свою очередную книгу автоматически. — Так что связаны вы будете с внешним миром односторонне. Все равно как если бы вы летели в звездолете, удаляясь от Земли с субсветовой скоростью: посылаете на Землю свои сигналы, но обратный сигнал запаздывает на годы и на сотни лет... Что еще? Определенное вознаграждение будет вам перечисляться, вы решите: копить ли его до вашего выхода или предоставить в распоряжение вашей супруги и детей. Сына, как я помню. В случае продолжения эксперимента долее года вознаграждение будет возрастать: на двадцать процентов за каждый последующий год. — Последующий? — Чем эксперимент длительнее, тем желательнее для нас. Вдруг вы решитесь пробыть в изоляции и два года, и три, и пять? Мысль о росте вознаграждения будет вас дополнительно стимулировать. Учтите, что рост оклада будет исчисляться в сегодняшних ценах, в случае инфляции будет производиться еще и индексация. Двадцать тысяч долларов за первый год, двадцать пять за второй — и так далее. Мы не касались вопроса вознаграждения в первоначальном объявлении, чтобы не привлечь обычных корыстолюбцев, особенно из Восточной Европы: суммы такого порядка, обычные здесь, там кажутся чрезвычайно заманчивыми. Кит Сергеевич, хотя и не был никогда чрезмерным корыстолюбцем, приятно поразился названной сумме. В воображении промелькнули импортная машина, всевозможная электроника. Но он постарался сохранить безмятежное выражение лица, и кажется, ему это удалось. — Это справедливо,— кивнул он. — Ну что ж, пожалуй, основное я вам сообщил. Какие будут у вас встречные вопросы? Кит Сергеевич заговорил таким же отстраненным тоном, как и профессор Веркор: — По-видимому, исключено будет общение не только с родными, но и с каким бы то ни было персоналом. Каким образом будет осуществляться снабжение всем необходимым? Или сделаны будут годовые запасы? А если я по вашему совету задержусь дольше? * — Нет, снабжение будет постоянным, ежедневным. Но безличным. Что-то вроде грузового лифта. Вас проинструктируют. — А врачебный контроль? Вы сказали, что эксперимент может прервать врач. — Контроль дистанционный. С помощью датчиков. Врачи обещали, что датчики не будут слишком обременительными. Это их проблемы. Достаточно сказать, что никаких контактов с экспериментаторами у вас не будет. — Рационы? Будут ли они какими-нибудь экспериментальными? Чем-то вроде космической сублимированной пищи? * — О нет! Все, что вы пожелаете. И по выбору, и по объему. Экспериментальным рацион будет в том смысле, что необходимо будет выяснить, много ли вы будете есть в таких условиях и какое меню предпочтете. г— Тогда, вероятно, у меня тоже все. — Отлично,— Веркор встал.— Мы вас известим. Всего наилучшего. Думаю, ваши шансы высоки: вы единственный представитель «творческой интеллигенции» среди кандидатов. Так ведь принято у вас выражаться? Мы здесь говорим: «лица свободной профессии». Но это мое мнение. А об окончательном решении мы вас известим официально. — Но только чтобы не за неделю до начала. К годовому или даже более долгому отсутствию нужно подготовиться. Привести в порядок дела. Составить что-то вроде предварительного завещания,— улыбнулся Кит Сергеевич. — Разумеется. В случае благоприятного решения мы вас известим за три месяца. Беседа состоялась в марте. Оставшиеся до отъезда два дня он гулял по Парижу. До этого он бывал за
22 Михаил Чулаки границей только дважды: в Болгарии и ГДР, оба раза с писательскими группами. И вот — Париж. И никакого распорядка дня, никакого старшего группы — свобода. Побывал он и в том самом клубе фантастов, который его якобы пригласил. Фамилию его тотчас нашли в картотеке и приняли как своего, как равного, как никогда не принимали в московских редакциях, и такой прием оказался для провинциального сознания Кита Сергеевича лестным сюрпризом. Он разошелся, рассказывал что-то смешное про отечественные литературные нравы — в этот-то момент его сфотографировали и на другой же день вручили несколько снимков на память. Снимки эти Киту Сергеевичу сразу понравились, так что не без гордости показал он их Инге, едва вернулся. Она же мгновенно определила: — Да уж — весь сытый и довольный! Ничего обиднее она сказать не могла. И потому, что несправедливо по существу: всю жизнь Кит Сергеевич ограничивал себя в еде, боясь растолстеть, и на этих снимках он такой же худощавый, как всегда; и потому, что в понимании Инги «сытый» и «довольный» — эпитеты уничижительные. Она сама постоянно подчеркивала свою неустроенность (хотя и непонятно, в чем таком она неустрое- на — по советским-то стандартам!), ранимость — и презирала всякое другое состояние. И что за потребность такая — прежде всего сказать что-нибудь обидное? На апрель у него давно было подано заявление на путевку в Ялту, и теперь захотелось отказаться, сказать Инге: «Не поедем, чтобы мне не стать там в Крыму еще более довольным!» Но он промолчал — и они отправились. Инга, хоть и вся такая неустроенная, никогда не отказывается поехать по путевке — отдохнуть от своего пенсионного житья. Раза три в год они уезжают обязательно, и Инга не колеблется оставить семейство Никиты без своей помощи на это время. Причитает при отъезде: — Да как же я их оставлю? Они же без меня как без рук! Кто им молоко принесет, если не бабушка? Ведь после работы уже не достать! Причитает — и уезжает. Встретили они в Ялте весну, цветение слив, миндаля, а когда вернулись, ждал их неприятный сюрприз: кто-то влез без них в комнату, выпил бутылку ликера, стоявшую в буфете; несколько бутылок наливки из черноплодной рябины собственноручного изготовления Инги оказались не столько выпитыми, сколько разлитыми. Больше ничего вроде бы не пропало. И замки на месте — да не замки, замочки, которые, кажется, гвоздем можно открыть. Привыкли они вешать при прежних соседях эти чисто символические запоры — так и не удосужились сменить. Кит Сергеевич, разумеется, оказался виноват, что не удосужился. — Чуяло мое сердце, чуяло! Хотела я сказать, что давно к нам кто-то под замок лазает, так ведь ты ж не поверишь! Вот и промолчала. Другой бы давно с ними поговорил как следует, поставил бы на место. Промолчала, а всегда нужно себя слушаться. Надо было не молчать, а что толку задним числом своей проницательностью хвастаться? Но конечно — противно. Надька бегала по квартире и повторяла: — Некоторые на меня думают, а я вообще сладкое не пью, только пиво! Мне этот ликер как рвотное! И старая Галька вторила: — От сладкого у нее рези делаются. А я вообще не пью ничего, и пост был в это время. Галька блюдет посты и ходит в церковь. А ведь никто их и не обвинял прямо, хотя ясно было, что кроме пьяницы Надьки — некому. Позвали слесаря, врезали самые мощные замки, какие только нашлись,— демонстративно. Тошно. Но Кит Сергеевич уже смотрел на досадное событие чуть-чуть отстраненно: вот-вот он надолго избавится от общества и подонков-соседей, и вечно недовольной Инги. В конце мая пришел солидный официальный пакет и в нем письмо на роскошной бумаге с соответствующими типографскими грифами, коим Фонд выживания человечества имел честь сообщить господину Шармаку, что по рекомендации
Михаил Чу лаки 23 специалистов из Института Человека и по согласованию с НАСА он зачислен участником эксперимента по программе «фактор одиночества». Место проведения эксперимента: Канада, провинция Саскачеван. 12 сентября господину Шармаку надлежало прибыть в Принс-Альберт. Дальше подтверждались уже известные из беседы с профессором Веркором финансовые условия. Все лето, таким образом, отводилось на приведение в порядок текущих дел. Каких дел? Писательских, конечно. Кит Шармак написал уже восемь романов, входящих в цикл «Хроники Террановы». И намеревался продолжать едва ли не пожизненно — превзойдя и «Ругон-Маккаров», и «Человеческую комедию». Он сотворил собственный мир со своей географией, историей, мифологией. Замысел грандиозный — но и громоздкий. Читая про Землю, читатель не замечает — а писатель не замечает, когда пишет,— что всякую реалистическую повесть подпирают со всех сторон общеизвестные факты истории, географии, литературы. Мир Террановы, творимый Китом Сергеевичем, был таких подпорок лишен, приходилось все время объяснять читателю, сколько на Терранове материков, сколько языков, религий и в чем их суть, приходилось напоминать как бы известные каждому жителю Террановы — но неведомые земному читателю — исторические факты, биографии царей, полководцев, ученых, еретиков. Впрочем, с каждым следующим романом объяснений требовалось все меньше: читатель обживался на новой планете,— недаром и одна из немногих рецензий, посвященных творчеству К. Шармака, да и то явно инспирированная по случаю его пятидесятилетия, называлась так: «Терранова больше не Terra incognita». Каламбур, пожалуй, слишком навязчив, но газетчики любят такие. Статья вышла в «Ленправде». Прежде «Ленправда» подозревала Шармака в тайном инакомыслии и не очень жаловала при редких упоминаниях, но по случаю новых горбачевских веяний переменилась. Вышло пока только шесть романов цикла, а два еще дожидались очереди. Обычное дело. Журналы как не приняли «Хроники» с самого начала, так и продолжали их игнорировать, ссылаясь на то, что вообще редко печатают фантастику, да и объемы «Хроник» для них чрезмерны. А издательство каждый следующий роман выпускало в лучшем случае с интервалом в два года, и то пеняя, что Кит Шармак издается слишком часто. Хотя- Кит Сергеевич мог с ходу назвать фамилии тех, чьи книги выходят каждый год, а иногда и дважды в год. Мог, но не называл, чтобы не услышать: «Ну, то Он, а то — вы». В общем, вечное унижение. Хотя по выходе очередные «Хроники» расходились мгновенно, и если бы издательство зависело от реального спроса, оно бы издавало Кита Шармака каждый год тиражом в пять раз большим, чем сейчас. Приведение дел в порядок свелось к обычным унижениям. — Какой вы, однако, плодовитый,— сказала его постоянная редакторша Виктория Семеновна. И «плодовитый» в ее устах прозвучало так же, как «сытый и довольный» у Инги. —- Да вот — написал,— словно оправдываясь, улыбнулся Кит Сергеевич. Он всю жизнь мечтал, как его появление вызовет в издательстве приятное замешательство, как понесется по кабинетам: «Шармак новый роман принес!» Но достаточно бывало взглянуть на переполненные рукописями издательские шкафы, чтобы понять всю беспочвенность подобных мечтаний. Нет, суждено ему каждый раз виновато улыбаться, оправдываясь за свою плодовитость. — План уже практически сверстан, так что напрасно торопились. Могли бы и через полгода принести. — На будущий год сверстан? — О будущем и речи нет! Вы словно в первый раз. На восемьдесят девятый! Вот когда надо было его фотографировать — Инга осталась бы довольна: вышла бы униженная и оскорбленная физиономия в ее вкусе. — Я бы хотел узнать что-нибудь к концу лета. — Да что вы! Опять, будто не знаете. Лето — это же мертвый сезон. Где я вам найду рецензентов? — Ну тогда... если не к концу лета... Тогда, может быть, потом зайдет сын. Узнает насчет плана. Я уезжаю в сентябре. На год или даже больше. В Канаду,
24 Михаил Чудаки — Может быть, вы совсем уезжаете? — с каким-то новым интересом, даже с проблеском уважения спросила Виктория Семеновна.— Тогда там бы и издались. У них это делается гораздо быстрее, вы же знаете. — Нет, не совсем. Ну это что-то вроде командировки. По приглашению НАСА. Космического то есть ведомства американского. Новый интерес Виктории Семеновны заметно* возрос. — Смотрите-ка, американцы заинтересовались. Она-то подумала, что американцы из НАСА заинтересовались его Террано- вой. Кит Сергеевич не стал уточнять. — Ну тогда постараюсь до сентября,— смилостивилась Виктория Семеновна.— Найду кого-нибудь из редсовета. Еще не все разъехались. Да вы же наш постоянный автор, так что рецензия — почти формальность. Может быть, и договор подпишем до вашего отъезда. Хотя, чтобы в такой срок успеть договор подписать, нужно устроить у нас фантастику почище вашей. Кит Сергеевич, кажется, впервые вышел из издательства без чувства униженности. Отсвет заграницы осветил его — и сразу он удостоился уважения. А когда он вернется — может быть, и правда, будут сбегаться смотреть на него со всего издательства? А еще — обидно стало за потерянные годы. Уехал бы он в свое время — не взяли очередную «Хронику», не дали квартиру — взял да и уехал, уезжали и по меньшим поводам,— и был бы сейчас европейским дядюшкой, говорили бы о нем с придыханием. А он не уехал. Он повторял, что никому на Западе нет дела до русских писателей, что нет у них там читателя, что тиражи — тысяча экземпляров. Наверное, все так. Он не учел одного: уезжать надо было, чтобы зауважали здесь, зауважали оставшиеся. Уехал бы тогда во Францию, в Америку, в ту же Канаду, не пришлось бы сейчас искать прибежище в одиночке с садом в провинции Саскачеван. Собственно, главное дело было таким образом утрясено, и лето он мог проводить как обычно — работать каждый день, дома ли, в доме ли творчества. Родным он ничего не говорил по-прежнему, выслушивал ежедневное нытье Инги, иногда даже возражал ей, от чего давно было закаялся, потому что всякое возражение провоцировало спор по пустякам, а то и вовсе скандал почище кухонного; но теперь* глядя на обличающую его жену — именно глядя, стараясь при этом не слушать,— он улыбался про себя: «Скоро! Скоро сентябрь! Скоро отдохну в одиночестве!» Еще и в Пицунду съездили. Там, вдали от коммунальных склок, Инга, как всегда, немного успокоилась, и они мирно и мило провели время — на прощание, как он знал, но не знала она. В Пицунде нашелся писатель из Калинина, который читал Кита Сергеевича,— и почитал. Он пересел за их столик и много говорил о «Хрониках Террано- вы», называл героев по именам, обращаясь почему-то больше к Инге. А той неловко было признаться, что она, жена, чего-то не помнит, чего-то вовсе не читала, и потому она больше кивала и поддакивала. А оставаясь наедине, перестала пускаться в споры по пустякам — зауважала вдруг. Редакторше Виктории Семеновне, чтобы зауважать, нужно было, чтобы он уехал на Запад; Инге — чтобы его хвалил кто-то чужой, просто читать его и составить свое мнение от прямого чтения они не в состоянии. Да, просто писать мало, надо оформлять сопутствующую биографию — скандалами, путешествиями, страданиями. Каждый вечер они с Ингой гуляли вдвоем перед сном. На юге крупные звезды. В повседневной жизни о звездах забываешь, а стоит посмотреть на них, помолчать — и устанавливается подлинный масштаб ежедневных происшествий. — У нас был командир дальнего ТУ сто четырнадцатого, он любил на звезды смотреть. И повторял всегда: «Что мы летаем? Туда бы полететь!» А я ему раз ответила: «А мой муж уже летает. А потом прилетает и все описывает». И это лучшее, что Инга сказала ему за несколько лет. Возвратились они в Ленинград шестнадцатого августа, и только тогда Кит Сергеевич объявил Инге и Никите великую новость. Инга, снова вдохнув коммунальный воздух, была уже не пицундская, вечерняя, благостная, и потому отозвалась, как он и ожидал:
Михаил Чудаки 25 — Очень хорошо! Отдохну хоть немного. Чтобы не разрываться на два дома. Й ты отдохнешь там, хотя тебе-то отдыхать не от чего. Мне почему-то не предло*- жили — испытательницей. Да я бы и не согласилась, когда знаю, что вы тут без меня ничего не можете. Что ты, что Никита. Кит Сергеевич давно уверен, чтр прекрасно смог бы без нее обойтись, и покупал бы что нужно, и готовил или ел бы в городе, в союзе хорошее кафе,— лишь бы не слышать ежедневного нытья. Но не стал объявлять об этом на прощание. Никита же прежде всего оценил предстоящий заработок в валюте. — Ну ты даешь! Уникально устроился! Живешь на всем готовом, и тебе же за это приплачивают! А мы тут видик купим, если ты не возражаешь. Ну и — по обстоятельствам. — Не возражаю. Что-нибудь все-таки оставите и на мою долю, ладно? Кит Сергеевич написал доверенность, по которой Инга с Никитой могли получать деньги до его возвращения. И здешние гонорары, и — что особенно воспламенило воображение сына — доллары НАСА. Последние — в случае личного прибытия за границу, это условие поставил Фонд выживания, зная, как умеет доить своих граждан советское государство. Прибудут ради такого случая, теперь это сделалось легче. Да Никита пробился бы и раньше. Никита с детства умеет то, чему так и не научился его родитель. С детства проворачивает какие-то операции, замечаем был в фарцовке, и в результате подобного самовоспитания живет вот в отдельной квартире не в пример отцу, работает коммерческим директором на мебельной фабрике и любит называть себя менеджером. Говорит, что скоро ожидается либерализация экономики и что тогда-то пойдет настоящая жизнь, но он уже и так сумел либерализоваться — при спросе-то на мебель! Кит Сергеевич с сыном давно уже чужды по духу, Кит Сергеевич не заговаривает с Никитой на волнующие его темы, темы, проходящие сквозь его «Хроники»: о предназначении человека прежде всего,— не выговаривалось с Никитой о предназначении человека, слишком для Никиты все было ясно. Кит Сергеевич всегда был материалистом в философском значении этого слова и именно оттого не терпел вульгарного бытового материализма: сведения жизни к вещам и плотским удовольствиям. У Никиты давно уже любимая фраза — шутка, конечно, но уж очень плотоядно он эту шутку каждый раз повторяет: «А это едят?» Разговор, например, о том, как спасали лебедей где-то около Красноводска, когда чуть ли не в первый раз за сто лет там замерз Каспий, а Никита встревает: «А лебедей едят?» Или, что знакомые привезли из Америки Набокова, что на таможне к Набокову больше не придираются: Солженицына изымают, а Набокова — нет... «А Набокова едят?» Так что семья одобрила. А соседям и у себя в писательском союзе Кит Сергеевич вообще ничего не стал объяснять: узнают со временем. В союзе, может быть, и не заметят его отсутствия. Появится через год как ни в чем не бывало. Надька, как нарочно, особенно противно напилась в день его отъезда, ругалась с матерью на всю квартиру,— как хорошо, что он уезжает! Как раз Викто-. рия Семеновна позвонила, что готов договор, а он ее едва слышал из-за Надьки- ных криков: телефон у них общий в коридоре. Так все и сошлось. Кит Сергеевич прокричал в трубку, что за договором зайдет сын, что на сына доверенность. Провожали его Инга с Никитой. Настроение было праздничным. — Люди за меньшие деньги в Антарктиду вербуются, а ты вон как устроился! — напутствовал Никита. — Станешь там в одиночестве всякие американские деликатесы жрать, вот такой вернешься! — Инга надула щеки. На том и расстались. Летел он через океан — от щедрот НАСА, разумеется, в полупустом первом классе «Боинга». После обеда — слишком шикарного, заставившего сразу же вспомнить пророчества Инги — подали влажные теплые салфетки, чтобы обтереть лицо и руки. Другая жизнь!
26 Михаил Чудаки В Нью-Йорке его встретил молодой человек, представившийся Себастьяном. И тут же предложил называть себя коротко «Бает». Не давая передышки, он пересадил Кита Сергеевича в канадский самолет, и они высадились уже прямо в назначенном четыре месяца назад Принс-Аль- берте. Но и тут не остановились: Бает немедленно повез Кита Сергеевича «на хутор», как он выразился по-русски. Вообще он говорил по-русски очень прилично. Кит Сергеевич робко рассчитывал на некоторые туристские развлечения перед уходом в заточение, но никаких туристских развлечений не последовало. Разбудил его тот же Бает, они позавтракали в пустой столовой на четыре столика — видимо, коттедж предназначался для персонала, обслуживающего эксперимент. — Сейчас поедем на вашу точку, все осмотрим вместе, вы сделаете свои пожелания. Они могут быть учтены, если не противоречат условиям эксперимента. И Бает оптимистически улыбнулся. Вообще он был бодр и красив — чуть ли не последний человек, с которым Кит Сергеевич общался перед тем, как остаться в одиночестве. Ехали они по лесной дороге до «точки» минут двадцать. Жить Киту Сергеевичу, как выяснилось, предстояло в четырехкомнатном доме, окруженном скорее лесом, чем садом,— сосны, небольшие поляны, в центре даже пруд. Все это огорожено глухим трехметровым забором. При доме был даже бассейн, не говоря уж о сауне. Такой комфорт ошеломил, конечно, пожизненного обитателя ленинградской коммунальной квартиры, но Кит Сергеевич сохранял такой же невозмутимый вид, как во время беседы с профессором Верко- ром. Смотрел, больше молчал, предоставляя говорить Басту: — Хозяйство много времени у вас не займет. Готовить будете из полуфабрикатов. Вот здесь все в холодильнике. И в шкафу — что не надо холодить. Фрукты, видите, тоже расфасованы и в упаковке. Упаковка — очень важный момент. Ведь никаких запросов к нам вы не делаете, никаких просьб. Просто использованную упаковку вы кладете сюда, в грузовой лифт — это сигнал, чтобы вернуть вам такую же, но заполненную. Пока не получаем пустой, мы не возращаем полную. Сюда же грязное белье, и вам возвращается чистое. Сюда же — рукописи, которые вы хотите отослать, письма. Но они как бы проваливаются без всякой реакции. Просто вы можете быть уверены, что они скрупулезно отосланы. Впрочем, вам возвращается чистая бумага, равная по количеству использованной на рукописи и письма. Кита Сергеевича оскорбило перечисление в одном ряду грязного белья и рукописей, но он ничего не выразил вслух по этому поводу — сказалась тренировка, полученная при многолетних хождениях по издательствам. В ванной он заметил отсутствие зеркала. И сделал первое замечание: —- Повесьте, пожалуйста, лучше всего здесь, над умывальником. И бриться удобнее, и вообще я как-то привык. В его коммунальной квартире ванная все-таки есть — не совсем он чужд цивилизации! — Зеркала не полагается. По условию эксперимента, вы не должны видеть не только чужие лица, но и свое собственное. Кстати же, вам нельзя брать с собой фотографии родных. И понятно было, что просить, торговаться — бесполезно. Вообще за вежливыми словами Баста чувствовалась абсолютная непреклонность. Он диктовал условия. Очень щедрые условия — но его условия. Что до фотографий, их у Кита Сергеевича попросту не было. Он никогда не брал с собой фотографии, никогда не имел такой сентиментальной привычки и не задумывался над этим. В первый раз, пожалуй, и обратил на это внимание после предупреждения Баста. Зеркало ему нужно, а фотографии жены, сына, внука — нет. — Фотографий я с собой не взял, не беспокойтесь. — Да? — Бает, кажется, удивился.— Тем лучше. Чтобы закончить сразу об ограничениях: запрещены также всякие часы и календари: сохранение чувства времени также испытывается в эксперименте. И вообще всякий объективный самоконтроль. Весов тоже нет.
Михаил Чудаки 27 А Кит Сергеевич очень следил за своим весом. И на часы взглядывал постоянно, чтобы никуда не опаздывать, Опаздывать здесь, правда, некуда. А вот про вес — не зря пророчила Инга: весов нет, даже зеркала нет, чтобы увидеть свою округлившуюся морду, а холодильники полны вкусных вещей — очень легко будет распуститься и растолстеть. — Вот — красная кнопка! — не без торжественности провозгласил Бает. Большая и действительно красная кнопка торчала из стены в прихожей примерно на уровне глаз. —• Красная кнопка,— повторил Бает.— При ее нажатии кончается срок вашего пребывания. В любой момент по истечении года. Если вы вдруг нажмете раньше, тогда будут решать врачи и психологи. А после года — только ваша воля. Большая красная кнопка сильно напоминала те, что у нас устанавливают в учреждениях для пожарного сигнала. Не хватало надписи: «При пожаре — нажать!» И стекла. Пожарные кнопки закрывают стеклом, чтобы не нажать случайно. — Застеклите эту Большую Красную Кнопку! — с удовольствием посоветовал Кит Сергеевич.— Чтобы в темноте не нажать случайно. И вообще, прежде чем разбить стекло, подумаешь, оглядишься, а торчит голая — возьмешь да и нажмешь сгоряча. — Застеклим. В первый раз Себастьян что-то пометил для себя. Киту Сергеевичу захотелось еще что-то усовершенствовать, так сказать, внести свой вклад в организацию эксперимента. — Кофемолка вот, электробритва. Хорошо бы продублировать, запасные то есть оставить. А то вдруг испортятся. — Фирмы надежные, не должны портиться. А если все-таки сломается кофемолка, поместите в грузовой лифт — и через час получите исправную. Бает ничего не стал помечать про запасную кофемолку. Больше никаких усовершенствований Кит Сергеевич придумать не смог, потому что оборудование превышало всякое его воображение. Переночевал он в том же коттедже и на другой день с утра до завтрака вошел в свою обитель. Кнопка была застеклена, все остальное — как вчера. Провожал его один Себастьян. Возможно, отсутствие многолюдных проводов тоже входило в эксперимент. Бает подчеркнуто остановился на пороге. — Будет все о'кей, Кит. — Спасибо, Басти. Я не сомневаюсь. — Вот, я вчера не говорил: надо носить все время на руке. Это медицинский датчик. Единственный. Будет не очень раздражать, я надеюсь. Как носите часы, не замечая. И плавать в нем тоже. Никогда не снимать. И Бает надел Киту Сергеевичу на левую руку легкий эластичный браслет. Точно, браслет как-то сразу слился с рукой — часы и то чувствуются больше. — Теперь окончательно все. Наблюдение началось — на дисплее сигнал. Они пожали друг другу руки. И дверь закрылась. Но не просто закрылась, как оказалось: сбоку надвинулась декоративная панель — и словно не было вовсе никакой наружной двери! Из той же прихожей одна дверь открывалась в сад, так похожий на лес, другая — в комнаты. Вот и весь его мир отныне: комнаты в доме и собственный лес вокруг. Все, другого мира как бы не существует. Обычно он завтракает в это время, даже раньше, но есть не хотелось. Кит Сергеевич в возбуждении прошелся по комнатам, осматриваясь с новым чувством — с чувством хозяина. Вроде бы и не нужны ему одному четыре комнаты, а все-таки хорошо, что четыре, что простор. Спальня. Кабинет. А вот гостиная как бы и не нужна — за неимением гостей. Но в несбывшейся гостиной настоящий камин! Значит — каминная. Остается еще одна комната — столовая? Конечно, каждый день он будет есть прямо в просторной кухне, Но, может быть, иногда захочется торжественно пообедать здесь. Во всяком случае, стол приготовлен.
28 Михаил Чулаки И четыре стула вокруг. Зачем? Чтобы напоминать, что три из них обречены пустовать? Ничего, пусть стоят. И посуды в буфете — человек на шесть во всяком случае. Пусть будет и посуда. Ванная с уборной вместе. Просторно, метров пятнадцать, не меньше. Блеск кафеля и металла — не то что в их коммуналке, где неровные стены покрашены мрачной темно-зеленой краской. Но самое главное: никогда здесь не будет занято, никогда не придется дожидаться, никогда не будет и чувства, что он сам кого- то задерживает, а потому некогда расслабляться в теплой воде, надо вставать и вытираться. Сауна с терморегулятором: хочешь — закажешь 80°, хочешь — все 120°. Бассейн настоящий, не меньше десяти метров в длину,— вполне можно плавать. Да-а, житье. Даже дышалось совсем иначе, не так, как в ленинградской коммуналке. Солнце свободно входило в просторные окна. Господи, как хорошо! Никогда Кит Сергеевич не был религиозен, да и сейчас не вкладывал в это слово какого-то мистического смысла, просто вдруг выдохнулось полной грудью, слились все чувства в радостном междометии — господи! Но вообще-то он затворился для того, чтобы работать, а не прохлаждаться. Взглянул было на привычные часы, но на браслете вместо часов блестела никелем слепая бляха датчика. Нужно было работать, спать, есть, гулять только по внутреннему побуждению. Ну и по солнцу, конечно. Есть все еще не хотелось, и Кит Сергеевич решил использовать переполнявшее его возбуждение: сесть за работу. Он захватил с собой начатую уже рукопись очередной хроники, рассчитывая за год непременно ее закончить, а при удаче и начать следующую. Работаться здесь, по всем расчетам, будет хорошо: ни телефонных звонков, ни заседаний, а самое главное — никакого утреннего нытья Инги, после которого надо чуть ли не час успокаиваться, прежде чем удастся полностью сосредоточиться. Очередная хроника называлась «Обитатели улицы Маленького Барабанщика» — такая вот тихая улица в парковой зоне на окраине Гиппокампа. Гиппо- камп — столица Пятиречья, самого крупного государства Террановы. Тихая улочка, застроенная особняками лучших людей. Кит Сергеевич решил показать в этом романе быт и нравы правящей элиты. А поскольку Пятиречье — однопартийное тираническое государство, то и элита, естественно, партийная. О быте реальной советской элиты он знал не так уж много — по рассказам, слухам, прорывающимся в последние год-два воспоминаниям. И писать реалистический роман о нравах кремлевских или даже смольнинских партократов он бы не смог. Но на то и фантастика, чтобы вообразить все что угодно — и смело написать. Разумеется, воображение его питается теми самыми рассказами и слухами, но он не был связан деталями, он создавал свою картину. Потому-то ведь литература и называется художественной, что создает картину, образ! Ему, например, дорога была такая деталь — на сто процентов выдуманная: в окружающих особняки садах прыгали в изобилии белки, и вот жена начальника тайной полиции приказала столичному городскому голове, чтобы во всех открытых столичных садах и парках белки отлавливались и даже отстреливались: она очень нежно любила белок, кормила их с рук — и не желала делить с толпой свое изысканное чувство любви к малым сим. Кит Сергеевич сидел за просторным столом в своем новом кабинете. Тишина в доме. Сентябрьское, еще греющее солнце освещало медово-желтые стволы сосен за окном. Удивительное чувство покоя и счастья охватило его. Здесь его мир. Много ли человеку земли надо? Во всяком случае, не три аршина. Нужен какой-то простор. Какая-то своя территория, на которую никто не вторгается без спроса. Жизненное пространство. Здесь, в Канаде, сохранилось много медведей. И не зря ведь они метят территорию, не только чтобы прокормиться. Слишком тесное соседство раздражает — это, по-видимому, биологический закон. А человек им пренебрег. Не потому ли люди такие нервные. И когда Надька влезла в комнаты, пока Кит Сергеевич с Ингой прохлаждались в доме творчества, даже не то самое обидное, что выпила припасенный ликер, изгадила наливки, уничтожив работу Инги: самое неприятное — физиче-
Михаил Чудаки 29 ски неприятное, инстинктивно,— что вторгалась на территорию... Здесь некому вторгаться* Поработав, он вышел в свой собственный лес. Пружинистые, усыпанные коричневой хвоей дорожки расходились от самого крыльца. Средняя, он помнил, вела к пруду. По ней он и пошел. Над прудом в классической задумчивой позе склонялась ива. Ее же листья, сорванные осенними ветрами, лежали на стылой воде. Мир был спокоен и прост. Его собственный мир. Пора было наконец и поесть. Готовить оказалось и правда очень легко из полуфабрикатов, самое долгое — молоть кофе и потом варить на электроплите. Но это уже ритуал. Он мог распечатать пачку уже молотого кофе или вообще развести растворимый — но зачем? Половина удовольствия в самом процессе приготовления, в запахе, который разливается от свежемолотых зерен! Поев, он старательно собрал опустошенные упаковки из-под бифштекса, из-под салата, пустую банку из-под кока-колы — и все это сложил в камеру грузового лифта. Через полчаса над камерой замигала зеленая лампочка. Система должна была работать, и все-таки приятно было убедиться, что она действительно работает: в камере лежал новый бифштекс в упаковке и все остальное — не больше, не меньше. Снова он с приятным чувством хозяина прошелся по комнатам. И разглядел в ящике около камина упакованные в большой полиэтиленовый пакет березовые чурки. На пакете наклейка фирмы, изображающая индейский вигвам,— значит, здесь в Канаде это обычный сервис. Чурки оказались все одинаковые, словно с конвейера, при них в маленьком пакетике и щепа для растопки. Оставалось разжечь камин, что Кит Сергеевич тут же и сделал. По вечерам он привык слушать Би-би-си или «Свободу», и с непривычки ему не хватало порции мировых новостей. Но он поставил музыку — и забыл, что за трехметровым глухим забором в оставленном мире что-то происходит. Горел живой огонь, звучал концерт для двух скрипок Баха. Господи, как хорошо! Встал он на другой день поздно, судя по солвцу. А куда торопиться? Погулял по своему лесу, потом поплавал в бассейне. Позавтракал. Поработал. Погулял. Посидел перед камином, слушая квартеты Гайдна. Так и пошло. Вечером не хотелось спать, и возможно, он засиживался все дольше. А что вставал все позже — это уж точно. Через неделю примерно он хватился, что не отмечает прожитые дни. Привык, что дома календари. И по газетам всегда известно, какой день, какое число. Тут же все дни были совершенно одинаковы, никаких вех в потоке времени. Попытался разделить написанное по дням — но трудно было вспомнить, на каких страницах, каких абзацах останавливался. И получалось, что он упустил точный счет дней! То ли еще 19 сентября, то ли уже 20. Да и 21 нельзя было исключить полностью. Но если так продолжать дальше, скоро он будет различать время с точностью до времен года: наступила уже зима или нет? Необходимо было завести собственное летосчисление. Отличается же юлианский календарь от григорианского. А он упустил оба, и придется завести собственный — китайский. Постановил считать 20 сентября по собственному календарю. Просто нужно знать, что разница плюс-минус день от григорианского. От отсутствия общества он не страдал. По крайней мере пока. Разве что тишины было слишком много. И Кит Сергеевич стал заводить музыку не только во время вечерних сидений у камина, но и за едой. Выбирал что-нибудь бодрящее: Вивальди очень хорош, Моцарт. Музыкальные вкусы у него очень определенные. И узкие. Кит Сергеевич никогда не любил гремящего рока, или как он еще называется? (Отличие рока от попа было выше его понимания!) Странным ему всегда казалось соединение политических передач Би-би-си, которые он очень любил, которым верил, с явным пристрастием этой радиостанции к гремящей музыке. Словесные передачи звали к свободе, но если свобода — это приобщение к подобной музыке, то не надо такой свободы! Запрещать бессмысленно — но зачем же старательно распространять?! Этот грохот, этот одуряющий ритм — музыка для дебилов. Не то она предназначена для уже готовых дебилов, не то вгоняет в дебильность более вдш менее развитые, но слабые умы.
30 Михаил Чудаки Размышляя о подобной музыке (и с содроганием ее вспоминая), Кит Сергеевич оценил еще одну выгоду своего нового положения: подлинную свободу. Там, в оставленном за воротами скученном человеческом общежитии, принято заискивать перед молодежью, а поскольку признано, что молодежь боготворит рок,— значит, нельзя сказать слова против рока, не прослыв ретроградом, а то и шовинистом, потому что на рок нападают, но как-то очень скверно нападают, с квасных дурацких позиций, воспаленные патриоты. Вот и Би-би-си — заискивают нее, вербует музыкальными программами себе в слушатели дебильных юнцов. А здесь он мог не то чтобы сказать вслух об этом — но и написать! Написать откровенно до конца, не опасаясь ответной реакции. Правда, просто обличить — толку мало. Всегда необходимо что-то предложить. И предложение вскоре родилось. Ведь поклонники всякого рода рока, может быть, и не совсем виноваты в своем убожестве: просто они не знают ничего другого. Тот, кто родился в каннибальском племени, ест не задумываясь человечину. Ну, кто-то наконец задумается, но для того, чтобы отвергнуть всеобщий обычай, нужно быть выдающейся личностью, а рядовой каннибал жует, рассуждает, что вкуснее — дрябловатое жирное женское мясо или плотное, но жесткое мужское,— жует, гурманствует, и он не виноват: нельзя же осуждать человека за то, что он не гений. Значит, нужно с детства воспитывать другие вкусы — не каннибальские. С младенчества. Надо, чтобы уже в яслях звучала постоянно настоящая музыка. Сначала — самая простая, которая не может быть «непонятна»: «Ave Maria» Шуберта, «Серенада» Гайдна. Тот, кто впитает это с детства, получит прочный иммунитет ко всякой пошлости. И продолжать то же самое в школе. Основы музыки необходимы так же, как основы грамоты! Ведь быть грамотным обязывает закон — закон же должен утвердить и знание музыкальной грамоты, в социальном смысле это не менее важно! Кит Сергеевич на три дня отложил роман — и написал статью об обязательном музыкальном воспитании. Здесь на столе у него стоял компьютер — обычная вещь для западного писателя. В сущности, современная пишущая машинка. Текст можно было сколько угодно править прямо на экране. Сначала это Кита Сергеевича затрудняло, но за несколько дней он научился и даже нарочно старался лишний раз переписать какую-нибудь фразу, чтобы убедиться, как свободно он владеет компьютером, получая от писания дополнительное, неведомое раньше удовольствие — удовольствие от чисто технической стороны процесса. Видимо, схожее удовольствие получают китайцы, изображая красиво иероглифы, откуда и родилось искусство каллиграфии. Раньше он не понимал, в чем смысл такого занятия: ведь важно в литературе слово, слово, дошедшее до читателя, и совершенно безразлично, каким почерком написал это слово автор,— но вот, оказывается, можно получать удовольствие от самого процесса изображения этого слова на бумаге. Венчало процесс включение печатающей приставки, из которой новое его творение выходило в совершенно типографском виде, и это тоже было ново, создавало иллюзию прямого общения с читателем: текст, отпечатанный на пишущей машинке,— это еще рукопись, еще частное дело автора, между ним и читателем еще остаются посредники, чтобы не сказать литературные таможенники: цензоры, редакторы, которые решают, что можно, а чего нельзя пропустить через границу между рукописной и типографской территориями; теперь же он словно становился и типографом тоже, он один решал, что печатать, и решение его могло быть единственным: все, что написано им, необходимо печатать немедленно, печатать наибольшими тиражами, адресуясь к максимальному числу читателей! Один экземпляр статьи он оставил себе, другой вложил в конверт и отправил с очередной отсылкой. Отправил, зная, что обратной связи нет, что, пока он здесь, он не узнает, какая реакция последовала на его статью, и последовала ли,— а потому ничто не мешало ему думать, что через полгода во всех детских садах в. обязательном порядке зазвучат Бах, Вивальди, Моцарт, Чайковский. И будут под эту музыку расти совсем другие дети — а значит, другие люди... Да, это величайшая свобода — свобода от обратной связи! Кит Сергеевич и раньше не любил спорить. Когда пишешь, все написанное
Михаил Чудаки 31 кажется убедительным, потому что подчинено своей логике, а в спорах приходилось сталкиваться с логикой чужой,— а он по какому-то своему врожденному свойству или душевному дефекту слишком легко проникался чужой логикой, признавал ее право на существование. Но оппоненты редко отвечали ему взаимностью, признавая возможность другой логики, его логики,— нет, они слепо упорствовали в собственных доводах, и потому спор шел в одни ворота: он готов был частично согласиться, прийти к компромиссу, они — нет. Возможно, умение вжиться в чужие взгляды было его писательским преимуществом или даже необходимым писательским свойством, так как у каждого его героя, считал Кит Сергеевич, существует своя правота, каждый человек оправдывает самого себя, никто не считает себя заведомым негодяем и подонком, и нужно показать в романе эту правоту героя, иначе получится оголтелый соцреализм. Но то, что для беллетриста — сила, для полемиста, наоборот, слабость. На следующее после отсылки статьи утро он гулял по своему саду дольше обычного. Октябрь, разумеется, уже наступил. Лес на его территории был глазным образом хвойный, но даже зеленые иголки были словно бы подернуты какой- то осенней пленкой. Ива над прудом почти облетела, засыпав воду своими вытянутыми листьями. На этот раз пруд посетили гости — стайка уток присела отдохнуть на пути к югу. Он замер, боясь спугнуть птиц. Вот поплавают, покормятся — и полетят дальше... Киту Сергеевичу вовсе не хотелось, подобно многим романтическим героям, «полететь вслед за птицами», и все-таки появление уток взволновало: откуда-то прилетели, куда-то улетят -— и как бы протянут нить, связующую здешнее убежище с просторным миром за глухим зеленым забором. Он долго стоял, смотрел на неспешно плавающих уток, временами нырявших, кормившихся чем-то из его пруда,— смотрел, почти гордился, что вот и в его пруду нашлось чем угостить незваных, но дорогих гостей. Слабо грело октябрьское солнце. Холодный чистый воздух входил в грудь. Господи, как хорошо! Наконец он отступил неслышно, так и не спугнув залетных гостей. К вечеру уток уже не было. Улетели. Никита бы спросил со своей дурацкой, наигранно наивной интонацией: «А уток едят?» Кит Сергеевич вспомнил о сыне с раздражением. О еде здесь, в одиночестве, Кит Сергеевич думал много, но никогда не в связи с какой-то живностью. Да он и всегда воспринимал мясо так, словно оно растет в огороде вместе с капустой. Бойня отвратительна, коров жалко, они чувствуют и страдают, но к мясу на столе они словно бы и не имеют отношения. Расфасованные здешние бифштексы Кит Сергеевич почти мгновенно жарил в микроволновой печи, чтобы не разрушались витамины, а когда обильно, в грузинском стиле, посыпал жаркое зеленью, блюдо принимало и вовсе вегетарианский вид. И все эти кулинарные старания при том, что нужно было себя ограничивать. Весов здесь не было, зеркал не было — не заметишь, как расплывешься, тем более что по своей наследственности он был склонен к полноте и сохранял пристойные очертания только благодаря постоянной сдержанности в еде. Чуть даст себе поблажку — и весы беспристрастно констатировали лишние килограммы. Здесь же приходилось прибегать к ощупыванию себя — щек, складок жира на животе и на спине. Живот и бедра к тому же доступны обозрению. И кажется, Киту Сергеевичу удавалось пока держаться в прежних габаритах — но трудно, трудно, когда все так вкусно, такое разнообразие красивых этикеток в холодильнике и в шкафу, да и при монотонной жизни сеансы еды — главные события дня. Приспособился он обманывать желудок тем, что растягивал приготовление пищи. Оказывается, кухонные занятия создают иллюзию еды: готовишь — и словно бы почти жуешь. Можно ведь очень мелко — подробно — резать овощи для салата, можно превращать бифштексы в бефстроганов. Сыр камамбер и сам по себе хорош, но никто не мешал Киту Сергеевичу укладывать его тонкими ломтиками на такие же тонкие ломтики хлеба — и запекать гренки. И так далее. Полнейший простор для фантазии. Экспериментаторов, несомненно, интересовало не только станет ли он обжираться в одиночестве, но и — станет ли спиваться? Холодильник был переполнен самым заманчивым спиртным: и настоящим шампанским — из Шампани, и настоящим коньяком — из Коньяка, и настоящей мадерой — с Мадейры,
32 Михаил Чудаки и настоящим кагором — из Кагора. Водкой тоже — «Смирновской» — видимо, в расчете на специфические русские вкусы. Банки с пивом пяти сортов. И все готово на обмен — стоит только выставить пустую емкость. Дома он никогда не пил в одиночестве — и не хотелось начинать здесь. Не собирался радовать экспериментаторов. Почему-то он был уверен, что те обрадуются, что рабочая их гипотеза предусматривает торжество человеческих пороков, и они ждут только, чтобы он ее подтвердил; что Себастьян с удовольствием составит график, а потом и статью напишет: «Скорость втягивания в алкоголизм под влиянием фактора одиночества». Потому крепкие напитки он решил исключить сразу — решение далось ему легко, потому что он никогда не питал к ним пристрастия. Вина — тоже коварная штука, тем более, что вкусные они. Кит Сергеевич хотел было исключить и вина, но однажды все-таки немного переел, несмотря на все предосторожности, обед стоял колом в желудке, и он инстинктивно почувствовал, что лучший способ протолкнуть его дальше — запить легкими градусами. Открыл мадеру, глотнул прямо из горлышка — и стало легче. Второй раз глотнул уже ради приятного терпкого вкуса. Но от третьего глотка удержался. Ничего с ним не сделается, если будет иногда делать глоток-другой! Соков тоже было в изобилии, и самых лучших — ананасного, мангового,— вот в соках он себя не ограничивал! Отправив свой музыкальный проект — а вернее, проект о нравственном воспитании с помощью музыки, Кит Сергеевич снова принялся за прерванный роман. Принялся за роман — и роман этот все больше ему нравился. Как и все прежние собственные романы, впрочем. И ведь не только ему: книги его всегда раскупают, в библиотеках они вечно на руках, быстро становятся затрепанными, распадаются на страницы. Но почему-то писать на них рецензии не принято среди известных критиков, вспоминать о нем в обзорных статьях — тоже. Появились рубрики в газетах: «Что вы читаете?» И никто никогда не признался, что читает Кита Шармака,— так кто же затрепал его книги в библиотеках?! Зато есть набор авторов, читать которых считается хорошим тоном, о них-то и упоминают всегда именитые читатели в газетных опросах. Большинство из них, по мнению Кита Сергеевича, весьма скучны, но опрашиваемые не боятся трудностей, когда нужно продемонстрировать тонкий вкус. Описывать сладкую жизнь властителей Террановы — вернее, одной из тиранических однопартийных псевдореспублик, существующих на Терранове,— было интересно. Во многом описываемое было его собственной мечтой, воплощаемой не в реальности, так хоть на бумаге. Но — в этом-то и парадокс, и достоинство приличной литературы: собственные свои мечты он описывал очень критически, он-автор прекрасно видел всю ограниченность мечтаний его-слабого- человека. Кит Сергеевич видел себя обитателем казенной виллы на улице Маленького Барабанщика, описывал мелкие и такие приятные удобства своего там существования — например, регулярно доставляемые военными самолетами прямо к столу тропические фрукты, и в то же время понимал всю безнравственность такого изысканного быта в бедной стране. За работой он засиживался поздно. Иногда по привычке взглядывал на запястье, желая узнать время, видел слепой диск датчика — и вспоминал, что знать точное время ему не полагается. Но и так ясно было, что час поздний. Потом он еще долго ужинал, после ужина сидел перед камином. Спать не хотелось совсем. И не портило вечер сознание, что утром нужно рано встать, что он не выспится, если тотчас не ляжет: он принадлежал самому себе, он встанет когда захочет. Господи, как хорошо! Встанет, пойдет прогуляется по своему лесу. Какая ни будет погода — все приятно. Солнце, конечно, лучше всего. Но и пройтись под бесшумно падающим снегом — тоже удовольствие. Единственное атмосферное явление, которого он не любил,— сильный ветер, но сильных ветров у него здесь не бывало в лесу, как он уже заметил, а любая другая погода — хорошая. Встанет когда захочет, потому что не нужно ни под кого подделываться. В Ленинграде его режим всегда зависел от окружающих — и это еще при том, что он не ходил каждый день на работу, а потому всегда был относительно свободен.
Михаил Чудаки 33 И все равно: проспишь — не попадешь в ванную, потому что после девяти в ней начинаются соседские стирки. А слушать музыку нельзя поздно, потому что протестуют верхние соседи: после того как просверлили перекрытия для парового отопления в их старом доме, слышимость стала почти такая же, как в новом панельном. Ну и так далее. Не говоря уж о заседаниях, визитах в редакции, куда нужно было приходить к обусловленному часу — поневоле будешь все время смотреть на часы. И Кит Сергеевич смотрел, он воспитал в себе пунктуальность, никуда не опаздывал, вопреки отечественным традициям,— и все-таки свобода от гнета собственных часов оказалась одной из самых приятных. Привычка взглядывать на несуществующие часы быстро прошла, и никаких неудобств от незнания точного времени он не испытывал. Наоборот, состояние это оказалось прямо-таки райским: не наблюдать часов. И еще —- еще одну интимную радость доставила ему перемена жизни: регулярность стула. Вероятно, как следствие невозможной прежде размеренности существования. Прежде с этой стороны он испытывал много переживаний: запоры чередовались со внезапными бурными позывами, когда где-нибудь посреди города поиски ближайшей уборной — трудные в Ленинграде поиски! — становились прямо-таки вопросом жизни. Несколько раз буквально чудо спасало его от катастрофы. А тут установился регулярный ритм: вставал ото сна с легкой приятной тяжестью, оставлял в уборной плотный и в то же время эластичный экскремент и шел на непременную прогулку с чувством восхитительной легкости не только в кишечнике, но и во всем теле. Господи, как хорошо! Обусловленное отсутствие радио и телевизора переносилось неожиданно легко. Казалось, он так привык знать ежедневные новости, можно сказать — привык потреблять новости наравне с пищей: порция программы «Время», сделавшейся в последнее время вполне информативной, конкурентоспособной, но и непременная порция Би-би-си или «Свободы». И вот история приостановилась для него в сентябре 1987 года. Спросит он потом: ну, что у вас случилось существенного за год? А что случится существенного? Те новости, которые составляли ежедневный рацион, только по привычке казались существенными, а буквально через неделю уже трудно вспомнить, что же он слушал в прошлую пятницу? Стоило только остаться без привычного рациона, и вот уже казалось, что был он лишним, что обходиться без него не только легко, но и совершенно естественно — точно так же, как привыкло большинство людей — в России во всяком случае — слишком много есть. Прежние новости — все эти взаимные визиты, протесты, приговоры, демонстрации, катастрофы, террористические убийства — теперь казались как бы стеклышками калейдоскопа, которые вечно складываются в новые и новые, а в сущности повторяющиеся узоры. Время двигалось, но как бы и топталось на месте. Чем-то это вечное всемирное брожение напоминало ссоры и скандалы семейные: в самый момент ссоры она кажется чуть ли не жизненно важной, заслоняет остальные проблемы, а через день уже и не вспомнить, о чем ссорились, из-за чего?.. То ли дело музыка. Каждый вечер, да пожалуй, и половину ночи, Кит Сергеевич сидел у камина, подкладывая порционные березовые полешки, и слушал Баха ли, Моцарта ли. Лазерные диски, которые здесь в убежище он и увидел-то впервые, давали идеальное звучание, словно бы прямо здесь за спиной располагались поочередно то целый оркестр, то знаменитый виртуоз. Проходили немереные часы. Кит Сергеевич смотрел на огонь, фантазировал — и по канве своих «Хроник», и просто так, совсем свободно. Изредка он засиживался до рассвета — выходил на прогулки, смотрел, как гаснут звезды и освещаются верхушки сосен,— и шел спать. Он же свободен! Вот только календарь в результате таких удлиненных сверхсуточных циклов снова, кажется, сбился, китианское исчисление еще дальше разошлось с григорианским. Ну и пусть. Кит Сергеевич всегда втайне признавался себе, что писание фантастики — способ спрятаться от реальной жизни. И высказаться более свободно, но и спрятаться. Но только здесь в пустыни он заметил, что фантазия его все же была стеснена,— не цензурой стеснена, это-то было очевидно всегда, из-за цензурного стеснения не Земля у него, а Терранова, не КПСС, а Союз Справедливости,— нет, фантазия была стеснена и всей окружающей реальностью, той самой обратной 2 «Звезда» № 11
34 Михаил Чудаки связью, которую все время чувствует писатель и которую принято считать чуть ли не благом. В первом же романе своей серии — скромный синоним эпопеи,— называвшемся «Не казните гонца!», он вывел было вечно всем недовольную, вечно брюзжащую жену героя, но потом смягчил: слишком получилось похоже на его собственную жену, а Инга тогда еще читала его книги, обиделась бы. Вот и стеснение семейное. В другом — «Братство любящих», хорошее название, да у него bcq названия удачные, привлекающие читателя,— он написал, да правильнее сказать, показал, потому что очень живо получилось, что быть подавленным властью, страдающим от духовного гнета не только мучительно, но еще и удобно, даже по-своему приятно. Страдать от духовного гнета становится мазохистской потребностью, вырабатывается особенная утонченная духовность страдания, духовность рабства,— и таким людям трудно перенести свободу, они ищут страдания даже тогда, когда естественные, если позволено так выразиться, источники страдания иссякают. Написал в каком-то наитии, а потом перечитал и усовестился: не слишком ли жестоко? Ведь друзья и знакомые искренне рвутся из-под духовного гнета режима, искренне ненавидят тиранию КПСС! А он вывел их — очень узнаваемых — и обозвал мазохистами. И опять — смягчил. Вот и получалось, что опасение обидеть своих налагало такую же цензуру, как и цензура государственная. Когда писатель пытался написать что-нибудь осуждающее про правящую партию, про весь строй, ему говорили почти ласково: «То, о чем вы пишете, бывает, но не надо обобщать!» А свои? Свои говорят то же самое. Никто не хочет попасть под обобщение, все хотят выглядеть лучше, чем они есть на самом деле. И другое досадное давление оказывала действительность: духовный гнет настолько определял содержание жизни, настолько раздражало всевластие КПСС, что писалось прежде всего об этом в допустимых цензурой пределах, разумеется. Целью литературы, и прежде всего фантастики, сделалось донесение до читателей более или менее прозрачных намеков. Пропустили про лицемерие Союза Справедливости Пятиречья чуть больше, чем смел рассчитывать Кит Сергеевич,-- и он уже ликовал, он уже считал, что роман написан не зря. И понимающие читатели тоже довольны. Верные соцреалисты только и делали, что прославляли, верные реалисты критические только и делали, что клеймили,— те и те все помыслы отдавали власти КПСС, хотя бы и с разными знаками. А ведь существуют другие человеческие проблемы — несравненно высшие, но получается, что даже самому как бы независимому писателю не до них. Истинная независимость состояла бы в том, чтобы почаще как бы и не замечать КПСС — а как ее не замечать? Это все равно что оказаться в тайге в самый комариный сезон: все силы уходят на то, чтобы спасаться от комаров, не остается физической возможности думать ни о чем другом, ни о чем возвышенном. Можно ли осудить человека, который, вместо того чтобы думать об общих экологических проблемах тайги, занят только мыслями о том, как выкурить, хотя бы отпугнуть комаров? Но интересно ли читать про его сплошь антикомариные мысли и поступки? Вот и получается, что человек, борющийся с гнетом, так же однобок и неинтересен в больших дозах, как и тот, кто старательно ко гнету приспосабливается. Для обоих этот гнет определяет содержание жизни. Но кто способен возвыситься настолько, чтобы вовсе не замечать гнета? И новый роман был задуман все о ней же, о КПСС! Поистине, «ночью и днем только о нем». О ней. При смягчившейся цензуре Кит Сергеевич рассчитывал сказать наконец все о правлении этой партии. Или почти все. Многое. Там, в Ленинграде, замысел казался чрезвычайно вдохновляющим: уж теперь-то он обрисует этих проклятых обитателей улицы Маленького Барабанщика. Но здесь, в пустыни, замысел этот как-то потускнел. Слишком все очевидно — про лицемерие КПСС, про интриги, про преступления, совершаемые ради того, чтобы попасть в элиту. В элиту ли? В этом Кит Сергеевич усомнился только здесь. В правящий класс — да. Но с элитой, пожалуй, сложнее... Прогулки после сна Кит Сергеевич проделывал неукоснительно. Не из чувства долга, а ради аппетита: сразу спросонья.есть не хотелось. Рискованно
Михаил Чулаки 35 назвать их утренними, но раньше или позже он вставал наконец и шел гулять — кружить по дорожкам мимо пруда, мимо полян, между сосновых стволов. Приближался иногда к глухому зеленому забору, из-за которого не доносилось никаких человеческих звуков: ни голоса не слышались, ни автомобильные моторы, ни транзисторы. Тот же шум сосен, те же птичьи клики. И хорошо, что не слышались! Кит Сергеевич был бы испуган и разочарован, послышься из-за забора голоса и транзисторы,— это было бы покушением на его одиночество, нарушением чистоты такого приятного для него эксперимента! Кит Сергеевич ходил по своим дорожкам, почти не глядя под ноги — он уже наизусть знал все неровности, выступающие корни,— и думал. Думал о романе, составлял фразы, прислушивался к оживающим диалогам. Вот так-то на ходу и появилось откуда-то малопонятное название: «Общество любителей чая». Клуб, что ли? Кто же не пьет чая? На Терранове — все пьют. Культурный состав населения там более однородный, чем на Земле: все жители Террановы — потомки первых поселенцев, экипажа и пассажиров звездолета «Искатель», и потому там нет племен, живущих словно в каменном веке, нет совершенно чуждых друг другу рас. Размножившись, население разделилось на группы, которые можно при желании назвать народами,— в разных частях планеты появились особенности языка, и определенные личности эти особенности культивируют, стремятся к разделению, утверждают, что их группу составляют самые прямые потомки — ну все равно как можно спорить, где более прямые потомки Киевской Руси: на Украине или в России? Но чай пьют все — и существует «Общество любителей чая», в которое принимают немногихч В котором приняты немногие, потому что какой-то оформленной организации с уставом, рекомендациями, членскими взносами не существует: просто некоторые — немногие — приняты. Для того чтобы оказаться в кругу избранных, лучше всего родиться в семье любителей чая, но некоторых принимают и со стороны. Не очень понятно — почему. Во всяком случае — не за богатство и не за партийную карьеру. Последнее особенно удивительно в стране, полностью принадлежащей партократии. Но вот факт: редкий партийный босс попадает в круг любителей чая, а если попадает, то как бы стесняется своих партийных чинов. Зато товарищи по партии его не любят за самый факт принятости — вернее, завидуют. А какие-то скромные по карьеристским меркам люди принимаются сразу и радушно: они почему-то свои. Приговоры в этом кругу выносятся окончательные, определяющие общественное мнение и за пределами замкнутого кружка любителей чая, приговоры безапелляционные — справедливые или нет, неважно. Да и что такое справедливый приговор даже и по части политики, не говоря уж об искусстве? Кит Сергеевич шагал по дорожке и прислушивался к самому себе. Что за любители чая? Откуда?! Не дворяне — не может образоваться в современном обществе новое дворянство, не обратившись в пародию! Кружок снобов, если посмотреть объективно, но почему суждения этих снобов безропотно принимаются всеми? Почему всесильные партократы так стремятся попасть в их круг? Что-то в этом было. И что хорошо: не прямая аналогия с сегодняшней советской действительностью. Какая-то важная характеристика общества, но не прозрачная аллюзия, выстраивать которые так навострились фантасты; характеристика, смысл которой не совсем понятен и самому Киту Сергеевичу. Выпал первый снег. Едва раздвинув шторы в спальне, Кит Сергеевич поразился особенному снежному свету и заторопился гулять. Снег был липкий. Кит Сергеевич слепил небольшой комок и стал сосать. Таявший во рту снег превращался в живую воду, несравнимую даже с той, что текла здесь из крана, хотя и здешняя водопроводная, чистая и вкусная, артезианская должно быть, в свою очередь несравнима с той, что текла в последнее время в Ленинграде. (А ведь когда-то Ленинград славился замечательной водой, местные патриоты настаивали, что лучшей в мире...) Кит Сергеевич постоял, обсасывая снежок... Оглянулся назад. По снежной целине отпечатались его следы. Ничьи другие следы здесь и не могли появиться. Склонный к сюрреализму писатель вообразил бы на его месте, как появляются периодически перед домом отпечатки чьих-то чужих следов. Никого больше нет,
36 Михаил Чудаки а следы упорно появляются! И получилось бы очень многозначительно. Но Кит Сергеевич не любил подобных банальных фантазий. Следы только его — и вот это-то и замечательно! Еще в Ленинграде после снегопада он любил пройти первым по снежной глади, а потом оглянуться: вот — его следы. Но там найти целину удавалось редко, разве что где-нибудь на боковой аллее сада, а здесь до следующей метели сохранятся его и только его следы. Господи, как хорошо! От отсутствия мелких суетных впечатлений у него улучшилась память. Или, вернее, освободилась от ежедневных наносов, так что сделались доступны коренные слои. Когда-то он помнил наизусть первых три главы «Онегина». Давно уже казалось, что все забыто, разве что к случаю удавалось извлечь с натугой отдельные строфы. И вдруг, сидя на бортике своего личного бассейна, он обнаружил, что «Онегин» сам собой прокручивается в голове. И не только три первых главы. Читал-то он когда-то все главы, и вот стала проявляться четвертая, которую никогда не учил специально. Но раз читал — значит, когда-то отпечаталась в памяти и она! Это было ощущение подлинного чуда: вспоминаются стихи, которые никогда не старался учить специально. Значит, всякая встреча, всякий разговор, всякая прочитанная страница отпечатаны где-то в мозгу — и проявятся вдруг без всяких усилий с его стороны! Он словно бы нашел неведомое богатство. Бассейн был ежедневной радостью. Кит Сергеевич измерил егочшагами, и получилось примерно двенадцать метров. Вполне достаточно для одиноких купаний. Если считать, что двенадцать с половиной, то четыре раза туда и обратно — как раз сто. Удобно считать. Кит Сергеевич каждый день проплывал не меньше пятисот метров — все-таки нагрузка, дававшая ему право чуть больше съесть. Мог бы он проводить целые дни, переходя от удовольствия к удовольствию: прогулка, плаванье, еда, сауна, сиденье перед камином, музыка, сон наконец. Но нет, каждый день он работал. Никто его не подгонял, благополучие его теперь не зависело от литературных заработков — но он работал. И по привычке, и в гордом сознании, что его работа необходима людям. У него было что сказать им. Среди ежедневных занятий — удовольствий тож — почти не значилось чтение. Книги стояли у него, не запрещенные экспериментаторами, но читал он мало. Он и дома в Ленинграде с каждым годом читал все меньше. А здесь и вовсе почти перестал. Беллетристику в особенности. Сделалось совершенно неинтересно читать выдуманные истории. Когда нужно было, брал справочники, энциклопедии — узнавал факты. А выдумки — к чему? И с тем большим напряжением писал сам, записывал то есть собственные выдумки. Но его выдумки — другие. В сущности, все писатели до него писали не так и не о том. Он еще не определил достаточно ясно, что же они делали не так, но чувствовал: его литература какая-то другая. У нее какие-то другие внутренние законы. Хотя никаких внешних ухищрений, никакого формального авангардизма. Потому-то его и не замечает критика: признав его, она должна одновременно отвергнуть слишком многое, слишком многих. Если не всех. Это все равно как железнодорожная колея — все дело в ее ширине. По колее можно пустить неограниченное количество поездов, протянуть ее, опутав несколько раз земной шар,— и все будет одна и та же система. А чуть-чуть другая колея, на глаз и не отличимая, но уже не годятся для нее паровозы и вагоны от другой. Вот и он предлагает — другую колею, и прежняя литература по ней не поедет. Из здешних удовольствий едва ли не главное — фрукты. Фрукты, о которых он прежде только читал. Вернувшись с мороза, он поел папайи. Похожа на дыню, но не дыня. Тропический фрукт кажется особенно ароматным, когда за окном на солнце сверкает снег. Солнце уже опускалось, и снег в тени из голубого становился лиловым. Потом — фиолетовым. Господи, как хорошо! Поев папайи, он собрал сегодняшние отходы и сложил в грузовой лифт. Через полчаса получил новые пакеты, коробки, банки — и опять папайю, и поленья для камина, и свежее белье. Все, что нужно. Они восполнили истраченное. Он так и называл про себя: они. Не вспоминал он в такие моменты отдельно Себастьяна, потому что восполнение запасов происходило словно автоматически, не несло в себе ничего личного: Себастьян мог бы от себя добавить какой-нибудь сюрприз — букетик цветов или угольные брикеты вместо поленьев,— они в точности
Михаил Чудаки 37 выполняли инструкцию. И хорошо! Кит Сергеевич не ждал от присылки ничего нового, не волновался, разбирая пакеты. Они экспериментировали для себя, но вынужденно заботились о нем, оставаясь некоей абстракцией. Чем-то их функция напоминала божественную: всемогущество и всеведение в пределах отгороженного глухим зеленым забором участка воплотилось в них. И в то же время они не вмешивались в его дела, не требовали исполнения пустых обрядов и вознесения им благодарностей. Очень удобные тактичные боги — Они. Зима сразу установилась. И снежное безмолвие усиливало чувство отъеди- ненности, словно бы снег был изолирующим материалом, как вата, которую кладут на зиму между рам. Выходя после сна на крыльцо, Кит Сергеевич чувствовал себя единственным человеком на Земле. Падал снег. Тихо. Новый нетронутый покров укрывал лес. Зимний покров в сущности бесполезен — и потому особенно прекрасен. Листья, цветы тоже хороши, но они полезны, они улавливают солнечные лучи и предвещают плоды. Разница такая же, как между платьем и ювелирными украшениями: платье прежде всего согревает, функция украшающая для него вторична, брильянты же совершенно бесполезны, они украшают — и только. Недаром и снег обычно сравнивают с алмазным убором. Иногда за ночь наваливало столько, что идти по целине было трудно. На такой случай пригодилась бы лопата. Кит Сергеевич расчищал бы себе узкие-узкие дорожки, благо не попадется ему встречный, с которым нужно разминуться... Но лопаты не было — то ли просто забыли, то ли ее отсутствие входило каким-то образом в эксперимент. Был каминный совок для угля, но им можно было только расчищать крыльцо — не гнуться же в три погибели на протяжении километров. Послать заявку на недостающий инвентарь было невозможно: ему восполняли только уже существующие запасы, но не присылали ничего нового — система была задумана как замкнутая. И за неимением лопаты приходилось протаптывать тропинки, как это делают лесные звери. Ну что ж — тоже занятие. Приближался Новый год. По его календарю. Ну что ж, его календарь ничем не хуже григорианского. И самый момент полночи тоже предстояло определить по наитию. Новогодняя ночь выдалась лунная. Кит Сергеевич выключил везде электричество, так что комната освещалась «только горящими в камине поленьями. И лунными лучами. Музыку он поставил самую соответствующую — «Щелкунчика». На столе мерцала бутылка шампанского. Рядом, не проявив особой фантазии, он водрузил ананас. Кит Сергеевич наметил: когда луна, сдвинувшись, коснется вершины большой сосны — наступит полночь. В одиночестве движение времени воспринимается как-то особенно значительно: оно не дробится случайными встречами, сорными разговорами — но течет чистым потоком, поверхность которого не царапает мелкая рябь.. Течет и течет. А ведь наша культура — это попытка удержать прошлое, остановить мгновение. Особенно культура XX века: заботы об охране памятников, разыскания малейших мемуаров — удержать, удержать, удержать! А оно все равно утекает. Сбережение прошлого создает преемственность культуры, но культура, основанная на сбережении прошлого, по сути своей трагична, так как жизнь превращается в цепь неизбежных утрат. Удержать, удержать — и все равно не удержать... Но здесь — здесь время приостановилось. Вот только луна неслышно плывет по небу — и причаливает к ветвям сосны. С Новым годом! Шампанское оказалось очень вкусным. Оно хранило вкус и запах живого винограда, но очень тонкий, облагороженный,—дух винограда, душу его. Он был один, и произносить тосты вслух было бы смешно. Но мысленно он произнес. Подумал тост. Он подумал, что пьет за успех «Маленького Барабанщика», чтобы тот стал наконец бестселлером, чтобы его читали и не стыдились в этом признаваться — и по-русски, и на других языках. Подумал он и следующий тост: за успех своей статьи о музыкальном воспитании, за осуществление его предложений, «претворение их в жизнь»; и за успех следующих своих статей, которые он еще напишет здесь.
38 Михаил Чудаки Шампанское было очень хорошее, хотелось выпить его еще. Но — с тостом. Чего еще пожелать — себе и миру? И выходило, что нечего. Из первых двух тостов выводилось и его благополучие — прежде всего потому, что его благополучие — это успех его книг и статей; даже и здоровье, за которое обычно первый тост, даже и здоровье больше зависит от настроения, а следовательно, от успеха, чем от причин чисто физических; благополучие семьи —- оно тоже прямо выводилось из его литературного успеха; но даже и состояние мировых дел — оно тоже связано с его успехом, прежде всего с успехом его статей: будет мир следовать его советам, примет его идеи — будет мир благополучен. Гармоничное воспитание детей — ведь в нем будущее всего человечества, всей Земли, и никакого тут нет преувеличения. Потому третий бокал он выпил без тоста, как человек, который достиг предела желаний. Выпил ради одного прекрасного вкуса и аромата. Он посидел еще, помечтал перед огнем. А потом решил, что нужно выйти на воздух, в новогоднюю ночь. Луна ушла за сосны, звезды ярко блистали сквозь чистый воздух. Давно ли он вместе с Ингой смотрел на звезды в Пицунде. И снова, как тогда, звезды словно бы высветили истинный масштаб земных дел и земных страстей. Повинуясь внезапному порыву, он раскинул полы полушубка и улегся на спину прямо в снег. Теперь он видел только звезды. Минута прошла как вечность, время исчезло так же, как окружающий земной пейзаж. И вдруг он оказался как бы в невесомости, верх и низ потеряли смысл: звезды были вокруг, звезды были внизу — и он падал, падал, раскинув руки, зная, что у этой бездны нет дна, что падать так можно вечно. Он растворялся. Он почти уже не был самим собой. В конце концов он заставил себя встать, вернуться в земное время, в свою обитель. Заставил —- потому что слишком велик был соблазн раствориться вовсе, слиться с бесконечностью... ну и замерзнуть в этом блаженном состоянии. Своего рода наркотик — звездная бездна. Манит и держит. Он вернулся в дом, сел согреваться перед камином. Пережил неведомое прежде блаженство и благополучно вернулся. Господи, как хорошо! На другой день он отослал пустую шампанскую бутылку — и получил исправно новую. Зима стояла в меру снежная. Свои тропинки Кит Сергеевич регулярно утаптывал, так что не бывало такого, чтобы вышел — и не шагнуть с крыльца. Снег здесь лежал невиданной в ленинградских пригородах белизны — другой снег, другой воздух. Что значит — далеко от людей. В романе случилось ему написать любовную сцену: как Главный Уполномоченный, в просторечии ГЛУП,— аллюзия на генсека — соблазняет дочку своего соседа по улице, тоже высокого партийного чина, но ступенькой ниже. Сцена как сцена, но очень уж живо она представилась Киту Сергеевичу — сначала на прогулке, потом у камина. А когда улегся спать, впервые за время затворничества увидел эротический сон. Случались такие сны и дома, когда рядом спала Инга, но что интересно: со времен женитьбы ни разу не явилась ему в подобных сновидениях Инга — только давние любовницы, а чаще — объекты влюбленностей, так и не ставшие любовницами: во сне сбывалось то, что не удалось наяву; а тут впервые явилась Инга, молодая совсем... Проснулся он с хорошим, легким чувством: ни тоски, ни сожалений. Повидался — и достаточно. Издали видно, что в Инге много хорошего. Она непрерывно ноет — но и в самом деле всю себя посвятила дому, двум домам, и других интересов у нее нет. И нет обычной бабской страсти к кокетству. Еще когда она работала, летала, сутками не бывала дома, он почему-то всегда оставался уверен, что за свою честь он может быть спокоен, что Инга совершенно неспособна на мелкие случайные измены, и даже не потому, что так уж любит его,— просто ей это чуждо... Да, вообще достоинства лучше видны издали, а недостатки — вблизи. Надо жить просторно, почаще расставаться — и люди обратятся друг к другу своими достоинствами. Дурные настроения, как дурные запахи, ощущаются только вблизи. В Ленинграде у соседей, тех самых, пьющих и вороватых, непрерывно гремел телевизор. Или радио. Они и ночью почему-то не выключали, так и спали под «Маяк». И при свете. Радиотелевизионный шум из соседской комнаты слегка
Михаил Чудаки 39 доносился и сквозь стену. Не настолько громко, чтобы протестовать, но все-таки доносился. А здесь звуковое пространство принадлежало только ему. Хочется тишины — сколько угодно абсолютной тишины. Хочется музыки — он один заказывает музыку. Все больше ему хотелось музыки, которую он определял для себя как «чистую»,— Бах, Гайдн, Вивальди, Моцарт. Бетховен уж слишком публицистичен, что ли, Шопен — слишком чувствителен и слишком национален. Его стала раздражать «этнография» — все эти мазурки Шопена, славянские танцы Дворжака и венгерские Брамса, не говоря уж о русской «могучей кучке». А Бах абсолютно не национален! Здесь, в одиночестве, Кит Сергеевич терял такое измерение личности, как национальность. И музыка первой сказала ему об этом* Впрочем, национальные чувства никогда не были в нем сильно развиты, и то, что писал он «Хроники Террановы», а не «Хроники Старой Ладоги»,— тоже тому свидетельство: фантастика — еще и способ уйти от национального к чисто человеческому. Любители чая — персонажи, не очень понятные ему самому,— заметно потеснили в романе партийных интриганов. Вот ведь просто снобы, сами себя объявившие верховными арбитрами в духовной области,— так почему же все признали их превосходство? Почему всесильные партократы мечтают попасть в их круг — и не могут? Наверное, потому, что при всем своем всевластии эти правители чувствуют в глубине души собственную неполноценность — чем больше раздуваются, чем громче провозглашают славу самим себе, тем безнадежнее разъедает их сознание неполноценности. Вот и пасуют они перед самонадеянными ничтожествами, именно потому пасуют, что любители не опираются на условные партийные догмы — и тем самым создают иллюзию, что им-то ведомы некие вечные ценности... Последний поворот оказался совершенно неожиданным для Кита Сергеевича: поначалу он больше уважал любителей чая, представляг лись они ему истинной духовной элитой, сохранившейся вопреки духовному геноциду диктатуры. Да, они все-таки выше партийных выскочек, партийных палачей, но в to же время они — неизбежная тень партократов. Именно потому, что партией и страной правят выскочки, у них, у выскочек, таится неистребимая потребность кому-то поклониться, найти истинный авторитет,— вот и поклоняются они самозваным любителям чая, создавая из них пародию на аристократию. Потому что сохранение истинной аристократии было бы опасно для временщиков, пародийные же аристократы — нисколько... Смешно и грустно. Роман, таким образом, успешно двигался к финишу. А когда заканчивается один роман, заканчивается очередная хроника, Кит Сергеевич всегда уже предчувствует следующую. На этот раз такое предчувствие удачно совпало с предчувствием весны. Сделалось светлее, и в воздухе появилось что-то неуловимое. Солнце уже грело, желтые стволы сосен нагревались, а от крепкого еще снега поднимались влажные испарения. Предчувствуемый новый роман сначала существовал в виде замысла, обозначаемого просто: «Об армии». И вдруг явилось название: «Петухи! Павлины!! Фазаны!!!» Вот кто они такие — офицеры в форме с погонами, со всевозможными кантами, кокардами, аксельбантами, украшенные орденами, как елки — игрушками: павлины! петухи!! фазаны!!! Найден был строй романа, интонация — и живые детали стали появляться во множестве. Кит Сергеевич и сам не понимал раньше главной истины: дармоеды они все! Прежде всего — дармоеды. Не понимал, соглашался с доводами, что нужно же защищать страну. Но все наоборот! Сначала появляются военные, а потом они придумывают себе занятие: защищать страну. Все защищаются, все страны, никто и никогда еще сам себя не назвал агрессором. Противостоящие армии нужны друг другу, они взаимно обеспечивают своим контрагентам возможность праздного существования — как бы деятельно ни проходила их воинская праздность. И ведь это так очевидно! Но всеобщий предрассудок способен скрыть любую очевидность. В этом вся суть этого сословия: дармоеды! Нахальные и скромные, ленивые и труженики. Хуже всех труженики-дармоеды — эти самые опасные. Потому что
40 Михаил Чудаки они-то свято уверены в своей полезности: ведь труженики. Уверены — и будут биться до конца за свое право быть нахлебниками у общества. На понимание всеобщего армейского дармоедства нанижется соответствующий сюжет. Это уже просто, когда нашелся ключ к роману, определенный ракурс. Смутно он догадывался и раньше про дармоедство армии, и все-таки нужно переступить какой-то психологический порог, чтобы осознать до конца: да, дармоеды! И нет этому громадному массовому дармоедству никакого оправдания! Обретенное здесь, в одиночестве, окончательное понимание сути всех армий не давало покоя, не было терпения ждать окончания романа, захотелось высказаться прямо. Да и роман — все-таки другое. Живые образы сами в себе несут оправдание. Взять хотя бы гашековского «Швейка»: какая бы ни была это сатира, а все-таки вызывают невольную симпатию не только сам Швейк, но и бесчисленные армейские паразиты: и фельдкурат, и поручик, и даже генерал от сортиров. Они — живые, а каждый живой человек в хорошем романе оправдывает сам себя, читатель должен разглядеть в нем страдающую личность — и хоть отчасти, но оправдать. Писатель примиряет со своими героями. Чтобы остаться непримиримым, нужно вывести мысль в публицистических абстракциях. И не только дармоеды, но и профессиональные убийцы. Убийцы с полного законного разрешения — то есть палачи. Опдть-таки, это надо осознать. Трудно осознать. Воинская романтика, впитанная всеми с детства, мешает. Оркестры маршируют, знамена развеваются — сколько блеска! И ребята такие милые, и мужчины такие мужественные — а часто и добрые, а часто и самоотверженные. Жизнью жертвовали, детей спасали. Все это было, все это правда. И все равно по сути дармоеды и палачи. Сколько людей смертельно оскорбится! Сколько припомнят геройств, сколько самоотвержений — не желая видеть сути. И потому куда легче написать такую правду отсюда, из своего затворнического жилья — не видя красивых и мужественных воинских лиц, не слыша возражений. Не слушая — гораздо труднее, а вот не слыша — можно. Уже и сегодня большие страны не могут нападать друг на друга — Америка на Россию или наоборот,— а маленькие не осмелятся тронуть больших. Значит, сегодняшние армии нужны, чтобы маленькие страны не дрались между собой. Нужны — в качестве международных полицейских сил. Но'и соглашаясь с их сегодняшней нужностью, необходимо постепенно приучать человеческое сознание к мысли, что армии — анахронизм. Опасный анахронизм. Существование армий — то есть отрядов профессиональных законных убийц — характеризует человечество. Жалкое нравственное состояние человечества. Нужно трезво это состояние оценить. Нужно позорную необходимость не возводить в добродетель. Можно в конце концов согласиться, что необходима и смертная казнь — вопрос спорный, но допустим,— однако даже сторонники смертной казни не называют палачество почетной профессией. Вот и к армии должно постепенно вырабатываться такое же отношение общества: как к позорной необходимости. Те, кто не црезирает палачей, им сочувствуют: вынуждены какие-то люди выполнять такую отвратительную работу — но кто-то же должен! Такое же отношение должно стать нормальным по отношению к военным: сочувствие к людям, на которых взвалили самую позорную грязную работу,— но кто-то же должен... Но кто-то должен и сказать, что работа грязная! Вот он и скажет наконец. Осмелится сказать. Что армии не нужны вообще. Что если они и соответствуют нынешнему дикарскому состоянию человечества, то нельзя же бесконечно оставаться дикарями! Сказать отсюда — и не слышать ответного рева. Да-да, здесь, в одиночестве, он чуть ли не решает судьбы мира. Потому что невозможно не понять очевидную простую истину, а поняв, невозможно не последовать прописанному рецепту: распустить армии, заставить миллионы дармоедов заниматься полезным делом. Десятки миллионов дармоедов, потому что в эту же категорию нужно зачислить всех тех, кто делает военную технику — от чернорабочих до блестящих ученых. Статья отправилась — чтобы взорваться как бомба! А снег уже почти сошел. Только в самых затаенных лесных уголках встречались одинокие сугробы — жалкие, съежившиеся. Во время прогулок Кит
Михаил Чудаки 41 Сергеевич с особенным удовольствием сходил с дорожек и шагал по высохшей, но ставшей за зиму словно бы темнее хвойной подстилке. После узких дорожек простор леса казался свободой. Во время таких свободных прогулок он собирал валявшиеся сучья. Каждый день Кит Сергеевич получал с присылкой калиброванные березовые чурки для камина, но собранные сучья горели словно бы иначе: неожиданно стреляли искрами, пахли иногда дымом — разница такая же, как между полуфабрикатным ломтиком вырезки и куском третьесортного мяса с жиром, жилами, костями. Вырезка, конечно, лучше, но иногда хочется обглодать кость. Ива над прудом украсилась сережками. Их появление стало событием, естественным природным событием, а не скандальной новостью из последних известий. А ранние цветочки-звездочки выгнало из земли двух видов — белые и желтые. Те и те Кит Сергеевич склонен был называть подснежниками, но понимал, что на самом деле они должны называться по-разному. Вообще ботанику он знал очень плохо, различал лишь несколько самых известных пород деревьев: дуб, клен, березу, ель, сосну. Лиственницу с пихтой перепутал бы. И даже осину с ольхой. То же самое с травами, цветами. В кабинете на полке нашелся справочник — определитель растений, и Кит Сергеевич решил разобраться, что же произрастает на его участке. Разбираться по справочнику оказалось очень не просто. Смотришь на рисунок — все ясно. Смотришь на живой лист, живой цветок — как будто и похож на рисованный, а все же и не такой. Будто близкая разновидность -— и все же другая. Подснежник перед ним или белая ветреница! Больше похож на подснежник, галатус. Да, галантный цветок... Интересно было вообразить, что говорят о нем в союзе. Много не говорят: слишком недавно он уехал. Но, наверное, сказано несколько слов где-нибудь после заседания секции: «Слышали, Шармак-то устроился на халяву!» «Считайте, получил бесплатную путевку в дом творчества. Годовую». «Бесплатную! Ему же еще и платят. Американцы платят сто тысяч в год!» «За сто тысяч можно и потерпеть. Но — совсем один! Я бы не смог. Хоть бы человека четыре компания. И без жены поехал. А любовницы там не найти. Разве что медведица какая-нибудь забредет. Или рысь». «Он всегда был немного того. Тронутый. И все-таки устроился неплохо: на несколько лет себя обеспечит. Сто тысяч-то ведь — долларами! Это, считайте, миллион. И условия. Кормят наверняка хорошо, лучше, чем в Пицунде». «Лучше, чем в Пицунде,— не трудно. Никто там ему не мешает. У меня телефон как взбесится с утра, так тоже хочется сбежать на необитаемый остров. Даже и без жены, и без любовницы». Насчет того, что без жены... Весеннее брожение крови сказалось на нем парадоксальным образом: он вспоминал о женщинах с тем отвращением, которое слышится в дошедших до нас монашеских проклятиях этому «сосуду нечистому». В самом деле, надо сойти с ума (правильно говорят: «схожу с ума от любви»), чтобы это занятие казалось самым прекрасным на Земле, чуть ли не целью существования; чтобы ради половых радостей забывать родных, забывать дело, забывать природу, музыку! Совершенно животное занятие — и ничего больше. Кит Сергеевич чувствовал себя истинно свободным оттого, что не превращается больше в одержимого страстью кобеля. Истинно свободным! Все мечутся в безумии, все стараются уволочь самку в укромное место — хоть в освященную законом супружескую постель, хоть в грязный подвал,— а он не мечется, он больше не хочет\ Господи, как хорошо... Написать ли об этом? Об отвращении к человеческой похоти? Написал же об армии. Но, пожалуй, проклясть похоть было труднее, чем проклясть армию. Хотя в чем-то эти две стихии родственны — военная и половая. Недаром женщины всегда любили военных. Да-да, что-то родственное. Инга в этом так же лицемерна, как и во всем. Во время очередного своего нытья жалуется и на этот предмет: «Мне это не нужно, это ты только это видишь в женщине!» Если вдуматься, характеристика даже лестная, особенно при нынешней массовой импотенции. А у него как бы знак качества, выданный женой, причем выданный отнюдь не в похвалу ему — и значит, справедливый. Вот
42 Михаил Чу лаки только врет она, что ей это вовсе не нужно: сама обычно начинает первая, когда они ложатся. А вот ему — ему и в самом деле давно уже не очень-то и нужно. Он — может, и когда она начнет первая, ему с какого-то момента уже не остановиться, но он вполне мог бы и не начинать. Как бывший алкоголик, который может воздерживаться сколько угодно, но только до первой рюмки. А если выпить первую — так уж пойдет. Вот и он — он уже в состоянии бросить, когда под шестьдесят, заниматься этим вовсе не обязательно. В состоянии бросить, если не будет соблазнов. Здесь соблазны ему не грозили. И такое отречение означало новую степень свободы. Приближалось лето. Уже больше полугода он здесь наслаждался одиночеством. А в сущности — жил нормальной жизнью, без коммунальной тесноты, без вечного Ингиного нытья, без зависимости от редакторов. Да, больше полугода он живет нормальной жизнью, достойной человеческого существа,— больше полугода прошло, экватор пройден, и срок его неумолимо катится к концу. Мысль эта вносила тревогу, и тревога нарастала с каждой неделей, что несколько отравляло скромные летние удовольствия, открывшиеся Киту Сергеевичу. И первое из них — купание в пруду. Он плавал каждый день в своем маленьком бассейне, это очень полезно для здоровья, да и приятно тоже, особенно когда подумаешь, что на улице мороз, но летнее естественное купание в пруду — нечто совсем другое. Около картинно склонившейся над прудом ивы уходила под воду небольшая песчаная коса — тут был его пляж. В первой половине дня сюда доставало солнце, и он загорал, как и полагается на настоящем пляже. Согревшись — но не перекалившись, как неизбежно случалось в Пицунде,— он соскальзывал в воду. Прохладная прудовая вода восхитительно пахла тиной, что делало ее живой, натуральной. Плаванье в бассейне — это прежде всего нагрузка, купание в пруду — развлечение. Кит Сергеевич шумно барахтался, стараясь достать из воды свисающую ветку, потом лежал на спине, чуть-чуть шевеля ногами. Плескание это, прохлада, запах тины в какие-то моменты воскрешали детские воспоминания: когда-то это уже было с ним, случалось в Сиверской, кажется, где они снимали дачу. Мгновенное воспоминание особенно легко оживало, связываясь с запахами, доставляя чувства радости и боли одновременно: было уже — как же хорошо, что было, но уже прошло — как больно, что прошло, что не вернуть! Такое вторичное чувство — через детское воспоминание — действовало гораздо сильнее, чем прямое, переживаемое впервые. Ну пахнет приятно теплая вода — приятно и только, но стоит вспомнить, что вот так же пахла ранним утром вода в Сиверской, когда он мальчиком выбегал купаться под тревожные крики матери: «Глубоко не заходи!» — и словно обожжет что-то в груди. И горько делается, что того мальчика давно уже нет, Кит Шармак нынешний — кто-то совсем другой. Нет того мальчика, как нет отца, обливавшегося водой у колодца, нет собаки Жули, умевшей ловить пастью теннисный мячик, нет мамы, зовущей завтракать: «Сколько можно вас кричать, мужчины?» Как больно! И как сладко не осознаваемое тогда счастье. Приятно было и летнее хождение босиком — и тоже вдруг оживало детское чувство: вот точно так же ступал он босой пяткой, пробираясь под глинистым красным обрывом!.. Прикосновение к земле доставляло особенное чувство покоя. Может быть, и правда, при хождении босиком как-то уравновешиваются потенциалы и человек становится частью природы? Миф об Антее — он родился из прямого переживания. Греясь на умеренном северном солнце, он переносился мысленно за глухой зеленый забор — в большой мир. Статью его против всех армий мира, конечно, уже напечатали и много раз перепечатали. Приятно было думать — даже и смешно немного,— сколько злобы она вызвала. Сколько проклятий послано на его голову! Милитаристы всех стран немедленно объединились, разумеется. Вообще они совершенно напрасно считаются противниками — потенциальными, как теперь выражаются дипломатично,— на самом деле они необходимы друг другу, взаимно дополняют друг друга, потому что не могут друг без Друга существовать, как не может существовать единственная футбольная команда, ей обязательно нужны соперники, чтобы разыгрывать мировой чемпионат, и хотя в матчах случаются травмы, хотя ожесточаются друг на друга болельщики раз-
Михаил Чудаки 43 ных команд, все это мелочи рядом с общим корпоративным духом, со всемирным братством профессионалов. Вот и армии разыгрывают под клики болельщиков свой всемирный чемпионат — и жизненно заинтересованы в существовании друзей-соперников, которых напрасно пытаются выдавать за врагов. Профессионалы не хотят менять профессию... Генералье злобствует на какого-то Кита Шармака, осмелившегося покуситься на их тунеядское существование, — а он не слышит, он недосягаем, он изрек истину со своего Олимпа, а там внизу пусть корчатся от ненависти смешные маленькие генеральчики. Как прекрасно — не спорить. Знать, что истина изречена,— и не унижаться до спора. И как противно, как утомительно выслушивать чужие заблуждения. А кто только не спорил с ним в прошлой его жизни: от Инги до вечно торчащего в ресторане писательского дома алкоголика Ленички Куйбышева. Леничка от фантастики как литературного жанра перешел в фантастику бытовую: ударился в религию и со страстью доказывал всем знакомым, что человеческое существование предопределено, все поступки расписаны заранее,-—и был в своей софистике весьма изобретателен, нужно признаться. Да, кто только не спорил. Иногда Кит Сергеевич думал, а не заложено ли в самой его натуре что-то раздражающее, вызывающее в людях потребность возразить ему по любому поводу —- просто потому, что высказался именно он. Вот ведь и Леничка не ко всем пристает со своими софизмами, некоторые умеют оборвать его сразу, и не логикой, а безапелляционностью. Таким не нужно уходить в отшельники, чтобы не слышать возражений... Приближался сентябрь, и это вносило беспокойство — не то ожидание, не то опасение. Сделавшееся уже привычным существование должно было разрушиться. Правда, ждали впереди как бы и радости: увидит друзей, увидит семью. Увидится. Узнает, что произошло за год. А что могло произойти? Суетные события: кто-то кого-то свергнул, кто-то у кого-то выиграл. События, которые имеют смысл, если быть в их курсе каждый день. Вот Инга в общем не интересуется политикой, но иногда, после того как он послушает Би-би-си, она спрашивала: «Ну, что хорошего сказали?» И ему нечего ей пересказать, хотя перед тем он битых четверть часа слушал новости: но эти новости были интересны ему, потому что он слышал и вчерашнце новости, и позавчерашние, он отмечал для себя мелкие изменения в политике, а пересказать Инге, которая вне политики,— нечего. Он начинал что-то мямлить, а она сердилась: «Я для тебя прислуга, которая только кормит и убирает, а поговорить, поделиться он не может!» А сейчас он сам после возвращения оказался бы вне политического потока, мелкие события для него бы ничего не значили, он бы хотел узнать, что изменилось за год фундаментально,— а что могло измениться фундаментально, по сути? Человек мог измениться? Человечество? Нет, разумеется. Так значит, ничего не изменилось. Бег на месте. И получалось, что не очень интересно ему узнать, что случилось за год. Но все-таки — увидится. С сыном, с внуком. Ну и с Ингой. Вполне законные чувства — семейные. Но Кита Сергеевича, если честно, никогда слишком не интересовал сын. Всегда они жили душевно в каком-то отдалении — каждый в своем мире. В другой стране Никита сделался бы коммерсантом, ну а здесь деловые способности несколько раз приводили его к грани, за которой начинаются уголовно наказуемые деяния. Но, может быть, за год произошли какие-то изменения у нас в этом смысле? Сам Никита предрекал большую коммерческую свободу даже в нашей стране — в связи с перестройкой. Может быть, он уже развернулся? Внук, вызывавший такие восторги Инги, пока еще существо совершенно бессмысленное. Кит Сергеевич не умеет общаться на таком биологическом уровне: произносить ненатуральным голосом особенные детские слова, чмокать в тугие щеки, умиляться столу и стулу. Вот станет чуть постарше, начнет что-то понимать, можно будет с ним разговаривать — ну что ж, может быть, Кит Сергеевич с ним и подружится. Не обязательно, но такая возможность имеется. А пока — пока общение с ним Кита Сергеевича нисколько не привлекало. А еще — почти на правах членов семьи ждут его соседи по коммунальной квартире. Поневоле их жизни так спрессованы с его жизнью, что они ближе, чем родственники,— нежеланные родственники, которых он не выбирал, но от кото-
44 Михаил Чулаки рых не избавиться. Пьяница Надька прежде всего, от которой можно ожидать, что она в поисках выпивки влезет к нему в комнату. Или за год она пошла дальше и уже полезет под замок, чтобы украсть какие-нибудь вещи, которые можно продать или обменять — на ту же водку? В общем, милое соседство. А еще — занятая ванная, в которой часами стирают белье. А еще — сорные разговоры на кухне. Кстати, старуха Галька, да и Надька тоже — большие патриотки, уж они- то любят армию, они-то верят, что американцы спят и видят нас завоевать, и услышь они мнение Кита Сергеевича на этот счет, они бы ему глаза выцарапали! Но книг и газет они, слава богу, не читают, а разговаривать с ними о чем-то серьезном Киту Сергеевичу никогда в голову не приходило. Какое право подобные слабоумные личности вообще имеют на собственное мнение? Величайшим пороком демократии является то, что академик и дебил имеют равный голос как граждане страны... Да, возвращение в коммунальную квартиру не вдохновляло. А ведь эта коммуналка, в сущности, маленькая модель мира; или наоборот: весь мир — огромная коммуналка, и Кит Сергеевич здесь в своем скиту, может быть, единственный человек на Земле, который живет в отдельной квартире... Ну и наконец, возвращение будет означать встречу с Ингой. Конечно, и в ней много хорошего. Если бы не вздорность. Здесь, в одиночестве, у него крайне обострилась память. И теперь, когда приближался конец его затворничества, в мельчайших подробностях вспомнился досадный эпизод. Не исключительный, обыденный, вот что страшно. У них внизу в подъезде периодически ломали почтовые ящики. Рядовой современный вандализм — все равно как изрезанные сиденья в электричках. Конечно, Кит Сергеевич разозлился и сгоряча сообщил Инге: — Опять кто-то ящики сломал. Впрочем, кто же мог угадать продолжение. — Это прямо вредительство! — откликнулась Инга. Она тоже не собиралась спорить и ссориться, даже вот по-своему согласилась с мужем, что с нею случается не так уж часто. — Не вредительство, а хулиганство,— машинально поправил Кит Сергеевич, потому что привык к точности выражений. — Вредительство! Потому что вредит людям. Кит Сергеевич не любил слово «вредительство», потому что у нас оно накрепко связалось с вакханалиями сталинского террора. — «Вредительство» у нас имеет определенный смысл, исторический. Так что забудь его лучше и никогда не употребляй. Нормальное хулиганство. — Я понимаю смысл слов не хуже тебя! Даже еще и шире и глубже. Раз вредят, значит вредительство! ' Тут бы, конечно, нужно было остановиться. Но обидно было как бы молча согласиться, что Инга понимает смысл слов шире и глубже. Если бы кто-то подслушал начало спора со стороны, подумал бы, что она, по крайней мере, журналистка. Или, может быть, составительница толкового словаря? И не поверил бы, что спорить с ним, с писателем, о словах берется отставная стюардесса. — Но слова — это все-таки моя специальность. — Что ты мне говоришь! Будто я идиотка, ничего не понимаю. Ах, похулиганили. Ты все хочешь свести к мелочам, все сгладить. И эти наши уроды за стенкой — не воры, а так, забывчивые люди: забывают, где свое, где чужое. Все хочешь сгладить, ни с кем не хочешь ссориться! Абстрагировался у себя, спрятался за мою спину, а я ругайся, сторожи наше добро. А ты будешь со всеми хорошим! Очень удобно. Раз вредят, значит вредительство. Пришла, торопилась ему обед согреть — и пожалуйста,, получила благодарность: учит, как идиотку. Есть узкий смысл и широкий смысл. И подсмысл, и надсмысл... Нет, почему нужно сразу настроение испортить?.. Похулиганили немножко, ни в чем не виноваты! — Я считаю, что очень даже виноваты. Хулиганство — одно из самых отвратительных преступлений. — Убивают, ты скажешь, тоже ни в чем не виноваты. Ты не виноват, они не виноваты! Никто не виноват, а всё почему-то сваливается на меня! — Я, к счастью, ящики не ломал, так что о моих винах речи нет.
Михаил Чудаки 45 — Ты хочешь принизить, свести к мелочам, а я мыслю глобально. Это ж надо понять! Услышав, что Инга «мыслит глобально», Кит Сергеевич догадался наконец замолчать. А Инга еще долго извергала фразы — без всякой связи с разговором, или вдруг посреди молчания, или в ответ на какую-нибудь реплику из телевизора — и в тот вечер, и даже на другой день: — Учить меня вздумал, как дурочку... Кто тебе еще согласится так служить, не зная отдыха: и жена тебе, и служанка... Кто вредит — не хулиган, а вредитель... Каждый вопрос я рассматриваю со всех сторон, во всех смыслах: от и до, сверху и снизу... Если бы по поводу употребления слов высказался даже пьяница Куйбышев, Инга бы никогда не решилась спорить: как же, ведь «писатель» сказал. И только муж для нее никто: не писатель и вообще не авторитет. Как простодушно высказался какой-то чиновник еще лет полтораста назад: «Помилуйте, какой же Гоголь великий писатель? Мы же с ним вместе служили!» Вот'и муж... Подобные воспоминания не воодушевляли — перед возвращением в мир, в семью. Днем на солнце было по-прежнему тепло, но утренние прохлады уже намекали на осенние знобящие рассветы. Купание в пруду как-то само собой сошло на нет: Кит Сергеевич вошел по обыкновению в воду — и сразу же вышел, хватит, холодно! Купальный сезон закончен. А значит, никогда больше не войдет он в этот пруд. В следующее лето на этом пляжике будет загорать другой испытуемый — если только будет продолжаться этот эксперимент. Как поведет себя в одиночестве этот следующий? Будет ли так же умиротворен и работящ? А то сопьется в одиночестве. Или заболеет какой-нибудь манией преследования, станут ему мерещиться призраки между стволов деревьев? Перестанет следить за собой — бриться, мыться, менять белье?.. Вполне возможно, устроители ошиблись, взяв в испытуемые Кита Шармака,— наверное, типичное человеческое существо должно страдать от одиночества, а для эксперимента нужен ведь типичный представитель популяции. Ну, это их дело. Их проблема. Кит Сергеевич не выносил новое употребление этого слова, заимствованное из английского. По- русски «проблема» — это всегда что-то серьезное, а главное, что-то всеобщее — не его и не моя проблема, а общая: загрязнение природы, например,— вот современная человеческая проблема... Кит Сергеевич вообще не любил модных слов, которые вдруг начинают повторять все кому не лень... В его лесу появились грибы! Зажарить собственноручно собранные грибы показалось таким же заманчивым, как подбрасывать в камин собственноручно собранный хворост. Пищу ему присылают превосходную, но даже слишком превосходную, почти не оставляющую ему возможности проявить себя: настолько все подготовлено, расфасовано. А тут — найти гриб, решить для себя (не проблему, нет!), съедобен ли он, почистить, если не окажется червивым — а как бывает обидно выкидывать гриб, с таким азартом найденный! — и наконец зажарить по собственному рецепту, собственному разумению. С луком и сметаной. С картошкой или без. Сначала он уверенно собирал моховики и лисички. А потом из хвойной подстилки разом появились аккуратненькие грибы с оранжевыми шляпками. Поганки? Поганки, вроде бы, бледнее. "Стал искать подходящие рисунки в справочнике — и, как всегда, нашлись похожие, но не совсем. Лесные шампиньоны. Поколебавшись, он решил попробовать. Кроме любви к грибам и инстинкта собирательства им двигало и желание сыграть с судьбой в орлянку: отравится — вызовет врача и эксперимент закончится немного раньше; сойдет — там видно будет. Долго и тщательно он жарил сомнительные грибы. Грибной запах заполнил кухню, растекся по комнатам — и оживил воспоминание о таком же запахе, когда он, маленький, с нетерпением ждал, когда же мама наконец дожарит грибы, которые они с отцом принесли из леса?! «Добытчики мои! Мужчины!» — повторяла мама. И снова вторичное переживание — через детское воспоминание — оказалось сильнее прямого. Было! Уже было. И может быть, сегодня удастся оживить частичку ушедшего времени, далекой и такой милой издалека жизни.
46 Михаил Чулаки Все-таки в первый раз он поел сомнительные шампиньоны с опаской. Посматривал на слепой круг своего наручного индикатора, который давно уже прижился и не замечался, а тут вот понадобился: сумеет ли прибор подать нужный сигнал, если вдруг станет так плохо, что и не дойти до спасительной кнопки?! Минут пятнадцать он прислушивался к себе —- но все было в порядке. А потом по ассоциации с грибами стал вспоминать, какие ягоды собирал в детстве в пригородных лесах: чернику, голубику, лесную малину, землянику. Морошка еще была. Черника и малина еще есть, а морошка, пожалуй, вывелась вовсе... Он вообще отходчив — как после скандалов с Ингой: в первые минуты кажется, что надо немедленно бежать разводиться. А подумает о другом, поостынет — и покажется, что не так уж Инга плоха, что заботится же, бегает по нашим магазинам, готовит. И Никите с семейством помогает, оболтусу великовозрастному. Да и поздно ему разводиться... Точно так же забыл думать и про возможную отраву. И все обошлось. На другой день он ел шампиньоны уже смело. А те повылезли из земли прямо как когда-то видел в мультфильме — сплошным ковром. Хоть косой коси. А намариновать можно было бы — ведрами! Вот только зачем, раз срок кончается? С собой, что ли, увезти? Было бы трогательно: вернулся из своего отшельнического скита с ведрами грибов! Стал бы угощать друзей шампиньонами по- монастырски. Стало его больше беспокоить, в каком виде он вернется. Сытым и довольным? Придирчиво осматривал он нижнюю половину своей фигуры, ощупывал щеки. Кажется, он все-таки немного распустился. Сдерживался, старался — да, видать, плохо старался. Слишком уж все вкусно. Да и разрешенные им себе самому рюмки за обедом — что шампанского, что мадеры — развязывали аЛетит. Не спился, но разъелся. И Кит Сергеевич напоследок начал сурово сдерживать себя, попрекать мысленно каждым съеденным куском. Щеки, кажется, начали опадать, но зато теперь ему постоянно хотелось есть. Приходилось изобретать новые способы обманывать желудок. В глубине буфета он обнаружил небольшую упаковку, похожую на жевательную резинку. Наверное, потому почти год и не обращал,внимания, что к жвачке он равнодушен. Но все-таки заметил наконец и решил распечатать. Внутри оказались зубочистки — предметы, в ленинградском обиходе отсутствующие. Кит Сергеевич попробовал воспользоваться одной после завтрака — и ему очень понравилось: появилось чувство чистоты в зубах, недостижимое с помощью зубной щетки. А кроме того, оказалось, что между зубами у него очень широкие щели, да видно, дополнительно расширяющиеся за счет начинающихся дырок в самих зубах — дупел. К зубным врачам он до сих пор никогда не обращался, зубными болями не страдал, но постепенно кариес подкрадывался и к нему. И вот зубочисткой он извлекал после еды множество остатков — мясо и овощи в особенности застревали, так что получалось чуть ли не дополнительное блюдо. И вот после каждой еды он стал минут по пятнадцать сосредоточенно ковыряться в зубах, продлевая тем самым удовольствие от завтраков и обедов. С особенным чувством сидел он теперь перед камином, внутренне готовясь к возвращению в мир, в коммунальную квартиру — и рбщечеловеческую, и ленинградскую, предчувствуя, что привыкать снова к человеческому общению будет непросто, когда он так привык к одиночеству. * Тогда-то, сидя у огня и думая о сложностях общения, стал он вспоминать отцовский вселенский язык. Отличался тот от существующих — эсперанто, интерлингвы —- тем, что сделан был не на латинской основе. То есть не на европейской. Да и вообще не на основе ни одной из существующих языковых семей — весь язык был творчеством отца в самом чистом виде. Тем самым ни один народ не имел врожденного преимущества, все были равны перед новым языком. Отец придумывал корни по какому-то чисто художественному впечатлению. Некоторые слова Кит Сергеевич, оказывается, запомнил: логофет — «человек», вогул — «дом», очир — «земля-суша», клокон — «земля-планета»... И ведь несколько человек на этом языке уже заговорили: отец, с десяток его восторженных учениц. Прелесть эти школьницы! Ведь для среднего пошлого человека характерна уверенность, что пророка в своем отечестве нет, что великие дела со-
Михаил Чудаки 47 вершают какие-то особенные люди, сделанные из другого теста,— и таких, разумеется, легче представить живущими вдалеке, носящими непонятные для отечественного слуха имена. А эти трогательные школьницы поверили, что величайшее дело в человеческой истории — создание единого всемирного языка! —- уже совершил их школьный учитель. Не только не далекий иностранец, но даже и не академик какой-нибудь, а школьный учитель — ведь учителей принято считать неудачниками, несостоявшимися учеными. А эти милые девочки поверили в своего учителя настолько, что выучили новый язык, присвоив себе таким образом право первородства в будущем едином человечестве. А ведь такая- то безграничная вера и движет историю. Чем отличался прототип Христа от других подобных и безусловно многочисленных бродячих проповедников? Безграничной верой в него его учеников, ставших его апостолами. Христа создали апостолы, евангелисты, составившие историю его жизни — и отважно приукрасившие ее, вдохновленные верой и преданностью. Преданные ученицы вместе с отцом издавали даже рукописный журнал на вселене. За журнал-то их всех и посадили. Надо ж было додуматься: затеять в сорок восьмом году рукописный журнал! На неведомом для следователя языке — ясно же, что зашифровано таким образом могло быть только преступное содержание! Преступное содержание в ходе следствия все же отпало, поскольку все арестованные независимо друг от друга давали одни и те же вполне невинные переводы. Чрезвычайность замысла — всемирный язык, не больше и не меньше! — как бы уравновешивалась совершенно невинным содержанием первого журнала; для отца и юных его апостолып важен был сам процесс перевода на новый язык, и о1ни брались за хрестоматийные рассказы, вроде детских рассказов Толстого — «Лев и собачка», «Акула», за очерки о природе. Эта-то невинность содержания и не дает надежд, что при нарождающейся горбачевской гласности кто-то заинтересуется маленьким самодельным журналом: сейчас в цене содержание, какой-нибудь протест против сталинского террора — это да, это то, что нужно! А Кит Сергеевич и сейчас уверен, что для создания всемирного языка нужно гораздо больше смелости — смелости мысли,— чем для слабого протеста против тирании. Додуматься, что арестовывать невинных — дурно, не так уж сложно, а вот додуматься, что плохо разным народам говорить на разных языках,— для этого требуется настоящее мужество. И вообще у нас слишком восхищаются всякими протестами. А человечество движут не протесты, а деяния положительные. Декабристы гораздо меньше развивали Россию, чем какой- нибудь современник их Елисеев, основавший доходное дело и способствовавший тем самым богатству страны. Сейчас вот начинаются повальные восхищения диссидентами, но те, кто просто творил музыку ли, науку ли, сделали для человечества гораздо больше. Шостакович при Сталине создал столько замечательной музыки, и какое дело будет потомкам, что Пятая симфония писалась в годы самого страшного террора,— останется симфония, а не ужас террора. А Орф в те же годы при Гитлере написал «Кармину Бурану» — столь же гениальное произведение. Это-то и есть достижения человечества, и если они создаются при диктатурах, значит и диктаторы чем-то хороши. А склонность к протесту, революционность духа — это особенное состояние человеческого сознания, проявление неуживчивости, род психопатии, если угодно. Доля конформизма — более естественное человеческое состояние... До таких-то крайних мыслей доходил Кит Сергеевич, думая об отце и созданном им языке. Сможет ли он написать статью и об этом? Может быть, решиться fca такое будет труднее, чем назвать военных палачами: слишком уж повальным сделалось ныне преклонение перед всякого рода вольными и невольными мучениками режима. Может быть, то, что сейчас понимал Кит Сергеевич, смутно поняли и следователи: что истинно революционны не смешные мальчишеские протесты декабристского толка, а подлинное творчество и только оно: потому что только творчество меняет мир — и следовательно, подрывает в самой основе существующие режимы. Во всяком случае, невинность содержания журнала отцу не помогла: главным пунктом обвинения сделался космополитизм — и тем самым подрыв • безопасности социалистической Родины. Как это — всемирный язык?! Ведь при едином языке не останется никаких барьеров для проникновения растленной буржуазной идеологии!
48 Михаил Чудаки И ведь на самом деле: всемирный язык быстро подорвал бы все существовавшее мировое устройство! Все начали бы понимать друг друга — и быстро позабыли бы, кто русский, кто француз, кто китаец. Точно так же при едином русском языке, вытеснившем диалекты, теряет значение, кто курянин, а кто вятич. Несть еллина, несть иудея. Кит Сергеевич не верит в бога, но уважает многие библейские мудрости. Собственно, почему «но»? Библия — человеческое создание, и, чтобы оценить многие ее мудрости, совершенно и не нужно верить в бога. А отцовский замысел всемирного языка вполне смыкается с замыслом самого Кита Сергеевича, породившим роман про петухов и павлинов: ведь сколько ни проповедуй, что военный — профессия позорная, но, пока существуют отдельные страны, отличающиеся друг от друга, а следовательно, и опасающиеся друг друга, сохранится и военная профессия. Потому что смысл существования военных — охранять национальную обособленность. Потому-то военные всегда первые патриоты. Так что, сочиняя всемирный язык, отец подходил с другой стороны к той же идее: ненужности военных, ненужности границ, ненужности отличных друг от друга стад — народов. В лесу уже начали желтеть березы. Сентябрь, несомненный сентябрь. Поскольку жил он не по григорианскому календарю, а по своему собственному, Кит Сергеевич решил прибавить к своей условной годовщине по крайней мере три дня, чтобы не ошибиться, не попроситься на волю раньше срока — и тем самым не смазать финиш. Но при любых допусках годовщина приближалась. Вот-вот мир расширится, он вернется в Ленинград, отправится привычным маршрутом в дом писателей на Воинова — а там встретят так, словно виделись вчера... Как ни нравилось ему одиночество, а все-таки лихорадка ожидания охватила его. День. Еще день. Ну вот, кажется, годовщина прошла при самых широких допусках... Но он решил подождать еще день — для полной гарантии. В последний вечер сделалось грустно. Он сидел, по обыкновению, у камина, лениво обдумывая меню предстоящего прощального ужина. Но обычного предвкушения гастрономических радостей на этот раз не возникло. Как это у Вертинского? «Отлив лениво ткёт по дну узоры пенных кружев, мы пригласили тишину на наш прощальный ужин...» Вместо пенных кружев — вечный танец огня в камине. Сто тысяч лет назад вот так же перебегал огонь по поленьям, и так же неотрывно следил за ним некий обитатель пещеры. А тишина — тишина как у Вертинского, даже глубже, потому что не «мы», а «он» — он один собирается на прощальный ужин. Выйдет он завтра на волю. А может быть, наоборот, вернется в неволю? Потому что главная воля для него — писать то, что он думает, писать без оглядки,— а это лучше делать здесь. Без оглядки на цензоров, на редакторов, на друзей, на борцов за коммунизм и борцов за свободу — на всех. Возвратиться в общество — и значит, возвратиться к гнету общих обычаев, общих мнений. Да в конце концов и французское шампанское, и невиданный плод папайя — где он их найдет в ленинградских магазинах? Бананы еще изредка появляются, а уж папайя... \ Если бы можно было выйти отсюда — на время\ Как бы на каникулы. На месяц, даже на неделю. Повидаться с родными и друзьями, утрясти какие-то неотложные дела, вкусить от литературного успеха — и снова затвориться здесь на год. Вот была бы идеальная жизнь. Угйетало то, что завтрашнее действие непоправимо: разобьет он стекло, нажмет красную кнопку — и невозможно уже будет вернуться сюда! Как это у Мильтона? «Потерянный рай». Он сошел с крыльца, пошел по темной аллее. Звезды ярко сияли сквозь незамутненный воздух провинции Саскачеван. Кит Сергеевич дошел до знакомой поляны, лег на спину — и полетел вниз в звездную бесконечность. Он падал в бездонную бездну, так что дух захватывало, и одновременно парил в невесомости. Земные мелкие происшествия потеряли всякое значение, виделись в истинном их масштабе. Но надо бцло вставать и возвращаться, нельзя долго глотать наркотическую эманацию звезд. С утра он погулял, посидел в сауне, позавтракал.
Михаил Чулаки 49 Пора? Он подошел к кнопке. Разбить стекло, нажать — и он возвращается в мир. Сдвинется панель — он уже и не помнит точно, которая,— обнаружится наружная дверь. Откроется. Войдет, быть может, оживленный Себастьян, если он сейчас здесь. Если он вообще еще занят в эксперименте. Разбить стекло — но разбитое однажды уже не срастишь заново. Даже не склеишь. Дорога с односторонним движением. Вроде эскалатора: встать на него никогда не поздно, но ступив — назад не вернешься. Так зачем торопиться? Почему не вернуться завтра? Или через месяц? Или через полгода? Он собрал пустые упаковки, грязное белье и отправил обычную посылку. Через полчаса лифт вернулся с возобновленными запасами. Вечером он сидел у камина, переживая как бы второе новоселье. Пил маленькими глотками шампанское. Смотрел на живой огонь. Слушал Восьмую симфонию Бетховена. Самая жизнерадостная у него — Восьмая. Только вчера он думал, что проводит здесь в своей обители последний вечер. Но наступил сегодняшний, наступит и завтрашний. Господи, как хорошо! А дома, быть может, приготовились к встрече? Когда он торчал там каждый день, то сделался уже отчасти лишним, так что даже как-то неловко чувствовал / себя, что ест по три раза на день, заставляя тем самым Ингу бегать по магазинам, готовить, будто мало с нее, что приходится ей помогать молодым. Но ради встречи после годичного перерыва она бы постаралась. В первый день после возвращения он был бы как бы гостем, а гостей Инга любит. Возможно, она бы испекла его любимый «наполеон» — она очень хорошо печет «наполеон», когда захочет. Ничего, торт съест молодое семейство. А когда он наконец появится дома, Инга испечет другой. Впрочем, что такое «дом» для него? Где? Здесь — тоже дом. Такой удобный, каким никогда не был его ленинградский дом в коммунальной квартире. Деловой Никита должен быть рад, что отец не вышел опрометчиво из своей кельй, продлил тем самым контракт, да еще с прибавкой двадцати пяти процентов. Доверенность у Никиты есть, тратит он доллары, обзавелся уже, наверное, всей необходимой аппаратурой, и вполне с него достаточно вспоминать раз в месяц, что где-то в глубине канадских лесов зарабатывает на него живой и здоровый папочка. В жизни и здоровье родителя Никита заинтересован совершенно искренне: ведь заболей папа или умри, прекратится и самый эксперимент, и сопровождающие его выплаты. С недавних пор Кит Сергеевич заметил еще одно — свойство, преимущество, разнообразие? —- здешней жизни: сны его сделались гораздо интереснее, чем раньше. Когда он жил в обществе — и был несвободен от общества,— сны бывали большей частью отрывочны и состояли из вариаций на обыденные темы. Здесь же, на свободном от общества островке, сны обрели самостоятельность, превратились как бы в независимую действительность, так что время, проводимое во сне, не просто тратилось на отдых и восстановление сил,— время это сделалось составной и интересной частью ежедневного существования. Ежесуточного. Проникновение в эту вторую действительность, наверное, происходило постепенно, незаметно для самого Кита Сергеевича, а осознал он ее существование вскоре после первой своей отшельнической годовщины. Приснилось ему, что он слетал в космос. Невероятно реально приснилось. Слетал на обычном корабле «Союз» — и это-то и придавало сну особенную реальность: не на каком-то несуществующем звездолете, не на Марс хотя бы слетал — нет, на орбиту в обычном «Союзе». Мечты и сны часто бывают довольно яркими, но все-таки где-то сохраняется островок трезвого контроля, остается смутное понимание, что происходящие события невозможны в скучной нашей реальности. А тут — нет. Никакого самоконтроля, никакого сознания, что это во сне. Даже успел подумать: «Это не* сон, это на самом деле!» Абсолютно реально его включили в экипаж, включили именно в качестве фантаста, потому что поняли необходимость взглянуть свежим независимым взглядом на зашедшую в тупик космическую программу; целый год тренировали, и все время Кит Сергеевич боялся, что в последний момент полет сорвется, что сочтут его путешествие дорогостоящим излишеством, и до конца поверил в свое счастье только когда его стали обряжать в скафандр. И какое же
50 Михаил Чудаки это на самом деле счастье: плавать в невесомости, посмотреть на Землю со стороны, да просто — побывать там, где побывало до него всего несколько десятков избранных, и тем самым приобщиться к самому высшему обществу! Его отправляли наверх всего на восемь дней, и, едва стартуя, он уже сокрушался, что придется возвращаться так скоро, но все равно — счастье. И он все время помнил, что летит на самом деле,— в мечтах он бы улетел дальше и дольше. И когда все-таки проснулся, понял, где находится, вопреки очевидности не оставляло ощущение, что на орбиту он по-настоящему слетал. В другой раз Кит Сергеевич встретился во сне с сыном — и нашел Никиту совсем не таким, каким оставил в Ленинграде. Преображенный Никита оказался диктором телевидения. Или не диктором, потому что говорил не по писаному, а от себя. Комментатором. Но словно бы и немного диктором одновременно. От себя Никита говорил о способах достигнуть счастья в жизни — и сразу же похвастался, что его передачи покупают телекомпании со всего мира. Эта маленькая доза тщеславия делала происходящее особенно реальным: Никита искренне говорил о способах достигнуть счастья в жизни, и между прочим о том, что счастье и внешний успех не синонимы, что счастье — состояние внутреннее, и в то же время заботился об успехе своей программы, старался ее повыгоднее продать и получить побольше валюты, получить приглашение от американских и других богатых телекомпаний — и это тоже искренне. После этого сна Кит Сергеевич стал совсем иначе относиться к Никите. Встреченный во сне сын оказался более реальным, чем тот, что остался в Ленинграде. Новый Никита был другим — и сделался другом, он понимал отца, а Кит Сергеевич понимал сына. И конечно, новый Никита стал заботиться об издании отцовских книг —- и написанных прежде, и присылаемых отсюда, из затворничества. И новых книг серии «Терранова», и статей также. С этого дня Кит Сергеевич больше не беспокоился о судьбе своих рукописей: он здесь пишет, а Никита там издает. Настоящая семейная фирма. Следующий интересный сон оказался из жизни медведей. Двое медведей поселились, словно в берлоге, в пустой таежной избушке -^ зимовье. Туда же забрел и Кит Сергеевич. Вот и стали жить втроем. И сразу сделалось совершенно ясно, что никакой разницы между людьми и медведями нет. Тут и удивляться нечему: нет и нет. Никаких приключений не произошло — просто жили, как он всегда живет: без приключений. Даже и куда более мирно, чем в коммунальной квартире: медведи не ныли, как Инга, не взламывали дверь, как пьяница Надька... В первый год затворничества Кит Сергеевич не отпраздновал свой день рождения. Тогда он только вживался в новую жизнь — он родился в октябре — и все было достаточно ново без праздников. А в этот раз он обрадовался поводу нарушить однообразие. В кухонном буфете нашелся в пачке полуфабрикат кекса, а Кит Сергеевич еще и усовершенствовал рецепт, намазав кекс самодельным кремом, смешанным из сметаны и густого мангового концентрата. А дома —- дома, наверное, тоже празднуют. Инга снова испекла «наполеон» — в надежде, что именно в день рождения он вернется. Неплохо бы посидеть один вечер дома за столом. Если бы можно было на другой день вернуться сюда. А так — так он вошел в свой ленинградский дом мысленно. Не во сне. Но все равно очень реально возникли за столом и Инга, и Никита. У них там теперь есть доллары, и они могут купить себе такое же настоящее французское шампанское, да и все остальное, так что угощение было на равных, вовсе он здесь не роскбше- ствует вдали от своих. Говорили за столом все время об их общей работе: о романах и статьях Кита Сергеевича, об их изданиях и переводах. Прежде о его работе дома почти не говорилось, теперь эта тема сделалась неисчерпаемой. Никита рассказал смеш- *ной случай: он отдал статью про обязательное музыкальное воспитание в «Советскую культуру», но «Комсомолка» каким-то образом прознала и ее агенты выкрали текст уже из типографии; но этого мало, надо было обогнать «Культуру», и тогда подкупленный наборщик исправил в тексте статьи одну букву: вместо «академик Лихачев» (нельзя же было в статье о необходимости воспитания классикой обойти молчанием Лихачева!) набрал «академик Лигачев», корректоры не заметили, и тираж был отпечатан; однако в уже отпечатанном
Михаил Чудаки 51 номере эту сугубо политическую опечатку выловили — и ужаснулись: нельзя же двусмысленно объединять в одно лицо хотя и уважаемого, но недавно еще опального академика и члена Политбюро, секретаря по идеологии! В результате весь тираж пошел под нож, номер перепечатывали, газета вышла на день позже — и «Комсомолка» первой принесла миру послание Кита Шармака! Кит Сергеевич очень смеялся. Ну и лестно, конечно, было, хоть он и старался не показывать удовольствия, что из-за него такой типографский детектив. С началом новой зимы он ощутил внезапную чисто физиологическую тягу к холоду. Вдруг вечером захотелось поваляться в снегу. Он разделся, выскочил на крыльцо, упал в снег и с наслаждением катался по целине не меньше минуты. Минута -— это очень долго для такой процедуры! Вбежал в дом, забрался скорей в сауну, согрелся, пропотел — и снова в снег. Ну, после сауны понятно, но особенно приятной сделалась с тех пор первая снежная ванна — до сауны. Тело ликовало, словно в нем играли мельчайшие пузырьки шампанского. Потом наутро интересно бывало разглядывать отпечатки своего тела на снегу — словно те медведи валялись, с которыми он жил в таежном зимовье. Да, как в таежном зимовье, но в небывало комфортабельном зимовье — зимовье конца будущего века. И сделалось ясно, что глупо выходить отсюда до весны — в зимнюю ленинградскую грязь, в неустроенность, в толпу, в склоки. Решение сразу внесло в душу полное спокойствие: зима принадлежала ему! Он работал в неведомом ему прежде отсутствии сомнений. Он не сомневался ни в своей нужности читателям, ни в своем мастерстве. Он работал здесь в одиночестве, но ему принадлежала целая планета — Терранова, родная сестра Земли, он был полным ее повелителем и одновременно — единственным исследователем, единственным историком. Здесь, на Земле, слишком много исследователей, слишком много историков — и вздорных исследователей, вздорных историков, утверждающих очевидные — для Кита Сергеевича — нелепости. Потому на Терранове ему было лучше, душевно лучше, чем на Земле. Все больше вспоминал он в своем затворничестве отца, думал о его жизненном подвиге — похоже, никому не нужном подвиге, но оттого не менее грандиозном. Непроизвольно вспоминались всё новые слова его языка: ён — «сын», ель — «дочь», поп — «отец», пёль — «мать». Предлог «через» — кай, с его помощью образовывались слова «внук» и «дед»: кайён, капель, кайпон, кайпёлъ. Бон — «брат», бёль — «сестра», двоюродные тоже через кай: кайбон, например. Множественное число получалось удвоением последнего слога, ну или всего слова, если оно односложное: логофетфет — «люди», ёнён — «сыновья», а вот «дети» ёнёль, чтобы не давать преимущества ни одному из полов! А что, если... Что, если язык этот когда-нибудь будет востребован, как любят выражаться с недавних пор? Как романы и пьесы Булгакова: лежали примерно тридцать лет почти никому не ведомые — и вдруг сделались необходимы. Но ведь всемирный язык обязательно сделается необходимым! Так зачем изобретать еще один, когда вот он — лежит готовый! Надо только, чтобы сделалось известным, что всемирный язык уже готов, что он только ждет своего часа. Язык совершенно нейтральный, не дающий преимущества ни одной языковой семье. И ведь язык действительно готов, действительно ждет. Сохранились все отцовские тетради и даже все номера криминального рукописного журнала. Во время обыска все материалы по вселену были конфискованы и сохраняются, по- видимому, где-то в кагэбэшных архивах,— говорят, в архивах этого ведомства полный порядок и вечная сохранность гарантируются; но отец что-то предвидел при всей своей наивности, и, не надеясь на педантичность архивариусов в штатском, завел дубликаты своих словарей, грамматик, ну а журналы изначально издавались в пяти экземплярах; так вот дубликаты и обязательные номера журнала он хранил у знакомого, который учить вселен не собирался, но другу своему сочувствовал, потому что сам был из той же породы мыслителей-одиночек: трудился над единой теорией поля, от которой отступился прежде сам Эйнштейн. Зарабатывал на хлеб он в той же школе физиком — что ничуть не хуже должности Эйнштейна в патентном бюро. Какая была школа! В одном классе — создатель всемирного языка, в другом — создатель единой теории поля. Теория эта, как ни странно, подозрений КГБ не вызвала, что, вообще говоря, противно обычаям этой организации: ведь ясно же, что единое поле — понятие подозри-
52 Михаил Чудаки тельно космополитическое! Тем не менее отцовский друг благополучно дожил на свободе до хрущевских времен и отдал возвратившемуся из Воркуты отцу сохраненные тетради. Но отец после возвращения вселену больше не учил, журналов не выпускал. Что-то в нем сломалось. Да, пон — «отец», а «учитель» — крупон, потому что кру — «наука». Само собой, «ученик» и «ученица» — круён, кру ель. Кстати, не так давно Киту Сергеевичу написала бывшая ученица отца. Вообще читательские письма он получает постоянно, хотя и понемногу,— все- таки знают его, читают. И вот написала бывшая ученица отца, проходившая когда-то по тому же журнальному делу — в шестнадцать лет, что вполне соответствовало нравам той эпохи. Ну, сначала рапортовала, что она читает все выходящие «Хроники Террановы», что рада успехам сына любимого учителя, а потом поведала главное: оказывается, она до сих пор помнит вселен, более того, переписывается со своей одноклассницей, такой же сотрудницей криминального журнала. Сама корреспондентка Кита Сергеевича живет сейчас в Иркутске, подруга ее по-прежнему в Ленинграде — и вот через полстраны ходят письма, написанные на вселене\ А ленинградская-то хранительница языка словно не могла написать или позвонить! Все-таки правда, что ленинградцы — едва ли не самые замкнутые и холодные люди в мире, уж они-то своих пророков признают последними, провинциалы куда теплее... Не чудо ли это?! И более того: иркутская корреспондентка сына и дочку научила вселену, дома с ними разговаривает, а дети болтают между собой и в школе; товарищам же объясняют, что они по национальности — логофеты и язык их логофетский, что народ их живет между Ладогой и Онегой. Вот ведь как! Выходит, не меньше четырех человек на Земле активно владеют вселеном, а ведь где-то живут другие отцовские ученицы, тоже легко бы вспомнили язык, если бы понадобилось. Есть языки малых народов, носителей которых немногим больше,— и ведь сохраняются! И если бы вселен сейчас был востребован, иркутская корреспондентка должна была бы сделаться директрисой какого-нибудь Института всемирного языка, членом десятков обществ и академий... Кит Сергеевич сидел перед камином, слушал Бетховена, слушал, как нарочно, Пятую симфонию — и бетховенская бодрость духа передавалась ему. Да, надо, чтобы весь мир узнал, что всемирный язык уже создан, что готовые грамматики и словари уже лежат, ждут. В конце концов, христианство от евангельских событий до массового распространения пережило инкубационный период лет в двести, так что первоначальное забвение после смерти создателя еще ни о чем не говорит. А единый язык — более объединяющая сила, чем единая религия. Языковые барьеры — самые труднопреодолимые. Никогда не поймут друг друга до конца люди, говорящие на разных языках. Не только не поймут, но будут подозревать, что иноязычные племена сговариваются против них. Человек вообще склонен к подозрительности, и, когда при нем говорят на непонятном языке, очень хочется впасть в панику: не обо мне ли говорят, не на меня ли готовятся напасть?! Да и вообще — зачем нужны разные языки?! Что за странный обычай про одно и тоже существо говорить «дог», «хунде», «собака», «шьен» — и еще на сотни разных ладов! А ведь миллионы людей готовы кровь проливать — даже свою, но куда легче чужую — за право говорить не «хунде», а «дог» или «собака». И это почитается богатством человечества: то, что существуют одновременно тысячи различных звукосочетаний для обозначения одного и того же предмета! Уверяют, что каждый язык надо хранить, даже самый мелкий. Да пусть бы они все исчезли разом! Как исчезли уже многие языки — мидийский, парфянский, сарматский, да тысячи древних языков. Какой был бы ужас, если бы и они тоже сохранились до сих пор, если бы человеческая раздробленность была бы еще в тысячу раз мельче, если бы на пространствах, занятых сейчас великими языками, сохранялась дагестанская ситуация, когда чуть ли не в каждом ауле свой язык! Но и существование тысяч современных языков — ужас! И глупость. Какой, однако, поднимется вой, когда опубликуется эта новая антиязыковая статья Кита Шармака! Как восстанут на него ревнители национальных языков. К озлобленным уже военным присоединятся штатские. Хорошо, что сюда никакой вой не доносится.
Михаил Чудаки 53 Но что интересно: с дикарским почтением к собственному наречию всегда сочетается всеобщее уважение к полиглотам; всякого знающего два-три языка признают человеком умным, хотя само по себе знание чужого языка нисколько не гарантирует ума, а уж редких настоящих полиглотов, владеющих десятками языков, вообще приравнивают к полубогам — а почему? Да только потому, что они воплощают собой уничтожение языковых барьеров, воплощают мечту о единстве человечества. Сколько бы ни кричали о необходимости сохранения каждого языка, почтение к полиглотам выдает затаенную ненависть к языковым различиям. Ведь не пользуются же почитанием гермафродиты, даже, скорее, вызывают брезгливое сожаление — потому что различия половые никто уничтожать не желает. Гермафродит не воплощает мечту о счастливом будущем, о единстве человечества, а полиглот — воплощает! Кит Сергеевич отослал статью об уничтожении языков и потом целые сутки не мог взяться за продолжение романа, пребывая в счастливом изнеможении, как после очень тяжелой, но прекрасно сделанной ручной работы. Словно дом себе срубил собственноручно. Вообще жанр посланий увлекал его все больше. И потому, что писались они быстрее, и потому, что высказывался он здесь прямо, высказывал собственные мысли, а не влезал в шкуры своих героев, оправдывая таких типов, которых со своей собственной твердой моральной позиции он бы ни в коем случае не опрай- дал. Он устал оправдывать, здесь, в одиночестве, легче было оставаться непримиримым, легче было обвинять и отдельных людей и все человечество... Как-то непроизвольно он стал называть про себя свои статьи апостольскими посланиями. И получалось, что словно бы разные люди пишут романы и апостольские послания, разные люди, носящие одно и то, же имя — Кит Шармак. Между тем приблизился Новый год. Еще один. Кит Сергеевич заранее расписал мысленно весь предстоящий ритуал. В монотонной его жизни замаячило событие. Он отыскивал во время своих прогулок хворост, но не жег его, а копил, чтобы в новогоднюю ночь подольше посидеть перед камином, и не перед прирученным огнем, получаемым на порционных березовых чурках, а перед стреляющим, дымящим — вольным... Все было расписано заранее — музыка, меню, купание в снегу — и вдруг у него испортилось настроение. Пожалуй, впервые за все время отшельничества. И безо всякой внешней причины. Причина была — мысль. Утренняя мысль, возникшая на грани сна. Мысль до очевидности простая: ему уже пятьдесят шесть лет. Пятьдесят шесть! Средний возраст по нынешним понятиям. Но уже близко — близко и шестьдесят, и семьдесят. Старость близко! Никого это не касается, кроме него. Мир занят собой. Ну состарился, ну умер Кит Шармак — ну и что? Кит Сергеевич равнодушно читает чужие некрологи — так же равнодушно прочтут и его собственный. И — уже близко! Не был же его возраст и прежде секретом от него самого. Сколько раз он привычно — и отважно — округлял и мысленно, и вслух, еще когда не затворился здесь: мол, ему под шестьдесят. И настроение не портилось, и о приближении старости он как бы и не догадывался. Итак, старость — близко. А что сделано? Что в прошлом? Как-то смутно все в прошлом: необязательно, неярко. И это — всё?! Это — жизнь?! Та самая, которая так ярко рисовалась в детстве, так манила?! Казалось: вот он вырастет, станет взрослым — и тогда!.. А что — тогда? Нет ощущения, что он по-настоящему стал взрослым, вот в чем дело. Все время казалось, что главное —- впереди. И вдруг сделалось ясно, что впереди-то уже и не ждет ничего замечательного. Главное прожито, пережито, испытано. И это — жизнь?! Тоска, физическая тоска — где-то глубоко внутри, в самых костях. Вот для чего нужна компания: отвлечься, забыться. А здесь он — только сам с собой. А разогнать тоску не с кем. Хоть стекло разбивай и звони в звонок! Появится, может быть, Себастьян; а если и не он, то все равно молодые бодрые американцы, будут хлопать по плечу, говорить, что всё о'кей, что он здорово продержался. Испытанное общечеловеческое средство — выпить. Кит Сергеевич глотнул терпкой мадеры — и в самом деле стало легче. Все оставалось по-прежнему, не открывались впереди небывалые перспективы — но стало легче. Он глотнул еще*
54 Михаил Чудаки Захотелось есть. Закусил бананом. Вот что впереди: сотни еще не съеденных бананов. Если оставаться здесь: до Ленинграда бананы довозят редко. «Если жизнь тебя обманет, не печалься...» — закуси бананом. А ведь Пушкин, пожалуй, за всю жизнь не попробовал банана: шампанским и мадерой Петербург снабжался исправно, а про бананы что-то не слышно. К красной кнопке больше не тянуло. Физическая ноющая тоска больше не ломила кости, но факт оставался фактом: жизнь, собственно говоря, в основном прожита. И кто поверит ему, если он пожалуется, что прожита плохо? Очень многие захотели бы оказаться на его месте — не здесь, а в Ленинграде. Очень многие хотели бы издать столько романов, сколько он. Книги его существуют, читаются, целая планета, созданная его воображением, стала книжной реальностью. Всё так. Но — нужно напоминать самому себе о собственных книгах, повторять чуть ли не по складам: они есть, они читаются,— и все-таки он сам как бы не совсем в это верит. В молодости казалось: вот издастся книга — и это станет потрясающим событием, приподнимет всю его жизнь. Книга издана, и не одна — и нет уверенности, что это события даже для него самого. И остальное — точно так же. Когда в отрочестве мечтал о женщинах, казалось, что обладание ими — невероятное счастье, потрясение, переворот во всем существовании. И вот все испытано, пережито — и что же? Да честное слово, ничего особенного. Не нужно и монашеских проклятий этому «сосуду дьявольскому», в монашеских проклятиях такое же преувеличение, как в страстях сексуального маньяка. Ничего особенного — вот лучшее определение, и самое уничтожающее. Не из-за чего поднимать шум. Если бы в соседней комнате раздевалась первая красавица, не стоило трудиться, вставать с кресла. Какая-то другая жизнь обещалась ему в молодости. Непонятно кем — но обещалась. Не в смысле обилия событий даже, а по яркости их. Теперь уже ясно, что ничего более яркого, более потрясающего, чем уже пережито,— не случится. Значит, жизнь так и закончится — тускло. Значит, она вообще тусклая по своей природе. Так он и встретил Новый год — в меланхолии. Поставил традиционного «Щелкунчика», вспоминал, как волшебная музыка, особенно вальс снежинок, всегда рождала ощущение чуда,— и ничего не чувствовал. Музыка словно выцвела. Откупорил шампанское, но вкус свежего винограда покинул вино. Чувства выцвели — вот в чем дело! К старости становится дряблой кожа, выцветают глаза — вот и чувства, оказывается, тоже. Недаром же он заметил, что и первый снег, и запах тины в пруду он воспринимает не прямо, а через воспоминание: такой же первый снег поразил когда-то в детстве, так же пахла вода во время купаний с отцом — и оживает детское переживание счастья, не нынешнее. Да, старость — это смерть в рассрочку. Старость проявляется не в морщинах, не в седине, не в физической немощи даже — но в постепенном отмирании чувств. И оно уже началось... Меланхолия как возникла беспричинно, так и исчезла. Просто настал солнечный день. Каждая снежинка искрилась отдельно. А если присмотреться — каждая расщепляла солнечный луч на лучи голубые, розовые, фиолетовые. А для полной радости Кит Сергеевич познакомился с белкой. Спустилась она по сосне и уселась на нижней ветке. У самого ствола. Пришла она откуда-то или жила здесь все время, присматривалась полтора года к Киту Сергеевичу? И вот спустилась. Может быть, запасы у нее кончились раньше времени и она ждала подкормки? Или запасы-то есть, но захотелось чего- нибудь вкусного? Кит Сергеевич поспешно вернулся в дом и стал ворошить припасы, боясь, что белка не дождется, уйдет. Единственное, что нашлось мало-мальски подходящее для нее — засахаренный арахис. Он торопливо надорвал целлофановый пакет, насыпал орешки в карман и почти побежал назад. Появился на крыльце, посмотрел — белка ждала! Тут он умерил ход и осторожно стал подходить к дереву, боясь спугнуть гостью. Но не руку же ей протягивать — надо орехи на что-то высыпать. Не на снег: в снег орешки сразу провалятся, закопаются. Не догадался захватить блюдце. Отлучиться во второй раз он не решился: белка могла потерять надежду и ускакать. Он достал платок из кармана, уплотнил снег ладонями
Михаил Чулаки 55 и расстелил платок. Получилась беличья скатерть. Насыпал орешки и медленно, пятясь, отступил. Белка взглянула несколько раз быстрым глазом, потом сбежала по стволу головой вниз, перебежала по снегу, схватила орешек, погрызла, попробовала — и стала поспешно пихать орешки за щеки. Напихала — убежала. Но орешки на скатерти еще оставались, и Кит Сергеевич ждал — как недавне она его ждала. И он тоже дождался. Белка вернулась, загрузилась орешками снова — запасливая. Пустой пакетик из-под засахаренных орехов он сразу же отправил с отсылкой и получил взамен полный. Белка была поставлена на довольствие. И позже в тот день, уже усевшись за работу, он все время помнил, что завтра надо будет обязательно снова покормить Белку — если только она снова появится. Он уже мысленно произносил как имя: Белка. Вслед за статьей об изобретенном отцом языке сам собой явился и проект нового издательства. Называться оно должно — Крупикон, что значит «понимание». Издательство и всемирный журнал на вселене под тем же названием. В первых номерах журнала нужно будет поместить начатки грамматики, словари-минимумы с переводом на пять-шесть самых распространенных из нынешних языков. Довольно долго журнал придется делить на два отдела: отдел обучающий — грамматика и словарь, и отдел содержательный — простейшие тексты, чтобы сразу появлялось удовлетворение от реального чтения. И чем дальше, тем полнее будет становиться содержательный отдел. Беллетристика сначала поневоле будет переводная, ну а публицистику и критику сразу нужно заказывать оригинальную, написанную на вселене. Да, Крупикон\ Кит Сергеевич мысленно входил в подробности: формат, бумага, обложка. Редакция, разумеется, в Ленинграде. Освободить какой-нибудь дворец — Шере- метевский, например, на Фонтанке, благо за ним литературная традиция: Ахматова жила. Кроме издательства и журнала должна вскоре появиться и радиостанция, вещающая на вселене. Под тем же названием. Будет звучать на весь мир: «Тра^ каней Крупикон!» — «Говорит Крупикон!» Заведовать всем этим должен Никита. За полтора года он успел приобрести издательский опыт как литературный агент отца — пусть теперь осваивает новые масштабы деятельности. Тут и бизнесменские его способности пригодятся — вот казалось, что Никита с детства погрузился в стихию, совершенно чуждую семейному духу, но, оказывается, все к лучшему. Апостольское послание по поводу образования «Крупикона» вышло, таким образом, как бы двухслойным: обращенное ко всему миру, как и все послания Кита Шармака, потому что средства на издательство и радиостанцию могут быть собраны только многими людьми во многих странах; но и адресованное лично Никите — с конкретными, даже мелочными инструкциями по поводу будущего издательства и вещания. Да, у Никиты прекрасный шанс показать свои способности, развернуться во всемирном масштабе — если только издательство организуется. Если только... Это сомнение, этот полувопрос: «если только» — означал минуту слабости. Если только мысль о «Крупиконе» покажется всему человечеству такой же замечательной, какой она кажется Киту Шармаку. А если — не покажется?! Вот что страшно! Если никто не захочет изучать вселен, если помешает лень, помешает косность?! Доводы всегда найдутся: и что трудно учить новый неведомый язык, не опирающийся на существующие, не имеющий на первых порах стабильной языковой среды, дающей хоть минимум общения; и что есть английский язык, который понимают везде, который практически уже сделался всемирным. Всегда существуют две возможности: либо делать дело, либо придумывать отговорки, почему ничего делать не нужно. И если Кит Сергеевич вернется в Ленинград, вообще вернется в мир — он обречен выслушивать подобные глупости. Чем легче ленивое большинство получит возможность возражать ему, тем вернее оно уклонится от дела. Спорить, вместо того чтобы работать,— вот идеал ленивого большинства. Если он вернется, если он станет доступен спору — он окажется с ними на одном уровне. Пока он здесь, пока он не слышит возраже-
56 Михаил Чудаки ний — он над ними. Точно так же, как ленинградская его редакторша Виктория Семеновна безропотно, даже радостно признает высшими литературными авторитетами всех уехавших из Ленинграда в Москву, не говоря уж об эмигрировавших из страны, всех тех, кого она же третировала, пока они слонялись под окнами издательства,— точно так же устроена психология большинства: у них нет собственного вкуса, и они в глубине души сознают свой недостаток, потому спешат опереться на чисто внешние критерии, и самый явный такой критерий — отъезд: раз не захотел жить с нами, жить как мы — значит, он лучше, чище, умнее, талантливее нас! Необходимо соблюдать дистанцию, необходимо оказаться в таинственном далеке, чтобы снискать уважение. Здесь он занимает уникальное положение человека вне мира, человека над миром не только по отношению к Виктории Семеновне и подобным же простодушным ленинградцам, ищущим пророков в дальних краях, но и по отношению к человечеству вообще. Но и здесь — даже здесь нельзя допускать минуты слабости: «если только» — нет, надо знать совершенно точно, что вселен изучают, что весь мир читает послания Кита Шармака, что издаются его романы — новые и прежние, издаются и переиздаются на всех живых языках. И уже переводятся на вселен. Именно — знать\ Да и как может быть иначе, пока романы его, как и послания, исходят из таинственного уединения? Из уединения, на которое он обрек себя добровольно — вот что поражает воображение толпы. Всегда находились люди, выбиравшие добровольное уединение. Что толкало их, прежних отшельников, покидать мир? Стандартная формула: они посвятили себя богу — ничего не объясняет. Ведь сколько угодно истово веровавших отшельниками не становились, наоборот, находили смысл своего служения в самой гуще людей. Так что бог — только повод, а гнало их отвращение к миру, отвращение к слишком тесному общению с другими человеческими существами, отвращение к пошлости. Такое же отвращение к пошлости, ко всемирной коммунальной квартире испытывает, конечно, и Кит Сергеевич — потому-то так хорошо ему здесь. В этом суть отшельничества: в установлении предельно дальней дистанции между собой и остальным миром, потому отшельник может быть и атеистом — таким, как он. И если уже в прежние времена, когда Земля была достаточно пустынна, находились люди, испытывающие отвращение к тесному коммунальному житью, тем естественнее появляться им сейчас, когда людей стало слишком много, а чистой здоровой природы осталось слишком мало. Так что отшельничество в своей основе достаточно эгоистическое занятие. И тяга к отшельничеству должна распространяться — вот только подходящих уединенных мест будет становиться все меньше. Вокруг человека должно быть пространство. Слишком тесное общение с себе подобными — противоестественно. Наверное, люди это смутно понимают, даже те, кто лишен этого естественного защитного пространства вокруг себя,— они догадываются, что отшельник — прототип нормального человека, что жизнь его ближе к гуманному идеалу, чем то скученное существование, какое ведут большинство несчастных современных граждан, особенно в больших городах. Смутно понимают, завидуют тем, кто решился оторваться от толпы,— и потому уважают. И потому внимательно выслушивают голос, вещающий из пустыни. Так что чем дольше он останется здесь, тем прочнее привыкнут современники слушать его голос. Тем повелительней будет манить таинственный образ автора- затворника. Пророка. Белку он теперь кормил каждый день. И кормление Белки сделалось чуть ли не главным событием дня. Рукописи могли подождать, все-таки они неодушевленные, хотя и одушевлены его волей и фантазией, — но ведь живая Белка хочет есть сейчас. Она ждет! Она верит в одинокого человека, живущего в огороженном лесу. У него появилась обязанность — первая обязанность с начала отшельничества. И каждый день с утра появлялось опасение — нет, настоящий страх: а вдруг Белка больше не придет?! Вдруг она скачет по соснам и за пределами огороженного, зачарованного леса, там, где могут появляться другие люди, разные люди — и прежде всего проклятые охотники?! Да кроме охотников есть у белок и естественные враги: ласки, кажется, куницы.
Михаил Чудаки 57 Белка ждала всегда на том же нижнем суку. Теперь уже Кит Сергеевич выходил с блюдечком — персональным блюдечком, закрепленным только за Белкой,— и без излишних предосторожностей подходил прямо к стволу. Ставил блюдечко, отступал с достоинством. Белка сбегала вниз тотчас, и каждый раз он удивлялся ее способности бежать головой вниз,— сначала завтракала над блюдцем, потом напихивала орехи за щеки. В воздухе уже носилось предчувствие весны. Господи, как хорошо! Закончил он наконец роман про петухов и павлинов. Закончил на неожиданно примирительной ноте. Нет-нет, Кит Сергеевич ни в коем случае не оправдывал армию как институт, но — оправдал военных. Слабых людей, которых обстоятельства привели в эту палаческую организацию. Слабых — и потому стремящихся компенсировать свою слабость принадлежностью к сплоченным; отрядам, подчиненным дисциплине, увешанным оружием. Да, слабые заблуждающиеся люди, немножко лихорадочно уверяющие себя и других, что они нужны, что без них не обойтись! Но ведь и современный человек вообще — слабый, заблуждающийся, полный предрассудков. Так что армейские заблуждения — производные от общечеловеческих. И если общество содержит армию — так ему и надо!.. Как и всегда, очередной роман заканчивался под нетерпеливое желание начать следующий. В очередном все уже сказано, осталось закруглить кое-какие сюжетные линии, а "Мысли наплывали о новом. Мысли наплывали про наркотики. Про неистребимую человеческую потребность забыться, уйти от себя и от скуки жизни. А следовательно — про самый смысл жизни. Вечно ускользающий смысл. Задумывал он этот роман давно. Задумывал тогда, когда в собственной жизни Кит Шармак находил значительный и несомненный смысл. В те времена, когда не всплывал недоуменный вопрос: «И это — всё?!» Тем важнее было написать роман сегодня, чтобы попытаться разобраться в себе, понять наркоманов, предпочитающих прятаться от жизни в иллюзии. Каждое утро Кит Сергеевич кормил Белку — и в этом был смысл! Радовался ее радости, покровительствовал слабому существу. Она была единственная и не нуждалась в другом имени: она — Белка. Да и он, в сущности, не нуждался в имени, пока он здесь. Через месяц после знакомства настал счастливый день: Белка прыгнула на протянутую раскрытую ладонь. Крошечные лапки протопала по его коже, так давно не ощущавшей прикосновения живого существа. Весна промелькнула, и сделалось лето. Он снова подолгу купался в пруду, вдыхал запах тины, запах мокрой земли. Потом загорал на маленькой песчаной косе. Белка от слишком обильной пищи раздобрела и ела лениво. Зато пробегала по нему, как по дереву: с ладони на предплечье, плечо, по спине, выбегала с другой стороны, косо вниз спускалась по груди и животу, делала еще виток или два — и наконец успокаивалась, сидя на плече. Мелкие мгновенные касания лапок совершали бодрящий искрометный массаж. И однажды, замирая под перебором маленьких лапок, он понял, что счастлив. Счастлив настолько, насколько это возможно теперь для него — теперь, когда тоска по убывающей и в конечном счете неудавшейся жизни никогда не покидает его совсем. Грустное позднее счастье, когда мир вокруг видится как сквозь вуаль — сквозь память о несбывшемся. Он счастлив, ощущая перебор этих маленьких лапок. Он счастлив, глядя по вечерам на живой огонь. Он счастлив, вдыхая первобытные ароматы земли, не отравленной человеческой химией. Это — очевидности. Но еще, еще... Не еще, а прежде всего: он счастлив, потому что нынешнее его состояние сочетает в себе преимущества жизни и смерти! Да, и смерть имеет свои преимущества, потому многие стремятся к ней, убегают в нее, выбирают ее. Особенные же преимущества смерть доставляет писателям, философам, вообще — творцам. Их уже невозможно изменить, и следовательно, бесполезно их критиковать, бесполезно с ними спорить,— их приходится принимать такими, какими они были, подобно тому как принимается как данность земной ландшафт: никто же не критикует горный хребет за то, что тот протянулся не совсем удачно, никто не советует ему сдвинуться и слегка развернуться. Он здесь нечувствителен к изме-
58 Михаил Чудаки нениям, происходящим в мире, недоступен злобе дня — и это преимущества смерти. И в то же время он создает новые произведения, что является преимуществом жизни. Создает,— но доходят они к людям в законченном и непогрешимом виде, недоступными критике, доходят как бы посмертными. Здешнее его убежище — это как бы мечтаемый от начала века «тот свет», но вполне реальный и комфортабельный «тот свет», доставляющий лучшие земные удовольствия — любование природой, удовлетворение пищей, растворение в музыке. Великое преимущество смерти — отсутствие обратной связи, великое преимущество жизни — радость творчества и непосредственность ощущений. И оба эти преимущества объединились здесь! Но преимущество смерти прекратится, когда он вернется. Более того, на него обрушится накопившаяся за два года энергия критик, возражений, клевет. Не он ли оскорбил миллиарды приверженцев рок-какофонии? Не он ли приравнял военных к палачам? Не он ли покусился на национальные языки? Да он оскорбил чуть ли не все святыни современной толпы! Сколько же ненавистников его ждет! Сколько безумцев, работающих на разделение человечества: патриотов, военных, фольклористов — сектантов любых видов. Здесь он недостижим, он рек, словно господь бог с Синая. Там, внизу, он сразу сделается маленьким человечком — как все. Да, лучше оставаться небожителем, с которым не спорят. Достаточно представить себе на минуту, что было бы, если бы заповеди обсуждались! «Не убий» —• а почему нельзя убивать? А в каких случаях убивать все-таки можно? Сколько мнений, сколько софистов спешили бы высказаться! «Чти отца своего» — а достоин ли отец почитания? «Прощай врагов своих», «Не прелюбодействуй» — тут уж такие пошли бы дискуссии, что не остановить. Нельзя! Нельзя обсуждать задюведи. Вот и он, он должен изрекать отсюда необсуждаемые заветы. Боги недостижимы — потому-то они и боги. Но на пророков нападали всегда. Все апостолы, кажется, погибли мученической смертью. Даже как бы дурной тон для них — не погибнуть. Он не знал, принимаются ли меры для его безопасности, а если принимаются, то какие. Когда он затворялся здесь, такой вопрос просто не приходил в голову. Кто тогда мог желать на него напасть? А теперь, меньше двух лет спустя — многие! Он осмотрел забор. Трехметровый глухой забор. Но поверху не видно колючей проволоки или каких-нибудь проводов сигнализации. А просто трехметровый забор — не преграда для фанатика. Сохраняется ли тайна его местопребывания? Вот что важнее любой сигнализации! Кажется, нет никакого резона оповещать, где проводит НАСА свой эксперимент. Но — кто знает. При американской привычке к открытости, когда известно местоположение всех их военных баз, не говоря уж о космических объектах, о резиденциях самих президентов, могли точно указать, где находится и эта лаборатория. Глупо было бы сообщать об этом, но американцы вообще как дети. И Себастьян — большой ребенок, а он ведь либо руководит экспериментом, либо ходит в заместителях. Вернувшись в дом, он впервые придирчиво осмотрел наружную дверь. Изнутри дверь запиралась на легкий засов, которым он до сих пор никогда не пользовался. Теперь вот заперся: мало ли кто перемахнет через забор ночью! Еще остались окна. Большие окна без всяких решеток. Ничего не стоит выдавить стекло — и пожалуйста, входи кто угодно! Хорошо хоть существуют плотные портьеры, которые до сих пор не приходило в голову задергивать. А вот задернул — и все-таки чуть-чуть спокойнее: а то ведь и стекла высаживать не нужно — выстрелил вечером в освещенное окно, как в тире по неподвижной мишени. Мысль о выстреле немного отрезвила: ведь выстрелить легко и днем — откуда-нибудь из зарослей, так что вечерние предосторожности просто смешны. Либо объект охраняется и террористу проникнуть сюда невозможно, либо по американской беспечности ребята из НАСА ограничились одним забором — и тогда всякие кустарные предосторожности ни к чему. Собаки у него нет, чтобы издали почуять чужого. Надо было в свое время попросить собаку, да вряд ли бы
Михаил Чудаки 59 разрешили: какое же одиночество с собакой? Белка не предупредит. Почувствовать-то почувствует, да лаять она не умеет. И выходит, просто надо с этим жить: знать, что может найтись фанатик, который проникнет сюда, чтобы застрелить Кита Шармака — отомстить за уже написанные апостольские послания и радикально предотвратить появление новых. Знать и жить с этим точно так же, как с пониманием, что большая часть жизни уже прожита, прожита неинтересно, что вообще жизнь — штука разочаровывающая. Жить... Все-таки он продолжал запираться на ночь: страшно было вообразить, что кто-то может открыть, неслышно войти. Выстрел — другое дело, и взлом двери, битье стекол — другое. А некто, входящий деслышно, пока Кит Шармак спит, пробирающийся в спальню, склоняющийся над постелью и начинающий душить — и страшен, и отвратителен. Физический контакт с убийцей отвратителен. Пусть стреляет издали — но не склоняется над спящим, не дышит в лицо, не душит... И в темноте он перестал гулять. Страшно было представить, что кто-то подкрадывается. Страшно встретиться, ощутить дыхание, цепкие пальцы... Перестал гулять в темноте, не падал больше в звездную бездну — мир сузился. Еще одно чувство поблекло. А вот то, что имя все больше отделялось от него, ускользало, становилось лишним здесь в одиночестве,— это не воспринималось как потеря. Имя он употреблял только для подписи своих сочинений. В остальное же время становился как бы безымянным. Имя — нечто внешнее, направленное в мир. Чем-то схожее с одеждой. Ведь здесь не нужна одежда как предмет приличия. Вот и имя — прикрывает душевную наготу. А здесь не от кого прикрываться. Но в еще большей степени лишнее свойство — национальность. Вот уж совершенно ненужная характеристика не только для него, не только здесь. Вообще — лишняя характеристика. Ничего не добавляющая. Хуже — отнимающая. Отнимающая индивидуальность. Когда все заговорят на одном языке, понятие национальности во всем мире сделается совершенно лишним и должно отмереть. Да уже и сейчас пора бы начать. А то ведь часто и говорят люди на одном языке, но считают себя национальностями. Что уже совсем грустно. Так само собой родилось новое апостольское послание. Написать в виде проповеди: откажитесь от национальностей, отбросьте эти пустые этикетки — мало так написать. Надо подать пример! Он, Кит Шармак, он отказывается принадлежать к какой-нибудь национальности. Отныне он — просто человек! Он больше не русский. И не отдаленный потомок выходца из Франции. Он — человек. Голыми приходим мы в этот мир. Но этикетку национальности тотчас наклеивают нам на розовую попку. Он понимал, что отказ от этого предрассудка оттолкнет от него многих и многих — из тех, кого он не оттолкнул раньше. Все предыдущие кощунства простить ему легче, чем отречение от национальности. Но что поделаешь — истина дороже. Да и не услышит он очередную порцию проклятий. Преимущество жизни: он написал. Преимущество смерти: не узнает он ни восторгов, ни проклятий.. Кем отныне он будет числиться? Космополитом? Слово это приобрело в русском языке специфический оттенок, стало почти синонимом еврея. Вернее, эвфемизмом. А он вовсе не хотел, чтобы читатели поняли так, будто он переходит из русских в евреи. Он отказывается от всякой национальности, он не считает, что какая-то национальность лучше, а какая-то хуже — все одинаково плохи. У него отныне должен быть прочерк в пятом пункте. Но прочерк не произнесешь вслух. Значит, нужно найти нейтральное слово, которое не используется как синоним, эвфемизм, как национальная кличка наконец — вроде как «макаронник». Можно сказать, что любой человек независимо от национальности — здешний местный планетянин. Столько толкуют в последнее время об инопланетянах, причем не разделяют их на «кассиопатов» и «альдебаранов», что всякий земной абориген, таким образом, здешний планетянин. Попросту — землянин. И понятие это — вечное. Даже когда на самом деле прилетят к нам инопланетяне, кассиопаты или альдебараны, не будет никакого местного планетного шови-
60 Михаил Чудаки низма в том, чтобы называться землянином, потому что понятие это биологическое: русскими не рождаются, а становятся, землянами — рождаются. Итак, отныне он землянин — и никто сверх этого. Отправив послание-отречение, он подумал, что если убьет его теперь какой- нибудь фанатик — а ведь патриоты всех цветов придут в ярость,— то и не очень страшно: сегодня он написал главное. А подобная смерть — от пули или ножа сумасшедшего патриота — такая смерть тысячекратно бы усилила воздействие последнего послания. Нет, ему вовсе не хотелось пасть жертвой застарелого национального предрассудка, но если все-таки убьют теперь — тоже хорошо. Тоже хорошо — что удалось возобновить ночные прогулки. Приходилось все же себя превозмогать, выходя из освещенного дома в темень, по-прежнему таящую угрозу. Чисто физиологический страх оставался, но он твердил себе: «Если убьют — тоже хорошо, именно сейчас хорошо, чтобы все увидели, что убийца — фанатик национальной идеи!» И только когда доходил до излюбленной поляны, когда ложился навзничь и пускался в бесконечное падение в звездную бездну — только тогда страх исчезал совершенно. Все мелочные чувства исчезали. Он и падал, и парил в невесомости одновременно, он и сам становился отдельным небесным телом. Господи, как хорошо! Белка ждала его каждое утро. Она раздобрела на изобильных хлебах — то бишь на засахаренных орешках. Она прыгала ему прямо на плечо, щебетала и цокала что-то веселое в самое ухо. А он — он все чаще думал, что ей теперь без него не выжить, слишком она привыкла к даровому ореховому изобилию, чтобы вернуться к скудному питанию сосновыми шишками. А раз ей не выжить без него, не может он покинуть здешнее убежище. Даже если оставить всякие прочие соображения, не может он покинуть Белку. Усядется она как всегда утром на своем суку — а он не выйдет из дома?! Инга прекрасно проживет без него, Никита — тем более; да и живут, пользуются его гонорарами, пользуются долларами НАСА, пребывают в отсветах его славы — славы таинственного отшельника. Они — проживут, а Белка — нет, Белке дела нет до его славы и денег, Белке нужен просто он, он с орехами-на ладони. «Пленники иллюзии» — так сначала назывался его новый роман о наркоманах Террановы. Вроде*и хорошо, но как-то банально. Потом— «Пленники розовой пены» — лучше. И наконец: «Пленники той стороны» — пожалуй, то, что надо. «Та сторона» на их жаргоне означает наркотическое состояние: «Ушел на ту сторону... Перешел на ту сторону». Почти что — «на тот свет». Почему же уходят многие на ту сторону! Вот ведь и он, уединившись в здешней обители, не перешел ли и он на ту сторону — по-своему? Про наркоманов обычно говорят, а сейчас, конечно, заговорили и про него: «бегство от действительности». А что такое действительность! Люди! Их пошлость, глупость, назойливость. Бегство от толпы — не в этом ли глубинная суть «ухода от действительности»? А куда уйти? На ту сторону! Не все могут устроиться так, как он. То есть почти никто не может устроиться так. Да почти никто и не выдержит абсолютного одиночества. Это — крайность, предел. Обычный человек хотел бы жить в своем просторном доме, и чтобы ближайший соседский дом стоял в километре или двух — за лесом или на другом берегу озера. Чтобы не слишком далеко было поехать в гости к друзьям по хорошей дороге, но чтобы не чувствовать каждую минуту взгляд соседа из-за забора. (О противоестественности домов-ульев, не говоря уж о коммунальных квартирах, нечего и говорить!) Вот так нужно устроить человеческий быт! Но для такой просторной жизни Землю должно населять много меньше людей, чем сейчас. Максимум — миллиард. А пожалуй, что и меньше миллиарда. Миллионов сто или двести? На святыню национальности он уже покусился. Теперь пора покуситься на святыню рождаемости, на прирост населения. Собственно, рождаемость неотделима от национализма, она — основная форма национальной агрессии. Самая страшная гонка вооружений происходит не на военных заводах, а на женских бедрах. Сотрутся национальности, исчезнут различные языки — не останется стимула производить побольше своих, которые противостояли бы чужакам. Назревало очередное апостольское послание. А пока легко двигался роман.
Михаил Чудаки 61 Пленники той стороны, бежавшие от скученной жизни, от человеческой пошлости,— они попадали в пошлость еще худшую. Потому что способ спасения избрали пошлый сам по себе. Привычки разговаривать с самим собой у него здесь не образовалось, хотя, казалось бы, для этого ( были все предпосылки. И мысли, предшествовавшие написанию статей и романов, оставались внутренними монологами. Потому что он понимал, что разговаривать вслух в одиночестве — смешно. Смеяться над ним некому, а все равно — смешно. И стыдно даже. Точно так же, как стыдно ему было бы ходить по своему дому совершенно голым, хотя в комнатах и тепло. Зачем-то он одевался. Так что язык как орган речи почти не получал тренировки. Бывало ощущение, что он слегка атрофировался — похудел, проще говоря. Проверить это ощущение зрительно из-за отсутствия зеркал он не мог,— не исключено, что это и иллюзия. С появлением Белки он стал немного разговаривать с нею, и вначале было тягостное ощущение анестезии во рту: хотел произнести один звук, а язык попадал неточно и звук получался совсем неожиданный. Скоро язык стал попадать почти точно, а вот ощущение, что он похудел, так и осталось. Зато ощущения, что он седеет, — не было. И что толстеет — все-таки не было. Все-таки удавалось сдерживать себя за завтраками и обедами. Но комплекцию можно было хотя бы отчасти контролировать ощупыванием, осмотром живота и бедер, а вот представление, что волосы остаются темными — каштановыми, говорила мама,— чистое самовнушение. Ни усов, ни бороды он не отпустил, так что не мог разглядывать хотя бы эту часть растительности. Для себя он оставался таким, каким видел себя в зеркале в последний раз. Какое, оказывается, значение имеет зеркало! И не догадываешься, пока зеркала повсюду. А может, так и лучше — обманываться на собственный счет? «Мертвые остаются молодыми» — ну что ж, он ведь уже понял, что пользуется здесь преимуществами смерти; вот и еще одно: не стареть. Наркоманы, кстати, умирают молодыми. Но у тех — другое: они ускоряют жизненный цикл, умирают молодыми по паспорту, но физиологически — стариками. А он — он законсервировался в определенном возрасте, по крайней мере в собственном представлении. И еще: он ушел от людей, чтобы думать о них. Так гораздо удобнее думать: держа дистанцию, отрываясь от мелочей. Все отшельники поступали так же: держали дистанцию и думали при этом постоянно о человечестве, о его спасении. Молились — но это всего лишь вопрос термина. Он — думает, потому что молиться некому. Думает — и проповедует. Он держит хорошую дистанцию. Рабочую. И потому так продуктивно, с такой пользой думает о людях все эти годы. Однако общаться с ними близко ему не хочется. Все эти годы... Пять лет прошло. Господи, оказывается, уже целых пять лет! Пожалуй, теперь ему уже не вернуться. Если его насильно не вытряхнут обратно в мир устроители эксперимента. Впрочем, и тогда... Какие-то деньги накопились за это время, может быть, большие деньги. Если вытряхнут отсюда, можно будет купить уединенный дом где-нибудь здесь же в Канаде, среди сохранившейся природы. Чтобы ближайшее жилье не ближе, чем в ста километрах. При здешнем сервисе все необходимое будут доставлять почти так же ненавязчиво, как в эту обитель. Белку с собой взять. А Ингу? Никиту с семьей? Что им делать в уединении? Они не привыкли. Да и предназначение у них другое: они теперь — семья Кита Шармака\ Это — профессия, все равно как профессией стало когда-то «мать Зои Космодемьянской». Инга — что-то среднее между женой и вдовой и истолковательница творчества мужа. Теперь-то она читает все, что он пишет. Истолковательница. Более того — продолжательница его мыслей. Она как бы прилагает его поневоле общие взгляды к практической сиюминутной действительности, той новой действительности, которую он отсюда не может знать. И получается, что ее устами говорит как бы и он — но не совсем он, говорит, не неся полной ответственности за свои слова. Все вдовы знаменитых писателей становились истолковательница- ми, но Инге легче: она регулярно получает новые статьи, новые романы. Получает словно бы с того света.
62 Михаил Чудаки Никита занят издательскими делами, «Крупиконом» прежде всего. Разумеется, уже создан международный университет, в котором преподавание ведется на вселене,— Никита, естественно, глава опекунского совета. Так что пусть семья действует в миру, действует его именем. Он рад за них — но рад издали. Да, он рад за них. Наследники обычно получают большую дозу почета и благ, чем сами творцы. Наследникам воздают благодарные потомки то, чего недодали самому писателю его современники. Сыну Пастернака досталось в последние годы гораздо больше почестей, чем самому поэту. И это — обыкновенно. Да, семь лет добровольного отшельничества — это уже период, даже небольшая эпоха. Теперь-то наверняка весь мир знает про Кита Шармака,— умножая тем самым приятные обязанности Инги и Никиты. Весь мир знает, весь мир читает. За эти годы не могли не оценить наконец «Хроники Террановы», в том числе и те, что выходили до его ухода из мира. Критики поняли наконец всю грандиозность этой эпопеи, рядом с которой трудно что-то поставить: кто еще решился создать целиком планету со всеми ее глобальными (слово претенциозное, как большинство модных слов) проблемами?! Не сказочный мир, а совершенно реальную планету. Оценят наконец «Хроники» и удивятся: как же не замечали их раньше?!. Уже оценили и удивились. Стандартные шутки первого года: «И я бы согласился! На всем готовом! От жены сбе-жишь еще и не туда!» — шутки такие давно сделались дурным тоном. Молчальникам и затворникам всегда внимают почтительно. Внимают бесстрашным словам пророка, добровольно вставшего по ту сторону жизни и смерти. Но — отсюда ему уже не выйти. Это ясно. Он зашел слишком далеко. Отрезал себя от общества — не прирасти снова. Белка совсем состарилась. Лазать по сосне ей стало трудно, и она переселилась в дом. Но по-прежнему бегала по Киту Сергеевичу, как по дереву, делая мелкий подробный массаж. Спала она сначала в гнезде, устроенном в пустой коробке, потом устроилась в выемке подушки. Просыпаясь, он видел ее у самого лица. Однажды утром он увидел трупик. Это была утрата. Лопаты не было в его наборе инструментов. Забыли, скорей всего, про лопату,— чего там экспериментировать с ее отсутствием. Могилу он выкопал каминным совком. Посещал он могилу каждый день, посещение вошло в маршрут прогулки. Стоял. Вспоминал — как пришла, как приручилась, как делала свой мелкий подробный массаж. Вот и свое кладбище здесь появилось. За орехами приходили Рыжа и Хвостун, дети Белки. Незаметно как-то завелись, сами собой приручились. Пока жива была Белка, вся любовь принадлежала ей, и к молодым он относился почти равнодушно. Ну, прикармливал. После же смерти Белки словно бы ее душа переселилась в них. Душа —- может быть, это просто синоним нашей любви? Кого любим, в том и душа? И все-таки Рыжа и Хвостун — только дети Белки, продолжение ее, попытка прожить кусок жизни еще раз, попытка остановить счастливое мгновение. Переживет ли он Рыжу и Хвостуна? Уже появилась и у Рыжи — Лапа. А ведь страшно, если пойдет двенадцатое поколение! И будет он помнить Белку — первую — и ныне живущую какую- нибудь Зубку. Потом — Белку и какую-нибудь Шубку. Но всегда — Белку... Апостольские послания он теперь отсылал размеренно и регулярно — четыре раза в год: по числу времен года. Раз в квартал, сказал бы какой-нибудь хозяйственник. Не надо чаще, не надо, чтобы послания его сделались чем-то вовсе обыденным. Собственно, за первые пять лет он высказал все мысли, которые хотел посеять в умах современников, и теперь на разные лады повторял сказанное. И правильно делал! Повторять — необходимо. Один раз сказать — значит вовсе не сказать. Большинство читателей усваивает непривычную мысль не с первого раза и не со второго. Необходимо твердить и твердить, чтобы вчерашняя ересь стала сегодня банальностью. Что ж, многие учителя и пророки вс*о жизнь твердили одну-единственную мысль — и это тоже немало. А у него, пожа-
Михаил Чудаки 63 луй, основных мыслей пять. И каждая означает полный переворот всей жизни человечества. Куда как довольно! Если в первые годы он засеял свои мысли в умах людей, то теперь он их выращивал. Засеять весной поле — мало, необходимо ухаживать за посевами, чтобы вырастить наконец полный колос, собрать урожай. Вот он и занимался — выращивал. Надо, чтобы люди затвердили пять его заповедей, заповедей Кита Шармака: Говорите на едином языке, забудьте все остальные! Не воюйте, не имейте армий! Не знайте никаких национальностей — своих и чужих! Не рожайте больше одного ребенка! Получалось — четыре. Для круглого счета стоило какую-нибудь разделить на две или возвести в ранг заповеди какое-нибудь очевидное следствие: «Не знайте границ!», например. Или достаточно четырех, чтобы затвердили как дважды два? Повторять и повторять — чтобы затвердили. Чтобы послушались. Чтобы отбросили с насмешкой те ложные истины, которым ныне поклоняются: достоинство нации и государства, самобытность языка, высокую рождаемость. Чтобы причислять себя к нации, чтобы родить двух детей сделалось и стыдно, и смешно в общем мнении. Истинно говорю тебе, ты стоишь один перед человечеством, и не нужен тебе лишний посредник — «народ»; ты совершаешь собственные поступки и отвечаешь за них перед человечеством; не отвечаешь ты за чужие поступки, совершенные теми, кто причисляет тебя к своему «народу»: их заслуги — не твои заслуги, их вины — не твои вины; у тебя твоя собственная честь, и поддерживается твоя честь только твоими собственными делами, и унижается твоя честь только твоими собственными глупостями и подлостями; ты отвечаешь только сам за себя, и эту ответственность никто не может ни расширить, ни отменить; ты — землянин, равный всем землянам в правах и обязанностях; ты явился на свет нагим, не отягощенный ничьими долгами, не обогащенный ничьим наследством, только — в равной доле — наследием всего человечества; ты говоришь со всеми и все говорят с тобой, потому что одна Земля, одно человечество и одно общее слово у всех; безумие — называть один и тот же предмет разными звуками и делиться на группы, делиться на толпы, потому что одна толпа говорит — «человек», другая— «мэн», третья— «жень»; через поколение только филологи будут помнить эту мешанину звуков, а нормальные люди с трудом будут верить в это странное безумие, в эту извращенную привязанность к пустым сочетаниям букв; поверить, что люди убивали друг друга за произношение, будет труднее, чем сегодня верится в людоедство наших предков: людей поедали все-таки по нужде, чтобы выжить, уничтожать же друг друга ради особого сочетания звуков — варварство несравненно худшее... Так писал Кит Шармак. Снова и снова писал на разные лады. Он стал легче мерзнуть и даже летом почти вплотную придвигался к горящему камину. Однажды произошло... ну не событие, но некоторое происшествие в его монотонном существовании: на очередной коробке с каминными чурками он увидел новое фирменное клеймо — вместо привычного вигвама лев с факелом в зубах! Лев был красив сам по себе, но интереснее было убедиться, что в мире за трехметровым забором что-то происходит, что-то меняется. Вот и прежняя виг- вамная компания — то ли обанкротилась, то ли реорганизовалась. Что-то меняется в мире, но эксперимент продолжается! Остался ли хоть кто-то из тех, кто начинал? Здесь ли Себастьян? Не то чтобы хотелось с ним поговорить, но взглянуть, узнать — все-таки интересно. Если его одиночество моделирует космический перелет последнего выжившего космонавта, то он удалился от Земли уже на восемь световых лет. Он уже долетел до ближайшей звезды. И летит дальше... От однообразия ли жизни, от возраста ли, но он начал страдать запорами. Ел он по-прежнему немного, держался, чтобы не растолстеть, потому тяжести в кишечнике не чувствовал, просто стал замечать, что стул у него случается примерно раз в неделю, а то и реже. Доходило до двух. А когда все-таки происходило естественное опорожнение, впереди шла толстая твердая пробка, которую он
64 Михаил Чудаки мысленно сравнивал с головкой бронебойного снаряда. Пришлось перейти на клизмы, благо в шкафчике в ванной нашлось соответствующее приспособление. И с тех пор он больше не отправлял эту естественную потребность — она заместилась потребностью искусственной. Жива ли жена? Должна быть жива. Жены обычно переживают мужей. Правда, не таких — законсервированных. У нее же там — у них у всех — как узоры калейдоскопа, сменяются вчера-сегодня-завтра, а у него установилось вечное сегодня. Но однажды бесконечное «сегодня» нарушилось: он проснулся и сообразил: ведь скоро новый век! И не только век — новое тысячелетие! Тринадцать лет уже прошло. Тринадцать лет! А что, если... А что — если? А что, если выйти?! Взять и выйти! В честь нового тысячелетия. \ Без такого рубежа уже нельзя бы. А так — можно: он пробыл в уединении остаток двадцатого века — чтобы выйти и возвестить истину двадцать первому! Ведь на рубеже, на переломе и должны происходить важнейшие события, А какие — важнейшие? Какие-нибудь речи, сборники статей, юбилейные сессии, закладки памятников? Разве это — события? Вышел затворник! Заговорил молчальник! Явился на люди пророк! Кит Сергеевич Шармак вошел в свою коммунальную квартиру в Ленинграде. Поднялся по лестнице и тихо отпер дверь своим ключом. Вот это — событие! В этой коммунальной квартире уже, конечно, музей: жилые его комнаты сохраняются в неприкосновенности, как и кухня, уборная, ванная, в которую он когда-то ждал очереди, а в комнатах соседей — экспозиция. Какой-нибудь стенд посвящен и Надьке, пьянице и воровке. С кем ему приходилось жить! Войти неузнанным, присоединиться к группе и послушать, как Инга проводит экскурсию. Конечно, появились и молодые экскурсоводы, но самые ответственные экскурсии проводит она сама — водит иностранцев, почетных гостей из наших. А собственно, так ли уж много времени прошло? Внук еще и школу не закончил. Что такое тринадцать лет? Отнять от 1987 те же тринадцать лет — попадешь в 1974-й. Правил Брежнев, выслали Солженицына, Хельсинкские соглашения еще не подписаны, но к конвенции по авторскому праву СССР уже присоединился — все-таки шаг в цивилизацию. Так что и следующие тринадцать лет не перенесут совсем в другую, незнакомую и чуждую ему эпоху. Стабильное продолжение эксперимента — явное тому доказательство. Ну, появился Горбачев, произвел некоторую либерализацию, но всякая советская либерализация имеет предел, и, если Горбачев попытался предел перейти, его аккуратно сняли на внезапном пленуме ЦК «по состоянию здоровья» — как когда-то Хрущева. Потому вернется Кит Шармак в достаточно знакомый мир. Теперь он с нетерпением смотрел на свой календарь. Выйти нужно в самый канун нового тысячелетия. Ни в коем случае не опоздать: пропадет весь эффект. Значит, нужно сделать поправку на три дня: с учетом разницы его собственного стиля с григорианским. Даже если получится чуть-чуть раньше — хорошо: чтобы успела разнестись сенсация. Как здесь останется Тумка — очередная белка, прямая прапрапра первой Белки? Как-нибудь. Мысль о возвращении так его занимала, что о судьбе Тумки он думал рассеянно. Пусть питается шишками, как все. Скорей бы! И день настал. День, назначенный заранее. Расписанный до мелочей. Прощальная прогулка. Прощальный завтрак. Ночью выпал снег, и напоследок пришлось тропить дорожку. Дошел до
Михаил Чудаки 65 замёрзшего пруда. Свернул на беличье кладбище. Постоял. Вспомнил Белку. Менее отчетливо — Рыжу и Хвостуна. Поплавал в бассейне. И ведь не сломалось ничего за столько лет. Качество. Позавтракал тщательно. Особо воздал фруктам — и киви, и папайе. Как бы подразумевал, что снабжение в Ленинграде за тринадцать лет не улучшилось. Вымыл за собой посуду. Ну вот... Он подошел к застекленной кнопке. Столько лет он не то чтобы не подходил, но даже и не смотрел в ее сторону. Но день настал. Сейчас разобьет стекло — и закончилось его отшельничество. Стекла не собрать, одиночества не вернуть. Выдержит ли он с непривычки бесконечные интервью, толпы поклонников? И вдруг он понял, что ничего такого на воле нет — того, в чем он уверил себя: никто не читает его посланий, никто не говорит на вселене, хроники его новые, написанные здесь, даже не изданы, потому что некому пробивать рукописи — Никите не до того. Сын и внук стыдливо скрывают, что где-то в канадском изоляторе у них существует сумасшедший дедушка. Валюту тихо тратят — во сколько раз уже вырос годовой гонорар? — но скрывают. Ничего нет... Он на цыпочках вернулся в свой удобный просторный кабинет, посидел в растерянности за столом. Но как же так?!. Посидел. Постепенно успокоился. Собрался. И принялся за очередное апостольское послание. Эпохальное, посвященное новому тысячелетию. Послание, которого мир давно ждет от Кита Шармака. Послание, в котором вновь обосновал свои заповеди. Заповеди, в которых спасение мира. Правду говорю тебе, ты живешь в детском мире, в мире, в котором еще верят в сказки, в мире, в котором племена дерутся, как мальчишки из соседних дворов, сами не зная из-за чего. Но ты уже вырос из мальчиков, и в твоих сильных руках детские рогатки сделались смертельно опасны. Третье тысячелетие должно стать тысячелетием повзросления, периодом прекрасной зрелости! Останутся позади мальчишеские ссоры, останутся позади наивные сказки. Обо всем этом будет интересно вспоминать историкам и романистам. Но жить нужно привыкать новыми взрослыми интересами. Владеть Землей должно немногочисленное процветающее человечество, в котором каждый — личность, каждому обеспечено достойное существование. Мешают же этому только предрассудки, разделяющие людей: предрассудок национальности, предрассудок отдельного языка, предрассудок религии — все то, что составляет содержание детских страхов и детских сказок. Правду говорю тебе: ты — человек во человечестве. И никто больше, и никак не меньше. Новое тысячелетие — эпоха раскрытия каждого человека; долгожданное время, когда прекратится гнет любой группы, власть любой толпы... С новой нежностью кормил он Тумку. Он остается верным ей, ее дочке Стрелке. Пока он здесь — он пророк нового человечества, его послания твердит наизусть весь мир, его книги проходит каждый школьник. Пока он здесь — Инга с Никитой гордятся им, истолковывают каждое его слово. Всё так — пока он здесь. Так он и встретил третье тысячелетие — за неиссякающей бутылкой французского деми-сек. Дал себе волю: объелся бананами. Он сидел один за столом, но мысленно — со всем миром. Он не менялся. Ведь мертвые остаются молодыми. Руки, правда, сделались морщинистыми — ну это от похудания, оттого что ест мало, при том, что каждый день в сауне, да и гуляет много. Старости нет, старость ему не грозит — при его-то режиме, при законсервированной жизни. А ведь самое худшее — старость. Смерть — она лучше, смерти бояться нечего. Вот старости, старости надо бояться: медленного умирания чувств. Еще почему нет для него старости: потому что она — в сравнении с молоды- йи. Старость — это когда подпирают следующие поколения, постепенно вы- 3 «Звезда» № 11
66 Михаил Чудаки тесняя из жизни. Как нарастающий снизу эпителий. А здесь — здесь нет следующих поколений. Значит — и старости нет. Горел камин. Звучал Гайдн. Симфония «Миракль». «Миракль» значит «чудо». Чудо — его жизнь. Странное чудо. Соединение жизни со смертью. Нерушимый их союз. Наступают иногда тяжелые минуты. Хочется, чтобы раздались шаги, хочется, чтобы прозвучал голос. Но не прозвучат ни шаги, пи голоса. Тогда хочется лечь — и раствориться. Он ложился иногда и без ужина. Засыпал, надеясь не проснуться. И просыпался. А за окном уже солнце высоко. И кристаллики снежинок, как мельчайшие призмы, брызжут разноцветными искрами. Время идти гулять, время кормить дежурных белок. Начался новый роман. Про отлет с Террановы, про возвращение на Землю. Жизнь — равновесие боли и радости. Два равных блаженства, и только в равновесии создают они гармонию. Боль — уходящему времени, радость — наступающему. Нужно улететь с Земли — в поисках Террановы. Нужно обжить Терранову, чтобы потом возвратиться на Землю. А кто ждет на земле их, возвратившихся? Все-таки и самый строй жизни как-то изменился в просторном мире за трехметровым забором. Ведь двадцать два года прошло. Двадцать два! Жива ли Инга? Да и Никита — нужно надеяться, что жив, но мало ли.,. А кем стал внук? Наследником славы дедушки и издательства отца? Тогда, двадцать пять лет назад, если бы он знал, что затворяется пожизненно» он бы не решился. Он бы предпочел остаться в Ленинграде среднеизвестным фантастом Китом Шармаком. Если б знал... Может быть, он сделал ошибку. Но исправлять поздно. Надо оставаться. Если его терпят здесь четверть века, наверное, потерпят и еще. Пожалуй, чем дольше длится эксперимент, тем уникаль- нее становится. Или давно его обслуживают роботы? Поставили несложный автомат, тот и справляется. Может быть, на Земле вообще торжествуют автоматы и не осталось людей, работающих своими руками? Здесь он волен рисовать себе любую Землю. И считать картину истинной. Может быть, он уже совсем старик с виду. Оказывается, легче увидеть далекую звезду, чем собственное лицо. Но ведь узнаёт его Томка, очередная белка, прыгает на плечо и быстро-быстро бегает по нему, как по сосне, совершая лапками мелкий массаж. Томка особенно похожа на Белку, и хочется забыть череду утрат, хочется поверить, что не Томка прыгает на плечо» а сама Белка. Хочется верить — и нельзя верить. Нужно дорожить памятью, дорожить болью. Да, время'прошло — тридцать лет. Да, мир изменился по его слову. Нет больше разных народов, двунадесяти языков. Да. Да! И не надо видеть своего состарившегося лица. Это же великое благо — состариться, так и не увидев своего обезображенного старостью лица. Великое благо — жить в смерти. И пусть еще столько же продлится противоестественный союз жизни и смерти. Если получится. Двадцать лет — так двадцать, тридцать лет — так тридцать. И все годы — как один бесконечный день, несменяемое сегодня. Он теперь знает на собственном опыте, что такое бессмертие души, которого так домогаются люди: это когда день неотделим от вчерашнего и завтрашнего* когда длится вечное сегодня. Он согласен, И кормить Стаську — бесконечная повторяющаяся радость. Смешанная с болью памяти о первой несравненной Белке. А если можно не тридцать лет, а вечно — чтобы день как день и ничего бы не менялось? Хочет ли он? Сумеет ли он и дальше копить боль утрат и одновременно радоваться повторяющимся, как волны прибоя, радостям? 199?
Валерий Черешня * * ♦ С каждым годом все легче, Все глупей и ненужней, И вторжение певчей Ноты в жизнь все натужней. Все резвей, все нелепей Тяжкий ход коромысла, Только совести слепень, Только бусинка смысла Равновесье спасали, Да и те испарились — Дальним деревом стали, С ликом местности слились, Растворились в просторе Заоконного взгляда, В восхитительном вздоре Арматуры и сада... Наконец-то свободен От пристрастья и лени, Глаз пирует в угодьях Бескорыстного зренья, Видит яркую сложность Лужи, мусора, листьев, Постигая возможность Бессловесности чистой. На слишком близкое, слишком близкое Я подошел к тебе расстояние, Все расплывается, сердце стискивает, Бог весть откуда это сияние. И ты прекрасна ли, я ли выдумал,— Что за бессмыслица слов двоящихся! Из прошлой жизни я время выломал И вставил шарфик твой, в ветре длящийся. И вставил шаг твой, навстречу льющийся,— Взаимность тела и тяготения, И невесомое тех дней имущество: Дрожанье воздуха вослед движению. Лампа в саду вырывает Ночи испуганной клок Со слюдяною листвою, Прячущей ветреный вздрог. Злобной старухи-гречанки Птицеголовая тень Вымахнет ростом отчаянным, Переломившись у стен. В горле сухом абажура Гулкая дробь мотылька. На апельсинных кожурках Водка внутри бутылька. Сладкая горечь проказит. Тьма с пустотой заодно. Вечность в мгновенье пролазит, Словно воришка в окно. ВЫХОДНОЙ Л. Заславскому Бежит солдат по переулку На долгожданную прогулку, Он матерщинник без затей,— Он завернет, пропустит кружку, Обнимет скорую подружку И разведет протяжный клей. Стоят бездымные заводы, На них холодный дух природы Шершавой изморозью сел. На самолет неторопливый, Звенящий точкой комариной, Разинув рот, глядит пострел. Морозный запах апельсинов, Упорство дивное спортсменов, В избытке заселивших край. Кривые стекла магазинов, За ними лица манекенов, И скачущий по ним трамвай. Майор сдувает пену с кружки, Обходит спящего пьянчужку И гордо думает о том, Что он умрет не пьяным вором, Не как собака под забором,— В уюте, созданном трудом. Иди и знай, как повернется... В квартирах медленно живется Большим количествам людей. Они выходят на прогулку, Солдат бежит по переулку... Таков пейзаж воскресных дней. Валерий Самуилович Черешня (род. в 1948 г.) — поэт. Стихи публиковались в американских журналах «Вестник» и «Слово», газете «Новое русское слово» (Нью-Йорк). Живет в С.-Петербурге. 3*
68 Валерий Черешня ГАРНИЗОННЫЙ ГОСПИТАЛЬ Плакаты повествуют пятилетку И закрывают старую решетку, А вместе с нею одичалый сад. Солдат хохочет, охмуряя Светку, Он много хочет, в том числе и водку, Но он и просто зубоскалить рад. Большие окна операционной Зеркально слепы, словно катаракта Им помогает небо отражать; Полковник возвратился с моциона, Он перенес плеврит и два инфаркта, И третьего уже недолго ждать. Легкобольные мучают котенка, Потом теряют интерес и к жертве, Затеяв долгий беспредметный торг. Полковник отошел и встал в сторонке, Он смотрит в сад, где тяжко бьются ветви И осеняют неказистый морг. Есть просто жизнь, которую снаружи Не обозначить словом «лучше», «хуже», И взгляд невольно тянется к стволу; Особенно, когда в газонах лужи, Особенно, когда дремучий ужас Овладевает вопреки уму. Сквозящий день поносит облаками, Он носит семя счастья и тревоги, И старый сад бесплодием объят. Я думаю: как мы легки словами! Ко мне приходит полурйфма: сроки, А я и этой жалкой рифме рад.
Яков Длуголенский БЕЗВЕСТНЫЙ ЧИНОВНИК С ВАСИЛЬЕВСКОГО ОСТРОВА, или ИСТОРИЯ ОДНОГО НЕСОСТОЯВШЕГОСЯ ЗАГОВОРА 1. ПОПЫТКА ПОРТРЕТА ...Мучают, виясь где-то рядом и ускользая от прямого взгляда, суть и облик этого человека. Безвестный маленький чиновник с Васильевского острова, терзаемый честолюбием, мечтающий чем-то стать. Чем — не знает, но — стать. Обязательно стать! Чтоб навсегда освободиться от подлой рабской зависимости. Кем? — Поэтом? Офицером? Актером? Социальное происхождение — «дз приказных детей». Старший сын бедной вдовы, обремененной несчетным семейством. Нищета не позволила жениться по любви, гордость не позволяет жениться по расчету. Лицом, вероятно, отнюдь не красавец. Обычный российский нос, слегка напоминающий валенок, и рот, которому владелец иногда усилием воли придает выражение скептическое или даже саркастическое. Однако, ускользнув от присмотра хозяина, рот чаще всего принимает вид недоросля, занятого голубями. И глаза... Глаза какие-то странные. Неспокойные. Глянешь — избегаешь смотреть снова, и... невольно глядишь опять. Мечется там, словно в горячке, несчастный и непредсказуемый в своих поступках человек. Итак, лицом не Байрон. Тогда, может, военными талантами Наполеон?.. В мае 1813-го подал по инстанции, на имя генерала от кавалерии герцога Виртем- бергского, «военную хитрость» (так озаглавил он свой литературно-художественный сценарий): как взять побыстрее Данциг (уж слишком долго топталась на месте осадная армия). Писал в походной палатке порохом, разведенным в уксусе (за отсутствием в полевых условиях чернил). Ждал. Надеялся. Верил. Вызовут? Не вызовут? Произведут в герои? Не произведут? Ну пусть хоть, черт возьми, спасибо скажут или руку пожмут... Услышал в ответ покровительственно-небрежное юного штабиста: «Ну, насмешили вы нас сегодня, подпоручик, насмешили!..» Кровь бросилась в лицо: «Застрелю! Вызову!» И — уже более трезво: «Оставь! Никто твоего худородного вызова не примет». «Так кто же я: Человек или не Человек?.. Может, действительно, всего лишь черновик человека и, как любому черновику, прямой мне путь в забвенье?.. Но кто сказал, что люди должны рождаться и умирать с подобной метрической отметкой?..» 2. ПИСЬМО ИЗ РАМБОВА «Любезный друг Семен Петрович! Проповедь твою «все видевши меня побиваши славно» и проч. я получил чрез брата в виде письма от тебя. Радуюсь сердечно, что ты еще не позабыл меня, хотя мы более двух лет не имеем никаких сношений. Это доказывает мне, что ты в противность от разнесшихся слухов не всегда бываешь самых черных обо мне мыслей. Впрочем, для чего иногда по-дружески и не побранить, это не лишнее. Мы часто с тобою были в размолвке, но всегда на короткое время — день, другой врагами, а там опять сделаемся приятелями. Яков Ноевич Длуголенский (род. в 1936 г.) — прозаик, драматург, детский писатель. Живет в С.-Петербурге.
70 Яков Длуголенский Говорят, человек не может переменить своих склонностей, это кажется мне несправедливо, ибо я чувствую себя против прежнего гораздо сноснее: не имею той вспыльчив вости нрава, которая увлекала меня прежде очень далеко. Теперь я спокойно прочитал твои упреки, помещенные в твоей проповеди. Я сравним в ней с испанцами, которые нашли Новый Свет и которые за дружеский прием отплатили перуанцам примерною «благодарностью». Неужели в самом деле я похож на сих извергов, которые будут служить примером зверства и бесчеловечия и чрез множество веков?.. Нет, я чувствую, что имею в себе более добродушия, нежели эти господа испанцы. Твой иносказательный упрек, что в письме Федору Ивановичу Звездкину я упомянул о тебе и советовал предложить тебе место писца в Санкт-Петербургской таможне, для меня очень удивителен: ты унижаешь сие звание, унижаешь должность собственно мною занимаемую. Верно, я только писец, а не больше. Однако ж, ни перед кем не унижаюсь. Не звание возвышает человека, но сам человек должен возвысить его. Я всегда твердил тебе это правило, но, видно, ты со всеми твоими познаниями далек еще от философии. Я, имеющий право роптать на судьбу, и то почитаю себя счастливым. А тебе чего недостает? Исполнения суетных воображений?.. Ты, наверное, читал притчи царя Соломона и знаешь их наизусть. Для чего же отвергаешь спасительные его правила и, подобно маленькому моему племяннику, стараешься поймать табачный дым рукою?.. Честолюбие твое жаждет славы. Что ж, страсть сильная и в некоторых случаях благородная, от которой трудно излечиться. Но почему ты думаешь, что нельзя прославиться более, будучи писцом в таможне, нежели будучи членом Государственного совета?.. Я знаю, ты не посредством казенных дел хочешь добиться славы, у тебя другая нить. Но разве нельзя приобресть славу Ломоносова или Хераскова, будучи писцом? Тем более воспоследует удивление от потомков, когда узнают, что человек, имеющий такие превосходные таланты, занимал незначащее место. Вспомни гении Камоэнса и Мильтона и увидишь, что слава несовместима с пышностью жизни. Приобретение славы не зависит от занимаемой должности — человек редко бывает на своем месте. К нам ходит некто, занимающий довольно значительное положение; он большой охотник до разного рода живности и всегда осматривает курятники, когда у нас бывает. И когда он это делает, я говорю себе: теперь он на своем месте. И правда, природа даровала ему таланты, потребные для скотника, а он не стыдится распоряжаться умными людьми. Однако ж, заметь, он тем не приобретает более моего почтения. Ты считаешь, что тебя гонит судьба. И в том ошибаешься. Я мог бы это доказать самым убедительным образом, но нет времени писать большую диссертацию. Довольно сказать в коротких словах: помнишь ли ты судьбу Генриха IV, сверженного с престола собственным сыном? Управлял некогда половиною Европы, и вот скитается по свету в нищете, всеми отторгнутый, просит из милости, чтоб определили его дьячком к приходской церкви, уверяя, что имеет способности читать и петь на клиросе, и в том ему отказывают. Вот что называется гонение судьбы!.. Ты, слава Богу, не был еще императором, и далек от этого. Известен ты в звании стихотворца, все наши рамбовские это знают, ибо читали некоторые из твоих сочинений. Итак, оставь пустую гордость, просись в таможню. Федор Иванович тебе поможет; положат тебе жалованье, и на книги, следственно, несколько останется; а должность эта нимало не унизительна. И что делать? — судьба не назначила тебе быть наследником Шереметева. Ты ничего на свете не имеешь, кроме ума, а с одним умом прожить трудно. Твой (подпись неразборчива). 16 июня 1812 года». Это ли письмо заставило моего героя смирить гордыню или бедственное положение, в котором он по собственной воле оказался, но через десять дней после получения письма он составляет прошение на имя Александра I. Черновик сохранился. Было оно отправлено или нет, сказать трудно. 3. ПРОШЕНИЕ «...В службу вступил 22 августа 1794 года в Санкт-Петербургский нижний земский суд копиистом. 6 января 1795 года переведен на должность подканцеляриста. 15 октября того же года уволен^в Санкт-Петербургскую казенную палату, где 8 января 1797 года произведен канцеляристом. Из оной палаты 22 сентября того же года уволен в государственную Коммерц-коллегию и по представлению награжден 31 декабря 1800 года чином коллежского регистратора. 10 января 1803 года уволен в Ораниенбаумский уездный
Яков Длуголенский 71 суд, откуда поступил в Дворянскую опеку протоколистом. 30 января 1806 года уволен в Кронштадтскую таможню, где и награжден чином губернского секретаря. Ныне же имею желание продолжить службу Вашему императорскому величеству в Санкт-Петербургской таможне, о чем и прошу... Губернский секретарь Семен Калинин 27 июня 1812 года». И это уныние должно считать биографией?.. Есть от чего прийти в отчаяние... Тем более, если не хочешь смириться, как смирился рамбовский приятель. Когда я составлял «портрет» героя, письмо из Рамбова было мне неизвестно. И хотя оно достаточно точно обрисовывает особенности характера Калинина и даже в какой-то мере предсказывает его судьбу, я все же оставил в первоначальном «портрете» все как есть. ...На что же жил все эти годы нигде не служащий губернский секретарь? На сбережения?.. Но невозможно их сделать, получая мизерное жалованье и имея на иждивении престарелую мать и пятерых млддших братьев. Правда, последние несколько лет старший из младших, Алексей, один тянет всю семью: служит копиистом в Ораниенбаумском уездном суде. К его заработку добавляется грошовая пенсия матери. Сам же Семен Петрович, передоверив заботы младшему, избирает для себя жпзиьу прямо скажем, странную: четыре года скитается по чужим углам, живет и кормится то в доме купеческого сына Ивана Захарова, то у другого своего приятеля Федора Звездкина, то у неизвестных мне Александра Лапина и Федора Барасова... То есть сознательно и последовательно бедствует, но — не служит. Намеревается податься в актеры. Пишет стихи и трагедии, пытаясь пристроить их в петербургские журналы. Всё с одинаковым неуспехом. Ничего не могу сказать про его актерское мастерство, но звание «стихотворца» было присвоено ему явно по недоразумению: вероятно, рамбовские (ораниенбаумские) жители имели обыкновение причислять к поэтам всякого, кто писал в рифму. Увы, даже скромным поэтическим даром Семен Петрович не обладал. Его трагедии скучны, длинны, несамостоятельны. Стихи тоже (лишь изредка попадаются среди них отдельные блестки, но нет уверенности, что принадлежат они деру Калинина). В общем, обидеться на весь мир поводы у Семена Петровича были. Однако, как вся^ кий неудачник, причину своих неудач он ищет не в себе, а в окружающей действитель^ ности (это уж потом перейдет от-личного к общему). А российская действительность поводов для остервенения предоставляла во все времена предостаточно (и людям гораздо более значительным, нежели Калинин). Семен Петрович уподобляет ее девятиголовой лернейской гидре. За двадцать лет до него к подобному выводу уже пришел другой таможенный: чиновник — А. Н. Радищев. Через тринадцать лет после Калинина к такому же выводу придут декабристы. В Гераклы Семен Петрович назначает себя. Как видим, безвестный чиновник с Васильевского острова страдал не только гипертрофированным честолюбием и самомнением, но и большой смелостью тоже. Но ни изменить российскую действительность, ни хотя бы вновь поступить на службу он так и не успевает: в июле начинается война с Наполеоном. 4. В ОПОЛЧЕНИИ «Любезный друг Иван Михайлович! Вот наконец случай спросить вас, милого и почтенного друга, о здоровье вашем и просить неотступно письма вашего. Вам и Федору Ивановичу Звездкину, коего добрую душу я обязан почитать век, должно быть благодарно Отечество за то, что дали вы стараниями своими и пособием воина, поведшего на защиту оного 189 человек...» «Старания и пособия» Звездкина и Захарова действительно были значительными. Ведь от золотых погон и шпаги до мундира,— всё это ополченцы, желавшие вступить в офицерскую должность, обязаны были приобретать сами. Следовательно, неимущий мог идти только в солдаты. Гуляка Звездкин (во всяком случае, такое мнение складывается о нем на основе полицейских донесений — смотри об этом дальше) и купеческий сын Захаров на свои средства полностью экипировали tie только Калинина, который,
72 Яков Длутоленский как они позже заявили полиции, «надоел им своими стихами», но и его младшего ората Алексея. . ...... ,!,.. - ""' Стоит обратить внимание и на то, с какой гордостью бывший протоколист, никогда дотоле никем не командовавший, сообщает, что под его началом находятся 189 человек... Разумеется, ничего предосудительного в его гордости нет: я бы тоже гордился. «Весьма чувствительно мне было, что вы не смогли проводить меня за Петербург, которому мы на Пулковой горе салютовали, думая, что не увидим никогда более. Но теперь... Вы, конечно, уже знаете, как Московская дружина показала в Бородинском сражении свою силу; скоро и Петербургская покажет. п. Однако ж, наше с братом участие в боевых действиях непредвядейнр обкладывается: договаривают, что мою 3-ю сотню и 4-ю под общей командой подполковника ^Герноевияа отправят в город Придруйск — для налаживания мостов. Но пока ато еще не точ;но. (Разговоры подтвердились. — Д.) ^ [А^ Посылаю с письмом опыт неизвестного стихотворца, пользующийся среди солдат- ополченцев большим успехом. (Эпиграмма принадлежит поэту-сатирику А. Ё. Измайлову.— Д.) Под камнем сим лежит великий генерал. "'"'". Его солдаты не забудут И долго, долго помнить будут, '' Как он их палками бивал. , Прошу засвидетельствовать мое почтение Федору Ивановичу. . С. Калинин 12 сентября 1812 года Из Опочки; на пути к корпусу генерала от кавалерии П. X. Витгенштейна». - л - *• Санкт-Петербургское ополчение выступило в поход в конце августа; корпус Витгенштейна прикрывал французам дорогу на Петербург. '-" л «Милая маменька!.. Просьбу сестры Анны исполнить никак не могу. Андрей пошел в ополчение, чтоб воевать за Отечество, и особые условия в своей сотне я для него создать чы могу. Да он и сам о том не просит. Служит как все. И никто в дружине даже не знает, что он мой племянник. А вот о том, что скупо пишет матери, выдастся минута, я с ним поговорю. - i . ... ...Брат Алексей, хотя и продолжает числиться в моей сотне, с недавних пор взят в адъютанты к подполковнику Черноевичу. Тот им доволен. ...Прилагаю при сем часть нашего с Алексеем жалованья за прошедший месяц. Остаюсь любящий ваш сын С Калинин* (Без даты) , . . Вообще различного рода просьбы и поручения в письмах родных довольно часты: совершенно незнакомые Калинину люди просят узнать о судьбе того или икогб ополченца; передать привет и так далее. По мере возможности Калинин эти просьбы выполняет. «Любезный друг Иван Михайлович! Наконец-то могу отправить вам письмо более обстоятельное, нежели предыдущие. .»->** Во-первых, мы расстаемся со славным Витгенштейном и его корпусом, который с полным правом может торжествовать победу: 39 тысяч искусно и упорно удерживали 70 тысяч неприятельских и разбили их. Баварский корпус, например, полег почти весь. Было взято много пленных, знамен, пушек. Один прусский офицер попросил графа Витгенштейна оставить им хотя бы одно знамя. «Зачем?» — спрашивают. «Для образца». Это fie анекдот, это правда. Скажу без ложного хвастовства: с самого прихода дружна, началось несчастье Наполеона. Мы начинали свой поход от стен Петербурга, заканчиваем в Пруссии. Теперь дружины наши собираются обратно, чтоб, видно, насладиться в покое плодами дел своих. («Насладиться покоем» ополченцам не пришлось: в марте 1813-го они приняли участке в осаде Данцига, гарнизон которого капитулировал лишь, 17 декабря;—Д,) Петербургское ополчение отличило себя прц, штурме Полоцка, при Чашниках, Витебске, Борисове и многих других. Сторонний философ скажет, что не эти победы были главными. На это отвечу: они были составной частью общей победы. " "
?;??сПш*лагаю. к сему сочиненную прапорщиком 12-й дружины песенку о нашем походе. (Песенка отсутствует.— Д.) Яков Длуголенский 73 ес y засвидетельствовать мое прчтение Федору Ивановичу. , с • < !,, . С. Калинин it Щащцщ $13 года».. , _; _ .,. , «Егр королевскому высочеству оф , главнокомандующему осадными войсками под Данцигом ,;. г - генералу-от-кавалерии герцогу Александру Виртембергскому ...... Ваше, кор^девское^ высочество! Милостивый государь! Осмеливаюсь представить на щйю*<ещше воинскую хитрость, или некий план для взятия Данцига. Г' Дуадр выпустить ложною газету, в которой говорилось бы, что неприятель прорвался сквозь нашу главную армию на помощь осажденному гарнизону; одеть часть наших солдат и офицеров во французские мундиры и устроить на виду противника мнимое сражение. гч Данцигский гарнизон непременно сделает вылазку, чтоб поддержать «союзников». А после приличной пальбы и притворного поражения, переодетые войска поведут в город «пленных»... Нужна только для всего этого непременная постепенность и чтобы переодетые офицеры наши хорошо владели французским. Сей способ доставил древнегреческим воинам Трою, а Петру Великому — Нарвскую крепость, возле которой до этого потеряно было 70 тысяч войска российского. Письмо сие писано порохом, разведенным в уксусе, почему и строчки выглядят такими бледными. 9-й дружины Санкт-Петербургского ополчения сотник 3-й сотни подпоручик Калинин ?2 мая 1813 года». . «Любезный друг Иван Михайлович! Поздравляю с победой над французами. У неприятеля взято в полон до 50 тысяч, да знамена, да пушки. Сражение было за Берлином. Уверяют, что наша главная армия (без здешней осадной) составляет с начавшими девствовать австрийской, прусской, испанской и так далее 3.000.000 человек. Невероятное множество! А вспомните: двадцать европейских народов шли в армии Наполеона против России,.. Теперь не нужно быть знаменитым стратегом, чтоб сказать: дни Бонапарта сочтены». (Без даты, без подписи; по-видимому, черновик) Из писем И. М. Захарову и Ф. И. Звездкину «Я побывал в нескольких странах и могу свидетельствовать: нам, русским, трудно поверить, что существуют народы, где так хорошо живут в городах и деревнях. Почти в каждом селе есть школы, где учат крестьянских детей грамоте... Еще А. Н. Р. (Александр Николаевич Радищев.—Д.) справедливо считал, что свобода — есть естественное и неотъемлемое право каждого человека... Я бы желал, чтобы наши фабриканты вели тайную войну с британцами, соревнуясь с ними в делании разных механизмов и в улучшении своих... По-прежнему ли таможенные досмотрщики берут со шкиперов взятки за беспошлинный провоз питейной продукции и потДрежнему ли сии злоупотребления, разорительные для казны и нравов, остаются безнаказанными?..» Из письма к матери - «...Брат Алексей, хотя был доволен своими командирами, подал прошение в армию я теперь переведен в Гродненский гусарский полк корнетом, что и выхлопотал себе посредством старания и добросовестной службы. Следовательно, хотя дружины и возвратятся, и я с ними, но брата не ожидайте, ибо он не так скоро воротится, отправляясь к месту нового своего назначения. Натурально, он послал письмо и от себя, но так как письма не всегда доходдт, мы договорились написать каждый особо,—- какое дойдет. Я завидую судьбе брата: Гродненский полк известен на всю армию. Что до меня, то мне хочется побыстрей быть возле вас, любезная матушка, и доставить вам присутствием старшего из детей некоторое удовольствие и ободрение в трудах ваших.
74 Яков Дяуголенский Брат Алексей, боясь вверить пересылку жалованья почте, поручил это сделать мне. Прилагаю и свою долю. " Я не так богат, как бы мне хотелось, зато постараюсь усердием и сыновней преданностью хоть немного облегчить вашу жизнь, любезная матушка... Ваш сын Семен Калинин 12 июля 1813 года». «Любезный друг Иван Михайлович! Сердечную примите благодарность и не оставляйте меня в одиночестве. Поверяю вам глубокую свою печаль: мой брат Алексей 13 июня потонул в Висле. Примите по дружбе к нашему дому все меры к сохранению тайны сколько можно. Я написал матушке в двух письмах, что он в главной армии. Поддержите всеми возможными приличиями сей обман. Я не в состоянии никогда открыть ей истины. Мне даже хочется поддержать матушку в приятном заблуждении, что Алексей находится в главной армии. Буду писать ей подложные приветы и посылать будто бы от брата деньги. Ради бога, пособите мне, друг. Племянник Андрей обо всем знает, но тоже молчит. Семен Калинин 12 июля 1813 года Лагерь под Данцигом». «Аттестат Дан сей Санкт-Петербургского ополчения 9-й дружины 3-й сотни сотенному командиру подпоручику Семену Петровичу Калинину в том, что он с самого начала управления сотней, то есть с августа месяца 1812 года по 23 июля 1813 года — по день сдачи сотни своей в 4-ю сводную дружину, весь поход был при дружине неотлучно. Находился в сражениях при городе Борисове, деревне Студенках и реке Березине, а с 17 марта 1813 года находится при блокаде города Данцига. И во все время служения в дружине вел себя как прилично честному и неустрашимому офицеру. Должность исполнял с неукоснительностью и рачением. В штрафах и подозрениях не бывал. К повышению чина достоин. Во уверение чего за подписями господ офицеров 9-й дружины с приложением печати и дан сей Аттестат при блокаде города Данцига в лагере при селении Бортфельд. (Следуют подписи) 24 июля 1813 года». «Любезный сын мой Семен Петрович! Чрез верную оказию посылаю тебе сие письмо и благодарю тебя, что ты мне часто пишешь. Я получила письма от 14 июня и 12 июля, которые весьма много меня радуют, но от Алексея, к крайней моей скуке, еще и по сие время не получила после его перемещения ни одного письма. И не знаю, какова его новая участь. Сделай мне любезность, постарайся уведомить его, что я слава Богу жива и здорова, и попроси его, чтоб он поскорее ко мне писал. Еще прошу вас обоих не мешкать вашим обещанием, ибо я столько задолжала, что и не знаю, как быть. Долги просят, а отдать нечем. Верьте Богу, что я вам правду пишу. И не знаю, как я буду доживать последние дни своей жизни. Благодарю тебя за сыновнюю твою обо мне заботу и усердие. Я молю Бога, чтоб он исполнил все твои желания. Да еще прошу тебя ради меня не терять сйоего счастья, где только можно его приобрести. Хоти я о вас скучаю, но всегда желаю вам быть благополучными и славными воинами. Остаюсь с родительским моим усердием мать ваша 4 Александра Уварова 4 августа 1813 года». Из письма сестры «Ты писал, братец, что брат Алексей перешел в Гродненский гусарский полк и of- правился в главную армию. Почему же он возвратился назад и где теперь находится?.. Успокой: неужели он так болен, что не может даже подписать своего имени?.. 7 июня мы получили от него последнее письмо, в котором он сообщал, что ты, братец, представлен командиром вашей дружины к награде. Ответь, к какой именно?.. Ваша сестра Анна 27 августа 1813 года».
Яков Длуголенскяй 75 Представлен был Калинин к ордену св. Анны 4-й степени. Однако по не зависящим от командира дружины обстоятельствам Это представление так и не было утверждено. «Почтеннейший друг Иван Михайлович! Мне очень совестно, не скажу стыдно, что занимал вас обстоятельствами домашними, не дав ни разу отчета о моем походе, не составив до сего времени письма «исторического». Браня меня много раз, вы, чаю, имели уже возможность ознакомиться с нашим походом по журналам. С богом! Самая лучшая ложь стоит более ненавидимого Суворовым ответа «не могу знать». Признаюсь однако, что со всем моим «немогузнанием» я надеялся увидеть в патриотических журналах хоть что-то, но нашел один лишь пасквиль, не объясняющий ничего. Несноснее всего, когда новые историографы будут составлять жизнь великого Суворова из газет немецких, реляций французских, рескриптов турецких. Столь же неприятно, когда пострадают от их письма Барклай или Чичагов, что неотвратимо, ибо историографы уже сейчас искажают каждый шаг Кутузова. Не понимаю, с кем советуются господа журналисты, совсем не спрашивая нашего брата солдата...» (Продолжение этого очень интересного письма отсутствует) 5. ДОНОС «Штата провиантского чиновнику 7 класса господину Бизяеву от канцелярского служителя Боришевского-Честнейшего Рапорт Государственный секрет заставляет меня, ваше высокоблагородие, немедленйо открыть оный лично его величеству. Прошу ваше высокоблагородие, не теряя времени, исполнить проход моего донесения. Невыполнение останется на ответственности вашей. Канцелярский служитель Боришевский-Честнейший 28 сентября 1813 года г. Эльбинг». На полях рапорта крупными буквами следует размашистая надпись: «По важнейшему государственному секрету». «Господину коменданту Штенгеру Находящийся в ведении моем канцелярский служитель Боришевский-Честнейший рапортом от сего числа мне доносит, что он имеет государственный секрет и намерен открыть оный не иначе как лично его величеству. Я, уведомляя о том ваше благородие, прошу отправить его с конвоем непременно в Кенигсберг на рассмотрение и разрешение к тамошнему военному начальнику графу К. К. Сиверсу. С поданного же мне от него рапорта при сем препровождаю к вашему благородию копию. 7 класса чиновник Бизяев 28 сентября 1813 года г. Эльбннг». На следующий день доносчик был доставлен под конвоем к командующему осадными войсками герцогу Александру Виртембергскому. Вскоре туда же был привезен и Калинин. «Характеристика Служащий в провиантском департаменте коллежский регистратор Петр Васильев Боришевский-Честнейший поведения кроткого и хорошего, но о способностях его неизвестно, потому что при департаменте находился он не более двух недель и по собственному его желанию отправился в армию. (Подпись неразборчива) 31 сентября 1813 года».
7 6 Яков Д л угол енский Л. * , . ; «Показания __./-. - ;.•,-:?.- ^.:»$¥ч. провиантского штата канцелярского служителя Петра Боришевского-Честнейшего г ...Родился в Малороссии в Переяславльском повете Полтавский губерний в селении Цыбли от дворянина Василия Леонтьевича Боришевского-Честнейшего. Изучал грамоту по-российски, по латыни, истории, географии, поэзии, риторике, философии; богословию, арифметике в Полтавской семинарии, откуда постуШл 20Фёнтйбря 1810 года в Императорскую медико-хирургическую академию^ гдеобучась ма*£ма1ч*Ш} алгебре, геометрии, физике, зоологии, минералогии, химии, ботанике и физиологии по прошению уволен и определен в провиантский штат в чине коллежского регистратора; . ^ •'._.: ч -;■_ :• ' .. : ..&'' - Сего года 9 февраля был откомандирован в заграничную комиссию,' гёоторШ учреждена при корпусе генерала-от-кавалерии графа Витгенштейна, в команду прбвйант* ского чиновника 7 класса Бизяева, в городе Диршау расположенную. ...13 июня я был послан в деревню Восичи, где на квартире подпоручика 10-й дружины Санкт-Петербургского ополчения Чумичева увидел того же- ополчения под* поручика Калинина, который отправляем был в Диршау для получения от т#мошне£о> коменданта вещей брата своего, который в реке Висле утонул. С оным Калининым я и отправился обратно в Диршау. ч" ; Дорогой я старался его уговорить, дабы он о брате свбем не грустил, ЧШ столько его к себе привязал, что он предложил остановиться со мною на квартире, что и исполнилось. Первые несколько дней провели мы с ним в дружеских разговорах о разных материях, в рассуждении о некоторых физических и химических предметах. Напоследок он называл меня своим другом, а я его тем же именем: из уважения к его знаниям, а также всячески стараясь привязать его к себе* в чем и преуспел довольно. В один из вечеров он начал разговаривать со мною о Петре I, Екатерине II и Петре III. * «-Посуди, такому дураку, каков был Петр III, предложены были две короны — российская и шведская, а он хотел принять шведскую. Однако ж, так как он был' страшный пьяница, то его, пьяного, привезли на корабле из Голштинии не в Швецию, а в Санкт- Петербург.., Сколько он глупостей наделал у нас! — возвратил Фридриху Пруссию, которую Елизавета заняла было русскими войсками, и даже не постыдился (ту* Кали ни tf разразился бранными словами) придти к Фридриху на поклон в мундире прусского капитана!.. Он хотел преобразить Россию по прусскому образцу: изменить религию, за- весть в церквах органы... Хотел даже умертвить Екатерину...» ■ «За что же?» — тут я его спросил. «За то, что была бездетна». -. * «Как бездетна?! Разве Павел I не ее сын?» «Может быть, и не ее». , . , ; Любопытство заставило меня просить разъяснения, что, однако ж, он не хотел сделать. Наконец, после убедительной просьбы, после уверения в дружестве и после клятвы хранить тайну вечно, сказал: «Знайте же, что Россия слепа и никто не может открыть ей очей* Екатерина, узнав замыслы мужа, начала уверять, будто беременна, и после, когда пришло время, поехала в Дудоровскую гору, взяла там у одного булошника-колониста родившегося сына и привезла в Питер. Булошник тот потом по ее приказу был схвачен и неизвестно куда сий! высокая политика его девала... Наконец, когда Петр III был умерщвлен, Екатерина, совесть которой, верно, беспокоило, что российским престолом будет управлять сын кол©-, ниста, приказала было Павла умертвить, однако князь Долгоруков спас младенца по» незнанию, и вот Россия теперь повинуется внуку булоптика.*.» * Прервем цитирование. Не будем оспаривать справедливость или ложность легенды, обратим внимание на другое: низкого происхождения чиновник, отнюдь не дворянин Семен Калинин считает для себя оскорбительным иметь на российском престоле столь же худородного «внука булошника». И вместе с Екатериной скорбит отнюдь не по безвинно умерщвленному Петру III... «Что же делать?» — спросил я его. «Как что? — с жаром воскликнул он.— Нужно собрать умных людей, составить общество и уговорить тех, чрез которых всегда все производимо». «Кто же они?» — спросил я. «Неужто вы не знаете?..» «Нет»,—отвечал я. «Среди сенаторов и генералов, я знаю, есть недовольные,— отвечал он.— Нужно с ними договориться обо всем, взойти на кафедру и прямо сказать все народу. Но только для этого нужна смелость».
Яков Дл угол енскян 1? «Хорошо,— сказал я.— А если из числа приглашенных найдутся предатели, что тогда?..» «Надобно, чтобы люди, привлеченные к сему делу, были честные и надежные...» Все-таки неистребима российская привычка довериться первому встречному и изложить все самое потаенное, о чем и на смертном одре не вдруг скажешь... «Разговор наш на том был кончен. Однако ж любопытство, а более всего права честности и долга понуждали меня узнать большее. Я очень ясно видел, что здесь что-то кроется, и потому придумывал разные способы, посредством которых мог бы узнать всё. Наконец, вернейшим нашел надеть маску искреннейшего друга и стараться предупреждать все его желания. Замысел мой осуществился как нельзя лучше. Время от времени я вновь начинал заводить разговор об интересующем меня предмете, клялся, что все, что он мне в дружестве откроет, будет сохранено в тайне и что, если потребуют того обстоятельства, я сам готов жертвовать собой. На сие он мне сказал: «Нет, я чувствую, после вы обманете». Я ему отвечал: «Разве вы ие могли увериться в моем бескорыстном к вам дружестве или вы считаете меня подлецом, который тайну хранить не может?..» В конце концов, я его уговорил. И он, взяв меня за руку, сказал: «Хочу надеяться, что вы — благородный человек». «Благородный»,— отвечал я. После этого он поцеловался со мною и начал... Дальнейшие мои показания составлены из нескольких с ним разговоров. «Знайте же, что уже составлено такое общество, в котором собрано до нескольких тысяч человек. Есть между ними лица высокопоставленные, есть среднее дворянство и знатное купечество». «Какая же цель общества?» — спросил я. «Наша цель самая благородная: принудить Александра отказаться от короны и просить его супругу Елизавету Алексеевну принять оную». «Как же вступают в общество? Верно, нужно иметь какой-то знак или рекомендацию?..» «Всяк подписывается при вступлении собственной рукою». «Значит, для учета должен иметься список?» «Таковой есть». «Где же он хранится?» «Этого я вам открыть не могу». Позже я спросил его: «Каким же образом вы хотите начать?» «Соберем,— отвечал он,— необходимую сумму, убедим выступить на нашей стороне Польшу, обещая ей за то независимость; Швеции дадим слово отказаться от Финляндии; митрополиту посулим шапку патриарха; создадим новые законы, которые, кстати, уже пишутся; отберем у помещиков крестьян и будем награждать оными только по заслугам, однако решение о награждении будет приниматься самим деревенским сходом...» «Когда же вы ко всему этому приступите?» — спросил я. «А вот кончится война...» Я попытался выяснить, какие важные люди входят в общество, но этого он мне открыть не захотел. Однако ж, 5 сентября, при моем отъезде из Диршау, по сильной и убедительной моей просьбе, а еще более потому, что я сказал, что скоро буду в Петербурге и хочу вступить в общество, но не знаю, к кому можно смело обратиться с этой целью, он, после некоторого замешательства, потребовал с меня клятву и сказал, что я могу идти или в дом Захарова в 8-й линии Васильевского острова на Среднем проспекте, или к генерал- майору Бегичеву — в Литейной части в Сергиевском переулке, и что список хранится в доме Захарова, где все приуготовления были деланы и где он, Калинин, все вышеизложенное говорил своим согласникам. А сверх оных есть еще, сказал он, человек десять знатного духовенства, из числа которых не открыл ни одного. Что сие действительно происходило в том и подписуюсь. Штата провиантского канцелярский служитель Борите в ский-Честнейший 7 октября 1813 года».
78 Яков Длуголенский 8 одном из первоначальных документов (письмо герцога Вйртембергского А. А. Аракчееву) фигурировало, что Боришевский-Честнейший пытался обвинить Калинина еще в в шпионаже в пользу Франции... Герцог отмел эти обвинения как абсурдные. Больше в показаниях Боришевского они не встречаются. Объяснительная записка подпоручика С. П. Калинина, представленная его королевскому высочеству герцогу Виртембергекому «Ваше королевское высочество! Милостивый государь! Осмеливаюсь представить на ваше рассмотрение свои объяснения, которые покажут настоящее обстоятельство дела. 1. Началом моего знакомства с Боришевскйм было, что встретился он со мною в деревне Восичи, рекомендованный офицером 10*Й дружины подпоручиком Чумиче- вым; утешал меня в связи с потерей брата, которого в самое то время я лишился, то есть июня 13-го. Следовательно, мне не могли прийти в голову столь возмутительные мысли, в каких обвиняет меня доноситель. 2. На квартире в Диршау он окружил меня заботой и вниманием, ибо я подвержен был такому отчаянию, что намеревался сам потонуть в Висле... Жил же я на квартире с Бо- ришевским не один и не было у меня случая разговаривать с ним о столь важном деле. Да и почему бы я мог ему предпочтительно так ввериться? Полагаю, во всей России не найдется второго такого человека, которому столь мало можно было бы верить, ибо обвинение исходит от явно сумасшедшего. Любой из его знакомых подтвердит это: один раз он намерен был удавиться, но, к несчастью моему, его спасли; в другой раз его нашли пустившего себе кровь из обеих рук и ожидавшего смерти; в третий раз он, шутя, едва не удавил меня. 3. В такое короткое время знакомства открываться человеку в столь важном деле — событие невероятное и для самого величайшего глупца. 4. Сколь прискорбно вашему высочеству было поверить, чтобы добродетельнейшая и кроткая супруга его императорского величества могла иметь столь предосудительные для супруга своего мысли: ибо невероятно, чтоб без ее воли и содействия был бы предпринят тот гнусный переворот, в котором Россия, победившая врага, не имеет никакой нужды. Столь желательно, чтобы ваше высочество нашло достойное наказание для выродка, осмелившегося подвергнуть сомнению самое лучшее сердце кротчайшей жены севера. Ваше королевское высочество! Поверьте мне, который весьма коротко знает Петербург и русских, что все объявленное Боришевскйм есть вздор, которому по окончании войны и возвращению в Петербург вы сами не преминете посмеяться, увидя везде приветливые лица подданных Александра. И если бы я мог тогда встретиться с вами, внимающим общее и громкое «ура», то, без сомнения, вы, потрепав меня дружески по плечу, рекли: «Виноват, брат! Истомил я тебя. Но я не читал тогда сердце русского народа». Окажите мне за это будущее две милости: возвратите горячего и неутомимого солдата к его должности, взяв подписку, чтоб ничего не открывал, что происходило, и изреките в приказе, что если кто из офицеров услышит от подпоручика Калинина неприличные его долгу или чести слова, то немедленно даст о том вашему высочеству знать. Клянусь: ничего предосудительного не последует, кроме блеска имени Вашему. Ваше высочество! Нимало не сомневаюсь, что трону душу, от которой ожидаю великости. У меня есть несчастная мать, которая и без того лишилась одного сына, смерть которого я от нее скрываю. Возвратите матери другого! Прошу и тех, кто окружает ваше королевское высочество, не оставить меня в жалостливейшем положении и возвратить армии или приблизить к свите вашего высочества может быть лучшего офицера и благороднейшего гражданина. С чувством неизменного почтения и преданности ожидаю жребия своего. Подпоручик Калинин 9 октября 1813 года». В этой объяснительной есть несколько любопытных моментов. Первое, на что невольно обращаешь внимание, это та старательность, с какой Калинин избегает употреблять вторую половину фамилии доносчика. У него просто рука не поднимается написать «Боришевский-Честнейший». Во-вторых, со всей отчетливостью проявляются особенности характера Семена Петровича: от безграничной самоуверенности до самых униженных и нахальных просьб. С одной стороны, дерзко заявляет, что лучше герцога-иноземца знает Петербург и русских (будто тот их не знает), с другой — готов по-собачьи подставить под герцогскую ласку плечо; гордо объявляет себя лучшим офицером осадной армии (на каком, собственно, основании?) и одновременно просит не оставить его в «жалостливом положении» и взять (это обвиняемого-то в государственной измене!) в свиту его королевского высочества (!!) j Но все эти издержки невольно прощаешь Калинину, вспоминая в подобной ситуации
Яков Длуголенский 79 декабристов, многие из которых на первых же допросах оговаривали не только себя, но и своих товарищей. В этом смысле Калинин держится пока безупречно. Допускает в объяснительной лишь одну промашку, когда пишет, что «победившая врага Россия не имеет в перевороте никакой нужды». Ну, а Россия не победившая имела бы такую нужду?.. Но на эту обмолвку никто, кажется, не обратил внимания. На следующий день герцог Александр Виртембергский отправил обоих арестантов в ставку его императорского величества, одновременно отослав все необходимые бумаги в Петербург. 6. ПРЕДВАРИТЕЛЬНОЕ ДОЗНАНИЕ Секретно «Его королевскому высочеству герцогу А. Виртембергскому Милостивый государь! Почтеннейшее письмо вашего королевского высочества от 16 октября сего года чрез адъютанта вашего я имел честь получить и по содержанию оного тотчас принял все нужные меры, каких важность сего извета требует. Не удерживая более адъютанта вашего, возвращаю его к вашему высочеству и свидетельствую тем свое глубочайшее высокопочитание и совершенную преданность. Главнокомандующий в Санкт-Петербурге С* Вязмитинов 27 октября 1813 года». Секретно «Милостивый государь Сергей Козмич! Его императорское величество высочайше повелел мне о докладе к вашему высокопревосходительству по поводу известных уже вам бумаг, присланных его королевским высочеством принцем Александром Виртембергским. Государь император повелел сии бумаги внести в известный вам секретный Комитет, где и стараться дойти до истины, донося обо всем заведенным порядком государю императору. Бго императорское величество изволил приказать уведомить вас, милостивый государь, что люди, касающиеся к сему делу, отправлены уже в Санкт-Петербург главнокомандующим Барклаем дс Толли. Граф Л. А. Аракчеев г. Фраакфурт-на-Майне 12 ноября 1813 года». Секретный Комитет, или Комитет общественной безопасности, был создан 13 января 1807 года для борьбы с французскими шпионами и иными подрывными элементами. По сути дела явился предтечей организованного позже политического сыска, а если еще шире — то и возникшего после октябрьского переворота ВЧК — ОГПУ — КГБ. Секретно Доклад секретного Комитета «9 ноября 1813 года Главнокомандующий в Санкт-Петербурге предложил Комитету бумаги, полученные им от его королевского высочества генерала-от-кавалерии герцога Александра Виртем- бергского из главной его квартиры под Данцигом. Бумаги сии объясняют извет, учиненный бывшим в Диршау при провиантской комиссии канцелярским служителем Боришевским-Честнейшим на офицера Санкт- Петербургского ополчения 9-й дружины подпоручика Калинина, открывшего якобы ему, Боришевскому-Честнейшему, что здесь в Санкт-Петербурге будто бы существует заговор в рассуждении перемены правления; от чего, однако, Калинин отказался и признания в том не сделал. Его королевское высочество при доставлении сих бумаг уведомил С. К. Вязмитинова, что как доносчик, так и обвиняемый препровождены от него в главную квартиру его императорского величества. Главнокомандующий в Санкт-Петербурге объявил Комитету, что как только получил он сии бумаги, тот же час велел арестовать купца Захарова и забрать все бумаги, какие в доме его найдутся. В то же время строго приказал наблюдать за домом генерал- майора Бегичева. При взятии цод стражу купца Захарова открылось, что он из 8-й линии перешел
80 Яков Длуголенский жить в 11-ю, Забранные у него бумаги пересмотрены были со всевозможным взиманием, но в них не только ничего важного или подозрительного, но даже и сомнительного не нашлось. Равным образом и по наблюдению за домом Бегичева ничего также не открылось —- кроме того, что он слаб здоровьем и лечится. Между тем, поелику сам Захаров не представил из себя лица, которого можно было бы подозревать в соучастии в заговоре, то обращено было внимание на постояльцев в прежнем его доме. Из числа их замечен секретарь Звездкин — как по ветрености своего поведения, так и по тому особливо, что служит, он в той же таможне, в которой служил прежде Калинин. На том основании был взят под присмотр и Звездкин, а при том забраны и бумаги его. Но в них также ни подозрительного, ни сомнительного ничего не найдено. Из слов Звездкина открылось, что у купца Захарова есть сын, живущий отдельно, с которым Калинин ведет переписку. Таковое известие заставило взять под стражу молодого Захарова и забрать бумаги у него. В них подлинно нашлись письма Калинина. Но письма сии и объяснения Звездкина и молодого Захарова открыли, что Калинин едва ли имеет здравый рассудок, ибо будучи человеком совершенно бедным и не имеющим пристанища и пропитания, занимался театром и почитал себя отличным сочинителем, будучи, впрочем, очень плохим стихотворцем. Звездкин и Захаров, быв спрашиваемы порознь, согласно объявили, что они, видя Калинина слоняющимся попусту и наскучив его посещениями и стихами, посоветовали ему идти в ополчение и снабдили его платьем и нужными вещами, только бы избавиться от него. Письма самого Калинина подтверждают оное. Они наполнены рассуждениями об истории, стихотворстве и других науках, известиями о походе и разными суждениями, которые хотя и легкомысленны, однако ж ни дерзкого, ни вредного ничего в себе не заключают, а показывают в сочинителе человека неосновательного, имеющего одни только поверхностные сведения или просто вздорного мечтателя и глупого стихотворца. Об умысле же или о каком-либо заговоре и тени в них неприметно. Да и самый тон, в каком Калинин изъясняется с Захаровым, почитая его благодетелем своим и другом, весьма далек от этого. Звездкин и Захаров при арестовании их были совершенно спокойны и ни малейшего замешательства или опасения в них не замечено. О Калинине оба отзывались не только с равнодушием, но и с презрением, почитая его за человека пустого и глупого. Молодой Захаров, чтобы больше доказать своё беспристрастие и то, что он далек от всяких непозволительных связей с Калининым, сам объявил, что, впрочем, без него и узнать было не от кого, что есть еще письма Калинина, писанные к нему, Захарову, но что хранятся они у матери Калинина. Калинин адресовал их на имя Захарова потому, что мать его столь бедна, что не имеет чем платить даже за пересылку оных чрез почту или порто. Сии письма также забраны были, и хотя они очень обширны, но во всем подобны прежним и также ничего особенного в себе не заключают. Комитет по внимательнейшем соображении всего вышесказанного находит: 1. Ежели Калинин, несмотря на его запирательство, и подлинно говорил Боришев- скому-Честнейшему те слова, какие сей на него возводит, то сколь ни важны они, представляют, однако ж, из себя сущую нелепость, не имеющую никакого основания или даже вида справедливости. Они сами по себе только чрезвычайно глупы и крайне дерзки. 2. Во всех бумагах, забранных у Звездкина, Захаровых и у матери Калинина ничего подозрительного или сомнительного не нашлось. 3. Самые письма Калинина к молодому Захарову и к матери, хотя очень обширны и наполнены разными вздорами, не показывают и тени подозрения на какой-либо умысел или заговор. 4. Свойства характера, поведение и способности Калинина, ясно в письмах изображенные, не позволяют думать, что Калинин мог играть важную роль или управлять заговором, особливо таким многосложным, где уже есть, по его словам, несколько тысяч человек разного звания и состояния, не исключая и духовенство. * По всем сим соображениям Комитет, не предполагая, что подлинно существует упо* мянутый заговор, а разве только одни бредни, да и то между самым небольшим числом развратных и бездумных людей низкого состояния, подобных Калинину, положили: Захаровых и Звездкина из-под караула освободить и бумаги у них забранные им возвратить, исключая писем Калинина, которые останутся в Комитете. А как Калинин и Боришевский-Честнейший отосланы в главную квартиру его императорского величества и оттоле никакого по сему предмету повеления еще не получено, то на всякий случай с Захаровых и Звездкина взять подписки, чтобы они без позволения главнокомандующего в Санкт-Петербурге никуда отсель не отлучались.. Одновременно дано распоряжение^ чтобы за ними и за домом Бегичева имелось постоянное полицейское наблюдение — не откроется ли чего-либо в последствии времени. ъ
Як ов Д л угол енскяй 81 всрм же оном довести до сведения его императорского величества, передав все «а высочайшее благорассмотрение к С полным доверием относясь к выводам секретного Комитета, не нашедшего в бумагах «ничего подозрительного или даже сомнительного», все же не могу не познакомить читателя с подборкой стихов из бумаг Захарова-младшего. Какую дань платить нам злобе? *■ Смерть — кровожадный тигр, налач. Радищев-патриот — во гробе!.. Россия! Сетуй, рвись и плачь. Или: Радищев для потомков жив; Когда сквозь тучи луч проглянет, Из гроба тень его восстанет! И еще: Кто был отечеству сын верный, Был Гражданин, отец примерный, И столько правды говорил... Кто ни пред кем не изгибался, До гроба лестию гнушался, Я чаю, тот довольно жил. И эпитафия на смерть Радищева: Под камнем сим сокрыт российский патриот. Гоненья, ссылки он и казни не страшился, Имея целию, чтоб счастлив был народ. Не могши в сем успеть, он живота лишился. Вспомним: всего десять лет прошло, как Радищев покончил жизнь самоубийством. Не только его сочинения, само имя его было под запретом. Комитет государственной безопасности мимо такого собрания стихов не прошел бы. Комитет общественной безопасности счел возможным не обратить на подборку внимания. Даже идею существования какого-либо заговора категорически отвергает и явно готов все дело спустить на тормозах. Правда, окончательный вывод формулирует довольно странно: с одной стороны, заговора как бы нет, с другой — как бы он есть... Все явно оставляется на высочайшее благорассмотрение: как государь решит, так и будет. 13 ноября секретный доклад отправляют в ставку к Александру I. Обоих Захаровых и Звездкина выпускают из Петропавловской крепости (отсидели они там две недели). Расписки о молчании и невыезде с них берут. За домами отпущенных и за домом генерала Бегичева устанавливают наблюдение. Секретно «Его высокопревосходительству господину генералу-от-инфантерии главнокомандующему в Санкт-Петербурге и кавалеру С. К. Вязмитинову исправляющий должность Санкт-Петербургского обер-полицмейстера генерал-майор Горголий Рапорт Во исполнение предписания вашего высокопревосходительства за домом господина генерал-майора Бегичева установлено наблюдение, равно учрежден надзор за купцом Михаилом Захаровым, сыном его Иваном и коллежским секретарем Федором Звездкиным. Получены сведения: 1. Бегичев ^находится в связи с коллежским советником Каземировским, служащим при министерстве юстиции; со статским советником Николаем Смирновым, старшим директором ассигнационного банка; и имеет ежедневные свидания со штаб-лекарем Заковельским. 2. Купец Захаров из дому никуда не выходит, всякий день с утра напивается так, что весь день лежит. К нему, кроме родственников жены, никто не ходит. 3. Сын его Иван Захаров, бывший конторщик купца Безеке, лишился своего места. Он в квартире своей только ночует. Ныне же приискал себе службу у купца Хлебникова с жалованьем 1500 рублей в год, но и сию думает оставить, предполагая перейти к живущему в Васильевской части купцу Фрейту, который намерен отправить его через Кенигсберг в Берлин с транспортом купеческих товаров, где Захаров и намеревается насовсем остаться.
82 Яков Длуголенский 4. Коллежский секретарь Звездкии человек легкий, гуляка, по клубам на Крестов- скам бывает. В пьяном виде озорник и буян. Впрочем, неглуп. Сейчас, в отличие от прежнего, ведет себя скромно. Связи имеет с купеческими сыновьями Василием и Павлом Сазоновыми. Последний из них в Лондоне содержался несколько лет в тюрьме и приговорен был даже к виселице за сделанные им там обманы по коммерческим делам. Ън искал здесь получить место иностранного нотариуса, но английский консул был категорически против. Звездкин по утрам бывает у должности в таможне, по вечерам более дома, а иногда бывает у Сазоновых, как равно и некоторые таможенные чиновники бывают у него. Кроме сего, в поступках и образе жизни их ничего подозрительного не видно. О чем вашему высокопревосходительству честь имею донести. Генерал-майор И, С. Гореолий 22 декабря 1813 года». 7. ПО ДОРОГЕ В ПЕТЕРБУРГ Секретно «Фельдъегерского корпуса г-ну прапорщику Терентьеву Отправляетесь вы с подпоручиком Калининым; в пути должны неусыпно смотреть за ним, чтобы он не ушел. Как самим вам с ним ничего не говорить, так и никому из посторонних сего не позволять. А как уже имел он намерение лишить себя жизни, то и за сим бдительно смотреть. Где нужно, можете потребовать помощи начальства, предъявляя сие повеление. Начальник главного штаба Соединенных армий генерал-лейтенант И. В. Сабанеев Г. Ашафенбург 10 ноября 1813 года». Секретно «Его высокопревосходительству господину генералу-от-инфантерии главнокомандующему в Санкт-Петербурге, управляющему министерством полиции и разных орденов кавалеру Сергею Козмичу Вязмитинову генерал-от-инфантерии А. М. Римский-Корсаков Рапорт Сего ноября 27 числа проехал чрез Вильну фельдъегерского корпуса прапорщик Терентьев, который вез из Ашафенбурга в Петербург к вашему высокопревосходительству арестованного подпоручика Калинина. Отъехав 10 верст от города, сломалась повозка. Извозчик возвратился в Вильну за другою. Между тем, прапорщик Терентьев и бывший с ним унтер-офицер от усталости уснули, а арестованный подпоручик Калинин от них скрылся. По объявлению о сем коменданту, был послан плац-майор с казаками, и Калинин найден был у крестьянина, который вытащил его из реки Вилии, в коей хотел Калинин утопиться. По нужном для него отдохновении отдан он был тому же прапорщику и находящемуся при нем унтер-офицеру для доставления в Санкт-Петербург с подтверждением иметь за Калининым дорогою лучшее и бдительнейшее смотрение. 30 ноября 1813 года». Секретно «Господину смотрителю Алексеевского равелина Посылаемого при сем арестанта Санкт-Петербургского ополчения подпоручика Кали- пина извольте от прапорщика фельдъегерского корпуса Терентьева принять и, поместя во вверенном вам равелине в особый номер, иметь за ним примерное наблюдение, ибо, как прапорщик Терентьев мне объявил, он, Калинин, следуя с ним, в пути покушался уже на свою жизнь и хотел в реке утопиться. О принятии его мне рапортовать. Главнокомандующий в Санкт-Петербурге С. К. Вязмитинов 11 декабря 1813 года». В восемь вечера того же дня ворота крепости за Калининым захлопнулись. Боришевский-Честнейший был доставлен в Петербург на девять дней раньше без всяких дорожных происшествий и 2 декабря в 14.00 препровожден в Петропавловскую крепость. /
Яков Длуголенский 83 8. В АЛЕКСЕЕВСКОМ РАВЕЛИНЕ Письмо П. В. Боришевского-Честнейшего председателю секретного Комитета князю П. В. Лопухину «Ваше высокопревосходительство! Я никогда не думал, чтобы за богоугодные дела лишали людей свободы и чтобы человек истинно честный и совершенно благородный терпел участь бездельников. Но, к сожалению, вижу опыт с мнением моим несхожий. Неужели, ваше высокопревосходительство, я за истину страдать должен и неужели благородный поступок мой будет мне гробовой доскою? Умолча о речах г. Калинина, я потерял бы права на имя честного и благородного человека, а что всего более — нарушил бы святость клятвы в верности Государю» Теперь же, когда я выполнил мой долг, сижу в четырех стенах как преступник. Но неужели здесь я буду сидеть вечно? Неужели законы истины потеряли свою важность, свою силу? Неужели правда томима будет под ударами горести? А неправда наслаждаться бесценным даром творца, то есть свободою? Неужели пороки будут венчаться трофеями? Пусть громы гремят надо мною, но невинность никогда не потеряет своего блеску. Лишили меня свободы —• и жизнь не в моих руках. Но истины и чести никто от меня отнять не может. Пусть я даже и умру, но умру человеком благородным, тогда и смерть мне будет жизнею. Ваше высокопревосходительство предоставили мне изыскивать средства к уловлению господина Калинина. Я тогда полагал, что действительно знаю его характер, но не думал, что таковыми доказательствами должен буду заниматься здесь, где тоска и слезы едва кусок хлеба проглотить дают. Ваше высокопревосходительство, я написал все, что слышал от Калинина, и он отпереться от меня не может. Я уличу его перед всеми. А для вящего еще доказательства поклянусь и перед богом и перед людьми. Если же я виноват, и вина моя докажется, то и пусть судят меня как преступника и как повелевают законы. Но за что же прежде времени так жестоко томить меня? Неужели, не рассмотрев дела, уже вину на меня возложили? Что же делать? Авось! Бог правосуден. По крайней мере, прошу вас, когда потребно будет представить меня к вашему высокопревосходительству, то прикажите конвою не вести меня с обнаженными тесаками, как разбойника, а поручите господину смотрителю, взяв с собой конвой, вести меня благородно, не делая арестантского вида. Поверьте, ваше высокопревосходительство, что если бы я чувствовал за собой хотя самое малейшее какое преступление, то не просил бы никакого послабления, но чувствуя себя совершенно невинным, сносить срам невозможно. Ваше высокопревосходительство! Выполните просьбу безвинно заключенного. За то и Бог и собственное сердце достойно наградят благотворительность вашу. За всем сим хочу предложить лично вашему высокопревосходительству — или кому от вас поручено будет — средство, придуманное мною, как заставить господина Калинина к скорейшему признанию, но это средство выразить обстоятельно на бумаге невозможно. Петр Боришевский-Честнейишй 4 декабря 1813 года». Что за новое «средство» придумал Боришевский для улавливания Калинина — сказать трудно. В бумагах оно отсутствует. Письмо С. П. Калинина Александру I «Всемилостивейший Государь! Единый только шаг довел меня до темницы, когда остерегался я во всю свою жизнь не быть низринутым туда пороками. И сей шаг, первый во всю мою жизнь, есть ничто иное, как действие патриотизма. Во время нашествия французов я сочинил конституцию, про которую еще никто не знает, и, полагаю, хранится она по сию пору в кафтане моем дома...» Конституция действительно оказалась в кафтане, откуда и была полицией извлечена. Однако утверждение Калинина, что о конституции никто не знает, более чем сомнительно. По крайней мере, один человек — Боришевский-Честнейшйй — о ней знал. Калинин, убедившись на допросах и на очной ставке, что по каким-то причинам доносчик об этом пока умалчивает, решает опередить его...
84 Яков Длуголенский Вполне возможно, были знакомы с калининской конституцией и Захаров-младший с Федором Звездкиным. Есть и другое объяснение откровенности Калинина: было широко известно, что Александр I охотно поддерживает всевозможные конституционные прожекты. Калинин явно рассчитывает на это. «По случаю же ретирады от Дрездена моя патриотическая желчь разлилась во мне снова! Я тогда дерзнул подумать: если бы царствовали женщины в России, мы бы миновали злой жребий нашего отечества. Например: если бы царствовала кроткая супруга вашего величества. В самое то время небо послало мне тяжкий удар: лишило меня брата. В сумасшествии, последовавшем за сим, не удивлюсь теперь, если говорил о предположении своем, как о самом событии. В сказанном Боришевским припишите, государь, моему больному воображению заговор 20-ти тысяч и подписанный ими акт, хранящийся будто бы в доме Захарова, а особливо удивительно мне, что я упомянул господина генерала Бегичева, которого совсем не знаю...» В своих показаниях Боришевский-Честнейший нигде не называет число «20 тысяч» — везде говорит о нескольких тысячах. Калинин намеренно доводит число заговорщиков до астрономических 20-ти тысяч, чтобы подчеркнуть абсурдность доноса. Утверждение же Калинина, принятое следствием на веру, что «господина генерала Бегичева он совсем не знает», ничем не подкрепляется. Целый ряд обстоятельств свидетельствуют как раз об обратном. «Государь! За самую неприязненную только мысль о вашем величестве небо лиши* ло меня брата. Теперь следует вам, государь, лишить мать мою другого сына, ибо казнь мне неизбежна. Но я повергаю будущее сиротство ее и винУ мою к стопам Александра, и бог утешает меня надеждой. Сплетение лжи о вашей августейшей бабке да причтется в единое безумие человеку, хотевшему себя утопить и предопределенному вместо того воззывать милосердие кротчайшего из владык. Но Тит простил Секста, не умерщвляя его. Государь! Оспаривая Тита, умертвите меня великодушием своим, чтобы дать жизнь почтеннейшей гражданке, моей матери, вдове самого ревностнейшего из верноподданных вашего величества. Повергаю, государь, мольбу мою прямо набело, без всяких прикрас и вымыслов писанную. Да поразит меня Бог, если в ней малейшая ложь произнесена. > С чувством нового и усерднейшего верноподданного остаюсь во всю мою жизнь и буду первым щитом вашего священнейшего имени. Подпоручик Калинин 13 декабря 1813 года». Письмо П. В. Боришевского-Чеетнейшего председателю секретного Комитета князю П. В. Лопухину «Ваше высокопревосходительство! Уже три недели сижу я в сем роковом месте и все остаюсь в безвестности. Конечно, я терпеть буду, что сила и власть для меня предназначат, но будут ли терпеть Законы? Взять, посадить, предать забвению — для невинности обидно. Справедливость во всех случаях должна быть уважаема. После первого моего объяснения я долго не осмеливался вторично беспокоить ваше высокопревосходительство. Но кто себя не пожалеет? И я, наконец, решился. Однако надеюсь, что доброе сердце ваше простит мне мою дерзость. Легко ли томиться в стенах сих человеку совершенно невинному, в то время, когда изверг вне оных находится... (Боришевский еще не знает, что «изверг» — Калинин — вот уже две недели также томится в крепости.— Д.) Его превосходительство господин сенатор И. П. Лавров, в бытность свою здесь 12 числа сего декабря, сказал мне, что «завтра, может быть, и дело начнется, но только его высокопревосходительство нездоров». Теперь я слышал, что ваше высокопревосходительство уже, слава Богу, выздоровели, а делу начала нет. Когда ж будет? Завтра?
Яко& Длуголеноквгё JS§ гЦщо,. если я буду каждый №&ь $щщцтъ «завтра», тр., наверное, придет когда- нибудь" это «завтра», в котором истина сказанного подтвердится. Но это «завтраку я ДУг». мдр, еще не завтра, а будет после моей .смерти -*■? в тот день, когда предадут меня могильщикам. Не правда ли? ..**,.,. „..-..,- ;, •«*■■ • ~Й думаю, лучше это слово написать на стене, чтобы в свое время не забыть переме^ нить на «сегодня». Такое «завтра» хорошо говорить заимодавцам, но не несчастным, ожидающим перемены в судьбе. < : ,\ , Ваше высокопревосходительство! Назначьте время и.тем облегчите мою участь* .?- Наступает всерадостный праздник Рождества Христова, с которым за счастие-н додр поставляю поздравить вас, ваше высокопревосходительство, с пожеланием: проводить оный в полной мере. Но для меня он будет казаться печальным., когда стану думать и воображать,, с каким удовольствием сердечным ,и с какой, радостью будут посещать Друг друга друзья, родные, знакомые, а я в то время содержим, как преступник, какой, в четырех стенах за железной решеткой и замком, окруженный строжайшим караулом. . Можете вообразить, сколько слезг мне будет .стоить первый праздничный куоок хлеба. . - ,",,,,, . , • .• , . - . .»-.:-/'!• Жаль, что злополучный рок назначил мне кончину не от рук врагов отечества, до в запертом проклятом покое. Петр Боришевский-Честнейший Прикажите, ваше высокопревосходительство, не отказывать мне в требованиях чернил, бумаги и перьев. Только-то и отрады!.* „ ..,,!. (Г«с 28 декабря 1813 года». ,/. , , Письмо П. В. Боришевского-Честнейшего тому же адресату «Ваще высокопревосходительство! Восемь деде ль сижу уже в стенах Петропавловской крепости. За что же? За то, что открыл ложные, непозволительные речи, говоренцы$ бесстыдным Калининым. Вот вся моя вина! Молчать бы следовало? Это было бы делом благородного человека?! Не судьбе, не мне разбирать, для чего он мне все это говорил. Много есть в том деле участников или он первого меня хотел склонить на таковое, не знаю. Но только делайте со мной, что хотите, а я скажу: из всех речей Калинина я Довольно заметил, что есть в том деле несколько единомышленников. В сем более еще я уверился, когда он мне сказал, что по прибытии сюда, в Петербург, я могу смело обо всем говорить или с Захаровым,, или с Бегичевым..' , 12 числа сего месяца во время очной ставки Калинин опровергал сие тем, что будто о Захарове сказал в ответ на мой вопрос: где он будет после войны жить?^ Хорошо! А адрес Бегичева для. чего он мне дал? О Захарове и прежде моего отъезда я слышал несколько раз и видел посылаемые к нему письма, а о Бегичеве до самого моего последнего дня пребывания в Диршау Калинин не говорил ни полслова, да и фамилии этой я прежде ни от кого не слыхивал. Каким же иным образом я мог бы узнать о Бегичеве и зачем бы его в это дело вмешивал? Я писал так, как говорил Калинин. Например, он сказал: есть еще человек десять знатного духовенства. Но кто они — не назвал. Так и я фамилий им не придумываю... Он говорит, что был в то время в забывчивости. Это правда! Ходить на балы, танцевать, замечать исполнительские недостатки музыкантов, сочинять богохульный «Отче наш», писать критические письма,-^ все сие делалось им в забывчивости? Странная забывчивость! ■ В Ашафенбурге, когда я обратно привезен был от его императорского величества и когда советовал Калинину не запираться, а признаться во всем по чистой совести и открыть других заговорщиков, которые, может быть, его своими речами в это дело втянули (это я его так склонял), он мне да это ответил: «Я и не буду запираться, я скажу, что был тогда в забывчивости». Теперь он такой линии и держится. Правда, после он все же захотел написать так, как я ему советовал, но офицер, смотревший за ним, не дал ему ни чернил, ни бумаги (время уже было позднее). А часа через два фельдъегерский офицер Терентьев увез его. Неужели станет он и в сем запираться? Хорунжий 3-го казачьего полка Ррызов,. уланы Ямбургского полка и бугские казаки, его конвоировавшие, сему личные свидетели. 1 "" ■ ' ' ' >.'•<* Калинин говорит, что ежели бы кто другой донес на него, то такому доносу доверить можно. А моему доносу верить нельзя. ,. . г Какую же он выдвигает причину? Что я играл в карты и, проигравшись, хотел удавиться. Правда! Все правда, что он говорит. Можно проиграть очень много, не имевши хорбпйй^карты. * >L: '(«х-:^':^'? a ~Y\'::\ ,ri., i.-i-r \ .:<б,: I жт
&6 Яков Длуголенский Далее Калинин утверждает, что я сам, мол, искал своего счастья. Счастье! Я никому такого и несчастья не пожелаю. В разных местах дорогой он склонял меня, то убить одного конвоира, то другого, то броситься с высоты, то отравиться. Теперь он говорит, что это я склонял его. Вот знак честного человека! Я думаю, он рад теперь тому случаю, что брат его утонул и что есть причина отговариваться забывчивостью. Я, напротив, считаю: причины нет. В Бреславле он говорил, что никаких кар не боится, а что только трусу и предателю кара страшна. Сим он хотел устрашить меня. Все это слышал препровождавший нас адъютант его сиятельства господина генерал- лейтенанта и кавалера графа К. К. Сиверса штабс-капитан Серпучевский. Он с Калининым ехал в одной коляске. В Ашафенбурге, когда я повезен был к его императорскому величеству, Калинин попросил у мальчика, нам прислуживавшего за столом, нож, чтоб покончить с собой. Это й тоже придумал? Или все это просил он в «забывчивости»? Когда мы были представлены его королевскому высочеству герцогу Александру Йиртембергскцму, то там Калинин сначала отговаривался, что коротко меня даже не знает, но когда его записки уличили его во лжи, то он попросил его королевское высочество выяснить у меня, не в забывчивости ли я. Я думаю, ваше высокопревосходительство, что его королевскому высочеству вы поверите. Во время очной ставки Калинин то и дело повторял, что не может говорить так красочно и гладко, как я. Конечно, ему надобно выдумывать оправдания и согласовывать с обстоятельствами, чтобы не завраться, а я говорил его собственные речи, хотя и не мог всех вспомнить, да и невозможно. Он в то время был красноречив, как Цицерон, и смел. А пришло к делу — тут и слов не стало и смелость куда-то делась. Вот что еще, ваше высокопревосходительство: несколько раз я притворялся перед ним, что забыл многое им сказанное, и когда просил повторить, он повторял все слово в слово и в том же порядке, как и вначале: о конституции, о любимцах блаженной памяти государыни императрицы Екатерины II и подобное. Сей бесстыдный человек не оставил в покое и ныне здравствующую государыню императрицу Марию Федоровну. Он говорил, что она имеет непозволительную любовь с сенатором Ланским, от которого и дети есть б городе Рамбове, о тайне рождения которых тамошние жители знают. Но мало ли чего он Говорил?! И при том же так обстоятельно, так убедительно, как совершенную истину. Подлые души терпимы быть не могут ни в каком случае. Если таковые хитростью своею и избегают суда земного, то ненадолго. Скоро их постигнет суд небесный. Я не могу льстить и льстецов перед Богом терпеть не могу. Не могу и ухитряться. А что правда -- то скажу смело везде. Более писать и беспокоить ваше высокопревосходительство никогда не стану. Делайте, что хотите, и судите, как хотите. Прикажите забросить меня хоть в самую ужаснейшую темницу и морить там жаждою, голодом, холодом и бессонницею,— я все равно буду чувствовать себя правым. Невинность и в остатках блещет, Порок же и тогда трепещет, Когда, как роза, он цветет! Я бсегда буду спокоен, но не знаю, может ли быть таковым человек, имеющий черную душу. Восемь недель! Время оных показалось мне восемью веками. Но так угодно или так йблят законы. Повинуюсь. Что делать? Я не хочу быть подобным Калинину. Ему свобода его будет ужаснее самого страшного заключения. А мне во всяком месте и во всякое время будет утешением то, что я исполнил долг верного сына отечества, долг верноподданного. Сердце мое мне это говорит. Петр Боришевский-Честнейший 27 января 1814 года». Письмо П. В, Борншевского-Честнейшего тому же адресату «Ваше высокопревосходительство! Скажите, ради бога, долго ли мне еще томиться в сей злопагубной темнице? Долго ли коварство будет прикрываться маской честности? Уже 20 недель — время немалое! Грубое обхождение и неприятный вид здешних приставов и служителей сделались несносными, а известия нет никакого. Сижу — и совершенно предан забвению. Уже начинаю забываться. Однако ж, того, что я здесь сижу йапраено, никогда не забуду. Калинин мне правду говорил: «Что вы думаете? Ведь и вы будете там, где я!» И теперь истину его слов вижу. Но сколь ни мучительно, сколь
Яков Длуголенекий 87 ни горестно мне страдать здесь, а раскаиваться в моем поступке никогда не стану, хоти бы и худшее случилось со мной несчастье. Я не хотел послабить моей совести и быть клятвопреступником, и вот я страдаю за то — видит Бог. Фигура Калинина никого не заставит подумать, что он может делать какие-то интриги. Но вспомните, ваше высокопревосходительство, то место в римской истории, где описывается жизнь третьего римского кесаря Августа. Там сказано, что между многими возмутителями в первые годы Августова владычествования, был один из важнейших, наружность которого и незнатность никого и подумать не могли заставить, что он способен учинить какое-либо коварное предприятие. Калинин говорил: «Я это делал для счастия». Но тот, кто хочет составить себе счастие какими-нибудь пронырствами, а не честностью и благородными поступками, тот и малое, если сделает, постарается вывести наружу, а я такого свойства не имею, хотя, признаюсь, всегда имел цель быть полезным гражданином. 30 или 31 мая 1812 года в Летнем саду я вытащил из канала десятилетнего мальчика и трудами и знанием своим привел его в совершенное чувство, хотя из тысячи свидетелей ни один не полагал, что быть ему в живых. А когда бывший там дежурный полицейского драгунского полка офицер Гитбурт и другой с ним полицейского штата, записав мое имя, просили, чтобы я € ними поехал для представления вашему высокопревосходительству, то я от этого отказался, хотя поступок мой и заслуживал похвалу, но я оный считал более за долг человеколюбия, а не заслугой себе, хотя многочисленное собрание и приносило мне похвалу и благодарность. После, когда господин обер-полицмейстер нарочно прислал за мной офицера, то и тогда донес я ему не совсем так, как было, уменьшив сбой поступок, дабы избежать всякой благодарности. Я и тогда был так же беден и беспомощен, как и теперь, но, однако ж, не просил ничего, да и не рассказывал доселе никому. И теперь не в похвалу себе, но в защищение против несправедливых слов Калинина осмелился вашему высокопревосходительству доложить. А он за то, что начальник его не дал ему при разделе оружия шпагу, обругал самыми дерзкими словами не только его» но и все правительство за плохое якобы снабжение и правление. Теперь Калинин с утра до самой ночи поет на весь коридор различные песни. Но ежели вы прикажете представить его к вашему высокопревосходительству, то, уверен, он в тот же час придет в забывчивость. Много я писал, много и говорил, но еще и половины нет того, что мне Калинин рассказывал, да и вспомнить все невозможно, потому что каждый раз я почти вне себя находился, когда он начинал свои речи...» Сообщив лишнее («еще и половины не рассказал того, что Калинин мне говорил»), доносчик тут же по примеру Семена Петровича впадает в спасительную «забывчивость». Видно, содержалось в потаенной информации нечто такое, о чем и самому доносчику доносить было опасно. «Еще он оправдывался тем, что будто бы ему невозможно было говорить со мной без свидетелей. Ополченские воины, при нем бывшие, могут сказать, что мы всегда с ним были одни, как в квартире, так и прохаживаясь в поле. Повсечасно он твердил мне об одной материи, а оканчивал всегда охулением христианских обрядов и склонял меня записаться в масонское общество в Кенигсберге, посредством знакомого ему профессора. Говорил он тогда ясным, звучным голосом, а не таким полумертвым, как при нашей очной ставке. В те времена он был герой: успел побить своего полковника, а тот, по доброй своей душе, приступив к сражению, в то время случившемуся, простил его и даже возвратил ему шпагу. Чумичев, подпоручик, равную терпел участь. А за что? За малейшую сделанную ему какую-либо грубость, которой он стерпеть не может по врожденной, как он говорит, благородной гордости. Но мне до сего нет дела. Один из моих предков уже пострадал за честность, когда вместе с полковником Искрою донес было Петру Великому об измене Мазепы, и за то лишился головы. После истина его слов подтвердилась, но уже труп его тлел в могиле. Не знаю, какую я буду терпеть участь. Калинин спрашивал у меня, согласен ли я на предлагаемое им предприятие, и когда я, прикидываясь согласным, потребовал от него дальнейших объяснений, то начал он мне говорить о числе участников и обо всем по порядку, о чем я уже писал и изустно докладывал вашему высокопревосходительству. Я не знаю и утверждать не могу, все ли им говоренное есть истина, но связность его разговоров заставляет в это поверить. - Впрочем, пусть бы он меня первого склонял — кто скажет, что я должен был
Щ Яков Длуголенский Дела нет никому, что я нахожусь теперь в несчастии и без малейшего воззрения. Мучитедьно терпеть! Но зато совесть моя чиста и спокойна. Бывали случаи, что и ар окончании суда и по завершению приговоров над мнимыми преступниками открывалась их невинность. Но безвинное наказание уменьшает ревность и усердие. Петр Боришевский-Чест не пиши л 17 апреля 1814 года- у-. ;:.,,.-. Алексеевский равелин». .'./__ , , , , ... . Секретно Вопросный лист Комитета общественной безопасности , - и ответы на него подпоручика С. П. Калинина И/Дивно ли вы начали Думать о кбнстйЧ'УКйи? Ответ. В июле 1812 года во время грозящей опасности от французов. 2, Что й сему служило поводом или побуждением? Ответ. Избавление Петербурга. Спасение Отечества. Письмо сенатора А. Г. Теплова государю императору также подало мне мысль к составлению конституции. 3?%'чеи существенно заключались мысли и предположения ваши? Ответ. Предположив по общему мнению, что кабинет российский продан Сперанским Я^что гдсударь непосредственно в руках уЧ|>£ан1гузов; заключил я, что нужно переменить министров и предводителей армии, передать казне до окончания войны все имущества, of решить иностранцев от должностей и вверить единому государю начальство над армией и, если победим совершенно французов, по дне с ть ему титло Великого». В этом пункте Семен Петрович явно противоречит себе: если государь находится, по мнению Калинина, «в руках у французов», то каким образом можно вверить ему армию?.. «4. Какая была главная цель ваших мыслей и предположений? Ответ. Главная цель была — истребление войск французских. 5.. Что именно сказано было в бумаге, именуемой вами конституцией? Ответ. Содержания сочинения своего наизусть не помню. Выразить точными словами не могу, ибо только раз прочел его. И, рассудя, что бессилен произвести мысль сию в действо, спрятал у себя, предпочтя идти в службу, чем вводить новизны. 6;?* Не изъясняли ли вы мыслей своих относительно сего предмета и в других каких сочинениях? Ответ. Ни в каких. Только в патриотическом журнале своем (так я назвал тетрадку, писанную в лист) сочинял стихи против французов, записывал нестерпимые насмешки иностранцев и слухи о военных действиях. Более в ней ничего нет. 7. Не сообщали вы или не открывали оных мыслей кому по меньшей мере на словах? : Ответ. Никому. На словах были одни убеждения жертвовать имением и идти в службу. Были советывания оборонять Петербург, если случится у оного неприятель, нового рода брандкугелями ', кои предполагали тогда выдумать. 8. Кому именно вы это говорили? Ответ. Случались таковые разговоры'с Захаровым и скульптором, гостем его, по имени которого не помню. Он живет в Академии художеств. 9—10. Откуда заимствовали мысли, в разговоре с Боришевским обнаруженные? Все ли известное ему он показывает? О¥вёты. Ничего не помню из того, что я ему говорил. А если что и говорил, то это действие моего больного воображения. Неоткуда мне было взять мыслей таких, и что он показывает, никогда не случалось. 11. Существует ли подлинно заговор или нет? Ответ. Нет. . - 12. Был ли действительно список участвующих в оном? Qreer. Нет. 13. Бели не был, почему сказано, что он хранился в доме Захарова? Ответ. Боришевский спросил меня: где я буду жить по окончании войны. Я ему сказал: у Захарова. Он записал в книжку, и более ничего ему говорено не было. Это случилось в последнее свидание, когда он дал мне на счастье пулю, чтоб берег. 14. С чего упомянут Захаров, а не другой кто? Ответ. Это мой благодетель, у которого я имел спокойное пристанище. : 'Бра я д к у г е л ь — зажигательный снаряд в Црде £дра с отверстиями, натанеиньга горючвц
упомянут Бегичев? - ' ' '% Ответ. Доказательство или лжи Бори шё веко го или моего сумасбродства, ибо я вовсе не знаю Бегичева и ничего про него не слыхал». ' ' ' Это, пожалуй, один из самых уязвимых ответов Калинина. Но Комитет довольствуется объяснением. Хотя действительно несколько странно звучит: знаю домашний адрес человека, о существовании которого «никогда не слыхал». 16. С какими намерениями говорено было вее Боришевскому? Ответ. Если я что говорил, то ничего не помню. Я тогда совершенно не знал, что делал или говорил. Боришевский даже написал письмо о болезни моей моему начальнику бригадиру Скворцову, который и прислал за мной фурманку для отвезения в лазарет. Т^рхдаш- нее расстроенное и жалкое положение мое хорошо известно было как начальству моему, так и господам офицерам, да и вообще всей девятой дружине. 17. Что должно разуметь, под действием патриотизма? , ' ,. Ответ. Чтоб не смотреть простыми глазами на гибель Отечества, и если бы она приблизилась, тогда, только предполагались быстрые способы, к его избавлению. 18. Что за странные мысли родились при ретираде от Дрездена: женское царствование лдгчше и выгоднее царствования мужчиды?, Ответ, Это сказано было только в сравнении. Тогда.думали, что неприятель пощ<щп% главную армию до Петербурга, Следовательно, столица опять могла оказаться под угро? зой. Тогда как Елизавета, к примеру, воевала с Фридрихом Великим и не допускала его до столицы. При Екатерине Великой был Петербург в опасности от Густава Шведского, но. спасен, . ч , -;, к : 19. Каким бы образом мы могли миновать злой жребий нашего отечества? \ ^ ... Ответ. Предусмотрительностью. Следствие Дрезденской ретирады есть нарушение плана князя Кутузова-Смоленского. Эта мысль общая, не моя. (К сему ответу есть дополнение.) 20. Для чего покушались вы на жизнь свою?. ,, , - Ответ. В беспамятстве и горячке, которые бы;лц. следствием печали, что я не в действующей армии, а под арестом» . ; v 21. Нет ли кого из знакомых ваших, кто бы занимался подобными предметами? Ответ. Никого. .„,,., /. 22. В каком намерении сделали вы замечание па летописи Нестора? . . Ответ. Я делаю их на всякую книгу, которую .читаю; единственно с целью критик» автора, без всякого другого намерения. , .,. Пояснение к вопросному листу. Все сие объяснить зди надлежит просто и ясно по долгу присяги и чистой совести. А особливо в рассуждении заговора, не прибегая ни к каким уверткам под опасением, что за малейшую увертку или скрытность последует строгое и неизбежное наказание. - Ответ Калинина. Не приуготовляясь к настоящему моему жребию, я не старался заранее что-либо запамятовать или скрыть, а потому, если что забыл, а после вспомню, прошу, как человеку от удара еще и теперь по оправившемуся, мне простить. Тем более, что и времени прошло немало. . Дополнения Калинина на вопрос 19-й. О причинах Дрезденской ретирады я мог ушь мянуть в разговоре с Боришевским. Но только для меня весьма странно и невероятно все детальное в его доносе. Я полагаю, что человек, подверженный сумасшествию и самоубийц ству и, сверх того, чрезмерному пьянству, легко мог слова, кое-как слышанные, составить в ужасный план — в пьянственном своем воображении, но теперь стыдится или полагает, что уже поздно признаться в том. ; ., Ежели взять самое существо дела и предположить, что я (чего боже сохрани.!) заго^ ворщик и план заговора сделан в Петербурге, то чего удобнее было осуществить его, когда узнали все о сдаче Москвы. Неудовольствие тогда было общее, да и государь находился в Петербурге. Неужели исполнение заговора только потому остановилось, что меня не было в столице?..» Ох, Семен Петрович, Семен Петрович!,. Стоило ли так неосторожно шутить с секретт ным Комитетом? «Ежели заговор зрел в армии, то чего бы столько ждать?.. Государь, уже обеспечивший себя победами и низложением врагов, делался для мнимых заговорщиков лицом еще более недоступным и неуязвимым...» нгч«*йьъ
90 Яков Длуголенский Звучит, конечно, убедительно. Но вспомним показание Боришевского: «Начнем, когда кончится война...» То есть, невзирая на победу. «То же самое должно разуметь и о конституции, в написании которой я сам признался В письме к его императорскому величеству. Богом свидетельствую: конституция была составлена мною только на тот случай, если французы возьмут Петербург...» Еще одно странное объяснение. Конституция на случай падения Петербурга?.. «То, что я не делал из своей конституции употребления и не имел соучастников, доказывается полным спокойствием в столице после моего отъезда в армию. Ежели бы я пробовал произвести свою конституцию в действие и имел соучастников, то почему из всех подданных государя сыскался доносителем один Боришевский? Бремени протекло немало, и я мог говорить до поездки в Дирдаау с кем-нибудь и другим, имеющим со мной короткое знакомство, но не предпочесть для этого человека вовсе незнакомого. Подпоручик Калинин». Этой последней фразой Семен Петрович явно стремится заготовить себе алиби на будущее. Вдруг найдется среди его знакомых еще один Борищевекий-Честнейший. Из этой обмолвки можно косвенно заключить, что разговаривал он на опасную тему не раз и не с одним Боришевским. Остается пояснить, о каком письме сенатора А. Г. Теплова, на которое в самом начале ссылается Калинин, идет речь. Это весьма суровое письмо ходило в списках. Приурочено оно было (1810 г.) к третьей годовщине заключения Тильзитского мира (1807 г.). Сенатор писал Александру I, что так красиво им начатое царствование обернулось для России многими бедами. Проиграна война Наполеону (1805—1807 гг.). Бесполезно пролито море крови. Армейское начальство лишилось доверия солдат. Флот в угоду Наполеону погублен собственными руками. Лучшие морские офицеры-иностранцы по требованию Наполеона удалены от дел. Моровая язва в Грузии. Неповиновение уральских казаков и бунты на пермских заводах. Губительная дороговизна товаров. Голод во многих губерниях. Финансы истощены. Государственный долг огромен. Пожертвования истрачены без пользы. Процветает взяточничество. Духовенство навлекло на себя ненависть народа. Чины и награды раздаются не по заслугам, а по личным симпатиям государя. Отринуты и забыты все прежние союзники. В критическую минуту Россия может остаться одна. Ведь только испанские дела заставили французского императора заключить союз и отложить на время вторжение в Россию. Заканчивалось письмо призывом к Александру удалить из своего окружения бездарных советников и толпу прихлебателей-иностранцев, довериться своему дворянству и больше доверять собственному народу. Охотно верится, что это письмо оказало большое воздействие на такого неглупого И эмоционального человека, как Калинин. И все-таки.,. В один присест конституции не пишутся. Для этого нужна соответствующая подготовка. Вполне возможно, что закончил свой труд Калинин в июле 1812-го, но начал значительно раньше. Ибо, читая его сочинение, приходишь к выводу, что он не без пользы для себя ознакомился и с английской, и с американской, и с испанской конституциями, склоняясь более к английской... Секретно Заключение Комитета общественной безопасности «Комитет слушал дело о подпоручике Калинине и коллежском регистраторе Боришев- ском-Честнейшем. Боришевский донес на Калинина, что сей открылся ему, будто бы в Петербурге существует уже заговор, коего целью есть принудить государя императора отказаться от короны и просить императрицу Елизавету Алексеевну принять оную. Число заговорщиков простирается якобы до нескольких тысяч; между коими есть человек до десяти знатного духовенства, все почти среднее дворянство и знатное купечество. Список заговорщиков
Яков Длуголенскцй 91 хранится в доме купца Захарова, где все приуготовления были сделаны, о чем извещен и генерал-майор Бегичев. Таковой извет Боришевский в октябре прошлого года объявил первоначально в канцелярию графу Сиверсу, от коего и был отправлен вместе с Калининым к его королевскому высочеству герцогу Александру Виртембергскому. Здесь Калинин во всем заперся, пока^ зывая, что он ничего не говорил Боришевскому. Его королевское высочество, препроводя ЭХ обоих в главную квартиру, уведомил в то же время о существе доноса главнокомандующего в Петербурге, а сей известил Комитет. Вследствие чего купец Захаров был тотчас арестован, причем забраны и бумаги его, но в них, как и в поведении Захарова, ничего подозрительного не нашлось. В то же время обращено было внимание и на генерал-майора Бегичева. Но и тут ничего не открылось, кроме того, что он болен и лечится, Впоследствии был взят под стражу таможенный секретарь Звездкин, квартировавший в доме Захарова, и сын сего последнего. У молодого Захарова нашлись письма Калинина, но и в них ни подозрительного, ни сомнительного ничего не найдено, а напротив, как из сих писем» так и из объяснений Захарова-сына и Звездкина, обнаружилось свойство и поведение Калинина. Человек сей, будучи совершенно празден и не имея никакого состояния и даже самого пристанища, шатался в Петербурге из двора во двор и искал себе куска хлеба. Приобретя в малолетстве некоторые познания в истории и других науках, вздумал быть стихотворцем и писал разные мелочи. Самые даже письма Захарову большею частью стихами наполнены, но как в письмах, так и в сочинениях везде видна пылкость характера и ограниченность способностей, везде приметно воображение, одерживающее верх над здравым рассудком. Комитет, обозрев отношения Калинина к Захаровым и Звездкину и удостоверяешь из самых писем Калинина к молодому Захарову, что нет ни малейшего основания почитать их участниками заговора, приказал освободить их, но иметь за поведением их надлежащий присмотр. Все сие изъяснено подробно в журнале Комитета от 9 ноября 1813 года, представленном на высочайшее благоусмотрение. Вслед за сим Калинин и Боришевский присланы были из главной квартиры в Санкт-Петербург. Здесь от Калинина потребовано вновь объяснение. Калинин в бумаге на высочайшее имя, писанной собственноручно, сам признался, что он во время нашествия французов сочинил конституцию, про которую однако ж никто не знает. При случае же ретирады от Дрездена, позволил себе думать, что если бы царствовали женщины в России, то мы миновали бы злой жребий нашего Отечества* Например, если бы царствовала императрица Елизавета Алексеевна. По его словам, потеря брата, утонувшего в Висле, довела его до сумасшествия. В таком положении не удивляется он, если говорил Боришевскому о заговоре 20 тысяч и о бумагах» заговорщиками подписанных, которые будто бы хранятся в доме Захарова, и просит отнести все это к больному его, Калинина, воображению... (Советских психиатров бы туда: они бы быстро поставили диагноз.— Д.) Впрочем, удивляется он особо тому, что упомянул в разговоре имя генерала Бегичева, которого совсем не знает. И, наконец, признаваясь в вине своей, просил помилования. Поелику объяснение сие сочтено было недостаточным, то и предложены были ему, Калинину, вопросные пункты, на которые он ответил собственноручно, что о конституции начал думать в июле 1812 года во время грозившей от французов опасности; что поводом или побуждением к тому послужило известное письмо сенатора Теплова; а цель ее — избавление Петербурга и спасение Отечества. На вопрос, в чем существенно заключались мысли его и предположения, отвечал: предположив по общему мнению, что кабинет российский продан Сперанским и что государь непосредственно в руках у французов, заключил он, что нужно переменить министров и предводителей армии, отрешить иностранцев от должностей и интересов России и вверить единому государю начальство над армией, и если победит совершенно французов, поднесть ему титло Великого, ибо цель была — истребление войск французских* Но, рассудя, что он, Калинин, бессилен произвести мысли сии в действо да и опасно было по множеству иностранцев в Петербурге, спрятал таковое начертание у себя, предпочтя идти в службу, нежели вводить новости. Далее объяснял, что он мысли свои никому не открывал, а были одни убеждения жертвовать имением и идти в службу; были советования оборонять Петербург нового рода брандкугелями, кои предполагали тогда выдумать. Утверждал, что о Боришевском не помнит, а если говорил что, то разве под действием больного воображения. Заговора воистину никакого нет и списка не было. Имя Захарова сделалось известным Боришевскому из ответа его, Калинина, на вопрос, где он, Калинин, будет жить цо возвращении в Петербург. Впрочем, Захаров есть благодетель, у которого он имел спокойное пристанище. В рассуждении Бегичева повторил, что включение сего имени есть доказательство или лжи Боришевского, или сумасбродства его, Калинина, ибо он в глаза не знает Бегичева ш никогда про него не слыхал.
- " Комитет, рассмотрев со вниманием все обстоятельства дела и сообразив слова и поступки Калинина с ответами его, письменно, сделанными, находит: 1. Что нет никакой малейшей причины заключить, что здесь, в Петербурге, подлинно существовал какой-?либо заговору тали даже положено было к тому малейшее основание, ятаямыель об'оном*, родилась r-одно» только голове Калинина и, кроме сообщения о том Боришевскому, не имела никаких последствий. ; : & Калинин сам признался, что написал конституцию, чего и Боришевский не доносил на-.-него* : : 1 3;Сам же признался и в том* что позволял себе думать, что якобы царствование же«^ щин полезнее царствования мужчин, к чему даже и примеры приводить отваживался. к 4, Содержание конституции под видам спасения Отечества заключало в себе истинную гибель оного и совершенную революцию. (Здесь и далее выделено мною;-;- Д.) Следственно, Калинин сам признался и обвинил себя в том, что под видом усердия и любви к Отечеству готов пуститься был на самое важное государственное преступление. А запирается только в том, что якобы не объявлял того Боришевскому. Но, во-первых, сие не составляет сущности дела и за собственным признанием есть обстоятельство как бы етероннее, во-вторых, и самое шё показание не заслуживает вероятия, как по собственным противоречиям Калинина, который то признается в оном, то запирается или припи^ сывает все беспамятству, в котором якобы находился со времени смерти брата, хотя* между тем, бывал не только между людьми, но и в; собраниях, в чем и сам не запирается* -.^Нельзя не верить также сходству имен и обстоятельств, изъясненных в доносе Бори^ ншвезшг© и находящихся в показаниях самого Калинина. Все это, конечно, Боришевскому знать неоткуда, если бы сам Калинин не объявил ему про то. Опровергая же донос Бори- ншвского, Калинин, вместо его уничтожения, лишь только подправляет оный, ибо сам признается в преступлениях большой важности. Следственно, запирательство его не заслуживает никакого уважения. По всем сим соображениям Комитет положил: v Калинина, как человека вредного и опасного, запереть навсегда в Шлиссельбургскую крепость, в которой и содержать под крепким караулом безысходно; Боришевского-Честнейшего, сделав свободным, отослать в команду для определения по-лрежнему к должности; но как и в нем примечается сильная склонность к болтанью и-if рассуждению о делах, превышающих едч> понятия и до него совсем не принадлежащих, то обязать его наикрепчайшей подпиской в том;, чтоб он впредь был осторожнее т тем, что его не касается, отнюдь не занимался; Прочих, прикосновенных к делу сему людей, как-то Захаровых и Звездкина, яко ни в чем невинных и оправданных самим Калининым, также сделать свободными от всякого надзора; Равно прекратить оный и над генерал-майорбм: Бегичевым. Сие положение, не чиня по оному исполнения, передать на высочайшее благорассмот- рение его императорского величества. а ? 30.января 1814 года». . , На подлиннике рукой Александра I написано: «Быть по сему». Так несколько неожиданно, во всяком случае, неожиданно для меня, закончилось дело Калинина. , - . , ■. Из приговора вытекало,.что наказание он понес лишь за «вредные мысли» и за составление конституции, которая признана была «совершенной революцией». . Но Комитету было ведомо, что совсем недавно с благословения Александра разрабатывалась еще более революционная конституция* по которой предполагались отмена крепостного права, двухпалатный парламент, ограничивающий самодержавие, выборность чиновников и суда, свобода печати и так далее. Правда, после падения Сперанского многое было похерено. W-: Однако конституционные прожекты продолжались. И даже подносились на отзыв государю. И никого из авторов Александр I не отправил ни в крепость, ни в Сибирь. Почему же такое уготовили Калинину? {-.,. Но давайте вспомним, кто составлял и посылал Александру все эти либеральные проекты. Первые лица и первые чины, империи. На этом фоне конституционное сочинение безвестного чиновника 12-го класса (шь следним был 14-й класс), выглядело не просто-дераким, но кощунственным... Почти как в пословице: с суконным рылом да в калашный ряд. Да и никто даже из самых пылких проектантов (исключая Семена Петровича!) не предлагал сменить государя...
Яков Длугоденский 93 Секретно Расписка : «Я, нижеподписавшийся, даю сию подписку в том, что впредь ни о каких до меня собственно не принадлежащих делах, а особливо ни о чем, касающемся дела о подпоручике Калинине и до предметов в оном заключающихся, никогда и ни с кем говорить и писать не буду ни под каким видом, и во всех своих поступках и речах, а паки на письме, накрепко обязываюсь быть осторожнее и осмотрительнее, а тем, что прямо ко мне не относится, никогда заниматься не стану под опасением в противном случае тяжкого и неизбежного наказания. Коллежский регистратор Петр Борите ее кий-Честнейший 12 сентября 1814 года». Князю А. И. Горчакову «Милостивый государь князь Алексей Иванович! Служивший в провиантском штате и находившийся за границей при провиантской комиссии в Диршау коллежский регистратор Боришевский-Честнейший удален был по некоторому случаю в октябре месяце прошлого 1813 года от сей должности. Дело об нем рассматривалось в Комитете и по воспоследовавшей на докладе оного Комитета высочайшей его императорского величества резолюции поведено: отослать его, Боришевского-Честнейшего, в комиссию для определения к прежней должности. Во исполнение сей высочайшей воли означенного Боришевского-Честнейшего для определения к прежней должности честь имею к вам при сем препроводить. С. К. Вязмитиное 12 сентября 1814 года». Сведений о дальнейшей судьбе доносчика у меня нет. Если намеревался он своим поступком построить карьеру или получить какие-то иные жизненные блага, то жестоко ошибся. В те времена доносчиками еще брезговали. Это потом они войдут в силу.*И особенно в наше время... Секретно «Исполняющему должность Санкт-Петербургского полицмейстера господину генерал-майору Горголяю Будет доставлен к вашему превосходительству служивший в Санкт-Петербургском ополчении подпоручик Калинин, которого в исполнение высочайшей его императорского величества резолюции на докладе Комитета последовавшей, рекомендую отправить за крепким и благонадежным караулом к коменданту Шлиссельбургской крепости господину генерал-майору Плуталову с прилагаемым в особо запечатанном конверте на его имя предписанием, содержащим в себе высочайшую его императорского величества волю. Прогонные и подорожную извольте истребовать из канцелярии военного губернатора и по исполнении мне донести. Тому, кто с Калининым послан будет, прикажите иметь большую осмотрительность, чтобы арестант сей не мог в пути чего-либо над собой сделать, особливо при переезде через реку, да и вообще строго за ним наблюдать, чтобы он не мог какого-либо себе вреда причинить. Главнокомандующий е Санкт-Петербурге С. К. Вязмитиное 12 сентября 1814 года». Что касается купеческого сына Захарова, то в 1816 году, испросив у главнокомандующего в Санкт-Петербурге разрешение на отлучку, он отправился с товаром в Берлин, откуда уже в родные пенаты не вернулся... Теряются дальнейшие следы и таможенного чиновника Федора Звездкина, который в декабре того же 1816 года также просил разрешение «отъехать из Петербурга на 28 дней». Разрешение было дано, и на этом полицейское досье на Звездкина заканчивается.
94 Яков Дд угод енский 9. СПУСТЯ ДВЕНАДЦАТЬ ЛЕТ Секретно Письмо сенатору И. П. Лаврову «Милостивый государь мой Иван Павлович! Статс-секретарь Н. Н. Муравьев отношением своим от 30 июня известил меня, что в числе бумаг, найденных в кабинете блаженной памяти государя императора Александра Павловича, оказался журнал Комитета о состоявшемся 30 января 1814 года заседании 00 делу о подпоручике Калинине и коллежском регистраторе Боришевском-Честнейшем. Прошу уведомить меня для доклада его императорскому величеству, не получило ли означенное дело какого-либо разрешения и что сделано с подпоручиком Калининым и Боришевским-Честнейшим. Вследствие чего прошу ваше превосходительство таковые сведения доставить ко мне для сообщения оных статс-секретарю Муравьеву. Министр юстиции князь Я. В. Лопухин 1 июля 1826 года». Странно... Спустя двенадцать лет бессменный председатель секретного Комитета начисто не помнит, чем закончилось неординарное дело Калинина. Секретно «Его светлости господину действительному тайному советнику I класса и разных орденов кавалеру князю П. В. Лопухину тайный советник сенатор Лавров Рапорт На предписание вашей светлости от 1 числа сего месяца честь имею донести: производившееся по Комитету дело о подпоручике Калинине и коллежском регистраторе Боришевском-Честнейшем решено еще в 1814 году высочайшею блаженной памяти государя императора конфирмацией, последовавшей на журнале Комитета 30 января того же 1814 года. Сим журналом заключено было: Калинина, как человека вредного и опасного, запереть навсегда в Шлиссельбургскую крепость, в которой и содержать под крепким караулом безысходно, а Боришевского-Честнейшего, сделав свободным, отослать в команду для определения к прежней должности. f Тайный советник И. Л, Лавров 4 июля 1826 года». Секретно «Господину Шлиссельбургскому коменданту Государь император, получив сведения, что подпоручик Калинин, содержащийся с 12 сентября 1814 года в Шлиссельбургской крепости за вредные его для общества намерения, ныне ведет себя скромно и тихо, во всемилостивейшем снисхождении к участи его и по уважению довольно продолжительного содержания его под стражею, высочайше повелеть соизволил отправить сего Калинина на жительство в Сибирь. Сообщив высочайшую волю сию для надлежащего исполнения господину Санкт-Петербургскому военному генерал-губернатору, я имею честь уведомить об оной ваше превосходительство. Управляющий министерством внутренних дел В. С. Ланской 30 июля 1826 года». Вероятно, камеры Шлиссельбургской крепости понадобились для размещения арестованных декабристов.
Яков Ддугоденский 95 10. СПУСТЯ ЕЩЕ ТРИ ГОДА Секретно «Господину министру внутренних дед. По высочайшему его императорского величества повелению, объявленному мне 30 июля 1826 года управляющим министерства вашему высокопревосходительству вверенного, содержащийся до того в Шлиссельбургской крепости подпоручик Калинин был отправлен мною отсюда на жительство в Сибирь, Ныне господин генерал-губернатор Западной Сибири И. А. Вельяминов отнесся ко мне, что Калинин по доставлению его в Сибирь определен на жительство в Омске, где он находится в весьма бедном положении и, не имея ни одеяния, ни дневного пропитания, желает исправлять какую-либо должность, дабы иметь средство к содержанию. Почему г. Вельяминов и просит уведомить его: на каком основании Калинин должен находиться в Сибири и можно ли в уважение крайней его бедности допустить его к какой-либо должности? Присовокупляя к тому, что в поведении Калинина ничего предосудительного не замечено. А как мне неизвестно ничего ни о существе дела, по которому Калинин подвергнут высылке на жительство в Сибирь, ни об основании, на каком он должен там находиться, я не имею возможности удовлетворительно ответствовать г. Вельяминову, а посему поспешаю обстоятельство сие отнести к разрешению вашего сиятельства. Санкт-Петербургский военный генерал-губернатор #. В, Голенищев-Кут^зов 1 мая 1829 года». Секретно «Господину генерал-губернатору Западной Сибири. Санкт-Петербургский военный генерал-губернатор генерал от кавалерии Голенищев- Кутузов сообщил мне об отношении к нему вашего высокопревосходительства, коим вы, милостивый государь, изволите спрашивать его высокопревосходительство Павла Васильевича, на каком основании подпоручик Калинин должен находиться в Сибири. На вопрос сей честь имею ответствовать вам, милостивый государь, что подпоручик Калинин, содержавшийся ранее в Шлиссельбургской крепости, отправлен на жительство в Сибирь по высочайшему повелению государя императора. Управляющий министерством внутренних дел В, С. Ланской 6 мая 1829 года». Это — последнее упоминание о Калинине. Получил ли он «по крайней своей бедности» какую-либо должность или нет и где закончил свои дни,— выяснить не удалось. На мой запрос Омский архив не ответил. Тайно надеялся встретить имя Калинина среди предшественников декабристов или даже в литературе о самих декабристах (чем черт не шутит!), но ничего не нашел. Равно как и в воспоминаниях бывших петербургских ополченцев. А ведь казалось бы, такое чрезвычайное событие, как арест офицера во время военных действий, вряд ли могло остаться незамеченным... Лишь в одной из работ (о первых русских конституционалистах — книга то ли 1960^х, то ли 1970-х годов?) наткнулся на имя Калинина с припиской, что об этом авторе конституции 1812 года ничего неизвестно. Но в то время я и сам ничего не знал о Калинине, а потому прошел мимо... 11. ИЗ «ПАТРИОТИЧЕСКОЙ ТЕТРАДИ» ПОДПОРУЧИКА КАЛИНИНА Данциг Под Данцигом давно нам душно. Без дела быть, верь богу, скушно. Коль ты не хочешь Данциг брать, Вели в Париж маршировать! Про Францию Страна блистательна — когда бы не испанцы! Всесильная — когда б не море и британцы!
96 Яков Длуголенский Из Державина Осел останется ослом, Хотя осыпь его звездами; Где нужно действовать умом,— Он только хлопает ушами. Из Шекспира Что человек, когда он занят только Сном и едой? Животное, не больше. (Гамлет, IV, 4, перевод современный) * И еще в этой тетрадке самодельные словарики немецкого и французского языков, список солдат вверенной Калинину 3-й сотни 9-й дружины Санкт-Петербургского ополчения (со всеми подробностями: возраст, место жительства, семейное и социальное положение), список офицеров сотни, хозяйственные записи, стихи и так далее. 12. ИЗ БУМАГ ПРОВИАНТСКОГО ЧИНОВНИКА БОРИШЕВСКОГО^ЧЕСТНЕЙШЕГО Должен сказать, просматривал я их с не меньшим интересом, чем бумаги Калинина. Личные бумаги — всегда зеркальное отражение их хозяина. Архив Боришевского-Честнейшего не исключение. Открывается он списком «52-х замечательных особ», которых составитель имел счастье когда-либо видеть. Под первым номером идет граф Дмитрий Иванович Хвостов. Почему-то только под вторым — Михаил Илларионович Кутузов. Далее выстраиваются провиантские чиновники соответственно рангам (среди них вдруг какой-то профессор с немецкой фамилией — уж не калининский ли масон из Кенигсберга?). Кусочки стихов, вероятно, собственного сочинения. Вот, к примеру, начало аллегорической басни, изображающей Наполеона: «Змея коварная и злая ползла». И так далее. Всякого рода запротоколированные и пронумерованные сентенции: «Люди глухи к голосу рассудка». Или: «Они не знают цену добродетели». Вероятно, тщательные заготовки для будущих писем. Впрочем^ определенные перлы в бумагах благонамеренного Боришевского-Честнейшего есть. Так, один из его приятелей, взяв у него книгу, возвращает ее со следующей примечательной запиской: «Возвращаю сию книгу целкою, какой и была». Сия записка бережно хранится Боришевским в конверте, вместе со списком «52-х замечательных особ». Подобной «жеребятины» нет ни в многочисленных бумагах Калинина, ни в бумагах купеческого сына Захарова или гуляки Звездкина, хотя Боришевский-Честнейший и выставляет Семена Петровича драчуном и ругателем. 13. ПОСЛЕСЛОВИЕ Так был все-таки заговор или нет? Я бы ответил так: была попытка заговора. Давайте еще раз рассмотрим доказательства. 1. Как отмечает Комитет (и трактует это в пользу подозреваемых), «Звездкин и Захаров-младший при арестовании вели себя совершенно спокойно...». Однако трудно себе представить спокойными людей, в дом которых неожиданно является полиция и производит обыск. У Калинина было: «Се разве человек, кто занят лишь сном и едой? Всего лншьш скотина».
Яков Длуголенский 97 Такое исключительное самообладание можно объяснить только тем, что к визиту подготовились и уверены, что у них ничего не найдут. 2. Ни в бумагах Звездкина, ни в бумагах Захарова-младшего полиция действительно не обнаружила ничего подозрительного. А почему, собственно, она должна была что-то найти? Первым был арестован Захаров-старший, никакого отношения к делу не имевший. Только спустя полтора суток подвергся аресту Звездкин и еще позже — Захаров-младший. Располагали они временем, чтобы уничтожить все компрометирующие бумаги? Вполне. 3. Ничего не объясняет, на мой взгляд, и отсутствие «сомнительных» бумаг у самого Калинина. В действующей армии вряд ли кто будет держать подобные бумаги при себе. 4. Утверждение Звездкина и молодого Захарова, что «почитали они Калинина за человека пустого и глупого» и спровадили в ополчение только потому, что «надоел он им своими стихами»,— едва ли стоит принимать на веру. Сказано сие было для полиции. Четыре года — орок для общения не малый. За это время можно понять, кто что стоит. Но ежедневно кормить, поить и давать кров человеку «пустому и глупому» — тут никакой благотворитель не выдержит. Следовательно, Захарова, Звездкина и Калинина связывало нечто гораздо большее. Речь может идти только об общности интересов и взглядов. 5. Есть в деле Калинина и два других странных (читатель наверняка обратил на них внимание) обстоятельства, мимо которых прошел Комитет. Первое. Семен Петрович дает Боришевскому-Честнейшему устаревший адрес Захарова-старшего, с которым не поддерживает никаких отношений, и не дает адрес Захарова-младшего, с которым находится в постоянной переписке. Почему? Может быть, потому что не до конца доверял своему новоиспеченному ДРУГУ?.. Второе. О существовании Захарова-младшего полиция узнает не от Захарова-отца, что было бы естественно, а от... Звездкина (!). Выходит, Захаров-старший не поторопился объяснить полиции (постеснялся? забыл? или не захотел сказать?), что переписку с Калининым ведет не он, а сын?.. 6. Как ни странно, мало заинтересовал следствие генерал-майор Бегичев. Иван Матвеевич Бегичев командовал 2-м отрядом Санкт-Петербургского ополчения. Поэтому заявление Калинина, что о таком человеке он даже не слыхивал (и тем не менее, знает его домашний адрес), не выдерживает никакой критики. Однако не менее интересно другое: 10 ноября 1813 года Бегичев по болезни покидает ополчение и уезжает в Петербург. Это происходит ровно через месяц после ареста Калинина. 30 октября 1814 года вообще увольняется из армии. На этот раз ровно через месяц после вынесения Калинину приговора. Можно ли все это считать совпадением?.. Наконец, в июле 1813 года, вскоре после переформирования ополченских дружин, Калинин назначается на должность дежурного офицера при штабе осадной армии. Без серьезных и достаточных рекомендаций в штабы не берут. Кто его туда рекомендовал?.. Сегодня этот вопрос, разумеется, риторический. 7. Бесспорно, элемент неправдоподобия в речах Семена Петровича присутствует: «несколько тысяч заговорщиков», «все среднее дворянство», «высшее духовенство», «знатное купечество»... Чем не Иван Александрович Хлестаков?.. Ну, а если не «несколько тысяч», а всего пять-десять человек? И хотя секретный Комитет начисто отвергает саму возможность какого-либо заговора, приговор подпоручику Калинину выносят прямо-таки «декабристский»... 4 «Звезда» № 11
НОВЫЕ ПЕРЕВОДЫ Патрисия Хайсмат ВСТРЕЧА В ПОЕЗДЕ Роман 16 Какое-то время Гай мучительно старался прийти к определенному выводу насчет Бруно — он или не он? — но в конце концов отступился. Чтобы Бруно сделал это — не очень верилось в такую возможность. Можно ли счесть веской уликой карточку меткалф- ского таксопарка? Так похоже на Бруно — найти карточку в Санта-Фе и послать ему, Гаю. Если убийство совершил не маньяк, а в последнем был уверен и коронер, и все остальные,— более правдоподобным представляется, что все это устроил Оуэн Маркмен. И Гай выбросил из головы Меткалф, Мириам, Бруно и сосредоточился на работе в Пал м-Бич, которая — в чем он убедился с самого первого дня — требовала колоссального такта, всех технических знаний, какими он обладал, да и просто предельного физического напряжения. Он полностью (за исключением Энн) отрекся от своего прошлого, которое, при всех высоких идеалах, при всем энтузиазме борьбы за них, сопровождаемой малыми победами, казалось жалким, кропотливым ученичеством в сравнении с огромной, величественной постройкой загородного клуба. И, отдавая все силы этому новому броску, он чувствовал, как сам с каждым днем становится иным, более совершенным. Корреспонденты газет и журналов фотографировали главное здание, бассейн, купальни, террасы уже в самом начале строительства. Фотографировали они и членов клуба, посещавших строительные площадки, и Гай знал, что под снимком будет указана та сумма, какую пожертвовал каждый из них на свой царский отдых. Иногда Гай спрашивал себя, не связан ли его энтузиазм с огромными деньгами, вложенными в проект, с изобилием рабочего пространства и материала, с лестью богачей, непрерывно приглашавших его в свои дома. Гай ни разу не принял приглашения. Он отдавал себе отчет, что может лишиться мелких заказов, которые так понадобятся предстоящей зимой, но знал еще и то, что никогда не сможет приспособиться к тем светским обязанностям, к которым другие архитекторы относились как к чему-то само собой разумеющемуся. В те вечера, когда оставаться в одиночестве не хотелось, он садился на автобус, ехал к Кларенсу Бриллхарту, жившему за несколько миль от города, и они обедали вдвоем, слушали пластинки, разговаривали. Кларенс Бриллхарт, управляющий клуба «Пальмира», был биржевой маклер, удалившийся от дел, высокий, седой пожилой джентльмен, и Гай часто думал, что таким бы ему хотелось видеть своего отца. Больше всего восхищал Гая его вечно досужий, праздный вид, столь же невозмутимый в лихорадочной суете строительной площадки, как и в собственном доме. Гай надеялся, что сам станет таким же в старости. Но он сознавал, что ходит слишком быстро,-— всегда ходил слишком быстро. А быстрой походке — и он это понимал — неизбежно не хватает солидности. Обыкновенно по вечерам Гай читал, писал длинные письма Энн или просто ложился спать, потому что в пять утра всегда уже был на ногах и зачастую работал целый день со сварочным аппаратом или с мастерком и цементным раствором. Он знал почти всех рабочих по имени. Ему нравилось оценивать характер каждого из строителей, знать, соответствует или не соответствует любой из них духу его зданий. «Это — как дирижировать симфонией»,— писал он Энн. В сумерках, когда он присаживался выкурить трубку в зарослях кустов, окаймлявших площадку для игры в гольф, и созерцал с высоты четыре белых строения, он чувствовал, что воплощаемый проект достигнет совершенства. Он понял это, увидев первые горизонтали на мраморных, вольготно распределенных в пространстве колоннах главного здания. Магазин в Питтсбурге был испорчен в последний Продолжение. Начало см. № 10.
Датрисия Хайемит 99 момент, потому что заказчик потребовал изменить площадь окон. Больничный корпус в Чикаго был, по мнению Гая, загублен карнизом, на который пустили камень более темный, чем задумывалось. Но Бриллхарт никому не позволял вмешиваться, и «Пальмира» вырастала столь же совершенной, как и первоначальный замысел, А Гаю до сих пор не доводилось создавать ничего совершенного. В августе он поехал на север, к Энн. Она работала в отделе дизайна в одной текстильной компании на Манхеттене. С осени она собиралась содержать магазин на паях с одной знакомой, тоже дизайнером. Ни Энн, ни Гай не упоминали о Мириам вплоть до четвертого и последнего дня. Они стояли над ручейком за домом Энн, и это были их последние минуты перед тем, как отправиться в аэропорт. — Гай, ты думаешь, это был Маркмен? — неожиданно спросила Энн и, когда Гай кивнул, добавила: — Это ужасно — но я почти уверена. Затем однажды вечером, когда он вернулся от Бриллхарта в свои меблированные комнаты, его вместе с письмом от Энн ждала и весточка от Бруно. Бруно отправил письмо из Лос-Анджелеса в Меткалф, а мать переслала в Палм-Бич. Он поздравлял Гая с подписанием контракта, желал успеха, умолял написать хоть несколько слов. Б постскриптуме значилось: «Надеюсь, тебя не слишком обеспокоило это письмо. Я написал тебе много писем, но не отправил их. Звонил твоей матери, спрашивал адрес, но она мне его не дала. Гай, честное слово, бояться нечего, иначе я бы не написал. Разве ты не знаешь, что в моих интересах соблюдать осторожность? Напиши поскорее. Скоро я, наверное, уеду на Гаити. Еще раз твой друг и поклонник. Ч. Э. Б.». Медленная, тупая боль обрушилась на него, охватила все тело, с головы до ног. Оставаться в комнате сделалось невыносимо. Он выбежал на улицу, в бар, и еще до того, как начал что-то осознавать, выпил две стопки водки, а затем и третью. В зеркале за стойкой он увидел самого себя, глазеющего на собственное отражение, и его поразил взгляд — вороватый, бегающий. Это сделал Бруно. Знание опустилось на Гая всей громадой, не оставляя более места сомнениям, словно некий катаклизм, отсрочивать который все это время могла лишь слепота, подобная безумию. Он оглядел крохотный бар, будто ожидая, что стены рухнут на него. Это сделал Бруно. Ошибки нет: его, Гая, свободу Бруно ставит себе в заслугу. А постскриптум! И даже, возможно, поездка на Гаити. Но чего Бруно добивается! Гай бросил злобный взгляд на лицо в зеркале, а потом опустил глаза, посмотрел на свои руки, затем на борт твидового пиджака, на фланелевые штаны — и мелькнула мысль, что все эти вещи утром надел на себя один человек, а вечером снимет совер* шенно другой, тот, каким он будет отныне и навсегда. Отныне он знает. Это длилось одно лишь мгновение... Гай не мог определить, что именно происходит, но чувствовал, что вся его жизнь изменится, должна измениться отныне. Если он знал, что Бруно сделал это, почему не выдал его? Что испытывал он к Бруно кроме ненависти и отвращения? Страх? Гай точно сказать не мог. Он боролся с желанием позвонить Энн до тех пор, пока не сделалось слишком поздно, и наконец в три часа ночи сдался. В полной темноте, вытянувшись на кровати, он говорил с ней очень спокойно о самых обыденных вещах и даже один раз засмеялся. Энн и то ничего не заметила, подумал он, положив трубку. Он почувствовал себя чуть уязвленным и смутно встревоженным. Мать написала, что человек, который звонил, пока Гай был в Мехико, и назвался Филом, позвонил снова, спрашивал, где можно Гая найти. Мать беспокоилась, не связано ли это с Мириам, и собиралась сообщить в полицию. Гай написал в ответ: «Я выяснил, кто тебе надоедал по телефону. Фил Джонсон, один тип, которого я знал в Чикаго». 17 — Чарли, что это за вырезки? — Про одного моего друга, ма! — прокричал Бруно из ванной. Он включил воду сильнее, склонился над раковиной и устремил взгляд на блестящую никелированную затычку. Через минуту потянулся за бутылкой виски, спрятанной под полотенцами в корзине с бельем. Едва в руках у него оказался стакан виски с водой, как дрожь немного унялась, и еще несколько секунд Бруно разглядывал серебряную тесьму на рукаве своего нового смокинга. Ему так нравился этот смокинг, что он надевал его даже утром, в ванную. В зеркале скругленные лацканы обрамляли портрет праздного молодого человека, способного на отчаянный, таинственный риск, обладающего чувством юмора и глубиной, мощью и изяществом (чему свидетельство — стакан, изысканно зажатый между большим и указательным пальцами,— сейчас его высочество скажет тост!) — короче, до'го человека с двойной жизнью. Он поднял стакан за свое здоровье. 4*
100 Патрисия Хайсмит — Чарли! — Сейчас, мам! Он обвел ванную блуждающим взором. Окна не было. Последнее время такое накатывало раза два в неделю. Это начиналось где-то через полчаса после того, как он вставал с постели: словно кто-то коленом давил на грудь, стараясь вышибить дух. Бруно закрыл глаза и стал дышать часто-часто, так часто, как только мог. Потом спиртное подействовало. Расходившиеся нервы успокоились, словно приглаженные чьей-то рукой. Бруно выпрямился и открыл дверь. — Я брился,— заявил он. Мать в теннисных шортах и веревочных туфлях склонилась над неубранной постелью, где валялись вырезки. — Кто это такая? — Жена парня, с которым я познакомился в поезде, когда ехал из Нью-Йорка. Гая Хейнса.— Бруно улыбнулся. Ему нравилось произносить имя Гая.— Интересно, правда? Убийцу пока не нашли. — Маньяк какой-нибудь,— вздохнула она. Бруно посерьезнел. — Ну, нет, сомневаюсь. Все слишком сложно. Элси выпрямилась и сунула пальцы под ремень. Выпуклость ниже ремня исчезла, и на какое-то время Бруно показалось, что мать выглядит так, как выглядела всю свою жизнь, вплоть до последнего года: подтянутая, словно девушка в двадцать лет, от шеи до тонких лодыжек. — У твоего Гая славное лицо. — О, он славный, он такой славный! Просто позор, что он вляпался в такую историю. Он мне рассказывал в поезде, что не видел своей жены года два. Да Гай такой же убийца, как я! — Бруно улыбнулся нечаянной шутке и добавил для отвода глаз: — Его жена все равно была мочалка... — Дорогой,— мать притянула его к себе за расшитые тесьмою лацканы,— ты не мог бы следить за своей речью — хотя бы некоторое время? Я знаю, бабушка иногда приходит в ужас. — Откуда бабушке знать, что такое мочалка,— грубо отрезал Бруно. Элси вскрикнула, откинув голову. — Ма, ты слишком много загораешь. Не люблю, когда у тебя такое темное лицо. — А я не люблю, когда ты такой бледный. Бруно насупился. Лоб у матери был точь-в-точь, как кожа ремня, и это больно ранило. Он внезапно поцеловал ее в щеку. — Обещай мне, что сегодня полчасика посидишь на солнце. Люди за тысячу миль едут в Калифорнию, а тебя из дому не выгонишь! Бруно поджал губы. — Ма, тебе совсем не интересно слушать про моего друга! — Мне интересно слушать про твоего друга. Но ты мне ничего не рассказываешь. Бруно застенчиво улыбнулся. Нет, он как раз все хорошо продумал. Сегодня он в первый раз разложил вырезки на виду, потому что уверился, что ни ему, ни Гаю ничего не грозит. Да говори он о Гае хоть четверть часа без остановки, мать все равно скорее всего забудет. А может, даже и нужно, чтобы она забыла. — Ты все прочла? — Он кивнул на постель. — Нет, не все. Сколько стаканчиков сегодня утром? — Один. — Нюхом чую, два. — Ладно, мам, два. — Дорогой, ты бы не мог поменьше пить по утрам? Пить по утрам — это конец. Видала я алкоголиков... — «Алкоголик» звучит паршиво.— Бруно снова заходил кругами.— Я, когда выпью, чувствую себя лучше, ма. Ты же сама говоришь, что я тогда бодрее и ем с аппетитом. Шотландское виски — чистый напиток. Есть такие, кому оно не вредит. — Ты вчера ночью перепил, и бабушка знает. Ты, милый, не думай, будто она не замечает ничего. — Прошлую ночь мне не поминай.— Бруно ухмыльнулся и помахал рукой. — Сэмми придет сегодня утром. Может, ты оденешься, спустишься и посчитаешь нам очки? — У меня твой Сэмми в печенках сидит. Она прошла к двери весело, словно ничего не слыхала. — Обещай, что позагораешь сегодня. Бруно кивнул, облизывая пересохшие губы. Он не улыбнулся в ответ, а смотрел серьезно, как она закрывает дверь, потому что внезапно накатила какая-то черная пелена — нужно спасаться от неведомой опасности, пока не сделалось слишком поздно. Нужно встретиться с Гаем, пока не поздно! Нужно, пока не поздно, избавиться от отца! Нужно столько сделать! А вовсе не торчать здесь, в бабушкином доме, обставленном, как
Патрисия Хайсмит 101 и собственный их особняк, в стиле Людовика XV,— этот вечный Людовик XV! Но Бруно не знал, куда ему хочется. Ведь вдали от матери он чувствует себя несчастным, разве не так? Он нахмурился, закусив нижнюю губу, но в маленьких серых глазках не появилось никакого выражения. С чего это мать говорит, что не нужно пить по утрам? Пить по утрам как раз нужно больше, чем в другие часы дня. Он согнул плечи и принялся ими вращать. Почему он должен чувствовать себя не в своей тарелке? Вокруг на постели валялись вырезки. Шли недели, а эти идиоты из полиции так ничего о нем и не узнали — только отпечатки следов,— но он давно уже выкинул те башмаки! Кутеж, который они с Уил- соном на прошлой неделе устроили в гостинице в Сан-Франциско, — ничто по сравнению с тем, что он закатит, если удастся заполучить Гая и отметить событие. Безупречное убийство! Многие смогли бы совершить безупречное убийство на острове, где сотни две народу толчется вокруг? Он не похож на тех придурков, о которых пишут в газетах,— на тех, кто убил, «чтобы испытать новое ощущение», и не может ничегошеньки выдать репортерам, кроме блевотины. «Это было не так здорово, как я ожидал». Да если бы у него стали брать интервью, он бы сказал: «Это было потрясающе! Ничто на свете не сравнится с этим!» («Вы бы совершили это еще раз, мистер Бруно?») «Да, возможно»,— раздумчиво, осмотрительно, как исследователь Арктики, когда его спрашивают, поедет ли он снова на зимовку в предстоящем году, с привычной уклончивостью отвечает репортерам. («Не могли бы вы чуть подробнее описать ваши ощущения?») Он бы взял в руку микрофон, поднял взгляд и задумался, и целый мир, затаив дыхание, дожидался бы первого слова. Что же он ощущал? Видите ли, это есть это, и ничто нельзя с этим сравнить. А она все равно была дрянь-баба, понимаете, что я хочу сказать? Это все равно что раздавить маленького поганого крысенка, только она была девка, и дело мое назвали убийством. Само тепло ее тела было отвратительным, и, помнится, он думал вначале, что еще до того, как пальцы отлепятся от горла, тепло перестанет поступать и она сделается холодной и мерзкой, какой на самом деле всегда была. («Мерзкой, мистер Бруно?») «Да, мерзкой». («Значит, по- вашему, труп мерзок?») Бруно нахмурился. Нет, на самом деле он не считает, что труп мерзок. Если жертва являла собой зло, как Мириам, всем должно быть только приятно видеть ее труп, разве не так? («Власть, мистер Бруно?») О, да, он ощутил невероятную власть. Вот, вот оно. Он отнял жизнь. Ведь никто не знает, что такое жизнь, все встают на защиту этого бесценнейшего достояния, — а он взял и отнял. Той ночью грозила опасность, ныли руки, мучил страх, что жертва поднимет шум, но в тот момент, когда Бруно почувствовал, что жизнь оставила ее, все прочее отпало, остался лишь скрытый смысл деяния, тайна и чудо прекращения жизни. Говорят о тайне рождения и зачатия, но как это объяснимо! Две зародышевых клетки — и все дела! А кто объяснил тайну прекращения жизни? Почему жизнь прекращается, стоит лишь чуть посильнее сжать горло женщины? Что такое вообще жизнь... Что почувствовала Мириам, когда он разлепил пальцы? Где она была? Нет, он не верит в жизнь после смерти. Мириам прекратилась — в этом-то и состояло чудо. О, он нашел бы что сказать, если бы давал интервью!* («Имел ли для вас значение пол жертвы?») Откуда взялся такой вопрос? Бруно поколебался мгновение, но очень скоро обрел прежнее хладнокровие. Ладно, валяйте: то, что жертва была женщиной, доставило особое удовольствие. Нет, не следует делать вывод, будто наслаждение было сексуального свойства. Нет, он не женоненавистник. Скорее, наоборот! Ненависть сродни любви, знаете ли. Кто это сказал? Он никогда ни одной минуты в это не верил. Нет, он заметит лишь одно: думается, он никогда не получил бы такого удовольствия, если бы убил мужчину. Разве что отца. Телефон... Бруно давно уже не отводил от него глаз. Всякий телефон намекал на Гая. До Гая можно дозвониться по двум междугородным линиям, но звонок может Гая расстроить. Гай, наверное, еще нервничает. Нужно подождать, пока Гай сам напишет. Ответ должен прийти со дня на день — Гай, видимо, получил его письмо в конце прошлой недели. Одного только не хватало Бруно для полного счастья: услышать голос Гая, убедиться в том, что он счастлив тоже. Узы, сочетающие Гая с ним, теперь прочнее братских. Много ли братьев любят друг друга так, как он Гая? Бруно вышел на кованый железный балкон. Утреннее солнышко приятно припекало. Газон, широкий и ровный, как площадка для гольфа, тянулся до самого океана. Тут он увидел Сэмми Франклина, в белых теннисных одежках, с ракетками под мышкой — весь рассиявшись, он направился к матери. Сэмми был большой и дряблый, как потерявший форму боксер. Он напомнил Бруно другого статиста из Голливуда, который вертелся вокруг матери, когда они отдыхали здесь три года назад: Александр Фиппс. На черта помнить их дурацкие имена? Бруно услышал, как Сэмми хихикнул, протягивая матери руку, и старая вражда вспыхнула было в нем, но тут же погасла. Merde !. Он с презрением отвел глаза от обширного, обтянутого фланелью зада Сэмми и принялся изучать пейзаж с правой стороны. Два пеликана с натугой перелетели через изгородь и шлепнулись на траву. 1 Дерьмо (фр.).
102 Датрисия Хайсмит Вдалеке, на блеклых волнах, качался парусник. Три года назад он так просил бабушку достать парусную лодку, а теперь, когда лодка имеется, нет настроения кататься. Теннисные мячи просвистывали за оштукатуренный, желтовато-коричневый угол дома. Где-то внизу били часы, и Бруно снова скрылся у себя в комнате, чтобы не слышать, который час. Он любил где-нибудь к концу дня случайно взглянуть на циферблат и убедиться, что уже позже, чем он думал. Если письмо от Гая не придет с полуденной почтой, подумал он, можно прокатиться на поезде в Сан-Франциско. С другой стороны, последний визит в Сан-Франциско оставил неприятные воспоминания. Уилсон притащил с собой в отель каких-то итальяшек, и Бруно всем заказал обед и несколько бутылок водки. Они звонили в Чикаго из его номера. В гостиничном счете значились и два звонка в Мет- калф — второго Бруно никак не мог припомнить. А в последний день ему не хватило двадцати долларов, чтобы оплатить счет. И в отеле, лучшем отеле города, ему не отдавали чемодан, пока мать не перевела деньги. Нет, он не поедет больше в Сан-Франциско. — Чарли? — послышался высокий, приветливый голос бабушки. Он уловил начальное движение изогнутой дверной ручки, невольно кинулся к постели, где валялись вырезки, но, покружив по комнате, снова забрался в ванную. Там он вабил полный рот зубного порошка. Бабушка чуяла спиртное, как истомленный трезвостью старатель на клондайкских приисках. — Ты готов? Позавтракаешь со мной? — спросила бабушка. Он вышел из ванной, продолжая причесываться. * — Ой, какое на тебе платье! Маленькая и хрупкая, она засеменила перед ним нетвердой походкой, изображая шикарную манекенщицу. Бруно улыбнулся. Ему нравилось черное кружевное платье на розовом атласном чехле. — Похоже на наши балконы. — Спасибо, Чарли. Попозже утром я поеду в город. Может, и ты со мной? — Может. Ах, бабушка, да конечно, поеду,— ласково проговорил он. — Так это ты изрезал мой «Тайме»! А я-то на слуг грешила. Ты, наверное, поднимаешься в страшную рань. — Ага,— радостно поддакнул Бруно. -~ Когда я была молодая, мы вырезали из газет стихи и приклеивали в альбом. Мы тогда из всего на свете делали альбомы. А тебе это зачем? — Да так просто, сохранить. — У тебя есть альбом? — Не-а.— Бабушка смотрела на него, а Бруно хотелось, чтобы она взглянула на вырезки. — Ах, какой ты еще ребе-енок! — Она ущипнула его за щеку.— И пушок на подбородке. Не понимаю, почему твоя мать так беспокоится... — Да не беспокоится она. — ...когда тебе еще нужно дать время подрасти. Пошли завтракать. Ну да, как есть, в пижаме. На лестнице Бруно взял ее под руку. — Покупок нужно сделать совсем немного,— говорила бабушка, наливая кофе,— а потом, думаю, можно заняться чем-нибудь симпатичным. Посмотреть хороший фильм или пойти в увеселительный парк. В увеселительном парке я не была сто ле-ет1 Глаза Бруно широко раскрылись. — Куда тебе больше хочется? Ну, ладно, приедем, посмотрим, что идет в кино. — Мне хочется в парк, бабушка. Бруно прекрасно провел день: помогал бабушке выходить из машины и подсаживал обратно, водил ее по увеселительному парку, хотя она могла испробовать немногие аттракционы и отведать лишь редкие лакомства. Но они прокатились вместе на колесе обозрения. Бруно рассказывал бабушке, какое высоченное колесо в Меткалфе, но она так и не спросила, когда он успел там побывать. Когда они вернулись, Сэмми Франклин все еще торчал в доме и остался обедать. Бруно сдвинул брови, едва завидев его. Бруно знал, что бабушка тоже не очень-то обращает внимание на Сэмми, и внезапно ощутил прилив нежности — бабушка так безропотно принимала Сэмми, да и любого приблудного типа, какого только матери заблагорассудится привести в дом. Чем они тут с матерью занимались целый день? По их словам, были в кино, смотрели какой-то из фильмов Сэмми. А его, Бруно, наверху ждало письмо. Бруно бегом побежал наверх. Письмо было из Флориды. Он разорвал конверт — руки дрожали так, словно он пил без просыпу десять дней. Никогда еще он так безумно не ждал письма, даже в лагере, где ждал писем от матери. «6 сентября. Дорогой Чарльз, Я не уловил смысла Вашего послания — не понимаю и источника Вашего ко мне великого интереса. Я знаю Вас весьма поверхностно, однако достаточно, дабы убедиться,
Патрисия Хайсмит 103 что в нас нет ничего общего, а следовательно, никаких оснований для дружбы. Могу я Вас попросить не звонить больше моей матери и не сообщаться со мной? Спасибо за попытку возвращения книги. Ее потеря особого значения не имеет. Гай Хейнсъ* Бруно поднес письмо ближе к глазам и перечел его, все еще не веря, выхватывая взглядом то одно, то другое слово. Заостренный язычок показался над верхней губою, затем исчез. Бруно почувствовал, что лишился всего. Это было как горе или как смерть. Хуже! Он обвел глазами комнату, полный ненависти ко всей обстановке, ко всему, чем он владеет. Потом боль собралась в груди, и Бруно заплакал. После обеда они с Сэмми Франклином вступили в пререкания по поводу вермутов. Сэмми сказал, что чем суше вермут, тем больше его нужно для мартини, хотя и признал, что он не такой уж любитель мартини. Бруно сказал, что он тоже не любитель мартини, но лучше разбирается в этом. Перебранка продолжалась и после того, как бабушка, пожелав всем спокойной ночи, удалилась. Они расположились на верхней террасе, в темноте, мать сидела на диване-качалке, Бруно и Сэм стояли у перил. Бруно ринулся вниз, в бар, за ингредиентами, чтобы подкрепить свою точку зрения. Оба приготовили мартини, пригубили бокалы, и хотя ясно было, что Бруно прав, Сэмми стоял на своем да еще посмей^ вался, стараясь обратить все в шутку, и Бруно не вытерпел. — Поезжай-ка в Нью-Йорк, научись там чему-нибудь! — заорал он. Мать как раз вышла с террасы. — Да соображаешь ли ты вообще, что говоришь? — съязвил Сэмми. Б лунном свете его ухмыляющееся лицо казалось сине-зеленым, с желтизною, как сыр горгонзола.— Ты же насасывался целый день. Ты... Бруно сгреб Сэмми за передок рубашки и перегнул через перила, затылком вниз. Ноги Сэмми забарабанили по черепице. Рубашка треснула. Когда он извернулся как-то боком и встал на ноги, синева схлынула с его лица: оно стало желто-белым, без единой тени. — К-какого черта! — взвыл он.— Сбросить меня хотел, а? — Нет, не хотел! — вскрикнул Бруно еще громче. Он вдруг потерял дыхание, как по утрам. Отнял от лица стылые, потные руки. Ведь он уже убил, разве не так? Зачем же убивать снова? Но он вдруг увидел, как Сэмми корчится на острых прутьях железной решетки там, внизу, прямо под террасой, и ему захотелось, чтобы Сэмми там оказался. Сэмми шумно, взахлеб осушил бокал. Бруно шагнул в балконную дверь и оказался в доме. — Там и сиди\ — крикнул ему вслед Сэмми. Напряженный, дрожащий голос Сэмми пронзил его внезапным страхом. Столкнувшись в передней с матерью, Бруно не сказал ничего. На лестнице он вцепился в перила обеими руками, проклиная шум, треск, дикую неразбериху в голове, проклиная мартини, выпитый с Сэмми. Качаясь, ввалился в гостиную. — Чарли, что такое ты сделал Сэмми? — Мать, оказывается, шла следом. — А чего такого я сделал Сэмми? — Бруно протянул руку к нечеткому силуэту и рухнул на диван, несколько раз подпрыгнув. — Чарли, вернись и попроси прощения.— Смутное белое пятно ее вечернего платья придвинулось ближе, протянулась загорелая рука. — Ты спишь с этим типом? Ты спишь с этим типом? — Бруно знал, что стоит лечь, как он сразу вырубится,— и он лег, и не почувствовал прикосновения ее руки. 18 Через месяц после того, как Гай вернулся в Нью-Йорк, его смятение, недовольство собой, работой, Энн мало-помалу сосредоточилось на Бруно. Это из-за Бруно он не мог смотреть на фотографии «Пальмиры», Бруно был истинной причиной беспокойства, которое Гай приписывал тому, что после возвращения из Палм-Бич заказы шли туго. Это Бруно заставил его накануне вечером так бессмысленно повздорить с Энн, так упрямо стоять на своем нежелании сыскать лучшее помещение для офиса, купить новую мебель, ковер. Бруно заставил его заявить Энн, что никакого успеха он не добился, что «Пальмира» ровным счетом ничего не значит. Бруно заставил Энн тем временем спокойно повернуться и уйти, а Гая — ждать до тех пор, пока не загудела дверь лифта,— только .тогда Гай сбежал вниз с восьмого этажа умолять о прощении. И кто знает? Может быть, это Бруно мешал ему получить работу. Сотворить здание стоит духовного труда. Скрыв же вину Бруно, дав ей приют у себя в душе, Гай так или иначе осквернил себя. И чувствовал, что это не может остаться незамеченным. Он старательно убеждал себя в том, что полиция рано или поздно нападет на след Бруно. Однако Додели шли безрезультатно, и Гая начинала мучить мысль, что он сам должен действовать. Останавливало его, во-первых, то, что ему претило обвинить кого бы то ни было в убийстве, а йо-вторых, безрассудное, но глубоко укоренившееся сомнение: а вдруг Бруно все-таки не виноват. Порою тот факт, что Бруно совершил убийство, потрясал его евоей
104 Патрисия Хайсмит фантастичностью до такой степени, что вся прежняя убежденность совершенно улетучивалась. Иногда Гай чувствовал, что продолжал бы сомневаться, если бы даже Бруно послал ему письменное признание. И все же следовало быть честным с самим собою: в глубине души он был уверен, что это сделал Бруно. То, что недели проходили, а полиция так и не могла напасть на какой-либо след, только подкрепляло уверенность. Не говорил ли Бруно, что невозможно раскрыть немотивированное убийство? После письма, которое Гай отправил Бруно в сентябре, тот молчал всю осень, но как раз перед отъездом из Флориды пришла скупая записка, где Бруно сообщал, что вернется в Нью-Йорк в декабре и надеется на возможность встречи. Гай твердо решил не иметь с ним никакого дела. И все же раздражался по любому поводу и без повода, а в основном из-за работы. Энн призывала к терпению. Энн напоминала, что он уже утвердил себя во Флориде. Она дарила ему больше нежности и утешения, чем когда-либо раньше, что сейчас было ему так нужно; однако Гай обнаружил, что в свои самые черные, тяжелые минуты он не всегда способен это принять. Телефон зазвонил как-то утром, в середине декабря, когда Гай праздно сидел за столом, лениво листая эскизы дома в Коннектикуте. — Здравствуй, Гай. Это Чарли. Гай узнал этот голос и весь напрягся, готовый к отпору. Но Майерс сидел в той же комнате, наискосок, и мог услышать. —- Ну, как дела? — начал Бруно с улыбчивой теплотою.— С Рождеством тебя. Гай не торопясь положил трубку. Он взглянул на Майерса, архитектора, с которым вместе снимал этот просторный однокомнатный офис. Майерс по-прежнему сидел, согнувшись над чертежной доской. В просвете между зеленой шторой и подоконником голуби подпрыгивали, склевывая зернышки, которые они с Майерсом рассыпали по карнизу несколько минут назад. Телефон зазвонил снова. — Хотелось бы встретиться, Гай,—- сказал Бруно. Гай встал. — Мне очень жаль, но я не желаю с вами встречаться. — В чем дело? — Бруно принужденно засмеялся.— Ты нервничаешь, Гай? — Я просто не желаю с вами встречаться. — Ах, так. Ну, ладно,— произнес Бруно хриплым от обиды голосом, Гай подождал, решив не отступать первым, и наконец Бруно повесил трубку. В горле у Гая пересохло, и он прошел к фонтанчику, в угол комнаты. За фонтанчиком солнечный луч расчертил четкой диагональю большую фотографию, изображавшую четыре едва законченные здания «Пальмиры» с высоты птичьего полета. Гай повернулся спиной. Его просили выступить в Чикаго, в том институте, где он учился, и Энн не преминет напомнить об этом. Он должен написать статью для ведущего архитектурного журнала. Но если вспомнить об отсутствии заказов, всякая ссылка на клуб «Пальмира» означает публичное признание того, что Гая, видимо, бойкотируют. И что в этом странного? Разве «Пальмирой» он не обязан Бруно? Убийце, во всяком случае? Через несколько дней, когда они с Энн вечером, в снегопад, спускались по серым каменным ступеням многоквартирного дома на Западной Пятьдесят Третьей улице, где он жил, Гай заметил высокого парня с непокрытой головой — он стоял на тротуаре и смотрел на них снизу вверх. Плечи Гая расправились от внезапной тревоги, и он невольно прижал руку Энн покрепче. — Привет,— сказал Бруно, и голос прозвучал печально и мягко. — Добрый вечер.— Гай кивнул ему, как постороннему, и прошел мимо. — Гай! Гай и Энн обернулись одновременно. Бруно направился к ним, заложив руки в карманы пальто. — В чем дело? — спросил Гай. — Просто хотел поздороваться. Спросить, как дела.— Бруно смотрел на Энн с недоуменной, обиженной улыбкой. — У меня все хорошо,— раздельно произнес Гай. Потом повернулся и пошел прочь, увлекая за собой Энн. —» Кто это? — шепнула Энн. Гаю мучительно хотелось обернуться. Он знал, что Бруно стоит там, где он оставил его, смотрит вслед, может быть, плачет. — Один парень, который на прошлой неделе заходил насчет работы. — И ты ничем не можешь ему помочь? — Нет. Он алкоголик. Гай нарочно заговорил об их доме, ибо знал, что не может сейчас говорить ни. о чем другом, не выдавая себя. Землю он купил, фундамент закладывается. После НовогоТЭДД съездит в Элтон на несколько дней. В кино он раздумывал, как бы избавиться от Бруно, чем бы припугнуть, чтобы он отвязался. Чего Бруно от него хочет? Гай сидел в кресле, сжав кулаки. В следующий раз он.при-
Патрисия Хайсмит 105 грозит Бруно новым следствием. И доведет дело до конца. Разве ему, Гаю, повредит новое следствие? Но чего Бруно хочет от него? 19 Бруно вовсе не хотел на Гаити, но это предоставляло возможность бегства. Нью-Йорк, Флорида, любое место на Американском континенте было пыткой для него, коль скоро Гай находился тут же и не желал его видеть. Прогоняя боль и тоску, он здорово пил у себя дома, в Грейт-Нек, и занимался тем, что шагами вымерял дом и сад, портняжным метром обмеривал комнату отца, двигаясь угрюмо, ссутулившись, перемеряя вновь и вновь, словно некий не знающий усталости автомат,— и лишь иногда покачивался, из чего следовало, что он пьян, а не безумен. Так протекли десять дней после встречи с Гаем, пока мать Бруно и ее подруга Элис Леффингуэлл готовились к плаванию. Были минуты, когда он чувствовал, как все его существо подвергается какой-то непостижимой метаморфозе. Было в наличии деяние, осуществленное им, и, оставаясь один в своей комнате, он чувствовал, как оно венцом осеняет его чело, но венец этот не дано лицезреть никому. Все на свете с невероятной легкостью и быстротой доводило его до слез. Однажды ему захотелось на завтрак бутерброда с икрой — и разве не заслужил он самой лучшей, крупнейшей черной икры,— но дома была лишь красная, и он велел Херберту пойти и купить черной. Он отъел основание бутерброда, прихлебывая разбавленное виски, потом едва не заснул, глядя на треугольный остаток, который вдруг начал пританцовывать, поднимая уголки. Бруно не сводил с него глаз, пока он вообще перестал быть бутербродом, а стакан с выпивкой перестал быть стаканом, и только золотая жидкость в нем оставалась самой собою, и Бруно прикончил ее одним глотком. Пустой стакан и свернувшийся бутерброд стали живыми: они насмехались, бросали вызов, не позволяли себя использовать. С дорожки перед домом как раз отъехал фургончик мясника, и Бруно хмуро посмотрел ему вслед, ибо все вокруг внезапно ожило и припустило прочь — фургончик, бутерброд, стакан, деревья, которые, впрочем, сбежать не могли, но обдавали презрением, как и весь дом, где Бруно томился в неволе. Бруно бросился на стену, толкнулся в нее одновременно обоими кулаками, потом схватил бутерброд, изломал его наглый треугольный рот и сжег его, кусок за куском, в давно не топленном камине,— а икринки подпрыгивали, как живые, и умирали поодиночке. Элис Леффингуэлл, его мать и он сам, плюс команда из четырех матросов, в числе которых два пуэрториканца, отплыли на Гаити в середине января на моторной яхте «Прекрасный принц», каковую Элис в течение всей осени отсуживала у очередного бывшего мужа. Само путешествие задумывалось в честь ее третьего развода, и Бруно с матерью были приглашены еще несколько месяцев назад. Бруно откровенно наслаждался путешествием, и поэтому в первые дни вдохновенно притворялся безразличным и скучающим. Все втуне. Элис с матерью вечера напролет болтали в каюте, а по утрам спали. Довольно глупо чувствовать себя счастливым, будучи запертым в течение целого месяца на одной посудине со старой перечницей вроде Элис, и Бруно, пытаясь оправдаться, уверял себя, будто жил в постоянном напряжении, ожидая, что полиция вот-вот нападет на след, и ему необходим был покой, чтобы подробно поразмыслить над тем, как бы избавиться от отца. Бруно также полагал, что чем больше времени пройдет, тем с большей вероятностью Гай изменит свое отношение. Там, на судне, он разработал два-три ключевых сценария убийства отца — могли, конечно, возникнуть и варианты с опорой на обстоятельства. Он гордился этими сценариями: один с пистолетом, в спальне, один с ножом и двумя путями бегства, один с пистолетом, или с ножом, или с удушением — в гараже, куда отец ставил машину каждый вечер ровно в 6.30. Недостатком последнего плана было отсутствие темноты, что, однако, искупалось сравнительной доступностью места. В ушах у него раздавалось лишь послушное тиканье часового механизма его слаженных операций. Но едва закончив подробнейший чертеж, он бывал вынужден тут же стирать его, из конспирации. Он только и делал, что чертил и стирал. Море от бухты Бар до южной оконечности Виргинских островов уже вобрало в себя отлично пророщенные семена его мыслей, когда «Прекрасный принц» обогнул мыс Мэиси и взял курс на Порт-о-Пренс. — Царская пристань для моего «Принца»! — воскликнула Элис, успокоенная, убаюканная болтовней с матерью Бруно. А тот за углом, в тени, нашарил рукой исчерченную бумажку и встрепенулся. Слева по курсу серой расплывчатой линией возникла земля. Гаити. Завидев ее, Бруно ощутил себя еще более отстраненным и чужедальним, чем в открытом море. Он уплывал все дальше и дальше от Гая. Оторвавшись от шезлонга, он прошел на палубу, к борту. Здесь, на Гаити, судно застрянет на долгие дни, а потом тронется в путь, еще дальше к югу. Бруно застыл в полной неподвижности, чувствуя, как обида разъедает его изнутри, а тропическое солнце — снаружи, поджаривая бледную изнанку ляжек. Внезапно он разорвал план
106 Патрисия Хайсмит на клочки и выпустил их, раскрыв ладони над бортом. Коварный ветер их все рассыпал по палубе. Планы планами, но было важно, разумеется, найти исполнителя. Он и сам бы, раздумывал Бруно, сделал это, если бы не Джерард, частный детектив, нанятый отцом; этот сцапает обязательно, как бы осторожно он ни действовал. Кроме того, ему хотелось проверить еще раз, как работает схема «отсутствие мотива». Мэтт Левин, Карлос — плохо то, что они — знакомые. А вступать в переговоры, не зная, согласится человек или нет,— опасно. Бруно несколько раз встречался с Мэттом, но так и не решился упомянуть о деле. В Порт-о-Пренсе случилось нечто, для Бруно незабываемое. На второй день стоянки, возвращаясь на судно, он упал со сходней. Он совсем одурел от влажной жары, а от рома сделалось еще хуже, еще жарче. Он направлялся из отеля «Ла Ситадель» на корабль за вечерними туфлями для матери, но зашел в предпортовый бар выпить виски со льдом. Один из матросов-пуэрториканцев, которого Бруно невзлюбил с самого первого дня, уже сидел там, пьяный до умопомрачения, горланя так, будто ему принадлежал и город, и «Прекрасный принц», и вся Латинская Америка. Он обозвал Бруно «белым придурком» и прибавил еще что-то, чего Бруно не понял,— однако публика хохотала. Бруно ретировался из бара с достоинством: он слишком устал, и было противно драться, однако спокойно решил про себя донести обо всем Элис и сделать так, чтобы пуэрториканца рассчитали и занесли в черный список. За квартал от пристани пуэрториканец догнал его и принялся заговаривать зубы. Потом, поднимаясь по сходням, Бруно наскочил на поручень и свалился в грязную воду. Он не мог сказать, что пуэрториканец его толкнул, ибо этого не было. Пуэрториканец и еще какой-то матрос, тоже хохочущий, выудили его из воды и притащили в каюту. Бруно кое-как выбрался из постели, схватил бутылку рома, повалился навзничь и заснул прямо в мокром белье. Чуть позже явилась мать с Элис и растормошили его. — Что с тобой стряслось? — спрашивали они наперебой, давясь от смеха.— Что с тобой стряслось, Чарли? Очертания фигур были размазаны, но смех звучал вполне отчетливо. Он дернул плечом, стряхнув пальцы Элис. Он был не в состоянии говорить, но прекрасно знал, что бы ему хотелось сказать. Зачем они здесь, в этой комнате, если у них* нет вестей от Гая? — Что ты? Какой еще гей? — спросила мать. — К чер-рту! — заорал он, выпроваживая обеих. — Ох, он готов, — запричитала мать, будто над умирающим. — Бедный мальчик. Бедный, бедный мальчик. Бруно ерзал головой по подушке, уворачиваясь от холодного полотенца. Он ненавидел их обеих, и он ненавидел Гая! Он ради Гая убил, ради него обвел полицию вокруг пальца, затихарился по его просьбе, ради него свалился в вонючую воду, а Гай, видите ли, не желает видеть его! Гай развлекается с девицей! Он не напуган и не подавлен — ему просто некогда! Три раза он встречал эту девку в Нью-Йорке, около дома, где живет Гай! Будь она здесь, под рукою, он бы убил ее, точно так же, как Мириам! — Чарли, Чарли, уймись! Гай того гляди женится, и тогда уже точно уйдет из рук. Смотри-ка ты, какой гордый,— а ведь девчонка наверняка обводит его вокруг пальца! Это к ней он поехал в Мехико, а ни к каким не к друзьям. Конечно же, Мириам стояла ему поперек дороги! А ведь в поезде ни слова не сказал про Энн Фолкнер! Гай его подставил. И Гай, возможно, убьет его отца, хочет он того или нет. Убить может любой. Помнится, Гай в поезде был с этим не согласен. 20 — Пойдем выпьем чего-нибудь,— сказал Бруно. Он обрисовался из пустоты, прямо посередине тротуара. — Я не желаю тебя видеть. Я тебя ни о чем не спрашиваю. Я просто не желаю тебя видеть. — А мне все равно, спрашиваешь ты или нет,— сказал Бруно, чуть улыбнувшись. Взгляд у него был настороженный.— Тут, через дорогу. На десять минут. Гай огляделся. «Вот он, Бруно»,— пронеслось в мозгу. Позвать полицию. Броситься на него, прижать к тротуару. Но вместо того Гай застыл в неподвижности. Он заметил, как Бруно стиснул руки в карманах: может быть, у него пистолет. — На десять минут,— повторил Бруно, заманивая, прельстительно улыбаясь. Уже несколько недель Гай ничего о Бруно не слышал. Он пытался вернуть, вспомнить, собрать воедино всю ту злость, что владела им в последний раз* вечером, когда шел снег, всю ту решимость передать Бруно полиции. Наступил критический момент. Гай двинулся следом за Бруно. Они зашли в какой-то бар на Шестой авеню и заняли отдельный кабинет, подальше от стойки.
Патрисия Хайсмит 107 Бруно заулыбался шире. — Чего ты боишься, Гай? — Ровным счетом ничего. — Ты счастлив? Гай сидел прямо и чопорно на краешке скамьи. Я сижу напротив убийцы, думал он. Эти руки сжимали горло Мириам. — Послушай, Гай, почему ты не рассказал про Энн? — Что — про Энн? — Хотелось бы знать о ней тоже, вот и все. То есть тогда, в поезде, я имею в виду. — Бруно, это наша последняя встреча. — Почему, Гай? Я бы хотел, чтобы мы стали друзьями. — Я собираюсь сдать тебя в полицию. — А почему ты этого не сделал в Меткалфе? — спросил Бруно с мерзким розоватым блеском в глазах,— спросил так, как он один способен был об этом спросить, безлико, печально и все же с торжеством. Странно: Гай задавал себе тот же самый вопрос точно таким же тоном. — Потому что не был уверен до конца. — Ты что, ждал от меня письменных показаний? — Еще не поздно заявить о тебе следствию. — Ты не сделаешь этого. У них больше фактов на тебя, чем на меня. — Бруно пожал плечами. 1 — О чем ты говоришь? — Ты думаешь, что они мне предъявят? Да ничего. — Я же все расскажу! — Гай внезапно разозлился. — А если мне придет в голову объявить, что ты меня нанял? — Бруно, рисуясь, поднял брови.— Все сойдется как нельзя лучше. — Да мне плевать, что там сойдется. — Тебе, может, плевать, а закону — нет. — Да чему там сходиться-то? — Письмо, которое ты написал Мириам,— медленно проговорил Бруно,— потом — отказ от работы, чтобы отвести глаза. И еще такая своевременная поездка в Мехико. — Ты сумасшедший! — Гай, взгляни правде в лицо! Ты абсолютно ничего не добьешься! — Бруно истерическим взвизгом перекрыл музыкальный автомат, заигравший где-то рядом. Он распластал руку по столу, протянул ее к Гаю ладонью вверх, затем стиснул в кулак.— Клянусь тебе, Гай, ты мне нравишься. Не так бы нам с тобою поговорить. Гай не шелохнулся. Край скамейки больно врезался в тело. — Я вовсе не желаю нравиться тебе. — Гай, если ты хоть слово скажешь полиции, мы оба кончим в тюрьме. Разве не ясно? Гай еще раньше предполагал это. Бели Бруно станет упорствовать в своих измышлениях, начнется долгий процесс, и дело не решится никогда, разве что Бруно сдастся, а Бруно сдаваться не намерен. Гай судил по маниакальной пристальности взгляда, ныне устремленного на него. Не поддаваться, подумал Гай. Оставаться в стороне. Пусть с ним полиция разбирается. Он сумасшедший. Он способен убить при малейшем неосторожном движении. — Ты не выдал меня в Меткалфе, потому что я нравлюсь тебе, Гай. Ты по-своему меня любишь. — Я нисколько тебя не люблю. — Но ведь ты не выдашь меня, а? —, Не выдам, — процедил Гай сквозь зубы. Спокойствие Бруно ошеломляло его. Бруно совсем не боялся.— Не заказывай мне больше. Я ухожу. — Погоди минутку.— Бруно достал купюру из бумажника и вручил ее официанту. Гай остался на месте, удерживаемый сознанием какой-то незавершенности. — Хороший костюм,— улыбнулся Бруно, кивнув на пиджак Гая. Новый серый фланелевый костюм в белую полоску. Приобретен на деньги от «Пальмиры», подумал Гай, как и новые ботинки, и новый портфель крокодиловой кожи, стоящий рядом на скамье. — Куда ты сейчас? — В центр.— Ему нужно было увидеться с представителем потенциального клиента в гостинице на Пятой авеню в 7 часов. Гай встретил напряженный, тоскующий взгляд Бруно и понял: тот не сомневается, что он едет сейчас на свидание с Энн. — Что ты задумал, Бруно? — Ты знаешь,— невозмутимо проговорил Бруно.— Ведь мы обсуждали это в поезде. Двойное убийство. Ты уберешь моего отца. Гай презрительно фыркнул. Он знал это еще до того, как Бруно высказался, догадывался с самого дня гибели Мириам. Он не мог оторваться от все еще тоскующих глаз Бруно, завороженный холодным безумием, сквозящим в пристальности этого взгляда*
108 Патрисия Хайсмит Вот так однажды ребенком, в трамвае, он все смотрел и смотрел на идиота-дебила* не в силах отвести глаз, с бесстыдным, неодолимым любопытством. С любопытством и страхом. — Я говорил тебе, что могу все устроить, до малейших подробностей,— Бруно улыбнулся уголками рта, словно извиняясь за свой довольный вид,— Это будет несложно. Он меня ненавидит, внезапно подумал Гай. Он бы с наслаждением убил и меня тоже. — Догадываешься, что я предприму, если ты не согласишься.— Бруно сделал было вялую попытку прищелкнуть пальцами, но ладонь безвольно, безмятежно раскрылась.— Я наведу полицию на твой след. Не поддаваться, подумал Гай, только не поддаваться! — Ну вот, напугал. Легче легкого будет доказать, что ты сумасшедший. — Такой же сумасшедший, как ты! Через минуту Бруно первым начал прощаться. Сказал, что договорился с матерью на 7 часов. Следующую встречу, гораздо более мимолетную, Гай тоже проиграл, хотя в первые мгновенья и праздновал победу. Бруно пытался перехватить его в пятницу вечером, когда он выходил из офиса, направлясь в Лонг-Айленд, к Энн. Гай просто проскочил мимо и забрался в такси. Но ощущение, что он сбежал, в самом прямом смысле унес ноги, вызвало стыд, подорвало основы некоего внутреннего достоинства, KOTopqe до сих пор всегда оставалось незыблемым. Лучше было бы поговорить с Бруно. Лучше было бы помериться с ним. 21 В последующие недели выдавался редкий вечер, когда Бруно не маячил на тротуаре через дорогу от офиса. Если же там его не было, то он торчал напротив дома, где Гай жил, будто зная наперечет все те вечера, когда Гай из конторы направлялся прямо домой. Теперь не было Гаю ни слова, ни знака от высокой фигуры, заложившей руки в карманы полувоенного пальто, узкого и длинного, как поршень. Был только взгляд, провожавший его,— и Гай это знал, хотя никогда не оборачивался, пока не удалялся из поля зрения. Так продолжалось две недели. Потом пришло первое письмо. Оно состояло из двух листков: на первом — план дома Бруно, сада и прилегающих дорог, а также маршрут, назначенный Гаю, аккуратно вычерченный чернилами — и сплошными линиями, и пунктиром, а на втором, густо исписанном на машинке,— ясный, четкий, здравый сценарий убийства отца Бруно. Гай порвал письмо, но немедленно пожалел об этом. Нужно было сохранить его как свидетельство против Бруно. Гай сохранил клочки. Но это оказалось излишним. Он получал такие же письма каждые два или три дня. Все они были отправлены из Грейт-Нек — похоже, Бруно обосновался там, во всяком случае его не было видно с тех пор, как пошли письма,— и печатал, наверное, на отцовской машинке; каждое письмо требовало двух-трех часов работы. Иногда он готовил их в пьяном виде. Это было заметно по количеству опечаток и по всплеску эмоций в заключении. Если Бруно писал на трезвую голову, заключительные строки звучали ласково и ободряюще, настраивая на убийство. Если же он напивался, то заканчивал письмо либо излияниями братской любви, либо угрозой преследовать Гая всю жизнь, погубить его карьеру и «любовные шашни» — и всякий раз напоминанием, что он, Бруно, держит верх. Вся нужная информация содержалась в любом из писем, словно Бруно предвидел, что Гай большую их часть рвал, не распечатывая. Но несмотря на твердую решимость рвать их все, Гай иногда вскрывал свежепришедшее, интересуясь вариациями заключительных строк. Из трех сценариев Бруно тот, что имел в виду пистолет и черную лестницу, упоминался чаще всего, хотя в каждом письме Гаю предлагалось самому сделать выбор. Эти письма каким-то изощренным путем воздействовали на Гая. Первое потрясло его, следующие несколько оставили почти равнодушным. Но когда в почтовом ящике явилось десятое, двенадцатое, пятнадцатое письмо, Гай ощутил, что они обрабатывают его сознание, бьют по нервам каким-то способом, выходящим за рамки обычной логики. Один в своей комнате, он иногда часами пытался вычислить, что тут все-таки неладно и как это можно исправить. Тревожиться нечего, говорил он себе, разве что Бруно обратит свой гнев против него и покусится на его жизнь. Но Бруно, по всей видимости, так не поступит. Во всяком случае, он никогда этим не угрожал. Но от рассуждений тревога не унималась, оставалась столь же изматывающей. В двадцать первом письме речь зашла об Энн. «Тебе же не захочется, чтобы Энн узнала, что ты причастен к убийству Мириам, а? Какая девушка выйдет замуж за убийцу? Уж во всяком случае не Энн. Время поджимает. Первая половина марта — крайний срок. Пока что это будет несложно». Потом явился пистолет. Хозяйка вручила его Гаю в большой коробке, завернутой в коричневую бумагу. Когда вороненый револьвер вывалился оттуда, Гай издал короткий
Патрисия Хайсмит 109 смешок. Это был «люгер» крупного калибра, блестящий, новенький, если не считать щербинки на гравированной рукоятке. Какая-то сила понудила Гая извлечь его собственный маленький револьвер со дна верхнего ящика, заставила примериться к изысканной перламутровой рукоятке над той самой постелью, где уже валялся «люгер». Гай улыбнулся своему порыву, затем поднес техасский револьвер к глазам и стал пристально его рассматривать. Гай заметил его в ломящейся от вещей витрине ломбарда в конце Мэйн-стрит в Меткалфе, когда ему было лет пятнадцать, и купил, заработав деньги сортировкой почты, не за то, что это револьвер, а за то, что он красивый. Его компактность, мудрая экономия короткого ствола очаровали Гая. Чем больше он узнавал об инженерном дизайне, тем сильней восхищался своим пистолетом. Пятнадцать лет он хранился в разных верхних ящиках. Гай открыл барабан и вытащил патроны, три штуки, и шесть раз нажал на курок, поворачивая цилиндр, восторгаясь глубокими, звучными щелчками совершенного механизма. Затем вложил патроны на место, сунул револьвер в мягкий сиреневый чехольчик и снова погрузил на дно ящика. Но как теперь отделаться от «люгера»? Бросить с набережной в реку? Сунуть в какую-нибудь урну? Спустить в мусоропровод? Все, что ни приходило в голову, либо могло вызвать подозрения, либо сильно отдавало мелодрамой. Гай решил наконец спрятать его в нижнем ящике, под носками и бельем, пока не сообразит чего-нибудь получше. И тут он внезапно подумал о Сэмюэле Бруно, подумал впервые как о реально существующем человеке. Присутствие «люгера» вызвало связь между человеком и его вероятной гибелью. Здесь, у себя в комнате, Гай имел полное описание и человека, и его жизни,— сделанное с точки зрения Бруно, конечно,— и сценарий убийства — этим утром в ящике дожидалось очередное письмо, которое теперь нераспечатанным валялось на постели,— и пистолет, из которого предполагалось человека застрелить. Из стопки последних писем Бруно, спрятанных в нижнем ящике, Гай выбрал одно, крайне безграмотное. «Сэмюэл Бруно (Бруно редко называл его отцом) — непревзойденный образец всего самого худшего, что производит Америка. Потомок нищих венгерских крестьян, которые немногим лучше скотины, он со своей обычной жадностью загробастал жену из хорошей семьи, как только это стало ему по карману. Все время моя мать терпеливо сносила его измены, имея высокое понятие о святости брачных уз. Нынче, в старости, он ринулся изображать из себя благаверного, пока не позно,— но уже позно. Я бы рад был убить его своими руками, но, как я тебе уже объяснял, из-за Джерарда, нанятого им детектива, это невозможно. Доведись тебе иметь с ним дело, ты бы тоже вознинавидел его. Он иг тех, которые считают, что все твои идеи о красивой архитектуре и о домах по лучшим стандартам для каждого и любого — просто идиотизм, и ему наплевать, как выглядит его фабрика; главное, чтобы крыша не протекала и обарудование не портилось. Может, тебе интересно узнать, что его служащие сейчас бастуют. См. в «Н.-Й. Тайме» за последний вторник, стр. 31, левый столбец. Они борятся за средства к существованию. Сэмюэл Бруно без зазрения совести обокрал собственного сына». Да кто ему поверит, если даже он решится все это рассказать? Кто воспримет всерьез такую дикую фантазию? Письмо, план, пистолет... Аксессуары какой-то пьесы, предметы, разложенные по своим местам, чтобы придать правдоподобие выдуманному событию, которое никогда не происходило и не могло произойти в реальности. Гай сжег все письма, что у него оставались, потом заторопился на Лонг-Айленд. Они с Энн весь день будут кататься на машине, бродить по лесам, а назавтра отправятся в Элтон. Дом обещали закончить к концу марта, так что до свадьбы оставалось добрых два месяца — достаточно времени, чтобы подобрать мебель. Гай улыбался, глядя из окна поезда. Энн никогда не говорила, что свадьба назначена на июнь,— все просто само собою так складывалось. Она никогда не говорила, что хочет торжественного бракосочетания, только: «Давай сделаем все как у людей». А потом, когда он сказал, что ничего не имеет против торжества, если ей так хочется, она испустила ликующий вопль, бросилась ему на шею и поцеловала. Нет, он не хотел еще одной трехминутной церемонии с первым попавшимся прохожим в качестве свидетеля. На изнанке конверта Гай начал набрасывать двадцатиэтажное здание офиса — он узнал на неделе, что имеется крепкая возможность получить этот заказ, и приберегал новость для Энн как приятный сюрприз. Он ощущал, как будущее неотвратимо становится настоящим. Он получил все, чего добивался. Сбегая по ступенькам с перрона, он заметил леопардовую шубку Энн в небольшой толпе у входа на станцию. Он вдруг подумал, что навсегда запомнит, как она ждет его здесь, как сдержанно пританцовывает от нетерпения, едва завидев его, как улыбается и поворачивается на каблуках, словно ни секунды больше не способна стоять на месте. — Энн.— Гай обнял ее и поцеловал. — Ты опять без шляпы. Он улыбнулся, потому что ожидал, что она именно это скажет. — Да ведь и ты тоже! — Я на машине, это другое дело. Видишь, снег идет.
110 Патрисия Хайсмит Эна взяла его за руку, и они вместе побежала к автомобилям по хрустящей от инея лужайке. — У меня сюрприз! — У меня тоже. Давай, говори! — Я вчера продала пять моих орнаментов. Гай покачал головой. — Мне до этого далеко. Я всего лишь получил заказ на офис. Возможно. Она улыбнулась, подняв брови: — «Возможно»? Точно! — Точно, точно, точно! — повторил он и снова поцеловал ее. Вечером, стоя на маленьком деревянном мосту через ручеек, протекавший за домом Энн, Гай чуть было не выпалил: «Знаешь, что сегодня прислал мне Бруно? Пистолет». Однако в следующую минуту — не то, что он едва не проговорился, но бездна, разделяющая его отношения с Бруно и их с Энн жизнь, ошеломила его своей жуткой явью. Он не хотел иметь от Энн никаких тайн — и вот она, тайна, огромная тайна, куда больше всех тех, какие он ей открыл. Бруно, имя, не дающее ему покоя, для Энн — пустой звук. — Гай, что такое? Она знала: что-то неладно. Она всегда все знала. — Ничего. Энн повернула к дому, и Гай направился следом. Ночь вычернила землю под ногами, и заснеженные тропинки слились с деревьями и небом. И Гай вновь ощутил нечто враждебное в зарослях к востоку от дома. Прямо перед ним, из приоткрытой кухонной двери, изливался на лужайку теплый желтый свет. Гай снова обернулся, давая глазам привыкнуть к темноте лесной чащи. Глядя туда, он раздражал себя и в то же время испытывал облегчение, словно закусывая больной зуб. — Пройдусь еще немножко,— сообщил он. Энн пошла к дому, а он повернул назад. Хотелось проверить, зависит ли сила ощущения от присутствия Энн. Его вело скорее чутье, нежели зрение» Да, ощущение оставалось, слабое, мимолетное, концентрируясь на опушке леса, где сгущались тени* Но, конечно же, там ни души. Какое случайное сочетание теней, звуков и собственных его мыслей вызвало к жизни призрак? Гай сунул руки в4 карманы пальто и упрямо пошел вперед. Глухой треск сломанной ветки свинцовым грузом пригнул все чувства к земле, направил их в одну точку. Гай стремглав ринулся на звук. И вот — шорох в кустах, движущееся пятно, черное на черном. Гай гнался долго, собрав все силы, поймал — и узнал Бруно по хриплому дыханию. Бруно скользнул к нему в руки, как крупная, сильная рыба, — извернувшись, изнемогая, он ударил Гая в скулу. Оба упали, сцепившись, борясь врукопашную, не на жизнь, а на смерть. Пальцы Бруно остервенело скребли Гая по горлу, хотя тот и держал крепко его руки выше локтя. Дыхание со свистом вырывалось у Бруно из разинутого рта. Гай ударил по этому рту правым кулаком, который тут же разжался, словно сломались костяшки пальцев. — Гай! — негодующе взвыл Бруно. Гай схватил его за грудки. Оба вдруг перестали бороться. — Ведь знал же, что это я! — яростно визжал Бруно.— Гад паршивый! — Чего тебе тут надо? — Гай поставил его на ноги. Окровавленный рот раскрылся шире, словно Бруно вот-вот заплачет. — Пусти! Гай отпихнул его. Он мешком свалился на землю и, шатаясь, поднялся снова. — Ладно, убей меня, раз ты так хочешь! Скажешь потом, что защищался! — всхлипнул Бруно. Гай взглянул в сторону дома. Борясь, они забрались глубоко в чащу. — Не хочу я тебя убивать. Но еще раз увижу здесь — убью. Бруно засмеялся — клокотнул разок торжествующе. Гай в сердцах опять надвинулся на него. Ему не хотелось больше прикасаться к Бруно. Но ведь минуту назад, когда они боролись, в мозгу у него звучало: «Убей, убей!» Теперь Гай знал: улыбки Бруно не изгладить ничем, даже убив его. — Убирайся. — Так ты созрел, чтобы сделать дельце в эти две недели, а? — Созрел, чтобы тебя выдать полиции. — Созрел, чтобы себя выдать? — глумливо заверещал Бруно.— Созрел, чтобы все выложить Энн, да? Созрел, чтобы сесть на двадцать лет? Вот я-то созрел, это уж точно! — Он бесшумно хлопнул в ладоши. Глаза сверкнули каким-то красным светом. Казалось, что этот колеблющийся силуэт, будто некий дух зла, явился прямо из черного кривого дерева, торчащего за его спиной. — Поищи другого для своего гнусного дельца,— пробормотал Гай. — Гляди... как запел! А я хочу тебя, и заполучу тебя, так и знай! Ладно! — он хохотнул.— Начинаю. Все выложу твоей девчонке. Сегодня же напишу ей.— Шатаясь, он
Патрисия Хайсмтгг 111 побрел прочь, споткнулся, упал, с усилием поднялся на ноги и стал удаляться смутным, бесформенным пятном. Потом обернулся и крикнул: — Разве что ты дашь о себе знать в эти два дня. Энн Гай сказал, что сцепился в лесу с бродягой. После драки у него остался только синяк под глазом, но, чтобы задержаться в доме, не ездить в Элтон, нужно было притвориться пострадавшим. Он получил удар под ложечку. Он неважно себя чувствует. Мистер и миссис Фолкнер встревожились и потребовали от полицейского, который явился осмотреть место происшествия, чтобы у их дома на ближайшие ночи выставили пост. Но постового недостаточно. Гай должен сам быть здесь, на случай если Бруно вернется. Энн предложила ему остаться на понедельник: если он разболеется, будет кому за ним ухаживать. Гай остался. Никогда в жизни ему не было так стыдно, как в те два дня в доме Фолкнеров. Ему было стыдно, что он почувствовал необходимость остаться, было стыдно, когда утром в понедельник он зашел в комнату Энн и оглядел письменный стол, куда служанка складывала письма, чтобы проверить, не написал ли Бруно. Нет, не написал. Каждое утро Энн уезжала в свой нью-йоркский магазин перед тем, как приносили почту. В понедельник утром он перебрал четыре или пять писем, валявшихся на письменном столе, затем, будто вор, прокрался из комнаты прочь, боясь, как бы не увидела прислуга. Но ведь он часто заходил в комнату Энн, когда ее там не было, напомнил себе Гай. Когда дом бывал битком набит гостями, он порою ускользал туда на пару минут, и Энн любила заставать его там. И на самом пороге он прислонился к дверному косяку, оглядывая беспорядок в комнате — неубранную постель, большого формата книги по искусству, которые не помещались на полке, самые последние рисунки Энн, прикнопленные к зеленой пробковой полосе, что шла вдоль стены; на углу стола — стакан с голубоватой водицей, которую Энн забыла выплеснуть; желто-коричневый шелковый шарф на спинке стула, который она явно передумала надевать. Запах гардении от одеколона, которым Энн в последнюю минуту сбрызнула волосы, еще витал здесь. И Гаю страстно захотелось совершенно слить собственную жизнь с жизнью Энн. Гай остался до вторника, утром убедился, что письмо от Бруно не пришло, и уехал на Манхеттен. Накопилось много работы. Тысяча дел обрушилась на него разом. Контракт на постройку нового офиса для компании Шоу по продаже недвижимости до сих пор не был обсужден. Гай чувствовал, что жизнь его утратила порядок, стержень, стала еще более хаотичной, чем в то время, когдо он услышал о смерти Мириам. Писем от Бруно в эту неделю не было, кроме одного, что пришло в понедельник и ждало Гая по приезде. Короткая записка, где говорилось, что матери Бруно, слава Богу, лучше и он может выходить. Последние три недели мать его серьезно болела воспалением легких, сообщал Бруно, и он все время находился при ней. В четверг вечером, когда Гай вернулся с заседания клуба архитекторов, его квартирная хозяйка, миссис Маккослэнд, сообщила, что ему звонили три раза. Четвертый звонок раздался, пока они разговаривали в прихожей. Это был Бруно, сердитый и пьяный. Он спросил Гая, созрел ли он, чтобы взяться за ум. — Сомневаюсь, по правде говоря,— сказал Бруно.— Я уже написал Энн.— И он повесил трубку. Гай поднялся к себе и выпил тоже. Не верилось, чтобы Бруно написал или предполагал что-нибудь написать. Где-то с час Гай пытался читать, потом позвонил Энн, спросил, как дела, но так и не смог успокоиться и в конце концов отправился в кино на ночной сеанс. В субботу днем они с Энн должны были встретиться в Хемпстеде, на Лонг-Айленде, где происходила выставка собак. Если Бруно написал письмо, то Энн должна получить его в субботу утром, вычислил Гай. Но она явно не получила. Это стало ясно уже по тому, как она замахала рукой из окна машины, где сидела, дожидаясь его. Он спросил, понравилось ли ей вчера на празднике у Тедди. Ее кузен Тедди справлял день рождения. — Чудесный вечер. Никто не хотел расходиться. Мы так засиделись, что я осталась ночевать. Я даже еще не успела переодеться.— Через узкие ворота они выехали на шоссе. Гай стиснул зубы. Письмо могло ждать ее дома. Он вдруг почувствовал, что письмо обязательно ждет ее, и от невозможности это предотвратить весь как-то обмяк и потерял дар речи. Пока они шли между рядами псов, Гай отчаянно старался придумать, что бы такое сказать. — Представитель от Шоу объявился? — спросила Энн. — Нет.— Гай уставился на какую-то нервную таксу, пытаясь слушать Энн, которая что-то рассказывала о таксе, жившей у кого-то из родственников. Она еще не знает, думал Гай, но если она и не знает сегодня, то это всего лишь вопрос времени — пройдет каких-нибудь несколько дней, и она узнает. Да что узнает-то, в который раз спрашивал он себя и в который раз отвечал, и теша себя, и мучая, что и сам в точности не может это объяснить; узнает, что прошлым летом в поезде он встретил убийцу своей жены, что согласился на ее убийство. Вот что Бруно может рассказать ей„
112 Патрисия Хайсмит прибавив убедительные подробности. Ну, а в суде — если Бруно чуть-чуть извратит их разговор в поезде, разве нельзя будет счесть его сделкой между двумя убийцами? Часы, проведенные в купе Бруно, в том крохотном аду, вдруг ясно припомнились Гаю. Это ненависть заставила его сказать так много, та самая мелочная злоба, которой он поддался и в парке Чапультепек в прошлом июне, когда вдруг накинулся на Мириам. Энн тогда рассердилась не столько за его слова, сколько за эту злобную ненависть. Ненавидеть к тому же грешно. Христос не велел ненавидеть, как не велел прелюбодействовать и убивать. Ненависть — вот истинный корень зла. И разве христианский суд не сочтет его хотя бы частично виновным в гибели Мириам? Разве Энн не согласится с таким приговором? — Энн,— перебил он. Нужно ее подготовить, подумалось ему. И он сам должен знать. — Если кто-нибудь обвинит меня, скажет, будто я соучастник убийства Мириам, что ты?.. Ты?.. Она остановилась и взглянула на него. Казалось, земля прекратила вращение и они с Энн стояли прямо в ее неподвижном центре. — Ты — соучастник? Что это значит, Гай? Их толкали. Они остановились на самой середине дорожки. — То, что я сказал. Если кто-то обвинит меня, больше ничего. Она, казалось, тщательно подбирала слова. — Просто если кто-нибудь обвинит меня,— продолжал Гай.— Я просто хочу знать. Обвинит меня без всякой причины. Это будет неважно, правда? — «Ты все равно выйдешь за меня замуж?» — хотелось ему спросить, но вопрос прозвучал бы так жалко, нищенски, что у Гая недостало сил задать его. — Гай, зачем ты это говоришь? — Я просто хочу знать, вот и все! Она увлекла его в сторону, чтобы не мешать движению. — Гай, тебя кто-нибудь обвиняет! — Нет! — возразил он, ощущая неловкость и досаду.— Но если бы кто-нибудь это сделал, если бы кто-нибудь попытался организовать процесс... В глазах ее сверкнуло то самое разочарование, удивление, недоверие, какие он замечал всякий раз, когда говорил или делал что-то в раздражении или в гневе, которых Энн не одобряла, не понимала. — Ты полагаешь, кто-то обвинит тебя? — спросила она. — Я просто хочу знать! — Он не мог больше терпеть, и все казалось так ясно! — Глядя на тебя в такие минуты,— спокойно сказала Энн,— я чувствую, что мы совершенно чужие. — Прости, пожалуйста,— прошептал Гай, ощущая, как рвется между ними некая невидимая связь. — Не думаю, чтобы ты искренне просил прощения, чтобы ты впредь мог удержаться от этого! — Энн смотрела прямо ему в лицо, не повышая голоса, хотя глаза ее и наполнились слезами.— Вот и тогда, в Мехико, ты в угоду низким чувствам ополчился на Мириам. Мне этого не нужно — я этого не люблю, я не такая! Ты заставляешь меня чувствовать, будто я вовсе тебя не знаю! «Я вовсе тебя не люблю»,— мысленно добавил Гай. Энн, по всей видимости, отступалась от него, не желала больше знать и любить. Он стоял в полном отчаянии, оскальзываясь на снегу, неспособный пошевелиться или вымолвить слово. — Да, уж раз ты меня спросил,— продолжала Энн,— я полагаю, если кто-то обвинит тебя, это многое изменит. Я бы хотела спросить, почему ты думаешь, что тебя обвинят? Почему? — Я не думаю! Она повернулась, пошла от него прочь, в дальний, глухой конец лужайки и остановилась там, опустив голову. Гай двинулся следом. — Нет, Энн, ты знаешь меня. Ты знаешь меня лучше, чем кто-либо другой в целом свете. У меня нет от тебя тайн. Просто мне пришло это в голову, вот я и спросил! — Он почувствовал, что признание состоялось, и вслед за наступившим облегчением вдруг уверился безоглядно, как раньше в том, что Бруно непременно написал письмо, так теперь — что не написал и не напишет. Проворно, равнодушно Энн вытерла слезинку в уголке глаза. — Скажи одно, Гай. Ты прекратишь когда-нибудь воображать худшее по всякому поводу? — Да,— отозвался он,— Боже мой, да, да! — Пойдем в машину^ Они с Энн провели вместе целый день и пообедали у нее дома. Письма от Бруно не было. И Гай вовсе выбросил из головы такую возможность, словно опасный момент уже миновал.
Патрисия Хайсмит 113 ., 3 понедельник вечером, около восьми, миссис Маккослэнд позвала его к телефону. Звонила Энн. — Дорогой, знаешь, я немного огорчена. — В чем дело? — Он прекрасно знал, в чем. — Я получила письмо. Сегодня утром. В нем как раз то, что ты говорил в субботу. — Что там, Энн? — О Мириам — напечатано на машинке. И без подписи. — Что в письме? Прочитай. Энн прочла дрожащим голосом, но, как всегда, отчетливо: — «Уважаемая мисс Фолкнер. Возможно, вам будет интересно узнать, что Гай Хейнс имеет большее отношение к убийству своей жены, чем то полагают судебные власти в настоящий момент. Но тайное станет явным. Думаю, вы должны быть в курсе, если собираетесь выйти замуж за столь двусмысленного человека. Кроме того, автору письма известно, что Гаю Хейнсу недолго оставаться на свободе». Подпись: «Друг». Гай закрыл глаза. — Боже мой! — Гай, ты знаешь, кто это мог написать? Гай! Алло! Он различал в ее голосе только страх — Энн в него верила и боялась только за него. —- Не знаю, Энн. — Это правда, Гай? — взволнованно спросила она,— Но ты должен знать. Надо что-то делать. — Я не знаю,— хмуро повторил Гай. Все его мысли стянулись в какой-то невероятно запутанный узел. — Ты должен знать. Подумай, Гай. Кого бы ты мог считать врагом? — Откуда отправлено письмо? — С Центрального почтамта. Бумага совершенно обычная. Нельзя сказать ничего определенного. — Сохрани письмо для меня. — Разумеется, Гай. И я никому не скажу. Родным, я имею в виду.— Она помолчала,— Но кто-то должен за этим стоять, Гай. Ты ведь в субботу кого-то подозревал, разве нет? — Нет.— Горло у него сжалось.— Знаешь, после суда такое нередко случается.— Он отдавал себе отчет в том, что осознанно изо всех сил старается прикрыть Бруно как можно искуснее, словно Бруно — это он сам, виновный.— Когда мы встретимся, Энн? Можно мне сегодня прийти? — Видишь ли, я... ну, в общем, я приглашена вместе с мамой и отцом на какой-то благотворительный вечер. Письмо я тебе перешлю. Отправлю заказным, и ты его завтра получишь. Так оно и пришло на следующее утро, вместе с очередным сценарием Бруно, который заканчивался дружеским предостережением: упоминалось письмо к Энн, обещалось кое- что еще. 22 Гай присел на краешек кровати, закрыл лицо руками, потом медленно отнял ладони. Он чувствовал, как ночь лишает плоти его мысли, искажает их — ночь, темнота, бессонница. И все же в ночи заключалась истина. В ночи к ней приближаешься только по касательной, но она, истина, одна и та же. Расскажи он Энн то, что было, сочтет ли она его виновным, хотя бы отчасти? Выйдет ли замуж за него? Да как она сможет? Что же он за чудовище, если способен сидеть здесь, в этой комнате, где в нижнем ящике лежат сценарии убийства и пистолет, из которого должно застрелить человека? В хилых предрассветных сумерках он принялся изучать в зеркале свое лицо. Левый угол рта непривычно поник. Полная нижняя губа поджалась, напряженно вытянулась. Он попытался придать взгляду неколебимую твердость. Но глаза взирали над синеватыми полукружиями, как некая часть его существа, ожесточенная обвинением,— словно жертва глядела на своего палача. Одеться, выйти погулять или попытаться уснуть? Он бесшумно крался по ковру, подсознательно стараясь не ступать на скрипящую паркетину у кресла. «Через скрипящие ступеньки ты перепрыгнешь на всякий случай,— гласили письма Бруно.— Дверь в комнату отца, ты знаешь, как раз направо. Я все везде обшарил, и нигде не может встретиться никакого препятствия. Найди на плане комнату дворецкого (Херберта). Это единственная живая душа в пределах досягаемости. Там, где в прихожей скрипит паркет, я поставил крестик...» Гай бросился на постель. «Что бы ни случилось, ты не должен выбрасывать «люгер» между домом и ж/д станцией». Гай знал все это назубок — от скрипа кухонной- двери до цвета ковра в прихожей. Если Бруно заставит кого-то другого убить своего отца, здесь, в эт'их письмах, достаточно против него улик. Гай мог бы отомстить Бруно за все, что тот сделал с ним. Но Бру-
114 Патрисия Хайсмит во использует свой навет, и Гая осудят за убийство Мириам. Нет, нет — это лишь вопрос времени: Бруно сыщет кого-нибудь другого. Стоит еще немножко потерпеть, вынести угрозы Бруно, и все кончится, и можно будет заснуть. Если уж пойти на это, возникла мысль, то не с громоздким «люгером», а с маленьким револьвером — Гай вскочил с постели, изнывая от боли и гнева, испугавшись мысленно произнесенных слов, «Здание для Шоу»,— сказал он себе, как бы меняя декорацию, пуская под откос обломки ночи и вживаясь в наступающий день. «Здание для Шоу. Площадка, заросшая травою до самых задних ступенек, исключая гравий, который трогать нельзя... Три шага — прыжок, два шага — прыжок, шаг пошире наверху. Этот синкопированный ритм ты легко запомнишь». — Мистер Хейнс! Гай вздрогнул и порезался. Отложив бритву, двинулся н двери. — Привет, Гай. Ну что, созрел? — вопросил голос, бесстыдный в эту божью рань, безобразно погрязший в ночной неразберихе.— Хочешь добавки? — Отцепись от меня. Бруно расхохотался. Гай, дрожа, повесил трубку. Весь день искривился, сломался под этим ударом. Гай отчаянно желал вечером видеть Энн, жаждал отчаянно того мгновения, когда издали углядит ее в том месте, где они договорились встретиться. Hq не менее властно заговорило желание лишить себя этого блага. Чтобы устать, Гай долго гулял по Риверсайду, но спал все равно плохо и видел скверные сны. Все изменится, подумал он, как только Шоу подпишут контракт и можно будет приступить к работе. Даглас Фреар из компании Шоу по продаже недвижимости позвонил, как и обещал, на следующее утро. — Мистер Хейнс,— пророкотал неспешный, хрипловатый баритон,— мы получили одно весьма странное письмо, касающееся вас. — Что такое? Что за письмо? — Касательно вашей жены. Не знаю, может быть, прочесть вам? — Да, пожалуйста. — «Уважаемые господа. Без сомнения, вам интересно будет узнать, что Гай Дэниэл Хейнс, чья жена была убита в июне прошлого года, сыграл в этом деле более значительную роль, нежели то известно следствию. Сведения исходят от компетентного лица, которое также располагает информацией о том, что вскоре будет назначено дополнительное следствие, где и будет обнаружено подлинное участие Хейнса в преступлении». Уверен, мистер Хейнс, что письмо облыжное. Но вы, думаю, должны о нем знать. — Конечно.— Майерс в своем углу склонился над чертежной доскою столь же невозмутимо, как и в любое утро из дней недели. — Кажется, я что-то слышал о прошлогодней — гм — трагедии. Ведь о дополнительном следствии вопрос не стоит, не так ли? — Разумеется, нет. То есть я во всяком случае ничего не слышал.— Гай проклинал охватившее его смятение. Мистер Фреар только хотел знать, освободил ли Гай время для работы. — Мне очень жаль, мистер Хейнс, но мы еще ничего не решили окончательно. Компания Шоу по продаже недвижимости дожидалась следующего утра, чтобы сообщить, что их не вполне устраивают его эскизы. Честно говоря, их заинтересовал проект другого архитектора. Как Бруно разузнал насчет этого здания, изумлялся Гай. Но путей ведь сколько угодно. Может быть, что-то промелькнуло в прессе — а Бруно старательно следил за всеми новостями архитектуры — или же Бруно позвонил, зная, что Гая нет в офисе, и Майерс случайно проболтался. Гай снова взглянул на Майерса: интересно, говорил ли он когда- нибудь по телефону с Бруно? Сама возможность отдавала чем-то потусторонним. Теперь, когда заказ ушел из рук, Гай начал раздумывать, чего он вместе с этим зданием лишился. Теперь не будет свободных денег, на которые он рассчитывал к лету. Не будет престижа в глазах семьи Фолкнеров. Но ему ни разу не пришло в голову, что у истоков его страданий, наряду со всем прочим, стоит неповторимая обида творца, видящего, как создание обращается в пустоту. Пройдет время — и Бруно сообщит очередному клиенту, потом следующему и так далее. Исполнялась его угроза разрушить карьеру Гая. А жизнь с Энн? Гая пронзила боль при одной мысли о девушке. Казалось, он на долгие дни забывал, что вообще любит ее. Что-то случилось между ними, а что именно — сказать невозможно. Гай чувствовал одно: Бруно разрушает в нем силу любить. Всякая мелочь глубоко ранила — начиная с того, что он потерял свои лучшие туфли, запамятовав, в какую мастерскую отнес их чинить, и кончая домом в Элтоне, который казался уже несоразмерно большим для них с Энн: они теперь вряд ли смогут чем-то его заполнить. В офисе Майерс занимался повседневной работой, выполняя чертежи для агентств, а телефон Гая молчал. Гаю подумалось как-то, что Бруно не звонит специально, все на-
Патрисия Хайсмит 115 гнетая и нагнетая напряжение, дабы в конце концов голос его показался бы исходом. Самого себя ненавидя, Гай среди дня спустился и выпил несколько мартини в баре на Мэдисон-авеню. На ленч он договорился с Энн, но она позвонила и отказалась, он уж не помнил, почему. Не то чтобы в тоне ее звучал холодок — но Гай вдруг осознал, что никакой реальной причины отказаться от ленча у нее не было. Она явно не говорила, будто идет покупать что-то для их дома,— это бы он запомнил. А вдруг не запомнил? А может, она мстила за то, что он отказался прийти к ней домой обедать в прошлое воскресенье. Он никого не хотел видеть в прошлое воскресенье — слишком устал, слишком измучился. Ссора, подспудная, никем из двоих не признаваемая, становилась все глубже, все серьезнее. Последнее время Гай часто чувствовал себя таким жалким, что не смел навязывать Энн свое общество, а когда ему хотелось увидеться, она ссылалась на хлопоты. Обустраивает будущий дом — и длит нелепую ссору. В этом не было смысла. Все в мире потеряло смысл, кроме одного: избавиться от Бруно. И не существовало ни единого пути избавления, который имел бы смысл. То, что могло произойти в суде, тоже лишалось уже всякого смысла. Гай зажег сигарету, потом заметил, что одна уже у него в руках. Согнувшись над сверкающим черным столиком, он закурил обе. Пальцы с зажатыми в них сигаретами зеркально повторяли друг друга. Что он здесь делает в четверть второго пополудни, туманя мозг третьим мартини, отнимая у себя способность работать — если бы даже работа была? Он, тот самый Гай Хейнс, который любит Энн, тот самый, что построил «Пальмиру»? У него даже не хватит мужества шваркнуть о стену этим бокалом мартини. Зыбучий песбк. А если погрязнуть окончательно. Если убить для Бруно. Это будет просто — Бруно не врет,— когда в доме не останется никого, кроме отца Бруно и дворецкого; а Гай знает особняк куда лучше, чем свой собственный дом в Меткалфе. И заодно оставить улики против Бруно, бросить «люгер» прямо в комнате. Мысль эта обрела ужасающую, единственную определенность. Гай непроизвольно сжал кулаки —• драться, бороться с Бруно; затем ему стало стыдно бессильно сцепленных пальцев, ненужным грузом лежащих на столе. Не следует больше пропускать такие мысли. Именно их-то Бруно и хочет вызвать. Гай намочил платок в стакане с водой и обтер лицо. Заныл порез, оставшийся после бритья. Гай заглянул в зеркало, что висело сбоку, и заметил кровь, крохотное алое пятнышко прямо у еле видной ямочки на подбородке. Захотелось вдруг хватить кулаком по зеркалу. Гай заставил себя подняться и пошел оплатить счет. Но, побывав однажды за пределом, мысль его с легкостью соскальзывала туда вновь и вновь. Бессонными ночами он разыгрывал сам перед собою убийство, и это успокаивало, как наркотик. Да и не убийство это было, а некий акт, совершаемый, чтобы раз и навсегда отделаться от Бруно, скольжение ланцета, отсекающего злокачественную опухоль. Ночами отец Бруно из человека превращался в тело, он же, Гай, — в силу, на это тело направленную. Прокручивать перед собой все это: «люгер» в комнате, неуклонное продвижение Бруно к приговору и казни — было подлинным очищением души. Бруно послал ему бумажник из крокодиловой кожи с золотыми уголками и с инициалами «Г. Д. X.» на изнанке. «Думаю, это тебе подойдет, Гай,— гласила записка, вложенная внутрь.— Будь умницей, перестань упрямиться. Я тебя так люблю. Твой всегда Бруно» . Рука Гая зависла было над мусорной урной, но все же он сунул бумажник в карман. Жалко было выбрасывать такую красивую вещь, Гай этого терпеть не мог. Можно потом как-нибудь распорядиться ею. В то же утро Гай отказался от участия в радиопередаче. Он был не в состоянии работать и знал это. Зачем вообще продолжать таскаться в офис? Было бы чудесно пить без просыпу целые дни, а главное — ночи. Гай уставился на свою руку, что вертела и вертела на краешке стола сложенный циркуль. Кто это сказал, что у него руки, словно у капуцина? Тим О'Флаерти в Чикаго. Они тогда ели спагетти в полуподвальной квартирке, беседуя о Ле Корбюзье и о красноречии, которое у всех архитекторов, кажется, врожденное, сопутствующее профессии, и это очень кстати, потому что обычно приходится заговаривать клиентам зубы. Все казалось возможным тогда, хотя Мириам и тянула деньги: впереди ждала честная, укрепляющая силы борьба, и все было правильно, хотя и нелегко. Он вертел и вертел циркуль, скользил пальцами вниз и вертел не переставая, пока не подумал, что стук, наверное, мешает Майерсу, и тогда перестал. — Выходи из штопора, Гай,— дружелюбно проговорил Майерс. — Просто так не выйдешь. Или сломаешься, или взлетишь,— отозвался Гай с леденящим спокойствием и, не сдерживаясь, прибавил: — Мне советов не требуется, Майерс. Спасибо. — Послушай, Гай...— Майерс поднялся, долговязый, смирный, улыбающийся. Но не успел он выбраться из-за края стола, как Гай ринулся к двери и сорвал с вешалки пальто, — Извини. Давай забудем это. — Да знаю я, в чем тут дело. Перед свадьбой нервы шалят. У меня тоже так было. Может, спустимся, выпьем чего-нибудь? Фамильярность Майерса задела некое глубинное достоинство, о котором Гай в-спо-
116 Патрисия Хайсмит койные минуты и не подозревал. Сил больше не было выносить это безмятежное, пустое лицо, эту самоуверенную пошлость. — Спасибо,— сказал он,— Мне правда не хочется,— и неслышно закрыл за собой дверь. 23 Гай снова поглядел через дорогу, на длинный ряд особняков, в полной уверенности, что видел там Бруно. Он видел Бруно у черных чугунных ворот — там, где никакого Бруно не было. Гай повернулся и взбежал по ступенькам. На этот вечер он взял билеты на оперу Верди. В 8.30 Энн должна ждать его в театре. У него не было настроения сегодня встречаться с Энн, раздражала ее манера ободрять и утешать, не хотелось изнурять себя, прикидываясь, будто ему лучше, чем на самом деле. Энн беспокоили его бессонницы. Не то чтобы она много говорила об этом — но и всякая малость раздражала Гая. А главное, он вовсе не хотел слушать Верди. Как это ему стукнуло в голову купить билеты на Верди? Хотелось сделать приятное Энн, однако и она не особенно любила оперу — и не безумие ли покупать билеты на вещь, которая никому из двоих не нравится? Миссис Маккослэнд подала ему бумажку с номером, по которому просили позвонить. Похоже на телефон одной из теток Энн, подумал Гай. Забрезжила надежда, что Энн сегодня вечером занята. — Ой, Гай, даже не знаю, что и делать,— сказала Энн.— Эти двое, с которыми тетя Джули хотела познакомить меня, придут только после обеда. — Ну и ладно. — И мне никак не удрать. — Ничего, все нормально. — Но мне очень жаль. Ты знаешь, что мы не виделись с самой субботы? Гай прикусил кончик языка. Ему вдруг стали отвратительны ее привязанность, заботы, даже чистый, нежный голос, раньше звучавший только обещанием поцелуя,— и видно было по всему, что он ее больше не любит. — Почему бы тебе не пригласить миссис Маккослэнд? Это было бы так мило с твоей стороны. — Энн, все это неважно. — Гай, скажи, приходили еще письма? — Нет, не приходили.— В третий раз она спрашивает о проклятых письмах! — Я люблю тебя. Скажи, ты об этом не забываешь? — Нет, Энн. Он ринулся наверх в свою комнату, повесил пальто, умылся, причесался, и сразу вслед за тем стало нечего делать и захотелось увидеть Энн. Ужасно захотелось ее увидеть. Как он мог в безумии своем помыслить, будто не хочет видеть ее! Он обшарил все карманы в поисках телефона, записанного миссис Маккослэнд, потом сбежал вниз — посмотреть на полу, в прихожей. Бумажка исчезла, будто кто-то нарочно подобрал ее и унес, чтобы помучить Гая. Сквозь узорчатое стекло входной двери он выглянул на площадку. Бруно, подумалось ему, ее забрал Бруно. Фолкнеры наверняка знают телефон этой тетушки. Он увидит Энн, проведет с ней вечер, пусть даже и в обществе тети Джули. Но аппарат на Лонг-Айленде звонил и звонил, и никто не снимал трубку. Гай еще раз попытался вспомнить фамилию тетушки, но не получалось. Тишина в его комнате была какая-то осязаемая, полная скрытой тревоги. Гай оглядел низкие книжные полки, которые он сам прибил к стенам, горшочки с плющом, которые миссис Маккослэнд подарила ему вместе с кашпо, под лампой для чтения — пустое кресло, обитое красным плюшем; постель, где валялся сделанный тушью набросок, озаглавленный «Воображаемый зоопарк», темные, грубые занавеси, скрывавшие крохотную кухоньку. Чуть не со скукой он подошел, раздвинул занавеси и заглянул внутрь. Возникало совершенно определенное ощущение, что кто-то ждет в комнате, однако Гай нисколько не боялся. Он взял газету и начал читать. Несколько мгновений спустя он уже сидел в баре за вторым мартини. Надо уснуть, убеждал он себя, даже если для этого придется напиться в одиночку, что он считал постыдным. Гай прогулялся до Таймс-сквер, зашел постричься, по дороге домой купил молока и пару вечерних газет. «Напишу письмо матери,— подумал он,— попью молока, почитаю газеты и лягу». А может, телефон, по которому можно найти Энн, дожидается на полу в прихожей. Но телефона не было. Около двух часов ночи Гай встал с постели и принялся слоняться по комнате, ощущая голод, но не желая ничего есть. Как-то ночью на прошлой неделе, вспомнилось ему, он открыл банку сардин и пожрал их все прямо с ножа. Ночь — единение человека и зверя, приближение к самому себе. Он сдернул с полки блокнот и стал судорожно его листать. Первый нью-йоркский блокнот Гая — ему тогда было года двадцать два. Он зарисовывал
Патрисия Хайсмит HI все подряд — Крайслер-билдинг, психиатрическую клинику Пейн-Витни, биржи на Ист* Ривер, рабочих, склоненных над электродрелью, горизонтально вгрызающейся в скалу. Целая серия изображала Радио-сити, поля были испещрены заметками, а на обратной стороне листа красовалось то же самое здание, но либо усовершенствованное, либо совсем новое, полностью придуманное Гаем. Гай быстро закрыл блокнот, потому что рисунки были хороши и он сомневался, что сейчас у него получилось бы так же. Видимо, «Пальмира» оказалась последним всплеском щедрой, счастливой энергии юности. Сдавленное рыдание отдалось в груди мерзкой, знакомой болью — знакомой со времен Мириам. Он лег, чтобы унять новый спазм, который уже надвигался. Проснулся Гай от того, что Бруно стоял в темноте, хотя ничего не было слышно. Гай вздрогнул от внезапности ощущения, но вовсе не удивился. Как* и грезилось в предыдущие ночи, он был почти счастлив, что Бруно пришел наконец. В самом деле Бруно? Да. Теперь Гай различал над комодом кончик его сигареты. — Бруно? — Привет,— мягко сказал Бруно.— Я открыл дверь отмычкой. Теперь ты созрел* правда ведь? — Голос Бруно звучал спокойно и устало. Гай приподнялся на локте. Разумеется, Бруно здесь. Вот оранжевый кончик его сигареты. — Да, — сказал Гай и ощутил, как слово это поглотила тьма, не то что в другие ночи, когда оно пропадало в молчании, не достигая губ. От этого слова узел в мозгу развязался так внезапно, что сделалось больно. Он ждал, что произнесет именно это слово, и тишина в комнате тоже дожидалась его одного. И звери за оградой стен. Бруно присел на краешек постели и схватил обе руки Гая чуть пониже локтя. — Гай, мы не увидимся больше! — Да.— От Бруно омерзительно пахло табаком, приторным бриллиантином, перегаром, но Гай не отстранился. В мозгу у него проходила упоительная работа — распадались, развязывались узлы. — Последние пару дней я старался быть с ним полюбезнее,— сообщил Бруно.— Ну, во всяком случае повежливее. Он даже сказал что-то матери как раз перед тем, как нам уходить... — Замолчи! Я не желаю об этом слышать! — перебил Гай. Он прерывал Бруно снова и снова, потому что не хотел знать, что говорил его отец, как он выглядит,— ничего не хотел знать о нем. Несколько секунд оба молчали: оборвав Бруно, Гай не хотел сам входить в объяснения. Бруно дышал с присвистом, с неприятным хрипом. — Мы отправляемся в Мэн завтра, где-то не позже полудня. Мать, я и шофер. Завтрашняя ночь — самая лучшая; ну, конечно, ночь с четверга на пятницу — то же самое. В любое время после одиннадцати... Он все говорил и говорил, повторяя то, что Гаю уже было известно, и Гай не прерывал его, зная, что войдет в дом и все станет реальностью. — Позавчера я сломал замок у задней двери: хлопнул ею, когда был на рогах. Вряд ли его починят: все слишком заняты. А если вдруг...— Он вдавил ключ в руку Гая.— И я принес тебе еще это. — Что это такое? — Перчатки. Женские, но они тянутся.— Бруно засмеялся. Гай нащупал тонкие нитяные перчатки. — Ведь ты получил пистолет, да? Где он? — В нижнем ящике. Гай услышал, как Бруно неверными шагами идет к комоду и выдвигает ящик. Звякнул абажур, зажегся свет, и Бруно стоял посреди комнаты — массивный, высокий; и на нем был новый спортивный пиджак, светлый-светлый, почти что белый, и черные брюки в узкую белую полоску. Белое шелковое кашне длинной лентой свисало с шеи. Гай оглядел его всего — от маломерных коричневых туфель до редких набриллиантиненных волос, будто его внешний облик мог подсказать, что именно произвело такую перемену в его, Гая, чувствах, да и каковы эти чувства суть на самом деле. Близость, привычность — что-то большее, чуть ли не братство. Бруно щелкнул затвором и обернулся. Лицо его как- то отяжелело со времени последней встречи, раскраснелось и ожило — таким живым Гай не видел его никогда. Серые глаза казались больше от сверкающих золотом слез. Он смотрел на Гая так, будто искал слов и не находил, и молил Гая подсказать. Потом он облизал тонкие, раскрытые губы, встряхнул головой и потянулся к лампочке. Свет потух. Когда он ушел, с трудом верилось, что он ушел взаправду. Оба остались в комнате, и оба уснули. Когда Гай проснулся, слепящий серый свет заливал комнату. На часах было двадцать пять минут четвертого. В воображении ли, в памяти отложилось, что рано утром пришлось вставать к телефону — Майерс звонил, спрашивал, почему его нет, и Гай сказал, что немного расклеился. К черту Майерса. Гай заморгал, прогоняя сонную одурь, впуская в дневную, рассуждающую часть мозга тот факт, что сегодня ночью он сделает это, и после
118 Патрисия Хайсмит сегодняшней ночи все останется позади. Затем поднялся и не спеша приступил к обычному ритуалу: побрился, принял душ, оделся, сознавая, что все в этом дне совершенно без- различно до часа между одиннадцатью и полуночью, который нельзя ни приблизить, ни отдалить, который придет своим чередом. Он чувствовал, что движется по накатанной колее и не может при всем желании ни остановиться, ни свернуть. За поздним завтраком в какой-то кофейне в конце улицы его посетила вдруг жуткая фантазия: будто в последнюю встречу он рассказал Энн о том, что собирается сделать, и она выслушала благосклонно, понимая, что все это — ради нее, что он непременно должен сделать то, что собирается сделать. Это казалось столь естественным, что весь мир, думал Гай, должен знать об этом — сосед по столу, беззаботно поглощающий пищу, миссис Маккослэнд, которая, когда он выходил, как раз подметала прихожую и, одарив его особенной, материнской улыбкой, спросила, хорошо ли он себя чувствует. «12 марта, пятница» — значилось на листке отрывного календаря, прикрепленного к стене в кофейне. Гай с минуту смотрел на календарь, затем доел и поднялся. Гай хотел двигаться, ему не сиделось на месте. Он решил, что если пройдет пешком до Мэдисон-авеню, потом по Пятой до Центрального парка, потом по западной части парка до Пенсильванского вокзала, то как раз успеет на поезд до Грейт-Нек. Он начал было обдумывать детали ночной операции, но это сразу надоело, как школьный урок, уже назубок вызубренный, и он оборвал ход своих мыслей. Латунные барометры в витрине на Мэдисон-авеню как-то особенно притягивали взгляд, будто грядет некий праздник и он, Гай, заполучит их и сможет с ними играть. На яхте Энн, подумал Гай, барометр не такой красивый, иначе бы он заметил. Надо купить именно такой, перед тем как они поплывут на юг в свадебное путешествие. Он подумал о своей любви как о редкостном достоянии. Уже дойдя до Центрального парка, Гай вспомнил, что не захватил пистолет. И перчатки. А уже четверть восьмого. Ничего себе начало! Он остановил такси и направился к дому, беспрерывно торопя водителя. И все же времени оставалось навалом, и Гай еще долго бродил по комнате с отсутствующим видом. Обуть ли туфли на резиновой подошве? Надеть ли шляпу? Он достал «люгер» из нижнего ящика и положил на комод. Под пистолетом оказался один из сценариев Бруно, и Гай развернул его, но каждое слово уже навязло в зубах, и бумажка полетела в мусор. От обычных действий движения обрели прежнюю размеренность. Гай взял лиловые нитяные перчатки с ночного столика. С них слетел желтый кусочек картона. Билет до Грейт-Нек. Гай уставился на черный «люгер» и, как никогда, поразился его безобразной величине. Что за идиот придумал такие громоздкие пистолеты! Гай достал свой собственный, маленький, из верхнего ящика. Перламутровая рукоятка сияла скромной прелестью. Короткий изящный ствол словно вопрошал о чем-то, готовый ко всему, полный сдержанной, благородной силы. И все же — не забыть оставить в спальне «люгер», револьвер Бруно. Но сейчас это казалось таким ничтожным, и не стоило тащить тяжеленный пистолет. Странно: сейчас Гай не испытывал к Бруно никаких враждебных чувств. На мгновенно Гай впал в растерянность. Конечно, взять «люгер», так в сценарии! Он сунул «люгер» в карман пальто. Потянулся за перчатками, лежащими на комоде. Перчатки были лиловые, а фланелевый чехол его револьвера — сиреневый. Вдруг показалось, что нужно взять маленький револьвер — из-за сочетания цветов, — и Гай положил «люгер» обратно в нижний ящик и сунул маленький револьвер в карман. Он не стал проверять, все ли сделано, потому что, помня сценарии Бруно, физически ощущал, что сделано все. Наконец принес воды и полил плющ на стенах. Его бы взбодрила, подумал он, чашечка кофе. Надо будет попить кофейку на вокзале в Грейт-Нек. В поезде кто-то толкнул его, и нервы напряглись до предела, и мысли забегали: что-то должно случиться — и слова зароились в мозгу, чуть ли не полились с языка: «Этот револьвер у меня в кармане — не настоящий. Я никогда не думал о нем как о револьвере. Я купил его не потому, что это револьвер». Ему стало неожиданно легче, когда он осознал, что убьет из этого револьвера. Он такой же, как Бруно. Разве он, Гай, не чувствовал этого долгое, долгое время, но как трус не желал признаваться? Разве не знал, что Бруно подобен ему? Иначе как бы мог Бруно ему нравиться? Он любил Бруно. Бруно расчистил каждый дюйм на его пути, и все получится здорово, потому что у Бруно все всегда получается здорово. Мир устроен для таких, как Бруно. Мягкий, слепящий туман сочился моросью, когда Гай сошел с поезда и направился прямо к автобусной остановке, которую обрисовал Бруно. Ветерок из открытого окна был прохладнее, чем в Нью-Йорке, и дышал деревенской свежестью. Покинув освещенный центр поселка, автобус выехал на более темную дорогу, по обе стороны которой стояли дома. Гай вдруг спохватился, что не выпил кофе на станции. Это упущение так взбесило его, что он чуть не вышел из автобуса, чтобы вернуться назад. Чашечка кофе может стоить всего на свете. Стоить жизни! Но Гай машинально поднялся с места на остановке Грэнт-стрит, и чувство, что он снова движется по накатанной колее, его успокоило. Влажно, упруго впечатывался шаг в грунтовую дорогу. Впереди юная девушка взбежала по ступенькам, пронеслась по дорожке к дому, и дверь захлопнулась за ней с таким
Патрисия Хайсмит 119 мирным, дружелюбным стуком. Потом — пустующий участок, одинокое дерево, а еще левее — лесной мрак. Вокруг фонаря, который Бруно указывал на всех своих планах, маслянисто мерцал голубой с золотом ореол. Медленно проехала машина, подскакивая на выбоинах, и свет фар метался из стороны в сторону, как блуждающий взгляд. Гай пришел на место внезапно, словно поднялся занавес над давно знакомой декорацией: на переднем плане — длинная стена высотой в семь футов, покрытая белой штукатуркой, затененная там и сям ветвями вишен, свисающими наружу, а позади — белая треугольная крыша. Собачья конура. Гай перешел через дорогу. Впереди послышались мерные, медленные шаги. Гай притаился в тени, с северной стороны, и стал ждать, пока прохожий не поравняется с ним. Это был полицейский — он прогуливался, заложив за спину свою дубинку. Гай ничуть не встревожился — во всяком случае меньше, чем если бы прохожий оказался кем-нибудь иным, подумалось ему. Едва полицейский удалился, Гай сделал пятнадцать шагов вдоль стены, подпрыгнул, ухватился за поперечную балку и, подтянувшись, уселся на стену верхом. Почти прямо под собою он разглядел серебристую округлость молочного бидона, который Бруно подтащил к стене. Гай нагнулся и сквозь ветви вишни посмотрел на дом. Он разглядел два из пяти больших окон второго этажа и прямоугольный бассейн, раструбом расширяющийся в его сторону. Света не было. Гай соскочил вниз. Теперь он мог видеть первую из шести выкрашенных сбоку в белое ступеней заднего хода и темные на белом тумане оборки голых ветвей «собачьей колючки», кизила, что рос вокруг всего дома. Как он и подозревал по рисункам Бруно, дом был слишком мал для десяти двойных фронтонов, которые сделали лишь потому, что клиент хотел фронтоны, и точка. Гай крался вдоль стены, пока хруст веток под ногами не вспугнул его. «Ступай наискось через лужайку»,— писал Бруно, видимо, из-за веток. Стоило Гаю повернуть к дому, как шляпа зацепилась за какой-то сук. Он сунул шляпу за пазуху и нащупал в кармане ключ. Куда девались перчатки? Гай глубоко вздохнул и почти бегом припустил по лужайке, по-кошачьи гибкий и ловкий. «Я столько раз уже делал это,— подумалось ему,— и сейчас все будет так же, как раньше». Он постоял немного там, где кончалась трава, поглядел на знакомый гараж, куда вела извилистая дорожка, посыпанная гравием, потом одолел шесть ступенек заднего хода. Дверь тяжело, беззвучно подалась, и Гай ухватился за ручку изнутри. Но вторая дверь с английским замком никак не открывалась, и Гай испытал что-то похожее на замешательство, однако толкнул сильнее, и дверь распахнулась. Слева, на кухонном столе, тикали часы. Гай знал, что тут стол, хотя в сплошной темноте прозревал лишь чуть менее черные силуэты — большую белую печь, стол для прислуги, поднятые наверх стулья, шкафы. Он пошел наискосок, к задней лестнице, считая шаги. «Ты бы мог подняться и по главной лестнице, но она вся скрипит». Гай ступал медленно, напряженно щурясь, обходя вслепую ящики для овощей. Внезапная мысль, что он, наверное, похож на лунатика, вызвала панический страх. «Шесть шагов наверх — прыжок — еще шесть шагов. Потом — два маленьких про~ лета перед площадкой... Три шага — прыжок, два шага — прыжок, шаг пошире наверху. Ты легко запомнишь этот синкопированный ритм». Первый пролет: три шага, прыжок. Перед последним пролетом, над самой площадкой, виднелось круглое окошко. Гаю вспомнились строки из какого-то эссе: «Как построен дом, такова и жизнь тех, кто в нем обитает... Сможет ли ребенок отдохнуть у окна и полюбоваться видом перед тем, как преодолеть пятнадцать ступенек, что ведут в комнату для игр?» В десяти футах слева — дверь дворецкого. «Это единственная живая душа в пределах досягаемости»,— звучал крещендо голос Бруно, пока Гай не миновал темный цилиндр двери. Паркет издал слабый-слабый, жалобный стон, и Гай, упруго отскочив, обошел это место. Его рука осторожно сжала ручку двери, ведущей в холл. Когда дверь открылась, тиканье часов на площадке главной лестницы стало громче, и Гай понял, что слышит его уже несколько секунд. Пронесся вздох. Вздох на главной лестнице! Раздался бой часов. Дверная ручка задребезжала, и Гай схватился за нее так сильно, что едва не сломал. Три. Четыре. Закрыть дверь, пока дворецкий не слышит! Может, поэтому Бруно сказал — между одиннадцатью и полуночью? Проклятье! И «люгера» нет! Гай с шумом захлопнул дверь. Он весь вспотел, чувствуя, как жар поднимается от воротника пальто, а часы все били и били. И вот последний удар. Гай прислушался — все было тихо, только тупое, мерное тиканье, и он снова открыл дверь и вошел в главный вестибюль. «Дверь в комнату отца как раз направо». Он вернулся на колею. Конечно же, он здесь уже был, в этом пустом холле, и он чувствовал это, глядя на дверь в спальню отца Бруно; онсвидел уже этот серый ковер, и обитые светлым деревом кремовые стены, и мраморный столик на верхней площадке. В холле чем-то пахло, и запах был тоже знакомым. Резко застучало в висках. Внезапно явилась уверенность, что старик стоит прямо за дверью и ждет его, так же затаив дыхание. Гай не дышал так долго, что старик умер бы, если бы сделал то же. Все бред! Пора открывать дверь! Гай взялся за ручку левой рукою, а правой машинально полез в карман за пистоле-
120 Патрисия Хайсмит том; Он, собственно, и ощущал себя машиной — неуязвимой, не подверженной риску. Он уже был здесь много-много раз, он много раз уже убивал, и теперь все будет так же, как раньше. Он заглянул в узенькую щелку, принимая на себя бесконечность пространства, что открывалось ему навстречу, и подождал, пока пройдет головокружение. А что, если Гай не обнаружит его там, внутри? А что, если старик первым заметит его? «Лампочка на переднем крыльце немного освещает комнату», но постель-то в противоположном углу. Гай открыл дверь пошире, прислушался и вошел с какой-то излишней спешкой. Но в комнате было тихо, в темном углу смутно рисовалась кровать, над изголовьем — шнурок от бра. Гай плотно затворил дверь,— «ветер может хлопнуть дверью»,— и развернулся лицом в угол. Револьвер уже был в его руке, нацеленный на кровать, которая казалась пустой, сколько Гай ни вглядывался в темноту. Он повернул голову направо, к окну. Окно было приоткрыто всего на фут, а Бруно писал, что оно будет открыто настежь. Это оттого, что моросит. Нахмурившись, Гай снова взглянул на кровать и вдруг с ужасным трепетом обнаружил очертания головы: она покоилась ближе к стене, чуть повернутая набок, словно разглядывая его с веселой издевкой. Лицо казалось темнее волос, которые сливались с подушкой. Револьвер был нацелен прямо в это лицо. Стрелять надо в грудь. Револьвер покорно нацелился на грудь. Гай скользнул ближе к кровати и снова обернулся на окно. Дыхания не было слышно. Даже как-то не верилось, что этот человек жив. Вот так, сказал себе Гай, и следует думать: силуэт на постели — не более чем цель. И поскольку цель эта неизвестна, он убивает, как на войне. Ну?! — Ха-ха-ха-а! — послышалось из окна. Гай задрожал, и револьвер тоже дрогнул. Смех донесся издалека, девичий смех, далекий, но ясный и четкий, как выстрел. Гай облизал губы. Этот слишком живой смех стер на секунду уже прорисованную сцену, ничего не оставив взамен, и теперь пустота медленно заполнялась: он, Гай, стоял здесь, чтобы убить. Все изменилось в мгновение ока. Жизнь. Юная девушка идет по улице. Может быть, с другом. И человек в кровати — живой, он спит. Нет, не думать! Ты делаешь это ради Энн, помнишь? Ради Энн и ради себя/ Так убивают на войне, так убивают,,. Он нажал на гашетку. Раздался щелчок. Он снова нажал, и щелкнуло снова. Все это трюк! Это все понарошку, всего этого нет! Он даже не стоит здесь, в этой комнате! Гай снова спустил курок. Комната раскололась от рева. В ужасе Гай стиснул пальцы. Рев повторился, будто хрустнула оболочка Земли. — Кха-а! — сказал человек в кровати. Серое лицо приподнялось, обозначилась линия плеч. Гай скользил с козырька над крыльцом. Это разбудило его, как падение в конце кошмарного сна. Каким-то чудом под руку попалась перекладина навеса, и Гай уцепился за нее, приподнявшись на четвереньки. Спрыгнул вниз, побежал вдоль дома, наискосок по лужайке, туда, где стоял бидон. Окончательно его разбудила липкая земля под ногами, бессильные резкие движения рук, как бы помогавшие бегу. Вот как оно вышло, вот что это такое, подумал он, жизнь, жизнь — тот смех внизу, вдалеке. На самом деле жизнь — кошмарный сон, когда тебя обступают неведомые враги, а ты не в силах пошевелиться. — Эй! — крикнул кто-то. Дворецкий бежал следом, как Гай и предвидел. Кажется, совсем рядом. Вот он, кошмар! — Эй! Эй, ты! Гай свернул под вишни и встал там, спрятав за спину сжатый кулак. Дворецкий вовсе не был рядом. Он был довольно далеко, но видел Гая. Бешено рвущийся вперед силуэт в белой пижаме извернулся стелющимся дымком и направился прямо к месту, где стоял Гай. Тот ждал, не в силах пошевелиться. — Эй! Гай выбросил кулак прямо в возникшую из темноты челюсть, и белый призрак грохнулся наземь. Гай перелез через стену. Тьма смыкалась все выше и выше над ним. Он отпрянул от какого-то деревца, перепрыгнул через что-то вроде рва и побежал вперед. И вот он лежит ничком, и боль растекается по всему телу от солнечного сплетения, пригвождая к земле. Гая била такая неистовая дрожь, что он подумал, а не собрать ли ее воедино и не приспособить ли к бегу, и вообще он побежал не туда, Бруно совсем не туда указывал,— но пошевелиться не было сил. «Ты выйдешь на узкую грунтовую дорогу (фонарей нет),,, к востоку от Нъю-хоуп... к югу от дома,,, пересечешь две улицы побольше,., дойдешь до Коламбиа-стрит и свернешь к югу (направо),,,» К автобусам, идущим на другую станцию. Хорошо было Бруно писать на бумаге эти чертовы указания. К дьяволу Бруно! Гай знал, где находится: на поле к западу от дома, которое ни в одном из сценариев не значилось! Он огляделся. Где теперь север? Что стряслось с фонарем? В темноте, наверное, не найти той узкой грунтовой до-
Патрисия Хайсмит 121 роги. Гай не мог определить, где дом: позади или же слева. Какая-то непонятная боль пронизывала правую руку, настолько острая, что рука, должно быть, пульсирует вспышками в темноте. Гай чувствовал себя так, будто его тем выстрелом разнесло на куски, и ему никак не собраться, не сдвинуться с места, и в довершение всего это его ничуть не тревожило. Он вспомнил, как однажды в школе его ударили во время игры в футбол и он лежал ничком, вот как сейчас, не в силах вымолвить слова от боли. Он вспомнил ужин того самого дня, и бутылку с горячей водой, которую мать принесла ему в постель, и легкое прикосновение пальцев, когда она оправляла простыни у подбородка. Его дрожащая, ободранная рука лежала прямо на остром камне. Он закусил губу и принялся думать смутно и беспредметно, как думают в просонье мучительного утра,— что сию минуту нужно встать, невзирая на смертную муку, ибо надвигается опасность. Он все еще так близко от дома. Вдруг ноги и руки задвигались, словно некое притяжение отпустило их, и через минуту он снова бежал по полю. Странный звук остановил его — низкий мелодичный вой, доносящийся как бы со всех сторон. Полицейские сирены, конечно. А он, идиот, подумал сперва об аэроплане! Гай побежал, осознавая, что безумно и слепо бежит в противоположную от сирен сторону, то есть направо, а ему нужно налево, чтобы попасть на узкую грунтовую дорогу. Он, наверное, отбежал далеко от длинной оштукатуренной стены. Он начал было забирать влево, к шоссе,— шоссе вроде бы в той стороне,— когда вдруг понял, что полицейские машины движутся именно по шоссе. Или подождать? Нет, какое там ждать. Гай побежал вперед, параллельно машинам. Потом споткнулся и, ругаясь, свалился снова. Он лежал в канаве, раскинув руки, и правая пришлась на край. Гай обиженно всхлипнул. Левая рука была как чужая. Она лежала в воде по самое запястье. Часы намокнут, подумал Гай. Но чем сильнее он старался вытащить руку, тем менее она слушалась. Гай чувствовал две силы, направленные на эту руку: одна, велящая двигаться, другая — лежать, и они сочетались столь поразительно, что на руке не напрягся ни один мускул. Невероятно, но Гай почувствовал, что вот-вот уснет. «Меня окружат»,— из ниоткуда явилась мысль, и вот он вновь на ногах, вновь бежит. Справа, совсем близко, сирена вскрикнула торжествующе, словно обнаружив его. Светящийся квадрат выскочил из темноты, и Гай свернул в сторону. Окно. Он чуть пе наткнулся на дом. Там никто не спит! А ему нужно перейти через дорогу! Полицейская машина проехала в тридцати футах от него, сквозь заросли кустов замигали фары. Еще одна сирена завыла слева, там, где, по-видимому, находился дом, умчалась, жужжа, и наконец затихла. Спотыкаясь, Гай перешел через дорогу, не дождавшись даже полного безмолвии, и вступил в непроглядный мрак. Неважно, где теперь эта узкая грунтовая дорога, он может теперь бежать прочь от дома в нужном направлении. «К югу тянутся темные леса, там легко спрятаться, если тебе придется сойти с узкой дороги... Что бы ни случилось, не бросай «люгер» между домом и ж/д станцией». Гай сунул руку в карман и сквозь дыры в перчатках ощутил холод маленького револьвера. Он не помнил, как положил пистолет обратно в карман. Орудие убийства могло так и валяться там, на синем ковре! А если бы Гай его выронил на бегу? Да что сейчас думать! Что-то крепко схватило его и не желало отпускать. Гай машинально замахал кулаками — это были кусты, ветви, колючки, и он бился, продирался сквозь них, потому что сирены все выли позади, а тут пролегал единственный путь. Он собрал все силы для борьбы с врагом, что подступал спереди, и с обеих сторон, и даже сзади, вцепляясь тысячами острых крохотных пальцев, которые хрустели так, что заглушали даже вой сирен. Гай боролся с веселым азартом, наслаждаясь равным и честным боем. И обнаружил себя на опушке, лежащим ничком, головой вниз по склону холма. Спал ли он здесь или рухнул минуту назад? Но небо впереди серело, занималась заря, и когда Гай встал, у него потемнело в глазах: видимо, он лежал без сознания. Пальцы потянулись к виску, где на волосах запеклась какая-то влага. «Я разбил себе голову»,— в ужасе подумал Гай, тупо стоя на месте, ожидая, что с минуты на минуту упадет бездыханным* Внизу разбросанные огни маленького городка мерцали звездами в полумгле. Машинально Гай достал носовой платок и туго перевязал большой палец, из которого сочилась казавшаяся черной кровь. Он подошел к какому-то дереву и прислонился к стволу. Поискал глазами городок и дорогу внизу. Все вокруг словно замерло. И это он? Это он стоит у дерева, вспоминая выстрел, сирены, борьбу в лесу? Хотелось воды. На грунтовой дороге, огибавшей городок, он заметил заправочную станцию и начал спускаться туда. Рядом со станцией стояла старая деревенская колонка. Гай подставил голову под струю. Защипало так, словно все лицо было сплошным порезом. В голове мало-помалу прояснялось. Вряд ли он удалился от Грейт-Нек больше, чем на две мили. Гай снял перчатку, которая держалась лишь на запястье и на одном из пальцев, и сунул ее в карман* А где вторая? Осталась в лесу, где он перевязывал палец? Приступ паники взбодрил его. Надо вернуться за перчаткой. Он порылся в карманах пальто, расстегнулся, стал искать в карманах брюк. На землю упала шляпа. Он совсем забыл про шляпу — не хватало еще
122 Патрисия Хайсмит обронить ее где-нибудь! Потом перчатка нашлась в левом рукаве — нитка, оставшаяся на запястье, да пара лоскутов — и Гай спрятал ее со смутным облегчением, похожим на счастье. Он подвернул брюки, истрепавшиеся внизу. Надо двигаться к югу, сесть на какой-нибудь автобус и добраться до станции. Стоило Гаю наметить цель, как боль заполнила все его существо. Как он пройдет такой пут«ь с ободранными коленями? Но он шел и шел, высоко держа голову, подбадривая себя. Наступил час шаткого равновесия между ночью и днем — было еще темно, но все вокруг слабо мерцало. Тьма, казалось, еще может взять верх, тьмы — больше. Если бы только ночь продержалась до тех пор, пока он придет домой и закроет за собой дверь! Но вот день нанес ночи внезапный удар, и весь горизонт треснул по левому краю. Серебряная черта пронизала вершину холма, и холм сделался лиловым, зеленым, розовато-коричневым, словно открывались бесчисленные радужные очи. На холме, под деревом, стоял маленький желтый домик. Темное поле справа обросло высокой травой, зеленой и бурой, и заколыхалось мягко, как море. Пока он смотрел туда, птица с криком выпорхнула из травы и наскоро, неровной строкой черкнула по небу своими остроконечными крылышками какое-то ликующее послание. Гай стоял и глядел на птицу, пока она не исчезла из виду. 24 В сотый раз изучая себя в зеркале ванной комнаты, Гай аккуратно смазывал каждую царапину кровоостанавливающим средством и присыпал пудрой. Он трудился над своим лицом и руками отстраненно, так, словно они ему не принадлежали. Встретив в зеркале напряженный взгляд, Гай опустил ресницы, как должен был сделать, подумалось ему, в тот первый день в поезде, чтобы спасти себя от глаз Бруно. Гая вернулся в комнату и упал на постель. Сегодня можно отдохнуть, и завтра, в воскресенье, тоже. Ему не хотелось никого видеть. Поехать в Чикаго на пару недель, а потом объяснить, что подвернулась работа. Но не покажется ли подозрительным, если он уедет из города через день после вчерашнего. Прошлой ночи. Не будь на руках царапин, Гай бы запросто счел, что в очередной раз видел сон. Потому, пришло ему в голову, что он этого вовсе не хотел. Его воля тут ни при чем. Он действовал по воле Бруно — Бруно все сотворил его руками. Гаю хотелось ругаться, проклинать Бруно вслух, громко, но теперь просто не хватало сил. Любопытно, что он совсем не ощущал вины — это бесчувствие, наверно, объяснялось тем, что все свершилось по воле Бруно. Да что такое вообще вина, если он больше чувствовал ее после гибели Мириам, чем сейчас? Сейчас он попросту устал и ко всему безучастен. Или все так чувствуют себя после убийства? Он попытался уснуть, и память перенесла его в лонг-айлендский автобус: двое рабочих пристально смотрят на него, а он, притворяясь спящим, прикрывает лицо газетой. Ему теперь стало еще более стыдно перед рабочими... На ступеньках, ведущих из дома, колени подогнулись, и он чуть не упал. Он не огляделся по сторонам, чтобы проверить, видит его кто-нибудь или нет. Это представлялось таким обычным — спуститься купить газету. Но он знал, что просто не в силах оглянуться и посмотреть, видит его кто-нибудь или нет, не в силах даже испытывать беспокойство, и страшился часа, когда силы вернутся, как больной или раненый дрожит перед неизбежностью следующей операции. Самый подробный отчет содержался в «Джорнэл-Америкен», там же был и фоторобот убийцы, составленный по описанию дворецкого,— рост под метр девяносто, вес около восьмидесяти двух килограммов, одет в темное пальто и шляпу. Гай прочел все это с легким удивлением, словно писалось не про него: ростом он был всего сто семьдесят пять с половиной, а весил не больше шестидесяти пяти. И шляпу он снял. Пропустив все, что касалось личности Сэмюэла Бруно, Гай с величайшим интересом прочел рассуждения по поводу того, куда девался убийца. Он бежал на север по Нью-хоупской дороге, утверждалось в газете, а потом, видимо, затерялся в Грейт-Нек, может быть, выехал на дневном поезде 12.18. На самом деле Гай двигался на юго-восток.^Он вздохнул с облегчением, почувствовав себя в безопасности. Но это лишь иллюзия безопасности, сказал он себе. И вскочил на ноги, в первый раз поддавшись той же панике, что владела им, когда он блуждал в полях вокруг дома Бруно, пытаясь выбраться на дорогу. Газета вышла несколько часов назад. Они могли уже убедиться в ошибке. Они уже идут за ним, они сейчас уже вот за этой дверью! Гай подождал — все было тихо, усталость вновь накатила, и он сел. Заставил себя дочитать длинный столбец. Подчеркивалось хладнокровие убийцы и еще то, что дело, по всей видимости, семейное. Ни отпечатков пальцев, ни единой улики, кроме следов ног, размер девять с половиной, и краски от черного ботинка на белой штукатурке стены. Одежда, подумал Гай, нужно избавиться от одежды, и немедленно, но где взять силы? «Странно, что они ошиблись с размером, так преувеличили,— подумал Гай,— земля ведь очень сырая». «...Пул» необычайно маленького калибра»,— говорилось в газете. Револьвер надо выбросить тоже. Сердце защемило. Как неприятно, как мерзко ему будет
Патрисия Хайсмит 123 расставаться со своим револьвером! Гай с трудом поднялся и пошел поменять лед в полотенце, которым обматывал голову. Позже, когда день кончался, позвонила Энн, чтобы пригласить его в воскресенье на вечеринку в Манхэттене. — К Хелен Хейбёрн. Помнишь, я говорила тебе. — Да,— сказал Гай, хотя ничего не помнил. Голос его звучал ровно.— Знаешь, Энн, у меня нет настроения. Последний час или около того он пребывал в каком-то оцепенении, которое отдалило и обессмыслило слова Энн. Он вслушивался в собственные, в общем-то разумные речи, даже не предполагая — а может, и не заботясь об этом вовсе,— что Энн способна почувствовать перемену. Энн сказала, что попросит Криса Нельсона пойти с ней, и Гай согласился, представив, как будет счастлив Нельсон: он часто виделся с Энн, пока та не встретила Гая, и до сих пор, кажется, влюблен в нее. — Может, я куплю чего-нибудь вкусненького,— предложила Энн,— и мы завтра вечером перекусим вместе? А с Крисом я встречусь позже. — Я, Энн, думал уехать на воскресенье. Порисовать. — Ах, извини. Я хотела кое-что тебе рассказать. — Что? — Что-то хорошее. Ну, ладно, в другой раз. Гай протащился вверх по ступенькам, оглядываясь, не видит ли миссис Маккослэнд. Энн была с ним холодна, монотонно звенело в голове, Энн была холодна. Стоит им встретиться, как она все узнает и возненавидит его. Энн больше нет, Энн больше нет, повторял он на разные лады, пока не уснул. Он проспал до полудня, но весь остаток дня не покидал постели, лежа в таком оцепенении, что даже несколько шагов по комнате, которые надо было сделать, чтобы поменять лед в полотенце, казались кромешной мукой. Сколько ни спи, чувствовал он, сил не прибудет. Обратиться вспять, подумалось еще. Тело его и мозг должны пройти в обратном направлении всю эту длинную дорогу. Но к чему же он придет? Гай лежал, изнывая от напряжения, потея и дрожа от страха. Потом пришлось встать и пройти в ванную. Желудок слегка расстроился. От страха, подумал Гай. Как на поле боя. Гаю пригрезилось в полусне, как он пересекает лужайку перед домом. Дом был мягкий, белый, податливый, точно облако. И Гай стоял там, не желая поднимать пальбу, готовый бороться и доказать, что может и так, голыми руками, захватить эту крепость. Выстрел разбудил его. Он открыл глаза: за окном его комнаты начинался рассвет, Гай увидел себя стоящим у рабочего стола, точно так, как во сне, нацелив револьвер на кровать в углу, где Сэмюэл Бруно тщетно пытался сесть. Револьвер рявкнул снова. Гай закричал. Шатаясь, он поднялся с постели. Призрак исчез. В своем собственном окне Гай видел ту самую зарю: борьба света и тьмы, слияние жизни и смерти. С этой зари будет начинаться каждый день его жизни, этот свет будет снимать с комнаты покровы тьмы, а комната — изменяться с каждым разом, а ужас — расти. Неужто ему, Гаю, суждено каждый день, до самой смерти, просыпаться на заре? В кухоньке задребезжал звонок входной двери. Внизу полиция, подумал Гай. В такое-то время они и должны его схватить — на заре, А ому безразлично, совершенно безразлично. Он сейчас сознается во всем. Все выпалит единым духом! Гай нажал на кнопку, открывающую дверь, постоял, прислушался. Окончание следует Перевод с английского А, Миролюбовой
РЕЛИГИОЗНО-ФИЛОСОФСКИЙ АРХИВ РУССКОЙ ЭМИГРАЦИИ Отдел ведет В. Г. Безносое В. Н. Ильин БЕРДЯЕВ И СУДЬБЫ РУССКОЙ ФИЛОСОФИИ х СТРАСТЬ ИЛИ ДЕРЗОСТЬ: ВЛАДИМИР ИЛЬИН О ДВУХ БЕРДЯЕВЫХ Перед нами — неизвестная работа о философском творчестве Николая Александровича Бердяева, принадлежащая перу многолетнего со}ратника и друга Бердяева — Владимира Николаевича Ильина. Работу «Бердяев и судьбы русской философии» любезно предоставила для печатания в нашем журнале Вера Николаевна Ильина — вдова мыслителя, которая очень много сделала и делает для того, чтобы имя и дело одного из крупнейших русских религиозных философов XX века осталось в памяти современников и потомков, служило возрождению и духовному процветанию России. Владимир Николаевич Ильин (1891 — 1974) учился в Киевском университете; в 1913 году окончил естественнонаучный факультет, в 1917-м — философский. С 1919 года — в эмиграции. Преподавал богословие в Берлине, а затем в Париже — профессор Богословского института. Принимал активное участие в работе Русского студенческого христианского движения, преподавал в Религиозно-философской академии в Париже. Имя В. Н. Ильина — философа, богослова — до настоящего времени мало известно. Первая его работа — «Преподобный Серафим Саровский» (Париж, 1925) — была издана уже в эмиграции. Тему святости Ильин ощущал как главную тему в православии. «Подвиг, блаженство и святость — трехступенный путь Богоуподоб- ления»,— пишет он в статье «Иночество и подвиг» («Путь», 1926). Насколько дорога была мыслителю эта тема, свидетельствует его утверждение, что «через святого нация оправдана как целое». Для Ильина тема святости, монашества, истинно -чистой духовной жизни — главная Бессильно зло. Мы вечны. С нами Бог. Вл. Соловьев Духовное солнце не бесстрастно. Я. А. Бердяев религиозно-философская тема. Истина духа, по его представлению, в незамутненности земным, которая достижима (в той форме, в какой это вообще возможно) только в монашестве. Интересно, что в своем отношении к монашеству Ильин не следует за Бердяевым, скорее — наоборот. Бердяев негативно относился к монашеству, считая, что оно «отрицает творчество, проникновение в этот мир иного мира... враждебно к освобождению от власти этого мира...» В. Ильин же глубоко верил, что «точное и полное соблюдение Христовых заповедей ведет к полному монашеству». В «Самопознании» Бердяев называет Ильина «человеком больших умственных дарований». Он «постоянно у нас бывал, был другом дома, объяснился мне в любви, целовал в плечо, называл своим последователем»,— пишет Бердяев. К сожалению, у В. Ильина и Н. Бердяева произошла очень резкая размолвка. Не станем подробно останавливаться на этом досадном непонимании и расхождении двух крупнейших русских мыслителей. Скажем лишь, что все произошло из-за резкой статьи Ильина о Бердяеве, которую тот счел «отвратительной по тону» и несправедливой. К тому же Бердяев абсолютно не выносил, когда ему пытались приклеить какие-либо политические или идеологические ярлыки, типа «правый» — «левый», «реакционер» — «революционер», или, как в случае с Ильиным,— ярлык «идеологического возвращенца»; все это было для «философа свободы» просто оскорбительным. Бердяев любил повторять слова ибсеновского доктора Шток- мана: «Самый могущественный человек тот, кто стоит на жизненном пути одиноко». В этом, впрочем, у обоих мыслителей не было различий. ,. 1 Текст хранится в домашнем архиве В. Н. Ильина. Печатается по рукописи без стилистических5 поправок.
В. Н. Ильин 125 Работа В. Ильина «Бердяев и судьбы русской философии» осталась незавершенной, но это в определенном смысле придает ей особый интерес, ибо дает возможность проникнуть в творческую лабораторию мыслителя. Наверное, многие эмоциональные, крайне резкие всплески, повторы, кружения вокруг одних и тех же сюжетов в дальнейшем были бы сняты автором. Может показаться странным и необъяснимым, что в пределах одной работы «Бердяев и судьбы русской философии» Вл. Ильин высказывает и пожелание, чтобы она воспринималась как «панегирик, дифирамб великому философу», и в то же время пишет о «соблазнившемся» Бердяеве, который якобы стал более коммунистом, чем сами коммунисты, предал «во имя чечевичной похлебки возвращенства гениальное наследие своей антимарксистской фронды». Но Ильин приходит к выводу, что на самом деле существовали ДВА Бердяевых — революционер и рыцарь Духа — и Бердяев-первый всегда оказывался победителем, а Бердяев-второй был гениальным, великим, но случайным в этой Ильинской комбинации двух Бердяевых. Каких только обвинений не взваливает Ильин на Бердяева... Он полностью подтверждает сказанные им же слова: «Россия — страна контрастов, поляризаций, страна жестоких междоусобных идеологических схваток и внутренних непримиримостей» («Арфа Царя Давида в русской поэзии», Брюссель, 1960). Я думаю, что истину надо искать лишь в процессе спокойного, вдумчивого и всестороннего анализа. Да, совершенно очевидно, что Ильин — страстная натура, и в оценках своих подчас слишком пристрастен, чересчур увлекается. И в своей страстности он очень похож на Николая Александровича. Да, Ильин пристрастен, но не Бердяев ли всегда проповедовал пристрастие как предельно чистое субъективное выражение объективной убежденности человека, мыслителя, способного интуитивно постигать глубинную сущность того, о чем он так пристрастно выражается? Пристрастие творца — это творческий дерзновенный выбор, без которого нет истины. Не зря Бердяев так любил пророческие слова апостола Павла: «Если кто хочет быть мудрым в мире сем, тот будь безумным, чтобы быть мудрым...» И все же пристрастие Ильина часто не знает меры. В подтверждение тому можно привести пример, не требующий комментария. В его работе «Материализм и материя» читаем: «В древности материалист Демокрит (V в. до н. э.) ничего не дал для математики и естествознания.., (выделено В. Ильиным); материалисты Эпикур и Лукреций ничего не дали точному знанию; в новое время близкий к материализму Бекон Веруламский ничего не открыл в науках о природе...» Это несколько странное пристрастие касается давно ушедших дней, что уж говорить о близких временах и таких дорогих для Ильина людях, как Бердяев?! Тем более, если это касалось самой больной и трагической темы не только для Ильина, но для всей русской пореволюционной эмиграции. Материализм, большевизм, коммунизм — для Ильина были такими порождениями сатанинскими, что он не мог об этом говорить спокойно. Бердяев же научился, мог; более того, пришел к убеждению, что в страшном грехопадении России виноваты не только, а может быть, и не столько козни злых большевиков, но вся русская интеллигенция, с упорством, достойным лучшего применения, ведшая Россию к бездне. И когда Бердяев писал: «У меня всегда была советская ориентация, несмотря на то, что я всегда критиковал и продолжаю критиковать коммунистическую идеологию и проповедую свободу.... Советскую власть я считал единственной русской национальной властью, никакой другой нет, и только она представляет Россию в международных отношениях. Это не значит, что я все в ней одобряю...» — это для Ильина было страшно, это и было изменой, предательством идеалов свободы и России. Ильину казалось невозможным так спокойно, отстраненно думать и писать о безбожной власти, о власти, поправшей все: Бога, человека, самое жизнь, о «марксо- ленино-сталинцах — проповедниках ада». Бердяев не меньше, чем кто-либо другой, потерпел от безбожной, преступной советской власти, и все-таки он сумел не озлобиться. Это духовная позиция Бердяева, выстраданная им. Ильину работа Бердяева 1907 года «Новое религиозное сознание и общественность» кажется одной из самых значительных его работ. Ильин цитирует замечательные строки из нее: «Плебейская обида на мир, подпольная озлобленность — неблагородны, уродливы. Истина не с меня начинается...» Это в высшей степени принципиальная позиция для Бердяева, и здесь сокрыт ключ к тому, почему Бердяев не примыкал к «станам», был чужим для всех. Он очень дорожил «благородством духовного происхождения», а все «правизны» и «левизны» — это все преходящее и зачастую пустое. После второй мировой войны Бердяев всерьез подумывал о возможности возвращения в Россию, он надеялся, что после победы в России воспрянет дух, воцарится свобода и придет светлое время. Ильину эти наивные мечтания гениального мыслителя казались недостойными его духовной славы. Б. Зайцев иронически писал о надежде Бердяева: «...и вдруг этот седеющий благородный лев вообразил, что вот теперь-то, после победоносной войны, прежние волки обратятся в овечек». Г. П. Федотов веру Бердяева в возможность перерождения русского советского коммунизма называл соблазном «оптимистического гегельянства», столь роковым для русской интеллигенции. Но этот «грех» не может и не должен, по убеждению Федотова, «заставить нас забыть о подвиге целой жизни, о исключительной духовной красоте и благородстве ушедшего учителя...» Нет сомнений, что Владимир Ильин, невзирая на резкую критику «идеологического возвращенства» Бердяева, подписался бы под этими словами Федотова. Мыслителям, даже самым крупным, не всегда удается следовать своим собственным принципам. Так, в работе «Атеизм и гибель культуры» В. Н. Ильин справедливо акцентирует внимание на важнейшем принципе отношения к культуре: «Утешаться можно лишь сосуществованием культур, их симфонией, их совместным бытием, а не чередованием или, тем более,— заменой». Принцип симфонии, многоголосия — важнейший культурный принцип, и все это имеет самое прямое отношение к Бердяеву, который старался следовать ему безусловно и всегда: Бердяев никому и ничему не изменял. Просто он и в социализме, и в коммунизме находил как социальную правду, так и колоссальную нравственную и человеческую неправду. В. Ильин не мог принять даже намека на попытку какого- либо историософского оправдания социализма и коммунизма, и он не убоялся восстать против «самого» Бердяева. Тем более что Ильин свято верил не только в земную правду своего
126 В, Н. Ильин «восстания», но видел в нем потусторонний, неземной смысл, который обязывает его сделать именно так, а не иначе, чего бы это ни стоило. Так, в другой своей блистательной «Арфе» («Арфа Давида. Религиозно-философские мотивы русской литературы», Сан-Франциско, 1980) В. Н. Ильин подчеркивает, что «задача подлинного патриотизма не оправдывать „своих", как то наивно думают на западе, но судить их самым строгим судом, чтобы за это дело не взялся сам Господь и чтобы не пришлось поэтому говорить с содроганием: „Страшно впасть в руки Бога Живого"». Принимая во внимание духовную боль и ответственность Вл. Ильина, скажем лишь, что в случае с Н, Бердяевым следует говорить о сосуществовании позиций, подходов, голосов одного Бердяева. Он один вмещал в себя многих . и многое. Если же встать на позицию «двойни* чества», то окажется уж точно два Достоевских, два Толстых, два Гоголя, два Соловьева и т. д. Два Ильина, кстати. Но только вряд ли это что- либо объясняет, скорее — наоборот. В работе «Плеяда предшественников символизма» В. Н. Ильин подчеркивает одну главную особенность А. К. Толстого, его важнейшее интеллектуальное и духовное качество: «Никакой партийности он не знал и знать не хотел. Он был: Двух станов не боец, А только гость случайный. И готов был, если сердце подскажет, отстаивать позицию вчерашнего врага». Это замечательное суждение в не меньшей степени относится к Бердяеву. Он не мог принадлежать одной партии, одной идеологии. Любая одна была тесна ему, ибо являлась усекновением полноты, цельности, не было в ней того, что Достоевский называл «живой жизнью». И все же Н. А. Бердяев принадлежал к одной партии (но это в условном смысле, не партийном), которой поклонялся всегда и которой никогда не изменял — партии Духа. И был ОДНИМ Бердяевым. В живом страстном Духе он всегда находил и умел выразить многоцветье духовных красок, которое его творческая натура органично в себе сочетала. Это важнейшее качество большого мыслителя свойственно также и Владимиру Николаевичу Ильину, философу, богослову, одному из создателей духовной славы России. Владимир Безносое Те, кто внимательно читал «ВЕХИ» с примыкающей к ним философской литературой, сразу же убедятся в том, что знаменитый философ выбрался из марксистского провала ТОЛЬКО по той причине, что <...> ему стала невмоготу философская некультурность русской революционно-социалистической интеллигенции, равно как и философская безвкусица или, прямо скажем, уродство и безобразие исповедуемого (и по сей день) этими людьми позитивизма и материализма. Не будь этого, чрезвычайный социально- политический радикализм автора «ФИЛОСОФИИ ТВОРЧЕСТВА» * и крайняя антипатия его к дореволюционному русскому социально-политическому строю могли бы сделать из него настоящего, правда, культурного, «коммюнотарного» коммуниста — отчасти в духе Георга Лукача, блестящего венгерского марксиста, недавно умершего. К этому надо присоединить величайшее отвращение Бердяева к западной буржуазии, которой он решительно предпочитал рабочий класс (не пролетариат, реальное существование которого он отрицал и считал выдумкой Маркса, но именно рабочий, трудящийся класс, который любил и почитал всеми фибрами своей1 души). К этому надо присоединить оригинальное и не лишенное реальности мнение, что аристократ гораздо ближе к настоящему рабочему человеку, чем к буржуазии, которая для него невыносима из-за вульгарного демократизма и бесчеловечности. Это надо иметь в виду всякому, приступающему к изучению творений Н. А. Бердяева, дабы не попасться в силки искажающего партийного предрассуждения. Кроме того, несмотря на то, что проблема МЕТАФИЗИКИ ЛИЧНОСТИ играет огромную роль у Бердяева, надо прямо-таки утверждать не только дуализм, или даже триализм (личности, творчества и свободы) Бердяева, но можно даже сказать и о его многоликости, что часто делает суждения о нем неискушенных людей весьма шаткими, или прямо-таки бьющими мимо цели — как только в философии или в смежных областях зайдет речь о Бердяеве. Не надо забывать и того, что для Бердяева как материализм, так и позивитизм являются признаками духовной, да и всяческой вульгарности, духовного мещанства, буржуазности, духовного и всяческого неблагородства. Для него спиритуализм и вера в Бога, даже церковность скорее подходят рабочему классу и вообще трудящимся, чем буржуазии, и, вообще, живущим в праздности или на чужой счет. Поэтому, с точки зрения Бердяева, Ленин, говоривший, что ему гораздо ближе миллиардер-эксплуататор, чем верующий рабочий,— извращает естественный порядок вещей. Бердяев весьма любил указывать на то, что классические произведения материалистического миросозерцания, вышедшие в свет в XVIII в.,— типичное, так сказать, обличение духовного состояния 1 Здесь и далее В. Н. Ильин работу Н. А. Бердяева «Смысл творчества. Опыт оправдания человека» называет «Философия творчества» (В. Б.).
В. а Ильин 127 и умственного развития буржуазии, да и вообще буржуазного духа. Впрочем, хотя и такая простая вещь для многих звучит парадоксально и непонятно, все же это можно объяснить философской наивностью, неподготовленностью и вообще недостатком общей и частной научно-философской культуры. Гораздо труднее и запутаннее обстоит дело с темами Бога и свободы. Был ли Бердяев богословом? Сам он это категорически отрицает, может быть по той причине, что в своем сознании (а иногда и откровенно вслух) он не очень дорого ценил профессию богослова, так же как и профессии юриста и государствоведа. Он вгляделся глубже и серьезнее в эти профессии лишь в первые годы большевистской революции, когда им овладело отвращение к большевикам, особенно обрушившимся на Церковь и Государство. Это сказалось с особой выпуклостью в его «ФИЛОСОФИИ НЕРАВЕНСТВА» (которой мы займемся специально как лучшей и самой острой вещью Бердяева, равно в связи с его превосходными анализами Достоевского, главного его вдохновителя). Надо сказать, что Бердяев решительно отделяет тему Бога от профессионального и школьного церковного богословия и делает эту тему предметом особого философско- метафизического умозрения. Бще далее уходит он от официальных точек зрения в свои* взглядах на эсхатологию и на профетизм, так как считает обе эти темы и с ними связанные темы творчества, личности и свободы своей основной специальностью,— и это» уже по той причине, что для него в нашей современности служение пророческое и публицистика почти совпадают (о лжепророках он не говорит), а эсхатологию он порой весьма наклонен сближать и даже сопоставлять с социологией, несомненно придавая ей и с нею связанной экономике и теме о хлебе насущном преувеличенное и преимущественное значение — даже впереди такой первенствующей в христианстве темы, как воплощение и воскресение (и воскрешение), что он, впрочем, относит к теме Н. Ф. Федорова, которого очень ценит (в чем, впрочем, не ошибается). Еще острее, и по всей вероятности, под влиянием Достоевского, ставит он тему СВОБОДЫ и ТВОРЧЕСТВА, равно как и с ними связанной ЛИЧНОСТИ, ценность которой, неотделимую от ценности свободы, он не отличает от основной темы христианства. Здесь он произвел настоящий «СКАНДАЛ» (в самом хорошем, истинно христианском смысле этого слова) — на чем главным образом и зиждется его известность, даже несомненная и мировая слава. Дело в том, что он резко отделяет тему Бога от темы свободы и превращает последнюю в тему вполне АВТОНОМНУЮ. В силу этого он оказывается метафизически ярко выраженным ДУАЛИСТОМ, считая (вполне справедливо), что нельзя быть христианином, не будучи ДУАЛИСТОМ. Дуализм БЫТИЯ и СВОБОДЫ, превращающийся у Бердяева в дуализм БОГА и СВОБОДЫ, а также (подспудно) в ДУАЛИЗМ БОГА и ТВОРЧЕСТВА, превращает его, в общем, в одинокого ХРИСТИАНСКОГО ЭКЗИСТЕНЦИАЛИСТА и своеобразного АПОЛОГЕТА, ОТРИЦАЮЩЕГО ВИНУ БОГА В УЖАСАХ МИРОВОГО ПРОЦЕССА и МИРОВОЙ ТРАГЕДИИ и тем спасающего свою философию от ПЕССИМИЗМА, к которому он [тяготел], под влиянием германской метафизики, главным образом Якоба Беме и Артура Шопенгауэра, резко его отграничивающего от увлечений Гегелем, к чему его могло бы увести его молодое влюбление в Карла Маркса, рецидивы которого были ему не чужды и в зрелом возрасте. Во всяком случае, этот тип миросозерцания делаа| его во вторую половину его жизни совершенно определенным противником ОНТОЛОГИИ и след. СОФИОЛОГИИ \ а потому и противником о. Сергия Булгакова и о. Павла Флоренского. (Надо, однако, иметь в виду, что это противление, этот спор и эта диалектика ведутся им на самом высоком уровне. Он никогда не позволяет себе опускаться до того тона, который столь характерен для Влад. Ник. Лосского и еще более для некоего С. Вер- ховского. Впрочем, тон последнего объясняется его крайней бездарностью, бедностью мысли, даже порою ея полным отсутствием, с заменой последней жеванием «ортодоксальных» шпаргалок, которые, кстати сказать, и не очень «ортодоксальны» уже по той причине, что так удивительно бездарны). Бердяев вполне отдает должное дару о. П. Флоренского, о. Сергия Булгакова и вполне признает за ними право на творческое раскрытие их точек зрения, в то время как В. Н. Лосский и в большей степени С. Верховской относятся к о. Павлу Флоренскому и о. Сергию Булгакову почти что в порядке цензурно- полицейских запретов. Быть может (отчасти), по этой самой причине с такой ревнивой и благородной, прямо- таки рыцарской, неуступчивостью блюдет Бердяев НЕПРИКОСНОВЕННОСТЬ и ЦЕННОСТЬ ЛИЧНОСТИ и ТВОРЧЕСТВА. Это особенно следует подчеркнуть у Бердяева по той причине, что сам он был более наклонен к этике и притом к СОЦИАЛЬНОЙ ЭТИКЕ, чем к эстетике, и имел мало наклонности к тому, что можно назвать ТОЧНЫМ («АКРИ- ВИЙНЫМ») научным творчеством. Бердяев сам лично готов был даже для себя поставить под вопрос о ценности научно точной работы мысли и опыта, где царит необходимость, — т. е. можно ли все это счесть за творчество в буквальном смысле слова? Бердяев не был музыкантом, не был и поэтом — иначе он в этих двух областях преимущественного творчества (равно как и в архитектуре) увидел бы, что, несмотря 1 Здесь в далее в тексте 6. Н. Ильин придерживается написания «софиелогия» — Прим, ред.
128 В, Н.Ильин на невозможность в мыслях сочетать ТВОРЧЕСКУЮ СВОБОДУ и НЕОБХОДИМОСТЬ, на ДЕЛЕ в том, что можно назвать ЧУДОМ, или АНТИНОМИЕЙ ТВОРЧЕСТВА, такая реализация все же ОКАЗЫВАЕТСЯ ВОЗМОЖНОЙ. Впрочем, чудо ЧЕЛОВЕЧЕСКОЙ ЛИЧНОСТИ, которую по причине ее СВОБОДЫ ОН СЧИТАЛ АВТОНОМНОЙ В ОТНОШЕНИИ К БОГУ, это чудо персонализма вполне на деле осуществляет ЕДИНСТВО, СИНТЕЗ АКРИВИИ - ТОЧНОСТИ - и творчества. Бердяев не раз, как и пишущий эти строки, любил повторять, что если человек создан по образу и по подобию Божию, а характерное свойство Бога есть Его несозданность и актуальная вечность, то следовательно, и в ЧЕЛОВЕКЕ ДОЛЖНЫ НАБЛЮДАТЬСЯ ЧЕРТЫ НЕСОЗДАННО- СТИ И АКТУАЛЬНОЙ ВЕЧНОСТИ. Однако, здесь мы сталкиваемся с непреодолимыми трудностями для мысли и с ВЕЛИКОЙ ТАЙНОЙ, КОТОРУЮ БЕРДЯЕВ НЕ ДУМАЕТ ОТРИЦАТЬ И ПЕРЕД КОТОРОЙ ОН, по собственному признанию, СКЛОНЯЕТСЯ. Мало того, стремление все рационализировать Бердяев определенно порицал и считал признаком недостаточной философско- метафизической культуры и одаренности. Апофатику он вполне признавал и ценил. Потому он так велик. Всякая человеческая личность содержит в себе (...) великую и невыговариваемую тайну «САМОСТИ» или «МОЕГО» и «ЧУЖОГО Я» В ИХ ДУАЛИЗМЕ И ПАРНОЙ ПРОТИВОПОЛОЖНОСТИ, а тем более личность гениальная, вроде Бердяева, ибо его гениальность не подлежит сомнению и силу этой гениальности испытали все (как и автор этих строк) особенно при многолетнем общении. Несмотря на роскошь своего творчества, что связано с необычайным наслаждением погружения в оставленные им писания, все же все общавшиеся с великим философом чувствовали, что ЕМУ ЕСТЬ ЧТО СКАЗАТЬ АБСОЛЮТНО НЕВЫГОВАРИВАЕМОЕ, и что СКАЗАТЬ ОН ЭТО СМОЖЕТ, ВОЙДЯ В ВЕЧНОСТЬ И СТАВ ПЕРЕД ЛИЦОМ АКТУАЛЬНОЙ ИПОСТАСНОЙ ВЕЧНОСТИ, которая ес/гь САМ ГОСПОДЬ БОГ. Автор этих строк, долголетний друг великого философа, с которым его часто разъединяли — увы! — социально-политические страсти, самые ужасные и самые жгучие и разрушительные из всех существующих страстей, и способные превратить в ад «нашу пилюлю», как называл земной шар великий Иоганн Кеплер. Автор этих строк не присутствовал по причине собственной болезни при отпевании великого христианина, каким был Николай Александрович Бердяев. Но ему бы очень хотелось, чтобы, не поступаясь фактической истиной, эти строки превратились как в отпевание и в «ВЕЧНУЮ ПАМЯТЬ», так и в ПАНЕГИРИК, в ДИФИРАМБ автору «СМЫСЛА ТВОРЧЕСТВА». И это в тем большей степени, что духовником почившего философа был великий, ныне тоже почивший старец ОТЕЦ АЛЕКСЕЙ МЕЧЕВ... О нем недавно вышла в «Эдитер Рэюни» обстоятельная монография, снабженная комментарием о. Павла Флоренского по поводу поминальной речи, которую великий старец произнес накануне своей смерти самому себе как истинному христианину. Творчество Николая Александровича Бердяева, пусть даже кое- где умаленное страстями и пристрастиями, о которых шла речь, есть, несомненно, такое самоотпевание и автопанегирик. Предлогом этому служит то высокое наслаждение, которое всякий испытывал, общаясь с философом при жизни и погружаясь в его творения после отшествия их автора. Из этой «прелюдии» к философско-метафизическому творчеству Бердяева видно, что его главная и непреходящая заслуга в философии — ВСЕМЕРНОЕ ОТСТАИВАНИЕ ТРЕХ ВЕЛИЧАЙШИХ ЦЕННОСТЕЙ, ВЗЯТЫХ В ПЛАНЕ АНТРОПОЛОГИЧЕСКОМ (РАВНО КАК и самой антропологии, взятой в плане ХРИСТИАНСКОМ): ЛИЧНОСТИ, ТВОРЧЕСТВА И СВОБОДЫ. Поэтому выдвигать на первый план у Бердяева то, что он «неоромантик» и «публицист», как это делает прот. Зеньковский во II т. своей ИСТОРИИ РУССКОЙ ФИЛОСОФИИ,— это значит впасть в чистейшую «козьмопрутковщину» и разрешиться афоризмом в его же духе: «военные люди защищают отечество», с прибавлением еще кое-чего еще более общедоступного, что так типично для о. Зеньковского. Впрочем, этот автор поступает всегда просто, «коротко и ясно» — тоже выполняя совет бессмертного Козьмы. Трудностей о. Зеньковский вообще ловко избегает, а острые углы чрезвычайно легко обходит. Кусается же он только тогда (вернее пытается кусаться), когда это не представляется опасным для него и для его карьеры. В общем же он не любит так называемого потока идей, а любит, чтобы было как у всех, ибо сам — типичный человек улицы, ставший ученым, что бывает нередко... Итак, попытаемся, беря пример с отца протоиерея Зеньковского, и мы обойти его мнения о Бердяеве, вернее его слова, ибо мнений нет. По своему происхождению и по крови Н. А. Бердяев — явление очень сложное, в нем во всяком случае сочетались кровь русско-малорусская, татарская и французская. Такие смеси вообще всегда дают отличные результаты, вопреки пошлым бредням нацистов о «чистой расе». По своему социальному положению и по быту Николай Александрович типичный БАРИН-ПОМЕЩИК. Быть может, этим и объясняется тот легкий налет или, так сказать, «патина» дилетантизма на этом мыслителе, что нисколько не вредит оригинальности и глубине его творческих замыслов — скорее наоборот: история русской
В. Н. Ильин 129 литературы, науки, музыки и философии в значительной степени есть дело блестящих, порою гениальных дилетантов, которые во вторую половину своей жизни перестают быть любителями — даже по стилю — и делаются высококвалифицированными мастерами; • а иногда стиль благородного любительства сохраняется, нисколько не мешая творчеству.., Николай Александрович Бердяев на всю жизнь сохранил стиль благородного барского дилетантизма. Тут нельзя не вспомнить по сему случаю С. В. Рахманинова, который, будучи величайшим пианистом последних времен, своей игрой производил такое впечатление, как будто бы гениальный барин у себя в имении от нечего делать подсел к роялю поиграть, нисколько не заботясь о слушателях. Комцозиции же его производят впечатление записанных позже импровизаций. Этот стиль не мешал быть его игре и его композициям, равно как и его великолепному дирижированию, исключительно корректными и точными... Что касается Н. А. Бердяева, то у него если порою бывали срывы, так это именно в связи с тем, что гениальное любительство не всегда вывозило. Николай Александрович Бердяев увидел свет в высоко аристократической дворянско-помещичьей семье, немного по своему быту напоминавшей старых славянофилов, и может быть, тех служилых дворян, которые по призыву правительства должны были являться «конны, людны и оружны»: семья была типично военно-аристократическая <...). Поместья этой семьи находились в Харьковской губернии. Вся молодость философа и его первые опыты связаны были с Киевом, так же как и с Киевом связано все касающееся Л. И. Шестова и автора этих строк, почему мне так легко проникать в их духовный уклад. Это же касается также и таких людей, как С. Н. Булгаков. Вообще юг России не только дал России начало, тело и душу, но и продолжает быть связанным с бытием великой гениальной страны. Будучи военным по своему происхождению, Н. А. Бердяев окончил Киевский кадетский корпус. Высоко передо мною Старый Киев над Днепром. Днепр сверкает под горою Переливным серебром. Очень рано стали замечаться в Бердяеве черты радикально-либеральной барской ФРОНДЫ, скоро перешедшей в настоящий и буйный революционный темперамент, с которым Н. А. Бердяев так и не расставался всю свою жизнь и который сделал его не только резким врагом «старого режима» в России, но и резким оппозиционером по отношению ко всем и ко всему. ПЕРСОНАЛИЗМ и СВОБОДОЛЮБИЕ помешали Бердяеву склонить голову даже перед марксизмом, народничеством и революцией, хотя он долгое время был и оставался типичным революционным интеллигентом. В университете Бердяев, как и следовало ожидать, сошелся с самыми крайне левыми группировками, представляя оригинальную смесь МАРКСИЗМА и НАРОДНИЧЕСТВА. Его несколько раз арестовывали с зажигательными прокламациями и выпускали в качестве племянника киевского губернатора Новицкого. В конце концов он все же был сослан на север с несколькими другими из своих товарищей. Жилось «ссыльным» очень привольно, сытно, свободно, никто не мешал им основывать кружки, читать лекции и доклады. Но Н. А. Бердяеву в конце концов надоели одни и те же скучные прописи радикализма, ему открылось, что лучший путь к облегчению участи труждающихся и обремененных — это Христос и Евангелие... Кроме того, довольно рано стал он увлекаться германским идеализмом, главным образом Яковом Беме, Гегелем и Кантом, и скоро от материализма ничего не осталось, от атеизма — тоже. К сожалению, у нас здесь нет времени и места проследить трудный и извилистый путь Бердяева и ему родственных натур ОТ МАРКСИЗМА К ИДЕАЛИЗМУ. Скажем кратко, что этот путь был пройден при помощи бесчисленных литературно-научных чтений и занятий. Н. А. Бердяев типичный человек САМООБРАЗОВАНИЯ, ЧЕЛОВЕК СОЗДАВШИЙ САМ СЕБЯ. Вне всяких сомнений, что это самосозидание и самоочищение в значительной степени обусловили и его ПЕРСОНАЛИЗМ, равно как и влечение к ТВОРЧЕСТВУ и к СВОБОДЕ. По мере продвижения в возрасте и духовном созревании, он укреплялся на идеалистических позициях, так же как и его соратник молодых лет, тоже начавший марксизмом, но скоро покинувший сначала позиции ортодоксального марксизма, а потом и вовсе порвавший с ним, проф. Сергей Николаевич Булгаков (впоследствии протоирей и знаменитый богослов). Совместно с последним Н. А. Бердяев стал издавать журнал «ВОПРОСЫ ЖИЗНИ», начавший выходить в Петербурге в 1904 г. Пересматривая теперь эти пожелтевшие, но вечно юные страницы, убеждаешься в том, что оба молодых философа укрепились на позициях того миросозерцания, которое ныне носит именование «ХРИСТИАНСКОГО ЭКЗИСТЕНЦИАЛИЗМА». С этой точкой зрения Н. А. Бердяев, собственно, не расставался, а под конец исповедал ее вполне и не к выгоде трансформированной в книге своих старых лет, написанной в Париже, под заглавием «Я и МИР ОБЪЕКТОВ». У С. Н. Булгакова марксизм был ВЫТЕСНЕН БОГОСЛОВИЕМ, и в частности ОНТОЛОГИЕЙ СОФИ- ОЛОГИЧЕСКОЙ ХРИСТОЛОГИИ и ПНЕВМАТОЛОГИИ с ЭККЛЕЗИОЛОГИЕЙ 5 «Звезда» Яг 11
130 (г, е. УЧЕНИЕМ О ЦЕРКВИ). Этому всему предшествовала программная книга «СВЕТ НЕВЕЧЕРНИЙ». Таким образом, оба друга и соратника по антимарксизму, хотя стали проходить параллельный и аналогичный путь, но окраска (метафизическая) их антимарксистских замещений была чрезвычайно несхожей, что сделало не только невозможным их сближение, но привело к дальнейшему резкому расхождению* Разошлись и те, кто принадлежали к духовно родственным тому и другому натурам. Так, например, автор этих строк, весьма внутренно близкий к СОФИОЛОГИЧЕСКОЙ ОНТОЛОГИИ, НА НЕЙ ПОСТРОИВШИЙ СВОЮ СОБСТВЕННУЮ ДОКТРИНУ (МОРФОЛОГИЯ, ЗНАНИЕ и ЛЮБОВЬ), очень отошел от Н. А. Бердяева, именно по причине его отталкивания от СОФИОЛОГИЧЕСКОЙ ОНТОЛОГИИ. И это несмотря на то, что все три основы миросозерцания Н. А. Бердяева — ПЕРСОНАЛИЗМ, СВОБОДА и ТВОРЧЕСТВО — остались не только близки и дороги моему сердцу, но и превратились в верховные ценности моей МОРФОЛОГИИ, именно в отделе учения о ЦЕННОСТИ («АКСИОЛОГИИ») . Это расхождение В. Н. Ильина с Н. А. Бердяевым можно объяснить еще и тем, что на старости лет Н. А. Бердяев стал явно клониться к очень специфической форме МАРКСИСТСКОГО, КОММУНИСТИЧЕСКОГО И РЕВОЛЮЦИОННОГО РЕЦИДИВА, и притом в крайне резкой, непримиримой и нетерпимой форме, с отходом и даже с гневным отречением от лучших вещей своих молодых лет — от гениальной «ФИЛОСОФИИ НЕРАВЕНСТВА», с отходом от главного вдохновителя своих юных лет — ДОСТОЕВСКОГО, которого он начал просто «не переваривать», возвратившись к такой отпетой бездарности, как ЧЕРНЫШЕВСКИЙ, и проч. Таким образом, эта своеобразная «кривая» ценностей и оценок («АКСИОЛОГИЧЕСКАЯ КРИВАЯ») пришла к тому, что Бердяев стал более коммунистом, чем сами коммунисты, маскируясь «...КОММЮНО- ТАРНОСТЬЮ» (sic) и таким приспособлением своего учения о свободе, личности и творчестве, которое равнялось сдаче всех завоеванных позиций марксизму — даже со стремлением, что называется, «переплюнуть» самих чекистов, которым, впрочем, он никогда не осмелился и не захотел выразить порицания... Сюда же надо отнести и полный отход от того, что можно было бы назвать ФИЛОКАЛИЕЙ КРАСОТЫ или АКСИОЛОГИЕЙ КРАСОТЫ. Впрочем, к теме красоты у Н. А. Бердяева никогда не было особой симпатии, что было у него связано с чрезвычайным влечением к Писареву, Чернышевскому, Добролюбову, ко всей компании нигилистов-шестидесятников. Собственно, можно было бы сказать, что в последних глубинах своего духа Н. А. Бердяев НИКОГДА не рвал и не мог порвать ни с нигилизмом, ни с левым народничеством, ни, тем более, с марксизмом. К ним, правда, в центральный й лучший творческий период своей жизни Н» А* Бердяев занял, так сказать, «ФРОНДИРУЮЩУЮ» позицию школьника, взбунтовавшегося и выгнавшего из класса, на время, своего учителя* но потом под конец горько в этом раскаявшегося. Мы еще к этому вернемся. Пожалуй, еще вернее было бы сказать, что всегда было ДВА БЕРДЯЕВА: ОДИН — в сущности всегда остававшийся верным заветам своего молодого революционного прошлого, всегда преданный заветам СОЦИАЛЬНОЙ и СОЦИАЛИСТИЧЕСКОЙ МОРАЛИ И ЛЕВОЙ ТЕНДЕНЦИОЗНОСТИ В ЛИТЕРАТУРЕ, всегда глубоко, люто и смертельно ненавидевший все то, что казалось ему недостаточно левым, и готовый во имя этой левизны предать и все ценности, даже продать их, до христианства и Бога включительно, до СВЕТА ФИЛОКАЛИИ («ДОБРОТОЛЮБИЯ»), которых он всегда искренно ненавидел. ДРУГОЙ БЕРДЯЕВ — так сказать, «СОБЛАЗНИВШИЙСЯ» ПОДЛИННЫМИ ЦЕННОСТЯМИ НАСТОЯЩЕЙ ФИЛОСОФИИ, МЕТАФИЗИКИ, ПОЗНАНИЯ, может быть даже подлинной ЭСТЕТИКИ и ПОДЛИННОЙ СПАСАЮЩЕЙ ТВОРЧЕСКОЙ КРАСОТЫ. Лучшие плоды этого, так сказать, «СОБЛАЗНИВШЕГОСЯ И ПАВШЕГО БЕРДЯЕВА» — это его великолепная статья в «Вехах» со всем сюда примыкающим, равно как и великолепная книга «ФИЛОСОФИЯ НЕРАВЕНСТВА» со всем сюда примыкающим. В этом своем фрондирующем и павшем (с точки зрения левого народничества и революционного марксизма), когда он стал «ПОГИБШИМ, НО МИЛЫМ СОЗДАНИЕМ», ОН ДАЛ ЛУЧШИЕ СВОИ ПЛОДЫ И ВПОЛНЕ ЗАСЛУЖИЛ МИРОВУЮ СЛАВУ. В этот же период Н. А. Бердяев основал «Религиозно-философское общество». Сам факт основания подобного общества был не только чем-то необыкновенным, неслыхан* ным, не только в России, но и во всем мире*.. Это было семенем великого и могучего ДРЕВА ЖИЗНИ ПОДЛИННОЙ ИНТЕЛЛЕКТУАЛЬНО ПНЕВМАТОЛОГИЧЕСКОЙ КУЛЬТУРЫ, которого никогда не смогли ни срубить, ни повалить, ни сам его основатель и насадитель, ни вернувшиеся так или иначе вместе с Бердяевым к нигилизму и внутренно ставшие глубоко (или лучше, глубинно) сочувствовать чекакратии, ни сама эта «чекакратия». Что такое ПОКАЯНИЕ (по образу «кающегося дворянства» прежних времен) действительно имело место, это видно из того, что уже в 1934 г. Н. А. Бердяев стал громко и во всеуслышание говорить и писать о том, что самым большим несчастьем он почтет тот день, когда падет в Кремле красное знамя. Сюда же относится и публичное прославление на заседании Академии на 10, Бульвар Монпарнасс в Париже и воспевание таких эмблем чекакратии, как ПЯТИКОНЕЧНАЯ ЗВЕЗДА и СКРЕЩЕНИЕ СЕРПА И
В, Н.Ильин 131 МОЛОТА. Тогда же началась и непрекращающаяся убийственная (в БУКВАЛЬНОМ смысле этого слова) травля пишущего эти строки за то, что он осмелился выступить против этого ПОКАЯНИЯ Н. А. Бердяева в статье «Идеологическое возвращенство». Травля эта в тех или иных формах пережила ее инициатора, оказавшегося вместе со своим окружением весьма мстительным человеком, совершенно как в БЕСАХ Достоевского (тогда же дезавуированных Бердяевым). А между тем автор этих строк никогда не выступал против лучших и зрелейших плодов бердяевского творчества, но всегда вступал в смертный бой с противниками ЛИЧНОСТИ, СВОБОДЫ и ТВОРЧЕСТВА, с так называемыми «черносотенцами» и «обскурантами». Под конец вступил он и в смертный бой и с самим Бердяевым, ПРЕДАВШИМ ВО ИМЯ ЧЕЧЕВИЧНОЙ ПОХЛЕБКИ ВОЗВРАЩЕНСТВА ГЕНИАЛЬНОЕ НАСЛЕДИЕ СВОЕЙ АНТИМАРКСИСТСКОЙ ФРОНДЫ. Однако, мы слишком забежали вперед, что, впрочем, было необходимо в качестве «прожекторного луча», антиципирующего комментарий к последующим событиям биографии и творчества Н. А. Бердяева. Очень характерно также отречение Бердяева от благословенного юга России и прочное вкоренение в Москву, ставшую уже в те времена, то есть начиная с 1905 г., ЦЕНТРОМ РЕВОЛЮЦИОННОГО РАСПАДА и РЕВОЛЮЦИОННОЙ ЗАРАЗЫ НЕ ТОЛЬКО В ОТНОШЕНИИ РОССИИ, НО И ВСЕГО МИРА. В 1914 г. за статью против Синода под заглавием «Гонители духа» Бердяев оказался под судом. Но это был «не из тучи гром». В 1919 г. Бердяев получил степень «доктора философии гоно- рис кауза» (honoris causa) и был избран профессором Московского университета, присудившего ему эту степень. Арестованный в 1920 г. по распоряжению Дзержинского, он имел с ним продолжительные беседы, а в 1922 г. был выслан из России с целой группой самых блестящих и талантливых философов, мыслителей и ученых России. После двухлетнего проживания в Берлине, когда было написано великолепное «НОВОЕ СРЕДНЕВЕКОВЬЕ» и ряд других трудов, законченных или начатых (1922—1924), и когда надолго утвердилась дружба между автором этих строк и Бердяевым, он переехал почти одновременно со мною в Париж, где навсегда обосновался в Кламаре (предместье Парижа), автор же этих строк стал профессорствовать в Институте Св. Сергия в Париже. Оба мы также вместе читали в религиозно-философской академии на Бульваре Монпар- насс и сотрудничали в издательстве IMCA-Press. В Париже, в названном издательстве, стал выходить религиозно-философский журнал «ПУТЬ» (1922—1939). В этот же свой самый плодовитый и блестящий период он получил за двухтомный труд «ФИЛОСОФИЯ СВОБОДНОГО ДУХА» премию «Парижской академии моральных и политических наук », а в 1947 году он получил степень доктора богословия Кембриджского университета. Но уже с этого периода, вернее с его конца, особенно с книги «О рабстве и свободе человека» начинается все более нарастающий поворот к ИДЕОЛОГИЧЕСКОМУ ВОЗ- ВРАЩЕНСТВУ и вместе с ним все более нарастающее падение религиозно-метафизического дара и творчества этого мыслителя. Словно его, так сказать, «фронда против фронды» и «покаяние в покаянии» совершенно погасили творческий дар, который временами если и вспыхивал, то поистине это были блуждающие огни на кладбище, где еще до настоящих похорон чувствовалось, что готовится место для «бывшего великого мыслителя». Однако, автор этих строк во имя бывшей дружбы и во имя бывшего великого человека помирился с его тенью. К какому периоду относится великий Н. А. Бердяев, если попытаться взять его во всей его целостности? Это очень трудно сказать, именно в силу нами уже высказанной мысли, вернее констатирования того факта, что есть ДВА БЕРДЯЕВА, почти на протяжении всей их творческой биографии, неизменно борющихся друг с другом и восстающих друг на друга, иногда с яростной и истребительной силой, ибо Н. А. Бердяев был человеком больших, не знающих удержу духовных страстей и огненного темперамента, что, впрочем, всегда вызывало в авторе этих строк большое восхищение и находило в нем большой, громовой отклик. Н* А. Бердяев в конце концов понял, что я не только ему не враг, но что я восхищаюсь им, любуюсь именно за его фрондирующий темперамент. Он написал мне соответствующее, так сказать «влюбленное письмо», которое я хотел напечатать после кончины великого философа, но не успел, ибо это письмо было у меня похищено вместе со многими другими, для меня в высшей степени ценными бумагами. Огромное значение Бердяева в том, что он типичная фигура, символизирующая перелом двух столетий — XIX и XX, а по своему складу, по культуре и по манере литературно выражаться, по вкусам и тенденциям он типичный человек XIX в., и притом второй половины этого, поистине великого столетия, и притом столетия, в значительной степени и преимущественно РУССКОГО. То, что антимарксистская, антиматериалистическая и антипозитивистическая фронда Н. А. Бердяева обусловила неистовый взрыв его гения, объясняется тем, что он, подобно всем гениальным натурам (вообще очень редко и единично являющимся в данную эпоху), мог лететь только против ветра и бурно, воинственно отталкиваясь от всего того, что считал штилем, мертвящим застоем, а также против всего того, что считал враждебным им избранным и им исповедуемым ценностям. Его противление левому народничеству, марксизму, позитивизму и материализму чрезвычайно удобно и естественно объяснить тем, 5*
132 В.Н.Ильин что он не выносил их характерного ретроградства, их «революционной реакционности», а затем также и тем, что ему с ними становилось временами невыносимо скучно. В глубине души, как мы уже говорили, он им симпатизировал, как продолжают, несмотря ни на что, быть влюбленными в образы молодого влюбления,— но Н. А. Бердяеву хотелось не каботажного плавания у безбурных берегов и от одной удобной и безопасной гавани к другой, ему хотелось ДАЛЬНЕГО ПЛАВАНИЯ и ПРОСТОРОВ ОТКРЫТОГО ОКЕАНА. В области духа ему хотелось того, что так хорошо передал Гумилев в своих «Капитанах». Бердяев принадлежал к «СТОЛЕТИЮ ОТКРЫТИЙ» (в духовной области). Быстрокрылых ведут капитаны, Открыватели новых земель, Те, кому не страшны ураганы, Кто изведал мальстремы и мель, Чья не пылью затерянных хартий, Солью моря пропитана грудь, Кто иглой на изорванной карте * Отмечает свой дерзостный путь. Таким мне всегда рисовался Бердяев — «капитаном дальнего плавания», и таким я люблю его в своих воспоминаниях... И разошелся я с ним потому, что он стал изменять этому идеалу дальнего плавания, великих «духовных авантюр» и пророчеств, смирился наподобие Ивара Карено в «Вечерней заре» Кнута Гамсуна... А смирение никак не шло гигантской .фигуре Бердяева. Помнится мне, еще в Берлине, когда я писал своего первенца — книгу о преп. Серафиме Саровском, я был полон мыслями о том, что СВЯТОСТЬ ЕСТЬ ПРЕЖДЕ ВСЕГО ДЕРЗАНИЕ и ДАЖЕ ДЕРЗОСТЬ, что БОГ НЕ ЛЮБИТ ТЕШЮХЛАДНЬГХ СЛИЗНЯКОВ и мямлющих бездарностей,— как раз в этот пламенный период моей молодости, когда я писал о пламенном святом (Серафим, Сереф — пламенеющий, горящий), я встретился с Бердяевым в берлинском метро (унтергрунде) и мы разговорились о том, что ПОДЛИННОЕ СМИРЕНИЕ ЕСТЬ ВЕЛИКАЯ АКТИВНАЯ СИЛА, ВДОХНОВЛЙЮ- ЩАЯ НАС НА БОРЬБУ С САМИМИ СОБОЙ, и что это есть ВЕЛИЧАЙШАЯ ФОРМА ГЕРОИЗМА. Только с одним Бердяевым я и мог говорить тогда на духовно-героические темы. Тем более, что тогда я писал «СТОЛБ ЗЛОБЫ БОГОПРОТИВНОЙ» — опыт философии русской революции, работу, за которую на меня возвели обвинение в дерзости и агрессивности. Тогда же мне пришло в голову, что это скорее комплимент, чем порицание. И я сказал Бердяеву, что мне большевики противны потому, что они кажущаяся революция, которая есть «ТИШИНА, ПРИТВОРИВШАЯСЯ БУРЕЮ», по выражению А. Блока,— и что только это я ненавижу в них. Ну, а меня тогда все окружавшие меня лица, особенно смиренненькие и помавающие главами попики, о которых проф. А. В. Карташов (впоследствии «смирившийся») с негодованием говорил: «...пигалица, попишка, провинциальная затычка». Все они, как московская купчиха, боящаяся непонятных для нее слов «металл и жупел»,— испугались тогда по разным направлениям и на разные темы начинавшегося религиозно-философского творчества... Ведь все дело в том, что тогда очень многие из «правых», за невозможностью заниматься реакционерством в политике, хлынули в церковь нечистым и мутным потоком и услышали слова, которых никогда не слышали... А тут еще подвернулись богословы, метафизики-философы и представители русской религиозно-философской школы... Словом, на иных этажах и в иных планах и на иные темы стало разыгрываться «Горе от ума» Грибоедова, появились опять Молчалины, Фамусовы, Скалозубы, Загорецкие, обвиняющие Чацких в том, что они сошли с ума и проч. и проч. Надо сознаться, что все это в эмиграции было лишь продолжением крутого бурления Русского Ренессанса. Ведь у этого изумительного «СЕРЕБРЯНОГО ВЕКА», который во многом был не только золотой, но и «бриллиантовый», было два заклятых врага, сторонников бездарности, застойной скуки, слякоти, мерзости — это были коммунисты-большевики в СССР и крайне правые в эмиграции. К счастью, при содействии иностранных друзей, сплотившаяся в самых разнообразных кружках и группах русская элита, придя в себя после ужасающего оглушения, последовавшего за «ФЕВРО- ОКТЯБРЕМ» и за ВЫНУЖДЕННОЙ ЭМИГРАЦИЕЙ, стала приходить в сознание и собираться с мыслями, инвентировать спасенные духовные сокровища и стараться продолжать попранный сапогом чекиста и оборванный его пулеметной лентой духовно- творческий путь... В это время себя показали Бердяев, о. Сергий Булгаков и «евразийцы», начавшиеся в Софии в Болгарии в 1922 г. Совсем тогда еще молодой приват-доцент, пылавший юными страстями познания и творчества, я сразу и с безумной горячностью бросился в этот ТРИКЛИН с тем, чтобы принять участье в этом духовном пире,— и сразу признал в предложенных яствах в качестве АРХИТРИКЛИНА — самого Н. А. Бердяева. Я покинул Россию, уже напитавшись прекрасными плодами творчества великого мыслителя — его «Философией свободы» (1910), его «Смыслом творчества» (1916), его гениальнейшим «Новым религиозным сознанием», «Суб специэ этернитатис», его книгой о Хомякове,
В. EL Ильин 133 многочисленными статьями, от которых я пришел в экстаз, ибо нашел в них то, что мне было так нужно, чего мне так не хватало после того, как я окончил университет по философскому отделу историко-филологического факультета (предварительно окончив естественное отделение физико-математического факультета). Мне не хватало живого, на глазах совершающегося философского творчества, в котором я сам бы мог принять участие. Правда, к этому времени вышли «ДВА ГРАДА» проф. С. Н. Булгакова (впоследствии о. Сергия Булгакова), вышли лучшие сочинения скоро умершего блестящего князя С. Н. Трубецкого, вышел грандиозный «Столп и утверждение истины» о. Павла Флоренского, вышла блестящая «Этика Фихте» профессора Б. П. Вышеславцева... Но особенно все восторгались темпераментными, глубокими и в самом хорошем смысле этого слова провоцирующими книгами Бердяева — «Новое религиозное сознание» и «Смысл творчества». Правда, в последней книге совсем понапрасну ее автор обрушился на отцов Добротолюбия. Но люди знающие объясняли это недостаточным опытом автора в аскетическом чтении и аскетическом делании и отвращением к обскурантизму некоторых монахов и священников. Конечно, христианская метафизика личности, творчества и свободы была уже прямым вызовом миру радикально-революционной интеллигенции. Но в еще большей мере она была вызовом церковно-консервативным кругам, в отношении которых Н. А. Бердяев не щадил и не выбирал выражений. Вне всякого сомнения, он считал, что его уход в христианство и даже в православную церковь означал налагаемую им на себя обязанность, если угодно, «послушания» (как некогда это сделал В л. Соловьев) не только вымести весь мусор и все гнилое и злонемощное из христианства и из Церкви, но идти ВПЕРЕД НЕ ОГЛЯДЫВАЯСЬ и либо открывать в христианстве и в Церкви новые миры, или даже создавать эти миры наново на пустом месте, или же на месте старых рухнувших, либо даже намеренно разрушенных построек, где ему чудился старый хлам с пылью и с пауками. Словом, перед Бердяевым стояла дилемма ДВУХ ПОДХОДОВ К ХРИСТИАНСТВУ, или, если угодно, ДВУХ ИСТОЛКОВАНИЙ, ДВУХ ИНТЕРПРЕТАЦИЙ, ДВУХ, наконец, ПОНИМАНИЙ того нового мира, который раскрылся перед человечеством РОЖДЕНИЕМ, СТРАДАНИЕМ, СМЕРТИЮ и ВОСКРЕСЕНИЕМ ТОГО, В КОГО ЛЮДИ УВЕРОВАЛИ КАК В СЛОВО БОЖИЕ, КАК В СЫНА ЧЕЛОВЕЧЕСКОГО. Подходов было не один и не два, а множество, не говоря уже о тех «ересях», проникновение которых в Церковь и торжество означали просто-напросто гибель христианства, напр. ГНОСТИЦИЗМ или АРИАНСТВО. Гностицизм означал синтез некоторых сторон христианства с разными формами язычества и языческой мистики с громадным превалированием последней, арианство же означало ПОЛНЫЙ ОТКАЗ ОТ ВСЕГО СУЩЕСТВЕННОГО в ХРИСТИАНСТВЕ, от ЕДИНОСУЩНОГО БОГОЧЕЛОВЕЧЕСТВА, а главное, от самого принципа, от категории ЕДИНОСУЩИЯ, что означало совершенно новый период не только в истории религиозного монотеизма, но еще и ВНЕСЕНИЕ В ФИЛОСОФИЮ И В МЕТАФИЗИКУ СОВЕРШЕННО НОВОГО ПРИНЦИПА (НОВОЙ КАТЕГОРИИ), КОТОРЫМ СОВЕРШАЛСЯ РАДИКАЛЬНЫЙ ПЕРЕВОРОТ В'ОБЛАСТИ ЧЕЛОВЕЧЕСКОЙ КУЛЬТУРЫ и ДАЖЕ В МЕТАФИЗИЧЕСКОЙ СУЩНОСТИ САМОГО ЧЕЛОВЕКА И В ТОМ, КАК ЕМУ ВОСПРИНИМАТЬ АБСОЛЮТА ЕГО ОНТОЛОГИЮ. В понимании этого особенные заслуги принадлежат помимо св. Афанасия Великого в начале патристического периода, а в наше время таким двум гениальным мыслителям-богословам, как о. Павел Флоренский и о. Сергий Булгаков. Словом, здесь консерватизм означал нечто в высшей степени темное и даже черное, обскурантское в самом худшем смысле этого слова. Однако, до сих пор многие даже из считающих себя «церковными» не могут и не хотят понять этого и сделали себе из принципа ЕДИНОСУЩИЯ принцип стагнации и неподвижности, а не принцип ВЕЧНОГО ДВИЖЕНИЯ И РАСКРЫТИЯ НЕВЕДОМЫХ, НО ЧАЕМЫХ МИРОВ-ЭОНОВ. Это великолепно понял Н. А. Бердяев и сделал себе из НОВОГО РЕЛИГИОЗНОГО СОЗНАНИЯ НЕ ЗЛОБОДНЕВНЫЙ ЛОЗУНГ, но ВЕЧНО ЮНЫЙ ПРИНЦИП ВЕЧНО< ЮНОГО ПО СУТИ ХРИСТИАНСТВА согласно двум псаломным текстам: «обновится яко' орля юность твоя» и «подойду к жертвеннику Божию, к Богу веселящему ЮНОСТЬ} МОЮ». Вот этого по сей день не хочет понять псевдо-христианская ГЕРОНТОКРАТИЯ (господство старости и дряхлости, как, впрочем, и в марксизме). Громадная заслуга! Н. А. Бердяева это выдвижение НОВОГО РЕЛИГИОЗНОГО СОЗНАНИЯ НЕ ТОЛЬКО В КАЧЕСТВЕ ВРЕМЕННОГО, НО В КАЧЕСТВЕ ВЕЧНОГО ЛОЗУНГА, ВЕЧНОГО ОБНОВЛЕНИЯ И ВЕЧНОГО ОТКРЫТИЯ НОВЫХ ДУХОВНЫХ ГОРИЗОНТОВ... Так нам представляется необходимым понимать гениальную и вечно юную книгу Н. А. Бердяева «НОВОЕ РЕЛИГИОЗНОЕ СОЗНАНИЕ» (1907). Мы не знаем, был ли Н. А. Бердяев уверен в том, что за каждой литургией священник после причащения произносит вечно живущий в недрах Церкви пасхальный текст: «О Пасха велия и священнейшая, Христе, о Мудросте и Слове и Силе Божий, подавай нам истее Тебе причащатися в невечернем дни Царствия Твоего» — независимо от знания или незнания этого текста Н. А. Бердяев мог бы смело поставить его в качестве эпиграфа к своему «НОВОМУ РЕЛИГИОЗНОМУ
134 В.Н.Ильин СОЗНАНИЮ». Иначе ведь само именование Христианства «НОВЫМ ЗАВЕТОМ» было бы простой риторической фигурой, в то время как «НОВЫЙ ЗАВЕТ» совсем не есть риторическая фигура, но указание на ВЕЧНО ТЕКУЩИЙ И ВЕЧНО ОБНОВЛЯЕМЫЙ ИСТОЧНИК ИСТИНЫ. В этом и СУЩНОСТЬ ЖИЗНИ И ЖИЗНЕПОДАТЕЛЬНОЙ ТРЕТЬЕЙ ИПОСТАСИ СВЯТОГО ДУХА ОТ ОТЦА ИСХОДЯЩЕГО И В СЫНЕ ПОЧИВАЮЩЕГО В КАЧЕСТВЕ ВЕЧНОЙ ЖИЗНИ И НИКОГДА НЕ ЗАХОДЯЩЕГО СОЛНЦА. Поэтому так хорошо наименовал свою первую богословско-метафизическую книгу друг юности Н. А. Бердяева «СВЕТОМ НЕВЕЧЕРНИМ». Тут оба религиозные метафизика вполне сходятся и подают друг другу руки. Особенно много дал метафизике христианства Н. А. Бердяев своим введением и истолкованием двух соотносительных терминов — «РЕЛИГИОЗНЫЙ СУБЪЕКТ» и «РЕЛИГИОЗНЫЙ ОБЪЕКТ», показав вместе с тем, что сущность христианства состоит в том, чтобы на первое и основное место был «ВЫДВИНУТ РЕЛИГИОЗНЫЙ СУБЪЕКТ», без чего не может быть и христианского учения о ЛИЧНОСТИ. В силу этого, сокращенно излагая основную мысль Н. А. Бердяева на эту тему, можно и должно выразиться так: если считать христианство РЕЛИГИЕЙ ПО ПРЕИМУЩЕСТВУ, то тогда можно и должно сказать, что в этом взаимоотношении религиозного субъекта и религиозного объекта содержится вся основа философии и метафизики религии, поскольку видеть в христианстве «РЕЛИГИЮ ПО ПРЕИМУЩЕСТВУ». Все зависит от того, как понимать религиозный субъект — пассивно и нетворчески или АКТИВНО и ТВОРЧЕСКИ. Бердяев его понимает АКТИВНО и ТВОРЧЕСКИ. Бердяев не признает убедительности ссылок религиозных консерваторов на неизменность откровения уже по той причине, что ОТКРОВЕНИЕ ДВОЙСТВЕННО и может состояться только при наличии религиозного объекта, который открывается, и религиозного субъекта, которому объект открывается. Этим субъектом является человек, в отношении которого совершается откровение объекта и для которого это есть событие внутреннего мира. А раз это событие, значит оно сопутствуется условиями и испытывает самоизменение... «религиозный субъект может иметь разный опыт, разный объем сознания, разную зависимость от времени и социальных внушений, разную очищенность и одухотворенность». Следует совершенно отвергнуть автоматизм восприятия откровения религиозным субъектом, равно как и безучастность в этом процессе объекта откровения по отношению к субъекту, иначе не может быть и речи о свободе человека, о Боге живом,— прибавим мы от. себя, следуя идеям Н. А. Бердяева... И особенно важно то, что человек не только изменяется откровением, но и само откровение изменяется человеком. Согласно идеям Н. А. Бердяева на этот счет, следует утверждать о некоем диалоге, в форме которого происходит откровение,— ибо вся история, как, напр*, Ветхого Завета, так и Завета Нового,— это ярко выраженный диалог свободного Бога и свободного человека. Заметим тут кстати, что этот диалог сплошь и рядом превращается в драму, а драма в ТРАГЕДИЮ, доходящую до тех степеней, когда Воплощенный Бог Слово для воздействия на свободу человека Сам свободно избирает крестный путь — «грядый Господь на вольную страсть нашего ради спасения»,— ибо несвободного спасения быть не может, и в этом вся суть христианства. Ее, как правило, просматривают — и великая заслуга Н. А. Бердяева в том, что он сделал СВОБОДУ БОГА и ЧЕЛОВЕКА основой своей метафизики христианства. Но здесь не может быть и речи о какой-либо выдумке или тем более ереси — достаточно сопоставить идеи Бердяева с учением св. ап. Павла, особенно в центральной части учения последнего о свободе. То же самое следует сказать и о свободе согласно св. ап. Иоанну Богослову. Вообще основной пафос Н. А. Бердяева есть ИСТИННО ХРИСТИАНСКИЙ ПАФОС СВОБОДЫ. С большой силой и остротой Бердяев показывает отпадение томистов по вопросу о неизменяемости (а след. и о несвободе) религиозного субъекта у томистов, в том смысле, что последние в сущности отошли от Христа и Евангелия и рецепировали для удобства своих логико-богословских выкладок учение Аристотеля, так сказать, обратили себя в перипатетиков. На эту сторону томистского и вообще школьного богословия, превратившего христианство в особую форму перипатетизма, в новое время не уставал указывать известный французский мыслитель (христианский экзистенциалист, как и Бердяев) — известный Габриэль Марсель. Здесь заметим в скобках, что свободный от шор классического эволюционизма Бердяев атказывается понимать изменяемость религиозного субъекта как обязательную эволюцию (что, конечно, при упорстве в этом направлении означало бы отход с позиций христианского учения о свободе). Это изменяемость НЕ ЭВОЛЮЦИОННОГО и, естественно, НЕ ДИАЛЕКТИЧЕСКОГО ТИПА. К взаимоотношениям религиозного субъекта и объекта Бердяев присоединяет тот весьма трагический факт, что БЕСЧЕЛОВЕЧНОСТЬ В ПОНИМАНИИ ОТНОШЕНИЙ РЕЛИГИОЗНОГО ОБЪЕКТА К РЕЛИГИОЗНОМУ СУБЪЕКТУ (то есть Бога к человеку) связана с нежеланием вообще человеческих отношений внутри религиозного субъекта. Автор этих строк идет далее в том же направлении и утверждает, что образ бесчеловечного Бога приводит к безбожной трансформации религиозного человека со всеми
В. Н, Ильин 135 отсюда вытекающими неизбежными последствиями до воинствующего атеизма включи-- тельно. Как это мы дальше увидим, все это с необходимостью постулирует НОВОЕ РЕЛИГИОЗНОЕ СОЗНАНИЕ — и за его реформу, даже за его полную трансформацию, «МУТАЦИЮ», если позволительно здесь применить термин, приобретший в биологии права гражданства, Н. А. Бердяев взялся с неслыханным мужеством. Появившаяся в 1907 г. книга Н. А. Бердяева «НОВОЕ РЕЛИГИОЗНОЕ СОЗНАНИЕ И ОБЩЕСТВЕННОСТЬ» дышит юношеским задором и юношеской свежестью. Вместе О тем она вполне зрелое произведение, где профетический пафос и творческий гений автора последующего «Смысла творчества» уже явлены во всем их великолепии и величии. Эта книга как будто бы еще более посвежела для нашего времени и стала более зажигательной, чем в эпоху своего появления, хотя со времени зтого события (а появление этой книги было событием как в философии, так и в богословии, равно как и в социологии) прошло более полувека. Как жаль, что не был отпразднован своевременно юбилей этого украшения русской и мировой религиозно-философской литературы... Хотя книга эта есть вполне самостоятельное явление молодого гения, но все же можно и должно сказать, что основным вдохновителем Н. А. Бердяева была та же самая муза, тот же самый ангел, что вдохновлял и Достоевского на его грандиозное творчество. Это видно из многозначительного эпиграфа, взятого из «Братьев Карамазовых» — именно из «Легенды о Великом инквизиторе»: «Ты возжелал свободной любви человека, чтобы свободно пошел он за Тобою, прельщенный и плененный Тобою». И действительно, оба - ДОСТОЕВСКИЙ и БЕРДЯЕВ - ОБА ИСХОДЯТ ИЗ ПРИН* ЦИПА ДАРОВАННОЙ ХРИСТОМ СВОБОДЫ. Совершенно естественно, что в плане социально-политическом это было одинаково невыносимо как «правым», так и «левым», то есть всему тому бесчисленному стаду, которое только и ищет какого-нибудь глупца-палача, «фюрера» или ословодителя погонщика, который избавил бы их от этого невыносимого и странного, пусть сверхчеловеческого, пусть даже божественного дара свободы... В блестящем и глубоком предисловии, как и все в этой изумительной книге, мы вычитаем слова, которые достойны быть высеченными на мраморе золотом в назидание людям нашего поколения, в этом предисловии идет собственно речь об аристократии ума и таланта, о духовной элите, которая призвана заместить старую аристократию происхождения — хотя, заметим в скобках — за последней числится очень много духовных заслуг самых первоклассных. Социальная революция, к совершению которой призывает Н. А. Бердяев, есть именно ПОСТУЛИРОВАНИЕ ДУХОВНОЙ ГЕНЕАЛОГИИ. «Аристократичность духовного происхождения — моя исходная точка зрения, она налагает обязанности благородства. Плебейская обида на мир, подпольная озлобленность — неблагородны, уродливы. Нужно любить своих предков и любить полученное от них наследство. ИСТИНА-HE С МЕНЯ НАЧИНАЕТСЯ, и Я БЫ НЕ ПОВЕРИЛ В ИСТИНУ, КОТОРАЯ С МЕНЯ НАЧАЛАСЬ БЫ» (стр. V-VI). Далее следует настоящая авторская исповедь, которая гораздо глубже и тоньше Руссо и Льва Толстого, столь неумно и столь вульгарно влюбившегося в эторо мерзостного гада, виновника в реках невинной крови, проливаемой революциями, и в этом отвратительном сочетании сентиментализма и уголовщины, которой запаскудили себя революционные эшафоты. Итак, продолжаем впивать в себя живительные и молодые струи «Предисловия» Н. А. Бердяева к его «Новому религиозному сознанию». «...Мне чужд академизм, и я всего более верю в интуицию, субъективную по внешности, объективную по внутреннему существу. Будут, конечно, говорить, что идеи моей книги бездоказательны и ненаучны, но сами не знают, что говорят, сами не обосновались* убедительно ли, заразительно ли, истинно ли «только» доказательное? Доказательна ли истина и что такое эта пресловутая научная доказательность? А что, если истина усматривается, видится, но не выводится, не доказывается?» (стр. V) Эти положения следует принять именно в качестве «ИСТИНЫ САМООЧЕВИДНОЙ», ибо трагедия доказательности та, что она без внепоследовательности самоочевидной обойтись не может. Вне доказательства самоочевидно и интуитивно усматриваемая истина отлично обходится без доказательств, которые ей так же не нужны, как костыли скороходу, или, лучше, «существу окрыленному» (В. И.). «Раскрытие истины мной и моим поколением лишь продолжается, и я обязан бхть не только революционером, но и консерватором» (там же, стр. VI). Морфологически эта равнодействующая революции и консерватизма есть подлинное движение и подлинное творчество, не есть разрушение, не разрушение, а сохранение, но ни з коем случае не «застой». Эту великую кривую-равнодействующую творчества и сохранения надлежит выработать будущему КИБЕРНЕТИЧЕСКИ-МОРФОЛОГИЧЕСКОМУ МЕТОДУ (В. И.). «Отрицание этого консерватизма, столь распространенное в нашу эпоху отрицание, есть нигилизм и хулиганство, есть страшная опустошенность. «Догматическое» разви-
136 В.Н.Ильин тие человечества есть поднятие по ступеням лестницы: высшая ступень не уничтожает низшей, а на нее упирается, все ступени лестницы тверды, все ведут на небо. Искатель лишь тот, кто находит, а человечество долго ищет и вряд ли найдет что-нибудь, если было так бездарно, что до сих пор ничего не нашло» (стр. VI). Эти одновременно загадочные и остро обличительные слова относятся к кажущимся искателям, революционерам 60-х, 70-х и проч. годов, которые ничего кроме кровавой мерзости и грязи не нашли. Нашли совсем другие и искавшие совсем в другом месте или в других местах. За ними и надлежит идти, ибо они УЖЕ НАШЛИ, с ними мы УЖЕ ИМЕЕМ. Став же на достигнутые ими ступени, можно продолжать хождение далее. Это значит, что ПРЕДАНИЕ СУЩЕСТВУЕТ НЕ ДЛЯ БЕСПЛОДНОГО ХРАНЕНИЯ И ЗАКАПЫВАНИЯ В ЗЕМЛЮ, ЧТО ТАК ГРОЗНО ОСУЖДЕНО ИИСУСОМ, НО ДЛЯ РАСКРЫТИЯ И ПРИУМНОЖЕНИЯ, то есть для ТВОРЧЕСТВА. К сожалению и к негодованию нашему, следует отметить, что столь многозначительная и столь грозная притча о талантах (или «минах») была или вовсе не услышана, не внята и сама в качестве таланта зарыта нерадивыми слугами в землю, но была также до последней степени снижена и опошлена, ибо у нее был отнят ее высокий духовный смысл, а оставлена была лишь символическая оболочка, которая и была воспринята в виде последнего мерила, достигнутого предела в качестве ультима рацио. Можно даже себе поставить вопрос, почему человек улицы или площадей так панически боится творчества — совершенно так же, как он боится свободы и сильной личности? Конечно, как правило, здесь и задумываться не приходится и следует вспомнить знаменитые слова Артура Шопенгауэра: «Многим философы тягостны, подобно ночным гулякам, нарушающим мирный сон обывателей». Конечно, это так, и это уже чрезвычайно скверно рекомендует этих самых обывателей и поставленных ими пастырей, о которых следует сказать, обратив известную поговорку: КАКОВ ПРИХОД - ТАКОВ и ПОП. Но если бы здесь еще шла речь о громких голосах мудрецов, пытающихся гениальными речениями прервать духовную дремоту окружающих и надолго завалившихся спать обывателей. Но здесь нечто похуже. Говоря словами Евангелия, здесь мертвецы хотят, чтобы им дали спокойно закопать своих мертвецов для того, чтобы самим вскоре испытать ту же участь. Речь идет о нежелании слушать не простой хотя бы и зычный голос проповедников и пророков, но некоторые другие глаголы, те, к которым стал примешиваться ТРУБНЫЙ ГЛАС ПОСЛЕДНЕГО СВЕРШЕНИЯ, то есть ЭСХАТОЛОГИЧЕСКИЙ ЗОВ, ПРИГЛАШАЮЩИЙ, а при нежелании и ПОВЕЛЕВАЮЩИЙ ВСТАТЬ ИЗ СВОИХ ГРОБОВ тех, кто как бы заживо похоронены и ждут тех, кто мог бы их пробудить и вывести из гробов. Но ведь это и есть ПРЕЖДЕ ВСЕГО И ПОСЛЕ ВСЕГО основное и прямое дело ХРИСТОВА ДУХА. Это есть вместе с тем и подлинное творчество, как бы ВОССОЗДАНИЕ УЖЕ СОЗДАННОГО, но УБИТОГО ГРЕХОМ, ЧЕЛОВЕКА... Этот глас, требующий исполнения приглашения, повеления восстать из мертвых, не многим внятен, и зато очень многие закрывают от него свои уши и сердца. Этот глас и есть дарование Св. Духа; этому гласу сопутствующему и есть ДУХ ВОСКРЕСЕНИЯ И ЖИЗНИ ВЕЧНОЙ — он-то есть в буквальном смысле Новый Завет, и ему-то и не хотят внимать спящие мертвым сном. Этот глас и есть верховное звание и высший дар, пробуждающий для жизни вечной. Н. А. Бердяев вместе с Н. Ф. Федоровым приняли его всерьез и активно. Совершенно нет и быть не может подлинного христианства вне таких сверхреальных сущностей, как КРЕСТ и ВОСКРЕСЕНИЕ (1 и 15 гл. 1 поел, к Коринфянам). Если нет воскресения, то вся вера и все упования тщетны и христиане несчастнейшие из людей. Но этого мало. Воскресение из мертвых — АКТ НЕ ПАССИВНЫЙ, но АКТИВНЫЙ, ЕСТЬ ПЛОД ДУХОВНО ТВОРЧЕСКОГО УСИЛИЯ ЧЕЛОВЕКА, НАВСТРЕЧУ КОТОРОМУ ИДЕТ ТВОРЧЕСКИЙ ЖЕ ГЛАС: ТЫ ХОЧЕШЬ ВОССТАТЬ ИЗ МЕРТВЫХ? И Я ЭТОГО ХОЧУ, «ВОССТАНИ СПЯЩИЙ ВОСКРЕСНИ ИЗ МЕРТВЫХ И ОСВЯТИТ ТЯ ХРИСТОС». Как-то до сих пор еще не уловили — кроме Н. Ф. Федорова и Н. А, Бердяева — активно творческого смысла этого текста, именно того, что ВОСКРЕСЕНИЕ, ТАК ЖЕ КАК И ОТКРОВЕНИЕ, ЕСТЬ АКТ ВЗАИМНЫЙ И ОБОЮДНЫЙ, АКТ БОГОЧЕЛОВЕ- ЧЕСКИЙ, ВЗАИМНАЯ ВСТРЕЧА И ВЗАИМНОЕ ЛОБЗАНИЕ И ОБЪЯТИЕ НЕБА И ЗЕМЛИ. Об этом говорится не только в Новом Завете, но и в пророческих и псаломных текстах Ветхого Завета. Но и эти тексты, как дары в притчах о талантах, оказались тщетными и словно закопанными в землю. Итак, два новейших философа Н. Ф. Федоров и Н. А. Бердяев приняли всерьез великую идею ВОСКРЕСЕНИЯ, сообщив ей не только пассивный оттенок, то есть восприняв ее не только пассивно, в качестве воздействующей Божией воскрешающей благодати Духа Утешителя и Воскресителя из мертвых, но и АКТИВНО как ВОСКРЕШЕНИЕ, то есть как великую, величайшую задачу — заповедь ВОСКРЕШЕНИЯ, активного воздействия всеми имеющимися в руках у человека средствами предыдущих поколений мертвых,
В. Н. Ильин 137 отошедших поколениями живыми и настоящими. Конечно, это величайший подвиг знания и любви и свободного напряжения всех творческих усилий человека согласно заповеди — «МЕРТВЫХ ВОСКРЕШАЙТЕ». Бердяев всеми силами ухватился за эту идею, которую можно назвать ИДЕЕЙ ТВОРЧЕСКОЙ И СВОБОДНОЙ ЭСХАТОЛОГИИ РАДИКАЛЬНОГО ПРЕОБРАЖЕНИЯ МИРА ТВОРЧЕСКИМИ УСИЛИЯМИ ЧЕЛОВЕКА, ИМЕЮЩИМИ ЦЕЛЬЮ КОНЕЧНОЕ ИЗГНАНИЕ СМЕРТИ И СТРАДАНИЙ, что связано с разрывами и разъединениями враждой и войной в плане социально- политическом. Совершенно ясно, что вся эта тематика связана с труднейшей проблемой времени, которую Н. А. Бердяев стремится решить в плане активно-творчески понимаемой (...) так сказать «управляемого времени» (см. федоровца Валериана Муравьева «Овладение временем», 1922). К этой теме мы вернемся вновь. Очень важна тема ХРИСТИАНСКОЙ СИМВОЛИКИ частью биологического типа, частью социально-юридического, канонического и государственного. Собственно говоря — это не столько символика, сколько аллегория, и это аллегорическое истолкование христианских тайн приводит к всевозможного рода трансформациям часто деформирующего и искажающего типа. Это дано у Бердяева очень остро и глубоко и могло бы послужить исходным моментом для полной трансформации, полной переделки ХРИСТИАНСКОЙ АПОЛОГЕТИКИ, самой несовершенной и самой слабой части в системе христианских богословских наук. К сожалению, у самого Бердяева здесь получаются трудности и деформации по причине смешения СИМВОЛИКИ и АЛЛЕГОРИИ. Но это требует специального рассмотрения и специальных коррективов. Во всяком случае, Бердяев сдвинул тему с мертвой точки и указал пути для больших усовершенствований христианской догматики, христианской метафизики и антропологии, и сам внес много усовершенствований в разные отделы богословско-философско-метафизических наук, равно и в ХРИСТИАНСКУЮ ИСТОРИОСОФИЮ, которую он пытался очистить от чуждой символики и чуждого аллегоризма. К сожалению, он под влиянием собственных социально- политических страстей и пристрастий, все время действовавших из его подсознания, куда они были загнаны со времени фрондирующей борьбы с радикальным интеллигентским миросозерцанием, никогда не смог сам он очиститься от этих страстей и пристрастий. Наоборот, ко второй половине его жизни эти революционно-социалистические и революционно-коммунистические комплексы в одеждах и масках «коммюнотарности» и в виде вновь выплывающих марксистских влияний и симпатий, впрочем никогда и не прекращавшихся у него, в виде нарастающих антипатий к онтологии и к софиологии, подняли голову и опять заняли у него первый план сознания и религиозно-философских форм, в сущности окончательно убитых и во всяком случае окончательно ЗАДАВЛЕННЫХ МАРКСИЗМОМ. И оправдались слова Крылова: Ученьем вредным с юных дней Нам стоит раз лишь напитаться, А там каков ни будь в своих поступках и делах, Им все будешь отзываться. В общем же оправдалась теория автора этих строк о ДВУХ БЕРДЯЕВЫХ. Бывали между ними борьба с трагедией в духе ДОСТОЕВСКОГО? Это очень интересный вопрос, не только для данного случая, но и вообще, особенно для АНТРОПОЛОГИИ, КУЛЬТУРЫ и для того, что можно было бы назвать ВНУТРЕННИМИ СУДЬБАМИ ЧЕЛОВЕКА И КУЛЬТУРЫ. Насколько я могу судить, вряд ли здесь была трагедия и борьба или трагическая борьба. И вот почему. В глубинах своего духа и своего подсознания Н. А. Бердяев всегда оставался крайне левым социалистом, даже коммунистом. Это — ПЕРВЫЙ и ГЛАВНЫЙ БЕРДЯЕВ. Откуда же взялся ВТОРОЙ — религиозно-философский Бердяев? Здесь произошло нечто вроде ОБРАЩЕННОГО ГРЕХОПАДЕНИЯ. Именно носитель в себе древа познания добра и зла в хорошем смысле слова СОБЛАЗНИЛСЯ ДРЕВОМ ЖИЗНИ (жизни и творчества, персонализма, свободы), и это в такой степени, что соблазнился главным образом СВОБОДОЙ, а с нею ЛИЧНОСТЬЮ И ТВОРЧЕСТВОМ. Об этом уже шла речь... Но он всегда чувствовал себя в качестве БЛУДНОГО СЫНА, «УШЕДШЕГО НА СТРАНУ ДАЛЕЧЕ». В сущности всю свою жизнь Бердяев был на положении МОНАХА, ПОКИНУВШЕГО ОБИТЕЛЬ и увлекшегося красотами (даже не красотами — этой стороной бытия Бердяев всегда и более всего был соблазняем) но, скажем, свободой и перспективами свободного творчества, вольной волюшкой «капитана дальнего плавания». Из бездонностей и ширей [нрзб] его вновь потянуло как послушного сына революции, то есть к скуке и бездари, к безопасному береговому, «каботажному» плаванию. Словом, мы уже говорили об этом. У нас нет ни малейшего желания разделять «скучищу неприличную» мелких вод «покаявшегося» Бердяева, и мы вместе с ним будем разделять то, что для него было
138 В. Н, Ильин соблазном, для нас же ПРОСТОРАМИ И КРАСОТАМИ ЦАРСТВИЯ НЕБЕСНОГО, КОСМОСА, то есть КРАСОТЫ. И вместе с «соблазненным* Бердяевым мы будем воспевать ЛИЧНОСТЬ, СВОБОДУ И ТВОРЧЕСТВО. Очень интересно то, что говорит Бердяев о ПРОРОЧЕСКОМ СЛУЖЕНИИ, ибо ясно, что здесь он говорит о САМОМ СЕБЕ: это его ИСПОВЕДЬ ВО ВСЕУСЛЫШАНИЕ и ПОКАЯНИЕ В ТОМ, ЧТО ОН «НАДЕЛАЛ». Эти прорывы покаянного смирения и усердия перед духом революции прорываются у него не раз в разных формах и по разным поводам, пока окончательно не побеждают. Свое пророческое служение и свой на время отведенный в сторону революционно-обличительский пафос Бердяев направляет на обличение Церкви и таких гениев СОФИЙНОГО КОНСЕРВАТИЗМА, как о. Павел Флоренский и о. Сергий Булгаков, хотя сознавая их величину, но в то же время глубоко отталкиваясь от них. С его точки зрения, внутренне глубоко правый воинствующий атеизм провоцирован ЦЕРКОВНЫМ КОНСЕРВАТИЗМОМ и СОЦИАЛЬНОЙ РЕАКЦИОННОСТЬЮ ЦЕРКВИ. «...Всякая попытка консервативной религиозной ортодоксии отразить эту социальную обусловленность и социальную относительность всякой исторической религии укрепляет позицию антирелигиозную и атеистическую». Сразу чувствуется, что из глубин подсознания «ПЕРВОГО БЕРДЯЕВА» идет императив под покровом разоблачения социально- консервативных внушений - УКРЕПИТЬ ПОЗИЦИИ РЕВОЛЮЦИИ ЧЕРЕЗ УКРЕПЛЕНИЕ ПОЗИЦИЙ ВОИНСТВУЮЩЕГО АТЕИЗМА и ВОИНСТВУЮЩЕЙ АНТИРЕЛИГИОЗНОЙ ПРОПАГАНДЫ. Конечно, эти императивы революционной совести идут из глубин подсознания, куда они были загнаны подлинной философией, подлинной метафизикой, равно как и подлинной жаждой свободы и оправдания личного и творческого прорыва в мир личной и творческой активности, что глубоко ненавистно духу революции..; То, что говорит Н. А. Бердяев о пророческой стороне религии, повторяем, есть его личное признание и личная исповедь. Изучить подлинное пророческое служение по документальным данным ему мешала его чрезвычайная неосведомленность, прямо-таки наивность в области ветхозаветной письменности и грандиозной литературы вокруг этой письменности и ее научной разработки. Поэтому настоящий ученый ветхозаветник с улыбкой пожмет плечами, читая подобного рода утверждения, которые здесь мы приводим в сокращенном виде. «Пророческая сторона религии освобождает от этой социальной обусловленности и зависимости, и в этом вечное очистительное значение пророчества, Пророчество восстает против власти социального коллектива» (под этим уничижительным выражением, увы, Бердяев слишком часто разумеет соборность и принцип единосущия, что ему глубоко противно, даже отвратительно). Под властью социологического коллектива Н. А. Бердяев разумеет жреческую организацию, жреческую иерархию и сакрально-богослужебную сторону, то есть говоря кратко — КУЛЬТ, без которого настоящей религии вовсе не существует. Такой абсолютно безрелигиозный человек, как психолог Вильгельм Вундт, по соображениям, повторяем, чистоты фактической истины, просто утверждает, что «РЕЛИГИЯ БЕЗ КУЛЬТА ЕСТЬ ПСИХОЛОГИЧЕСКИ НЕВОЗМОЖНОЕ ПОНЯТИЕ». К этому надо прибавить, что, стоя на точке зрения не только морфологической и феноменологической (все это для Бердяева Terra incognita), но и исторической, следует сказать, что ВСЯ КУЛЬТУРА БЕЗ ИСКЛЮЧЕНИЯ ОТ ФИЗИКО-МАТЕМАТИЧЕСКИХ И ГУМАНИТАРНЫХ ЦЕННОСТЕЙ ВОЗНИКЛА ОКОЛО ЦЕРКОВНЫХ СТЕН И ВЫШЛА ИЗ РУК ЖРЕЧЕСКИХ КОРПОРАЦИЙ. Ненавидеть и пророчески обличать все это можно лишь внутренно глубоко ненавидя культуру и желая ее падения под ударами революционной палицы... Конечно, все это до поры до времени в подсознании. «Смысл пророчества,— продолжает Бердяев,— в том, что оно означает разрыв родовой сращенности и скрепленности откровения и прорыва из мира духовного с социологическими влияниями и с социологической зависимостью религиозного субъекта». В известной степени это несомненно так. Однако, полное проведение такой точки зрения, особенно в христианстве, означало бы также разрыв и с идеей БОГОЧЕЛОВЕЧЕ- СТБА и ВОПЛОЩЕНИЯ. Вместе с водой Бердяев выбрасывает из ванны и ребенка, выражаясь образно, и далее: «Пророк есть человек одержимый духом, а не внушениями социальной среды. Пророк возвышается над коллективными представлениями». Иногда отчасти это бывает так. Но почему Бердяев никогда не говорит в подобном роде о тех, кто одержим духом коллективизма, социализма и революции,— даже в «Философии неравенства» нет у него ни слова об этом; вообще, внушения со стороны окружающей социальной среды употребляются Бердяевым в порицательном, деградирующем («пежоративном») смысле только тогда, когда речь идет о Церкви и культурных ценностях, но никогда не в применении к коллективизму, тоталитаризму, коммунизму и проч. Очевидно потому, что у Бердяева две системы «мер и весов» — Sapienti sat. Все это делает учение Бердяева о пророчестве и его критику социальной организации Церкви и Священства весьма сомнительной с точки зрения феноменологического, морфологического и исторического бееяриетраетия.
В. Н. Ильин 139 Исходя из очень характерной книги Бердяева «О назначении человека», книги переломной в обратную сторону, то есть в сторону интеллигентского радикализма, правда отчасти обогащенного опытом среднего наиболее творческого периода, он сводит служение «пророка» к осуществлению так называемой «социальной правды» — потому только он и может призывать к социальной правде, что он не подвергается внушениям от социальной среды, окружающей «пророка». Речь, таким образом, идет о независимости пророческого служения, о его изначальности, «оригинальности», или если угодно, метафизической изначальности, то есть в конце концов о ЛИЧНОМ СВОБОДНОМ ПРИЗВАНИИ. Бердяев даже находит именно в этом пункте «основной конфликт религиозной жизни человечества», что, может быть, есть сильное преувеличение, связанное именно с «идеологическим возвращенством» Бердяева, когда он с ужасом и с гневом думал о возможности исчезновения красного знамени с кремлевских стен и о падении коммунизма в России» Любопытно, что в это же самое время этого же самого опасался и крайний левый чешский философ, довольно известный Радль. Этими же самыми настроениями был проникнут и профессор Перс в Англии — преподаватель русского языка и русской литературы, равно как и близкий ему по убеждениям и тоже читавший в Англии русский язык и русскую литературу, крайне левый евразиец-сталинец профессор кн. Святополк-Мирский. Можно даже сказать, что, по мере нарастания антикоммунистических и освободительных настроений в среде молодежи в СССР, нарастали и настроения противления этому под* линно освободительному движению среди деятелей сталинского террора в СССР и среди левой эмиграции и левых интеллектуалов за границей. Появился даже настоящий культ Сталина, Дзержинского, Ежова, пресловутой испанской террористки Пассионарии, котчь рой профессор Федотов пел настоящие гимны вместе с Бердяевым и Марией Скобцовой. Точно все коммунистофильские круги как эмиграции, так и автохтонных насельников Запада увидели в русском освободительном движении врага номер первый. Это продолжается и по сей день, хотя тузы левой эмиграции и левой элиты уже давно умерли. Но что особенно замечательно в ту эпоху последнего периода Бердяева, это то, что его поклонники склонялись перед ним именно в качестве «ИДЕОЛОГИЧЕСКОГО ВОЗВРАЩЕНЦА», и тогдашний культ Бердяева как среди русских, так и западных интеллигентов нисколько не сопровождался интересом к лучшим и действительно блестящим вещам его* как-то: «Новое религиозное сознание», «Философия творчества», «Философия свободного духа», «Смысл истории», «Философия неравенства» и др. Скорее — наоборот — эти вещи старались как бы стыдливо замолчать, ненавидя их за их якобы «реакционность», а к тону же, в сущности, мало понимая их, да и не желая вовсе ни читать, ни понимать. Как это все характерно, и как это все бесконечно печально! В авторе этих строк все это вызвало гцев и противление, за что он поплатился весьма жестоко и продолжает нести наложенную на него кару «Концлагеря на воле», о чем он сейчас и пишет. Правда, в этот период под воздействием негодования (за измену Бердяева самому себе) в действительности, как мы видели, дело обстояло не так, а значительно сложнее. Бердяев тогда же написал две замечательные книги «Я и мир объектов», «Опыт эсхатологической метафизики» и «Автобиографию». Возвращаясь к центральным двум вещам Бердяева, именно к дореволюционной великолепнейшей книге «ФИЛОСОФИЯ ТВОРЧЕСТВА» («Опыт оправдания человека») и к пореволюционной «ФИЛОСОФИИ НЕРАВЕНСТВА», следует сказать, что в них действительно разлит ПАФОС ПОДЛИННОГО ОСВОБОЖДЕНИЯ ТВОРЯЩЕЙ ЛИЧНОСТИ И СТРЕМЛЕНИЕ РАСКРЫТЬ ПЕРЕД НЕЮ ПУТИ К БЕСКОНЕЧНЫМ ДАЛЯМ И ВОЗМОЖНОСТЯМ. Собственно говоря, если бы «ФИЛОСОФИЯ ТВОРЧЕСТВА» создала школу (чего сам Бердяев вряд ли хотел, особенно в «классическом» смысле слова), то пришлось бы радикально пересмотреть и переделать не только ВСЮ ИСТОРИЮ ФИЛОСОФИИ, но ещё пересмотреть и переделать ВСЮ ФИЛОСОФСКУЮ ТЕРМИНОЛОГИЮ, да и ВСЕ СУЩЕСТВУЮЩИЕ И ПРОЧНО УТВЕРДИВШИЕСЯ ВЗГЛЯДЫ НА САМУ ФИЛОСОФИЮ,— и это прежде всего по той причине, что Бердяеву удалось раз навсегда не только изгнать из понятия философии прежде в ней деспотически господствовавший основной признак СЦИЕНТИЗМА (что не следует смешивать с наукой как таковой), но еще ему* быть может, с большей силой, чем самому Шопенгауэру, удалось показать, что ФИЛОСОФИЯ СТОИТ ГОРАЗДО БЛИЖЕ К ИСКУССТВУ, чем К НАУКЕ... И именно по этой причине и разрабатывая эту великолепную и плодотворную мысль, Н. А. Бердяев с того конца, с которого сам, быть может, не ожидал, пришел к философии искусства и красоты, к чему бы он вряд ли пришел иначе и при других обстоятельствах. Ведь по своим истокам он принадлежал все же к радикально-политическим мыслителям, и именно тем в России, которые искусства совершенно не любили, не понимали и даже вовсе презирали (как» впрочем, и чистую незаинтересованную практически науку) и считали, что искусство, и, особенно, литература, понимаемая как искусство, отклоняет от единственной все поглощающей и императивной страсти, то есть от революционно-разрушительной, субверсивно- подрывной деятельности. Сам же Бердяев, движимый мотивами социально-этическими, всю жизнь был одержим
140 В. Н. Ильин идеей хлеба для голодных и трудящихся, и эта идея даже в лучший и средний период мешала ему заниматься философией и совершенно затемняла в его мыслях возможность серьезно заняться философией красоты и искусства. И вот тут-то ему помогла освободительная идея СВОБОДНОГО ПЕРСОНАЛЬНОГО ТВОРЧЕСТВА. И для того, чтобы плодотворно провести программу исследования на эту тему, конечно, Бердяеву прежде всего понадобилось освободить свою (и не только свою) философскую мысль от пут СЦИЕНТИЗМА, так сказать, «научничества», которое не только на протяжении веков сильно, иногда уничтожающе, вредило философии, но даже собственно ВРЕДИЛО И САМОЙ НАУКЕ — подобно тому как материализм постоянно и сильно вредил науке о материи, науке о веществе. Приходится удивляться тому, что никому до Бердяева не пришла, за многие столетия, такая простая, кристально ясная, отчетливая мысль, как то, что философская деятельность есть ТВОРЧЕСКАЯ ДЕЯТЕЛЬНОСТЬ, что сама ФИЛОСОФИЯ ЕСТЬ ТВОРЧЕСТВО — прежде всего и после всего, если она не тормозится посторонними целями и приемами исследования. 1 Итак, прежде всего Бердяеву надо было пробудить философскую мысль от вековечной мечты^грезы и часто от КОШМАРА, что философия есть наука и должна обязательно разрабатываться в порядке научно детерминистическом, то есть несвободном, обязательно в порядке логически последовательном и причинно детерминированном смысле. Всегда со времен еще Аристотеля, но особенно в новое время столь блистательно развившегося точного знания, постоянной мечтой философов и было создание научной, или, по крайней мере, наукоподобной философии. С горечью и подчас с иронией, саркастически Бердяев не уставал повторять то, что он считал заблуждением,— это то, что стремление философов было всегда сделать философию одной из ветвей или одной из разновидностей точного знания. И в этом пункте, с насмешкой говорит Бердяев, не было разногласий между философами — независимо от того, были ли они позитивистами, метафизиками, материалистами или критицистами. Кант и Гегель, Огюст Конт и Спенсер, Герман Коген и Риккерт, Вундт и Авенариус — все они без исключения хотели и добива- . лись того, чтобы философия стала наукой. Тут Бердяев почему-то забыл или не захотел вспомнить о глупейшем марксистском наукопоклонстве, да еще основанном на вполне идиотском, кретиничном стремлении построить никогда не существовавшую и наверно никогда не могущую возникнуть, кроме как в сумасшедшем доме,— так называемую «пролетарскую науку»... Почти с презрением говорит Бердяев (и это презрение вполне заслуженное.— В. И.), что философы никогда не хотели быть САМИМИ СОБОЙ, но всегда стремились ПОДРАЖАТЬ науке и КОПИРОВАТЬ науку. Сардонически улыбаясь, Бердяев говорит, что философы всегда более верили в науку, чем в философию. Словом, здесь Бердяев смело поднял перчатку тех, кто бросил против философии вызов, обвиняя ее в ненаучности. Он на этот вызов ответил так: <<К сожалению, философы раболепствуют перед наукой, и в своей философии познания они хотят исходить ТОЛЬКО ИЗ ФАКТА, УСТАНОВЛЕННОГО НАУКОЙ,—- и в результате, конечно, ужасающе обедняют философию», или вообще уничтожают ее, превращая в науку второго и третьего сорта, по выражению В. Н. Ильина, здесь вполне согласного с Бердяевым и готового идти по этому пути десци- ентификации философии до конца — уже по той причине, что философия есть духовно- творческая деятельность со своими темами, со своими интересами и со своими приемами и методами. Однако здесь, набравшийся храбрости и молодого дерзновения, Бердяев и слышать не хочет о наукоподобной гносеологии, пусть даже это будет наука вполне самостоятельная и, как мы только что сказали, наука со своими собственными предметами исследования и со своими собственными приемами, методами работы. БЕРДЯЕВ МЕЧТАЕТ О ФИЛОСОФИИ В КАЧЕСТВЕ ОБРАЗА СОВЕРШЕННО ОСОБОЙ ТВОРЧЕСКОЙ ДЕЯТЕЛЬНОСТИ ДУХА. И если уж философии искать схожих сестер и братьев по части духовно творческой деятельности, так это в мире изящных искусств, и если походить философу на какого- нибудь «ТВОРЦА», так это только на АРТИСТА В ОБЛАСТИ ИСКУССТВА. Таков Замысел Н. А. Бердяева о философии. Говоря о новейших попытках создать наукоподобную философию, Бердяев с насмешливой улыбкой говорит о том, что здесь он не нашел ничего нового. И вспоминает по сему случаю древнего Аристотеля и средневековую, на Аристотеле основанную схоластику с ее стремлением создать научное богословие. И как ни отличаются современные науки от средневековой схоластики — тем не менее в современных науках легко можно усмотреть именно элементы этой самой схоластики. Бердяев действительно снял схоластически-перипатетические цепи с философии и пустил ее на СВОБОДУ, попутно сделав то же самое и с БОГОСЛОВИЕМ. И за это ему — ВЕЧНАЯ ПАМЯТЬ и ВЕЧНАЯ ЧЕСТЬ. Что касается меня, то я готов на то, чтобы богословие было служанкой философии и умыло философии ноги, но ни в коем случае не наоборот, ибо это означало бы отдачу в рабство философии, которой свыше предназначено быть свободной, как и искусству.
В. Н. Ильин 141 Резко и отчетливо декларирует Н. А. Бердяев свое profession de foi относительно философии: ФИЛОСОФИЯ, В КАКОМ БЫ СМЫСЛЕ МЫ ЕЕ НИ ВЗЯЛИ, НЕ ДОЛЖНА БЫТЬ НАУКОЙ И НЕ ДОЛЖНА НЕСТИ НА СЕБЕ ПЕЧАТИ СЦИЕНТИЗМА. Ни искусство, ни мораль, ни религия не должны быть и не могут быть науками. Так почему же, собственно говоря, философия должна быть наукой? Совершенно ясно, что ничто в мире не должно быть наукой, кроме самой науки. Только наука должна быть научной («сциентичной»), и только в отношении одной науки научность должна быть мерилом или критерием. И так же совершенно ясно, что философия должна быть философичной, как мораль — моральной, а искусство должно быть артистическим. По этому поводу не лишним считаем заметить, что в первый раз со времени водворения во всей силе на многие века научности в философию и в мораль был поднят мощный голос против внесения научного критерия в чуждые науке сферы. Не первый ли Сократ потребог вал, чтобы мораль была не только научной, но даже вообще стала наукой? Подобно Ницше, Бердяев поднял знамя восстания против Сократа. Философия старше науки, она более других близка к СОФИИ, она существовала еще тогда, когда не было науки, и это она уделила нечто от себя ради возникновения науки* И вот приходит срок, когда наука выделяется из состава философии. Эта дифференциация должна считаться благом для философии, обретающей, наконец, свою свободу. Вместо этого все кончилось самым полным подчинением философии в отношении к науке в качестве специальной дисциплины, предметом которой считают принципы теории познания, равно как первоосновы бытия. Однако, философия могла бы найти полноту своей автономии в какой-нибудь из сфер духовной жизни. На деле же она хочет уподобиться какой-нибудь из специальных ветвей науки — математике, физике, физиологии и т. и. Сами же философы хотлт сделать из философии отнюдь не автономную науку, но фикцию некоторой, так сказать «ОБЩЕЙ НАУКИ». И с этой целью хотят сделать ее не просто наукой, но так сказать «СЦИЕНТИЗМОМ». Проблема трудная, неуместная и в общем праздная, даже вовсе никчемная. Так полагает Н. А. Бердяев, и к нему примыкают Ф. А. Степун с родственными мыслителями-, и в значительной степени автор этих строк, и в свое время о. Сергий Булгаков, ибо СОФИ- ОЛОГИЯ, его основная специальность и дело его жизни, в значительной степени есть инстанция, входящая в философию, с философией связанная тесными узами и способствут ющая освобождающей философию, ее полной автономии. Никто не оспаривает серьезно ценности науки — факта, не подлежащего сомнению и ныне тесно связанного с человеком. При всем том, однако, ВЕСЬМА СОМНИТЕДЬНОЙ ЯВЛЯЕТСЯ ЦЕННОСТЬ СЦИЕНТИЗМА, «НАУЧНИЧЕСТВА». Автору этих строк не раз приходилось указывать на то, что отношения науки и сциентизма те же, что матерки и материализма. И в самом деле: в то время как материя есть одна из фундаментальных, даже фундаментальнейших значимостей и красот космоса,— материализм есть ее глупая и бесфор? менно безобразная тень, да еще с нелепыми претензиями материалистов на овладение тайной вселенной. Тут же, кстати, следует сказать, что материализм — одно из глупей^ ших и бездарнейших, ничего не дающих и не могущих дать науке, проявлений «сциентизма», годного разве только для пакостных идиотических страничек совполитграмоты и больше ни для чего. С точки зрения Н. А. Бердяева, СЦИЕНТИЗМ (отнюдь не наука) ОЗНАЧАЕТ РАБСТВО ДУХА В ОТНОШЕНИИ НИЗШИХ СФЕР БЫТИЯ, ЗАВИСИМОСТЬ В ОТНОШЕНИИ К МИРУ, ДАВЯЩЕМУ НА НЕГО СО ВСЕЮ ТЯЖЕСТЬЮ КАТЕГОРИИ НЕОБХОДИМОСТИ... Через сциентизм творящий дух потерял свою свободу. И в этом смысле сциентизм глубоко симптоматичен. Германский критицизм всегда грезил о том, чтобы подчинить дух дисциплине сциентизма и таким образом спастись от хаоса. Это очень характерная германская идея, что все должно быть оправдано с точки зрения научно познанного бытия. Однако, подобного рода дисциплина, простираемая на все сферы бытия, есть форма рабства и умаления духа. Это — разгул необузданного рационализма. Наука есть специфическая реакция человеческого духа в отношении к миру. Но сам факт существования научного анализа показывает, что существует стремление свести к науке иные связи, существующие между человеком и миром, что лишает дух его прерогатив и приводит к его порабощению. Таким смелым языком в отношении к духу сциентизма и в его обличениях на неприемлемые для духа претензии еще никто не говорил. Здесь, повторяем, заслуги Бердяева просто не учитываемы, и их следует не только всячески поминать и поддерживать, но и следовать его спасительно-пророческой заповеди освобождения духа от оков сциентизма. Такова основная установка РУССКОЙ ФИЛОСОФИИ. И ею она обязана в значительной мере Бердяеву. По своей особой природе наука служит к выработке особых защитных реакций человека, затерянного, заброшенного в темном лесу жизни. Утверждая это, Н. А. Бердяев уже говорит языком Мартина Гейдеггера и его экзистенциализма еще до появления основных творений этого замечательного философа, особенно его главной книги «Время и битке»;-. (Zeit und Sein). Чтобы выжить и развиваться, человек вынужден ориентироваться в среде
142 В, Н, Ильин условий, все время угрожающих ему своими нападениями,— говорит Бердяев по этому поводу специфического и ограниченного оправдания науки. Жаль только, что он упустил из виду указать, что самым большим страшилищем в этом житейском лесу является САМ ЧЕЛОВЕК, ибо поистине «человек человеку не только волк» (homo homini lupus est), но прямо-таки бес, сатана, особенно когда он является в облике революционера и социального реформатора-УТОПИСТА, более всего в мироздании воюющего с личностью, со свободой и с творчеством. Подчас даже такие гиганты, как Бердяев, готовы принять утопии типа «Что делать?» Чернышевского за проявление творчества, в то время как социальные утопии стремятся, как правило, сделать какое бы то ни было творчество раз навсегда невозможным, употребляя для подавления ЛИЧНОСТИ, СВОБОДЫ И ТВОРЧЕСТВА все самые жестокие средства, самые унизительные для человеческого достоинства приемы, куда входит сочинительство (именно «сочинительство», а не творчество) самых отвратительных выдумок, вроде выдумок Чернышевского и Ленина. К сожалению, средств против этих ужасов не только не изобретено, но те, кому нападения человека- зверя и человека-беса больше всего грозят, вроде, хотя бы, того же самого Бердяева, склоняются перед зверьем и перед бесовщиной, рано или поздно, при наступлении «ве* черней зари» в особенности. Это и случилось с Бердяевым. Правда, он в свое время был отравлен ядами социального утопизма, против которого* повторяем, не придумано еще никаких противоядий, кроме разве таких гениальных про- изведений, как «БЕСЫ» Достоевского. Но ведь он — один, а сколько против него. Правда, & цветущую эпоху своего творчества Бердяев написал и «Миросозерцание Достоевского», и «Философию неравенства», но он же потом все это и дезавуировал в такой форме, что теперь — как мы уже указывали неоднократно на это — приходится дезавуировать того, кто дезавуировал самого себя, и спасать Бердяева от Бердяева. Любопытно, что в «Философии творчества» Бердяев указывает на то, что это философы главным образом и виновны в сциентизме, уничтожающем подлинную философию, и в изобретении УНИВЕРСАЛЬНОЙ НАУКИ. Выходит так, что, расширяя нашу тезу о «двух Бердяевых» и о «НЕОБХОДИМОСТИ СПАСАТЬ ОДНОГО БЕРДЯЕВА ОТ ДРУГОГО», приходится говорить и о «ДВУХ ФИЛОСОФИЯХ» и о необходимости «СПАСАТЬ ОДНУ ФИЛОСОФИЮ ОТ ДРУГОЙ ». К счастью, в «Смысле творчества» Н. А. Бердяев дал нам превосходно отточенное оружие против сциентизма. С необычайной остротой говорит Бердяев о том, что нескромные и пагубные мечты или утопии философов о создании универсальной науки, эту самую страшную, прямо-таки чудовищную из всех утопий («УТОПИЮ УТОПИЙ») создали сами философы. Что же касается ученых, то они были всегда гораздо скромнее философов. Ученые поделили мир, так сказать, на разные сферы влияния и назвали эти сферы влияния «ЗАКОНАМИ ПРИРОДЫ». Хотя Бердяев не был натуралистом, но генезис понятия «закона природы» и, так сказать, «экономику» («домостроительство») этой закономерности он выяснил остро, точно и блестяще. Ценность законов природы, с точки зрения Бердяева, чисто «ПРАГМАТИЧЕСКАЯ». Этой точки зрения на законы природы придерживался такой большой натуралист- математик и философ науки, как Анри Пуанкарэ, равно как и такой большой мыслитель, как Эмиль Бутру. Конечно, многое зависит от подходов и формулировок, да и самого тона этого «прагматического» понимания законов природы, который может быть утонченным и вдумчивым или грубым и мало задумывающимся... Бердяев «задумался», и у него получилось остро и хорошо. На деле,— говорит Бердяев,— два различных течения одушевляли науку. Одно было движимо стремлением проникнуть в тайники природы до последних глубин. Однако, этот дух не руководил учеными, он уклонялся в философию, в теософию, в магию. Второй принцип, руководящий учеными, Бердяев именует ПОСЛУШАНИЕМ ПРИНЦИПУ НЕОБХОДИМОСТИ. С этой точки зрения наука не есть творчество, но есть подчинение, его основой является не свобода, но необходимость. Этот дух был драгоценен человеку по той причине, что в лоне этого подчинения, послушания и в лоне необходимости во имя самых священных авторитетов и в качестве последствия ПЕРВОРОДНОГО ГРЕХА, он смог ориентироваться и ВЫЖИТЬ. Ведь наука по своей сути и по своей целеположности всегда предполагает мир под игом необходимости, она взирает на мир именно под аспектом находящейся необходимости. Категория необходимости есть фундаментальная категория науки, научной мысли. Она ориентируется в направлении приспособления (практического) к условиям жизни... Она не знает последних тайн по той причине, что она никогда не переступает опасных ступеней познания, и именно по этой причине наука не знает ИСТИНЫ, как единой истины, но занята многообразием частных истин. К этому прибавим мы, что ВСЯ ИСТИНА ЕЙ НЕ МОЖЕТ БЫТЬ ДАНА В СИЛУ ЗАМУТНЕНИЯ ГРЕХОМ ЧЕЛОВЕЧЕСКОГО СОЗНАНИЯ И ВИДЕНИЯ. Конечно, для верующих ВдЯ ИСТИНА ЗАКЛЮЧЕНА В БОГЕ, СЛОВЕ, в ЛОГОСЕ. Но это уже другая тема, ничего общего с частными прагматическими истинами не имеющая. Идеологическое возвращенство, которым заканчивается третий и последний период творчества и биографии Бердяева, знаменует собой прежде всего отход от позиций «Фило-
В. Н. Ильин 143 софии творчества» и связан отнюдь не с «оправданием человека», но с оправданием коллектива, социал-коммунизма. Конечно, Бердяев в силу целого ряда причин не пошел бы на простое повторение заезженных еще в молодости крайних левых и марксо-социали- стических позиций. Это было бы невыносимо скучно и ему самому, да и его читателям, хотя бы и очень левым, но все же культурным, а только такие и читают сочинения авторов, подобных Бердяеву. Однако, в социалистически экзистенциалистской книжке, как «Я и мир объектов», все же содержатся вещи невероятные, и просто глазам своим не веришь, когда пробегаешь эти бесславные страницы некогда славного и острого, как бритва, философского писателя. Речь идет о так называемом «социальном характере познания». В»се было бы хорошо и все пошло бы на лад, если бы вместо усталой и абсолютно непригодной здесь «социальности» была бы привлечена СОБОРНОСТЬ и речь шла о сочетании, например в познании принципов ПЛАТОНОВА ЭРОСА И ЛОГОЛОГИЧЕСКОЙ СОБОРНОСТИ («ЕДИНОСУЩИИ»). Но совершенно ясно, что идеологическому возвращенцу к своим, так сказать, «красным пенатам» все это — до христианской логологии и плато- нова идеализма — бесконечно далеко. Это «возвратившийся» на свою марксистскую духовную родину Бердяев не стеснялся провозглашать во все концы вселенной, чем несказанно обрадовал всех леваков, коммуни- стофилов и советофилов и очень (до поры до времени) укрепил тогда сильно шатавшиеся идеологические позиции. Чтобы не быть голословным, цитируем соответственное место из книги «Я и мир объектов». «Познание бесспорно имеет социальный характер, и этот социальный характер недостаточно еще выявлен теорией познания» (цит. соч., стр. 74). «Познание есть сообщение между людьми, установление связи и взаимного понимания. Познание есть выход из состояния замкнутости, погруженности в себя. Через познание преодолевается разрыв' мира, связанный с временем и пространством. Познание есть установление связи между тем, что разорвано и отчуждено» (цит. соч., там же). Особенно жутко, что «возвращенство» Бердяева связано с впадением в козьмопрутков- щину, ибо в том, что мы сейчас у него процитировали, с одной стороны, несомненно «военные люди защищают отечество», а с другой (как это видно дальше), под видом и маркой «социальности познания», просто происходит удаление от самого трудного и самого интересного в познании — проблемы ИСТИНЫ, которой смертельно опасно становится от соседства с социальностью и с психологизмом (последний именно и прежде всего социален, как ложь и заблуждение социальны). Мало того: если искать основных источников лжи, заблуждений, искажений всевозможного рода, так это только в области социологизмов и психологизмов всякого рода. Но «возвратившийся» Бердяев не боится этого. Наоборот. Укрепившись на хорошо известной издавна позиции, характеризуемой пословицей — «седина в бороду, а бес в ребро», Бердяев безоговорочно становится на часах и стоит навытяжку перед дворцом, где хозяйничают такие враги философии и теории познания, как разного рода «мелкие бесы» («микробесы») в образах СОЦИОЛОГИЗМОВ И ПСИХОЛОГИЗМОВ. Конечно, для этого ему необходимо предварительно расправиться с Эдмундом Гуссерлем и Максом Шелером. Тут он тоже не постеснялся, тем более что оба эти философа принадлежат к столь ненавистной постаревшему и вконец «социализировавшемуся» и одемократившемуся Бердяеву [школе? — В, Б.]. Поистине есть пути омоложения стариков, на которые лучше совсем не становиться никому. Однако, двойственность Бердяева сказалась и здесь, и сказалась в хорошем смысле. Если в гносеологической части книги «Я и мир объектов» победил вновь восставший из бездны социалист-коллективист, играющий в свободу, но нисколько не озабоченный ее реализацией и даже боящийся этой реализации — чтобы, упаси Боже, она не повредила революции, социализму и «коммюнотарности», то в лебединой песне Бердяева, в его «ОПЫТЕ ЭСХАТОЛОГИЧЕСКОЙ МЕТАФИЗИКИ», несмотря на отчаянное сопротивление БЕРДЯЕВА ПЕРВОГО, несмотря на пользование всеми лазейками и промахами автора, основной замысел БЕРДЯЕВА ВТОРОГО оказался спасенным, правда как бы из огня — говоря языком святого апостола Павла. Бердяев упорствует в своем основном замысле второй половины его жизни — в ПРОБЛЕМЕ ПОЗНАНИЯ и в ПРОБЛЕМЕ ОБЪЕКТИВАЦИИ, но зато он уходит из тех мелких бездн и болот, куда его завел ПЕРВЫЙ БЕРДЯЕВ в «Положении человека в современном мире» и «Я и мир объектов». Где может, БЕРДЯЕВ ВТОРОЙ выравнивает линию. Весьма ново и свежо выглядит у него постановка темы творчества в ПЛАНЕ ЭСХАТОЛОГИЧЕСКОМ, и это делает эсхатологию Бердяева настоящим приобретением не только для метафизики, но и для БОГОСЛОВИЯ, не только освежая старческую затхлость этой темы у «семинаристов» и «академиков», да и что греха таить, частенько и у «отцов», но просто указывая ей новые пути и переустановки. Бердяев употребляет термин «метафизика», но сам при этом оговаривается, что этому термину в его устах не должно придавать традиционно академического смысла. Св©4 труд
144 В. Н. Ильин об эсхатологической метафизике Бердяев определяет как опыт ГНОСЕОЛОГИЧЕСКОГО И МЕТАФИЗИЧЕСКОГО ИСТОЛКОВАНИЯ КОНЦА МИРА, КОНЦА ИСТОРИИ, то есть как ЭСХАТОЛОГИЧЕСКУЮ ГНОСЕОЛОГИЮ И МЕТАФИЗИКУ. Здесь мы прибавим от себя: началами и концами (большими и малыми) переполнен мировой процесс, переполнена человеческая история и жизнь индивидуальных людей, их личная драма в мире. Поэтому в сущности нельзя приступить ни к одной мало-мальски серьезной философской проблеме, не затрагивая, и нередко очень глубоко, эсхатологической тематики. Это очень хорошо показал гениальный Л. И. Шестов в его книге «Начала и концы». Бердяев по поводу того не без юмора говорит, что — «это совсем не значит, что я собираюсь проповедывать близкий конец мира, но что действительно на подобного рода проповедях столько шарлатанов «в рясах» и без ряс устраивались очень комфортабельно в этом мире, нисколько не желая его покидать, что таким образом и в таком ракурсе лучше этой темы не затрагивать». В своей эсхатологической метафизике Бердяев обращается прежде всего «к революции сознания», то есть к освобождению от власти объективации. ТОЛЬКО РАДИКАЛЬНОЕ ИЗМЕНЕНИЕ УСТАНОВКИ СОЗНАНИЯ может привести к жизненным изменениям. Ложная установка сознания есть источник рабства человека. У Бердяева ЭКЗИСТЕНЦИАЛЬНАЯ ПРОБЛЕМАТИКА и ТЕРМИНОЛОГИЯ ПО- ЧТИ СОВПАДАЕТ С ЭСХАТОЛОГИЧЕСКОЙ ПРОБЛЕМАТИКОЙ и ТЕРМИНОЛОГИЕЙ. И это делает его эсхатологическую тему очень свежей и современной, одновременно освобождая ее от захолустности и провинциализма, что особенно неуместно для планетарно-космической тематики. Сакральная эсхатология синоптиков и св. Иоанна Богослова вся построена на теме нарастающего зла. Но никакая рационализация и следовательно никакие объяснения здесь невозможны, и в рациональном порядке зло и его нарастание остаются рационально не выяснимыми. «ОНТОЛОГИЯ ЗЛА НЕВОЗМОЖНА, И ХОРОШО, ЧТО НЕВОЗМОЖНА, ИНАЧЕ ОНА БЫЛА БЫ ОПРАВДАНИЕМ ЗЛА». «Но зло и ад можно рассматривать лишь как человеческий опыт в пути, описывать его в терминах духовного опыта. Эта тематика полна парадоксов и парадоксальных соотношений, равно как и антиномий и паралогизмов, что не удивительно, ибо, говоряуязыком, созданным для имманентных вещей, вещей трансцендентных, мы обязательно натыкаемся на парадоксы, на паралогизмы, на антиномии и даже на прямые абсурды». Бердяев прав. Здесь необходима полная установка сознания. Но как это сделать? Указаний Бердяев не дает, да и вряд ли такого рода указания могут быть даны, ибо здесь, так сказать, «каждому свое» и тема эта глубоко персональная, здесь личное стояние перед Богом и наедине с Богом. Бердяев прямо об этом не говорит. Но он подводит именно так, а не иначе к этой теме, и в этом опять-таки его огромная заслуга. «Мир может быть преображен от рабства лишь мессианской страстью. Страсть двойственна по своей природе, она может порабощать и может освобождать: ЕСТЬ ОГОНЬ ИСПЕПЕЛЯЮЩИЙ, ИСТРЕБЛЯЮЩИЙ И ЕСТЬ ОГОНЬ ОЧИЩАЮЩИЙ, ТВОРЧЕСКИЙ» (цит. соч., стр. 105). Эту свою мессиански-пророческую жажду очищающего и творческого огня Бердяев опирает как на древнего Гераклита, так и на БОГОЧЕЛОВЕКА ИИСУСА ХРИСТА. «ОГОНЬ есть великий символ первоначальной мировой и человеческой жизни» (цит. соч., стр. 105). Вот почему он есть одновременно вместе со светом символ ТВОРЕНИЯ и пересоздания мира, символ тождественности книги Бытия и Иоаннова Апокалипсиса. На этой двойственности стоит Книга Бытия и Апокалипсис, на нее же опирается и весь дуализм Н. А. Бердяева, дуализм несомненно ХРИСТИАНСКОГО происхождения. Paris, 1971 Публикация В. Безносова.
ИЗ ЛИТЕРАТУРНОГО НАСЛЕДИЯ Василий Яновский У. х. ОДЕН Как воссоздать лицо? Фигуру? Голос? Как оживить слова, улыбки, жесты? Как несуществующее сделать явным, видимым, осязаемым? Как повернуть в настоящее лучи вчерашнего солнца, которое где-то продолжает сиять? Но если нас ждет подлинное воскресение, стоит ли беспокоиться по таким пустякам? (Очередное противоречие.) Я познакомился с Уистеном осенним вечером в Нью-Йорке в конце войны. По дороге на собрание общества «Третий час» мы все зашли поужинать во французский ресторанчик, Уистена привел Дени де Ружмон. Общество «Третий час» — это экуменическое движение и издательство, в котором я участвовал со дня его возникновения и все годы его существования помогал Елене Извольской поддерживать его деятельность. Первым выступлением Уистена были заметки «О каноническом герое». Он их закончил ницшеанским императивом: «Искусство недостаточно?!» (В ходе последующего обсуждения я заявил, что любой глупец, заколовший Минотавра,— герой; но далеко не всякий, поднявший руку на собственного сына,— Авраам.) Для меня со дня нашего знакомства самым ценным качеством Уистена была его особенная, неутомимая, я бы сказал, русская страсть спорить о чем-то до самого конца (или до самого утра). Рассказывают, и это подтверждается несколькими свидетелями, что однажды, когда Белинский, Грановский, Тургенев и прочие обсуждали вечные вопросы человеческого бытия, кто-то заметил, что уже поздно. Белинского взорвало: «Что?! Мы еще не решили, есть Бог или нет, а вы собрались спать!» (Тургенев в своих воспоминаниях несколько меняет фразу: «...а вы хотите есть!») Общаясь с Уистеном, я всегда вспоминал этот эпизод. Он тоже жаждал дойтп до самой сути, прикрывая свое желание англосаксонской «иронией», и не бывал скучным, покуда вино оставалось в бутылке. Конечно, я говорю об Одене сороковых-пятидесятых годов. Все изменилось в последние десять-пятнадцать лет, когда он весь высох и, будто потворствуя болезни, позволил патологическому процессу распада и окостенения завладеть своим громоздким, словно вылепленным из глины телом (хотя его работоспособность за письменным столом оставалась до конца неизменной). — Я похож на машину,— говорил он с удивленной и покорной улыбкой. Но это случилось в последние годы его жизни и было свидетельством медленно подползающей смерти. А прежде меня поражало его стремление и умение вести серьезную и искреннюю беседу (предполагавшую также и умение слушать), в чем, несомненно, он следовал русской интеллектуальной традиции. И все же Уистен был истинным британцем и гордился этим, он всегда придерживался намеченного плана, помнил о времени, был собран (даже слиш- Василий Семенович Яновский (1906—1989) с 1920 г. жил в эмиграции, сначала в Польше, с 1926 г.— во Франции, а с 1942 г.— в США. По профессии, не оставляемой В. С. Яновским до конца жизни,— врач, он стал известен как один из оригинальных русских прозаиков зарубежья. Автор романов: «Колесо» (1930), «Мир» (1931), «Любовь вторая» (1935), «Портативное бессмертие» (1953) и др. В «Звезде» (1991, № 9—11) печатались главы из мемуарной книги B.C. Яновского «Поля Елисейские». В издательстве «Пушкинского фонда» книга в этом году издана полностью. Книгу Яновского «Поля Блисейские» можно приобрести в редакции «Звезды». 6 «Звезда» № 11
146 Василий Яновский ком, как будто боялся сбиться с верного направления); вежливый, добрый и одновременно сдержанный, он занимался благотворительностью, не афишируя своего имени, что было уже совсем не по-русски. Тут, пожалуй, уместно отметить, что вместо нескончаемого русского чая мы пили вино. Но и в этом занятии Уистен с честью выдержал бы сравнение с любым из моих знаменитых соотечественников. Мы часто вместе ужинали. Если это происходило у нас, они с Честером приезжали на метро. Счастливая пара, люди, созданные друг для друга — во всех смыслах. Когда Честер навсегда переехал в Европу, Уистен стал сохнуть на глазах (или наоборот: не уехал ли Честер, заметив, что начал меняться Уистен?) Глядя на этого молодого блондина, ангельски-демонического юношу — а именно таким был Честер Кальман в те дни,— я подумал было, что Уистен его губит и что с этим ничего не поделаешь. Но постепенно мной овладела другая мысль — а может быть, это Честер губит Уистена? Истина, скорее всего, крылась где-то посередине... Они нуждались друг в друге и мучили друг друга. Уистен не хотел, чтобы его друзья распространялись именно на эту тему (ни устно, ни письменно). Распоряжение уничтожить все его письма было, по-моему, вызвано этой причиной, которая с годами беспокоила его все сильнее: чем раньше человек приобретает подобный опыт, тем больше в нем проявляется обособленность. В нашем доме Уистена яростным лаем встречал Бамбук. Пожалуй, он был единственным человеком, исключая меня, на кого наша собака скалила зубы, и тогда тем, кто его плохо знал, Бамбук казался уродливым и страшным. Уистен его терпеть не мог и, может быть, даже преувеличивал свое отвращение (или страх). В таких случаях Изабелла пела гимн, сочиненный ею, для нашей собаки, да и для всех собак: О, Тот, Кто создал всех щенков, Тот создал и котят, Они в обители Его все в мире жить хотят. Гав-гав, мяу-мяу, гав-гав, мяу-мяу, споем с тобой, чудак, Ведь Тот, Кто создал всех щенков, Тот знает, что и как. Аминь. Потрясенный и грустный, Бамбук слушал молча, понимая всем своим собачьим существом, что этот вечер пройдет, и вся жизнь пролетит, его и наша, и ничего не поделаешь (так зачем лаять и драться?), Уйстен реагировал на это представление лишь вполне трезвым замечанием: «Не такой уж он щенок». Позже, гораздо позже, в своем «Обращении к зверям» Уистен написал такие строчки: «...но я не верю, чтоб вы знать могли о приговоре». (И как он был не прав!) Вечером мы обычно выпивали рюмку-другую. Уистен предпочитал мартини или «кровавую Мэри». Не отказывался и от водки, а мартини любил покрепче (три-четыре к одному). Ему нравились креветки и всякие русские закуски, например, семга, крабы, икра. Даже студень. И, конечно, мясо и дичь. Без сомнения, он был «картофельной душой». С Честером велись нескончаемые дискуссии о том, что лучше — рис или картошка, причем Честер твердо стоял за рис. Даже когда Уистен сел на диету, он «разрешал» себе хотя бы попробовать картофельное блюдо. Овощи он ел с упоением (обожал лук-порей и репу). К салатам не притрагивался: «Готовить должна мама!» Мне ни разу не довелось увидеть, чтобы он откусил кусочек фрукта, правда, он утверждал, что любит иногда сорвать спелый персик или сливу и съесть тут же на месте. Он оказался в плену у собственной формулировки, возникшей Бог знает когда и, возможно, опиравшейся на реальные факты: «Готовить должна мама!» — Да почему же мама должна готовить? — спрашивал я, но это было уже против правил. Вино мы пили и после ужина. По-моему, ему было безразлично, что именно мы пьем. Что касается еды, вернее ее количества, то ел он умеренно. Познакомившись, мы пили, в основном, белое вино — он покупал немецкий рейнвейн, я что-нибудь французское, чаще всего «Chablis» или «Pouilly-Fuisse». Позже он полюбил итальянское красное «Bardolino», которое покупал в огромных бутылках. В наших беседах он, пожалуй, был наиболее рассудительным и часто останавливал меня словами: «Василий, вы сошли с ума» или: «Нет-нет, Василий, не надо так говорить» Он настолько заморочил мне голову, что я даже пробовал просить его совета в практических делах. И действительно, в нем была какая-то внутренняя сопричастность великому бытию человечества, присущая также Толстому,— черта, присущая всем гениям (включая Гете), несмотря на игру их воображения. В конце жизни, когда он слишком много пил, появлялся в обществе в домашних туфлях и грязной рубашке и не соблюдал правил приличия, я все равно думал и говорил: «Он знает, что делает!» Это повлекло за собой многочисленные ошибки, в которых я теперь раскаиваюсь, хотя едва ли я мог что-то изменить. Другой друг Уистена, доктор Дэвид Протетч, его лечащий врач, сказал мне,
Василий Яновский 147 что единственное, на что ему удалось получить согласие своего пациента, это съедать хотя бы-одну картофелину в день. «Он пьет, как сапожник»,— признался мне Дэвид, как будто открыл великую тайну. Однажды Уистен и Честер сели на какую-то особую диету. Когда я поздравил его с заметной потерей веса, он отмахнулся: «Все дело в желатиновой диете». («Если действуешь правильно, то и получаешь, что нужно»,— хотел он сказать.) Нередко мы уходили, оставив его буквально в алкогольном беспамятстве, с сигаретой в руке. (Из-за чего случались пожары.) «Он знает, что делает»,— убеждал я Изабеллу. «Значит, ему так надо»,— говорил я, хотя редко верил чему бы то ни было без достаточных оснований. Меня поражал широчайший диапазон накопленных им знаний, которые, на первый взгляд, не имели отношения ни к литературе, ни к просодии: теология, физика, биология, психиатрия, музыка... Но все они были взаимосвязаны и объединены его творческим сознанием. Лишь в одной области — живописи — он был невеждой и признавал это. Меня никогда не переставало удивлять, как человек с такими развитыми — сверхразвитыми! — талантами может быть абсолютно глухим и слепым в столь важном искусстве. Он вставал рано утром, пил свой кофе и садился за заваленный бумагами стол. Писал статьи, эссе, доклады по восемь-десять часов в день, если не мешали интервью, деловые свидания, лекции. Полчаса отводилось на ленч, во время которого он не пил ни вина, ни крепких напитков, иногда делая исключение для пива, и потом вновь принимался за дело своей жизни. В течение дня он никогда не отдыхал, и уж тем более не ложился вздремнуть (что было бы ему только полезно — но: «Маме бы это не понравилось!») Как бы он ни был занят собственным творчеством, у него всегда находилось время помочь другим — знакомым и незнакомым — всем, кто стучался к нему в дверь или звонил по телефону. Мне известно, что многие люди в подавленном психологическом (или психическом) состоянии полагались на его советы, которые сам он считал лишь проявлением «здравого смысла» и которые в действительности были чем-то гораздо большим. Уистен любил преподавать и был прирожденным педагогом. Меня восхищало, что он никогда никому не навязывает своих мыслей и позволяет ученикам развиваться свободно, соответственно их способностям. Десятки юношей и девушек приносили и присылали Уистену свои стихи, и, если ему что-то нравилось, он никогда не оставался безучастным — всегда старался протолкнуть понравившееся в печать. И это был тот самый человек, который однажды сказал мне, что чувствует себя очень несчастным, если узнает, что у известного поэта выходит книга. Оден много переводил, особенно поэтов из-за «железного занавеса», полагая своим долгом сделать всё, чтобы голос собрата по перу был услышан (пусть запылает настоящим пламенем каждая искорка). Бму нравилось переводить русских поэтов и участвовать в их публикации. Над этим стоит задуматься и оценить по достоинству. Глядя на Уистена, я понял, как хороший человек может быть великим, а великий хорошим, если он совершает добрые и благородные поступки, где бы ни появлялся. Это не противоречит тому, что, будучи «психологическим левшой», он обнаруживал садомазохистские тенденции, отягощавшие его сознание. Нет спору, многие его противоречия уравновешивались восхитительным чувством юмора. Несмотря на свою уникальность, Уистен умел вести себя как часть общего хора (команды, артели), пробивающего себе дорогу из туманного прошлого в неизвестное будущее... Идея интересная, но, с теологической точки зрения, не очень-то правильная. (Он всегда критиковал манихеев, хотя несколько раз признавался, что «стать манихеем очень легко».) Когда однажды Изабелла сказала, что мне, писателю-эмигранту, лишенному читательской аудитории, все время кажется, что меня кто-то «нанял», Уистен воскликнул: «Вот именно! Так и есть!» В течение двадцати лет меня совсем мало публиковали в Соединенных Штатах, да и то только по-русски. Несколько переводов вышло во Франции и Италии. В конце концов Изабелла решила перевести мою последнюю работу (было это в начале шестидесятых). Получив рукопись романа «По ту сторону времени», Уистен позвонил на следующий же день поделиться своим впечатлением и добавил: «Я сделаю все возможное, чтобы издать вашу книгу». Он послал экземпляр Дей-Льюису и, когда книгу приняли к публикации, написал предисловие, столь всеобъемлющее по содержанию, что один ловкий критик умудрился цитировать его, ни разу не упомянув о романе. Уистен редко читал о себе критические статьи, а если я их ему приносил — тотчас же выбрасывал. Однажды, когда я зашел к нему в гости, он получил только что вышедшую книгу о своем творчестве; Уистен попросил меня забрать ее и оставить себе. Однако Уистен понимал, как важны рецензии его друзьям. Он позвонил мне и сообщил, что о романе «По ту сторону времени» в «Ньюйоркере» вышла критическая статья Пенелопы Жиллиат,— если бы не он, я бы наверняка эту статью пропустил. Написал из Австрии, что мое эссе в «Неком мире» отмечено Сирилом Коннолли. Как «литератору» (его собственное определение) Уистену была присуща высокая 6*
148 Василий Яновский профессиональная этика. Несколько раз я напоминал ему пушкинскую шутку: «литература прейдет, а дружба останется» и говорил, что Адамович, величайший критик и поэт парижской эмиграции, частенько прикрывался этим спасительным афоризмом. На Уисте- на это не действовало. Он никогда не льстил знаменитостям и хвалил произведение только исходя из его литературных достоинств,— во всяком случае, что касается прозы, он никогда не взялся бы рецензировать книгу, которая ему не нравится. Существенную роль здесь, конечно, играло и то, что ему не нужно было ежедневными или еженедельными статьями зарабатывать себе на жизнь (как приходилось делать Адамовичу). Много лет я мечтал познакомить своих друзей: Уистена Одена и Георгия Адамовича, таких разных и в чем-то таких похожих. Случилось это в 1971 году, когда им обоим оставалось жить уже совсем недолго. В тот День Благодарения я был по-настоящему счастлив — Оден и Адамович сидели у меня за столом. Оба поэты, хотя, возможно, разной величины, оба чрезвычайно музыкальны, оба литературные критики и гомосексуалисты, люди «понимающие» в толстовском значении этого слова (в главном им не требовались объяснения). Были еще Джон Антерекер и, конечно, Алексис. Мы приготовили гуся с бургундским — блюдо, которое особенно любил в нашем доме Честер. Адамович, помня о возрасте, к вину не притронулся. Уистен удивился: — Что это за жизнь? Но все же Уистен почувствовал близость к представителю старого Петербурга и в какой-то момент очень серьезно попросил Изабеллу перевести Адамовичу несколько слов по-русски (по-французски он говорить отказался). — Пожалуйста, скажите: я чувствую, что у нас с ним общие корни,— сказал он и очень внимательно слушал перевод. Настоящий комплимент, фраза редкая, особенно в устах Уистена. В тот день, или днем раньше, в Париже скончался один пожилой старомодный писатель-эмигрант, и Адамович со вздохом заметил, что придется завтра писать некролог, а он к этому совсем не готов, хотя старик был безнадежно болен уже давно. В ответ Оден рассказал, как прилетел в Лондон за несколько недель до смерти Элиота записать на пленку для Би-Би-Си прощальное слово — так, ему казалось, было гораздо удобнее. На совершенно неподвижном буддийском лице Адамовича вскинулись брови: — Я бы никогда не мог говорить о живом как о мертвом,— сказал он. Здесь-то и проходила черта между «общими» культурными корнями в их западной и русской проекциях. Едва ли нужно говорить, что мысли (и чувства) Адамовича были мне всегда ближе. Мы говорили о советских поэтах, некоторых из них Уистен переводил и помогал печатать на Западе. Адамович утверждал, что Евтушенко — единственный, кто может сказать в поэзии новое слово. Уистен в свою очередь настаивал на ком-то другом. — Как вы можете судить? — удивился Адамович.— Я говорю по-французски с детства, прожил во Франции более пятидесяти лет и все еще не уверен, что способен до конца постичь французского поэта. Они посмотрели друг на друга — точь-в-точь как в «Мертвых душах» Гоголя. (^Странный человек этот Чичиков!» — подумал Тентетников. «Странный человек этот Тентетни- ков!» — подумал Чичиков.) Уистен был весьма капризен в выборе жилья. Сначала я бывал у него на Корнелиа- стрит, в квартире слишком маленькой и слишком дорогой. Потом он жил в квартире без горячей воды (бывший чердак, ни больше, ни меньше) на Двадцать какой-то улице в Западной части Нью-Йорка; я ее клял как мог, опасаясь, что его там просто убьют! В те годы дни его рождения справлялись в небольшой, весьма богемной и, я бы даже сказал, разношерстной компании. Но слушать его всегда было наслаждением, так же как и наблюдать за тем, как он слушает собеседника — с благородством великого человека, интеллектуального короля. Уистен сосредоточивался на минуту, чтобы понять, стоит ли углубляться в обсуждаемую тему, задавал точно продуманный конкретный вопрос или предоставлял разговору протекать без своего участия; в этом последнем случае он бывал не прав, прячась, точно устрица в раковину, и отказываясь поглощать незнакомое, но питательное вещество. Позже вместе с Честером он переехал в Сент-Маркс Плейс, гордясь, что когда-то в их квартире устраивал приемы Троцкий, а потом какой-то врач делал криминальные аборты. Каким пиршеством духа, каким счастливым событием были дни рождения Одена в пятидесятые и в начале шестидесятых годов! (Он родился 21 февраля, на стыке Водолея и Рыб.) Две просторные комнаты в Сент-Маркс Плейс были полны народу — люди стояли, сидели, пили лучшее калифорнийское шампанское, которого всегда хватало на всех. Леди Эдит Ситуэлл, фигурой и прической напоминавшая мне стареющую Зинаиду Гиппиус; ее брат, с ужасающей маской болезни Паркинсона на лице; Марианна Мор, легкая и сияющая восьмидесятилетняя девственница; Эмунд Вильсон, медлительный, педантичный и тяжелый, как мастиф, только припухшие глаза выдавали его опьянение; Роберт Грейвз, с фигурой как у молодого человека, может быть, более моложавый, чем в юности; Дженни Турелл (умершая в семидесятые); Лотте Ленья, как беспризорник
Василий Яновский 149 в детской одежде; Урсула Нибул, с мраморной кожей и в сногсшибательном декольте; вечно молодая и заражающая своей молодостью Энн Фримэнтл; Элизабет Мейер, собравшая вокруг себя собственный кружок; Ханна Арендт и сотрудники факультета средних лет в сопровождении не спускающих с них глаз жен; Николай Набоков, с искаженным инсультом лицом, но с довольно четкой дикцией; Линкольн Кирштейн, отчужденный, легкий, стоящий почти на цыпочках, несмотря на мощное телосложение, временами напоминающий восторженного юношу с картины Челичева; стайка современных молодых поэтов в сопровождении друзей и подруг. И среди них Уистен, переходящий из комнаты в комнату, из угла в угол, фотографирующий всех с блаженной улыбкой только что подаренным фотоаппаратом со вспышкой. Эд Вильсон, убежденный сторонник виски или джина, прячет от вспышки лицо и с заметным усилием пьет мелкими глотками шампанское. Луиза Боган стоит на одном месте, держа в руке рюмку разбавленного шотландского виски, а вокруг нее движутся, сменяясь, гости. — Откуда у вас виски? — интересуется подающий надежды молодой поэт. — Кто-то принес в подарок бутылку, но она уже вся выпита,— чересчур трезвым голосом отвечает она. Тогда во мне жило ощущение бытия и времени, вечного бытия и вечного времени. Но как скоро от этой вечности не осталось и следа. Пока домашними делами занимался Честер, квартира их выглядела уютной. Но потом она превратилась в грустное, безнадежное место, хотя время от времени там появлялась горничная и наводила кое-какой порядок. Я бы сказал, что счастье ушло из жизни Уистена после переезда Честера с острова Искья, окруженного голубизной Средиземноморья, в серое местечко в Австрии, предмет его гордости и любви. Вскоре Честер перестал наезжать зимой в Нью-Йорк, отдавая предпочтение Греции со всеми ее удовольствиями, и постепенно все, кроме работы, начало валиться у Уистена из рук, и он стал раньше времени превращаться в старика. Переезд в Оксфорд был последним шагом на этом пути. Он никогда не пробовал обосноваться (хотя бы временно) во Франции. Принципиально не любил французов, не делая исключения даже для великих поэтов. Ценил Рембо, но с всегдашней оговоркой, что тот был в сущности английским поэтом и ему следовало бы писать стихи по-английски. Конечно, он мог цитировать парадоксы Жана Кокто, афоризмы Валери, некоторые метафоры Пруста, но глубоко его это не трогало. Он искренне любил Г. Колетт и всегда поминал добрым словом Виктора Гюго. К Бодлеру со временем относился все хуже и хуже. Однажды, когда я процитировал бодлеровские «Маяки»: «C'est tin cri repete par mille sentinelles...»,* он прямо-таки взвыл от презрительного хохота. Складывалось впечатление, что современники-французы оскорбляют его своим полным равнодушием. (В довоенном Берлине он однажды встретился с Андре Жидом и никогда не мог забыть, как старик заставил его оплатить счет.) И в самом деле, Франция — единственная страна, где Одена не знают и как не переводили раньше, так, кажется, не переводят и сейчас. Увлечение немецким языком и поэзией было, по-моему, нездоровым и напоминало больше уход от брошенного ему вызова. Он уважал русскую литературу, восхищался Толстым и, может, еще больше Чеховым. «Смерть Ивана Ильича» его потрясла. «Анну Каренину» он предпочитал «Войне и миру». (На Западе очень немногие могут до конца осознать эту толстовскую эпопею.) Как-то зимой Честер читал ему «Анну Каренину», и они вместе плакали. (А уж Диккенса он, конечно, мог цитировать наизусть целыми страницами — «Большие ожидания», «Крошку Доррит», «Нашего общего друга».) В Чехове Уистен ценил европейца, джентльмена, гармоничного, негромкого человека, лишенного жалости к себе, понимающего преимущества сдержанных выражений, великого человека, не требующего привилегий. Он был заворожен «Записками из подполья» Достоевского, восхищаясь сценой, когда главный герой перед уличным столкновением со своим незнакомым обидчиком — нахальным двухметровым офицером — озабочен покупкой нового мехового воротника, чтобы выглядеть ради этого случая comme il faut.** (Однако Уистен всегда говорил, что не хотел бы оказаться с Достоевским за одним обеденным столом, не говоря уже о его героях.) На вопрос о русской поэзии он с большим облегчением отвечал, что, не зная языка, ничего не может сказать ни о Пушкине, ни о Лермонтове. Такое оправдание, однако, не годилось, если речь заходила о французской литературе,— язык он знал вполне прилично. Вообще, если Уистен что-то знал, то знал хорошо. Правда, его произношение было не на высоте, отчего он когда-то мог почувствовать скованность (а он не любил быть «второсортным »). Несмотря на искреннюю неприязнь к книгам и статьям о себе, он довольно терпимо относился к интервью, особенно если они сопровождались фотографиями, полагая, что это один из способов помочь издателю. Но не раз тяжело вздыхал, читая в журналах глупейшие описания своего быта и стряпни Честера. * «Тысячекратный зов, на сменах повторенный» (фр.). Перевод Вяч. Иванова. ** Прилично (фр.).
150 Василий Яновский Он был совершенно несчастным, когда ему приходилось выслушивать подробные мнения о своем творчестве. («Хвалят обычно совсем не за то».) Терпеть не мог никакую критику. А если давал нам новые стихи, предпочитал незамысловатую реакцию, вроде: «Хорошо, очень хорошо. Здорово!» Тогда он кивал с довольным видом, во всяком случае, нам так казалось. (В последние годы жизни критика встречала его враждебно: ослы, лягающие или пытающиеся лягнуть стареющего льва.) Несомненно, он страдал от отголосков своих прошлых увлечений — всех этих гомосексуальных красавчиков. Распоряжение уничтожить все его письма, на мой взгляд, относится именно к ним. В нашей с ним частной переписке затрагивалась, в основном, его или иногда моя работа. Непременно к каждому письму он прилагал, по крайней мере, одно стихотворение, часто переписанное от руки на обороте. Уистен просил «каждого знакомого разобраться с сохранившимися письмами и сжечь их, ни при каких обстоятельствах никому эти письма не показывая». У. Х.,Оден был человеком практичным (и в этом напоминал мне Толстого); ему был присущ «здравый смысл». Прося «разобраться» с письмами, он дал мне ключ к ответу на мучивший меня вопрос: а нужно ли уничтожать письмо со стихами на обороте, правленными его собственной рукой и отличными от окончательного варианта? Нужно ли уничтожать такое письмо? Получив мой «Кимвал бряцающий», он послал мне письмо с анализом этого «потрясающего романа». Неужели, «разобравшись», я смогу когда-нибудь это письмо уничтожить? За две недели до смерти он написал мне, что у него сдает сердце (так думает врач) и что, «слава Богу», у него до сих пор совершенно ясная голова. Кто осмелится уничтожить эти слова? В том же письме (от 3 сентября 1973 г.) он упоминает о книге, написанной его лечащим врачом,— ему вообще было не свойственно много говорить о себе,— называет ее удивительной, пишет, что хочет дать на нее рецензию в «Ньюйоркере». Насколько я знаю, ни книга, ни статья так и не были напечатаны. Совпадет ли с истинными намерениями Одена уничтожение всяких следов его отношения к этому замечательному произведению? Мой ответ на этот вопрос однозначен — нет. Если Уистен заговаривал со мной о том, что его письма должны быть уничтожены, я всегда отвечал ему, что понимаю это следующим образом: он не хочет, чтобы были обнародованы его фривольные шуточки или слишком резкие суждения. Но даже и здесь можно несколько отклониться от буквального толкования завещания. Например, он был действительно поражен, когда писал, что «какой-то идиот предложил, чтобы Мухаммед Али возглавил кафедру поэзии в Оксфорде». Мне кажется, подобное выражение недоумения (а оно проявлялось и когда речь шла о «новых» церковных службах с компьютерами, политикой, телевидением, разговорами о венерических болезнях, просьбами о пожертвованиях на мюзикл «О, Калькутта»), подобные реакции не могут быть отделены от его жизни и творчества в целом. Чтобы избежать «новой литургии» с хиппи и джазовыми гитарами, он некоторое время посещал русскую православную церковь на Второй улице Восточного района Нью-Йорка, восхищаясь службой на совершенно непонятном языке. Когда разразился скандал, связанный с опубликованием в «Авангарде» украденного у него порнографического стихотворения, он пережил настоящий кризис. — Я не хочу об этом говорить! Я не хочу об этом говорить! — прервал он меня. Я восхитился его защитным механизмом — на его месте я бы говорил и говорил до полного изнеможения. Постепенно внешне он все больше опускался. Почти не покупал новой одежды. Но однажды вдруг явился в совершенно новом зеленовато-бежевом костюме, купленном по настоянию знакомой дамы, что в глазах Уистена значительно увеличивало его ценность. Потом носил красивую спортивную куртку, некогда принадлежавшую мужу Ханны Арендт. — Я ношу одежду покойника,— ухмыляясь, говорил он, чрезвычайно довольный, что хорошая вещь не пропала. Коричневый свитер с воротником «хомут», который мы подарили ему па день рождения, он тут же надел и, по-моему, больше никогда не снимал. Сказал, что вещь превосходная. По этой причине, а также из соображений гигиены, на следующий день рождения мы подарили ему темно-зеленый свитер. Но так и не увидели, чтобы он хоть раз его надел. Когда-то Честер содержал дом в чистоте, заставлял Уистена носить свежие рубашки, менял постельное белье, готовил (если о великом поваре можно сказать просто «готовил» ). Еще в те годы Уистен всегда носил с собой знаменитые тапочки, надевая их по прибытии к месту назначения. У него была большая нога, словно он родился под знаком Рака, а не Рыб, и опухшие суставы на обоих больших пальцах, которые постоянно болели. Домашние тапочки поэтому были ему просто необходимы. Но в один прекрасный день он начал ходить в тапочках даже по улице, под дождем и снегом, стал являться в них в гости и на конференции. Рубашка, на которой не хватало пуговиц, обнажала тяжело вздымав-
Василий Яновский 151 шуюся грудь и живот — мадонна и младенец в одном лице. Он постоянно курил и пил и все время хотел спрятаться в свою берлогу, в темноту постели, словно во мрак материнской утробы. (Он любил туннели. Всякий раз, подъезжая к туннелю Мидтауна, он мне говорил: «Это мама!») Медленно, но неуклонно он продлевал себе время сна, и поэтому многие, кто знал о его прежней привычке вставать в семь часов, оказывались в неловком положении, позвонив ему до девяти. Уистен спал в комнате, похожей на чулан, которую почти целиком занимала широченная кровать, покрытая длинным выцветшим стеганым одеялом... В прошлом году, побывав в Толедо и увидев простую (и мощную) кровать Эль Греко с тяжелым и мохнатым одеялом, я сразу же вспомнил Уистена. Великий поэт, хорошо организованная ходячая энциклопедия, англиканский богослов, обладавший картезианским рационализмом и англосаксонским чувством юмора, он жил, сам того не осознавая, как Диоген, никогда не выбирая этой жизни, никогда не задумываясь о ней и никогда не производя впечатления человека, которому чего-то недостает. «Он ведь знает, что делает,— убеждал я себя.— Ему так хорошо, и ничто не мешает работе». Мне казалось, что такие рассуждения снимают проблему. Теперь-то я понимаю, что он не всегда знал, что делает, он был очень беззащитен и все больше нуждался в чьей- нибудь заботе. Около десяти лет назад он дал мне понять, что его половая жизнь подходит к концу. «Но это же естественно!» — удивленно воскликнул я. «Ну, если все остальное неестественно, то и это естественным не назовешь»,— ответил он, ласково, по-отечески улыбнувшись. Эти слова впервые заставили меня задуматься над тем, что, в сущности, у него было множество проблем (причем всегда) и он никогда не был по-настоящему здоров. Кажется, в тот вечер мы говорили о смерти Сократа, как после долгих нравоучений и множества банальных слов он, наконец, лег, отвернувшись лицом к стене (от всех живых), и тихо, в одиночестве умер. — Так уходят гордые люди и мудрые животные,— прокомментировал я. — Не беспокойтесь, я знаю, как умирать,— уверенно произнес Уистен и кивнул своей большой благородной головой. Поездки с лекциями стоили ему слишком дорого — он изматывался тем больше, чем больше ему платили. Все же он считал, что для бюджета они необходимы, чего я лично никак не мог понять. Я знал, что книги, статьи, либретто исполнявшихся опер приносят ему более двадцати пяти тысяч долларов в год. Зачем нужно удваивать эту сумму? В де- пежных вопросах он был настоящим паникером, пытался экономить на табаке, куря не бесчисленные сигареты, а трубку, по-детски преувеличивал важность получения Нобелевской премии — и все это лишь для того, чтобы обеспечить Честера после своей смерти? Нелепость. Когда благодаря связям с книжным клубом у него появилась возможность очепь выгодно застраховать свою жизнь, он выписал страховку на семьдесят пять тысяч долларов на имя Честера и сообщил нам об этом в присутствии счастливчика-получателя. Во время своих поездок Уистен целый месяц мотался по стране вдоль и поперек, читал пятнадцать лекций и почти каждый день ночевал в новом городе. Из последней поездки он вернулся такой разбитый, что поклялся больше никуда не ездить. И все же перед смертью подумывал еще об одном изнурительном вояже. На случай, если бы его замучила бессонница в Богом забытых отелях, я дал ему десять капсул секонала, хотя он вряд ли ими пользовался. Он быстро забывался сном после выпитой вечером бутылки вина (не считая двух мартини), просыпался только в четыре утра и сразу же опустошал небольшую бутылочку водки, которая переносила его через последний порог ночи. Вскоре после возвращения из такой поездки он «отключился» прямо на улице — по крайней мере, на мгновение потерял сознание. Должно быть, это его напугало, потому что на следующий день он мне позвонил, хотя толком не рассказал, что именно произошло. — Я хочу, чтобы вы были моим врачом и наблюдали меня,— сказал он. Я объяснил, что его выбор неудачен. Из-за моей специальности у меня не было ни кабинета, ни оборудования, ни возможности положить его в клинику, если бы возникла такая необходимость... Гораздо лучше найти хорошего терапевта. Он согласился очень покорно, и я не могу себе простить, что повел себя тогда так рассудительно, вместо того чтобы тотчас же отправиться к нему и просто его приободрить, хотя, в сущности, это ничего бы ее изменило. Мы назначили встречу лишь несколько недель спустя, оказалось, что доктор, которого я посоветовал, тогда лечил собственную коронарную окклюзию (о чем я понятия не имел). Как всегда, осмотр почти ничего не показал. Небольшая гипертония, намек на эмфизему, систольная ишемия, немного того, немного сего — в общем, ничего особенного, ложное чувство, что все в порядке, как будто нужны только серьезные нарушения, чтобы наш организм вдруг замер. После переезда в Оксфорд он пошел на ежегодный осмотр, местный врач, как всегда это делается, связался с нью-йоркским, а тот прислал ему результаты своего последнего осмотра — и все были довольны. Чтобы действовать как полагается, Уистену нужны были строгие правила, расписание,
152 Василий Яновский программа. Он внимательно следил за временем и придерживался установленного распорядка с почти ритуальным уважением: кажется, он понимал, что только такой строгий корсет обеспечит его ослабевшему телу необходимую поддержку и максимальную работоспособность. Он заставлял себя быть четким, пунктуальным, ни на йоту не отклонялся от намеченного графика. Любое нарушение или отклонение от жесткой программы вызывало в нем ярость. То же и скупость: как представитель англосаксонской расы, он считал бережливость христианской добродетелью и, конечно, в мелочах чересчур усердствовал. Но вместе с тем, подобно Толстому, знал, что получает за свою работу больше, чем следует. «Это много, очень много»,— жаловался он, чувствуя, что жить за счет менее удачливых — грех. Он никогда не колебался, если нужно было пожертвовать временем и даже деньгами, чтобы кому-то помочь. Именно он первым приехал в «Католик Уоркер», когда Дороти Дэй оказалась в трудном финансовом положении, и протянул ей чек. «Вот две и пятьдесят»,— сказал он. Дороти, которой в то утро перед походом в суд нужны были двести пятьдесят долларов, поблагодарила потрепанного человека и только потом поняла, что к ней приходил Оден и принес чек на всю сумму, а не какие-то «два пятьдесят». (Газеты сообщали об этом случае с лестными комментариями. Трудно сказать, был ли Уистен счастлив или, наоборот, несчастлив в подобных ситуациях. Позже в разговоре со мной он высказался по этому поводу так: «С богословской точки зрения, я был абсолютно не прав».) Его друзья были очень важны для него, каждый в отдельности, неизменно. Он никогда не мог понять, почему люди, которых он так любит, грызутся друг с другом, как кошка с собакой. «Как странно,— признавался он,— я так люблю Н. и М., я их познакомил, но они возненавидели друг друга до глубины души». Мне это казалось естественным: в психологии две ценности, равные третьей, не всегда равнозначны между собой. С течением времени ему все меньше хотелось узнавать новых людей, вступать с ними в дружеские отношения (особенно когда все друзья уже умерли). Я, конечно, хотел познакомить его с Дороти Дэй, и они-таки встретились на заседании общества «Третий час». Но только однажды мне удалось затащить его к ней на ферму на Стейтен Айленд. Мы поехали на моей машине, прихватив с собой бутыль калифорнийского вина. Вот как Дороти описывает наш приезд: «Мой друг доктор Василий Яновский впервые представил меня Одену на собрании экуменического общества „Третий час", и они оба приехали навестить меня во время болезни на ферму „Питер Морен" на Стейтен Айленд. Оден привез стихотворение для нового номера „Католик Уоркер"». Больше Оден никогда не участвовал в поездках на ферму, не ходил и в китайский ресторан на Второй авеню, где мы иногда обедали с Дороти. «Я знаю, что она удивительный человек, может, даже святая,— оправдывался он,— но мне нечего ей сказать» (или что-то в этом роде). Поэт преимущественно романтического склада, даже, пожалуй, с дионисийскими чертами (несмотря на все его аполлонические качества), он регламентировал свою жизнь и жестко следовал солнечному (рациональному) расписанию. Если мы собирались куда- нибудь отправиться вместе и я опаздывал минут на пять, он уже стоял на лестничной площадке своего дома, с нескрываемым неодобрением качая тяжелой головой с бледным лицом. Наверное, суровая дисциплина помогала ему, но с годами распорядок становился все жестче. Под конец, если мы заходили к нему «на чашку кофе», то рассчитывать могли только на нее, а если бы я попросил напиток покрепче, он бы ужасно расстроился. «Как вы ему позволяете пить вино в такое время дня»,— укорял он Изабеллу. Но через минуту вставал и, тяжело вздохнув, шел на кухню за рюмкой и без дальнейших прений наливал мне вино. После отъезда Честера в кухне царил страшный беспорядок, в ванной тоже. — Вы мочитесь в унитаз? — спросил он с высокомерным удивлением, услышав звук спущенной воды (дверь в туалет уже больше не запиралась). — Да, а куда же еще? — Все мои знакомые делают это в раковину. Такова привилегия мужчин,— ответил он мягко, не пытаясь меня унизить. Особое отношение было у него к туалетной бумаге, он утверждал, что терпеть не может тех, кто ею пользуется в больших количествах (а это он всегда замечал). Вообще, несмотря на свое доброе и миролюбивое отношение к людям, он часто что-нибудь или кого-нибудь «терпеть не мог». «Он невыносим» — вот обычная характеристика не понравившегося человека. «Какой невыносимый, не переношу его!» Он редко называл кого-нибудь «дерьмом», обычно это относилось к модному критику, поэту или «мыслителю» (да и то Уистен ругался полушепотом, прикрывая рот рукой). Пока я еще курил, я никогда не брал больше одной-двух сигарет из его пачки, потому что он «терпеть не мог» такую фамильярность. Однажды я ему принес целый блок и намекнул, что это даст мне право в случае крайней нужды пользоваться его пачкой, но он твердо ответил, что все равно будет возражать. Выпивать полагалось в шесть часов; он любил мартини или мартини с водкой. Разводил
Василий Яновский 153 их крепко и пил из большого бокала (совсем не подходящего для мартини). Он был крайне изумлен, когда однажды я попросил у него оливку или лимонную корочку, но после некоторого колебания выполнил мою просьбу (это было еще в те времена, когда Честер следил, чтобы в доме были продукты). Он не любил сюрпризы, изменения, отклонения, все, что могло выбить его из колеи. После шести следовал ужин, но последние несколько лет только у него или у нас — он не мог даже представить себе, как он или я будем платить в ресторане по таким «непомерным ценам». Когда-то в его доме царило веселье: на первоклассном проигрывателе звучали Вагнер и Вайль, Уистен пел отрывки из «Rake's Progress», звучали каламбуры и смех. Уистен с радостью показывал новые стихи, книги, фотографии. Честер приносил из кухни свои кулинарные шедевры. Поистине наша счастливая жизнь в том бытии и времени казалась неисчерпаемой. После отъезда Честера мы стали завсегдатаями уютного, мило освещенного итальянского ресторанчика, где подолгу засиживались за ужином. Обедать в квартире Уистена теперь было невесело, он постоянно бегал на кухню (как будто что-то могло там испортиться). После ужина мы принимались за «Bardolino», Уистен холодно поглядывал на часы. Следуя пунктиру своих ассоциаций, он показывал какое-нибудь стихотворение или только что полученную замечательную книгу, но в определенный момент решительно заявлял: «Теперь я должен идти спать» или «Мне пора в постель». Сначала это случалось в одиннадцать, потом в десять, потом в девять тридцать и, наконец, дошло до девяти. Если в это время он был в гостях, то выбегал из дома в тапочках, словно торопился на важное свидание. , К концу вечера, под действием вина, он едва ли вполне осознавал, о чем говорилось, иногда отвечал невпопад или повторялся. В одном разговоре я процитировал райдеров- ское определение художника; Уистен еле дождался, пока я кончу фразу, и ответил мне афоризмом, который произносил уже несколько раз: «В своей работе я руководствуюсь двумя соображениями: об одной работе я говорю себе „еще не могу", о другой „больше не могу"». Он явно был очень доволен такими путеводными формулировками, считал их полезными и потому часто повторял. Бывало, он звонил нам довольно поздно (для него, а не для нас), чтобы рассказать во второй или третий раз какую-нибудь смешную историю: — Она спрашивает меня об известной опере, которая вроде бы называется «Христианский солдат». А оказывается, речь идет о «Тристане и Изольде»! Чувство юмора было ему присуще как человеку «понимающему» в толстовском смысле слова. Было приятно рассказывать ему что-нибудь смешное. Он ловил шутку на лету и реагировал благодарным смехом, если, конечно, его уже не клонило ко сну. Грустно вспоминать, что в последние годы он не очень хорошо переносил вино и мартини, да и не заботился об этом, как не заботился и о том, чтобы прилично одеваться. Единственным делом было писательство, а когда дневная работа заканчивалась, он стремился забыться как можно быстрее (правда, всегда без насилия над собой). Он нередко забывал, какие мнения высказывал вчера, и в мелочах никогда не исправлялся. (Часто это казалось предательством.) «Мне не нравится»,— говорил он о каком-нибудь рассказе или названии. И через некоторое время: «А что, хорошо?» Конечно, люди меняют свои взгляды, поддаются разным влияниям, но то, что он не помнил своих предыдущих высказываний, казалось проявлением недостаточного уважения к человеку или свидетельствовало о пробелах в памяти; очевидно, у него в мозгу стали возникать такие пятна, но он даже не пытался их скрыть. Лет десять назад мы пришли к нему познакомиться с советской сановной особой от литературы, которая собиралась издать по-русски том современной американской поэзии. Уистен пригласил кое-кого из лучших поэтов и подумал, что я как русский писатель- эмигрант удачно впишусь в компанию. На столе стояли водка и вино и даже копченый осетр (а, может, мясо акулы — Честер не разглашал своих кулинарных секретов). Советская дама явилась с переводчицей, изможденной русской девушкой американского происхождения, почтительно оберегавшей свою тучную клиентку. Беседа протекала в довольно благопристойной, иногда даже одухотворенной манере, хотя потом Уистен утверждал, что я все-таки спросил комиссара в юбке: «Зачем вы убили Мандельштама?» К концу вечера остались только два-три американца (дама-комиссар удалилась), и по кое-какому мне вполне понятному поводу я щелкнул одного прекрасного поэта по носу. Уистен остолбенел. «Вам не следовало этого делать!» — воскликнул он с настоящим страданием в голосе. Честер тоже прилип к стулу, однако улыбался довольной улыбкой. Случилось так, что через несколько недель Уистен разошелся во мнениях с этим поэтом; мы говорили о нем, и я извинился, что вел себя так грубо, на что Уистен отреагировал весьма положительно: — Ну что вы, что вы, у вас были все основания так поступить,— убежденно сказал он.
154 Василий Яновский Такие противоречия и маленькие предательства не имели абсолютно никакого значения для Уистена, который в действительности всегда думал только о своей работе, и вот тут-то он всегда был честен, мужественен, героичен и даже свят. И, конечно, он никогда не пренебрегал тем, что считал своим нравственным долгом, несмотря на всю свою поэтическую отчужденность и постоянный процесс творчества. Если нужно было дать совет не" врастенику, помочь собрату-писателю, поддержать заболевшего друга — Уистен всегда был рядом. После того как дети Элизабет Мейер отвезли свою мать в дом престарелых, Уистен регулярно ездил на метро до Бронкса, делал пересадку и ждал автобуса, только чтобы навестить старую, уже совсем одряхлевшую даму. Чисто случайно мы встретили его там раза два. Такие визиты в душную «штаб-квартиру» стариков и старушек были тяжким, изнурительным и, может быть, бессмысленным делом. Было видно, что Уистену худо, и примерно через полчаса он выскакивал на улицу со вздохом облегчения. Он с трудом выносил это место. А для Элизабет, побитой жизнью и впавшей в депрессию, но все еще тщеславной, его визиты были наивысшими моментами самоутверждения. Старые песочницы и некоторые «образованные» из персонала приходили взглянуть на знаменитого поэта, который был «ну точь-в-точь как на фотографиях». Когда меня познакомили с Элизабет, ей было лет семьдесят. Она была рассудительна и величественна, вела себя как признанная знаменитость, гранд-дама, без умолку болтала, раздавала прозвища и, несмотря па неоспоримое очарование, до смерти мне надоела. Она была типичным Овном, «вождем». — Что вас к ней так сильно влечет? — спросил я однажды Уистена. Немного подумав, он ответил: — Das ewig Weibliche! * Что касается ewig Weibliche, я, конечно, спрашивал его и раньше (как спрашиваю всех знакомых гомосексуалистов), имел ли он когда-нибудь связь с женщиной. Уистен ответил: «да». Когда я сказал ему, что Адамович считал это самым кошмарным событием в своей жизни — включая ленинскую революцию и гитлеровскую вторую мировую войну, Уистен удивился. — На меня это не произвело такого впечатления,— сказал он.— Точнее, не произвело никакого впечатления. Я только чувствовал, что сам себя дурачу. (Это все, что я слышал о его безуспешной попытке «исправиться».) Покинув Элизабет Мейер и ее дряхлеющих приятельниц, мы жадно вдыхали душный воздух Бронкса, показавшийся нам вдруг чрезвычайно приятным. — Она хочет умереть,— сказал Уистен, словно в утешение. (Возможно, ему уже «слышались» стансы, которые он вскоре напишет об этих поездках в дом престарелых.) На похоронах Элизабет, в маленькой церкви «за углом», ее сын Майкл, явно сильно переживая кончину матери, заказал литургию, а Уистен прочитал стихотворение, написанное на ее 80-летие,— стихотворение, полное слишком личных воспоминаний, вряд ли понятных кому-нибудь, кроме него и Элизабет (которой уже не было в живых). Так же преданно Уистен навещал Дэвида Протетча после того, как тому провели курс лечения лазером опухоли гипофиза. Потом Уистен посвятил ему такие строки: Больные всегда полагают, Что лишь с ними случается смерть, Но не с врачом, Мудрецом в белой одежде, Которого никогда не представить Голым или женатым. Тактичность Уистена, чувство сопричастности всегда подсказывали ему, что следует делать, и он не позволял себе при этом никаких колебаний (в данном случае навещал друзей или писал надгробные стихи). Он любыми способами помогал людям, по его мнению, «принадлежавшим искусству», но невозможно было заставить его сделать кому-нибудь «одолжение», если речь шла о литературе. В своей области он действовал так же, как хирург или юрист в своей. В течение нескольких лет он считал своим долгом приходить на собрания нашего «Третьего часа», хотя вряд ли они могли его интересовать. Даже вставлял свое слово во время дискуссий, полагая, что от него этого ждут и высоко ценят. Он уходил до окончания собрания и отправлялся в соседний бар (в районе 70-х улиц Восточной части Нью- Йорка), если там не было интимного полумрака и слишком громкой музыки. («Это для черных»,— говорил он, но вместе с тем в его доме я встречал довольно много молодых негритянских поэтов,) В те годы Уистен еще не утратил любви к виски и с удовольствием опустошал свою * Вечная женственность (нем.).
Василий Яновский 155 рюмку. Изабелла пила херес, и мы продолжали наши споры. Он настаивал, что искусство —- это игра, в которую играют по определенным правилам. -— Писателю должно быть забавно писать, а читателю читать. Зачем быть серьезным? — Потому что это забавно,— нашел я ответ. Меня никогда не убеждала эта концепция «игры»,-г- ведь по-гречески игра — «агонос» со всеми присущими этому слову дополнительными смыслами. Часы, проведенные в баре, были по-своему приятными и насыщенными. Во время ужинов в наших респектабельных домах нужно было следить, когда наполнить рюмки и подать блюда, кому-то приходилось бегать на кухню и обратно — проверять, как там идут дела. А в баре мы могли расслабиться, от виски становились добрее, а счет делили на троих. Уистен никогда не отказывал «Третьему часу» в своих работах — давал все лучшее и совершенно бесплатно. Так, в пятом номере он был представлен великолепными (я бы назвал их гностическими) стихами «Иносказание»: Плохого не скажи про лунный свет На лестнице витой, детей в зеленой роще, Таится чудо здесь, но смерти — нет. Эти стихи доказывали, что наши разногласия не были столь уж существенными, хоть он и настаивал на соблюдении установленных правил и норм — никогда не бунтовать и строить свою жизнь вокруг существующих основательных и надежных структур (а таковых было множество). Он отвергал Николая Федорова с его «единением сынов для воскрешения отцов», оригинального русского философа, о котором он кое-что узнал от меня. — Отцы должны умирать,— настаивал Уистен. Ему нравилось изображать бесстрашного викинга — принимать смерть, кровь и сталь в мире. (Его «Старшая Эдда» — дань такому взгляду на вещи.) Но за несколькими каменными фасадами или стенами скрывался мягкий, благородный Уистен, христианин с гностическими (или, как сказали бы англичане, манихейскими) сомнениями. В «Третий час» он отдавал и другие стихи: «Охотничий сезон» и «Луна в X.». В самом последнем стихотворении — «Гарнизон» — он с гордостью повествует о том, как они с Честером отправляются в гарнизон, где выполняют свой долг, спокойно и честно защищая цивилизацию. Тогда я написал ему, что в среде русских военных гарнизонная служба была понижением (в основном после караульной службы) и офицеры там просто спивались до смерти. Но Уистен не захотел об этом знать. Он вообще никогда не отвечал на замечания, касающиеся его произведений, если они не были специфического, технического характера. Он знал себе цену и не нуждался в поддержке извне. Давая мне стихи или эссе, он звонил ранним утром на следующий день и спрашивал: «Прочитали?», ожидая услышать подтверждение, заверение, даже похвалу, но при этом почти никогда не дослушивал ответ до конца. Пожалуй, он сам поступал так же, если я давал ему что-пибудь свое. Звопил (а чем больше ему нравилось, тем он быстрее звонил) и очень коротко излагал свое мнение. На моей памяти он был самый быстрый читатель и самый нетерпеливый человек* Вручив Изабелле свое новое стихотворение, он совершенно терял терпение в ожидании, пока она его прочтет. — Вы очень медленно читаете,— жаловался он. Потом следил за мной: — Вот видите, он читает гораздо быстрее. Рассказывая Уистену, как моя пациентка из венерической клиники цитирует строки его стихотворения «Море и зеркало», я хотел доставить ему удовольствие, но оп резко прервал меня: — Она ничего не поняла. Однажды, когда я читал его новые стихи, он сказал с понимающим видом: — Вы не носите очки, когда читаете, а надеваете их только за рулем? И, обращаясь к Изабелле: — Я уверен, он испортил зрение точно так же, как и я. Лет в одиннадцать-двепадцать. По интонации можно было заключить, что Уистен относит меня к особи того же вида, что и он сам (иногда он давал это понять своим друзьям удивительно ясно). Мне часто казалось, что он мог бы внести еще больший вклад в нашу жизнь (если подобные вещи вообще можно измерить), будь он ученым, натуралистом, исследователем, новым Пастером или Дарвином. Он с жадностью собирал любые новые сведения и информацию. — Вы должны взглянуть на это,— неожиданно вспомнив, он протягивал мне книгу о лечении зубов или о демонологии.— Замечательно! Если случалось, что я давал ему почитать «нужную^ книгу, он не только ценил это, но изо всех сил старался мне ее не отдать (хотя, с другой стороны, завалил меня оттисками работ, которые сам получал со всех сторон). Как восстановить, воссоздать эту монументальную голову и лицо, благородное, пре-
156 Василий Яновский красное, так жестоко независимое, самодовлеющее, отстраненное и в то же время такое открытое внешнему миру... Его уверенный повторяющийся кивок, словно обращенный к близкому человеку: «Мне очень жаль, дорогой, но так уж все устроено и так должно быть устроено в жизни»; его энтузиазм, восхищение перед всем великим, искусным, прекрасным, оригинальным... А тирания его идола — здравого смысла, который вдруг превращался в некий предохранительный клапан... Сочетание божественной, доброй, обаятельной, понимающей улыбки и жуткой гримасы бугристого лица с белыми, как глина, губами. Суровый мученик, который может позволить себе немного развлечься только после 6 часов вечера, когда закончил возделывать свой виноградник. Периодически он жаловался на усталость и иногда, чтобы работать без перерыва, принимал «таблетку для бодрости». — Почему бы вам не поспать днем? — посоветовал я. — Нет, нет, Василий, маме бы это не понравилось,— ответил он, грустно улыбнувшись. Он любил показывать новым гостям какой-то непонятный механизм из учебника физики и, если был настроен во фрейдистском духе, утверждал, что эта штуковина повлияла на него в детстве. Речь шла о невзрачной с виду паровозной детали, и мне не верится, чтобы она могла вызвать у ребенка какой-нибудь комплекс. Другим объектом демонстрации была фотография — три светловолосых мальчика сидят, прижавшись к маме. — Любимчика сразу видно, правда? — неизменно объявлял он и указывал на самого младшего — Уистена. Как поэт и писатель он все время искал новые формы, но в жизни предпочитал шаблонные фразы, которые, как русские пословицы, определяли мир однозначно и общедоступно: «готовить должна мама», «маме бы это не понравилось», «нет, нет, так и надо», «он (или она) хочет умереть» и так далее и тому подобное,— штампы, которые придавали ему уверенность. Его мать скоропостижно скончалась в возрасте семидесяти одного года. Отец, сельский врач, умер почти в маразме, когда ему было за восемьдесят, и эти идущие медленной чере-^ дой потери ложились тяжким бременем на Уистена. — Отец давно хотел умереть,— уверял он. В моем дневнике рассыпано множество следов наших встреч, веселых пирушек и разговоров. 21 февраля 1958 года. Всякий раз я предвкушаю от общения с Уистеном столь многое, что в какой-то момент (в середине вечера) мне с болью приходит мысль: «Все кончилось, все уже кончилось. Больше нечего ждать... Завтра — работа, труды, дела, скучные и серые. Все». Те же чувства я испытывал, читая написанную обо мне статью Адамовича, которую я так долго хотел увидеть; где-то в середине текста очарование рассеялось, и грустный голос шепнул: «Все уже кончилось, ничего существенного больше не будет». Я сказал об этом Уистену. Он, кажется, обратил внимание только на вторую половину моего признания. — Вам действительно так интересно читать о себе? — спросил он с присущим ученому серьезным (испытующим) взглядом.— Это же такая тоска, и притом никогда не напишут самого главного. В ответ я рассказал ему о своем разговоре с Иваном Буниным (лауреатом Нобелевской премии 1933 года). «Даже теперь еще,— сказал Бунин,— а ведь сколько этого было, как только увидишь свое имя в печати, и сразу вот тут,— он поскреб пядью свою грудь слева,— тут почувствуешь нечто, похожее на оргазм». И знаменитый старик с торжествующим видом пристально посмотрел мне в глаза. Уистену это не понравилось: — Русские уделяют слишком много внимания критике, они даже от ругательных отзывов получают удовольствие. 16 марта 1958 г. Уистен пришел на ужин... Разница между русскими и западными писателями; элемент личного; гражданственность, нравственность. Русский писатель — пророк или святой (или вынужден такового изображать). Англичанин не может по-настоящему оценить «Войну и мир». Уистен высоко ставит «Смерть Ивана Ильича». «Записки из подполья» потрясли его некоторыми деталями, странными и завораживающими, как из страшного дразнящего сна. Он говорил об этом много раз. 14 апреля 1958 г. Мой день рождения — с Оденом и Изабеллой. Ужасно разболелась голова от «Chablis». Упрекнул Уистена за его симпатии к коммунистам в 30-е годы. Он:
Василий Яновский 157 «...И кроме того, мы думали, что это типично русское извращение, что у нас коммунизм будет другой», 21 февраля 1962 г. День рождения Одена. Слишком много выпил шампанского./(Так как я бросил курить, алкоголь — единственное, что мне остается на вечеринках.) Уистен ходит взад-вперед по двум большим комнатам, из одного угла в другой, с рюмкой в руке — паузы все дольше и дольше, слов все меньше и меньше (его морщины стягиваются и разглаживаются от усилий что-то вспомнить). Он приветливый, грузный, отчужденный, отсутствующий. — Это самая умная женщина в Нью-Йорке,— представляет он меня даме с кислой улыбкой. Еврейская девушка (я никогда не видел ее — ни до, ни после) приоткрыла дверь в спальню Уистена (печальное зрелище), чем буквально привела его в ярость. Он закричал неистово и злобно. В этом приступе бешенства было что-то похожее на геноцид. Но Честеру очень мастерски удалось его успокоить. 1965 год. Ужин в ресторане с Оденом и двумя приезжими гомосексуалистами. На листочке меню Уистен написал: Моя Эпитафия. Он Да. ; Поэт. Я полагаю. Хороший. Ну а христианин? ~ У. X. Оден. 17 января 1967 г. Отнес мою «Философию науки» Уистену. 20марта 1967 г. Звонок, рассказывает одни и те же истории (уже выпил мартини). Цитирует свои строки: Америку благослови, Господь, огромную, в достатке и богатстве. 11 апреля 1967 г. Мой роман «По ту сторону времени» вышел в Лондоне. Вечером пили с Уистеном шампанское. Он — очень оживлен. Утверждает, что имеет власть над слушателями. («Естьособые приемы, и не только Гитлер умел ими пользоваться».) Каким осторожным нужно быть, чтобы не использовать эту власть во вред. Каким на редкость счастливым он был всю свою жизнь, да, всю свою жизнь. Как он благодарен судьбе, что его родной язык — английский. Однажды в юности он прогуливался с другом родителей и тот спросил, не хотелось ли ему когда-нибудь стать поэтом. И Уистена словно осенило: «Да! Конечно!» (И точно так же, впервые увидев Честера, он сразу понял: «Да, это пришло, на всю жизнь».) Я спросил его, как бы он себя чувствовал, если бы ему пришлось уехать из Англии, но не в Америку, где все говорят по-английски, а в Китай или в Россию. Он даже не смог себе представить такой подлой гримасы судьбы. 4 ноября 1967 г. Видел во сне Уистена. Как будто власти выгоняют его из страны (как происходит с эмигрантами во Франции). Тяжелый осадок. 19 ноября 1967 г. Изабелла была на приеме, данном в честь племянницы Уистена Аниты, на следующий день возила ее по городу. Он любит свою племянницу. Сильные родственные чувства. День Благодарения. 23 ноября 1967 г. Уистен. Алексис с Клер. Когда они ушли, Уистен трезво оценил ситуацию: «Хороша, конечно, но следует спросить, каковы ее намерения». Перед уходом: «Можно мне выбрать отрывок из вашей „Философии науки" для „Ком- мон Ридер"?» Вербное воскресенье. 7 апреля 1968 г. Пошел попрощаться с Уистеном. Мы говорили о «воскресении на третий день». Уистен странно смотрел — куда-то в сторону. У меня
158 Василий Яновский всегда одно и то же чувство, когда я говорю с протестантами: не верят они в воскресение Христа! В своих записках о Толстом Горький говорит, что Толстой «как будто опасается: приди Христос в русскую деревню — его девки засмеют». Я чувствую что-то похожее по отношению к протестантам, когда речь заходит о воскресении. 21 апреля 1968 г. Письмо от Честера (Австрия). Уистен не может писать после автомобильной аварии. Он получил мой отрывок для «Коммон Рид ер» и «спешит меня уведомить, что это как раз то, что ему хотелось». 3 ноября 1968 г. Был у Уистена. Хорошо выглядит, сбросил вес, аккуратный и неземной. Привез черновик «Некого мира» (наполовину отпечатанный, наполовину написанный от руки, но рука больная). Изабелла взяла текст домой расшифровать и переписать. 28 ноября 1968 г. День Благодарения с Оденом. Алексис немного опоздал. «Заходи скорее, Алексис, и съешь что-нибудь вкусное...» (креветки, крабы). Каким он может быть обаятельным без всяких усилий. 7 декабря 1968 г. Был у Одена, принес ему начерно сделанные Изабеллой переводы Лысогорского, чешского поэта, пишущего по-немецки. Уистен: «Гм, вы уже все перевели, мне почти ничего и не осталось». Отчасти порадовал, отчасти рассердил. Изабелла упомянула о его варианте «Меток» Гаммаршульда: «По-моему, это великолепно». Уистен ответил со своей мягкой, улыбкой: — Иногда мне чудилось, что он стоит у меня за спиной и шепчет на ухо. Но об этом говорить нельзя,— и он приложил палец к губам, подмигнув по-детски значительно. 13 декабря 1968 г. Поздно вечером позвонил Уистен. Должен был с нами поделиться. В Австрии произошла катастрофа, и приятель Честера, ехавший в машине Уистена, погиб. Честер в отчаянии. Уистен всем этим глубоко потрясен. На следующий день мы, согласно предварительной договоренности, пришли к нему, отметить окончание рукописного варианта «Некого мира», — Конечно, шампанского не будет,— встретил он нас у двери. 29 декабря 1968 г. Уистен приходил за гусем. Как каменный. Неприятный, пустой вечер. 8 мая 1969 г. Письмо и несколько стихов. «Послание крестнику», «Цирцея» и «Новогоднее поздравление», которое он попросил «позволения» посвятить мне. Последний станс чисто оденовский (хотя он часто пытается замаскировать или даже вычеркивает такие типичные для него строки): Тогда чуть позже иль раньше День судный забрезжит, и мой покров превратится в такой холодный, протухший, другим предназначенный зверям, страшнее, чем ты, а я останусь нагой, виноватый, без нимба, без Прошлого, перед судом. 24 июля 1969 г. Письмо с описанием анекдотических случаев на Лондонском поэтическом фестивале. «Атташе по культуре Советского посольства в Лондоне, услышав, что мы пригласили Вознесенского, ответил просто: „Он заболеет*4». В этом же письме несколько небольших эпиграмм: ...Лет в двадцать я старался досаждать всем старшим, но уж мне за шестьдесят — тираню младших... 4 января 1970 г. Был у Одена. Вышел «Город без стен», Отметили хересом.
Василий Яновский 159 14 января 1970 г. День Святого Василия. К ужину пришел Уистен. Принес нам «Старшую Эдду». Говорили о «крови и стали» (оба пьяные). 8 марта 1970 г. Импровизированный ужин в китайском ресторане (куда мы иногда приглашаем Дороти). Я пришел в кожаном пиджаке. Оден: «Я думал, в кожаных пиджаках ходят только убийцы». Сидящие за соседним столиком узнают его, выходят, возвращаются с книжкой и просят автограф. Он очень мило выполняет просьбу. 23 января 1971 г. Мы пришли к Уистену что-нибудь выпить и пригласить его на ужин. Но он встретил нас словами: «Никаких ресторанов. Слишком дорого». Уже приготовил ужин сам. В тот день ему позвонила Рут Эншен и сказала, что хочет напечатать мою «Философию науки». (Чего впоследствии не сделала.) Я сообщил, что отказался от выгодной работы в клинике, потому что с легализацией абортов придется производить по двадцать пять таких операций ежедневно, а я не могу этого делать. Уистен внимательно на меня посмотрел и через минуту решительно заявил: — Я бы, пожалуй, мог! 30 января 1971 г. Уистен попросил Изабеллу перевести на немецкий его «Оксфордскую проповедь» («Карнавал»)... вскоре ему предстоит ее читать в Мюнхене. Потом мы говорили о загадке Гоголя (его половой жизни). По этому поводу я перевел Одену a livre ouvert * удивительный отрывок из Розанова: «Он, бесспорно, «не знал женщины», т. е. у него не было физиологического аппетита к ней. Что же было? Поразительная яркость кисти везде, где он говорит о покойниках. «Красавица (колдунья) в гробу» — как сейчас видишь. «Мертвецы, поднимающиеся из могил», которых видят Бурульбаш с Катериною, проезжая на лодке мимо кладбища,— поразительны. То же — утопленница Ганна. Везде покойник у него живет удвоенною жизнью, покойник — нигде не «мертв», тогда как живые люди удивительно мертвы. Это — куклы, схемы, аллегории пороков. Напротив, покойники — и Ганна, и колдунья — прекрасны, и индивидуально интересны. (...) И я думаю, что половая тайна Гоголя находилась где-то тут, в «прекрасном у покойном мире»,— по слову Евангелия: «Где будет сокровище ваше — там и душа ваша». Поразительно, что ведь ни одного мужского покойника он не описал, точно мужчины не умирают. Но они, конечно, умирают, а только Гоголь нисколько ими не интересовался. Он вывел целый пансион покойниц,— и не старух (ни одной), а все молоденьких и хорошеньких».** Одена явно увлекли эти рассуждения (вообще, он любил противоречивых русских — Розанова, Леонтьева, Чаадаева, Герцена), но после минутного раздумья его здравый смысл взял верх, и он объявил: «Написано превосходно, но я этому не верю». 7 марта 1971 г. Уистен вернулся из лекционного турне. Неприятный, в маразме, Говорил, что можно мочиться в ванну, пукать — вполне представляет себе пару, общающуюся таким образом, ковырять в носу, глотать сопли («вкусно»). Что-то распадается в этом огромном, вылепленном из глины теле,— маразм. 1 января 1972 е. Зашли к Уистену. Приехал Честер, он опубликовал книгу стихов. Хочет ее показать. Уистен снимает суперобложку. — Зачем вы это сделали? — Вы прекрасно знаете, что я так всегда делаю. (Весь в напряжении.) Честер: уже не первой молодости, с брюшком, по отношению к нам довольно враждебен иди, по меньшей мере, холоден. Я принес Уистену ксерокопию «Темных полей Венеры». Через два дня. Реакция Уистена на мою книгу «Темные поля...»: «Это очень грустная и очень хорошая книга. Будет иметь успех, но, конечно, совсем не по тем причинам». * С листа (фр.). ** Розанов В. В. Опавшие листья.
160 Василий Яновский Середина января. Издатель, к которому он меня направил, отверг книгу с глупейшими замечаниями. Уистен: «Не понимаю. Мне этот человек так нравится. Я не могу в это поверить». 21 февраля 1972 г. Празднование 65-летия Одена в частных залах ресторана в Рэндом Хаус. Уистен скорее мертв, чем пьян (сначала мертв, а потом, чтобы скрыть это, пьян). Чужеродное разбухшее тело, усаженное на диван или движущееся по залу. Несмотря на шампанское, мы все себя чувствуем как на похоронах. Шампанское, тосты, хвалебные речи. Я даже бросаю о стену бокал, он разбивается удачно (с приятным мелодичным звоном). Но ничто не может преодолеть этой мертвенной замороженности вокруг него. Он уходит от нас (и не просто в Оксфорд). И все-таки, несмотря на это, несмотря на всех жен зануд-академиков, которые жестоко осаждают его, он нашел момент представить меня Хелен Вулф и рекомендовать ей (высоко оценив) «Темные поля Венеры». 12 апреля 1972 г. Хелен Вулф взяла книгу с самыми благоприятными отзывами. Я позвонил Уистену из ее кабинета, сообщил эту новость и пригласил его к ней 13 апреля (почти в день моего рождения). Кроме Одена пришли Макс Фриш с супругой и Фрэнсис Ланца. Оден явился в тапочках, очень озабоченный приготовлениями к надвигающемуся отъезду («бегаю как цыпленок без головы»). Говорил, что пора бросить курить, но не ради здоровья, а потому, что в Оксфорде он не сможет себе этого позволить. (Я подарил ему одну из своих лучших трубок.) Очень скоро, часа через полтора, настоял, чтобы мы отвезли его домой. Шампанское у Хелен Вулф великолепное, но надо ехать. Незадолго перед летним отъездом Одена я ему позвонил: — Вы знаете, что в 1878 году Тургенев получил в Оксфорде doctor honoris causae * и произнес там речь? Вы могли бы поручить какому-нибудь студенту ее раскопать, она никогда не была опубликована. Но, видимо, я позвонил в неудачное время, — Меня это не интересует,— рявкнул он. Было впечатление, что он целиком поглощен чем-то очень далеким и мне до него никогда не достучаться. 30 сентября 1972 г. Отвез Уистена в аэропорт Кеннеди. Его голая квартира, словно декорация для пьесы Беккета. Выбежав из нее, он споткнулся о ступеньку, как гигантский гном, спасающийся от лохматых чудовищ. Трое сели впереди, Орлан Фокс сзади (как ему удается складывать свои ноги?). Оден в поношенной одежде, издерганный, напуганный и притихший. Впечатление: похороны (и не очень-то торжественные). Но ведь не было никакого разумного повода чувствовать такую скорбь. Я опрометчиво упомянул о предстоящем присуждении Нобелевской премии. Уистен буквально впал в неистовство... потрясая своими большими руками (с лицом как искаженная вытянутая географическая карта), он закричал: «Я не желаю об этом говорить, я не желаю об этом говорить-!» Жуткое зрелище. Мы вошли в зал ожидания, Уистен двигался ссутулясь, на полусогнутых ногах (гигантский гном), почти не глядя по сторонам. Мы выпили две рюмки в баре (Фокс позаботился об этом) и добрались до кафетерия — ресторан «получше», скорее .всего, был закрыт. Я проводил Уистена до стойки буфета самообслуживания. Думал, что он заплатит сам, но он даже не сделал такой попытки. Мы вернулись к столу, а Изабелла и Фокс пошли взять что-нибудь себе. Естественно, что мы с Уистеном первые доели жалкий обед. «Вы так медленно едите»,— упрекнул он Изабеллу. В голосе звучало холодное осуждение. Решение вернуться в свою юность, в Оксфорд (к корням), которое он оправдывал чисто финансовой необходимостью, было ошибочным, роковым, патологическим! Оно было частью того процесса распада, который, в конце концов, привел его к «Колыбельной»: «Спи, взрослый мальчик, спи крепко». По дороге в зал ожидания для пассажиров первого класса он купил бутылку водки — примерно на доллар дешевле — и пошел с этой незавернутой бутылкой, которая ему совсем не пригодится в ближайшие сутки. Я вспомнил слова Рембо, обращенные к Верлену, который пришел домой с покупками: «Tu as l'air idiot avec ta bouteille et ton hareng...» ** — сказал Артюр, а затем * Почетная степень доктора (лат.). ** У тебя идиотский вид с этой твоей бутылкой и селедкой (фр.).
Василий Яновский 161 доследовала семейная сцена. Я даже хотел напомнить об этом эпизоде Уистену, но удержался — атмосфера была слишком накалена. Мы пришли в зал ожидания первого класса. Стюардесса, похоже, знала, кто перед ней, и наблюдала, как Фокс и я налили в бокалы «Courvoisier». Уистен тоже сделал несколько глотков — так сухое бревно, лежащее у берега, раскачивается, опускается под воду и вновь всплывает на поверхность под действием невидимого прилива. — Умереть лучше всего (правильнее всего) в семьдесят,— вдруг тихо произнес он.— Я знаю, что, конечно, проживу намного дольше, но мне бы хотелось умереть в семьдесят. Мы пили коньяк, пытаясь поддержать разговор. Как он изменился за последние пять лет. Раньше, даже выпив, он был другой — веселый, доброжелательный. Теперь перед нами стоял робот, скопление распадающихся клеток. Время от времени он стряхивал свою апатию, как мохнатая овчарка, выпрыгивающая из воды, и произносил разумную фразу или пожелание. «Нет, нет, Василий,— восклицал он,— не надо так говорить. Не будьте злым...» И снова впадал в оцепенение. Неожиданно он объявил: «Теперь вы должны идти». И мы ушли, поцеловав или сделав вид, что поцеловали, его массивную глиняную серую щеку. На обратном пути у всех троих было чувство, будто мы возвращаемся с похорон (и не потому, что partir c'est mourir*). В Оксфорде ему было плохо, его игнорировали и даже оскорбляли. До нас доходили слухи, что он не получает должного внимания. Сам он писал, что в Нью-Йорке на него никогда не нападали грабители, и надо было приехать в Оксфорд, чтобы стать жертвой грабежа. Наверное, он там по-настоящему страдал. Студенты, которые должны были приходить на занятия, заставляли часами ждать или не приходили вовсе. Кто-то ночью ввалился к нему в дом и устроил скандал. Чтобы от всего этого убежать, он планировал весной поехать с лекциями в Соединенные Штаты. Но Уистен не забывал друзей. «Я думаю,— писал он нам,— вам будет приятно узнать, что рецензенты „Некого мира" и в „Обсервере" и в „Санди телеграф" особенно хвалят эссе об „Анестезии"». Казалось, тогда мой успех был ему более приятен, чем собственный. На обороте письма он напечатал новые стихи — «Разговор с самим собой»: Время, мы знаем оба, разрушает тебя, и сегодня Я боюсь расставанья: я видел ужасные сцены. Запомни: когда Господь Бог скажет тебе: «Уходи», Пожалуйста, ради него и меня, не замечай ни за что Все мои жалкие «нет» и убирайся живее. Праздник Вознесения, 1972 г. Уистен пишет о «Кимвале бряцающем», «который прочитал с упоением и восхищением вашей виртуозной техникой, но и с замешательством». Он жалуется, что «часть 1 — это копание в себе а 1а Достоевский (что всегда несколько озадачивает англичанина)...» На другой стороне листа было новое стихотворение «Колыбельная»: Теперь о забвении: пусть сознание живота захватит все тело под диафрагмой внизу, владение матери... Спи, взрослый мальчик, спи крепко. Эти стихи дали мне козырь против «озадаченного англичанина». Я ответил, что его «Колыбельная» как раз и есть «копание в себе» (именно в себе — в душе и теле), и, что еще хуже, копание окончательно и безнадежно инволюционное (этот биологический термин я употреблял несколько раз в наших дискуссиях). 5 июля 1972 г. Его письмо оканчивается смешным рассказом: «„Кто из вас без греха, пусть первый бросит в нее камень!" — не успел Христос договорить, как камень просвистел над его головой. Христос обернулся: „Мама!"» (На обратной стороне новое стихотворение «Непредсказуемое, но предначертанное». «Мое домашнее заглавие для стихотворения на обороте,—добавляет Уистен,— „Contra Monod"»). 12 июля 1972 г. Уистен выбирает время сообщить нам, что Иосиф Бродский благополучно прибыл в Вену и что Уистен помог ему получить стипендию Американской академии. * Уходить значит умирать (фр.)>
162 Василий Яновский 3 апреля 1973 г. Пишет, что Оксфорд сущий ад. Слишком много людей, и шум хуже, чем в Нью-Йорке. Его последнее письмо датировано 3 сентября 1973 года: «...Я начинаю чувствовать возраст. Хотя моя голова, слава Богу, еще работает нормально, тело устает довольно быстро. Здешний доктор сказал,^что у меня слабое сердце, если вы понимаете, что за этим стоит...» Далее он пишет, что читает новую книгу. «Я дам на нее рецензию в „Нью- йоркере" ... Это шедевр...» На обороте: «Обращение к зверям»: ...разные теперь, в конце концов мы будем вместе, (как быстро трупы все становятся похожи), но я не верю, чтоб вы знать могли о приговоре... г Я был встревожен и тотчас же ответил ему, опрометчиво процитировав в конце доктора Джонсона: «Больному человеку очень трудно не быть негодяем. Пожалуйста, скорее поправляйтесь...» 29 сентября 1973 г. В полдень, проезжая по скоростной автотрассе Лонг-Айленда, я включил радио, *и первое, что мы услышали, было: прошлой ночью во сне умер У. X. Оден... 2 ноября 1973 г. День всех святых. После реквиема, исполнявшегося в память Одена по инициативе Энн Фримэнтл в церкви Отцов павлистов в пятницу вечером, мне приснился сон: Уистен, Изабелла, Алексис с одной из своих подружек и, кажется, еще мой отец, сидят все вместе за кофейным столиком. Из-за чьих-то колен высовывается морда Бамбука; он слегка вертит своей золотой головой, как обычно в компании (он-то знает, что все в мире непостоянно — и дружба, и счастье, и богатство, и ничто не может это изменить). Изабелла чем-то занята на кухне. — Ваше либретто приняли? — вдруг громко спрашивает она. Уистен: — Да, им очень понравилось. — Так что же вы молчали! — восклицаю я и бегу к холодильнику за бутылкой. Мы все стоим около обеденного стола. Я открываю шампанское и думаю: «Одной бутылки на всех не хватит...», но Изабелла, словно прочитав мои мысли, осторожно, но твердо берет у меня из рук бутылку и разливает ее в очень мелкие рюмки. С тех пор я только раз снова видел во сне Уистена. Он сидел на стуле,.держа в руках нож, или скорее маленький кинжальчик, и вдруг полоснул себя по лицу между нижней губой и подбородком. Я протягиваю руку, чтобы остановить его, но он проводит лезвием мне по пальцам. Я так удивлен, что мне даже не больно. — Что вы делаете? — кричу я. — Мне плохо,— отвечает он с подавленным видом. — Но мы ведь все будем там,— говорю я. — Да, но я-то уже здесь, а вы... Не шевелясь, я смотрю на его бледное, словно сделанное из глины лицо с глубокой сочащейся красной раной, а он медленно тает в воздухе, как в фильме ужасов. Наверное, это была моя последняя возможность сказать ему в здешних широтах, как много он мне дал за все эти годы, как я счастлив, что был его другом, и как я был рад разделить с ним все ценное, что знал... Я часто хотел сказать ему об этом, но все откладывал, думая, что впереди еще столько времени, а теперь уже слишком поздно. Сейчас нам остается только восстановить, воссоздать его, лицо, взгляд, улыбку, голос, миллионы черточек, в которых отражается Уистен Оден — в дополнение к его творчеству, пока Величайший Творец не соберет нас всех под новыми небесами и новыми звездами. Я верую, Господи; помоги моему неверию! («Нет-нет, Василий, не надо так говорить».) Нью-Йорк Сентябрь 1974 Перевод с английского Я. Ермаковой
К 70-ЛЕТИЮ В. Ф. ТЕНДРЯКОВА Геннадий Николаев ТЕНДРЯКОВ НА БАЙКАЛЕ * В конце мая 1965 года утренним рейсом Тендряков прилетел в Иркутск. Легко, упруго сбежал с трапа — плащ расстегнут, берет лихо сдвинут набекрень, в зубах мундштук с сигаретой, не терпится закурить. Крепко пожал руку и, торопясь, резковато сказал: — С твоей женой знаком давно, на «ты», значит, и тебя — тоже. А ты — как хочешь, можешь на «ты». Ну, поехали? Мы поехали по «президентскому» маршруту. Губернский, провинциальный Иркутск выглядел в этот утренний час странно: вроде бы почищен, подкрашен, но — лишь фасады, а чуть вбок, вглубь — ветхость, унылость, первобытная грязь. Домишки кое-где обиты по фасадам свежими планками, покрашены почему-то желтой краской, другой, видно, в городе не нашлось. Особенно жалки древние крашеные заборы — пьяными покосившимися шеренгами тянулись слева и справа, прикрывая нищету и убогость дворов. Зоркий глаз Тендрякова, конечно же, засек этот «маскарад». — В честь чего? — спросил он, с каким-то жалобным прищуром разглядывая город. — Ждали вас и президента Эйзенхауэра! — шутливо отрапортовал я. — Вы прилетели, а Эйзенхауэр все еще задерживается,— добавила Инна. Владимир Федорович промычал что-то невнятное и вдруг расхохотался. Я впервые услышал, как он смеется. Это был особенный смех — звонкий, рыдающий, взлетающий фальцетом, так смеяться мог только очень здоровый и душевно чистый человек. Через девятнадцать лет, в Пахре, сидя за печально опустевшим столом, Наташа вспомнит тот день, когда «Володька» впервые появился у них в доме и озадачил Наташиных родителей своим непосредственным смехом, а маленький Саша, брат Наташи, ныне известный ученый-психолог, зам. министра образования в правительстве Ельцина, уже тогда проявляя способности к психологии, объяснил смущенным родителям: «Вы ничего не понимаете, только хороший может так смеяться!» — Эйзенхауэр и Иркутск? — удивился Тендряков.— Какая связь? Мы пересказали ходившую по городу легенду: дед Эйзенхауэра был концессионером, скупал пушнину Сибири и Якутии, умер тут, на берегу Байкала, и похоронен в Листвянке, у Свято-Никольской церкви. Говорят, на его могиле есть чугунная плита с надписью по-английски. Вот Эйзенхауэр и хочет навестить могилу предка. Ну, местные власти, естественно, в шоке: таких высочайших заморских гостей давненько не было в заштатном Иркутске, потому и заборы покрасили, и дорогу до Листвянки заасфальтировали бешеными темпами, и «охотничий» домик на берегу Байкала срубили, и вообще почистились с казенным провинциальным размахом, как в той байке про невесту, которая вымыла шею... Тендряков смачно, аппетитно хохотал. — Значит, империалисты помогают! Хоть в этом от них польза. И уже серьезно, задумчиво: — Наверное, мы недооцениваем взаимное влияние наших систем друг на друга... Потом не раз приходилось мне наблюдать эти резкие переходы — от каких-то баналь- * Глава из воспоминаний. Геннадий Философович Николаев (род. в 1932 г. в Новокузнецке) — инженер-физик. Работал на крупных предприятиях Сибири. Автор книг: «Плеть о двух концах», «День милосердия», «Город без названия» и др. В 1989—1992 годах — главный редактор журнала «Звезда». Живет в С.-Петербурге.
164 Геннадий Николаев ных, вроде бы пустых разговоров к неожиданно глубоким, значительным прорывам его мысли. Тендрякова интересовало все, но особенно — Байкал. Его командировка от «Правды» имела целью знакомство с проблемами Байкала. Увы, порадовать его мы не могли. Строительство Байкальского целлюлозного комбината в истоке реки Солзан, несмотря на развернувшуюся в нашей и мировой печати полемику, входило в завершающий этап. Ученые, публицисты, писатели яростно наступали. Проектировщики обиженно огрызались, доказывая безвредность стоков, демонстративно на трибунах пили воду, взятую из производственного цикла. Им не верили, освистывали. Дискуссия продолжалась, а строители под шумок продолжали свое. Истинной бедой для Байкала стала переброска армады военных строителей Средмаша с его лагерями и мощной техникой, освободившейся после возведения ангарского атомно-нефтяного комплекса. Нас, инженеров, эта типичная для нашей страны ситуация глубоко возмущала. Байкал для нас в то время был еще и своеобразным оселком, на котором проверялись люди: если ты против строительства, значит, молодец, прогрессист, если же «за» или ни то ни се, значит, ретроград, предатель, вообще плохой человек. Помню, Владимир Федорович очень внимательно выслушал наши гневные речи и сочувственно сказал: — Да, с Байкалом дело плохо... Парадоксы «нашего общего». Чиновники запускают в госмашину непродуманное решение, машина набирает ход, остановить ее не может никто, даже генсек, если бы он захотел. — А вы думаете, он не хочет? Тендряков вздохнул, покачал головой: — Может быть, и хочет, но бессилен, он в системе, должен играть по ее правилам, иначе — вышвырнут! Помните, «Новый Завет», что говорил Апостол Павел: «Не обманывайтесь: худые сообщества развращают добрые нравы». — Значит, бесполезно трепыхаться, Байкал обречен?! — Вы можете остановить вращающийся маховик турбины? — сердито спросил он.— Враз, мгновенно? Нет! Значит, нужны годы! Годы... В отличие от нас, местных, Тендряков видел байкальскую проблему не оторванно, а в более глубинных и широких связях со многими процессами, происходившими в стране. Создавалось впечатление, что тот или иной конкретный факт существовал для него не сам по себе, а в связи с какой-то концепцией, о которой мы могли лишь гадать. Появление Тендрякова в Иркутске стало целой вехой в литературной жизни города. К нему потянулись, понесли рукописи, книги, пошли с разговорами. Со свойственным ему чутьем он быстро сориентировался и в книгах, и в рукописях, и в людях. И буквально в первые же дни открыл нам (да и не только нам!) прекрасного прозаика Дмитрия Сергеева. Его военные рассказы по рекомендации Тендрякова прочел Твардовский, хотел напечатать все, но удалось только один; позднее Твардовским же была напечатана в «Новом мире» повесть «Залито асфальтом». В те годы собирались по малейшему поводу, а уж по такому начался целый хоровод домашних застолий. Разговоры шли, конечно, о литературе, об очерках В. Овечкина, которого Тендряков любил, о повести В. Белова «Привычное дело», о проблемах деревни, о Сибири, о строительстве на Байкале, о стране в целом. Помню, как меня поразили безоглядная смелость, жар, страсть, с которыми говорил тогда Владимир Федорович. В нем жили как бы два человека одновременно: суровый судья культа личности и гуманный защитник народа-страдальца. Хотя и «народу» доставалось за рабство и долготерпение. На одной из посиделок кто-то привел высказывание Монтескье: «Каждый народ достоин своей участи». Ох, как разъярился Тендряков! Впервые я увидел его в гневе и, прямо скажем, не позавидовал повторившему, впрочем без всякого злого умысла, высокомерное высказывание французского философа. Чуть успокоившись, Тендряков принялся гвоздить уже самого Монтескье: тут и пренебрежение к судьбе народа, и утверждение, что народ — быдло, и неверие в творческие силы «простого» человека, и возведение народа в тупого исполнителя воли сильных мира сего. Бедный Монтескье! Признаться, мне уже стало жаль француза, настолько ничтожным и посрамленным он выглядел теперь. К счастью, Тендряков был отходчив и уже через минуту хохотал и над Монтескье, и над собственной бурной реакцией. Однако его взрывчатая, безоглядно-резкая реакция на все вызывала во мне некоторую настороженность. Поэтому понятен тот трепет, с которым я дал ему на суд свои первые рассказы. Отчетливо помню разговор в гостиничном номере в ночь на 30 мая 1965 года. Верный себе, Тендряков с ходу пошел на таран: — Ты — парень славный, но ты — ортодокс. Веришь всему, что говорят по радио. Это был удар под дых, меня так и окатило. Это я-то ортодокс?! Я, инженер-физик, атомщик! Работаю на гигантском заводе, вступил в партию, пишу прозу, защищаю Байкал и — ортодокс?! От обиды я потерял было способность воспринимать то, о чем толковал Владимир Федорович. А он, хотя и видел, что задел за живое, продолжал без всякого снисхождения забивать свои жесткие гвозди. Ортодокс — потому что не думаешь. Всту-
Геннадий Николаев 165 пил в партию, когда самое время выходить. А для того, чтобы стать писателем, мало некоего туманно-расплывчатого желания «отображать жизнь» — надо знать, во имя чего писать, к чему звать, за что бороться! Кисельно-розовых, чувствительных описаний в мире более чем достаточно, разжалобить читателя, вызвать слезы умиления — невелика задача. Заставить думать, почему человек живет так, а не иначе, зацепить за живое, показать зло и добро в жестокой борьбе, как это бывает в жизни,— вот, грубо говоря, задача-минимум» Минимум! А максимум? О максимуме с тобой говорить еще рановато... «Рановато?!» Тут уж я возмутился и в запале наговорил ему резкостей, кстати, и о путанице с народом, которого он «защищал» от Монтескье. Он изумленно вскинул брови, смешно открыл рот и расхохотался — такой поворот ему был больше по душе. Я порывался уйти, но он обнял меня, усадил и с необычайной горячностью стал рассказывать о том, чем занят последнее время, что мучает, заставляет перепахивать книги Маркса, Ленина, искать ответы на «проклятые» вопросы. Именно в эти годы он с головой ушел в проблемы собственности, наемного труда, самоуправляющихся трудовых ячеек. Он штудировал Маркса, Ленина, Меринга, Кампанеллу, Гэлбрейта, изучал историю древних коммун, зорко следил за всем новым, что спонтанно появлялось в нашей жизни. Приезжая в Москву, я стал бывать у него в Пахре, и он мне читал — вариант за вариантом — свою новую публицистику: «Личность и коммунизм», «Социальное колесо будущего», «Метаморфозы собственности»... Тогда в номере мы проговорили далеко за полночь. Для меня это были часы откровений. Сразу столько о нашей системе, о бедах и язвах ее и их истоках я услышал впервые. И досадовал на себя: почему сам не додумался, это же очевидно! В ту ночь мне не удалось заснуть. В новый день я вступил человеком, готовым к самым радикальным переменам... Нет, не сразу стал мне близок и дорог Тендряков. Я понимал, что его резкость и смелость идут от его внутренней свободы, воспитанной им в себе, развитой из природных задатков, и тем не менее... Многие годы я проработал в закрытой системе, и это приучило меня к постоянной оглядке — не сболтнуть бы чего лишнего! А он поражал. Если при нем кто-то нес околесицу, он тут же, не мудрствуя лукаво, и называл это околесицей. Правда, мог тут же обнять обиженного и безмятежно расхохотаться от удовольствия, что пресек глупость на корню. А это он любил делать, ох, как любил! Возможно, и моя настороженность в первое время была связана с одним из таких эпизодов — глупости из наших уст вырываются куда чаще, чем мудрые мысли. Наверное, и мне попадало «по морде». Так или иначе, помню, что какое-то время, особенно до нашего ночного разговора, я чувствовал себя с ним очень скованно, в основном слушал. Не знаю, сумел бы я преодолеть свою скованность до конца, если бы не та неожиданная, счастливая, чудесная и незабываемая поездка вместе с Владимиром Федоровичем — сначала в Улан-Удэ, потом вдоль восточного побережья Байкала до Усть-Баргузина и дальше — по Байкалу, с многочисленными остановками, интереснейшими встречами, взаимными откровениями... Выбор Улан-Удэ был не случаен: там жил друг Тендрякова по Литинституту бурятский поэт Цыден-Жап Жимбиев, автор многих книг стихов и прозы, в частности романа «Год огненной змеи», переведенного на русский Тендряковым и Н. Г. Асмоловой-Тендря- ковой. В Бурятском Союзе писателей приготовили большую насыщенную программу: посещение передовых предприятий и колхозов, встречи с ударниками и интеллигенцией, поездка к раскольникам, видимо, с целью антирелигиозной пропаганды, авторский вечер в театре и т. д. и т. п. Собирались придать ему «почетный эскорт», как это водится у нас на периферии, из инструктора обкома, корреспондента газеты, кого-нибудь из Союза писателей. Владимир Федорович категорически отказался и от эскорта, и от парадных поездок, и от встреч в обкоме и горкоме. Не захотел он заниматься и антирелигиозной пропагандой — с раскольниками можно было встретиться просто на улице. Из всего, что было предложено, выбрал посещение буддийского монастыря под Улан-Удэ и поездку на Байкал. После долгих уговоров согласился выступить по телевидению, правда, редактор студии, горячо уговаривавший его выступить, в последний момент трухнул и с такой же горячностью стал упрашивать говорить помягче, не так остро, как обычно привык Тендряков. Передача шла прямо в эфир, страхи редактора были понятны. Владимир Федорович рассердился, вспылил, вообще отказался выступать и двинулся было к выходу. Все, кто был рядом, буквально вцепились в него, принялись защищать бедного редактора, ведь у того жена, дети! Просили проявить гуманность! Тендряков вначале опешил, потом расхохотался. «Жена! Дети!» — повторял он, смеясь до слез. И — выступил. Говорил сдержанно — о герое в жизни и в литературе, долбанул несколько именитых авторов за ходульность их героев, выразил свое кредо — писать правду, как бы горька она ни была. Редактор был счастлив — пронесло! Буддийский монастырь, дацан, располагался примерно в тридцати километрах юго- западнее Улан-Удэ, на обширной равнине в отрогах Хамар-Дабана. Мы приехали во второй половине дня, погода стояла великолепная, солнечная. Ровная степь цвела, колы-, халась буйно растущими травами — до самых синих гор на горизонте. Откуда-то доносился тихий мелодичный перезвон.
166 Геннадий Николаев Нас встретил дежурный лама, сухощавый молчаливый человек. Одет он был в длинно- иолый цветастый халат, на ногах — мягкие кожаные сапоги с загнутыми кверху носами, на голове — острая, как шлем, шапка с белым верхом и ярко-малиновыми высокими бортами. Поздоровавшись со всеми за руку, не выделяя ни гостя из Москвы, ни местных своих соплеменников, держась с большим достоинством, он повел нас по территории монастыря, делая на ходу скупые пояснения. Лежащая на земле темная отшлифованная доска в рост человека — для сотворения молитвы. На ней молятся лежа, головой к Тибету. Были люди, которые с этой доски, вставая и ложась, то есть непрерывно творя молитву, уходили через степи, пустыни, леса и горы в Тибет. Кое-кто доходил до самого Далай- Ламы, но большинство погибало в пути. Теперь они в Нирване. Наш проводник показывает на невысокое сооружение, напоминающее стойку с навесом, под которым на оси насажены какие-то колеса и барабанчики — это хурдэ, молитвенные колеса. Каждый оборот самого маленького колеса —• сто молитв, самого большого — миллион. Мы незаметно переглядываемся, гасим улыбки, дескать, и здесь механизация... Повеял ветерок, и мы снова слышим мелодичный перезвон. Этот звон, пояснил наш провожатый, издают листочки, висящие по краям многоярусной крыши храма,— в непогоду звон слышен далеко... И сам храм, и библиотека в обычном крестьянском доме, и общежития, где живут ламы,— все это производит впечатление. «Ваша душа очистится, если вы познаете Истину»,— гласит одна из премудростей буддизма. Никто не возражает, это действительно так. Чай мы пьем под открытым небом, за низеньким столом, накрытым скромной скатертью. Главный лама дацана сейчас в Москве на конгрессе Совета сторонников мира, потом поедет в Хельсинки, и потому нас потчует его важный заместитель. Едим хочуры — что-то вроде пирожков, начиненных очень жирным мясом и зеленым луком. Пьем зеленый терпкий чай с молоком, сахар — вприкуску. Женщин в монастыре нет, подает угощение толстый лысый монах с равнодушным лицом. — Кто может стать ламой? — спрашиваем мы. — Кто верит в учение Будды и встал на путь постижения Истины. Не убивать, не воровать, не лгать, не пить, не курить, не иметь женщину. Смирить гордыню, не помышлять ни о чем, кроме познания Истины. — Молодежь бывает в дацапо? — Мало, очень мало. — Значит, перспективы у дацана не очень веселые... — Пока есть лекторы-атеисты, будет и дацан,-— вдруг шутит хозяин, с вызовом поглядывая на Тендрякова. Тендряков смеется, он согласен с хозяином.— Простым людям понятнее Будда,— продолжает хозяин.— Человек получает надежду на блаженство в другой жизни. — А может ли лама по-своему толковать учение Будды? Может ли развить дальше какие-то положения буддизма? — спрашивает Тендряков. Старик согласно кивает, но говорит совсем обратное: — Учение содержит всю истину, постичь ее — задача верующего. Думать, что человек может подняться выше,— опасный грех. Такому человеку не место в дацане. Наконец, мы откланиваемся и выходим на волю. Тендряков шумно, с облегчением вздыхает, в нем все клокочет от желания дать едкий комментарий всему виденному и слышанному, но он сдерживает себя — неприлично хаять, критиковать, ведь только что из-за стола, где худо-бедно угощали. Но в машине он взрывается страстным монологом: мы слишком обольщаемся победами разума — нет! — мы еще в средневековье, едва вылезли из пещеры, весь мир еще болен религиозным сознанием, одна религия сменяет другую — как слои паутины, ни выбраться, ни размотать. А суть у всех одна — приземлить человека, сломить его активную волю, не смей дерзать, сиди тихо, созерцай, смирись, жалкий червь, небо для богов! А ведь начинались «новые» религии как протест против «старых»! Нет, видно, люди не могут без бога, тянут, воздвигают, выращивают боженьку на месте старых развалин. Идол каменный, идол деревянный, идол живой! А как из теории общественного развития, призванной быть самой передовой, делают новую религию — не подходи, не касайся, молись издали, снизу вверх! Вот только не ясно, кого на этот раз подберут на роль Бога... Поздпее, через несколько лет, он как-то скажет: думал, религиозное сознание — болезнь, ан нет, но болезнь, а обязательный этап в развитии человечества — ни перепрыгнуть, ни обойти. Таков уровень — верить: в Бога, в царя, в вождя, в бомбу, в ЭВМ... Истинно свободное научное сознание — придет, верю! Но когда? А пока человек не может без веры, гонения лишь способствуют укреплению религии. Может быть, хватит бороться с религией, разумнее наладить сотрудничество, ведь мы — ^опутчики в мир нравственного совершенства. Идея Бога не так уж и страшна, есть вещи куда страшнее — фашизм, рост насилия, обесценивание человеческой жизни, опасность глобального самоуничтожения... Красота Байкала открывалась Тендрякову постепенно. Впервые он увидел Байкал поздно вечером, когда дорога вывела нашу черную обкомовскую «Волгу» к берегу между
Геннадий Николаев 167 поселками Гремячинском и Туркой. Шел мелкий дождь, Байкал был в тумане. Вяло пошумливал прибойный накат, темным сплошняком стоял за дорогой лес. Среди валунов и прибрежной гальки смутно белели выветренные бревна п коренья, весьма причудливые,— вот они-то прежде всего и привлекли внимание Тендрякова. Он пошел от коряги к коряге, внимательно разглядывая каждую, словно раздумывал, не взять ли с собой. Потом подошел к воде, зачерпнул ладонями и ахнул: до чего прозрачна и холодна оказалась байкальская водица! Уже более основательная встреча произошла на другой день в рыбацком поселке Максимиха, где мы провели целые сутки. Красивая уютная бухта, добротные дома, ело- женпые из лиственницы, приветливые спокойные люди и теплая солнечная погода,— все это оставило впечатление поистине райского уголка. Недаром вездесущие киношники именно здесь снимали комедию «Приезжайте на Байкал». Конечно, были разговоры, были песни под гитару у ночного костра, но никакие киношники, никакие разговоры не могли надолго отвлечь Тендрякова от Байкала. Воздух был столь чист, что водная даль и очертания берегов, уходящих к северу и к югу, были какими-то пронзительно-отчетливыми, а голубизна неба и прозрачность моря, плавно колыхавшегося у песчаного берега,— особой, только Байкалу присущей чистоты. Тендряков долго стоял на берегу, потом — в лодке, на баркасе, и я видел, как он хватается за голову и шепчет что-то и снова глядит вдаль осоловелым взглядом, открыв рот. «Эх, Наташку бы сюда! — мечтательно сказал он уже на берегу.— Знаешь, в народе говорят, будто на последних месяцах важно, что видит вокруг себя будущая мать. А тут такое...» «Эх, Наташку бы сюда!» — оценка красоты по высочайшему баллу. Это я понял позднее, в Москве, когда познакомился с Наташей... Ну, разумеется, были в тот вечер и «замет», метание невода, и рыбацкая тройная уха на костре, и песни под гитару, и разговоры «про кино», но самое главное — встреча и знакомство с замечательным человеком, учителем, охотником и писателем Михаилом Ильичом Жигжитовым. Знакомство это перейдет потом в дружбу, и на долгие двадцать лет протянется между подмосковной Пахрой и Максимихой незримый канал теплоты и полной взаимности. Ночевали мы у Жигжитова в горнице все пятеро: Тендряков, Цыден-Жап Жимбиев, Н. Дамдинов, шофер Иван Демьянович и я — вповалку на шкурах, под головой сено, прикрытое простынями. Спали крепко, без сновидений — уснули далеко за полночь, а поднял нас строгий хозяин в пять утра. За завтраком Тендряков продолжил прерванный ночной разговор об охоте, медведях, их повадках и «интеллекте». Помню, меня поразила та уважительность, с которой Михаил Ильич рассказывал про медведей. А знал он их не понаслышке: сорок девятый чуть не задрал его, хорошо, выручил пес-медвежатник Тамбор, почуявший беду с хозяином и прибежавший из дому к месту схватки. Почти восемнадцать лет прожила в Пахре Тайга, дочь Тамбора, подаренная Тендрякову Жигжитовым,— собака поразительного ума, доброты и преданности. А сорок девятый оставил отметины на лице и глубокие шрамы на спине. После сорок девятого, чуть не ставшего роковым, Михаил Ильич добыл еще четырех и на этом, как потом писал Тендрякову, поставил точку. Из добытчика превратился в защитника. Переход этот, думаю, произошел не без влияния Тендрякова. * Дальнейший наш путь, уже по морю, начался из Усть-Баргузина на катере с дизельным мотором. Лихая команда «после вчерашнего» не торопилась на пирс, и пока мы маялись в ожидании, стали подходить люди — рыбаки, охотники, просто жители поселка. Молва разнесла, что прибыл московский писатель от «Правды» и сам за правду — вот и потек народец с разговорами. Жаловались на непорядки с ловлей рыбы: план спускают «от достигнутого», рыба не успевает расти за планом, заставляют применять сети с уменьшенной ячеей, вот и вычерпывают молодь и недоростки. Головотяпство! Почему не думают о будущем? Лишь бы сегодня, нынешнему начальнику отрапортовать, а завтра — хоть трава не расти! Почему «заморозили» строительство рыборазводного завода? Почему в магазинах побережья никаких продуктов, одна водка да бормотуха? Это что, вредительство такое, народ спаивают? Почему хороших книжек не достать? Газет нет... Почему... почему... почему... Эти «почему» давно допекали и самого Тендрякова: почему если «мое, личное»,— так и старание, и выдумка, и взгляд в завтрашний депь, и прибыль, а как только «наше, общее» — так и преступное безразличие, и работа абы как, лишь бы отвязались, и многие наши беды — экономические и человеческие: пьянство, воровство, бескультурье, одичание... Почему?! Тендряков отвечал сдержанно: сам ищет, не все ясно, пустой болтовней не хочет заниматься, вот пусть-ка грамотеи напишут ему в Москву, а он над их письмом подумает, потом и ответит. На том и порешили. Да и пора было выходить в море. Тендряков не мог уже спокойно стоять — в море, в море! Как ни торопились, а выйти удалось только к вечеру — долго раскачивались наши мореходы, потом оказалось, что нет солярки, и мы ждали, пока подвезут, потом пришло время обедать, потом перекур с дремотой — кое-как завелся движок, в солярке оказалась вода и т. д. и т. п. Только отошли, команда наша — три морских волка, один матёрее дру-
168 Геннадий Николаев гого — взмолилась: головы раскалываются, руки дрожат, в глазах мелькание, как бы не сесть на камни. Что делать? Конечно, «у нас было», Тендряков махнул рукой, и команда вскоре уже более уверенно держала штурвал в своих морволчьих^ руках, да и разговор явно оживился, несмотря на изрядную качку. Опять говорили о Байкале, о рыбе (рыба — это омуль), о том, что рыба мельчает, что прошлогодние осенние шторма растрепали буксир с сигарами, и сплавной лес разнесло по всему Байкалу — «вред такой, никаких силов нет с ним бороться, от одних топляков — беда, плывешь как среди мин, особо лодкам опасно...» (В августе 1972 года именно на подобный топляк налетела и перевернулась моторка, на которой шли Александр Вампилов и Глеб Пакулов. Вампилов не доплыл до берега всего несколько метров, не выдержало сердце. Пакулова спас школьник из Листвянки, заметивший беду и подплывший к нему на весельной лодке.) Горькие разговоры эти мы сдабривали рыбой, которую по очереди приносили с бака из железной бочки, где она просаливалась в рассоле и никогда не переводилась. Проснулся я рано утром. Движок тарахтел во всю мощь, катер дрожал мелкой дрожью, дзенькала алюминиевая кружка на цепочке у бака с водой, было тепло, душно. В задраенный иллюминатор плескалась забортная вода — значит, все в порядке, плывем, вот только куда? Тендрякова среди спящих не оказалось. Я полез по ступенькам в рулевую рубку. Первым делом увидел, естественно, пол и на нем — двух приткнувшихся по углам, спящих морских волков. Между ними, за штурвалом, широко, по-матросски расставив ноги, стоял Тендряков. За стеклом рубки был... сплошной непроницаемый туман — белый и плотный, как дым или облака, какими мы видим их с самолета. Раньше я думал, что подобные туманы — плод фантазии. Тендряков предостерегающе погрозил мне, дескать, не мешай — весь внимание, весь «вперед! полный вперед!». Я все же не выдержал, спросил: — И куда плывем? — Не плывем, а идем,— поправил он и засмеялся.— А черт его знает! Куда-нибудь придем, кругом земля. Морячки наши рассчитывали на везение, и везение не подвело. Вскоре взошло солнце — косматое багровое пятно справа по борту, туман начал рассеиваться, и не прошло и часа, как над нами открылось голубое небо, Байкал был удивительно тих и спокоен. Кроме созерцания красот у нас были две практические цели: побывать в Чивыркуй- ском заливе у дедушки Николая и зайти в поселок Давше, поговорить о делах и проблемах Баргузинского заповедника. Кажется, именно за этим и посылала Владимира Федоровича «Правда». . В Чивыркуйский залив мы вошли под вечер, проблесковый маяк на вершине мыса Верхнее Изголовье уже помигивал ярким огоньком. Стоял полный штиль. Солнце било нам снова в правую щеку (мы входили в залив с севера), падало на острые зубцы скалистых возвышений полуострова Святой Нос. Тендрякова охватило нетерпение — успеть до захода солнца взглянуть на окрестности с высоты холма, торчавшего на оконечности мыса Катунь, к которому мы приближались. Едва катер ткнулся носом в прибрежный песок, Тендряков спрыгнул на берег и кинулся на холм. Я — за ним, готовя на бегу фотоаппарат. Холм, издали казавшийся пологим, на деле оказался и крутым и высоким, и мы карабкались довольно долго. На безлесой вершине Тендряков остановился, переводя дух, раскинул руки, словно хотел охватить весь открывшийся перед ним простор. Солнце уже касалось зазубрин, вот-вот скроется, минута — и все. Моря не было видно, заслоняли горы полуострова, но вся западная сторона светилась, излучала отраженный Байкалом закатный свет. Яркий блеск заходящего солнца и мягкое сияние над зубцами Святого Носа жили как бы сами по себе, не смешиваясь, разграниченные тончайшими прослойками белесоватых нитей, состоящих из каких-то взблесков, бликов, отсветов, мерцаний, почти неосязаемо дрожавших в воздухе. Но вот солнце накололось на острые вершины, отделявшие нас от Байкала, сплющилось и слепящим желтком утекло за хребет. И тотчас пади и ущелья по нашу сторону обозначились черными щетинами. Сияние из-за зубцов вознеслось, в небесах заиграли нежные розоватые сполохи, свет от моря померк, нити исчезли, и контуры Святого Носа почернели, мрачно придвинулись к нам. Изменился и восточный берег: первая, самая низкая волнистая гряда потемнела, затянулась дымкой, стала пепельно-сизой; вторая, идущая следом за ней более пологими волнами, контурно выделилась, наполнилась голубоватым дымом, воспарила над первой, а третья — далекая, поднебесная, но отчетливо видимая, еще освещенная солнцем, была четко пропечатана разноцветными пятнами: бледно-розовыми — снега, голубыми — пади и расщелины, синеватыми с прозеленью — альпийские луга и темно-зелеными — леса. И такая кругом была вольница, такая ощущалась в душе легкость, что хотелось распластать воображаемые крылья, оттолкнуться от земли и полететь. — Эх, Наташку бы сюда! — прошептал Тендряков, и голос его сорвался. Я молчал. Миг этот глубоко взволновал меня, остался в памяти на всю жизнь. — Вот это я бы нарисовал! — сказал он после долгого молчания.— Знаешь, бросил живопись не потому, что рука покалечена, с рукой справился бы, тут другое. Страдаю от нетерпения. Чувствую, вижу глубже, чем могу передать на холсте,— неожиданно при-
Геннадий Николаев 169 знался он.— Но желание рисовать есть, все еще живет во мне. Хотя понимаю, что тут Бог мне недодал... ' В трюме катера на скорую руку я записал то, о чем говорил Тендряков на вершине холма. Художник должен учиться у природы, ее бесконечному терпению, ее умению удивлять, творить все новые и новые формы. И еще — исключительности! Ведь каждый миг неповторим, значит, исключителен! Природа — идеальный формалист. Именно форма вызывает чувства. И чтобы воздействовать на читателя, на зрителя, художник должен преувеличивать, искать в типичном исключительное. Да в искусстве типичное это и есть исключительное! Достоверность факта, разумеется, важна, но еще важнее — достоверность чувства! Я и не подозревал тогда, что там, на вершине холма, при мне, завершалась и крепла новая художественная концепция, которую позднее Тендряков изложит в своей фундаментальной работе «Плоть искусства». В тот вечер мы были гостями у старого охотника Николая Мунконовича Мунконова, у дедушки Николая, как его все звали на побережье. Нас угощали омулем на рожне, супом-лапшой из лосятины и медвежьей печенью в сметане. Медведь был убит еще весной, печень сохранялась в погребе на льду. Огромная шкура сушилась, распластанная на коряге во дворе. Всего на счету у Мунконова было более двухсот медведей, половина взята из берлог. Бывали сезоны, когда в неделю добывал по восемь-десять зверей. Случались и осечки, тогда приходилось схватываться врукопашную — и не раз! А сам — щуплень- кий, сухонький маломерок, глазки-щелки поблескивают хитростью и умом. Знал дедушка много охотничьих баек, но по-русски говорить был не мастер, стеснялся и лишь после долгих уговоров рассказал несколько. В тот вечер Тендряков был тих и задумчив, больше слушал, почти не говорил — тосковал по Наташе, которая по всем срокам должна была родить. Четвертый или пятый день без связи с Москвой — мучительная пытка для Тендрякова. К тому же простуда — и он, и я, и Цыден-Жап сипели и кашляли. Однако ритм поездки, программа не давали нам расслабляться, и все последующие дни, несмотря на простуду, Тендряков был, как всегда, бодр, напорист в разговорах, быстр в движениях. Поселок Давше, Ушканьи острова, возвращение в Усть-Баргузин и затем в Улан-Удэ на той же «Волге» прошли в бешеном темпе — нас подгонял Тендряков, рвавшийся к междугородной связи. В Улан-Удэ Тендряков первым делом кинулся к телефону — Москва, Москва, как там? Наконец, связь! Еле слышно — Тендряков кричит на весь почтамт: «Что? Что?! Не слышно!!!» Наконец, секундный прострел — «Наташа родила дочь! Машка! Наташа.,.» Оказывается, уже ночь, улицы пустынны, Тендряков идет вприпляску, выворачивая ноги, приседая и взмахивая руками. «Вологодская хабанера» — называла этот танец Наташа. Тендряков танцует на ночных улицах Улан-Удэ «вологодскую хабанеру». Наташа родила Машку, обе здоровы — Тендряков счастлив! Готов собрать чемоданчик и — на самолет, домой! Но... Днем нас ждал официальный обед — баран от Союза писателей, купленный вскладчину специально для Тендрякова и откармливаемый поочередно членами Союза писателей Бурятии. Что стало бы с несчастным животным, задержись мы еще хотя бы на день, трудно сказать, скорее всего испустил бы дух от голода, но мы примчались вовремя, и баран был зарезан и сварен в полном соответствии с национальными традициями. На этом пиршестве, проходившем на берегу мутной, почти пересохшей речушки под Улан-Удэ, во время шахматной паузы перед прощальным чаем, вдруг вспыхнула ссора между Цыден-Жапом и каким-то бурятским писателем, настроенным, мягко говоря, «слишком по-бурятски». Высокие градусы жары и пылкий темперамент спорщиков превратили ссору в драку, и Тендряков, бросив шахматы, не раздумывая, кинулся на выручку своего друга, который раза в два по габаритам и весу уступал противнику. Вслед за Тендряковым в драку ввязался и я. И хотя заработал в потасовке изрядный фонарь под глазом, испытал радость от совместной справедливой борьбы бок о бок с Тендряковым! Впрочем, справедливости ради надо сказать, что особенно развернуться супербуряту не дали, быстро утихомирили и, напоив чаем, увезли в город. Наши шахматные партии мы заканчивали при полном мире. Ночью мы вылетели в Иркутск. Самолет на Москву был через час. На прощанье, как бы заключая все наши разговоры о литературе, о моих первых опытах, Владимир Федорович сказал: «Пожалуй, впервые затрудняюсь сказать что-либо определенное. То, что прочитал, явно слабо, хотя что-то есть, а замыслы... синицы, их надо поймать. Скажу так: если можешь не писать — не пиши. Не можешь — пиши и присылай. Но тогда — не взыщи! Значит? — Он посмотрел пытливо, расхохотался: — Присылай!» Вечером я перечитал то, что с трепетом давал читать Тендрякову. Не дрогнув, разорвал и выбросил в корзину. Мой отпуск кончался — утром на завод. Я ехал по утреннему шоссе в Ангарск, и, хотя был измотан десятидневной гонкой с Тендряковым, подбитый глаз затек и болел, в душе росло странное светлое ощущение — чего-то небывалого, огромного, вторгшегося в мою жизнь, предчувствие грядущих перемен. И благодарность судьбе за встречу с Владимиром Федоровичем, за эту поездку по солнечному Байкалу, за открытие новых далей, за правду, которая хотя и горька, но столь целительна.
К 70-ЛЕТИЮ «ЗВЕЗДЫ» «ЗВЕЗДА» В ГОДЫ «БОЛЬШОГО ТЕРРОРА»: ХРОНИКА ЦЕНЗУРНЫХ РЕПРЕССИЙ (По секретным донесениям Ленгорлита и Главлита) В середине 1923 г. в Петроград был командирован видный деятель партии, занимавший тогда пост заведующего отделом печати Наркомата иностранных дел, Иван Михайлович Майский. Он получил ответственное задание — организовать выпуск «толстого» литературного журнала (после 1917 г. журнала такого типа в городе не было). С заданием он справился блестяще: уже в декабре 1923 г. (а не в январе следующего, как полагают) вышел в свет первый номер двухмесячника «Звезды». Хотя он и считался в течение первого года ответственным редактором, на самом деле И. М. Майский в начале 1924 г. был отозван в Москву и благополучно приступил к своей очень успешной дипломатической деятельности. Первая книжка журнала сразу же привлекла к себе внимание читающей публики. В ней увидели свет рассказы А. Н. Толстого, стихи эмигрировавшего уже к этому времени В. Ходасевича, О. Мандельштама и других крупных прозаиков и поэтов. С 1925 г. редколлегию возглавляет Г. Е. Горбачев, талантливый критик, погибший в годы «Большого террора». Журнал явно делает ставку на подлинных мастеров словесного искусства, тех, в основном, которых в 20-е годы называли «попутчиками». Достаточно назвать именае Борис Пильняк, Юрий Тынянов, Ольга Форш, Леонид Леонов, Вениамин Каверин; из поэтов — Осип Мандельштам, Константин Вагинов, Николай Заболоцкий, Николай Клюев и другие. Главная тема журнала: интеллигенция и революция. Журнал не раз становился жертвой зубодробительной рапповской критики. Л. А. Скворцов, автор раздела, посвященного «Звезде», в «Очерках истории советской журналистики» (М., «Наука», 1968, с. 389), в общем, справедливо, хотя и с неким оттенком осуждения, констатирует, говоря о «Звезде» начала 30-х годов: «...следует отметить известный консерватизм журнала в освоении новой, остросовремеппой тематики. „Звезда" всегда стояла несколько в стороне от того, что называли тогда „магистральными темами эпохи"». На самом деле, даже после «года великого перелома» (или «перешиба», как его иногда называют), 1929-го, редакция журнала стремилась хоть как-то сохранить прежний высокий художественный и интеллектуальный уровень своих публикаций; она в начавшееся жестокое время старалась предоставить страницы для гонимых и преследуемых авторов. Вот это, прежде всего, и вызвало град цензурных репрессий, посыпавшийся на «Звезду» в 30-е годы. Разгром журнала, как будет видно из дальнейшей публикации, начался не в 1946 г., когда появились пресловутое постановление ЦК ВКП(б) «О журналах „Звезда44 и „Ленинград44» и доклад Жданова на эту тему, но гораздо раньше. Хотя наша публикация посвящена в основном эпохе «Большого террора» — 30-м годам, начнем ее с 1926 г., с эпохи нэпа, которую Анна Ахматова считала «относительно вегетарианской». Все, впрочем, зависит от точки отсчета, она кажется таковой лишь в сравнении с наступившими затем годами невиданного тотального террора... Но и тогда уже верховное цензурное судилище — Главлит, созданный 6 июня 1922 г. и прекративший свое существование совсем недавно, уже начал жестоко контролировать печать. Обнаруженные документы Главлита и Ленгорлита, снабженные неизменным грифом «секретно», хранятся в Центральном государственном архиве литературы и искусства в С.-Петербурге (далее: ЦГАЛИ (СПб.) ) и Центральном государственном архиве историко-политических документов (прежний Партархив), (далее: ЦГА ИПД). Говоря о замученной литературе и уничтоженных писателях, Роман Гуль в статье «Писатель и цензура в СССР» писал в 1938 г. в парижском журнале «Современные
К 70-летию «Звезды» 171 записки»: «Об этом надо писать книгу, но только тогда, когда вскроются все архивы НКВД, Отдела пропаганды, Главлита. И это будет одна из самых страшных книг» *. Сейчас наконец такая возможность постепенно представляется, и пусть наша публикация станет материалом к будущему полному мартирологу убитых режимом произведений русской (и не только русской!) литературы XX века. ГОД 1926-й Российская Коммунистическая В Ленотгиз. партия (большевиков) Тов. Гефту Ленинград, 17 мая 1926 г. Агитотдел Л (енинградского) К(омитета) просит сообщить фамилию товарища, выделенного Вами в редакционную коллегию журнала «Звезда». Зам. зав. Агитотделом (Петровский) 1 Лично. «Секретно». Редактору журнала «Звезда» тов. Горбачеву Редактору журнала «Красная новь» тов. Воропскому Прошу Вас снять Пильняка из списка сотрудников «Звезды» и «Красной нови». О выполнении этого предложения прошу меня известить. Зав. ГИЗом (Г. Бройдо) 2 (ЦГАЛИ (СПб.). Ф. 35, оп. 3, д. 78, лл. 5, 9) 1 До конца 20-х годов журнал находился в подчинении Ленинградского отделения Гос. издательства РСФСР (Ленгосиздата). Идеологические партийные пнстанции с самого пачала стремились подчинять своему влиянию все издательства и периодические издания. Так, уже в 1923 г. всем местным отделениям Главлита было поручено строго проконтролировать циркулярное указание № 9 ЦК РКП (б): «Проверить состав заведующих издательствами и редакторов. Установить общее правило, чтобы во главе издательства и в качестве ответственных редакторов периодических изданий были коммунисты с необходимым стажем» (ЦГАЛИ (СПб.). Ф. 31, оп. 2, д. 9, л. 170) 2 Горбачев Г. Е. (1897—1942) — видный литературный критик п литературовед, ответственный редактор «Звезды» в это время. Репрессирован в 1937 г. Реабилитирован посмертпо. Воронений А. К (1884—1943) — крупнейший критик п историк литературы. Та же самая судьба. Это предписание возникло в связи с известным скандалом, вызванным публикацией в майской книжке «Нового мира» «Повести непогашенной лупы» Бориса Пильняка. 27 мая 1926 г. по всем цензурным инстанциям был разослан следующий циркуляр Главлита: «„Секретно". Предлагается вам впредь до особого распоряжения не допускать помещения произведений Б. Пильняка в толстых партийно- советских журналах и сборниках и вычеркивать фамилию названного писателя из списка сотрудников этих журналов. Начальник Главлита (Лебедев-Полянский)» (ЦГАЛИ (СПб.). Ф. 31, оп. 2, д. 31, л. 97). Борис Пильняк сотрудничал в «Звезде» и неизменно до этого времени выставлялся в анонсе виднейших авторов. ГОД 1929-й Главлит. «Секретно». Москва. 8 апреля 1929 г. , В Ленобллит. Тов. Энгелю В № 1 журнала «Звезда», издаваемом ГИЗом (выпускается в Ленинграде), помещена повесть Вяч. Шишкова «Дикольче». Повесть эта дважды уже запрещалась Главлитом, и помещение ее в печати, как вредной в политико-идеологическом отношении, недо- * Гуль Р. Одвуконь. Советская и эмигрантская литература. Нью-Йорк, «Мосты», 1973, с. 196.
472 К 70-летию «Звезды» пустимо. Предупреждаем Вас, что эта повесть не должна перепечатываться. Вообще, .произведения такого рода не следует разрешать к печати. Зав. Главлитом (Лебедев-Полянский) Зав. Русским отделом (Стуков) х (ЦГАЛИ (СПб.) Ф. 281, оп. 1, д. 34, л. 146) 1 Жизнь и настроения крестьян деревни Длинные поленья, изображенные писателем, вступили в противоречие с идеологическими установками в «год великого перелома» и курсом на «сплошную коллективизацию». Название повести вызвано вывеской «ДИКОЛЬЧЕ», написанной маляром по заказу чудака-крестьянина Д. И. КОЛЬЧЕногова, никогда ничем не торговавшего, но вывесившего ее над своей избой. Односельчане прозвали его «Дикольчеем». В дальнейшем в собрания сочинений писателя пе включалась. ГОД 1932-й «(...) На производственном совещании критиков от 25 января 1932 г. тов. Кирпотин 1 констатировал тот факт, что наши журналы еще не стали центрами, которые бы объединяли и руководили идейно-художественным воспитанием писателя и читателя. По отношению к ленинградским журналам это замечание больше всего касается «Перелома» (ныне закрытого) 2 и «Звезды». Если первый еще пытался как-то планомерно руководить пролетарско-колхозной литературной общественностью, борясь за линию партии, за ее конкретные очередные задачи в области колхозного строительства, то по отношению к «Звезде» и этого нельзя сказать (...) За истекший квартал вышло с опозданием три номера «Звезды» (3,4, 5) (...) В поэме П. Кухтина «Последние казаки» изображена борьба двух старых казаков — деда Михея и деда Фомы — с куркулями, атаманом и белогвардейцами, которая дана без связи со станичной беднотой и партийно-комсомольскими организациями и тем самым не дает правдивого отображения классовой борьбы в станице в период Гражданской войны и после революции... Также слабо стихотворение М. Журавлева «Агитатор ревкома». Между прочим, этот агитатор ревкома почему-то носит бандитское прозвище — Колька Рябой: И сам этой бурей влекомый, Рожденный щербатой избой, Он шел агитатор Ревкома По прозвищу Колька Рябой... Отрывок из романа «1919» — «Джо Вильяме» Дос Пассоса 4 — рисует шовинистическую горячку 10-х годов американских буржуа, благодушествующих на прибылях от военных поставок воюющим странам. Как и в предыдущих своих произведениях («42-я параллель», «Манхеттен»), автор не преодолел своего пацифизма, хотя в этом произведении и начинается его изживание. «Якобинский заквас» О. Форш (отрывок из романа) 5 изображает быт студенческой колонии русской дворянской молодежи, посланной Екатериной II в Лейпцигский университет, чтобы «потом употребить их возможно с наибольшим профитом в пользу отечества». Основная мысль романа — показать, откуда явился «якобинский заквас». Однако в приведенном отрывке лейпцигская среда Радищева и тени не дает «якобинских дрожжей», которые отразились в якобинском мировоззрении Радищева. Отрывок дает картины г. Лейпцига XVIII в., быт бюргеров и студентов в плане исторической занятности (своеобразная историческая экзотика) для современного читателя (...) Отдел критики и библиографии в журнале «Звезда» носит бессистемный, случайный, отвлеченно академический характер (например, статьи Миллер-Будницкой в JM° 2 о Каверине и в «Ns 5 о Пастернаке), или стоят на низком политическом уровне (...) Наиболее четкую партийную линию в критике проводит один т. Кирпотин в своих статьях о творчестве Л. Леонова (№ 1) и о задачах критики в связи с письмом тов. Сталина (№ 3) 6. Этими статьями и исчерпывается всё положительное критико-библиографиче- ского отдела «Звезды». Отсюда вывод: отдел критики должен быть расширен и укомплектован партийно-выдержанными кадрами и коммунистами-практиками (...) Последнее постановление ЦК от 23 апреля 1932 г. 7 открывает громадные перспективы развития творческого соревнования писателей, обеспечивая создание высокохудожественных произведений, приближающих литераторов к выполнению лозунга партии о создании «Магнитостроев литературы». Однако, наши журналы стоят в стороне от этого дела, все еще не перестроились согласно последнему решению партии. Журналы тормозят, а не содействуют творческой перестройке и идейно-художественному росту советских писателей, активно создающих литературу, стоящую на уровне
К 70-летию «Звезды» 173 современных задач социалистического строительства. В общем, надо признать, что журналы еще не реализовали улучшением своей художественной продукции историческое решение ЦК от 23 апреля, составляющее новый этап развития советской социалистической литературы. «Встречного промфинплана» художественной продукции журналы еще не организовали в ответ на это решение». (Ленобллит. Литературно-художественная группа. «Обзор положения на ленинградском литературном фронте за II квартал 1932 г.». Л., 1932 г. Гриф: «Не подлежит оглашению» Тираж 75 экз.) 1 Кирпотин В. #. (род. в 1898) — литературный критик и публицист, в это время зав. сектором художественной литературы ЦК ВКП(б) и одновременно (1932—1934) секретарь Оргкомитета по созданию Союза писателей СССР. В 30-е годы сыграл зловещую роль в судьбах многих русских писателей. Все его статьи в различных партийных и литературных изданиях считались «руководящими ». 2 «Перелом» — литературный журнал Ленинградского отделения Российского объединения пролетарско-колхозных писателей (группа «Перелом»), выходивший с 1930 по май/июнь 1932 гг. В том же «Обзоре...» Ленгорлита о нем говорится: «...Если мы вспомним, что в йедавнее время «Перелом» своими критическими статьями был рупором троцкистских контрабандистов (Горбачев и др.), то вполне станет ясным, что при таком низком идейно-политическом уровне критического отдела «Перелом» потенциально мог и в дальнейшем быть рупором правооппортуниститеской или троцкистской критики. Поэтому прекращение этого журнала приходится признать вполне целесообразным и своевременным». 3 Сведений о Я. Кухтине и А/. Журавлеве найти, к сожалению, не удалось, если не считать, что первый выпустил в 1934 г. в Ленинграде роман «Гвардейцы», а второй — известен как автор ряда стихотворений, напечатанных в указ. выше журнале «Перелом». 4 Дос Пассос (1896—1970) — известный американский писатель, в 30-е годы часто переводившийся и печатавшийся в СССР, особенно в журнале «Интернациональная литература». 5 «Якобинский заквас» — первая часть трилогии Ольги Форш «Радищев». 6 Статьи В. Я. Кирпотина «От попутничества к союзничеству» и «Письмо т. Сталина и задачи борьбы за ленинизм в литературоведении и критике. Доклад на совещании РАПП 25 января 1931 г.» (по поводу письма Сталина в журнал «Пролетарская революция» в 1930 г.), положившие начало разнузданной кампании в печати против писателей-«попутчиков», «формалистов» и т. д. 7 Постановление ЦК «О перестройке литературно-художественных организаций», согласно которому были ликвидированы все литературные группы и объединения с предписанием создать «единый союз советских писателей с коммунистической фракцией в нем», что и состоялось в 1934 г. ГОД 1933-й Из «Отчета Леноблгорлита за июнь 1933 г.»: «В своей работе политредакторы (так в то время назывались цензоры.— А. В.) памятуют, что мы в новых условиях имеем новые формы классовой борьбы, классовый враг проникает в типографии, редакции журналов и газет, и там, всячески маскируясь, часто протаскивает на страницы печати враждебные взгляды и установки. Отсюда перед политредакторами Леноблгорлита со всей остротой был поставлен вопрос о дальнейшем повышении большевистской бдительности, о повышении общего теоретического уровня политредакторов». (ЦГАЛИ (СПб.). Ф. 281, оп. 1, д. 43, л. 289). Главлит. «Срочно». «Секретно». 20 марта 1933 г. В Леноблгорлит Обращаем Ваше внимание на напечатанный в «Звезде» роман Ольги Форш «Символисты»; судя по отрывку, вещь эта напоминает «Сумасшедший корабль» и содержит элементы искажения советской действительности *. Вообще считаем целесообразным политконтроль произведений крупных писателей проводить непосредственно в Обллите, дабы обеспечить от возможных ошибок предварительного контроля (в том числе и в сторону перегибов) 2. Это мероприятие целесообразно перенести и на отдельные издания. О принятых мерах сообщите нам. Просим выслать Главлиту дублеты рукописей новых произведений Форш, Федина и Слонимского, если таковые уже сданы в соответствующие издательства. (От руки: Никому этого не сообщать) Начальник Главлита (В. Волин) 3
174 К 70-летию «Звезды» Из «Сводки работы Леноблгорлита за апрель 1933 г,»: «Последующий контроль. Задержан ряд журналов. «Звезда», № 2—3 задержан из-за помещенной в журнале поэмы Н. Заболоцкого «Торжество земледелия», крайне путаного в идеологическом отношении произведения, главный герой которого — «солдат», организующий колхоз, причем ликвидация кулачества в этом колхозе изображена в тонах, вызывающих не ненависть, а жалость к кулаку. Поэтому предложено переделать» 4. (ЦГАЛИ (СПб.). Ф. 281, оп. 1, д. 43, л. 172). Леноблгорлит. Начальнику Главлита тов. Волину. 28 августа 1933 г. «Секретно»» На Ваш запрос о появлении в журнале «Звезда» поэмы Заболотского (так в тексте.— А, Б.) «Торжество земледелия» сообщаю следующее: По возвращении из Москвы, когда в беседе с Вами была установлена принципиальная линия в отношении «творчества» Заболоцкого, я застал вышедший из печати 2—3 номер «Звезды», в котором оказалась помещенной поэма «Торжество земледелия». Факт помещения этой поэмы в журнале объясняется недостаточной бдительностью полит- редактора предварительного контроля тов. Чевычелова. Получив сигнал о помещении этой поэмы из Культпропа Горкома, я обратился к тт. Резунову и Мартынову с вопросом, как поступить с тиражом журнала. Весь отпечатанный тираж был в этот момент нами задержан своевременно в типографии. После длительного обсуждения этого вопроса, при котором мною выдвигалось предложение об изъятии всей поэмы в целом, решено было сделать в поэме купюры наиболее одиозных мест (глава о «кулаке», называвшаяся в первоначальном варианте «Изгнанник»). Принятое решение было проведено в жизнь.♦ Сообщая положение вещей с появлением в печати поэмы Заболоцкого, считаю необходимым заявить, что выпуск в свет поэмы в измененном только виде, как результат переговоров с руководящими работниками Культпропа Горкома, ни в коей мере не снимает с меня ответственности за появление этой враждебной поэмы на страницах журнала «Звезда», так как будучи последователен до конца я,~несомненно, мог бы настоять на изъятии поэмы в целом . Начальник Леноблгорлита (Орлов) Из «Отчета Леноблгорлита за июнь 1933 г.». Раздел «Оперативное руководство работой предварительного контроля»: «(...) В № 6 «Звезды» сняты стихи Н. Олейникова и вводная статья к ним. Мотивы снятия — некритическая подача произведений Олейникова, сатирическая направленность которых неясна и недоходчива до широкой читательской массы. Весьма спорным является самый метод Олейникова, создающего свои произведения от имени некоего «Технорука Н. И.», эстетствующего мещанина и доморощенного поэта, в лице которо-* го Олейников якобы высмеивает буржуазный эстетизм и самые различные направления современной -западноевропейской и прошлой поэзии. В действительности, вместо того чтобы стать такой всеобъемлющей сатирой, произведения Олейникова имеют тенденцию превратиться в платформу, с которой эстетствующий мещанин всерьез будет преподносить нашей читательской аудитории свои пошлые и плоские «творения». Снятие этих вещей (кстати сказать, принятых и одобренных единогласно всей редколлегией «Звезды») встретило резкий отпор со стороны руководства журналом и нашло довольно интенсивный отклик в писательской среде, частично воспринявшей это снятие как некий «развал творчества» 6. Из этого же номера «Звезды» были сняты три стихотворения Мандельштама. Однако, ввиду того, что со всеми снятиями весьма резко встал вопрос о дальнейшей работе Н. С. Тихонова в качестве одного из руководителей журнала 7, было решено ограничиться снятием одного, наиболее реакционного по содержанию стихотворения «К немецкой речи». Уже во время печатания журнала, когда был опубликован в «Литературной газете» обзор «Звезды», редакция журнала сама сняла и остальные два стихотворения Мандельштама 8. Несколько вычерков сделано в новом произведении Зощенко «Возвращенная молодость» (тот же № 6 «Звезды») — в тех местах, где автор пытается весьма наивно проводить параллель между капитализмом и социализмом 9. Составлен для ЛК ВКП(б) обзор журнала «Звезда» за первое полугодие 1933 г.,
К 70-летию «Звезды» 175 сигнализирующий о неблагополучном положении с руководством этого журнала, ставшего прибежищем формалистов и не отражающего на своих страницах за последние месяцы советской действительности», (ЦГАЛИ (СПб.). Ф. 281, оп. 1, д. 43, лл. 271, 288-289). 1 Роман О. Форш «Символисты» (позднее выходил под названием «Ворон»), так же, как и «Сумасшедший корабль», с большой точностью воссоздает быт петроградской художественной интеллигенции первых двух десятилетий XX века. Последний роман посвящен жизни знаменитого «Диска» — «Дома искусств» в Петрограде 1918—1920 гг. и его обитателям. 2 С конца 20-х годов так называемые «уполномоченные Горлита» работали непосредственно в издательствах и редакциях журналов, и газет. Такая «оторванность» от руководства порождала, с точки зрения последнего, много «политических ошибок и просчетов». Характерно, что творчество именно «крупных писателей» (читай — «попутчиков») вызывало наибольшие опасения, поэтому и велено было цензуровать их произведения в самом Горлите и, более того, дублировать предварительный контроль в Москве, в Главлите. 3 Волин Б. М. (наст, фамилия Фрадкин) (1886—1957) — видный партийный деятель, член редколлегии «Правды» с 1918 г., в 1931 — 1935 гг. начальник Главлита. Выразительную характеристику дает ему русский писатель-эмигрант Роман Гуль в статье 1938 г. «Писатель и цензура в СССР» (Гуль Р. Одвуконь. Советская и эмигрантская литература. Нью-Йорк, «Мост», 1973, с. 173) 4 Н. А. Заболоцкий, активно сотрудничавший в «Звезде», отрывок из поэмы «Торжество земледелия» напечатал впервые в № 10 за 1929 г., а затем полностью в № 2—3 за 1933-й. В связи с ее появлением в газетах разразилась кампания травли Заболоцкого. В. Ермилов в «Правде» (21 августа 1933 г.) в статье «Юродствующая поэзия и поэзия миллионов» характеризовал ее как «клевету на колхозное движение и проповедь кулацкой идеологии». Вместе с потаенными цензурными циркулярами такие статьи остановили выход уже набранной книги стихов Заболоцкого, которая должна была выйти в свет в Ленинграде в 1933 г. 5 Этот документ, который не был известен комментаторам книг поэта и исследователям его творчества, проливает свет на обстоятельства появления «Торжества земледелия» в «Звезде». Обратим внимание на то, что судьба поэмы, как и в других случаях, решалась в идеологических структурах партии, которым полностью подчинялись цензурные органы. Контролеров возмутило не столько содержание, сколько необычная поэтика, сама форма «Торжества земледелия» Павел Антокольский точно заметил по этому поводу: «Сейчас легко понять (хотя это совсем не весело), отчего поэма Заболоцкого «Торжество земледелия» была встречена в штыки в начале 30-х годов, отчего прямая патетика поэмы, ее утверждающая сила была принята за издевательскую пародию. Ведь это был не единственный случай. Новизна формы выражения всегда отталкивает от себя людей с косыми взглядами и косным мышлением» (Антокольский П. «Сколько зим и лет» (Воспоминания о Н. А. Заболоцком. М., 1984, с. 200). 6 Как известно, «обэриуты» (Даниил Хармс, Александр Введенский и другие — формально Олейников в ОБЭРИУ не входил), за редчайшими исключениями, не увидели при жизни своих опубликованных «взрослых» произведений. Олейникову, скажем, удалось напечатать только три таких стихотворения, все остальное — детские книги. Мотивы запрещения авангардной поэзии так же, как»и в предыдущем случае, лежат в плоскости неприятия «людьми с косыми взглядами» новой поэтики. Наступающий социалистический реализм требовал не только единообразия содержания («единомыслия»), но и единообразия формы. Подробнее см.: Олейников Н. «Пучина страстей» Стихотворения и поэмы. Вступ. ст. Л. Я. Гинзбург и А. Н. Олейникова. Л., 1991; «Ванна Архимеда» Сост. и вступ. ст. А. А. Александрова. Л., 1991 7 Я. С. Тихонов в 20—30-е годы играл в журнале виднейшую роль, хотя и не занимал официально пост главного редактора. В отдельные годы — заместитель ответственного редактора «Звезды». 8 О. Э. Мандельштам начал печататься в «Звезде» со второго номера журнала в 1924 г. (переводы из Огюста Барбье). В 1927 г. (№ 8) напечатал стихотворение «Я буду метаться по табору улицы темной...», заканчивающееся такими пронзительными и провидческими строками: И только и свету, что в звездной колючей неправде, А жизнь проплывет театрального капора пеной; И некому молвить. «По табору улицы темной...» Не оставила «Звезда» поэта и в начале 30-х годов, когда над ним начали сгущаться тучи и, кроме небольших подборок в «Новом мире» и «Литературной газете» в 1932 г., он ничего опубликовать не мог. В 1931 г. (№ 4) публикуется его стихотворение «С миром державным я был лишь ребячески связан...», в пятом номере «Звезды» за 1933 г. появляется его замечательная проза «Путешествие в Армению» — это было последнее, что увидел в печати поэт до своей трагической кончины. 30 августа 1933 г. в «Правде» появилась разгромная статья критика С. Розенталя, назвавшего Мандельштама «великодержавным шовинистом» (!), который в своем очерке «хвалит экзотику Армении, ее рабское прошлое, ибо о настоящем не писал ни строки Мандельштам». В ноябре 1933 г Мандельштам написал обличительное стихотворение о Сталине («Мы живем, под собою не чуя страны...»), а дальше путь известен: арест — ссылка в Чердынь и Воронеж — второй арест — лагерь — смерть...
176 К 70-летию «Звезды» 9 Имеются, очевидно, в виду «наивные» доводы старого профессора-астронома, который в разговоре со своей дочерью-комсомолкой, находя, что у социализма есть преимущества перед капитализмом, считает все же первый слишком уж «уравнительным»: он за социализм, но «против равенства». Другие цензурные документы свидетельствуют, что и до 1946 г. М. М. Зощенко неоднократно подвергался репрессиям со стороны местного Горлита и Главлита в Москве. ГОД 1935-й Ленгорлит «Секретно». 23 января 1935 г. В Главлит. В Обком ВКП (б). Сообщаем о неблагополучном положении с редакционным аппаратом журнала «Звезда». Ответственный редактор журнала т. Белицкий х и зам. ответственного редактора Тихонов, в силу своей перегруженности, не уделяют достаточного внимания журналу. В ряде последних номеров журнала допускаются политически ошибочные места в произведениях или целые произведения. Поэтому Горлит ставит перед Вами вопрос о необходимости укрепления редколлегии журнала «Звезда». Начальник Ленгорлита (Кочергин) Из «Отчета о работе сектора художественной литературы Ленгорлита за III квартал 1935 г.»: «В журнале «Звезда» (№6) политредактор А. Семенов заметил опечатку в заголовке записок Лескова. Заголовок этот был напечатан так — «О вреде от чтения советских книг, быв.аемом для многих». Эта опечатка имеет определенный политический смысл, поэтому слово «советских» было исправлено в том виде, в каком оно должно быть, т. е. „светских"». «<...) Среди задержаний наиболее существенного материала (далее идет перечень «задержаний» в ленинградских газетах и журналах,— А. Б.) следует отметить цикл стихотворений Киплинга (см. приложение), предназначенных для печатания в журнале «Звезда»,— недопустимых по своему реакционному, идеалистическому характеру, пропагандирующих колонизаторскую прогрессивную (так! — А. Б.) деятельность капитализма. Стихотворение «Рустам-Бег» описывает, как этот раджа края Колазай допускает англичан к колонизаторству и цивилизации страны (...) Построены больницы, водопровод, объявлены налоги — вот эффект колонизаторства. Но потом, разочаровавшись в новом курсе, раджа возвращается к старым установкам: ...Бег закрыл водопровод... Все налоги в десять раз увеличил он, затем Госпиталь — его приказ — превратил в большой гарем».2 (Все три документа хранятся в бывшец Ленинградском партархиве — ЦГА ИПД. Ф. 24, оп. 2В (секретная), д. 1015, лл. 59, 100, 104). - Из «Сводки задержаний и конфискаций Ленгорлита с 20 по 30/XI —35 г.»: «(...) Журнал «Звезда» — стихотворение «Бессонница» Чаренца. Редактор — тов. Белицкий. Верстка. Мотивы: в небольшом стихотворении, символизирующем бессонницу, автор выражает настроения безысходного пессимизма. Ему представляется стук копыт по мостовой, «угрожающий и жуткий». Кругом мрак, смерть — так заканчивает он стихотворение. Такое стихотворение особенно неуместно в номере, посвященном юбилею существования Закавказских Республик» 3. (Там же, д. 1016, л. 10). 1 Белицкий Г. Е. (1905—1938) — публицист и драматург, в это время — ответственный редак-
К 70-летию «Звезды» 177 тор «Звезды» и газеты «Литературный Ленинград». В 1938 г. репрессирован и сразу же расстрелян. 2 В приложении приводятся полностью тексты стихотворений Киплинга, которые в «Звезде» так и не появились: «Рустам-Бег», «В неолитическом веке», «Старинная песня», «Сказание об Анге» и «Сион». Примечательно, что в «Избранные стихотворения» поэта, вышедшие в 1936 г. в Ленинграде (в основном переводы А. Оношкович-Яцыны), именно «Рустам-Бег» не вошел, хотя остальные напечатаны. Не менее интересно, что в том серии «Библиотека всемирной литературы», посвященный Киплингу и Уайльду (М., 1973), из пяти «криминальных» стихотворений помещено только одно (под названием «Самая старая песня»). 3 Егише Чаренц (настоящая фамилия Согомонян) (1897 — 1937) — выдающийся армянский поэт, его книги десятки раз издавались на армянском языке и в русских переводах, в том числе Анны Ахматовой и Арсения Тарковского (см.: Стихотворения и поэмы. Серия «Библиотека поэта». Л., 1973). Репрессирован в 1937 г. Погиб в лагере. В ноябрьской книжке «Звезды» опубликован цикл стихотворений современных армянских поэтов, среди них — одно стихотворение Чаренца; «Бессонница», естественно, не вошла. Вот оно в переводе М. Павловой: Грохочут, грохочут, грохочут копыта, Незримая конница тьмою укрыта, Бьют землю подковы, земле не заснуть, Бескрайняя ночь, нескончаемый путь... Грохочут, грохочут, грохочут копыта, Бьют землю подковы, земля вся изрыта, И вот уже бьют мне подковы в висок. О, мир непонятный, как смерти порог. (См. указ. выше изд., с. 243.) Понятно, что такое стихотворение как «несозвучное» эпохе, требовавшей от художника безудержного и безоглядного оптимизма, не могло появиться тогда в печати, хотя и написано оно было в 1919 г. Приведем попутно еще один цензурный эпизод, касающийся Чаренца. В «Сводке № 1 (23) важнейших изъятий и задержаний, произведенных органами Главлита», вышедшей с обычным грифом «Секретно» 1 марта 1937 г. (она была прислана в Ленинград «т. Жданову, как секретарю ЦК ВКП(б)») фигурирует свыше ста различных изданий, в том числе Егише Чаренца. В сводке говорится: «В книге армянского поэта Егиша Чаренца «Книга пути» на армянском языке, вышедшей в свет в 1933 г. в Ереване, помещено стихотворение под заглавием «Завет». В этом стихотворении на стр. 269—270 стоящие после начальных букв вторые малые буквы составляют, если прочитать сверху вниз (от начала до конца стихотворения), следующий националистический лозунг: «Эй, армянский народ, твое единственное спасение в твоей коллективной (объединенной) силе».— Послана телеграмма Главлиту Армении об изъятии книги» (ЦГА ИПД. Ф. 24, оп. 2В (секретная), д. 2295, л. 149). Маниакальная бдительность цензоров в 1937 г. доведена была, как мы видим, до предела: стали читать «вертикально» не только первые заглавные буквы стихотворных строк (так называемый акростих), но и «вторые малые». В указ. выше издании в серии «Библиотека поэта» это стихотворение вошло под названием «Семь залетов грядущего», но, естественно, «криминал» в русском переводе отсутствует. ГОД 1937-й Из «Сводки важнейших вычерков и конфискаций Ленгорлита с 10 по 20 октября 1937 г.». Нарушения политическо-идеологического характера, обнаруженные на предварительном контроле: «„Звезда". № 11. В номере была статья проф. А. Г. Фомина «Издание произведений русских писателей в 1919—1937 гг.». Автор приводит странную таблицу выпущенных русских писателей-классиков по годам. Он дает не тиражи выпущенных книг, а издания. Он не комментирует цифры и не дает тут же справок о том, что было выпущено по этим годам кроме классиков и, таким образом, не устанавливает некоторой зависимости издания классиков и современной русской литературы. Но и помимо всего прочего, самая таблица просто неверна и подозрительна. Так, в 1918 г. было 407 изданий. Затем идут тяжелые для страны годы — 1920 и 1921-й и количество изданий падает до 85 и 53. А дальше расцвет: 1927 г.— 258 изданий, 1928-й — 342... Казалось бы, в последующие годы рост должен быть еще большим. Но вместо этого к концу первой пятилетки кривая снова летит вниз, к уровню 1920—1921 гг.: 1931-й — 84 издания, 1932-й —- 69. Даже в 1936 г. кривая изданий оказывается ниже уровня 1927 — 1928 гг.— 225 изданий. Редакция журнала объяснить такую таблицу не смогла. Приняты меры: статья из номера журнала изъята 1». (ЦГА ИПД. Ф. 24, оп. 2В (секретная), д. 2297, л. 170). 7 «Звезда» №11
178 К 70-летию «Звезды» Из такой же сводки с 20 октября по 1 ноября 1937 г.: «Журнал «Звезда». Снято стихотворение «Песня торжества» Ильяса Джансугурова. Автор арестован. Снято по внешне-политическим (!) мотивам» 2. (Там же. Д. 2294, л. 30). 1 Фомин А. Г. (1887—1939) — один "из виднейших русских книговедов и библиографов. Ста* тистические выкладки, приведенные цензурой, все же через год увидели свет в печати — в малотиражных и сугубо академических «Ученых записках Ленингр. гос. пед. ин-та им. М. Н. Покровского» (факультет языка и литературы, вып. 1, 1938, с. 161 — 173) — в статье А. Г. Фомина «Обзор вышедших после Великой Октябрьской социалистической революции изданий произведений дореволюционных писателей» (см.: А. Г. Фомин. Избранное. Сост., вступ. ст. и примеч. М. Д. Эль- зона. М., 1975, с. 140—156). Цензор, однако, путает — быть может, с нарочитой, специальной целью, относя приводимые ученым цифры исключительно к изданиям русских классиков: на самом деле Фомин дает сведения об общем количестве изданий дореволюционных русских писателей по годам, выделяя внутри издания классических произведений. Например, в 1918 г. вышло 407 изданий, из них классических произведений — 194, и т. д. Но важна цензурная установка того времени: по мере «продвижения вперед» должен наблюдаться только «рост», хотя бы это и противоречило реальности. 2 Джансугуров Ильяс (1894—1937) •— один из виднейших пореволюционных казахских поэтов. Арестован и расстрелян в 1937 г. Как свидетельствуют другие документы Главлита, по «внешнеполитическим мотивам», то есть в связи с арестом авторов, из уже сверстанных книг, журналов и газет в 1937 — 1938 гг. спешно была изъята масса произведений. ГОД 1938-й «Сводка важнейших вычерков и конфискаций Ленгорлита с 10 по 31 декабря 1937 г.» Нарушения политико-идеологического характера: «„Звезда". № 1. 1938 г. Цензор Семенов. В романе «Горная дорога» Бвг. Федорова сделано 26 исправлений и вычерков, идущих в плане вытравления элементов объективистского показа (обратим внимание на неподражаемую стилистику цензурного творчества! — А. Б.) белоказачества во главе с Дутовым» 1. Из такой же сводки с 20 по 30 сентября 1938 г.: «Глеб Алехин. Неуч. Повесть. «Звезда», № 10 и отдельное изд. в Ленгослитиздате. Цензор Чернышев. Предварительный контроль. В повести есть следующий эпизод: группа молодежи, изучающая философские работы Ленина, написала все непонятные слова на отдельных листочках (дабы проверить их по словарю). В дальнейшем это натолкнуло на устройство «философских карт»: «Мы достали с карточного завода колоду пустышек и сочинили сорок карт-категорий и одну Акульку, которую окрестили «Метафизикой». Акулька не раскрывалась: кто оставался с ней — оставался метафизиком. А кто наберет карты — признаки материи: «Вечность», «Объективность», «Бесконечность», «Всеобщность», «Первичность», тот получает выигрышные очки. Свободный охотно расписал нам карты портретами философов: «Материя» — Фейербах, «Дух» — Гегель, «Субъект» — Беркли и т. д. Игра художнику понравилась. Донат с Еленой тоже одобрили. Братья Ивановы и Газета сначала испугались «Философских карт», но к концу вечера можно было слышать: „Гошка, подкинь объективность".— „Крой вечностью".— „Ходи Гегелем4*.— „Не загибай субъекта"». По-настоящему эта вульгаризация и опошление изучения Ленина в повести не критикуется... в ней содержится ряд пошлых, политически вредных мест. Принятые меры: весь эпизод с картами снят» . (Там же, д. 2863, л. 65) Леноблгорлит. В Особый сектор Обкома ВКП(б). «Секретно». На совещании редакторов журналов, сотрудников редакций и представителей Союза писателей в начале января (1939 г.) было указано тов. Семенову — редактору журнала
К 70-летию «Звезды» 179 «Звезда» — на необходимость тщательного отбора повестей и романов. На этом же совещании была подробно разобрана повесть Гл. Алехина «Неуч», роман Евг. Федорова «Горная дорога». Гнилая практика редакторской скидки на молодость писателя, на его малую опытность приводила иногда к таким тяжелым цензурным операциям, как снятие целого произведения. Так, цензурой был снят очерк Инге «Избиратели» 3, написанный автором на актуальную тему выборов в Верховный Совет. Вторым недостатком работы редакции «Звезды» было отсутствие политической остроты в подходе к произведениям авторов. Редакция совершенно отстранилась от политического воспитания и руководства авторами. Начальник Литературно-художественного сектора Ленгорлита {Борисов) (Там же, д. 2863, л. 99). Главлит. Москва. «Секретно». Ленинградский Горком 4 января 1939 г. ВКП(б). Тов. Кузнецову А. А.* Политконтроль над художественной литературой со стороны Леноблгорлита находится на крайне низком уровне. Так, например, за последние 8 месяцев нам удалось установить, что Леноблгорлитом пропущен в печать ряд следующих политически вредных произведений: журнал «Звезда» — №№ 4 и 5. Напечатана повесть Ф. Князева «Прииск в тайге». Изображая различные виды вредительства на золотом прииске в 1935 г., автор «сумел» разглядеть в качестве вредителей, шпионов и диверсантов... исключительно бывших белогвардейцев и кулаков, ни словом не упомянув о фашистских выродках из банды троцкистов-бухаринцев. Это произведение делает попытку показать непричастность троцкистско-бухаринских двурушников ко всем злодеяниям против советского народа, совершаемым «белыми» героями повести 5. В том же журнале «Звезда» (№ 7) пропущена повесть В. Базальтова «Строитель Кретов», где на 60 страницах любовно описываются красоты сломанного советской властью «храма», где население Москвы показано в огромном большинстве как настроенное против уничтожения этого «памятника» архитектуры, где на стр. 137 пропущен прямой клеветнический и злобный выпад против социалистической революции. Строительство социализма здесь ставится на одну доску с разрушениями германцами римской культуры, а турками — византийской 6. (Там же, д. 3379, л. 2). 1 Федоров Евгений Александрович (1897 — 1961) — известный писатель, автор ряда исторических романов, в том числе «Горная дорога» (другое название — «Вдоль голубых уральских гор»), «Каменный пояс» (трилогия). 2 Алехин Глеб Викторович (1907— ?) — ленинградский прозаик; параллельно с публикацией в «Звезде» роман (а не повесть, как сказано в отзыве) «Неуч» вышел в Ленинграде в 1938 г. в Гослитиздате, с теми же цензурными купюрами. Возможно, эта сцена с «философскими картами» навеяна сюжетом рассказа А. П. Чехова «Винт», в котором чиновники тайком по вечерам играют самодельными картами, разрисованными портретами высших губернских чинов. 3 Инге Юрий (Георгий) Алексеевич (1905—1941) —ленинградский поэт и прозаик. Погиб в начале войны на корабле «Валдемарас» при переходе из Таллинна в Ленинград. 4 Кузнецов А. А. — секретарь Горкома ВКП(б), расстрелянный по известному «ленинградскому делу» в 1950 г. 5 Князев Филипп Степанович (1902—1941) — ленинградский прозаик. Одновременно с публикацией в «Звезде» повесть «Прииск в тайге» вышла в 1938 г. в Ленинграде отдельным изданием. Суть дела в том, что Главлит в Москве еще раз подвергал цензурному просмотру уже вышедшие в свет издания и публикации в журналах (особенно художественные и социально-политические). В это время уже необходимо было «подверстывать» любые сюжеты, связанные с «вредительством», с «происками фашиствующих троцкистов и бухаринцев». Ф. С. Князев погиб на корабле «Виро- ния» в августе 1941 г. на пути в Ленинград. 6 Сведений об авторе, к сожалению, в литературе обнаружить не удалось. Речь в повести идет, скорее всего, о варварском разрушении в Москве «Храма Христа-Спасителя». ГОД 1939-й Из «Сводки вычерков и конфискаций Ленгорлита за март 1939 г.»: «„Звезда". 1939. № 3. На стр. 182 приведена выдержка из статьи Луначарского о Шевченко, представляющая собой протаскивание антимарксистских идей на страницы жур- 7*
180 К 70-летию «Звезды» нала (богостроительство), в статье Г. Владимирского «Т. Г. Шевченко в оценке большевистской дооктябрьской печати». Принятые меры:,исправлено на м^сте» К Из «Сводки...» с 15 по 31 октября 1939 г.: «„Звезда". № 9. 1939 г. Сняты стихи «Рассказ о Галинках», автор Е. Вечтомова. Стихи (...) с полным отсутствием уважения к большой политической теме (...) пытаются показать освобождение Западной Украины и Западной Белоруссии. Автор допускает политически неправильные выражения. Вот как она говорит о переходе Красной Армией границы: «...отбросив усталость кордона». Политическое и художественное раскрытие темы освобождения от панской неволи единокровных братьев в стихах отсутствует. Принятые меры: переделать» 2. (Там же, д. 3379, лл. 60, 211). 1 А. 6. Луначарский, умерший в 1933 г., был отставлен от должности наркома просвещения еще в «год великого перелома» (1929) и в 30-е годы был уже не в чести: ряд его книг, как свидетельствуют главлитовские проскрипционные списки 1937 — 1939 гг., был изъят из библиотек. 2 Вечтомова Елена Андреевна (1909 — ?) — ленинградская поэтесса. Видимо, «справиться с темой» она не смогла или не захотела: эти стихи так и не были опубликованы. ГОД 1940-й Леноблгорлит, «Секретно». В Ленинградский 23 сентября 1940 г. Обком партии. Тов. Лизунову. Направляю докладную записку нашего уполномоченного т. Азбеля с замечаниями по журналу «Литературный современник», стихотворение «Родине», снятое в журнале «Звезда» № 7, и сборник стихотворений Ольги Берггольц, задержанный Леноблгорли- том, со стихотворением «Родине» и др. Из всех этих материалов видно, что среди литературных работников имеются лица, протаскивающие в литературу идеологически вредные материалы. Приложение: упомянутое. Начальник Леноблгорлита (Долматов) (Там же, д. 4394, л. 38). 1 В деле имеется только отзыв цензора Азбеля о содержании ленинградского журнала «Литературный современник», но вслед за ним в этом же деле хранится корректура сборника О. Ф. Берггольц «Память» на 72 страницах, снабженная пометой: «Экз. взят у Козеловой (цен-' зора Горлита.— Л. Б.) 23 сентября. В Обком. Секретно. Зав. Секретной частью Ленгорлита (подпись неразборчива, печать Горлита)». В корректуре масса подчеркиваний, отчеркиваний, вопросительных и восклицательных знаков, сделанных на полях красным карандашом,— очевидно, кем-то из работников Обкома. Существовала практика: в «сомнительных» случаях посылать уже в корректуре различные произведения в идеологические отделы Обкома на предмет «консультаций» и «принятия окончательного решения». В примечаниях к 1-му тому трехтомного собрания сочинений Ольги Берггольц (Л., 1988, с. 635) упоминается «корректура неосуществленного сборника стихотворений О. Берггольц. 1940», сохранившаяся в архиве сестры поэтессы М. Ф. Берггольц. Очевидно, это другой корректурный экземпляр того же сборника «Память», но, естественно, без цензурных и «партийных» помет, из которых теперь становится совершенно ясно, что сборник был запрещен к печати. В корректуре подчеркнуты карандашом наиболее «криминальные», очевидно, строки из стихотворения «Приятелям»: Мы прощаемся, мы наготове, Мы разъедемся кто куда. Нет, не вспомнит на добром слове Обо мне никто, никогда. Сколько раз предадите, сколько оклевещете, не ценя, за веселую скороговорку, за упрямство мое — меня?
К 70-летию «Звезды» 181 ; Это стихотворение (но без второй строфы) было впервые опубликовано в сборнике О. Берггольц «Книга песен» (Л., 1936). Крест-накрест перечеркнуто наиболее опасное, с точки зрения цензуры, упомянутое в отзыве стихотворение «Родине»: Всё, что пошлешь: нежданную беду, свирепый искус, пламенное счастье,— все вынесу и через все пройду, но не лишай доверья и участья. Как будто бы забьют твое окно щитом железным, сумрачным и ржавым, ив этом осуждении неправом настанет смерть: мне будет всё равно. (В указ. издании в последних двух строках разночтения: «наступит смерть — вдруг станет всё равно».) И стихотворение «Приятелям», и «Родине» навеяны «Большим террором», тем «глухонемым временем», как сама Берггольц называла те годы, да и собственной трагической биографией — расстрелом в ноябре 1938 г. мужа, талантливейшего поэта Бориса Корнилова, ее собственным арестом в конце этого же года и более чем полугодовым заключением и тюремной больницей. Эти строфы напоминают «Реквием» Ахматовой, создававшийся в те же годы. Не случайно они и вызвали столь пристальное внимание «угрюмых сторожей муз», как называл цензоров Пушкин. Они же повлекли за собой запрещение подготовленного к печати в 1940 г. сборника стихотворений «Память», но удивительно, что само стихотворение «Родине» все-таки увидело свет в «Звезде» (1940, № 7). * * * Таковы секретные цензурные материалы, посвященные «Звезде» тридцатых годов. Читатель заметит, наверное, что большинство авторов «Звезды», подвергшихся в эти годы цензурным гонениям, к 1937—1938 гг. было арестовано и уничтожено (уцелели лишь Н. А. Заболоцкий, долгие годы проведший в тюрьме и ссылке, Ольга Берггольц, М. М. Зощенко, судьба которых хорошо известна, и некоторые другие). Великий английский поэт и публицист Джон Мильтон в своей знаменитой «Ареопагитике» — речи перед вымышленным парламентом «О свободе книгопечатания», опубликованной в 1644 г.,— писал: «...убить хорошую книгу едва ли не то же, что убить человека...». И когда, добавим мы, начинают с уничтожения книг, неизбежно заканчивают тем, что уничтожают людей... Такова печальная логика истории. Предисловие, подготовка текста и примечания Арлена Блюма
КРИТИКА Борис Парамонов ПРОВОЗВЕСТНИК ЧЕХОВ 1 В англоязычной славистике появилось интересное исследование о Чехове, заполняющее некий методологический пробел в соответствующей научной литературе. Это работа американского слависта Джеймса Кертиса «Эфебы и провозвестники в чеховской „Чайке"», напечатанная в осеннем (1985) выпуске ежеквартальника «Slavic Review». Название работы требует объяснения. Эфебами в Афинах назывались молодые люди, не обладавшие еще полнотой гражданских прав, но подготавливаемые обществом к этому,— некие классические «допризывники». Сама же смысловая противопоставленность эфебов и провозвестников — это термины литературоведческой теории крупного современного американского ученого Гарольда Блума, одного из вождей влиятельной школы так называемого деконструкционизма. Работа Блума, которую частично использует и с которой в то же время полемизирует Дж. Кертис, называется «Бремя влияний»; она посвящена острому в литературоведении вопросу о движущих силах литературной эволюции. Блум переводит этот вопрос в психологический план, силится увидеть в этой эволюции прежде всего борьбу «отцов» и «детей», понятую в ключе фрейдовского психоанализа, в терминах знаменитого эдипова комплекса. Отцы и дети — это и есть провозвестники и эфебы у Блума. Дж. Кертис старается преодолеть методологическую установку Блума, его, как он говорит, психологический и биографический редукционизм, введя этот конфликт в социологический контекст. Точнее даже будет сказать — не преодолеть, а расширить за счет социальной корреляции указанного конфликта. Вот это и есть заполнение пробела: необходимая социологизация литературной истории. Странно, но именно в Советском Союзе, с его марксизмом, начисто исчезли попытки социологического анализа литературных явлений. Целый метод, в свое время «вульгаризированный», оказался выброшенным на свалку. Это можно приветствовать как неявное признание тщеты марксизма в каком-то из вопросов, но и утрата здесь весьма ощутима. Как нельзя сводить литературу к социальному происхождению писателя, так ведь и социологию не следует сводить к марксизму* Она может открыть много интересного. Это показывает и доказывает работа Дж. Кертиса. В своей — правомерной * до известных пределов — социологизации творчества Чехова Дж. Кертис указывает прежде всего на тот общеизвестный, но мало учитываемый факт, что Чехов был первым в России крупным писателем-неаристократом. Само это сознание своей, так сказать, социальной неполноценности было очень острым у Чехова, об этом имеются десятки свидетельств и признаний самого Чехова; вспомним хотя бы весьма частые у него слова о том, что роман как литературный жанр — дворянское дело, не удающееся писателям-разночинцам. Тот факт, что Чехов сделал высокий жанр из короткого рассказа, выражает в какой-то степени осознание им своей социальной противопоставленности дворянским гигантам русской литературы. Мы сказали «в какой-то степени», потому что эта противопоставленность была все-таки действенной прежде всего в психологическом плане, а область психологии, как показал тот же Фрейд,— это в значительнейшей мере область бессознательных душевных движений. Таким образом, Дж. Кертис совмещает в своем анализе Чехова оба подхода: и психологический, и социологический; но в последнем он выдвигает на первый план не мотив «классовой борьбы», как это сделал бы, допустим, советский литературовед из пресловутой школы «вульгарного социологизма», а именно психологическое
содержание: любые человеческие конфликты неизбежно происходят в человеческой душе, то есть психологизируются. «Провозвестником» Чехова, по Кертису, был Тургенев —- потому что в нем для Чехова больше и заметнее всего был выражен этот аристократический характер всей его личности, чего не было, допустим, ни у Достоевского, герои-аристократы которого — непременно злодеи, ни у Толстого с его подчеркнутым народничеством. Чехов ощутил себя как новый тип писателя именно в противостоянии Тургеневу. Это сказалось у него достаточно рано: по утверждению Дж. Кертиса, уже в юмористическом рассказе 1883 года «В ландо». Некий барон Дронкель разглагольствует о Тургеневе в день его похорон. Высказывания Дронкеля о Тургеневе даны в сатирическом ключе, они должны показать его, Дронкеля, как светского пошляка,— но ведь главное здесь то, что Чехову вообще потребовалось критическое суждение о Тургеневе; Дронкель в этом смысле — маска, необходимость которой вполне понятна именно у начинающего писателя, не дерзающего впрямую нападать на авторитеты, а может быть, и не сознающего до конца свою оппозицию классику. Как раз психологически это вполне убедительно; такая позиция называется амбивалентной. Нам вроде бы неясно, кого же критикует Чехов, Дронкеля или самого Тургенева, да и кто критикует — автор или его герой. Но это именно замаскированный бунт. Так происходит преодоление «бремени влияний»,— в том, что Г. Блум назвал «неправильным прочтением», заведомо искаженным восприятием. Полностью, однако, оппозиция Чехова и Тургенева, оппозиция эфеба и провозвестника, проявилась в чеховской «Чайке». Это, конечно, пара Тригорин — Треплев, писатели признанный и начинающий. Нужно при этом вспомнить, что «Чайку» написал уже достаточно зрелый Чехов, и в ней он выступает не только как эфеб, но и как провозвестник; другими словами, он выразил себя как в Треплеве, так и в Три- горине. Противопоставление здесь не однозначно; с одной стороны, Тригорин постоянно говорит о том, как ему ставят в пример Тургенева (позиция эфеба); с другой стороны, Треплев, недовольный своими литературными пробами, вспоминает о то*м, как пишет Тригорин, — и приводит из него образцы, взятые Чеховым из собственного творчества, например знаменитое описание лунной ночи, осколок бутылки, блещущий на плотине, и т. д. Пример заимствован из рассказа Чехова «Волк». Дж. Кертис пишет, что Чехов столь остро пережил провал «Чайки» в 1896 году именно потому, что увидел в нем повторение одной из сюжетных ситуации самой пьесы — провал Треплева с его драматическим опытом в первом действии; таким образом, сама Борис Парамонов 183 жизнь как бы указала Чехову, что он еще Треплев, а не Тригорин, эфеб, а не провозвестник. В анализах Дж. Кертиса есть еще один чрезвычайно интересный сюжет: он увидел в «Чайке» переосмысленную ситуацию шекспировского «Гамлета». Аркадина и Тригорин — то есть мать и ее любовник — это Гертруда и король Клавдий, а Треплев и Нина Заречная — Гамлет и Офелия. Переосмысление здесь в том, что Тригорин выступает не как узурпатор, а как настоящий король, в то время как Треплев-Гам- лет доказывает в чеховской пьесе свою не подлинность. Интересно, что в теме Гамлета мы опять встречаемся с тургеневскими ассоциациями у Чехова. В знаменитой своей статье «Гамлет и Дон-Кихот» Тургенев назвал последнего «подлинным джентльменом». Противопоставляя себя Тургеневу, Чехов должен был почувствовать себя Гамлетом — коли образ джентльмена, в данном случае — аристократичности, прочно увязывался у него с Тургеневым. В таком случае в Гамлете у Чехова на первый план выступает начало неподлинности, неполноценности. Кертис выстраивает следующую схему: Чехов — эфеб; Треплев — эфеб; эфеб — это парвеню; парвеню — это Гамлет; Гамлет противостоит Дон-Кихоту; Дон-Кихот — это Тургенев; Тургенев — это Тригорин; а Тригорин — это Чехов. Такова сложная психологическая динамика чеховской «Чайки», в которой, повторим еще раз, Чехов выступает в обеих ролях — и Треп- лева, и Тригорина, то есть в позиции эфеба, становящегося провозвестником. Самоубийство Треплева в пьесе — это попытка Чехова убить в себе эфеба. Но обращение к теме Гамлета имеет у Дж. Кертиса еще один смысл: в принижении этого классического образа сказывается у Чехова осознание им противопоставленности русской и западной литературы, сказывается бунт против последней. Уже не Тургенев, а Шекспир является здесь провозвестником, с которым ведут борьбу эфебы молодой русской литературы. Этот конфликт приобретает в данном случае не только социологические и психологические, но также историко-культурные черты, он выступает в качестве иллюстрации к традиционной теме «Россия и Запад». Так тонкий психологический и социологический анализ одного из произведений русской литературы позволяет американскому ученому увидеть под неожиданным углом зрения важнейшее содержание русского культурного процесса. Традиционные наши темы обнажают под пером Дж. Кертиса свою микроструктуру. Его статья о Чехове провоцирует русского исследователя к дальнейшему развитию темы о Чехове в предложенном им ключе: увидеть явление Чехова в культурно-социальном контексте его времени.
184 Борис Парамонов 2 Написано у нас о Чехове много, эта фигура никак не может быть названа отодвинутой в тень. Высокая оценка Чехова как писателя сложилась достаточно прочно,— но нельзя сказать, что Чехов понят как целостное явление, еще шире — как феномен русской культурной жизни и как пример русской судьбы. Между тем в этом отношении он значим не менее, чем Пушкин или Толстой. Значительность, масштабность фигуры Чехова как-то не входят в сознание даже самых горячих его поклонников, Чехова как-то трудно назвать «гением». Его канонический образ — скромного, не лезущего на передний план человека — совершенно заслонил подлинное лицо Чехова. Но значительный художник не может быть «простым человеком» — «тихим» и «скромным»: новое содержание, им в жизнь вносимое, всегда — скажем так — революционно. Чехов — революционное явление, и не только как писатель (это не оспаривается), но и как новый тип русского человека, очередная ступень в движении русской жизни. Это до сих пор не было понято. Хотя представление о Чехове как «певце хмурых людей» было энергично опровергнуто (К. Чуковский в 40-е годы); хотя существует такая серьезная попытка углубить чеховскую проблематику, как статья Льва Шестова «Творчество из ничего»; хотя нет недостатка в чисто эстетическом превознесении Чехова (образец — статья молодого Маяковского «Два Чехова»),— все же нельзя считать понимание Чехова хотя бы-выведенным на уровень современности — современного нашего представления о России, русской истории и русской литературе. В этом отношении существует даже опасность модернистской стилизации Чехова, чему дает пример книга эмигранта из Советского Союза Э. Бройде: увлекшись противопоставлением Чехова русской интеллигентской традиции \ автор сделал из него вариант Достоевского, пророка грядущего тоталитаризма, хотя отталкивание Чехова от интеллигентской идеологии далеко не было полным: для него характерно амбивалентное отношение к традиционным интеллигентским ценностям, отталкивание и притяжение одновременно; для него, плебея и «парвеню», интеллигентская субкультура подчас отождествлялась с культурой как таковой. Но здесь мы уже коснулись проблематики самого Чехова; и прежде чем перейти к этому вопросу, резюмируем вышесказанное: необходим синтетический портрет Чехова7 (анализ уже недостаточен), необходима ассимиляция Че- 1 Здесь и далее термин «интеллигенция» употребляется в смысле, данном ему «Вехами»: не интеллектуальная элита, а секта радикальных фанатиков. хова культурным сознанием во всей полноте его тем; нужно увидеть в Чехове некий культурно-исторический символ; видеть в нем только писателя — как-то не в русской традиции, нам (да и не только нам) не к лицу такой «формализм». Но существующая литература о Чехове этой необходимо?- сти не отвечает. Одним словом, Чехова нужно понять. Я решаюсь сказать, что до сих пор он не был понят. Получилось так, что Чехова не к чему привязать — как, к примеру, Пушкин привязан к Николаю I («поэт и царь»), а Толстой — к русской деревне («зеркало русской революции»). Даже эти, достаточно примитивные, этикетки делают какую-то работу — они выводят обоих за грань «только литературы», дают какую-то общекультурную ориентацию Пушкина и Толстого. С Чеховым этого нет, потому что мы не знаем его эпохи,— на ее месте зияет пустота, которую мудрено заполнить даже тому, кто, в общем, понимает вздорность определения чеховского времени исключительно как «эпохии реакции». В русской истории мы настолько привыкли к «событиям», что промежуток 1881 — 1905, на который как раз и падает творчество Чехова и когда «ничего не происходило» (лучшее, что можно пожелать художнику в смысле эпохи), кажется нам и в самом деле пустым местом или, в лучшем случае, чем-то тусклым, бесцветным («сумеречным» и «хмурым»). Эта аберрация определяет собой наше восприятие Чехова. Между тем эпоха Чехова была из тех, которые называются «органическими» (в противоположность «критическим»),— когда происходит действительный рост культуры, идет движение ее вглубь. Это живой процесс, независимый от какой-либо политики. Константин Леонтьев говорил, что самое понятие «реакция» должно быть пересмотрено: всякая реакция — признак живого, реакций не бывает только у трупа. Не нужно делать труп из эпохи Чехова. Нужно увидеть ее позитивное содержание. Мы бы определили это содержание как вестерни- аацию демократических слоев русского общества. Русский дворянин — а за ним и деклассированный интеллигент — был западником или славянофилом. Русским европейцем (не западником!) суждено было стать низовому человеку, далекому от движений столичной квазиевропейской жизни. Подлинная европеизация России происходила там, где ее и по сию пору не заметили историки: в глубине русской жизни, в провинции. Чехов — одновременно—и символ, и реальное достижение этого процесса. В* русской политической истории начала века имело место событие, пролившее свет и на эпоху Чехова, шире — на смысл и содержание русской жизни после 1861 года: реформа Столыпина. Несомненно, она да^
вала: воодушевляющую перспективу, но в то же время была очень значима ретроспективно. Мартин Бубер говорит, что основной функцией политики является не изменение состояний, а регистрация и санкционирование произошедших изменений. Столыпинская политика проводилась во время первой русской революции и потому неизбежно была обставлена некоторыми нежелательными декорациями («правительственный террор», всегда менее симпатичный, чем террор революционный), но в своей сути это была либеральная и западническая (лучше сказать — европейская) политика. Она распространяла достижения предшествующего периода — гражданское освобождение — на все русское население, переносила европейские социальные и правовые нормы в толщу русского крестьянства. Так закреплялись успехи предыдущего периода: вестерниза- ция русской жизни на ее низах, в ее таганрогской глуши. В жизни Чехова его хлопоты по установлению памятника Петру I в Таганроге имели символический смысл. Можно сказать, что «петербургский период русской истории» сменился «таганрогским»: русская провинция выходила на свет мировой культуры. В Чехове интересен прежде всего этот русский провинциал. Войдя в столичную литературу, он занял в ней новое и независимое положение между сходящей на нет дворянской культурой и культурой интеллигентской, которая, собственно, была не культурой, а идеологией. Он сам остро сознавал свою чуждость как той, так и другой: например, как уже упоминалось, объяснял свое неумение написать роман недворянским происхождением; что касается интеллигентской субкультуры,— у Чехова сразу же выработалось сатирическое отношение к ней (один из примеров — рассказ 1886 года «Хорошие люди»). Совсем не случайным было тяготение Чехова к правой прессе (дружба с Сувориным). Очень выразительным было также тогдашнее толстовство Чехова, заостренное прежде всего антиинтеллигентски: вчерашний «мужик» (одно из чеховских самоопределений) искал себе соответствующую идеологию. Но интересно, что Чехов, осторожный, как всякий выходец из низов, довольно скоро изменил эту позицию: почувствовал, что нужно ладить с людьми, господствовавшими в тогдашней «серьезной» журналистике. Не нужно, однако, думать, что сближение Чехова с либеральной журналистикой объяснялось только такими тактическими соображениями. Отталкиваясь от интеллигенции в быту, не приемля ее антихудожественный житейский облик, он не мог не разделять ее идеалов. Чехов ценил в себе «университетского человека», защищал в дисьмах к Суворину материализм и повто- Борис Парамонов 185 рял все ученые благоглупости того времени (вроде того, что вскрытие трупов души не обнаружило). В этом поклонении интеллигентским фетишам его провинциализм сказывался наихудшим образом. Но провинциализм, мещанство Чехова имели и другое измерение. Это был резервуар его художественного творчества — и отнюдь не в сатирическом плане. Можно сказать, что лучшие вещи Чехова обязаны своим происхождением поэзии мещанского быта. То, что такая поэзия существует, нельзя оспаривать после Розанова, у которого она была осознана, провозглашена, подчеркнута. В Чехове, однако, ее не замечают и не сознают — как не замечал и не сознавал ее он сам. Выразительнейший пример — с «Душечкой», восторженно оцененной Львом Толстым, который, в отличие от автора рассказа, не был связан интеллигентской идеологией; »но самого Чехова не убедили тол-ч стовские восторги, он продолжал считать «Душечку» чуть ли не сатирой на «неразвитую» женщину. «Розановский» пласт необыкновенно значим у Чехова, в нем родились лучшие его сочинения. Интересно, что одно из них он и сам считал лучшей своей вещью — рассказ «Студент». Напомню, что речь в рассказе идет о кануне Пасхи и Страстях Христовых. Бытовая церковность — одна из важнейших составляющих духовного облика Чехова. Страсть его к церковной службе, церковному пению нельзя не заметить, но она не привлекала до сих пор внимания (разве что Б. Зайцева, не сумевшего, однако, должным образом оценить этот факт). Я чрезвычайно далек от навязывания Чехову какого-нибудь «нового религиозного сознания»,— Чехов не был религиозным человеком. Его церковность важна как стилистическая деталь; это и было «розановское» в нем — бессознательное тяготение к сладостному мещанскому быту. И в его творчестве вещи этого «мещанского» цикла, как «Душечка», «Студент» или «Бабье царство», резко противопоставлены «интеллигентскому» циклу, давшему, например, такой артефакт, как «Палата № 6». То, что «серьезные» повести Чехова — не лучшие из его сочинений, замечали как современники Чехова (вроде Щеглова- Леонтьева), всегда острее видящие детали литературного процесса, так и наиболее изощренные истолкователи (Виктор Шкловский в «Теории прозы»). Предлагаю обратить внимание на характернейшую в бессознательно-психологическом плане вещь Чехова — святочный рассказ «Сапожник и нечистая сила». Этого сочинения, как известно, Чехов стыдился, его, несомненно, мучила совесть «университетского человека». Между тем этот рассказ — автопортрет Чехова, его самооценка, опыт самопонимания. Сапожник Федор
186 Борис Парамонов Ни лов, продав душу черту, попадает из грязи в князи. Он хочет играть на гармошке, но его останавливает городовой: господам не положено. Стоит ли говорить, что этот городовой — интеллигентская «идейная» критика. Кажется, только немудрящий Лейкин правильно понял «Сапожника и нечистую силу», сумел оценить ее важность, характерность для Чехова. Он связал эту вещь с толстовством Чехова, одно время неоспоримым у него. Характерно это тяготение к Толстому: критика «господской» культуры, шедшая не от какого-нибудь Гольцева, а от самого крупного из русских людей. Вещью автобиографической кажется мне у Чехова еще одна — «Каштанка», с ее ностальгией по столярному клею и древесным стружкам. Это не значит, конечно, что Чехов — художник, артист — не любил цирк. После сказанного уже не трудно догадаться, что автопортрет позднего Чехова — Лопахин из «Вишневого сада». Только этим можно объяснить пресловутые «тонкие пальцы артиста», набившие оскомину поколениям советских школьников. Артистизм Чехова, таким образом, связан не с «культурой», а с мещанским бытом, вернее — с его преобразующим воспоминанием. Писатель Чехов — это провинциальный паренек, тоскующий в столицах о Таганроге. Говоря о «мещанстве» Чехова, нельзя упускать из виду еще один специфический оттенок этого определения. Строго говоря, по-русски «мещанин» значит то же, что по-французски «буржуа» или по-немецки «бюргер». Чехов был в России провозвестником буржуазной культуры. Это было как раз то, чего ей недоставало,— то, к чему вел ее Столыпин. Естественно, здесь термину «буржуазный» мы не даем никакого марксистского смысла, отнюдь не о «капитализме» мы говорим — а о городской, бюргерской культуре. Чехов был человеком такой культуры: деловой, мастеровитый человек, которому все удавалось. И может быть, поэтому Чехов «негениален» — в идее, в генотипе своем: он, в отличие от буйных русских гениев (ибо гений и буйство две вещи нераздельные),— человек трезвый, владеющий собой, знающий свои границы. Дело не в размерах литературного таланта,— это был иной духовный тип, носитель иных ценностей, человек иной эпохи. Чехов видится нам психологически сродным с теми «инженерами», тип которых уловил Солженицын в предреволюционной России. В «Доме с мезонином» художник говорит, что нужны не аптечки и не библиотечки, а университеты. Чехов истово в это верил — в своей интеллигентской ипостаси. Этой веры он не уступил даже Толстому, который, как известно, в университетах обучался неуспешно. Это не мешало, однако, самому Чехову в деревне заниматься аптечками — и даже торговать селедкой. Можно не сомневаться, что эта торговля шла у него хорошо, то есть, помимо филантропии, приносила еще доход. Беда русской жизни в том, что Чехов все-таки вышел в гении. Современные Чехову критики правильно заметили одну его черту — «пантеизм». Потом они же приветствовали его переход от «пантеизма» к «антропоцентризму» (как будто это не литературное творчество, а история древнегреческой философии); а Чехов в ответ утверждал, что не понимает последнего слова (понимал: «антро- пос» Беликов). Это то же противопоставление, что в «Истории русской интеллигенции» Иванова-Разумника: «мещанство» против «индивидуализма». Предполагалось, что Россию спасут критически мыслящие личности. Чехов не зря притворялся не знающим греческих корней. Личность у него, всякая личность — величина исчезающая, попросту — смертная. Гегель острил, что мир в системе пантеиста Спинозы болен той же болезнью, что и ее автор,— чахоткой. По-немецки это каламбур. Чехова сделал гением не медицинский факультет, а чахотка. «Пантеизм» Чехова и есть эта самая чахотка, которую он заметил в себе раньше, чем его критики: все-таки он был врачом. Тема позднего Чехова — тема смерти. «Невеста», «Архиерей», «Вишневый сад» — это фантазии о смерти как преображении, — движение по ту сторону бытия. В «Вишневом саде» не быт дворянский умирает, а писатель Чехов. Но недаром ему понравился Ницше, сказавший, что больной не имеет права на пессимизм. Перед лицом смерти Чехов решился на подлинно артистический кунштюк, на цирковое сальто-мортале,— он сделал то, что позднее Томас Манн в «Волшебной горе»: превратил смерть в комический персонаж. (Кстати, Т. Манн понимал значение этой темы у Чехова, в его статье о Чехове есть соответствующие слова.) «Вишневый сад» — не драма, а комедия, «местами даже фарс». Натурализм Художественного театра не должен был нравиться Чехову. Мейерхольд говорил А. Гладкову, что отношения Чехова с отцами-основателями МХТ отнюдь не были такими безоблачными, как пишут об этом в отрывных календарях. Чехов произвел переоценку ценностей: перед смертью исчезает качественная структурированность жизни.' Какое ему было дело до дворянского быта! Дворян он не любил так же, как интеллигентов, даже заочно им хамил (Набоков, в английской версии его мемуаров, недоумевал по поводу «вспышки» Чехова в одном из его писем:
выпад против набоковской тетки Прасковьи Тарновской).1 «Вишневый сад» — это пьеса не о дворянах и не об интеллигентах, а о марионетках. Драматическая поэтика Чехова — водевиль, осложненный темой смерти. Смерть дает комическое разрешение жизненным драмам. Литературоведы должны заметить связь драматургии Чехова с «Месяцем в деревне» (ее, кстати, заметил, но недооценил Дж. Кертис): там тоже драма разрешается комедией, даже водевилем,— все выходят замуж. Я не люблю «Три сестры», здесь пе выдержан комический жанр, к которому тяготел в пьесах Чехов: настоящая злодейка (Наташа), настоящая дуэль. А в водевиле, говорил Мейерхольд тому же Гладкову, все персонажи должны быть приятными. В последней пьесе Чехова приятен даже дурачок-интеллигент Петя Трофимов, и нужно было дубовое плебейство Горького, чтобы увидеть в нем паразита. В отличие от «Трех сестер», смерть в «Вишневом саде» присутствует не в грубой своей реальности, а как некий уравнивающий всех героев масштаб, «бесконечное». Комизм Чехова можно здесь увязать с романтической иронией. В поздних своих вещах Чехов — романтик, или, на жаргоне эпохи, «символист» (Андрей Белый о Чехове: «натурализм, истончившийся до символа»). Так же понял Чехо- 1 Чехов не понимал и не умел писать людей высшего социального круга. Тайный советник в «Скучной истории» озабочен постройкой шубы для дочери: Николай Степанович превращен в Акакия Акакиевича. Мать Саши в «Иванове» — это не помещица, а таганрогская мещанка. Аристократ Орлов в «Рассказе неизвестного человека» сделан интеллигентом, читающим книги. Исключение — и очень удавшееся — только одно: реплика Лиды в «Доме с мезонином» — после аптечек и библиотечек: «Князь очень похудел и сильно изменился с тех пор, как был у нас. Его посылают в Виши». Борис Парамонов 187 ва Питер Брук в недавней (1981) постановке «Вишневого сада». Моя статья намеренно конспективная и не должна отяжеляться цитатами, но все же от одной не могу удержаться ■— чтобы показать, если угодно, нигилистическое снижение Чеховым глубокоуважаемых культурных традиций: Д у н я ш а (Яше). Все-таки какое счастье побывать за границей. Яша. Да, конечно. Не могу с вами не согласиться. (Зевает, потом закуривает сигару.) Епиходов. Понятное дело. За границей все давно уж в полной комплекции. Яша. Само собой. Ведь это же — «славянофильство и западничество», данное на языке лакейской, в оппозиции Яша — Фирс. И это же — искусство, ирония, сдвиг семантических планов. Художник (и одновременно мещанин, плебей) берет верх в Чехове над интеллигентом. Гениальность Чехова и гибель русского европейца — явления одного порядка. Русская Европа — та самая, что была в Мелихове,— не удалась. Смерть Чехова была символическим событием, знаком русских судеб. Она значима не менее, чем гибель Пушкина или уход Льва Толстого. Россию не удалось европеизировать — потому что убили Столыпина и умер Чехов. Нам предоставляется выбор: или оплакивать срыв русского европеизма, или радоваться еще одному русскому гению. Тема Чехова — это тема незадающейся русской судьбы, высокой русской неудачи. Ибо гений, по словам философа,— это не дар, а путь, избираемый в отчаянных обстоятельствах. В этот контекст должно ввести жизнь и творчество Чехова. Станислав Яржембовский ПОЭЗИЯ КАК ПЕРЕВОД Дмитрий Бобышев — поэт, не слишком хорошо известный широкому читателю, хотя знатоки современной русской поэзии ценят его весьма высоко. Пожалуй, он никогда не станет поэтом популярным, кажется, он обречен остаться поэтом элитарным. И не потому, что его лире недостает задушевности: он отдал дань лирике души в своих ранних циклах «Дни», «Люди», «Цветы» и других. И не потому, что он пренебрегает злобой дня ради метафизических глубин: гражданственная позиция по- Станислав Юрьевич Яржембовский (род. в 1938 г.) — по образованию географ, закончил ЛГУ. Опубликовал ряд эссе по вопросам философии, искусства и поэзии в «Русской мысли» под псевдонимом «Ст. Юрьев». Живет в С.-Петербурге.
188 Станислав Яржембовский родила знаменитые «Русские терцины», цикл «Имена», великолепные американские стихи из цикла «Звезды и полосы». И уж конечно, не потому, что повышенная смысловая нагрузка его стихов затемняет чистую поэзию звуков. Звукописью он владеет виртуозно: поразителен лаконизм (по четверостишью на каждого!) портретов Шопена, Моцарта, Брамса и Прокофьева, и еще более поразительна попытка описать не звук даже, а тишину: «тихо-тихо пишет снег...» («Попытка тишины»). Бобышев менее других поэтов чужд «элоквенному прополаскиванию гортани», любованию сверкающими переливами звуков родной речи: ... у звуков вылущивай суть соловьиную: то выкатит лаково полновесные свисты, то рюмит заплаканно, пусто и чисто... то слегка, то свирелью, то собой залимонивает по сиреневым, по прохладным бемолям. То, швыряясь роялями в горлоухое эхо, вытворяемым тешит Бога и Эго. («Поэту») Не менее удивительна и его способность передавать краски: От массивного синего до совсем невесомого серого — все тона водяной окоем затопил переливною зеленью селезня. Полоснул серебром через весь пересвет с полуюга до севера, с краю искру нанес, распустил паруса посреди неохватного зеркала-сверкала. («Полоса озерная») И все же не «тешить» пришел этот поэт. И не звать нас на подвиги. И не плакать нам в жилетку, изливая свои драгоценные чувства. Он пришел разбудить нас, дать новое понимание, раскрыть новые горизонты. Известно, чего читатель ждет от поэта: талантливой банальности, пустоты в красивой оболочке — вроде поп-корна или пепси-колы. Наши любимые поэты — импрессионисты, живописующие минутное настроение человека, точно такого же, как и мы сами. Читатель аплодирует художнику за то, что тот ему заранее поддакивает, говорит именно то, что тот хотел бы услышать. Очень мало поэтов, дерзающих говорить вещи неслыханные, оставаясь при этом содержательными, не ударяясь в «абсурд с неприличием». Из «поздних петербуржцев» в этом смысле рядом с Бобыше- вым можно поставить разве что Елену Шварц, которая, впрочем, во всем остальном совершенно на него не похожа, а по метафизической доминанте, пожалуй, и противоположна. Доминанту поэзии Бобышева составляет одно: дерзание мыслить. Поэтическая мысль — это нечто особенное, она совсем не похожа ни на афоризмы житейской мудрости, ни на прописи религиозных заповедей. Но об этом несколько позже, пока лишь заметим, что почти все глубокомысленные поэты просто берут напрокат какую-нибудь интересную мысль (особенно удобно для таких целей Священное Писание) и начинают фантазировать на выбранную тему в стиле непринужденной джазовой импровизации, расцвечивая тему искренней и остроумной отсебятиной. Такой своего рода поэтический баптизм в настоящее время весьма распространен, и называется он «духовной поэзией». (Как это ни прискорбно, приходится признать, что родоначальниками этого жанра в русской поэзии были Хомяков и Вл. Соловьев — люди, весьма замечательные во многих других отношениях.) У Бобышева же зерно мысли как бы прорастает через толщу поэтических структур, мы еще покажем, как он это делает. Вообще, тема познания, тема творчества — центральная в его поэзии. Этой теме посвя^- щены такие прекрасные стихотворения, как «Прописи», «Слова», «Перо и кисть», такие циклы, как «Из глубины», «Медитации», и, наконец, грандиозная (не по объему — всего двадцать страничек,— а по содержанию) поэма «Стигматы». Идиллическая «словесность-родина и ваша и моя» раскрывается в «Стигматах» своей трагической стороной: человеческое полузнание есть полубезумие. Язык, принцип которого дискретность, терзает единый и неделимый «континуальный» Глагол: От полузнания вдвойне гвоздится Модус новой жизни ♦ в воронке узкой, там, на дне во мне и —• запредельно — вне, полубезумием пронизан. О, как язык и лжив и низмен! Он кажется врага древней с того, что радугой на призме дробит Глагол единый, присный на тучу флексий, тьму корней. Этот познавательный процесс дробления Глагола лишь повторяет объективно-космический процесс дробления божественного вневременного бытия при его воплощении в наш земной пространственно-временной структурированный мир. Всякое воплощение мучительно, пока воплощенный живет в обоих мирах. Оно становится безболезненным, лишь когда воплощение «окончательное» (о чем мечтал черт Ивана Карамазова: воплотиться — но только чтобы уж окончательно — в какую-нибудь «семипудовую купчиху»). Двойственность человека, в смысле принадлежности его к двум мирам,— источник трагичности его существования. Человек вынужден жить по законам мира сего, которые принципиально противоречат заповедям из мира горнего:
Станислав Яржембовский «Христианин мой дух, душа — язычница. За несогласье двух с меня и взыщется»... Дух одержим одним, душа — капризница. И не расстаться им, но и не сблизиться. Он — мистагог, монах, почти — у вечности. Она во временах, увы, увечится. («В груди горит...») И трагедии этой не избежать никому, даже тем, кто попытается «воплотиться окончательно», отказаться от божественного образа и подобия, опустившись «в глуме похожести» до человекоподобной обезьяны («зырят глаза бойким безумьем сумасшедшего игромана»). «Остряк», воспринимающий жизнь как игру, как баловство, становится жертвой «острия остроги» дьявола. Глумливый мозг человека, сознательно опустившегося до уровня животного,— изысканнейшее блюдо для этого гурмана: «Мозг. Где галактики свихнутой болью горят. Соли щепотку — туда. Перцем припорошить... И бамбуковым клювом — в две щепки — извилину взяв, не червя, проследить, как в защепе она изгиляется тщетно» («Обезьяна» из цикла «Звери Св. Антония»). Бобышев, как и все крупные поэты, конечно, знает цену своему дару. Но в отличие от многих из них, он также знает истинную ценность поэтического дара вообще. И в этой зрячести — дополнительный источник его силы. Для нас, прихожан храма искусств, совершенно обязательным является культ творческой индивидуальности {«Ты, Моцарт,— бог!»), возникший более двухсот лет тому назад и получивший теоретическое обоснование в эпоху немецкого романтизма. У многих русских культурных (и околокультурных) людей этот романтизм уже в крови, он как будто уже передается по наследству («Ах, Пушкин!»). , Бобышев своими поэтическими корнями уходит гораздо глубже романтизма, он уходит в европейское средневековье, когда поэзия в ее современном виде только зарождалась и когда она (равно как и музыка и живопись) по своему изначальному импульсу была отнюдь не излиянием творческой индивидуальности художника, но — неким заданием, своего рода послушанием. Люди того времени рассматривали свой дар не как личную собственность, но как дополнительную обязанность. Художник — медиум, осуществляющий связь между двумя мирами: Тепло касаясь, пузырьковый мыс листу на загрунтованные степи сквозь лона перепонок в полом стебле передает, предписывает мысль. Наверпше парит, себя наведши и плоское вперяя око ввысь. Здесь, как ни изумрудно изумись, древнейшее становится новейшим, расплывчато-лазоревым. Но пусть любой из нас заплакан и невечен. Живем не мы,— немые наши вещи сбирают хищно опыт, вкус и пульс. («Перо и кисть») Мысль не генерируется самим поэтом, она улавливается свыше «плоским оком» павлиньего пера и передается через его стиль — «стило» отточенного («пузырьковый мыс») поэтического пера. Поэтическое перо есть средство перевода с «древнейшего» (вечного) на «новейший» язык современности. Европейская поэзия начиналась именно с такого послушания, вовсе не с фантазирования. «Какая у него фантазия? — говорит Мандельштам о Данте.— Он пишет под диктовку, он переписчик, он переводчик. Он весь изогнулся в позе писца, испуганно косящего на иллюминированный подлинник, одолженный ему». Подлинник мировосприятия одалживается, однако, далеко не каждому: надо быть избранником богов. Не каждый способен перевести «звуки Глагола, непомерного для горла», на звуки человеческой речи. Это не только чрезвычайно трудно технически, но к тому же еще и весьма опасно: узка тропка между скалой Истины и пропастью бессмыслицы. Потому и косится писец на подлинник испуганно, что сверхразумное очень тесно связано с безумием: То ли вишенье, то ли буру подмешали в чернила: Что ни выпишется перу — всё — кроваво, червиво. То ли это калечится мозг, так буквально язвимый, Словно беса колючего Босх запустил вдоль извилин... («Из глубины») Творчество как воплощение мысли — это всегда сверхзадача, это всегда огромный риск и огромная боль, порою — срыв в насилие («растлеваемое, вопит, вырывается слово»). Боль неизбежна, она свидетельствует о жизни, все воплощаемое проходит через боль. Идеальная гармония, отшлифо- ванность, холодная эстетическая безукоризненность — они не содержат истины. В стихотворении «Спрямленные пути», импульсом для создания которого было услышанное на перроне вокзала объявление: «Поезд прибывает на вторую путь», Бобышев полемизирует с блестящим и холодным эстетом Набоковым: Но я хочу ему напротив подчеркнуть, что у письма есть храмовая суть, и не в стилистико-медовых ароматах,— скорей — в полумычаниях громадных, где исказился честный лик грамматик, и вся скривилась правильная путь",
190 Станислав Яржембовский В чем состоит храмовая суть поэзии? Не иначе, как в том, чтобы нести весть из мира иного, «глаголом жечь сердца людей». Но почему именно поэтическая речь способна зажечь сердце, а не философская проза, к примеру, куда более грамматически честная? Зачем вообще нужно облекать послание в поэтическую форму, зачем, как говорил Салтыков-Щедрин, ходить по проволоке, приседая на каждом четвертом шаге? Ключевое слово здесь — «приседая». То, что Щедрин увидел как «приседания» — это же характерное движение танца. Если строго доказательная философская речь есть изнурительный в своем прямолинейном прагматизме марш-бросок, то речь поэтическая — это танец как прихотливое движение по эпициклам. Кажется, первым это заметил Мандельштам, разбирая «Божественную Комедию»: «Всякое формообразование в поэзии предполагает ряды, периоды или циклы формозвучания». Правда, Мандельштам тут же сослался на Шпенглера как родоначальника такого подхода к искусству вообще. Можно пойти еще дальше и предположить, что смысл этих «периодов и циклов» поэтической речи заключается в том, что их совокупность моделирует некую полноту. Это как бы набор «принципов», которые сами по себе — вечны и бесконечны, пока пребывают в мире божественного всеединства, но «воплощаясь», внедряясь в наш мир, порождают, благодаря своему взаимодействию, все богатство мира явлений. Мы живем внутри своего мира, и наш непосредственный опыт не позволяет не то что увидеть, но даже хотя бы догадаться о глубинной структуре мироздания, о том, каково же оно там само в себе. Искусство дает намек на такую структуру. К слову сказать, таким же намеком была и птоле- меевская теория эпициклов в астрономии, именно из-за этого в остальном неглупые греки столь долго держались за нее, хотя для практики она была весьма неудобна. Мандельштам, увидев в «Божественной Комедии» Данте модель бытия как всеединства, попытался объяснить свою находку на языке музыки и кристаллографии: «Представлять себе дантевскую поэму вытянутым в одну линию рассказом или даже голосом — абсолютно неверно. Задолго до Баха... Алигьери построил в словесном пространстве бесконечно могучий орган и уже наслаждался всеми его мыслимыми регистрами». «Вникая по мере сил в структуру „Божественной Комедии", я прихожу к выводу, что вся поэма представляет собою одну, единственную и не- дробимую строфу. Вернее, не строфу, а кристаллографическую фигуру, то есть, тело... Немыслимо объять глазом или наглядно вообразить себе этот чудовищный в своей правильности тринадцатитысяче- гранник». «Структурная» организация материала в поэзии (да и вообще в европейском искусстве: вспомним, как организованы готический собор, классический балет, симфония) — не самоцель, а средство возвращения утраченной целостности первообраза, рассыпавшегося в словесном, звуковом и ином пространстве обыденности, профанированного бытия. Такая организация позволяет свернуть слишком утомительную в своей непосредственной протяженности нить высказывания, сжать ее в легко окидываемый единым взглядом узор, который образуется при наложении разномасштабных структур. Что это за структуры? Прежде всего, самые крупные — перекличка глобальных смыслов, важнейших интерпретаций поэтической темы. Затем — перекличка понятий, то есть метафоричность поэтического языка. Далее идет игра слов и словосочетаний. Здесь семантический слой начинает незаметно переходить в синтаксический. Появляются структуры, организующие текст в единое целое: ритмическая ткань, размер, рифма, игра слогов и связанная с нею внутренняя рифма. Наконец, вступают в дело и самые мелкие структуры, чисто фонетические: игра созвучий, аллитерации, зияния и т. п.— своего рода поэтические мелизмы. Проиллюстрируем сказанное примерами из упоминавшейся поэмы «Стигматы». Символично уже деление поэмы на пять частей: это и пять стигматов, и пять букв в имени Иисус (не говоря уже о том, что пятерка — символ человека). Чтение букв «раненого имени» совершается снизу вверх: сначала речь идет о стигматах в ногах, затем — в сердце и, наконец, — в ладонях. Так мы смотрим на икону Распятия: благоговейно, снизу вверх. Если своей крупнейшей синтаксической структурой поэма построена как икона, то своей общей архитектоникой, строгой уравновешенностью иерархически организованных структур, тончайшей отделкой деталей, фонетической «оркестровкой» она напоминает храм. К самым всеобъемлющим, «глобальным» метафорам, пронизывающим всю поэму, относятся в первую очередь следующие: «Слово» как человеческая специфика и как божественная Ипостась, «Крест» как символ пересечения вечного и мгновенного и как символ неизбежного «восполнения» Отчего сада (крестное древо познания дополняет райское древо жизни). «Мысль» как божественная сущность и как благодать, улавливаемая человеческой интуицией. Локальные семантические метафоры, появляющиеся эпизодически: «двойка рыб» — две стопы Распятого и одновременно намек на раннехристианский символ ИХТОС (аббревиатура «Иисус Христос Сын Божий Спаситель» читается по-гречески как «рыба»), «телесная звезда» — одновременно и «загустевший Свет»
(транспонирование божественной сущности в материальность мира) и стигмат в ладони, «отвес и уровень» — водопад Нового Завета, оживляющий уснувшую гладь Завета Ветхого, и в то же время — плотницкие инструменты мастерового Иисуса из Назарета. А вот метафоры на грани семантики и синтаксиса и даже чистого звучания: «Иллюзорно блещет зернью наверх потаенный лаз» — это об иллюзорности фрагментарного человеческого понимания тайн мироздания. Или: «С говорящего снопа зернь чернеет изумленно миллионна» — это о том, как человечество взирает на Гол- гофскую трагедию. Отметим в скобках поразительную смелость поэта; любой мог бы процитировать из Евангелия: «поля побелели для жатвы», но показать результат жатвы — на это дерзнет не всякий. Поразительно смел и образ Троицы (в тексте — в виде треугольника): «Трикраты Ты стыкован и с лицован» — так и слышится перестук молотка и шелест рубанка* Смысловая нагрузка не только не снижается, но как будто даже и возрастает по мере понижения синтаксического ранга метафоры. Вот пример элементарной аллитерации: «Порожний череп в чей-то след здесь, у подножия, повержен» (с этой строки начинается поэма, речь идет о пустом черепе как символе оболочки «ветхого Адама» у подножия Креста); пустота и отверженность черепа передаются чистым звуком. Широко используются и зияния, типичные для церковно-славянского языка: «Он лиет, играяй, в Грааль...» Красиво звучит, но может показаться, что это хотя и драгоценное, но все же не более чем украшение. Так и было бы, если бы зияние одновременно не означало еще и трещину: намек на трещины в коре бытия, позволяющие заглянуть в тайну, проникнуть в смысл, «в грозное ядро, в зеницу знанья». Наконец, в потрясающей, мощной концовке поэмы есть такие строки: «Твой Каждый Звук есть Рана и Союз, и мед и яд, одним гудящий ульем». Имеется в виду, что звуки раннего имени «и», «с», «у» — это одновременно и междометия боли и соединительные союзы. Они — тот божественный улей, который одновременно и жалит, и жалеет, исцеляет. Этой сверхзадаче — удержать целостность произведения и одновременно вывести читателя на новый уровень понимания — подчинен и довольно необычный еще прием стихотворной графики. Конечно, всеми этими крестами, треугольниками, Станислав Яржембовский 191 звездами сейчас никого особенно не удивишь, но вот закончить поэму так, как это сделал Бобышев, не каждый смог бы. Поэма заканчивается именем ИИСУС, написанным в виде Распятия и прочитанного снизу вверх. И получается так, что поэма завершается не точкой, как положено завершаться всякому тексту, а началом Божественного Имени, к «чтению» которого она и призывает. Эта способность удержать образ в словесном пространстве, и больше того — указать из него выход вовне отличает Бобы- шева от большей части современных поэтов. Современная поэзия. — это чаще всего лирика души или чистая поэзия звуков. Это, как правило, очень мило, иногда даже талантливо, но как-то утомительно в своей мелковатости. Со времени серебряного века в нашей поэзии все больше укореняется поэтический язык типа восточного, который характеризуется «ближним порядком»: звук лепится к звуку, слово — к слову, образ — к образу. И все это постепенно расплывается в аморфную массу. Исчезает некий стержень, хребет, «формообразующая тяга», по выражению Мандельштама,— та ось, на которой должно держаться все произведение. Такая тяга есть у Бобышева. Его поэтическая мысль — это не взятый напрокат афоризм, она кристаллизуется из всех используемых поэтом синтаксических структур. Вот, например, как оживает прописная истина («люби и верь»), когда лоэт ухитряется наполнить глубоким семантическим содержанием самые элементарные, казалось бы, ничего не стоящие синтаксические знаки — кавычки и скобки: Вечное с минутным обок («верить и любить») легло, окороновав чело венчиком кавык и скобок... (Видимо, сперва сошло яркое перо от облак: лунно-перламутров облик, вписанный затем в гало). («Пропаси») Что касается самого Бобышева, то он плохо вписывается в общую тенденцию нашей поэзии, в этот лунный перламутр магических полунамеков, полуотблесков, полуотзвуков. Бобышев — один из весьма немногих поэтов, кто сохранил в нашем западно-восточном диване прежнюю европейскую традицию геральдической ясности, внятности, четкости,— сохранил профиль Данте.
УРОКИ ИЗЯЩНОЙ СЛОВЕСНОСТИ Самуил Лурье БЕДНЫЕ ЛЮДИ! — А она... ну, вот и они-то... девушка и старичок,— шептала она, продолжая как-то усиленнее пощипывать меня за рукав,— что ж, они будут жить вместе? И не будут бедные? — Нет, Нелли, она уедет далеко; выйдет замуж на помещика, а он один останется,— отвечал я с крайним сожалением, действительно сожалея, что не могу ей сказать чего-нибудь утешительнее. «Униженные и оскорбленные» — «Бедные люди»? Слезоточивый задор этой старомодной, невинной вещицы бесхитростен, как ее название. Бедная Лиза, укутанная в гоголевскую шинель. Дескать, и чиновники любить умеют. И под крышами Петербурга живут мучительные сны. И на черных лестницах от судеб нет защиты. И до чего же скаредно платят в России за труд, и как безутешно плачет неудачник... Жалобный дуэт флейты и тромбона в замызганном дворе в двух кварталах от Фонтанки. Торопливые переговоры надломленной швейной иглы с пером канцелярским, гусиным, истертым. Она ему: — Я вам о многом хотела бы написать, да некогда, к сроку работа. Нужно спешить. А в ответ: -»- Спешу вас уведомить, друг мой, что Ратазяев нашел мне работу у одного сочинителя. Приезжал какой-то к нему, привез к нему такую толстую рукопись — слава Богу, много работы. Только уж так неразборчиво писано, что не знаю, как и за дело приняться; требуют поскорее... Человеколюбивое, одним словом, сочинение. Маленько скучноватое в своей честной бедности. Два голоса жужжат из такой уж густой паутины, что трогательнейший в мире слог не спасет; без надежды, без тайны — что за роман? Одна дама в 1846 году, весной, так и сказала профессору Никитенко — в ее гостиной он увидел на столике «Петербургский сборник», разрезанный как раз на середине «Бедных людей»: ч — Плачу, а дочитать не могу! «Содержание «Бедных людей» так просто, так просто,— разводил руками Аполлон Григорьев, начинающий рецензент, но будущая знаменитость,— что только с слишком большими силами можно было отважиться на трудный подвиг развить из этого бедного содержания целую внутреннюю драму...» Простое содержание, бедное. Простая повесть о бедных людях. Бедный сюжет о простых существах и чувствах. Таков был общий глас. И самый сильный критик только и сумел, что обратить вздох упрека в восклицание восхищения: «Посмотрите, как проста завязка в «Бедных людях»: ведь и'рассказать нечего!» Это даже и слишком. Кто-нибудь, у кого достало бы досуга и терпения перечитать роман, рискнул бы, пожалуй, на возражение. Можно ли назвать простой завязкой странный, отчаянный, фантастический поступок? Убогий копиист, из тех, что исхитряются в Петербурге существовать на 400 рублей в год жалованья, из тех самых, кому новая шинель (неправду, что ли, написал Гоголь?) заменила бы личное счастье и смысл жизни, некто из тьмы Башмачкиных, облезлая канцелярская крыса,— похищает и берет на содержание — точно офицер какой-нибудь гвардейский, точно ротмистр Минский из повести Пушкина «Станционный смотритель» — барышню семнадцати лет; лжет ей о каких-то своих капиталах в ломбарде; осыпает подарками, проматывая на конфекты и цветы выпрошенное вперед жалованье чуть ли не будущего года; в театр водит! — на наших то есть глазах улетает в пропасть, не отпуская Варенькиной руки, да еще изо всех сил улыбаясь,— и эта завязка, по-вашему, чересчур проста?
Самуил Лурье 193 С какой тревогой девочка пытается угадать: что происходит? Этот смешной человечек, будто бы родственник — хоть и седьмая вода на киселе, но в сущности третий встречный,— какое будущее он для нее придумал? Не отпустил в гувернантки — отговорил наотрез от единственного, чудом блеснувшего шанса (неверного, правда) прожить без него. Стало быть, уверен, что не даст ей погибнуть — ведь не играет же он ею, ведь это было бы злодейство, а он такой добрый... Из этого-то сюжета выводите вы, г-н Первый Критик, пресноватую, действительно немудрящую — хоть и гуманную — мораль: «Честь и слава молодому поэту, муза которого любит людей на чердаках и в подвалах и говорит о них обитателям раззолоченных палат: „Ведь это тоже люди, ваши братья!"»? Значит, так тому и быть. Вам виднее. С остальных и спрашивать нечего. Первый роман Достоевского прочитан Россией в слезах и впопыхах, как история слишком душещипательная, чтобы можно было в ней заподозрить непрозрачную глубину. Все так просто, так бедно. Новые похождения Башмачкина. Вторая заварка, так сказать,— а рецепт полезный. Но перечитывать, когда слезы просохли,— с какой же стати? «В провинции его терпеть не могут, в столице отзываются враждебно даже о «Бедных людях». Я трепещу при мысли перечитать их, так легко читаются они! Надулись же мы, друг мой, с Достоевским — гением!.. Я, первый критик, разыграл тут осла в квадрате!.*» Для всех — поначалу даже для Вареньки, не говоря уже о начальнике департамента — Макар Девушкин — второй Башмачкин. И должность, и наружность, и манеры — все точь-в-точь. Он и сам, прочитав «Шинель», вынужден признать, что сходство полное. И впервые в жизни запивает горькую. Тут, правда, и обстоятельства подошли скверные, но что повесть Гоголя оскорбила Девушкина и огорчила донельзя — никакого сомнения. Конечно, можно и так объяснить, что истина показалась ему невкусна (как в кабинете Его Превосходительства: «Я взглянул направо в зеркало, так просто было отчего с ума сойти от того, что я там увидел»). Однако чем же Самсон Вырин, скажем, презентабельней, станционный-то смотритель (огражденный своим чином только от побоев, и то не всегда, замечает Пушкин),— а в нем Девушкин признает родного брата: «...а это читаешь,— словно сам написал, точно это, примерно говоря, мое собственное сердце, какое уж оно там ни есть, взял его, людям выворотил изнанкой, да и описал все подробно — вот как!» Не от зеркала самолюбию больно; а от взгляда чужого свысока. Вся жизнь Макара Алексеевича проходит под этим взглядом — так смотрят на него все и каждый, то есть он и ждет от всех и от каждого, что на него так посмотрят,— хотя ни за кем не при* знает ни малейшего права на этот мимолетный луч пренебрежения. Гордость и мнительность, да. Но мнительность небезосновательная: человеку смеются в глаза: «Хотел было себя пообчистить от грязи, да Снегирев, сторож, сказал, что нельзя, что щетку испортишь, а щетка, говорит, барин, казенная»,— как же ему не опасаться ухмылки невидимой, насмешки заочной, даже от незнакомых — от господина Быкова, например? Вот Варенька пишет: «Он долго расспрашивал Федору о нашем житье-бытье; все рассматривал у нас; мою работу смотрел, наконец спросил: «Какой же это чиновник, который с вами знаком?» На ту пору вы через двор проходили; Федора ему указала на вас; он взглянул и усмехнулся...» (Читал, наверное, повесть Гоголя «Шинель» господин Быков.) Из-за таких-то усмешек и чувствует Макар Девушкин, что он вроде как букашка под огромной лупой и за каждым его поползновением внимательно наблюдает чей-то холодный, немигающий, злорадный зрачок,— и повесть «Шинель» вдруг подтвердила нестерпимую догадку! «Как! Так после этого и жить себе смирно нельзя, в уголочке своем,— каков уж он там ни есть,— жить водой не замутя, по пословице, никого не трогая, зная страх Божий, да себя самого, чтобы и тебя не затронули, чтобы и в твою конуру не пробрались, да не подсмотрели,— что, дескать, как ты себе там по-домашнему, что вот есть ли, например, у тебя жилетка хорошая, водится ли у тебя что следует из нижнего платья; есть ли сапоги, да и чем подбиты они; что ешь, что пьешь, что переписываешь?..» Как человек простодушный, Девушкин даже и не сомневается, что Башмачкин списан прямо с него. Как человек самолюбивый, взбешен, что столь тщательно им охраняемые унизительные тайны личного бюджета и гардероба рассказаны во всеуслышание — допустим, что с сочувствием, — какая разница для человека, ни за что на свете не согласного быть смешным! — ему ли не знать, как эти подробности забавны, особенно вчуже. Но и это еще далеко не вся обида. Главное — что гордость уязвлена. Чем обстоятель- . ней внешнее сходство, тем очевидней для Макара Алексеевича, что ето оболгали, опошлили, подменили двойником! Посторонние этого не увидят — где там! — если даже Варенька
194 Самуил Лурье сбита с толку... Посторонние скажут о Макаре Алексеевиче словами критика, профессора и цензора Никитенко: «Этот маленький чиновник, этот бедняк, которому общество не может уделить более благ, как сколько следует существу переписывающему» (высокомерно-низкие слова! Профессор и цензор, несомненно, полагал, что сам-то стоит куда дороже). Это о нем — о Девушкине! Как будто это он — двойник Башмачкина! Посторонним-то все равно. Чего доброго, так и подумают. Тоже переписывающее существо, тоже человек... Девушкин не умеет выразить, чем привело его в гнев и отчаяние такое явственное, но такое мнимое тождество. И неизвестно, поняла ли хоть впоследствии Варенька Доброселова, насколько был он прав — если прав. Кому и понять, как не ей: не повстречай ее Макар Алексеевич (в Спасской церкви, я думаю, что на Волковом кладбище — где же еще?) — никогда и ни за что не узнал бы, что он — не Башмачкин. Так Башмачкиным и помер бы. Они ведь и точно похожи, как близнецы. Только Акакий Акакиевич — счастливый человек, а Макар Алексеевич — несчастный. Ну, и еще имеется несколько различий, столь же незначительных. Например: Башмачкин никого не любит, а Девушкин... До революции (Великой Октябрьской социалистической) принято было считать, что «Бедные люди» — история отнюдь не о любви. Из рецензентов по крайней мере половина изловчилась вообще обойтись без этого слова, другая — окружила его самыми осторожными определениями; «Два .лица в высокой степени интересные,— говорит высокодаровитый Аполлон Григорьев о герое и героине романа,— просветленные... пожалуй, одно своим человеческим чувством любви и сострадания, другое своим страданием, своей христианской покорностью...» Бесталанный Никитенко прибегает к точно таким же оборотам, только в другом порядке — и страшно запутывается,— но все-таки тоже доводит до сведения читателей, что ни Макар Алексеевич, ни тем паче Варенька ни о каких непозволительных отношениях и не помышляют: «В характере чиновника выражена та истинно христианская любовь простой души, которая несет крест свой, как долг; для него жить и страдать значит одно и то же; он и не подозревает, что в глубине его души таятся те же силы, которые могли бы его повести по пути борьбы, могли бы, может быть, увенчать его венцом победы, но вместе с сознанием этих сил, могли бы показать ему и тщету его любви, потому что не любят уже того, чего принуждены опасаться и что бесплодно стоило нам самой теплой и свежей крови сердца». (Видимо, последнюю фиоритуру надо понимать так, что г-н Быков не мог не внушить обесчещенной им девочке отвращения к мужчинам. Допустим. Но как из этого следует, что чувство Макара Алексеевича тщетно — истинно христианская-то любовь? Просто бог знает что!) Только два критика — Первый и Второй, Белинский и Валериан Майков,— решились признать, что герой в героиню все-таки влюблен, впрочем, не совсем по-настоящему и, разумеется, совершенно безответно. «Автор не говорит нам, любовь ли заставила этого чиновника почувствовать сострадание, или сострадание родило в нем любовь к этой девушке; только мы видим, что его чувство к ней не просто отеческое и стариковское, не просто чувство одинокого старика, которому нужно кого-нибудь любить, чтоб не возненавидеть жизни и не замереть от ее холода, и которому всего естественнее полюбить существо, обязанное ему, одолженное им,— существо, к которому он привык и которое привыкло к нему. Нет, в чувстве Макара Алексеевича к его «маточке, ангельчику и херувимчику Вареньке» есть что-то похожее на чувство любовника,— на чувство, которое он силится не признавать в себе, но которое у него против воли прорывается наружу и которое он не стал бы скрывать, если б заметил, что она смотрит на него не как на вовсе неуместное. Но бедняк видит, что этого нет, и с героическим самоотвержением остается при роли родственника-покровителя». Остается-то он остается, Виссарион Григорьевич,— да ведь роль фальшивая. Вас умиляют «эти отношения, это чувство, эта старческая страсть, в которой так чудно слились и доброта сердечная, и любовь, и привычка»,— но ведь очень скоро Вареньке предстоит выбирать: на панель или в канал — потому что не прожить рукоделием в Петербурге, и в услужение не возьмут — понятно почему,— а какая погоня за несчастной девушкой, какая свора бежит по следу,— и вся-то была надежда на всегдашнего и верного друга Макара Девушкина, на вечного, неизменного друга, на истинного друга, на сердечного доброжелателя — так он подписывается,— и разве он не подал ей надежду? Попреки в сторону: обман открылся и прощен — как безрассудство без памяти влюбленного прощен, а также потому, что без этого обмана решать: на панель или в канал — пришлось бы еще в апреле. Но и теперь, в половине сентября,— неужто нет иного выбора? Неужто ничем, совершенно ничем не в силах помочь достойный друг, душевно
Самуил Лурье 195 преданный? И ни вина не терзает его, ни предчувствие? Доволен собой, как Первый Критик им доволен... уж не сделался ли снова Башмачкиным? «Хорошо жить на свете, Варенька! Особенно в Петербурге. Я со слезами на глазах вчера каялся перед Господом Богом, чтобы простил мне Господь все грехи мои в это грустное время: ропот, либеральные мысли, дебош и азарт. Об вас вспоминал с умилением в молитве... Ваши записочки все перецеловал сегодня, голубчик мой! Говорят, есть где-то здесь недалеко платье продажное. Так вот я немножко наведаюсь. Прощайте же, ангель- чик, прощайте!» Варенька в ответ извещает о появлении г-на Быкова и передает разговор с ним Федоры: «...что когда гроша нет, так, разумеется, человек несчастлив. Федора сказала ему, что я бы сумела прожить работою, могла бы выйти замуж, а не то так сыскать место какое- нибудь, а что теперь счастие мое навсегда потеряно, что я к тому же больна и скоро н А Макар Алексеевич — как и всякий раз, когда ему послышится тягостный вопрос, под конец этого письма действительно произнесенный: «Что со мною будет! Что еще мне готовит судьба?» — выдерживает паузу, а затем, ни слова не отвечая, впадает в повествовательный тон; очень недурным, выработанным уже слогом описывает скоропостижную смерть соседа по квартире, пожилого женатого чиновника Горшкова, заключая свой рассказ хоть и тривиальной, а все же несколько неожиданной сентенцией: «Грустно подумать, что этак в самом деле ни дня, ни часа не ведаешь... Погибаешь этак ни за что...» А еще через пять дней, читая в Варенькином письме, что она согласилась выйти замуж за Быкова, что все решено навсегда,— возможно ли, чтобы он и в эту минуту и в этом письме не расслышал ни упрека, ни безнадежной мольбы? «Если кто может избавить меня от моего позора, возвратить мне честное имя, отвратить от меня бедность, лишения и несчастия в будущем, так это единственно он. Чего же мне ожидать от грядущего, чего еще спрашивать у судьбы?» «Конечно, я и теперь не в рай иду, но что же мне делать, друг мой, что делать? Из чего выбирать мне?» И под конец: «Я уверена, вы поймете всю тоску мою. Не отвлекайте меня от моего намерения. Усилия ваши будут тщетны. Взвесьте в своем собственном сердце все, что принудило меня так поступить». Возможно ли, чтобы влюбленный человек, получив такое письмо, не знал, что ему делать? Достоевский сам, как видно, еле сдерживает негодование — и обходится с Девуш- киным сурово: заставляет высказаться до дна. И сквозь жалкий, слащавый, растерянный лепет проступает совершенно отчетливо одна-единственная мысль: «Только вот как же мы будем теперь письма-то друг к другу писать? Я-то, я-то как же один останусь?» Проговорился — спохватился — бормочет поспешно: «Я, ангельчик мой, все взвешиваю, все взвешиваю, как вы писали-то мне там, в сердце- то моем все это взвешиваю, причины-то эти...» Но автор не дает увильнуть, и нельзя не повториться: «Ведь вот вы боитесь чужого человека, а едете. А я-то на кого здесь один останусь?» Что ж. Он ничего не присочинял, уверяя, будто ею только и живет. Он, Девушкин Макар Алексеевич, и сейчас на любую жертву ради нее готов. Сколько раз уклонялся — или даже отчитывал,— когда Варенька звала его к себе, а сегодня сам, не ожидая просьбы: «Як вам, Варенька вы моя, как смеркнется, так и забегу на часок. Нынче ведь рано смеркается, так я и забегу. Я, маточка, к вам непременно на часочек приду сегодня. Вот вы теперь ждете Быкова, а как он уйдет, так тогда... Вот подождите, маточка, я забегу...» Так, бессмысленными завитушками, скрепляет Макар Алексеевич приговор своей Вареньке и себе. Надо отдать справедливость Белинскому: он единственный позволил себе вслух задуматься — отчего бы Девушкину не взять Вареньку замуж? Ответ, оказывается, такой: «...По тесноте и узкости его понятий он мог бы навязать себя Вареньке в мужья уже по тому естественному и весьма справедливому убеждению, что никто, как он, не может так любить ее и всего себя принести ей на жертву; но от нее он не потребовал жертвы: он любил ее не для себя, а для ней самой, и жертвовать для ней всем — было для него счастием». Натяжка очевидна. Так можно рассуждать, лишь зная наверное, что г-н Быков явится в надлежащее время. Но Макару-то Алексеевичу откуда это известно? Он ведь этого романа не читал... Кстати: мы согласились, что завязка проста,— но отчего же развязка так печальна?
196 Самуил Лурье Все ведь оканчивается на удивление благополучно, во всяком случае, благопристойно. Варенька выходит за того самого, кто погубил ее честь, а от чахотки разве не лучше умереть помещицей, чем проституткой? Девушкин переедет в комнатку посветлей — разве не довольно ему связки писем да томика повестей Белкина, чтобы не спиться с кругу? Что же оба так стенают и отчаиваются, надрывая читателю сердце? Можно подумать, что и он, и она всерьез предпочли бы погибнуть вдвоем — под забором, например, замерзнуть, обнявшись. Ведь это же не так, правда? Мы видим: вздумай Девушкин сделать Вареньке предложение — даже Белинский не одобрил бы. Все сочли бы такую затею нелепой, безвкусной и неприличной — словом, смешной. И вовсе не только потому, что в сороковых годах прошлого столетия всякий, кто отважился бы жениться на Вареньке (за исключением г-на Быкова, разумеется), подлежал несколько презрительному сожалению. К Макару Девушкину это как бы не относилось — ему-то что до предрассудков? Переписывающему существу к лицу ли разыгрывать невольника чести; Белинский в благосклонности своей даже и мысли такой не допускает, чтобы амбиция, о коей двойник Башмачкина твердит из письма в письмо,— ему и вправду была дороже всего. Против союза Вареньки с Макаром Алексеевичем имелись возражения куда более тонкие. Прежде всего — эстетическое чувство страдало: чижик — и крыса! Да к тому же крыса-то, что ни толкуйте, влюблена! «Само собой разумеется,— полагает Валериан Майков,— что любовь Макара Алексеевича не могла не возбуждать в Варваре Алексеевне отвращение, которое она постоянно и упорно скрывала, может быть, и от самой себя». И прибавляет, как искушенный сердцевед (ему, кажется, года двадцать три, но ведь настоящие критики не живут долго): «А едва ли есть на свете что-нибудь тягостнее необходимости удерживать свое нерасположение к человеку, которому мы чем-нибудь обязаны и который (сохрани Боже!) еще нас любит!» Вы недоумеваете? Да просто-напросто он стар, этот Макар Алексеевич. Непоправимо, позорно стар, а туда же — про поцелуй какой-то вспоминает. Хорошо хоть самому совестно: «на старости лет с клочком волос в амуры да в экивоки». Сам же говорит: «...Было мне всего семнадцать годочков, когда я на службу явился, и вот уже скоро тридцать лет стукнет служебному моему поприщу...» Это значит, что юбилей предыдущий — двадцатипятилетний — промелькнул не вчера, и Девушкину давно уже не сорок два — правда, и не более сорока шести. Допустим, что и поменее: «вот уже скоро» — это все-таки не завтра; в ближайшем будущем улучшения своих обстоятельств Макар Алексеевич явно не ожидает, а ведь награждение чином за выслугу лет или хотя бы прибавка к жалованью в тридцатилетие карьеры — не такая уж несбыточная мечта; видно, рано загадывать. Но как ни считай, все выходит, что Девушкину лет этак сорок пять или около того. Комический старик в роли героя-любовника! Родился в конце прошлого века, А. С. Пушкину, между прочим, ровесник 1,— и вот, извольте видеть, влюблен... Прав Белинский, прав Майков: что-то есть отталкивающее в старческой страсти. Бедная Варенька! (Но г-н Быков разве моложе Девушкина? — Это не обсуждается. И потом: Быков не требует ведь любви — поэтому скорее страшен, чем противен.) Середина сороковых. Тютчев еще не знаком с Денисьевой — она еще пансионерка — и не написал стихов о блаженстве и безнадежности. Но и еще через двадцать лет — как робко и долго, какими наивными обиняками станет допытываться автор «Бедных людей» у двадцатилетней стенографистки: что сказала бы девушка в ее возрасте, если бы пожилой — вроде него — человек просил ее руки?.. Советские люди, читая «Бедных людей», о возрасте Девушкина думали меньше всего. Сомневаться в том, что героев связывает взаимная любовь, а разлучает бедность, не рекомендовалось. Как вышло, что при такой любви расстаться навсегда оказалось легче, чем бедствовать вдвоем,— никого особенно не занимало. Время «Бедных людей» навсегда останавливается 30 сентября 1844 года; это число выставлено на письме Достоевского, в котором сказано: «Я кончаю роман. Я уже его переписываю». 30 сентября Вареньку Доброселову венчают с г-ном Быковым. Я думаю, прощальные письма Вареньки и Макара Алексеевича — или хоть одно ее письмо — сочинены именно в этот день, вернее всего — под утро, на рассвете: Достоевский уже тогда работал по ночам.
Самуил Лурье 197 Полагалось помнить, что Белинский будто бы сказал однажды Анненкову о «Бедных людях»: это первая попытка у нас социального романа; что Достоевский будто бы сказал однажды кому-то — какому-то иностранцу: все мы вышли из «Шинели» Гоголя; что за чтение письма Белинского к Гоголю в кружке социалистов автор «Бедных людей» был приговорен к смертной казни... А сюжет «Бедных людей» разбирали в учебниках и пособиях вкратце и слегка: «Конец романа печален: Вареньку увозит на верную погибель грубый и жестокий помещик Быков, а Макар Алексеевич остается в безутешном горе...» Великая вещь — слог! Было бы написано: Варенька стала госпожою Быковой и уехала с мужем в его имение,— разве министерство просвещения утвердило бы такой учебник? А ведь все правда: Быков груб, и отбыл из Петербурга вместе с Варенькой, и вообще в царской России помещики вытворяли с бедными людьми что хотели. Так учили детей. Взрослым развязку романа — и сцепление событий, ведущих к развязке, и спор бедных душ, ею оборванный,— пересказывали витиеватей: «Лейтмотив повести — духовная связь благородных и скромных людей в жестоких условиях современного строя (Слушайте, слушайте! — С. Л.). Взаимное влечение Макара Девушкина и Вареньки Доброселовой подвергается испытаниям безжалостного миропорядка (вишь, куда метнул! — С. Л.): мечтательницу-девушку, уже запроданную богатому сладострастнику, отдают теперь навсегда в его полную собственность...» ! Попросту говоря, в эпоху так называемого Застоя, вплоть до начала так называемой Перестройки, официальная — то есть единственная — версия объясняла развязку романа финансовым положением Девушкина. В царской России бедные чиновники не могли себе позволить — не имели ни малейшей возможности — жениться на бесприданницах, слишком трудно при самодержавии женатому человеку, если он не помещик и не генерал,— вот какой безжалостный господствовал миропорядок. Аксиома сама по себе внушительная. Никто, кажется, не пробовал подкрепить ее математическими расчетами, а зря. Вот, например, Белинский осенью 1843 года втолковывает своей невесте: «...Нам с Вами на стол, чай, сахар, квартиру, дрова, двоих людей, прачку и пр. никак нельзя издерживать менее 250 р. в месяц или 3000 в год: так нельзя же, чтобы столько же не оставалось у нас на платье и разные непредвиденные издержки». Как мы знаем, и эта цифра — 6000 в год — оказалась заниженной: положившись на нее и вступив в законный брак, великий критик утопал в бедности. А у Девушкина жалованье — не то 40 рублей в месяц, не то 50. Где уж ему жениться. Какое там! С его стороны это, можно сказать, благоразумный и благородный поступок — отдать Вареньку господину Быкову. В 1854 году в Семипалатинске Достоевский — рядовой Сибирского линейного батальона — влюбился в жену одного чиновника. Затем чиновник этот, по фамилии Исаев, уехал с семейством в Кузнецк — там умер. Вдова «осталась на чужой стороне, одна, измученная и истерзанная долгим горем, с семилетним ребенком и без куска хлеба». Она была молода и красива, к ней сватались. «Бедненькая! Она измучается. Ей ли с ее сердцем, с ее умом прожить всю жизнь в Кузнецке Бог знает с кем. Она в положении моей героини в «Бедных людях», которая выходит за Быкова (напророчил же я себе!)». Эта история до странности похожа на роман Достоевского. «Пишет, что любит меня больше всего на свете, что возможность выйти замуж за другого еще одно предположение, но спрашивает: «что ей делать?» (...) Что если ее собьют с толку, что если она погубит себя, она, с чувством, с сердцем, выйдя за какого- нибудь мужика, олуха, чиновника, для куска хлеба себе и сыну (...) Но каково же продать себя, имея другую любовь в сердце. Каково же и мне?» Автор, очутившись на месте персонажа, не пожелал разделить его участь. Правда, если бы не произвели его в прапорщики, ничего бы не вышло. «Но теперь, тотчас же после производства, я спросил ее: хочет ли она быть моей женой, и честно, откровенно объяснил ей все мои обстоятельства. Она согласилась и отвечала мне: «Да». И потому наш брак совершится непременно*. «Я уверен, ты скажешь, что в 36 лет тело просит уже покоя, а тяжело навязывать себе обузу. На это я ничего отвечать не буду. Ты скажешь: «Чем я буду жить?» (...) Но знай, мой бесценный друг, что мне надо немного, очень немного, чтобы жить вдвоем с женой. (...) Она знает, что я немного могу предложить ей, но знает тоже, что мы очень нуждаться никогда не будем; знает, что я честный человек и составлю ее счастье. Мне нужно только 600 руб. в год». 1 Как хорош и как важен тут этот оборот с неопределенно-личным сказуемым: отдают, видите ли! Идеология только так и поддерживает свое существование: обволакивая присвоенные ею ценности непроницаемой скукой.
198 Самуил Лурье » Расчет, как мы знаем, безусловно ошибочный. Но зато вот какое соображение представляется неотразимым — и невзначай разбивает вдребезги практичную, мещанскую, советскую трактовку сюжета «Бедных людей»: «Ты скажешь, что, может быть, заботы мелкие изнурят меня. Но что же за подлец я буду, представь себе, что из-за того только, чтоб прожить, как в хлопочках, лениво и без забот,— отказаться от счастья иметь своей женой существо, которое мне дороже всего в мире, отказаться от надежды составить ее счастье и пройти мимо ее бедствий, страданий, волнений, беспомощности...» Бывала, выходит, и в николаевской России любовь сильнее бедности — не так ли? ...Занятно было бы также узнать, каким образом согласуется с вышеозначенной аксиомой — насчет чиновников и бесприданниц — история женитьбы Мармеладова на Катерине Ивановне. Двадцать три рубля с копейками в месяц положили ему в петербургском департаменте, и навряд ли в провинции, где встретил он ее — вдову с тремя детьми,— платили много больше. Но она была еще несравненно бедней — нищая безнадежно. «И тогда-то, милостивый государь, тогда я, тоже вдовец, и от первой жены четырнадцатилетнюю дочь имея, руку мою предложил, ибо не мог смотреть на такое страдание». Не счастья искал и осчастливить не надеялся. И вряд ли не сознавал, что не только никого не спасет, а скорее всех погубит, что при его достатках дай бог собственную дочь не отпустить в темноту, а участь чужой вдовы как бы даже и честней предоставить провидению (какому-нибудь г-ну Быкову),— а не смог, не выдержал: сострадание — такая мучительная, такая неотступная страсть. А наш Макар Алексеевич отступился. Неужто из малодушия? Но ведь несомненно, что умер бы он за Вареньку с восторгом, в любую минуту, и что умрет от тоски по ней все равно, и что сам очень хорошо это знает. И потом, будь он малодушный, да просто рассудительный человек — романа бы не было. Авантюра, с которой все началось, обличает в Девушкине характер отчаянный до легкомыслия. Заметьте, ведь это безумство с Варенькой — не первое в его жизни. С таким же пылом «врезался» много лет назад юный Макар в модную актрису, хотя видел ее только на сцене, и всего-то разок, и то даже не видел, а слышал с галерки. «Так как вы думали, маточка? На другой день, прежде чем на службу идти, завернул я к парфюмеру-французу, купил у него духов каких-то да мыла благовонного на весь капитал — уж и сам не знаю, зачем я тогда накупил всего этого? Да и не обедал дома, а все мимо ее окон ходил. Она жила на Невском, в четвертом этаже. Пришел домой, часочек какой-нибудь там отдохнул и опять на Невский пошел, чтобы только мимо ее окошек пройти. Полтора месяца я ходил таким образом, волочился за нею; извозчиков-лихачей нанимал поминутно и все мимо ее окон концы давал: замотался совсем, задолжал, а потом уж и разлюбил ее: наскучило!» Анекдот смешной, и рассказан кстати — по дороге из театра,— и Варенька еще не знает о забранном вперед жалованье,— а, должно быть, припомнилось ей самое первое после переезда на новую квартиру письмо Макара Алксеевича — донельзя игривое, наивно-развязное, с невозможными стихами; шалуньей величал и пальчики целовать грозился. Видно, не померещилось тогда ни ей, ни нам — ни ему самому,— что он просто- напросто закутил, завел интрижку, обзавелся тайным адресатом, личным ангельчиком (как сосед-мичман — очередным чижиком, не заботясь о том, что в здешнем воздухе чижики так и мрут) — и в восторге от своей изобретательности, а до чужой тоски ему и дела нет: «Премило, не правда ли? Сижу ли за работой, ложусь ли спать, просыпаюсь ли, уж знаю, что и вы там обо мне думаете, меня помните, да и сами-то здоровы и веселы. Опустите занавеску — значит, прощайте, Макар Алексеевич, спать пора! Подымете — значит, с добрым утром, Макар Алексеевич, каково-то вы спали...» Как же разобиделся он на нее — как разозлился на себя,— поняв, что свалял дурака: вместо куклы напрокат, вместо пташки еле одушевленной, «на утеху людям и для украшения природы созданной», поселил в окне напротив существо, способное на ответный пристальный взгляд! Тотчас отступил, приосанившись как мог величаво, и злорадный выговор закатил: как это, дескать, угораздило вас, Варвара Алексеевна, принять невиннейшие стихи («Зачем я не птица, не хищная птица!») за намек на какое-то якобы чувство? Ошиблись, голубушка! «Отеческая приязнь одушевляла меня, единственно чистая отеческая приязнь' Варвара Алексеевна...» И видеться отказался иначе как в церкви: '«это будет благоразумнее и для нас обоих безвреднее». Казалось бы, очнулся, и переписываться больше не о чем. Но Варенька заболела — чуть не месяц в беспамятстве, не отдавать же в больницу,
Самуил Лурье 199 и без присмотра не оставишь, а лечение дорогое,— вицмундир пришлось продать, а что Макар Алексеевич похудел — так это клевета: «...здоровехонек и растолстел так, что самому становится совестно, сыт и доволен по горло; вот только вы бы-то выздоравливали!» И опять в конце письма: целую все ваши пальчики,— но слышно, что это не бесцеремонность, а нежность. Запнувшись — нарочно? — на первом шагу, роман вновь устремляется вперед, к неизбежной, непонятной развязке. Малодушной расчетливостью героя — или рероини — ее не объяснишь, не такие люди. Не так давно высказана — и уже распространилась — мысль, что Валериан Майков-то угадал: Варенька не любит Девушкина и покидает его без сожаления, и он сам в этом виноват. Не особенно симпатичная личность: эгоист и мелкий тиран. В любви бестактен и небескорыстен: хвастает благодеяниями, напрашиваясь на благодарность и похвалу. Да и что это за любовь, если разобраться: «...при отношениях неравенства, при тех отношениях, когда один любит и благодетельствует, а другой благодарит и любит, нет и не может быть на самом деле никакой любви». Для чего же пролито в этом романе столько чернил и слез? А чтобы современники Достоевского поняли: «...Та логика общей социальной структуры (структуры неравенства), которая, отражаясь в сознании и чувствах отдельных людей, формирует их больную амбициозную психологию, эта же логика действует и в частных отношениях людей, извращая самое святое и бескорыстное чувство — чувство любви. И оно вместо того, чтобы роднить и связывать людей, их разделяет». (Логика социальной структуры (структуры неравенства) извращает любовь... Это вам не старая песня о безжалостном миропорядке: та все же оставляла какому-нибудь Ромео или Вертеру некий шанс.) В общем, получается, что, начитавшись Фурье, автор «Бедных людей» хотел залечат леть психологические последствия эксплуатации человека человеком — в искаженных лицах Макара Алексеевича и Вареньки. А они, глупые, знай предаются самообману извращенного чувства. Им невдомек, что до тех пор, пока социализм, хоть утопический, не победит хотя бы в отдельно взятой империи...— ну и так далее. « — Ради меня, голубчик мой, не губите себя и меня не губите. Ведь я для вас одного и живу, для вас и остаюсь с вами... — Я вас как свет Господень любил, как дочку родную любил, я все в вас любил, маточка, родная моя! и сам для вас только жил одних! Я и работал, и бумаги писал, и ходил, и гулял, и наблюдения мои бумаге передавал в виде дружеских писем, все оттого, что вы, маточка, здесь напротив, поблизости жили. Вы, может быть, этого и не знали, а это все было именно так! — Ведь я все видела, я ведь знала, как вы любили меня! Улыбкой одной моей вы счастливы были, одной строчкой письма моего...» Совершенно как живые. Подумать только, что связь эта — литературный прием, не менее условный, чем если бы автор заставил пресловутого Акакия Башмачки на беседовать в бреду с украденной шинелью. Судя по первым ходам, переписка приблизительно так и замышлялась. Эпиграф это подтверждает. Он взят из новеллы князя Владимира Одоевского «Живой мертвец». Это монолог человека, которому ночью приснилось, что он проснулся после смерти, приключившейся этой ночью. (Такой уж писатель — Владимир Одоевский: выдумка блестящая, многозначительная, но исполнение чаще всего посредственное; впрочем, бездушно-отрывистые интонации этого монолога запоминаются: Достоевский использовал их — да и весь сюжет — много лет спустя, в рассказе «Бобок».) Умер, стало быть, человек. Покинул тело. И смотрит на свой труп, распростертый на постели, откуда-то со стороны (и немного сверху, надо думать: вероятно, и Тютчева эта новелла поразила; нетрудно доказать, что и сам Гоголь кой-чем из нее позаимствовался,— да нет ни места, ни времени). Умер — и удивлен: ничего страшного, центр вселенной, называемый Василием Кузьмичом, продолжает существовать, только поменял местопребывание; быть невидимым — обидно на первых порах, но зато бесплотный Василий Кузьмич перемещается в пространстве мгновенно и беспрепятственно; к тому же теперь он, так сказать, неувядаем; и речью наделен по-прежнему — правда, слышной только ему — и читателям. А при жизни был этот Василий Кузьмич средней руки чиновник, в меру подлый: взяточник, интриган и прочее. Само собой разумеется, что ни родственники, ни сослуживцы, ни любовницы не убиты потерей, в чем раздосадованному герою нынешний его статус вездесущего соглядатая позволяет с легкостью убедиться.
200 Самуил Лурье Но сюжет Одоевского нацелен гораздо дальше. Бессовестные поступки, совершенные Василием Кузьмичом при жизни, своекорыстные распоряжения по службе, внушенные им циничные мысли, поданные им дурные примеры — все это вдруг на его глазах невероятно быстро начинает прорастать бесчисленными ужасными последствиями: вот развращенный его наставлениями старший сын отравил младшего из-за денег; вот обобранная им племянница вовлечена в разбойничью шайку, схвачена полицией, сходит с ума в тюрьме; а главарь той шайки — бывший камердинер Василия Кузьмича, от него научившийся «разным залихватским штучкам»... Повсюду в городе, в стране, в целом мире — в каждом несчастии, в каждом злодеянии обнаруживается прикосновенность, причастность, вина Василия Кузьмича; и оказывается, что сознавать это — пытка погорше адской. «Нет сил больше! уж где я только не таскался! кругом земного шара облетел! и где только ни прикорну к земле — везде меня поминают... Странно! Ведь, кажется, что я такое на свете был? ведь если судить с благоразумной точки зрения, я не был выскочкою, не умничал, не лез из кожи, и ровно ничего не делал,— а посмотришь, какие следы оставил по.себе! и как чудно все это зацепляется одно за другое!..» В том-то и дело. Проклятиями людей, дурной посмертной славой можно еще пренебречь.' Но когда уму раскрыта взаимосвязь всех человеческих судеб и поступков, и очевидно сцепление всех причин со всеми следствиями,— от невыносимого понимания собственной вины, от оценки личной доли в сумме мирового зла некуда деться. И ненасытное чудовище — Совесть — овладевает этой бедной, мелкой душой, беспрерывно ее истязая. Теперь единственная — неисполнимая, вот ужас! — мечта бывшего Василия Кузьмича — исчезнуть совсем, потерять сознание навеки. Но это невозможно — как невозможно исправить хоть строчку, написанную при жизни, взять назад хоть слово, ненароком брошенное... «Так вот жизнь, вот и смерть! Какая страшная разница! В жизни, что бы ни сделал, все еще можно поправить; перешагнул через этот порог — и все прошедшее невозвратно. Как такая простая мысль в продолжение моей жизни не приходила мне в голову?» — в лютой тоске недоумевает Василий Кузьмич — и просыпается по-настоящему, живой вполне, в своей квартире, в своей кровати. Просыпается, припоминает ужасающий сон — и разражается негодующей тирадой по адресу автора «какой-то фантастической сказки», прочитанной накануне, на ночь. Эту-то тираду мы и читаем теперь в эпиграфе к роману «Бедные люди»: «Ох, уж эти мне сказочники! Нет чтоб написать что-нибудь полезное, приятное, усладительное! а то всю подноготную из земли вырывают! Вот уж запретил бы им писать! Ну, на что это похоже! читаешь и невольно задумываешься — а там всякая дребедень и пойдет в голову; право бы, запретить им писать, так-таки просто вовсе бы запретить...» Спрашивается: какое касательство имеют эти слова к совершенно правдоподобной жанровой картинке в духе натуральной школы («Бедные люди», мы видели, аттестованы па этому разряду)? А между тем в тексте романа оттиснут слепок интонации эпиграфа — именно там, где Девушкин возмущается повестью «Шинель»: «И для чего же такое писать? И для чего оно нужно?.. Ну, добро бы он под концом-то хоть исправился, что-нибудь бы смягчил... а то что тут у него особенного, что тут у него хорошего? Так, пустой какой-то пример из вседневного, подлого быта. Да и как вы-то решились мне такую книжку прислать, роднаячмоя. Да ведь это злонамеренная книжка, Варенька; это просто неправдоподобно, потому что и случиться не может, чтобы был такой чиновник. Да ведь после такого надо жаловаться, Варенька, формально жаловаться...» Не позволительно ли предположить, что эта линия осталась от самого первого наброска? что роман обдумывался вначале как история о человеке, который, разглядев случайно свою сущность и участь в магическом кристалле, ничему не поверил, ничего не понял, только впал в нелепый, бессильный гнев? Как история бунта: Башмачкин восстает на Гоголя; как трагипародия, что ли. Ведь и за Башмачкиным замечены некие микроскопические безумства: ишь как загляделся на фривольную картинку в окошке магазина («Почему он усмехнулся? потому ли, что встретил вещь вовсе незнакомую, но о которой, однако же, все-таки у каждого сохраняется какое-то чутье...»); а после двух бокалов шампанского «даже побежал было вдруг, неизвестно почему, за какою-то дамою, которая, как молния, прошла мимо, и у которой всякая часть тела была исполнена необыкновенного движения»... Так вот, не воображен ли был некогда сюжет «Бедных людей» как превращенная — обращенная против героя (и автора) «Шинели» — метафора из самой этой повести: «С этих пор как будто самое существование его сделалось как-то полнее, как будто бы он женился, как будто какой-то другой человек присутствовал с ним, как будто он был не один, а какая-то приятная подруга жизни согласилась с пим проходить вместе жизненную дорогу,— и подруга эта была не кто другая, как та же шинель, на толстой вате, на крепкой подкладке без износу».
Самуил Лурье 201 Это — Гоголь о Башмачкине. А вот — Девушкин о Вареньке и о себе: «Ведь вот как же это странно, маточка, что мы теперь так с вами живем. Я к тому говорю, что я никогда моих дней не проводил в такой радости. Ну, точно домком и семей^. ством меня благословил Господь!.. Никогда со мной не бывало такого, маточка. Я вот в свет пустился теперь. Во-первых, живу вдвойне, потому что и вы тоже живете весьма близко от меня и на утеху мне; а во-вторых, пригласил меня на чай один жилец...» Работа моя разрастается из-за цитат, из-за выписок — необходимых, но длинных, длинных. Смысл проведенного сближения намечен, и каждый в состоянии проверить» случайное оно или нет. Загляните еще в «Петербургские сновидения в стихах и прозе» — там Достоевский от первого лица, как интимное воспоминание, рассказывает про какую-то Надю: как в ранней молодости, в отчаянной бедности он будто бы читал ей Шиллера, «Коварство и любовь», а потом она вышла «вдруг замуж за одно беднейшее существо в мире, человека лет сорока пяти, с шишкой на носу», а всего-то имущества и было у чиновника-жениха — «только шинель, как у Акакия Акакиевича, с воротником из кошки»,— вот после замужества этой Нади, оставшись один, якобы и задумался впервые Достоевский о будущем романе... Он затеял его, по собственному признанию (в одном письме, кажется), как тяжбу со всей литературой — и прежде всего ополчился на повесть «Шинель». Он подарил умственно отсталому герою Гоголя живую девушку взамен суконной тряпки — для того,, наверное, чтобы доказать: способность чувствовать голод, холод и страх еще не делает человеком переписывающее существо, самоходное копировальное устройство... Казалось, ничего не стоило таким способом разоблачить Башмачкина — или того, безымянного, с шишкой на носу — как пародию на человека, но... Но, как уже сказано, сначала Варенька слегла в простудной горячке, и Девупхкину пришлось продать вицмундир; потом квартирная хозяйка потребовала уплаты долга; другие кредиторы набежали; офицер какой-то разлетелся к Вареньке с бесстыдным предт ложением; а там и его дядюшка с тем же пожаловал; и руку она обожгла утюгом; и счет пошел уже на последние двугривенные; и во всем этом водовороте ежедневных унизительных бедствий Девушкин хоть и запил было,— а все-таки выказал (неожиданно, быть может, для сочинителя) столько храбрости, упрямства и любви, что мотив «Шинели» (хоть бы и наизнанку) как бы сам собой сбился на горестную тему «Станционного смотрителя», причем герой исполняет попеременно две партии — ротмистра Минского (понарошку) и Самсона Вырина (всерьез). И эпиграф из Одоевского переменил значение. Он, во-первых, дает основную тональность, напоминая об исходной точке замысла. Во-вторых же, по-видимому, отсылает читателя к другому эпиграфу, коим снабжена сама новелла «Живой мертвец»: «...Мне бы хотелось выразить, буквами тот психологический закон, по которому ни одно слово, произнесенное человеком, ни один поступок не забываются, не пропадают в мире, но производят непременно какое-либо действие; так что ответственность соединена с каждым словом, с каждым, по-видимому, незначащим поступком, с каждым движением души человека...» Упрек ли это герою и героине «Бедных людей» — за то, что расстались,— или тем, кто вынудил их расстаться либо был виновником остальных бедствий,— в любом случае смысл эпиграфа движется от гоголевского: «На зеркало неча пенять, коли рожа крива» — к толстовскому — библейскому: «Мне отмщение, и Аз воздам». А в глубине романа проступает — с каждой страницей все явственней — другой, потайной эпиграф и еще одним отражением освещает суть сюжета. Самая, быть может, замечательная — в рассуждении блеска прозы — страница: Девушкин в кабинете Его Превосходительства нагибается за отлетевшей пуговицей. Кто только не восхищался обличительным гуманизмом, продуманно-мучительным темпом этой мизансцены. Никто не оценил многопланную — что ваш Джойс! — глубину фразы: «Вся репутация потеряна, весь человек пропал! А тут в обоих ушах ни с того ни с сего и Тереза и Фальдони, и пошло перезванивать. Наконец поймал пуговку...» Похоже, для всех и всегда этот период был и остается простым сообщением, что у бедного Макара Алексеевича от волнения и физического усилия, что называется, задгу- мело в голове. Но вдумаемся же — какой это странный шум! ^ Быт в квартире, где проживает Девушкин, по существу — коммунальный, но хозяйка держит прислугу — двоих, как это говорилось, людей: женщину по имени Тереза и мужчину по прозвищу Фальдони. «Я не знаю, может быть, у него есть и другое какое имя, только он и на это отклика^- ется; все его так зовут»,— рассказывал еще в начале романа Макар Алексеевич Вареньке. Происхождение странной для убогого чухонца клички вполне разъясняется в комментариях к академическому изданию: должно быть, просвещенные квартиранты в свое время прочли популярный переводной (с французского) роман Н. Ж. Леонара «Тереза
202 Самуил Лурье и Фальдони, или Письма двух любовников, живших в Лионе». Роман выдержал в России по крайней мере три издания (комментаторы указывают два), так что какой-нибудь остроумный отставной мичман, услыхав, что служанку зовут Терезой... словом, понятно. И вот эти два имени, чередуясь, позвякивают в переписке бедняков, живущих в Петербурге,— обозначая самых обыкновенных, второстепенных персонажей: то Варенька дает Терезе двадцать копеек, то Фальдони нагрубит Макару Алексеевичу. С какой же стати воспоминание о них пробегает в мыслях Девушкина, пока он копошится у ног начальника? Неужто действительно — ни с того ни с сего? Роман Леонара ему неизвестен. До знакомства с Варенькой наш герой прочитал — вы* конечно, помните — лишь три произведения словесности: «Ивиковы журавли», балладу Шиллера (из нее-то, несомненно, и почерпнув знание о справедливости); еще «Картину человека», умное сочинение Галича — в самом деле очень недурной учебник человекове- девия,— 613 параграфов: что такое гордость, что такое мнительность и чем страсть половая — любовь отличается от страстей одинокого быта, или чисто животного самолюбия и т. д. Маловероятно, что М. А. одолел всю книгу, вплоть до какой-нибудь семиотики телесной, — но кто же, если не Галич, укрепил его в мысли, что для настоящего человека наивысшим благом является досточтимость (А. С. Пушкин, слушатель первых лекций Галича, перевел бы: честь; ну, а у Девушкина через каждые два слова на третье: амбиция)? Читывал он и роман — тоже переводной, тоже с французского: «Мальчик, наигрывающий разные штуки колокольчиками» Дюкре-Дюмениля — и, должно быть, оттого с таким сочувственным интересом заглядывает в кареты знатных дам, проезжающих по Гороховой улице. В авантюрном этом романе бедный подкидыш, уличный музыкант, маленький курантщик, вызнав тайну своего происхождения и сделавшись в четвертом томе графом и богачом, на самой последней странице — «приказал высечь на фронтоне павилиона, во внутренности своего Замка, сии слова: И теперь еще раздается в ушах приятный звук наших курантов». Не этот ли перезвон слышен Девушкину в самую нелепую и жалкую минуту карьеры? Но при чем Тереза и Фальдони, квартирная прислуга? Не щегольство ли тут литературное: смотрите, мол, как тонко подмечено, что человек в крайне затруднительном положении думает о самых отдаленных, совсем ненужных предметах? «Италиянец, именем Фальдони, прекрасный, добрый юноша, обогащенный лучшими дарами природы, любил Терезу и был любим ею. Уже приближался тот щастливый день, в который, с общего согласия родителей, надлежало им соединиться браком; но жестокий рок не хотел их щастия...» Так повествует Карамзин в «Записках русского путешественника» будто бы о действительном происшествии, случившемся в городе Лионе «лет за двадцать перед сим». В последний момент отец Терезы передумал — отказал жениху, по какой-то там важной причине. И тогда влюбленные решились на совместное самоубийство: встретились за городом, в каштановой роще, «приставили к сердцам своим пистолеты, обвитые алыми лентами; взглянули друг на друга — поцеловались — и сей огненный поцелуй был знаком смерти — выстрел раздался —- они упали, обнимая друг друга...». Приготовьтесь, читатель, еще к одной пространной выписке; я, в конце концов, не виноват, что старинные авторы бывали настолько красноречивы. Следующий пассаж многое объясняет, мне кажется, в «Бедных людях» — и в других созданиях русской литературы: «Признаюсь вам, друзья мои, что сие происшествие более ужасает, нежели трогает мое сердце. Я никогда не буду проклинать слабостей человечества; но одне заставляют меня плакать, другия возмущают дух мой. Естьли бы Тереза не любила, или перестала любить Фальдони; или естьли бы смерть похитила у него милую подругу, ту, которая составляла все щастие, всю прелесть жизни его: тогда бы мог он возненавидеть жизнь; тогда бы собственное сердце мое изъяснило мне сей печальный феномен человечества; я вошел бы в чувства нещастного, и с приятными слезами нежного сожаления взглянул бы на небо, без роптания, в тихой меланхолии. Но Фальдони и Тереза любили друг друга: и так им надлежало почитать себя щастливыми. Они жили в одном мире, под одним небом; озарялись лучами одного солнца, одной луны — чего более? Истинная любовь может наслаждаться и без чувственных наслаждений, даже и тогда, когда предмет ея за отдаленными морями скрывается...» И еще два периода в том же духе. Причем к словам: «чего более?» Карамзин дает в сноске примечание: «Кто хочет, рассмеется». Этот-то отрывок — с примечанием в придачу — я и назвал бы потайным эпиграфом «Бедных людей». Бели бы Достоевский думал, что в его романе никто никого не любит — например, хоть по вышеобъявленной причине: мол, в данной негодной социальной структуре некому и некого любить, — вся эта игра имен была бы пустой, никчемной, недоброй забавой. По- моему, это не так.
Самуил Лурье 203 Возможно — более чем возможно,— что чувство, будто мир испорчен, изгажен чьей-то невообразимо огромной, беспощадно насмешливой волей,— не оставляло его. Но, перечитывая первый его роман, трудно отказаться от мысли, что это — сочинение трех Д: Достоевского, Девушкина, Доброселовой, что в нем происходят среди прочих и такие события, которых Достоевский заранее не предвидел. Можно ли было, скажем, предусмотреть — ведь другие романы Достоевского не были еще написаны,— что с конца июля, как раз когда раскроется обман и мнимое благополучие рухнет,— что с этого самого времени у героя и у героини переменятся голоса и чуть ли не роли, да как: Макар Алексеевич, вместо того чтобы поникнуть от вины и стыда, закуражится и закапризничает,— а в письмах Вареньки вместо отчаяния и обиды зазвенит такая жаркая тревога и жалость к старому безумцу — никакого сравнения с прежней грустной дружбой — прекрасный собою италиянец Фальдони позавидовал бы... Так что не вовсе случайно развязка романа — возвращаемся к ней напоследок — напоминает решение лионских любовников. Но точно ли только бедность, одна только проклятая бедность всему причиной? То есть должно ли так понимать, что и Девушкин, и Варенька, в уверенности, что вдвоем не спастись, оба одновременно отталкиваются от слишком утлого для двоих плотика, захлестываемого судьбой,— чтобы не лишить другого ничтожной, ненужной, но единственной возможности выплыть? Бедность и впрямь ужасна, бедность сжигает, как-кислотой, какую угодно любовь,— так прочитал, например, «Бедных людей» молодой чиновник Салтыков и написал вслед повесть «Запутанное дело», в которой петербургский бедняк видит во сне, как женился на своей Наденьке, и вот уже ребенок у них умирает голодный, и она уходит из дому — продать себя богатому старику, чтобы только раздобыть денег — на гробик ребенку и ужин отцу,— впрочем, это уже Некрасов, тоже год 1847-й. Но похоже, что и еще какой-то призрак держит Макара Алексеевича в оцепенении, заставляет разжать руки. В девятнадцатом веке это было очевидно — оттого тогдашние критики и принимали молча развязку романа как наилучшую из возможных. Они-то догадывались, отчего, как унизительную тайну, прячет Макар Алексеевич от соседей по дому свою с Варенькой связь. И почему никак не отвечает на Варенькины слова, что никто, кроме г-на Быкова, не возвратит ей честное имя. По-видимому, до наступления эпохи промискуитета (виноват! опечатка! хотел сказать: эры прогресса!) жениться, как Мармеладов, на вдове с тремя детьми, хоть бы и нищей, казалось несравненно легче, чем взять за себя, как Покровский-старший, любовницу — жертву, так или иначе, наложницу — г-на Быкова. И дело даже не в том, что Макар Алексеевич у нас — какой-никакой, а все-таки дворянин (в том же десятом классе, что и Пушкин, между прочим, был до камер-юнкерского звания: еще один бы только чин — и стал бы таким же потомственным, совершенно настоящим, никого не хуже) и не забывает при случае ввернуть что-нибудь такое «в своем смысле, в благородном, в дворянском-то отношении»... Дворянство, быть может, и вздор, а вот Шиллер не вздор, «Коварство и любовь» не вздор: «Как я посмотрю в глаза последнему ремесленнику, который, по крайней мере, получает в приданое за женой ее тело на правах единственного обладателя? Как я буду смотреть людям в глаза? В глаза герцогу? Самой герцогской наложнице, которая желает отмыть пятно на своей чести в моем позоре?» Как это вы говорите в последней монографии — амбициозная психология? испорчен логикой социальной структуры? — вот-вот. Почти не имеет понятия ни о Шиллере, ни о Бомарше,— а ведет себя так, словно наслышан откуда-то, что борьба за права человека начиналась в литературе с борьбы за право первой ночи. (Кстати: нечто очень похожее на «Коварство и любовь» мелькнет на страницах «Идиота»,— но ведь Мышкин Девушкину не чета, и другого поколения...) Призрак чести. «Что, батюшка, честь, когда нечего есть; деньги, батюшка, деньги главное»,— говорит литератор Ратазяев одному из двойников Девушкина — чиновнику Горшкову — и треплет его по плечу. Это тот самый Горшков, которому совсем недавно, не устояв перед униженной мольбой, Макар Алексеевич отдал свой последний гривенник. А теперь он, видите ли, оправдан в чем-то там по суду и вознагражден знатной суммой. И слова Ратазя- ева ему не нравятся. «...То есть не то чтобы прямо неудовольствие высказал,— возбужденно рассказывает Девушкин Вареньке,— а только посмотрел как-то странно да руку его с плеча своего снял. А прежде бы этого не было, маточка,— добавляет он.— Впрочем, различные бывают характеры...»
204 Самуил Лурье Почти все мы читаем «Бедных людей» не более чем дважды за жизнь, причем второй раз — как правило, поздно. В промежутке сохраняем уверенность, что смысл нам внятен: совпадает с названием. Быть может, так и есть. Но в названии недостает какого-то знака — то ли восклицательного, то ли многоточия: ведь это вздох. Постскриптум. Полузабыт или недочитан, а все же в глубине русского литературного сознания этот роман светится постоянно. Вот стихотворение Пастернака «Разлука»: С порога смотрит человек, Не узнавая дома. Ее отъезд был как побег, Везде следы разгрома... Пропускаю несколько строф, тем более что все помнят их наизусть. ...И вот теперь ее отъезд, Насильственный, быть может. Разлука их обоих съест, Тоска с костями сгложет... Последние строчки: Он бродит, и до темноты Укладывает в ящик Раскиданные лоскуты И выкройки образчик. И, наколовшись об шитье С невынутой иголкой, Внезапно видит всю ее... Что это, по-вашему? Лара уехала от Юрия Живаго? Ивинскую арестовали? Да, разумеется, и то, и другое. Но и вот еще что: «Я вашу квартиру опустевшую вчера подробно осматривал. Там, как были ваши пялечки, так они и остались нетронутые: в углу стоят. Я ваше шитье рассматривал. Остались еще тут лоскуточки разные. На одно письмецо мое вы ниточки начали было наматывать. В столике нашел бумажки листочек, а на бумажке написано: «Милостивый государь, Макар Алексеевич, спешу» — и только. Видно вас кто-нибудь прервал на самом интересном месте. В углу за ширмочками ваша кроватка стоит... Голубчик вы мой!!!» Так у Достоевского: три восклицательных знака. ...И плачет втихомолку.
ПУТЕВОДИТЕЛЬ ПО КНИЖНОМУ МИРУ Рубрику ведут сотрудники Российской национальной библиотеки Ирина Всеволодовна Эйдемиллер и Александр Юрьевич Лебедев МИР ФЭНТЕЗИ Американская писательница Урсула Ле Гуин (1929 г. р.) — восьмикратный лауреат премий «Хьюго», «Небьюла», трехкратный лауреат пре- мии «Юпитер», награждена премией «Гэндаль- фа» и несколькими национальными премиями. Известность писательнице принес уже первый опубликованный научно-фантастический рассказ «Апрель в Париже» (1962). Ле Гуин — автор знаменитых научно-фантастических романов «Мир Роканнона» (1966), «Планета изгнания» (1966), «Город иллюзий» (1967), «Левая рука тьмы» (1967) (премии «Небьюла», «Хьюго», 1969), «Небесный порядок» (1971), «Свободные духом» (1974) (премии «Небьюла», «Хьюго», «Юпитер», 1974/75); новелл: «Слово для „леса" и „мира" одно» (1974), «Глаз цапли» (1983), «Всегда возвращаясь домой» (1988); сборников рассказов «Двенадцать четвертей ветра» (1975), «Орсианские хроники» (1976) и романа «Малафрена» (1979). Урсула Ле Гунн известна русскому читателю по сборнику: Ле Гуин У. Планета изгнания (М., Мир, 1970). Сама писательница считает своей лучшей книгой трилогию о Земноморье, которую критики ставят в один ряд с произведениями Р. Толкина и К. Льюиса. В трилогию входят три романа: «Волшебник Земноморья» (1966), «Гробницы Атуана» (1971), «Самый дальний берег» (1973). Недавно, после почти двадцатилетнего перерыва она опубликовала четвертую часть цикла о Земноморье, заявив, что всю жизнь мечтала вернуться к этой теме. В волшебной стране Земноморье маги и волшебники — неотъемлемая черта повседневной жизни. Маги и волшебники говорят на языке Созидания, который помнят и способны понять теперь лишь самые древние обитатели страны — Драконы. Эти сокровенные знания и мудрость позволяют им поддерживать великое равновесие между силами Света и Тьмы. Эпопея «Волшебник Земноморья» в переводе и с послесловием И. Тогоевой вышла в издательстве «Северо-Запад» уже двумя изданиями (СПб., 1992). Стерлинг Ланье (1927 г. р.) — историк по Окончание. Начало см. в № 10. образованию, окончил Гарвардский университет. Он известен не только как писатель, но и как скульптор-миниатюрист, чьи работы приобретает престижный Смитсоновский институт, как историк (начал свою карьеру в Винтер- турском музее в Швейцарии) и как издатель. «Путешествие Иеро» — один из самых известных романов Ланье и любимейших книг американской молодежи (СПб., Северо-Запад, 1991; 2-е изд., 1992). Действие происходит в далеком будущем Земли, через несколько тысячелетий, на территории бывшей Канады. Последствия ядерной и биологической катастрофы, уничтожившей большую часть человечества, губительны: полностью разрушена цивилизация, под воздействием радиации животный и растительный мир изменился до неузнаваемости. Появились как животные, обладающие разумом, так и зловещие и безжалостные мутанты лемуты — существа, обладающие подобием человеческого разума, служащие Темному Братству, стремящемуся уничтожить людей и разрушить естественные законы природы и общества. Люди, объединившись, пытаются раскрыть утраченные секреты оружия, способного противостоять силам зла. Жизненный путь американской писательницы Энн Айнез Маккефри (1926 г. р.) весьма необычен. Энн начала свою карьеру как переписчик нот в музыкальном магазине, около девяти лет посвятила обучению пению и драме, известна и как режиссер-постановщик музыкальных спектаклей. Как писательница Энн Маккефри наиболее знаменита своей серией романов о Драконах, написанных в жанре фэнтези: «Полет Дракона», «Странствия Дракона», «Белый Дракон» (СПб, Северо-Запад, 1992). Открывает эпопею о всадниках Перна роман «Полет Дракона». Перн — планета в созвездии Стрельца, на которой когда- то высадились колонисты с Земли. Во время прохождения ее под Алой звездой планета подвергается нашествию смертоносных нитей — микроэроидных спор, уничтожающих все живое в месте своего падения. Противостоять им способны лишь Драконы — удивительные крылатые существа, чье огненное дыхание сжигает смертоносные споры. Управлять ими может
206 Путеводитель по книжному миру только племя всадников — благородных защитников планеты, которые связаны с Драконами тесной телепатической связью. Действие второго романа эпопеи происходит через семь оборотов (лет). Пришли времена, когда всадников и Драконов осталось слишком мало, чтобы защитить планету. Спасти ее теперь может лишь очень рискованный прыжок во времени на 400 оборотов назад, на который решается всадница Лесса. Однако воины из прошлого, которых привела с собой Лесса, не хотят признавать новых законов, установленных на планете. Роман «Белый Дракон» завершает основную трилогию о всадниках Перна. Молодой владетель холда Руат и его белый Дракон Рут в решающий момент спасают всадников от жестокой междоусобной распри. Обладатель многочисленных литературных наград и премий американский писатель Фриц Лейбер (1910 г. р., Чикаго, Иллинойс) представлен на рынке произведениями из своей знаменитой эпопеи «Сага о Фафхрде и Сером Мышелове» (Лейбер Ф. Мечи против колдов- * ства.— СПб., Северо-Запад, 1992). Два неунывающих приятеля, задиры и авантюристы, неутомимые искатели приключений — варвар- северянин по имени Фафхрд и коротышка по прозвищу Серый Мышелов — странствуют по удивительному миру Невона, бьются с чудовищами и колдунами, любят и ненавидят. На страницах романов шотландской писательницы Мэри Стюарт (1916 г. р.) «Полые холмы» (впервые вышел в 1987 г. в издательстве «Радуга») и «Последнее волшебство» (СПб., Северо- Запад, 1992) оживают древние британские легенды о короле Артуре, Святом Граале, волшебнике Мерлине. " Проза Мэри Стюарт непроста и непривычна для современного читателя в силу того, что сама ее основа — древние британские легенды — плохо ему известна. Но мы верим, что ей, «как драгоценным винам», придет черед, когда появится новый читатель, получивший образование в колледжах, лицеях и гимназиях. История короля Артура, его учителя и волшебника Мерлина и рыцарей Круглого стола, воссозданная на основе мифов и легенд, предстает нам также на страницах одного из самых необычных произведений в жанре фэнтези — тетралогии «Король былого и грядущего» английского писателя Теренса Хэнбери Уайта (1906—1964). Первые две ее части: «Меч в камне» и «Царица воздуха и тьмы» вышли в издательстве «Северо-Запад» (СПб., 1992). Волшебник Мерлин главный герой еще одного произведения — знаменитой дилогии «Кольцо Мерлина», написанной американским писателем-фантастом, классиком литературы в жанре фэнтези Харольдом Уорнером Мунном (19СЗ г. р., Атол, Массачусетс). Герои дилогии Мунна «Кольцо Мерлина» — шестой римский легион под предводительством Вендиция Варрона, центуриона Артура, императора Британии — отправляются в опасное морское путешествие в поисках новых земель, чтобы расширить владения Римской империи. Действие романа происходит в далекой стране, в которой читатель без труда узнает Латинскую Америку, а история населяющих ее племен — это история расцвета и падения великой цивилизации майя. Главному герою и его сыну помогает преодолеть все трудности волшебник Мерлин, а также древние реликвии — магические предметы, вывезенные с берегов Британии. Американский писатель Джон Кейт Лоумер (1925 г. р.) — бывший летчик и дипломат, начал писать довольно поздно (только в 34 года). Сегодня он автор более 50 книг, разошедшихся по миру огромными тиражами. Секрет популярности его произведений, видимо, в том, что он пишет не просто фантастику, но фантастику юмористическую. Главный герой романа Лоумера «Космический шулер» (СПб., Северо-Запад, 1992) Лафа- йет О'Лири случайно попадает в параллельный мир, существующий ё другом измерении. Здесь он встречает своих знакомых, которые носят другие имена и не узнают вконец растерявшегося Лафайета. Ценой немыслимых усилий ему удается наконец прорваться обратно в свой мир, но оказывается, что за время его отсутствия он неузнаваемо изменился. Американский писатель Энтони Пирс Дил- лингэм Джакоб (1934 г. р.) несколько лет посвятил работе в системе электронных коммуникаций, был учителем английского языка. Его роман «Хтон» (СПб., Северо-Запад, 1992) относится к жанру «интеллектуальной фэнтези». Хтон — название пещеры-тюрьмы на одной из отдаленных планет, в которую попадает главный герой романа Антон Пятый. Пытаясь выбраться оттуда, он обнаруживает существование могучего неорганического разума необычайной ментальной силы, способного воздействовать на живые организмы. Антон, а затем его сын Арло вступают с ним в яростную борьбу. Американский писатель Джек Холбрук Вэнс (1916 г. р.) известен также как сценарист, работавший для кинофирмы «XX век — Фокс». Вэнс — автор более 50 книг, написанных в разных жанрах: фэнтези, научной фантастики, фантастического детектива, новелл-мистерий, знаменитых циклов «Принцесса демонов», «Планета приключений» и т. д., лауреат престижных наград «НебыОуЛа», «Юпитер», «Хьюго». Роман «Глаза чужого мира» (Северо-Запад, 1992) написан в лучших традициях плутовского романа. Действие его развивается в экзотических причудливых мирах, населенных как людьми, так и вампирами, василисками и, конечно, магами и волшебниками. Вэнс показывает себя здесь и как мастер триллера. «Дипломированный чародей, или Приключения Гарольда Ши» (Леон Спрэг де Камп, Флетчер Прэтт) — одна из самых известных и популярных эпопей в жанре фэнтези (СПб., Северо-Запад, 1992). Критики ставят ее в один ряд с «Властелином колец» Д. Р. Толкина и сериалом Фрица Лейбера «Сага о Фафхрде и Сером мышелове». Главный герой этой эпопеи странствует по параллельным мирам, попадая то в древнюю Скандинавию, то в Царство Фей... Среди последних новинок, появившихся в серии «Фэнтези» в издательстве «Северо-Запад», романы «Корабль Иштар» и «Семь ступеней к Сатане» крупнейшего американского писателя-фантаста Абрахама Меррита (1884— 1943), чье творчество в значительной степени повлияло на развитие англо-американской литературы и, в частности, фэнтези. Главный герой романа «Корабль Иштар» Джон Кентон волею волшебства переносится в мир аккадских богов, выясняющих свои запутанные отношения с помощью обычных людей. Джон Кентон становится главным действующим лицом в борьбе добра и зла, Богини Иштар и Нерггала — Повелителя Теней, правящего в Подземном царстве. Действие романа «Семь ступеней к Сатане» происходит вблизи современного Нью-Йорка,
Путеводитель по книжному миру 207 в мистическом подземелье, где властвует некий монстр, называющий себя Сатаной, которому беспрекословно подчиняются самые высокопоставленные люди планеты. Книгой Р. Говарда и С. Перри «Конан и четыре стихии» издательство «Северо-Запад» в серии «Фэнтези» начало выпуск цикла произведений из двенадцати книг. Варвар-северянин Конан из загадочной и суровой горной страны Киммерии силен, умен и смел. Конана не пугают тяготы жизни, его не сломить болью и страхом смерти, и даже под воздействием колдовства и злых чар он все равно способен противостоять Силам Тьмы. Романы из этого цикла написаны в жанре «героической фэнтези». Участвовать в цикле романов о Конане впоследствии сочли за честь многие известные авторы (Спрэг де Камп, Лин Картер, Пол Андерсон и др.)* Образ Конана вдохновил также и кинорежиссеров. Сериал о Конане с А. Шварценеггером в главной роли обошел весь мир. В ближайшее время «Северо-Запад» обещает читателям в серии «Фэнтези» встречу с новыми именами: Д. Б. Кейбл, Р. Мэтсон, Дж. Майерс Майерс, Д. Уитли, М. Симоне, П. Климтон," М. Пик, Г. Диксон, А. Лафферти и др. Издательство «Terra Fantastica» в серии «Санкт-Петербургская библиотека фантастики „Кольцо Мерлина"» выпустило три романа- фэнтези латвийского писателя Сергея Иванова. Вот лишь краткий обзор многогранного мира фэнтези, познакомиться с которым мы приглашаем наших читателей. БИБЛИОГРАФИЯ ФЭНТЕЗИ (окончание) Пол Андерсон. Сломанный меч: Романы,— СПб., Северо-Запад, 1992.— 640 с— (Fantasy). Джек Вэвс. Глаза чужого мира: Сб.— СПб., Северо-Запад, 1992.—576 с, ил.— (Fantasy). Конан и четыре стихии: Роман.— СПб., Северо-Запад, 1992.- 640 с- (Fantasy). Конан и меч колдуна: Романы, новеллы,— СПб., Северо-Запад, 1993.-478 с- (Fantasy). Стерлинг Ланье. Путешествие Иеро. Романс будущего: Роман.— 2-е изд., перераб. и доп.— СПб., Северо-Запад, 1992.-384 с- (Fantasy). Урсула Ле Гуин. Волшебник Земноморья: Фантастическая трилогия.— Изд. 2-е, перераб. и доп. Ч. 1. Волшебник Земноморья; Ч. 2. Гробницы Атуана; Ч. 3. На последнем берегу / Пер. с англ. и послеслов. И. Тогоевой.— СПб., Северо- Запад, 1992.— 608 с— (Fantasy). Фриц Лейбер. Мечи против колдовства: Роман; Новеллы.— СПб., Северо-Запад, 1992.— 480 с— (Fantasy). Кейт Лоумер. Космический шулер: Роман; Ретиф: Рассказы.— СПб., Северо-Запад, 1992.— 352 с- (Fantasy). Энн Маккефри. Полет Дракона: Роман. Кн. 1.—2-е изд., испр. и доп.—СПб., Северо- Запад, 1992,- 384 с- (Fantasy). Энн Маккефри. Странствия Дракона: Роман. Кн. 2.— 2-е изд., испр. и доп.— СПб., Северо- Запад, 1992.— 448 с— (Fantasy). Энн Маккефри. Белый Дракон: Роман из цикла «Всадники Перна».— СПб., Северо-Запад, 1993.—511 с— (Fantasy). Абрахам Меррит. Корабль Иштар: Романы.— СПб., Северо-Запад, 1993.— 442 с— (Fantasy). Уорнер Мунн. Кольцо Мерлина: Дилогия. Кн. 1.— СПб., Северо-Запад, 1993.— 416 с — (Fantasy). Флетчер Прэтт. Колодец Единорога: Роман.— СПб., Северо-Запад, 1992.- 480 с- (Fantasy). Леон Спрэг де Камп, Флетчер Прэтт. Дипломированный чародей, или Приключения Гарольда Ши: Роман,— СПб., Северо-Запад, 1992.-478 с- (Fantasy). Мэри Стюарт. Полые холмы: Роман. Кн. 2.— 2-е изд., испр. и доп.— СПб., Северо-Запад, 1992.— 478 с— (Fantasy). Мэри Стюарт. Последнее волшебство: Роман. Кн. 3.— 510 с, ил. Теренс Хэнбери Уайт. Меч в камне: Романы: Кн. 1. Меч в камне. Кн. 2. Царица воздуха и тьмы.-СПб., Северо-Запад, 1992.-478 с — (Fantasy).— (Том 1. Тетралогия «Король былого и грядущего»). Энтони Пирс. Хтон: Роман; Фтор: Роман.— СПб., Северо-Запад, 1992.— 448 с— (Fantasy)
СОДЕРЖАНИЕ Елена ИГНАТОВА. Стихи 3 И. МЕТТЕР. Два рассказа 5 Валерий ТРОФИМОВ. Стихи 13 Михаил ЧУЛАКИ. Отшельник. Повесть 16 Валерий ЧЕРЕШНЯ. Стихи 67 Яков ДЛУГОЛЕНСКИЙ. Безвестный чиновник с Васильевского острова, или История одного несостоявшегося заговора 69 НОВЫЕ ПЕРЕВОДЫ Патрисия ХАЙСМИТ. Встреча в поезде. Роман. Перевод с английского А. Миро- любовой. Продолжение 98 РЕЛИГИОЗНО.ФИЛОСОФСКИЙ АРХИВ РУССКОЙ ЭМИГРАЦИИ В. Н. ИЛЬИН. Бердяев и судьбы русской философии. Предисловие и публикация Владимира Безносова 124 ИЗ ЛИТЕРАТУРНОГО НАСЛЕДИЯ Василий ЯНОВСКИЙ. У. X. Оден. Перевод с английского Н. Ермаковой . . . 145 К 70-Л ЕТИЮ В. Ф. ТЕНДРЯКОВА Геннадий НИКОЛАЕВ. Тендряков на Байкале 163 К 70- Л ЕТИЮ «ЗВЕЗДЫ» «Звезда» в годы «Большого террора»: хроника цензурных репрессий (По секретным донесениям Ленгорлита и Главлита). Предисловие, подготовка текста и примечания Арлена Блюма 170 КРИТИКА Борис ПАРАМОНОВ. Провозвестник Чехов 182 Станислав ЯРЖЕМБОВСКИЙ. Поэзия как перевод 187 УРОКИ ИЗЯЩНОЙ СЛОВЕСНОСТИ Самуил ЛУРЬЕ. Бедные люди! 192 ПУТЕВОДИТЕЛЬ ПО КНИЖНОМУ МИРУ Мир фэнтези. Окончание 205