Текст
                    РОССИЙСКАЯ АКАДЕМИЯ НАУК
институт НАУЧНОЙ ИНФОРМАЦИИ ПО ОБЩЕСТВЕННЫМ НАУКАМ
ACADÉMIE DES SCIENCES DE RUSSIE
INSTITUT D’IN FORMATION SCIENTIFIQUE EN SCIENCES SOCIALES



Alexandre GORDON La Révolution Française dans Historiographie soviétique MOSCOU NAOUKA 2009
А. В. ГОРДОН Великая Французская революция в советской историографии МОСКВА НАУКА 2009
УДК 94(44) ББК 63.3(4Фра) Г68 Рецензенты: кандидат исторических наук Ю.И. ИГРИЦКИЙ, доктор исторических наук П.П. ЧЕРКАСОВ Гордон А.В. Великая французская революция в советской историографии / А.В. Гордон ; Йн-т науч. информ. по обществ, наукам РАН. - М. : Наука, 2009. - 380 с. - КВМ 978-5-02-036752-4 (в пер.). В монографии представлена историография Великой французской революции как предмет интеллектуальной истории советского общества. Рассматривается процесс приращения научного знания, особенности и степень влияния идеологических процессов (утверждение культуры партийности, становление культа власти, чередование периодов международной изоляции и открытости). Одна из важнейших задач книги - сохранение памяти о людях исторической науки, для чего широко используются воспоминания и личные архивы. Для историков и всех, кто интересуется недавним прошлым России. Темплан 2009-1-220 КВМ 978-5-02-036752-4 © Институт научной информации по общественным наукам РАН, 2009 © Гордон А.В., 2009 © Редакционно-издательское оформление. Издательство “Наука”, 2009
Моим учителям Введение Представление о советской историографии1 как о своеобразном научном феномене вошло в конце XX в. в общественное сознание, а изучение достигло высокой степени интенсивности, отражая острую потребность ученого сообщества в понимании своего недавнего и драматического прошлого. Иначе говоря, изучение советского исторического знания совершенно очевидно выступает формой научной рефлексии, осознанием исторической наукой в лице ее современных представителей своих основ и корней, своего непосредственного наследия, а для ученых старшего и среднего поколений еще и опытом личного самоопределения, отношением к собственным трудам, творческой (или имитировавшей творчество) деятельности и по большему счету - к своему советскому бытию. Нет сомнений, внесение рефлексии необычайно обогащает историографический процесс, проясняет глубинный смысл его как особого рода деятельности, в которой историческая наука приходит к своему самосознанию. Одновременно драматическая переоценка ценностей, сопровождавшая упразднение советской системы, неизбежно, особенно на первых порах, придавала этой рефлексии радикально критический и во многом односторонний характер. Возобладало представление, что советская историческая наука являлась, и это главная ее особенность, частью структуры власти как “гармонично вписанный в систему тоталитарного государства и приспособленный к обслуживанию его идейнополитических потребностей” компонент (Ю.Н. Афанасьев). Толкование советской историографии как политического или, точнее, “научно-политического феномена”2 имеет серьезные предпосылки, в том числе в репрезентации ее представителей, называвших себя “бойцами идеологического фронта”, ви- 1 Здесь этот термин употребляется в утвердившемся в последнее десятилетие значении “советского исторического знания”, тогда как при осмыслении природы последнего я прибегаю к терминам “историографический процесс” или “историографические исследования”. 2 Советская историография. М., 1996. С. 37. 5
девших в себе “солдат партии”, людей, находящихся на государственной службе. Подход “от политики” позволяет прочувствовать Драму советской историографии как “репрессированной науки” и одновременно части репрессивной системы3. Невозможно оспаривать крайнюю и притом навязанную в своих крайних формах властью в лице правящей партии идеологизацию советской науки. Именно политико-идеологический аспект попытался передать в его динамике автор в своей ранней монографии4. Однако уже в ходе исследования и особенно при изучении откликов на книгу5 стало ясно, что обоснование и авторской концепции в целом, и важнейших ее положений, включая в первую очередь концепт “культуры партийности”, требуют обращения к категориям более высокого уровня обобщения. В необходимости расширить исследовательские установки убеждает и ведущая тенденция отечественных историографических исследований, явственный сдвиг к толкованию советской историографии “от культуры”, к анализу ее как “особого культурно-исторического явления” (В.П. Корзун)6. Предлагаемая читателю книга не является историографическим исследованием в традиционном понимании. В последние десятилетия в историографии происходят радикальные изменения. Способствовали тому серьезные обстоятельства, изменяющие сам характер научного знания. Отмечу из них, во-первых, формирование жанра исторической памяти, во-вторых, развитие историографической компаративистики и, в-третьих, “смену вех”, переоценку ценностей в исторической науке бывших соцстран. Происходящие процессы настолько существенны, что побуждают говорить о подобии научной революции в одной отдельно взятой дисциплине. Меняются критерии научности и стандарты профессионализма. Уходит в прошлое образ некоей линии, обобщенно фиксирующей поступательное движение исторического знания к верши¬ 3 “Фальсифицируя историю, насаждая мифы, история (наука) наряду с сугубо репрессивными органами подавляла, уничтожала, принуждала” (Там же. С. 9). 4 Гордон А.В. Власть и революция: Советская историография Великой французской революции. 1918-1941. Саратов, 2005. 5 См.: ВИ. 2007. № 7 (рецензия С.Ф. Блуменау), ННИ 2008. № 3 (рецензия З.А. Чеканцевой) и Новое литературное обозрение. 2007. № 86 (обзор А.В. Чудинова). 6 Очерки истории исторической науки XX века / Под ред. В.П. Корзун. Омск, 2005. С. 680. 6
нам постижения прошлого, как восхождение к неизменному абсолюту. Вместо прямолинейности утверждается представление об историографии как многоуровневом автономном сооружении, части которого находятся во взаимозависимом и вместе с тем сложном, подчас противоречивом соотношении друг с другом. То, что составляло с XIX в. привилегированный предмет историографии как вспомогательной и описательной дисциплины, видится, по современным понятиям, лишь одним из уровней. Это первый - назовем его “базовым” - уровень: выделение круга авторов и определение свода важнейших работ, установление тематики, анализ использованных источников, говоря привычным языком - оценка их “введения в научный оборот”. Другой уровень я бы назвал “институционным”. Его представляет прежде всего “сколарный” жанр: получившие широкое распространение в последнее время в отечественной науке исследования научно-педагогических образований, которые формировались вокруг видных ученых-профессоров, в рамках отдельных учреждений, городов или даже страны. Здесь вперед выходит изучение методики преподавания и исследования, определение дисциплинарных рамок, а также раскрытие складывания научных сообществ, характера внутригрупповых связей, особенностей отношений учитель-ученик. Разновидностью “сколарности” видится жанр историографических портретов и биографий ученых. Он тоже получил заметное распространение в новейшей исторической литературе страны, отражая прежде всего насущную потребность воссоздать или запечатлеть облик предшественников из недавнего (как и более отдаленного) прошлого для входящих в научную жизнь поколений историков. Сложнее всего определиться с уровнем, который для краткости можно назвать “мировоззренческим”. При всех трудностях идентификации включение его в современную историографию выглядит органичным вследствие тех изменений, которые превращают эту дисциплину из традиционно вспомогательной в самостоятельную отрасль знания. Какие бы привычные названия ни носили фигурирующие здесь сюжеты - “методология”, “философия истории”, “идеология”, “ценности”, “историческая память” или “историческая мифология” - суть этого блока в установлении связи исторического знания с культурной традицией. Не отрицая возможностей традиционной историографии и перспектив совершенствования институционально-науковедче- ских изысканий, я нахожу необходимым для раскрытия советского исторического знания в его целостности избрать культур¬ 7
но-исторический подход. Это означает, что историческая наука предстает в книге особой частью специфической культурной традиции, сформировавшейся и эволюционировавшей в СССР. Становление такого подхода облегчается плодотворными сдвигами в интерпретации самой традиции, собственно советской культуры. На смену апологетики недавнего прошлого, а затем и уничижительности антикоммунистического революционного отрицания приходит понимание, соответствующее, на мой взгляд, методологическим установкам современной культурологии. Наиболее перспективным для историографического исследования оказывается соотнесение того, что получило официальное наименование “национальной по форме, социалистической по содержанию”, во-первых, с глубинной отечественной традицией как особого этапа функционирования и эволюции последней, а, с другой - толкование ее в ряду таких общецивилизационных форм, как культура Просвещения или Возрождения, являвших разрыв преемственности и внедрение культурных моделей сверху, художественной, литературной, научной элитой7. Следующим шагом в этом направлении, настоятельно востребованным в историографическом анализе, должно стать, очевидно, соотнесение культуры советского периода с феноменами большой религиозной традиции, а именно с вероучениями. Такое методологическое продвижение обосновывается прежде всего существованием канона как совокупности идейных и поведенческих установок, нормативных для адептов. Канонизированность советской историографии и советской культуры в целом есть то, что отличает данную традицию от отмеченных прецедентов инновации, где не было ни подобной унифицированности, ни тем более репрессивной нормативности, и сближает ее с феноменом государственной религии. Итак, канонизированность в ее аспектах унификации и регламентации может стать отправным пунктом в понимании своеобразия советской историографии как культурно-исторического явления. Не менее значимыми чертами в разрабатываемой типологии должны стать, с одной стороны, культуртрегерская роль государственной власти, индоктринировавшей историографический канон как элемент идеологии правящей партии, а, с другой - отношение ученых к этой совокупности мировоззренческих установок как к предмету веры. Совокупность квазирелигиозных 7 См.: Культурология. Энциклопедия. М., 2007. Т. 2. С. 510 (ст. В.В. Глебкина “Советская культура”). 8
черт советской историографии обобщается в книге в концепте “культура партийности”. Речь идет о глубоко ритуализованном мышлении, о наличии свода предписаний, о хождении специального языка для посвященных. Во главу угла любой работы полагались в качестве высшей научной инстанции цитаты из классиков, в любой библиографии их фамилии, наряду с партийными документами, ритуально следовали в нарушение алфавита впереди списка и даже выше источников. Ритуализовались и толкования цитат: не все из них и не всякому дано было использовать, важнейшие подлежали официальному апробированию. Ритуальность означала признание абсолютной истины, воплощенной в каноне. Каноном служило Учение, выработанное в Советском Союзе коллективной мыслью нескольких поколений партработников и ученых, но сакрализованное обращением к Основоположникам. Его корпус существенно менялся, при этом наднаучный статус и основные части изменению не подлежали. Абсолютной истиной на всех этапах считались теория смены формаций, классовый подход, “теория отражения” (“бытие определяет сознание”). Табуированию подлежал широкий круг положений, начиная с руководящей роли партии, высшей мудрости (и неизменности) ее генеральной линии; не подлежали обсуждению пролетарское происхождение диктатуры, социалистический характер Октябрьской революции и утвердившегося строя и т.д. В новейших работах о советской историографии в ходу постулат, что наука начиналась за пределами очерченного ритуального круга, а отдельные авторы в некоем покаянном энтузиазме доходят до утверждений, что собственно в этом круге находились сугубо “идеологические дисциплины”, в первую очередь истпарт, а для “гражданской истории” пространство руководящих указаний было не столь уж велико: на все области истории их вроде как не хватало. Это явное недоразумение. Вся советская историческая наука находилась в рамках идеологического канона, хотя бы потому, что тот индоктринировался в умах ее представителей, сделавшись “внутренним” фактором существования и движения науки. Изоморфизм властных отношений воспроизводился из сферы политики в науку, из публичного пространства в частную жизнь, порождая такие известные явления, как “внутренний редактор” или “самоцензура”. Можно тем не менее согласиться, что внешнее давление ощущалось в разных областях исторического знания с неравной интенсивностью и Французская революция, например, была более “привилегированной” областью партийных интересов, чем боль¬ 9
шинство других частей новой истории, не говоря уже об Античности и Средних веках. Заметной была и методологическая дифференциация. Решительно отвергались цивилизационный подход, неокантианская традиция, историческая антропология, подозрение и враждебность вызывало применение культурологических методов. Напротив, позитивизм вполне адаптировался к официальному марксизму и, подобно сдобренному формационной теорией “экономическому материализму”, сделался частью канона. Обобщающие теоретические исследования страдали несоизмеримо больше, чем конкретно-описательные. Хотя обвинения в “фактографии”, “ползучем эмпиризме”, “мелкотемье” были в ходу, сам инстинкт человеческого и профессионального самосохранения уводил ученых от теоретического анализа. Описа- тельность, сбор и накопление фактов становились квазилегаль- ной формой защиты ученых от внешнего давления. Скрытое и постепенно усиливавшееся противодействие со стороны отдельных ученых и научного сообщества в целом “внешнему” давлению, изобретение различных приемов уклонения от канона - увлекательный предмет специального исследования, которое, однако, не входит в мои намерения. Напротив, моя задача здесь изучение самого “ядра” советской историографии, т.е. того духовного и эпистемологического пространства, которое контролировалось “извне” и “изнутри”. При всем значении культуры партийности для советской науки этот концепт не может, разумеется, исчерпывать ее содержание. Сама культура партийности имела и временные, и пространственные ограничители. Далеко не сразу она утвердилась в историографии, с разной силой определяла ее характер в различные периоды советской истории, наконец, различными сторонами она являлась в работах советских историков, представляя не только основание для подчинения Власти, но и - естественно гораздо реже - легитимацию протеста, принимавшего порой широкие формы (“шестидесятничество”). Следовательно, и культура партийности должна стать предметом историографического анализа. Возможно восприятие исторического знания как целостного культурного текста, относящегося к определенной эпохе и выражающего усилиями составителей духовное содержание последней. Постижение советской духовности начинается с системной интерпретации историко-научных артефактов советского времени, которая выводит к глубокому освоению этого историографического текста, т.е. приближению ее смысла к сознанию людей современной эпохи. Отправным пунктом такого освоения, подобно отношению к любой культурной традиции, является усво¬ 10
ение ее языка. Специфические термины, понятия, образы могут рассматриваться как культурные идиомы, присущие данной традиции и открывающие исследователю ее уникальность. Задачей исследователя становится определение ключевых идиом. Поскольку советская культура носила ярко выраженный политизированный характер, придававший ей вид завершенного идеологического продукта, ключевые культурные идиомы советской традиции оказывались идеологемами партийного учения, установками правящей партии. Выдвижение идеологем, их формулирование (и переформулирование), их сложение в канон историописания и последующая эрозия нормативности этого канона образуют противоречивую сюжетную линию, которая и должна стать объектом культурно-исторического анализа. Вместе с тем раскрытие идеологизированности, или канони- зированности, советской историографии лишь одна сторона дела. Сосредоточение на ней безусловно придает анализу концептуальную четкость и убедительность, однако не позволяет воссоздать сложность и многоплановость феномена. Принципы культурно-исторического подхода требуют выявления субъектности анализируемого явления, превращения анализа в культурный диалог. Такое превращение облегчается в данном случае тем, что автор был и в известной степени остается носителем изучаемой традиции. Все же и в таком привилегированном случае сохраняются трудности, связанные со спецификой предмета. Фундаментальной особенностью советской традиции был отказ от диалога как взаимодействия равнозначных субъектов, каждый из которых имеет право на отстаивание истинности своей позиции. Для советской историографии как составной части специфической культурной традиции, совпадавшей в своих системообразующих элементах с безальтернативно господствовавшей идеологией, было типично представление об ином как низшем и ложном. Реален ли диалог с теми историческими субъектами, которые в принципе исключают для себя возможность признать правоту чего-либо стороннего культурной традиции? Да, подобная нетерпимость не избавляет исследователя от необходимости обстоятельного и точного выявления ее смыслов и значений, включая мотивацию нетерпимости. Тем большее значение приобретает, однако, заявление собственной позиции исследователя по затронутым вопросам; а обоснование альтернативной позиции так или иначе оборачивается выстраиванием параллельного текста. Представляющий систематический комментарий подобный паратекст отнюдь не предназначен, подчеркнем, служить опровержением. Напротив, составляя его, исследователь исходит из 11
известной презумпции об истинности того текста, что является предметом анализа. Причем под истинностью в культурно-историческом анализе подразумевается оригинальность и идентичность изучаемого текста как адекватного выражения соответствующей культурной традиции. Таким образом, воссоздание изучаемого текста в его полноте и аутентичности и интеграция в более сложную эпистемологическую структуру, обогащенную критической рефлексией, историческим опытом и новыми методологическими подходами оказываются двумя сторонами одной исследовательской установки. Если субъектность - непременное условие культурно-исторического анализа, то личностность - важнейшая форма ее проявления. Здесь тоже на пути исследователя советской историографии громоздятся специфические трудности, проистекающие из нивелирующего, обезличивающего воздействия идеологического режима. Сколь бы ни был тяжел, а временами сокрушителен этот пресс, именно в личностной сфере, в микросоциуме человеческого духа находились последние редуты свободного творчества, которые, в конечном счете, оказались непреодолимыми для административно-идеологического давления. Именно на индивидуальном уровне происходил прорыв за пределы историографического канона, когда внешние обстоятельства хотя бы в малейшей степени это допускали. Моя книга - посильная дань культурной памяти, и я нахожу такой вклад отнюдь не противоречащим исследовательской установке на раскрытие научной полноценности советской историографии. Десятилетиями выдающиеся ученые и скромные служители науки трудились, передавая своим ученикам по мере сил и возможностей навыки профессионализма, жажду познания, живой огонь творчества - все то, что составляет суть исследовательской деятельности. Автор знал многих из них и сохранил благодарные воспоминания. Притом, однако, речь не идет о некоей гражданской агиографии, образцов которой встречается немало и которая может представлять известную человеческую ценность при всей ограниченности своего научного значения. Поучительно и в научном, и в человеческом смысле не прославление “героев-мучеников”, а раскрытие этико-профессиональной амбивалентности научного сообщества, неизбежных противоречий в поведении ученых, в их отношении к власти, к коллегам, к самой науке. Характеристика людей советской науки, включаясь в канву историографического отображения, становится таким образом необходимостью в воссоздании полноты изучаемого феномена. 12
Немаловажная и непростая задача для автора - формулирование отношения к существовавшему историографическому канону. Трудно оспаривать, что канонизированность, тем более когда канон навязывается извне, создает препятствия для научного исследования. Но была ли канонизированность в той или иной степени свойством лишь советской историографии? Как тут не вспомнить республиканский канон классической французской историографии от Жюля Мишле до Жоржа Лефевра или, напротив, антире- волюционную традицию от Ипполита Тэна к Пьеру Шоню? А можно ли исключить канон как сообщение установленной совокупности идейно-нравственных установок в обучении истории, в гражданском воспитании? Нельзя забывать, что главной для советской исторической науки, в глазах Власти, была именно воспитательная функция, формирование нового человека. И в этом предназначении можно увидеть прямое сходство с цивилизаторскими установками эпохи Просвещения. Еще сложнее обстоит дело с оценкой самого канона. В Советском Союзе марксизм существовал в особой форме, приспособленной для легитимации партийной власти, обоснования стратегических целей и конъюнктурных задач правящей партии. В полном соответствии с идеократической природой режима научная методология отождествлялась с государственной идеологией. Многочисленные и разнообразные кураторы в научной среде и за ее пределами бдительно следили за неукоснительным соблюдением канонизированного марксизма, обрушиваясь на всякое непредусмотренное “новое прочтение” трудов классиков. И вместе с тем эта постоянная боеготовность партийных контролеров, настойчивые призывы к их бдительности лучше всего свидетельствуют, что столь же непрерывно исследовательская мысль пробивалась сквозь регламентирующие сети и фильтры. Не случайно также в 60-е годы в научной среде утвердилось подспудное противопоставление “творческого марксизма” “марксизму догматическому”. Собственно теория Маркса, как это ни трудно доказывать при современном господстве в России антимарксизма, была одной из передовых для своего времени научных теорий. И закономерно, что к ней потянулись такие выдающиеся историки дореволюционной России, как П.Б. Струве или С.Н. Булгаков, а в советское время А.Е. Пресняков и Р.Ю. Виппер. Закономерным по чисто внутренним мотивам было возникновение того, что получило название “академического марксизма”8. До самого конца 60-х годов 8 Дмитриев А.Н. “Академический марксизм” 1920-1930-х и история Академии // Новое литературное обозрение. М., 2002. № 53. 13
XX в. до общего кризиса “великих метанарративов” (Ж.-Ф. Лиотар) марксизм не терял своей привлекательности как научное объяснение исторических процессов ни на Западе (“неомарксизм”, “марксистский структурализм”, “фрейдо-марксизм” и др.), ни тем более в СССР (публикация ранних текстов и рукописей 50-х годов, вошедших в ставший знаменитым среди представителей “творческого марксизма” 46 том собрания сочинений). Соблюдая марксистский канон и преодолевая ограниченность его идеократической разновидности, советские историки создавали классические труды, обогащавшие мировую науку. Впечатляющий пример - книга Б.Ф. Поршнева. Увидевшая свет в один из мрачных периодов советской истории9, удостоенная Сталинской премии (1950 г.), этот образец строгого и последовательного применения классового анализа после публикации на немецком, а затем французском языке вызвал широкий резонанс в научных кругах Запада, сделался историографической классикой франковедения, истории социальных движений и политических процессов XVII в. Хотя советское общество прошло ряд фаз в своей эволюции, заметно отличающихся друг от друга, что подтверждается, в том числе крутыми поворотами в освещении Французской революции, идейная преемственность между всеми периодами Советской власти воспроизводилась в отношении к этой революции. Оставался неизменным “революционный культ”, которым отличалось восприятие ее демократической интеллигенцией России с середины XIX в. В ряду других революций Нового времени - и даже как первая среди них - она представлялась важной вехой в поступательном движении человечества к светлому будущему, явленному, наконец, победой социализма в России. От 20-х до 80-х сохранялась и методологическая преемственность в виде монополии классового подхода. В революции видели преимущественно одну сторону - непримиримые социальные антагонизмы, открытую и ожесточенную классовую борьбу, беспредельное, стихийное и организованное применение насилия. Господствовала классовая схема движущих сил, согласно которой всем частям французского общества отводилась строго определенная роль в революции, обусловленная их отношением к средствам производства. Тем не менее стадиальное построение работы не просто дань историографической традиции, но практическая неизбежность. Советская историография как часть культурной тради¬ 9 Поришев Б.Ф. Народные восстания во Франции перед Фрондой (1643-1648). М.; Л., 1948. 14
ции эволюционировала вместе со всем обществом, раскрывая в ходе этой эволюции различные грани своего существа. Притом определяющим оставалось пространство Власти, а, следовательно, политика правящей партии, колебания ее идеологического курса, утверждение, функционирование и разложение культуры партийности и, в конечном счете - изменение отношений ученых с Властью. Эволюция пространства Власти и оказывается руководящим принципом периодизации, следуя которому можно выделить три основных этапа советской историографии. Первый - 20-е годы, когда историки ощущали себя товарищами партийного руководства (“товарищ Партия”), делающими одно общее дело и представляющими в своей целокупности единое революционное братство. Руководство же было занято главным образом внутренними разборками и, охотно прибегая в целях партийной борьбы к историческим экскурсам и параллелям, тем не менее мало интересовалось “историческим фронтом” в науке. Внутрипартийные дискуссии обнаруживали еще отдаленную и главным образом потенциальную угрозу, в то же время допущение де-факто на высшем уровне различных позиций способствовало поддержанию известного плюрализма среди советских историков-марксистов, а это, в свою очередь, облегчало их сотрудничество с представителями дореволюционной профессуры и западными учеными. При всех коллизиях становления советско- марксистской историографии, методологических амбициях ее представителей относительно обладания “единственно верным учением” и их одержимости “революционным культом” (впрочем не чуждым представителям дореволюционной историографии из “école russe”, в том числе Н.И. Карееву и особенно Е.В. Тарле) творческое, а нередко и организационное взаимодействие “новой” и “старой” школ оставалось реальностью до свертывания нэпа и перехода партийного руководства к “чрезвычайщине” и “наступлению по всем фронтам”. Второй этап - 30-50-е годы. Установление абсолютного единовластия сталинского руководства внутри правящей партии отразилось навязыванием единомыслия в научных кругах. Радикальный поворот в обществе, который современные ученые в зависимости от наклонностей и ориентации именуют “революцией в революции”, “консервативной революцией”, так и “контрреволюцией” (советским или сталинским “термидором”), обернулся для ученых “великой перековкой” с превращением в “бойцов партии”. “Перековка” и может служить вехой, обозначающей утверждение культуры партийности. Статус исторической науки 15
возвысился при закреплении ее превращения в придаток Власти, каковым в равной степени сделались и историки-марксисты, и их бывшие оппоненты. Закрепилась, в том числе средствами “железного занавеса”, исключительность советской историографии, ее изоляция от мировой науки. Перед историками Французской революции встали новые задачи, главной из которых была легитимация произошедшего в развитии советского общества и структуре власти поворота, и решать их были призваны новые люди. Исчезли в Гулаге надолго или навсегда Н.М. Лукин, Г.С. Фридлянд, Я.В. Старосельский, Я.М. Захер и многие более скромные представители марксистского направления. Немарксисты, как Е.В. Тарле, подверглись основательному перевоспитанию в духе полного подчинения идеологическому канону. Революционный романтизм 20-х годов сменился “социалистическим реализмом”, культ Революции - апофеозом Власти. Третий этап - от середины 50-х до конца 80-х. Осуждение культа вождя имело самые серьезные последствия для культуры партийности. Она подверглась эрозии. Пространство Власти территориально не сокращалось, “внешнее” давление на науку за исключением краткого промежутка (середина 50-х - конец 60-х годов), когда потребовалась легитимация смены руководства, не ослабевало. Но среди ученых происходила дифференциация, развивалось внутреннее дистанцирование от Власти при сохранении внешнего конформизма, и на этой основе постепенно легализовались способы ухода от канона. Сама Власть теряла веру в свое революционное призвание, и возрождение революционной традиции, поскольку оно выходило из-под контроля аппарата, стало формой протеста против партократии. С частичной ликвидацией “железного занавеса” освоение достижений мировой науки сделалось не только возможным, но и необходимым. И даже вновь запущенный в 70-х на полный ход механизм идеологической борьбы был заметно подновлен, предполагал более обстоятельное знание позиций оппонентов. Произошедшие в структуре Власть-Наука сдвиги ярко выразило формирование “нового направления”, поставившего под вопрос важнейшие табуированные постулаты истории советского периода, включая догмат о социалистическом характере революции 1917 г. Оспариванию подверглась сама табуированность, иначе говоря - установление каноном пределов для движения исследовательской мысли, а, следовательно, для развития исторической науки. Встал вопрос и об основаниях самого канона; в научном сообществе осознавалась необходимость обновления со¬ 16
ветской версии марксизма и началась проработка неканонизиро- ванных текстов Маркса. В советской науке о революции XVIII в., подобно тому как в западной (прежде всего французской) историографии, начался процесс деякобинизации, которая в СССР под прямым влиянием осуждения “культа личности” приняла характер прежде всего разоблачения якобинских лидеров и переросла в воскрешение форм идеологической полемики рубежа 20-х и 30-х годов. Заодно под “железной маской” навязанного единомыслия выявились различные идейные и отчасти методологические позиции. Революционному романтизму в духе 20-х годов А.З. Манфреда и В.М. Далина В.Г. Ревуненков противопоставил модернизированный классовый подход 30-х годов, акцентировавший “буржуазную сущность” якобинской власти. В целом деякобинизация выразилась в различных поступательных явлениях расшатывания догматического каркаса, и наиболее позитивным стало расширение исследовательского поля, перенос внимания с политической сцены на социальные процессы, восприятие революции в целостности и самоценности всех ее периодов. Наиболее примечательным признаком поворота явилось “сквозное” изучение крестьянского движения в ходе революции А.В. Адо, имевшее значительный отклик (в марксистско- французской по преимуществу) историографии за рубежом. Конец 80-х - Перестройка. Утверждение “нового мышления” ознаменовало прекращение идеологической борьбы как особого института и важнейшего фактора существования, modus vivendi советской исторической науки. Она становится по-настоящему гражданской историей, а упразднение конституционного статуса правящей партии, ее монополии на власть предельно сокращает пространство Власти. 200-летний юбилей Французской революции отмечается при открытости всем методологическим веяниям. Наряду с ритуальным смотром “наших достижений” и парадными речами проходили мероприятия, которые знаменовали крушение того подхода, что утвердился в советской историографии к предыдущему юбилею, 150-летию революции. Рушилась не столько схема - для ее методологического опровержения не хватало сил и опыта - сколько санкционированный каноном схематизм, и это расчищало дорогу для новых поисков. Начатый юбилеем 1989 г. этап завершался уже за пределами времени, отпущенного советской системе. Идеологический контекст современной исторической науки радикально изменился. Канона нет, методологический плюрализм торжествует, при том что внешнее давление на науку сохраняется. Различные полити¬ 17
ческие силы и административные структуры, запросы общественного мнения и интерпретирующие их газеты, журналы, издательства, заодно с различными фондами, навязывают свою, корпоративно-ведомственную, “партийность”. В историографии она выявляется в двух, казалось бы, противоположных тенденциях, которые на практике тем не менее нередко переплетаются. Так, явственно стремление вновь разделить отечественную историографию по признаку принадлежности к идеологическим направлениям на “настоящих ученых” и “ненастоящих”, в результате чего к последним как инородный элемент относят историков-марксистов 20-х годов. Кроме “классовых” признаков распространяются “почвеннические” принципы отбора. Авторы, их придерживающиеся, доказывают благо- датность поворота ЗСМО-х годов в партийной идеологии как торжества “патриотов” над “интернационалистами”, которые выводятся за символические пределы отечественной науки подобно тому, как они были исключены из нее физически. К счастью, разрушительным тенденциям не удается монополизировать историографию науки предшествовавшего периода. Напротив, преобладает, на мой взгляд, здоровая тенденция воссоздать и оценить советскую историческую науку во всей ее целостности, понять ее связь с отечественной традицией, как и особенности взаимодействия с зарубежными школами и направлениями. Все это очень обнадеживает в отношении перспектив развития исторического знания в стране. Точно сказано: “Собственный путь к повышению теоретического уровня... лежит именно через всестороннее осознание себя в историографическом плане”10. В развертывании историографических исследований выражается рост профессионального самосознания новых поколений ученых. 10 Из письма Б.А. Романова Н.Л. Рубинштейну 31 мая 1941 г. в связи с выходом монографии последнего по русской историографии (Панеях В.М. Творчество и судьба историка: Борис Александрович Романов. СПб., 2000. С. 396).
ГЛАВА 1 От культурной традиции к научной дисциплине Изучение Французской революции в Советском Союзе имело первоосновой исключительно богатую многообразную и крайне противоречивую духовную традицию1. “Мы также пережили Руссо и Робеспьера, как французы”, - резюмировал А.И. Герцен2. Немало есть свидетельств сопереживания, эмоционального и глубокого восприятия поколениями русских людей событий Французской революции. Н.М. Карамзин не сдержал слез, услышав о смерти Робеспьера3, а Герцен плакал, читая у Мишле описание казни Дантона4. В.Г. Белинского чтение по истории революции доводило до такого экстаза, что он, по воспоминаниям, катался по полу5. И студенческая молодежь 50-х годов, представители следующего поколения в невероятном энтузиазме за ночь поглощали тома Мишле или Блана6. Спустя полвека, П.А. Кропоткин, столкнувшись с драматическим, во многом обескураживавшим его ходом революции 1917 г., искал опору для оптимизма в профессиональном знании революции 1789 г., воспринимая происходившее вокруг него подобно deja vu7. А постоянный “визави” Кропоткина Н.И. Кареев выстраивал параллель в противоположном направлении: невзгоды, пережитые во время Русской революции, позволили ему понять, “как могла существовать такая невероятная дороговизна и как с нею справлялось население” во время Французской революции8. 1 См.: Великая французская революция и Россия. М., 1989. 2 Герцен А.И. Собр. соч. в тридцати томах. М., 1959. Т. 17. С. 322. 3 Воспоминания Н.И. Тургенева см.: Сиповский В.В. Н.М. Карамзин, автор “Писем русского путешественника”. СПб., 1899. С. 106. 4 Герцен А.И. Собр. соч. М., 1960. Т. 19. С. 271. 5 Кавелин КД. Воспоминания о В.Г. Белинском // Кавелин К.Д. Наш умственный строй. М., 1989. С. 275. 6 Любимов Н.А. Крушение монархии во Франции. М., 1893. С. IX. 7 “То, что я уже пережил не раз такую же разруху, когда писал историю французской революции... спасает меня от пессимизма, - признавался Кропоткин в один из тяжелых моментов. - Я вижу сквозь эту разруху новый просвет для современной цивилизации”. {Гордон А.В., Старостин Е.В. Кропоткин читает Жореса // Великая французская революция и Россия. С. 165). 8 Кареев Н.И. Прожитое и пережитое. Л., 1990. С. 292. 19
Младшие и менее искушенные в знаниях современники Кропоткина и Кареева представляли вождей “той” революции, якобинцев, Робеспьера, Марата своими товарищами, чтили как героев одной, единственной непрекращающейся Революции. В совсем близкое время В.М. Далин патетически призывал молодых коллег “быть якобинцами”, подразумевая, очевидно, под этим активную жизненную позицию, бескомпромиссность в ее отстаивании, этический ригоризм9. Ярчайший пример воздействия революционных аналогий демонстрировало советское руководство, попеременно то отстаивая их важность, то добиваясь искоренения из историографии и культурной традиции. Отчетливая двойственность в поведении режима как нельзя лучше раскрывала и неизбывную потребность русских революционеров увидеть себя в зеркале аналогий, и страх разгадать в них свою историческую судьбу. Идеи и лозунги, события и персонажи Французской революции становились частью национального исторического опыта. Революционное наследие Франции служило путеводителем в будущее, представленное действом, которое завораживало и отпугивало, манило и страшило одновременно. В широком смысле, это был учебник истории, вместивший в себя в концентрированном виде упразднение традиционного уклада жизни, идеологии, морали, опыт сознательно инициированного исторического движения, того, что получило с тех пор название “прогресса”. Это был учебник, который твердил о неизбежности перемен и доказывал важность осознанного отношения нации к своему прошлому и будущему. Принимая либо отвергая революцию, любой из общественных деятелей, мыслителей России придавал ей то толкование, которое было ориентировано на судьбу страны, обусловлено ее историческим опытом. Отталкиваясь от критической переоценки революционного и постреволюционного опыта Франции, ее почитатели Карамзин и Герцен выступали с обоснованием российской самобытности. Со своей стороны, виднейшие сторонники национальной исключительности не отрицали всемирного масштаба Французской революции10. 9 См.: Гордон А.В. Встречи с Далиным // ФЕ. 2002; Он же. Французская революция как явление русской культуры // Исторические этюды о Французской революции. М., 1998. 10 Красноречиво, например, признание К.П. Победоносцева: “Несомненно, что великая революция имела всемирное значение. Из нее вышло много благодетельных мер и новых стремлений; она разрушила много обветшавших форм правления и общественных отношений”. (Победоносцев К.П. Сочинения. СПб., 1996. С. 186). 20
В многостороннем взаимодействии идей и жестком противостоянии общественных сил, на почве критического осмысления революции и постреволюционного развития Франции, в терзаниях выработки собственного представления о будущем российское общество переходило от рецепции к интериоризации чужеземного исторического опыта. В.О. Ключевский мог уже констатировать: со времени Французской революции “наша история столько же входит в состав западноевропейской, сколько западноевропейская в состав нашей”11. Движущей силой процесса было восприятие связи между революцией XVIII в. и той цивилизацией, которая ассоциируется с наступлением Нового времени12. Именно эта связь, очевидная в содержательном аспекте13, оказалась под сомнением при нравственно-этическом подходе. Соответствие или, скорее, несоответствие ценностного, цивилизационного содержания революции той борьбе, которая развернулась за утверждение этих ценностей, а затем и ее последствиям, результатам революции сделалось, начиная с Радищева и Карамзина, предметом напряженных и мучительных размышлений русской общественности. Борьба за гражданские свободы, обернувшаяся “деспотизмом свободы” (по Марату), а затем и наступлением “царства разбойников” (по Робеспьеру), побуждала задумываться и о “цене” свободы, и об “издержках” революционного пути. Как альтернатива государственному террору и стихийному насилию масс вновь и вновь поднимался вопрос о мудрости государственной власти, осуществляющей благодетельные преобразования эволюционным путем. Одновременно (и в прямой связи с низведением революции к насилию) уже в радикалистском прочтении популяризировалась идея преобразований “сверху”, которые в том или ином смысле 11 Ключевский В.О. Неопубликованные произведения. М., 1983. С. 199. 12 Обоснование понятия “цивилизация Нового времени” см. в моих работах: 1) Новое время как тип цивилизации. М., 1996; 2) Новое время: эпоха и цивилизация // Одиссей, 1997. М., 1998; 3) Цивилизация Нового времени между мир-культурой и культурным ареалом. М., 1998. 13 Сошлюсь лишь на одно критическое и потому особенно веское мнение. “Эти новые начала, новые и самостоятельные начала человеческих будущих обществ, сами из себя исходящие и сами в себе живую силу почерпающие, были уже известные европейскому человечеству начала выработанной им цивилизации - то есть наука, государство и мечта о справедливости, основанной единственно на законах разума. Франция лишь провозгласила самостоятельность этих начал революционерно, то есть полнейшую независимость их от религии, а вместе с ней от всяких преданий. Это делалось еще в первый раз в жизни человечества, и в этом состояла сущность французской революции” (Достоевский Ф.М. Статьи, очерки, корреспонденции из журнала “Гражданин”. 1873-1878 // Поли. собр. соч. Л., 1980. Т. 21. С. 234). 21
принимали вид “безнародной революции”14. Выявлялась классическая15 коллизия: во имя народа и вместо него. “Volonté générale” (суверенная воля нации по постулату Руссо) становилась волей революционной организации, присваивавшей себе право диктатуры (в том числе) над народом, вместе с оправданием своих действий его истинной, но неявленной волей. Изверившись в возможность поднять массы, революционное народничество выродилось, по горькому выражению Кропоткина, в “заговор”16. И тогда революция во Франции сделалась уроком овладения государственной властью во имя необходимых обществу преобразований. Наследие революции сводилось к “яко- бинизму” как диктатуре революционной партии. Заодно историческое якобинство сближалось с бланкизмом, нелегальной, заговорщической деятельностью. Распространялось предубеждение против представительного правления, характерным сделалось неприятие установившихся после революции по всей Европе форм государственности. Конечно, не все российские революционеры готовы были подписаться под заявлением “чернопередельцев”: “Верховное право народа, всеобщее избирательное право ... в настоящее время потеряли всякую силу и обаяние”17. Но в целом, подозрительность и даже нигилизм в отношении конституционных прав и свобод становились общим местом. Объясняя причины “недоверия к принципу политической свободы” в российской революционной среде, Н.К. Михайловский писал о разочаровании итогами Французской революции, которая “не привела Европу в обетованную землю братства, равенства и свободы”, а конституционный режим явил лишь “формальную политическую свободу”, которая обеспечила буржуазии “экономическую власть над народом”18. Свежую струю в разоблачение “со¬ 14 О распространении подобных доктрин, начиная с декабристов см.: Пан- тин И.К., Плимак Е.Г., Хорос В.Г. Революционная традиция в России. М., 1986. С. 120. 15 Когда русский мыслитель высказывался в подобном духе: “Люди так глупы, что их насильно надо вести к счастью” (Белинский В.Г. Письма // Поли. собр. соч. М., 1957. Т. 12. С. 71), он почти дословно сходился с убеждением, относившимся ко времени установления якобинской диктатуры. “Пусть все маршируют к цели, по собственной воле или по принуждению! - писала осенью 1793 г. демократическая газета. - Когда-нибудь нас благословят за то, что мы действовали таким образом. Заставим войти в храм свободы!” (Révolutions de Paris. 1793. N 213). 16 Кропоткин ПА. Записки революционера. М., Л., 1933. С. 245. 17 Цит. по: Итенберг Б.С. Россия и Великая французская революция. М., 1988. С. 133. 18 Там же. С. 129. 22
временной мифологии” с ее “богинями справедливости, свободы, равенства и братства”19 внес марксизм. Но и мыслители правого толка, консерваторы из поздних славянофилов и почвенников, демонстрировали пренебрежение к демократии, отвергали принципы правового государства, доказывали превосходство суда совести и требований религиозного долга. Противопоставление нравственности праву, догматов веры институтам гражданского общества было частью отрицания буржуазной цивилизации, поиск альтернативы которой становился для российского консерватизма сродни чудесному откровению. Религиозное народничество, подобно народничеству в атеистическом варианте, противопоставляло западно-буржуазной цивилизации свой образ, используя выражение Достоевского, “идеального народа”. Достоевский упрекал Герцена и других представителей “барского”, как он считал, социализма в том, что “идеальным народом” для них были санкюлоты, “парижская чернь девяносто третьего года”20. В противовес последней выдвигался другой идеальный образ народа - богоносца и монархиста. Однако, как замечали оппоненты Достоевского21, это была такая же “идеальная” абстракция. В конечном счете, религиозно-монархическая интерпретация русского народного идеала выводила к необходимости общинного, “русского социализма”, к которой под влиянием разочарования в итогах революционной эпопеи Франции 1789-1848 гг. пришел Герцен. В обоих подходах антиподом европейско-буржуазному городу мыслился общинно-патриархальный уклад русской деревни. В единении многомиллионного крестьянства вокруг этой основы усматривали альтернативу “европеизму” верхов (включая образованные слои), их “зараженности” буржуазной цивилизацией. Однако, подчеркнем, отстаивание национальной исключительности не сопровождалось, по общему правилу, цивилизационным нигилизмом. В большинстве случаев критика складывавшихся после Французской революции цивилизационных форм была продиктована стремлением к восполнению их с точки зрения провозглашенных революцией принципов. Эта критика оказывалась попыткой более глубокого ответа на поставленные вопросы. Идеалы человеческого счастья, материального благополучия народа, полноценного развития личности совершенно не вяза¬ 19 Маркс К., Энгельс Ф. Сочинения. Т. 34. С. 234. 20 Достоевский Ф.М. Дневник писателя. 1873 // Поли. собр. соч. Т. 21. С. 9. 21 См.: Кавелин КД. Письмо Ф.М. Достоевскому // Кавелин К.Д. Наш умственный строй. С. 459-460. 23
лись с картинами тягостного крестьянского “исхода” из деревни, прозябания городских предместий да духовно опустошающего становления новых средних классов. “Идиотизм” прогресса в образе городской жизни эпохи промышленной революции в свете этих идеалов оказался еще тягостнее “идиотизма” деревенской неподвижности, заклейменного Марксом. Во всемирно-историческом контексте “русский социализм” оказывался, таким образом, выражением общечеловеческого протеста (и в этом истоки его международного влияния, в том числе в особом качестве социализма Октябрьской революции) против негуманных форм становления выступившей под знаменем гуманизма цивилизации. Этот гуманистический протест содержался еще в ранних ответах русской мысли на вызов Французской революции: и в “добродетельном” монархизме Карамзина, и в православной “соборности” славянофилов. Заодно “русский социализм” оказывался продолжением и развитием той цивилизационной критики, которая уже прозвучала в эпоху Французской революции. Не случайно Достоевский идейно солидаризовался с таким, казалось бы, далеким от него мыслителем, как Бабеф, и провозглашал того единственным деятелем революции, дошедшим до “сущности дела”, без которого она “есть не обновление общества на новых началах, а лишь победа одного могучего класса общества над другим”22. Образовавшегося под влиянием революционного опыта Франции иммунитета к насилию оказалось явно недостаточно. В то же время, сплетение разного рода социалистических проектов с мессианскими настроениями поборников “русской идеи” воспроизводило убежденность архитекторов царства Разума в неминуемом и благодетельном торжестве своих схем общественного переустройства. В сочетании с эсхатологическими ожиданиями краха существующей цивилизации эти проекты формировали духовную ситуацию, которая весьма напоминала мировосприятие французов накануне революции. При этом апология особого пути (“минования капитализма” и порожденной им “бездуховной” цивилизации) вела к особой, не имевшей прецедента своим радикализмом революции. Революция-прототип и революция-антипод, противопоставление разрушительной революции благодетельной цивилизации и осуждение несовершенства последней, сведение революции к технике захвата власти, к насилию и диктатуре - эти и другие направления в российском восприятии Французской революции от¬ 22 Достоевский Ф.М. Статьи, очерки, корреспонденции из журнала “Гражданин”. 1873-1878 // Поли. собр. соч. Т. 21. С. 235. 24
четливо выявились в советскую эпоху. Порожденная мощной национальной традицией советская историография до конца сохранила дух культурной традиции со всеми ее противоречиями, тогда как ключевые идеологемы подверглись трансформации в образцах и символах интернациональной революционной традиции, а главное - переосмыслению (переформулированию) в понятиях и терминах господствующего учения. И после 1917 г. сохранялось контрастное восприятие революции XVIII в., несходные, а порой прямо противоположные оценки значения ее опыта для России. “Какая огромная разница между Великой Французской революцией и нашей! - Записывал в своем дневнике в начале 1920 г. академик С.Б. Веселовский. - Не террор, а огромный подъем духа и идеи революции дали возможность Франции не только победоносно отразить нападения европейских коалиций, но выйти за свои пределы и понести идеи революции по всей Европе. Идеи революции были столь же заразительны, сколь победоносна революционная армия”23. Большевики, напротив, были склонны уподоблять русскую революцию французской и, в частности, использовать ее террористический опыт для оправдания репрессий в ходе Гражданской войны. Так, член Реввоенсовета республики И. Смилга, констатируя катастрофические последствия “разказачивания”, прибег к характерной аналогии: “Российский Конвент в борьбе с собственной Вандеей сделал чреватую последствиями ошибку”. Однако, считал он, “зверства на Дону” следует объяснить накалом страстей, неизбежным в условиях Гражданской войны, и эксцессы в конечном счете “оправданы историей”, ибо, как и во время Французской революции, их совершил прогрессивный класс, сметающий на своем пути “пережитки феодализма и народного невежества”24. В сознании победившей партии Октябрьская революция представлялась прямым продолжением Французской. Концепция революции-прототипа особенно была характерна для идеологии первого советского десятилетия, когда, отринув государственномонархическую и церковно-православную традицию Российской империи, Советская власть крайне нуждалась в исторической легитимации. Эту роль выполняла интернационально-революционная традиция, в которой выдающееся место заняли понятия, символы, персонажи якобинской государственности. 23 Веселовский С.Б. Дневники 1915-1923, 1944 годов // ВИ. 2000. № 9. С. 120. 24 Цит. по: Кислицын С.А. Дело Сырцова: Государство и личность в большевистской России. Ростов н/Д, 1997. С. 93. 25
Французская революция сделалась точкой отсчета в осознании участниками Российской революции 1905-1917 гг. своего места в мировой истории. Параллельно с потребностью в самосознании действовала тяга к осмыслению исторического процесса в его поступательности. Бурный всплеск общественного интереса реализовался в интенсивном и последовательном изучении Французской революции. Предпосылки были созданы в предшествовавший период творчеством Кропоткина, формированием прославленной “école russe”, преподавательской деятельностью Ге- рье, Кареева, Лучицкого, Тарле, а также интенсивными, особенно после 1905 г., переводами иностранной литературы, ознакомившими российское общество с французской и мировой научной классикой. После 1917 г. исследование революции XVIII в. оформилось в специальную историческую дисциплину. Представляя “неотъемлемую часть международной историографии”, советская наука о революции имела, по оценке Адо, “свою судьбу”, “задавала... Французской революции свои вопросы”25. В первый период, в 20-х годах, становление советской научной традиции было связано почти исключительно с одним направлением с тем, что именовало себя “историками-марксистами”. Это направление можно считать вполне “советским”, в отличие от того, что было представлено Академией наук и тяготевшей к ней дореволюционной профессурой. То был ученический период советской историографии; но ее представители считали себя вправе “провозгласить свое революционно-марксистское слово в деле изучения революции” и потому не хотели, чтобы, как заявлял один из лидеров Фридлянд, новая “советская школа” “датировала свое начало” от работ старой “русской школы”. Тем не менее тот же лидер подчеркивал необходимость “считаться с богатейшим наследием прошлого” (прежде всего с достижениями последней за 40-50 лет ее существования) и двигаться вперед, “прорабатывая и усваивая” это наследие26. Молодые советские историки неплохо знали работы предшественников и опирались на их творчество (в той части, в какой оно касалось непосредственно революции). Поскольку эта часть была сравнительно невелика, более ощутимым оказалось использование иностранной (преимущест¬ 25 Адо А.В. Французская революция в советской историографии // Исторические этюды о Французской революции. М., 1998. С. 310. 26 Фридлянд Г.С. Итоги изучения Великой французской революции в СССР // Классовая борьба во Франции в эпоху Великой революции. М.; Л., 1931. С. 394. 26
венно французской) литературы по революции, включая новейшую, за которой внимательно следили. С самого рождения советской историографии сделалось очевидным не только отстаивание ею “классической концепции” революции, но и тяготение, так сказать, к левому флангу мировой науки, к демократическому направлению, испытавшему влияние социализма и марксизма. Преобладающее влияние на молодую советскую историографию оказали труды Жореса, Матьеза, а изданная в Советской России еще в разгар Гражданской войны работа германского социал-демократа Кунова своим классовым анализом различных политических течений эпохи первые годы считалась среди советских историков образцом марксистского подхода к революции. Вместе с тем можно говорить и о преемственности отечественной исторической школы. Сошлюсь на квалифицированное и заинтересованное мнение Николая Ивановича Кареева (1930). Основатель “école russe” четко зафиксировал важнейшее отличие “новой школы” - существование для историков-марксистов определенной “догмы”, или “канона”. Вместе с тем он отметил, что в рамках последнего существует значительное различие мнений и, наполняя “канон” конкретным содержанием, некоторые приходят к его “еретическому” толкованию27. Кареев определил научно-методологические закономерности формирования “новой школы”. Во-первых, представляя аграрную Россию, “старая школа” сосредоточилась в основном на злободневных для страны проблемах предреволюционной французской деревни, и индустриализация России естественно привела к перемещению внимания на городские слои. Во-вторых, “новая школа” занялась собственно революционным периодом, а к изучению революций “в наибольшей степени приложима теория исторического материализма о борьбе классов”28. Кареев обратил внимание также на то, что лидеры историков-марксистов Лукин и Волгин получили профессиональную подготовку еще в дореволюционном Московском университете, а первый даже защитил до революции дипломную работу “Падение Жиронды”. В некоторых представителях “новой школы” Кареев увидел прямых продолжателей. Он выделил Захера и Щеголева, отметив, в частности, что работы первого о секциях, “бешеных” и термидоре были им “вдохновлены” и “непосредст¬ 27 [Кареев Н.И.] Французская революция в марксистской историографии в России / Вступ. и публ. Д.А. Ростиславлева // Великая Французская революция и Россия. С. 203. 28 Там же. С. 197. 27
венно связаны с трудами его руководителя” (т.е. Кареева)29. Доброжелательную оценку получили также Фридлянд, Моносов, Добролюбский, Завитневич, Авербух, причем Кареев положительно оценил источниковую базу их работ и внимательно отнесся к критике в свой адрес, выделив также отношение “новой школы” к концепциям Кропоткина, Кунова, Жореса, Олара, Матьеза. Выдающуюся роль в творческом становлении этого первого советского поколения сыграла идейно-политическая обстановка нэпа, деловое по преимуществу (“прорабатывая и усваивая”) сотрудничество со старой профессурой, наконец, временное открытие советской исторической науки миру во второй половине 20-х годов. В кратком интервале между Гражданской войной и железным занавесом 30-50-х годов ведущим исследователям удалось серьезно поработать во французских архивах и библиотеках, наладить связи с зарубежными коллегами. “Оттепель” 20-х годов ознаменовалась существенным и серьезным по ряду направлений восполнением документальной базы изучения революции XVIII в. в СССР. Именно тогда усилиями главным образом директора Института К. Маркса и Ф. Энгельса Д.Б. Рязанова отечественные хранилища пополнились коллекцией революционных газет, публицистическими изданиями, фондами Бабефа и других деятелей революции. Нет спору, в генезисе советской научной традиции была специфика. Мало сказать, что историки 20-х годов были носителями наследия революции, они по преимуществу были ее участниками. Свою судьбу они связывали с судьбой революции, благодаря которой многие из них стали профессиональными учеными, с утверждением и сохранением Советской власти. “Первое пятилетие после Октября, - признавал Фридлянд, - было для нас... не столько годами изучения революции конца XVIII в., сколько годами борьбы за идеалы великой пролетарской революции XX в.”30 Действительность, известно, мало походила на “триумфальное шествие Советской власти”. Революция, а затем и постреволюционный режим испытывали большие потрясения и сложные пертурбации, которые кровно задевали судьбы ученых, преломляясь в их сознании. Вероятно, несколько упрощая, мы можем признать, что ведущим импульсом в формировании советской историографии Великой французской революции стала потребность в политико-идеологическом обеспечении, а затем и в 29 Там же. С. 198-199. 30 Классовая борьба во Франции... С. 404. 28
научно-теоретическом обосновании победы Октябрьской революции, в утверждении записанных ею на своих знаменах идеалов. Характерны статьи Лукина в опаснейший для судеб революции и новой власти момент. Лидер советских историков Запада, окрещенный “официальным историком нынешнего времени”31, постарался использовать свои профессиональные знания для победы революции в России. Его статьи в “Правде” “Буржуазное отечество в опасности (Из истории Великой французской революции)” и “Новая Шарлотта Корде” служили обоснованием провозглашенного летом 1918 г. Советской властью лозунга “Социалистическое отечество в опасности”. “Опасное положение, переживаемое сейчас Советской Республикой, - говорилось в первой из статей, - невольно напрашивается на аналогию с состоянием революционной Франции летом и осенью 1793 г. (в тексте опечатка - 1795 г. - А.Г.)”. Тогда “было от чего прийти в отчаяние. Но ставшая в конце мая у власти мелкая буржуазия проявила (в лице Конвента и его комитета “Общественного спасения”) чрезвычайную энергию, хладнокровие и настойчивость”. Однако “вся его (Комитета общественного спасения. - А.Г.) энергия, все таланты “организатора победы” Карно не дали бы ожидаемых результатов, если бы сами народные массы не отозвались на призыв Конвента и не помогли справиться со смертельной опасностью, угрожавшей молодой республике как извне, так и изнутри”32. Так, история Французской революции становилась средством политической мобилизации в защиту революции в России; одновременно этот исторический опыт должен был успокоить, внушить надежду, преодолеть отчаяние, красноречиво продемонстрировав, что подобные ситуации с революционерами и революционными странами уже случались. В более широкой перспективе французский опыт становился школой политического воспитания граждан нового, социалистического государства. Характерно, что Лукин не преминул, даже обращаясь к вдохновляющему примеру 1793 г., использовать классовые оценки, чтобы размежеваться с якобинцами. “Мелкая буржуазия, поддерживаемая всем народом, - пишет он о якобинской власти, - стойко защищала свободу и буржуазную республику, но она ни на минуту не забывала при этом интересов отечественных промышленников и 1 орговцев”. Поэтому “революционная война за независимость нечувствительно перерастала в завоевательную... Н( Jl Готье Ю.В. Мои заметки // ВИ. 1991. № 12. С. 151. 32 Правда. 1918. 28 авг. 29
иной и не могла быть внешняя политика тогдашней Франции, где пролетариат переживал еще детский возраст и не мог и мечтать о захвате власти. Вместе со всей демократией он защищал буржуазное отечество и в то же время завоевывал для буржуазии новые рынки сбыта”. Совсем иная ситуация, доказывал Лукин, в Советской России: “Пролетариат и беднейшее крестьянство... защищая Советскую Республику, защищают лишь свои собственные интересы, спасают социалистическое отечество. Тем большим воодушевлением, самопожертвованием и отвагой должны они проникнуться”33. Многогранная задача, стоявшая перед советскими историками, включала формирование новой, вбиравшей в себя интернациональные революционные традиции национально-государственной культуры, развитие исторического сознания и перестройку образования. Необходимым требованиям отвечала биография Робеспьера, написанная Лукиным. Изданная впервые в 1919 г. она считается началом советской историографии Французской революции. Это исследование, опирающееся на хорошее знание литературы и аналитическое осмысление значительного исторического материала34. Вместе с тем, в ряду других работ разного достоинства, книга Лукина служила в первую очередь популяризаторским целям. Она вышла в серии “Кому пролетариат ставит памятники” и заканчивалась на соответствующей ноте: “Мировой пролетариат, которому предстоит сейчас последняя схватка со старым буржуазным миром, отдает должное памяти великих буржуазных революционеров, своей борьбой расчищавших дорогу рабочему классу (курсив мой. -А.Г.)”35. Книга, в которой биография якобинского лидера служила канвой для истории классовой борьбы в 1789-1794 гг., сделалась учебником в системе партийного просвещения. Историческая подготовка партийных кадров, привитие культуры аппарату новой власти представлялись первоочередной задачей, и в предисловии к переизданию 1923 г. автор извинялся за возникшее у не¬ 33 Там же. 34 Научное творчество и общественно-политическая деятельность Лукина нашли широкое отражение в советской историографии. Это работы А.В. Адо, В.А. Гавриличева, И.С. Галкина, В.М. Далина, В.А. Дунаевского, А.З. Манфреда, а также ученика Адо Э. Резенде. В новейший период критический обзор исследований Лукина и его роли в советской историографии предпринял А.В. Чудинов (Чудинов А.В. Французская революция: История и мифы. М., 2007. С. 25-55. См. также: Историк и власть: Советские историки сталинской эпохи. Саратов, 2006. С. 199-250). 35 См.: Лукин Н.М. Избранные труды. М., 1960. Т. 1. С. 154. 30
го “большое искушение придать ей (книге. - А.Г.) характер научного исследования”36. Именно в контексте популяризации знаний о революции XVIII в. воспринимаются наиболее откровенные сближения двух революций. Объясняя, почему гражданам Советской страны и особенно ее авангарду следует знать об якобинцах, Лукин указывал на параллели в ситуации Гражданской войны и иностранной интервенции, в политике военного коммунизма и строительстве Красной армии. При этом особое внимание он уделил партийному строительству: «Сама якобинская организация с ее строго централизованным аппаратом, “чистками”, партийными мобилизациями и крепкой связью с массами во многом напоминает ВКП большевиков»37. В процессе популяризации исторических знаний происходил переход к идеологическому обоснованию политики правящей партии, а затем и ее руководящего положения в обществе. Но этот “культ власти” стал основным содержанием уже следующего этапа советской историографии - 30-х годов. Подчеркну закономерность, на которую редко обращают внимание: в прикладном, политическом использовании исторического “материала” историки-марксисты отнюдь не были исключением. Многое в историографической ситуации 20-х годов объясняют слова Р.Ю. Виппера: “Бывают эпохи, когда хочется сказать... не история учит понимать и строить жизнь, а жизнь учит толковать историю. Такую эпоху мы сейчас переживаем. Наш жизненный опыт... необычайно обогатился. И наши суждения о прошлом, наши исторические мнения приходится все пересматривать... История из наставницы стала ученицей жизни”38. И профессор бывшего императорского Московского университета в этой же лекции (1920 г.) наглядно продемонстрировал, чему его как историка научила жизнь. Оказалось - прежде всего роли личностей и идей. В качестве примера “господства теорий над миром человеческих отношений” профессор приводил Октябрьскую революцию: “Небольшая группа овладевает колоссальным государством, становится властью над громадной массой и перестраивает всю культурную и социальную жизнь сверху до низу” согласно “своей идейной системе, своей абстракции, своей утопии земного рая, жившей до тех пор лишь в умах немногих экзальтированных романистов”39. 36 Там же. С. 16. 37 Революционное правительство во Франции в эпоху Конвента (1792-1794): Сб. док-тов и мат-лов / Под ред. Н.М. Лукина. М., 1927. С. 4. 38 Виппер Р.Ю. Кризис исторической науки. Казань, 1921. С. 3. 39 Там же. С. 11-12. 31
Роль личности Виппер выводил из “великой роли” войн в истории человечества, из того что “громадные державы современности из войны возникли, военной силой сохраняются”. Обобщая по времени начатые занятия военной историей, он постулировал, что для победоносной войны нужны “вожди”, которые действуют “по хорошо обдуманному плану”, прошли “хорошую школу”, обладают “великими традициями”. Знаменателен заключительный вывод дореволюционного профессора и будущего советского академика - “вождь должен быть деспотом”40. Под таким углом зрения ученый- античник обратился к русской истории XVI в. и пришел к искомому результату - к провозглашению всемирно-исторического значения “державы Ивана Грозного”. Итак, осевая линия культа национального вождя была очерчена ученым императорской формации, и прозорливость Виппера стала очевидной, когда спустя 20 лет от генсека большевиков поступил заказ на апологию Грозного (см. гл. 3). “Книга Р.Ю. Виппера есть не только апология, но как бы апофеоз Грозного”41, - так оценил новаторство коллеги С.Ф Платонов, специалист по русской истории, который тоже стал заниматься эпохой Грозного не без влияния революционных событий. Прочувствуем, однако, разницу между академиками: одних влекло прошлое в целях постижения настоящего, другие, ссылаясь на уроки настоящего, отстаивали идею национального Вождя как неизменной мудрости для страны. Целенаправленная актуализация исторического “материала” в идеологических целях, исторические аллюзии стали в эти годы обыкновением для старой профессорско-академической среды. Историки России обратились к “смутному времени”, находя в торжестве союза самодержавия и народа над этим “национальным недугом” пример и урок для современности. В свете событий 1917 г. и установления Советской власти будущий академик Готье, автор книги о Смутном времени (Пг., 1921), оправдывал историческую апологию самодержавной России как своего рода патриотический долг отечественных историков42. По-своему выполняли свой долг и отечественные историки-всеобщники. 40 Там же. С. 5, 7, 11. Публикуя текст лекции, Г.П. Мягков, справедливо отмеча¬ ет совпадение взглядов на войну между Виппером и большевиками (Рубеж. 1994. № 5. С. 81). Вполне очевидным это идейное сближение сделалось к 1943 г. (см. гл. 3). 41 Цит. по: Шмидт С.О. Сергей Федорович Платонов // Портреты историков. М.; Иерусалим., 2000. Т. 1. С. 123. 42 Отмечая в рецензии на книгу Виппера об Иване Грозном (М., 1922) идеализацию самодержца, Готье оправдывает ее тем, что “скорбя о страданиях России теперешней”, ученый “склонен, быть может, преувеличивать достоинства одного из ее былых создателей” (Русский исторический журнал. 1922. Кн. 8. С. 297.). 32
Жизнь страны и судьба, увы, превратная самих ученых действительно становилась “наставницей” в историческом творчестве. Историки дореволюционной формации шли разными путями к служению восторжествовавшей диктатуре. Отметим, что многие из них отнюдь не были последовательными монархистами, а значительная часть в той или иной мере допускала неизбежность и даже необходимость устранения самодержавия (отсюда “революционный культ”, пиетет к событиям и людям Французской революции43). “В торжестве революции я убежден вполне без оговорок”44, - писал Тарле в 1906 г., оставаясь верным революционной идее в период последовавшей реакции и черпавший как историк уверенность в правильности своего прогноза из падения абсолютизма в Западной Европе. Октябрь 1917 г., конечно, стал серьезным испытанием для “революционного культа”, и когда в 1918 г. два классика “école russe” внезапно занялись парижским Революционным трибуналом, оба, разумеется, осуждали якобинцев, по словам Тарле, за “кровавые эксцессы и репрессии”45. Но по большому счету их позиции принципиально различались. Если неприятие террора Ка- реевым покоилось в цивилизационной плоскости, из-за несоответствия политического насилия нормам цивилизации Нового времени, то критика со стороны Тарле больше относится к raison d’Etat, к сфере государственной целесообразности. “Чтобы понять, чем был революционный трибунал во Франции в 1793-1795 годах, нужно, - писал Кареев, - прежде всего, именно проникнуть в самую суть якобинской доктрины, которая в основе своей была тем же неуважением к достоинству и правам человеческой личности, которое характеризует старый абсолютизм. В своей политической борьбе деятели 1793-1795 годов шли по дороге, проторенной еще старой монархией и в утрированном виде возобновляли ее главные грехи против человечности и культуры”46. 43 Из новейших работ см.: Чудинов А.В. Французская революция в исторической памяти российской интеллигенции (конец XVIII - начало XX века) // Российская империя: Стратегии стабилизации и опыты обновления. Воронеж, 2004. С. 201-213. 44 Цит. по: Дунаевский В.А., Чапкевич Е.И. Е.В. Тарле и его книга о Наполеоне //Тарле Е.В. Наполеон. М., 1992. С. 560. 45 Революционный трибунал в эпоху Великой французской революции: Воспоминания современников и документы / Под ред. Е.В. Тарле. Пг., 1918-1919. Ч. 1.С. 5. 46 Кареев Н.И. Французский революционный трибунал 1793-1795 годов // Вестник культуры и политики. Пг., 1918. № 3. С. 10. 2. Гордон А.В. 33
В отличие от Кареева, Тарле вряд ли можно назвать принципиальным противником революционного террора. Он признавал, что революционерами 1793 г. двигали, в первую очередь, патриотические побуждения и явственно разделял государственную политику и террористические настроения социальных низов. На “путь кровавых эксцессов и репрессий”, писал Тарле, якобинцев “неудержимо толкало” “настроение голодных, озлобленных, подозрительных городских масс”. Обеляя в известной мере якобинских лидеров, он подчеркивал “губительнейшую роль, сыгранную бесчисленными темными и определенно преступными элементами, пристроившимися к террору”47. Тарле образца 1917 г., принимавший якобинский террор как “террор патриотов” (по выражению его ученика Щеголева)48, был готов, я думаю, к признанию государственного террора в качестве эффективного орудия власти в чрезвычайных обстоятельствах. Это и обнаружилось вполне в 1936 г. в созданном воображением историка портрете французского императора: “ни одной бесцельной жестокости - и совсем беспощадный массовой террор, реки крови, горы трупов, если это политически целесообразно”49. В условиях июльского кризиса 1917 г. Тарле выступил со статьями, весьма напоминавшими и предвосхищавшими выступления Лукина годом позже. Со ссылкой на якобинский террор, на Робеспьера, на “великие тени героев французской революции”, которые “не боялись пожертвовать ни чужою, ни своею жизнью, когда считали это необходимым”, будущий академик рекомендовал во имя спасения России и защиты революционных завоеваний организовать “суровейшую, нелицеприятную, беспощадную судебную расправу”50. Характерно, что Тарле, в противовес Лукину, подчеркивал сверхклассовый, так сказать, характер якобинского террора. Особо актуальным ему представлялось то, что якобинцы разили, невзирая на социальное происхождение. “Казнили буржуа, крестьян, рабочих, всех, кто противился или путем разных уловок не подчинялся таксации (закон о максимуме. - А.Г.), казнили, - в пылком энтузиазме писал историк, - за умышленное незасевание земельных участков, казнили за накопление у себя хлебных запа¬ 47 Революционный трибунал... Ч. 1. С. 4—5. 48 См.: Зайдель Г.С., Цвибак М.М. Классовый враг на историческом фронте: Тарле и Платонов и их школы. М.; Л., 1931. С. 136. 49 Тарле Е.В. Наполеон. М., 1936. С. 69-70. 50 Тарле Е.В. Двенадцатый час // День. 1917. 26 июля. См. также выпуск газеты от 18 июля. 34
сов свыше нормы, казнили за невывоз хлеба на ближайший рынок, казнили за недопоставку реквизированных для армии продуктов”51. Вообще, если вопрос о терроре занял видное место в ранней советской историографии Французской революции, то прежде всего потому, что, как формулировала Р.А. Авербух, “вокруг этого пункта сосредоточились нападки на Советскую власть определенных кругов русской и европейской интеллигенции”52. Яркий пример - выступление Олара на конгрессе научных обществ в Сорбонне 6 апреля 1923 г. Классик либерального направления времени Третьей республики энергично протестовал против сближения двух революций. В своем докладе “Теория насилия и Французская революция”, он доказывал, что последнюю отнюдь нельзя считать прецедентом систематических репрессий (“теории насилия”) и диктатуры как воплощения учения о “плодотворности” насилия. “Если во Французской революции и имели место акты насилия, если эта революция и завершилась в конце концов установлением диктатуры, теория насилия и диктатуры была чужда ее духу и ее вождям”. Инициатива применения насилия, утверждал историк, принадлежала роялистским и контрреволюционным силам, террор стал следствием войны, диктатура в ходе революции носила лишь эпизодический характер53. В полемику с ведущим французским ученым советские историки были явно втянуты политической ситуацией “текущего момента”. Особую роль сыграло использование авторитета Олара антисоветской эмиграцией54. Хотя, как гордо заявлял Я.В. Старосельский, “пролетарская революция не нуждается вообще в апология;:, ни в оправданиях перед проф. Оларом”55, суть дела именно в том и заключалась. Как более деликатно пояснил 51 Тарле Е.В. Двенадцатый час. 52 Авербух Р.А. А. Олар и теория насилия // Печать и революция. 1925. Кн. 1. С. 43. 53 Aulard A. Études et leçons sur la Révolution Française. 9-me série. P., 1924. P.4. 54 Текст был переведен в эмигрантском издании (Олар А. Теория насилия и Французская революция. Париж: Изд-во Я. Поволоцкого. 1924). Заинтересованность эмигрантов в популяризации точки зрения французского историка и подчеркнутая этим фактом идеологизация вопроса особенно задели советских историков. В “поясняющем” предисловии Б. Миркина-Гецевича утверждалось: “Олар заклеймил насилие главным образом потому, что Москва, практикующая террор и насилие, пытается оправдать кровь Чека террором Конвента”. Эмигрантское издание собственно и стало толчком к полемическим выступлениям в советской научной периодике. 55 Старосельский Я.В. (С-ий). Буржуазная революция и юридический кретинизм // Революция права. 1927. № 3. С. 92. 2* 35
С.М. Моносов: “Имя Олара настолько известно, авторитет его настолько велик56, что все его хитросплетения, направляемые против русской революции, могут произвести известное впечатление и поэтому должны быть беспощадно разоблачены”57. “Разоблачая” Олара, советские историки немало потрудились над историей террора во Французской революции, и при известных полемических перегибах им удалось показать, что авторитетнейший знаток ее использовал исторический “материал” несколько односторонне. Общим местом в критике Олара стал довод, что революция 1917 г., прибегнув к террору, “тоже” лишь защищалась, и ответственность за террор должна пасть на контрреволюцию. «Если бы наш проф. Сорбонны знал ближе происходившее в Сов. России осенью 1918 и летом 1919 гг., он бы, - утверждал Моносов, - понял, что “внутренняя политика Сов. России” была столь жестокой тоже лишь потому, что ей противодействовали»58. Советские историки оправдывали террор 1918-1919 гг., так же как Олар террор 1793-1794 гг., - жестокой политической необходимостью, знаменитой силой обстоятельств (“force de choses”, по Сен-Жюс- ту), из которой исходило все либерально-республиканское направление историографии в Третьей республике. Прослеживается, однако, и другая линия; и она принципиально отличала советских историков от направления Олара - обоснование революционного террора с классовых позиций, как подавления меньшинства эксплуататоров большинством эксплуатируемых. В таких случаях, как писала Авербух, цитируя ленинский тезис (из написанного, заметим, еще накануне Октября трактата “Государство и революция”), насилие является делом “сравнительно легким, простым и естественным”59. Советские историки распространили тезис о “подавлении эксплуататоров” и на террор 1793-1794 гг. 56 Моносов ставил Олара выше Матьеза, который в это время был особенно близок советским историкам: “Если Матьез является одним из знатоков истории французской революции, то, несомненно, лучшим знатоком ее истории является Олар” {Моносов С.М. Новая литература на русском языке по Французской революции // ИМ. 1926. Т. 1. С. 292). Крупнейшим представителем буржуазно-демократической традиции в изучении Великой революции, лучшим знатоком ее политической истории назвал Олара учитель Моносова (см.: Лукин Н.М. Альфонс Олар 1849-1928 // Избранные труды. М., 1996. Т. 1. С. 217). 57 Моносов С.М. Насилие и французская революция // Под знаменем марксизма. 1924. № 8-9. С. 282. 58 Там же. С. 279. 59 См.: Печать и революция. 1925. Кн. 1. С. 47. 36
Классовый подход к революционному террору становился, в свою очередь, обоснованием перехода к классовой диктатуре, и потому отстаивание классового характера якобинского террора сделалось нормативным уже в ранней советской историографии. Так, автор наиболее развернутого сочинения о терроре считала своей главной задачей опровергнуть “легенду”, будто Революционный трибунал «разил главным образом “мелкоту”». Хотя Авербух допускала, что при своей “агонии” “диктатура мелкой буржуазии” проявляла, так сказать, классовую непоследовательность, все-таки, по мнению советского ученого, Ревтрибунал “под видом мелкоты чаще всего разил крупную буржуазию”60. Ученица Лукина (ее работа о “террористическом режиме” была написана в руководимым им семинаре), Авербух, очевидно, пылко верила в спасительность революционного террора, представляя его “роковой”, но “неотвратимой необходимостью”61. Без восторга писал о терроре Лукин. Даже при обосновании опытом 1793 г. доктрины “социалистическое отечество в опасности”, воплотившейся в развертывании массового “красного террора”, он делал упор не на репрессиях собственно, а на политической мобилизации масс и организаторской деятельности власти. Напоминая о террористических мерах, предпринятых до прихода якобинцев к власти и о соответствующих высказываниях жирондистских лидеров, Лукин писал: “Террор отнюдь не был изобретением якобинцев, и совершенно ошибочно приписывать им какую-то особую кровожадность, а в жирондистах видеть олицетворение человеколюбия”. Если террор и принял особый размах с лета 1793 г., то потому понадобился “красный террор”, чтобы не сделаться жертвами “белого террора”, который, по Лукину, был “поставлен в порядок дня” еще раньше62. 60 Авербух Р.А. Террористический режим во Франции в 1793-94 году (По протоколам заседаний Конвента и протоколам Революционного Трибунала) // ВКА. 1925. Кн. 11. С. 164, 202. Автор небезосновательно ссылалась при этом на несоответствие социопрофессиональной терминологии эпохи (критерий “занятия”) классовым определениям XX в. Между тем критерий широко использовался в классической работе Д. Грира (Greer D. The incidence of the terror: The statistical interpretation. 1935) и в советской деякобинизации 60-70-х годов (см. гл. VI). 61 См.: Печать и революция. 1925. Кн. 1. С. 47. Оценивая, очевидно, этот энтузиазм, Б.Г. Вебер в разговоре со мной в середине 60-х назвал Ривекку Абрамовну 20-х годов “террористкой”. Веру в “роковую необходимость” террора Р.А. сохранила, по словам Г.С. Чертковой, и в отношении событий конца 60-х годов в Центральной Европе. 62 Лукин Н.М. Максимилиан Робеспьер // Избранные труды. Т. 1. С. 112. 37
Итак, только самооборону и чрезвычайные обстоятельства, в том числе - экономического характера (необходимость снабжения армии и городов) большинство историков-марксистов готово было признать объективными факторами якобинского террора. За этим представлением угадывается убеждение, что и для Советской России политика террора осталась в прошлом вместе с Гражданской войной, а впереди эпоха эволюционного развития, более или менее мирного, органичного, по Н.И. Бухарину, “врастания” рыночной экономики и мелкотоварного уклада в социализм63. Не все историки-марксисты готовы были снять с Робеспьера и его сподвижников обвинение в чрезмерном уповании на террор. “Идеологи мелкой буржуазии, - писал Фридлянд, - часто забывали временный характер террора, его подсобное значение как средства обороны, и, в отличие от нас, они не видели главной задачи - организации производства и развития производительных сил страны”. Придание террору “универсального значения” вместо решения “экономических задач революции”64 - вот, что, по мнению ученого, отличало якобинскую власть от власти большевиков. Однако некоторые не только предвидели, но и обосновывали историческим прецедентом использование террора для решения “экономических задач революции”. Среди историков Французской революции не скажу последовательностью, но некоей беспощадностью в осмыслении феномена террора заметно выделялась точка зрения Старосельского. Яков Владимирович65, как уже было очевидно из его гордого заявления по поводу выпадов Олара, отнюдь не собирался извиняться за “террор ЧК”. И в отличие от коллег он обосновывал политику террора не только необходимостью, но и ее полезностью, т.е. говоря словами французского ученого - “плодотворностью”. Защищал Старосель¬ 63 В популярной среди историков Французской революции брошюре было сказано, что после “завоевания власти пролетариатом” и “экспроприации экспроприаторов” начинается “органический, эволюционный рост нового общества”, который есть часть революционного процесса “превращения капиталистического общества в социалистическое” и что при наличии у Советской власти “командных высот” и развитии госпромышленности расширение товарной сферы приносит пользу социалистическому строительству (Бухарин Н.И. Цезаризм под маской революции: По поводу книги проф. Н. Устря- лова “Под знаком революции”. М., 1925. С. 37, 39). 64 Фридлянд Г.С. Щ.). История Западной Европы 1789-1923 гг. М., 1926. Ч. 1. С. 154. 65 Запоминающийся образ Старосельского донесли до наших дней воспоминания его сокамерника в Гулаге А. Боярчикова. 38
ский и “теорию насилия” как продуманное, целенаправленное и хорошо организованное насилие, которым - здесь он тоже оказался солидарен с Оларом - русская революция отличалась от французской. В позиции Старосельского террор обнаруживал тенденцию из казуального средства превратиться в политику всего переходного периода, поскольку целью террора провозглашалось подавление носителей “отжившего способа производства”. При этом ученый тоже хотел казаться “гуманным”. В его представлении, советский террор, благодаря классовой целесообразности, оказывается более “экономным”, чем якобинский. «“Сламывание воли класса” вместо “поголовного истребления порочных”, - доказывал ученый (ссылаясь на тезис Л.Д. Троцкого, что, “убивая единицы”, можно “устрашить тысячи”66), - это экономия амплитуды террора... борьба ведется не с лицами, а с буржуазным способом производства»67. Гуманизм советского террора выглядел, однако, весьма специфическим. По Старосельскому, наличие у Советской власти “теории насилия”, опирающейся на принцип классовый целесообразности, заменяет судопроизводство с его правовыми нормами, требованиями законности и прочим “юридическим кретинизмом”. Последний он считал порождением “товаропроизводящего общества”68, т.е. разновидностью, по Марксу, “товарного фетишизма”. Якобинский терроризм он приветствовал как шаг к преодолению подобного “кретинизма”, “фетишизирующего реальные отношения” и мешающего их “рациональному истолкованию”. Его одобрение вызывает “великолепный Сен-Жюст”, который отказывал свергнутым королям в праве на суд; бессудная расправа над Николаем II означала, по мнению советского ученого, осуществление идеи якобинца69. Итак, упразднение правовых норм заодно с процедурами правосудия (как “орган классовой борьбы” суд, по автору, “промежуточное звено между угрозыском и тюрьмой”70) оказывается задачей не только социалистической, но и буржуазной революции (“абсолютная целесообразность”). В целом нормативную теорию правосудия, основанную на постулате “абсолютной ценности че¬ 66 См.: Троцкий Л.Д. Терроризм и коммунизм // Соч. М., [1926]. Т. 12. С. 59. (1-е изд. - 1920 г.). 67 См.: Революция права. 1927. № 3. С. 96. 68 [Старосельский Я.В.] Принципы построения уголовной репрессии в пролетарском государстве // Революция права. 1927. № 2. С. 102. 69 См.: Революция права. 1927. № 2. С. 60-61. 70 См.: Там же. С. 94. 39
ловеческой личности” советский правовед отвергает как отрицание реальности общественной жизни, т.е. той же классовой борьбы, в которой человек становится “средством для других целей”71. Высшим правовым принципом оказывается классовая целесообразность, а образцом - действия ВЧК (не случайно оппоненты Старосельского назвали его подход “чекизацией права”). Как предельное воплощение “абсолютной целесообразности” деятельность карательного органа Советской власти противопоставляется “абсолютной нецелесообразности” в действиях Революционного трибунала якобинцев72. Начиная с сопоставления двух исторических разновидностей революционного террора, ученый приходил к обоснованию пролонгации последнего. Старосельский не случайно ссылался на книгу Троцкого “Терроризм и коммунизм”, где проводилась мысль об органической связи террора с революцией. “Доколе существует классовое общество, основанное на глубочайших антагонизмах, репрессии, - декларировал тот, - остаются необходимым средством подчинить себе волю противной стороны”73. И хотя в 1927 г. ссылка на Троцкого выглядела некоторым анахронизмом, его соображения о терроре (высказанные в разгар гражданской войны и носившие к тому же полемический характер - “антикритика” Карла Каутского74) сохраняли, как видим, свою убедительность. Логика классового подхода, исходившая из “глубочайших антагонизмов” человеческого общества, вела (и не только отдельных историков-марксистов) от защиты террора как революционной необходимости к обоснованию необходимости диктатуры как системы власти, смысл установления которой в подавлении “враждебного класса” с его приверженностью к “отжившему способу производства”. И то, и другое приобретало значение особого подхода, прочно соединявшего вопрос о революции с вопросом о власти и представлявшего важнейшую особенность формировавшейся в Советском Союзе в 20-х годах макротеории, получившей наименование “советского марксизма”. Макротеория имела крайне сложную и весьма противоречивую в своих частях структуру. В основе пребывали тексты Маркса, Энгельса и особенно Ленина. В 20-е годы, пишет член-корреспондент А.Н. Сахаров, “был в значительной мере отмобили¬ 71 Там же. С. 83. 72 Там же. С. 101. 73 Троцкий Л.Д. Указ. соч. С. 56. 74 Kautsky К. Terrorismus und Kommunismus: Ein Beitrag zur Naturgeschichte der Revolution. B., 1919. 40
зован марксистский историкоматериалистический потенциал, который представлял собой определенное интеллектуальное завоевание человечества”; и позитивную роль его внедрения в отечественную науку нельзя недооценивать. “Несмотря на жесткий экономический детерминизм в представлении основоположников марксизма об истории человечества, несмотря на революционную заостренность их исторических оценок и определенную революционно-политическую заданность ленинских взглядов на историю России Х1Х-начала XX в.”, марксизм, подчеркивает Сахаров, “и в своем... первозданном виде, и в трактовке его эпигонов в России открывал некоторые возможности для постижения истории развития человечества”. Марксистами, конкретизирует современный историк, “были подняты совершенно новые исследовательские пласты”. В отечественной истории, это, в первую очередь, история революционного движения, а также экономическая история России. “Под идеологической пеленой... закладывалась определенная исследовательская традиция, высвечивавшая, - заключает Сахаров, - те стороны истории России, которым дореволюционная историческая наука уделяла мало внимания”75. Присоединяясь к этой взвешенной оценке постсоветских лет, могу добавить, что “определенная исследовательская традиция” формировалась в эти годы под влиянием марксизма и во всеобщей истории. Изучение Французской революции было тому едва ли не самым наглядным примером. Вместе с тем советский марксизм изначально выступал не просто научным методом. Это было, говоря словами Н.А. Бердяева, “цельное мировоззрение и миросозерцание”; вслед за ним мы можем говорить о “явлении духа” или его особом “состоянии”76 77. В полемике с первым из трех “любимых” методологических оппонентов (Виппер, Платонов, Тарле), лидер историков- марксистов Покровский высказал характерное суждение: “Вся история марксистской революции в России может быть понята только человеком, который стал сам на марксистскую точку зрения. Иначе мы, действительно, оказываемся перед необъяснимым, перед чудом”11. Покровский стремился доказать, что Октябрьская революция была “сделана марксистами”, людьми, владевшими известным методом и в полном соответствии с этим методом. Метод, 75 Советская историография. М., 1996. С. 144—145. 76 Цит. по: Там же. С. 19. 77 Покровский М.Н. Рец. на кн.: Виппер Р.Ю. Кризис исторической науки. Казань, 1921 // Под знаменем марксизма. 1922. № 1-2. С. 36. 41
которому приписывались столь чудодейственные свойства, переставал быть просто научным инструментом. Это было больше, чем мировоззрение - особое состояние духа людей, претендующих на свою исключительность. Пребывая в подобном состоянии, советские историки отвергали существовавшие концепции исторического процесса. Забавной перифразой суждения о том, что “марксистскую революцию” может понять только марксист, читается суждение Старосельского, что “буржуазный историк” не способен понять даже “буржуазную революцию”78. Убежденность в абсолютном методологическом превосходстве диктовала превращение формирующейся концепции советских марксистов в прямую противоположность той, что существовала в “буржуазной историографии”. Однако реальность оказалась сложнее. Радикально-новаторские принципы носили преимущественно полемический характер и становились большей частью заявлением о намерениях, а фактура работ зачастую бывала достаточно традиционной; в воссоздание общей канвы событий французской революции советские историки 20-30-х годов не внесли больших изменений. Появились новые темы, вносились новые идеи; но при этом советские историки старались не покидать пределы “классической концепции”79 с ее краеугольным положением о буржуазном характере революции. Ранние подходы советских историков к предшественникам нередко выдают искренние затруднения. Вот ученик Лукина по ИКП С.Д. Кунисский обстоятельно и добросовестно, в двух номерах центрального органа ОИМ “Историк-марксист” характеризует труд Жореса. Ввиду того, что автор “Социалистической истории” сам объявил о своей приверженности одновременно Марксу и Мишле, молодому марксисту не остается ничего иного, как заявить: “Все мировоззрение Жореса было насквозь пропитано дуализмом, который порой переходил в грубый эклектизм”80. 78 “Точка зрения, свойственная буржуазной историографии, не только не покрывает действительности буржуазной революции, но даже ведет к извращению фактов” (Революция права. № 2. С. 57). 79 Это подтвердил в своих выводах Адо, подчеркнувший, что при определенной специфике советская историография «шла в русле “классической” интерпретации французской революции» (Исторические этюды о Французской революции. С. 310-311). 80 Кунисский С.Д. Жорес-историк // ИМ. 1926. Т. 2. С. 140. Статья удостоилась высокой оценки учителя Кунисского, который отнес ее к “крупным историографическим работам”, поставив в ряд с трехтомником Кареева по историографии революции (Loukine N. La Révolution Française dans les travaux des historiens soviétiques //AHRF 1928. N 2 (26). P. 137. Отметил ее и сам Кареев (см.: Великая французская революция и Россия. С. 203). 42
Однако у рецензента не находится принципиальных возражений против жоресовской оценки революции, более того, книга явно ему нравится, и он делает поистине смелое (“Я беру на себя смелость утверждать...”, - торжественно пишет Кунисский) заявление, что “как по общим своим выводам о Великой французской революции, так и по оценке ее, Жорес нисколько не отходит от марксизма” и что целые главы “наполнены превосходным, и по некоторым вопросам, непревзойденным по сей день марксистским анализом”. Выход из противоречия с ортодоксией находится в том, чтобы объявить Жореса “стихийным марксистом”, который “пользуется” марксистским методом, “сам того не сознавая”81. Все-таки начинающий исследователь чувствует свое безмерное, поистине “советское” превосходство над Жоресом (тот, например, оказывается не в состоянии дать “действительно объективный анализ деятельности Конвента с точки зрения его классовых тенденций”). В таких случаях Кунисский искренне жалеет автора “Социалистической истории”: “То, что было бы правильно разрешено историком неизмеримо меньшего масштаба, чем Жорес, но историком, обладающим мощным орудием марксистского анализа, то бывало зачастую не под силу Жоресу только потому, что он хотел исторический материализм сделать лишь второй половинкой своего миросозерцания”82. Убеждение в методологическом всеоружии, во владении единственно верным методом исторического анализа приводило к амбициозности; но в 20-х годах она выглядела скорее наивной, чем опасной. Сам метод оказывался на поверку непростым, включавшим разнородные элементы, в большой степени заимствованные из той же “классической” историографии. Если вернуться к оценке раннего советского марксизма как состояния духа, то можно сказать, что оно допускало и даже предполагало как бы несколько стадий восхождения к абсолютной истине. “Не только экономический материализм, т.е. экономическая интерпретация истории, но экономический материализм плюс борьба классов - это все-таки еще не марксизм. И только тот, кто признает политические выводы из марксизма, признает диктатуру пролетариата, тот - настоящий марксист (курсив мой. - Л.Л)”83, - проповедовал Покровский, подводя итоги становления марксистской историографии. Подобно восхождению в букваль¬ 81 См.: ИМ. 1926. Т. 2. С. 143. 82 См.: ИМ. 1927. Т. 3. С. 118-119. 83 Труды Первой всесоюзной конференции историков-марксистов. М., 1930. Т. 1.С. 305. 43
ном смысле слова, методологическое становление оказывалось делом весьма нелегким, и об этом свидетельствовал опыт самого Покровского, который отдал чувствительную дань экономическому материализму и не случайно в раннем советском издании был назван “самым выдающимся представителем экономического материализма в русской историографии”84. В конце 20-х “красный академик” вынужден был за этот “материализм” оправдываться85. Историческая теория марксизма была иерархизована Покровским под ленинскую концепцию революции в России, превратившись в часть этой концепции (именно поэтому он заявлял, что советские историки должны стать “не только историками-марк- систами, но и историками-ленинцами”)86. Связь названных элементов выглядела здесь, по крайней мере в теории, вполне логичной: 1) известная степень экономического развития (по капиталистическому пути) объясняла социалистический характер революции, 2) сутью социалистической революции виделась борьба пролетариата с буржуазией, 3) победа пролетариата воплощалась в установлении его диктатуры. На практике, когда борьба за диктатуру вновь обострилась, логика схемы привела Покровского к выводу, что историков-марксистов “в точном смысле этого слова за пределами СССР не существует”87 (иными словами, критерием приверженности к марксизму становилось практическое служение советской диктатуре). В приложении к XVIII в. схема “восхождения” к диктатуре пролетариата побуждала прежде всего показывать, как (вспомним слова Лукина) “буржуазные революционеры” своей борьбой “расчищали дорогу” рабочему классу. Утвердившийся в XIX в. буржуазный прогрессизм приобретал ярко выраженную телео- логичность, которую советская историография не смогла изжить 84 Барское Я. Рец на кн.: Богословский М. Петр Великий и его реформа. М., 1920 // Книга и революция. Пб.,1922. Год II. № 4 (16). С. 35. 85 Покровский ссылался на “большие практические удобства экономико-материалистического объяснения истории” и его убедительность, поскольку соответствующий ему экономический и историко-статистический материал делал “чрезвычайно наглядной и математически неопровержимой нашу аргументацию”, способствуя, таким образом, внедрению идей марксизма в историческое сознание. См.: Покровский М.Н. Задачи Общества историков-марксистов (Речь, произнесенная при открытии Общества в заседании 1 июня 1925 г.) //ИМ. 1926. Т. 1. С. 8-9. 86 Там же. С. 10. 87 Покровский М.Н. Очередные задачи историков-марксистов. (Доклад на общем собрании Общества историков-марксистов от 19 Ш 1930 г.) // ИМ. 1930. Т. 16. С. 5. 44
до самого конца. Важнейшим, фундаментальным элементом убежденности советских историков, основанием их “веры” была картина исторического процесса, восходящего к Октябрьской революции как его вершине. Такое мировидение служило буквально озарением в историческом анализе. “Октябрьская революция произвела в науке русской истории более глубокий переворот, чем в других общественных науках, - утверждала будущий академик, а тогда сподвижница Покровского М.В. Нечкина, - ...Все старые вопросы русской истории... вдруг получили новый смысл, озарились новым светом... Все они сбежались к проблеме Октября. Вдруг стало ясно, что ...только теперь, после исторического завершения явления, можно изучать его подлинно научно и во всей полноте”88. “Восстановление правильной перспективы в деле оценки вождей и деятелей, а также деяний Великой французской революции - только лишь начинается... - вдохновенно провозглашал помощник Покровского, руководитель Л ОКА Г. С. Зайдель, - Российский Октябрь гигантским прожектором своих революционных идей бросает такой ослепительный свет на великую свою предшественницу, что она предстает в новом виде... Французская революция вместе с ее участниками и творцами восстает во всем сложном величии своих неповторимых дней и деяний. И пылающим видом своим диалектически служит своему подлинному наследнику - последней революции человечества - пролетарской революции”89. Такая ретроспектива, внедряясь в исторический анализ, не могла не приводить к модернизации революции XVIII в. и к привязке под влиянием идеологии правящей партии “той” революции к господствовавшей (триумфаторской) концепции “этой” революции. В советском марксизме сбивались слишком разнородные элементы: 1) экономический материализм (экономоцентризм), 2) классовый детерминизм, 3) вера во всесилие абсолютной власти. Противоречия между ними сопровождали весь ранний период и в скрытом виде сохранялись впоследствии (достаточно вспомнить послевоенную дискуссию о природе французского абсолютизма). Подобно предшественникам (“école russe”), советские историки искали “экономическое объяснение” революции XVTÜ в., но стремились привести его в соответствие с формаци¬ 88 Нечкина М.В. Наука русской истории // Общественные науки в СССР. 1917-1927. М., 1928. С. 126. 89 Зайдель Г.С. Вокруг Великой французской революции // Под знаменем марксизма. 1926. № 9-10. С. 152. 45
онной шкалой, поскольку именно формационность служила обоснованием социалистической революции и диктатуры пролетариата. Обе стороны исходили из одних и тех же фактов, в частности, из открытого “école russe” широкого развития домашней промышленности в деревне. Но предшественники констатировали преобладание “некапиталистического” мелкого производства, а их советские оппоненты, ссылаясь на концепты Маркса о рассеянной мануфактуре, доказывали, что Франция достигла стадии “мануфактурного капитализма”90. Положение о капиталистическом развитии дореволюционной французской экономики сделалось нормативным91 уже в середине 20-х годов. Показательна эволюция оценок Захера. В первом издании своего учебника он писал о “господстве мелкого производства” в дореволюционной французской экономике, о том что крупная промышленность находилась в “состоянии, крайне близком к зачаточному”, что, несмотря на переход от ремесла к мануфактуре, экономическое развитие страны характеризовалось “положением, в котором находилось мелкое производство”92. При переиздании определяющим провозглашалось “окончательное завершение (формирования. - А.Г.) и полное торжество торгового капитализма”93. Несмотря на формационное “добавление”, советские историки отнюдь не отказались от экономического материализма, свойственного “école russe”, и даже с еще большей силой и убежденностью подчеркивали значение “непреодолимых сил экономической эволюции”94 для хода и исхода революции. Близкий к Тарле и Карееву Захер, пожалуй, особенно ярко выразил восприятие марксизма в духе экономического материализма. Считая целями революции XVIII в. как “революции буржуазной” уничтожение 90 См.: Долин В.М. Мануфактурная стадия капитализма во Франции XVIII в. в освещении “русской школы” // Классовая борьба во Франции в эпоху Великой революции С. 26-76. Работа была переиздана с характерной стилистической правкой (Долин В.М. Люди и идеи: Из истории революционного и социалистического движения во Франции. М.,1970. С. 294—343). 91 “Развитие крупного капиталистического производства является в конечном счете той коренной причиной, которая обусловливает смену феодальной формации более прогрессивной, капиталистической”, - так формулировал эту установку историк России (Сидоров АЛ. Исторические предпосылки Великой Октябрьской социалистической революции. М., 1970. С. 139). 92 Захер Я.М. История Великой французской революции. Пг., 1923. С. 8-9, 13. 93 Захер Я.М. История Великой французской революции. Л., 1926. С. 3. 94 Торжеством этих сил над якобинской регламентацией экономики Тарле объяснял “полный крах”, с его точки зрения, максимума (Тарле Е.В. История одного социального эксперимента // Современный мир. 1909. № 8. С. 181.). 46
препятствий для “окончательного перехода Франции к промышленному капитализму и установлению в ней буржуазно-капиталистического правопорядка”, он делал вывод: “Е се силы, содействующие такому перерождению, являлись силами объективно прогрессивными; все силы, ему противодействующие - объективно реакционными”95. “Объективно реакционными” оказывались, в результате, все небуржуазные слои, коим капиталистический прогресс нес гибель, а это означало между прочим едва ли не всех тех, в ком советские историки видели главные движущие силы революции. “Объективно реакционными”, несмотря на “величайшую субъективную революционность”, Захер называл и тех, кого советская историография тогда и потом особенно выделяла в качестве авангарда масс - “бешеных”, поскольку выдвигаемое ими требование “ограничения накопления крупных состояний” означало, по Захеру, “остановку хода капиталистического развития страны”96. Отождествление исторического прогресса с капиталогене- зом и вытекающее отсюда осуждение антикапитализма как утопии и к тому же - в отличие от тогдашнего социализма (в лице Бабефа по преимуществу) - реакционной были общим местом для ранней советской историографии97. Методологическое противоречие между “субъективной революционностью” и “объективной реакционностью” было устранено волевым путем: концепция “объективной реакционности”, воспринятая ведущим историком “бешеных” у Жореса, была попросту отброшена нехитрой инверсией субъективного-объективного. “Он (Захер. - А.Г.), - утверждал участник разгромного обсуждения 1931 г., - не понял, что вне зависимости от субъективных идеалов революционной демократии XVIII ст. объективно их деятельность была революционно прогрессивной, так как именно она выкорчевывала во Франции остатки феодализма и тем самым объективно развязала развитие производительных сил страны”98. 95 Захер Я.М. Бешеные. Л., 1930. С. 33. 96 Там же. С. 34. 97 Показательно, например, что Моносов, вышедший из ИКП, полностью солидаризовался с оценкой представителя другой “школы”. «Реакционность бешеных, - писал он, обозревая раннюю книгу Захера, - проявлялась не только в том, что они не были социалистами; помимо того, они были врагами капиталистического накопления, а в ту эпоху, в эпоху создания основ капиталистического общества, эта враждебность являлась идеей реакционной. И тов. Захер вполне прав, когда заявляет, что победа Жака Ру и представляемого им класса “обозначала бы полную неудачу революции”» (Моносов С.М. Новая литература... С. 295.). 98 Зайдель Г.С., Цвибак ММ. Указ. соч. С. 163. 47
Прогрессивность “корчевания” феодализма утвердилась в советской историографии 30-х годов как безусловный и высший критерий вместе с абсолютизацией разрушительного значения революции (“до основания, а затем”). Антикапитализм в результате получил новое освещение: в аспекте “корчевания” он был признан наиболее радикальным выражением антифеодализма. В пришедшем на смену концепции Жореса-3 ахера мнении о прогрессивности “бешеных” был задействован второй элемент марксистской теории (по иерархии ступеней восхождения Покровского), иначе говоря, вместо “экономического объяснения” был акцентирован классовый детерминизм. Уже в монографии 1930 г. Захер утверждал, что прогрессивные черты в идеологии “бешеных” были обусловлены тем, что Жак Ру и его сподвижники частично выражали настроения формировавшегося промышленного пролетариата. Гораздо решительней по пути “пролетаризации” пошла Н.П. Фрейберг. Она признавала, что “бешеных” (поскольку те выступали лишь против злоупотребления правом частной собственности, а не против нее самой) следует отнести к “мелко-буржуазным группировкам”. Однако понятие “мелкобуржуазный антикапитализм”, по ее мнению, является “характеристикой далеко неполной”, ибо “бешеные” выступали также в защиту рабочих и, добиваясь максимума цен, способствовали увеличению “реальной стоимости” заработной платы. Сделав упор на борьбе “бешеных” за введение в действие Конституции 1793 г., Фрейберг доказывала, что в рамках политической демократии “нарождающемуся пролетариату было бы бесспорно легче выковывать свое социалистическое оружие”99. В коллективно-установочном издании довоенной советской историографии 1941 г., авторы попытались свести различные подходы 20-х годов к общему идеологическому знаменателю и сформулировать, наконец, в соответствии с партийными директивами официальную “советскую концепцию” революции. Здесь “пролетарская” точка зрения получила развитие. Вопреки Фрейберг, установили, правда, что интересам пролетариата и в XVIII в. больше отвечала диктатура, потому выступление “бешеных” в защиту конституционной демократии было признано “ошибочным”. Зато “мелкобуржуазность” в оценке их классовой 99 Фрейберг Н.П. Декрет 19 вандемьера и борьба Бешеных за конституцию 1793 года // ИМ. 1927. Т. 6. С. 172-174. См. также: Гавриличев В.А. Из истории изучения в СССР Великой французской революции: Наталия Павловна Фрейберг // Европа в новое и новейшее время. М., 1966. 48
природы исчезла: “бешеные” были признаны партией “плебейских масс - пролетариата и полупролетариата” и их представителями в якобинском блоке100. Так, в идеологическом плане все встало на свои места: общеисторический закон о прогрессивном значении классовой борьбы народных масс оказался “главнее” экономической типологии буржуазной революции. Идеология вела за собой методологию. С обоснованием курса на “строительство социализма в одной стране” от экономического объяснения Октябрьской революции, по Марксу и раннему Ленину (времени “Развития капитализма в России”) приходилось переходить к другим факторам - особому соотношению классовых сил, невиданной зрелости российского пролетариата, проявленной в создании особой партии и т.д. В результате “экономическое объяснение” к концу 20-х годов сделалось синонимом “меньшевистского” подхода к революции. По поводу этого “меньшевизма” и прошелся Покровский на всесоюзной конференции ОИМ: меньшевики, доказывал он, не поняли силы пролетариата, “организованного в государство”, а именно, что он может приступить к строительству социализма вопреки “железным законам” “чистой экономики”. Октябрьская революция, с привычным пафосом заявлял лидер историков-маркси- стов, «это “железо” отлично согнула»101. В свою очередь, позднее (когда вырабатывалась концепция “Краткого курса”) в этом заявлении нашли пренебрежение экономическими законами и попытались совместить экономический детерминизм с уникально-преобразовательными возможностями революционной диктатуры102. Однако, как видим, в характеристике “бешеных” все стало на свои места чисто ритуально и лишь с утверждением в 30-е годы научно-идеологического канона. В других случаях не помог даже канон; важнейшие, принципиальные вопросы приходилось попросту “закрывать”, как случилось с развернувшейся в конце 20-х годов дискуссией о характере переворота 9 термидора. Стимулированная борьбой в партийном руководстве она неизбежно, из-за господствовавшей методологии, вышла на установление классовой “сущности” и “природы” самой диктатуры. И здесь, как и в оценках “бешеных”, “экономическая реакционность” антикапитализма столкнулась с “политической революционностью” якобинской власти. 100 См.: Французская буржуазная революция. 1789-1794. М.; Л, 1941. С. 178, 300, 307-309, 342, 348. 101 Труды Первой всесоюзной конференции историков-марксистов. С. 384. 102 См.: Радек К.Б. Недостатки исторического фронта и ошибки школы Покровского // Большевик. 1936. № 5. С. 62-63. 49
Наиболее обстоятельно тезис об “объективной реакционности” последней развивал Фридлянд, предложивший оригинальную “разработку проблемы термидора”103. Суть событий Фридлянд определил как “социальный кризис”, выражением которого стало столкновение двух программ дальнейшего развития революции - “мелкобуржуазной, густо окрашенной аграрным утопизмом, а следовательно исторически-реакционной системой Сен-Жюста и Робеспьера” и “капиталистической программой буржуазного авангарда” в лице правых термидорианцев104. Опубликованный протокол заседания ОИМ105, на котором Фридлянд изложил свою оценку 9 термидора, замечательно передает то замешательство, в какое он поверг коллег (недаром Каре- ев назвал оценку Фридлянда “еретической”106). По Моносову, докладчик “атаковал” традиционно-марксистскую концепцию о контрреволюционности термидорианского переворота. И, как заострил вопрос Кунисский: “Если якобинцы представляли собой реакционно-утопическую идеологию, то... те, которые выступали против них 9-го термидора, были силой прогрессивной и переворот 9-го термидора носил прогрессивный характер” (с. 189-191). Загадка ситуации, однако, в том, что и Моносов принципиально был близок к докладчику с “экономической точки зрения”. “Режим якобинской диктатуры, - писал он, - не умел обслуживать интересов крупной буржуазии... Этот режим, поскольку он задерживал переход от феодализма к буржуазному способу производства, был реакционен. Он не отвечал потребностям объективного экономического развития”107. С той же “экономической 103 Эрде Д.И. 9 термидора в исторической литературе. М.; Л., 1931. С. 78. 104 фридлянд Г.С. (Ц.)- “9-е термидора” // ИМ. 1928. Т. 7. С. 160 (далее страницы издания указаны в самом тексте в скобках). 105 Интерес к докладу Фридлянда оказался настолько велик, что, по свидетельству Далина, к зданию Комакадемии на Волхонке 14, где 27 января и 3 февраля 1928 г. проходили заседания, пришлось вызывать конную милицию (см.: Кондратьева Т.С. Большевики-якобинцы и призрак Термидора. М., 1993. С. 153). Напрашивается предположение, что ажиотаж возник после первого заседания, на котором Фридлянд прочел свой доклад. На втором заседании докладчику пришлось сделать резюме, где он очевидно как-то смягчил свою позицию, на что не преминули указать оппоненты, почувствовавшие себя дезориентированными. 106 Великая Французская революция и Россия. С. 203. 107 Колоколкин В., Моносов С. Что такое термидор. М., 1928. С. 65. Брошюра, в которой доводы оппозиции о “русском термидоре” опровергались сопоставлением ситуаций в революционной Франции и Советском Союзе, была издана издательством “Московский рабочий” тиражом в 45 тыс. экз. и носила научно-популярный характер. Этим и определялось соавторство историка Моносова и журналиста Колоколкина. 50
точки зрения” Моносов подчеркивал роль якобинского утопизма в падении диктатуры: “Все попытки мелкобуржуазных якобинцев создать царство мелкобуржуазного равенства были утопией - колесо экономического развития повернуть назад было невозможно. Попранная экономика мстила за себя, в этом и заключался смысл событий девятого термидора”108. При такой позиции термидор оказывался “частью революционного процесса” и даже “моментом обновления революции”109. Следовательно, и у Моносова традиционная установка о контрреволюционности переворота явно провисала. Как бы щадя деликатность коллег, Фридлянд попытался нюансировать свою позицию, предложив несколько альтернативных оценок. Термидорианский переворот (первая) был действительно прогрессивным “с точки зрения капитализма” (с. 191), хотя (вторая) “с точки зрения широких масс это было торжеством контрреволюции” (с. 188). Дальше Фридлянд высказал еще сугубо личную (“нашу”) точку зрения. Исходя из того, что пролетариат выразил свою позицию лишь выступлением “равных”, “не 9 термидора, а день казни Бабефа является кульминационным пунктом Великой революции конца XVIII в.” (с. 188). Пожалуй, наиболее симптоматичным ходом докладчика был очевидный отрыв политики от экономики. Фридлянд обвинил своих коллег в недооценке последней, в чрезмерном политизировании проблемы, что и привело к отрицанию экономической прогрессивности поражения Робеспьера, между тем таковое открывало дорогу “созданию индустриального государства и наилучших условий для капиталистического накопления” (с. 160). Политическую прогрессивность якобинской власти Фридлянд не решился отрицать. Впрочем и здесь докладчик не был оригинальным. В брошюре Колоколкина и Моносова экономико-политический дуализм выявлялся совершенно недвусмысленно: “Будучи революционерами в области политической, спасая и довершая до конца буржуазную революцию, якобинцы в экономической области могли выдвигать только реакционные проекты”. И наоборот - “термидорианская буржуазия”, “хищническая, спекулятивная, алчная”, “политически реакционная”, “представляла из себя авангард прогрессивного класса”110. Похоже, этот дуализм сделался уже среди 108 Моносов С.М. Очерки по истории якобинского клуба. [Харьков, 1925]. С. 76. 109 Кондратьева Т.С. Указ соч. С. 145. 110 Колоколкин В., Моносов С. Указ соч. С. 60. 51
историков-марксистов общим местом, рецензент брошюры отмечал “совершенную бесспорность” вывода111. Именно отправляясь от политики, ниспровергатель вскоре совершил резкий разворот в сторону “традиции”. «Марксистское положение о том, что мелкобуржуазная эгалитарная утопия Ро- беспьера-Сен-Жюста потерпела поражение 9—10 термидора в борьбе с подлинно-буржуазной программой контрреволюции, нередко толкуют как победу “прогрессивной” Директории над “реакционными” якобинцами»112, - признавал Фридлянд в предисловии к книге Эрдэ. Чтобы отмежеваться от “криминальной” версии, пришлось доказывать предпочтительность “мелкобуржуазного утопизма” перед буржуазной “подлинностью”. Стремясь реабилитировать якобинизм с точки зрения общественного прогресса, Фридлянд предложил демократическую альтернативу (подобно Фрейберг) диктатуре. “Капиталистическое общество может развиваться и в обстановке полной демократии, - утверждал исследователь, - а не только цензового избирательного права и белого террора. С этой точки зрения (еще одна. - А.Г.) торжество якобинизма и его демократической республики не было бы торжеством реакции над прогрессом, а было подлинной победой демократии над строем “нуворишей” и режимом белого террора”113. Однако подобными “поправочками” Фридлянд только усугубил свое “еретическое” уклонение от торжествующего канона. Капитализм и “полная демократия” в 30-е годы были безоговорочно и, казалось, бесповоротно разведены (см. ниже). Преодолеть противоречия утверждавшегося канона не удалось и Захеру. В своей книге (1926 г.) он фактически предложил два объяснения переворота - догматическое и критическое. Захер доказывал, что “якобинская диктатура должна была оказаться враждебной интересам крупной и средней буржуазии и тем самым враждебной интересам буржуазной революции как таковой”, вследствие того что опиралась на небуржуазные слои населения. “После 2 июня 1793 г. пришедшие к власти якобинцы являются как бы (!) выразителями интересов не только своего собственного класса - мелкой буржуазии, но равным образом и рабочих и крестьян, т.е. другими словами всей революционной демократии страны”. “Как бы” великолепно передает неуверен¬ 111 См.: ИМ 1928. Т. 8. С. 210. Рецензент скрылся под инициалами “А. М.” (возможно, А.И. Молок). 112 См.: Эрдэ Д.И. Указ. соч. С. 4. 113 Там же. 52
ность автора в благожелательном восприятии ревизии догмата о “мелкобуржуазности” якобинцев. Захер определенно допускает, что те “равным образом” представляли небуржуазные слои, “всю революционную демократию”. Так, на сцене великой драмы прорисовывается новый исторический субъект, и развязка объясняется внутренней его противоречивостью, “неразрешимым при данной исторической обстановке расхождением интересов внутри революционной демократии”114. Содержание небольшой книги и сводится в сущности к выявлению этого “расхождения”, которое, как показывает Захер, преломляясь в политике якобинцев, привело к тому, что последние оказались разделенными фракционной борьбой, а победившие в ней робеспьеристы - без социальной опоры. Однако параллельно приводился догмат, снимавший саму проблему внутрияко- бинских противоречий как предмет исследования: “Гранитно- твердой и монолитной может быть только партия пролетариата, а всякая мелкобуржуазная партия, по самой экономической сущности этого класса, промежуточного и поэтому неоднородного, осуждена рано или поздно на разложение и гибель”115. Совмещением исследовательской позиции с догматикой проникнут и основной вывод: “Таким образом (автор это действительно показал. - А.Г.) переворот 9 термидора был одобрительно встречен всеми классами французского общества... и именно это обстоятельство позволило многим историкам и публицистам рассматривать это событие как эволюцию, а не революцию (или вернее контр-революцию). Но (!), как вполне правильно отмечает Н.И. Бухарин в своей полемике с профессором Устряловым, переворот 9 термидора был именно переворотом, а не эволюцией”116. Противопоставления здесь явно не получалось, и ссылка на мнение партийного лидера становилась спасительным прибежищем. Полемика тогдашнего официального теоретика партии с автором концепции “русского термидора” изобиловала между тем, довольно противоречивыми декларациями. «Термидор, - утверждал Бухарин, - был совсем не “органическим”, а весьма катастрофическим (хотя и “подготовленным” всем предшествовавшим развитием) падением мелкобуржуазной диктатуры и переходом власти в руки буржуазной контрреволюции». Назвав далее “просто глупыми” “разговоры о русском термидоре”, Бухарин указывал на “основную, кардинальнейшую разницу” между 114 Захер Я.М. 9 термидора. [Л., 1926]. С. 12-14. 115 Там же. С. 17. 116 Там же. С. 127. 53
двумя революциями: “Великая французская революция объективно открывала дальнейшую дорогу капиталистическому строю, а субъективной классовой силой, двигавшей эту революцию, была мелкая буржуазия. Ниспровержение мелкобуржуазной революционной диктатуры лежало, таким образом, в логике самой революции, ибо налицо было несоответствие между объективными задачами революции и ее основным субъективноклассовым фактором”117. Эту фразу Захер и сделал эпиграфом к своей книге. Но у бухаринской фразы было еще достойное окончание: «Ничего подобного нет в нашей революции. Наоборот, здесь налицо строгое соответствие между объективным “смыслом” революции и основной классовой ее пружиной: пролетарская революция - пролетариат - пролетарская диктатура»118. “Ничего подобного” было лейтмотивом и бухаринской брошюры, и всей полемики партийного лидера со “смФювеховцем”, и главное для нас - подхода к Французской революции. “Ничего подобного” опиралось на закон соответствия “объективных задач” и “субъективной” движущей силы революции, который был перифразой формационной теории и действовал, в представлении и Бухарина, и Захера (заодно с коллегами), с той же неумолимостью. Не затрагивая чудодейственную (как окончательно советские историки уяснят в конце 30-х годов из “Краткого курса”) веру в сверхисторические “законы”, обратим внимание на то, что апелляция к этой высшей эпистемологической инстанции доказывала лишь неизбежность падения якобинской диктатуры, но ничего не говорила о контрреволюционности этого акта. Напротив, по Бухарину, последний соответствовал “логике самой революции”. И Захер доказывал, что 9 термидора было “переворотом”, а вот его атрибуция (революционность или контрреволюционность) автора будто не интересовала. Почему же Бухарин исключал обращение к историческому опыту Французской революции? Для защиты своего подхода к революции в России, своего понимания социалистического строительства как эволюционного пути (который левые называли “термидорианским перерождением”). Между тем Бухарину этот процесс представлялся “органическим”, т.е. можно понять, таким же объективным, как для советской историографии капиталистическое накопление в эпоху Французской революции. И не случайно большинство историков 20-х годов последовало за Бухари- 117 Бухарин Н.И. Указ. соч. С. 27. 118 Там же. 54
дам, а не за левыми партийными вождями, для которых ссылки на угрозу Термидора становились основанием для срыва “органического развития на путях НЭПа”. К концу первого этапа советские историки все более принужденно, патетически и вместе с тем двусмысленно отказывали себе в праве проводить сопоставления между двумя революция- ми.Взявшись за обзор новейшей научной литературы по Термидору, Захер должен был прежде осудить использование термидорианской аналогии для целей политической борьбы. Историк настаивал на возможности “чисто академического подхода”, которому и намеревался следовать. При этом Захер подчеркивал, что “заранее оставляет в стороне, как достаточно освещенный в наших политических газетах и журналах, вопрос о возможности проведения каких бы то ни было аналогий между нашей пролетарской революцией и великой буржуазной революцией конца XVIII века”119. Отказ от “каких бы то ни было аналогий” был попросту невозможен, и потому практически любое обсуждение проблемы приходилось сопровождать торжественными заявлениями известного свойства. Вот и доклад Фридлянда начинался и кончался отмежеванием от “аналогий”. Правда, по своему обыкновению Григорий Самойлович постарался внести нюансы, подчеркнув, что борется с “вульгарным аналогизированием”, лишь с “аналогиями внешнего порядка”. По его утверждению, равно далеки от истины и такие “историки буржуазии”, как Олар, доказывающие, что “наша революция ничего общего не имеет с Великой революцией” во Франции, и “радикальные историки”, полагающие, что обе революции “тождественны”, являясь “буржуазно-демократическими”. Советский ученый парировал доводы последних характерной декларацией: “Наша революция... не буржуазно-демократическая, а социалистическая”. Все безапелляционно разрешалось указанием на различие между “эпохой промышленного переворота” и “эпохой краха капиталистической системы”, между “пролетариатом и буржуазией”120. Те же утверждения звучали в конца доклада Фридлянда неким ульмататумом: “Если вы найдете в основном правильными мои взгляды, вы решительно отбросите всякие попытки вульгарного аналогизирования: между социальными конфликтами 1794 года и социальной революцией XX в., между столкновением капитали¬ 119 Захер Я.М. Проблема “Термидора” в свете новейших исторических работ // ИМ. 1928. Т. 6. С. 231. 120 ИМ. 1928. Т. 7. С. 158-159. 55
стических элементов с носителями мелкобуржуазной утопии конца XVIII в. и классовой борьбой пролетариата и буржуазии наших дней лежит пропасть (курсив мой. - АТ.)”121. Фридлянд так и не определил, какими могут быть аналогии “внутреннего порядка”. Опосредованный партийной борьбой страх перед советским термидором независимо от воли исследователей привел к тому, что вся история якобинского периода стала замыкаться на Термидоре. В то же время осуждение аналогий, как бы оно не оговаривалось, знаменовало поворотный пункт в эволюции советской историографии Французской революции. Начав с концепции революции-прототипа, советские историки поворачивали к концепции революции-антипода. Именно такой подход восторжествовал во второй половине 30-х годов, закрепившись в установочном, как уже отмечалось, коллективном издании 1941 г. Параллельно шли трансформация революционного культа, характерного для русской общественно-политической мысли Х1Х-ХХ в. и воспринятого советской традицией в еще более традиционный для России культ Власти. А.В. Адо, размышляя о типических чертах советской историографии, Французской революции выделил два направления - изучение “снизу” (положение и борьба народных “низов”) и “с крайне левого фланга”122. На мой взгляд, изучение “слева” и “снизу” - две стороны одной методологической позиции, выводившей к фактору Власти. Советские историки следовали недвусмысленной логике: революция - движение масс - диктатура. Революция подразумевала движение масс, которое реализовывалось в приходе к власти “народной” партии и установлении ею “народной” диктатуры. Как отражение эволюции советской системы, ретроспекция к XVIII в. превратилась в целенаправленное обоснование историческим опытом “той” диктатуры необходимости “этой”, советской. В такой “запрограммированности” убеждаешься, проводя сопоставление с работами тех западных ученых, которых назвал Адо (Лефевра, Собуля, Рюде) и на аналогию подходов с которыми у советских историков он ссылался. Однако прежде всего впечатляет сопоставление с концепцией Кропоткина123. Его можно 121 Там же. С. 188. 122 См.: Вестник МГУ. Сер. 8. Ист. 1996. № 5. С. 31. 123 См. подробнее: Старостин Е.В. К истории изучения П.А. Кропоткиным Великой французской революции конца XVIII века // ФЕ, 1967. М., 1968. Как констатировал, вслед за Старостиным, Далин, труд Кропоткина следовало назвать “Роль народа в Великой французской революции” (см.: Кропоткин ПА. Великая французская революция. М., 1979. С. 483). 56
уверенно назвать предшественником изучения “снизу”. Между дем, даже при известной (и высокой) оценке Лениным кропот- денской концепции роли народных масс в революции, “признаке Кропоткина” состоялось лишь в конце советской историографии. А дальше всего от этого признания советская наука была именно во второй, сталинский период своей эволюции. < В содержательном историографическом обзоре (Т.В. Милицина), образующем заключительную главу тома 1941 г., особенность подхода Кропоткина характеризуется однозначно: Кропоткин “совершенно не понял прогрессивной и организующей роли диктатуры якобинцев”, “совершенно не понимал прогрессивной роли буржуазии в XVIII веке” и в результате не смог “понять характер, задачи и движущие силы французской революции” (с. 717-718). Советские марксисты 30-х годов считали себя на голову выше “непонятливого” Кропоткина, тем не менее не из-за антибуржуазности последнего, а потому, что тот отстаивал способность народных масс к самоорганизации и самосознанию. Тогда как, согласно официальной доктрине, организацию и знание в народное движение надлежало “внести”, и такое “внесение” было делом идеологов и политиков, профессиональных революционеров, в конце концов - партии124. Под прямым влиянием Кропоткина, как очевидно, например, по ранним работам Захера, начинались исследования о “бешеных”, которые я бы назвал высшим достижением довоенной советской историографии в изучении “снизу”. Отправлялся же Захер от более широкой темы секционного движения, вынесенной из семинара Кареева (который, в свою очередь, обратился к изучению секций под влиянием Кропоткина). Почему же советский ученый сузил поле исследования лишь группой наиболее известных деятелей парижских секций 1792-1793 гг.? Дело не просто в источниковедческих трудностях: ученый щел навстречу идеологическим потребностям и политическим представлениям формирующегося режима, для которого “стихийность” становилась все более одиозной (отождествившись к концу 30-х с “бессознательностью”)125. Предложенный историкам “социальный заказ” заключался не столько в изучении поло¬ 124 “Не классы, не социальные группы и не личности как сознательно действующие, самостоятельные субъекты истории, а массы как объект воздействия партии”, - резюмирует смысл концепции “внесения” Ю.Н. Афанасьев (Советская историография. С. 18). 125 См.: Дубровский А.М. А.А. Жданов в работе над школьным учебником истории // Отечественная культура и историческая наука ХУШ-ХХ веков. Брянск, 1996. С. 136-137. 57
жения, настроений и требований масс, сколько в обосновании необходимости руководства ими. Соответственно значение “бешеных”, в глазах советских ученых, стало возрастать, а в их деятельности усмотрели прообраз партийной организации (при том более левой, чем якобинцы). В своих ранних работах Захер характеризовал этих революционеров как выразителей настроений и чаяний парижской бедноты, не имевших ни своей идеологии, ни политической программы, ни организации. Виднейший из них - Жак Ру, по словам ученого, “не вел за собой толпу, а покорно следовал за ней”126. В книге 1961 г. (под названием «Движение “бешеных”») Захер писал, что “бешеные” шли “во главе движения”, требовавшего государственного вмешательства в рыночные отношения127. Изменение оценок красноречиво подчеркнуто названиями первых работ и другого советского ученого С.Л. Сытина, подхватившего эстафету в изучении “бешеных” в 50-х годах. “Революционное движение плебейских масс Парижа под руководством Ру и Лек- лерка” - так называлась его кандидатская диссертация128. Решающий вклад в переоценку и завышение роли Жака Ру и его соратников внес тот же коллективный труд 1941 г. В нем была введена сама формулировка “движение бешеных”. Утверждалось (автор раздела - Ф.А. Хейфец), что “в марте 1793 г. бешеные создали свой центр в Париже”129, и что вокруг них с февраля 1793 г. “сплотились плебейские низы, пролетарии Парижа и полупролетарии” (с. 300). Тем самым “бешеные” превращались в 126 Захер Я.М. Жак Ру. Пг., 1922. С. 33. Эта оценка воспроизведена и в следующей его работе: Очерки по истории “бешеных” эпохи Великой французской революции. Л., 1925. С. 29. 127 Захер Я.М. Движение “бешеных”. М., 1961. С. 221. 128 См. также: Сытин СЛ. Борьба плебейских масс Парижа во главе с Ру и Ле- клерком за удовлетворение своих социально-экономических требований в июле-сентябре 1793 г. // Уч. зап. Ульяновск, пед. ин-та. 1956. Вып. 8. При знакомстве с Сергеем Львовичем в середине 60-х годов я спросил, почему он столь категорично подчинил секционное движение в Париже двум “бешеным”. Он ответил, что приходилось учитывать диссертационную конъюнктуру (которая, замечу в скобках, отражала самым нормативным образом конъюнктуру идеологическую). По его поздней формулировке “Было движение плебейских, предпролетарских масс. И были, в числе их руководителей, Ру, Варле, Леклерк” (С.Л. Сытин - Е.В. Киселевой. 27 апр. 1968 г. - письмо С.Л. редактору Совэнциклопедии сохранилось в моем архиве). 129 Иную оценку см. в моей статье “Роль парижских секций и их Центрального революционного комитета в восстании 31 мая - 2 июня 1793 г.” (ФЕ, 1961. М., 1963) и монографии “Падение жирондистов” (М., 1988). Ср.: Slavin М. The making of an insurection: Parisian sections and the Gironde. Cambridge (Mass.); L., 1986. 58
политическую силу, сопоставимую по влиянию в столице (роль населения которой на весь ход революции была общеизвестной) с якобинцами. “С конца апреля 1793 г., - писала Хейфец, - создался блок якобинцев с бешеными под руководством якобинцев, единый демократический фронт санкюлотов города и большинства крестьянской массы” (с. 309). Так, реалии конца XVIII в. подводились под известную политическую установку об “едином фронте”, в котором “бешеным” отводилось представлять городские низы. Соответственно, представление о якобинском блоке как о социальной базе революционной диктатуры сводилось к политическому союзу якобинцев с “партией” Жака Ру. Когда в конце 50-х годов появилась монография Альбера Со- буля “Парижские санкюлоты” и секционное движение предстало настолько многообразным, что говорить о руководстве им со стороны не только “бешеных”, но вообще какого-то единого протопартийного органа стало крайне затруднительным, в рядах советских историков произошло некое смятение. Тезис французского ученого относительно самостоятельности секционного движения, его “автономности” от якобинского руководства вызвал активное неприятие (см. гл. 5). Точно так же не была принята советскими историками и концепция автономной “крестьянской революции” Жоржа Лефевра, с именем которого собственно и ассоциируется подход “снизу” на Западе130. Советская историография защищала тезис о единстве революционного процесса, и в этом постулате, разумеется, было рациональное зерно. Но, увы, единство устанавливалось телеологически. Подобно тому, как post hoc propter hoc определялся социалистический характер Октябрьской революции, из утверждения капитализма в XIX в. выводилась капиталистическая природа революции XVIII в., из постреволюционного господства буржуазии - соответствие буржуазным интересам совокупности революционных актов (даже в период якобинской диктатуры при ее “плебейских” способах расправы и ликвидации целых слоев буржуазии, вроде “négociants”). В попытках преодолеть фатальный детерминизм телеологической схемы некоторые представители ранней советской историографии (Старосельский, Фридлянд, Лукин) ставили вопрос о том, что отдельными своими сторонами, некоторыми мероприя¬ 130 См.: Адо А.В. Крестьянское движение во время Французской революции: Историографические итоги // Вестник МГУ. Сер. 8: Ист. 1996. № 5. С. 14-26. 59
тиями якобинской власти Французская революция “выходила за рамки” буржуазности; но такой “выход” трактовался либо в плане “американского пути” (особо прогрессивный “демократический капитализм” в аграрном развитии, по Ленину), либо в перспективе “перманентной революции” (протосоциализм, по Энгельсу и Ленину). Ход мысли у Лефевра и его последователей был прямо противоположным: “автономность” крестьянских и санкюлотских выступлений свидетельствовала о традиционалистском “антикапитализме” этих движений. Между тем формационная теория, канонизированная “Кратким курсом”, однозначно отождествляла “антикапиталистический” традиционализм с феодализмом, и традиционалистская мотивация в народных выступлениях могла быть оценена лишь как “реакционная” и “контрреволюционная”. В 30-х годах тема народного “антикапитализма” стала для советских историков запретной, поскольку при его признании рушилась вся схема движущих сил революции, опиравшаяся на ленинскую теорию революционного процесса в России. Прогрессивность, а значит и “буржуазность” народных движений оставалась в советской историографии революции нормативным постулатом. К тому же “буржуазность” отождествлялась с антифеодальностью. В результате резко выпячивались соответствующие черты крестьянских восстаний. “Феодализм - вот враг!”131; такой формулой в томе 1941 г. определялась мотивация общенародного протеста. Объясняя антисеньориальные выступления, предложенная формула оставляла, однако, без разъяснений, какое место в антифеодальной (по схеме) революции занимали другие типы классовой борьбы низов и наиболее распространенные из них - продовольственные движения. В последних игнорировались откровенно традиционалистские черты - деревенская и городская беднота требовала восстановить практику государственного регулирования цен на хлеб, которая существовала при “ненавистном” (по схеме) Старом порядке и была отменена во имя свободы торговли в начале революции. Постулат антифеодальной прогрессивности народного движения фактически заблокировал изучение массовых контрреволюционных выступлений. Крестьяне, их участники, объявлялись “темными, невежественными, фанатически настроенными”132, выпячивались роль роялистской пропаганды, происки “бывших” дворян и не принявших революционные нововведения в положе- 131 Французская буржуазная революция. С. 40. 132 Там же. С. 319. 60
яии духовенства священников. Ну и, разумеется, вполне в духе шпиономании того советского времени “огромная” роль отводилась “диверсионной деятельности английских агентов”133. Что же касается социальной характеристики подобных выступлений, то она обычно состояла из упоминаний о “кулацком элементе”134. Таким выглядит раздел коллективного труда, посвященный Вандейскому восстанию (автор - М.А. Буковецкая, ученица Тарле), который стал эталонным для последующих учебников и справочников135. Итак, в сопоставлении с действительно наиболее близкими по методологии, идеологии и порой в политическом отношении западными учеными (и особенно с ними) советский подход “снизу” предстает достаточно специфическим. Нормативный образ мышления, несомненно, стимулировал изучение положения народных масс и их выступлений, но накладывал жесткие ограничения: не всякие массы и далеко не все их выступления были “нам нужны”. В конце концов, Вандея для Советской власти являлась жупелом не менее популярным, чем Термидор. Наряду с “народностью” требует переосмысления и “левизна” советской историографии Французской революции. Органичность здесь не вызывает сомнений. Левые радикальные течения революции XVIII в. казались наиболее близкими революционерам XX в., подтверждая преемственность революционного процесса или, по крайней мере, революционных традиций. В этом плане советские историки 30-х отличались от историков 20-х лишь меньшей прямолинейностью и несколько большей сдержанностью в выражении своих симпатий. Но интерес к левым группировкам в 30-х годах проявлялся иначе, чем в 20-х. Романтический якобиноцентризм сменился апологией Realpolitik партийной диктатуры. Разве не обеспечивали якобинцы своей диктатурой решение аналогичных задач по созданию сильной власти, обороноспособной экономики, подчиненного государству общества? В 30-х годах советских историков уже значительно меньше интересовали взгляды якобинцев, их идейные устремления. Интерес переключился на политическую деятельность и особенно на характеристику созданной ими системы управления, приобретая черты культа власти - якобинократизма. 133 Там же. С. 327. 134 Там же. С. 318. 135 Во время работы в 70-х годах над статьей “Вандейские войны’’ для 3-го издания БСЭ редакция четыре раза возвращала мне подготовленный текст, побуждая привести его в соответствие с этой схемой, воспроизведенной в предшествовавших энциклопедических изданиях. 61
Обобщением наметившейся тенденции стала последняя крупная работа Лукина “Ленин и проблема якобинской диктатуры” (1934)136. Здесь появилось понятие “революционно-демократическая диктатура”, которое было принято позднейшей советской историографией для оценки якобинской власти. При этом - пусть и непоследовательно - Лукин отошел от определения власти по классовому происхождению ее носителей (в представлении ранней советской историографии - “мелкобуржуазному”). Вообще смысл “мелкобуржуазности” неплохо объясняют слова Старосельского: «Носителем революционного движения секций и коммун был тот классовый конгломерат, который тогда обозначался термином “народ”, а теперь обозначается немного более определенным термином “мелкая буржуазия”»137. Решающим было стремление к точности и безукоризненности классовой оценки (“классовая арифметика”). Но если для самого Старосельского понятие “мелкая буржуазия” оставалась синонимом слова “народ” и термины “мелкобуржуазная диктатура” и “народная диктатура” он употреблял параллельно, то для других исследователей “мелкобуржуазная диктатура” означала отражение интересов и взглядов особого класса, или слоя - мелкой буржуазии, а последняя зарекомендовала себя у марксистов как бы безвременной обреченностью (не может “иметь своей политики”138 и неизменно пребывает во власти иллюзий). Напротив, понятие “революционно-демократическая диктатура”, начиная с ленинских работ, имело позитивные коннотации (развитие революционного процесса, проведение глубоких преобразований, включение в политическую жизнь широких слоев населения, союз пролетариата с крестьянством и др.). Для “смены вех” от 20-х к 30-м годам характерно, что Лукин даже не попытался сформулировать свое отношение к “классовой арифметике”. Переход от “мелкобуржуазной диктатуры” к “революционной-демократической” произошел точно так же, как изменение оценки “бешеных” с “объективно реакционной” на “объективно прогрессивную” - подобно вбросу новой методологической установки. Авторитетнейшему советскому специалисту пришлось размышлять об итогах жарких дискуссий конца 20-х годов, когда под влиянием политической ситуации ученые вынуждены были разбираться в том, что погубило якобинскую власть, было ли это 136 См.: Лукин Н.М. Избранные труды. Т. 1. С. 322-388. 137 Старосельский Я.В. Проблема якобинской диктатуры. М., 1930. С. 145. 138 См. напр.: Ленин В.И. Поли. собр. соч. Т. 43. С. 140-141. 62
“перерождение” якобинцев, состоялось ли оно до термидорианского переворота или после, а затем усвоить идеологическое указание об абсолютной контрреволюционности Термидора. Лукин попытался разрешить образовавшуюся в аналогии “большевики- якобинцы” методологическую неясность: почему советские историки должны были защищать в своих работах “классово ограниченную” диктатуру? В результате он сформулировал мысль об особых, “революционно-демократических” свойствах якобинской власти: соединение далеко идущей революционности и широкого демократизма. Эти свойства, по Лукину, были значимы сами по себе независимо от буржуазной (или мелкобуржуазной) “ограниченности” самих якобинцев. Лукин не только пытался понять якобинскую власть “из Ленина”; он и ленинскую теорию диктатуры попытался представить в свете революционного опыта XVIII в. Обходя наиболее острые углы, историк установил центральное звено ленинской теории революции - проблему гегемонии, выделив две части: характер движущих сил революции и природу революционной власти. Революционно-демократическая природа якобинской власти обуславливалась, в конечном итоге, характером движущих сил - ролью небуржуазных слоев французского общества. “Понятие буржуазной революции, - цитировал он Ленина, - недостаточно... определяет те силы, которые могут одержать победу в такой революции”139. Ленинская установка на гегемонию пролетариата в русской революции и его союз с крестьянством становилась главной методологической предпосылкой формировавшейся советской концепции Французской революции. Подобно тому как представление о небуржуазности субъекта буржуазной революции в России выделяло Ленина-политика и противопоставляло его спектру политических сил революционной России (от либералов до меньшевиков), та же самая установка, адаптированная к реалиям XVIII в., сделалась принципиальным отличием советской историографии Французской революции. И, подобно тому, как эта установка ориентировала большевиков на создание правящей партии и установление диктатуры, она же ориентировала советских историков на изображение революции XVIII в. в поступательном движении к революционной диктатуре. Именно а свете постулата о “гегемонии пролетариата в демократической революции” становится понятным, почему колли зия между буржуазной сущностью революции XVIII в. и небур 139 Лукин НМ. Избранные труды. Т. 1. С. 327. 63
жуазным характером ее движущих сил сделалась краеугольным камнем для советских историков. Так, Захер популярные издания по общей тематике революции в качестве эпиграфа предварял цитатой из Бухарина: “Великая Французская революция объективно открывала дальнейшую дорогу капиталистическому строю, а субъективной классовой силой, двигавшей эту революцию, была мелкая буржуазия”140. Та же установка в формулировке Старосельского звучала: “основное классовое противоречие французской революции” - “движение, народное по субъекту и буржуазное по объекту”141. Соответственно особое значение приобретал вопрос о руководстве народным движением. Характерно, что в центре дискуссии советских историков в 20-х годах о роли “бешеных” оказалась проблема их, так сказать, партийной принадлежности. Захе- ру, который считал, что при идеологической близости к якобинцам, они представляли самостоятельную группировку, “крайне левое крыло революционной демократии эпохи Великой французской революции”, решительно противостояли Старосельский и Фридлянд. Оба считали, что “бешеные” были левыми якобинцами, даже “беспомощными левыми якобинцами”142, по определению последнего. Старосельский предложил формулировку “наиболее радикальное крыло якобинской революции”143. В противовес содержащейся в Марксовой цитате из “Святого семейства” (которую Захер взял эпиграфом к свой монографии) схеме “Cercle social” - “бешеные” - бабувисты и далее к марксизму144, Старосельский предложил другую: якобинизм - бабувизм - большевизм145. Схема восхождения к “настоящему” коммунизму у автора монографии “Проблема якобинской диктатуры” вполне соответствовала схеме восхождения к “настоящему” марксизму-ленинизму у Покровского. Центральным оказывался в обоих случаях пункт о природе власти, о революционной диктатуре. Все историческое значение революции XVIII в. было сфокусировано Старосельским на диктатуре: без периода якобинской диктатуры “Великая французская революция осталась бы не 140 См.: Захер Я.М. Французская революция в документах. 1789-1794. Л., 1926. 141 Старосельский Я.В. Проблема якобинской диктатуры. С. 9. 142 Фридлянд Г.С. Классовая борьба в июне-июле 1793 г. // ИМ. 1926. Т. 1. С. 52. 143 Захер Я.М. “Бешеные”. С. 35; С-ий (Старосельский Я.В.). Рец. на кн. // ИМ. 1930. Т.18-19. С. 205-208. Оценка Лукина была ближе к формулировке Старосельского: “Ультралевое течение среди монтаньяров” (Ьоикте N.M. Ор. ей. Р. 133). 144 См.: Маркс К., Энгельс Ф. Соч. 2-е изд. Т. 2. С. 132. 145 См.: Старосельский Я.В. Проблема якобинской диктатуры. С. 263-306. 64
больше, как эпизодом”. В одержанной победе “классово-диктаторских методов” над “формально-демократическими целями” он усматривал движение, пусть непоследовательное и незавершенное, к “демократии более высокого типа”146. Диктатура превращается в высшую историческую инстанцию. Нет, это не власть ради власти, диктатура не самодовлеет; наоборот, ее ценность - в революционных возможностях преобразования общества. Но при прочтении книги трудно отрешиться от впечатления, что для автора система диктатуры совпадает с преобразуемым социальным порядком, поглощает или вбирает в себя самое общество. Так, вопрос о генезисе коммунистического учения становился вопросом о природе коммунистического общества. Старосельский искренне верил в демократические свойства революционной диктатуры и наиболее объемную часть своих исследований посвятил развитию в ходе революции XVIII в. политической самоорганизации на низовом уровне, формированию органов “народной диктатуры” в виде обновленного местного самоуправления, проследил и положительно оценил попытки “прямого народоправства”. Секции Старосельский назвал “институтами прямого народоправства”, а их создание - “наиболее революционной и демократической акцией” в ходе революции147. Зачаткам народоправства Старосельский посвятил самостоятельное исследование, которое было завершено, очевидно, одновременно с монографией “Проблема якобинской диктатуры”, но осталось неопубликованным148. Центральное место в нем заняли произошедшие в ходе революции XVIII в. изменения в системе власти и главное - создание новых властных институтов. Автор, наряду с “буржуазной демократией”, отличал то, что может быть названо демократией в буквальном смысле слова, т.е. “власть народа”, которая ассоциировалась с привлечением к политическому процессу наиболее массовых слоев населения. Посвящая свою работу “борьбе за народоправство”, Старосельский подразумевал под этим институционное закрепление сопровождавших политический переворот во Франции и составлявших основную движущую силу революционного процесса массовых социальных движений - выступлений городских низов и крестьянских восстаний. 146 Там же. С. 8-9. 147 С-ий (Старосельский Я.В.). Монографии по политической истории Великой французской революции за 1928-1929 гг. // ИМ. 1930. Т. 16. С. 165. 148 См.: Старосельский Я.В. Борьба за народоправство в буржуазной демократии. Ч. 1-3. Деп. в ИНИОН РАН 25.04.2002. № 57184. 3- Гордон А.В. 65
А в центре монографии оказывается характеристика якобинской диктатуры с позиций ленинского учения о правящей партии. Старосельский пришел к выводу, что революционеры XVIII в. смогли создать подобную руководящую силу (“буржуазной революцией с осени 1793 г. более или менее управляла партия - народные общества или клубы”). Правда, якобинцам не удалось укорениться в “толщах трудящейся массы”, их организация оказалась сведенной к идеологическому и административному аппарату. К тому же возникли проблемы классового подбора кадров, их нерешенность помешала якобинской “партии” стать “по своему персоналу авангардом революционного класса”, “плотью и кровью от трудовой мелкой буржуазии”149. И все же “величественное здание якобинской диктатуры” - то главное, что оставила после себя революция XVIII в.150 Социальную природу революционной диктатуры Старосельский учитывал только с точки зрения эффективности государственного управления. Он повторял общие места “экономического объяснения” (Фридлянд, Моносов) - якобинская политика “безнадежно застревает в пределах вульгарного анти-капитализма” и, “будучи, как всякое народное революционное движение, движением прогрессивным, якобинская диктатура экономически реакционна”. Оставалось непонятным, зачем понадобился столь изощренный анализ достоинств и несовершенства якобинской организации, если она из-за своего “антикапитализма” и “экономической реакционности” изначально и фатально “таила в себе необходимость собственной гибели”151. Напрашивается объяснение, что ученый не только декларировал “поучительность” опыта якобинской диктатуры для “пролетарской революции”152, но и пытался эту “поучительность” раскрыть. Тогда встают на свои места страстное отстаивание превосходства однопартийной организации над парламентской системой и “материальной демократии” в виде классовой диктатуры над “формальной демократией”. Установки о “классовом подборе аппарата”153, его “однородности” станут понятными как озабоченность сохранением пролетарского лица правящей партии, а тезисы о партийном руководстве государством - как предостережение об угрозе номенклатуры, диктатуры чиновников. 149 Староселъский Я.В. Проблема якобинской диктатуры. С. 182, 219. 150 Там же. С. 306. 151 Там же. С. 264. 152 Так утверждал Старосельский в упомянутой рецензии на “Бешеных” Захера (ИМ. 1930. Т. 18-19. С. 205). 153 Староселъский Я.В. Проблема якобинской диктатуры. С. 258. 66
Многозначительны рассуждения Старосельского о “личной диктатуре” и терроре. В ситуации становления культа личности он писал о “техническом” значении того обстоятельства, управляется ли государство коллегиально или единолично154. А в преддверии начинавшихся массовых репрессий заставляют задуматься соображения, что террор должен подчиняться определенной системе, быть классово “целесообразным” и тогда репрессированных будет меньше, а главное, их не будет среди “своих”155. Необходимость и возможность подчинения революции принципу целесообразности, сознательной воле, которая руководствуется мудрой политической теорией, являлись лейтмотивом и в творчестве коллеги Старосельского, Фридлянда. Пожалуй, в работах именно этих ученых особенно выразились идеологическая актуализация и политическая модернизация изучения революции XVIII в.; им же в наибольшей степени оказался присущ якобинократизм. Иными словами, в центре работ Старосельского и Фридлянда стояли вопросы власти, и их исследования предвосхитили и отчасти подготовили тот апофеоз культа власти, к которому пришла советская историография во второй половине 30-х годов. При том обоим историкам присущ исследовательский поиск, в котором таки существовали любопытные различия. Если вернуться х ленинской концепции революции, к подчеркнутому значению ‘ партии, вооруженной передовой теорией”, то Старосельский делал акцент на саму партию, организационные принципы революционного руководства, тогда как Фридлянда больше интересовал генезис “передовой теории”. Ученый очень увлеченно искал зародыши такой теории в революции XVIII в. и нашел в “маратизме”. Внимательно и последовательно проследив в своей монографии эволюцию взглядов Марата с предреволюционных времен, Фридлянд выявил в них понимание неизбежности превращения революции в гражданскую войну, необходимости террора и установления революционной диктатуры. В результате “друг народа” 154 Расценивая постановку вопроса о единоличном руководстве как свидетельство освобождения якобинцев от “наиболее живучих” остатков “идеологии формального демократизма”, Старосельский отмечал, что сам вопрос может стать делом “просто административной техники” (Проблема якобинской диктатуры. С. 177-178). 155 Там же. С. 258. Характерным для 20-х годов было мнение, что самоистребление якобинцев обусловилось их “мелкобуржуазностью”. Тем самым угроза аналогичного исхода исключалась для пролетарской революции (см.: Моносов С.М. Очерки по истории Якобинского клуба. С. 3). 3* 67
был провозглашен “теоретиком революции плебейских масс”156, а в 1792-1793 гг. он, по оценке Фридлянда, разработал “учение о диктатуре плебейских масс”. Правда, как отмечает ученый, “речь шла о власти диктатора {лишь. - Л.Г.), опирающегося на плебейские массы” и “не для уничтожения, а (наоборот. - А.Г.) для укрепления буржуазно-демократического порядка”157. Ученый подчеркивает и другие отличия “маратизма” от большевизма, вводя в аргументацию “тяжелую артиллерию” в виде многочисленных цитат, в том числе высказывания Сталина о “коренной противоположности” двух революций. Однако “большевизация” революции XVIII в. все-таки ощутима. Герой Фридлянда обретает столь узнаваемые черты последовательного борца за интересы народных масс, что, как подметил американский рецензент, “временами кажется, что Фридлянд расказывает не о Марате, а о Ленине”158. Действительно, советский историк собирался назвать свой труд “Марат и плебейская революция XVIII в.”159; и, помимо выхода за пределы буржуазности (“еретик”) и открытия революции в революции, знаменательна ассоциация с популярным названием “Ленин и социалистическая революция в России”. Стремление найти эмбрион пролетарской революции приводило раннюю советскую историографию не только к Марату, но и к эбертистам. Молодой ленинградский историк С.А. Лотте объясняла радикальность якобинской диктатуры тем, что хотя в лице якобинского руководства “мелкая буржуазия проводит своими руками задачи буржуазной революции... сами эти руки направляются социальными группировками, стоящими левее ее”160. “Маркс, Энгельс, Ленин и Сталин дали нам чрезвычайно четкие указания по методологии разработки Великой французской революции”, которые “в основном сводятся” к тому, полагала она, что революцию и якобинскую диктатуру “надо рассматривать под углом зрения роли... рабочего класса” и крестьянства. Исходя из этого, Лотте подчеркивала значение “бешеных” и “партии Парижской коммуны” (таковой она считала эбертистов и “шо- меттистов”) как “выразителей” тогдашнего рабочего класса161. 156 Фридлянд Ц. Жан-Поль Марат и гражданская война XVIII в. М.; Л., 1934. T. 1. С. 6. 157 Там же. С. 453. 158 Ханс Роджер рецензировал второе издание (1959) монографии Фридлянда. См.: American historical review. N.Y., 1963. Vol. 69, N 1. P. 211. 159 См.: Исторический сборник. Л., 1934. № 2. С. 5. 160 Лотте С.А. Против “матьезовщины” и “устряловщины” в исторической литературе // ПМ. 1931. № 2. С. 211. 161 Лотте С А. Робеспьерист в роли “левого” термидорианца // ПМ. 1931. № 8/9. С. 185-186. См. также: Она же. Великая французская революция. М.;Л., 1933. С. 169. 68
Подобное толкование “указаний классиков” не утвердилось в советской историографии 30-х годов и было реанимировано лишь спустя 35 лет (см. гл. 6). Эмбрион “власти трудящихся”, вслед за Старосельским, склонны были видеть в самой якобинской диктатуре. “Французская буржуазная революция, - писал Ф.Ф. Козлов162, - открыв период господства буржуазии, вместе с тем открыла и период собирания и организации сил пролетариата для борьбы против капитализма, против всякой эксплуатации, гнета и рабства”. Именно в этом автор видел “огромное прогрессивное значение” и историческую роль революции. А затем доказывал, что “своими основными достижениями, своим длительным влиянием на общественно-политическую и социальную жизнь” всего мира, “не одной только Европы”, Французская революция “обязана якобинской диктатуре”163. В заключение проводилась совсем дерзкая мысль, что якобинским вождям, так сказать, просто не повезло вовремя родиться, поскольку в XVIII в. не было “необходимых материальных предпосылок для упрочения власти трудящихся”. “Гигантский опыт оставила якобинская диктатура передовому отряду демократии - пролетариату. Этот опыт внимательно изучался классиками марксизма... применительно к новым историческим условиям XX века”. И поскольку уже возникли “материальные основы для социализма” (банки, синдикаты, машинная индустрия, железные дороги, по Ленину), якобинская диктатура в XX в., делал вывод автор, “раз победив, неизбежно должна привести к установлению прочного господства трудящихся во главе с пролетариатом”164. Обозначенная в начале 30-х годов творчеством Лукина, Фридлянда, Старосельского якобинократистская тенденция была закреплена в изданном в 1941 г. коллективном труде165. “Маркс, Энгельс, Ленин и Сталин уделяли большое внимание ор¬ 162 Зав. кафедрой всеобщей истории ИКП Ф.Ф. Козлов был привлечен к революционной проблематике “перетряхиванием” кадров. После осуждения своего ведущего сотрудника редакция “Историка-марксиста” заказала Козлову статью «Антинаучная путаница при контрреволюционной контрабанде в “историческом” освещении Фридлянда» (см.: 1937 год. Институт красной профессуры / Сост. А.Н Артизов., В.Н. Черноус // Отечественная история. 1992. № 2. С. 125). Как “крупный историк” (там же, с. 129) он стал зав. кафедрой новой истории МИФЛИ, но вскоре был, в свою очередь репрессирован (см.: Дунаевский В.А. Советская историография новой истории стран Запада, 1917-1941 гг. М„ 1974. С. 336). 163 Козлов Ф.Ф. К вопросу о якобинской диктатуре // ИМ. 1939. № 3. С. 52-53. 164 Там же. С. 71. 165 Французская буржуазная революция. 1789-1794. (Ссылки на это издание далее см. в тексте). 69
ганизации власти якобинцев, роли революционного правительства, они придавали большое значение политической централизации, установленной якобинской диктатурой, но они подчеркивали в то же время, что революционное правительство дало возможность проявить политическую активность всей революционной демократии, которая осуществляла свою власть, сорганизовавшись в секции, революционные комитеты, народные общества” (с. 366. Курсив мой. - А.Г.). Так писала автор главы об установлении якобинской диктатуры Р.А. Авербух, корректно излагая положения классиков. Выделенное курсивом “но” между тем показывает, что автор чувствовала противоречие между централизацией и демократизацией в условиях диктатуры и “разрешала” его не только указаниями последних. Вслед за Старосельским Авербух развивала тему низовых органов якобинской диктатуры, подчеркивая (справедливо) их активность. Другие авторы были менее церемонными, безоговорочно проводя идеологическую установку. Например, в разделе о борьбе за второй максимум (автор - Л.Е. Якобсон) читаем: “террор и максимум требовали диктатуры центральной власти” (с. 398). Полным историческим оправданием диктатуры (вместе с террором) виделась борьба за победу революции. Завоевание этой победы было главным, остальное у авторов отступало на задний план: не одни нравственные постулаты и гуманистические ценности (такой вопрос даже не ставился), но и “буржуазная ограниченность” революционеров XVIII в. “Только якобинская диктатура, только революционное правительство смогли провести необходимую для торжества революции реорганизацию армии и уничтожить без остатка феодальную эксплоатацию крестьян” (Авербух, с. 366). Или более подробно (автор - С.В. Фрязинов): «Якобинцы, действуя в союзе с народными массами, опираясь на них, спасли буржуазную революцию... “плебейскими” методами ликвидировали феодализм и расчистили путь для развития капитализма» (с. 403). О “буржуазной ограниченности” якобинцев вспоминали в совершенно определенной связи - поскольку достижения диктатуры и собственно победа революции оказались под вопросом. В духе указаний классиков166 и тех выводов, к которым пришла 166 Особенно важным было сталинское положение о том, что буржуазная революция, в отличие от пролетарской, не может сплотить вокруг ее руководства “на сколько-нибудь длительный период миллионы трудящихся и эксплуатируемых масс” (Сталин И.В. Вопросы ленинизма. М., 1939. С. 112). 70
ранняя советская историография, авторы (А.Я. Манусевич) раскрывали причины падения якобинской власти. “К лету 1794 г. якобинская диктатура, в силу ослабления ее связей с плебейскими массами, обнаружила неспособность отразить нарастающую угрозу контрреволюционного заговора” (с. 483). Термидорианский переворот, как полагалось, провозглашался “контрреволюционным”, и в то же время отмечалось, что он был направлен против антибуржуазных социально-экономических и политических мероприятий якобинской диктатуры167. По проторенному в начале 30-х годов пути шло обоснование негативных для судеб революции последствий переворота 9 термидора. Падение якобинской диктатуры виделось “началом пути, приведшего к установлению военной диктатуры”, которая покончила с революцией, сохранив лишь (по Сталину) выгодные крупной буржуазии ее плоды (с. 490). Фактически, не только содержание наиболее радикального (“высшего”) этапа Французской революции, но и судьбы революции в целом оценивались авторами сквозь призму установления, эволюции и падения якобинской диктатуры. Термидорианским переворотом завершались и революция, и повествование о ее ходе. Окончив книгу на трагической ноте падения диктатуры и гибели ее вождей, авторы оставляли без прямого ответа вопрос, победила или потерпела поражение революция XVIII в. 167 Антибуржуазность их допускалась с характерными оговорками, что эти мероприятия “казались стеснительными для безудержного развития новой и старой буржуазии” (с. 490. Курсив мой. - А.Г.).
ГЛАВА 2 Утверждение культуры партийности Складывание советской исторической школы отнюдь не похоже на обычный процесс приращения исторических знаний, совершенствования профессиональных методов и т.п. Драматическим рубежом, изменившим характер процесса, оказалась ситуация конца 20-х-начала 30-х годов, так называемого великого перелома. Радикальные изменения в оценках народного движения и якобинской власти, отмечавшиеся в предыдущей главе, и, главное, способ их внедрения в историографию оказались признаками утверждения в советской исторической науке уникальной профессиональной субкультуры, которую можно определить как культура партийности. Ее утверждение означало регламентирование деятельности ученых (идеологическая, как и организационная дисциплина), введение единообразных правил исследования, для научного сообщества в целом - строгую иерархию во главе с наднаучной инстанцией. Коротко, можно говорить о превращении исторической науки (и не только ее) в род государственной службы при том, что постреволюционное государство обрело форму партократии, а партийная власть до самого конца сохраняла черты революционной идеократии. Официально партийность считалась одним из двух основополагающих принципов бытия советской науки. Фактически в их взаимодействии существовала четкая субординация: партийность подразумевала высшую объективность, объективность без партийности означала “объективизм”, подлежащий изживанию. «В противоположность лицемерным утверждениям буржуазных ученых о “беспристрастности” и “объективности” науки марксистско-ленинская наука, - декларировалось в установочном издании советской исторической мысли, - в качестве руководящего принципа выдвигает принцип коммунистической партийности. Партийность марксистско-ленинской исторической науки полностью совпадает с ее объективностью, ибо она опирается на объективно существующие законы общественного развития»1. 1 Очерки исторической науки в СССР. М., 1955. Т. 1. С. 11. 72
Итак, объективность науки - это объективность законов общественного развития, установленных партией. Зависимость объективности исторического (как и всякого другого, по крайней мере гуманитарного) знания от партийности была аксиомой для правящей партии, выражая подчинение науки партийной идеологии. «По-нашему, по-марксистски, по-ленински, по-сталински, чем “партийнее” наука истории (т.е. чем она пролетарски-классово выдержаннее, ортодоксальнее в идеологическом отношении), тем она истиннее, - утверждал Н.И. Бухарин, - тем вернее отображает она объективную действительность, тем она, следовательно, объективнее»2. И, спустя три десятилетия при оттепели, в условиях десталинизации и идеологической либерализации, ничего принципиально в курсе на партийность не изменилось. Выступая в декабре 1962 г. секретарь ЦК и, подобно Бухарину, академик (научные звания вновь обретали ценность у партэлиты), Б.Н. Пономарев утверждал: “Партийность... означает высшую объективность”. Партийность науки, согласно куратору по идеологии, начинается с номенклатурного принципа - контроля над “ее организацией и расстановкой сил ее работников”. А “главным признаком партийности” провозглашалась опора на исторический материализм, который, по словам секретаря ЦК, только и “делает” историю “подлинной наукой”. Итак, научная методология продолжала отождествляться с идеологией. “Методология - это мировоззрение, - констатировал вице-президент АН СССР (и член ЦК) П.Н. Федосеев; марксистская методология - “вера в торжество (!) закономерности прогресса, в необходимость (!) исторической смены общественных формаций”3. По выразительной формулировке Федосеева, “партия уделяет величайшее внимание общественным наукам” тем, что “постоянно руководит ими”. Положения о партийном руководстве наукой были подхвачены тогда многими выступавшими, и делалось это более или менее искренне, поскольку советские ученые выросли “в системе” и не задумывались об альтернативе существовавшему положению. Как говорил один из ученых Института истории, нужна “единая политика в области изучения и пропаганды истории”, должна существовать “единая армия советских ис¬ 2 Бухарин Н.И. Нужна ли нам марксистская историческая наука? (О некоторых существенно важных, но несостоятельных взглядах тов. М.Н. Покровского) // Известия. 1936. 27 янв. С. 3. 3 См.: Всесоюзное совещание о мерах улучшения подготовки научно-педагогических кадров по историческим наукам. 18-21 декабря 1962 г. М„ 1964. С. 52-53, 191. 73
ториков, объединенных общим стремлением быть достойными помощниками партии в борьбе за построение коммунизма”4. Не- изгладившийся с 30-х годов образ науки как марширующих в едином строю строителей нового общества ученых, которым указывает путь высшая инстанция! Распространенный в современной литературе термин “идеологический режим” справедливо указывает на усилия власти, однако не объясняет существование внутренних предпосылок для его принятия в научном сообществе. Размышляя о формировании культуры партийности, следует обратить внимание на такие особенности культурной традиции, как представления о мессианской избранности страны или общественном служении интеллигенции. Советская власть вдохнула в них новую жизнь, а революционные убеждения были использованы для придания всему процессу того радикализма, что переходит в фанатизм. Уместно вспомнить об идеократической составляющей традиционной государственности и культуртрегерской роли Власти от обстоятельств Крещения Руси (по “Повести временных лет”) к “крещению” в XVIII в. России в новоевропейскую культуру ца- рем-преобразователем и его восприемницей. И в начале следующего века Власть воспринималась как “все еще единственный европеец в России”5. В пореформенный период эта просветительская монополия была нарушена, но присвоившая себе культуртрегерские функции интеллигенция действовала на этом поприще столь же самовластно. Генезис и специфика отечественной науки в таком культурно-историческом контексте оказались производными от различных видов культуртрегерства. Отмечая сложность восприятия заимствовавших институтов, В.О. Ключевский указывал на то, что в допетровской традиции “наука и искусство ценились... по их связи с Церковью, как средства познания слова Божия и душевного спасения”6. В послепетровский период над наукой установили духовную цензуру: академическим регламентом предписывалось “академикам и профессорам не мешаться никоим образом в дела, касающиеся до закона (Божьего. - А.Г.у’7. Кроме расширительно трактуемых религиозных вопросов, блюли честь царского имени, преследовали “оскорбление национального достоинства” и т.п. 4 Там же. С. 188, 177-178. 5 А.С. Пушкин - П.Я.Чаадаеву. 19 окт. 1836 г. // Пушкин А.С. Соч.: в 10 т. Л., 1979. Т. 10. С. 701. 6 Ключевский В.О. Соч.: в 10 т. М., 1988. Т. 3. С. 266. 7 Цит. по: Иконников В.С. Опыт русской историографии. Киев, 1891. T. 1. Кн. 1. С. 83. 74
“Многие вопросы и материалы, - замечает В.С. Иконников, - не подлежали научной критике и изданию по очевидному недоразумению о правах, цели и пределах научного исследования”. “Было много условий в прошедшей истории нашей науки, препятствовавших ее нормальному развитию и изучению... Только краткими периодами, - сетует историограф, - наступало облегчение для русской исторической науки”8. С середины XIX в. официальную церковно-государственную цензуру стал дополнять контроль общественного мнения, принимавший специфические и утрированные формы. “Невозможность политической деятельности, - констатировал Н.А. Бердяев, - привела к тому, что политика была перенесена в мысль и литературу”. Произошло при этом “переключение религиозной энергии на нерелигиозные предметы, на относительную и частную сферы науки или социальной жизни”. В результате у русской интеллигенции (не только “радикальной”, добавлю от себя, и далеко не только интеллигенции) “выработалось идолопоклонническое отношение к самой науке” (заодно с “крайней идейной нетерпимостью”)9. “То, что на Западе, - продолжал Бердяев, - было научной теорией, подлежащей критике, гипотезой или во всяком случае истиной относительной... у русских интеллигентов превращалось в догматику, во что-то вроде религиозного откровения”10. Не здесь ли можно искать истоки отождествления научной методологии с мировоззрением? Не на пустом месте в советскую эпоху утверждалось и специфическое отношение к науке как к институту. Отечественная интеллигенция, писал Бердяев, “не может признать самостоятельного значения науки, философии, просвещения, университетов” и “до сих пор еще подчиняет” их значение “интересам политики, партий, направлений и кружков”11. Однако между партийностью рубежа Х1Х-ХХ вв. и формой советского времени дистанция огромного размера. Дореволюционная партийность не имела единой идеологии, а официальная идеология не была кодифицирована. Даже между партийностью 20-х и 30-х годов разрыв очевиден. Вместе с внутрипартийным плюрализмом (“фракционностью”) исчезала альтернативность, а заодно с приданием партийному учению статуса государственной * Там же. С. 83-84. 9 Бердяев НЛ. Истоки и смысл русского коммунизма. М., 1990. С. 18-19. 10 Там же. С. 18. 11 Бердяев НЛ. Философская истина и интеллигентская правда // Вехи. М., 1991. С. 26. 75
идеологии утверждался принцип единомыслия ученых и единообразия методологии. Ретроспективно утверждение культуры партийности выглядит революционным актом наподобие “великой пролетарской культурной революции”. При том, что направляющая и регламентирующая роль партруководства в СССР была на порядок значительней (как и выше его профессионально-бюрократический уровень). Утверждение культуры партийности в СССР, и это главное, было распространением на развитие исторического знания методов классовой борьбы. Восторженно описывал динамику историографического процесса участник событий: “К началу 30-х годов в тесной связи с ликвидацией в СССР остатков эксплуататорских классов и с победой генеральной линии партии в строительстве социализма торжествовала победу и утвердившаяся в общественных науках марксистско-ленинская методология”12. Именно - “в тесной связи”! И аналогично тому, как террористическими способами происходила ликвидация эксплуататорских “остатков”, основание для торжества требуемой методологии было положено политическими репрессиями. В середине 20-х годов сложились определенные формы делового сотрудничества представителей “новой школы”, именовавших себя “историками-марксистами”, и “старой школы”, представителей дореволюционной профессуры, группировавшейся вокруг Академии наук и ее учреждений. Какими бы ни были антипатии руководителей двух академий и взаимная подозрительность, противоречия до времени пребывали в латентном состоянии. Это не означало отсутствия идеологической борьбы и соперничества. При нэпе сосуществовали различные концепции, и в публиковавшейся в Советской стране научной литературе находили выражение далеко не только “нейтральные” позиции (с которыми призывал мириться идеолог советской культурной политики первых лет А.В. Луначарский13) по отношению в революции и революционной власти. В сущности форсированное освоение марксистского метода в исторической науке и интенсивную, даже навязчивую пропаганду его всесилия следует рассматривать в контексте идеологической борьбы вокруг Октября. Обратим внимание на эволюцию Покровского, стяжавшего звание “создателя и организатора единого идеологического мар¬ 12 Вайнштейн ОЛ. История советской медиевистики. 1917-1966. Л., 1968. С. 52. 13 См.: Печать и революция. 1921. Ки. 2. С. 225. 76
ксистского фронта в нашей исторической науке”14. Из года в год он вел не только идейную, но и организационную борьбу с Платоновым и Тарле, но эта борьба не исключала практического сотрудничества даже в конце 20-х годов. На конференции истори- ков-марксистов Покровский объявляет Тарле “псевдомарксистом”15, а глава ДОКА, его доверенное лицо Г.С. Зайдель сообщает между делом о привлечении академика к работе института марксизма (т.н. ЛИМ): “Мы считали невозможным поставить его вне рядов Института”16. Партия держала курс на сотрудничество, и Покровский как “боец партии” вместе со своими единомышленниками выполнял партийный долг. Яркие примеры такого курса оставила деятельность того же Зайделя, посланного вместе с А.М. Панкратовой в начале 1926 г. решением ЦК для “укрепления” ленинградских учреждений. Опубликованные письма последней Покровскому 1927 г. показывают, как напряженно с учетом равновесия “наших” и “их” кадров, предупреждения “обид самолюбия” старой профессуры, с одной стороны, и озабоченности, как бы “нас не обошли”, с другой, происходило формирование состава института истории РАНИОН17. Возникновение в середине 20-х годов РАНИОН (Российской ассоциации научно-исследовательских институтов общественных наук) было реализацией провозглашенного Лениным курса на сотрудничество с инакомыслящими (он говорил даже о “союзе с некоммунистами”) как стратегии восстановительного периода. В рамках ленинского курса вернулись к преподаванию в универси- тетех многие крупные представители дореволюционной профессуры, включая Кареева, Тарле, Петрушевского, Савина, Преснякова, а на ответственные посты в идеологических учреждениях выдвинулись находившиеся вне большевизма Рязанов, Деборин и др. “Поворот к сотрудничеству”18 и реализовался в создании института истории РАНИОН. Немало находится свидетельств, что с середины 20-х годов между частью старой профессуры и молодыми учеными советской формации завязалось деловое сотрудничество; можно ска¬ 14 См.: Труды Первой всесоюзной конференции историков-марксистов. М., 1930. Т. 1. С. 75. 15 Там же. С. 105. 16 Там же. С. 48. 17 См.: Историк и время: 20-50-е годы XX века, А.М. Панкратова. М., 2000. С. 266-271. 18 Соколов В.Ю. История и политика. (К вопросу о содержании и характере дискуссий советских историков 1920-начала 1930-х годов). Томск, 1990. С. 19. 77
зать, стороны начали эволюционировать навстречу друг другу и в научном отношении. Ограничусь одним примером, красноречиво свидетельствующим, что академики утрачивали “аллергию” к проблематике революции и массовой борьбы. В 1924 г. членом- корреспондентом Академии наук стал Альфонс Олар, и этот акт можно рассматривать как одобрение “Речи о насилии”, знак солидарности с автором в начавшейся критике его со стороны ис- ториков-марксистов. А в 1928 г. такой же чести удостоился Аль- бер Матьез, личные связи которого с последними, и идейная близость им, “робеспьеризм” были хорошо известны. Показательно, что ученый так и не сделался “своим” для французских академиков, которые отказались принять его в когорту “бессмертных”. Более того за свою левизну он подвергался, говоря по-советски, “травле” как “профессор гражданской войны в Сорбонне”. Члены бывшей императорской Академии поступили иначе. Матьез был утвержден членом-корреспондентом АН СССР на заседании 14 января 1928 г. по представлению Тарле, Платонова и Бузескула. В представлении научных заслуг Матьеза на первом месте значился последний труд - капитальная и очень популярная среди историков-марксистов монография “Борьба с дороговизной в эпоху Террора”, в наибольшей степени, между прочим, проникнутая классовым подходом. Отмечалось, что “другие многочисленные его книги затрагивают самые сложные и запутанные вопросы Великой (!) Революции, и без них теперь не может обойтись ни один серьезный исследователь”. Было отмечено также, что Матьез - редактор журнала “Annales révolutionnaires”, “считающегося одним из лучших в своей области”. Любопытной была ссылка на то, что “с давних пор” Матьез “обнаруживал живейшие симпатии к России и русским ученым, которым оказывал всегда существенную помощь в их работах во Франции”19 (а в большинстве это были историки-марксисты Лукин, Фридлянд, Старосельский и др.). Юбилейный сборник статей историков-марксистов к 10-ле- тию Октября зафиксировал известную интеграцию исторической науки в СССР на плюралистической основе. Очерк Волгина о новейшей литературе по новой истории Запада очень близок по 19 Известия АН СССР. VII серия. Отд. гум. наук. 1928. Л., 1928. С. 444—446. В том же 1928 г. на заседании 15 декабря одновременно с утверждением избрания Н.И. Бухарина, М.Н. Покровского, Д.Б. Рязанова, Н.М. Лукина (заодно с В.М. Алексеевым, Б.Я. Владимирцовым, М.К. Любавским, Д.М. Петрушев- ским, М.С. Грушевским и др. старыми профессорами) в рамках “классового” компромисса был 14 академиками представлен в почетные члены Кареев. (Там же. С. 498). 78
духу историографическому очерку Кареева (см. гл. 1). Очерк начинался с работ последнего, школа его характеризовалась как “главный центр изучения истории Французского революции и предреволюционной Франции” в России, отмечался “ценный вклад” трехтомного историографического труда ученого по революции. Наконец, работы И.Л. Попова-Ленского и Я.М. Захера (“9 термидора”) оценивались как “приближение к историческому материализму” учеников Кареева. “Гораздо скуднее” виделся одному из руководителей Комакадемии вклад в изучение революции “старой марксистской исторической школы” МГУ (т.е. его самого и другого лидера историков-марксистов Лукина)20. Указывая на эволюцию настроений старой профессуры (“стихийная тяга к марксизму”), Покровский видел в этом основание для научной и политической интеграции. Обнаружив “сближение с материалистическим пониманием истории значительной части наших старых специалистов”, он признал это свидетельством “огромных завоеваний” марксистской идеологии. Ясно, процесс не мог не быть двусторонним, иначе говоря, включать обратное влияние старой профессуры на историков-марксистов. Особенно заметным это было в городе на Неве, где находились учреждения Академии наук и работали крупные ученые, которые, подобно Тарле, были научными авторитетами для марксистской молодежи. Зайдель указывал на трудности работы в городе, где “достаточное количество специалистов-историков, чуждых марксизму” и “гораздо больше, чем где бы то ни было, людей, не считающих себя людьми нам близкими”. “Эта..среда, - резюмировал руководитель ЛОКА, - безусловно питает целый ряд вредных уклонов среди наших некоторых марксистов. Мы имели несколько случаев, ярко выражающих это обволакивание чуждой нам буржуазной идеологией... Конечно, атмосфера такого окружения создает некоторое колебание в наших отдельных звеньях, среди наших рядов, и это обстоятельство мы должны учитывать”21. Однако до поры “обволакивание” не слишком пугало руководителей “исторического фронта”. Сам Покровский исходил из принципиального убеждения, что немарксисты тоже нужны, хотя бы в качестве некоего спарринг- партнера для начинающих марксистов. В канун “великого перелома”, прибегая, как ни парадоксально, к классовому подходу, он утверждал, что ликвидация научных оппонентов в СССР была бы 20 Общественные науки в СССР. 1917-1927. М., 1928. С. 116-125. 21 Труды Первой всесоюзной конференции... Т. 1. С. 47-48. 79
скорее вредна для марксистского направления. «Будучи отражением классовой борьбы, общественная наука, - доказывал “красный академик”, - крепнет в борьбе». Поэтому буржуазные течения в науке “нужны” и “полезны” по крайней мере для того, чтобы марксистская молодежь “точила зубы” на борьбе с ними22. Но вот грянул “великий перелом”, с лета 1929 г. началась “ликвидация кулачества как класса”, и на “историческом фронте” все катастрофически переменилось. Партийные лозунги о классовом враге, разносившиеся во всю ширь пропагандистского диапазона в связи с переходом к политике “ликвидации”, были подхвачены руководителями Комакадемии. И ее лидер в марте 1930 г. уже позволил себе прямую экстраполяцию: “Если нам нужно ликвидировать кулака как класс, то надо ликвидировать и кулацкую идеологию”23. Развивая тему, Покровский переносил идеологическую борьбу в среду историков-марксистов. Правда в классовую борьбу попадал какой-то призрачный элемент человеческой теплоты, поскольку дух партийного братства в тот момент еще не был исчерпан: “...не должны обижаться те товарищи, которые оказались в тесном соседстве с нашими противниками”. Однако, совершенно очевидно, установка парт- руководства требовала разоблачать не только противников, но и “товарищей”. Под огнем оказывались идейные “примеси” (“всякого рода переходные типы и переплетения”) и те, кто уклонялся от разоблачения: “Нейтральных мы тоже будем бить”24, - предупреждал “красный академик”. Можно выделить несколько ходов в общей операции “перековки” научных кадров в духе единомыслия. Между репрессиями против “большой” Академии, ученых дореволюционной формации и идеологической чисткой Комакадемии была логическая связка: под огонь попали ученые, которые в идейно-профессиональном или лично-деловом отношении олицетворяли связь между двумя академиями, двумя ответвлениями историографии в СССР. Разоблачительные кампании последовали за арестом “академиков” и усиливались в ходе уголовного дела. Как говорил буду- 22 Покровский М.Н. Общественные науки в СССР за 10 лет. Доклад на конференции марксистско-ленинских учреждений 22 марта 1928 г.) // ВКА. 1928. Кн. 26. С. 15. 23 Конкретно имелось в виду “народничество”, которое в лице А.В. Чаянова и других аграрников было объектом разоблачения Сталиным на конференции в декабре 1929 г. 24 Покровский М.Н. Очередные задачи историков-марксистов // ИМ. 1930. Т. 16. С. 13-14. 80
хций член-корреспондент АН Ф.В. Потемкин: “...то обстоятельство, что нас от Тарле отделяют теперь не только теоретические разногласия, но - говоря без метафоры - отделяет толстая стена с крепкой решеткой, заставляет нас снова и более обостренно высказаться о его псевдомарксистских взглядах и псевдонаучных приемах исследования”25. Без “метафоры”, конечно, трудно понять, как “толстая стена с крепкой решеткой” способствует разрешению теоретических разногласий. Устроенное для их разрешения общественное осуждение чуждых “школ” в Ленинграде (начало 1931 г.)26 ничем ни поименованному для острастки “международному империализму”, ни обвиненному в службе последнему академику не угрожало. Зато под серьезной угрозой оказались те, кто, как было сказано докладчиком, не преодолел “тарлевщину”, этот “синоним контрреволюции и фальсификации истории”27. Обращает на себя внимание чудовищная логика разоблачителей: немарксистская методология - фальсификация истории - контрреволюция. По этой линии (от политического преступления к научной позиции) развернулось изобличение инакомыслия. “С конца 1928 г., - каялся Я.М. Захер, - в своих политических воззрениях я стал испытывать колебания в сторону правого оппортунизма. Прямым следствием этого была недооценка мной факта обострения классовой борьбы в СССР, необходимости усиления борьбы с классовым врагом на идеологическом фронте. Поэтому я не понимал необходимости разоблачения антимарксистских взглядов Тарле”. Но “опубликованные в последний год (т.е. с началом уголовного преследования академиков. - А.Г.) материалы не оставляют во мне никакого сомнения в том, что Тарле является злейшим противником советской власти, вредителем и участником контрреволюционной монархической организации”28. Политические репрессии против немарксистов положили начало жестоким разборкам среди самих марксистов. А душой и инициатором переноса идеологической борьбы в среду “своих” был непосредственно партийный лидер. Выступая перед партбюро ИКП 9 декабря 1930 г., он потребовал: “Бить по всем направ¬ 25 26 27 28 ИМ. 1931. Т. 21. С. 53. Аналогичные мероприятия проходили в это время в других университетских центрах. О кампании “разгромим агентуру классового врага на идеологическом фронте” в Саратовском университете см.: Историк и власть: Советские историки сталинской эпохи. Саратов, 2006. С. 272-275. Зайдель Г.С., Цвибак М.М. Классовый враг на историческом фронте: Тарле и Платонов и их школы. М.; Л.,1931. С. 8. Там же. С. 227, 225. 81
лениям и там, где не били”29. Имелось конкретно в виду расширение убойной критики философов-марксистов, которые в лице Рязанова, Деборина и других досадили Сталину нежеланием признавать его вклад в марксистскую теорию и стремлением уточнить, что из себя представляет провозглашенный им “ленинизм” как явление марксистской философии. Новая, насаждавшаяся лично генсеком этика лишала членов партии самостоятельности, права на собственное мнение, разрушала товарищеские отношения. В.В. Оболенский, старый партиец, который протестовал против ссылки своих товарищей, исключенных XV партсъездом, на личное письмо получил строгий выговор партийного вождя: “Вы не имеете никакого основания, ни морального, ни какого-то ни было, хулить партию30 или брать на себя роль супера (sic!) между партией и оппозицией. Письмо Ваше возвращаю Вам как оскорбительное для партии”. Оболенский не согласился с генсеком: “Я считаю себя в праве иметь самостоятельное мнение по отдельным вопросам”31. Впредь такого не могло быть. Культура партийности начиналась с утверждения единомыслия внутри партии. Как резюмировал Троцкий, “запрещение оппозиционных партий повлекло за собой запрещение фракций, запрещение фракций закончилось запрещением думать иначе, чем непогрешимый вождь”32. Вождь и стал главным культуртрегером процесса. На рубеже 20-30-х годов он выступил с заявлениями, которые заложили основу культуры партийности. Начало было положено речью на конференции марксистов-аграрников 27 декабря 1929 г., где генсек задним числом обосновывал форсированную коллективизацию и ликвидацию кулачества. Обращение к теории, ссылки на “марксистско-ленинскую политическую экономию” понадобились ему исключительно для того, чтобы “расчехвостить” буржуазные теории, “засоряющие головы наших практиков”. Виноватыми, в конечном счете, оказались марксисты-аграрники, которые не только должным образом не боролись с этими “теориями и теорийками”, но порой (“к стыду нашему”) их “распространяли”33. 29 Цит. по: Смирнова В А. Первый директор Института К. Маркса и Ф. Энгельса Д.Б. Рязанов // Вопросы истории КПСС. 1989. № 9. С. 83. См. также: Литвин А.С. Без права на мысль: Историки в эпоху Большого террора. Казань, 1994. С. 129-130. 30 Оболенский приводил в качестве примера Сталину отношение к оппозиционерам Ленина. 31 См. публикацию переписки между Оболенским и Сталиным в январе 1928 г. (Источник. 1994. № 6. С. 88-89). 32 Цит. по: Кентавр. 1991. Окт.-дек. С. 64. 33 Сталин И.В. Вопросы ленинизма. 1939. С. 276, 293. 82
Для наказания “распространителей” пошел розыск связей, ссылок, ассоциаций. Обозревая конференцию, К.Н. Тарновский отмечал, как те, кто “разгромил” “мелкобуржуазные течения”, принялись “отыскивать теперь уже у самих себя несуществующие ошибки чаяновского и сухановского толка”34. Никакого анализа “течений” не было, они были заклеймены, приверженность им становилась политическим, а в большинстве случаев - и уголовным преступлением. Научную периодику захлестнули ярлыки “кондратьевщина”, “чаяновщина”, “сухановщина”, “кажанов- щина”. Ученые с мировым именем, работавшие в советских учреждениях на благо страны, в одночасье уподобились преступникам, сама полемика с которыми становилась невозможной. В речи Сталина было выдвинуто несколько положений, которые стали программой для научного сообщества. Во-первых, наука должна была обратиться к “практике”, ликвидировать “отставание” от нее, т.е. призвана была идеологически обеспечивать генеральную линию партии, ее политический курс. Во-вторых, для развития советской науки требовалась “непримиримая борьба с буржуазными теориями”35. Утилитаризм сливался с “непримиримостью”. Бюро Ленинградского обкома в резолюции по докладу президиума Л ОКА о деятельности в 1930 г. предписало Институту истории, во-первых, “перенести тяжесть работы” на изучение коммунистического и рабочего движения после войны, а, во-вторых - “широко организовать теоретическое разоблачение фашистов и социал-фашистов и современных буржуазных историков”36. Именно в разоблачительном плане по преимуществу восприняли партийные установки и функционеры ЛОКА, внеся в их выполнение энтузиазм ударников соцсоревнования. Ссылаясь на резолюцию ЦК от 15 марта 1931 г. по докладу президиума Комакадемии, редакция журнала “Проблемы марксизма” (орган ЛОКА) объявляла: “Новый этап социалистического строительства требует от марксистской теоретической печати максимальной актуализации содержания, заострения борьбы против всех и всяческих искажений марксизма-ленинизма, беспощадного разоблачения всех интервенционистских (!) попыток в 34 Тарновский К.Н. Проблемы аграрной истории России периода империализма в советской историографии (1917-начало 1930-х годов) // Исторические записки, 78. М., 1965. С. 60-61. 35 Сталин И.В. Вопросы ленинизма. С. 278. 36 См.: ПМ. 1931. № 2. С. 172. Отсутствие знаков препинания, очевидно, указывает на отождествление “фашистов” и “социал-фашистов”, а заодно сближение тех и других с категорией “буржуазных историков”. 83
теории и практике, ускорения темпов всей работы редакционноиздательских кадров (курсив мой. - А.Г.)”. Провозгласив необходимость перехода к методам работы, “властно требуемым новым этапом классовой борьбы”, редакция вызывала московские журналы “Под знаменем марксизма”, “Проблемы экономики”, “Мировое хозяйство и мировая политика” на соревнование: 1) “на максимум политической актуальности содержания журнала” и 2) “на максимум классовой бдительности, своевременное разоблачение всех интервенционистов, ревизионистов и оппортунистов на фронте теории (курсив мой. - Л.Л)”37. “Политическая актуальность” и “классовая бдительность” по сути совпадали: бдительность признавалась особо актуальной задачей. Так, уже в своем генезисе партийность в общественных науках стала отождествляться с уничтожением идеологического противника, его “своевременным разоблачением”. В этом духе воинствующей партийности складывался специфический облик ученого-бойца. “Мы - бойцы идеологического фронта. Мы - солдаты коммунистической армии. Мы - философская артиллерия коммунизма, - вдохновенно говорил на дискуссии 1947 г. один из выступавших - ... Мы стреляем часто по закрытым (т.е. наугад. -А.Г.) позициям... Партийная печать, а также ЦК... корректируют огонь: им виднее, куда падают наши снаряды... Когда мы ошибемся, пусть лучше нас сурово покритикует наш ЦК. Это полезнее, чем остаться нам при своих заблуждениях и оставить... в живых наших врагов”38. Ученые при этом искренне верили, что ЦК не допустит огня “по своим” и даже после Большого террора как будто не додумывали (видимо, из-за страха додумать), что “уж коль стрельба пойдет, пуля дырочку найдет” (Б. Окуджава). Наоборот, они надеялись, что чем яростнее будут разоблачать “врагов”, тем больше у них шансов уцелеть. Установка на разоблачение придавала превратный характер целым направлениям научных исследований. “Мы должны писать историю философии для разоблачения современной буржуазной философии. Мы должны писать историю философии для разоблачения буржуазной культуры в целом”39. Еще один перл энтузиазма с той же философской дискуссии, демонстрировавшей успехи почти 20-летнего внедрения культуры партийности! 37 Там же. Пункт о “своевременности” разоблачения был откликом на постоянные упреки сверху в “запоздании” и стал стимулом для прессы в последующем “забегании вперед”. 38 Вопросы философии. 1947. № 1. С. 231. 39 Там же. С. 161. 84
Уже в начале 30-х годов в общественных науках страны “победившего социализма” сложилось направление “противизма”, которому суждена была долгая жизнь. Для иллюстрации достаточно ознакомиться с оглавлением периодики за 1931 г. Вот “Проблемы марксизма”: № 1. “Против идеализма в эволюционной теории”; № 2. “Против меныневистствующего идеализма де- боринской школы”, “Против механистической генетики”, “Против примиренческого отношения к рубинщине”, «Против “мать- езовщины” и “устряловщины”»; № 3. “Против меньшевистской концепции русского империализма”, “Против идеалистических и механистических шатаний в политической экономии”; № 8-9. “Против реакционных теорий на военно-научном фронте”, “Против реакционного востоковедения”. Разоблачительный “жанр” включал также упомянутые ярлыки “кондратьевщина”, “чаянов- щина”, “кажановщина”, ну и, конечно, словцо “вредительство” с производными (“Вредительство на историческом фронте”, “Вредительская теория перенаселения”, “Покончить с вредительством в аграрной литературе”). Хотя “перековка” началась с аграрников и вообще с экономистов, диапазон разоблачений сразу сделался беспредельным, а главное - “забота” партруководства о развитии теории реализовывалась в разоблачительном духе. И еще до Большого террора (когда выявление “врагов народа” сделали плановым мероприятием) установление оступившихся, отступников и отступлений от генеральной линии руководства стало превращаться в самоцель. В ходе разоблачений подлинного инакомыслия и мнимых отступлений были обозначены установочные пределы для исследовательской мысли. На смену более или менее свободным поискам и относительному плюрализму подходов в науке утверждалась “генеральная линия”. Дискуссии меняли свою сущность: целью становилось “не столько выявление правомерности той или иной научной позиции”, сколько, констатирует современный историк, “выяснение ее политической принадлежности”40. Возникало явление “вброса” методологической установки извне в качестве окончательного (на данный политический момент) решения исторической проблемы и разрешения историографических расхождений. “Такова марксистско-ленинская схема” - различными словами, в различных отраслях, различные партфункци- онеры, уполномоченные или уполномочивающие себя, станут именем Учения давать установки41. Установки могли меняться; не 40 Соколов В.Ю. Указ. соч. С. 186-187. 41 Зайдель Г.С., Цвибак М.М. Указ. соч. С. 25. 85
отменялась методологическая предустановленность. Это было важнейшим следствием разгрома немарксистской историографии и, полагаю, осознанной целью “перековки”, под которую попали как “академики”, так и историки-марксисты. Соединение партруководством двух “дел” - уголовного Академического и идеологического погрома Комакадемии - имело одним из последствий распространение режима парторганизации на всю научную сферу, иначе - превращение последней в партийное учреждение с вытекающими отсюда аппаратной дисциплиной и утилитарными задачами. Это была наука нового типа, и уже в пору “великого перелома” лидер историков-марксистов осознал и сформулировал ее основания. Развивая идею классовости истории, Покровский обосновал подчинение исторического знания в СССР требованиям идеологической борьбы. Советской науке была отведена особая роль в структуре Власти, и эта роль, по мысли руководства Комакадемии, принципиально отличала формировавшуюся в СССР научную традицию. Были категорически отвергнуты представления об автономии науки, о ее развитии в соответствии с внутренней логикой, о том, что главное в науке - личность историка. Покровский критиковал марксистов, советских историков Запада: хватит “сидеть по своим углам” и довольствоваться тем, что “Октябрьская революция обеспечила им свободу исследования и высказывания в их узкой специальности”. «Это было бы нормально, - разъяснял он, - если бы у нас прошла демократическая революция, обеспечившая “свободу печати” для марксизма (смирного, академического). Но у нас прошла социалистическая революция: идеология рабочего класса стала у нас господствующей... и те, кто эту идеологию представляет, обязаны вести организаторскую работу на своем участке, как весь класс ведет эту работу во всех областях жизни нашей страны»42. Итак, хватит марксизма “академического”, долой “свободу исследования”, задача историков-марксистов утверждать монополию господствующей идеологии! Хватит иллюзий об истории “как таковой”, социалистическому строительству наука нужна как оружие борьбы. Толкуя сталинские указания с конференции «марксистов-аг- рарников, Покровский задавался риторическим вопросом: «Изучать ли историю как таковую, попадая в ловушку хитрых буржуазных исследователей... или же брать историю как оружие классовой борьбы, как средство вскрыть все и всяческие “идеологии” 42 Покровский М.Н. “Новые” течения в русской исторической литературе // ИМ. 1928. Т. 7. С. 17. 86
как наших буржуазных противников, так и более близких к нам я укрывающихся иногда под партийными лозунгами оппортунистов. В борьбе с буржуазной историографией и оппортунизмом и в беспощадном разоблачении их и получается основная увязка теории и практики на историческом фронте»43. Конкретизуя эти установки своего лидера, ОИМ приняло программный документ (февраль 1931 г.), где провозглашалось, что историкам-марксистам не следует “изучать до мельчайших подробностей Французскую революцию, поправляя Матьеза”, а следует “заниматься” последним “на предмет разоблачения его буржуазной сущности”44. Так вводилось специфическое “разделение труда”: Матьезу и его коллегам - изучение “подробностей” революции XVIII в., советским историкам - разоблачение “буржуазной сущности” западных ученых. К сожалению, следы этой установки оставались заметными в советской историографии вплоть до последних десятилетий. Задним числом в органе ЦК ВКП(б) близкий в тот момент (март 1936 г.) к Сталину Карл Радек критиковал бывшего руководителя “историческим фронтом”: “Не поняв того, что борьба за генеральную линию партии требует поднятия исторического фронта на новый уровень в освещении всей истории с точки зрения марксизма-ленинизма, Покровский пришел к убеждению, что эта борьба требует сужения фронта, требует только борьбы с уклонами”, “изучения только наиболее актуальных вопросов в области современной истории”45. Во-первых, однако, сам Радек “не понял”, что неактуальность “борьбы с уклонами” носит кратковременный характер, и вскоре ему пришлось за это поплатиться. Во-вторых, среди “непонявших” партуказания об актуализации исторического знания был не только покойный лидер исто- риков-марксистов, но и тот (тоже покойный к тому времени) партийный руководитель, которого Радек в статье назвал “талантливейшим большевиком”46. “Надо сделать так, чтобы работа Комакадемии была увязана теснейшим образом с проведением основных задач, которые стоят как... перед ленинградской организацией, так и перед всей нашей партией”, - заявил С.М. Киров, выступая перед членами ЛОКА в январе 1931 г. - ... Это не значит, что запретно читать 43 Покровский М.Н. О задачах марксистской исторической науки в реконструктивный период // ИМ. 1931. Т. 21. С. 7. 44 ИМ. 1931. Т. 21. С. 15. 45 Радек К.Б. Недостатки исторического фронта и ошибки школы Покровского // Большевик. 1936. № 5. С. 54. 46 Там же. С. 58. 87
Канта и проч.... Но надо читать то, что действительно сегодня по- могло бы нашему соцстроительству”47. Просмотрев под углом зрения злободневности план института истории ЛОКА, он нашел, что в нем слишком много “истории прошлого”: “Иногда бывает, что чем дальше в историю заглянешь, тем менее глубоко занимаешься историей (смех). Я думаю, что в том смысле, в каком нам нужна история... надо заняться более близкими историческими темами”. Итак, соратник Сталина предельно четко определил, в каком смысле большевикам “нужна история”, ориентировав историков на решение задач “соцстроительства”. На всю науку в СССР распространялись задачи, которые первоначально ставились перед Комакадемией - “идеологически служить социалистическому строительству”48. Наука на идеологической службе как модель! Можно допустить, что в 30-х годах еще сохранялись зоны или ниши относительного научного комфорта, где “простреливаемость”49, по колоритному выражению ленинградского историка Я.С. Лурье, была меньше. Суть дела в другом - культура партийности утверждалась в виде возраставшей “простреливаемости” научных проблем, т.е внедрения в их разработку указаний партруководства. При этом, во-первых, “зона обстрела” постоянно расширялась, а, во-вторых, ее образовывали не только директивы руководства непосредственно, значимо было их восприятие партийно-научной общественностью. А она требовала каждую проблему “ставить по партийному”, в “свете нужд социалистического строительства и международной революции”, “не впадая в академизм”50. Превращение исторической науки в СССР в идеологическое “оружие” отчетливо выявил произошедший в ситуации “великого перелома” разрыв с зарубежными коллегами. Идеологическая борьба достигла такого градуса, что расплавила связи даже с тем единственным направлением международной историографии Французской революции, представители которого и прежде всего его лидер еще недавно считались persona grata. Обрушившийся на Альбера Матьеза шквал поношения вполне можно поставить в один ряд с разоблачением “буржуазных школ” в СССР51. 47 Киров С.М. Задачи партии на теоретическом фронте // ПМ. 1931. № 3. С. 12. 48 ВКА. 1930. Кн. 39. С. 85, 87. 49 Цит. по: Ганелин P.UI. “Афины и Апокалипсис”: Я.С. Лурье о советской исторической науке 1930-х годов // In memoriam: Сборник памяти Я.С. Лурье. СПб., 1997. С. 148. 50 Из резолюции партячейки ОИМ Ленинграда по Письму Сталина (см. ПМ. 1931. №8-9. С. 12-16). 51 См.: Дунаевский В.А. Полемика Альбера Матьеза с советскими историками. 1930-1931 гг. // ННИ. 1995. № 4. С. 199-211. 88
Французский историк “вступил в ряды интервентов”52, по той же, оказалось, причине, по какой “часть наших ученых” вступила в “ряды подпольных контрреволюционных вредительских организаций”. Матьез хорошо относился к Советскому Союзу и советским ученым, был членом Французского комитета интеллектуального сближения с Россией и “готов был примириться с существованием диктатуры пролетариата” лишь (утверждал Лукин) в надежде на “близкое перерождение ее в любезную его сердцу демократию”. “Неожиданные для буржуазного мира грандиозные успехи нашего социалистического строительства” разбили “эти иллюзии вдребезги”. К тому же эти “успехи” так напугали “буржуазный мир”, что тот приступил к подготовке вооруженной интервенции. В такой ситуации Матьез дрогнул и оказался “в объятиях” “черносотенцев типа Гак- сотта, Ленотра или Барту”53. Поскольку Матьез выступил с критикой советских порядков, он тут же оказался антимарксистом, а поскольку ранее выступал с красноречивыми заявлениями о своей приверженности к Марксовой теории54, теперь понадобилось вскрыть его “псевдомарксизм”. Аргументация, изобиловавшая цитатами, сводилась к тому, что существует лишь одна разновидность Учения, та, что господствует в СССР - учение о классовой диктатуре и правящей партии. Это “революционный, политически заостренный марксизм”55 (Фридлянд), “руководство к действию”. Подобное приспособление исторического анализа к политико-идеологическим потребностям собственно и отталкивало Матьеза от советского марксизма. Он находил в этом “своеобразном марксизме” подчинение науки “априорной догме”, “понимаемой и применяемой на манер катехизиса”56. В ответ на обвинения, что он “отдает свое перо на службу французскому империализму”57, Матьез отвечал: “Сталин - ваш бог, вы его пророки”, “вы не более, чем орудия в руках правительства” и “декорируете марксизмом свою капитуляцию”58. 52 Классовая борьба во Франции в эпоху Великой революции. М.; Л., 1931. С. 400. 53 Лукин Н.М. Новейшая эволюция Альбера Матьеза // Там же. С. 410-411. 54 Даже в начале 1930 г. по жестким критериям Покровского, который признавал “100-процентными” марксистами лишь участвующих в строительстве социализма в СССР, французский историк “тянул” к 50% “подлинности” (см.: ИМ. 1930. Т. 16. С. 5). 55 См.: Классовая борьба во Франции... С. 400. 56 Там же. С. 412. 57 Там же. С. 415. 58 Mathiez A. Choses de Russie soviétique // AHRF. 1931. N 2 (44). P. 153-154. 89
Допуская влияние общественной среды на сознание историка, Матьез трактовал это как признание “ограниченности человеческих возможностей”, тогда как, обращался он к коллегам из СССР, это “вызывает у вас крик радости”, вы считаете эту ограниченность достоинством, “вы хвастаетесь своей порабощенностью”59. Действительно, советские историки до крайности гордились своим положением в структуре Власти: “Мы не стыдимся признать, что наша историческая наука находится на службе у пролетариата и коммунистической партии, но гордимся этим” (Лукин). Им верилось, что, “беспощадно вскрывая все формы классовых противоречий и классовой борьбы, как в прошлом, так и в настоящем, и доказывая историческую неизбежность замены современного капиталистического общества социалистическим, они тем самым помогают пролетариату в его классовой борьбе с буржуазией”60. Считая обоснование необходимости диктатуры “пролетариата” вершиной исторического анализа, лидер историков-марксистов “западного фронта” не мог внять предостережениям своего французского коллеги. Между тем Матьез писал Лукину, что несмотря на непродолжительность террора во Французской революции этого “было достаточно, чтобы заставить народ ненавидеть республику и задержать на целое столетие торжество демократии”. Лукин воспринял озабоченность виднейшего историка революции чисто по-советски, заклеймив как одну из “реакционнейших и чисто идеалистических благоглупостей”61. Но может употребление здесь трехэтажной конструкции указывает на просыпавшиеся сомнения? Двойственное впечатление оставляет подведение Лукиным итогов дискуссии о положении на “западном участке исторического фронта”. Авторитетный лидер, ставший действительным членом после 1929 г. уже обеих академий, высказал ряд нормальных с точки зрения развития исторической науки положений: о необходимости улучшения качества “исторической продукции”, знания иностранных языков и получения заграничных командировок, преодоления “вульгаризаторской недооценки” изучения “прошлых эпох”. Но суть “решительного поворота”, который историкам предстояло совершить “большевистскими темпами”, была вовсе не в этом. Лукин провозгласил три главные задачи: 1) “лицом к послевоенному периоду”, 2) “решительная борьба за марксистско- ленинскую методологию”, 3) переход к “систематизации и углуб¬ 59 Ibid. 60 Классовая борьба во Франции... С. 415. 61 Там же. С. 416. 90
ленному изучению высказываний Ленина” по всем вопросам истории с тем, чтобы “вся наша научная продукция” была “пронизана ленинскими концепциями”62. Это, по Лукину, и должно было обеспечить реализацию указаний Сталина о ликвидации отставания науки от практики. Следовал соответствующий отчет о достижениях: “разоблачили классовую сущность буржуазных и мелкобуржуазных исторических концепций (Петрушевский, Тарле, Виппер, Олар, Допш, Матьез и др.)”, “провели решительную борьбу с антимарксистскими работами”, “преодолели идеалистические и социал- демократические концепции”, “боролись с устряловской и троцкистской клеветой”63. Идеологически вооруженная и, в свою очередь, вооружающая (как “остро отточенное оружие политической борьбы”) общество советская историческая наука, заключал Лукин, “должна стать партийной наукой в еще большей степени, чем была ею до сих пор”64. Следующим шагом в утверждении культуры партийности, непосредственно затронувшим историческую науку, сделалось письмо Сталина в редакцию журнала “Пролетарская революция” (1931). Даже в рамках принятой в советское время концепции поступательного движения исторической науки в СССР и перехода в 30-е годы к новому, “высшему этапу”, как последствие сталинского демарша признавалось: “стали укореняться догматизм и начетничество, подмена исследования цитатами, подгонка материала под предвзятые выводы... процесс развития науки явно затормозился”65. Примечателен был прежде всего стиль Письма: “разве не ясно?”, “что тут дискуссионного?”, “есть люди, которые в этом сомневаются?”, “какие ему нужны еще документы?” и великолепный вклад в источниковедение - “кто же, кроме архивных крыс, не понимает, что партии и лидеров надо проверять по их делам?”. В излюбленном риторическом жанре вождь обосновывал важнейшее нововведение о том, что существуют “аксиомы большевизма”. Это положения, не подлежащие дискуссии, их “дальнейшая разработка” исключается 66. 62 Лукин Н.М. За большевистскую партийность в исторической науке: К итогам дискуссии на западном участке исторического фронта // ИМ. 1931. Т. 22. С. 6-8. 63 Там же. С. 4-5. 64 Там же. С. 9-10. 65 Очерки истории исторической науки в СССР. М., 1966. Т. 4. С. 18. 66 Сталин И.В. О некоторых вопросах истории большевизма: Письмо в редакцию журнала “Пролетарская революция” // К изучению истории. М., 1946. (1 изд. - 1937). С. 3-16. 91
Режим идеологической “аксиоматизации” стал важнейшим инструментом догматизации исторической мысли. Спустя десятилетия, уже в 60-х годах, задумываясь о превратной судьбе отечественной науки, о деформации исторического знания, ветераны говорили: “Все началось с Письма”67. Конкретно в нем затрагивались некоторые частные вопросы истпарта; но мгновенным результатом стало введение табу для всего того, что получило наименование “ленинизма”. Член ЦК ВКП(б) В.Г. Кнорин (один из курировавших идеологию до гибели в Большом терроре), выступив с инструктивным докладом на заседании комфракции ОИМ (ноябрь 1931 г.), заявил, что положения Письма - “аксиома” не потому, что высказаны генеральным секретарем, а потому что Сталин “воста- новил в настоящем, правильном свете основные вопросы ленинизма”68. Хотя старый партиец (с 1905 г.) призывал рассматривать сталинские высказывания “не как новое в нашей литературе, а как ясное, яркое изложение основных положений ленинизма”, суть дела была именно в новизне. Фактически вводился принцип непогрешимости для выработанной к тому времени руководством партии теории (вернее, претендовавшей на теоретический статус политики) социалистического строительства69. Поскольку же “ленинизм” в рамках культуры партийности сделался научной методологией, то выдвинутый идеологический принцип стал руководством для историков на многие годы70. Он сохранялся в силе и после XX съезда, служа оплотом консерваторам. Протестуя против реформаторского курса журнала “Вопросы истории” (под руководством А.М. Панкратовой и 67 Так утверждал на совещании 1962 г. Городецкий (Всесоюзное совещание... С. 362). Аналогичное мнение см.: Сидоров АЛ. Исторические предпосылки Великой Октябрьской социалистической революции. М., 1970. С. 29. 68 См.: Алаторцева А.И. Советская историческая наука на переломе 20-30-х годов // История и сталинизм. М., 1991. С. 273. 69 Принужденный после “проработки” каяться в “люксембургианстве” Карл Ра- дек писал, как благодаря “статье” (так нередко называли Письмо) Сталина он понял, что «ленинизм, начиная с брошюры Ленина “Друзья народа” до последних писаний Ленина, представляет собою одну цельную теорию революционной борьбы» и что эта теория “не требует” и “не допускает” “никаких дополнений” (За партийность в исторической науке. М., 1932. С. 76). 70 “Сталин в своем письме... выдвинул положение о том, что есть определенные аксиомы, которые обсуждать нельзя. Постепенно это понятие необсуждае- мых аксиом расширили на все положения, высказанные Сталиным. Поскольку ничего нельзя было обсуждать, то все принималось на веру”, - жаловалась на упомянутом совещании 1962 г. на засилие догм в изучении истории Востока индолог К.А. Антонова (Всесоюзное совещание... С. 457). 92
Э.Н. Бурджалова), один из доцентов кафедры истории КПСС МГУ в 1956 г. патетически заявлял: “Во-а-прос о том, был ли Ленин вождем вооруженного восстания, предметом дискуссии быть не может”. Таких же “запретных для обсуждения вопросов... он назвал несколько”, получив замечание от Э.Б. Генкиной: “А не назовете ли Вы такой вопрос, который предметом дискуссии быть может?”71. Спустя полтора десятилетия, в условиях идеологической реакции “застоя” тот же принцип табуирования выдвинутых Сталиным положений был применен против “нового направления” в оценке Октябрьской революции72. Для судеб ученых не менее серьезным по последствиям стало заявление Сталина о том, что троцкизм “есть передовой отряд контрреволюционной буржуазии” и тот, кто еще считает его “фракцией коммунизма”, проявляет недопустимый либерализм. Сталин ставил задачей непримиримую и беспощадную борьбу с этим, как он уточнил, “гнилым либерализмом” “в отношении троцкистов и троцкистско-мыслящих людей”73. Введенная категория “троцкистско-мыслящих” могла быть распространена на все кадры партии, что и случилось, спустя 6 лет, когда вождь выступил с программным документом о ликвидации “партийных двурушников”. Не случайно в 1937 г. в Письме увидели заблаговременное обоснование Большого террора. В начале 30-х новое выступление вождя стало сигналом для очередной волны идеологического террора. В восприятии Письма научно-партийной общественностью сразу выделились две тесно связанные линии - утверждение режима партийности в науке (с постулатами абсолютной истинности партидеологии и непогрешимости ее толкования партруководством) и разоблачение отступников74. И те, кто бы хотел ограничиться первой линией, 71 Ганелин Р.Ш. Советские историки: О чем они говорили между собой. СПб., 2006. С. 135. 72 См.: Советская историография. М., 1996. 73 К изучению истории. С. 13. 74 В резолюции “За большевистскую историческую науку”, принятой по письму Сталина “пленумом фракции ВКП(б) Ленинградского общества историков- марксистов”, говорилось о “повороте на историческом фронте, который должен быть реализован большевистскими темпами борьбы за марксистско-ленинскую идеологию”. Подчеркивалось, что “ленинский этап в науке” ставит “задачу проведения принципа партийности при разработке каждой проблемы” и требует при “разработке новых проблем” “исходить из проверенных уже историей основных положений ленинизма и итогов борьбы нашей партии, являющихся ленинской аксиомой, не подлежащей дискуссии и пересмотру”. Особой задачей провозглашалась борьба с “гнилым либерализмом” (ПМ. 1931. № 8-9. С. 12-16). 93
были захвачены движением партийных масс, а стимулировала массовую активность цепная реакция взаимообвинений, в которых проявились чувство страха, честолюбие, авторитарность видных историков-партийцев, а также групповщина среди них. Замечательно в этом отношении обсуждение Письма в Ком- академии, в котором участвовали виднейшие историки партии и члены ОИМ. Напрасно Кнорин призывал в упомянутом докладе не “выбрасывать все”, не поддаваться желанию “бить и добивать”. И эти трехдневные многолюдные бдения в памятном для советских историков здании на Волхонке 14, и подобные мероприятия в других учреждениях и городах свелись преимущественно к “проработке” отступников. Причем провокационную роль сыграл прием, уже использованный генсеком на конференции марксистов-аграрников. И в 1931 г., как подметила А.И. Алатор- цева, “отлично сработала недосказанность, недоговоренность” Сталина. “Историки сами заполняли паузы (т.е. лакуны. - А.Г.) именами своих коллег“75. Как прямое продолжение76 разоблачения “школ Платонова и Тарле”, спустя год в журнале ЛОКА появилась историографическая статья молодого специалиста по революции 1848-1849 гг. в Германии Д.В. Фризман77 с обвинительным приговором советской историографии Французской революции. “Вся наша научная историческая литература, посвященная аграрному строю Франции накануне Великой революции (Лукин, Завитневич, Фридлянд), соответствующие главы учебников по истории Запада (Лукин, Фридлянд, Моносов) и научно-популярные брошюры (Фрязинов, Захер) написаны, - утверждала не¬ 75 Алаторцева А.И. Указ. соч. С. 274. 76 Уже во время этого мероприятия П.П. Щеголев расширил персональные рамки разоблачений, поименовав “целую плеяду эпигонов русской школы” (С.М. Данини, И.Л. Попов-Ленский, Е.Н. Петров, В.В. Бирюкович), которая, дескать, “продолжает цвести”, и некоторые из них даже, как Попов - Ленский, удостаиваются похвал в “нашей прессе”, что “никуда не годится” (с. 139). Щеголев предложил выйти за пределы критики Тарле и вообще “русской школы” и заняться другими “уклонами” вроде “некритического отношения к работам Матьеза”: были поименованы Старосельский и Фридлянд. Не забыл он упомянуть и “определенные перепевы схем социал-фашиста Куно- ва”, добавив к своему списку многозначительное “и т.д.” (Зайдель Г.С., Цви- бак М.М. Указ соч. С. 139, 147). 77 В.А. Дунаевский отмечал, что статья Фризман не была лишена “оригинальных и интересных мыслей” относительно “русской школы”, но обвинение в адрес советских историков было “слишком голословно и неубедительно аргументировано” (Дунаевский В.А. Советская историография новой истории стран Запада. 1917-1941 гг. М., 1974. С. 269). 94
давняя аспирантка Института истории ДОКА, - на основе слепого, некритического восприятия буржуазных, в корне противоречащих марксистско-ленинской теории, концепций Лучиц- кого, Кареева и Ковалевского”78. Автор подчеркивала, что источником вдохновения для ее разоблачений были указания партийного вождя: “Выдвинутые т. Сталиным задачи поднять историю на новую теоретическую высоту, со всей остротой ставят перед нами вопрос о необходимости еще большей бдительности, еще более непримиримой борьбы со всеми контрреволюционными и буржуазными (без знаков препинания. - А.Г.) социал-фашистскими и троцкистскими концепциями исторического процесса и примиренческим отношением к ним “79. Почти одновременно с Фризман в “противистском” жанре выступила другая недавняя аспирантка ДОКА С.А. Лотте. В отличие от коллеги, она специализировалась на истории Французской революции80. Две ее публикации 1931 г. в “Проблемах марксизма” были как бы историографическим введением к вышедшей в 1933 г. книге “Великая французская революция”. Молодой специалист заняла жесткую позицию в отношении дискуссионных проблем изучения революции. Она не соглашалась ни с толкованием вантозовских декретов как “реакционной эгалитарной утопии” (по докладу Фридлянда - см. гл. 1), ни с тем, что их содержание выходило за рамки буржуазной революции (позиция Старосельского). При том главным своим “оппонентом” Лотте считала самого Матьеза, за которого и взялась, вписавшись таким образом в запрограммированное разоблачение “интервенционистов”. Лотте установила прежде всего “мелкобуржуазность” Матьеза, чему нашла методологическое подтверждение в концепции вантозовских декретов как “самостоятельной положительной политики 78 Фризман Д.В. Против буржуазных влияний на советскую историографию: Аграрный строй Франции накануне Великой революции // ПМ. 1932. № 4-5. С. 91. 79 Там же. С. 116 80 Возвративнпн ь в конце 50-х годов после реабилитации в ЛОИИ, Софья Андреевна проявила себя профессиональным исследователем, глубоко преданным избранн тму дел^'. Ее выступление на заседании группы по истории Франции при Институте гстории в мае 1961 г. собрало несколько десятков специалистов. Она опубликовала статью в первом номере “Французского ежегодника” (1958) и выступила в международной дискуссии о понятии “санкюлоты ’ (см.: Долин В.М. Историки Франции Х1Х-ХХ веков. М., 1981. С. 212). К сожа лению, срок жизни, отведенный ей после возвращения к науке, оказался ни чтожно мал. 95
мелкой буржуазии”, как революции, “направленной на установление строя, безраздельным гегемоном которого была бы мелкая буржуазия”. Матьезу противопоставлялась одна из политических установок “текущего момента” - мелкая буржуазия не может играть самостоятельной роли. Научная критика без видимых переходов - это осталось и в 70-х годах типичной чертой советского “противизма” - перетекала в политический приговор. Лотте обвинила Матьеза в “шовинизме”, который обретает фашистские черты: “объективно выражает чаяния и иллюзии части мелкой буржуазии в отношении фашистской диктатуры”81. В следующей статье тема “мелкобуржуазного фашизма” получила развитие82. Не личная вина отдельных историков, а большая беда советской историографии, что идеологическая ситуация в науке и прямые указания придавали профессиональному самоутверждению молодых исследователей нигилистическое направление. Выпускник ИКП и многоопытный участник различных идеологических кампаний А.Л. Сидоров вспоминал о ситуации 30-х годов, что до поры “птенцы” Покровского позволяли себе лишь робкую критику отдельных работ и высказываний учителя. Для перехода в открытую атаку потребовалось Письмо Сталина83, воспринятое как благословение на подрыв позиций партийных авторитетов в науке (говоря языком маоистской “культурной революции”, “огонь по штабам”). В 30-40-х годах партруководство постоянно апеллировало к академической и вузовской молодежи: аспиранты, начинающие ученые, равно как не обретшие научного авторитета и ученых степеней “маргиналы” играли роль советских хунвэйбинов в ослаблении позиций зарекомендовавших себя кадров, в подрыве их научной самостоятельности и профессиональной автономности. Обобщая опыт манипулирования молодежным самоутверждением, Сталин на приеме работников высшей школы (17 мая 1938 г.) провозгласил знаменательный тост: “За процветание науки, той науки, которая не дает своим старым и признанным руководителям самодовольно замыкаться в скорлупу жрецов науки, в скорлупу монополистов науки, которая... добровольно и охотно открывает все двери науки молодым силам... и дает им 81 Лотте С.А. Против “матьезовщины” и “устряловщины” в исторической литературе // ПМ. 1931. № 2. С. 208-209. 82 Лотте С.А. Робеспьерист в роли “левого” термидорианца (Матьез как историк Великой французской революции) // ПМ. 1931. № 8-9. С. 184-185. 83 Сидоров АЛ. Указ. соч. С. 29-30. 96
возможность завоевать вершины науки, которая признает, что будущность науки принадлежит молодежи от науки”84. Характеризуя отношения между поколениями, уместно писать об “удивительной противоречивости” 30-х годов, соединивших “разрушение традиций духовной жизни России, крушение личных судеб видных представителей отечественной науки” и “творческий энтузиазм” молодежи, приходившей в науку85. Не упустим при этом из виду, что молодежный энтузиазм был мобилизован, увы, прежде всего в разрушительных целях и что “Афины”, по метафоре Я.С. Лурье, восстановленного исторического образования постиг, по его же словам, Апокалипсис. От Большого террора пострадали не только “признанные руководители”, но и те, кого вождь провозгласил “будущностью науки”. Зловещим обыкновением критических работ 30-х годов, которое отличало их от приемов полемики, столь распространенной в историографии 20-х, сделалось требование “оргвыводов”. “Издательству следовало бы критически вскрыть немарксистскую концепцию тов. Старосельского в предисловии к книге”86, - резюмировала Лотте свой обзор его монографии. А в отношении монографии Щеголева следовало еще более грозное: “Грубой ошибкой Исторического института является издание под своей маркой этой книги”87. Выводы не замедлили себя ждать. К статье Лотте было припечатано примечание редакции (вполне возможно, что “в стиле эпохи” от редакции была добавлена и последняя фраза статьи). В нем содержались выдержки из решения “объединенного заседания фракции (ВКП(б). - А.Г.) директората Института истории ПОКА и Бюро Общества историков-марксистов” (колоритное обозначение директивной инстанции свидетельствовало, что в начале 30-х годов, в отличие от их конца, с местной инициативой еще не было покончено). Постановили “считать грубой ошибкой и ослаблением классовой бдительности” решение руководства института о публикации книги Щеголева. В дальнейшем, когда “простреливаемость” проблем превратилась в “отстрел” их разработчиков, отступление от указаний сделалось уже без метафоры криминалом, научная позиция - частью обвинительного акта. Талантливый историк-марксист Н.Н. Ванаг 84 Застольные речи Сталина / Сост. В.А. Невежин. СПб., 2003. С. 205. См. также: Пропаганда и агитация в решениях и документах ВКП(б). М., 1947. С. 353. 85 Историк и власть... С. 18. 86 Лотте С.А. Против “матьезовщины” и “устряловщины”... С. 212. 87 Там же. С. 214. 4. Гордон А.В. 97
был расстрелян в начале 1937 г. как троцкист-террорист. Он сам “признался”, что должен был убить Сталина “по заданию Фрид- лянда” и что мысль об устранения вождя стала приходить в его голову после сталинского письма в “Пролетарскую революцию”. Наряду с этим ученому инкриминировалось: “1. Исключительное подчеркивание отсталости капиталистического развития России... Цель... в протаскивании идеи невозможности построения социализма в СССР - отсутствие материальных и субъективных предпосылок... 2. Отрицание ленинской теории перерастания буржуазно-демократических революций в пролетарскую. Цель - сознательное протаскивание идеи о несоциалистическом характере Октябрьской революции” и т.д. Инкриминировались Ванагу в числе прочих и положения из проекта учебника истории, ставшего объектом критических замечаний Сталина88. Заодно со следственным аппаратом о выполнении методологических указаний заботились активисты-общественники. Услышав в лекции Захера о том, что власть якобинцев была “мелкобуржуазной диктатурой” и падение ее было неизбежным, поскольку Робеспьера покинули народные массы, свидетель на процессе, молодой коллега историка спешил заявить в духе времени об участии ученого в “контрабандной борьбе против Ленинско- Сталинского руководства” партии89. Исключительную роль в утверждении культуры партийности сыграло возникновение авторитарной наднаучной инстанции, которая при “развитом социализме” получила наименование “директивных органов”, в 30-х годах это непосредственно Политбюро, ЦК, а больше - известная личность. В этом, с точки зрения закрепления структуры власти в науке, заключался смысл происшедшего в середине 30-х годов разгрома “школы Покровского”. По выражению М.В. Зеленова, “фигура Покровского не была заменена каким-либо иным авторитетным историком, она была заменена фигурой Сталина”90. Замена закрепляла особый путь к истине: она декретировалась и изначально становилась абсолютной. Политический лидер, достигший к тому времени предельных высот в партии и государстве, автоматически обеспечил себе статус глашатая исто¬ 88 Литвин АЛ. Указ. соч. С. 54, 57-58. 89 Цит.: Золотарев В.П. Яков Михайлович Захер (1893-1963) // ННИ. 1993. № 4. С. 194 (см. также: Портреты историков: Время и судьбы. М., 2000. Т. 2. С. 340). 90 Как Сталин критиковал и редактировал конспекты школьных учебников по истории (1934-1936 годы) / Вступ. ст. и публ. М.В. Зеленова // ВИ. 2004. № 6. С. 5. 98
рических истин. Высказывания вождя становились требующими безоговорочного выполнения партийными директивами. Направление эволюции советской исторической науки в 30-х годах четко увязывается с его выступлениями. Конференция марксистов- аграрников (1929), письмо в “Пролетарскую революцию” (1931), замечания по конспектам школьных учебников истории (1934—1936), наконец “Краткий курс” (1938) - таковы этапы утверждения культуры партийности. В ситуации начала 30-х годов обращает на себя внимание происходивший в разоблачении инакомыслия двойной разрыв - одновременно и с советско-нэповским, и с дореволюционным прошлым. Учитывая его, можно понять и психологическое смятение и деморализацию, духовный кризис людей, терявших ориентиры. Сотворенный партийным руководством Хаос стал прологом к неслыханному Порядку. Поворот - в этом смысл кажущегося абсурда - расчищал почву для утверждения единомыслия. Путь пролегал через единоверие. Обесценивание демократических ценностей, дезавуирование признанных партийных авторитетов создавало ту самую tabula rasa, в условиях которой единственным ориентиром (“за него и держись”) становилась вера в стремительно приобретавший все более узнаваемые физические черты Абсолют. Именно в хаосе сплошных разоблачений начала 30-х утверждался культ этой наднаучной инстанции. Не следует сводить все к запуску механизма устрашения, превратившегося, по выражению Г. Козинцева, в “индустрию страха”91. Устрашению сопутствовало уверование, и, взаимно питая друг друга, эти процессы не совпадали полностью (“невиданные преобразования... неслыханные репрессии”, по формуле академика Ю.А. Полякова92). “Связанные одной целью” и не заметили, как оказались “скованными одной цепью”93. Большую, возможно решающую роль в утверждении культуры партийности играла завороженность интеллигенции грандиозностью (“я планов наших люблю громадье”) происходящих социальных сдвигов, отдаленные последствия которых трудно было предвидеть. Не забудем, что подобную завороженность проявляла и зарубежная интеллигенция, которая в лице таких корифеев, как 91 Лихачев Д.С. Заметки и наблюдения: Из записных книжек разных лет. Л., 1989. С. 353. 92 Поляков Ю.А. Историческая наука: Люди и проблемы. М., 1999. С. 327. 93 Из замечательного шлягера 90-х группы “Наутилус-Помпилиус” на слова Ильи Кормильцева (www.nautilus.ru) 4* 99
Бернард Шоу, Ромен Роллан, Герберт Уэллс, выражала симпатии к строительству нового мира, видя в советской стране осуществление вековой мечты человечества о гармоничном обществе. “Чем СССР был для нас?”, - писал один из “симпатизантов”, Андре Жид. - “Не только избранной страной - примером, руководством к действию. Все, о чем мы мечтали, о чем помышляли, к чему стремились наши желания и чему мы готовы были отдать силы, - все было там. Это была земля, где утопия становилась реальностью. Громадные свершения позволяли надеяться на новые, еще более грандиозные. Самое трудное, казалось, было уже позади, и мы со счастливым сердцем поверили в неизведанные пути, выбранные им во имя страдающего человечества”94. Будущий лауреат Нобелевской премии был шокирован обнаружившимся перед его взглядом разрывом между идеалом и советской реальностью середины 30-х годов и не дал “себе пустить пыль в глаза”95. Другие не захотели учитывать реальность, видя, подобно Леону Фейхтвангеру, в сталинской России альтернативу гитлеровской Германии. Были и пылкие энтузиасты, так и не расставшиеся с мифологий созидания нового мира. У Анри Бар- бюса посещение СССР в той же середине 30-х вызвало беспредельный восторг, который он поспешил выразить в своеобразной форме апологетического памфлета. Завороженность социальными преобразованиями превращалась здесь в культ преобразователя (что уже было знакомо культуре Запада по отношению к образу России с XVIII в.96) “Величайшим и значительнейшим из наших современников” назвал советского вождя Барбюс, задавшись целью создать образ человека, “сквозь который видны миры и эпохи”. “Следуя за ним по путям его жизни, мы, - утверждал французский писатель, - вступаем на почву истории, мы бродим по нехоженным дорогам, мы соприкасаемся с еще не опубликованными главами библии человечества... Во весь свой рост он возвышается над Европой и Азией, над прошлым и будущим”. Сталин, сотворивший (подобно царю Петру в “мираже” Просвещения) новую Россию из царства мрака и отсталости, рисуется не только Создателем, но еще и Спасителем. “В новой России - подлинный культ Сталина”, - соглашается Барбюс, но так и должно быть: “Это человек, который за¬ 94 Жид А. Возвращение из СССР // Два взгляда из-за рубежа. М., 1990. С. 64. 95 Там же. С. 65. 96 См.: Мезин С Л. Взгляд из Европы: Французские авторы XVIII века о Петре I. Саратов, 2003; Европейское Просвещение и цивилизация России. М., 2004; Lortholary A. Les “philosophes” du XVIIIe siècle et la Russie: Le mirage russe en France au XVIIIe siècle. P., 1951; Le mirage russe au XVIIIe siècle. Femey - Voltaire, 2001. 100
ботится обо всем и обо всех, который создал то, что есть, и создает то, что будет. Он спас. Он спасет”97. Не забудем и о традиционной для России со времени П.Я. Чаадаева вере в преобразовательные возможности Власти, в благотворный “властный акт той верховной воли, которая вмещает все воли нации”98. Впечатляют записи в дневнике К.И. Чуковского, прославляющие Сталина как колхозного гения. 1/У1 1930: “Я изучал народничество - исследовал скрупулезно писания Николая Успенского, Слепцова, Златовратского, Глеба Успенского - с одной точки: что предлагали эти люди мужику?... Им мерещилось, что до скончания века у мужика должна быть соха - только лакированная, - да изба, - только с кирпичной трубой, и до скончания века мужик должен остаться мужиком - хоть и в плисовых шароварах. У Михайловского - прогресс заключался в том, чтобы все мы по своему духовному складу становились мужикоподобными. И когда вчитаешься во все это... увидишь, что колхоз - это единственное спасение России, единственное разрешение крестьянского вопроса в стране!... Через десять лет вся тысячелетняя крестьянская Русь... переродится (!) магически... К 1950 году производительность колхозной деревни повысится вчетверо”. 5 июня. Ю.М. Тынянов полностью поддержал Чуковского: “Я восхищаюсь Сталиным как историк. В историческом аспекте Сталин как автор колхозов, величайший из гениев, перестраивавших мир. Если бы он кроме колхозов ничего не сделал, он и тогда был бы достоин назваться гениальнейшим человеком эпохи”. Характерно, правда, и заключение Тынянова: “Но пожалуйста, не говорите об этом никому... Знаете, сколько прохвостов хвалят его теперь для самозащиты (курсив мой. — АТ.)”99. Оставляю в стороне специальные вопросы о материальной подоплеке, о том, что Вера Данхэм назвала “большой сделкой”. Понятно, стабилизация в городе в начале 30-х и относительная привилегированность госслужащих были достигнуты за счет голода и обнищания в деревне100. Ограничусь констатацией: “Ин¬ 97 Барбюс А. Сталин: Человек, через которого раскрывается новый мир. М., 1936. С. 17, 358. 98 Чаадаев П.Я. Апология сумасшедшего // Соч. М., 1989. С. 151-152. 99 Чуковский К.И. Дневник. 1930-1969. М., 1994. С. 9-10. 1°о Хот же автор записывал двумя годами позже: 14Х 1932: «Вчера парикмахер, брея меня, рассказал, что он бежал из Украины, оставил там дочь и жену. И вдруг истерично: “У нас там идет истребление человечества!... Я знаю, что вы служите в ГПУ (!), но мне это все равно: там идет истреб-ле-ние человечества. Ничего, и здесь то же самое будет. И я буду рад, так вам и надо!”». (Там же. С. 72). Новым “истреблением человечества” стал Большой террор. 101
теллигенция повернула к социализму”101. И впечатления такого критического102 мыслителя, как филолог-античник О.М. Фрей- денберг, подтверждают воспоминания востоковеда И.М. Дьяконова: “Все советское общество, вся интеллигенция старались осмыслить происходившие события, верить в их логичность, понять, научиться (партийности. -А.Г.)”. “В 1931 г. я была уже человеком советским, желающим вникнуть, понять, уважать и строить новое”103, - заключала Фрейденберг. Вот так гениально просто. События настолько поражали или ужасали, что оставалось “верить в их логичность” или, как чеканил в эти переломные годы знаменитый брат Фрейденберг, вспоминая пушкинские “Стансы”: “Столетье с лишним - не вчера. / А сила прежняя в соблазне / В надежде славы и добра / Глядеть на вещи без боязни”. Чего оказалось больше в сознании интеллигенции - восхищения или страха, оппортунизма, “умственной лени” либо увлеченности: “хотеть, в отличье от хлыща / в его существованьи кратком, / труда со всеми сообща / и заодно с правопорядком”104? Достаточно сказать, что для рождения культа личности были глубинные основания в интеллигентском сознании105. Культ был близок сложившемуся в России в XIX в. культу Идеи, воспринимался и принимался интеллигенцией как “доведение до логического конца... культа идеи о возможности построения жизни общества только на разумных, научных основаниях” (А.С. Покровский)106. В свою очередь, культ личности стал могучим рычагом утверждения культуры партийности. “Во второй половине 20-х годов исследователи еще не чувствовали себя связанными теми или иными положениями Сталина... Ни один из авторов... на работы Сталина не ссылался, - констатировал К.Н. Тарновский. - В начале 30-х годов положение изменилось. Высказывания Сталина были возведены в ранг непререкаемых истин”107. А вместе с ка- 101 Дьяконов И.М. Книга воспоминаний. СПб, 1995. С. 333. 102 Критичность вполне обнаружилась (как и у других представителей интеллигенции) десятилетием спустя, о чем свидетельствует послевоенная переписка Фрейденберг с Б.Л. Пастернаком, (см.: Дружба народов. 1988. №№ 7-10). 103 Цит.: Брагинская Н.В. Siste, Viator ! (Предисловие к докладу О.М. Фрейденберг “О неподвижных сюжетах и бродячих теоретиках”) // Одиссей, 1995. М., 1995. С. 245. 104 Пастернак Б Л. Избранное: в 2 т. М., 1995. Т. 1. С. 334-335. 105 Ср.: “Сознание того, что у народа (и у меня в том числе) есть признанный вождь, есть глава государства, сплачивающий воедино все его части... стало частью моего существа” (Поляков Ю.А. Указ. соч. С. 340). 106 Покровский А.С., Лавров В.М. Диалог об учителе (Памяти Е.Н. Городецкого) // Кентавр. 1993. № 6. С. 113. 107 Очерки истории исторической науки. Т. 4. С. 396. 102
ионизацией сталинских высказываний (“аксиомы большевизма”) началась “цитатофикация” исторического знания - нормативное обращение к высказываниям классиков марксизма. Разумеется, и в 20-х годах подобное обращение было достаточно распространенным явлением, но оно не носило обязательного характера. Еще более важно другое - озвученная в начале 30-х годов, в частности, устами Лукина установка на “систематизацию и углубленное изучение высказываний Ленина” в условиях набиравшего свою идеократическую силу культа личности обернулась превращением ленинских сочинений в “тридцать томов цитат”108. Подобно тому как в политике “культ Идеи” оборачивался подменой идей лозунгами, установкой, в науке мысль заменяла цитата. Отныне любые методологические “инновации” и даже попытки обобщения, сколь-нибудь выходящие за пределы эмпирического анализа, сделались невозможными без обращения к цитатам. Скованность мысли, как и специфичный путь ее последующего раскрепощения, превосходно описал Б.Ф. Поршнев, обращаясь к архаическому сознанию: «Чем глубже в прошлое, тем более мы видим человеком запеленутым в речевые и образные штампы и трафареты, в формулы оценок и поведения, в формулы житейской мудрости, практического рассудка, верований. Он разгружен от необходимости думать: почти на всякий случай жизни, почти на всякий вопрос есть изречение, пословица, цитата, стих, пропись, обобщенный художественный образ. Каждая такая формула применима ко многим конкретным значениям. Надо только уметь вспомнить подходящую. Но ведь тем самым можно и выбирать среди них! Можно сталкивать одну формулу с другой и тем расшатывать их непререкаемость. Так развивается пользование “своим умом”»109. Состояние, в котором оказалась советская историческая мысль, отчасти передает и другая аналогия - со средневековой теологией. Советский историк, вспоминала Е.В. Гутнова академика С.Д. Сказкина, - “с помощью творчески интерпретируемых цитат... получал некоторую свободу маневра”, как бы заменявшего теоретический поиск. «В этой своеобразной “игре” с цитатами С.Д. Сказкин, - полагала Гутнова, - в чем-то уподоблялся средневековым схоластам, которые, оперируя одними и теми же 108 Свободин А.П. “Перечитывая диссертацию” (письмо историка) // История советской политической цензуры: Док-ты и мат-лы. М., 1997. С. 543. 109 Поршнев Б.Ф. О начале человеческой истории (проблемы палеопсихологии). М„ 1974. С. 484. 103
религиозными догматами, могли порой развивать совершенно разные философские учения, вплоть до концепции верховенства разума над верой»110. Можно поспорить: в отличие от средневековых схоластов советские историки второй трети XX в. были лишены возможности “развивать совершенно разные философские учения”. Учение оставалось одно - “единственно верное”! Цитатная “методология”, взращенная культурой партийности, выдержала испытания XX съездом и разоблачение культа личности и сохранилась, например, в изучении Французской революции до достопамятной полемики 60-70-х годов о природе якобинской диктатуры, когда у каждой научной “партии” оказался “свой” Ленин, а также Маркс-Энгельс в совокупности нужных для обоснования собственной позиции цитат. Но это была лишь верность обряду при эрозии догмата Веры. Возможно стало “верить в отсутствие веры” (И.В. Кормильцев). Тогда же появился и сам термин “цитатный метод” (см. гл. 6). К 30-м годам, думаю, представление о цитатной “игре” неприменимо. Не могло быть индивидуального, “своего” Маркса-Эн- гельса-Ленина-Сталина. Партия потребовала, чтобы был “один на всех”. И для этого она озаботилась вооружить ученых канонизированной суммой цитат. В течение 30-х годов появляются одна за другой многочисленные подборки высказываний Ленина, а также Маркса-Ленина и заодно Сталина о Французской революции, преследовавшие вполне очевидные “дидактические” цели. Иначе говоря, речь шла не просто о формальном выполнении руководящих указаний (было и такое), но о стремлении указать коллегам “как надо”, будь то позиция, формулировка или логика исследования. Автор едва ли не первой из таких подборок И.П. Токин со своей брошюрой “Ленин и Великая французская революция” оказался одной из тех случайных фигур, спорадическое появление которых лучше многого свидетельствовало о смутном времени, переживавшемся историографией революции. Мера их творческих возможностей бывала обратно пропорциональна амбициозности. Да и не творческий поиск становился целью выступлений. От таких авторов требовалось донести до ученых прямые партийные указания с тем, чтобы настроить их на нужный лад, внести порядок в то состояние хаоса, в коем пребывала историография революции после волны разоблачений. “Историческая наука в недавнем прошлом очень много занималась Великой французской революцией и очень мало изучением относящихся к 110 Портреты историков... С. 205. 104
ней указаний Ленина и Сталина”111, - с замечательным апломбом заявлял автор (впрочем и он был позднее репрессирован), напрямую требуя от историков впредь изучать революцию в свете “указаний”. Среди последних важнейшим было не допускать аналогий между революциями во Франции и в России. Так, в высказываниях Ленина самым главным, по Токину, оказывалось, что “он всегда подчеркивал их принципиальное историческое различие”. Многодумный покойный вождь, любивший аналогии в том числе для извлечения положительного опыта, подчищался под руководителя партией и страной, для которого эти аналогии представляли серьезные идеологические препоны на пути к единоличной власти и в заботах об ее удержании. Специалисты по Французской революции (Лукин, Фридлянд) тоже были вынуждены обратиться к ленинскому наследию “в свете задач, поставленных Сталиным”112. Новый этап популяризации цитат пришелся на 150-летие революции. В различных изданиях одна за другой появлялись подборки высказываний Маркса, Энгельса, Ленина, Сталина, а самая авторитетная из них (по статусу автора) принадлежала Ем. Ярославскому113. “Из-за ошибок руководителей исторического фронта, - характеризовал итоги дискуссий начала 30-х годов о формационной теории Радек, - ... место конкретного изучения истории заняло сопоставление цитат основоположников марксизма-ленинизма, причем обе дискутирующие стороны, размахивая цитатами, забыли обратиться к изучению фактов”. Образованный марксист превосходно установил гносеологические истоки “схоластического подхода” - превращение марксизма в “универсальную отмычку”114; но, разумеется, не посмел заговорить о торжествовавшей идеократии, свалив вину на “школу”. Характерно между тем, что в процессе разоблачения “школы Покровского” цитатничество еще усилилось, придав дискуссиям конца 30-х годов законченно-схоластический характер115. Став непререкаемым научным авторитетом, партийный лидер решился (в той же необязывающей себя форме критических замечаний) представить доктрину национальной и всемирной 111 Токин И.П. К разработке вопросов истории Великой французской революции // Борьба классов. 1932. № 6. С. 31. Помещенная в массовом журнале ОИМ статья была частью названной брошюры. 112 Там же. С. 31. 113 ИМ. 1939. №3. 114 Радек К.Б. Недостатки исторического фронта... С. 55,'59. 115 См.: Горская Н.А. Борис Дмитриевич Греков. М., 1999. С. 120-123. 105
истории. Подготовка школьных учебников по “гражданской истории”, в которую он вмешался, была непосредственным продолжением и одним из аспектов той работы, что генсек вел с 1931 г. по созданию стандартного учебника истпарта, устанавливающего единообразную систему политического просвещения. Таким образом, методы партпросвета, идеологического обоснования политического курса экстраполировались (еще одна экстраполяция в утверждении культуры партийности) на всю образовательную систему общества, а заодно и на историческую науку. Проходившее под жестким контролем партруководства и при личном вмешательстве вождя восстановление исторического образования можно рассматривать как широкомасштабную воспитательную акцию. Воспитателей прежде всего самих следовало воспитать в “большевистской убежденности”, и исторические учебники для строителей социализма сделались школой партийности, “всеобучем” и “ликбезом” для ученых. Немало было тех, кто увидел в этом (как видит до сих пор) проявление государственной заботы о развитии науки и признание высокого предназначения ученых в новом обществе. Разве не мечтал “лучший, талантливейший” советский поэт: о “работе стихов от Политбюро, чтобы делал доклады Сталин”? Были и такие, кто оценил специально-политическое значение мероприятия. Выступая в Комакадемии на обсуждении Письма, Радек говорил: “Это не есть вопрос об истории, ибо вряд ли при всем значении истории можно было бы допустить, что у т. Сталина хватает времени для того, чтобы исправлять тетрадки историков”. “Радек ошибался, - комментировала Алаторцева. - ... Время нашлось, тетрадки были исправлены, были даны прописи”116. Может, и не столь уж ошибался, если признать, что усвоение “прописей” становилось средством “большевизации”, а сами “прописи” - методологией советских историков. Оценки для начальной школы сделались руководящими указаниями в понимании, истолковании и исследовании всех исторических процессов, на них ссылались при изучении всех периодов и эпох, истории всех стран и континентов, они служили отправным пунктом для отработки методологических вопросов на всех уровнях исторического знания. Отражая уровень исторической осведомленности партийного руководства, воплощая конъюнктурные идеологические потребности правящей партии, эти указания стали высшей истиной для советской исторической науки, по крайней мере до середины 50-х годов. 116 Алаторцева А.И. Указ. соч. С. 279. 106
В постановлении об итогах конкурса на лучший учебник по истории СССР для начальной школы (август 1937 г.) содержались вдохновляющие слова о преодолении (в свете партийных решений 1934 г.) “отвлеченных социологических схем” и “схоластических методов”, об изживании формационных “ярлыков” и т.п. На самом деле, одни ярлыки заменялись другими, водворялись столь же трафаретные положения, продиктованные идеологическими требованиями момента, все той же внутрипартийной борьбой. Доходчиво объяснялось, что “Великую Социалистическую революцию” в России следует трактовать как борьбу рабочих и крестьян против капиталистов и помещиков, а не только рабочих против капиталистов. Иначе, “против воли авторов”, составители правительственного документа были снисходительными, “открывается недопустимая лазейка антиисторическим и антимарксистским взглядам” и рабочий класс оказывается “совершившим революцию будто бы только для себя”117. Тот же принцип унификации, недопустимости альтернативных трактовок (“лазеек”) вводился по отношению к “французской буржуазной революции”. Якобинцев следовало оценивать как “наиболее решительных представителей революционного класса своего времени - буржуазии”. Все другие бытовавшие оценки исключались - акцентирование мелкобуржуазности (представители “самостоятельных мастеров и мелких лавочников”), ненародности (власть, которая “якобы ничего не могла дать народу”), антибуржуазности (“власть, направленная против буржуазии”)118. Пугало “перерождения” как будто навсегда укрощалось, на дискуссиях о Термидоре ставился крест, аналогии с правящей партией искоренялись - якобинцы становились просто буржуа, хотя и “решительными”. Историков осуждали, с одной стороны, за то, что они не оценили достижений революции, которая “разделалась с абсолютизмом и феодализмом, как никакая другая буржуазная революция”, а с другой - за то, что они не показали ее ограниченность, поскольку она лишь “сменила один вид классового господства и эксплоатации” другим, пусть и “более прогрессивным”119. Дальше идеи “прогрессивной эксплуатации” историческая мысль партруководства продвинуться в оценке Французской революции 117 Постановление жюри правительственной комиссии по конкурсу на лучший учебник для 3 и 4-го классов средней школы по истории СССР (опубликовано в газете “Правда” 22 авг. 1937 г.) // К изучению истории. С. 34. 118 Там же. С. 36. 119 Там же. 107
не смогла, а вместе с ним на этой “творческой” идее замерла теоретическая мысль советских историков. К тому времени сталинский постулат о “коренной противоположности” (сформулированный в 1931 г.) сделался партийной директивой. Опубликованные в январе 1936 г. “Замечания” Стали- на-Кирова-Жданова об учебнике новой истории образца 1934 г. декларировали недопустимость называть Французскую революцию “просто” “великой”, а 1917 год - просто Октябрьской революцией. Требовалось первую именовать непременно “буржуазной”, а вторую исключительно “социалистической” и “советской”. В результате, как видим из постановления 1937 г., первая была вообще разжалована из “великих” и даже лишилась литеры в начале своего наименования, зато вторая приобрела даже две заглавных и “Великая”, и “Социалистическая”. “Основной осью учебника новой истории, - подчеркивали партийные руководители, - должна быть эта именно идея противоположности между революцией буржуазной и социалистической”. Соответственно предписывалось: “показать, что французская (и всякая иная) буржуазная революция, освободив народ от цепей феодализма и абсолютизма, наложила на него новые цепи, цепи капитализма и буржуазной демократии”. Так, буржуазная демократия превращалась в любимого врага, и освобождение от ее “цепей” ставилось в заслугу Октябрьской революции в ряду освобождения “от всех форм эксплоатации”120. С принятием Сталинской конституции (1936) утверждалась политическая система “победившего социализма”, а в ней полагалось видеть навсегда непревзойденный шедевр демократизма. Идея противоположности двух революций не только придавала Французской революции характер негативного антипода революции в России по важнейшему ценностному критерию освобождения от эксплуатации. Как “основная ось” и “красная нить” учебника новой истории сталинская идея, главное, превращала всю эпоху Х1Х-ХХ вв. в поступательное шествие социализма. Уже второй этап (1870-1918), по установленной Сталиным (конкретное участие Жданова не ясно, а Киров был явно “подверстан”) периодизации, трактовался как период “начавшегося упадка капитализма”, и его свержения в СССР. Третий (1918-1934) провозглашался периодом “победоносного строительства социализма” и “искоренения последних остатков капитализма”, “побе¬ 120 Сталин И.В., Киров С.М., Жданов АЛ. Замечания о конспекте учебника новой истории (9 авг. 1934 г.) // Там же. С. 24. 108
ды и подъема в СССР социалистической индустрии”, “победы социализма в деревне”, “победы колхозов и совхозов”121. Таким образом, развенчание Французской (в ряду других “буржуазных”) революции входило в апофеоз “победоносного” строительства социализма; как антипод, она оттеняла достижения Советской власти (нет капиталистов и капиталистической эксплуатации, нет “цепей” буржуазной демократии) и помогала затушевывать провалы (есть социалистическая индустрия, есть колхозы и совхозы, а в каком они состоянии и какой ценой достигнута эта победа, идея противоположности оставляла за кадром). Одновременно продолжалось разоблачение “проклятого прошлого” Отечества. Сталинский постулат об извечной (от XIV в.) и всеобъемлющей (военной, культурной, государственной, промышленной, сельскохозяйственной) национальной отсталости или, как это именовалось, «сталинский тезис о том, что Россию “били за отсталость”» предлагалось сделать “одним из важнейших ключей” (!) к отечественной истории последних столетий. Цель - облегчить “понимание учащимися великой роли советской власти в превращении нашей страны из убогой и бессильной в страну могучую и обильную”!122. Как очевидно, ради обоснования необходимости Октябрьской революции и закономерности политики социалистического строительства акцентирование разрыва с дореволюционным государственным и культурным прошлым оставалось “ключевым” положением возрожденного исторического образования. Поэтому оставались в ходу формулы “царизм - тюрьма народов”, “международный жандарм”, и в учебниках предлагалось подчеркивать “анекси- онистско-колонизаторскую роль русского царизма”, и “контрреволюционную роль русского царизма во внешней политике со времен Екатерины II до 50-х годов XIX столетия и дальше”123. Итог - лаконичная и выразительная резолюция Сталина к конспекту учебника по истории СССР: “Учебник д.б. смертным приговором царизму как поработителю народов”!124. Пожалуй, трудно выразить сталинское понимание идеологического предназначения школьных учебников лучше, чем сделал он сам. Выданные историкам указания были категорическими и одновременно невнятными, порой двусмысленными. Почувство¬ 121 Там же. С. 25. 122 Постановление жюри правительственной комиссии... // Там же. С. 32. 123 Сталин И.В., Киров С.М., Жданов АЛ. Указ. соч. (8 авг. 1934 г.) // Там же. С. 21. 124 См. публикацию М.В. Зеленова (ВИ. 2004. № 6. С. 11). 109
вав потребность сформулировать нечто вроде исторической доктрины и утвердить свое, разумеется, единственно правильное понимание прошлого, партруководство в лице вождя испытывало очевидные затруднения. Конечно, не стоит исключать известной “адаптации” официальных оценок к историческим реалиям. Но главное в колебаниях “контура”, по выражению И.Л. Беленького, доктрины125 - неуверенность вождя в своих исторических познаниях и особенно в их соответствии идеологическим потребностям режима. Доктрина “выстраивалась” буквально наощупь, а потребности менялись, порождая изменение оценок, что обернулось многими человеческими драмами, а то и трагедиями ученых. Тарновский проследил, как в 30-е годы Сталин за пять лет радикально изменил свои оценки степени капиталистического развития России, а иллюстрацией последствий оказалась, в частности, судьба Ванага126. Даже на общем фоне саморазоблачений поражает готовность ученого обвинить себя в чем угодно. Думаю, не последнюю роль в этом распаде личности сыграли его “покаяния” на воле в связи с каждым поворотом курса вождя. И это был далеко не единичный случай. В.Ю. Соколов отмечает, что такие видные историки древнего мира, как академик В.В. Струве и профессор С.И. Ковалев, “за пять лет трижды радикально пересматривали свои взгляды” на смену формаций на Востоке127. Подобные переоценки и соответствующие “покаяния” ученых в своих ошибках сделались в 30-х годах массовым явлением. Так реализовывался “проснувшийся” интерес к исторической науке со стороны Власти. История, действительно, оказалась востребованной партруководством для обоснования курса форсированной модернизации страны. Но обернулось это тем, что, как докладывал в 1937 г. Лукин, Институт истории занял первое место в Академии по числу выявленных “врагов народа”128. “Много лет партия, занятая решением основных экономиче- ско-политических вопросов, не могла посвятить достаточно внимания работе историков-марксистов”. Теперь, заявлял глашатай новой роли партруководства как заказчика исторической продукции, “партия дала основные указания”, и “все историки должны с величайшей энергией взяться за работу, зная, что среди них 125 См.: Россия XX столетия в исторической науке. М., 2000. С. 36-37. 126 Тарновский К.Н. Советская историография российского империализма. М., 1964. С. 56-57. См. также: Литвин АЛ. Указ. соч. С. 47-60. 127 Соколов В.Ю. Указ. соч. С. 178. 128 См.: Литвин АЛ. Указ. соч. С. 20. 110
нет ни одного, который бы в своих работах не совершил тех или других ошибок” (К. Радек)129. Положение историков усугублялось тем, что культура партийности и культ непогрешимости руководства, осевая ее составляющая, не допускали признания колебаний “генеральной линии”. Поэтому, например, когда в связи с Письмом некоторые историки заговорили о “переоценке ценностей”, им был дан суровый отпор. Если они не хотели зачисления в “троцкистов”, им предлагалось раз и навсегда усвоить: установки по принципиальным вопросам изменению не подлежат130. В таких условиях у ученых не мог не выработаться комплекс профессиональной вины: они всегда оказывались школьниками, не выучившими заданный урок. Апофеозом работы партруководства и лично генсека над историческими учебниками явилось издание в 1938 г. “Краткого курса истории партии”. Этот важнейший партийный документ (на обложке значилось, что он подготовлен под редакцией Комиссии ЦК ВКП (б) и утвержден ЦК) можно рассматривать и как плод самосознания партруководства, и как инструмент индоктри- нации общества. “Краткий курс” и сделался каркасом культуры партийности. Как свидетельствует близкий к вождю автор, в ходе ее становления произошла детеоритизация мировоззрения партийцев. «Сталин беспокоился по поводу падения интереса к теории в партийных рядах. Именно для того, чтобы как-то пробудить интерес в самых низах» (!) и была написана известная IV глава “Краткого курса истории ВКП (б)”... Но подхалимы возвели ее на Олимп, объявив ее вершиной, новым откровением и пр.»131. По мнению одного из руководителей агитпропа, случилось все как бы само собой, помимо воли вождя. Отчасти он прав: уже возник механизм, превращавший высказывания вождя в абсолютную истину. Однако вмешательство высшей воли тоже очевидно: не случайно Сталин признал авторство этой главы. А самое главное, Ю.А. Жданов в своей апологии вождя упускает, что тот и стал творцом подмены теории идеологическими постулатами (“аксиоматизация”) и подчинения ее политическим целям. Шедевром сведения научной теории к политической технологии оказался новый партийный документ. 129 См.: Большевик. 1936. № 5. С. 68. 130 Мехлис Л.З. За ликвидацию отставания исторического фронта // За партийность в исторической науке. С. 9-10. 131 Жданов ЮЛ. Взгляд в прошлое. Ростов н/Д., 2004. С. 372. 111
“Есть одна отрасль науки, - заявлял Сталин в отчетном докладе XVIII съезду ВКП (б), - знание которой должно быть обязательным для большевиков всех отраслей науки, - это марксистско-ленинская наука об обществе, о законах развития общества, о законах развития пролетарской революции, о законах развития социалистического строительства, о победе коммунизма”132. Партийное учение окончательно превращалось в массовую идеологию и закреплялось в качестве духовной основы “морально- политического единства” советского народа, его “единодушия”, как тогда говорили, и единомыслия, как подразумевалось. В этих условиях учебник истпарта становился уставом общественной жизни, своего рода “катехизисом” социализации советского человека. Особое значение это событие имело для науки в целом и общественных наук в особенности. Утверждался сверхнаучный статус партийного учения (заметим, что в советское время сам термин “общественные науки” в системе высшего образования подразумевал историю партии, основы марксизма-ленинизма, политэкономию, истмат с диаматом, позднее научный коммунизм). В то же время декларировался его научный характер. Соответственно основоположения Учения (“аксиомы большевизма”) оказывались аксиомами для всех отраслей знания. Все обществоведы были ориентированы на отыскание в своей сфере тех “законов развития общества”, которые содержались в Учении и были сформулированы в его “катехизисе”. Исключительное значение в этом плане отводилось четвертой главе с ее знаменитым вторым разделом “О диалектическом и историческом материализме”, и особую роль текст сыграл в эволюции советской исторической науки, сделавшись на последующие десятилетия ее главной методологической базой. Именно к историкам, так сказать, персонально обращался автор, требуя подтверждения приводимых здесь положений: “Первейшей задачей исторической науки является изучение и раскрытие законов производства, законов развития производительных сил и производственных отношений, законов экономического развития общества”133. В качестве учебного текст обладал несомненными достоинствами: логичность и универсальность содержавшейся здесь схемы - источник сохраняющейся до сих пор популярности в вузовском образовании. Однако изложенная в жестких, установочных 132 Сталин И.В. Вопросы ленинизма. С. 598-599. 133 Там же. С. 552. 112
формулировках учебная схема оказалась бедой для советской историографии - как упрощенная и канонизированная в своей упрощенности трактовка всемирно-исторического процесса. Идеологическая систематизация и сакрализация Учения и превратила его в “универсальную отмычку”. Справедливо уточнение, что с произведением “О диалектическом и историческом материализме” следует говорить уже не о марксизме, а об утверждении в отечественной науке его особой версии - “советского марксизма”134. Теория Маркса подверглась вторичному редуцированию. Сначала воззрения этого глубокого и многослойного135 мыслителя были систематизированы Энгельсом, Каутским и Лениным в виде “марксизма”, а в советское время таковой был превращен уже в “ленинизм”, учение о завоевании власти большевистской партией и строительстве под ее руководством социализма в России. Важнейшим итогом двойного редуцирования сделалась формационная теория. Личный вклад вождя в теорию прекрасно раскрывают воспоминания Д.Т. Шепилова. Сталин упрекнул последнего в том, что тот приписал ему открытие “закона обязательного соответствия производственных отношений характеру производительных сил (курсив мой. - А.Г.у\ Дескать, о “соответствии” было сказано Марксом в предисловии к “Критике политической экономии”. На что Шепилов резонно возразил: “Маркс не формулировал это положение как экономический закон”. Сталин согласился, однако оставил за собой последнее слово: “Он и ряд других открытых им и очень важных теоретических положений не называл законами. Но это не меняет существа дела”136. Однако превращение живой мысли в свод “важных положений” да еще придание им характера “законов”, имеющих обязательную силу для исторического процесса, меняло как раз “существо дела”. Сформулированное Сталиным учение о смене общественно-экономических формаций было проникнуто ультрадетерминизмом. Весь духовный мир человечества, культура общества и само общество сводились к производственному “базису”, 134 Алаев Л.Б. Община в его жизни: История нескольких научных идей в документах и материалах. М., 2000. С. 8. 135 Политик-публицист (образец - “Коммунистический манифест”), экономист (“Капитал”), антрополог (“Экономические и философские рукописи”). Причем как антрополог Маркс оказался близок самым тонким направлениям социальной антропологии середины XX в. (см.: Гордон А,В. Крестьянство Востока: Исторический субъект, культурная традиция, социальная общность. М„ 1989). 136 Шепилов Д.Т. Непримкнувший. М., 2001. С. 185. 113
развитие которого принимало автоматический характер осуществления “потребностей развития материальной жизни общества”137. Фетишизация последних, в свою очередь, сводила человеческую деятельность к “исполнению законов”. Такого рода исторический детерминизм открывал дорогу политическому волюнтаризму. Экономический материализм жестко-позитивистского толка соединялся с “революционной диалектикой”, фетишизм экономических законов - с абсолютизацией роли революций. Революционный переворот оказывался единственной формой сознательной деятельности людей в чередовании формаций, единственной возможностью их активного участия в историческом процессе. Революционным актом люди приводили в соответствие уровень производительных сил характеру производственных отношений. Сам акт рассматривался всецело в свете “теории насилия”, к тому же предельно милитаризованной. Абсолютизируя опыт 1917 г., сталинская теория революций как смены формаций превращала в универсальную модель Гражданскую войну заодно с предшествующим ей насильственным захватом власти. Подразумевалось столкновение двух “армий”, имеющих “мобилизующие” идеологии, “передовые отряды” и, конечно, “штабы” в лице политических партий. Торжествовала, разумеется, та “армия”, что была “вооружена” передовой теорией138. Самым существенным на “текущий момент” оказывалось, что подобное “вооружение” обеспечивало, по Сталину, успех партии и в “мирное время”. Общественным развитием, как он был убежден, при соблюдении выведенных им законов можно было управлять. И вождь убеждал кадры и все советское общество, что знание марксизма-ленинизма дает возможность “пользоваться этими законами”139. “Сила и жизненность марксизма-ленинизма, - писал Сталин, - состоит в том, что он опирается на передовую теорию, правильно отражающую потребности развития материальной жизни общества, поднимает теорию на подобающую ей высоту и считает своей обязанностью использовать до дна ее мобилизующую, организующую и преобразующую силу”140. Итак, теория “опиралась” на теорию и ее “поднимала”, а высшим подъемом теории и притом ее “обязанностью” оказыва¬ 137 Сталин И.В. Вопросы ленинизма. С. 546, 548. 138 Там же. С. 561. 139 Там же. С. 599. В послесталинский период (до XX съезда) преподаватели основ марксизма-ленинизма пытались доказать, что Сталин имел в виду “приспособление” к законам; но мы, студенты, не соглашались, воспринимая указание вождя именно в активистском плане. 140 Там же. С. 548. 114
лось “использовать до дна” свою “мобилизующую” и прочую “силу”. Из этого ясно, по крайней мере, что теория отождествлялась с располагающим ею властным организмом. Совсем не случайно Н.С. Хрущев, осмысливая ретроспективно итоги десталинизации, приводил в защиту Сталина аргумент: “Он отстаивал интересы марксистско-ленинского учения”141. Представление об Учении, которому они вместе со Сталином служили, как о некоем историческом субъекте142 - фундаментальный признак идеокра- тичности конституировавшегося в 30-х годах режима. Вместе с тем в представлении авторов “Краткого курса” и теория должна была “служить”. Марксизм-ленинизм провозглашался “правильной теорией” благодаря своей способности “мо- билизовывать-организовывать-преобразовывать”. Как писал в свое время Ленин, “учение Маркса всесильно, потому что оно верно”. Соответственно продолжатель дела Ленина доказывал, что учение “верно”, потому что “всесильно”. Вооруженная “правильным”, “всесильным” учением партия брала на себя функцию решения конечных вопросов человечества, претендуя замкнуть таким образом ход истории. Оставалось лишь убедить массы. Весь “Краткий курс” был провозглашением миссии, которую партруководство брало на себя учительствовать именем Истории, возводя в абсолют прежде всего истолкованный в соответствии с идеологическими потребностями путь самой партии. “Истории известны”143, - заявлял вождь, излагая свою пятичленную схему общественно-экономических формаций. Заключение документа формулировало шесть уроков, которые должны были усвоить люди Советской страны. Каждый пункт начинался патетической декларацией: “История партии учит...”144. Подводя итоги конституирующего в складывании культуры партийности периода, академик П.В. Волобуев, отдавший ряд лет работе в ЦК, резюмировал: “Партия добилась” того, что с конца 20-х - начала 30-х годов “официальная историческая наука ... верой и правдой служила” режиму. Все-таки “относительная автономность” сохранялась благодаря традиции, логике развития на¬ 141 Хрущев Н.С. Время. Люди. Власть. М., 1999. Т. 2. С. 594. 142 То, что Сталин служил Идее и считал главным для советского человека такое служение (“коммунистическая идейность”, ранее “большевистская убежденность”) - стержневая линия в апологии вождя и другим видным представителем партэлиты (Жданов ЮЛ. Указ. соч. С. 260). 143 Сталин И.В. Вопросы ленинизма С. 554. 144 История Всесоюзной коммунистической партии (большевиков). Краткий курс. М., 1940. С. 337-346. 115
уки, профессионализму, научной честности. А в “некоторых направлениях” и по “аполитичным проблемам” далекого прошлого “удалось сохранить верность академизму”. “Спасительную роль играло двоемыслие”145, - добавлял академик. Оспаривать расхожее мнение о сохранении “аполитичности” в неких “непростреливаемых” (Я.С. Лурье) направлениях в этой книге не стоит, поскольку изучение Французской революции в 30-х годах можно считать едва ли не самым “простреливаемым”. Не случайно потери здесь среди специалистов во время Большого террора почти достигали того максимума, который явило уничтожение специалистов по Китайской революции. Практически в Гулаге оказались почти все поименованные в двух главах ученые, все лидеры историков-марксистов. А вот “спасительность” двоемыслия требует уточнения. Да, демонстрируя политическую лояльность, советские ученые нередко публично выражали мнения, противоречившие их внутренним убеждениям и настроениям близкого круга коллег, не видя в этом - самое интересное - ничего для себя зазорного (“вместе со всеми”, “как весь советский народ” и т.п.). И так было не только в 30-х, но и, скажем, в 70-х. Опубликовав газетную статью с конъюнктурной оценкой сионизма, А.З. Манфред парировал упрек коллеги и друга: “Это ведь государственная политика”146. «Сегодня, когда определенный идеологический контроль, именовавший себя “марксизмом”, перестал быть актуален, все очевиднее, - отмечает Н.В. Брагинская, - что дело было вовсе не в марксизме... Насаждение “марксизма” привело в конце концов не к приятию его как своей идеологии, а к признанию за идеологией государственного, а не личного статуса». Однако, добавляет она, цитируя литературоведа Л.Я. Гинзбург, талантливые ученые стремились найти в себе “участки тождества” с системой, выражая официальное мнение “другими вроде бы словами”147. Конечным результатом огосударствления науки оказывалось отчуждение предмета деятельности от его создателя, обезличен- ность научного знания. Большинство публиковавшихся работ походило друг на друга, как предметы ширпотреба в советских ма- 145 Наука и власть. Воспоминания ученых - гуманитариев и обществоведов. М., 2001. С. 127 и след. 146 Любопытно, что собеседник Манфреда П.А. Зайончковский усомнился, что для ученого, в отличие от чиновника, это может служить оправданием (.Ганелин Р.Ш. Советские историки... С. 163). Отделение науки от госслужбы - свидетельство эрозии культуры партийности. 147 Брагинская Н.В. Указ. соч. С. 251. 116
{-азинах. “Никогда ни один читатель не догадается, какой автор записал ту или другую статью. - В порыве самокритики признавал советский философ М.П. Баскин. - Все статьи пишутся одинаково... Читатель не удивится, если подпись одного автора заменится другой”148. Баскин называл и причины: “Если мы пишем статью оригинальную, с определенным выражением мысли автора, выходящей за пределы установленных редакцией (!) шаблонных норм, такая статья или не принимается, или еще чаще так редактируется, что все индивидуальное уничтожается”149. Разумеется, не редакция устанавливала “шаблонные нормы”, но смысл работы советского редактора действительно заключался в их применении - 'стилевой, терминологической, методологической (почти сакральное значение имела сверка цитат классиков, включая действующего на текущий момент генсека, и выдержек из партийных документов)150 унификации. Высшего уровня обезличенность достигала естественно в многочисленных коллективных трудах, по справедливости заслуживших в “застойный” период наименование “братских могил” (для индивидуальности). “Бригадным методом”, который стал внедряться в 30-х годах, составлялись зачастую и монографии начальствующих лиц. Обезличенность научного знания запечатлела себя в особом, без преувеличения казенном стиле советских изданий. Будто авторы, в своей массе, и не рассчитывали на то, что их книги будут читать, а работали для отчета, на план, выполняли некий долг перед некими, столь же безличными инстанциями. Порой создавалось впечатление, что автор пишет “с фигой в кармане”, однако, презирая начальство, ученый фактически издевался над самим собой. Не уверен, что все это спасало ученых от деградации личности, во всяком случае отчуждение труда ученого не спасало от деградации профессионализма, а науку - от стагнации. Допустимо было “прикрыться” цитатами (“марксизм предисловий”), уйти в “далекое прошлое”, заняться “фактографией” и т.д. Но критика требовала актуализации, сопоставляла использованные цитаты с 148 Вопросы философии. 1947. № 1. С. 159. 149 Там же. С. 160. 150 П.Н. Поспелов, многолетний куратор идеологии, переживший в этом амплуа несколько генсеков, называл секретом своей неуязвимости то, что будучи главным редактором центрального партийного органа (“Правда”, 1940-1949 гг.) лично сверял сталинские цитаты в публиковавшихся материалах (Крестьяноведение: Теория. История. Современность. М., 2006. Вып. 5. С. 53). 117
содержанием, приводимые факты - с выводами. История и после Покровского оставалась, хотя и на другой манер, “политикой, опрокинутой в прошлое” (так прославление Ивана Грозного становилось не только отражением, но и обоснованием культа вождя). Требовалась “подгонка под ответ”, “работа на формулу”. В результате уже “в осмыслении каждого отдельного первичного факта нарушалась самая суть исследовательской работы”151 - так писал в 1960 г. один из историков советского периода, не утративший после сталинщины способность к самоанализу. Идеологическая предзаданность анализа фактов раскрывается и в установочном труде по историографии: “Факты должны служить средством к познанию исторической закономерности. Эти (sic!) объективные закономерности с железной (!) необходимостью ведут к торжеству коммунизма”152. Ученому оставалось, выполняя это указание, подбирать факты под “торжество”. На подобных принципах готовились и публикации документов. “Методологический диктат при отборе документов удваивался при их интерпретировании, и факты легко укладывались в нужное русло”153. Конечно, то были крайности, в которых обозначалась между тем общая тенденция. Партийность достигала различных степеней отчуждения личности в зависимости от периода и дисциплины154. «Я никогда не работал “под тезис” или “под указание”, - констатирует индолог из послевоенного поколения Л.Б. Алаев. - ...Но я имел внутри некоторые рамки, которые в рассуждениях переходить не мог. Не “не смел” - даже еще в студенческие годы, при Сталине, а именно не мог, были внутренние преграды, интуитивная партийность»155. На эту же тему размышляет С.В. Оболенская, вспоминая поведение в сложных вопросах послевоенной научной жизни в СССР Манфреда и Далина: “Они не были конформистами, но точно представляли себе границы дозволенного, никогда эти границы не переступали и, вероятно, полагали, что таким образом спасают науку, что иное поведение погубит и их самих, и то дело, которому они отдали всю свою жизнь”156. А может это и 151 Свободин А.П. Указ. соч. С. 542. 152 Очерки истории... Т. 1. С. 10. 153 Сидорова Л.А. Оттепель в исторической науке: Советская историография первого послесталинского десятилетия. М., 1997. С. 172. 154 Цитированные оценки Свободина и Сидоровой - резюме исследований истории советского периода. 155 Л.Б. Алаев - А.В. Гордону. 30 марта 2007 г. (из архива автора). 156 Оболенская С.В. Первая попытка истории “Французского ежегодника” // ФЕ, 2002. М., 2002. С. 77. 118
называется “конформизм”? До чего могла доходить забота о спасении? Недостаточным объяснением подобной ситуации представляется формула знания, “встроенного в определенную систему власти”157. Можно сказать больше: знание отождествлялось руководством правящей партии с самой властью, и Власть (особого типа) подразумевала Знание (особого вида). При таком единстве уже не требовалась актуализация отдельных областей исторической науки (хотя она и продолжала иметь место158), весь исторический процесс оказывался охваченным “передовой теорией” и в таком преломленном виде служил прагматическим потребностям Власти в лице правящей партии. Они, в свою очередь, становились критерием истины. Такой подход безусловно отвечал целям политической мобилизации, но обрекал теорию общественного развития и исторического процесса в целом на пребывание в замкнутом кругу. 157 Фурсов А.И. Операция “ориентализм” // “Геном” Востока: Опыты и междисциплинарные возможности. Мат-лы к науч. конф. М., 2004. С. 31. 158 Например, актуальность Французской революции определялась, в конечном счете, тем, что “капиталистический строй можно заменить социалистическим, так же как капиталистический строй заменил в свое время феодальный строй” (Сталин И.В. Вопросы ленинизма. С. 540).
ГЛАВА 3 Апофеоз исключительности: от революционной диктатуры к имперской державности Мессианская тенденция утвердившейся в 30-х годах государственной идеологии была вызвана к жизни настроениями революционеров 1917 г., ярко выразившимися в коминтерновской концепции мировой революции. В 30-х годах под влиянием, в первую очередь, доктрины строительства социализма в “одной, отдельно взятой стране” она претерпела существенную трансформацию. Во-первых, совершенно отчетливой стала идентификация Советского Союза с “осажденной крепостью”, а всего находящегося за пределами его с “враждебным окружением”. Как “земля обетованная” СССР противостоял остальному миру, который предстояло осчастливить обретенной истиной сформулированного парт- руководством Учения. И, во-вторых, как следствие обнажились архетипические основания державного мессианства в новом облике “страны победившего социализма” (идео-логика от Третьего Рима к Третьему интернационалу, как и предвидел в 1937 г. Н.А. Бердяев1, развернулась в обратном направлении). Это попятное движение вряд ли можно считать осознанным и планомерным воплощением некоего изначального замысла. Думается, оно больше обусловливалось прагматическими соображениями, нередко чисто конъюнктурными потребностями руководства, зеркально отражая путь к единовластию партийного лидера, беспощадную борьбу его и его соратников с соперниками внутри партийного руководства, а в широком плане - подавление ростков гражданского общества вместе с поступательным приданием постреволюционному обществу уникальных черт идеокра- тического социума. Революционная традиция, трансформируясь, оказалась приспособленной к стратегическому курсу вождя и его соратников. 1 “Вместо Третьего Рима, в России удалось осуществить Третий интернационал, и на Третий интернационал перешли многие черты Третьего Рима... Третий интернационал есть не Интернационал, а русская национальная идея. Это есть трансформация русского мессианизма” (Бердяев Ни4. Истоки и смысл русского коммунизма. М., 1990. С. 118). 120
В 30-х годах по прямому и неоднократно выраженному указанию генсека изменилась парадигма Французской революции - вместо прототипа она стала рассматриваться по преимуществу как революция-антипод. Уже 27 сентября 1927 г. в речи перед руководством Коминтерна Сталин заявил, что распространяемые левыми аналогии с “крушением якобинцев” служат “основным аргументом всех и всяких меньшевиков и сменовеховцев против сохранения диктатуры” и возможности социалистического строительства в СССР2. Отправляясь от постулата “никаких аналогий”, Сталин пришел к идеологеме “полной противоположности”, которая отражала более глубокие уровни формировавшегося государственной идеологией сознания. Образец - опубликованные в январе 1936 г. “Замечания” Сталина-Кирова-Жданова об учебнике новой истории (см. гл. 2). Монументальный коллективный труд советских историков к 150-летию революции 1789 г., явивший на тот момент “наше все”, начинался и заканчивался ссылкой на “указание тов. Сталина” о том, что “Октябрьская революция как социалистическая в корне отличается от французской революции XVIII в. как буржуазной”3. Утратив свою уникальность, революция во Франции растворилась в ряду “других буржуазных”, что и было закреплено сменой собственного имени на регистрационный ярлык “французской буржуазной революции 1789-1794 гг.”. В советской историографии восторжествовала парадигма революции-антипода, что и явилось наиболее заметным отличием тома от работ 20-х годов. Чем была вызвана смена парадигмы и почему, вслед за его авторами, мы можем уверенно связать это событие лично с вождем и с тем идейно-политическим явлением, которое он олицетворял? Разумеется, сыграли свою роль яростные внутрипартийные дискуссии 20-х годов, использование исторических аналогий против партийного руководства, аппарата правящей партии и непосредственно генсека (особенно “термидорианское перерождение”). Однако этот мотив пребывает, что называется, на поверхности и не должен закрывать глаза исследователя на более существенные причины поворота в освещении революции. Глубинным фактором можно считать курс на ликвидацию элементов “буржуазной демократии” - относительных экономических свобод и идеологических послаблений нэпа. Обосновывая - еще в 1926 г. - необходимость ужесточения режима и продления революционно-диктаторского порядка уп¬ 2 Цит. по: Борьба классов. 1932. № 6. С. 31. 3 Французская буржуазная революция. 1789-1794. М.; Л., 1941. С. 734. 121
равления на весь обозримый период созидания нового общества, Сталин указал на принципиальное отличие революции в СССР не только от Французской, но и от всех революций прошлого: “Буржуазная революция завершается обычно захватом власти, тогда как для пролетарской революции захват власти является лишь ее началом, причем власть используется как рычаг для перестройки старой экономики и организации новой”. В предложенном генсеком списке из “пяти основных пунктов” различия сводятся к характеру власти, к противоположности “пролетарской” диктатуры “буржуазной” демократии. Суть - в предназначении “пролетарской” диктатуры создать новый общественный строй и при том как бы из ничего (“при отсутствии, или почти при отсутствии, готовых форм социалистического уклада”). Можно ли осуществить “коренную перестройку старых, буржуазных порядков без насильственной революции, без диктатуры пролетариата?” - задавался риторическим вопросом генсек. И отвечал со всей категоричностью и недвусмысленной угрозой в адрес способных усомниться: “Ясно, что нельзя. Думать, что такую революцию можно проделать мирно, в рамках буржуазной демократии, приспособленной к господству буржуазии, - значит либо сойти с ума и растерять нормальные человеческие понятия, либо отречься грубо и открыто от пролетарской революции”4. Не только захват власти, но и ее использование как “рычага” в достижении программных целей подавались в образе военных действий, а правящая партия уподоблялась военно-религиозной организации - “ордену меченосцев” (модель, предложенная Сталиным еще в 1921 г.5). “Завоеванная” Орденом страна становилась “крепостью”, идеология правящей партии - идеологемой “осажденной крепости”. Как видим, предпосылки Большого террора утвердились в сознании вождя и его соратников задолго до шпиономании 1937 г. Но чтобы разделаться с демократией даже в той условной форме, в которой она была рождена революцией и сохранялась до 30-х годов внутри партии, требовалось еще сделать ее предельно одиозной для массового сознания. Требова- 4 Сталин И.В. Вопросы ленинизма. М., 1939. С. 113. 5 Сталин И.В. Сочинения. 1954. Т. 5. С. 71. Комментируя это уподобление, ку¬ ратор идеологии в сталинский и постсталинский периоды П.Н. Поспелов отметил общую “склонность Сталина сравнивать партию с военной организацией, применять военные термины к оценке ее деятельности, стратегии и тактике” как выражение антиленинских позиций (Всесоюзное совещание о мерах улучшения подготовки научно-педагогических кадров по историческим наукам. 18-21 декабря 1962 г. М., 1964. С. 208). 122
дось заклеймить ее как враждебную Советской России, как “бур- дсуазную”. Директивное указание об исключительности советской революции и, в частности, ее “коренной противоположности” революции во Франции требовало от коллектива авторов юбилейного тома сосредоточиться на раскрытии “буржуазности” и “ограниченности” последней. Что и было, разумеется, сделано. Особенно неуместным и навязчивым акцентирование буржуазной ограниченности выглядело в очень внушительной (около 20% тома) главе по культуре. Авторы отраслевых разделов (наука, образование, литература и др.) вели полемику на два фронта, борясь одновременно с нигилистической оценкой, отождествлявшей революцию с “вандализмом” и погромом культуры, и с восторжествовавшей после революции “буржуазной культурой”. В противовес нигилизму советские ученые (О.А. Старосельская, И.И. Зильберфарб, К.Н. Державин и др.) ввели в оборот немало полезного и значимого материала, актуального до сих пор, поскольку и в современной историографии созидательная сторона революции гораздо меньше привлекает исследователей, чем разрушительная. Вместе с тем война с “буржуазной культурой” закрывала дорогу для раскрытия общецивилизационного значения Французской революции; концептуальное осмысление подменялось нормативными положениями, смыслом которых была неполноценность “буржуазной культуры” в сопоставлении с культурными достижениями Советской власти. Увлечение подобными сопоставлениями могло доходить до крайности. Характеризуя политику Конвента в области искусства, отмечая, как революционные власти стремились к тому, чтобы произведения живописцев, скульпторов, архитекторов украшали города и жизнь людей, автор (Н.Н. Водо) неожиданно заключает: “В условиях буржуазной революции все эти мероприятия имели другое классовое содержание и не могли иметь того размаха, который доступен лишь социалистическому государству (Курсив мой. - А.Г.)” (с. 634). К чести авторов обозреваемого тома они редко доводили руководящие указания до подобного примитива. Однако крайности весьма красноречиво характеризуют ту идеологическую атмо- еферу, в которой работали исследователи. “Лишь в стране победившего социализма”, “только Октябрьская революция”, “только Сталинская конституция” - эти клише партийной пропаганды нормативной лексикой внедрялись в историографию, интериори- зуясь в качестве специфического для культуры партийности образа мышления. Исключительность установившегося в стране 123
режима как недосягаемая для капиталистических стран норма демократизма становилась стержнем массовой индоктринации, воспитания “большевистской убежденности”. “Линия исключительности” включала немало звеньев. Как преемница революционной “чрезвычайности” она возводила последнюю на высоты новой философии истории и одновременно пролонгировала “чрезвычайщину” как практический принцип созидания нового общества. “Линия исключительности” означала, что революционный процесс в СССР и советский порядок пребывают: 1) вне исторических закономерностей, обрекавших на неудачу, половинчатость, “однобокость” (И.В. Сталин) революции прошлого (“даже великие”), 2) вне действия религиозноэтических заповедей и выдвинутых мыслителями прошлого “абстрактных”, по советским понятиям, гуманистических принципов, 3) вне “буржуазных свобод” и того “юридического кретинизма” (см. гл. 1), который усматривали в следовании принципам законности, выдвинутым Французской революцией, 4) вне презумпции невиновности и ей подобных “буржуазных предрассудков” судопроизводства. Для обретения надысторического статуса и отрицания принятых норм морали и права Советской власти требовалась особая санкция в виде соотнесенности с Абсолютом. Место высшей духовной инстанции заняли милленаристские чаяния человечества об обществе социальной гармонии и справедливости. В анализируемых текстах советские историки Французской революции предстают людьми, которые верили в “самый передовой строй”, способный осуществить эти чаяния. И свою профессиональную деятельность они считали вкладом в достижение столь высокой цели, “служением” великому идеалу. На таком фоне тускнели какие-то иные идеалы. В 30-х годах, в “стране победившего социализма” уже не задумывались о том, что революционеры 1789 и 1793 гг. столь же свято верили в идеалы и более того имели основание считать свои цели высокими и общечеловеческими. Нормой сделалось высокомерное отношение к их вере как к “буржуазным” или “мелкобуржуазным” иллюзиям. В последние попадало слишком многое из очень ценного для человечества в развертывавшейся схватке с фашизмом. “Предтечи Французской революции и все те, на чью долю выпало ее осуществить, - напоминал Генрих Манн, - ... твердо верили в свободу - вечно живое, вечно созидающее начало, и не они первые уверовали в нее. Свобода личности занимала главное место в мировоззрении гуманистов... Эпоха Возрождения, торжество человеческой личности, длительные бои за свободу совести, век просве¬ 124
щения, смягчение нравов - все это предшествовало Французской революции”6. Между тем советские историки, исповедуя антифашизм, решительно отказывались воспринимать подобные “иллюзии”. Отказ от демократических идеалов обеднил советский антифашизм, способствовал его эволюции к оппортунизму, затем к изоляционизму и, в конечном счете - к ксенофобии. Нигилистическое отношение к общецивилизационным принципам характеризовало советское общество перед поворотом партруко- водства к массовым репрессиям. Исключительное место в размышлениях советских людей о Французской революции в конце 30-х годов занял террор. В массовое сознание активно внедрялась мысль, что “якобинцы погибли из-за недостаточности террора” и большевики стараются “не повторить ошибок якобинцев”7. Постоянное обострение классовой борьбы, необходимость ужесточения диктаторского режима и террора - вот главное, что должен был усвоить советский человек из опыта Французской революции. Ученые тоже в определенной мере оказались увлечены общим настроением. А дирижером идеологического оркестра опять же оказался лично Сталин. Оправдывая ретроспективно вождя, его ближайший сподвижник тех лет говорил: “Конечно, Сталин не мог оставаться пассивным и ждать, пока его за глотку возьмут, как Робеспьера... Робеспьера же уничтожили, потому что он ждал примирения”8. Чтобы обосновать поворот от политики стабилизации в рамках Конституции 1936 г. к Большому террору, партийный вождь по обыкновению теоретизировал “от противного” - от представляемых в одиозном свете позиций реальных и мифических оппонентов. Среди “гнилых теорий”, которые надлежало “разбить и отбросить”, главной была та, “что с каждым нашим продвижением вперед классовая борьба у нас должна... все более и более затухать”. “Наоборот, - уверял Сталин, - ...тем больше будут озлобляться остатки разбитых эксплуататорских классов, тем скорее будут они идти на более острые формы борьбы, тем больше они будут пакостить советскому государству, тем больше они будут хвататься за самые отчаянные средства борьбы, как последние средства обреченных”9. 6 Манн Г. 1789-1939 // Литературная газета. 1939. № 38. 7 Дьяконов И.М. Книга воспоминаний. СПб., 1995. С. 483. 8 Чуев Ф.И. Каганович. Шепилов. М., 2001. С. 190. 9 Сталин И.В. О недостатках партийной работы и мерах ликвидации троцкистских и иных двурушников. (Доклад на пленуме ЦК В КП (б) 3 марта 1937 г.) // Исторический журнал. 1937. № 3-4. С. 13. 125
По знаменитому образцу террористического сознания 1793 г. вся политическая борьба сводилась к “иностранному заговору”. В выдающемся документе террористического мышления XX в., каким предстает доклад Сталина на февральско-мартовском пленуме ЦК, судившем Бухарина и его единомышленников, чудовищная амальгама охватывала “эксплуататорские классы”, партийно-государственный аппарат и иностранные разведки. Враждебный мир сосредоточивался в двух категориях: “агенты иностранных государств” и “руководители”, которые содействовали их “продвижению”. Сталин утверждал, что все государство опутано вражеской сетью и поражено деятельностью этой “агентуры”, что эта деятельность “задела... все или почти все наши организации” - хозяйственные, административные, партийные10. Не только международные отношения современности, но и всю их историю, по крайней мере с XIX в., Сталин принес в жертву шпиономании. Интерпретация социалистического строительства в категориях классовой борьбы привела в итоге к отождествлению международных отношений с социальными антагонизмами. Доктрина “обострения классовой борьбы” опиралась на образ “осажденной крепости”, так что развернутая в докладе шпиономания оказывалась производной от установки на построение социализма “в одной, отдельно взятой стране”. Такой, национально-государственный социализм предполагал, в толковании партруководства неустранимую враждебность несоциалистического окружения. То была идеология Железного занавеса, призванного оградить строителей нового мира от всяких внешних воздействий, которые признавались заведомо разрушительными. Современные политологи и публицисты различных направлений нередко обращаются к сталинской модели. “Сейчас принято высмеивать (?) Сталина за тезис о построении социализма в одной стране. Но Сталин, - рассуждает специалист по мировой капиталистической системе, - имел в виду не просто страну, а страну - мировую систему, обособленную от капиталистической и развивающуюся как альтернативная антикапиталистическая система, по своим, нерыночным законам. СССР должен был стать и новой системой, и новой цивилизацией, и новой - прото- глобальной - общностью”11. Точно, “должен был”! Допустим, у сталинского руководства складывался замысел самодовлеющей, “протоглобальной общ¬ 10 Там же. С. 3. 11 Фурсов А.И. Накануне “бури тысячелетия” // Москва. 2007. № 1. С. 198. 126
ности”. Вопрос в другом, почему она не утвердилась. Потому ли, как считает специалист, что послесталинская “совноменклату- ра... решила интегрироваться в мировую систему” или потому что преемники Сталина не смогли больше опираться на террор как средство изоляции от нее? Не явился ли перманентный террор неизбежным следствием доктрины “социализма в одной стране”? Если прибегать к тому же системному подходу, то ответ, как мне представляется, не может быть иным. Якобинский опыт насаждения гражданской морали и нравственного .совершенствования людей не менее поучителен. Антисистема по определению вторична. Исторически она порождение кризиса системы в ее, если прибегнуть к формулировке классика, “слабом звене”. Для воспроизводства антисистемы необходимо было отторжение чуждого ей не только по внешним, государственным границам, но особенно - по тем, что проходят внутри человеческих душ. Генезис сталинской системы предопределил ее природу. Задавались целью создать “нового советского человека”, выжигая его “родимые пятна”, “буржуазные пережитки”, наследие “проклятого прошлого”. Советская власть оказывалась не просто культуртрегером, она дерзала заместить Создателя. В этом ей помогали преобразованные в антисистемном духе наука, литература, искусство - все те, кого провозгласили “инженерами человеческих душ”, а главными “инженерами” оказывались, в конечном счете, репрессивные органы. Железный занавес есть прямое следствие антисистемных притязаний. И эта идеология самоизоляции по отношению к настоящему неминуемо оборачивалась оградительной стеной от прошлого. Выражалось это не только в нараставшем размежевании с международной революционной традицией, но и в сохранявшемся разрыве с национально-государственной традицией в ее важнейших компонентах. Идея фундаментальной противоположности революции в России Французской революции, накладываясь на теорию строительства социализма в “одной, отдельно взятой стране”, становилась одним из отправных пунктов в отстаивании национальной исключительности. Однако складывание новых идеологем произошло не сразу. В середине 30-х годов подобная трансформация официального учения еще не прослеживается. Историческому развитию России по-прежнему давали классовую оценку. Обратимся к беседе Сталина с Эмилем Людвигом 13 декабря 1931 г., где было заявлено, что “Октябрьская революция не является ни продолжением, ни завершением Великой Французской 127
Революции”12. Обращает на себя внимание, что и по отношению к российской истории вождь требовал отказа от аналогий с советским временем. “Людвиг... Допускаете ли Вы параллель между собой и Петром Великим. Считаете ли Вы себя продолжателем дела Петра Великого? Сталин. Ни в каком роде. Исторические параллели всегда рискованны. Данная параллель бессмысленна. Людвиг. Но ведь Петр Великий очень много сделал для развития своей страны, для того, чтобы перенести в Россию западную культуру. Сталин. Да, конечно, Петр Великий сделал много для возвышения класса помещиков и развития нарождающегося купеческого класса. Петр сделал очень много для создания и укрепления национального государства помещиков и торговцев... Что касается меня, то я только ученик Ленина и моя цель - быть достойным его учеником. Задача, которой я посвящаю свою жизнь, состоит в возвышении другого класса... Задачей этой является не укрепление какого-либо национального государства, а укрепление государства социалистического, и значит - интернационального, причем всякое укрепление этого государства содействует укреплению всего международного рабочего класса (курсив мой. - А.Г.)”. В порыве преклонения перед своим учителем Сталин договорился до того, что Петр (однако) Великий - “капля в море”, а Ленин - “целый океан”13. Итак, официально сохраняется прерогатива интернационального над национальным даже в таком щепетильном пункте, как характер государства. Ленин и Октябрьская революция - абсолютная точка отсчета, искать их аналогии в прошлом - “бессмысленно”. Как “политика, опрокинутая в прошлое”, констатация исключительности советского строя требовала от историков акцентировать разрыв преемственности и по отношению к национальной традиции, и в масштабе всемирной истории. Характерны критические замечания Сталина о статье Энгельса “Внешняя политика русского царизма” (письмо членам политбюро 19 июля 1934 г.). В них порой усматривают предписание “развивать патриотизм” и “забыть про старые установки интернационализма”14. Между тем, опираясь на исторические фак- 12 Обилие заглавных букв в наименовании революции-антипода знаменательно, свидетельствуя о сохраняющемся пиетете; спустя несколько лет она лишится всех этих регалий. 13 Сталин И.В. Беседа с немецким писателем Эмилем Людвигом (13 декабря 1931 года) // Большевик. 1932. № 8. С. 42, 32. 14 Зеленое М.В. И.В. Сталин - «О статье Энгельса “Внешняя политика русского царизма”» - и идеологическая подготовка к мировой войне // ВИ. 2002. № 7. С. 7. 128
ты, генсек отстаивал именно “старые установки” о победе Октябрьской революции (от “войны империалистической к войне гражданской”). Он отнюдь не отказывался от трактовки завоевательного, анексионистского и, наконец, реакционного характера политики царизма, но вносит в эту трактовку вполне корректные поправки: “Завоевательная политика со всеми ее мерзостями и грязью вовсе не составляла монополию русских царей”. Или: “Что царская власть в России была могучей твердыней общеевропейской (а также азиатской) реакции - в этом не может быть сомнения. Но чтобы она была последней твердыней этой реакции - в этом можно усомниться”15. Многозначительно нескрываемое недоумение Сталина в связи с конспирологическими домыслами классика марксизма об узурпации политики России “новым иезуитским орденом” преимущественно из людей иностранного происхождения. “Можно подумать, - размышлял Сталин, - что если бы во главе внешней политики России стояли не иностранные авантюристы, вроде Нессельроде или Гирса, а русские авантюристы, вроде Горчаковых и других, то внешняя политика России пошла бы другим путем”16. Подобное высказывание об А.М. Горчакове спустя 10 лет было бы просто немыслимо, а в послевоенный период сделалось “доброй традицией”, дожившей до наших дней, “патриотическое” противопоставление “Горчаковых и других” царским дипломатам иностранного происхождения. Такое наслоение позднейшего времени позволяет констатировать радикальный характер идеологической эволюции последовавшего десятилетия. Уместно вместе с тем задуматься о сохранении некоего идеологического стержня. Хотя духовное наследие революционной партии усыхало подобно шагреневой коже, полный, а самое важное - открытый отказ от него был невозможен для вышедшего из этого наследия режима. В позиции Сталина образца 1934 г., замечательно и то, что, отстаивая выдающуюся роль Ленина и его вклад в марксистскую теорию, генсек призывал не отказываться и от Энгельса17 (не случайно Сталин медлил с публикацией своих замечаний на злополучную статью последнего, и они появились в печати лишь спустя 7 лет, в самый канун нападения Германии на СССР). По¬ 15 Сталин И.В. О статье Энгельса “Внешняя политика русского царизма” // К изучению истории. М., 1946. С. 41,44. 16 Там же. С. 41. 17 Из письма И.В. Сталина Л.М. Кагановичу 17-18 августа 1934 г. // ВИ. 2002. № 7. С. 8. 5. Гордон А.В. 129
добная деликатность доказывает, что вождь не мог игнорировать интернационально-революционную традицию, тем более не мог афишировать свое расхождение с ней. Он был в ней воспитан, и она пребывала в нем до конца, а главное вождь превосходно понимал ее необходимость для легитимации созданного им уникального режима. В той исторической доктрине, наброски которой вырисовываются в работе над школьными учебниками, продолжалось разоблачение “проклятого прошлого” (см. гл. 2). Октябрьская революция должна была предстать освободительницей не только от социального, но и национального гнета, а заодно прологом освобождения всего человечества. В результате все враги революции от русских помещиков и капиталистов до внутрипартийной оппозиции изображались “передовым отрядом” мировой контрреволюции, сокрушая которых Советская власть выполняла свою интернациональную миссию. О сохранении интернационалистских установок красноречиво свидетельствовало указание о необходимости отражения влияния революционных движений в Западной Европе на формирование не только “буржуазно-революционного”, но и “пролетарско-социалистического” движения в России. “Авторы конспекта очевидно забыли, что русские революционеры считали себя учениками и последователями известных корифеев буржуазно-революционной и марксистской мысли на Западе”18, - не без иронии напоминал Сталин сотоварищи. Нет сомнений, в предвоенные годы у советского руководства происходила известная переоценка национальной традиции, одним из следствий которого сделалось потеснение классового подхода “государственным патриотизмом”. Ярчайшим выражением стало воспевание искусства полководцев, героизма русского воинства, государственно-устроительной деятельности. Но обратим внимание на мотивацию патриотического пересмотра - не могла никчемная нация, “нация Обломовых” осуществить величайшую революцию и оказаться благодаря ей во главе человечества, указывать ему путь в социалистическое будущее. Заметными стали выделение государствообразующего народа и его этническая идентификация. В характеристике государственного устройства СССР образ “старшего брата” теснил идеологе- му равноправного “союза братских народов”19. Но пальму первен¬ 18 К изучению истории. С. 22. 19 См.: Дубровский А.М. Историк и власть: Историческая наука в СССР и концепция истории феодальной России в контексте политики и идеологии (1930-1950-е гг.). Брянск, 2006. С. 70. 130
ства “старшему брату” отдавали опять-таки как “самой советской”, “самой революционной” нации20. “Русские - это основная национальность мира, - заявлял вождь, - она первая подняла флаг Советов против остального мира”21. И в знаменитом тосте “за здоровье русского народа” Сталин выделил верность Советскому правительству22. Обратим внимание еще на одно обстоятельство - до 1945 г., до последней из цитированных речей (в отличие от них она была опубликована) сталинский этноцентризм оставался неофициальным, для внутреннего пользования,: для аппарата. В свете последующей эволюции официальной идеологии и политики симптоматичны также другие заявления Сталина, значение которых уже было оценено в постсоветской историографии. В первую очередь - фрагмент речи в пользу имперской экспансии: “Русские цари сделали много плохого. Они грабили и порабощали народ. Они вели войны и захватывали территории в интересах помещиков. Но они сделали одно хорошее дело - сколотили огромное государство - до Камчатки”23. Как показывают исследования последних десятилетий24, к 1939 г. у партруководст- ва могла сложиться некая программа восстановления имперских рубежей, включая приобретение того, что было утрачено царизмом (Сахалин) или не достигнуто (контроль над черноморскими проливами). Подчеркнем, однако, что экспансионизм не имел официального идеологического выражения, скрываясь за лозунгами отпора агрессорам (ответный “двойной удар”). Характерно также относящееся к предвоенному времени высказывание вождя, где начавшаяся территориальная экспансия освящается традиционно-марксистской идеологемой: “Действия Красной Армии - это также дело мировой революции”25. Все сказанное Сталиным в 30-х годах позволяет говорить лишь о предпосылках последовавшей затем идеологической перестройки. Свое место в официальной идеологии “государственный патриотизм”, обретавший вид имперской державности, занял только в ходе Великой Отечественной войны и особенно после ее победного окончания. Именно великая война сделалась новой точкой отсчета для освещения прошлого, потеснив Октябрьскую революцию. 20 Речь 8 нояб. 1937 г. // Застольные речи Сталина / Сост. В.А. Невежин. СПб., 2003. С. 151, 160. 21 Речь 2 мая 1933 г. // Там же. С. 44. 22 Речь 24 мая 1945 г. // Там же. С. 470-473. 23 Речь 7 нояб. 1937 г. // Там же. С. 148. 24 См.: Советская историография. С. 308. 25 Речь 21 янв. 1940 г. // Застольные речи Сталина. С. 229. 5* 131
Соединение политических задач государственного руководства с естественными устремлениями миллионов людей, нуждавшихся в духовной поддержке своих беспримерных жертвенных усилий, сделало новую духовно-нравственную перспективу высшей и непререкаемой исторической истиной. В этом свете развертывалась та радикальная идеологическая перестройка, в которую были вовлечены вместе со всей страной ученые и которая определила характер исторической науки последнего десятилетия жизни страны под руководством Сталина. Значение переживаемых страной событий хорошо прочувствовал академик Виппер, одним из первых выдвинувший (в сентябре 1943 г.) задачу переосмысления российской истории: “Величие и мощь русского народа, его военное могущество, его патриотическое воодушевление во всей полноте окрылись нам со времен Великой Октябрьской социалистической революции и защиты ее приобретений в гражданскую войну. И разве не обнаружились эти качества и достижения русского народа перед всем миром в дни Великой Отечественной войны с фашистскими захватчиками! Разве эти явления современности не озарили своим ярким светом и близкие, и далекие века нашего прошлого?”26. Престарелый ученый, незадолго до войны возвратившийся на родину, был хорошо подготовлен. Отдавая дань ритуального пиетета событию, которое в 20-х годах оценивал как совершенный кучкой утопистов переворот, он переосмыслил в военно-патриотическом свете даже Гражданскую войну, каковую бывшие единомышленники Виппера иначе как Смутное время не именовали. Подобно своему знаменитому оппоненту (Покровскому), Виппер искал в современности “новые пути к пониманию прошлого”, “новые цели в изучении истории”. Так, был установлен новый “прожектор истории” взамен и наподобие того, которым пользовались сподвижники Покровского и который превращал российскую и мировую историю в предмет телеологических построений (см. гл. 1). Пользуясь этим оптическим механизмом, Виппер предлагал свое видение и роли в мировой истории русского народа как носителя “военного могущества”, и всей русской истории как летописи непрестанных военных усилий и, наконец - сути Русской власти как верховного военного командования. В пользу нового “прожектора” еще более решительно выступил другой перековавшийся в “беспартийного большевика”27 клас¬ 26 Виппер Р.Ю. Иван Грозный: Стенограмма публичной лекции. М., 1943. С. 3. 27 Так он сам себя именовал. См.: Е.В. Тарле - А.С. Щербакову 10 июля 1944 г. // ВИ. 2002. № 6. С. 11. В письме академик клялся говорить с “большевистской откровенностью”. 132
сик дореволюционной школы академик Тарле. У него исторический “ревизионизм” отчетливо обрел имперскую направленность. “Диалектика (!) требует, чтобы мы смотрели на историю с точки зрения 1944 года”, а это означало, по Тарле, пересмотр взглядов на Российскую империю. Ее создание, укрепление и, главное, расширение предлагалось считать исключительным благом, притом - во всемирно-историческом масштабе28. Исходя из того, что огромная территория страны явилась “спасающим фактором” в 1941-1942 гг., Тарле предлагал раз и навсегда “беспристрастно” (!) решить вопросы типа, “плюс или минус, что Хива и Бухара со Средней Азией теперь с нами, а не находятся в прежнем, до-русском положении”, “хорошо или плохо”, что “кавказские племена живут теперь под Сталинской Конституцией, а не под теократией Шамиля” и др. Проповедуя “сцепление с современностью” (как не вспомнить о “политике, опрокинутой в прошлое”), историк осуждал не только выживших учеников Покровского, не только русских революционных демократов (“фанатичные умы”) за позицию конкретно в польском вопросе, но и Александра I за либеральные порывы в виде создания Финляндского государства (“преступление”). Очевидная идентификация Российской империи прямо со сталинским режимом позволяла обойти революционную традицию, подменив ее исподволь имперской - отождествлением Союза Советских республик с Россией, а России с государствообразующей ролью русского этноса. Как антипод “священной империи германской нации” выдвигаемая идеологическая модель неизбежно превращалась в апологию “русского героизма на войне”, “богатых и разнообразных талантов”, “энергии” и “выносливости” русского народа29. Призывая историков встать на точку зрения “решительно патриотическую”, академик подразумевал под ней этногосударственный патриотизм. “Русское государство” провозглашалось субъектом современной истории, а “другие народы” - объектом его спасающего и цивилизующего влияния30. Следуя этой логике, историк заменял слово “народы” понятием “территории”. В итоге история полиэтнического государства превращалась в “историю территорий России”, историю их присоединения к Русскому государству. 28 Тарле Е.В. О роли территориального расширения России в XIX и XX веках. Доклад на Ученом совете Ленинградского университета (публикация Ю.Н. Амиантова) // ВИ. 2002. № 6. С. 7. 29 Е.В. Тарле - А.С. Щербакову. С. 10. 30 Тарле Е.В. О роли территориального расширения России... С. 8. 133
Новую модель российской и мировой истории никак нельзя считать продуктом творчества лишь выдающихся представителей дореволюционной интеллигенции (хотя их пионерская роль отнюдь не кажется случайной). Несколькими месяцами раньше Тарле с подобными построениями выступил истовый партиец, член ЦК А. А. Фадеев: “В Октябрьской революции русский народ не только освободил себя, но и освободил от двойного гнета украинцев, белоруссов, армян, казахов, татар, грузин, азербайджанцев, узбеков, евреев и другие народы бывшей царской России”. И у Фадеева “другие народы” представали объектом “великой исторической миссии” русского народа, облагодетельстовавшего их: “Разве можно сравнить, к примеру, по уровню материальной и духовной культуры нашу Советскую солнечную Грузию с какой-нибудь Венгрией или наш цветущий Узбекистан... с какой- нибудь нищенской Румынией”31. Манипулируя русской классикой заодно с высказываниями классиков марксизма, генсек союза писателей воздвигал причудливую неоимперскую конструкцию, которая у него еще более заметно, чем у Тарле, оказывалась антимоделью Третьего рейха. “В отличие от Московского государства, игравшего роль собирателя русской земли, прусское королевство стало возвышаться среди других немецких княжеств путем вероломства и измен”; Фридрих II, «совершенно несправедливо названный “великим”», противопоставляется Петру Великому; русский героизм и свободолюбие - пресмыкательству и одновременно агрессивности немецкой военщины. В поисках того, что он называл “историческими причинами” и “историческими корнями” фашизма, Фадеев нанизывал различные архетипы, смешивая особенности различных эпох, а полемические высказывания русских писателей выдавались за исчерпывающую оценку всей германской истории и характера германской нации: “И чем же немец лучше славянина?/ Не тем ли, что куда его судьбина/ Ни кинет, он везде себе найдет/ Отчизну и картофель? Вот народ: /И без таланта правит и за деньги служит, /Всех давит сам, а бьют его - не тужит! /Вот племя: всякий чорт у них барон”32. Несмотря на стандартные оговорки “нельзя, конечно, смешивать в одно германский народ и германский фашизм”, что были Гете и Шиллер, “выступал на арену” рабочий класс и т.п., отчетливо проводилось огульное уподобление немцев, - врагов в прошлом и настоящем, нелюдям. 31 Фадеев А.А. О советском патриотизме и национальной гордости народов СССР // Под знаменем марксизма. 1943. № 11. С. 19-20, 27. 32 Там же. С. 27-28. 134
К построению антимодели пришел несколько раньше Фадеева А.Н. Толстой. “В чем причина падения германского народа?”, - риторически вопрошал “советский граф” (как его интимно именовали в партийных кругах) и, обращаясь к классовому подходу и большевистской партийности 30-х годов, отвечал: “...вековое воспитание бесперспективного мелкого буржуа, мещанство, нашедшее себе земной рай в социал-демократических стойлах Каутского и, наконец, с восторгом отозвавшееся на призыв мирового грабежа”33. Отталкиваясь от классовой оценки (“мелкий буржуа”), Толстой восходил к цивилизационным построениям, в которых категория “мещанства” оказывалась совокупным выражением германской культуры, социума, этноса. Кто такой Лютер, - оказывается “классический мещанин”. Мартину Лютеру противопоставляется Иван Грозный - “сосредоточие всех своеобразий русского характера”34, немецкому мещанству - русская нравственность, германской истории - русская. “Иная картина раскрывается перед нами, - повествовал Толстой, - когда мы перелистываем историю русскую, историю советского народа. Здесь на первом плане - мечта о высокой справедливости, построение справедливых форм общественной жизни. Нравственный свет никогда, даже в самые трудные и тяжелые времена, не угасал в русском народе. То он дивно светил в устном творчестве, в сказках, песнях, то теплился огоньком неугасимой свечи в келье летописца, то жег и звал на подвиги совести в творениях неистового Аввакума. Все разгораясь, он осветил мир неугасимым пламенем русской литературы - от Ломоносова до наших дней”35. Вскоре Толстой счел возможным отказаться от оговорок типа “советский народ”, да и воплощением “русского характера”, лучших свойств русского народа оказались царствующие особы. С этих позиций автор сочинявшихся в угоду новым советским вкусам исторических романов обличал русскую историографию прошлого и настоящего. “История России еще не написана, - претенциозно объявлял Толстой. - ... История России писалась по образцам западноевропейской историографии. Могучие силы народа еще не в достаточной степени присутствуют в почтенных 33 Толстой А.Н. Поли. собр. соч. М., 1950. Т. 14. С. 346. 34 А.Н. Толстой - И.В. Сталину. 2 июня 1943 г. // Власть и художественная интеллигенция: Документы ЦК РКП(б) - ВКП(б) - НКВД о культурной политике 1917-1953 гг. / Сост. А. Артизов, О. Наумов. М., 2002. С. 487. 35 Толстой А.Н. Поли. собр. соч. Т. 14. С. 346. 135
томах наших историков, для которых часто наше прошлое было полемическим оружием борьбы с самодержавием. Пример тому - искажение великой эпохи Ивана Грозного”36. Назвав его правление “эпохой русского ренессанса”, отразившей в царе^и его приближенных “все своеобразие, весь размах русского характера”, Толстой давал в портрете царя свою версию русского своеобразия: “Грозный - это человек больших страстей, человек огромного, пытливого, иронического ума, ума практического и вместе с тем способного на непомерный полет фантазии”37. Этими архетипическими чертами национального характера писатель объяснял все, вплоть до “поразившего весь мир размаха сталинских пятилеток” и “самой возможности осуществления именно у нас сталинской эпохи”38. Навязанный гитлеризмом национальный характер войны использовался как идеологический инструмент и неотразимый аргумент в постулировании архетипического единства русского народа и российского государства в лице его верховной власти. Эта русско-советская Власть оказывалась важнейшим прогрессивноисторическим субъектом. При этом в выдвигавшейся исторической модели выявлялись издержки и того специфического толка, который применительно к идеологии послевоенного национально-освободительного движения получил название “антирасист- ского расизма”39. Фадеевская версия заслуживает особого внимания. Ее крайность нельзя списать на отчаянное положение, переживавшееся страной в начале войны: кончался 1943 год, год “коренного перелома”. Требуется другое объяснение. Заметим: пароксизмы русско-немецких “исторических” сопоставлений сопровождались у Фадеева оглушительной критикой “выродков” и “отщепенцев”, “людей без роду и племени”, “раболепного преклонения” перед “всем заграничным”. Критика была обращена и в недавнее прошлое, и в ближайшее будущее. Во-первых, она должна была заглушить недоуменные вопросы людей, воспитанных в духе превосходства всего советского, о причинах тяжелейших поражений 1941-1942 гг. Вот Фадеев и спешил подтвердить превосходство “нашей военной науки”, “наших полководцев”, “нашей организа¬ 36 Там же. С. 357. 37 Там же. С. 373. 38 Там же. С. 357. 39 Тенденцию от антифашизма к антинемецким, затем к антисемитским и “анти по отношению ко всем нацменьшинствам’’ побуждениям обозначил еще в 1943 г. литературовед-пушкинист С.М. Бонди (Власть и художественная интеллигенция. С. 491). 136
ции”40, а сомневающихся безапелляционно зачислял в ряды утративших национальную гордость. Во-вторых, стали ощущаться последствия временного отказа от духовного изоляционизма. “Наша страна борется с врагом в ряду англо-советско-американской коалиции, и это, конечно, служит делу обмена культурными ценностями”, - признавал Фадеев. Однако из этой констатации следовали примечательные своим партийно-советским снобизмом выводы: международный культурный обмен рисовался движением в одну сторону: дескать, “все более широкое знакомство с нашей культурой будет иметь огромное прогрессивное значение”. Двусмысленным оказывался в фадеевской трактовке тезис: “Мы никогда не отказывались и не отказываемся брать и использовать у себя все лучшее в области культуры у капиталистов”. Развивая его, Фадеев доказывал, что “все лучшее” у нас уже есть и потому главная задача на современном этапе не допустить проникновения всего остального, что было поименовано “чуждыми влияниями”. Будучи перековавшимся рапповцем, Фадеев с особым удовольствием клеймил русский художественный авангард, объявляя его возникновение перенесением “на нашу почву” “всевозможных упадочных, безыдейных формалистических школок”41. Не пройдет и шести лет, Фадеев с тех же позиций встанет в ряд инициаторов кампании против “космополитизма” (кстати сам термин был пущен в новый оборот именно в цитируемой статье). И в этом свете симптоматично, что в 1943 г. под “космополитизм” уже подводилась вера в общечеловеческие ценности, убеждение в единстве рода человеческого, единстве мировой культуры42. От возникавших острых вопросов Фадеев отделывался громкой фразой: “В освободительной войне против германского фашизма национальные интересы народов СССР совпадают с общечеловеческими задачами и интересами”43. Подобное отождествление вело к отрицанию последних как чего-то выходящего за пределы или, страшно подумать, более высокого, чем национальные интересы СССР в их трактовке государственным руководством. Спасительный тезис сделался на годы и десятилетия 40 Фадеев АЛ. Указ. соч. С. 21-22, 30. 41 Там же. С. 31, 34. 42 Указавший на статью 1943 г. одного из зачинателей кампании 1949 г. исследователь уточняет, что конкретным, но неназванным оппонентом Фадеева был И.Г. Эренбург (Фатеев А.В. Образ врага в советской пропаганде. 1945-1954 гг. М., 1999. С. 20-21). 43 Фадеев АЛ. Указ. соч. С. 34. 137
индульгенцией для всех идеологических кампаний послевоенного времени, для всего, что творил режим со своей страной и за ее пределами. Проводя логическую линию выдвинутых идеологических постулатов от 1943 к 1949 году, не следует спрямлять исторический путь, пройденный советской системой и тем более представлять его безальтернативным. Революционную традицию было не так- то легко упразднить. Немаловажно и другое. Преодоление нормативной традиции имело различные векторы - не только к имперскому прошлому, но и к демократическим идеалам, задавленным режимом. Для определенной части интеллигенции летом 1943 г., судя по сообщениям спецорганов44, было характерно критическое отношение к советскому строю или, точнее - к существовавшему режиму и, в частности, к манипулированию им революционным наследием. Это настроение выразили партийные и беспартийные деятели культуры, верившие, никогда не верившие и утратившие веру в созданную систему. Были среди них и малоизвестные литераторы, и лауреаты сталинских (а потом и ленинских премий). Ф.В. Гладков: “Подумайте, 25 лет советская власть, а даже до войны люди ходили в лохмотьях, голодали... В таких городах, как Пенза, Ярославль, в 1940 году люди пухли от голода, нельзя было пообедать и достать хоть хлеба. Это наводит на очень серьезные мысли: для чего же было делать революцию” (с. 499). М.А. Светлов: «Мы кричали, что погибает революция, что мы пойдем на поводу у мирового капитала, что теория социализма в одной стране погубит революцию. Потом я решил: дураки мы, чего мы кричали? Ничего страшного не произошло. А теперь я думаю: боже, мы ведь в самом деле были умные... Революция кончается на том, с чего она началась. Теперь процентная норма для евреев, табель о рангах, погоны и прочие “радости”. Такой кругооборот даже мы не предвидели» (с. 489). Н.Ф. Погодин: “Страшные жизненные уроки, полученные страной и чуть не завершившиеся буквально случайно сдачей Москвы, которую немцы не взяли 15-16 октября 1941 года, просто не поверив в полное отсутствие у нас какой-либо организованности, должны говорить прежде всего об одном: так дальше 44 См.: Спецсообщение управления контрразведки НКГБ СССР “Об антисоветских проявлениях и отрицательных политических настроениях среди писателей и журналистов // Власть и художественная интеллигенция: С. 487-499. (Далее ссылки на публикацию этого документа приводятся в самом тексте, курсив мой). 138
не может быть, так больше нельзя жить, так мы не выживем... У нас что-то неладно в самом механизме... в самой системе” (с. 497). И.П. Уткин: «У нас такой же страшный режим, как и в Германии... Мы должны победить немецкий фашизм, а потом победить самих себя... Завершен логический путь, начатый с провозглашенной (Сталиным. - А.Г.) политики “построения социализма в одной стране”. Из его социализма получилось чудовищное обнищание страны... Нужно спасать Россию, а не завоевывать мир. Теперь у нас есть надежда, что мы будем жить в свободной демократической России» (с. 488). М.А. Никитин: “Неужели наша власть не видит всеобщего разочарования в революции... Революция не оправдала затраченных на нее сил и жертв. Нужны реформы, преобразования. Иначе нам не подняться” (с. 490-491). В разнобое мнений отчетливо различимы две тесно связанные темы: преобразование режима и союзнические отношения. Общим местом большинства высказываний был роспуск колхозов, нередко затрагивалась проблема ликвидации монополии ВКП(б) на власть, допущения оппозиции, образования “нормальных” партий, например “русской социалистической партии”. Типична и высказанная поэтом Уткиным мысль: “без союзников спасти Россию мы не сумеем, а, значит, надо идти на уступки”. “Уступки” понимались по-разному и оценивались порой с прямо противоположными знаками. Интересны соображения о влиянии участия в коалиции с демократическими странами на демократизацию СССР. Были здесь и прямолинейные выкладки: “Большевизм будет распущен, как Коминтерн, под давлением союзных государств” (Н.П. Никандров - с. 488). Были более продуманные, указывавшие на значение всемирно-исторического опыта для развития страны. Автор популярной перед и после войны исторической эпопеи “Цусима” А.С. Новиков-Прибой был убежден: “Крестьянину нужно дать послабления в экономике, в развороте его инициативы по части личного хозяйства. Все равно это произойдет в результате войны. Не может одна Россия бесконечно долго стоять в стороне от капиталистических стран, и она перейдет рано или поздно на этот путь, правительство это само поймет” (с. 490). Резко выделялись на этом фоне высказывания Толстого. Автор неоимперской модели и послевоенную политику страны рассматривал в аспекте новых территориальных приобретений и раздела сфер влияния. Он бесшабашно прогнозировал “новую драчку”: “Когда война придет к завершению, нам еще придется 139
драться со своими союзниками за дележ и переустройство Европы” (с. 497). Если в потаенных мыслях интеллигенции доминировала идея демократизации страны, а Толстой со своей неоимперской моделью оказывался в одиночестве, то в разноголосице публичного обсуждения (каким явилось совещание историков в ЦК летом 1944 г.), соотношение оказалось прямо противоположным. Единственной приемлемой для режима альтернативой традиции 20-30-х годов оказывалась неоимперская идеология. Только такая альтернатива и получила право на легальное выражение. Обстановку в научном сообществе накануне совещания ярко характеризуют письма А.М. Панкратовой секретарям ЦК. “Последнее время, - писала она, - среди работников идеологического фронта появились тенденции, с которыми никак нельзя согласиться, ибо в основе их лежит полный отказ от марксизма-ленинизма и протаскивание - под флагом патриотизма - самых реакционных и отсталых теорий”45. “Кафедра новой истории истфака МГУ, - приводила она примеры, - ...выдвинула на Сталинскую премию работу тов. Бушуева о Горчакове”, в которой автор, как он заявил в предисловии, взял на себя “защиту национальных позиций в русской историографии”. Бушуев предложил пересмотреть весь курс истории XIX в. под лозунгом “Добить национальный нигилизм”: «...нельзя говорить о Николае I как “жандарме Европы”... нельзя отрицательно расценивать национальную политику Александра II и Александра III...Так как Польша проявляла себя в истории как нежизнеспособное государство, то все ее восстания заслуживают осуждения. Панславизм, как идеология, требует оправдания и т.п.»46. Другой представитель “ревизионистов” член-корреспондент А.И. Яковлев предложил считать колониальную экспансию России “оборонительной политикой”, а ее проводников - “героями нашей истории, представителями русского народа”. Реабилитации Скобелева и других “храбрых русских генералов” потребовал и автор статьи для “Исторического журнала” Х.Г. Аджемян, выступивший заодно за переквалификацию движения под руководством Шамиля из “национально-освободительного” в “реакционно-теократическое”47. 45 А.М. Панкратова - А.А. Жданову. Февр. 1944 г. // Историк и время: 20-50-е годы XX века. М., 2000. С. 223-224. 46 Там же. С. 224. 47 Там же. С. 224-225. 140
Анна Михайловна оставалась до конца на классово-революционных позициях, была истовой партийкой и даже стала членом ЦК на XIX съезде. Ее письма “наверх” явились немаловажным фактором в созыве партруководством совещания виднейших историков страны. Со своей стороны, и “ревизионисты”, что называется, рвались в бой и задавали вначале тон на совещании (между 1 июня и 8 июля 1944 г. состоялось 5 заседаний)48. Последовательней и убедительней всех за пересмотр принятых, классово-революционных оценок российской истории ратовал упомянутый Аджемян. По своему статусу этот безвестный литератор радикально отличался от академиков-лауреатов Тар- ле и Толстого, а главное был человеком чисто советской формации, взращенным культурой партийности. Тем интересней, что его неоимперская модель строилась в свете того же “прожектора” специфически понятой современности. Идеологическим основанием антимодели Третьего рейха у Аджемяна была нехитрая мысль: у нас “величие народного духа, воплощающегося в образе нашего любимого вождя и учителя”, у них “Гитлер и его кровавая свора” как выражение “общего нравственного развращения немецкого духа”. Однако, в отличие от старших товарищей, Аджемян из этого противопоставления, не зацикливаясь на “избранности” и “исторической миссии”, пытался спроектировать универсалии о “существовании единства между народами и правителями” (№ 9, с. 54). Отталкиваясь от общего места всех неоимперских построений и предаваясь при этом столь же безапелляционной критике советской (“аллилуйщики народа”) и досоветской (“аллилуйщики государства”) историографии, Аджемян декларировал: “Изучать и понять тайну зарождения того или иного метода правления, тайну того или иного типа правителей, исходя из народного духа, из творческих сил и стремлений народа, из его сильных и слабых сторон... значит подойти к сущности научного понимания истории, к сердцевине ленинизма”. “Народ творит свое государство по образу и подобию своему”, - резюмировал такое понимание истории Аджемян (там же, с. 54-55). ' 48 См.: Стенограмма совещания по вопросам истории СССР в ЦК ВКП(б) в 1944 г. / Публикация Ю.Н. Амиантова и З.Н. Тихоновой // ВИ. 1996. № 2-9 (далее ссылки на документ с указанием номера и страниц будут приводиться в самом тексте). Материалы этого крупного мероприятия как источник получили заслуженную оценку в новейшей отечественной историографии: см.: Дубровский А.М. Историк и власть: Историческая наука в СССР и концепция истории феодальной России в контексте политики и идеологии (1930-1950-е гг.). Брянск, 2006. С. 424-489.) 141
С этих методологических позиций он высмеивал нормативный классовый подход как противопоставление верхов “в виде бесшабашных угнетателей и палачей” низам как “непокоримым борцам” (там же). Не отвергая роль классовой борьбы в истории (еще бы!), критик требовал “знать пределы достигаемости влияния этого фактора”, и, отдавая “этой важнейшей движущей силе должное”, “ни в коем случае не растворять в социальных конфликтах прошлого все богатство и краски исторического многообразия” (№ 2, с. 62-63). “Желая выразить творческую роль народа, наша рассудочная, не доходящая до степени разума историография, - развивал свою мысль советский гегельянец, - льнула к образам Разина, Болотникова, Пугачева, Радищева, декабристов и опасалась деяний и значения Дмитрия Донского, Александра Невского, Ивана Грозного, Петра Первого, Суворова и т.д.” “Почему? - задавался он риторическим вопросом. - Потому, что первые выступали против государства... вторые же, наоборот, ратовали за укрепление и возвеличение государства...”. “Первые разрушали, вторые - строили” (там же, с. 61). “При рассудочном понимании исторических процессов, - продолжал разоблачать Аджемян советскую историографию, - легко попасть на ложный след и дойти до джунглей таких диких домыслов, будто народ выступает на арену истории как субъект лишь тогда, когда нужно разрушать, бунтовать, поднимать восстания и мятежи”. Тенденция была подмечена верно. Но что противопоставляет ей критик? “Когда фельдмаршал Румянцев занимает Берлин, Суворов - Измаил, Ермолов - Дагестан, когда Русь превращается Петром в необъятную империю, а Александр I вступает победителем в Париж” - вот когда, заявлял Аджемян, “ярче и наиболее поразительно сверкает творческий гений народа-победителя”. “Люди, носящие блестящие эполеты, украшенные дорогими парчами, орденами, а иной раз и короной”, - вот, кто теперь выступает “перед нами из тумана прежних столетий как воплощение народного духа” (там же). Таким образом, выразителями “народного духа, народной воли, народной мощи” оказывались представители правящего класса, а сама народная роль выявлялась у Адже- мяна в одной ипостаси - в укреплении государства и особенно подчеркнуто - в его расширении. В результате была выдвинута идея “пространственного максимума” - чем больше территория России, тем лучше для истории. На этой идее универсализм Аджемяна заканчивался, плавно переходя в мессианскую телеологию: “Мы ясно видим, что от ан¬ 142
тичного мира до нашей великой эпохи вьется генеральный путь... Этот путь нам ясно указывает (!), какие силы способствовали тому, что он был проведен успешно, а какие силы стали поперек его и старались замедлить ход поступательного движения человечества вперед”. Итак, сконструированный нашим идеологом “генеральный путь”, в его же толковании, все в истории объясняет. Что же он объясняет? “Мы ясно видим, что историей суждено нам играть великую освободительную роль” (там же, с. 65). На совещании в ЦК 1944 г. Аджемян превратился в “мальчика для битья”, от него спешили отмежеваться даже историки, высказывавшие сходные идеи. Но, как справедливо отметил В.М. Хвостов, “Аджемян только в утрированной форме выразил то, что другие либо держат про себя, либо выражают более осторожно”. Будущий академик и директор Института истории расценил эту позицию как “реабилитацию царизма и отход от классовой точки зрения” (№ 9, с. 68). В общем, можно говорить о “покровщине с обратным знаком”, как охарактеризовал позицию неоимперцев В.П. Волгин. Выступая на совещании в ЦК, вице-президент (тогда) АН подробно развивал эту характеристику применительно к одной из затронутых в дискуссии тем: «Тенденции изображать наше прошлое в сплошных черных тонах может быть противопоставлена тенденция изображать это прошлое в сплошных розовых тонах. Если у Покровского Россия - всегда агрессор, обижающий “невинных соседей” , то можно дать и такую схему, в которой Россия добродетельно обороняется, а соседи всегда либо sua sponte49 на нее нападают, либо являются орудием в руках других, более мощных, противников России» (№ 7, с. 79). Тема “добродетельной обороны”, оборачивавшейся все новыми территориальными приобретениями, или, по-другому, оборонительного характера расширения Российской империи оказалась на совещании в ЦК едва ли не самой актуальной. И это понятно: Красная армия шла к государственным границам, и вопросы послевоенного устройства мира, прежде всего - государственно-территориального размежевания активно обсуждались среди партнеров по антифашистской коалиции. Одним из самых острых становился польский вопрос, и в этом свете красноречиво звучало заявление Ефимова. Член-корреспондент АН всю вину за утрату Польшей независимости вследствие ее разделов в XVIII в. возлагал на правящий класс Речи Пос- политой, обвиняя его в том, что страна стала “барьером” на пути 49 По собственному почину, по доброй воле (лат.). Примем, публикаторов. 143
России в Европу. “Каков основной урок можно вывести из судьбы лишившейся самостоятельности Польши и ставшей игрушкой внешних сил”, - задавался риторическим вопросом (сколько их звучало на совещании!) Ефимов. И отвечал: «Реакционная, антидемократическая, враждебная России, “барьерная” Польша никаких исторических прав на существование не имела, не имеет и не будет иметь» (№ 4, с. 77). Непосредственным поводом к устроению партруководством совещания историков стал вопрос о колониальной политике царизма на Кавказе и в Центральной Азии. В 1943 г. вышла книга по истории Казахстана50. Она была подготовлена по инициативе республиканского ЦК, а в работе, наряду с местными авторами, активно участвовали видные московские историки, оказавшиеся в эвакуации в Алма-Ате. Коллектив возглавила Панкратова. Труд представили на соискание Сталинской премии, и тут произошло фиаско. Рецензенты (упомянутый Яковлев и сотрудник аппарата ЦК Шабалин) указали на “неуместный тон” авторов. Как пояснял участвовавший в заседании комиссии Тарле, если бы не замечания рецензентов, “работа прошла бы на получение если не первой степени, то второй степени Сталинской премии”: “Это большой труд... Он основан на источниках архивных”51. Далее, однако, Тарле всецело становился на точку зрения рецензентов, выказывая себя заправским работником идеологического фронта: “На нашей территории (!) выходит произведение, которое сообщает, что так-то русских поколотили, там-то отбросили и т.д. Здесь то, что говорится людьми, которые стремятся к расчленению нашей территории”. Одобрение представленного труда означало бы, заключал Тарле, что комиссия по сталинским премиям “стоит на стороне врага”52. От такой, по его выражению, “неувязки” академик и заключил о задаче советских историков решить однозначно в пользу присоединения к Российской империи все колониальные вопросы. В аппарате ЦК Панкратовой, ссылаясь на рецензентов, прямо сказали: “1. Книга антирусская, так как симпатии авторов на стороне восставших против царизма: никаких оправданий для России она не показывает. 2. Книга написана без учета того, что Казахстан стоял вне истории и что Россия поставила его в ряд исторических народов”. Анна Михайловна была “битой” (в 30-е го¬ 50 История Казахской ССР с древнейших времен и до наших дней / Под ред. А.М. Панкратовой, М. Абдукалыкова. Алма-Ата, 1943. 51 ВИ. 2002. № 6. С. 6, 5. 52 Там же. С. 6. 144
ды ее исключили из партии и отправили из Москвы в Саратов) и искушенной в идеологической политике. Она предупредила секретаря ЦК, что снятие книги с представления к премии “вызовет глубокую обиду руководителей Казахской республики именно своей принципиальной необоснованностью”. Панкратова указывала на ту самую “неувязку”, толкуя ее противоположным образом: “Можно вполне согласиться, что книга не заслуживает Сталинской премии в силу своих недостатков, слабой разработки отдельных вопросов и т.п. Но нельзя отнять у казахского народа его боевых, героических традиций и объявить его народом без истории”53. Как бы в ответ, рецензент Яковлев, выступая на совещании, еще более заострил свою позицию. Отметив, что крупнейшее антиколониальное восстание под руководством Амангельды Има- нова случилось одновременно с Брусиловским наступлением на австро-германском фронте, он заявлял: “Амангельды - герой с точки зрения казахов, но хвалить его подвиги с нашей, русской точки зрения едва ли удобно (курсив мой. - А.Г.)” (№ 4, с. 82). Однако большинство сторонников пересмотра не готовы были принять “русскую точку зрения”. Ефимов рассуждал о “благотворном ведущем влиянии” русского народа в “семье народов” и “благотворном взаимном влиянии” и притом высказывался за то, чтобы вопрос об образовании этой “семьи” решался с “пролетарских классовых позиций”. Используя марксистские положения, Ефимов говорил о прогрессивности колониализма как носителя капитализма, и одновременно о прогрессивности антиколониальной борьбы, поскольку та тоже была “моментом капиталистического развития”. Оратору все-таки пришлось “поправить” Маркса и Ленина, когда он, противопоставляя русский колониализм английскому (теория “наименьшего зла”), безапелляционно заявил: “Если бы Казахстан был покорен Джунгарией, он затем, вероятно, был бы поглощен остальным Китаем. Если бы Казахстан был завоеван Англией, он тоже был бы отсталым до сих пор”(там же, с. 74-75). По духу подобный марксизм оказывался ближе к “нерушимому” историческому закону, который вывел Аджемян, провозгласив “основным законом покорения”: “Чем выше общий культурный уровень, уровень цивилизационного развития данного народа, тем охотнее этот народ идет под эгидой (sic!) России и, наоборот, чем народ более отсталый... тем он ожесточеннее сопротив¬ 53 А.М. Панкратова - А.А. Жданову. Февр. 1944 г. // Историк и время. С. 226-227. 145
ляется и не вдет любовно (!) под эгиду русского владычества” (№ 2, с. 84). Между тем защита “объективной прогрессивности” колониальной империи царизма поддерживалась не всеми. Академик Н.С. Державин поделился свидетельствами очевидца о политике царизма в Закавказье в начале XX в., сделав из этих свидетельств неприятный для поборников неоимперской модели вывод: “Грузия добровольно приняла русское подданство. Но что сделало для Грузии царское самодержавие за все сто с лишним лет своего владычества в Грузии в смысле подъема ее народного благосостояния и культуры? Ничего! Система управления Грузией была направлена к тому, чтобы затормозить рост местной промышленности, затормозить разработку богатейших недр земли, задержать развитие национальной культуры и всячески заглушить ее традиции” (№ 5-6, с. 100). Напоминая о принятых оценках, Державин брал под защиту авторов “Истории Казахской ССР”: “Почему же национально-освободительное движение казахского народа... я должен рассматривать иначе, чем национально-освободительное движение чешского, сербского, болгарского или польского народов, и усматривать оскорбление чести русского народа, когда казахский историк говорит о разбойничьх нападениях на казахские аулы и кочевья яицких и сибирских казаков или о карательных экспедициях оренбургских губернаторов, или о системе так называемых воинских поисков, которые... заключались в вооруженном грабеже казахских аулов царскими отрядами...? (курсив мой. -А.Г.)”. (Там же. С. 100-101). Директор Института этнографии член-корреспондент С.П. Толстов попытался перевести вопрос в другую плоскость, но он помнил о “чести русского народа”. Объектом критики именитого специалиста по Центральной Азии стала книга по истории Таджикистана54. Случай был не менее сложный: на титуле стояла фамилия первого секретаря ЦК компартии республики Бободжана Гафурова, кавалера пяти орденов Ленина (будущего академика и директора Института востоковедения). Поэтому Толстов избрал тактику, апробированную Тарле - от подчеркнутой академичности к откровенной идеологизации проблемы. “Эта работа базируется на серьезной проработке источников и литературы, на большом количестве мало известного широкому 54 Гафуров Б., Прохоров И. Таджикский народ в борьбе за свободу и независимость своей родины. Очерки по истории таджиков и таджикского народа. Сталинабад, 1944. 146
читателю материала. Авторы руководствовались, несомненно, самыми хорошими намерениями, но... (курсив мой - А..Г.)”.Тол- стов упрекал авторов в том, что они смотрят на эту историю через “таджикские очки” и прежде всего это касается отношений с узбеками, которые оказываются исключительно “угнетателями и разбойниками” (№ 5-6, с. 84-86). Вопрос об отношениях между двумя народами, точнее государственными образованиями, остается острым до сих пор. Непростой и до образования СССР, он стал крайне болезненным из- за того способа государственно-территориального размежевания, который применил Сталин, пожаловав Самарканд и Бухару, исторические центры таджикской государственности и основной ареал культурной традиции таджикского этноса, Узбекистану55. Разумеется, об этом Толстов умолчал. Ему нужно было критикой этой книги, как и критикой “Истории Казахской ССР”, подкрепить свой о вывод о бытующей подмене “подлинной истории” “односторонне-тенденциозным освещением исторического прошлого данного народа, показом только положительных, исторически прогрессивных, созвучных нашей эпохе страниц его истории, оторванных от теневых, мрачных, реакционных ее сторон” (№ 5-6, с. 84). Тенденция была указана правильно, вывод замечателен своей точностью и лаконизмом. Но критика была бы честной и продуктивной, если бы Толстов не ограничился “таджикскими” или “казахстанскими” очками, а вспомнил о “русской точке зрения”. Ведь центральным стал вопрос о прошлом именно русского народа и его государственности. Выступление Толстова раскрыло затруднения в переходе от “тюрьмы народов” к идеологеме “наименьшего зла”. С одной стороны, ученый не отказывался от формулы “тюрьмы народов”, признавая, что Россия в XIX в. превратилась-таки в “тюрьму”. С другой стороны, формирование “русского многонационального государства” и его централизация оказывались, по Толстову, абсолютным благом в борьбе с “монгольскими, турецкими и другими завоевателями, на протяжении веков угрожавшими народам нашей страны”. Помимо пикантности формулировки “русское многонациональное”, удивляет, что специалист по этнографии даже не задумался о родстве многих этих народов с “завоевателями” и о том, 55 Способ, который применил вождь при национально-государственном размежевании в Центральной Азии, был самым радикальным - по географической карте, как с восхищением (такой простотой и эффективностью) вспоминал его ближайший сподвижник тех лет {Чуев Ф.И. Молотов: Полудержавный властелин. М., 1999. С. 339). 147
как объяснить, что “русское многонациональное государство” имело для них исторические привилегии перед “многонациональным” монгольским или турецким государством. Подобно единомышленникам, Толстов от острых вопросов истории межэтнических и межконфессиональных отношений отделался фразой о том, что “сплочение народов вокруг Великой Руси” завершилось Октябрьской революцией, превратившей “тюрьму народов” в их “братское содружество” (там же, с. 89). Вместе с тем, обнажив своим выступлением противоречия происходившего идейного сдвига, Толстов оказал современному историку бесценную услугу в понимании складывавшейся ситуации. Он указал на обстоятельства, которые вели к перекосу в освещении прошлого. “Каждый народ должен знать своих героев”, - справедливо говорил ученый, не уточняя, как поступать в тех случаях, когда герои одного народа оказывались врагами для другого. Но главное, он подметил, что разыскание исторических героев, героизация прошлого оборачивается “тенденциозностью” и “односторонностью”. В нараставшую героизацию прошлого и вылился поиск этнокультурного своеобразия, продиктованный обостренной войной потребностью в определении национальной идентичности такого сложного исторического субъекта, как СССР. В этих условиях ни поборникам неоимперской модели, ни их оппонентам не удалось избежать “тенденциозности-односторонности”. Волна героизации захлестывала и тех, и других; притом, что каждая из сторон находила свой предмет для воспевания. Если для “неоимперцев” основой национального своеобразия было создание огромной империи и, например, Тарле или Аджемян совершенно отчетливо связывали величие России с территориальными приобретениями, то их оппоненты указывали на русское освободительное движение, революционно-демократические традиции, на культурное наследие, особенно классическую литературу. Академик (с 1958) М.В. Нечкина идентифицировала национальный патриотизм именно с революционной традицией, истолковывая культурное наследие страны исключительно в свете последней: «Замечательная особенность русского передового национального сознания его формирование в глубочайшей связи с русским революционным движением, в противоборстве с ложным “патриотизмом”, со второй культурой гучковых и пуришке- вичей... У русского национального сознания есть другая особенность... Русская литература не создала апологии Растиньяка, ей осталось чуждым художественное оправдание образа хищника, стяжателя. Русская национальная культура не создала образов 148
клерикальной идеализации... Русская литература... заклеймила мещанство, предала осмеянию образы мещанского уюта и благополучия» (№ 2, с. 80). Непоследовательность сторонницы революционно-интернационалистической традиции довольно ехидно подметил один из оппонентов, обвинивший ее в уступках “теории избранного народа”. “Тов. Нечкина, - говорил Ефимов, - выступила с правильными политическими лозунгами, но один из ее выводов, это - что русская литература потому избегла апологии некоторых отрицательных образов, например, подобных Растиньяку, что она народная. Следовательно, либо другие литературы не народные, а если и другие народные, то русская литература особенно хорошая, особенно избранная, исключительная, вероятно потому, что русский народ особенный, избранный” (№ 4, с. 70). Идея избранности русского народа, миссии его государственного образования в виде Российской империи или Советского Союза доминировала над мышлением участников совещания, что приводило к подмене исторической проблемы этнокультурным дискурсом. Первенство здесь принадлежало, несомненно, Яковлеву. На обсуждении учебников по истории СССР в Наркомпро- се (январь 1944 г.) он заявил: “Мы очень уважаем народности, вошедшие в наш Союз, относимся к ним любовно. Но русскую историю делал русский народ. И мне кажется, что всякий учебник о России должен быть построен на этом лейтмотиве... Совмещать с этим интерес к 100 народностям, которые вошли в наше государство, мне кажется неправильным... Мы, русские, хотим истории русского народа, истории русских учреждений, в русских условиях”56. Так, совершенно отчетливо произошло наложение критериев этносознания на историю государственного образования Рос- сия-СССР (“наше государство”, в котором все остальные “100 народностей” - как бы приселыцики). Этноцентризм в столь чистом виде не был господствовавшим; но мнение о необходимости разработки истории России как “русской истории”, отвечающей “русским интересам”, поддерживающей “честь и достоинство” русского народа, было для многих участников убедительным, превращаясь в “убойный” аргумент. Лидер советских русистов, директор Института истории Б.Д. Греков подвергся на совещании критике с различных сто¬ 56 О настроениях великодержавного шовинизма среди части историков: Александров Г., Поспелов П., Федосеев П. Секретарям ЦК ВКП(б) // ВИ. 1991. № 1. С. 202. 149
рон, в том числе за свою концепцию изначального феодализма Древней Руси со стороны профессора Б.И. Сыромятникова. Профессор ставил вопрос об элементах рабовладения в древнерусском государстве. В ответ маститый ученый, академик не нашел ничего лучшего, как заявить своему солидному коллеге, квалифицированному исследователю (начавшему, между прочем, плодотворное изучение государственного права России еще до 1917 г.), что “его (Сыромятникова. - А.Г.) выводы направлены против славянства и русского народа”! (№ 4, с. 89). Что же говорить об исследователях меньшего ранга и другой культуры, взращенных партийностью? Совещание началось выступлением С.К. Бушуева. Бывший ученый секретарь Института истории, возглавивший после пребывания в центральном аппарате Высшую дипломатическую школу, был явно неудовлетворен отношениями со своими прежними коллегами и решил их прояснить с высокой трибуны. В адрес Нечкиной он заявил: “Именно Нечкина на страницах Малой советской энциклопедии в течение ряда лет чернила историю нашей родины”. В адрес Панкратовой: работа по истории Казахстана - “антирусская книга”. В адрес Н.Л. Рубинштейна: “В Вашей книге был смазан вопрос о борьбе русской историографии с немецким засилием”. Главный недостаток - “не чувствуется того, что именно можно назвать любовью к родине, к нашим героям, к нашим деятелям, которые тогда в трудных условиях стремились к тому, чтобы изгнать немцев из Академии наук ...Нужно добиться такого положения, - заключил Бушуев, - чтобы люди, чернившие прошлое нашей родины, не действовали безнаказанно на историческом фронте”. (№ 2, с. 55-56, 61). Совещание 1944 г. ознаменовалось формированием и начавшимся закреплением в сознании научного сообщества нового образа “врага на историческом фронте”57. Отныне ими становились “очернители” прошлого страны и народа, прозвучало и зловещее “космополиты”. Причем “космополитизм” откровенно сближался с исходным для советской культурной традиции интернационализмом. В ответ на обвинение в “великодержавном шовинизме”, которое еще было в ходу (исчезнув из политического обихода лишь после 1948 г.), находчивый Аджемян отпарировал, что такое обвинение “чаще всего играет роль фигового листка (sic!), тщетно скрывающего другой порок... космополитический интернационализм”^» 9, с. 61). 57 Хочу напомнить о названии книги сподвижников Покровского Г.С. Зайделя и М.М. Цвибака “Классовый враг на историческом фронте” (1931), образце репрессивной кампании своего времени. 150
Непосредственным прологом “космополитчины” по стереотипности мышления явилась тогда борьба с “немецким засили- ем”. То была установка агитпропа ЦК: в посланной незадолго до совещания докладной записке руководителей этого управления секретарям ЦК первый параграф носил название “О влиянии реакционных взглядов немецких историков на современную русскую историографию”. “В трудах советских историков - Панкратовой, Рубинштейна и Яковлева содержатся, - утверждалось в записке, - ошибки антиленинского характера, совершенные под влиянием реакционных идей немецких историков, подвизавшихся в России или писавших о ней, - Байера, Шлецера, Миллера, Гакстгаузена, Клейншмидта, имевших целью подчинить немецкому влиянию широкие слои русской интеллигенции и в конечном счете идеологически подготовить экспансию на Восток немецких захватчиков”58. Нельзя не коснуться формулы документа - типичная “амальгама” в стиле политических процессов 30-х годов. Высокоразрядные партаппаратчики “подверстали” советских историков притом различных ориентаций к немецким ученым тоже разных направлений (достаточно напомнить, что Август фон Гакстгаузен открыл русскую сельскую общину и для Герцена, и для Маркса), отличавшихся сферой научных интересов, профессиональным уровнем, масштабом дарований и, что немаловажно, подданством. Чудом аппаратной “пиротехники” осталось соединение критики “антиленинских ошибок” советских историков середины XX в. с “национализмом” немецких коллег отдаленного прошлого и в целом - классической историографии XIX в. с фашистским нашествием XX в. Между тем в самой абсурдности и была заключена убийственная логика документа. Фактически все немецкие ученые, “подвизавшиеся” в России и писавшие о ней, оказывались заведомыми реакционерами и подрывными элементами, а те, кто ссылался на их сочинения без употребления подобных ярлыков, обвинялись в “антиленинизме”. Новой, антинемецкой установке придавалось большое значение. Не случайно, кроме Бушуева, ее озвучил работавший тогда в аппарате Е.Н. Городецкий. Последний (в адрес которого и было обращено Аджемяном обвинение в “космополитизме”), разумеется, не собирался оказаться в одной компании с “великодержавными шовинистами”. Он не согласился с заявлением Бушуева о “засилии немецких историков” в русской исторической науке. 58 О серьезных недостатках и антиленинских ошибках в работе некоторых советских историков / Публикация И.В. Ильиной // ВИ. 1991. № 1. С. 191. 151
Великолепной была формулировка: “Конечно, мы судим об историке не по его фамилии, не по национальному происхождению, а по его идеологии59”. Затем, однако, русские историки с немецкими фамилиями и соответствующим происхождением оказывались, по Городецкому, сплошь реакционерами. Они “не только писали и мыслили по-немецки”, но и были “типичным порождением немецкой науки” (№ 4, с. 85). “Проникая в Россию, немецкие историки... создавали архивы, систематизировали, обрабатывали материалы, организовывали публикацию документов, занимались вопросами источниковедения. Все это было”, - признавал Городецкий, закругляя свою фразу риторическим вопросом, смазывавшим всю положительную часть: “Может ли эта деятельность немецких историков закрыть перед нами ту несомненно реакционную роль, которую сыграли Байер, Шлецер и др. в исторической науке?”. За отрицательным ответом следовал приговор: «Эти люди, выросшие на идеях немецкой науки, твердо стоявшие на немецкой почве, пытались в идеологической области расчистить путь для “Дранг нах Остен” и закабалить (!) русскую науку» (там же, с. 84). Из подрывной немецкой идеологии приводился лишь пример “норманской теории”. Партийная верхушка, все более проникавшаяся интересом к генеалогии Русской власти, очень озаботилась в это время перспективой числить среди своих предшественников скандинавских князей. Советские вожди усмотрели в версии “Повести временных лет” невероятное оскорбление. “Сами в лицо себе плевали”, - говорил сподвижник и духовный преемник Сталина о русских правителях и дореволюционной историографии60. Опровергая ее, “исправляя” русскую историю в духе аппаратных рекомендаций и средневекового патриотизма (чем древнее страна, город, народ, тем больше величия), советские историки разработали антинорманскую мифологию древнерусской государственности до Рюрика и методами квазиисторической реконструкции спроектировали Киевскую державу V в.61. В новейшей исторической литературе существует мнение, что совещание в ЦК летом 1944 г. закончилось “вничью” либо “ничем”. Действительно, за дискуссией историков не последова- 59 Интересно, вспоминал ли Городецкий свои слова во время “космополитчи- ны”, когда сам подвергся проработке “по фамилии” и “по происхождению”? Как свидетельствует коллега, Ефим Наумович сумел сохранить тогда самообладание и личное достоинство (Гутнова Е.В. Пережитое. М., 2001. С. 263). 60 Чуев Ф.И. Молотов. С. 448. 61 См. Новосельцев А.П. “Мир истории” или миф истории // ВИ. 1993. № 1. С. 23-31. 152
[ до “оргвыводов”, но обозначился идейный и нравственный пере- > кресток в эволюции советской историографии. Отчетливо выявились две прямо противоположные точки зрения и на историю России, и на методологию исторического анализа, и даже на перспективы положения страны в мире. Отчетливость противостояния, на мой вгляд, и затруднила для партруководства подведение итогов. Как бы ни симпатизировали руководители агитпропа государственно-патриотической фразеологии Аджемяна, Бушуева, Тарле, они не могли отказаться от классового подхода. Им могла импонировать “русская история”, по Яковлеву, но противопоставление русского патриотизма патриотизму других “100 народностей” нельзя было допустить, во всяком случае до тех пор, пока не закончилась война. Политически дело давно шло к развенчанию идеологемы “тюрьма народов”; но та входила в доктрину самой Октябрьской революции как соединения трех потоков - рабочего, крестьянского и национально-освободительного движений. Нечего говорить, что и в целом неоимперская модель, как бы она ни была привлекательна в перспективе послевоенного мироустройства, грозила перечеркнуть основополагающую для правящей партии революционную традицию. В этих условиях, не имея четких указаний вождя и секретариата ЦК, агитпроп вынужден был балансировать62. В упомянутой записке “О серьезных недостатках и антиленинских ошибках в работе некоторых советских историков” на имя Г.М. Маленкова и А.С. Щербакова от 18 мая 1944 г., т.е. в самый канун совещания, казалось, достаточно четко была обозначена позиция аппарата в разногласиях среди ведущих историков. Главный удар наносился по «рецедивам антиленинских взглядов, свойственных “школе” Покровского» и выражающимся в “пренебрежительном отношении к прошлому русского народа”. Соответственно поименованы были Панкратова, Нечкина, Бахрушин, Рубинштейн, которые на совещании выступали против неоимперской модели с сопутствовавшими ей националистическими ответвлениями. На¬ 62 Характерно для неустойчивого баланса сил “наверху”, что наиболее часто Панкратова обращалась к А.А. Жданову, видя в нем, очевидно, своего единомышленника. Апеллируя именно к нему, хотя он еще пребывал не на Старой площади, а в Смольном, Анна Михайловна допускала в переписке характерный оборот: “кроме Вас, не к кому обратиться” (А.М. Панкратова - А.А. Жданову. 26 апреля 1944 г. // Историк и время. С. 228). Не случайно, следовательно, развертывание “космополитчины” с попранием партийноинтернационалистской традиции и шовинистическими издержками совпало с опалой Жданова (лето 1948 г.). 153
против, аппаратчики обнаружили “известное распространение буржуазно-националистических взглядов” лишь у историков из союзных республик63. Однако вскоре появляется дополнение к этой записке за подписями тех же руководителей агитпропа Але- ксандрова-Поспелова-Федосеева, которое носило название “О настроениях великодержавного шовинизма среди части историков” и где объектом критики становились “некий Аджемян”, а также Тарле и особенно Яковлев64. Между тем обе стороны жаждали вмешательства партийного руководства - оспаривавший классово-революционную традицию под знаменем национально-государственного патриотизма академик Тарле молил об этом столь же страстно, как пламенная ее поборница академик (с 1953 г.) Панкратова. “Назавтра” после совещания, разочарованный его результатами Тарле обращался к наркому просвещения В.П. Потемкину: «Мы историки (т.е. те, которые хоть в минимальной степени заслуживают это звание) самым убедительным образом просим Вас ни в коем случае не отказываться (от руководства “Историческим журналом”. - А.Г.)... Ведь положение катастрофическое на нашем фронте. Ведь все эти птенцы гнезда Покровского опять взяли засилие (!), опять ведут кипучую пропаганду (имеющую в своих выводах решительно антипатриотический характер")65, опять терроризируют ученую молодежь и, увы! отпора им не дается. Они угробили этот несчастный чахоточный журналец, они стараются угробить и всю советскую историческую науку. Вот скоро мир. Ведь нам, историкам, имеющим ученое имя на Западе, имеющим вес и голос в мировой науке, нужно выступать, нужно повести обширную идейную борьбу на историческом международном фронте против воцарившейся в тамошней науке гитлеровщины и квислинговщи- ны, нам нужно авторитетно бороться за научную историческую мысль в историографии, а с чем и где мы появимся? С тов. Сидоровым? С тов. Волиным66? Это маловато, на Европу и Америку не хватит... Без вмешательства Вашего, тов. Молотова, Иосифа Виссарионовича со временем - дело никак не обойдется»67 Воспроизводился в новых условиях трагизм ситуации 1930-х годов: историки сами разжигали “классовую борьбу” в своих рядах, превращая профессиональную деятельность в “историче¬ 63 ВИ. 1991. № 1. С. 191. 64 Там же. С. 202-204. 65 Подчеркнуто в тексте. 66 В это время редактор “Исторического журнала”. 67 Е.В. Тарле - В.П. Потемкину. 23 авг. 1944 г. // Историк и время... С. 301. 154
ский фронт”. Можно, конечно, понять, что они были поставлены в такое положение, когда идеологические установки перевешивали любые научные аргументы и исторические документы и когда вмешательство политического руководства становилось последним словом в научных дискуссиях. Нельзя не упомянуть и об известном трагикомизме обозначившейся в середине 1940-х годов ситуации на “историческом фронте”. Добивавшиеся вмешательства высшего руководства академики сами пострадали в той или иной мере от развязанной последним идеологической кампании. Притом боровшийся против “антипатриотов” Тарле пострадал больше, чем выступившая против национал-патриотических “ревизионистов” Панкратова. Конечно, выдающийся ученый не заслуживал такой насмешки истории; но невольно в памяти возникает его фраза “диалектика требует”. В разгар “космополитчины” эта Дама-Диалектика потребовала, чтобы сам Тарле был обвинен в “антипатриотизме”. “Ученое имя на Западе”, “вес и голос в мировой науке” оказались весьма сомнительным достоинством в пору решительного разрыва и с Западом, и с мировой наукой. Примечательно и то, что партруководству потребовались в этот момент ученые, которых академик считал своими антиподами. Упомянутый Тарле с пренебрежением А.Л. Сидоров, “птенец гнезда Покровского” сделал во время “космополитчины” научную карьеру и в качестве проректора МГУ и руководителя (при больном Грекове) Института истории “задавал тон”68 в проработках коллег. Такой поворот событий, на мой взгляд, свидетельствует, что противостояние революционной и имперской традиций перешло после войны в новое русло: классовый подход на пару с национально-патриотической фразеологией послужил режиму в создании образа врага. Обычно идеологическую ситуацию 1949-1953 гг. объясняют подготовкой к новой глобальной конфронтации. Так полагали и современники. Поршнев, когда С.С. Дмитриев спросил о причинах идеологического погрома, в который вылилась “космополитчина”, хладнокровно ответил: “Готовить нужно народ к новой войне. Она близится”. Коллега отчасти соглашается: “Снова оживились военные всех мастей... А в магазинах все начинает исчезать”69. Однако это, действитель¬ 68 Из дневников Сергея Сергеевича Дмитриева / Публикация Р.Г. Эймонтовой // Отечественная история. 1993. № 3. С. 147. Научные и человеческие качества Аркадия Лавровича Сидорова по-разному оцениваются в воспоминаниях коллег П.В. Волобуева, А.С. Черняева, Е.Н. Городецкого, Е.В. Гутновой, между тем его видную и активную роль при “космополитчине” никто не отрицает. 69 Там же. С. 149, 161. 155
но, часть правды, не объясняющая, почему идеологическая подготовка войны вылилась в специфические формы, отличные подчеркнутой ксенофобией даже от того, что позволил себе режим перед войной. В результате великой победы Советский Союз стал мировой державой; но его руководство никак не могло уйти от образа “осажденной крепости”, наследия “социализма в одной стране”. Имперские амбиции сталкивались с суровой реальностью предельного обнищания населения. Железный занавес представлялся единственным средством противодействия “демонстрационному эффекту”, а идеологическая работа - необходимым дополнением к драконовским мерам (вроде запрещения браков и криминализации всяких отношений с иностранцами), направленным на изоляцию страны от влияния “заграницы”. Такая цель была поставлена перед возглавившим в 1946 г. агитпроп Ждановым. “Империализм, - внушал ему Сталин, - будет все настойчивее разворачивать против нас идеологическое наступление”. А здесь есть “серьезные трудности”70. Проявив “столько самопожертвования и героизма, что ни в сказке сказать, ни пером описать”, советские люди “хотят теперь хорошо жить”. Миллионы побывали за границей, и “кое-что... заставило их задуматься”. “Многое из виденного преломилось в их головах неправильно, односторонне. Но так или иначе люди хотят пожинать плоды своей победы...иметь хорошие квартиры (на Западе они видели, что это такое), хорошо питаться, хорошо одеваться. И мы обязаны все это людям дать”71. И дали - “развернутое наступление на пережитки капитализма в сознании людей”72. Вся идеологическая работа сосредоточилась на “патриотическом воспитании”, что было закономерно и представлялось наиболее эффективным. Во-первых, естественная гордость народа одержанной военной победой делала его особенно восприимчивым к патриотическим призывам. Во-вторых, было слишком заманчиво перекинуть шар на поле против¬ 70 Самой “серьезной трудностью” были именно массовые ожидания (см.: Зубкова Е.Ю. Послевоенное советское общество: политика и повседневность. 1945-1953. М„ 1999). 71 Цит. по: Шепилов Д.Т. Непримкнувший. М., 2001. С. 88. Ближайший помощник Жданова с его слов воспроизводит установки, которые Сталин выдвинул перед своим заместителем в личной беседе. Написанные в середине 60-х годов эти воспоминания, как и воспоминания другого высокопоставленного работника агитпропа ЦК Ю.А. Жданова - ценный источник по официальной идеологии послевоенного периода и незаменимый для понимания ее “изнутри”. 72 Вопросы философии. 1947. № 1. С. 272 (Из речи Жданова 24 июня 1947 г.). 156
ника, преподав стремление “хорошо жить” и “свободно дышать” как враждебную - “буржуазную”, “западную” - идеологию, ориентирующую на чуждые, антинациональные образцы. И в этом направлении можно было рассчитывать на успех. Заграница внушала не только интерес, но и зависть, восхищение мешалось с подозрительностью. Изнурительная жестокая война всколыхнула огромное море ненависти, готовой излиться на всякого, кто будет признан врагом. Образу “заграницы” как смертельного врага была придана историческая глубина. Вождь постоянно подгонял, аппарат очень спешил. Не доверяя оперативности ученых, агитпроп сам представил специфическую картину русской истории, разоблачающую иностранное влияние. «Некоторая часть нашей интеллигенции еще находится в плену пережитков проклятого прошлого царской России, - утверждалось в директивном документе 1947 г. - Господствующие классы царской России в силу зависимости от заграницы, отражая ее многовековую отсталость и зависимость, вбивали в головы русской интеллигенции сознание неполноценности нашего народа и убеждение, что русские все- гда-де должны играть роль “учеников” у западноевропейских “учителей”... Оторванные от народа и чуждые ему правящие классы царской России не верили в творческие силы русского народа... Начиная с XVIII в. Россия была наводнена иностранцами... Русское дворянство до того растеряло свой национальный облик и традиции, что забыло русский язык и рабски копировало все французское. Позднее преклонение перед французскими нравами и культурой сменилось., низкопоклонством перед немцами»73. Вождь и сам утвердился в исторических предпочтениях. “Петр I. - тоже великий государь, но он слишком либерально относился к иностранцам, слишком раскрыл ворота и допустил иностранное влияние в страну”, - объяснял Сталин свою позицию С.М. Эйзенштейну и Н.К. Черкасову (февраль 1947 г.). И противопоставлял тому, кто “прорубил окно в Европу”, другого героя: “Мудрость Ивана Грозного состояла в том, что он стоял на национальной точке зрения и иностранцев в свою страну не пускал, ограждая страну от проникновения иностранного влияния”74. Следовательно, для послевоенного Сталина государственная мудрость имела определение “национальная точка зрения”, а 73 Текст “Закрытого письма ЦК ВКП(б) о деле профессоров Клюевой и Роски- на” цит. по: Кентавр. 1994. № 2. С. 65-69 (публикация подготовлена В.Д. Еса- ковым и Е.С. Левиной). 74 Власть и художественная интеллигенция. С. 613. 157
она сводилась к изоляционизму (иностранцев не пускать, страну от “проникновения влияния” ограждать). По этим “прописям” и перестраивалась историческая наука в СССР. Предметом изобличения становились не только концепции, но просто книги, источники, сам язык, на котором они написаны. О.Л. Вайнштейн был обвинен в том, что в своей монографии “Россия и Тридцатилетняя война” “переоценивает иностранные источники” в ущерб русским75. На заседании Ученого совета Историко-архивного института (обсуждавшего итоги разгромнознаменитой сессии ВАСХНИЛ 1948 г.) преподаватель Е.И. Данилова призвала сократить в курсе источниковедения сочинения иностранцев: “чем больше их изучаешь, тем больше их ненавидишь”. В апреле 1949 г. в том же институте профессора Л.И. Черепнин, В.К. Яцунский и др. среди “космополитических тенденций” оправдывались за знание иностранных языков, позволявшее им “использовать возможно шире мировую буржуазную науку”76. Так сбылось пророческое предостережение поэта из, казалось бы, далеких 30-х: “Не искушай чужих наречий, но постарайся их забыть: /Ведь все равно ты не сумеешь стекло зубами укусить”77. Послевоенная идеологическая перестройка означала укоренение в сознании историков своеобразного категорического императива “долга восхваления” (по формулировке академика Д.С. Лихачева)78. В разгар “космополитчины” (апрель 1949 г.) книга петербургского историка Б.А. Романова “Люди и нравы древней Руси” была осуждена за “национальный нигилизм”, выразившийся, как гласила резолюция Ученого совета ЛОИИ, в “отсутствии показа героизма русских людей эпохи Киевского государства”79. Поскольку отступники клеймились как предатели, “изменники родины”, последовала безбрежная подмена исторического исследования мифологизацией прошлого. Восторжествовала позиция тех, кто еще во время войны, прочувствовав, куда ветер дует на партийном Олимпе, ссылался на некие “новые установки”. Сутью их, судя по последующему раз¬ 75 Панеях В.М. Творчество и судьба историка: Борис Александрович Романов. СПб., 2000. С. 283. 76 ПростоволосоваЛ.Н., Станиславский АЛ. История кафедры вспомогательных исторических дисциплин. М., 1990. С. 34. 77 Мандельштам О.Э. Стихотворения. Переводы. Очерки. Статьи. Тбилиси, 1990. С. 194. 78 “Обрисовка тяжелых сторон жизни древней Руси, - отмечал Д.С. Лихачев, - вызвала больше всего возражений тех лиц, которые примитивно понимали патриотизм историка лишь как долг восхваления и идеализации прошлого своей родины” (см. Панеях В.М. Указ. соч. С. 419). 79 Там же. С. 283. 158
витию событий, и было, как предположила тогда Панкратова, “добить национальный нигилизм”. Красноречиво и другое ее свидетельство: «Отрицательная оценка роли отдельных русских царей, по мнению проф. (П.П.) Смирнова, объяснялась нашими политическими задачами - свержения царизма и капитализма. Теперь перед нами другая задача - возвеличение нашего прошлого, и нам необходимо “реабилитировать” не только Ивана IV и Петра I, но и других царей XVH-XIX веков, так как они действовали в своей внешней и колониальной политике в интересах укрепления Российской державы и ее расширения»80. Оправдалось предостережение тех участников совещания в ЦК 1944 г., кто уже тогда предвидел, что подобный курс приведет к новой фальсификации отечественной истории. “Одним из порочных моментов в схеме Покровского, - говорил С.В. Бахрушин, - было отрицание громадной исторической роли русского народа. Величайшим, я бы сказал, достижением последних лет является то, что роль и значение русского народа подняты и поставлены на должную высоту. Но из этого не следует, мне кажется, такая сплошная идеализация всего прошлого”81. Коснулся Бахрушин и некоторых аспектов навязывавшейся идеализации. “Боюсь, - писал он секретарю ЦК после совещания, - что если стать на точку зрения тт. Городецкого и Ковалева (ответсотрудников Управления агитации и пропаганды -А. Г.), то придется всех видных деятелей прошлого делить на две категории: героев, о которых, кроме хорошего, ничего нельзя говорить, и злодеев, о которых, наоборот, следует говорить только плохое”82. Именно такой подход к историографии с разделением “героев” и “злодеев” по этническому признаку был отвергнут ученым. Бахрушин, для чего уже требовалась определенная степень гражданского мужества, защищал положительную оценку вклада Миллера в русскую историографию и, напротив, критически - для чего требовалось еще больше мужества - отзывался о Ломо- носове-историке: «Совсем неприемлем с научной точки зрения выдвинутый тем же оратором (Городецким. - А.Г.) новый немарксистский критерий критики “ad hominem”. Если человек - русский и гениальный ученый в области физики, химии и других естественных наук, то нельзя, по его мнению, критиковать данное 80 А.М. Панкратова в Центральный Комитет ВКП(б). 12 мая 1944 г. // Историк и время. С. 233. 81 Стенограмма совещания... № 3. С. 83. 82 С.В. Бахрушин - А.С. Щербакову. 28.VII.1944 // ВИ. 1996. № 9. С. 74. 159
лицо как историка... Ломоносов как историк стоял не вполне на высоте современной ему западноевропейской и русской науки», - заключал Бахрушин, обращая внимание на некритический подход Михаила Васильевича к источникам. Член-корреспондент АН затронул еще один узловой момент деградации советской историографии. Назвав “принципиальным” вопрос “о том как трактовать взаимодействие культур русской и западноевропейской”, вновь поставил под сомнение позицию ответсотрудника агитпропа (который, разумеется, следовал установкам данного ведомства): “Тов. Ковалев ограничился отрицанием влияния западноевропейской культуры на русскую. Однако факты этого влияния налицо, отрицать их нельзя... и надо попытаться выявить, как понимать это влияние”83. В противовес изоляционистской установке партаппарата, Бахрушин формулировал свою позицию, которая звучит актуально и в начале XXI века: «Сила и мощь русской культуры в том и заключается, что она перерабатывала все лучшее и передовое в мировой (культуре), и в результате русский народ создал свою оригинальную культуру, которая, со своей стороны, оказала могучее воздействие на Западную Европу и Америку. Если в Х1Х-ХХ вв. русские писатели, художники, музыканты, артисты, ученые, политические и социальные мыслители совершили, можно смело сказать, переворот в различных областях западноевропейской культуры, то это потому, что в прошлом русский народ не коснел в “китайской” замкнутости, а всегда стремился к знанию и просвещению, где бы он его ни находил»84. Поучительно проследить, как изоляционистская установка тем не менее стала доминирующей, и от идеи взаимодействия культур советская историография под мощным аппаратным давлением сползала к “войне культур”. Казалось бы, то что излагал Бахрушин, могло стать непреложной истиной, ведь и вождь в 1934 г. подчеркивал в самой категорической форме: “Авторы конспекта очевидно забыли, что русские революционеры считали себя учениками и последователями известных корифеев буржуазно-революционной и марксистской мысли на Западе”85. “Забывчивость”, однако, постигла советских историков, да и не только их, еще раз. Во время философской дискуссии 1947 г. З.В. Смирнова критиковала сложившуюся практику “патриотического” подхода к 83 Там же. С. 73. 84 Там же. 85 См. К изучению истории. С. 22. 160
истории русской общественной мысли. Она, естественно, признавала необходимость борьбы с трактовкой несамостоятельности и подражательности последней. Но при этом смело ставила вопрос о “перегибах”, приводящих “к отрыву русской философской мысли от истории западноевропейской мысли”. “Факт межнациональных, международных идейных связей в истории философии, - говорила она, - непреложный исторический факт. И, странное дело, когда речь идет о западноевропейской философии, то установление этого факта и анализ связей никого не смущает с точки зрения признания того или иного мыслителя самостоятельным или несамостоятельным. Никому не придет в голову подвергать сомнению оригинальность и самостоятельность француза Гельвеция на том основании, что он исходит из сенсуализма англичанина Локка. Никому не придет в голову оспаривать самостоятельность и оригинальность Канта, несмотря на факт несомненного влияния на Канта философа Юма. Когда же доходит дело до русской философии, то... само признания факта влияния того или иного западного мыслителя на русского почему-то означает выдачу русскому мыслителю свидетельства в несамостоятельности и неоригинальности”86. Смирнова обращала внимание и на то, что извращается принцип преемственности в развитии отечественной мысли: конкретно-исторический анализ подменяется упрощенной схемой: “Материализм Радищева формировался под влиянием Ломоносова, материализм декабристов формировался под влиянием Ломоносова и Радищева, материализм Белинского формировался под влиянием Ломоносова, Радищева и декабристов и т.д. и т.п.”87. К чести философов и руководившего этой дискуссией Жданова с возражением - и это знаменательно - выступил лишь философ из центрального аппарата (Управление пропаганды и агитации ЦК) - М.Т. Иовчук. Он заявил, что при характеристике западноевропейской философии главное “показать, насколько русские революционные мыслители ХУШ-Х1Х веков стояли выше, нежели ограниченные буржуазным кругозором западноевропейские материалисты, а тем более чем немецкие реакционеры-идеалисты”, а при характеристике истории русской общественной мысли “показать, какое вредоносное, реакционное влияние имела немецкая идеалистическая философия (имелись в виду Кант, Шеллинг, Гегель. - А.Г.)’\ Примечательной была и другая установка Иовчука: настоящие русские философы оказывались пред¬ 86 Вопросы философии. 1947. № 1. С. 111-112. 87 Там же. С. 112. 6. Гордон А.В. 161
ставителями национальной материалистической традиции, а идеалисты, с которыми они боролись, “эпигонами”. Все это объявлялось “философской работой”, позволяющей советским ученым “внести свою лепту в дело патриотического воспитания наших советских людей”88. Замечательным выражением партийных установок было разоблачение современной культуры Запада будущим руководителем Академии художеств СССР (с 1966 г. - вице-президент) В.С. Кеменовым. Последний сосредоточился на “идиотских кривляниях” Пикассо, призывая не обращать внимание на его принадлежность к ФКП. Этот факт, как и в случае с Сартром (в то время восхищавшимся Советским Союзом), не спасал от разносной критики, красноречиво демонстрировавшей присущий идеологическим кампаниям того времени недифференцированный подход к западной культуре, огульный характер ее разоблачения. “Пикассо в живописи, - доказывал советский искусствовед, - в гораздо большей степени, чем Сартр в литературе, стал сейчас знаменем самого упадочного буржуазного искусства”. Образцом патриотической контрпропаганды, сходящей к “войне культур”, был и другой фрагмент: “Все это бредовое, гримасничающее буржуазное искусство - от пикассовщины до сюрреализма и экзистенциализма - смеет критиковать наше молодое, здоровое советское искусство, обвиняя его в покорном следовании за действительностью, в фотографизме и т.п.”89. Курс на изоляцию от зарубежной культуры и мировой истории требовал все новых жертв. В 1947 г. выходит новое издание вузовского учебника по истории СССР. Оно подвергается критике в “Большевике”. Ученый совет Института истории собирается 16 и 23 декабря. “Положительной стороной учебника является и то, - говорит П.К. Алиференко, - что указывается на низкопоклонство некоторой части русского общества перед Западом и противопоставляется этому течению другое направление, отстаивавшее самостоятельное развитие русской культуры”. Согласно специалисту по истории общественной мысли, авторы учебника правильно выявили в отечественной культуре эпохи Просвещения борьбу двух направлений - “низкопоклонных” и “самостоятельных”. Выступавшая требовала лишь, чтобы эта демаркация была проведена “еще резче”90. 88 Там же. С. 214, 219. 89 Там же. С. 251. 90 Н.У. О втором издании первого тома по истории СССР. (Автор, вероятно, Н.В. Устюгов, выступавший на обсуждении) // ВИ. 1948. № 3. С. 149. 162
В подобных условиях сторонникам подхода, изложенного Бахрушиным, приходилось прибегать к особым методам, которые еще красноречивей характеризуют трагизм ситуации. “Едва ли можно ставить авторам учебника в вину, - возражал партийным критикам К.В. Базилевич, - тот факт, что они говорят о влиянии прогрессивной французской буржуазной мысли на русскую культуру XVIII века”. Историк ссылался на признания самого Радищева, приводил упоминавшееся замечание Сталина. В заключение следовала гордая тирада незаслуженно обиженного человека, нежелающего отказываться от своих научных убеждений: “Мы не склонны раболепствовать перед Западом. Мы с достоинством несем свою культуру. Мы знаем ее великие истоки, ее недостатки и громадные достижения, но отрывать историю России от истории других стран - значит, возвращаться к старому, в свое время осужденному”91. Не простили Константину Васильевичу эту гордость и осуждение культурного изоляционизма: через год профессор подвергся обвинениям в том самом “раболепстве” и скоропостижно скончался. Во время наступившей в 1949 г. “космополитчины” признание культурного влияния Запада в любое время и любых формах стало криминалом. Понятия “национальная культура”, “национальные традиции”, “национальные приоритеты” громогласно противопоставлялись идеям культурной целостности человечества, мирового культурного процесса, взаимодействия культур. “Космополитов” обвиняли в том, что они “пытались принизить” отечественную культуру перед “растленной культурой буржуазного Запада”92. Другой культуры (кроме отдельных имен официально почитаемых классиков) у народов Западной Европы и Северной Америки к этому времени уже не оказалось. Вопрос о культурном взаимодействии, о каком-либо влиянии на русскую государственность и культуру отпал, что называется, сам собой. Обнажилось неустранимое противоречие всего идеологического наступления, инициированного вождем, осуществленного силами послушного ему пропагандистского аппарата и захватившего в той или иной мере советское научное сообщество, - разлад между претензиями на мировую культурную гегемонию, которые требовали признания этого самого культурного единства человечества и взаимодействия культур, с одной стороны, и национал-изоляционизмом - с другой. Железный занавес, бесспор¬ 91 Там же. С. 151. 92 О задачах советских историков в борьбе с проявлениями буржуазной идеологии // ВИ. 1949. № 2. С. 4. 6* 163
но, стал самым эффективным средством патриотического воспитания в духе “советское - лучшее”; но он же блокировал многие направления культурного развития и препятствовал распространению интереса к отечественной культуре за рубежом. Это драматическое противоречие всецело отразилось в исторической науке. «Нужно, - патетически заявлял Тарле летом 1944 г., чтобы исторический фронт СССР занял подобающее ему и нужное сейчас руководящее положение в Европе, потому что если в Германии и ее историографии царит гитлеровщина, то в остальной Европе...царит, если можно так выразиться, “научная” ла- валевщина или квислинговщина. Нам, советским историкам, предстоит поэтому большая идейная борьба, и мы должны предстать во всеоружии исследовательского авторитета и ученых заслуг»93. Выдающиеся отечественные историки в общем понимали, что за счет идейного превосходства над “гитлеровщиной” и “квислинговщиной” да еще обладания научным методом, дарованным властью как “единственно верный”, международные позиции не обеспечишь. Греков говорил о необходимости разработки источниковедческой базы исторических исследований (“без источников не может быть науки”), о настоятельности издания важнейших источников по истории России: “Мы должны стать в этом отношении на уровень наиболее культурных народов мира. Мы должны сами войти в этот мир убедительно и прочно. Это будет огромным вкладом в мировую культуру, и это будет созвучно нашей великой эпохе”94. Еще более остро ставила вопрос Нечкина: “Мы лишены возможности своевременно ознакомиться с новой западноевропейской литературой, которая посвящена истории нашей Родины, темам истории СССР. Мы ее попросту не знаем. Она не достигает наших библиотек, не комплектуется... Надо с этим покончить. Нашей стране предстоит большое будущее, она на мировую арену вышла, а мы еще новой литературы не прочитали. Положение ненормальное”95. “Покончили” - только не с некомплектованием библиотек иностранной научной литературой (иностранное комплектование было в послевоенные годы вообще свернуто), а с жалобами на ее отсутствие. Руководящие инстанции ориентировали ученых лишь на разоблачение последней и добровольный отказ от знакомства с работами, издаваемыми за пределами СССР (“чем 93 Е.В. Тарле - А.С. Щербакову, 10 июля 1944 г. 94 ВИ. 1996. №4. С. 91. 95 ВИ. 1996. № 2. С. 82. 164
больше их знаешь, тем больше ненавидишь”). В 1948-1949 гг. советская историческая наука вошла в очередную полосу отчуждения от мирового научного сообщества, завершившуюся лишь после смерти Сталина. Неустранимое противоречие между патриотическим культом народа-победителя и гегемонистскими устремлениями советско- марксистского руководства нашло колоритное выражение в послевоенной трактовке советскими историками всемирно-исторического процесса. Яркое свидетельство - разработка в Академии наук проекта 10-томного издания “Всемирной истории”. Еще перед войной в Институте истории под руководством Волгина был разработан проект 28-томного издания, единственным завершенным воплощением замысла которого оказался том, посвященный Французской революции. Почему возникла потребность в новом проекте? Коротко - радикально изменилась картина всемирной истории. И хотя объективной предпосылкой перемен оказалась способность народа выстоять в тяжелейшей войне, вопреки страшным потерям, невероятным лишениям и катастрофическим просчетам руководства, эту способность вообразили триумфом советской системы, обоснованием ее права явить перспективу для всего человечества. Новый проект был всецело основан на формационной схеме, а последняя была составлена с целью “вскрыть исторические корни и предпосылки” двойной победы - советской системы как воплощения “самого передового, самого прогрессивного” строя и народа - ее носителя. Телеологическое предназначение социализма-коммунизма стать глобальной формацией выглядело одновременно обоснованием мессианской роли народа, явившегося провозвестником социалистическо-коммунистического будущего человечества. Разумеется, авторы проекта заранее отвергали предположения о мессианстве, по советскому обыкновению с пафосом разоблачая “буржуазных фальсификаторов”. Торжественно провозглашалось: «“Всемирная история”, обобщая достижения советской исторической науки, будет направлена против фальсификаторских “концепций” реакционной буржуазной историографии и, в частности, против бредовых теорий об “избранных” народах и расах, против установок “европоцентризма”, являющихся по существу одной из разновидностей расизма»96. Существовала такая идеологическая установка, ее никто не отменял. Ей следовали советские историки и до войны. «“Все¬ 96 “Всемирная история”. Проспект (Мат-лы для обсуждения) / Академия наук СССР. Институт истории. М., 1952. С. 4 (далее ссылки в тексте). 165
мирная история”, - говорили о своем проекте представители того же научного учреждения Института истории АН СССР в 1940 г., - решительно порывает с тенденциями к европоцентризму, свойственными большинству аналогичных буржуазных исторических изданий. Мы не признаем деления народов на “исторические” и “неисторические”»97. Но авторы 1940 г. оказывались верны интернационалистской установке, их проект “Всемирной истории” был проникнут всемирно-историческом духом, чего нельзя сказать о разработчиках проекта 1952 г. Разоблачение “буржуазного европоцентризма” становилось для них обыкновенным идеологическим прикрытием. В порядке борьбы с “реакционным буржуазным космополитизмом” авторы обязывались “показать своеобразие исторического развития отдельных народностей, народов, наций, показать вклад, вносимый каждым народом во всемирную историю человечества”. Затем, однако, оказывалось, что “первоочередным” является раскрытие вклада славянских народов и “в первую очередь великого русского народа” (а также “великого китайского народа”). «Одним из решающих условий правильного (!) построения “Всемирной истории”, - формулировали свою задачу разработчики, - следует считать раскрытие той великой исторической роли, которую играет во всемирной истории наша великая Родина» (с. 4). Вот в этом отношении все в “построении” сходилось, и в результате заклейменный европоцентризм превращался в фокусирование роли одной страны и одного народа. Уже для средних веков авторы представляли Россию гегемоном. Во введении к тому IV в качестве итога развития “государств и народов мира к началу XVI в.” провозглашалось: “Россия - великая держава Запада и Востока” (с. 97). В большинстве томов посвященные России разделы оказывались центральными или даже единственно-страноведческими, а всемирная история XX века вообще превращалась в филиал российско-советской истории. Четыре тома, с VII по X, состояли из глав, посвященных России или раскрывающих влияние российских событий на другие страны, международную жизнь и мировое развитие в целом. Как и полагается при телеологическом изображении исторического процесса, венцом усилий советских разработчиков “Всемирной истории” становился последний, завершающий том. Вторая мировая война трактовалась как “Великая Отечественная война Советского Союза”. Соответственно названию этой части 97 Всемирная история. (Проспект). М.; Л., 1940. С. 4—5. 166
6 из 10 глав освещали события на советско-германском фронте. Роль союзников характеризовали две главы, идеологическое предназначение которых откровенно выдавали их названия “Борьба народов Англии и США за всемерную поддержку СССР. Двуличная политика правящих кругов США и Англии в войне против гитлеровских захватчиков” (гл. П) и “Саботаж открытия второго фронта. Антисоветская политика правящих кругов США и Англии” (гл. V). Понятие “антигитлеровской коалиции” разработчиками “Всемирной истории” было исключено. Остался один прогрессивный субъект всемирной истории - СССР. Он вместе с “народами” воевал против “захватчиков” и “империалистов” при “двуличной” и “антисоветской” политике “правящих кругов” союзных держав, само союзничество которых ставилось тем самым под сомнение. Исключалось, симптоматично, и понятие антифашизма, а термин “антиимпериализм” служил переходом от одностороннего освещения Второй мировой войны к идеологическому обоснованию подготовки к Третьей. Для этой цели и предназначалась вторая часть заключительного тома “Образование и политика двух лагерей. Рост могущества СССР. Дальнейшее обострение общего кризиса капитализма” (с. 240). Восемь из десяти глав посвящались здесь СССР и созданию социалистического лагеря (одна из глав носила колоритное название “Образование Германской демократической республики - поворотный пункт в истории Европы”), крушению колониализма, “борьбе народов за мир, демократию и социализм”. Две главы, характеризовавшие положение в странах капитала, были выдержаны исключительно в мрачных тонах и представляли собой разоблачение “реакционной” внутренней и “агрессивной” внешней политики. Отголоском союзнического прошлого в одной из них, вслед за пунктом “Советский Союз во главе борьбы за мир против пропаганды поджигателей новой мировой войны” (еще один вид “борьбы”, еще раз “во главе”), было прописано: “Ленин и Сталин о сосуществовании двух систем и возможности сотрудничества. Борьба СССР за продолжение послевоенного сотрудничества великих держав”(с. 270). В подобном контексте это выглядело, если не довольно нелепой оговоркой, то элементом контрпропаганды, которой по заданию руководства преимущественно и занималась советская историческая наука послевоенного времени. Красноречивым свидетельством ситуации, в которой оказалась наука, останется план раздела, посвященного культурному развитию страны в послевоенный период. “Новый рост культу¬ 167
ры советского народа, - писали разработчики. - Мероприятия партии и правительства по усилению идеологической работы в стране. Выход в свет 4-го издания сочинений В.И. Ленина и сочинений И.В. Сталина. Борьба против безидейности и аполитичности в литературе и искусстве. Постановления ЦК ВКП(б)98 99... Выступление А.А. Жданова на философской дискуссии. Борьба с буржуазным объективизмом и космополитизмом. Разгром реакционного, идеалистического направления в биологии: вейсманизма-морганизма. Ведущая роль советской науки и культуры и их всемирно-историческое значение. Историческое значение работы И.В. Сталина “Марксизм и вопросы языкознания” (с. 257). Перед нами очевидный шедевр культуры партийности, свидетельство ее укорененности в мышлении советских ученых. Подъем культуры автоматически, без тени смущения или возмущения авторы сводят к усилению пропагандистской деятельности партаппарата, активизации усилий партийного руководства в сфере идеологии. Естественно такая работа отождествляется с “борьбой”, это вообще самое популярное слово в проекте". В конечном счете, ставится знак равенства между культурным развитием и идеологической борьбой и оказывается, что именно последняя обеспечивает “ведущую роль советской науки и культуры”, их “всемирно-историческое значение”. Обоснование амбиций оказывается вполне на уровне самих амбиций. На весь мир возвещалось: “Советский Союз - знаменоносец передовой культуры и подлинно научного мировоззрения”. Обоснование мессианских претензий по-прежнему черпали в культуре партийности. От советских ученых требовали “соблюдать принцип партийности... во всей теоретической и практической деятельности”, а это означало “исходить из противоположности и борьбы двух миров, двух культур, двух мировоззрений”100. Претензии на роль авангарда мировой науки и культуры на пару с убеждением в превосходстве всех артефактов советской системы впаивались в особый духовный сплав, который можно назвать “идеологией гегемонизма”. Она формировалась на всех этапах как антитеза последовательно - буржуазной демократии, 98 Перечислялись: по журналам “Звезда” и “Ленинград”, репертуару драмтеат- ров, фильму “Большая жизнь” и опере “Великая дружба” В. Мурадели. 99 “Борба с борбой борбуется”, как на диалекте характеризовал специфику большевистского мировоззрения наблюдательный бундовец, дядя Юлии Исааковны Хаинсон, многолетнего редактора издательства “Наука”. Заметив подобный “грех” в моей статье для “Французского ежегодника”, она в поучение выдала этот афоризм. 100 Краткий философский словарь. 1951. С. 373. 168
германскому “новому порядку”, “американскому образу жизни”. Какими бы ни были основания, следствием становилось пропагандирование “нашего” превосходства. Идеология гегемонизма накладывала неизгладимый отпечаток на общественное сознание, извращая самые искренние и добросовестные попытки ученых осмыслить роль страны во всемирно-историческом процессе. Яркий пример можно найти в творчестве выдающегося создателя всемирно-исторических схем, каким был, несомненно, Борис Федорович Поршнев. Для него история представала “цельным процессом”, и он был искренне убежден, что свое подлинное значение факты прошлого той или иной страны приобретают лишь во всемирно-историческом контексте. В свое время наделала немало шума постановка Поршневым вопроса “мыслима ли история одной страны”. И сейчас эта попытка выглядит дерзким актом из-за сохраняющихся идеологических рифов; тем опаснее они были, когда “история СССР” пребывала почти в таком же сакральном статусе, как “история КПСС”, поскольку была призвана воспитывать “животворный советский патриотизм”. Поршнев был озабочен сугубо научными задачами: единство всемирно-исторического процесса, считал он, делало “искусственным” разделение исторической науки на “всеобщую” и “отечественную”101. Но идеологически выступление оказалось двусмысленным. И это интересно, помимо прочего, как один из тех случаев, когда научный поиск, независимо от намерений ученого, трансформировался под влиянием потребностей идеологического режима и приобретал свою специфику под влиянием господствовавших в данный момент установок. Потребности и установки 40-х годов предполагали однозначное решение интересовавшей Поршнева проблемы - некий аншлюс всеобщей истории, преодоление, как указывалось, ее “вредного отрыва” от истории СССР102. От специалистов по всеобщей истории требовалось “показать” выдающуюся роль Московского государства, Российской империи, Советского Союза во всемирно-историческом процессе. Ученый приступил к осуществлению своего замысла под влиянием этих установок; и первые его шаги выглядели предельно прямолинейными, хотя по-порш- невски оригинальными. Отчетливо заметно прежде всего насыщение исторического анализа отдаленных времен специфической фразеологией сере¬ 101 Поршнев Б.Ф. Тридцатилетняя война и вступление в нее Швеции и Московского государства. М., 1976. С. 7. 102 См.: Уч. зап. АОН 1948. Вып. 2. Вопросы всеобщей истории. С. 3 (редакционное предисловие к выпуску). 169
дины XX в. Так, Ледовое побоище оказывалось частью “гигантской всемирной борьбы сил реакции и сил прогресса, наполняющей ХШ век”103. Еще интересней, что историк совершенно буквально стремился доказать этот идеологический тезис, представив государственные образования Гогенштауфенов и Чингизидов воплощением всемирной реакции, грозившей утверждению “прогрессивного” феодального строя. Разгромив рыцарей, новгородцы нанесли, по Поршневу, смертельный удар европейской реакции, и стратегический выбор русского князя, обеспечивший невмешательство Орды, не много не мало “детерминировал расхождение путей Запада и Востока”. Отныне “силы прогресса... сконцентрировались в Европе, силы реакции - в Азии”104. И в более поздних, послевоенных трудах Поршнев, стремясь раскрыть международное значение Российского государства, нередко допускал элементы фразеологической и эпистемологической модернизации. Идеологемы 1945 г. очевидны и в толковании разделов Польши, в оценке “возвращения” Украины, Белоруссии, Прибалтики как “исправлении исторической несправедливости”105, и особенно - в рассуждениях о перспективах для Российской империи стать в XVIII в. “лидером прогрессивного человечества”106. Все же по духу Поршнев оставался чужд восторжествовавшему в конце 40-х официально-государственному патриотизму и, следуя своей исследовательской логике, приходил к разрушительному для идеологем (по сию пору сохраняющих свою влиятельность) историческому итогу. Россия, доказывал он, в начале XIX в. окончательно сокрушила “внешний барьер”, отделявший ее от сил прогресса, но оказалась блокированной “внутренним” барьером - самодержавно-крепостническим строем. В результате - “страшное банкротство” правящего режима и “жестокая трагедия” для страны. «Несколько веков рваться к Европе, титаническим натиском сломить “барьер”, триумфатором и освободителем вступить в круг европейских народов - и в итоге не только ничего не принести им, кроме торжества ими же отвергнутой реакции, но и самой не получить ничего»107. 103 Поршнев Б.Ф. Ледовое побоище и всемирная история // Доклады и сообщения исторического факультета МГУ. М., 1947. Вып. 5. С. 29. (В примечании отмечалось, что статья была написана к 700-летию события в 1942 г.) 104 Там же. С. 44. 105 Поршнев Б.Ф. К вопросу о месте России в системе европейских государств в ХУ-ХУШ веках // Уч. зап. АОН. 1948. Вып. 2. С. 18. 106 Там же. С. 29. 107 Там же. С. 32. 170
Разумеется, Поршнев не помышлял о “бархатных революциях”, крушении Берлинской стены, распаде “социалистического лагеря”. Он исходил из триумфального шествия советской системы, верил в революционное утверждение мирового социализма как магистральную дорогу человечества. И тем значимей оказался вывод ученого, подтвержденный полувеком исторического развития бурного XX века. Собственно в историографии непревзойденным, как можно надеяться, образцом духовного и культурного изоляционизма явилось начало издания “Очерков истории исторической науки в СССР”, конкретно его первый том, складывавшийся в конце сталинской эры108. Руководители авторского коллектива заявили благородную цель отстоять “самостоятельный характер исторической науки в нашей стране”109. Однако то оказалась попытка с негодными средствами. Самостоятельность трактовалась как полное национальное превосходство: “Один из зачинателей исторической науки в нашей стране - М.В. Ломоносов был представителем передовой науки своего времени”, “научно-исторические взгляды русских революционных демократов 40-60-х годов XIX в. стояли значительно выше взглядов современных им буржуазных историографов”, “да и буржуазно-либеральная историческая мысль в России имела ряд бесспорных достижений по сравнению с западноевропейской и американской историографией” (с. 15). Другим выражением априорно гегемонистской схемы стало одностороннее раскрытие культурных связей в историографическом процессе. Взаимодействие научных школ зарубежных стран Европы с русской исторической мыслью, как и исторической мыслью других народов СССР110, трактовалось однозначно как вредное влияние. Владея большим фактическим материалом, первоклассные специалисты (такие как академик Тихомиров), конечно, понимали суть дела и допускали порой оговорки типа: “Русская историография ХУ1-ХУП вв. является крупнейшим вкладом в мировую историческую науку, хотя по технике исторического исследования она и отставала в это время от историографии передовых западноевропейских стран” (с. 105). Однако культурный изоляционизм позднесталинской поры прямолинейно эксплицировался на эпоху Просвещения. Отдавая 108 Критический анализ тома см.: Сидорова Л.А. Оттепель в исторической науке. М., 1997. С. 175-181. 109 Очерки истории исторической науки в СССР / Под ред. М.Н. Тихомирова, М.А. Алпатова, А.Л. Сидорова. М., 1955. Т. 1 (ссылки в самом тексте). 110 Характерный образец - “усиление польско-католического влияния привело к XVII в. к упадку литовской историографии” (С. 127). 171
себе отчет в ценности научного профессионализма и значимости культурной традиции для его формирования, авторы в угоду идеологической схеме, декларировали, что профессионализм возник в России чисто спонтанно, что все радикальные изменения в русской исторической науке “органически выросли на русской почве” (с. 179). Как ярчайшее выражение изоляционизма продолжалась начавшаяся в 1943 г. борьба с “немецким засилием”. Авторы не отвергали факты расширения межкультурных связей Петровской эпохи, важность овладения русскими учеными иностранными языками, приобщения к иностранным работам и документам: это не колебало воспринятую ими идеологическую установку. Важнейшей чертой русской исторической мысли уже в начале XVIII в. объявляли “стремление найти объяснение историческим событиям в их причинной связи, а не в божественном промысле” и соответственно «последовательное применение исторической критики, правда, - великолепный образец “двоемыслия” (см. гл. 2), - “пока еще по отношению лишь к некоторым вопросам русской и всеобщей истории” (курсив мой. - А.Г.)» Так подводилась база для обоснования установки, что прогрессивные особенности были свойственны руской историографии “задолго до начала деятельности немецких академиков, которым дворянские и буржуазные историки приписывали создание русской научной истории” (с. 178-179). Заодно с немцами из петровской Академии советские историографы осудили за непатриотичность и своих единокровных предшественников (да и советских коллег Бахрушина и Рубинштейна, признававших вклад историков-немцев). С “немцами” же авторы не церемонились. Классикой разоблачительного жанра можно признать фразу: “Из немецких академиков, занимавшихся русской историей... заслуживает внимание только Байер, действительное значение которого в русской исторической науке скорее отрицательное, чем положительное” (с. 190). “Норма- низм” без обиняков был заклеймен как “вражеская теория”, за разгром которой превозносился по обыкновению 40-х годов Ломоносов (с. 200). В обозреваемом труде отчетливо выявилось характерное для последнего сталинского десятилетия наложение классового подхода на национально-государственный, который сплошь да рядом выглядел этнокультурным. “В противоположность космополитизму буржуазной фальсификаторской историографии марксистско-ленинская историография исходит из того, что историческая наука развивается в рамках той или иной страны... Обнару¬ 172
живая свой классовый характер, то или иное историографическое явление выступает вместе с тем в своей национальной форме. Только исследовав, представителем какого класса и в какой стране выступает данное историографическое направление и данный историк, можно правильно и всесторонне оценить это направление” (с. 14). Итак, главным для ученых, взращенных культурой партийности, оставалась классовая принадлежность, к которой добавлялась теперь еще и национальная. Подобное наслоение нельзя было реализовать без “двоемыслия”. С зарубежной историографией разобрались довольно просто: «Буржуазные историки давно уже перестали способствовать развитию исторической науки, превратив свою “науку” в орудие фальсификации истории» (с. 9). По классовой принадлежности пришлось отвергнуть и отечественную научную традицию как “дворянско-буржуазную”. Оставалось выстроить искусственную линию носителей “передовой методологии” (с. 201) от Ломоносова через революционных демократов к Ленину. Скудость такой научной базы компенсировалась обращением к историческим взглядам просветителей, декабристов, Пушкина, а основой историографической оказывался фольклор, который, как утверждали, с древнейших времен и у разных народов СССР давал “правильную историческую перспективу” (с. 122). Напрашивается вывод, что высококлассные советские специалисты по историографии вольно или невольно растворяли научное знание в культурной традиции (воссоздаваемой к тому же в духе классового редукционизма). Попытка обоснования самобытности русской научной традиции вылилась в разоблачение не только инокультурных заимствований, но и значительной части национального наследия, отвергнутого за классовую чуждость. Размежевание с предшественниками и обернулось невероятным сужением культурной традиции, а представление ее в таком изуродованном виде компрометировало идею самобытности. Прав А.М. Дубровский: “Исследование особенностей России совершенно не нужно было власти”111. В послевоенный период, поставив во главу угла культурную самобытность России, все продолжали разоблачать “многовековую отсталость и зависимость” страны, да еще - новое явление - принялись клеймить культурный слой за то, что он “растерял свой национальный облик”. Советские культуртрегеры даже не задумались совместить 111 Дубровский А.М. Указ. соч. С. 407. 173
национальную самобытность с формационной методологической базой “единственно правильного” учения. Совершенно естественно в таких условиях, что историки вынужденно отказывались от серьезного рассмотрения проблем культурного развития страны и ее национальных традиций, соотношения преемственности и инокультурных влияний. Идеологическая установка на исключительность России в облике страны “победившего социализма” обрекала ученых на двоемыслие, на самоизоляцию, оказавшуюся равно неплодотворной в революционно-классовом и национально-государственном проявлениях.
ГЛАВА 4 Дух обновления и пределы идейно-теоретических исканий Смерть Вождя имела многообразные последствия, серьезные обновленческие подвижки отмечались в идеологической системе Власти. Заодно с ниспровержением культа диктатора-генералис- симуса был нанесен ощутимый удар по сфокусированным на этом культе имперским моделям. Оставшиеся без Сталина его сподвижники поспешили ослабить угрожавшую существованию системы социальную напряженность, обновив идеологический курс. Для легитимации нового курса была востребована идеоло- гема Власти-Революции, революционной природы Советской власти. Подобно всякому серьезному идейно-политическому явлению, для коммунистического движения органичным было стремление к очищению своего насущного бытия обращением к истокам. Провозглашенная XX съездом КПСС борьба с культом личности знаменовала возрождение партийно-революционной традиции. В исторической науке новый партийный курс выразился многочисленными дискуссиями и работами, разоблачавшими наиболее одиозные деформации революционной традиции, восстанавливавшими из забвения или поношения имена сгинувших вследствие “необоснованных репрессий” (замечательный термин пос- лесталинской эпохи) революционеров, партработников, военачальников, писателей, ученых. Бурно шла кампания, ехидно названная ретроспективно “реабилитансом”, и она включала реабилитацию досталинского идеологического наследия1. Эти новации сконцентрировались в деятельности обновленной редакции “Вопросов истории” во главе с А.М. Панкратовой и Э.Н. Бурджаловым (март 1956-февраль 1957). Самой своей личностью и судьбой Анна Михайловна олицетворяла верность и революционной традиции, и исходным принципам культуры партийности. В своих заявлениях она доказывала, что выполняет 1 Я.М. Захер в разговоре со мной предложил емкую характеристику вклада Вождя в марксизм, очень характерную для идеологической ситуации после XX съезда: “...все что верно, то от Маркса-Энгельса-Ленина, а все что от него, то неверно”. 175
партийный долг и решения XX съезда КПСС, направив журнал и ориентировав тем самым ученых на борьбу против деформаций в научной жизни и искажений истории советского периода. Курс Панкратовой-Бурджалова оказался чрезвычайно востребованным, о чем объективно свидетельствовал рост тиража (до 50 тыс. экземпляров). Может быть, наибольшим достижением руководства журнала, вызвавшим массовый отклик, оказались не отдельные уточнения исторической правды, а общий дух очищения от мифов, внедрявшихся в историческое знание в угоду идеологической конъюнктуре сталинского времени2. “Скажи своим историкам, чтобы они ничего не боялись... То, что было, никогда больше не повторится”3, - передавала Панкратова личный наказ новых партийных руководителей. Однако преодоление страха отступничества и обретение свободомыслия по доктринальным вопросам затянулись. От идеократического наследия (тождество методологии и мировоззрения и превращение последнего в вероучение) отечественная наука, оставаясь государственным институтом, не смогла избавиться до самого падения советской системы. Возрождая революционную традицию с присущими ей демократическими компонентами, партократия не желала поступаться монополией на власть во всех ее формах, включая далеко не в последнюю очередь власть над знанием. Уже зимой 1956/57 г., после Венгерской революции и манифестаций в Польше, разоблачение сталинского культа было дополнено жесткой кампанией против “либерализма”. Идеологическую борьбу восстановили в ее охранительном статусе, в том числе при помощи органов госбезопасности, но она уже больше никогда не достигала ни размаха, ни смертоносного уровня идеологического террора сталинского времени. В начале оттепели механизм торможения в исторической науке поддерживали не отдельные установки аппарата, разгромные речи руководителей, действия органов, а по преимуществу, 2 Помнится, на истфаке ЛГУ в 50-х годах были выставлены стенды военной кафедры, изображавшие русских полководцев с соответствующими патетическими высказываниями. Ежедневно мы проходили мимо, не глядя, так же как наш декан В.В. Мавродин. И вдруг с лекционной кафедры (в 1954—1956 гг. я слушал его лекции по истории СССР) Владимир Васильевич заявляет по поводу вмененного Александру Невскому афоризма “кто с мечом к нам придет, от меча и погибнет”: “Может, князь и говорил эти слова, но может быть и дифференциальные уравнения решал”. Против подобного “украшательства” по тому же поводу высказалась в это время Панкратова. См.: Ганелин Р.Ш. Советские историки: О чем они говорили между собой. СПб., 2006. С. 137. 3 Там же. 176
как мне кажется, глубоко внедрившаяся в научном сообществе за три десятилетия культура партийности. Об этом свидетельствует и судьба журнала “Вопросы истории”: характерно, что против курса Панкратовой-Бурджалова выступили даже будущие лидеры “нового направления”, заявившего о себе спустя 10 лет - П.В. Волобуев и М.Я. Гефтер. В декабре 1962 г. на всесоюзном совещании историков (некоторые ветераны оценили его как возрождение традиции, продолжение конференции историков-марксистов 1928/29 г.) секретарь ЦК (куратор по вопросам идеологии) Б.Н. Пономарев говорил, что развитие исторической науки является одним из важных партийных дел, а это дело начинается с контроля над “ее организацией и расстановкой сил ее работников” (с. 52)4. Как уточнил вице-президент Академии (и член ЦК) П.Н. Федосеев, “партия уделяет величайшее внимание общественным наукам” тем, что “постоянно руководит ими”5 (с. 188). Положение о партийном руководстве наукой было подхвачено многими выступавшими; мало кто задумывался тогда об альтернативе существовавшему положению. Заметен был притом “утилитаризм”, стремление использовать официальные установки в интересах науки, как их понимали. Характерно выступление одного из крупных ученых, впоследствие академика, не входившего в категорию партийных функционеров. Призывая “юридически” закрепить за Институтом истории, где он работал, особые функции в науке, он прибегал к внушительному аргументу: “Так же, как в области технического прогресса, партия держит курс на проведение единой технической политики, нужна и единая политика в области изучения и пропаганды истории”. Должна существовать “единая армия советских историков”, а ей полагается штаб, которым и следует быть академическому институту, разумеется, на ролях “достойного помощника партии” (с. 177-178). Вся система знания вобрала к тому времени различные структурообразующие принципы правящей партии - строгую иерархичность (в частности образование “штаба науки”), корпоративную замкнутость, тяготение к единомыслию в виде монополии одной теории, одной школы, одного лидера. И это, наряду с безоговорочным признанием партийного руководства как выс¬ 4 См.: Всесоюзное совещание о мерах улучшения подготовки научно-педагогических кадров по историческим наукам. 18-21 декабря 1962 г. М., 1964. С. 52. (Далее ссылки на это издание в самом тексте.) 5 Один из руководителей агитпропа последнего сталинского 10-летия совсем не случайно был поставлен в это время во главе секции общественных наук Академии наук. 177
шей инстанции и номенклатурного принципа формирования научных кадров, явилось наиболее отчетливым проявлением культуры партийности. Еще важнее оказалось восприятие партийной идеологии как универсальной методологии и обретение ею статуса веры в единственную и абсолютную истину. Секретаря ЦК заботило “качество партийности”. Зная не понаслышке об увлечениях 20-х годов, Борис Николаевич Пономарев говорил, что “историческая наука может выполнить свою специфическую функцию в системе общественных наук лишь в том случае, если она будет давать не абстрактные социологические схемы, а картины полнокровного исторического развития народов, классов, государств во всей его сложности и разнообразии, с богатством красок и оттенков” (с. 53). Однако его слушателями - и это еще более примечательно - отказ от методологического схематизма не был воспринят всерьез. Наоборот, многие ученые восприняли ситуацию как возможность выдвижения новых, точнее подправленных схем, и характерным оставалось восприятие марксизма как все объясняющей схемы. Доказывая, что историческая наука в ее советской разновидности является “основной гуманитарной дисциплиной”, Нечкина напоминала коллегам: “Есть одна-единственная наука, которая несет в себе всю систему доказательств... закономерной смены общественно-экономических формаций, закономерного движения человечества к коммунизму”. К тому же “только она одна владеет во всей полноте фактическим материалом, изучает и раскрывает во всей полноте важнейшее положение марксизма-ленинизма - о народе - творце истории” (с. 87-88). Гордость за мировоззренческую роль советской исторической науки была хорошо воспринята коллегами; и Поршнев вдохновенно говорил об истории как “единой науке, изучающей ту траекторию, по которой многоступенчатая ракета человеческой истории выводит человечество на орбиту коммунизма”. При этом он призывал “написать историю коммунизма”, связав ее с “закономерностью возрастания роли народных масс в истории”. Отмежевываясь от положений “Краткого курса”, выдающийся концептуалист доказывал, что “борьба трудящегося человечества против гнета и эксплуатации всегда была великой творческой силой истории, а отнюдь не борьбой за смену одной формы эксплуатации другой” (с. 184). Так, упираясь в идеологическую аксиоматику, выдвижение новых схем замыкалось, в конечном счете, на истматовские положения как гарантию объективности, истинности и творческой плодотворности. Иного на подобном партийно-научном форуме 178
и трудно было ожидать, поскольку опора на исторический материализм провозглашалась главным признаком партийности: он, по словам секретаря ЦК, и “делает” историю “подлинной наукой” (с. 53). Итог подвел Федосеев: “Методология - это мировоззрение, важная область идеологической борьбы”, марксистская методология - “вера в торжество закономерности прогресса, в необходимость (!) исторической смены общественных формаций” (с. 191). Заявление академического начальника вызвало - симптоматичный признак перемен - возражение. Возразившим был Городецкий (это было наиболее критическое и принципиальное выступление), он пояснил высокопоставленному функционеру, что такой подход упрощает овладение методологией и обедняет профессионализм ученого (с. 364). Напрашивается вопрос, что изменилось в культуре партийности с разоблачением культа личности? Заметно возросло значение индивидуальной (и корпоративной) самоцензуры. Это от имени партии разъяснил секретарь ЦК: “Ученый должен постоянно отдавать себе отчет в общественной значимости... своего труда, строго контролировать себя в том, что и как он сообщает массам, насколько полно его оценки пронизаны духом марксизма-ленинизма, каков будет реальный вклад его труда в дело продвижения народа к коммунизму (курсив мой. - А .Г.)” (с. 53). Кроме того, персонализованную инстанцию Вождя в “шаха- де”6 высшего Авторитета, его исключительности и непогрешимости заменила институционализованная инстанция Партия. Все более характерным (особенно в 70-х годах) становилось повторение сталинских положений с заменой Имени: “партия указала”, “партия сказала”, “партия отметила” (с. 362). Чтобы обойти критику стратегических ошибок Верховного главнокомандующего (прозвучавшую в известном докладе Хрущева на XX съезде и др.), авторы монументального официального издания “Истории Великой Отечественной войны” заменили Сталина Ставкой: “Ставка признала”, “Ставка решила”, “Ставка разработала”7 (с. 361). Казалось бы, немного. Но надо учитывать, что Вождь соединял в своем лице (сверхличности) символ мессианской веры и объект политической лояльности. Осуждением культа харизматической личности, развенчанием земного Абсолюта из культуры партийности была выбита важнейшая опора, ось ее формирования (см. гл. 2). По идеологическому каркасу режима был нане¬ 6 Известная сакральная формула: “Нет бога кроме Аллаха, и Мухаммед - Посланник Его на Земле”. 7 Об этом на совещании говорил историк из Башкирии Б.Х. Юлдашбаев. 179
сен мощнейший удар, от которого тот в общем так и не смог оправиться. За признанием политических ошибок последовала общая и для консерваторов, и для тех, кто стал сторонником решений XX съезда, эрозия веры в непогрешимость партийно-государственной идеологии. Руководство очень старалось восстановить культ Власти, заменив в нем личность вождя. Сочинялись монографии, гимны, оды на тему “Партия - наш рулевой” (название одного из “шлягеров” оттепели). Однако, подобное тому, что произошло во время Отечественной войны, сплавив революционное наследие с государственным патриотизмом, все-таки не состоялось. Холодная война при отчаянном нагнетании патриотических настроений, активном задействовании синдрома вражеского окружения, пропагандистских вариациях на излюбленную тему “Даешь отпор!” не смогла обеспечить спасительный для советской системы эффект. Обращение к идейным истокам, возрождение революционной традиции одновременно с кризисом веры в ее сталинскую институционализацию обернулись для исторической науки потрясением сложившихся в 30-х годах основ. В доктринальном советском марксизме обнаружились критические тенденции, разложившие его на официальную и неофициальную составляющие. Для каждого добросовестного исследователя обнажилась, по выражению Л.М. Баткина, «расщелина между “своим” Марксом и Марксом обобществленным»8. Идейное и нравственное возрождение имело естественным спутником возрождение научности. В противоборстве “так называемого творческого марксизма с номенклатурным... проявилось, - по современной оценке участника этого процесса обновления, - вылупливание науки из нена- уки”9. Наиболее отчетливо этот процесс выразился в оживлении теоретической мысли. Подчеркну, за исключением некоторых специальных направлений (наиболее известный пример - семиотика) методологические искания 50-60-х годов шли в русле марксизма, отправлялись от трудов классиков. Однако следует напомнить, что в эти годы теория и авторитет Маркса далеко не утратили своей убеждающей силы в международном научном сообществе, как не утратил эвристических возможностей Марксов подход к историческому процессу. То было время расцвета неомарксизма на Западе. Г. Маркузе, Ю. Хабермас, Л. Альтюссер сделались властителями 8 Баткин Л.М. Начинающий медиевист из провинции - в гостях у Люблинских // Одиссей, 1998. М„ 1999. С. 239. 9 Л.Б. Алаев - А.В. Гордону. 2 сент. 2007 г. (из архива автора). 180
умов и душ студенческой и научной молодежи, заряжая ее неприятием буржуазного истеблишмента, а историки Э. Валлерстайн, А. Гундер Франк переосмысливали всемирную историю с точки зрения становления эксплуататорской по своей природе мировой капиталистической системы. К классовому подходу обращались даже профессора американских университетов (Б. Мур, Т. Скок- пол и др.). О сохраняющейся популярности марксизма и классового подхода, о влияния советских исторических исследований свидетельствовало формирование направления “прогрессивных ученых” конкретно в изучении Французской революции (гл. 5). Убедительным свидетельством может служить и широкий интерес французских историков, который вызвала публикация в те годы труда Поршнева об истории Фронды. Подготовленная в предвоенный период и опубликованная в 1948 г. монография (удостоенная Сталинской премии в 1950 г.) обеспечила международное признание ученого10. С рецензиями (а всего в 1965 г. была зафиксирована в зарубежной печати двадцать одна) выступили виднейшие французские специалисты И.М. Берсе, Г. Лемаршан, Э. Ле Руа Ладюри, Д. Лигу, Р. Мандру, Р. Мунье, Ф. Фюре11. Воссоздав картину непрерывной цепи народных восстаний, советский историк открыл для французов, что их XVII век, “Grand siècle”, был до краев наполнен классовой борьбой, и с этой позицией нельзя было не считаться самым убежденным противникам марксизма (наиболее известный пример - ставшая хрестоматийной в мировой историографии полемика между Поршневым и Роланом Мунье). А 20-40-е годы XVII в. получили название “le temps porschnevien”. Итак, «очищенный от догм и статичности марксизм, “полные жизни достижения классиков марксизма”12 в те (60-е) годы не утратили своего положения единственного признанного лидера в общественном сознании». Притом, отмечает современный историограф, полемизируя с модными в постсоветской идеологической стихии стереотипами, “грандиозный проект, в котором приняли участие сотни советских ученых - истолкование всемирной 10 Книга была переведена на немецкий (1954) и французский (1963) языки; на основе сокращенного французского издания 1972 г. (2 изд. - 1978) увидели свет испанский (1978) и итальянский (1976, 1998) переводы. Отдельные главы книги переведены на английский язык (1977). См.: Вите О.Т., Гордон А.В. Борис Федорович Поршнев. 1905-1972 // ННИ. 2006. № 1. 11 Библиография составлена О.Т. Вите, которому автор выражает свою благодарность. 12 Капица ПЛ. Письма о науке. 1930-1980. М., 1989. С. 316. 181
истории с позиций марксовой теории - имел возможности своего развития. Поистине, Оттепель оказалась для советской исторической науки последним клапаном”13. Большой интерес вызвали публикация последних работ вож- дя-основателя, в которых было заметно его критическое (и самокритичное) отношение к первым итогам созидания нового общества, выход в свет томов пятого, Полного собрания его сочинений (с параллельными набросками, позволяющими проникнуть в лабораторию ленинской мысли). Еще большие последствия в методологическом отношении имели издание ранних работ Маркса и Энгельса, публикация второго издания их сочинений, и особенно заметным событием стал выход в свет 46 тома с рукописями 1850-х годов, предшествовавшими “Капиталу” и содержавшими по существу альтернативную методику формационного анализа. В этих изданиях, интерпретированных, разумеется, с позиций науки и исторического опыта середины XX в., советские ученые, не потерявшие способность к теоретическому мышлению, находили стимул и ресурс для выдвижения и развития своих идей. Главное направление новаций определить не сложно, это был удар по формационной схеме всемирной истории из “Краткого курса”. Оспаривалась универсальность пяти указанных в сталинском труде общественно-экономических формаций (ставшая уже одиозной “пятичленка”). Наиболее подрывную роль играло при этом Марксово положение об “азиатском способе производства” (АСП). Оживившиеся после трех десятилетий, буквально на том же самом месте, на котором их прикрыли в 30-х годах, дискуссии об “утерянной” в “Кратком курсе” формации приобрели острое идеологическое содержание. Советским обществоведам были хорошо известны соображения К. Виттфогеля и других западных ученых о воссоздании черт АСП в советской общественной системе, и, даже открещиваясь от этих идей, они неизбежно размышляли об исторической аналогии. Провокационную черту имели и чисто теоретические аспекты проблемы. С допущением “азиатской” формации под вопросом оказывался сам принцип смены формаций, ибо вся история Азии, а также Африки и доколумбовой Америки оказывалась в рамках одной неизменной формации (называли ли ее “азиатской” или определяли как макрофеодализм, “большая феодальная формация”). Полноценное включение в формационный анализ 13 Сидорова Л.А. Оттепель в исторической науке: Советская историография первого послесталинского десятилетия. М., 1997. С. 4. 182
истории неевропейских частей света побуждало говорить об европоцентризме безальтернативной со времен “Краткого курса” схемы всемирной истории14. Неизбежно возникала проблема “европейского способа производства”, уникальности истории Европы, где только и наблюдалась зафиксированная классиками формационная последовательность. Единственной формацией, которая могла претендовать под этим углом зрения на универсальность в мировой истории, оказывался капитализм. АСП, в свою очередь, представлялся некоторым авторам некоей формационной протоформой, альтернативной капитализму. В ставших нормативными с 30-х годов подходах советских историков к докапиталистическим формациям явственным сделался плоский капиталоцен- тризм, эксплицирование методики “Капитала” на некапиталистические общества. Постулат поступательной смены общественно-экономических формаций, лейтмотив советской концепции всемирной истории, представал во всем примитивизме подгонки под телеологическую схему восхождения к коммунизму (буквально, как продолжали петь в те годы: “...люди к счастью придут, потому что в наш век все дороги ведут к коммунизму”). С отказом от теоретической парадигмы прямолинейного движения различных “отрядов человечества” в одном предзаданном направлении (“линейка”) научная мысль опять-таки упиралась в устои официального Учения, пытаясь - не всегда тщетно - обойти их. Интересной попыткой видится подход Поршнева. Он не оспаривал классическую формационную схему, но умел обходиться без нее. Он отвергал АСП, предлагая свое видение всемирной истории. Охватывая всю историю человечества, поршневская “система истории” была проникнута сознанием его единства. “Когда говорят о всемирной истории, - писал Поршнев, - имеют в виду три аспекта. Во-первых, подразумевается, что она цельна и едина во времени - от ее начала в доисторические времена до наших дней. Во-вторых, подразумевается, что она цельна и едина в смысле охвата живущего на земле человечества, т.е. является всеобщей историей живущих в каждый момент рас, языков, народов. В-третьих, подразумевается цельность, полнота, единство многогранной общественной жизни. Общественное бытие и об¬ 14 См.: Общее и особенное в историческом развитии стран Востока: Мат-лы дискуссии об общественных формациях на Востоке (азиатский способ производства). М., 1966. Критический обзор литературы с канонических позиций см.: Никифоров В.Н. Восток и всемирная история. М., 1975. 183
щественное сознание, политика и культура, войны и мирный быт, лингвистика и психология, словом, все человеческое должно быть охвачено во взаимосвязи”15. Признавая такое триединство “практически недостижимым идеалом”16, Поршнев вел поиск целостности исторического процесса во всех трех измерениях. Два из них, следуя швейцарскому лингвисту Ф. де Соссюру, он назвал синхроническим (реальная взаимосвязь всего человечества в каждый момент времени) и диахроническим (вектор восходящего развития человечества с момента выделения из животного мира). Постигал ученый и третье измерение - взаимосвязь всех проявлений жизни людей. Наиболее впечатляющим явилось продвижение в синхроническом измерении на материале внешней и внутренней политики европейских стран в эпоху Тридцатилетней войны17 (так, эмпирическим путем была обозначена “толщина” диахронической протяженности “горизонтального” среза исторического процесса - 30 лет). Система межгосударственных отношений в Европе пребывала в центре исследований Поршнева 50-60-х годов, в ее эволюции ученый стремился раскрыть ход всемирно-исторического процесса, разработав особый комплексный подход, своего рода социологию международных отношений (разработкой которой в это время на Западе занялся Р. Арон). Подчеркнем, речь не шла об использовании всеевропейского или всемирно-исторического контекста для апологии известного “центра”, как делали другие и как поступил в том числе Виппер (учитель учителя Поршнева, Волгина), пришедший в результате своего сравнительно-исторического анализа Европы XVI в. к “апофеозу” Ивана Грозного и его державы18. Напротив, исторический процесс раскрывался Поршневу как самоценность в единстве его составляющих. Установка на “рассмотрение судеб мно¬ 15 Поршнев Б.Ф. Мыслима ли история одной страны? // Историческая наука и некоторые проблемы современности. М., 1969. С. 302-303. 16 Там же. 17 Из задуманной трилогии при жизни Поршнева увидела свет только заключительная часть “Франция, Английская революция и европейская политика в середине XVII в.” (1970). Посмертно была опубликована первая часть “Тридцатилетняя война и вступление в неё Швеции и Московского государства” (1976; в 1995 переведена на английский язык). 18 Оценку этой концепции Виппера С.Ф. Платоновым цит. по: Шмидт С.О. Сергей Федорович Платонов // Портреты историков. М.; Иерусалим, 2000. Т. 1. С. 123. Поршнев находил у Виппера “зачатки” отстаиваемого им “всемирно- исторического метода”, смешанного, однако, с методом “ассоциаций”, т.е. открытия подобия различных явлений, а не их взаимосвязи (Поршнев Б.Ф. Мыслима ли история одной страны? С. 309). 184
гих народов и стран в их одновременной связи”19 отчетливо торжествовала над обоснованием “центральности” какого-то (какой-то) из них. Тем не менее в концепции синхронического единства можно проследить определенную иерархичность миропорядка, напоминающую деление на “центр” и “периферию”, критерием для чего становился принцип прогрессивности. Так, в наложении диахронического на синхроническое решалась проблема субъекта всемирно-исторического процесса. Структурируя историческое пространство эпохи в соответствии с принципом диахронического единства, Поршнев выделял “передний край” и “тылы”. Следуя в своей “системе истории” классической (европоцентристской) философско-исторической традиции, ученый утверждал, что периодизация (по формациям Маркса или “эпохам прогресса” Гегеля) “имеет в виду передний край человечества, выдвинутые вперед рубежи всемирной истории”. Поршнев ставил при этом важнейшей задачей “доказать закономерную, необходимую связь между существованием этого переднего края” и “тылов”. “Недостаточно констатировать неравномерность экономического развития отдельных стран... Должно быть показано, что сам передний край невозможен, немыслим без этой огромной тени, которую он отбрасывает на остальную массу человечества”20. Свой синхронический подход Поршнев намеревался применить и к XVIII в. Примечательна коллизия, которая возникла при проектировании в секторе Института истории по новой истории, который Поршнев возглавлял, трехтомника по истории Французской революции (см. ниже). Столкнулись тогда (в начале 60-х годов) две историографические позиции. “Традиционалисты” считали, грубо говоря, что сами по себе события во Франции образуют “систему”, хотя и не выступали против присовокупления к ним международных “откликов” на революцию. В замыслах Поршнева получалось нечто другое. Он доказывал, что весь XVIII век был “кануном” Революции и что она была подготовлена ходом всемирно-исторического развития, а не только процессами, происходившими во Франции в конце Старого порядка. Знаменательным явлением послесталинского “обновленчества” стал подрыв дихотомии базиса и надстройки. Отталкиваясь 19 Поршнев Б.Ф. Франция, Английская революция и европейская политика в середине XVII в. М., 1970. С. 21. 20 Поршнев Б.Ф. Периодизация всемирно-исторического прогресса у Гегеля и Маркса // Философские науки. М., 1969, № 2. С. 63. 185
от некодифицированных текстов Маркса и используя сакральный авторитет основоположника, советские обществоведы выдвигали положения, которые в разрез с механистическим материализмом, догматизированным “Кратким курсом”, концептуа- лизовали активную роль идей в общественном развитии. Концепты “духовного производства” или “теории общественных потребностей” (В.В. Крылов) акцентировали фундаментальность сферы общественного сознания, значимость ее воздействия на “материальное бытие”, прогресс общественного воспроизводства. А концепт “этакратии” (М.А. Чешков) отрицал классовую детерминацию государства, догмат производности властных отношений от отношений в сфере производства. Даже культура партийности в условиях духовного возрождения оборачивалась против партократии. Теперь может показаться парадоксальным, но борьбу за идейную перестройку в 60-х годах нередко возглавляли парторганизации академических институтов, подобно “даниловскому парткому” (по имени его секретаря в середине 60-х Виктора Петровича Данилова) в Институте истории. И в целом в рядах “шестидесятников” было немало истовых партийцев, убежденных в непобедимости дела партии и истинности ее учения. Расходясь с руководством компартии (от Л.И. Брежнева до Г.Н. Зюганова) и нередко порывая с ней организационно, веру в идеалы социализма они, подобно В.П. Данилову21, сохраняли до конца жизни. К таким людям можно отнести виднейших представителей достойно запечатленного в постсоветской историографии “нового направления”22. Среди них оказались и бывшие работники ЦК Волобуев и Городецкий, и активные участники разгромных кампаний сталинского времени Сидоров (см. гл. 3), Гефтер. Многозначительна характеристика ставшего в те годы как бы главным методологом Института истории Михаила Яковлевича Гефтера его коллегой М.С. Альперовичем: “В сталинскую эпоху заявить о себе можно было только находясь в русле (а еще лучше в авангарде) господствующей политики идеологии. Однако с наступлением хрущевской оттепели и в брежневскую эру подавляющее большинство критически мыслящей части общества, категорически отвергая сталинизм, весьма нуждалась в свежих идеях, которые и предлагал Гефтер”23. 21 Воспоминания о В.П. Данилове см.: Крестьяноведение: Теория. История. Современность. М., 2006. Вып. 5. 22 См.: Советская историография. М.? 1996. С. 349—400. 23 Цит. по: Ганелин Р.Ш. Указ. соч. С. 141. 186
В 60-х годах Гефтер позиционировал себя ортодоксальным щарксистом-ленинцем, убежденным в единстве партийности историка и его профессионализма. Набрасывая свой идеал ученого, он писал: “Мастерство современного историка (нужно ли это доказывать?) неотделимо от его мировоззрения, от диалектико-материалистического понимания истории, но и последнее вовсе не независимо от таланта, профессиональных и гражданских качеств ученого”. Научное творчество представлялось ведущему представителю “обновленцев” поиском в “единственно верном направлении”: “действительно и творчески марксистской” он провозглашал “конкретную историческую концепцию”, явившуюся “результатом исследовательского поиска, которому теория открыла единственно верное общее направление”24. Тем не менее ортодоксальный историк-партиец, претендовавший на роль научного лидера, оказывался в подозрительной для партократии близости от диссидентов. Таким образом, “новое направление” в те годы, пожалуй, самым убедительным образом продемонстрировало начавшийся переход части научно-партийной элиты, насаждавшей в былые годы культуру партийности, в оппозицию официальной идеологии. И этот процесс отражал ни в малой мере настроения научно-партийных “масс”, взращенных в этой самой культуре. Искренне веруя в слитность партийности с объективностью, научная молодежь постепенно освобождалась от диктата партийности. «Я, молодой человек, - вспоминает Л.Б. Алаев, - работал “с партийных позиций”, но был убежден, что задача - открыть объективную истину. И эта задача оставалась основной - и она начинала все более преобладать над “партийностью”, как ее понимали функционеры»25. Немаловажным аспектом обновленчества середины 50-х годов стало освобождение идеологического канона от наиболее распространенных, но вместе с тем самых примитивных в политическом отношении и разрушительных для общества постулатов типа “закона обострения классовой борьбы” - тех, что были выдвинуты лично вождем, имели все признаки, в том числе формальные, его авторства. Дезавуирование сталинских постулатов затронуло самым непосредственным образом историографию Французской революции, ведь именно Сталин в борьбе за власть декларировал коренную противоположность революции в России как “социалистической” всем революциям прошлого как революциям “буржуазным”. С внедрения этого директивного ука¬ 24 Гефтер М.Я. Историк, его тема и его время: Вместо предисловия // Ерусалим- ский А.С. Бисмарк: Дипломатия и милитаризм. М., 1968. С. 4, 6. 25 Л.Б. Алаев - А.В. Гордону. 2 сент. 2007 г. (из архива автора). 187
зания советскими историками при освещении революции XVIII в. акцент был сделан на раскрытии пороков буржуазной демократии и эксплуататорской сущности установленного капиталистического строя. Не следует думать, что сталинский постулат затрагивал только историографию Французской революции. Еще более пагубными были последствия его внедрения для историографии революции в России, всей истории страны в начале XX в. Идеологический водораздел между буржуазной и социалистической революциями разрушал преемственность в революционном движении России, возводил искусственную грань между различными этапами, искажая, в конечном итоге, характер революции 1917 г. “Мы слишком схематизировали историю революций, - самокритично признавал историк революции в России Городецкий, - она нередко построена у нас на абстрактном плоском противоположении буржуазной и социалистической революций”. Следствием стало исключение Февральской революции из революционного процесса 1917 г., а заодно и всех стихийных народных движений, завершившихся свержением монархии. “Истоки Октября” возводились к Апрельским тезисам, к провозглашению Лениным курса на социалистическую революцию. Тем самым “пропадал объективный процесс развития революции, процесс ее перерастания из буржуазной в социалистическую”. “Пропадала” и многомерность Октября (а это, добавлю от себя, превращало его в верхушечный переворот). “Чем крестьянские массы были вдохновлены во время Октябрьской революции? - риторически вопрошал Городецкий. - Идеями социализма? Далеко не так... Своими интересами, прежде всего задачами ликвидации помещичьего землевладения, разделом земли”26. Другими участниками обсуждения вопрос был поднят на общетеоретическую высоту. “Мой собственный опыт изучения Февральской и Октябрьской революций, - подтвердил будущий академик и директор Института истории СССР Волобуев, - привел меня к твердому убеждению, что революция возможна только тогда, когда (я имею в виду подлинно народную революцию) она призвана историей решить не только задачи социального освобождения, но и общенациональные задачи”. Тем самым на второй, отдаленный план отодвигалась формационная схема “Краткого курса”. Конфликт между производительными силами и производственными отношениями - лишь “самый общий исходный 26 Историческая наука и некоторые проблемы современности: Статьи и обсуждения. М„ 1969. С. 250-251. 188
пункт”; и “для начала XX в. это верно лишь во всемирно-историческом масштабе”27. Гефтер, назвав Октябрь “общенациональной революцией нового типа”, усмотрел здесь теоретические (и политические) перспективы для революционного движения на Западе и мирового исторического процесса. “Революция не устарела, - доказывал руководитель методологического сектора Института истории. - ...Она необходима как средство решения общечеловеческих проблем”. В этом смысле “она, быть может, даже более необходима, чем в прошлом”. Как категория столь высокого порядка «революция в высокоразвитых буржуазных странах (а не только в регионах “третьего мира”) сблизится в ряде отношений с классическими (общенациональными) демократическими революциями»28. Подобные теоретические заключения, оставаясь всецело в рамках исходной традиции, открывали масштабные перспективы в характеристике “классических революций”, важнейшей из которых по большому марксистскому счету всегда представлялась Французская. Однако теми, кто выступал за сохранение утвердившегося при Сталине идеологического канона, эти положения “нового направления” были восприняты как покушение на догмат пролетарской гегемонии и социалистической эталонности Октября 1917 года, а потому дезавуированы повернувшим вспять партаппаратом. “Новое направление” было разгромлено в условиях идеологической реакции 1970-х годов при поддержке (как повелось с 30-х годов) научной общественности. Примечательно, однако, что это второе выступление против сталинского канона советского марксизма было более продолжительным и широким, чем деятельность Панкратовой-Бурджалова. Фактически процесс обновления уже не прекращался вплоть до “перестройки”. Став подспудным в традиционных историко-партийных сюжетах, он сделался совершенно явственным в изучении “третьего мира”. Самые подрывные для канона концепты типа “духовных производительных сил” или “этакратии” продолжали отрабатываться на третьемирском материале29, когда в изучении стран Запада царствовал застой брежневско-сусловско-трапезниковского времени. 27 Там же. С. 261. 28 Там же. С. 257, 260. 29 Крылов В.В. Традиционализм и модернизация деревни развивающихся стран в условиях НТР // Аграрные структуры стран Востока. М., 1977; Он же. Особенности развития производительных сил и воспроизводственного процесс в развивающихся странах // Экономика развивающихся стран: теории и методы исследования. М, 1979; Четкое МЛ. Пределы и возможности концепции этатистской социальной системы // МЭиМО. 1991. № 6. (Ретроспективно о работе над концептом “этакратии”). 189
Даже с термином “третий мир”, столь одиозным для ортодоксов, идеологический аппарат ничего не мог поделать. Периодически запрещавшийся, он вновь и вновь оживал, пока не достиг уровня собственного имени, печатаемого с большой буквы30. Столкнувшись с новым историческим явлением - радикальными антиимпериалистическими режимами, порожденными распадом колониальной системы, сам идеологический аппарат вынужден был обратиться к инновациям. В порядке обоснования политического (а нередко и военно-политического) союза против США и НАТО в программных документах партсъездов были выдвинуты понятия “некапиталистического пути развития” или “государства национальной демократии”. Эти новшества играли и чисто идеологическую роль, подкрепляя, в глазах партруководства, стратегический постулат о “характере современной эпохи” как времени “перехода от капитализма к социализму” во всемирно-историческом масштабе. Не все советские авторы довольствовались-таки сведением своеобразия подобных режимов к “характеру современной эпохи”. “Знакомство с историческим опытом буржуазно-демократических революций прошлого, - писал Н.А. Симония, - убеждает нас в том, что стремление трудящихся выйти за рамки буржуазной революции и даже практические революционные шаги, направленные на реализацию этих устремлений, не являются спецификой современных освободительных революций... Исторический опыт свидетельствует, что такого рода стремления и попытки вообще характерны для эпохи демократического переворота - этой переходной в развитии общества эпохи всеобщего духовного и революционного подъема”31. Чтобы опереться на модель “гегемонии трудящихся в буржуазной революции”, исследователю, разрабатывавшему типологию так называемых национально-освободительных революций, пришлось, во-первых, расширить исторические рамки буржуазных революций и включить их, совместно с “освободительными 30 В середине 70-х годов последовал очередной запрет, и мне на стадии верстки предъявили требование элиминировать “третий мир”. Работа между тем была посвящена Францу Фанону, идеологу и глашатаю “третьего мира”. Пришлось бы изымать “третьемирство” из многочисленных цитат. Заместитель Главного редактора издательства Восточной литературы Н.Б. Зубков, прекрасно понимая абсурдность цензурного предписания, разрешил им пренебречь (см.: Гордон А.В. Проблемы национально-освободительной борьбы в творчестве Франца Фанона. М., 1977). 31 Симония НА. Об особенностях современных национально-освободительных революций. М., 1968. С. 44. 190
революциями” XX в., в нововведенное собирательное понятие “эпохи демократического переворота”. Во-вторых, пришлось решительно вывести “гегемонию трудящихся” в виде исторического примера 1793-1794 гг. за рамки решения “непосредственно буржуазных задач”32. Подход Симония четко обозначил определившуюся в советской историографии того периода тенденцию выхода за пределы традиционно-марксистской схемы буржуазной революции: именно перспективы мирового развития, явленные становлением “третьего мира”, больше всего способствовали начавшемуся в 60-х годах расшатыванию “классической” модели Французской революции - как социального переворота, призванного обеспечить переход от феодализма к капитализму33. Можно сказать, что акцент на “стремление трудящихся выйти за рамки буржуазной революции” как на отличительную черту якобинского периода стал при десталинизации формой и способом выхода части исследователей за рамки одномерно-буржуазной модели Французской революции. Параллельно расшатывание этой модели происходило и изнутри. Историографический процесс шел как бы помимо воли ученых и даже наперекор воспринятым установкам: собственно в историографии Французской революции ни один из советских исследователей не позволил себе заменить категорию “буржуазной революции” понятием “общенациональная, демократическая”. Хотя именно в этом направлении клонились мысли, по крайней мере, некоторых из них34. Тем не менее десталинизация нашла немедленное и почти буквальное отражение: “указание тов. Сталина” было многократно осуждено, и восстановлен статус революции XVIII в. как “великой”. Первым из специалистов выразил этот дух перемен Манфред переизданием своей книги, представлявшей научно-попу¬ 32 Там же. 33 Опираясь на подходы к “национально-освободительным революциям”, конкретно работу Симония, я весьма осторожно упомянул о “некапиталистических” перспективах якобинской диктатуры (см.: ФЕ, 1970. М., 1972. С. 173). А откровенно и открыто развить эту идею мне довелось лишь спустя 25 лет (см.: Сен-Жюст Л А. Речи. Трактаты. СПб., 1995. С. 385), когда от идеологического режима, утрамбовавшего “буржуазную” модель революции XVIII в., не осталось и следа (если не считать психологической аллергии общественного мнения, в том числе и в научном сообществе). 34 Могу уверенно назвать А.З. Манфреда и В.С. Алексеева-Попова, причем пути их были предельно различны, и если второй был близок к Гефтеру и представленному тем направлению, то Манфред дистанцировался и от Гефтера, и от его сектора в Институте. 191
лярный обзор истории революции. Символом перемен стало изменение названия работы - с “Французская буржуазная революция конца XVIII века (1789-1794)” в 1950 г. на “Великая французская буржуазная революция XVIII века” в 1956 г. Новым названием подчеркивалось восстановление исторической преемственности (Великая французская - Великая Октябрьская), духом которой была проникнута ранняя советская историография. Реабилитировались ученые, пострадавшие за свои исследования Французской революции, “реабилитировалась” сама революция. Все это были взаимосвязанные процессы, точнее - различные аспекты единого процесса возрождения исторической традиции. Возвращались из спецхранов книги, которыми нельзя было пользоваться в научном обиходе; возвращались имена, на которые нельзя было ссылаться и которые не следовало даже упоминать. Возвращались из забвения те, кто выжил в Гулаге (Захер, Далин, Лотте). Был востребован не только революционный энтузиазм ранней советской историографии, восстанавливалась преемственность с дореволюционной научной традицией. Вместе с возвращением на профессорскую кафедру Захера, например, возобновились чтение лекций и подготовка специалистов по истории революции в бывшей столице России, в том самом университете, который был прославлен историками “école russe”, где готовил кадры исследователей ее родоначальник, учитель Захера Кареев. Партийный курс и идеологический канон далеко не исчерпывали содержание развертывавшихся исподволь общественных процессов. Развивался процесс коллективного и личностного самосознания, с которым режиму уже было не под силу совладать. Что мог, скажем, поделать режим с реабилитацией революционной традиции, даже если обращение к ней становилось вызовом партийной олигархии? Да, режим навязывал обществу прославление самого себя в свежеприготовленных гимнах и одах. “Вожди стальных большевиков, вам слава во веки веков!”, - гремело из репродукторов. Но и партийные, и беспартийные большевики с энтузиазмом вспоминали: “Никто не даст нам избавленья / Ни Бог, ни Царь и ни Герой / Добьемся мы освобожденья своею собственной рукой!”. Слова революционного марша были не просто следом ностальгии, они звучали как клятва не допустить повторения сталинщины. Идейным знаменем, а заодно политическим прикрытием научных новаций стало возвращение к ленинскому наследию. Первый номер знакового и очень значимого в ту пору нововведения Института истории - альманаха по франковедению, получивше- 192
го звучное наименование “Французского ежегодника” и осененного знаменитым триколором на суперобложке, открывался Программной статьей Волгина35 “Ленин и революционные традиции французского народа”. “Победе российского рабочего класса, впервые в истории человечества создавшего в своей стране социалистическое государство, предшествовали, - подчеркивал академик, - долгие годы борьбы революционных борцов всех стран и народов. Отмечая сорокалетие своей революции, советский народ, следуя заветам своего великого вождя, не может не вспомнить своих славных предшественников. Среди них одно из первых мест занимают революционные борцы французского народа”36. После жестокой и деморализующей “космополитчины”, завершившейся только со смертью ее вдохновителя и организатора, слова о “славных предшественниках” инородного и иноземного происхождения звучали впечатляюще и обнадеживали не только специалистов по истории Франции. Они воспринимались как ослабление железного занавеса, в них увидели новые идеологические установки на преодоление международно-политической изоляции СССР37. Одновременно с академиком об уважении к “славным традициям Франции, где свершилась Великая французская революция 1789 года, где возникла славная Парижская Коммуна”, высказался партийный руководитель, провозгласивший курс на десталинизацию38. “Давняя традиция нашей партии, - писал популярный в 1950-60-х годах ветеран партии (член РСДРП с 1896 г.) Ф.Н. Петров, - воспитание молодого поколения в духе уважения к своим близким и дальним предшественникам, могущим служить примером самоотверженной и мужественной борьбы. Героические образы революционных деятелей прошлого, отдавших все свои си¬ 35 36 37 38 Вячеслав Петрович самой личностью символизировал преемственность советской историографии революции. Вместе с Н.М. Лукиным он был наиболее авторитетным из ученых-марксистов, специализировавшихся на изучении новой истории в 20-х годах. Ему было поручено, совместно с Е.В. Тарле, возглавить авторский коллектив Института истории, создавший упомянутый труд 1941 г. И ему же довелось проводить курс на десталинизацию исторических исследований. Волгин В.П. Ленин и революционные традиции французского народа // ФЕ, Статьи и материалы по истории Франции. 1958. М., 1959. С. 18. Закономерно, что в 70-х годах альманах стал мишенью для охранителей из научно-административного истеблишмента (см.: Оболенская С.В. Первая попытка истории “Французского ежегодника” // ФЕ, 2002. М., 2002). Слова Н.С. Хрущева цит. по: Из истории якобинской диктатуры. Одесса, 1962. С. 8. 7. Гордон А.В. 193
лы и жизнь благородной борьбе за интересы народа, имеют, не» сомненно большое воспитательное значение”. В рецензии на изданную Манфредом в серии “Жизнь замечательных людей” биографию Марата ветеран вспоминал: “Старшее поколение коммунистов, идейно формировавшихся в суровое время борьбы с самодержавием или даже в первые годы советской власти хорошо помнят, как громко звучало тогда, каким большим политическим и моральным авторитетом обладало имя великого французского революционера”. Напоминал ветеран, разумеется, и о том, “как высоко ценил Марата” Ленин. Приводилась любопытная деталь: делегату Щ конгресса Коминтерна Полю Вайяну-Кутюрье вождь русской революции, как завет всем французским коммунистам, настоятельно советовал: “Хорошенько изучайте Жан-Поля Марата”. Все-таки главное предназначение книги Манфреда Петров видел в воспитании советской молодежи, “строящей под руководством партии коммунистическое общество”. Почитание французского революционера выглядело в этом аспекте данью пиетету, которым тот пользовался у участников революционного движения в России в начале века, иными словами - данью традиции. Традиция сама по себе обретала “большое идейно-воспитательное значение”39. Реабилитация интернациональных революционных традиций сделалась на первых порах лейтмотивом десталинизации Французской революции. И в этом направлении роль Манфреда оказалась очень заметной. На волне десталинизации он и стал лидером советских историков революции. На исходе советской эпохи, в пору Перестройки, когда историографии революции были предъявлены отчасти заслуженные ею обвинения, “восхваление” якобинской диктатуры и “восхищение” якобинскими лидерами конкретно в работах Манфреда стали объектом особенно резкой критики (см. гл. 7). Между тем оценка историографической ситуации конца 50 - начала 60-х годов по либеральным нормам и гуманистическим критериям “эпохи гласности” затушевывает специфику этапа советской истории, названного Оттепелью. Такое наложение лишает процессы, происходившие в советской историографии их внутренней динамики, а она понятна, видимо, уже немногим. Я слышал выступления Манфреда и Далина в мае 1958 г. на заседании, посвященном 200-летию со дня рождения Робеспьера, 39 Петров Ф. Образ великого революционера // Новый мир. 1963. № 2. С. 280-281. 194
0 праздничность события сохранилась в моих впечатлениях. Сияющий небесной голубизной яркий солнечный день ленинградской весны. Полный зал монументального здания на Биржевой линии. Взволнованная предстоящим действом публика - в основном то были солидные (по моей тогдашней молодости) люди, ученые только воссозданного Ленинградского отделения Института истории40, сотрудники БАН, других учреждений Академии, преподаватели Университета. Торжественности мероприятия прекрасно соответствовал ораторский стиль докладчиков. С каким вдохновением они говорили, как умели донести до слушателей свои чувства, как чутко воспринимала аудитория. Когда Манфред чеканил знаменитую фразу Жореса, звучало это, словно именно советский ученый во время решающей схватки в Конвенте встает “рядом с Неподкупным”; и, наверное, не один я проникался тем сгущением времени, о котором спустя четверть века вспоминал Далин41. Манфред явно говорил от себя как если бы якобинский лидер был современником тогдашнего советского бытия. Меня пригласил на заседание Захер, который никогда, а особенно в этот последний период жизни не симпатизировал Робеспьеру42 и видел в ореоле якобинского вождя (помню по спецкурсу, который он читал) реминисценцию сталинского культа. Я всецело находился под влиянием своего учителя и тем не менее был захвачен атмосферой юбилейного собрания, в которой Робеспьер рисовался не прототипом, а антиподом советского диктатора. Объяснение могу найти лишь одно - пиетет к лидеру якобинцев воспринимался частью революционной традиции, в необходимость и возможность возрождения которой верило большинство собравшихся. Юбилейные доклады не развеяли моих предубеждений. Но такова была убежденность докладчиков, что я невольно оценил ее и проникся к ней уважением. Да, что я, двадцатилетний четве¬ 40 О характерных обстоятельствах закрытия ЛОИИ на волне идеологической истерии см.: Панеях В.М. Упразднение Ленинградского отделения Института истории АН СССР в 1953 году // Вопросы истории. 1993. № 10. 41 См.: Манфред А.З. Великая французская революция. М., 1983. С. 11. Помимо своего мнения, Далин передает оценку Поршнева (“блистательное выступление”) и впечатления Ф. Броделя. По-видимому, доклад Манфреда на юбилее Робеспьера, опубликованный в “Вопросах истории” (1958, № 7) под названием “Споры о Робеспьере”, явился творческим взлетом в яркой карьере ученого. 42 Как-то я спросил Якова Михайловича, кто из деятелей Французской революции ему ближе - Жак Ру, Робеспьер, Сен-Жюст? Нет, с готовностью, будто ожидал, ответил он - Дантон. И, реагируя на мое изумление, пояснил: он был искренним, не морализировал и называл вещи своими именами. 7* 195
рокурсник? Только что осужден культ личности. Собирается уцелевшее после бесконечных погромов научное сообщество особо любимого43 диктатором города. Слышат откровенную, восторженную “реабилитацию” вождей диктатуры, опыт которой еще недавно использовался для оправдания деспотической власти и массовых репрессий. И воспринимают положительно, с пониманием, благодарно. Героизация революции была явно востребованной, она помогала изживать глубокую душевную травму, позволяла верить в преодоление случившихся извращений, политических и нравственных; и люди науки, тогдашние советские люди, с отзывчивостью воспринимали талантливую защиту революционных идеалов, веру в их незамутненную чистоту. Не понять тем, у кого революционная традиция ассоциируется с метафизическим образом извечного Зла, что в послесталин- ское время она могла служить источником творческого вдохновения и надежды на лучшее будущее для многострадальной страны, осью сплочения для политизированной части общества, расколотой разоблачением культа. Обращение к революционной традиции представляло единственную квазилегальную возможность бросить вызов партийному истеблишменту. Любимейший бард советской интеллигенции пел в те годы: “Я все равно паду на той, / На той единственной гражданской, / И комиссары в пыльных шлемах / Склонятся молча надо мной”. Романтическая элегия, прославляя сопричастность лирического героя с партработниками времен “бури и натиска”, воспринималась как осуждение сложившейся на костях тех, взращенной Вождем номенклатуры партбилетчиков. Миновала, кажется, целая вечность, когда, в эпоху Перестройки родился шлягер, герой которого возвращающийся, наконец, домой ветеран докладывает: “по последним данным разведки мы воевали сами с собой”. То был тоже прорыв - психологический и нравственный, но уже совершенно другого времени. А в 60-е годы молодой специалист мог считать, что жертвы сталинских репрессий в науке пострадали за свою “партийную объективность”: “Несмотря на все трудности, неизбежные ошибки на новом пути, несмотря на отрицательное влияние культа 43 Сталин, похоже, любил город на Неве, но “странной любовью”. По воспоминаниям Юрия Жданова, он не раз говорил отцу, что именно Ленинград достоин быть столицей советского государства: “Да и какая Москва - столица! Ленинград - вот столица: революционная традиция и культура” (Жданов ЮЛ. Взгляд в прошлое. Ростов н/Д, 2004. С. 149). А нежданным следствием явилось “ленинградское дело”, поскольку, вождь - в числе прочего - уверил себя, в реальности провозглашения города столицей. 196
личности, которое начало сказываться с конца 20-х годов, индологи смело брались за важнейшие политические вопросы и стремились с партийных позиций их объективно осветить. Многие из них за это были впоследствии несправедливо репрессированы (курсив мой. - Л.Г.)”44. Юбилейное чествование Робеспьера было значимо пробуждением или, скорее, освобождением скованного лихолетием террора и искажавшегося агитпроповскими кампаниями общественного интереса. Вся незаурядная сила слова, высокое вдохновение и замечательное историческое воображение докладчиков были подчинены цели, которую раскрывала уже первая завораживающая фраза Манфреда: “В истории есть имена, которых ни время, ни страсти, ни равнодушие не могут вытравить из памяти поколений”45. Подобный тон был распространен лишь в поминаниях великих вождей пролетариата, героев Гражданской и Великой Отечественной войн или великих русских революционных демократов, писателей, полководцев, первопроходцев. Робеспьер возводился на идеологический Олимп, хотя по господствовавшим критериям места ему там не находилось. Может быть, от такой “неувязки” в декларациях Манфреда звучал некий вызов, и патетика его приобретала особую изощренность “высокого стиля”, которая спустя десятилетия кажется чрезмерной. А возможно, суть в революционном романтизме, который был столь характерен для советских историков 20-х годов и выделял Манфреда, вместе с Дали- ным, среди коллег в 50-60-х. Как бы то ни было именно в обусловленной советским прошлым (включая культ Сверхличности) форме героизации якобинских вождей происходила реабилитация Французской революции, ее возвращение к статусу прообраза (революция-прототип) и званию “великой”. В смене определения заключался и другой, более глубокий, не явленный тогда и не осознанный до конца, возможно, самим автором смысл - признание роли революции в формировании новой цивилизации, “цивилизации Нового времени” (см. гл. 1). Несомненно, в работах Манфреда и 1956 г., и более поздних лет (как и в работах других ученых) сохранялась типичная для советской 44 Народы Азии и Африки. 1963. № 2. С. 172. Автор свидетельствует, что горького юмора этой фразы он не ощущал, пока статья не была перепечатана в “Central Asian review” с соответствующими комментариями (Л.Б. Алаев - А.В. Гордону. 2 сент. 2007 г.). Характерно для ситуации, что не только молодой ученый, но и искушенные редакторы советского журнала не усмотрели ничего саркастического. 45 Манфред А.З. Великая французская революция. С. 357. 197
классово-формационной парадигмы двойственность, восходящая к основополагающему объяснению Лениным, почему революцию XVIII в. следует называть “великой”. С одной стороны, классик марксизма признает культурно-цивилизационное значение революции для “всего человечества”; с другой - подчеркивает ее выдающееся значение исключительно “для своего класса, для которого она работала, для буржуазии”46. Мы находим и в манфредовском издании 1956 г. дежурные фразы о “глубочайших отличиях” революции 1789 г. от 1917 г.: “Блеск Французской революции оказался кратковременным и обманчивым; реальное содержание этой революции - установление господства буржуазии, создание строя капиталистической эксплуатации... Вместо золотого века свободы и всеобщего счастья, о чем мечтали буржуазные революционеры, наступило царство всесилия чистогана, погони за наживой, мелких низменных страстей и чудовищной эксплуатации трудящихся масс. Великая же Октябрьская социалистическая революция... открыла... начало новой эры в истории человечества - уничтожение эксплуатации человека человеком”47. Все же в раскрытии значения революции XVIII в. появляются новые элементы, выходящие за рамки “буржуазной сущности” и “эксплуататорской ограниченности”. Прежде всего - это определение характера революционной идеологии. Наиболее существенным добавлением во втором издании книги было включение Манфредом главы о Просвещении. Правда, упрощая смысл явления и снижая его аксиологический уровень, глава носила название “Просветительство”. Автор рассматривал культуру Франции XVIII в. главным образом в плане “идеологической подготовки революции”, что было вполне привычно для советской историографии. Тем не менее само включение обзора идей Просвещения и выдвижение его на передний план были, по меньшей мере, симптоматичны. Для сталинского периода советской историографии было типично двойственное и в целом (за исключением “передового учения”) пренебрежительное отношение к сфере идей, сознания, к культуре. Все это объявлялось “надстройкой”, а ей, по канонам “Краткого курса”, следовало отражать “базис”. Признание “первичности” бытия и “вторичности” сознания определяло степень 46 Ленин В.И. Поли. собр. соч. Т. 38. С. 367. Эта двойственность была воспроизведена, а заодно поставлена под вопрос, когда советские историки задумались и смогли заговорить об “общечеловеческих ценностях” (см. гл. 7). 47 Манфред А.З. Великая французская буржуазная революция XVIII века. М., 1956. С. 284-285. 198
прогрессивности данного мыслителя. Эти установки, вкупе с догматикой классового подхода, доведенного до арифметического редукционизма (когда исторические явления, взгляды и поведение исторических деятелей определял узкий набор оценок классовой “сущности”) создавали неблагоприятный контекст для характеристики Просвещения, роли его идей в подготовке революции и роли революции в эволюции и трансформации этих идей. Красноречивый пример - упомянутый коллективный труд 1941 г. Не забудем, разумеется, о полемичности как типической черте советской историографии. Объясняя нерасположенность к идеологическим темам, Захер писал: «Буржуазное толкование Революции как детища “просветителей” до того набило оскомину, что работа на эту тему отталкивает заранее всякого нашего читателя»48. Нормальная эволюция исторического знания подразумевает внутренние закономерности, определяющие смену тематических акцентов49. Но можем сказать, что в данном случае полемика была безмерно утрированной. Критическое отношение к явлению авторы выражали на первой же странице тремя знаковыми штрихами: закавычиванием самого слова Просвещение и добавлением уточняющих определений “так называемое” и “буржуазное”. Классовая суть подчеркивалась отождествлением его с буржуазным обществом, интересы которого оно, как утверждали, “полностью выражало”50. Признание, что Просвещение представляло “великую сокровищницу идей”51, затерялось в подразделе, носившем название “Формирование капиталистического уклада”, и это очень показательно в двух отношениях. Во-первых, проводится мысль, что Просвещение “отражало” данный процесс. Во-вторых, раскрывая предпосылки революции, авторы следовали только что открытому Сталиным “закону” соответствия производственных отношений производительным силам и выводили революцию прямо из “кризиса феодально-абсолютистской системы”, который, в свою очередь, выступал автоматическим следствием нарушения “закона”. В рамках такой парадигмы идеи Просвещения были не очень нужны даже как “идеологическая подготовка революции”. На первом плане оказывались стеснения для “созревшего” капитали¬ 48 Я.М. Захер - А.В. Гордону. 2 февр. 1962 г. (из архива автора). (Размышляя о диссертационной теме, я склонялся к идеологическим аспектам революции.) 49 В конце XX в. произошел разворот на 180° (см.: Блуменау С.Ф. От социально-экономической истории к проблематике массового сознания. Брянск, 1995). 50 Французская буржуазная революция 1789-1794. М.; Л., 1941. С. V. 51 Там же. С. 8. 199
стического уклада, “путы” для роста производительных сил, “оковы” для буржуазного общества и т.п. Обстоятельная и содержательная глава “Французская революция и культура” помещалась почти в самом конце, и ее значение существенно снижали постоянные сопоставления с культурой советского общества, которые преследовали очевидную цель подчеркнуть неполноценность или даже несостоятельность буржуазности. В таком же духе был выдержан раздел о философской мысли эпохи. В нем отмечались “проблески” и “попытки” тогдашних мыслителей создать правильное мировоззрение, а неудачи на этом пути характеризовались выражениями “не дошел”, “не понимал”, “закрывает глаза”52. У Манфреда произошло явственное смещение акцентов в оценке Просвещения, главным стало установление того, до чего “дошли”, что “поняли” и на что “открыли глаза” деятели культуры XVIII в. Манфред писал о “глубокой прогрессивности”, “боевом демократизме”, “передовой идеологии”. В противовес “классовой арифметике” он доказывал, что просветители представляли не только буржуазию, но и народные массы. “Революционная буржуазия, - писал Манфред, - ...отстаивала не только узко эгоистические интересы своего класса. Борьба против феодализма... отвечала и интересам всего третьего сословия”. И это позволяло “буржуазным идеологам отождествлять интересы буржуазии с интересами всего общества”. Просветители, заключал ученый, вполне законно выступали от имени всего общества: “Они в значительной мере имели право на это”53. Сделанный вывод был принципиальным не только для характеристики Просвещения, но и для оценки деятелей самой революции. Наиболее последовательно Манфред развил его на примере якобинских лидеров, якобинской власти и якобинского периода в истории революции. Исходным стало положение о “якобинском блоке”. Само по себе оно было отнюдь не новым. Еще, в брошюре Лукина “Максимилиан Робеспьер” (1919 г.) появляется понятие “демократический блок”, отмечается его создание в апреле 1793 г. и как результат - восстание 31 мая - 2 июня, открывшее “период диктатуры Горы и якобинцев”54. Положение явно было воспринято из ленинских работ о “ле- воблокистской тактике” большевиков в “демократической рево¬ 52 Там же. С. 586-600. Кроме прямых идеологических установок, над учеными тяготел характерный для эпохи настрой мысли: подразумевалась, что истина уже открыта и известна, а предшественников, не доживших до “открытия”, можно в лучшем случае пожалеть. 53 Манфред А.З. Великая французская буржуазная революция... С. 35-36. 54 См.: Лукин Н.М. Избранные труды. М., 1960. Т. 1. С. 96. 200
люции” и с тех пор активно использовалось, став общепринятым среди советских историков для характеристики якобинского периода. В коллективном труде 1941 г. одна из важнейших глав носила название “Борьба течений внутри якобинского блока”. Уже в послевоенный период А.Л. Нарочницкий исходил из существования “якобинского блока” в анализе внешней политики якобинской республики. Он же определил этот блок как объединение “социальных групп с противоречивыми стремлениями, лишь временно соединившимися для борьбы с общими врагами”55. Типичной и для этого ученого, и для других коллег была тем не менее следующая аналитическая операция - поиск однозначного классового определения для каждого политического деятеля. В результате “временное соединение” расчленялось на составляющие: крупно-среднебуржуазные Барер-Карно, мелкобуржуазные Робеспьер и Сен-Жюст, плебейские Шометт-Эбер. Так, акцентировался буржуазный характер политики блока в целом и отдельно “мелкобуржуазный” - его “центра”. По существу и в послевоенной историографии “якобинский блок” мыслился политической формулой, конкретно - тактического компромисса. Характерным оставалось представление предшествовавшего периода о “блоке якобинцев с бешеными”56 как некоем тактическом соглашении между различными политическими группировками, на которое якобинские лидеры пошли ради отпора интервентам и разгрома внутренней контрреволюции. Отправляясь от такого, восходящего к Матьезу представления, развивал свою концепцию и Манфред, свидетельством чему могут служить те же самые формулировки о “союзе якобинцев с бешеными”. Лишь постепенно в советской историографии и прежде всего у самого Манфреда понятие “якобинского блока” обретало полноценность уникального исторического явления. Конечно, ученый не мог изменить идеологическому канону. В качестве уступки классовому подходу он подчеркивал “разнородность” и тоже искал составляющие, однако руководящим методологическим принципом для него стала целостность блока, и исходя из нее Манфред характеризовал сущность якобинизма и природу якобинской власти. Натолкнувшись в первой главе моей диссертации на толкование о “мелкобуржуазности” якобинцев, Манфред возмутился, а я 55 Нарочницкий АЛ. Раскол среди якобинцев и внешняя политика якобинской республики с января до апреля 1794 г. // Уч. зап. МГПИ им. В.И. Ленина. 1946. Вып. 3. Т. 37. С. 107. 56 Французская буржуазная революция... С. 309. 201
лишь пожал плечами, поскольку данное положение казалось мне аксиомой. “Кто же они?” - с искренним недоумением спросил я. “Якобинцы - это блок!” - ответил мой руководитель. Коллизия начала 60-х годов весьма показательна. Я выражал, если не общепринятое, то наиболее распространенное в то время среди советских историков мнение, определявшее буржуазно-классовую принадлежность якобинцев. Манфред в категорической форме противопоставил себя ему, сформулировав по существу свое credo. Именно постулат “якобинцы - это блок” открывал путь для уточнения понятия “революционно-демократическая диктатура”, которое начало употребляться в советской историографии с 1934 г. Несмотря на общеупотребимость и даже изрядную долю канонизированности, этот термин воспринимался многими коллегами с долей подозрительности. Не случайно, наряду с ним, имел хождение термин “мелкобуржуазная диктатура”57. Первый термин смотрелся политической этикеткой, а второй, как полагали, устанавливал классовую “сущность” якобинской диктатуры. Термин “революционная демократия” был внеклассовым, если сводить классовый подход к привычной для советской историографии “классовой арифметике”. Он (термин) позволял избавиться от категории “мелкобуржуазности”, которая в типично- расширительном толковании распространялась на все социальные слои капиталистической системы, кроме пролетариата и буржуазии, охватывая у ортодоксальных приверженцев классового подхода почти все французское общество революционной эпохи. Немаловажным обстоятельством и, думаю, решающим для Манфреда, было, однако, не расширительное, а узкое определение “мелкобуржуазности”, подразумевавшее социальный слой, который, по Ленину, не может “иметь своей политики”58 и идеологически неустойчив, если не реакционен. Напротив, вводя понятие “революционно-демократическая диктатура”, Ленин указывал на возможность развития революционного процесса, проведения глубоких преобразований, вовлечения в политическую жизнь широких слоев населения. Историческую перспективность якобинской диктатуры и отстаивал Манфред, добиваясь поддержки своих коллег. В 60-е годы большинство советских историков присоединились к этой позиции, развив понятие “революционно-демократической диктатуры” в целом 57 Есть такие оговорки даже у Лукина, который обосновал введение понятия “революционно-демократическая диктатура”. См.: Лукин Н.М. Избранные труды. Т. 1. С. 372-375. 58 См. напр.: Ленин В.И. Поли. собр. соч. Т. 43. С. 140-141. 202
ряде существенных и притом расходящихся направлений. Особенно важным представляется различное осмысление роли в диктатуре городских низов и крестьянства. Манфред, сформулировав принципиальное положение о том, что отправным пунктом установления якобинской диктатуры явилось созданное “активнейшим участием народных масс” в революционном процессе (восстание 31 мая-2 июня) “соотношение классовых сил”59, как бы предоставил другим анализ этого участия. Более того, последнее представляло для него мало интереса, поскольку, в его представлении, якобинское руководство воплощало всю полноту явления, определяемого понятиями “якобинский блок” и “якобинская диктатура”. Коллизию, которая возникала между Манфредом и теми, кто характеризовал “революционный демократизм” диктатуры исходя из “активнейшего участия народных масс”, допустимо, по крайней мере, отчасти рассматривать как различие акцентов60. Хотя стремление преодолеть ограниченность сформировавшейся при Сталине схемы можно считать единодушным, фактически каждый исследователь шел своим путем, в чем-то дополняя, а в чем-то решительно оспаривая позицию Манфреда. Прежде всего расхождение между “якобинократизмом” (фокусирование на власти якобинцев) Манфреда и ходом мысли тех, кто рассматривал диктатуру “снизу”, выявилось в работах Захера, а это по преимуществу переиздание и частичное обновление с учетом новейшей, главным образом зарубежной литературы, его публикаций 20-х годов. Вопреки сложившемуся идеологическому канону и редакционному нажиму, ученый так и не признал в полной мере демократическое содержание якобинской диктатуры. По его мнению, в своем законченном виде это была бюрократическая структура и переворот 9 термидора знаменовал лишь падение Робеспьера; финалом же революции следовало считать или весну 1794 г., когда было разгромлено секционное движение, или даты последних 59 Манфред А.З. Великая французская буржуазная революция... С. 202. 60 В первой главе кандидатской диссертации “Установление якобинской диктатуры” я доказывал, что восстание 31 мая-2 июня 1793 г. стало делом парижских секций и их Центрального революционного комитета. Манфред был недоволен отстранением на второй план Робеспьера и Якобинского клуба, но выразил уверенность, что при переходе к провинциальной сцене этот, с его точки зрения, перекос будет исправлен. Однако я продолжал анализ “снизу” и результатом оказалось лишь развернутое подтверждение ведущей роли массовых настроений и народных устремлений в генезисе диктатуры. Альберт Захарович понял, что работа готова и дал добро на защиту. 203
выступлений парижских низов т.е. жерминаль и прериаль III года Республики (1795). Эти мысли он, понятно, не обнародовал, высказывая в частных разговорах61. Тем не менее отпечаток “крамольных” мыслей и девиантного подхода к якобинской диктатуре можно документировать. Убедительным свидетельством (“отступничества”) являются приемы редактирования монографии Захера в московском издательстве “Соцэкгиз”62. Здесь были предприняты систематические и целенаправленные усилия, чтобы изменить сложившиеся у автора за десятилетия работы оценки и выводы. Так, правка касалась того места, где, по оценке редактора, «давалось сбивчивое в научном отношении определение якобинцев и их социальной базы, расходящееся с имеющимся определением у В.И. Ленина, во “Всемирной истории”, БСЭ»63. В ответ на возражения Захера по поводу смысловых изменений, которые-таки были привнесены в окончательный текст, редактор сетует на неблагодарность: “Или возьмите вашу путаницу в определении социальной базы якобинцев. Спасибо И.И. Маслову (заместитель главного редактора издательства. - А.Г.), который обратил на это место внимание и настоял на его изменении, иначе мне не сносить бы головы. Вы стояли на другой точке зрения по этому вопросу, но доказать ее не могли. Ваши аргументы были слабы по сравнению с ленинской оценкой якобинцев, с которой ни один историк не спорит”64. Бедный Яков Михайлович! Не мог доказать ученый свою точку зрения на историю XVIII века судебным следователям в прошлом и был за это репрессирован. Теперь благожелательный редактор указывал ему на то, что слабоват он идти “против Ленина”. Другим пунктом принципиальных разногласий стала историография. Редакторская рука весьма основательно прошлась по историографическому введению, добиваясь его приведения в соответствие канону. Производит сильное впечатление убежденность редактора в своей абсолютной правоте: «Вы увлеклись Мишле настолько, что поставили его не только рядом, но на один уровень с Марксом... Вы доказываете, что Мишле почти одно¬ 61 Оценки Я.М. Захера привожу на основании собственных бесед и разговора с его сыном Юрием Яковлевичем вскоре после кончины ученого в марте 1963 г. 62 Отголоском сражений, которые пришлось выдерживать автору, служат письма редактора издательства Петра Ивановича Бычкова (из архива Я.М. Захера). 63 П.И. Бычков - Я.М. Захеру. 14 дек. 1960 г. 64 П.И. Бычков - Я.М. Захеру. 14 марта 1961 г. 204
временно с Марксом высказал мысль об исторической преемственности между “бешеными” и Бабефом. Зачем нам нужен такой “объективизм”, отдающий либеральным душком?»65. “Объективизм с либеральным душком” - один из шедевров нормативного “дискурса” Оттепели. Либерализм, подлинный или метафорический, становился в те годы для партократии главной идеологической угрозой. В одиозную категорию попадали разнообразные попытки объективного исторического анализа, даже если те предпринимались с ортодоксальных марксистских позиций. “Надо ударить по либералам!”66 - Так звучал неофициальный партийный лозунг. Ему и следовал без обиняков доставшийся Захеру редактор: “Необходимо переделать те строки, где Вы без сомнения (т.е. без оговорок. - А .Г.) утверждаете... что проделанная Матьезом работа по реабилитации Робеспьера принесла исторической науке пользу и в немалой степени содействовала восстановлению подлинного образа Неподкупного... Матьез, как поклонник Робеспьера, поставивший перед собой задачу реабилитации Неподкупного, не мог содействовать восстановлению подлинного образа его, ибо неизбежно сам его фальсифицировал, только с другой стороны, другими красками - обелял, оправдывал и т.д.”67. «Очень увлеклись Кропоткиным... Это увлечение ничем не оправдано: он сделал мало для выяснения подлинной истории “бешеных”, Вы далеко не развенчали его ошибок... Вы совсем его не критикуете, а больше обращаете внимание на заслуги. Но разве можно серьезно говорить о той его заслуге, что он искал у “бешеных” конкретные элементы социалистического характера? Если не забывать того, что Кропоткин сам-то не понимал научного социализма... Стало быть Кропоткин в этом вопросе только путаницу вносил... Надо сократить материал о Кропоткине до минимума и сказать примерно так: Такой же ненаучной и вредной была оценка “бешеных” крупнейшим представителем русского анархизма П.А. Кропоткиным»68. Письма Захеру из издательства красноречиво свидетельствуют о сохраняющейся силе и жесткости, если не сказать жестокости, идеологического контроля над исторической наукой, приближающегося в данном случае к психологическому тер¬ 65 П.И. Бычков - Я.М. Захеру. 29 января 1960 г. (на машинописи приписка чернилами - 16 III - 1960 г.). 66 Крестьяноведение... С. 53. 67 П.И. Бычков - Я.М. Захеру. 29 янв. 1960 г. 68 Там же. 205
рору69. Читая указания редактора Соцэкгиза, очень ярко представляешь, какому давлению подвергался ученый. Одна деталь — высказав замечания по первой, историографической главе, Бычков, ссылаясь на мнение своего начальства, возвращал рукопись, требуя исправить замеченные недостатки и “вернуться ко всей рукописи с острым политическим взглядом”. Он предупреждал, что без этого книга не пойдет в производство (ученому вернули договор неподписанным), и впредь контроль будет усилен, каждую главу предварительно будет смотреть заведующий редакцией70. В результате важнейшая глава была изуродована, да и на всей книге лежит явственный отпечаток неквалифицированного вмешательства блюстителя идеологического контроля. В своих послегулаговских публикациях о Жаке Ру и его сподвижниках Захер (как и в предшествовавший период) самой логикой анализа подчеркивал противоречия между “бешеными” и якобинским руководством, тем самым вольно или, скорее, невольно (он отнюдь не хотел осложнения отношений с Манфредом и не только в силу своего прирожденного миролюбия, но и признавая в целом правоту его позиции71) вступал в столкновение с подчеркивавшим единство блока лидером советских историков Французской революции. Причем нападающей стороной оказывался именно Манфред, стремившийся к полному принятию своей позиции коллегами. Читаю протокол заседания группы по истории Франции (одновременно с “Ежегодником” было учреждено при Институте истории такое образование, собиравшее вокруг себя московских, а также провинциальных франковедов) 19 декабря 1957 г.72. Обсуждается доклад Захера о деятельности Жака Ру (видимо, статья для “Французского ежегодника”). Выступает Манфред: «Все мы приветствуем выступление Я.М. Захера, т.к. его изучение “бешеных” выходит за пределы нашей страны73. Много нового матери¬ 69 Заявляя о своей благожелательности, редактор не пренебрегал постоянными угрозами расторгнуть договор, пренебрежительными поучениями, замечаниями, унижающими человеческое достоинство ученого, и этот аспект переписки, заслуживая особого разговора, красноречиво характеризует, очевидно, общий стиль работы привилегированного в те годы издательства. 70 П.И. Бычков - Я.М. Захеру. 29 янв. 1960 г. 71 Миролюбивость Захера с добродушным юмором отметил Далин. Надпись на оттиске статьи “М.А. Жюльен после 9 термидора”, сделанная 4 апреля 1961 г., гласила: «Дорогому Якову Михайловичу à un “enragé” très paisible» - «очень кроткому “бешеному”» (франц.). 72 Выписка из протокола (архив Я.М. Захера). 73 Имелось в виду либо использование документов Национального архива Франции, либо, скорее всего, известность работ Захера и его самого за рубежом. 206
ала собрано. Но тон докладчика в отношении якобинской диктатуры неверен». Критику поддерживает Далин, который, не согласившись с оценкой политической платформы “бешеных” докладчиком, заявляет, что эта платформа была “ошибочной”: “Она не стала идеологией плебейских масс, она была лишь вредна якобинской диктатуре”. Произошла оживленная полемика. Поршнев: “Безусловно, всех очень смутили выступления тт. Манфреда и Далина. Неправильно было бы осуждать всякое выступление против якобинской диктатуры, ведь в недрах всякой буржуазной революции таится ее отрицание”. Казаринов (очевидно, А.И. Казарин либо, С.В. Фрязинов): “Критика деятельности Робеспьера не снизит его роли в истории”. Не согласился с замечаниями Манфреда и Далина Захер: “Всякий историк обязан становиться на точку зрения плебейских масс... и тех группировок, которые эту точку зрения отражали. Термин диктатура якобинцев для разных периодов революции должен быть расшифрован”. Завершая дискуссию, Волгин подчеркнул: «Многие вопросы истории “бешеных” еще не разрешены. Доклад не претендует на ответы по всем вопросам, а прения показали значительный интерес к докладу». Это было верно, но Вячеслав Петрович не отметил, что стержнем расхождений стала оценка якобинской диктатуры, отношения между якобинскими лидерами и народным движением. Разногласия между Захером, с одной стороны, и Манфредом, которого поддерживал Далин, - с другой, проходили по той линии, которую во Франции широко и обстоятельно проследил Собуль74 (см. гл. 5), а у нас десятилетием позже сделал идеологическим водоразделом В.Г. Ревуненков (см. гл. 6). Но, в отличие от полемики с Ревуненковым, воссоздавшей атмосферу 30-х годов, отношения между Захером и коллегами из Института истории сохраняли взаимную благожелательность. Нормальные деловые отношения поддерживались между последними и историком из Одессы В.С. Алексеевым-Поповым, который своим подходом к якобинской диктатуре также посягал на гегемонию сформулированной и отстаиваемой Манфредом точки зрения. Пожалуй, именно ему, единственному из советских историков удалось на рубеже 50-х и 60-х годов разработать последовательную альтернативу этой точке зрения. Якобинократизм Манфреда сливался с бабефоцентризмом Далина, который задевал в равной степени исследовательские 74 Soboul A. Les sans-culottes parisiens en l’An H. Histoire politique et sociale des sections de Paris. 2 juin 1793-9 thermidor An II. La Roche-sur-Yon, 1958. 207
интересы и Захера, и Алексеева-Попова. Показав своим монографическим исследованием, что Бабеф пришел к социалистической идее еще во время революции75, Далин поставил под вопрос значение Марксова положения об этапах ее вызревания: “Социальный кружок” - “бешеные” - Бабеф76. А это положение было отправным пунктом в исследованиях коллег при том, что ни тот, ни другой не находили социализма в воззрениях лидеров “Социального кружка” и “бешеных”. По логике Далина, первые два этапа оказались лишними звеньями в Марксовой триаде. «Деятельность “Кружка” не имела никакого значения для развития социалистических идей (поскольку она не оказала никакого влияния на Бабефа)», - записывал я свои впечатления от доклада Виктора Моисеевича “Бабеф и Социальный кружок” на заседании группы по истории социалистических идей под председательством Волгина. «А.З. Манфред, - продолжал я свою запись, - поспешил углубить выводы докладчика... Он настаивал на необходимости выкинуть “Кружок” как лишнее звено из марксовой триады». «У меня мелькнула шальная мысль, - делился я своими впечатлениями с Захе- ром, - что он (Манфред) собирается утопить и “Социальный кружок”, и “бешеных” в общем революционном движении 1789-1794 гг. - (наряду с якобинцами и Робеспьером) и вывести Бабефа из него»77. Итак, якобинизм - бабувизм - марксизм! Аналогичный вывод сделал Алексеев-Попов: «Мне представляется, что он (Манфред) с неверных позиций ведет скрытую (она в докладе в Москве была открытой, но из статьи он это снял, по его словам, по совету членов редколлегии78) полемику против мысли Маркса об идейной преемств(енной) связи Соц(иального) кружка, “бешеных” и Бабефа. Он путает понятие об использовании бабувиста- ми опыта якобинской диктатуры (т.е. в общем опыта революционного), творчества народных масс, теоретически осмысленного 75 Далин В.М. Гракх Бабеф накануне и во время Великой французской революции (1785-1794). М, 1963. 76 “Революционное движение, которое началось в 1789 г. в Cercle social, которое в середине своего пути имело своими главными представителями Леклер- каиРуп потерпело на время поражение с заговором Бабефа, - движение это породило коммунистическую идею” (Маркс К., Энгельс Ф. Соч. Т. 2. С. 132). 77 “Бабеф и Социальный кружок”, приложение к недатированному письму Я.М. Захеру (судя по ответу, начало 1961 г.). 78 Статья “Споры о Робеспьере” имела основой юбилейный доклад Манфреда по случаю 200-летия Робеспьера, произнесенный не только в Ленинграде, но и в Москве. 208
якобинцами, и вопрос об идейных корнях Бабефа. Я лично никак не могу согласиться с тем, что надо считать Робеспьера и вообще якобинцев робеспьеристского направления в числе идейных предшественников Бабефа»79. Комментируя мою информацию, Захер писал: “В основном я с ним (Далиным. - А.Г.) согласен, т.е. в том, что Cercle social не оказал никакого влияния на Бабефа. Но ведь нельзя, как это делает А.З. Манфред, полностью игнорировать и высказывание Маркса! Поэтому я склонен понимать его не в смысле воздействия Cercle social на Бабефа, а в смысле объективной преемственности идей”. Захер предложил свою оригинальную трактовку “триады” Маркса: «1) Cercle social - социалистические идеи без масс, т.е. чисто идеологического происхождения от идеологов буржуазии. 2) “Бешеные” - выступление самих плебейских масс, но без четкой социалистической идеологии. 3) Бабеф - слияние (хоть и в утопической форме) социалистической идеологии с активным выступлением масс»80. Выделяя опосредованную (через Бабефа) роль Робеспьера и якобинства в генезисе марксизма, Манфред не устрашился - случай исключительный для него и симптоматичный для идейной атмосферы тех лет - выглядеть ревизионистом (молод-де был автор “Святого семейства”, не только триаду предложил, но и “высказывался там в пользу отсутствия свойств у атома, что опровергается современной физикой и т.п.”81). По сути же Манфред не был оригинальным: в 1930-м такую линию прочерчивал Старосельский (гл. 1). Подобный “ревизионизм” не мог не вызвать возражений, которые, к сожалению, свелись к оценке личности Робеспьера (и Манфреда). В поиске причин разномыслия Алексеев-Попов писал Захеру: «Дело отнюдь не только в Вашей огромной эрудиции. Дело в том, каким продолжением Вашей личности является Ваш интерес к определенным проблемам и фигурам революции. То, что Вы - основной и ведущий историограф “бешеных”, а, например, А.З. Манфред - убежденный поклонник Робеспьера и смотрит в сущности на революцию его глазами (если даже не Дантона) - это закономерно». Заодно личностно окрашенную оценку получала и позиция Далина: «В сущности В.М. Далин - хотя он занимается Бабе- фом - по-своему “робеспьеристски” мыслит в смысле какой-то 79 В.С. Алексеев-Попов - Я.М. Захеру. 9 сент. 1958 г. 80 Я.М. Захер - А.В. Гордону. 6 марта 1961 г. (из архива автора). 81 Бабеф и Социальный кружок (фрагмент письма Я.М. Захеру). 209
холодности и в смысле антипатии к тем людям, к которым с антипатией относились Робеспьер и Бабеф... Я давно не перечитывал Бабефа, но - просматривая сейчас Буонаротти82 - я увидел, что он по-своему тоже робеспьерист и потому он идеализировал Робеспьера»83. Отправляясь от того, что он называл “робеспьеризмом” Манфреда, Алексеев-Попов переходил к обобщениям, пытаясь выстроить институциональную альтернативу. Эта альтернатива именовалась “советской ленинградской школой”. «То, что советская ленинградская школа представлена была с самого начала авторами исследований о “бешеных”, о Шометте, об Эбере и эбертистах, то, что в книге Софьи Андреевны (Лотте - см. гл. 1. - А.Г.) позиция автора именно левее якобинства и что сейчас она пишет книгу о рабочем классе - а в Москве больше занимались Маратом и Робеспьером - это тоже видимо не случайно», - полагал историк из Одессы. В доказательство он указывал на родословную: «Ленинградская школа... взяла то ценное, что дал Евгений Викторович (Тарле. - А.Г.) своим “Рабочим классом в период революции”, Кареев - работами о секциях, своим прошлым трудом о крестьянах, и развивала изучение социальной истории революции в ее лево-социальных движениях и идеях - преодолевая матьезовское увлечение Робеспьером»84. За 10 лет до деякобинизации по-советски (гл. 6) оппонент “робеспьеризма” перевел свои идейные разногласия на уровень противоборства территориальных школ. Организационная подоплека притом явственно выступала: идентифицируя себя с “ленинградской школой”, Алексеев-Попов намеревался защищать подготавливаемую докторскую диссертацию, в ЛОИИ и просил Захера быть оппонентом. Впрочем, среди предполагаемых оппонентов назывался и Далин (“ибо он все время мой действительный оппонент”85), а это еще одно свидетельство, что разногласия далеко не доходили до накала страстей 70-х годов. Почему идейно-теоретические разногласия облекались в научно-административную форму с антимосковским “акцентом”? Как следствие гиперцентрализации советской системы на “историческом фронте” складывались иерархические отношения 82 В канонизированном положении из “Святого семейства” была отмечена и роль Буонаротти. Маркс писал, имея в виду книгу последнего, что после революции 1830 г. коммунистическая идея “снова была введена во Франции другом Бабефа Буонаротти”. 83 В.С. Алексеев-Попов - Я.М. Захеру. 14 дек. 1958 г. 84 Там же. 85 Там же. 210
между учеными столичных учреждений и провинции (в провинции тоже установилась определенная иерархия - ученые республиканских центров находились в несколько лучшем отношении). Столичные ученые обладали известной привилегией в смысле доступа к хорошо оплачиваемым изданиям (учебники, справочная литература, переводы), опирались на широкую издательскую базу и т.д. Очень важным был контроль академической столицы за научной карьерой кадров из провинции, защита докторских степеней фактически не обходилась без привлечения московских специалистов или диссертационных советов московских учреждений. Да и в экспертных комиссиях ВАК преобладали москвичи. Исключительная роль принадлежала головному учреждению Академии наук, в данном случае - Институту истории и его сектору новой истории. Ради справедливости необходимо подчеркнуть, что такой внутренний контроль научного сообщества во многом был оправдан. В 1950-1960-х годах в секторе новой истории Института сосредоточился цвет советских исследователей Запада. Однако я далеко не уверен, что дело ограничивалось лишь духовным авторитетом86. Неизбежно возникали коллизии центр - периферия. Центр как “штаб науки” претендовал на монополию87. Проявление самостоятельности и инициативы со стороны провинциальных ученых было, даже по чисто материальным причинам, весьма затруднено88. В таких условиях организация Алексеевым-Поповым, доцентом Одесского университета двух, можно сказать, всесоюзных конференций (к 250-летию Руссо89 и по истории якобинской диктатуры) было делом беспрецедентным. Благоприятными факто¬ 86 По поводу одной докторской диссертации из провинции в ответ на мои замечания о ее недостатках Манфред заметил: “А мы здесь наложим на нее лапу”. Сказано это было между прочим с добродушной, характерной для него иронией и милой улыбкой. Диссертация после серьезной переработки была, в конечном счете, защищена. 87 Уфимский пединститут выступил с инициативой провести весной 1963 г. конференцию по истории Франции, однако “А.З. Манфред категорически высказался против ее проведения в Уфе как французской”. “Поэтому, - сообщал Захеру ее вдохновитель и главный организатор, - мы ее будем проводить по новой и новейшей истории” (И.С. Киссельгоф - Я.М. Захеру. 11 дек. 1962 г.). 88 Положение постоянно ухудшалось: в 1962 г. Министерство просвещения запретило подведомственным вузам «публиковать что-либо кроме “Ученых записок”» (Там же). 89 См.: Тезисы конференции, посвященной 250-летию со дня рождения Жан-Жака Руссо. 16-18 июня 1962 г. Одесса, 1962. 211
рами явилось то, что в черноморском городе сохранялись традиции российско-французских связей, что кафедру всеобщей истории немало лет возглавлял авторитетный ученый, один из первых советских специалистов по истории Французской революции К.П. Добролюбский, что здесь существовал Воронцовский архив с материалами по раннему периоду революции. Без сомнений, культивирование Одессой своих традиций позволило Алексееву- Попову получить поддержку и в университете, и со стороны городских властей. Все же нетрудно догадаться, каких невероятных личных усилий потребовала организация конференций. Более того, Алексееву-Попову удалось издать материалы второй из них90. Показательно, что более, чем из дюжины опубликованных докладов лишь один принадлежал историку из Москвы Е.З. Серебрянской (которая, заметим, не работала ни в Институте истории, ни в высшей школе). Между прочим ее доклад был посвящен Робеспьеру, и автор подчеркивала постепенный характер вызревания революционного демократизма якобинского лидера91. Ленинград был представлен Захером и В.С. Люблинским. Доклад последнего, имея косвенное отношение собственно к якобинскому периоду, раскрывал, однако, лейтмотив конференции - подход к диктатуре “снизу”, оценка исторической роли народных выступлений92. То же направление было четко обозначено докладом С.Л. Сытина (Ульяновск) о “бешеных”. В свою очередь, доклады Р.М. Тонковой-Яковкиной (Киев) о борьбе внутри якобинского блока и Н.И. Чупруна (Полтава) о Сен-Жюсте продолжали линию Серебрянской. В общем, в сборнике была представлена вся актуальная проблематика темы. При этом главная содержательная нагрузка приходилась на публикацию В.С. Алексеева-Попова и Ю.Я. Баскина “Проблемы истории якобинской диктатуры в свете трудов В.И. Ленина”. Дело было не только в том, что публикация занимала четверть объема сборника. В ней была предложена новая оценка понятия “революционно-демократическая диктатура”, на методологическом уровне рассмотрен вопрос о применимости этой категории к якобинской власти. Разумеется, по условиям времени для такой ам- 90 Из истории якобинской диктатуры: Труды межвузовской научной конференции. Одесса, 1962. 91 Серебрянская Е.З. Об эволюции мировоззрения М. Робеспьера // Из истории якобинской диктатуры... С. 268-316. 92 Люблинский В.С. Народное движение 1777 г. и проблематика ранних плебейских и крестьянских выступлений // Из истории якобинской диктатуры... С. 197-223. 212
бяциоэной цели требовалось надежное прикрытие, и авторы93 отдавали серьезную дань классическому для советской историо- графии методу, который был назван “цитатным”94. !, Десталинизация значительно видоизменила “метод”. Для длексеева-Попова был характерен аналитический (насколько дозволялось) подход с элементами текстологического анализа, к которому благодаря исследованиям взглядов Руссо и идей “Cercle social” он был хорошо подготовлен. Главным отличием от цитатных подборок 30-х годов было то, что выводы классиков использовались для поддержки собственных позиций, сложившихся на основе обстоятельного изучения источников и обширной исторической литературы. Алексеев-Попов исходил из ленинского понимания революционно-демократической диктатуры как “диктатуры общественных низов”, распространяя такое толкование на систему якобинского (“революционного”) порядка управления в ее целостности. Солидаризуясь с Манфредом в отношении блоковой природы диктатуры (“всех революционных элементов народа”), историк из Одессы подчеркивал, что “якобинской” революционной буржуазии принадлежало “лишь” политическое руководство95. Якобинскую диктатуру, доказывал Алексеев-Попов, нельзя считать диктатурой якобинцев, их “партии”, игнорируя тем самым активную роль “беспартийных” масс. Якобинцы были подлинными революционными демократами, искренними в своей блоковой политике. Но вместе с тем этот революционный демократизм не был их исходной чертой, они пришли к нему и смогли глубже осознать общие задачи революции и потребности текущего момента под давлением масс, кото¬ 93 Трудно оценить вклад соавтора Алексеева-Попова, по его оценке, высказанной мне, он был “разочаровающим”. Зная хорошо, стиль, и ход мысли моего старшего друга, я готов считать публикацию плодом творчества именно Алексеева-Попова. К сожалению, он не оставил обобщающего труда, и его концепцию приходится воссоздавать, опираясь не в последнюю очередь и на многочисленные личные беседы, много значившие для моего формирования, а также на личную переписку. (См. также: Алексеев-Попов В.С. Значение опыта Великой французской революции для русского рабочего движения накануне и в период революции 1905-1907 гг. // ФЕ, 1970. М., 1972. Он же. Руссо и Великая французская революция // Тезисы конференции, посвященной 250-летию со дня рождения Жан-Жака Руссо. Одесса, 1962). 94 Ревуненков В.Г. Марксизм и проблема якобинской диктатуры. Л., 1966. С. 145. 95 Алексеев-Попов В.С. Рецензия на рукопись монографии Я.М. Захера “Бешеные” С. 20 (из архива Я.М. Захера). 213
рые своими активными и насильственными действиями “перевоспитали” якобинских лидеров96. Так выдвигалась в статье Алексеева-Попова и его соавтора идея гегемонии народных низов в качестве объяснения природы якобинской диктатуры. А в понимании самой гегемонии первостепенное значение придавалось духовному состоянию общества, распространению коллективистской морали, идеалов гражданственности (“civisme”), подъему патриотических чувств. Предложенным понятием “духовная гегемония плебса” выражалось складывание в широких слоях французского общества определенного умонастроения, в котором преобладали радикально эгалитаристские и коллективистские установки (наряду с откровенно террористическими компонентами). Алексеев-Попов, можно заключить, был единственным из советских историков Французской революции, кто уже в 60-х годах попытался концеп- туализовать значение массовых настроений и эволюции общественного сознания в генезисе якобинской диктатуры. В принципе этот перенос акцента был созвучен выявившемуся чуть позже общему движению исторической мысли97. Однако для советского исследователя такой переход был блокирован известными постулатами о “вторичности” общественного сознания вообще и ограниченности “политического рассудка” буржуазных революционеров, “отвлеченности” этики XVIII века в особенности. Не поколеблено было всемогущество иерархии “объективного - субъективного”, в которой исторический феномен сознания (взгляды, идеи, мнения) изучаемой эпохи принижались (как “субъективное”), а взгляды и мнение исследователя становились критерием истины (как “объективность”). Отдавал дань этой дихотомии и Алексеев-Попов, характеризуя историческую драму 1793 г.: «Будучи объективно наиболее активными борцами за создание диктатуры “низов”, “бешеные” справедливо (объективно. -А.Г.) страшась того, что... революционная буржуазия направит острие этой диктатуры и против них самих... субъективно (и объективно тоже. - А.Г.) выступили против системы диктатуры. Это объясняется тем, что они не в состоянии были в данных условиях понять ее как 96 “Взгляды лучших представителей демократии (во главе с Робеспьером и за исключением Марата) стали революционными в непосредственном прямом смысле этого слова только под воздействием плебса, перевоспитавшего их примерами и уроками своей борьбы” (Алексеев-Попов В.С., Баскин Ю.Я- Проблемы истории якобинской диктатуры в свете трудов В.И. Ленина / Из истории якобинской диктатуры. Одесса, 1962. С. 52). 97 См.: Блуменау С.Ф. Указ. соч. 214
историческую необходимость»98 99 - т.е. так, как понимал советский историк. Совершенно очевидно Алексеев-Попов задумывался о внедрении субъектного подхода, о раскрытии особенностей наделенного сознательной волей субъекта революции. Критикуя переработанный проект коллективного издания Института истории по Французской революции, он писал: “Признавая раскрытие народных масс в революции главной задачей издания, надо увеличить место, отводимое в нем показу как их состава, структуры, так и их борьбы... Исходя из этого, история восстаний, определявших начало революции 1789 г. и ее дальнейшее развитие ло восходящей линии, в данном издании должна дать детально разработанные узловые, опорные пункты этой истории, служить ее костяком, ее мускулатурой. Именно эти разделы должны оставить у читателя особенно сильное, неизгладимое впечатление. Именно в этих разделах должна быть во весь рост выписана фигура главного героя революции - человека из народа, образ народной массы”". Предъявленное историком из Одессы требование создать “образ народной массы” выглядит максималистским. Оно явно превосходило возможности большинства участников проекта и главное - не соответствовало их ориентациям. При неизменных декларациях о роли народных масс в нашей историографии - парадокс - преобладали биографии выдающихся личностей. Манфред, безусловно самый яркий и общепризнанный мастер исторического портрета в послевоенной советской историографии, обосновал индивидуально-личностный подход в размышлениях о “раскрытии внутреннего содержания больших общественных процессов” “через изображение отдельных их деятелей”100. Исследователь “бешеных” Сытин, напротив, критиковал методику подобных работ, саркастически назвав ее методологией “моего героя”101. Возникшая методологическая коллизия становится понятней, если учесть само направление исследований историка из Улья¬ 98 Алексеев-Попов В.С. Рецензия на рукопись... С. 23. 99 Алексеев-Попов В.С. Замечания на “Проспект” коллективного труда “Великая французская буржуазная революция XVIII века”. Одесса, 17 янв. 1963 г. С. 5. (Из архива “Французского ежегодника”, любезно предоставленного в мое пользование А.В. Чудиновым). 100 Манфред А.З. Три портрета эпохи Великой французской революции. М., 1978. С. 19. 101 Актуальные проблемы изучения истории Великой французской революции. М., 1989. С. 52. 215
новска. Углубление традиционного в советской историографии подхода “снизу”, освещение революции под углом зрения положения и участия в ней народных масс, требовало раскрытия безымянной субъектности. Иначе, первоочередной задачей становилось воссоздание портрета коллективного субъекта, или коллективной личности, выступающей в роли революционного субъекта. Эту задачу, которую за рубежом решали в это время ученики Лефевра (Собуль, Рюде, Кобб), не удалось решить ни Алексееву-Попову, ни Сытину, и известным приближением на этом этапе стали лишь исследования Адо (гл. 7). Различие подходов в рамках парадигмы Французской революции как одновременно “буржуазной” и “народной” выявилось в достаточной степени при работе над проектом трехтомника по истории Французской революции102. Очевидным образом сталкивались две позиции - с одной стороны, Манфреда, которого поддерживал Далин, с другой - Поршнева, замыслы которого воплощал Адо и которого поддерживал Вебер. Написавший проект проспекта трехтомника Адо озаглавил его “Французская буржуазная революция XVIII века”. Это возмутило Манфреда: «Заголовок... шаг назад... Вошел в науку и в быт (!) термин “Великая французская революция”»103. Возражений не последовало, и в переработанном проекте, изданном как Проспект трехтомника, книге было присвоено уже новое название104. Вероятно, у Адо при наименовании проекта сработал автоматизм: “Договорились с Борисом Федоровичем, что будем минимально перетряхивать старый том”105. 102 В архиве “Французского ежегодника” сохранились протоколы редколлегии трехтомника и отзывы ведущих советских специалистов. Я благодарю его редактора А.В. Чудинова за возможность использования. Первоначальный проект Проспекта и сам Проспект достались мне из архива Захера, переданного вдовой ученого Зоей Ивановной. Первым к использованию этого собрания приступил Д.Ю. Бовыкин (см.: Памяти профессора А.В. Адо: Современные исследования о французской революции конца XVIII века / Под ред. В.П. Смирнова и Д.Ю. Бовыкина. М., 2003. С. 49-50). 103 Протокол заседания редколлегии 15 мая 1962 г. С. 1. 104 Проспект коллективного труда “Великая французская буржуазная революция ХУШ века” в трех томах. М.: АН СССР, 1962. 105 Протокол заседания редколлегии 15 мая 1962 г. С. 3. Предположу, что договоренность касалась скорее структуры, чем содержания. Отчитываясь весной 1963 г. о работе над диссертацией, я критически отзывался о томе 1941 г., вступив в полемику с Ф.А. Хейфец, одним из соавторов издания. Председательствовавший на заседании сектора Поршнев, так же как Вебер, не поддержал последнюю. Симптоматично, что ни Хейфец, ни сотрудница сектора Р.А. Авербух, написавшие обширные разделы тома, посвященные установлению якобинской диктатуры, не были приглашены к участию в трехтомнике. 216
В результате разногласия сфокусировались на оценке издания 1941 г. Манфред: “Еще 1 общий вопрос хочу поставить на обсуждение. В качестве эталона взят старый том. Это ошибка. Том был очень полезен. Но он сильно устарел”106. Позицию Манфреда, уточняя суть разногласий, в полной мере разделял Алексеев- Попов. Подготовляемый трехтомник представлялся ему полной Противоположностью издания 1941 г. в главном: “Нам же видится это издание как проблемное, новаторское, пролагающее новые пути в историографии вопроса и потому надолго оставляющее в ней свой плодотворный след. Именно этого, к сожалению, нельзя сказать о прямом предшественнике данного издания, которое будучи полезным в справочном отношении не явилось событием в историографии”107. Напротив, Вебер, решительно поддерживавший подготовленный Адо проект, считал издание 1941 г. именно новым словом в освещении революции XVIII века: “Там, где говорится об итогах Французской революции, не следует бояться (!) старого термина о ее противоречивости, ограниченности. Это наше идейное завоевание, от которого нельзя отказыв(аться)”108. Один из (многих) соавторов издания 1941 г., он считал, что в нем было сделано даже недостаточно для раскрытия буржуазной ограниченности якобинской диктатуры и следует продвинуться дальше. “В отличие от предшествующего издания, где не была преодолена матьезовская точка зрения, наше издание, - говорил Вебер, - будет представлять решительный шаг вперед в этом отношении”109. Вебер не был одинок. На заседании кафедры новой истории Белорусского госуниверситета издание 1941 г. было раскритиковано за то, что “анализ событий французской буржуазной революции XVIII в. не всегда в достаточной степени заострен в партийном и классовом отношении”. “Особенно, - продолжали критики, - этот недостаток... проявляется в изложении событий якобинской диктатуры... в излишнем (!) идеализировании группы Робеспьера и недооценке ее мелкобуржуазной сущности”. В отзыве со знанием дела перечислялись спорные проблемы (продовольственный вопрос, борьба в деревне, “антирабочая политика”, борьба внутри якобинского блока весной 1794 г.) и отмечались “более 106 Там же. С. 4. 107 Алексеев-Попов В.С. Замечания... С. 6. 108 Протокол заседания редколлегии 6 июля 1962 г. С. 3. 109 Протокол заседания сектора новой истории 5 апр. 1963 г. С. 2. 217
правильные характеристики” в работах советских историков 20-х годов, конкретно Лукина110. “Заострение в партийном и классовом отношении” совершенно не устраивало Манфреда. Он с пиететом относился к Лукину, но решительно отмежевывался от “мелкобуржуазности” в оценках революционной диктатуры, указывал на спорность употребления самого термина по отношению к эпохе Французской революции. «В проспекте111, - говорил он на заседании редколлегии, - постоянно повтор(яется) термин “мелкая буржуазия”. До пром(ышленного) переворота этим термином надо пользоваться крайне осмотрительно»112. Так, среди рабочего коллектива, намеревавшегося создать новый труд по истории Французской революции, четко обозначились две прямо противоположные методологические тенденции, красноречиво характеризовавшие идейно-теоретические искания послесталинского времени. В процессе обновленчества одни историки добивались четкости классовых оценок событий и деятелей прошлого, строгой привязки исторических явлений к социально-экономическому базису. Другие рассматривали идеологическую оттепель как возможность ослабить жесткость классового подхода, выйти за пределы одномерных оценок типа “буржуазное - социалистическое”. Общим для “обновленцев” можно считать стремление покончить с тем редукционизмом, который, возможно, именно в эти годы был назван “классовой арифметикой”. Было бы совершенно неправомерно отнести одних к “новаторам”, а других к “консерваторам”. Верность идейно-теоретическому канону и поиски выхода своеобразно переплетались в противоположных позициях. В подготовленном Адо проекте третий том имел хронологический подзаголовок “29 июля 1794-10 ноября 1799 гг.”. При этом первая часть носила название “Нисходящая линия развития Французской революции”113. Как бы ни казалось странным, но именно Манфред, столь категорически заявлявший об “устарелости” издания 1941 г., потребовал возвращения к зафиксированной в ней дате окончания революции термидорианским переворотом. 110 Выписка из протокола заседания кафедры истории нового времени Белорусского государственного университета имени В.И. Ленина. От 25 янв. 1963 г. (Подписал зав. кафедрой Л.М. Шнеерсон). 111 Следует читать - в “проекте проспекта”. 112 Протокол заседания редколлегии 15 мая 1962 г. С. 4. 113 Проект проспекта коллективного труда “Французская буржуазная революция XVIII века”. С. 29. 218
Различие позиций раскрывают протокольные записи р.С. Чертковой: “Спор о том, называть ли период по(сле) 9 тер- ^дора периодом термидор(ианской) реакции или контрреволюции (А.З. Манфред) или нисходящей линией революции (Б.Ф. Поршнев). Можно ли считать, что революция кончилась 9 термидора?”. Редчайший тогда произошел случай: Манфреда це поддержал даже его ближайший друг и единомышленник. Далии высказался “о том, что для Фр(анции) по отнош(ению) к Европе нельзя говорить о контрреволюции: термидор(ианская) реакция, а не контррев(олюция), хотя переворот контрреволюционный). Констит(уция) 3 года контррев(олюционна)114 по от- нош(ению) к констит(уции) 1793 г., но не к констит(уции) 1791 года. Нисходящая линия рев(олюции), но не ее конец, не контрреволюция)”115. Тем не менее Манфред, даже оставшись в одиночестве, добился частичного удовлетворения своих претензий. В переработанном Адо, вместе с Поршневым, варианте проспекта сохранялась верхняя граница - изложение событий предполагалось довести до 9 ноября 1799 г., до переворота 18 брюмера. Но положение о “нисходящей линии” исчезло, а посвященный перевороту 1794 г. раздел носил название - “термидорианская контрреволюция”116. Возникает вопрос, почему Манфред так настаивал на канонизированной трактовке 9 термидора как даты окончания революции и почему ему в известной мере удалось преодолеть единодушное сопротивление остальной части редколлегии? По первой части могу высказать предположение, что якобинская диктатура и время ее существования были для историка чем-то вне рамок “классической” (либерально-республиканской, радикально-демократической и особенно советской) концепции буржуазной революции. Им мыслился, видимо, период “общенародной”, “демократической революции” (вспомним приведенные в начале главы определения Волобуева и Гефте- ра) в рамках “буржуазной революции”. До конца жизни мой научный руководитель оставался убежденным в “народности” якобинской диктатуры и верил, что антиробеспьеровский переворот был исключительно делом республиканских верхов, 114 Сверху надпись “реакц(ионна)”. Видимо, Далин употреблял оба термина (признак колебаний?). 115 Протокол заседания редколлегии 15 мая 1962 г. С. 7. 116 Проспект коллективного труда “Великая французская буржуазная революция XVIII века”. С. 48. 219
крупной буржуазии, а народ продолжал поддерживать “Непоц. купного”117. По второй части можно высказаться более определенно. Над оппонентами Манфреда не могла не властвовать сила историографической инерции. Они не захотели и здесь “перетряхивать” схему издания 1941 г., поскольку выделение 9 термидора как исторического рубежа тоже было, говоря словами Вебера, “наше идейное завоевание” - так сказать, инновация советской историографии. Достаточно сослаться на разработчика проектов трехтомника. В предисловии к сборнику статей Собуля Адо критиковал французского историка-марксиста, в частности, за то, что тот, следует “давно принятому во французской историографии взгляду” и “не проводит необходимой грани между революционной эпохой 1789-1794 годов и развитием классовой борьбы после 9 термидора”. “9 термидора возвестило наступление буржуазной контрреволюции”118, - утверждал советский историк. 9 термидора “не просто отказ буржуазии от союза с народом для борьбы с аристократией, это была прежде всего реакция контрреволюционной буржуазии на завоевания народных масс, - писал Адо, - стремление буржуазии уничтожить эти завоевания, стереть по возможности тот отпечаток демократических народных требований, которые наложила на революцию боевая активность народных масс”. Иными словами, в толковании Адо (подобно Манфреду и Алексееву-Попову), революция развивалась в демократическом направлении, в сторону удовлетворения “народных требований” и осуществленным буржуазией переворотом “исключалась всякая возможность дальнейшего углубления буржуазно-демократической революции”119. 117 Вернувшись после одной из последних поездок во Францию, Манфред с торжеством демонстрировал мне архивные выписки, которые, по его мнению, должны были доказать, что парижский люд в своей массе продолжал поддерживать Робеспьера и его соратников во время переворота. Он сам собирался написать по ним историю 9 термидора. После смерти историка его вдова Надежда Васильевна Кузнецова передала ксерокопии ученице Манфреда Е.В. Киселевой; но она не обнародовала документы, на которые руководитель ее диссертации, неслучайно названной “Крупная буржуазия накануне 9 термидора”, возлагал (как и на саму диссертацию) такие надежды. По свидетельству Елены Васильевны, они уже были опубликованы Н.И. Кареевым. 118 Адо А.В. Вступительная статья // Собуль А. Из истории великой буржуазной революции 1789-1794 годов и революции 1848 года во Франции. М., 1960. С. 22. 119 Адо А.В. Там же. 220
В отличие от Манфреда и солидарно с Захером (не изменившим своей прежней позиции120), а также и с Собулем, Адб отмечал “атмосферу растущего недовольства” среди парижского мелкого люда, углубление “разлада между Революционным правительством и плебейством” как факторы, сыгравшие большую роль в “трагических событиях 9 термидора”121. Однако, по Адо, это не опровергало оценку переворота как “буржуазного” и “контрреволюционного”, ибо он “принес с собой не только разгул контрреволюционного террора, окончательный отказ от всяких попыток проведения в жизнь вантозовских декретов, но и прямое движение вспять в аграрном вопросе”122. «Установление бонапартистской диктатуры, - заключал Адо, - было продолжением и углублением процесса буржуазной контрреволюции, начало которому положило 9 термидора. Поэтому было бы правильным назвать Бонапарта не “солдатом революции”123, а “солдатом буржуазной контрреволюции”»124. Итак, до 9 термидора - “буржуазно-демократическая революция”, после - “буржуазная контрреволюция”. И все это полагалось втиснуть в рамки концепции буржуазной революции. Конечно, защищать такую позицию в условиях высвобождения исторической мысли из-под гнета директивных постулатов и нормативных формулировок было не просто. С одной и с другой стороны требовали ясности. Даже в смягченном варианте изданного Проспекта “консерваторы” нашли повод для возражений. “По нашему мнению и согласно общепринятой (!) периодизации истории Французской буржуазной революции XVIII в., - писали из Еревана, - годы термидорианского конвента и Директории не должны включаться в непосредственные хронологические рамки революции”125. Противоположного мнения придерживались специалисты в Киеве. “Хочется отметить, как очень положительный факт, - писал доцент кафедры новой истории местного университета 120 См. например: Захер Я.М. Плебейская оппозиция накануне 9 термидора // ННИ. 1962. № 5. 121 Адо А.В. Вступительная статья. С. 10-11. 122 Там же. С. 22. 123 Оценка Собуля - “солдат буржуазной революции” (Собулъ А. Из истории великой буржуазной революции.... С. 42). 124 Там же. С. 23. 125 Отзыв на проспект коллективного труда “Великая французская буржузная революция XVIII в.”, составленный институтом истории Академии наук СССР. Подпись - зав. кафедрой новой истории Ереванского университета X. Бадалян. 2. 11. (или II) 63. 221
К.Е. Джеджула, - то, что в планируемую работу включен период до 1799 года. 1794 год был годом наивысшего подъема французской революции. Но буржуазные революции, как обычно, достигнув своего кульминационного пункта, на протяжении еще значительного времени откатываются назад. Мы считаем, что 1794—1799 годы для Франции были именно таким периодом, периодом спуска французской революции по нисходящей”126 127. В том же духе высказался Сытин: “Правильно, что рассмотрение событий доводится до 9 ноября 1799 г. Это оправдано во всех отношениях”122. Алексеев-Попов не только одобрил идею “нисходящей линии”, но и с присущей ему методологической принципиальностью потребовал придать вопросу общетеоретическое значение. «Находя глубоко обоснованным то, что авторы доводят изложение до 18 брюмера, - писал он в отзыве о Проспекте, - полагаем, что в книге должно это быть обосновано: просто ограничиться наименованием II части III тома “От 9 термидора до бонапартистского переворота 18 брюмера VIII года” явно недостаточно. Назрело время выдвинуть и обсудить проблему хронологических (1794 или 1799 г. - А.Г.) границ французской революции XVIII в. и в таком капитальном издании, как данное, это не может не найти своего отражения»128. Как раз методологической постановки вопроса о верхней границе революционной эпопеи хотели избежать члены редколлегии, постаравшиеся не афишировать, а замаскировать (характерная позиция для историографии послесталинского времени) свой отход от идеологического канона. В результате исчезло понятие “нисходящей линии революции” - уже апробированное при характеристике революционного процесса в Англии - позволявшее “уложить” “буржуазную контрреволюцию” в рамки “буржуазной революции”. Сложившаяся историографическая традиция сама по себе превращалась в нечто каноническое, и от новаторов даже в самых благоприятных обстоятельствах требовалось известное мужество, напряжение воли. Уместно вспомнить о девизе эпохи Просвещения “audi sapere”, советские историки с немалым трудом учились дерзать. Показательно в этом отношении выдвижение в проекте трехтомника нижней границей революционной эпохи начало XVIII в. 126 Джеджула К.Е. Отзыв на проспект коллективного труда “Великая французская буржузная революция XVIII в.”. 30.1.1963 г. С. 6. 127 С.Л. Сытин - редколлегии. 128 Алексеев-Попов В.С. Замечания... С. 10. 222
Первый том носил название “От конца войны за испанское наследство до июля 1789 года”. Это вызвало возражение Манфреда: “Война за исп(анское) наследство - не дата. Я бы понял как грань Семилетнюю войну - нечто вроде I мировой войны. Предлагаю взять как исход(ную) дату Семилет(нюю) войну”129. Поршнев парировал поправку: «По моему, надо назвать I т(ом) “ХУШ в(ек)” и в скобках пояснить до начала Вел(икой) фр(анцузской) рев(олюции)»130. Конечно, Поршневу, новатору в исторической социологии международных отношений, излишне было доказывать международное значение Семилетней войны. Выдвижение войны за испанское наследство оказалось некоей маскировкой. За ней скрывался масштабный замысел - революция виделась Поршневу процессом (напрашивается аналогия с временем “большой длительности” Броделя), захватившим весь век. Когда при дальнейшем обсуждении в пользу Семилетней войны как нижней границы высказался и Вебер, Поршнев ответил в остро полемической форме, раскрыв при этом смысл предложенного нововведения: “Нельзя начинать изложение непосредственно с кануна революции. По-настоящему кануном революции был весь XVIII век, он ее готовил. Считать кануном революции несколько непосредственно предшествующих ей лет и отсюда начинать изложение - токвилевская схема”131. Итак, в условно-антитоквилевской схеме Поршнева революция оказывалась детищем “всего XVIII века”, была подготовлена всем ходом всемирно-исторического развития, а не только “формированием капиталистического уклада” и “кризисом феодально-абсолютистской системы” (по названию глав издания 1941 г.) во Франции. Из четырех частей головного тома Франции были посвящены лишь две. Особенно колоритно выглядел план первой части, названной “Народы мира ко времени великой французской революции конца XVIII века”. Здесь были такие симптоматичные и актуально звучащие пункты, как “Многообразие форм общественного бытия человечества на исходе XVIII века”, “Неравномерность экономического и политического развития европейских стран”, “Характер социальных конфликтов и освободительных движений в XVIII веке”. Специальная глава носила название “Изменения на политической карте мира в XVIII веке”, другая, заключительная в первой части - “Итоги культурного развития человечества ко времени французской революции”132. 129 Протокол заседания редколлегии 15 мая 1962 г. С. 1. 130 Там же. С. 6. 131 Протокол заседания редколлегии 31 июля 1962 г. С. 1. 132 Проект проспекта... С. 1-2. 223
Даже идеологическая критика в пункте «Несостоятельность современных буржуазных теорий “атлантической цивилизации” и “атлантической революции”»133 выглядела не конъюнктурной привязкой, а выражением поистине всемирно-исторического пафоса, которым были одушевлены авторы проекта. “Как раз сильная сторона проспекта - стремление показать рев(олюцию) как всемирное событие”134, - говорил Вебер, и такое стремление было единодушным для членов редколлегии. Однако не случайно в словах Вебера звучал отзвук полемики. Мнения разделялись по вопросу о том, как раскрыть всемирное значение революции, как связать события, происходившие во Франции, с ходом мировой истории. И здесь авторы проекта (напомню, Адо и Поршнев) не смогли предложить чего-нибудь принципиально нового. Исключительно старомодной выглядела часть 3 заключительного тома “Влияние великой французской буржуазной революции на развитие других стран и народов (1789-1799)”: “Французские колонии во время революции” (перечисление), “Англия и Французская революция”, “Революция в Бельгии”, “Голландия и Французская революция”, “Швейцария и Французская революция”135 и т.д. Такой же перечисляющий характер носил проект наиболее многообещающей первой части при переходе от теоретической части к нарративу предшествовавших революции событий - Англия, Пруссия, Австрия, Чехия, Венгрия и т.д.136 В результате складывалось впечатление аналога “Всемирной истории” или даже вузовского учебника, говоря словами Алексеева-Попова, “учебно-справочного”, а не “научного” издания. С аналогичных позиций критиковал проспект Сытин: “Следовало бы подумать над приданием работе проблемного характера. Описаний революции существует достаточно. Между тем проспект создает впечатление, что работа будет носить в значительной мере справочно-описательный характер (а от него не так уж далеко и до юбилейно-парадного стиля - это в шутку, конечно!)”. Предлагая отвести больше места якобинскому периоду, Сытин подчеркивал, что “по многим другим разделам, которые у нас в настоящее время специально никак не изучаются, материал будет носить откровенно компилятивный характер”137. 133 Там же. С. 1. 134 Протокол заседания редколлегии 15 мая 1962 г. С. 2. 135 Проект проспекта...С. 36-38. 136 Там же. С. 8. 137 С.Л. Сытин - редколлегии. Ульяновск, 27 янв. 1963 г. 224
Вокруг этой дилеммы - широко, обзорно или аналитически, узко - ломались копья в течение всего подготовительного периода. Манфред изначально выступил убежденным сторонником “хронологической последовательности” изложения, а не “по проблемам”138. Подобная нарративность делала замысел Поршнева совершенно нереализуемым, и тот пытался найти альтернативу (“весь вопрос в том, чтобы найти меру хронологизации”, “наша задача - не летопись”139). Однако новаторского и одновременно соответствовавшего возможностям рабочего коллектива, члены которого были приучены именно к хронологически-страновед- ческому нарративу, подхода найти так и не удалось за целый год редакционных заседаний. Издание трехтомника сначала было отсрочено, а затем отменено. Это было фиаско коллективной попытки обновления. Как оценивал неудачу Поршнев, не трудно догадаться. Адо, по воспоминаниям, был очень расстроен140. А Манфред сказал мне (я тоже должен был участвовать), что в таком виде, как было задумано и представлено, издание стало ненужным. Мнение, что в проекте слишком мало места уделялось собственно революции, разделяли и другие. Сделав упор на существовании различий в подходах советских историков, которое в значительной степени объясняет события, происходившие в советской историографии на следующем этапе 1970-1980-х годов, подчеркну, что эти различия ничуть не умаляли главного - единодушия в высокой оценке революции, искренней и глубокой приверженности к революционной традиции. “А все равно Французская революция остается нетленной”, - говорил Адо своим близким во время кризиса ценностей после XX съезда141. Пожалуй, сказанное и резюмировало общие настроения историков 60-х годов; большинство тех, кто занимался эпопеей конца ХУШ в., сознавал: “Французская революция - это нетленно”. Разработанная в проекте трехтомника тема традиций, на мой взгляд, представляет органичный сплав восприятия “той” революции сквозь призму этой, советской по существовавшему идеологическому канону. Вот разработка раздела под названием 138 Протокол заседания редколлегии 15 мая 1962 г. С. 1. 139 Там же. С. 3. 140 См.: Бовыкин Д.Ю. Анатолий Васильевич Адо: образ и память // Памяти профессора А.В. Адо. С. 50. 141 Революция “и тут была для него каким-то якорем, который позволял сохранять равновесие”, - вспоминает о духовной ситуации после съезда И.В. Григорьева. (Там же. С. 36.) 8. Гордон А.В. 225
“Всемирно-историческое значение опыта и революционных традиций Великой французской буржуазно-демократической142 революции конца XVIII века”: “К. Маркс, Ф. Энгельс и В.И. Ленин о значении революционного опыта и традиций французской революции. Французская революция и освободительные и революционные движения XIX века. Использование В.И. Лениным уроков и опыта Французской революции при разработке стратегии и тактики пролетарской партии. Искажение оппортунистами II Интернационала и меньшевиками уроков французской революции для борьбы против большевиков и Октябрьской революции. Революционные и патриотические традиции революции в антифашистской борьбе народных масс Франции во время Народного фронта и движения Сопротивления. Традиции и опыт Французской революции и современная борьба народов против империалистической реакции. Использование традиции и опыта революции Коммунистической партией Францией”143. Привожу текст раздела полностью, в Проспекте он был правлен чисто стилистически. Таков был канон, которого придерживались советские историки Французской революции в 1950-60-х годах и который, на мой взгляд, позволял им выразить свои собственные жизненные убеждения и соответствовавшие тому этапу советской истории настроения. Тот же канон воспрепятствовал основательному продвижению в осмыслении революции в свете уже накопленного общественно-политического и исследовательского опыта. 142 Думается, не случайно термин “буржуазно-демократическая революция” был применен Адо (единственный раз) именно в этом контексте, подчеркивавшем величие события. 143 Проект проспекта... С. 40.
ГЛАВА 5 Советские историки и “прогрессивные ученые” Запада После смерти Сталина смягчение политического режима и ослабление международной напряженности позволили советским историкам возобновить контакты с зарубежными коллегами. Эти контакты превратились в подлинное научное сотрудничество с теми западными учеными, которых на идеологическом языке эпохи называли “прогрессивными”. Широкое распространение в послевоенный период этого понятия само по себе свидетельствовало об известной идеологической либерализации. С конца 1920-х и особенно с 1930-х годов в СССР вошло в обиход нормативное наименование западных ученых в целом. Указание на принадлежность их к враждебному классу сделалось обязательным дополнением к фамилии при упоминании представителя западной науки. Обычно на труды “буржуазных” ученых ссылались как на объект критики, преимущественно идеологической. Более редким явлением были ссылки на приводимые в их книгах исторические факты, цитировались фактологические констатации. С концептуальными положениями нельзя было соглашаться в принципе. Выделение категории “прогрессивных ученых” было знаменательным прежде всего потому, что выводы этих представителей западной науки можно было приводить без идеологической критики и даже присоединяться к концептуальным положениям. Само собой разумеется, что добавление в данном случае эпитета “прогрессивный” перед фамилией тоже было нормативным, становясь чем-то вроде охранной грамоты для советского автора. Таким образом, вопрос о принадлежности зарубежного историка к данной категории приобретал политическое значение. Знали ли на Западе о статусной иерархии, установленной в СССР для представителей мировой науки? Знали, и, по крайней мере, те, кто активно сотрудничал с советскими коллегами, относились к идеологической дискриминации довольно болезненно. По свидетельству Манфреда, Фернан Бродель свое выступление в Институте всеобщей истории предварил заявлением: “Если меня будут называть буржуазным ученым и квалифицировать как буржуазного ученого, я уйду и не буду выступать”1. 1 Манфред А.З. Великая французская революция. М., 1983. С. 415. 8* 227
Хотя официального регламента не существовало, практика тех лет позволяет установить критерии, которыми пользовались советские ученые при рекрутировании категории “прогрессивных” коллег. Самым бесспорным основанием оказывалась принадлежность ученого к одной из западных компартий. Вторым признаком прогрессивности являлось цитирование Маркса и других классиков с соответствующим пиететом. Довольно неопределенным был третий критерий, предполагавший левые политические взгляды, выраженный антифашизм и, конечно, лояльность к Советскому Союзу. Исключительно благоприятным обстоятельством для развития послевоенной советской историографии оказалось то, что в изучении Французской революции выявилась целая группа крупных ученых, которых можно было, с точки зрения режима, назвать “прогрессивными”. Эту, по выражению Адо, “плеяду” составляли, в первую очередь, ученики и последователи Жоржа Левефра Альбер Собуль, Джордж Рюде, Ричард Кобб. Контакты с ними приобрели характер тесного делового сотрудничества и в ряде случаев дружеского общения (вначале заочного). Тем не менее с самого начала отношения между советскими и “прогрессивными” учеными за рубежом складывались очень непросто. Характерная коллизия возникла при подготовке упомянутого (см. гл. 4) трехтомника по истории революции. Его проспект был разослан в научные коллективы, вызвав оживленные отклики2. Алексеев-Попов поставил вопрос о том, что в новом труде должно быть обобщено “все то лучшее, наиболее ценное, что дала за последние десятилетия прогрессивная зарубежная и советская историография”. При этом ученый подчеркивал необходимость не только использования “материалов” (этот аспект вряд ли мог вызвать разногласия), но и привлечения самих исследователей, пустивших их в научный оборот. Настроенность на международное значение издания, доказывал Алексеев-Попов “делает такого рода кооперацию весьма желательной, если даже не прямо необходимой”3. Алексеев-Попов указывал на вполне конкретную сферу, где международная кооперация была, по его мнению, “прямо необ¬ 2 Благодарю А.В. Чудинова за возможность использовать находящиеся в архиве “Французского ежегодника” протоколы заседаний редколлегии трехтомника и отзывы ведущих советских специалистов. 3 Алексеев-Попов В.С. Замечания на “Проспект” коллективного труда “Великая французская буржузная революция XVIII века”. Одесса, 17 янв. 1963 г. С. 1-2. 228
ходимой”. То была ни много ни мало вся проблематика якобинской диктатуры, привилегированная сфера интересов советской историографии. «Наиболее плодотворных в научном отношении результатов... - писал он членам редколлегии, - (в) последние годы достигло то наиболее близкое к марксизму направление (А. Собуль, Ж. Рюде, В. Марков), которое обогатило историографию вопроса ценными исследованиями по истории “санкюлотов”, их роли на высшем этапе развития революции, их взаимоотношений с якобинским руководством»4. Проблема заключалась как раз в том, что было деликатно названо “близостью к марксизму”. “Коллективное решение, - говорил Манфред, - ...должно быть не просто суммой мнений, а действительно решением, но выработать его трудно, так как на многие вопросы существуют разные точки зрения, в частности, мы не согласны с рядом мнений наших зарубежных коллег, прогрессивных историков (Рюде, Собуль и др.). Мы не хотим подчеркивать эти разногласия, будем ряд вопросов решать вширь (?), но некоторое отражение это в томе (по якобинской диктатуре) найдет (курсив мой. - А .Г.У5. Итак, руководство сектора опасалось кооперироваться с Со- булем и его сподвижниками из-за наличия принципиальных разногласий. О чем шла речь? Западные марксисты более пунктуально следовали историографической, прежде всего французской традиции: смысл революции XVIII века - крушение Старого порядка (феодализма), материализация буржуазной идеологии и санкция общественного порядка во главе с буржуазией. Соответственно, специфическая активность небуржуазных слоев с их антибуржуазными требованиями оказывалась, в представлении последователей Жореса-Лефевра, “запредельной” для революции в ее буржуазном естестве. Советские историки исходили из ленинской схемы революции в России (перерастание буржуазной революции в социалистическую, углубление, “выход за рамки”, гегемония небуржуазных сил) и не могли допустить, чтобы вне общего процесса Французской революции оказались разнообразные народные движения. Последним придавалось важнейшее значение не только в конкретно-историческом, но и в общетеоретическом плане (постулат о решающей роли народных масс в истории). Советская историография, следуя своим методологическим установкам, должна была решать амбивалентную задачу - признавая небур¬ 4 Там же. С. 3-4. 5 Протокол заседания сектора новой истории. 5 апр. 1963 г. 229
жуазность устремлений “народа”, интегрировать их в кадр буржуазной революции. 1. Реакционность или прогрессивность эгалитаризма. Принципиальное значение имело расхождение в оценке уравнительных устремлений городских и сельских масс. Собуль, следуя историографической традиции, очерченной Жоресом (и воспринятой в ранней советской историографии), допускал их экономическую реакционность, т.е. эгалитаризм трактовался как нечто противоположное логике капиталистического прогресса (например, имущественный максимум рассматривался как препятствие на пути накопления капитала и концентрации производства). Советские историки следовали авторитету Ленина. В идейнотеоретической конфронтации с меньшевиками, придерживавшимися социал-демократических схем революции (общих для II Интернационала и отразившихся в “Социалистической истории” Жореса), вождь большевиков доказывал, что эгалитаризм, будучи реакционным в социалистической революции, является исключительно прогрессивным для революции буржуазной, мощнейшим инструментом осуществления ее антифеодальных задач. “Идея равенства мелких производителей, - цитировал Ленина Адо, - ...есть самое полное, последовательное и решительное выражение буржуазно-демократических задач”6. Советский историк допускал антибуржуазность, но отнюдь не антикапиталистичность эгалитаризма. Капитализм для Адо как формация включал демократические формы мелкого производства и собственности, основанной на личном труде. Подобная многоукладность исключалась в подходе Собуля. Однако методологическое преимущество советского историка нельзя считать полным. Мелкотоварное производство отождествлялось им с мелкокапиталистическим укладом. 2. Мелкобуржуазность или докапиталистичность мелкого производителя. Исходя из генеральной линии исторического прогресса как поступательного утверждения господства капитала, Адо именовал санкюлотов - “мелкой буржуазией”, а их уравнительные устремления - “мелкобуржуазной идеологией”7. Собуль, исходя из той же генеральной линии, акцентировал “докапиталистичность”: “для бедного крестьянства характерен тот же докапиталистический образ мышления, что и для городских санкюлотов”8. 6 Адо А.В. Вступительная статья // Собуль А. Из истории великой буржуазной революции 1789-1794 годов и революции 1848 года во Франции. М„ 1960. С. 20. 7 Там же. С. 8-9. 8 Собуль А. Из истории... С. 57. 230
3. Единый процесс или взаимодействие потоков. В важнейший методологический оселок превратилась дилемма9, была ли французская революция единым процессом или ее можно разложить на буржуазную и небуржуазную составляющие. Упрекая Собуля в том, что в его изображении революция расчленяется на два как бы параллельно идущих процесса - буржуазную революцию и народное движение, Манфред доказывал, что народное движение стало частью якобинской диктатуры и именно в этом смысл применения к якобинской власти понятия “революционно- демократическая диктатура”. 4. Якобинцы - буржуазность или блок. “Можно ли говорить о противоречиях между санкюлотами и Революционным правительством в период якобинской диктатуры? Да, в какой-то мере можно”, - допускал Манфред. Однако, не следует, во-первых, делать упор на этих противоречиях, а, во-вторых, видеть в них классовый антагонизм. Хотя Собуль не дает “прямого и четкого определения классовой природы якобинизма или якобинского правительства”, тем не менее “можно ясно понять, что он рассматривает их как чисто буржуазные”. От имени “советской исторической школы” Манфред формулировал прямо противоположную позицию: “Якобинство, якобинская партия представляли не какую-либо классово однородную силу, а блок... демократической буржуазии (имея в виду ее средние и низшие слои), крестьянства и плебейства”10. 5. Демократическая диктатура - оксюморон или диалектика. Самым раздражающим фактором для советской историографии было “противопоставление диктатуры и демократии, революционного правительства и народного движения”, которое, по Манфреду, “в законченной форме... дано в известном труде нашего друга Альбера Собуля”. Позицию “друга Собуля” и его сподвижников лидер советских историков оспаривал шквалом риторических вопросов, выводивших к авторитету классика11: “Следует ли 9 Она приобрела еще большую остроту в “ревизионистской” критике традиционной концепции Французской революции как революции “буржуазной” (см. гл. 6). 10 Манфред А.З. Вступительная статья // Собуль А. Парижские санкюлоты во время якобинской диктатуры. М., 1966. С. 14-16. 11 Эта особенность советской историографии была замечена оппонентами. По свидетельству Адо, Собуль в беседе с ним охарактеризовал советскую критику как “ленинско-народническую позицию” (из воспоминаний 60-х годов). “Ревизионисты”, в свою очередь, упрекали французскую марксистскую историографию в отходе от основоположников к “марксизму-ленинизму” (см.: Адо А.В. Современные споры о Великой французской революции // Вопросы методологии и истории исторической науки. М., 1977. С. 171). 231
противопоставлять демократию и диктатуру? Не следует ли искать решения в ином - не в противопоставлении демократии и диктатуры, а в их сближении? Не уместно ли, обращаясь к истории якобинского этапа революции, вспомнить о знаменитом определении В.И. Ленина: революционно-демократическая диктатура?”12. Противопоставляя свою позицию концепции Собуля (которую разделяли его сподвижники), советские историки считали эту позицию единственно верной, поскольку она опиралась на положения, почерпнутые в работах Маркса-Энгельса, и освящалась авторитетом Ленина. Уверенность в незыблемости этих положений затрудняла диалог. Советские историки не признавали равенства при методологических расхождениях. Убежденные в том, что лучшее знание классиков марксизма обеспечивает им более глубокое понимание исторических реалий, оппоненты Собуля обнаруживали, особенно на первых порах, очевидную склонность к дидактике. В бытность аспирантом сектора новой истории случилось мне в разговоре с Поршневым выразить совершеннейший восторг книгой Собуля: ‘‘Вот у кого учиться надо”. Борис Федорович резко парировал: “Собуля самого еще учить надо”. Сколь единодушным и искренним было желание “учить Собуля”, свидетельствуют и другие документы. Захер писал Адо, работавшему над вступительной статьей к изданию работ Собуля: «Ошибки Собуля никак не являются его личными, а целиком повторяются и у Rudé, и у Walter Markov’а, и у Cobb’а... Не кажется ли Вам, что эти ошибки необычайно напоминают ошибки в ранних работах советских историков, в частности Н.М. Лукина, С.М. Моносова, Г. Фридлянда и Вашего покорного слуги? По-видимому, это какая-то своего рода “детская болезнь”»13. Яков Михайлович отнюдь не был “крайним” в своей критике. “Читаю книгу Собуля14, - пишет ему Алексеев-Попов. - По- прежнему резко бросается в глаза: а) то, что он в pendant к Ж. Ле- февру, объявившему автономной и специфической революцию крестьян (или во всяком случае) борьбу крестьян в революции, объявляет не только специфической, но и автономной - борьбу 12 Манфред A3. О природе якобинской власти // ВИ. 1969. № 5. С. 102. 13 Я.М. Захер - А.А. Адо. 3 дек. 1958 г. (Цит. по: Восемь писем Я.М. Захера А.В. Адо // Мир историка: Историогр. сб. Омск, 2006. Вып. 2. С. 329-330. Выражая признательность В.П. Золотареву и С.С. Канашкиной за ценную публикацию, не могу не отметить, что местами в воспроизведении рукописного текста встречаются погрешности. 14 Soboul A. Les sans-culottes parisiens en l’An II. P., 1958. 232
плебеев. Это, конечно, глубоко неверно и свидетельствует по- моему о том, что он не только из тактических соображений не опирается открыто на мысли Маркса, Энгельса и Ленина, но что он внутренне, увы, чужд им в понимании действит(ельной) роли этих масс в самой динамике бурж(уазной) революции XVIII в.”15. В отзыве на рукопись второго издания монографии о “бешеных” Алексеев-Попов не соглашался с мнением Захера, что работы зарубежных прогрессивных историков “выдержаны в общем и целом в духе марксизма-ленинизма”. “Мне лично, - подчеркивал одесский историк, - эта оценка представляется пока еще, к сожалению, преждевременной”16. Захер был человеком другого поколения и другой исследовательской культуры (см. гл. 1). В отличие от Алексеева-Попова, Поршнева, Манфреда, ученых советско-марксистской формации, Захер готов был отнести к марксизму все, что считал верным, а исследовательская манера и сами выводы Собуля, Рюде, Кобба ему, убежденному стороннику изучения революции “снизу”, были, безусловно, близки. Конечно, он был достаточно начитан, чтобы видеть прорехи, с советской точки зрения, марксистского образования у Собуля и его сподвижников. “Я совершенно согласен с Вами, что для Собуля характерно усвоение только учения Маркса и Энгельса, но не В.И. Ленина”17, - писал он Адо. Но как битый за “отступничество” Захер не допускал возможности отлучения зарубежных коллег-товарищей от марксистского учения. Свой теоретический “оппортунизм” Захер объяснял (оправдывал) политическими обстоятельствами: “Должен сразу сказать, - писал он Адо, - что эту рецензию (на книгу Собуля. - А.Г.) я совершенно сознательно написал очень односторонне: говорил о положительных сторонах книги и умалчивал о сторонах отрицательных. Я полагаю, что при нынешних политических отношениях во Франции нападение в советском журнале на французского истори- ка-коммуниста... если только в его писаниях нет прямого ревизионизма, было бы делом в высшей степени бестактным”18. 15 В.С. Алексеев-Попов - Я.М. Захеру. Одесса. 22 авг. 1959 г. (здесь и далее письма Я.М. Захеру приводятся из любезно переданного мне вдовой Зоей Ивановной и ее дочерью Людмилой Николаевной Русак архива ученого). 16 Алексеев-Попов В.С. Рецензия на рукопись монографии профессора Я.М. Захера “Бешеные” (Очерки из истории Великой французской буржуазной революции). С. 9. Подписанная 10 июня 1959 г., эта рецензия из архива Я.М. Захера насчитывает 52 страницы. 17 Восемь писем Я.М. Захера А.В. Адо... С. 331. 18 Там же. С. 328-329. 233
В отзывах и рецензиях на работы Собуля, Кобба, Рюде, Те- нессона Захер неизменно подчеркивал их соответствие положениям марксизма-ленинизма. Безусловно в таком подчеркивании содержался полемический элемент, имплицитная полемика принимала порой трагикомичный оборот. “Зарубежная прогрессивная литература по истории Великой французской буржуазной литературы пополнилась новым и чрезвычайно ценным исследованием”, - так характеризовал Захер выход первого тома “Революционных армий” Ричарда Кобба. “Исследование Кобба, - писал он, - основано на широко использованном автором богатейшем материале Национального и других парижских и провинциальных архивов, и уже одно это обстоятельство придает его книге очень значительную ценность. Но (!) главное достоинство работы Кобба все же не это, а то, что автор в своем анализе приходит к выводам, полностью совпадающим с марксистско-ленинским пониманием всего характера революции 1789-1794 гг.”19. Надо отдать должное редакции “Вопросов истории” (Я.С. Драбкин), которая прочувствовала несуразность противопоставления. В опубликованном тексте рецензии следовало: “Автор (Кобб. - А.Г.), стремясь в первую очередь не к широким обобщениям, а к вводу в научный оборот нового фактического материала, использовал массу документов из Национального и других парижских и провинциальных архивов и в результате пришел к выводам, полностью совпадающим с марксистско-ленинским пониманием характера революции 1789-1794 годов”20. При всем том Захер отвергал положение об экономической реакционности уравнительных требований секционного движения (которое сам разделял в 20-х годах), ссылаясь, подобно Адо, на ту же ленинскую цитату о “буржуазно-демократическом” характере “идеи равенства мелких производителей”. Критиковал Захер и идею автономности движения. Однако, утверждал он, это положение остается у Собуля “лишь абстрактной декларацией. Что же касается конкретного анализа острых противоречий между санкюлотами и революционной буржуазией, то он вполне правилен”21. Здесь Захер был ближе к Собулю, чем к Манфреду. В рецензии Захера был установлен своеобразный идейнотеоретический водораздел: классики марксизма-ленинизма указывали на “огромную, можно сказать, решающую роль, которую 19 Из архива Я.М. Захера. 20 ВИ. 1963. № 3. С. 177. 21 Захер Я.М. Рец. на кн.: Собуль А. Парижские санкюлоты. Ля-Рош-сюр-Ион, 1958 // ННИ. 1959. № 4. С. 150. 234
в ходе французской буржуазной революции сыграли плебейские массы” - “буржуазные историки... систематически преуменьшали” эту роль22. Поскольку Собуль и его сподвижники выявляют роль народных масс, значит они - марксисты. Для ученика Каре- ева марксизм был, скорее, идейно-политической, чем методологической позицией. И хотя коллеги Захера были, несомненно, более искушены в марксистской методологии, проведенный им водораздел был единодушно воспринят. Изучение “снизу”, с точки зрения роли масс в революции (заодно, разумеется, с верностью революционной традиции, с пиететом к русской и французской революциям) стало идейно-политической основой своеобразного “левого блока” между советскими историками и “прогрессивными учеными” на Западе в международной историографии Французской революции. Возникший союз не был новым явлением. Он воспроизводил ту высокую степень сотрудничества, которая была достигнута в 1920-х годах между направлением Альбера Матьеза, основанного им Общества робеспьеристских исследований и журнала “Annales historiques de la Révolution française”, с одной стороны, и советскими историками - с другой. Как и в 20-х годах, спустя 30 лет, это сотрудничество включало три составляющих: политическую, творческую и личностную. Понятно, что советские историки очень хотели выйти из изоляции, на которую их обрек, в первую очередь, железный занавес. Стремились, во-первых, получить возможность работать во французских архивах, а, во-вторых, мечтали, чтобы об их исследованиях знали за рубежом и особенно на родине той революции, которой они были посвящены. В первом случае Собуль и его сподвижники не могли помочь. До защиты докторских диссертаций и получения профессорского статуса (с 1962 г.) они занимали невысокое место в университетской иерархии. Их приглашения мало что значили для советской академической и политической бюрократии и порой оборачивались психологическими потрясениями для тех, кого они приглашали. Драматический случай произошел с приглашением Я.М. Захера на коллоквиум, посвященный 200-летию Бабефа. Юбилейное мероприятие должно было состояться в Стокгольме во время XI Международного конгресса историков. Организаторами стали Собуль и Марков. Начиная с весны в переписке между Собулем, Марковым и Захером обсуждается вопрос, с каким сообщением лучше выступить последнему. Собуль приходит к 22 Там же. С. 148. 235
выводу, что предпочтительней статья Захера “Бабеф и Жак Ру”23, затем выбор пал на другую статью. В программу коллоквиума “Бабеф и проблемы бабувизма” включается выступление ленинградского профессора на тему “Бешеные и бабувисты: Варле во время термидорианской реакции”24; и эту программу Собуль высылает Захеру 13 июля с припиской пригласить “советских коллег, делегатов Конгресса” посетить заседание коллоквиума25. В программе, заметим, значится лишь одна фамилия советского историка. Можно себе представить возмущение “советских коллег”! Захер получил дружеское внушение от Манфреда: “Дорогой Яков Михайлович! Перед отъездом в отпуск пишу Вам несколько слов. Мне думается, что в связи с тем, что подготовка и организация коллоквиума по бабувизму в Стокгольме была проведена без контактов и советов (зачеркнуто. - А.Г.) с нами, едва ли будет правильным, чтобы был оглашен Ваш доклад, т.е., иными словами, чтобы Вы участвовали в этом коллоквиуме. Я бы Вам посоветовал написать Маркову26, что Вы передумали (!) и не хотели бы, чтобы Ваш доклад состоялся, сославшись на то, что статья была написана давно и не предназначалась для этой цели”27. Не желая подвергаться остракизму, Захер “передумал”. Собуль вначале не понимал тонкостей советской научной дипломатии. Получив от Захера сообщение о “совете” Манфреда, он воспринимает за чистую монету довод о неинформированно- сти советской стороны. Он заверяет Захера в противном. Кому следовало, тот узнал28. «Что же касается “официальной” переписки с Институтом истории Академии наук СССР, пусть Манфред не удивляется, если организаторы (Марков и я) не информировали официально Институт: в таких случаях переписка становится очень медленной и нескончаемой». Обнаруживая верх наивно¬ 23 А. Собуль - Я.М. Захеру. 21 июня 1960 г. 24 Из архива Я.М. Захера. 25 А. Собуль - Я.М. Захеру. 13 июля 1960 г. 26 Профессор Лейпцигского университета (ГДР) Вальтер Марков был тесно связан научно-организационными отношениями с Собулем и стал посредником в налаживании контактов между советскими и зарубежными коллегами. Очень высоко ценил Захера и пытался издать его книги в ГДР. В архиве Я.М. осталось объемистое собрание писем немецкого ученого. 27 А.З. Манфред - Я.М. Захеру. Не датировано (очевидно - июль 1960 г.). 28 “Mon cher ami, a propos du colloque Babeuf et de la conversation avec Manfred que vous me rapportez - rassurez vous: des programmes du colloque ont été envoyés à la fois par moi et par Markov... à Volguine, Daline, Manfred, Porchnev et aussi à l’Institut du Marxisme-Léninisme. D’autre part, j’ai tenu personnelement Daline au courant” (A. Собуль - Я.М. Захеру. 3 авг. 1960 г.). 236
сти, Собуль продолжал: “Я предпочитаю корреспонденцию между друзьями, как с вами или с Далиным”29. Вскоре Собулю дают исчерпывающим образом понять пределы дружеских контактов с советскими коллегами. Он получает телеграфное уведомление из Москвы из Института истории, что на коллоквиум “официальными” представителями от СССР направляются Волгин (его заместил А.Г. Иоаннисян) и Поршнев. Собулю не остается ничего другого, как извиниться перед Захе- ром. “Абсолютно необходимо, чтобы наш коллоквиум имел успех”, - объясняет он свою позицию. Между тем «у нас уже есть трудности с “официальными” лицами Конгресса, которым бабе- фовский коллоквиум внушает страх и для которых мы ищем скандала... Не хватает еще, чтобы наши советские друзья создавали нам трудности»30. Итак, Собуль пошел на попятную. Захера на коллоквиуме не оказалось, и его сообщение не было зачитано. “Как Вы и просили, - сообщает Собуль, - оно не было прочитано под предлогом Вашего отсутствия и недостатка времени. Но поскольку это сообщение фигурировало в программе коллоквиума, я резюмировал его за пять минут - Поршнев и Иоаннисян, официальные советские представители, были согласны с этой процедурой (курсив мой. - А.Г.)”31. Так, Собуля учили официальному советскому этикету. Можно теперь лишь посмеяться над тем, что Поршнев, желавший учить Собуля глубинам марксистского анализа, явил себя вначале в роли наставника по официальным советским процедурам. Он принял активное участие в работе коллоквиума, рассказал о бабувистских исследованиях в СССР и зачитал сообщение Далина. Доклад Волгина был зачитан Иоаннисяном32. Отметим, что будущий руководитель международных научных комиссий, секций и форумов Собуль учился бюрократическим процедурам не только в сношениях с советскими инстанциями. Для руководителей Стокгольмского конгресса он сочинил великолепный бюрократический документ, своего рода индульгенцию для бабефовского коллоквиума. Обращаясь к его участникам, Собуль извещал, что проведение коллоквиума одобрено 29 Именно Захер и Далин были, очевидно, первыми советскими историками, с которыми Собуль вступил в дружескую переписку. 30 А. Собуль - Я.М. Захеру. 9 авг. 1960 г. 31 А.Собуль - Я.М. Захеру. 22 сент. 1960 г. 32 Markov W. Kolloqium “Babeuf et les problèmes du babouvisme”. Stokholm. 21 aug. 1960 // Zeitschrift fur Geschichtswissenshaft. B., 1960. H. 8. S. 1879-1880. См. также: Поршнев Б.Ф. Коллоквиум, посвященный изучению Бабефа и бабувизма // ФЕ, 1960. М., 1961. С. 275-278. 237
бюро Конгресса и для этого выделено помещение. Но коллоквиум “не входит в официальную программу Конгресса и не зависит ни от какой комиссии... Заседание назначено на 17 часов... после торжественного открытия Конгресса, намеченного на 14 часов, так чтобы во всех отношениях избежать какого-либо нежелательного совпадения двух мероприятий (курсив мой. - А.Г.)”33- Посылая эту бумагу Захеру, Собуль предпринимал последнюю попытку засвидетельствовать, что коллоквиум является “частным” мероприятием и, таким образом, не нуждается в присылке официальных делегаций, в том числе из СССР. Описанный инцидент оказался многозначительным для отношений “прогрессивных ученых” с советскими коллегами. Главное, он показал, что те и другие нуждаются во взаимной поддержке на международной арене; с этого момента официальные деловые связи между, в первую очередь, Собулем как секретарем Общества робеспьеристских исследований и редактором его журнала, с одной стороны, и официальными представителями советской науки, “выездными” - с другой, стали развиваться по нарастающей. В ноябре 1963 г. по приглашению Института истории Собуль прибывает в СССР, выступает с докладами, в том числе в Академии общественных наук при ЦК КПСС, посещает редакции “Французского ежегодника” и “Новой и новейшей истории”, участвует в работе редколлегии того самого трехтомника по Французской революции, где высказывает “интересные замечания по ряду проблем”. Перед ним открываются двери Центрального партархива (куда 20 лет спустя не был допущен Клод Мазорик, несмотря на ходатайство политбюро ЦК ФКП)34. Собуль получает статус “видного французского историка-марксиста”, и с ним обсуждают “возможности дальнейшего расширения научных контактов между историками Советского Союза и Франции”35. В то же время в орбиту официальных отношений, регламентированного “международного научного сотрудничества” (как это называлось) не попали ни Рюде, ни Кобб, который не мог получить признания в статусе “историк-коммунист”. С советской стороны не попал в орбиту и Захер; и переписка с ним зарубежных коллег (включая Собуля) до конца носила чисто дружеский, 33 Копия циркуляра от 7 августа 1960 г. за подписью А.М. Собуля из архива Я.М. Захера. 34 Mazauric С. (Témoignage). Репринт выступления на коллоквиуме в Визиле (сент. 2006). 35 Сиволап И.И. Французский ученый в гостях у советских историков // ННИ. 1964. № 1. 238
неформальный характер, что и придает ей особую ценность, позволяя выявить глубинные истоки сотрудничества между историками СССР и их “прогрессивными” коллегами. Автор первой в мировой науке монографии о Жаке Ру, Варде, Леклерке, Клер Лакомб36, Захер возвратился к работе в Ленинградском университете в 1956 г., после 18-летнего заключения и ссылки. Именно контакты с Собулем, Рюде, Коббом, а также с профессором Лейпцигского университета Вальтером Марковым, учеными из Франции (Марк Булуазо), из Англии (Барри Роуз), из Норвегии (Каре Тенессон), из США (Морис Славин), присылавшими журналы, оттиски своих статей, книги, позволили Захеру полноценно и в кратчайший срок вернуться к науке. Присылаемой литературой пользовались коллеги и ученики Захера. Таким образом - частный, но примечательный случай - восполнялось отсутствие новейшей научной литературы в СССР (с конца 30-х годов и особенно в годы борьбы с “космополитизмом” иностранное комплектование научных библиотек почти прекратилось). Подчеркнем, что потребность в общении испытывали обе стороны, инициаторами нередко выступали зарубежные коллеги ленинградского историка. Нет сомнений, что на рубеже 50-60-х годов именно он обладал наибольшим авторитетом среди советских историков Французской революции. Это признавали и официальные академические лидеры. “В Париже, когда я там был, - писал Захеру Манфред, - о Вас многие историки спрашивали - (у) Вас там почет”37. Любопытно между тем, какими окольными путями завязались контакты советского ученого с его столь жаждавшими общения зарубежными коллегами. Вальтер Марков, занявшись с 1954 г. изучением деятельности Жака Ру, обратился в ЛОИИ с просьбой выслать микрофильм монографии Захера и там узнал о возвращении ученого к занятиям наукой. Тогда он обратился за содействием к А.С. Ерусалимскому как председателю комиссии историков СССР-ГДР. Тот не только переслал письмо Маркова Захеру, сопроводив своим благословением на контакты, но и любезно предложил использовать для этого его возможности38. Марков просил Захера предоставить искомую книгу, сообщив, что ее нет в “обеих частях Германии”, а во Франции есть 36 Захер Я.М. “Бешеные”. Л., 1930. 37 А.З. Манфред - Я.М. Захеру. Не датировано (янв. 1963 г.). 38 А.С. Ерусалимский - Я.М. Захеру. 5 сент. 1957 г. Любопытно, что Аркадий Самсонович предлагал для переписки с Марковым использовать адрес его полевой (!) почты. 239
только два экземпляра, из которых один у М. Домманже39. К немецкому тексту была приписка по-русски40: “С большим удовольствием мы узнали о Вашей работе на (sic!) Ленинградском университете”41. Получив опять же через Ерусалимского письмо Захера и книгу, Марков благодарит, отмечая, что книга о “бешеных” “может отлично нам служить, поскольку советская историография 20-х годов почти не известна не только студентам, но и историкам (молодшим (!))”. Марков ставил вопрос о “немецком (а может быть и французском) издании” книги и предлагал ленинградскому профессору прежде всего поучаствовать в сборнике, который готовился в ГДР при содействии французской стороны (Собуль) к 200-летию Робеспьера. О заинтересованности коллег свидетельствует оперативность почтового обмена (в течение всего одного месяца). Многозначительным также было добавление: “Французские коллеги узнали о том, что Вы вернулись на работу и очень приветствуют Вас”42. Вскоре коллеги с Запада сами подтвердили это. Через два месяца в Ленинград пришло письмо Собуля: «Счастлив был получить известие о Вас через профессора Маркова из Лейпцигского университета. Я Вас давно знаю по работам о “бешеных” (мне перевели несколько глав Вашей книги для личного пользования)». Сообщив об отправке оттисков своих статей, Собуль выражал надежду, что это будет “началом плодотворного сотрудничества” и тут же делал Захеру деловое предложение «подготовить статью для наших “Annales”»43. Деловыми предложениями такого же типа (и их обсуждением) отмечена и переписка с Марковым, а также с директором итальянского журнала “Critica storica” Армандо Саиттой, которые, подобно Собулю, выступали в те годы организаторами международного сотрудничества историков левой ориентации. Как правило деловая тема отсутствует в письмах к Захеру других зарубежных корреспондентов. Однако мотивы обращения к ленинградскому ученому у всех едины - его личный авторитет и уваже- 39 Вероятно, этот французский историк левой ориентации, занимавшийся социальными идеями и написавший работу о Жаке Ру, получил книгу непосредственно от Захера еще в начале 30-х годов. 40 Марков писал преимущественно по-немецки, но, будучи родом из Словении, очень хотел выучиться русскому, на котором, насколько помню по беседе с ним в Лейпциге в 1989 г. (на его 80-летнем юбилее), говорил с трудом. 41 В. Марков - Я.М. Захеру. 2 сент. 1957 г. 42 В. Марков - Я.М. Захеру. 30 сент. 1957 г. 43 А. Собуль - Я.М. Захеру. 23 нояб. 1957 г. 240
яие к советской историографии, перешедшие, например, у Кобба, можно сказать, по наследству. Уточнив, что Захер станет вторым советским ученым, после В.С. Люблинского, с которым он переписывается, преподаватель (тогда) Национального университета Уэльса продолжал: “Но мне кажется, что я Вас давно знаю. Мой оксфордский профессор Дж.М. Томпсон44, умерший год назад, мне часто говорил о Вас; он овладел русским настолько, чтобы читать Вашу книгу о бешеных, и ему всегда было приятно получать вести от Вас - ему было очень приятно иметь корреспондента в СССР и он очень гордился этим”45. Развивая эту тему в следующем письме, Кобб писал, что благодаря учебе у Томпсона - убедительный пример и международного влияния ранней советской историографии, и его ограниченности узким кругом специалистов левой ориентации - Захер имел причастность к его формированию тем, что внес “нового и оригинального в изучение Революции”. Кобб благодарил за присылку книг, которые он видел только у Томпсона и которые после смерти ученого перешли в Бодлейскую библиотеку в Оксфорде. Он надеялся, что познакомится с ними благодаря своей русской невесте, и обещал предоставить также в распоряжение Рюде и Роуза. Подчеркнув, что зарубежные коллеги ждут от Захера новые работы, в частности переиздание “Бешеных”, Кобб заключал: “Вы знаете без сомнения, что пользуетесь широкой известностью (grande renommée) среди специалистов по истории Французской революции здесь (во Франции. - А.Г.) и в моей стране”46. Узнав от того же Маркова о возвращении Захера к работе, Рюде спешил засвидетельствовать “свое глубокое уважение и желание войти в контакт”. Сообщив о тематике своих исследований, английский историк заключал: “Я надеюсь, что вскоре буду иметь удовольствие получить Ваши советы”47. Роуз, изложив свою концепцию “бешеных” (он подготовил книгу о них на основе своей диссертации), просил Захера высказаться, даже если мнение будет отрицательным48. 44 Автор монографии о Робеспьере, близкой по оценкам якобинского лидера к исследованиям Матьеза. Захер переписывался с Томпсоном в 20-х годах, вероятно после поездки во Францию в 1927 г. 45 Р. Кобб - Я.М. Захеру. 5 дек. 1957 г. 46 Р. Кобб - Я.М. Захеру. 10 янв. 1958 г. 47 Дж. Рюде - Я.М. Захеру. 11 февр. 1958 г. 48 “I would be glad to hear what you propose to say about me - even if it is damning”. (Б. Роуз - Я.М. Захеру. He датировано). 241
Судя по регулярности, общение было содержательным. “Я счастлив от нашей переписки и сотрудничества”49, - писал Со- буль в связи с получением от Захера его статьи. И как отражение, переписка быстро приобрела интимно доверительный характер. Не прошло и полугода, Собуль перешел с обращения “дорогой коллега” на “дорогой друг”50. Аналогичная динамика в письмах Кобба: “cher Monsieur” - “mon cher ami”51 (встречается у обоих корреспондентов Захера “bien cher ami”). Их переписка с ленинградским историком, кроме интенсивности (Собуль даже из Японии не преминул отправить дружеское приветствие с видом горы Фудзи), отличалась наибольшей доверительностью. Остро затрагивались политические проблемы, главным образом обстоятельства падения Четвертой и утверждения Пятой республики. Наибольшее место в общем занимала научная тематика. Собуль, Кобб, другие зарубежные коллеги обменивались с Захером мнениями по концептуальным проблемам революции и особенно народного движения, интересовались оценками своих работ ленинградским профессором, неоднократно вступали в полемику с ним. Рецензии Захера были значимы для них не только с содержательной точки зрения, но и потому, что они открывали этих историков научному сообществу в СССР. В этот период для “прогрессивных ученых” были важны даже ссылки на их работы в советской печати. Примечательна коллизия, возникшая между Собулем и С. А. Лотте, о которой тот не замедлил сообщить Захеру. Собуль получил от Лотте резюме ее выступления на коллоквиуме в Москве, а в самом тексте не нашел ссылки на свою монографию. “Матьез, Лефевр цитируются - даже Рейнар52 (!). Но не Собуль, - возмущался французский историк. - Тем не менее я касался этой проблемы в своей диссертации. Я привык, что меня и мои работы замалчивают здесь, во Франции. Но если советские коллеги поступают так же, это уже слишком”. Собуль потребовал от Лотте, чтобы та сообщила о его возмущении Захеру: “...ничего не стоит скрывать от друзей”53. “Маленький инцидент”, как назвал произошедшее Собуль, быстро разрешился; но он не удержался от нравоучения: “Я хотел только сказать о необходимости какой-то солидарности меж¬ 49 А. Собуль - Я.М. Захеру. 13 июля 1958 г. 50 А. Собуль - Я.М. Захеру. 20 мая 1958 г. 51 Р. Кобб - Я.М. Захеру. 6 окт. 1958 г. 52 Автор монографии об армии революционной эпохи, предшественник Собуля на посту заведующего кафедрой истории Французской революции в Сорбонне. 53 А. Собуль - Я.М. Захеру. 7 янв. 1962 г. 242
ду нами... Поддержка советских друзей - большая помощь для меня, даже во Франции”. “Я думаю, - снова вернулся Собуль к вопросу в заключении письма, - что мы принадлежим к одной великой семье и что между нами должны царствовать дружба и братство”54. Итак, “одна великая семья” - вот как понимали свое сотрудничество с советскими коллегами французский историк и его сподвижники! Надо сказать, Собуль довольно ревниво относился к кругу общения тех, кого считал “друзьями” и “братьями”. Когда Захер, постоянно стремившийся расширить круг своих корреспондентов, попросил у него сообщить адреса Анри Кальве и Мишеля Юда (Eude), специалистов по социальной истории революции, Собуль немедленно выполнил эту просьбу. Но сопроводил “идеологическим” комментарием: «Убежден, что два этих историка будут счастливы вступить в научную корреспонденцию с Вами. Однако внимание! Они не “прогрессивны”55 (в политическом отношении). Хотя это бывшие ученики Альбера Матьеза, они скорее реакционеры. Кальве является (я думаю) правым радикалом. Но оба - люди обходительные (courtois)»56. В то же время Собуль отнюдь не требовал от советских друзей безоговорочного одобрения своей научной концепции. Напротив, когда Захер, читавший очень внимательно его монографию (перед тем как написать рецензию для “Новой и новейшей истории”), сделал ряд критических замечаний, Собуль постарался снять моменты расхождения. Однако за замечания благодарил, отметив, что члены жюри при его защите отделались формальными оценками и потому он особенно ценит внимание, проявленное Захером к его работе. Собуль не считал нужным скрывать разногласия: “Если есть моменты, в которых мы не согласны, об этом нужно писать, нужно дискутировать. Следовательно, я жду от Вас критическую рецензию... Мне не нужна чисто хвалебная рецензия”57. Собуль не скрывал от советского друга сложность своего положения в научном мире Франции, делился с Захером перипетиями противоречиво складывавшейся университетской карьеры, искал моральную поддержку в драматических случаях. После смерти Лефевра он пишет Захеру о своей крайней обеспоко¬ 54 А. Собуль - Я.М. Захеру. 14 февр. 1962 г. 55 Ставя кавычки, Собуль обнаруживает знакомство с принятой в СССР идеологической классификацией зарубежных ученых. 56 А. Собуль - Я.М. Захеру. 18 июня 1960 г. 57 А. Собуль - Я.М. Захеру. 15 дек. 1958 г. 243
енности судьбой “его наследства” председателя Общества ро- беспьеристских исследований и редактора “Анналов”. «Уже множатся интриги, в частности со стороны изобретателя “атлантической революции” (Ж. Годшо. - А.Г.)... Хислоп, член руководства, американка, обвинила меня... в том, что я хочу превратить журнал в “орган коммунистической пропаганды”». “Нужно, - продолжал Собуль, - сохранить, вопреки всему, Общество и его единство”. Подходящей кандидатурой на пост председателя он считал Лабрусса благодаря его “научному реноме и политической позиции”; тот сможет “сохранить традицию Матьеза и Лефевра”58. Лабрусс, сообщал Собуль в следующем письме, получил на заседании комитета Общества большинство (13 против двух за Рейнара и двух за Годшо), тем не менее этот “социалист в овечьей шкуре” отказался. Но большинство комитета не захотело ни “атлантиста” Годшо, ни “клерикала” Рейнара. Лабрусс предложил в качестве компромисса учреждение директории в составе четырех сопредседателей (он, Годшо, Рейнар, Собуль), что и было принято. К тому же Собуль сменил умершего Луи Жакоба на посту генерального секретаря, ответственного за редактирование “Анналов”. “Итак, - заключал Собуль, - журнал остается в руках робеспьеристов”. Еще раз: “Мы (!) сохраняем следовательно (через меня) контроль над журналом. Это главное”. И, наконец, в заключение письма: «Рассчитывайте на меня в отношении сохранения робеспьеристской и революционной традиции наших “Annales historiques”»59. Думается, это заседание, состоявшееся 11 октября 1959 г., было без преувеличения историческим в судьбе французского ученого. Он получил первый административный статус в своей научной карьере, пост в Обществе робесперистских исследований закреплял международный научный престиж ученого. Немаловажна и духовная составляющая. Собуль отныне видит себя хранителем робеспьеристской, а, значит - Матьезовской традиции. Это не могло не отразиться и на его творчестве. Отвечая на критические замечания Захера, Собуль писал, что он вовсе не преувеличивает значения потребностей обороны в отношениях между Революционным правительством якобинцев и движением санкюлотов. “Это абсолютно вторично”. Главное - “политическая и экономическая несовместимость между санкюлотерией и буржуазией, даже якобинской”. «Я совершенно 58 А. Собуль - Я.М. Захеру. 23 (?) сент. 1959 г. 59 А. Собуль - Я.М. Захеру. 20 окт. 1959 г. 244
не матьезовец, - продолжал Собуль. - Я согласен с Вами о “невозможности средней линии”... Когда “средняя линия” стала невозможной, Робеспьер взял сторону буржуазии и это было катастрофой»60. “Я совершенно не матьезовец”, - повторял Собуль в следующем письме и прибавлял, что в вопросе о задачах национальной обороны Лефевр “всецело разделял точку зрения Матьеза”61. Следовательно, в важнейшем вопросе о роли этих потребностей в генезисе якобинской диктатуры Собуль сходился со своим советским коллегой и расходился с оценкой Матьеза-Лефевра. В дальнейшем Собуль стал эволюционировать в сторону “классической традиции”. В полемике с “ревизионистами” Собуль сформулировал поистине классическую схему процесса: 1789 год - “буржуазная и либеральная” революция, “пользовавшаяся поддержкой народа”, 1792 год - вмешательство народа для сохранения “завоеваний 1789 г.”, якобинская диктатура - “сдвиг влево, необходимый... для спасения революции”62. Можно, я думаю, заключить, что Собуль, подобно Коббу, отходил от своей позиции на рубеже 50-60-х годов, однако это движение было прямо противоположным эволюции английского историка. Собственно, по переписке с Захером очевидно, что это были разные натуры, но в исходный момент их отношения были исключительно дружескими, творческое сотрудничество переплеталось с личными связями. В сущности сплоченность небольшого круга друзей-единомышленников была абсолютной необходимостью для них среди далеко не дружественного окружения. Собуль был негласным лидером круга, и он позволял себе давать снисходительные порой оценки характера и поведения соратников. Касалось это по преимуществу именно Кобба. Противопоставляя Коббу Рюде, Собуль пишет, что последний “пожертвовал университетской карьерой ради защиты наших идей”. Рюде - “замечательный товарищ (camarade)”, отмечал Собуль, указывая тем самым на партийность английского историка. «Что касается Кобба - это замечательный друг, но фантазер (fantaisiste), мало задумывающийся о принципах (“великих” принципах!)». Собуля беспокоит (и не без основания) здоровье Рюде. Напротив, Кобб, по его мнению (неосновательному), не внушает такого беспокойства: “С Коббом все в порядке. Он по¬ 60 А. Собуль - Я.М. Захеру. 18 (?) нояб. 1958 г. 61 А. Собуль - Я.М. Захеру. 15 дек. 1958 г. 62 Собуль А. Классическая историография Французской революции. О нынешних спорах // ФЕ, 1976. М., 1978. С. 168. 245
стоянно влюблен (amoureux), следовательно молод! Не беспокойтесь о нем!”63. Самокритичная аттестация Кобба во многом подтверждает оценку друга. Вообще английский историк относился к себе с большой долей юмора, и его письма отличаются прямо-таки исповедальной откровенностью. Соглашаясь во время посещения Ленинграда выступить перед научной аудиторией, Кобб сообщал о себе: “Но я должен сказать Вам, что у меня нет марксистского и вообще философского образования. Я - худший из представителей английского эмпиризма64... У меня немного идей, и как историк я предпочитаю преимущественно анализ. Я более или менее аполитичен, хотя все-таки левой ориентации (toutefois gauchisant). А к вашей стране... испытываю большое восхищение и признательность. Я был в армии почти пять лет и не могу забыть, чем мы обязаны вам в войне с фашизмом”65. Подобно Собулю, Кобб был очень скромного происхождения, рос без отца, испытывал еще в большей степени, чем французский друг, материальные лишения. Этим, в частности, он объяснял плохое состояние своего здоровья, когда из-за воспаления печени в первый раз сорвалась его поездка в СССР. Другой причиной хронического заболевания печени Кобб называл пристрастие к красному вину, откровенно сообщая советскому другу и о том, что во время службы в армии пристрастился к “крепким напиткам”66. Письма Кобба полны упоминаний о любовных увлечениях. Он упорно ищет подругу жизни, опасаясь остаться одиноким. Свою холостяцкую судьбу объяснял, в первую очередь, материальным неблагополучием, а также переменчивостью женщин (“ничего не сделает их другими - ни революции, ни войны”) и своими привычками. “Я слишком долго жил как одиночка и эгоист. До (19)55 вел в Париже образ жизни богемы, пробавляясь почти ничем67, чтобы иметь возможность продолжать исследования; так что я пожертвовал браком ради истории”. Тем не менее он был женат одно время на француженке и имел от нее сына; брак 63 А. Собуль - Я.М. Захеру. 21 окт. 1958 г. 64 “...je n’ai pas une formation marxiste, ni même philosophique, étant le pire des emp/i/ricists anglais!”. 65 P. Кобб - Я.М. Захеру. 24 авг. 1960 г. 66 Р. Кобб - Я.М. Захеру. 6 окт. 1958 г. 67 В этот момент Коббу очень помогал Собуль, в частности пристроив его в партийную столовую (см.: Prince Н. Richard Cobb: on intimate terms with the past // Journal of historical geography. L., 1979. Vol. 5, N. 3. P. 328). См. также: Мазо- рик К. Альбер Собуль, историк и гражданин // ФЕ, М., 2002. С. 130. 246
распался, вероятно, из-за той же житейской неустроенности Кобба. Однако “теперь, - заверял он советского друга, - я имею возможность жениться”68. В этом автобиографическом письме содержалось и откровенное признание о начале идейной эволюции: “Я понемногу становлюсь антиробеспьеристом и теперь не во всем согласен с позицией Анналов. Робеспьер - это чистый папа в миниатюре, в первую очередь, это чудовищная спесь и самоуверенность69. Кропоткин, я считаю, правильно его оценил. Трудно ему простить Верховное существо и, ОСОБЕННО, этот НЕПРАВЕДНЫЙ процесс эбертистов, это было настоящее убийство, хотя и с юридическими процедурами”70. Однако 1959 г. был для историка неподходящим временем афишировать разногласия с французскими робеспьеристами. Называя себя “аполитичным”, Кобб, очевидно, намекал на свою отличную от Собуля и Рюде политизированность. Не будучи коммунистом, он был тем не менее последовательным антифашистом. Антифашизм был исключительно глубоким, составляя, судя по письмам к Захеру, основу его мировоззрения, как и самой личности, и побуждая с подозрением относиться к любой смеси авторитаризма с национализмом. Несомненно также, английский историк отождествлял себя с международной революционной традицией. Рождение в 1917 г. представлялось ему символичным71. А революционная традиция означала для него мир, демократию и, хотя не столь явно, как у Собуля и Рюде, социализм. Антифашистская тема преобладает в описании событий, связанных с крушением Четвертой республики. С самого их начала Кобб испытывает большую тревогу и за Францию, и за друзей- коллег, и за изучение Французской революции. Мятеж в Алжире представляется ему угрозой фашизма: “Мне бы не хотелось оказаться в фашистской Франции. Ситуация в Париже крайне тяжелая, и исследования революции ждут трудные времена, если мятеж колонистов завершится успехом. Я боюсь за моего друга Собуля и еще многих других”72. 68 Р. Кобб - Я.М. Захеру. 20 мая 1959 г. 69 «Je deviens tous les jours un peu plus anti-robespiemste et je ne suis plus du tout d’ac- cord avec la position des Ann ales. Robespierre c’est bien un petit pape, c’est surtout un monstre d’orgeuil et de “self-righteousness”». 70 “... un veritable assassinat judiciaire” (P. Кобб - Я.М. Захеру. 20 мая 1959 г.). Кобб занимался в это время так называемым военным заговором и выяснил неосновательность обвинения группы Эбера в стремлении использовать против Конвента подразделения Революционной армии, которой командовал Ронсен. 71 Там же. 72 Р. Кобб - Я.М. Захеру. 17 мая 1958 г. 247
Собуль тем временем пишет советскому другу: “В эти дни, когда фашизм бродит вокруг нас по Парижу, я заканчиваю (письмо) нашим старым революционным призывом СМЕРТЬ ТИРАНАМ”73. Видимо, Захер воспринимал события во Франции с большой тревогой, и, сообщая о получении статьи для журнала, Собуль стремится успокоить его: «Заверяю Вас, “Annales” так быстро не исчезнут. У нас теперь режим личной власти, но это еще не фашизм». Пессимизм Собулю внушают отношения между коммунистами и социалистами: “крайняя разобщенность прогрессивных сил, предрассудки одних, сектантство других”74. Возмущают его и массовые настроения: “В настоящий момент масса французов не видит опасности и... думает главным образом об отпусках”75. Захер откликается “посланием солидарности”, воспринятым Собулем с благодарностью. Они единодушны в оценке обстановки и причин поражения левых сил на референдуме: “Как Вы мне написали, страшная (écrasante) ответственность ложится на социал-демократию”. Письмо Собуля заканчивается: “Да здравствует свобода! СМЕРТЬ ТИРАНАМ!”76. Кобб всецело разделял настроение французского друга и его оценки. Анализируя перспективы утверждения во Франции “замаскированной разновидности фашизма”, Кобб также обращал внимание на то, что “французская левая расколота, выдохлась и деморализована”, а рабочий класс сделался “политически индифферентным”. Однако новому режиму он дает лишь несколько лет существования. “Не все потеряно, - прогнозирует историк. - Отнюдь. Огромная стоимость этой бессмысленной войны в Алжире пробудит в конце концов безразличных”77. Характерная и для его научных исследований деталь - Кобб связывает борьбу за демократию с материальными лишениями, с борьбой масс за существование. Те же опасения и те же надежды в новом письме, на этот раз из Парижа: «Франция погружается в анахроничный, иррациональный и истеричный шовинизм. Даже среди народа большая часть подписывается под этими мифами о “величии” и “Французском Алжире”, которые обойдутся очень дорого и которые уже привели к изоляции Франции в Европе и мире. Все-таки можно 73 А. Собуль - Я.М. Захеру. 20 мая 1958 г. 74 А. Собуль - Я.М. Захеру. 19 июня 1958 г. 75 А. Собуль - Я.М. Захеру. 13 июля 1958 г. 76 А. Собуль - Я.М. Захеру. 29 сент. 1958 г. 77 Р. Кобб - Я.М. Захеру. 6 окт. 1958 г. 248
надеяться, что это не навсегда. А пока нам нужно заниматься французской историей. Свобода возродится»78. Самое красноречивое письмо пришло в Ленинград уже в начале 1960 г. Вернувшись из Парижа, Кобб делится впечатлениями, а они его “глубоко удручают”: “Ситуация еще более ужасная, чем после 13 мая (1958 г.)”. Вновь отметив раскол левых сил, английский историк добавляет: “Никто не знает, что делать, кроме алжирских фашистов... Какой гротеск, какой анахронизм; Франция в зависимости от средневековой армии, у офицеров которой сознание фрондеров XVII века. Все это невероятно в нашу эпоху... Я очень боюсь за наших друзей и наши исследования”. Вывод Кобба - “если немедленно не организуется Народный фронт всех демократических сил, конец французским свободам”79. Мой вывод комментатора столь же определенен - английский историк оставался верным традициям Народного фронта 1930-х годах, патриотом Франции и ее революционного наследия, включая исследования Французской революции. Его демократизм был частью этого наследия, левоориентированным и последовательным, и он был уверен, что найдет полное понимание и поддержку у своего корреспондента из Ленинграда, которого глубоко уважал. В том же духе единства и солидарности Кобб высказывался о международном положении. Он последовательно стоял на антивоенных позициях, и проблема безопасности - одна из неизменных тем переписки с Захером. Вот характерный образец: “Желаю всего лучшего на 1959 год! Главное пусть он будет годом мира и пусть несчастные историки, как Вы и я, работают спокойно, не выходя из себя от всех этих слухов о войне. Лично я думаю, что здравый смысл восторжествует. Повсюду существует столь единодушное желание мира, что оно в конце концов возобладает”80. Кроме человеческого разума и массового желания, Кобб считал фактором мира престиж и могущество Советского Союза: “Все восхищаются достижениями Ваших соотечественников в исследовании Луны. Меня это радует, ибо я вижу в этом большое усиление общей тенденции к миру и разрядке международной напряженности”81. Наряду с революционной традицией и антифашизмом, борьба за мир мотивировала его отчетливо 78 Р. Кобб - Я.М. Захеру. 24 дек. 1958 г. 79 Р. Кобб - Я.М. Захеру. 27 янв. 1960 г. 80 Р. Кобб - Я.М. Захеру. 24 дек. 1958 г. 81 Р. Кобб - Я.М. Захеру. 18 окт. 1959 г. 249
просоветскую ориентацию. Все эти элементы были крепко спаяны в сознании английского ученого. И в этом он был близок к Собулю, о котором Ад о написал: “последовательно просоветский человек”82. Еще одно сообщение Кобба на “космическую тему”: “Гагарин встретил в Англии, особенно в Манчестере83, горячий и поистине братский прием. Я всегда думал, что наш народ верен дружбе поры испытаний, и, приветствуя Гагарина, он хотел также напомнить о великих годах войны с фашизмом. Западная пресса впрочем очень недовольна этой спонтанной манифестацией”8« Кобб разделяет симпатии народа и отвергает антипатию верхов к Советскому Союзу. Его настойчивое желание посетить Ленинград, о чем он регулярно пишет Захеру, напоминает стремление верующего побывать в святых местах. В первом же письме он рассказывал Захеру о своей мечте: “Есть у меня большая надежда, которую я вынашиваю уже многие годы, это посетить Советский Союз - и особенно ваш прекрасный город. Находясь во время войны в армии, я сотрудничал с нашими товарищами из советской армии в Бельгии и Германии, и я сохранил замечательные воспоминания об этом периоде и о том братстве”85. После того как поездка неоднократно откладывалась по различным причинам, из которых решающей в конечном итоге стал недостаток средств86, Кобб сообщал об очередном плане: “С большой радостью осуществлю я давно задуманное путешествие. Подумать только, я никогда не был в Советском Союзе, и это в 43 года!”87. Интерес к СССР включал у Кобба уважение к советскому народу, расположение к советским людям, симпатию к русским женщинам, славянкам. С восторгом описывал он встречу с “представительницей советской молодежи”, киевлянкой, после чего ему сразу захотелось посетить в СССР и этот город88. Сообщая о 82 Бовыкин Д.Ю. Анатолий Васильевич Адо: образ и память. Саратов, 2007. С. 57. 83 Для Кобба Манчестер, где он одно время работал, был олицетворением промышленной революции и традиций английского пролетариата. 84 Р. Кобб - Я.М. Захеру. 24 июля 1961 г. 85 Р. Кобб - Я.М. Захеру. 5 дек. 1957 г. 86 Начиная с 1958 г., Кобб изыскивал варианты своей поездки, авиационный, железнодорожный от Парижа и даже морской. Он понимал, что потребуются значительные средства, но когда вопрос перешел в практическую плоскость, был поражен “effrayant” стоимостью пребывания в Советском Союзе (Р. Кобб - Я.М. Захеру. 5 сент. 1960 г.). 87 Р. Кобб - Я.М. Захеру. 4 авг. 1960 г. 88 Р. Кобб - Я.М. Захеру. 16 нояб. 1959 г. и 27 янв. 1960 г. 250
^ерти “одной из моих лучших подруг” Наташи Вейц, дочери русского историка Мякотина89, Кобб прибавляет, что это была “очень милая девушка, соединившая все лучшие русские качества благородства и мужества”90. Встретив девушку из Болгарии, наделенную “славянской красотой”91, Кобб оказывается в этой стране (1960 г.). В письме Захеру он не преминул отметить, что это был его первый визит в “народную демократию”, где он на- щел много интересного, но также то, что его “удивило”. Понравились английскому историку “великолепные достижения, особенно на коллективных фермах”, а поразили то, что национализм имеет “значительную силу” и “огромная статуя Александра II в Софии”92. Это письмо ученому из Ленинграда оказалось последним. В нем сообщалось также о смерти матери, с которой его связывали тесные душевные узы. “Теперь я совсем одинок”, - скорбел Кобб. Примечательны его первые впечатления об Оксфорде, где он начал преподавать с октября 1962 г. Ему там неуютно и из-за высокой учебной нагрузки (18 часов в неделю), и из-за консервативного характера известного заведения: “Это университет реакционный, привилегированный, в котором программа ничуть не изменилась с того времени, когда я там учился”93. На смерть советского друга (14 марта 1963 г.) Кобб откликнулся исключительно прочувствованным некрологом, где выразил свое восхищение перед Захером, пиетет к городу на Неве и к Советскому Союзу. От своего имени и от имени Рюде94 и Роуза он писал о признательности к “советскому народу... великому союзнику в борьбе против германского фашизма” и о гордости иметь представителя этого народа своим другом. Подчеркивались революционные убеждения Захера, которые, как уточнял Собуль в параллельно опубликованном некрологе, “нисколько не ослабли”, несмотря “на более чем 15-летний перерыв”. 89 В.А. Мякотин (1867-1937), выпускник Санкт-Петербургского университета, ученик В.И. Семевского, историк-славист, автор работ о старообрядчестве, в 1917 г. председатель ЦК народно-социалистической партии, в 1922 г. выслан из России. Преподавал в Чехословакии и Болгарии. Умер в Праге (см.: Чернобаев АЛ. Историки России XX в. Саратов, 2005. Т. 2. С. 88-89). 90 Р. Кобб - Я.М. Захеру. 27 янв. 1960 г. 91 Р. Кобб - Я.М. Захеру. 24 июля 1961 г. 92 Р. Кобб - Я.М. Захеру. 14 янв. 1963 г. 93 Там же. 94 Работавший в Австралии Рюде написал сыну ученого отдельное письмо, где выразил свои чувства (Дж. Рюде - Ю.Я. Захеру. 22 мая 1963 г.). 251
Характерно для “прогрессивных ученых” - они умалчивали о том, что стало причиной этого перерыва в занятиях наукой. Симптоматично также очевидное различие нюансов в оценке его последствий для Захера. Если Собуль бросал косвенный упрек од- нопартийцам, для которых разоблачение репрессий сталинского режима стало толчком к отказу от коммунистических идеалов, то Кобб отмечал подвиг ученого, “который имел мужество возобновить свою работу на том самом месте, где он был вынужден ее оставить”95. В пространном письме к сыну ученого Кобб называл Захера “великим историком”, деятельность которого “немало способствовала уважению (brought much honour) к вашей великой стране (которая, как я постоянно говорил ему, имеет много друзей здесь, поскольку мы не можем забыть совместную борьбу против германского фашизма и жертвы советского народа)”. Сообщал Кобб также о женитьбе и надежде совершить все-таки поездку в СССР96. Задумаемся, если считать это письмо и некролог завершением определенного периода в общении английского ученого с советскими историками, то несомненно сохранение всех тех качеств, что позволяли зачислять его в “прогрессивные” - антифашизм, революционная традиция, признательность к Советскому Союзу или, точнее, к советскому народу. Движущей пружиной его расхождения с советскими историками в лице Далина, Манфреда, Адо сделались не идейно-политические факторы: “я не читал - или мне не попадались на глаза - какие-либо заявления Кобба о его взглядах, но его творчество убеждает...”97, - признавался Манфред, переходя тем не менее к политическим обвинениям. Возмущение вызвала обозначившаяся с середины 60-х годов эволюция научного подхода английского ученого, которую советские историки в духе наступившей идеологической реакции квалифицировали в политических категориях. Немаловажным сопутствовавшим обстоятельством стал недостаток личного общения. Смерть Захера оказалась для Кобба явно невосполнимой потерей. Он не нашел замену среди коллег в СССР98, и это стало серьезным фактором творческого разоб¬ 95 АН1?Р. 1963. N. 173. Р. 398-400. 96 Р. Кобб - Ю.Я. Захеру. 30 апр. 1963 г. 97 Манфред А.З. Великая французская революция. С. 417. 98 Очевидно, у Далина не было переписки с Коббом, а Адо общался с английским ученым лишь в Париже на квартире Собуля, не испытывая, судя по его сдержанным оценкам в ответ на мои расспросы, какие-либо личные симпатии. Из этих оценок у меня сложился образ одинокого чудака, делящего время между архивной работой и поглощением спиртного. 252
щения, которое превратилось в идеологическую конфронтацию с советской стороны. В ту пору советскую историографию захлестнула волна идеологической кампании. ЦК КПСС специальным постановлением (14 августа 1967 г.) потребовал «вести систематическую наступательную борьбу против антикоммунизма, давать обстоятельную критику... апологетов капитализма, разоблачать фальсификаторов идей марксизма-ленинизма, истории развития общества... давать решительный отпор проявлениям правого и “левого”-ревизионизма». Фактически разоблачительная кампания развернулась на рубеже 60-70-х годов. В 1973 г. ведущий журнал советских историков уже мог констатировать: “Институты АН СССР и кафедры вузов стали больше уделять внимания вопросам борьбы против враждебной марксизму-ленинизму идеологии, активизировали работу по критике буржуазной историографии, разоблачению реформистских концепций в исторической науке”99. В этой идеологической кампании сформировавшаяся среди советских ученых культура партийности диктовала общие правила. Ведущие историки Французской революции следовали им, включившись в кампанию. Но в поведении каждого из них раскрывалась собственная индивидуальность. Первым с обличением эволюции Кобба выступил Далин. После смерти Волгина и Захе- ра он остался единственным видным представителем ранней советской историографии и по складу характера как никто из коллег был склонен стать знаменоносцем той традиции, что дала духовное начало этому уникальному научно-культурному явлению. Позиции третьего поколения “школы Анналов”, “ревизионизм” Франсуа Фюре, равно как антиякобинские работы, с которыми со второй половины 60-х годов стал выступать профессор Ленинградского университета Ревуненков, Далин воспринимал как покушение на высшие жизненные ценности, которые были выстраданы им, узником Гулага, в буквальном смысле этого слова. В выступлении против Кобба ярко выявилось дарование этого выдающегося историка, под скромной внешностью которого таилась натура революционного трибуна. “В.М. Далин - отличный оратор и полемист, - характеризовала его Хаинсон100. - ...Горячо и увлеченно, со всем блеском своей эрудиции он выступает на заседаниях сектора, на защитах диссертаций, конференциях. 99 Советская историческая наука на современном этапе // ВИ. 1973. № 5. С. 10-11. 100 Хаинсон Ю.И. Присуждение премии им. В.П. Волгина // ННИ. 1972. № 1. С. 219. 253
Но особенно интересно бывает наблюдать за его полемикой с иностранными учеными-немарксистами, когда он, отстаивая марксистско-ленинские идейные позиции, широко оперирует огромным количеством фактов, поражает знанием новейшей литературы”. “Умение спорить и убеждать, - обоснованно предположила Хаинсон, - ...восходит к революционной юности” ученого, “к тем годам, когда в молодой Советской республике революционное слово завоевывало умы”. Эти особенности Далина определили не только характер его выступления, но и, думается, серьезно повлияли на весь ход полемики. “На заседании сектора истории Франции в январе 1973 г., - читаем отчет, - доктор исторических наук В.М. Далин выступил с докладом “Судьба историка (последние работы Р. Кобба)”. По мнению докладчика, в последние годы на Западе наметился пересмотр тех положений, которые выработала за последние 50 лет марксистская историография. С этим новым этапом связан поворот в мировоззрении Р.Кобба, который был близок к марксистскому направлению, но с середины 60-х годов изменил свою позицию. Выступившие в прениях А.В. Адо, Б.Г. Вебер, А.В. Гордон, Ф.А. Хейфец согласились, что в настоящее время наметились новые явления в развитии западной историографии Великой французской революции и высказали ряд суждений о задачах ис- ториков-марксистов в этой связи”101. Английского ученого в СССР плохо знали, доклад Далина был выслушан с большим интересом, но не все и не всеми было принято на веру102. Мои впечатления передает написанное по горячим следам письмо коллеге: «В.М. Далин, делая недавно сообщение о последнем (Коббе), обвинил его чуть ли не в “измене”. Я же “состава преступления” в последнем труде Кобба “Полиция и народ” не нашел. У Кобба романтизм всегда уживался со скептицизмом в отношении героики и героев. В данном труде скептицизм явно взял верх. В.М. особенно возмутили всякие едкие фразы о Робеспьере, 101 Денисова НЛ. В секторе истории Франции // ФЕ, 1973. М., 1975. С. 287. В этом же номере на скромном месте, в самом конце раздела “Историография” была помещена публикация Далина с непритязательным названием “О новых работах Ричарда Кобба” (С. 260-273). Виктор Моисеевич, похоже, чувствовал неуместность идеологических разоблачений в “Ежегоднике”. Лишь спустя годы, переиздавая свою публикацию, Далин даст ей звучное название “Пути и перепутья Ричарда Кобба” {Далин В.М. Историки Франции Х1Х-ХХ веков. М., 1981. С. 129-150). 102 После заседания сотрудник редакции “Вопросов истории” А.Я. Шевеленко подробно расспрашивал меня о Коббе. Возможно, мое мнение сыграло роль в том, что журнал не опубликовал доклад Далина (хотя текст его изначально предназначался именно для “Вопросов истории”). 254
Сен-Жюсте, Бабефе103. В Коббовском сборнике104 (я его не читал, но В.М. зачитывал) есть едкие замечания в адрес Собуля. Думаю, Кобба задели успехи Собуля по части “тиражирования” своих работ. Но за этими личностными моментами ясно, что Кобб зацепил проблемы, которые Собуль или обошел, или упростил... участие масс в контрреволюционных выступлениях, насколько адекватно militants выражали интересы масс, какой класс они представляли в конфликте с Революционным правительством... Концепция “сан- кюлотизма” не выдерживает напора». Подход Кобба не представлялся мне более перспективным из-за его “отвращения к теории и интеллигентского либертаризма”, но я сомневался, что конец XX века останется за концепцией Собуля - в противовес Далину, который “на том же заседании дал такую периодизацию: 1-я треть - Матьеза, вторая - Лефевра, а потом - Собуля”105. Негативным оценкам Коббом Робеспьера и Сен-Жюста Да- лин противопоставлял позицию Лефевра, который видел в них создателей “Народного фронта монтаньяров, якобинцев, санкюлотов”, в якобинской диктатуре - прообраз “народной демократии”. В этих оценках, комментировал советский историк, “преисполненных достоинства, искреннего, глубокого убеждения, основанных на многолетнем изучении революции, неизмеримо больше исторической правды, чем в нападках Кобба”106. Акцентированием роли меньшинств в секционном движении Кобб, по мнению Далина, “не только перечеркивает... все достижения историографии революции последних десятилетий, но и отступает далеко назад от того интуитивного, но во многом прозорливого представления о роли санкюлотов в революции, которое - 135 лет назад! - отстаивал Томас Карлейль, и от тех оценок, которые давал П. Кропоткин”107. По поводу стремления Кобба “проникнуть в мир... обездоленных, безымянных, запуганных... тех, кто не оставляет после себя никаких следов”, Далин, ставя под сомнение искренность английского историка, задавался риторическим вопросом: «Но почему же он так презрительно относится к тем, кто, как Бабеф, пожертвовал своей жизнью именно во имя этих “самых обездоленных”?»108. 103 Помню в своих возражениях Далину я настаивал на том, что любить или не любить Робеспьера - “это еще не идеология”. 104 Cobb R. Second identity. L., 1969. 105 A.B. Гордон - С.Л. Сытину (недатированная копия из моего архива, ответ на письмо Сытина от 10 февр. 1973 г.). 106 Долин В.М. Историки Франции... С. 144—145. 107 Там же. С. 147. 108 Там же. С. 150-151. 255
«Почему, - продолжал советский историк риторические вопросы, - Кобб со своих новых позиций считает участников монархических банд “более интересными”, чем “бюрократов-террори- стов”?». Простодушная обида за последних переходит в полемичность большевистского закала: “Чем же еще, как не крайним анархо-индивидуализмом Кобба... можно объяснить, что в своих последних исследованиях... он обратился к изучению уголовного мира Парижа?”. Риторические вопросы по традиции 30-х годов оборачивались политическим выводом о расхождениях между Коббом и “теми, кому дороги научные достижения историографии Французской революции в XX в., ее демократические традиции, кому по-прежнему дорого ее пламя”109. Конечно, перебор в оценках очевиден. Далин отождествил верность традициям революции и демократии с апологией революционных вождей, а историческую реальность - с постулатом априорной революционности масс и их роли важнейшей революционной силы. Привлекает вместе с тем желание проследить эволюцию английского ученого, подчеркнуть достижения на новом этапе. Далин отмечал, что и в критикуемых работах видна “рука мастера”, а выявление социального протеста 1811-1812 гг. - “открытие историка”110. Наконец, подкупает искренняя эмоциональность советского ученого, которая воспринимается откликом на очевидную эпатажность формулировок Кобба. Худо ли хорошо Далин пытался вести с “новым Коббом” заочный диалог; выступившие затем Манфред и Адо, скорее, формулировали оценки, в которых заметно усугублялся политический аспект. “Этот автор, - писал Манфред о Коббе, - ...за недолгое время стал превращаться из добросовестного историка подвигов французского народа эпохи революции в его хулителя. Последние произведения Кобба представляют собой клевету на французский народ, клевету на французскую революцию, клевету на историю героической освободительной борьбы... Из передового представителя прогрессивной исторической науки он переродился в ее злобного (!) врага111”. Был Кобб “прогрессивным”, стал Кобб “буржуазным” - таков вывод Адо: «В свое время... английский исследователь был близок к плеяде прогрессивных ученых (Ж. Лефевр, А. Собуль, 109 Там же. С. 150. 110 Там же. С. 141. 111 Манфред А.З. Некоторые тенденции зарубежной историографии // Коммунист. 1977. № 10. С. 110. Переиздавая эту статью, Далин, не оговаривая вмешательство в текст, вычеркнул эпитет “злобный” (см.: Манфред А.З. Великая французская революция. С. 417). 256
Ж. Рюде и др.), новаторские труды которых обновили знание о Французской революции, освещая ее историю “снизу”, т.е. с точки зрения роли в ней народных трудящихся масс». И вот - Кобб «среди буржуазных историков, занятых ныне “реинтерпретацией” народного движения эпохи Французской революции»112. Все же оценка оценке - рознь. Оценка Манфреда поражает прежде всего совершенно нетипичной для ученого какой-то слепой, другое слово трудно подобрать, ненавистью. “Хулитель”, “клевета на французский народ”, “переродился в злобного врага” - неужели это относится к ученому, который отдал всю жизнь изучению истории этого народа? Лидер советских франковедов совсем не был против международных дискуссий о Французской революции. По его мнению, они свидетельствовали об актуальности наследия последней. Но Манфред (и, конечно, не он один) был, буквально, заворожен идеей победоносного единства всех прогрессивных сил, в его суждениях пафос “все большего возрастания роли идей марксизма-ленинизма” и их влияния, не в последнюю очередь через советских ученых, на мировую историографию. Крупнейшие французские историки Матьез, Лефевр, Лаб- русс, основатели школы “Анналов” Марк Блок и Люсьен Февр, разумеется близкий знакомый Бродель и даже Пьер Ренувен служили для него свидетельством этого процесса113. Манфред был удовлетворен и эволюцией Собуля: “...совершенствует, изменяет точки зрения, как и полагается настоящему ученому... То противопоставление санкюлотерии якобинцам, которое было у Собуля раньше, теперь уже в известной мере пройденный этап... Если вначале Собуль пытался превратить санюо- лотерию в определенное политическое понятие, то сейчас он от этого уже отходит. И последняя книга, где он говорит о крестьянстве, тоже отражает в какой-то степени результаты того творческого общения, которое существует между нами и французскими учеными”114. Наконец-то, хотя и с оговорками (“в известной мере”, “в какой-то степени”) можно было считать, что лидер группы, в которую входил Кобб, “выучился”, пройдя школу “творческого общения”. Научная позиция Кобба не укладывалась в эту триумфальную схему, а своей эволюцией он ставил ее под сомнение. То, что английский ученый не делал притом каких-либо политических 112 Ado А.В. Французская буржуазная революция конца XVIII в. и ее современные критики // ННИ. 1981. № 3. С. 51. 113 Манфред А.З. Великая французская революция. С. 414—415. 114 ФЕ, 1970. М., 1972. С. 312. 9. Гордон А.В. 257
заявлений, казалось Манфреду, особо подозрительным. “[Есть] открытые противники марксизма, антисоветчики, антикоммунисты... Мы их знаем по именам”, - утверждал Манфред, ставя задачей раскрытие иных, “новых тенденций”. «Эти историки не стремятся афишировать свои антикоммунистические, антимарксистские настроения. Линия борьбы против марксистско-ленинской методологии осуществляется ими более тонко... Некоторые из них некогда прошли через марксистскую школу. Ныне они претендуют на то, чтобы стать “над марксизмом”»115. Поразительное и малопривлекательное сходство демонстрировал ученый в своих суждениях с официальными установками того времени о ревизионизме как главной опасности. «В наш век, когда социалистический строй завоевал такой авторитет у трудящихся масс всего мира, что даже деятели, не желающие слышать о нем, все же для популярности среди избирателей не прочь объявить себя “борцами” за социализм... ревизионистские теоретики, - заявлял один из идеологов режима “застоя”, - тоже перестраиваются. Они-де тоже за социализм и коммунизм, но только вот путь в новое общество, открытый Марксом, Энгельсом, Лениным, теперь будто бы не подходит. Марксизм, утверждают они, устарел, а ленинизм был пригоден лишь для России и отсталых стран». Вывод - “развенчать” и “разоблачать”116! Хотя Кобб, судя по письмам Захеру, никакую “марксистскую школу” не проходил, именно он оказался первым в ряду тех, кто, по мнению Манфреда, подлежал разоблачению. Сказалась, возможно, франкофилия: Манфред возглавлял (член президентского совета) общество СССР-Франция и задачи развития советско-французских культурных и научных связей выполнял добросовестно и с энтузиазмом. К тому же они не были знакомы с Коббом лично117. А человеческая сторона научного общения всегда была важна для Манфреда: “сохраняя свои качества... страстного политика-бойца”, он, по оценке высокопоставленного сотрудника ЦК (сменившего его на посту главного редактора “Французского ежегодника”), “проявлял себя как тонкий, умный, обаятельный человек”118. 115 Манфред А.З. Великая французская революция... С. 416. 116 Трапезников С.П. Общественные науки - идейное богатство партии и народа // Коммунист. 1976. № 12. С. 28, 30. 117 Вспоминаю, как на одном из заседаний в начале 60-х, перечисляя “прогрессивных историков” революции, Манфред, обмолвившись, назвал Кобба Рихардом. Эта оговорка сохранилась и в печати (см.: Манфред А.З. Великая французская революция XVIII в. и современность (К 175-летию революции) // ННИ. 1964. № 4. С. 70). 118 Загладин В.В. Выдающийся историк // ФЕ, 1976. М., 1978. С. 5. 258
Чужой как человек, Кобб и как ученый, определенно, был малоинтересен Манфреду. Я очень сомневаюсь, что он по-настоящему знал не только позднее, но и раннее творчество английского историка, если смог разглядеть в монографии “Революционные армии” пафос “героической борьбы французского народа”119. Другое дело - Адо, исследовательские интересы которого плотно пересекались с сюжетами Кобба. Некоей загадкой для меня остается именно его позиция. На памятном заседании, где Далин выступил со своим критическим докладом, перепечатанном в том же году “Французским ежегодником” (а затем в очерках “Историки Франции”), я просил Адо поддержать меня, доказывая, что принципиальных изменений в подходе Кобба не произошло. “Нет, что-то изменилось”, - задумчиво повторял А.В. Однако в его выступлении обвинительные заключения еще не прозвучали. Профессор ведущего советского университета принял активное участие в идеологической кампании против антикоммунизма и антимарксизма, выбрав свои мишени. То были Коббен, Фюре, Ле Руа Ладюри и менее видные историки соответствующего направления120. Не следует считать это участие вынужденным в силу известного принципа la noblesse oblige. У выдающегося советского историка, сформировавшегося в марксистской школе, создавшего свой капитальный труд о крестьянских движениях на основе классово-формационного подхода, безусловно преданного революционной традиции, были и личные мотивы для вмешательства в идеологическую борьбу с “ревизионистами”. “Отторжение”121 - удачное слово, которым ученик определил отношение Адо к критике последним основоположений “классической”, марксистской, советской, наконец, историографии. Притом советский историк стремился и умел быть добросовестным историографом. “Как правило, Адо не просто критиковал западных историков, с которыми не был согласен: он одно¬ 119 Манфред А.З. О некоторых спорных и нерешенных вопросах историографии Великой французской революции // ФЕ, 1976. М., 1978. С. 177. 120 Критика начиналась с библиографических заметок Адо в “Вопросах истории” (1968-1973). Затем последовали обобщения: Адо А.В. Современные споры о Великой французской революции // Вопросы методологии и истории исторической науки. М., 1977; Он же. Французская буржуазная революция конца XVIII в. и ее современные критики // ННИ. 1981. № 3 (то же: Социальные движения и борьба идей. М., 1982. С. 41-70); Он же. Великая французская революция и ее современные критики // Буржуазные революции XVII-XIX вв. в современной зарубежной историографии. М., 1986. 121 Бовыкин Д.Ю. Указ. соч. С. 75. 9* 259
временно и представлял их читателю - подробно и взвешенно”, - пишет Д.Ю. Бовыкин. Соглашаясь с замечанием Т.С. Кондратьевой “он умел ценить своих противников”, автор работы о взглядах и личности Адо уточняет: “Оппоненты... априорно вызывали у него уважение; единственным известным мне исключением был, пожалуй, только Р. Кобб”122. Вот именно: заостренная и, вместе с тем, корректная оценка. Далин все же находил в позиции Кобба какие-то “оправдательные” нюансы. Без сомнения, английский ученый как непревзойденный знаток департаментских архивов Франции вызывал у него определенную симпатию в противоположность Ревуненкову, которого он аттестовал как “не специалиста по истории французской революции”123. Между тем для последнего, решительно не соглашаясь с его утверждениями об антинародном характере якобинской диктатуры, Адо искал и находил взвешенные оценки, причем далеко не всем специалистам они представлялись убедительными. «Прочел статью А.В. Адо в “ННИ”124, но она меня не удовлетворила, - писал мне Сытин. - У него получается, что суть дела в односторонности Ревуненкова. Он де неправ, потому что не все учел. Но... в рамках узких, в пределах одной (выбранной Ревунен- ковым) линии развития125 с ним можно согласиться? Я думаю, что В.Г. Ревуненков должен быть польщен тоном статьи и тем, как серьезно с ним полемизируют. По меньшей мере, как с Матьезом или Тарле»126. В том-то и дело, Адо не желал серьезно полемизировать с Коббом - даже на таком критическом уровне, как разбирался с “буржуазными реинтерпретациями” Коббена и др. С осуждением Кобба он выступил в конце идеологической кампании: лишь спустя 8 лет после доклада Далина - было время подумать - Адо поддержал да- линскую критику. Другая любопытная деталь - в критических замечаниях о Коббе он неизменно ссылался на очерк Далина. Однако не следует преувеличивать влияние коллег. Идея поступательного торжества марксизма в его ленинской интерпретации была близка и Адо. Его тоже радовала эволюция Собуля, тем более, что он мог считать себя причастным к ней своими работами и благодаря тесному общению. «Собуль подверг критическому пересмотру тезис Лефевра о преимущественно антикапиталисти¬ 122 Там же. С. 74-75. 123 Далин В.М. Указ. соч. С. 80. 124 Адо А.В. К вопросу о социальной природе якобинской диктатуры // ННИ. 1972. № 1. 125 С точки зрения противоречий между якобинцами и санкюлотами. 126 С.Л. Сытин - А.В. Гордону. 21 февр. 1972 г. (из архива автора). 260
ческой, а потому консервативной направленности “крестьянской революции” 1789-1790 гг., который стараются взять на вооружение буржуазные историки (курсив мой. - Л.Г.)»127, - писал Адо, отмечая значение эволюции французского историка в борьбе против реинтерпретаций роли народного движения в революции. Советский историк с удовлетворением констатировал, что высокую оценку роли крестьянства, в особенности уравнительного течения, в борьбе за “демократический революционный путь решения аграрной проблемы” в “условиях буржуазной революции” разделяют представители молодого поколения, “утвердившего себя в литературе (о Французской революции) в 70-е годы”. Назывались имена Э. Резенде, Ф. Готье, X. Бурстина. Положительно оценивал Адо также работы М. Вовеля, Р. Робен128, Ф. Икни, К. Мазорика, Г. Лемаршана. Все это воодушевляло советского историка в его противостоянии “ревизионистским” переосмыслениям революции. С таких триумфаторских позиций Адо оценил научную эволюцию Кобба. Вслед за Далиным он констатировал перерастание “анархо-индивидуализма” оксфордского профессора в “глубоко отрицательное отношение к демократическому движению в революции конца XVIII в., к якобинцам и якобинству, в отказ от научного социального анализа Великой французской революции как исторического явления”129. Итак, “анархо-индивидуализм”! Воспроизводилась в новом стиле ситуация конфликта между советскими историками и Матьезом в 30-х годах (гл.2). Если одним словом оценить выявившееся тогда своеобразие советской историографии, это будет - “партийность”, детерминированность исследовательской позиции принадлежностью к правящей партии и (или) восприятием ее идеологии. Противопоставляя себя советским историкам, Матьез формулировал отношение к “ангажированности” как признание “ограниченности человеческих возможностей”. “Тогда как, - обращался он к коллегам из СССР, - вы считаете эту ограниченность достоинством”130. 127 Адо А.В. Французская буржуазная революция... С. 59. 128 Положительно оценив подход Режин Робен (“отталкиваясь от идей Грамши”) к пониманию революции как одного из - хотя и важнейшего - рубежей переходной эпохи от феодализма к капитализму, Адо даже в разгар перестройки счел необходимым отметить: “Впоследствии Робен отошла от марксизма” (Актуальные проблемы изучения истории Великой французской революции. М., 1989. С. 18). 129 Адо А.В. Рец. на кн.: В.М. Долин. Историки Франции XIX-XX веков. М., 1981 // ННИ. 1982. № 5. С. 181. 130 AHRF. 1931. N 2 (44). Р. 153-154. 261
И в 70-х годах советские историки гордились своим служением делу социализма, революции и обоснование торжества этого дела считали вершиной исторического анализа. А в ипостаси героя-оди- ночки, который противостоит давлению общественных запросов ради совершенности анализа прошлого, выступал на этот раз “прогрессивный” английский историк. Позиция свободно определяющегося исследователя была неприемлема ни для ветерана Далина, ни для представителя послевоенного поколения историков-маркси- стов. “Мы пишем не для собственного удовольствия”, - говорил Манфред на симпозиуме 1970 г. по якобинской диктатуре, напоминая коллегам об их “ответственности за напечатанное”131. Не могу отделить и себя от общей позиции: придуманный мной термин “интеллигентский либертаризм” выглядел ее смягченной версией. Преимущество определения “анархо-индивидуализм” было трояким. Во-первых, сам Кобб называл себя “одиночкой” и считал одиночество преимуществом для исследователя132. Во-вторых, таким способом удавалось избежать политических ярлыков типа “агент французского империализма”, которые в свое время были адресованы Матьезу и которые даже в условиях идеологической реакции 70-х годов выглядели вульгарными. В-третьих, была выразительно подчеркнута неприемлемость исследовательской позиции английского историка, поскольку и “анархизм”, и “индивидуализм” имели для уха советского человека одиозное звучание. Показательно, что советские историки заклеймили “отступничество” Кобба от “прогрессивной” историографии Запада, когда последняя в лице Собуля и его круга не усматривала в его работах casus belli, предмета для разрыва отношений. Кобб участвовал вместе с друзьями и учениками Собуля в праздновании его юбилея (1974 г.)133. Можно ли сказать, что партийность на французский манер была менее обязывающей и, по крайней мере, более широкой? «Наш друг французский прогрессивный историк Клод Вил- лар134 совсем недавно почти в категорических выражениях потребовал, чтобы историки-марксисты вообще отказались от термина “буржуазный ученый”. Я не пошел бы так далеко... 131 См.: ФЕ, 1970. М„ 1972. С. 312. 132 “Историк - это человек-одиночка, - писал Кобб. - Одиночество дает ему ту сверхпроницательность, те качества любознательности, воображения и сострадания, которые необходимы в его профессии” (Цит. по: Bury J.P.T. Cobb’s France // Historical journal. L., 1976. Vol. 19. N. 3. P. 794). 133 Мазорик К. Указ. соч. С. 130. 134 В то время заместитель директора Института Мориса Тореза - французский аналог Института марксизма-ленинизма при ЦК КПСС. 262
этот термин имеет право на существование»135, - писал Манфред, доказывая, вместе с тем, необходимость дифференцированного и осторожного его употребления. Для Кобба снисхождения не было. “Хотя голос оксфордского историка звучит очень индивидуально, он по существу все же вливается в общий хор новейших буржуазных пересмотров истории революции, - уверял Адо. - ...Ретроградность экономических устремлений городской массы, постоянный конфликт город - деревня на продовольственной почве - эти утверждения, обычные для многих буржуазных авторов, мы находим и у Кобба”136. “Все же вливается”? Но ведь такую “ретроградность” подчеркивал и Собуль в “Парижских санкюлотах”, а на противоречивость отношений между городом и деревней в связи с продовольственными акциями “революционных армий” Кобб указывал и тогда, когда считался “прогрессивным”. Нет, не кажется (да и не казалось) мне утверждение старшего товарища об “обуржуазивании” Кобба убедительным. Точнее был обозреватель приложения к “Таймс”, который назвал “Полицию и народ” “бунтом (a revolt)” не только против марксистской историографии, но и всех разновидностей историографического “истеблишмента”. Кобб “заложил взрывчатку под мосты, по которым беспрепятственно шествовало к широким историческим интерпретациям целое поколение и правых, и левых”137. Важнейшим из таких “мостов” я бы назвал “народное движение”. Его живописали правые, начиная с Тэна, находившие в выступлениях “черни” мотив для осуждения революции. В поддержке “народа” усматривали справедливость революции историки из числа ее сторонников. Народное движение в облике “крестьянской революции” у Лефевра или “движения санкюлотов” у Собу- ля было тем предметом, в исследование которого внесла наибольший вклад левая (“прогрессивная”) историография XX в. На этот вклад не покусились даже “ревизионисты”, лишь выведя за рамки буржуазной революции и “крестьянскую революцию”, и “движение санкюлотов”. Кобб позволил себе усомниться в самой связи между категориями “народ” и “движение”. Были у него предшественники? Да, 135 Манфред А.З. Некоторые тенденции... С. 108. 136 Адо А.В. Французская буржуазная революция... С. 51. 137 People in revolution: thirty years of French history as Frenchmen lived them // Times literary supplement. L., 1970. 27 novemb. 263
но не из буржуазной историографии. Следует обратить внимание на Кропоткина, которого англичанин называл “самым проницательным историком Французской революции”138. В своего рода кропоткианстве можно искать идейные истоки размежевания Кобба с советскими историками, а также с Собулем139. Напомню (см. гл. 1), что отношение советских историков к Кропоткину изначально было противоречивым, а в 30-х годах в условиях культа Власти восторжествовала прямо нигилистическая позиция. Характерна формулировка, которую редактор навязал Захеру или вписал собственноручно в его книгу: «Такой же ненаучной и вредной была оценка “бешеных” крупнейшим представителем русского анархизма П.А. Кропоткиным»140. В конце 1960-х годов отношение к Кропоткину в СССР стало меняться на более благожелательное, и это отразилось в историографии. Заметным сигналом стала статья Е.В. Старостина, опубликованная при решительной поддержке Далина и Адо141. При этом, положительно оценивая вклад Кропоткина, советские историки подчеркивали решающую роль, которую тот отводил “народу деревень и городов”. Но история Французской революции послужила для русского историка-мыслителя и основанием для вывода: “Везде и всегда революции делались меньшинством”142. Кропоткин всячески выдвигал вперед роль “народных агитаторов”, “неизвестных”, и вот такой исследовательской логикой он оказался близок эволюции Кобба. Исходную установку Кобб формулировал почти по Кропоткину “Французская революция и в своих городских, и в своих деревенских формах была прежде всего народным движением”143. 138 Р. Кобб - Я.М. Захеру. 16 нояб. 1959 г. Та же оценка см.: Cobb R. Les années révolutionnaires. Instrument de la terreur dans les départements. Avril 1793 - floréal de l’An II. P.; La Haye, 1961. Vol. 1. P. 13. Несмотря на критику со стороны Захера, Кобб не отказывался от высокой оценки Кропоткина (см.: AHRF. 1963. № 173. Р. 398-399). 139 Во время пребывания Собуля в Москве на Международном конгрессе историков (1970) известный отечественный кропоткинист Е.В. Старостин поинтересовался мнением французского историка. Собуль отрицал значение Кропоткина для современных исследований революции, назвав его труд “публицистикой” (из моей беседы с Евгением Васильевичем во время совместной работы над изданием “Великой французской революции” в конце 1970-х годов). 140 П.И. Бычков - Я.М. Захеру. 29 янв. 1960 г. (Ср.: Захер Я.М. Движение “бешеных”. М., 1961. С. 13). 141 Старостин Е.В. К истории изучения П.А. Кропоткиным Великой французской революции // ФЕ, 1967. М., 1968. 142 Кропоткин П.А. Великая французская революция. М., 1979. С. 284. 143 CobbR. The people in the French revolution // Past and present. L., 1959. N 15. P. 60. 264
Между тем в исследовании “революционных армий” он обнаружил, что революционные выступления оказывались делом рук политически активных меньшинств. Уже Собуль применительно к секционному движению в Париже раскрыл многообразие этих группировок, названных им “militants”, показал сложность их взаимоотношений и тем самым, подчеркнем, нанес сокрушительный удар по представлениям советской историографии о руководящей роли “бешеных” - Ру, Варле, Леклерка (см. гл. 1). Кобб пошел дальше по пути типологизации. “Интересно, - писал он Захеру, - что бонапартистская полиция относилась к Варле как к полусумасшедшему. Ру, без сомнения, более значителен”. Однако “было много ему подобных среди militants секций, еще больше среди бесчисленных уравнителей в деревнях, в большинстве сапожников, из которых многие стали гражданскими комиссарами при революционных армиях. Много также было бывших священников, их эгалитаризм отличался библейскими чертами (a q.c. de biblique). Но преобладал у этих людей революционный патриотизм, который побуждал к принятию уравнительных мер в интересах национальной обороны и военной экономики”144. Следующим шагом Кобба было переключение внимания с революционных militants на параллельное существование в народной среде иных меньшинств (контрреволюционных, криминальных). В конечном счете, Кобб ставил задачей прояснить, что из себя представляла народная масса, какими были ее образ жизни в революционную эпоху, устремления и склонности простых людей и в какой степени их выражали те или иные меньшинства. Поэтому английский историк был совершенно прав, когда утверждал, что, поставив под вопрос категорию “народное движение”, он не изменил предмету “народная история”145. Заметим, что вопреки упрекам Далина и Адо Кобб отнюдь не отказывал в самом праве на существование фундаментальной для советских историков категории. «Выражение “народное движение”, - писал он, - уже само по себе есть концепция (un thèse)... Оно подразумевает значительную степень организованности и идейности (orientation), существование каких-то элементов признанной программы и главное - осознание участниками своей принадлежности к движению и своей коллективной идентичности». Проанализировав три десятилетия французской истории 144 Р. Кобб - Я.М. Захеру. 15 апр. 1961 г. 145 Cobb R. La protestation populaire en France (1789-1820). P.; 1975. P. 180-181. 265
(1789-1820 гг.), Кобб заключал, что о существовании “народного движения такого порядка” можно говорить лишь применительно к временному промежутку в один год - с апреля 1793 г. по апрель 1794 г. 146 С таких максималистских, можно сказать, позиций Кобб предлагал видоизменить исследовательский подход, разработанный Собулем (а заодно советскими историками). Вопрос, “почему народное движение потерпело поражение в ходе Французской революции”, он находил некорректным, поскольку таковое, по его убеждению, “не имело ни малейшего шанса на успех”. Основополагающим становился вопрос, “как стало явью подлинно народное движение”, потому что, полагал Кобб, “именно это самый удивительный факт истории Французской революции”146 147. Замечательна его сравнительная оценка термидоровского периода: “Худшие элементы148 времени якобинской диктатуры продолжали существовать, но к ним добавились другие, еще более страшные. Единственно, что по-настоящему произошло - умолк глас народа”149. Другим своим отличием от Собуля, Рюде, Тенессона Кобб называл перемещение акцента с целей и организационных структур народного движения на “тип ментальности и поведения”. К такому повороту он обнаруживал склонность изначально. “Санкюлотерия не была классом”, - утверждал Кобб, и это не совокупность слоев “городского общества XVIII века”. “Это - продукт революции”, и это “скорее политическая позиция, определенный моральный подход к политическим проблемам, чем социальная общность”150. Критическое отношение Кобба к тому, что он называл “социологией”, позже обострилось, направив его эволюцию в сторону исторической антропологии. «Хотя я слишком фрондер, чтобы принадлежать к какой-либо школе, - признавался Кобб, - ...к коллекции Робера Мандру “История ментальностей” я чувствую наибольшее влечение»151. Однако то была скорее декларация о намерениях. Оксфордский профессор так и не примкнул к какой-либо “школе”, обнаружив в своих поздних работах “влечение” и к истории повседневности, и к социальной антропологии, и к микроистории, и даже к исторической географии. Уходя от традиционной, по преимуществу 146 Ibid. Р. 180-181. 147 Ibid. Р. 11. 148 Речь идет о “groupes de pression”. 149 Cobb R. La protestation populaire en France... P. 180. 150 Cobb R. The people in the French revolution. P. 67. 151 Cobb R. La protestation populaire en France... P. 12-13. 266
марксистской, социальной истории, Кобб остался на перекрестке различных методологических влияний. В основе разрыва Собуля с Фюре, по мнению Клода Мазори- ка, “лежало, прежде всего, недопонимание”152. Я очень сомневаюсь, что можно объяснить недопониманием критику направления Фюре или поздних работ Кобба советскими историками. Да- лин и Адо хорошо, на мой взгляд, понимали, что английский историк предлагает иную парадигму “народной истории” революции, но не были готовы ее допустить как альтернативу. И бабу- вистика Далина, и крестьянские исследования Адо были проникнуты отождествлением “народной истории” революции с революционной историей народа, иначе - с революционной традицией. Следуя этой логике, Адо исключил из первого и второго издания своей капитальной монографии контрреволюционные выступления французского крестьянства притом, что считал их не менее значительным явлением. Время для исследовательского постижения Вандеи тогда еще не пришло153. Трактуя “народную историю” как историю борьбы народа с его угнетателями, советские историки превратили изучение революции в иллюстрацию решающей роли борьбы масс в историческом процессе. Важнейший постулат марксистской теории истории, исторического материализма выявлялся в категории “народного движения”, которая, в свою очередь, приобретала не только методологическое, но и аксиологическое значение. В послевоенной154 советской историографии Французской революции “народное движение” стало восприниматься как постоянно действовавший институт, наделенный неизменными и слабо дифференцированными в социальном отношении атрибуциями. Этот институт изображался главным двигателем и самостоятельным, наделенным одушевленностью историческим субъектом. “Мощное народное движение властно ставило вопрос о дальнейшем развитии революции; оно также недвусмысленно указывало и путь, которым следовало бы идти (курсив мой. - 152 Мазорик К. Указ. соч. С. 132. 153 В разговоре со мной в конце 60-х годов Анатолий Васильевич признавался, что при архивных разысканиях документы о контрреволюционных выступлениях в деревне чередовались с не меньшим постоянством, но он их сознательно упускал. “В каждом департаменте была своя Вандея”, - резюмировал Адо. Знаменательно, что в конце 80-х годов (в условиях Перестройки) он за- мысливал книгу именно о Вандее. 154 В отличие даже от работ 20-х годов, когда, например, Захер или Старосельский позволяли себе критику “экономической реакционности” требований городских низов. 267
А.Г.)”155, - так определял Адо ситуацию, возникшую на рубеже 1792/93 гг., и путь, приведший к установлению революционной диктатуры. Под влиянием “ревизионистской” критики советский историк в 80-х годах высказался за дополнение подхода к революции “снизу” изучением позиции “верхов” - дворянства и буржуазии156, однако не воспринял критику Кобба. И в переиздании своей монографии Адо остался верен трактовке крестьянской истории революции как истории крестьянского (революционного) движения (см. гл. 7). Оценка Далина-Манфреда-Адо оставалась до наступления Перестройки157 аттестацией английского ученого в советской историографии. В энциклопедической статье 1965 г., посвященной Жоржу Лефевру, отмечалось, что тот “оказал большое влияние на развитие прогрессивного крыла западноевропейской историографии и создал школу исследователей, сосредоточивших все внимание на изучении роли народных движений периода революции (А. Собуль, Д. Рюде, Р. Кобб, К. Теннесон)”158. Автором был Далин. В переиздании 1973 г. упоминание о Коббе в этом ряду исчезло159. Ретроспективно можно признать, что подходы советских критиков и Кобба не были взаимоисключающими. Междисциплинарный разрыв между социальной историей и исторической антропологий, между “революционными исследованиями” и “историей ментальностей” сохраняется до сих пор. Кобб 70-х годов, не оспаривая значение политической истории, сосредоточивался на обыденной повседневности, на проблемах народного выживания в тяжелейших условиях революционной эпохи. Он пытался 155 Адо А.В. К вопросу о социальной природе якобинской диктатуры. 156 в отчете об историографической конференции 1983 г. читаем: “А.В. Адо, отметив научную ценность традиционного для советской и зарубежной марксистской науки интереса к народным движениям, левым идейно-политическим течениям (якобинизму, уравнительству, утопическому коммунизму и т.п.), подчеркнул необходимость исследования роли дворянства и буржуазии в революции” (Модель В.А., Стрельченко Н.В., Супоницкая И.М. Марксизм-ленинизм и развитие исторической науки в Западной Европе и Америке //ВИ. 1983. №5. С. 115). 157 При переработке в новых условиях своей статьи начала 80-х с критическим отзывом о Коббе Адо восстановил место его работ в ряду трудов Лефевра, Со- буля, Рюде, Маркова, правда с примечанием об “отходе” от “прогрессивных позиций” (см.: Буржуазные революции XVII-XIX вв. С. 110-111; Адо А.В. Крестьяне и Великая французская революция. М., 1987. С. 12, 377). 158 Советская историческая энциклопедия. М., 1965. Т. 8. 159 См.: Большая советская энциклопедия. М., 1973. Т. 14. 268
за понятиями “народ”, “класс”, “санкюлоты”, которыми оперировали его оппоненты, разглядеть отдельных людей и выявить индивидуальные человеческие судьбы. От области “публичного” он перешел к области “частного”. Большое значение придавал субъективности, сфере сознания, считая долгом историка воскресить чувства и мысли рядовых людей ушедших поколений. В противоположность категории интересов, на значении которых традиционно сосредоточивались историки-марксисты, Кобба гораздо больше интересовали коллективные и индивидуальные настроения. Кобб стал широко вводить в оборот художественные произведения эпохи, увидев в них важный исторический источник. Можно говорить о влиянии на английского историка принципов полевого исследования, предполагающего вживание исследователя в жизнь изучаемой общности: “с 1935 г. я исходил историю французского народа, испил ее, высмотрел, выслушал, участвовал в ней”160. Знание народной среды середины XX в., бедных кварталов Парижа и Лиона, портовых улиц Марселя и Гавра, Кобб в определенной степени экстраполировал на сюжеты народной истории конца XVIII - начала XIX веков. Его коллегам, особенно из бывших сподвижников, подобный подход, включавший большую долю исторической реконструкции, представлялся “субъективным”, “интуитивным” и даже “импрессионистским”. Далин и Адо отнюдь не были упрямыми догматиками. Это были первоклассные исследователи, люди широких взглядов. Да, они внесли в свою критику сильный идеологический заряд. Но следует вспомнить о временном контексте. Это не только наступление идеологической реакции (на “Пражскую весну”, Оттепель, выступления диссидентов и др.) в СССР. Это еще обострение идеологической напряженности, волна антикоммунизма на Западе. Эволюция Кобба была воспринята советскими учеными в аспекте огульного отрицания революционной традиции, наметившегося в западной историографии. Стоит вспомнить и о том, что его автобиографические “прозрения” были поданы в остро полемическом и даже саркастическом стиле. В борьбе с пересмотром “классической традиции” советские историки отстаивали не просто собственные выводы или специфическую концепцию Французской революции и не только марксизм в конце концов. Главными были прогрессивное значение революций в истории, концепция социального прогресса вообще. Речь идет о мировоззрении, уходящем истоками в эпоху Просве¬ 160 Цит. по: Ргтсе Н. Ор. ей. Р. 328. 269
щения. Будет справедливо признать, что мировоззренческие проблемы не поддаются однозначному решению. Встает, однако, вопрос о месте научного знания в культурной традиции, о том, что представляла собой традиция, носителями которой они выступали. Сопоставление реакции советских историков и их “прогрессивных” коллег-единомышленников за рубежом наводит на серьезные размышления: ведь они разделяли и пиетет к революционной традиции, и установки подхода “снизу”. К тому же именно они, вчерашние друзья Кобба, а не советские историки были затронуты его критикой непосредственно и порой жестоко. Почему же те реагировали на выступление Кобба более адекватно, без идеологических обертонов? Рюде, концепцию которого - выделение феномена “революционной толпы” в народных выступлениях во Франции и Англии XVIII в. - Кобб объявил “рюдефикацией” истории, подавив, по собственному признанию, “первое раздражение”, не уклоняется от диалога. Рюде признавал справедливость аргументов своего критика, и, защищая свою позицию, отмечал, что Кобб поставил этой критикой реальные вопросы - о соотношении уникальности исторического события и необходимости социологических обобщений, об индивидуальности действующих лиц и коллективности самого действия161 162. Не вдаваясь в различие между западным и советским толкованием партийности, отмечу лишь, что часть вопросов была снята Перестройкой. В условиях переосмысления постулатов и выдвижения альтернативных подходов стали различимы соображения, которые критики Кобба не захотели или не смогли расслышать в 70-х годах. С призывом дифференцированно относиться к народным движениям революционного времени и сыгранной ими роли выступил Е.Б. Черняк: “Нельзя забывать об облике тогдашней плебейской массы, определявшемся во многом ее бесконечно тяжелыми, беспросветными условиями существованиями, о разделении ее на различные прослойки, интересы которых нередко сталкивались, низком образовательном уровне, сохранении множества предрассудков и иллюзий, склонности поэтому следовать сомнительным или даже авантюристическим призывам”1^. 161 The face of the crowd: Studies in revolution, ideology a. popular protest. Selected essays of George Rude. N., Y. etc., 1988, P. 66-68. 162 Актуальные проблемы изучения истории Великой французской революции (мат-лы “круглого стола” 19-20 сент. 1988 г.). М., 1989. С. 67-68. 270
Средневековые черты в массовом сознании участников революционных выступлений подчеркнул В.Н. Малов. Сам Адо указал на традиционализм крестьянского сознания как ключ к пониманию генезиса революционного террора163. А его ученица Е.О. Обичкина, посетовав на отсутствие советских работ, совмещающих два вида народных выступлений - антифеодальные и антиреволюционные (скрытая критика учителя?), заявила, со ссылкой на исследования И.М. Берсе, что речь должна идти о “явлениях одного социально-психологического порядка”, массовом недовольстве крестьян “существовавшим или вновь установленным порядком”. Она же озвучила соображение М. Вовеля, столь близкое по духу подходу “позднего” Кобба, что для многих французов “жить во время революции” не означало принимать в ней участие и разделять ее стремления164. Затруднительно говорить о сближении сторон (не было не ссылок на работы Кобба, ни упоминаний его имени); но, очевидно, критика представленной им позиции переставала носить идеологический характер с явственными элементами “диалога глухих”. В конце бытия советской историографии в условиях утверждения идейного и методологического плюрализма обозначилось понимание, в том числе такой позиции, восприятие ее элементов. 163 Там же. С. 209-210, 236-238. 164 Там же. С. 148, 151.
ГЛАВА 6 Деякобинизация по-советски 1970-е годы явились новым этапом в жизни советского общества. Ретроспективно он получил лирико-эпическое наименование “застойного времени”, поскольку ознаменовался свертыванием преобразований, начавшихся в предшествовавший период, и отказом от новых, т.н. косыгинских реформ. В свое время его официально называли этапом “развитого”, “зрелого” или “реального социализма”. Действительно, начало 70-х было отмечено ростом реальных доходов населения, но вскоре главной реальностью стало стремительное нарастание дефицита товаров широкого потребления. В идеологической сфере то было время крутой реакции на десталинизацию и послабления хрущевской оттепели, на все то, что именовалось крайне одиозным для партократии термином “либерализм”. “Надо ударить по либералам”1, - стало одним из лозунгов для власти, терявшей престиж. В общественных науках партаппарат попытался восстановить идеологический режим в его репрессивной силе. Для исторической науки явью сделались проработка новаторов, принудительное возвращение к оценкам сталинского времени по важнейшим проблемам (Октябрьская революция, коллективизация, Великая Отечественная война), восстановление нормативности истматовских формулировок “Краткого курса” (сведение всемирной истории к смене 5 “общественно-экономических формаций”, дихотомия базиса и надстройки, “закон” соответствия характера производственных отношений уровню развития производительных сил), отказ от творческих дискуссий, закрытие центров регламентированного свободомыслия, подобно сектору методологии в Институте всеобщей истории. Восстановление аппаратного управления научными исследованиями происходило под аккомпанемент директив об усилении идеологической борьбы. С удивительным точностью, спустя четыре десятилетия, воспроизводилась сталинская логика Большого террора: чем победоносней социализм, тем более жестокий характер должна принимать борьба за его утверждение. “Сфера влияния капитализма 1 Из воспоминаний о В.П. Данилове. См.: Крестьяноведение. Теория. История. Современность. М., 2006. Вып. 5. С. 53. 272
неуклонно снижается”, - декларировал С.П. Трапезников. Но “нет никаких оснований рассчитывать на затухание классовой борьбы вообще, на идеологическом фронте (опять словечки, которые стали стираться в памяти при оттепели. - АГ) в особенности”. Наоборот, “идейное противоборство социализма и капитализма не ослабевает, а усиливается”. “Идеологическая активность и боевитость наших обществоведов должны не затухать, а, напротив, постоянно нарастать”. С кем бороться? С правым и левым оппортунизмом, корни которого заведующий Отделом науки ЦК вскрывал опять же в традиционной манере - влияние на пролетариат “мелкобуржуазной стихии”. Мелкая буржуазия “постоянно колеблется между буржуазией и пролетариатом”, ищет “золотую середину”, “третью линию”. “Непонимание или отрицание материалистической диалектики, эклектизм в теории, авантюризм в политике, колебания и шатания на практике... присущи всем мелкобуржуазным деятелям”. Вывод - “борьба с правооппортунистическими и левацкими извращениями - это прежде всего убедительный показ (!) реакционной сущности мелкобуржуазной идеологии”. Угадывались намеки, так сказать, для внутреннего пользования. Недовольство интеллигенции, ИТР и более широких слоев городского населения объяснялось тем, что “мелкая буржуазия”, занимая “промежуточное положение”, “постоянно колеблется... брюзжит, мечется и шарахается из стороны в сторону”. В общем “почетный долг советских обществоведов - активно и наступательно бороться с идейными противниками”, “развенчать” и “разоблачать”2! Все же культурный уровень советского общества, включая его политически сознательную часть, возрос, и от формулировок типа “расчехвостить”, “разгромить и отбросить” идеологический аппарат партии отказался. “Уровень мышления да и погромный стиль работы этого обскурантиста-сталиниста, - вспоминает о Трапезникове с заметной долей полемического преувеличения Е.Г. Плимак, - в немалой степени определил общий упадок нашей общественной науки в 70-80-е годы, но он вполне соответствовал уровню самого Брежнева и его окружения и вполне всех их удовлетворял”3. 2 Трапезников С.П. Общественные науки - идейное богатство партии и народа // Коммунист. 1976. № 12. С. 27, 29-30. 3 Плимак Е.Г. На войне и после войны: Записки ветерана. М., 2005. С. 130. Впрочем о тогдашнем кураторе науки в ЦК в подобном духе отзываются многие “шестидесятники”, в том числе в указанных выше воспоминаниях о В.П. Данилове, который как историк советской деревни стал одной из мишеней для Трапезникова. 273
70-е годы были временем обострения идеологической напряженности и на Западе, временем мощной волны антикоммунизма, который выражался, в частности, в широком наступлении на позиции марксистской историографии. Францию и изучение Французской революции, где эти позиции были особенно сильны, наступление затронуло в самой значительной степени. В ходе наступления приобрели остроту вопросы, поставленные еще в середине 50-х годов английским историком Альфредом Коббе- ном, а затем в середине 60-х годов воспроизведенные французскими историками Франсуа Фюре и Дени Рише. Оспаривался не только классово-формационный подход к революции, но ее традиционная, восходящая к историкам периода Реставрации оценка как “буржуазной революции” - социального переворота во имя и под руководством верхушки третьего сословия, в целях утверждения буржуазного строя, капитализма. Исходной в альтернативной концепции сделалась “дефеодализация” Старого порядка, отрицание феодального характера экономики и социальной структуры дореволюционного общества. Акцент в пересмотре или, как говорили эти авторы, “реинтерпретации” традиционной, “классической” концепции был сделан на фактах капиталистической трансформации французской экономики, выдвижения в ней на первый план капиталистических фермеров и торгово-промышленной буржуазии. Постулировалось превращение сеньории в матрицу капиталистического перерождения аграрной сферы. Исходя из этого, “реинтерпретаторы”, или, как их назвал Собуль, “ревизионисты” доказывали ненужность революции как социального переворота. Из явления социального революция переквалифицировалась в политический феномен, статус ее исторической необходимости заменила категория случайности. Буржуазная революция “как процесс” перехода от феодального общества к буржуазному - необходимость - была отделена от реалий революции XVIII в. “как события” - случайность. В исторической конкретике “ревизионисты” выделили три явления, из которых лишь одно названное ими “революцией элиты” или “революцией Просвещения” они трактовали соответствующим задачам революции “как процесса”. А два других явления революции “как события” оказались за пределами этих задач - “крестьянская революция” и движение “санкюлотов”. Конструируя схему “трех революций”, “ревизионисты” опирались на противоречивую динамику революционного процесса, активно используя или, как говорили советские критики, “пытаясь взять на вооружение” разработки тех исследователей, в пер¬ 274
вую очередь Лефевра и Собуля, которые изучали революцию “снизу”. В сущности, “ревизионисты” углубили выводы этих историков левого направления, которые, обосновывая специфичность движений крестьянства и городских низов, сами вывели их за рамки буржуазной революции (“автономность”, “антикапитализм”). Отталкиваясь от выводов об “автономности” народных движений и “антикапитализме” их требований, “ревизионисты” вывели за рамки буржуазной революции “как процесса” перехода от феодализма к капитализму весь период активного влияния этих движений на ход и характер событий. Весь этот период (1792-1794 гг.) был объявлен Фюре и его сторонниками временем “заноса” (dérapage), уклонения революции с предназначенного ей буржуазного пути. Соответственно пафос “реинтерпретации” сосредоточивался на якобинской диктатуре; не случайно своих оппонентов слева “ревизионисты” классифицировали как “якобинскую историографию”, придавая этому определению подчеркнуто одиозный смысл. Вот коротко те позиции “ревизионистов”, против которых, в свою очередь, сосредоточили свою критику советские историки. Наибольший вклад в их научную критику внес Адо. Внимательно следя за зарубежной историографией, он первым из советских исследователей Французской революции обратил внимание на подъем волны “реинтерпретации”, определил методологическую суть и идейно-политическое значение. Советский ученый высоко оценивал развитие исследований революции в 1950-1960-х годах. “Эти успехи, - заключал он, - связаны прежде всего с достижениями историков-марксистов и ряда прогрессивных ученых, испытавших плодотворное влияние марксизма-ленинизма. Доминирующая роль именно этого направления в мировой историографии французской революции несомненна. В определенных кругах ученых Запада это вызывает недовольство, что, в свою очередь, приводит к попыткам опорочить марксистскую концепцию истории революции, а тем самым (!) и французскую революцию как таковую”4. Хотя тезис о связи антимарксизма с осуждением революции выглядит излишне прямолинейным, реально дело обстояло именно так, поскольку “реинтерпретация” Французской революции была нацелена на важнейший постулат марксизма о роли революций как “двигателя истории” и их исторической необходи¬ 4 Адо А.В. Еще одна попытка “опровергнуть” марксистскую концепцию Французской революции // ВИ. 1968. № 10. С. 197. 275
мости для перехода от одной формации к другой. Примечательна и подчеркнутая Адо связь между вызовом левому направлению в науке и дискредитацией революционной традиции в политике. Социальные истоки “реинтерпретаторства” советский историк определил, по Лефевру, как отражение “идеологической эволюции господствующего класса под влиянием натиска демократического движения и особенно русской революции; чувствуя себя под угрозой, он отрекается от мятежа предков, обеспечившего его господство, потому что видит в нем опасный прецедент”5. Спустя пять лет (1968-1973), Адо отмечал, что “реинтерпретация” Французской революции не эпизод, не “очередная попытка” опровержения марксистской концепции, а широкая и долговременная идеологическая кампания. Он констатировал “резкое обострение идейной борьбы вокруг проблем” революции, которое вписывается “в общую волну отрицания плодотворности революций как таковых, характерную для современной западной буржуазной мысли”6. “Критические выступления буржуазных историков, - заключал Адо следующую заметку, - ...имеют явно идеологическую, а следовательно, и политическую направленность, которая состоит в атаках на основополагающую идею исторического материализма - теорию общественно-экономических формаций и социальных революций. В сущности они пытаются оспорить закономерность социалистической революции”7. Отныне острие критики “ревизионистов” переносилось преимущественно в мировоззренческую сферу, а, в конечном счете - в политическую защиту “реального социализма”. Отрицанием неизбежности революции XVIII в. “ревизионисты”, доказывали советские критики, “сеют неверие” в “детерминированность исторического процесса”, в его закономерности и в главную из них - в поступательное шествие человечества к социализму. Вот почему лидер советских историков Французской революции утверждал: “Стрелы, направленные против Французской революции XVIII в., целят дальше, - это стрелы и против Великой Октябрьской социалистической революции, могущественного Советского Союза, против мировой системы социализма, против рабочего и национально-освободительного движения, против 5 Там же. С. 199. 6 Адо А.В. Очередная атака на марксистскую концепцию Французской револю¬ ции конца ХУШ в. // ВИ. 1973. № 4. С. 178, 180. 1 Адо А.В. Французская буржуазная революция и современная идеологическая борьба // ВИ. 1973. № 5. С. 196. 276
всех демократических, прогрессивных сил, с которыми связано будущее человечества”8. На такой высокой публицистической ноте научную полемику вести было невозможно. Достигнув кульминации в декларации Манфреда, политический накал постепенно начал снижаться. Адо солидаризовался с заявлением коллеги: “слова советского ученого не являются полемическим преувеличением - они точно отражают реальное положение дел. Попытки опровергнуть марксистско-ленинскую концепцию Французской революции перерастают в нападки на Октябрьскую революцию и реальный социализм, в попытке поставить под вопрос историческую закономерность Октябрьской революции”9. Однако после политических выводов уже можно было перейти к анализу методологии “реинтерпретаторов”. Развернутый анализ позволил Адо выявить опорные пункты “реинтерпретации”, оценить сильные и слабые стороны критических подходов к “классической традиции”, включая ее марксистскую версию. Внимание привлечено, писал он, к “действительно сложным и важным проблемам”. Главный научный вывод советского историка - Французская революция с учетом нового материала и новых вопросов предстает гораздо более сложным явлением, чем ее традиционная схема перехода от феодализма к капитализму. “Большим, чем представлялось, оказывается в XVIII в. проникновение капиталистических форм в аграрную сферу”, «доказано... формирование своеобразного французского варианта “нового дворянства”», показана “причастность части дворянства к капиталистическому предпринимательству”, «стали особенно очевидными вполне понятные в условиях переходной эпохи обширность и важность пограничных “социальных зон”» (С. 109-110). “Но, - заявлял Адо, - современные достижения науки о Французской революции отнюдь не дают оснований ни для воинственно-разрушительных критических атак... ни для поспешных и односторонних, нередко претенциозных, порой заведомо предвзятых концептуальных решений” (с. 111). Далее советский историк прослеживал, как “ревизионисты” в увлечении своей критикой 8 Манфред А.З. Некоторые тенденции зарубежной историографии // Манфред А.З. Великая французская революция. М., 1983. С. 419. Статья предназначалась автором для журнала “Коммунист” и была напечатана посмертно в этом теоретическом органе ЦК КПСС (см.: Коммунист. 1977. № 10). 9 Адо А.В. Великая французская революция и ее современные критики // Буржуазные революции XVB-XIX вв. в современной зарубежной историографии. М., 1986. С. 126 (далее ссылки на издание в самом тексте). 277
приходили к односторонним выводам и весьма спорным заключениям. Замечания Ад о касались прежде всего той области, где он был одним из выдающихся специалистов, - аграрной истории. Он доказывал, что несмотря на “заметное падение доли феодальных повинностей” в доходах сеньеров в предреволюционный период, сумма этого “феодального вычета” из крестьянских доходов оставалась весьма значительной (на уровне 15-20% в среднем) и вместе с сохранением разнообразных статусных привилегий дворянства не могла не вызывать недовольство в деревне. Особое значение Адо придавал тому, что в аграрной сфере происходило “переплетение и взаимопроникновение старого и нового”; с одной стороны, “феодальные формы наполнялись нередко капиталистическим содержанием”, как и доказывали “реинтерпретаторы”, но, с другой стороны - чего они не учитывали - “феодальные элементы вклинивались в буржуазные отношения, деформировали их развитие” (с. 113-114). В сущности, такое переплетение и отягчало больше всего положение крестьян, становясь мощным фактором нагнетания напряженности в предреволюционной деревне. Советский историк продемонстрировал гибкость подхода и в оценке аграрных итогов революции. Он отверг “архаизацию” крестьянских устремлений, показав неудовлетворительность критериев “английского пути” капиталистической трансформации деревни, возводимых в абсолют “реинтерпретаторами”. Превращение сеньории в “матрицу” такой трансформации, акцент на прогрессивности крупного землевладения и неизбежности массового и форсированного раскрестьянивания являются следствием придания универсального значения лишь одному из возможных вариантов. Борясь с концентрацией земельной собственности, крестьяне, по Адо, выступали за другой, демократический путь аграрного развития. Он с удовлетворением отметил, что последователи Лефевра во французской историографии заметили этот дефект концепции “крестьянской революции” и выдвигают ныне идеи альтернативного пути в виде “крестьянско- буржуазной революции” (Собуль) (с. 117, 120). В этой перспективе, отмечал Адо, неправомерна, в частности, и выдвинутая Фюре оценка якобинской диктатуры как “буксования” или “заноса” революции. “В некотором отношении буржуазная революция во Франции зашла в этот период дальше ее непосредственных, вполне созревших буржуазных целей... Но только таким путем она смогла упрочить и защитить свои фундаментальные завоевания предыдущих лет. Кроме того... только 278
суровая воля якобинской власти смогла воплотить в лаконичные статьи законов и добиться реального проведения в жизнь главного требования антифеодальной крестьянской революции - радикальной ликвидации всех остатков сеньориального строя” (с. 121-122). Заслуживает внимания и критика общеметодологических аспектов подхода “реинтерпреторов” к Французской революции. Советский историк отмечал, что своим упором на континуитет те игнорируют диалектику разрыва и преемственности в историческом развитии. Главное, Адо указал на неплодотворность тенденции к отказу от социальной истории, отметив несостоятельность попыток (начиная с Коббена) заменить классовый подход социопрофессиональной характеристикой “состава руководящих органов революции” в качестве ее “социальной интерпретации” (с. 104). В то же время в сферах политики и культуры критические замечания оказывались малоинтересными, давление методологических штампов более ощутимым. Оставаясь в русле советского марксизма, Адо отказывал в самостоятельности политической области. Очень традиционна была и его оценка Просвещения. “Вопреки поспешным и упрощенным выводам... французское дворянство не было также инициатором и главным носителем идей Просвещения... То, что Монтескье, Мабли, Гольбах были дворянами, никак не меняет социальной сущности идеологии Просвещения - вывод о ее буржуазном характере доказан давно и убедительно”, - утверждал советский историк (с. 116). Пикантность заключалась в том, что сам автор признавал: последние исследования “дали новые подтверждения причастности не только третьего сословия, но и значительных слоев дворянства к идейно-культурному комплексу” Просвещения (с. 110). Казалось бы, “новые подтверждения”, вкупе с приведенным к месту суждением Маркса об “аристократическом тоне эпохи Просвещения”, подсказывали отказ от классово-формационной оценки “идейно-культурного комплекса”. Но для признания цивилизационного значения Просвещения советским историкам потребовались крушение идеологического режима и радикальные изменения в общественном сознании, аналогичные тем, что стали Движущей силой французского “реинтерпретаторства”. Адо был точен, когда писал о “динамичных, тесно связанных с современностью” историках “послевоенного поколения”, об их оформлении в “широкое течение”, о том что “новое прочтение” революции должно было отвечать новым запросам национального сознания - “буржуазного”, привычно добавлял он (с. 98). 279
В стране утвердилась Пятая республика, пережившая бурное потрясение майских дней 1968 г., которые напомнили слишком явственно о революционном прошлом. В массовом сознании ощу, щалась потребность в стабильности. В СССР революционная традиция, разумеется, в трансформированном и приспособленном для правящего режима виде, оставалась основой стабильности. Ее и отстаивали советские историки в борьбе с пересмотром “классической историографии”. Научное значение полемики с “реинтерпретаторами” для отечественной историографии тоже не следует толковать однозначно. Знаменательно, что Адо, концепция которого осталась неизменной, ориентировал своих учеников на новые области исследований - на предреволюционный период и на верхние слои общества (дворянство, буржуазию). Исследовательские горизонты явно расширялись, преодолевались якобиноцентризм и перекос в изучении революции “снизу”. Приобретал популярность Токвиль, а с ним и политологические подходы к революции. Все эти подвижки выявились вполне уже на следующем этапе советской истории, получившем название “перестройки” и совпавшем с подготовкой к 200-летию Французской революции (гл. 7). Если полемика с зарубежными “реинтерпретаторами” при всех идеологических издержках, имела в некоторой временной перспективе позитивное научное значение, то установить позитивность происходившей параллельно внутрисоветской дискуссии затруднительно. Суть можно определить одним словом - “де- якобинизация”, разрушение того переходящего в отдельные периоды и у отдельных авторов в культ пиетета, которым неизменно пользовались в советской историографии якобинцы, их лидеры, якобинская диктатура. При внешнем сходстве с реинтерпретацией на Западе, смысл деякобинизации в СССР был прямо противоположным - стремление очистить и тем самым укрепить революционную традицию. Потребность в деякобинизации возникла в ходе послесталин- ской либерализации советского общества. Поскольку идеологи Большого террора и тоталитарного деспотизма широко использовали для исторического обоснования якобинский прецедент, антитеррористические и антидеспотические настроения непременно должны были затронуть “якобинократию”. Более того, фактическое закрытие сталинской темы в период “застоя” обернулось тем, что разоблачение Робеспьера и якобинской власти, а особенно террора становилось одним из немногих незапрещен- ных выражений десталинизации. 280
. Характерен резонанс, вызванный публикацией в знаменитом тогда своей либеральной оппозиционностью журнале “Новый цир” статьи историка русской общественной мысли Плимака10. Статья делится на две неравные части. Более пространная характеризовала кризис мировоззрения русского революционного демократа А.Н. Радищева, пораженного противоречием между гуманными принципами Просвещения и жестокостью революционной эпохи, возрождением деспотизма, братоубийственной войной, самоистреблением революционеров. Эта часть, основанная на литературоведческих изысканиях, имела самостоятельное значение, поскольку ставился вопрос о противоречивости рецепции опыта Французской революции русской революционно-демократической мыслью. К сожалению, противоречивость укладывалась в рамки малопримечательного вывода об “общеевропейском кризисе буржуазного радикализма” (с. 170). Литературоведческая часть оказывалась как бы прикрытием главной, политологической, где в патетических выражениях выявлялась фундаментальная противоположность между революциями в России и во Франции, между большевиками и якобинцами, между Лениным и Робеспьером. Возвращение к принятой в 30-х годах концепции революции-антипода влекло за собой и привычные социологические штампы. Больше всего автору статьи импонировала “мелкобуржуазность”. Столь изощренного употребления этого термина не доводилось встречать даже среди оценок якобинцев в советской историографии 30-х годов: “мелкобуржуазные идеологи” и “мелкобуржуазные революционеры”, “мелкобуржуазный террор” и “мелкобуржуазный терроризм”, “мелкобуржуазная революционная власть” и “мелкобуржуазная диктатура”, “мелкобуржуазная революционность” и даже “мелкобуржуазная революция”. А еще из привлеченных ленинских цитат можно было узнать о “мелком буржуа”, в каждом из которых капитализм “имеет своего агента” и о “крестьянской (мелкобуржуазной) контрреволюции”. Многозначительным было заключительное указание на “мелкобуржуазные поветрия” (с. 175-189). Негативный опыт якобинцев был представлен Плимаком как урок, который извлекли большевики и их вождь. Однако слово- изобилие придавало анализу черты заклинания. Воспроизводилась стратагема ранней советской историографии, которая, отмечая издержки якобинского терроризма, подчеркивала его 10Плимак Е.Г. Радищев и Робеспьер // Новый мир. 1966. № 6. С. 156-191 (далее ссылки на страницы в самом тексте). 281
классовую, “мелкобуржуазную” сущность. Явственно или имплицитно проводилась мысль, что подобных издержек в пролетарской революции не было, не могло быть и не будет. Положение историка в советском обществе 60-х годов, изведавшем Большой террор и получившем достаточно широкую информацию о его “издержках”, было много сложнее. Ему приходилось, выступая перед широкой научной и культурной общественностью (тираж “Нового мира” был тогда 140 тыс. экземпляров, передававшихся к тому же из рук в руки), надеяться, что “обо всем осведомленный и во многом сомневающийся читатель” (с. 189), к которому он обращался, поймет недосказанное. Заключительный раздел носил выразительное название “Трагизм буржуазных революций и оптимизм пролетарских революционеров”. Плимак допускал возможность “трагических коллизий” в истории пролетарских революций. «Историк-марксист, - писал он, - отличается от буржуазного историка вовсе не тем, что он молчит о трудностях революции... а тем, что и для чего он о них говорит. Если для либерала или ренегата разного рода “духовные драмы” и “коллизии” - довод, чтобы не делать революцию вовсе, то для революционера это довод, чтобы делать ее лучше» (с. 188-189). Итак, оглушительная критика “мелкобуржуазной революционности” вдохновлялась стремлением “делать революцию лучше” и внушить строителям нового общества “оптимизм пролетарских революционеров”. Статья “Радищев и Робеспьер”, без сомнения, стала явлением в идейной жизни “застойного времени”. “Есть известная статья Е. Плимака, - говорил о ней на симпозиуме по истории якобинской диктатуры преподаватель из Кишинева А.И. Миркинд. - ...Со статьей знакомы студенты, даже школьники старших классов, а также учителя. И они задают многие трудные для неспециалистов, а может быть, и для специалистов вопросы”11. О востребованности свидетельствует и неоднократное воспроизведение текста - сначала в монографии Ю.Ф. Карякина и Е.Г. Плимака “Запретная мысль обретает свободу”, изданной в том же 1966 г., а затем в монографии последнего “Революционный процесс и революционное сознание”, изданной Политиздатом в 1983 г. тиражом в 50 тыс. экземпляров. Актуальной оказалась статья и в условиях Перестройки. “Блестящий очерк” - охарактеризовал ее академик Н.Н. Болховитинов, рассматривая черты “нового мышления” в историографии Французской рево¬ 11 Проблемы якобинской диктатуры: Симпозиум в секторе истории Франции Института истории АН СССР 20-21 мая 1970 г. // ФЕ., 1970. М., 1972. С. 310. 282
люции12. А преподаватель МГУ, ученица Адо Л.А. Пименова, характеризуя новейшие издания, посвятила работе Плимака несколько абзацев. Примечателен вывод из этой работы, который показался молодому исследователю особенно значимым - то, что истоки крайностей терроризма Плимак усматривает “в примитивности, ограниченности самого типа мышления мелкобуржуазных революционеров”. Любопытно, что к достоинствам очередной сводной работы Ревуненкова-Пименова тоже отнесла характеристику террора и использование категории “мелкобуржуазная революционность”13. Замечательно, что отсылка к ограниченности - мелкобуржуазности и в конце советской эпохи принималась с благодарностью, “во спасение” традиции, при том в репликах о работе Плимака не прозвучал, быть может, важнейший вывод его. Осудив, естественно как “мелкобуржуазный”, “лозунг - революция какой угодно ценой”, Плимак заключал: “На земле нет более благородного и ответственного дела, чем революция: если незнание или просчет хирурга может стоить жизни одному человеку, то незнание или просчет вождя революции может стоить жизни тысячам и тысячам людей” (с. 186). Сколь бы “мелкобуржуазными”, в глазах Плимака и единомышленников, ни были Робеспьер, Сен-Жюст или Марат, не выдвигали они подобных лозунгов. Вопрос о “цене революции” встал по-настоящему перед советскими “шестидесятниками”, и за сопоставлением Ленина с Робеспьером угадывается совсем иной персонаж, “вождь революции”. В сущности, это признает автор в своих воспоминаниях, отмечая что якобинцы были лишь отправной точкой: «На примере необузданного терроризма Робеспьера я углубился в тему “цена революции”». Да и самой статье предназначалось стать началом цикла “Человечество в школе революций”14. Некоторые коллеги Плимака продвинулись чуть дальше в расшифровке имплицитного сопоставления революций 1789 и 1917 годов. Подчеркнув правомерность такого сопоставления в отношении Термидора, Я.С. Драбкин обращался к характеристике Плимаком якобинского террора. Поддержав идею различать “меру необходимости, вынужденности”, не оправдывая “беспо¬ 12 См.: Актуальные проблемы изучения истории Великой французской революции (материалы “круглого стола” 19-20 сентября 1988 г.). М., 1989. С. 21. 13 Пименова Л.А. О советской историографии Великой французской революции (1979-1986 гг.) // Великая французская революция и Россия. М., 1989. С. 121, 123. 14 Плимак Е.Г. На войне и после войны... С. 127-128. 283
лезной жестокости”, он предлагал поставить вопрос шире, “насколько вся совокупность средств, применяемых революционерами, оправдана” и не превращаются ли они, заодно с террором, в способ сохранения власти у правящей группировки. В связи с этим Драбкин позволил себе указать на “субъективные ошибки последних десятилетий” в созидании советской системы15. Г.Г. Дилигенский переносил вопрос о революционных “издержках” в другую плоскость: “Надо гораздо больше внимания уделять теоретической разработке проблемы революционного сознания”. Виноватыми в революционных трагедиях оказывались, в конечном счете, массы, точнее - неразвитость их сознания: “Кромвели и Бонапарты произрастали на определенной социально-психологической почве: утопическая революционность масс именно в силу своей утопичности вырождалась в слепую веру в диктатора, присвоившего наследие революции, в пассивную покорность ему”. Обличение “утопической революционности” в прошлом переходило в выявление “примитивной, отсталой революционности” в настоящем, “наглядным примером” которой для Дилигенского были хунвэйбины “великой пролетарской культурной революции” в КНР. Дилигенский признавал - еще бы - важность классового подхода: “утопичность и иррационализм мелкобуржуазной и крестьянской революционности обусловлены положением соответствующих классов”16. “Однако, - мужественно добавлял он, - классовое объяснение нельзя считать исчерпывающим”. Нужны “объективные и субъективные предпосылки для развития сознательной, рационалистической массовой революционности... Ни ведущая роль рабочего класса в революционном движении, ни даже принятие этим движением программных принципов научного социализма сами по себе не гарантируют от извращения целей движения”17. Своеобразный итог этого обсуждения18 в руководимом им секторе методологии подвел Гефтер: «Ленин призывал не обоготворять понятие “революция”. Современного марксиста действительность возвращает к таким, например, вопросам, как издерж¬ 15 Историческая наука и некоторые проблемы современности: Статьи и обсуждения. М., 1969. С. 230-231. 16 Отметим, что, в отличие от многих коллег, “мелкобуржуазность” для Дилигенского была свойством определенного класса, а не метафорой какой-либо революционной деформации. 17 Историческая наука... С. 247-248. 18 Обсуждение доклада Драбкина “Нерешенные проблемы изучения социальных революций” состоялось на заседании 4 окт. 1966 г. 284
ки и “цена” революции». «Но, - прямо, по Плимаку, ставил вопрос лидер “диссидентов” и одновременно “ортодоксов” Института истории, - возвращаться можно по-разному: в одном случае - усовершенствовать и даже заново искать адекватное выражение революции как наиболее зрелой, квалифицированной формы прогресса, а в другом - относиться к ней как к печальной неизбежности, приходя в отчаяние от ее изломов (курсив мой. - А.Г.у\ Впадая в приличествующую теме патетику, Гефтер утверждал: “Социальная революция - наиболее молодая форма движения, форма, которой человечество еще овладевает, форма, у которой не только великое прошлое, но и серьезное будущее”19. Историческая мысль советских “шестидесятников” ставила задачей очищение теории революции от догматов сталинского времени, а революционной традиции - от деформаций. Во имя чистоты теории и возрождения традиции следовало принести жертвы. Поскольку к идеологии и практике сталинского времени приходилось относиться с крайней осторожностью, критицизм неизбежно оборачивался в прошлое и во-вне (“буржуазная революция” во Франции, “культурная революция” в Китае). “Жертвоприношение” якобинцев не устраивало их поклонников. “Здесь у нас намечаются какие-то новые веяния и, по совести сказать, мне чрезвычайно трудно примирить их с ленинским подходом к изучению и пониманию особенностей якобинской диктатуры”, - заявил Далин. Далее последовал ряд постулатов “от Ленина”: “Ленин всегда оценивал якобинизм, якобинскую диктатуру, якобинский Конвент как великий взлет во всемирной истории”, «неизменно подчеркивал, что они были “якобинцами с народом”», не “бешеных”, а якобинцев считал “лучшим типом революционеров”. Аналитический характер имело лишь рассуждение о предпосылках Термидора; впрочем, и здесь Далин уклонялся от рассмотрения острых вопросов. Роль “ошибок Робеспьера и его единомышленников” и “террористического режима” требует, по Дали- ну, “специального обсуждения и анализа”. Но «не “ошибки ро- беспьеристов”, а как раз их заслуги, их “неподкупность” - вот что в первую очередь вызывало неизбежность их низвержения»20. Конечно, по поводу возвращения буржуазной революции в ее “законные границы” Далин был прав; но по этому вопросу никто с ним и не спорил. “Мне очень симпатична та горячность, с которой В.М. Далин вступился за якобинцев”, - говорил в заключи¬ 19 Историческая наука... С. 255. 20 Там же. С. 265-266. 285
тельном слове Драбкин. Никто, однако, не собирался принижать их роль. Вопрос был поставлен, во первых, о роли руководителей в “переломные моменты революции”. Не ошибки робеспьери- стов стали “главной причиной термидора”, в условиях “объективного тупика”, в который зашла буржуазная революция, “субъективные ошибки” лишь ускорили гибель робеспьеристов. Во-вторых, был поднят вопрос об “опасности злоупотребления революционным насилием”. “Я вместе с Виктором Моисеевичем готов защищать якобинцев от незаслуженных ими нападок... Однако снова и снова обращаться к опыту якобинцев - как положительному, так и отрицательному - не только наше право, но и наш долг“21, - заключил Драбкин. Еще дальше в отношении “объективной” неизбежности крушения якобинской диктатуры и, соответственно, “объективного” оправдания робеспьеристов пошел Плимак, сформулировавший “закон цикличности буржуазных революций” - «постоянное их “забегание вперед” и последующий столь же постоянный “откат назад”»22. Подлинная коллизия была в том, что Далин предпосылки Термидора сводил исключительно к позиции буржуазии “от маленького фермера до Камбасереса”23. Застыв на канонической формулировке “якобинцы с народом”, он отказывался учитывать разочарование масс, а именно эту тему развивали и Плимак, и Драбкин. «В июле 1794 г., - говорил последний, - массы уже не видели перед собой вдохновляющей цели, и это облегчило термидорианский контрреволюционный переворот... В силу объективных условий буржуазная революция зашла в тупик: она не могла удовлетворить чаяний народных “низов”... поддержать и развить их революционный энтузиазм, уберечь их от разочарования»24. За частоколом методологических штампов об “объективной тупи- ковости” буржуазных революций злободневным становился именно вопрос о “субъективных ошибках” руководителей, которым народ поверил и которых привел к власти. Апологическая патетика Далина выглядела очевидным анахронизмом. Но следует отметить и другую сторону. Участники дискуссии постарались оградить честь якобинцев, поддержать неотделимый от советской традиции пиетет к революционерам XVIII в. Не пострадал от критики “шестидесятников” постулат об “исто¬ 21 Там же. С. 299. 22 Плимак Е.Г. Радищев и Робеспьер. С. 178-179. 23 Историческая наука... С. 266. 24 Там же. С. 229. 286
рической необходимости” революционного террора и революционной диктатуры. Даже Плимак, собравший, кроме соответствующих ленинских оценок, практически все негативные высказывания о якобинцах и якобинском терроре из сочинений Маркса и Энгельса, считал нужным оговорить “историческую прогрессивность якобинского террора” и “эталонность” якобинской диктатуры как высшей точки буржуазных революций25. Решительное развенчание якобинства в советской традиции выпало на долю В.Г. Ревуненкова. В 1966 г. вышла его книга, где ленинградский профессор взялся “подвести некоторую черту под теми спорами о якобинской диктатуре, которые идут среди исто- риков-марксистов уже давно”26. Черта, действительно, получилась и притом весьма жирная. Оставаясь последовательно в заявленных рамках жанра “историографического очерка”, обозревая классическую и новейшую марксистскую историографию, Ревуненков решал важнейшую для последней методологическую проблему значения революционной диктатуры XVIII в. Историческое явление, охватывавшееся до того понятием “якобинская диктатура”, было разделено на две неравнозначные части. Первую, традиционно привязанную к имени этой политической группировки, Ревуненков обозначил “буржуазная диктатура якобинцев”, вторую - “зачаток диктатуры более высокого типа” - он, ссылаясь на труд Собуля27, назвал “санкюлотской демократией” (с. 146-147). «Несомненно, что “санкюлотская демократия”, которую Собуль открыл в парижских секциях, представляла собой, - утверждал советский историк, - не что иное, как зачаток революционной диктатуры того типа, который Ленин называл революционно-демократической диктатурой “низших” классов» (с. 142). “Санкюлотская демократия”, выведенная за пределы якобинской диктатуры, заместила в концепции Ревуненкова, всю народную субстанцию последней, именовавшуюся в советской историографии “якобинским блоком”, со всеми вытекавшими из этого замещения замечательными последствиями. «Высшей ступенью Великой французской революции, - формулировал Ревуненков свою концепцию, - является режим “санкюлотской демократии”, существовавший в Париже с 25 Плимак Е.Г. Радищев и Робеспьер. С. 184. 26 Ревуненков В.Г. Марксизм и проблема якобинской диктатуры... С. 145. Далее ссылки в тексте. 27 Однако В.С. Алексеев-Попов рассказывал мне в 70-х годах, что он как-то при встрече (очевидно на конгрессе историков в Москве, в 1970 г.) изложил Со- булю схему “двух диктатур” Ревуненкова. Собуль был удивлен таким развитием его концепции: “Tres abstrait”, - сказал он. 287
10.УШЛ792 г. до марта-апреля 1794 г. и представлявший собой революционно-демократическую диктатуру “низших” классов (предпролетариата и низших слоев мелкой буржуазии) в ее зародышевой, зачаточной форме. Этот режим сосуществовал рядом с властью (диктатурой) буржуазии (Законодательное собрание и Конвент) и его давлению на последнюю французская революция обязана всеми своими достижениями»28. Итак, “санкюлотская демократия” парижских секций переняла тот славный имидж вер- шителышцы революции, который по марксистской традиции принадлежал якобинской диктатуре. Для такой инновации требовалось переписать традицию, и Ревуненков уверенно двинулся по пути “реинтерпретации”. Он разделил классическое наследие в виде рассуждений Маркса-Эн- гельса-Ленина о якобинцах и якобинской диктатуре на две тоже неравнозначные части. Первая была определена как “существенное, принципиальное” у классиков марксизма-ленинизма и отделена от второй - “от тех их суждений и оценок, которые были обусловлены определенным уровнем фактической истории французской революции” (с. 123). Нетрудно догадаться, что в первую часть попали высказывания, подчеркивавшие буржуазную ограниченность якобинцев, а во вторую - высокая оценка последних классиками. Своеобразную дихотомию проводил Ревуненков и в отношении коллег-предшественников. Он выделил в советской историографии два направления: историков, которые “стремились понять якобинскую диктатуру во всей ее сложности и противоречивости”, и представителей второго направления, для которого было “характерно стремление к канонизации якобинской диктатуры и затушевыванию ее внутренних противоречий”29. Впрочем, представителям первого направления (Н.П. Фрейберг и Я.В. Старосельскому) тоже не поздоровилось. Так, Старосельский, во-первых, “безосновательно распространил черты, присущие парижской секционной организации на 28 Ревуненков В.Г. Проблема диктатуры “низших” классов в Великой французской революции (тезисы). С. 4. Из личного архива. Текст был передан мне в 70-х годах Алексеевым-Поповым. На четырех страницах машинописи содержатся 8 тезисов и список литературы из четырех названий: Лукин, Захер, Со- буль (сборник статей, изданный в Москве в 1960 г.) и одесский сборник по якобинской диктатуре 1962 г. По всей видимости, на основании этого текста Алексеев-Попов писал рекомендательный отзыв для издания книги Ревунен- кова 1966 г. 29 Ревуненков В.Г. Проблема якобинской диктатуры в новейших работах советских историков // Проблемы всеобщей истории. Л., 1967. С. 83. 288
всю систему якобинской диктатуры”, во-вторых «не понял... что столкновения и конфликты между парижскими санкюлотскими организациями и “центром” (т.е. Конвентом) отражали противоречия и борьбу между двумя различными классовыми силами и двумя различными типами власти - между “демократической диктатурой народа” и “диктатурой революционной буржуазии”» (с. 121). Ранней советской историографии в целом были присущи, по Ревуненкову, два дефекта. Во-первых, “историки 20-х и 30-х годов еще не были способны подойти к оценке взглядов Маркса, Энгельса, Ленина на якобинцев и якобинскую диктатуру действительно исторически”, т.е. отделить “существенное, принципиальное” от “обусловленного” уровнем развития знаний своего времени (с. 122-123). Во-вторых “неспособными” оказались они к “действительно научному” анализу классовой природы якобинства. “Первым советским историком, который подверг вопрос о классовом составе якобинской партии действительно научному анализу” провозглашался А.Л. Нарочницкий со своими послевоенными статьями. Впрочем и этот историк-академик, оказавший большую поддержку Ревуненкову в популяризации его идей, оказался не без греха - “не до конца еще осознал ошибочность схемы Кунова” (с. 132). Советской историографии в лице большинства ее представителей и шире - “марксистской науке начала XX в.” (т.е. включая классиков!?) ленинградский историк противопоставил труд Со- буля. Именно книга “Парижские санкюлоты” дала, по Ревуненкову, “решающие аргументы в пользу той точки зрения”, что в парижских секциях возникли «зачатки революционно-демократической диктатуры “низших” классов», которые “были подавлены формировавшейся якобинской буржуазной диктатурой”. Ссылаясь именно на “выводы Собуля”, автор считал возможным “подвести некоторую черту” под спорами историков-марксистов о якобинской диктатуре (с. 137, 145). Счастливо обретя новую концепцию якобинской диктатуры, Ревуненков начал с редкой энергией и настойчивостью ее популяризировать, дополнять фактическим материалом, расширять аргументацию. За десятилетие со времени выхода в свет главной работы “Марксизм и проблема якобинской диктатуры” ленинградский историк опубликовал без малого два десятка статей и две книги30 - больше чем кто-либо из советских историков Фран¬ 30 См.: Советская и зарубежная историография Новой и Новейшей истории. Л., 1981. Вып. 6. С. 181-183 / Сост. Л.А. Маркарянц. 10. Гордон А.В. 289
цузской революции в тот период и сопоставимо с общим количеством их публикаций. Исходя из этого можно даже говорить о “десятилетии Ревуненкова” в советской историографии. Не имея возможности входить в детали этого собрания текстов, хочу остановиться на тех моментах, в которых новаторство лениград- ского историка сочеталось с консерватизмом31, поскольку именно такое сочетание отчетливо характеризует развернувшуюся в 70-х годах “деякобинизацию по-советски”, где ему принадлежала наиболее колоритная роль. В книге 1966 г. Ревуненков критиковал советских историков 20-30-х годов за то, что над ними “довлело (sic!) представление о мелкобуржуазной природе якобинства и якобинской диктатуре, идущее от социал-демократической историографии” (с. 121). Однако когда он переходил от историографического анализа к характеристике (уничижительной) якобинских лидеров, “старое, но грозное оружие” вновь попадало под руку. Красноречива работа “Марат и мелкобуржуазная революционность”. Ее автор делал необходимые оговорки типа “Марат слишком велик, чтобы была необходимость его приукрашивать”. Более того и сама такая революционность выглядела не столь уж мрачно и безнадежно, поскольку была заявлена “одним из важнейших факторов развития и углубления революции”32. Но скобки раскрывались, и Марат представал преимущественно призывами к “массовой народной расправе”, а “мелкобуржуазная революционность” в его лице выявлялась “бунтарством”, “бурными вспышками”, “склонностью к крайним мерам” и одновременно “не склонной затрагивать коренные социально- экономические проблемы”, а также задачи организации масс и их политического просвещения. Как форма “мелкобуржуазной революционности” “имел ли маратизм хоть какое-либо отношение к возникновению пролетарской идеологии?” - задавался Ревуненков совершенно риторическим для него вопросом. И решительно отвечал: “Лишь одно: чтобы пролетарская идеология и пролетарские методы борьбы могли возникнуть, необходимо было преодолеть слабости и ограниченности (sic!), которые были свойственны революционному движению на той стадии, когда его главным представителем был Марат”33. 31 А.З. Манфред, между прочим отметил, что многое у Ревуненкова “построено на прошлом исторической науки” (см.: ФЕ, 1970. С. 302). 32 Ревуненков В.Г. Марат и мелкобуржуазная революционность // Проблемы отечественной и всеобщей истории. Л., 1969. С. 81-82. 33 Там же. С. 108. 290
Вот этот вывод и был главным для всей статьи, да и стержнем всей деякобинизации по Ревуненкову. И “ограниченный мелкобуржуазный революционер”34 Марат, и “половинчатый мелкобуржуазный революционер”35 Робеспьер олицетворяли, в его трактовке, то революционное наследие, от традиционного восприятия которого в советском обществе требовалось очиститься. Налицо внешнее сходство и внутренняя противоположность между обозначившимися в конце 60-х годов историографическими тенденциями в СССР и за рубежом. Деякобинизация по Фюре тоже выглядела попыткой очищения, но очищения наследия Французской революции от социалистических интерпретаций (“рево- люция-мать”, прототип Октябрьской революции). По духу она была направлена против традиции 1917 года и ее влияния на Францию и страны Запада, против марксизма и социалистической “иллюзии”36. Деякобинизация по-советски, главным выразителем которой явился ленинградский профессор, преследовала прямо противоположную цель спасения социалистической традиции путем ее очищения от чужеродных примесей, объединяемых категорией “мелкобуржуазная революционность”. Лишенная точного социологического измерения, эта категория оказывалась исключительно содержательной в идеологическом отношении. Со времени Гражданской войны вожди большевиков страшили партию “мелкобуржуазной стихией” как главной опасностью для пролетарской революции; и в конце концов “мелкобуржуазность” превратилась в один из самых популярных жупелов для советского научного и квазинаучного сознания. В 60-х годах категория “мелкобуржуазной революционности” подверглась интенсивной реанимации в связи с конфликтом между КПСС и КПК, переросшим в пограничные столкновения. “Мелкобуржуазность” активно применялась по отношению к “культурной революции” и к маоизму в целом (как в 30-х годах к троцкизму). Толчком для расширительного употребления кате-, гории сделался также подъем национально-освободительного движения, с возникновением нового мирового явления возникла необходимость классового определения его идеологии. Преимуществом “мелкобуржуазности” была ее канонизированная амбивалентность: это было нечто приближенное к пролетариату и его 34 Там же. С. 94—95. 35 Ревуненков В.Г. Проблема якобинской диктатуры в новейших работах... С. 86. 36 Эту тему социализма как иллюзии Фюре развил до конца позднее. См.: Furet F. Le passé d’un illusion: Essai sur l’idée communiste au XX siècle. P., 1995. 10* 291
политическим ипостасям (партия, революция), следовательно подходящее для образования коалиций (“временных”!), и вместе с тем фундаментально инородное, с чем требовалось бороться и от воздействия чего необходимо было очищаться. В историографии Французской революции противниками очистительного порыва для Ревуненкова стала “школа Лукина-Манфреда”37. Лидер советских историков революции (до репрессирования в 1938 г.) Лукин был привлечен им за статью 1934 г. “Ленин и проблема якобинской диктатуры”, в которой обосновал возможность применения к характеристике последней ленинской концепции революционно-демократической диктатуры пролетариата и крестьянства в русской революции. Лидеру советских историков 60-х годов Манфреду вменялось в вину активное отстаивание оценки якобинской диктатуры как “революционно-демократической”. В концептуальном плане введенное Ревуненковым понятие имело смысл, в точном историографическом значении говорить о существовании “школы Лукина-Манфреда” в советской исторической науке не приходится. Манфред, действительно, проходил “школу” в семинарах Лукина в Институте красной профессуры, вместе с Далиным и другими видными советскими историками. Но занимался он у Лукина иными сюжетами - французским социализмом эпохи Третьей республики. А вот ученицей и ближайшей сподвижницей академика в изучении Французской революции была та самая Наталья Павловна Фрейберг, высоко оценив по справедливости работу которой Ревуненков противопоставил ее концепции Лукина38. Фактически оценка “революционно-демократическая диктатура” стала общеупотребимой в советской историографии со времени коллективного труда 1941 г.39, и, оспаривая эту оценку, Ревуненков должен был обратиться к понятию “школа Лукина-Манфреда”, чтобы не быть обвиненным в огульном отрицании советской историографической традиции. Впоследствие Ревуненков стал подчеркивать противоречие между этими историками: «Н.М. Лукин видел в якобинцах партию мелкой буржазии, тогда как А.З. Манфред... партию блока мелкой и средней буржуазии, крестьянства и тогдашних ра¬ 37 Ревуненков В.Г. Проблема якобинской диктатуры в новейших работах... С. 90-91. 38 Помню искреннее недоумение Манфреда таким противопоставлением: “Как же так, ведь она всегда носила портфель за своим учителем”. 39 Это признает и Ревуненков (Марксизм и проблема якобинской диктатуры. С. 130-131). 292
бочих. Лукин представлял себе якобинскую “диктатуру низов” как власть мелкой буржуазии, которую поддерживала беднота города и деревни. Напротив Манфред считал, что эта диктатура была властью... блока всех левых сил». Соответственно острие критики было обращено против последнего: “Апология якобинской диктатуры и террора, прославление якобинских лидеров, характерные для советской историографии еще со времен гражданской войны, достигли в трудах Манфреда своего апогея”40. Соответственно наименование “школы”, против которой выступал ленинградский профессор, было лишено персонализации и получило привязку к месту работы (по месту рождения Манфред был таким же петербуржцем, что и Ревуненков) главного оппонента - “московская школа”. В результате полемика Реву- ненкова с Манфредом приобрела окраску традиционного соперничества двух научно-университетских столиц. Что здесь было реальностью, а что чистой аналогией, по выражению И.Л. Беленького - “псевдоморфозом” традиции?41 Яркий пример “псевдоморфоза” - утверждение корреспондента “Смены”: «Владимир Ревуненков - прямой ученик всемирно известного академика-“ревизиониста” Тарле. Он последний из могикан старой дореволюционной российской исторической школы»42. При понимании сути проблемы редкое сочетание передержек! Ревуненков стал “учиться” у Тарле, когда “перековавшийся” (после “академического дела”) академик пополнил ряды конформистов, взращенных культурой партийности43 44. Можно ли доказывать принадлежность историка-марксиста, до конца своих дней приверженного классово-формационному подходу, к какой-либо “дореволюционной школе”? Современный, надо подчеркнуть петербургский, историк утверждает, что у дореволюционных школ двух столиц не было “ничего общего с новой генерацией историков... придерживавшихся марксистско- ленинской методологии ’,44. 40 Ревуненков В.Г. Очерки по истории Великой французской революции 1789-1814 гг. СПб., 1996. С. 17. 41 См.: Беленький ИЛ. К проблеме различения “грамматик” научно-философской мысли Москвы и Петербурга // Наука и власть: научные школы и профессиональные сообщества в историческом измерении. М., 2002. С. 11-14. 42 Смена. Л., 1992. 16 дек. 43 Он и именовал себя “беспартийным большевиком” (см. гл. 3 ). 44 Панеях В.М. Ликвидация Ленинградского отделения Института истории АН СССР в 1953 г. // Россия в XX веке: Судьбы исторической науки. М., 1996. С. 688. 293
О “советской ленинградской школе” в историографии Французской революции еще в конце 50-х годах заговорил историк из Одессы В.С. Алексеев-Попов, имея в виду главным образом интерес ее представителей к эбертистам (С.А. Лотте) и “бешеным” (Я.М. Захер) в противовес “робеспьеризму” Манфреда (см. гл. 4). Но уместнее задуматься о другом, о возникшей в советское время после переезда Академии наук в Москву коллизии из области “наука и власть”. Охарактеризованный выше (гл. 4) драматизм отношений между центром - Москвой и периферией имел и конкретно ленинградское выражение. Достаточно вспомнить, что почти все гуманитарные академические учреждения считались отделениями московских институтов со всеми вытекающими отсюда последствиями относительно финансов и штатов, подготовки кадров и издательского дела. В критических ситуациях, один из которых обстоятельно проанализировал В.М. Панеях (в цитированной статье), эти отделения оказывались “в роли жертвенного агнца”45. Обосновывая понятие “петербургской исторической школы”, С.Н. Валк (1944) писал об “особых местных условиях”, в которых “жил и развивался” каждый из российских университетов. Для Петербургского университета - это, с одной стороны, давление “правительственной бюрократической машины”, которое Московский университет не ощущал в той же степени, а, с другой - влияние революционного движения, интенсивность которого на берегах Невы была максимальной46. Следуя Сигизмунду Натановичу, мы должны учитывать политико-административный фактор, не забывая все же о научной содержательности понятия “школа”. Каждый случай требует конкретного анализа. «Владимир Ревуненков - ленинградский историк, и этим многое сказано. В советские времена Ленинград обречен был оставаться на положении порфироносной вдовы, не должной “сметь свое суждение иметь”»47, - с известной долей преувеличения объясняет ситуацию, сложившуюся вокруг работ Ревуненкова, автор прочувствованной рецензии на его труд48 в центральной газете. Очень красноречиво характеризует ситуацию и следующая фраза рецензента из “Независимой”: «В 1984 году Ревуненкову за 45 Историк и власть: Советские историки сталинской эпохи. Саратов, 2006. С. 185. 46 Валк С.Н. Избранные труды по историографии и источниковедению. СПб., 2000. С. 7, 15. 47 Калужских Т. Соблазны термидора: Франция под колпаком свободы // Независимая газета. М., 2004. 20 мая. 48 Ревуненков В.Г. История Французской революции. СПб., 2003. 294
“Очерки” и весь цикл работ (по Французской революции. - А.Г.) родной ЛГУ, как будто назло врагам, присудил университетскую премию». Действительно, с начала 70-х годов в “родном ЛГУ” вокруг ученого складывался ореол героя-мученика, ставшего объектом преследований столичных “врагов”49. Удивительно, сколь мало этот распространенный до сих пор образ соответствовал реалиям. Достаточно упомянуть отклики в центральной прессе. 1967 г. О первой книге - “оригинальная историографическая работа”, “подход автора... глубоко продуман и хорошо обоснован”, “появление книги... отвечает давно назревшей потребности”, “книга принесет большую пользу”50. 1976 год. Предельно идеологизированный обзор в “Коммунисте” к юбилею журнала “Вопросы истории”. За его 50-летие отмечены лишь три публикации о революциях Нового времени и среди них очерк Ревуненкова “Гибель эбертистов” (1974. № 6), который “еще раз напоминает о пагубных последствиях казни эбертистов для судеб французской революции”51. 1977 год. О книгах, опубликованных в 70-х годах - “Оригинальные по замыслу и выполнению исследования В.Г. Ревуненкова вносят существенный вклад в изучение острейшей борьбы парижских санкюлотов”52. 1984 год. Об “Очерках” по истории революции, изданных в 1982-1983 гг. - «Особое место в советской литературе по Французской революции принадлежит работам заведующего кафедрой нового и новейшего времени исторического факультета Ленинградского университета профессора В.Г. Ревуненкова... Вполне возможно... специалисты найдут в “Очерках” наряду с важными оригинальными наблюдениями некоторые изъяны и недостатки и не согласятся с автором по отдельным спорным вопросам. В этом, однако, и заключается обычный для любой науки... ход познания»53. 1986 год. О тех же книгах - «В целом “Очерки” В.Г. Ревуненкова, содержащие новые постановки вопроса и свежий конкрет¬ 49 В 70-х годах, зайдя на родной истфак, я услышал от доцента факультета моей однокашницы и друга Ирины Олегиной: “Саша, почему вы нападаете на нашего Ревуненкова”. Я мог только горько усмехнуться над нелепостью в данном случае квалификации “ваших” и “наших”. 50 Из рецензии А.И. Молока // ННИ. 1967. № 5. С. 174, 176. 51 Галкин И.С. и др. Старейший журнал советских историков // Коммунист. 1976. № 12. С. 120. 52 Галкин И.С. Новая история стран Европы и Америки в советской историографии (1971-1976 гг.) // ННИ. 1977. № 4. С. 153. 53 Из рецензии Н.Н. Болховитинова // ННИ. 1984. № 6. С. 188, 190. 295
ный материал, увлеченно и живо написанные, хотя и в ряде позиций спорные, вновь привлекают внимание к проблемам Французской буржуазной революции конца XVIII в.”54 Тем не менее именно мотив жертвы преследований прежде всего превратил ученого в объект своеобразного местного патриотизма, отражением которого явилась разновидность “агиографической” литературы. Подготовленный на руководимой Ре- вуненковым кафедре к 60-летию сборник открывался патетической статьей одного из преподавателей. Юбиляр чествовался как славный представитель славного комсомольского поколения: «Комсомольцы двадцатых годов! О них сложены песни. Они боролись и трудились, не ведая ни страха, ни усталости, и венцом их усилий стал “построенный в боях социализм”. Многие из комсомольцев тех лет впоследствие стали видными производственниками, партийными и государственными деятелями, а некоторые - учеными. К их числу мы с гордостью относим Владимира Георгиевича Ревуненкова, доктора исторических наук, профессора, труды которого известны не только в Советском Союзе, но и за его пределами»55. О вкладе профессора в науку о революции говорилось с эпической сдержанностью: “Специалисты спорят и, очевидно, еще долго будут спорить по существу ряда проблем, которые поставил В.Г. Ревуненков в своих работах... Но ни у кого не вызывает сомнения, что эти труды представляют крупное явление в новейшей советской историографии французской революции и заслуживают самого пристального внимания”56. К очередному юбилею ученого все, похоже, стало бесспорным. “Плодотворная деятельность В.Г. Ревуненкова в области истории и историографии Великой французской революции, - констатировалось в вводной статье юбилейного сборника, - увенчалась заслуженным успехом. С середины 70-х годов отстаиваемая им концепция получает признание в советской историографии”. Сославшись на ряд отзывов, в том числе в журнале ЦК, автор продолжал, что “как историка Великой французской революции” юбиляра характеризуют: “великолепное владение марксистско-ленинским методом, новизна и смелость идей, глубина трактовки изучаемых вопросов, решительность и 54 Из рецензии А.В. Адо // ВИ. 1986. № 8. С. 139-140. 55 Могилевский С.А. Творческий путь ученого (К 60-летию со дня рождения профессора В.Г. Ревуненкова) // Исследования по новой и новейшей истории. Л., 1972. С. 3. 56 Там же. С. 13. 296
бескомпромиссность в ниспровержении традиционных воззрений” и т.д.57 Юбилейную литературу пополнил отзыв того же автора, Б.Н. Комиссарова, к 85-летию Ревуненкова. Другое, постсоветское, время - другая песня: “Ленинградский исследователь был весьма неудобен для официальной историографии. Беспрецедентный и парадоксальный советский режим, обретший свою органичность лишь путем стабилизации на уровне государственного рабства XX века, всегда пытался откреститься от своей сути, обрести исторические корни, найти динамичное развитие своих истоков в прошлом, интегрироваться в пространство истории как ее закономерная реалия. Все работы французского цикла В.Г. Ревуненкова этому мешали. Они показывали, что якобинская диктатура - не революционно-демократическая диктатура низов, плебеев, санкюлотерии, не предтеча октябрьских перемен в России... а буржуазная революционная власть (курсив мой. - Л./".)”58. Очень значимую тему предложил автор этого отзыва: действительно, “официальная” (а была ли иная?) советская историография Французской революции была озабочена “интеграцией” советской системы в “историческое пространство”. Такой интеграцией служила идея поступательной смены формаций при посредстве “локомотивов истории”. Конкретно это означало: так же как Французская революция утвердила в мировом масштабе капитализм, Октябрьская революция проложила путь мировому социализму. Покушался ли “неудобный” ленинградский исследователь на эту основополагающую идею? Отнюдь. “Я считаю, - говорил Ревуненков уже после падения советского режима корреспонденту ленинградской газеты, - что если не социализм, то во всяком случае что-то похожее в мире объективно сейчас назревает. В то же время социализм в СССР, пусть плохонький, убогонький, полунищий, замешанный на терроре, но все-таки был. Горбачев попытался модернизировать его, но провалился. Первый социалистический блин вышел комом. И это нормально. Первые попытки перейти от феодализма к капитализму тоже были мучительны... Смена общественного строя - процесс очень длительный. Это 57 Комиссаров Б.Н. Проблемы Великой французской революции в трудах В.Г. Ревуненкова // Советская и зарубежная историография новой и новейшей истории. С. 21. 58 Очерк Б.Н. Комиссарова “Непроторенными путями (К 85-летию профессора В.Г. Ревуненкова)” цит. по: Коротков С.Н. Памяти Владимира Георгиевича Ревуненкова // ФЕ, 2005. М., 2005. С. 302. 297
первый урок, который я бы вывел из Великой французской революции (курсив мой. - А.Г.)”59. Итак, не “парадокс истории”, а “первый блин” перехода от капитализма к социализму; и Французская революция, по Реву- ненкову, лишь подтверждала и закономерность, и длительность, и мучительность смены формаций. Рассмотренные в таком аспекте его работы “французского цикла” свидетельствовали, что и капитализм, рожденный этой революцией, был поначалу “плохонький, убогонький, полунищий, замешанный на терроре”. Но ведь в конце концов получилось - обнадеживал историк приверженцев социалистической идеи. «Российской социалистической революции, по стопам которой пошли многие другие страны (а в наши дни продолжают идти Великий Китай, Северная Корея, Куба), - пояснял свои аналогии Ревуненков, - также суждены были и свой “термидор” - сталинские деформации, и искажения уже начавшего приносить реальные плоды, но еще такого несовершенного нашего отечественного социализма, и своя реставрация Бурбонов - восстановление капитализма и буржуазной государственности». Социализм все равно победит, вопрос лишь в том, последуют ли новые революции (“французский путь”) или “волшебница-история поведет нас по более мягкому пути, пути реформ” (“английский путь”)60. Таков был главный урок Французской революции для постсоветского историка. И выяснялось, что проделанная Ревуненковым деякобиниза- ция лишь подтверждала выводы “официальной историографии” о том, что и на своем высшем этапе Французская революция “подошла, но так и не смогла решить: как добиться для народа, для трудящихся не только формального равенства перед законом, не только политических прав и свобод, но и социального равенства, свободы от нужды, от голода, от эксплуатации”61. Стремление представить работы историка вызовом (“помехой”) для советского режима мне кажется курьезным. Спорен и термин “ревизионист”, который, похоже, был по душе Ревуненкову и который пафосно озвучил автор панегирика в “Смене”. «Автор материала явно смешал понятия, - пишет саратовский историк С.Е. Летчфорд. - Позиция его героя... скорее, заслуживала эпитета “нонконформизм”, поскольку историк жестко крити¬ 59 “Ревизионист” / Беседа В. Чертинова с историком Владимиром Ревуненковым // Смена. Л., 1992. 16 дек. 60 Ревуненков В.Г. Очерки по истории... С. 508. 61 Там же. С. 507. 298
ковал происходившие в России перемены. В отношении же Французской революции он по-прежнему оставался верен марксистской интерпретации и ни малейших признаков “ревизионизма” в духе Фюре не проявлял»62. Впрочем, корреспондент “Смены” писал именно о нонконформизме: “У Владимира Ревуненкова - редкий дар. Он хоть и является выходцем из социальных низов, хоть и родился на Выборгской стороне, все равно (!) ухитрялся всегда идти против течения в бурных потоках политической конъюнктуры пролетарского государства. И при Сталине, и при Брежневе, и теперь вот при Ельцине (курсив мой. - А .Г.)”63. Не будем спорить о терминах, обратим внимание на изменение именно конъюнктуры. Если в 70-х годах профессора прославляли как “комсомольца двадцатых годов”, то для автора бывшей комсомольской газеты в 90-х принадлежность к социальным низам и знаменитой своими революционными пролетарскими традициями Выборгской стороне сделалась одиозной. Не изменилась лишь потребность в прославлении героя. Она пережила и самого героя. “Титанический труд”, “прекрасное владение марксистской теорией”, «был одним из немногих... прочитавшим труды классиков марксизма “от корки до корки”», основывался на “более обширной, чем у его предшественников, Источниковой базе” - читаем мы в книге памяти Ревуненкова. Он провозглашается основателем “ленинградской школы” в изучении Французской революции, его научные произведения - “переворотом” в ее историографии64. Пожизненное и посмертное прославление - вот что в первую очередь побуждает признать Владимира Георгиевича явлением, говорить о “феномене Ревуненкова”. Ярко характеризующее состояние советской историографии конца 60-начала 80-х годов, времени идеологической реакции и общественного застоя, явление это имело, скорее, опосредованное отношение к развитию собственно научных исследований. Рецензент “Независимой газеты”, высоко оценивая вклад ленинградского профессора, употребила неологизм (видимо, собственного изобретения) “второис- точник”. “Второисточниками” были не только обзорно-обобща- 62 Летчфорд С.Е. В.Г. Ревуненков против “московской школы”: дискуссия о якобинской диктатуре // ФЕ, 2002. М., 2002. С. 221. 63 См.: Смена. 1992. 16 дек. 64 Евдокимова М.П., Петрова А.А. В.Г. Ревуненков - ученый, человек, гражданин // Великая французская революция, империя Наполеона и Европа: Мат-лы междунар. науч. конф. СПб., 2006. С. 10—11. 299
ющие “Очерки” по истории революционной эпохи (которые она имела в виду), но и работы, где обосновывалась марксистско-ленинская концепция революционной диктатуры. И самому Ревуненкову было вовсе не чуждо представление об этой концепции как заимствовании (понятно, творческом) идей Собуля. «Хотел бы говорить о развитии советской историографии Французской революции после XX съезда КПСС, - писал он, отвечая на приглашение участвовать в работе “круглого стола” в Институте всеобщей истории, о борьбе в ней двух тенденций - новаторской ((отражение трудов Собуля в нашей литературе) и “застойной”, представленной Манфредом и его сторонниками (курсив мой. - А.Г.)»65. Таким, собственно, и было восприятие первых работ Реву- ненкова среди активно работавших тогда советских историков Французской революции. Поначалу обратил на себя внимание их тон, а отнюдь не содержание. Я был, видимо, первым из “москвичей”, познакомившимся с книгой “Марксизм и проблема якобинской диктатуры”. Увидев ее на служебной выставке в ФБОН, я был буквально шокирован. Я хорошо знал ее автора как специалиста по истории международных отношений, курс которой он и читал из года в год. Никакого интереса ни к работам Захера, ни к моей дипломной “Падение эбертистов”, защищенной в мае 1959 г. на руководимой им кафедре, Ревуненков не проявлял. И вот прошло несколько лет66, и профессор выступает с намерением “подвести черту” под спорами о якобинской диктатуре! Я подумал, что решается моя судьба, ведь у меня уже была написана кандидатская диссертация “Установление якобинской диктатуры”. А вдруг Ревуненков уже решил все проблемы? Прочтя за один присест книгу, я, не скрою, закрыл ее с облегчением: новых концептуальных идей не оказалось. “Своим резким противопоставлением якобинской диктатуры народному (в частности секционному) движению, - писал я в отзыве на книгу для сектора истории ФБОН, - книга Ревуненкова имеет некоторых предшественников (работы П. Кропоткина и Д. Герэна). Новым является попытка подкрепить эту антитезу сочинениями В.И. Ленина. Однако при попытке рассмотреть якобинскую диктатуру в свете идей марксизма-ленинизма автору 65В.Г. Ревуненков - А.В. Чудинову. 1 июля 1988 г. Цит. по: Летчфорд С.Е. Указ. соч. С. 221. 66 В моем архиве сохранились письма Захера, которые свидетельствуют, что до самой его смерти (март 1963 г.) Ревуненков не проявлял исследовательского интереса к революционной проблематике. 300
пришлось пересмотреть ряд высказываний Маркса, Энгельса и особенно В.И. Ленина, где дается высокая оценка якобинской диктатуры и деятельности якобинцев. Автор утверждает, что этот пересмотр осуществляется на базе новых фактов, ставших известными после смерти В.И. Ленина. К сожалению, эти новые факты В.Г. Ревуненков черпает лишь из одного источника - книги А. Собуля о парижских секциях в 1793/94 г.”67 Это наблюдение над содержанием книги подтверждает и история ее написания, поведанная учеником профессора С.Н. Коротковым: «Толчок к серьезному занятию историей Французской революции В.Г. Ревуненкова дали книга А. Собуля и вышедшая в ГДР публикация документов под редакцией В. Маркова и того же Собуля. Монографию Собуля Владимир Георгиевич увидел на выставке новых поступлений в библиотеку. Предложенный французским историком подход к народному движению и якобинизму заставил признать: то, “что писали советские историки никуда не годится”»6*. Я основательно проштудировал труд Собуля еще при работе над дипломной, интенсивно использовал его и в кандидатской, изложив в историографическом введении и высокую оценку, и критические замечания. Среди последних были: 1) “ведущей тенденцией его (Собуля) анализа является противопоставление революционной диктатуры... народному движению”, 2) «“специфическое движение санкюлотов” “не вписывается в общий ход революции, следовательно и в процесс установления якобинской диктатуры», 3) «“выпячивание логики национальной обороны” как исключительной причины возобладания централизации над “тенденцией народного движения” к “децентрализации и местной автономии”»69. Поскольку, как мне представлялось, я таким образом высказался по сути затронутых в книге Ревуненкова проблем, то счел возможным избежать полемики и ограничился упоминанием книги в списке литературы. Похоже, моя позиция была вполне понята и принята Далиным, Алексеевым-Поповым, Адо. Никто из них в отзывах о моей диссертации не упоминал Ревуненкова. Да, кое-кто ожидал другого развития событий. На следующий 67 Из архива автора. Отзыв был написан по горячим следам зимой 1966/67 гг. Привожу второй вариант, сохранился и первый более пространный и эмоциональный. Очевидно мне предложили убрать эмоции и сделать отзыв более формализованным. 68 Коротков С.Н. Памяти Владимира Георгиевича Ревуненкова. С. 301. 69 Гордон А.В. Установление якобинской диктатуры. Дне.... канд. ист. наук. М., 1967. С. 24-25. 301
день после защиты (март 1968 г.) Алексеев-Попов был у Нароч- ницкого, и симпатизировавший Ревуненкову главный редактор “Новой и новейшей истории”, осведомившись об итогах, уточнил: вы там, небось, все “полоскали” ленинградского профессора? Вадим Сергеевич с удовлетворением, по его словам, отвечал, что даже не поминали. Так возник “заговор молчания”, за который обвиняли “московскую школу” симпатизировавшие Ревуненкову коллеги: “Авторитетная и влиятельная школа московских франковедов эти отдельные голоса (критиков якобинской диктатуры. - А.Г.) просто не замечала или скорее не хотела замечать. Когда же это стало невозможно, то состоялось обсуждение или скорее осуждение работ В.Г. Ревуненкова, в какой-то мере напоминавшее недоброй памяти дискуссии 1930-40-х годов”70. Конечно, претенциозный тон Ревуненкова сыграл роль. И спустя 35 лет исследователь обращает внимание на “резкую тональность” книги Ревуненкова: “Возможно, таковы были особенности стиля ленинградского историка или же здесь проявился извечный антагонизм двух столиц... Не исключено, что подчеркнутая полемичность рассматривалась автором как лучший способ завязать дискуссию”71. Не исключено. Но вести научный диалог тем, кто был затронут уничижительной критикой ленинградского профессора, было и по-человечески невозможно. Что же касается идеологизиро- ванности, то тональность книги “Марксизм и проблема якобинской диктатуры” поразила именно напоминанием о дискуссиях “недоброй памяти”: ведь автор брался судить, чья позиция соответствует марксизму-ленинизму, а чья нет. Между тем за книгой стали выходить статьи Ревуненкова, его аргументация расширялась, а обвинения в адрес Манфреда ужесточались. Эти выступления получили известный резонанс в научном сообществе, что свидетельствовало о востребованности в идеологической ситуации начала 70-х годов полемики вокруг той (“ихней”) диктатуры, поскольку тема критики этой (“нашей”) была закрыта. На этом фоне определилось желание включиться в дискуссию среди специалистов. Мне вспоминается эволюция Адо, с которым мы сблизились в это время. Анатолий Васильевич стал энергично оспаривать мою позицию “невмешательства”, указывая на научную значимость поставленных вопросов и 70 См.: Болховитинов Н.Н. Новое мышление и изучение Великой французской революции XVIII в. // Актуальные проблемы изучения истории Великой французской революции. М., 1989. С. 21, 38. 71 Летчфорд С.Е. Указ. соч. С. 216. 302
на то, что, хотя автор не специализировался в области революции, книга написана опытной и умелой рукой профессионального историка. В результате в мае 1970 г. в Институте всеобщей истории состоялся симпозиум “Проблемы якобинской диктатуры”. Мероприятие стало знаковым и по справедливости привлекало и привлекает внимание при ретроспективной оценке состояния советской историографии того периода. К сожалению, на эти оценки заметно повлияла смена идейных ориентиров, характерная для постсоветского времени. Даже благожелательные к организаторам симпозиума авторы склонны подчеркивать “нетерпимость” Манфреда и Далина, их приверженность к “некоторым аксиомам”. Оценка позиции организаторов переносится на других участников: “Речи его (Ревуненкова) противников... звучали категорично и источали уверенность в исключительном праве на истину”72. Летчфорд, автор дистанцированного от обеих сторон специального исследования, при всей своей объективности считает возможным писать о некоем сговоре, в котором между участниками были распределены роли: «А.В. Адо должен был обратить внимание на недооценку Ревуненковым аграрных проблем и роли крестьянства, А.В. Гордон показать несостоятельность идеализации санкюлотского движения, Т.Г. Солтановская “защитить” Марата». Впрочем, далее, анализируя материалы симпозиума, Летфорд находит, что участники отошли от задуманного и организаторам “удалось лишь отчасти добиться желаемого”, в частности не нашло поддержки “стремление перевести полемику в идеологическое русло”73. Напротив, для сторонников Ревуненкова все ясно: что было задумано организаторами, то и осуществилось: “Несовпадение Ревуненкова во взглядах на природу якобинской диктатуры с позицией крупного советского историка А.З. Манфреда стало поводом для отнюдь не научной критики... Два дня было посвящено разбору концепции Ревуненкова. Сквозь безличный, причесанный74 текст выступлений сквозит недовольство Манфреда и стремление остальных ему во всем угодить”75. Никакого предварительного инструктажа (пишу как участник) не было. Из материалов симпозиума, полностью кстати 72 Оболенская С.В. Первая попытка истории “Французского ежегодника” // ФЕ, 2002. М., 2002. С. 73. 73 Летчфорд С.Е. Указ. соч. С. 217—218. 74 Материалы не редактировались и публиковались по правленной авторами стенограмме. 75 Независимая газета. 2004. 20 мая (материал Татьяны Калужских). 303
опубликованных76, очевидно, что такую роль играло выступление Манфреда при открытии симпозиума, выдержанное между прочим в очень осторожных выражениях и корректном стиле. Целесообразность мероприятия он обосновал несколькими обстоятельствами. Во-первых, “критической волной, направленной против якобинской диктатуры” в западной историографии и предстоящим проведением в Москве ХШ Международного конгресса историков. Во-вторых, внутренними проблемами: “появились некоторые работы, в которых высказывались точки зрения, представляющиеся другим историкам спорными. Пришла пора в этом разобраться”, тем более, что “существует большая аудитория студентов, преподавателей, которые... в какой-то степени могут себя чувствовать дезориентированными”. Совершенно очевидно, Манфред остерегался прослыть диктатором “недоброй памяти”: «Речь идет не о том, чтобы установить “обязательные законы единомыслия”, - еще Салтыков- Щедрин иронизировал на эту тему». А о чем же? О том, по мнению организатора симпозиума, “чтобы здесь, в своей среде историков, путем товарищеского обмена мнениями выявить и сопоставить точки зрения по тем вопросам, которые представляются спорными или нерешенными, задуматься над теми вопросами, которые требуют дальнейшего исследования, обратить внимание на то, на чем должны быть сосредоточены наши усилия” (с. 278-279). “Товарищеский обмен мнениями” был. Сколько помню, Манфред не прерывал никого, вне зависимости от того, нравилось или не нравилось ему выступление (это, очевидно, и по тем немногочисленным репликам, которые остались в стенограмме77). А нравилось ему отнюдь не все. Был он недоволен78 выступлением профессора из провинции (в тот момент из Саранска), специалиста по Просвещению Л.С. Гордона, высоко ценимого и Поршневым, и Далиным (который нередко с ним спорил). Вот уж кого обвинять в “угодничестве” совершенно нелепо! Этот гражданин Франции, вернувшийся в Россию, чтобы “делать мировую революцию”, политработник во время похода Красной армии на Вар¬ 76 Проблемы якобинской диктатуры // ФЕ, 1970. М., 1972. С. 278-313 (далее ссылки в самом тексте). Мое наблюдение об интегральности публикации подтверждает и член редакции “Ежегодника” (см.: Оболенская С.В. Указ. соч. С. 73). 77 В частности, было дано пояснение Л.С. Гордону о том, что Ревуненкову были посланы “три приглашения”, на которые он не ответил (с. 288). Факт подтверждает и С.В. Оболенская. 78 Так он сказал мне по окончании первого дня заседаний симпозиума. 304
шаву79, затем “простой советский заключенный”, ссыльный историк, и к обычной академической “куртуазности” то был совершенно не приспособлен. Лев Семенович Гордон, мой однофамилец, вообще был натурой незаурядной, исходный революционный романтизм сохранялся им, похоже, до конца жизни (1973 г.)80. Для психологической подоплеки ситуации показательно, что он с явным удовлетворением встретил выступление Ревуненкова, при том, что своей судьбой, как и исследовательским призванием, был совершенный его антипод. В 1937 г., когда тот защитил кандидатскую диссертацию, Гордон после нескольких арестов и работы на Беломорско-Балтийском канале отбывал ссылку. Вновь арестованный, а затем и высланный из Ленинграда в годы “космополитчи- ны” (как раз тогда, когда Ревуненков обрел докторскую степень и профессорский статус) он до конца жизни скитался по университетским городам провинциальной России. Хорошо помню, как неутомимо он работал в Ленинке во время наездов в Москву (очевидно и в Ленинград) над раритетами XVIII в., отыскивая малоизвестные работы малоизвестных (или безвестных) мыслителей эпохи Просвещения. “Его симпатии, - пишет Л.Б. Вольф- цун, - были целиком на стороне радикалов, в которых он видел истинных носителей революционной идеи, демократических трибунов, заслоненных тенью великих просветителей”. Смыслом своей деятельности он называл “воскресить их память и сделать их творчество достоянием науки о Просвещении”81. У Л.С. оказались свои мотивы, нашлись и свои аргументы для критики якобинцев. Он искал истоки того, что именовал “трагедией якобинства”, в их руссоизме, точнее - в очерченных автором “Общественного договора” антиномиях свободы и равенства, частных интересов и общей воли, власти и народного суверенитета. Якобинцы, считал Гордон, оказались не способными разрешить эти противоречия: “Во имя свободы Робеспьер отвергает равенство, а во имя равенства - отвергает свободу”. Ссылаясь на декреты Конвента 18 и 29 марта (т.е. еще жирондистского пери¬ 79 Г.С. Померанц, судьба которого пересеклась с путями Л.С. где-то в Гулаге рассказывал мне в 60-х годах, как во время Польского похода красноармейцы, измотанные боями, страдавшие от плохого снабжения и т.д., чуть не растерзали моего однофамильца, когда он решил поднять их боевой дух призывами к “мировой”. 80 Замечательный биографический портрет Л.С. Гордона воссоздан петербургским историком Л.Б. Вольфцун. 81 Вольфцун Л.Б. Лев Семенович Гордон: портрет историка // Одиссей, 1998. М., 1999. С. 219. 305
ода) против покушений на собственность, Гордон продолжал: «Руссо дал перевес в сторону эгалитаризма, а его ученики и подражатели - робеспьеристы - дали большой крен в сторону уступок собственности. “Равенство” входит в противоречие со “свободой”, и никакое внешнее “братство” не в силах побороть это противоречие. На этом споткнулся Руссо, и на этом сложили головы якобинцы». Уступки собственности оттолкнули неимущих, “в конце концов санкюлотские массы постепенно отходят от якобинцев”. Вторая линия рассуждений Гордона касалась противоречия между властью и суверенитетом: Руссо предусмотрел случаи необходимости диктатуры, но ограничил ее “весьма коротким сроком”, а Робеспьер продолжал “держаться за диктатуру и террор и тогда, когда они больше не (были) нужны, уже после победы при Флерюсе”. Это и был тот случай, когда призванное выполнять общую волю, правительство “направляет свои усилия против суверенитета, т.е. против общей воли, против народа”, который предвидел Руссо. Понимая под “народом” социальные низы, историк констатировал: “Формулировки Собуля и Ревуненкова не так уже неправильны. Это была диктатура, которая в большей мере била против неимущих масс, чем против буржуазии”. Касаясь социальных предпосылок Термидора, Гордон называл и отсутствие у Робеспьера “поддержки санкюлотов”, и то, что он стал “неудобен” крупной буржуазии, крупным собственникам и, поняв это, “они смогли сделать свое дело”. Таким образом, признавая, вслед за Собулем и Ревуненковым, преимущественную буржуазность (и соответствующую антинародность) якобинской диктатуры, Гордон в традиционном для советской историографии духе считал термидорианский переворот делом рук крупной буржуазии при безучастности “санкюлотов” (пассивность масс правда Манфред и Далин энергично оспаривали, оставаясь в одиночестве). Более интересны были рассуждения Гордона о сопутствовавших социально-психологических факторах: “Конечно, террор строится по принципу - пусть ненавидят, лишь бы боялись. Но, оказывается, есть своего рода историческая Немезида в том, что страх превращается также в ненависть и становится ненавистью самозащиты. Когда ненависть срослась со страхом, тогда термидорианцы привлекли на свою сторону часть якобинцев, и Робеспьер пал жертвой Термидора” (с. 289-290). Разумеется, никаких указаний не мог дать Манфред члену- корреспонденту А.В. Ефимову, к тому же сотруднику Института этнографии. Никаких доверительных да и вообще деловых отно¬ 306
шений у них не было, и, вопреки существовавшей практике, я при защите кандидатской сам (по совету Алексеева-Попова) обратился к Ефимову в поисках старшего оппонента. Алексей Владимирович был влиятельным человеком и, будучи по основной специальности американистом, основательно занимался и Французской революцией82. Его интересы в этой области и подтвердились участием в симпозиуме. Любопытно, однако, что, отказываясь от оппонирования, Ефимов сослался на плохое знание новейшей литературы при наличии спорных проблем. Видимо, как резюмировал Манфред, член-корреспондент осторожничал: признание “спорных проблем” отдавало скандальностью, и многие бывалые люди их избегали. Еще не ясно было, не выльется ли дискуссия, начатая Реву- ненковым, в идеологическую кампанию на известный манер. Однако на симпозиум Ефимов пришел и в прениях выступил первым. В его выступлении было два интересных момента. Не называя фамилии, Ефимов критически отозвался о стремлении Реву- ненкова опереться на так называемую социологию революции - один из немногих случаев прямого заимствования советским ученым опыта деякобинизации на Западе. “Для понимания классовой природы якобинской диктатуры важно не то, была ли якобинская буржуазия крупной, средней или мелкой” (с. 285), - говорил Ефимов, ставя под сомнение использованию сведений о со- цио-профессиональном составе якобинских обществ, собранных американским профессором К. Бринтоном83, для характеристики якобинской власти. Природу последней, по Ефимову, точнее всего определял характер термидорианского переворота: “Буржуазия... обрушила свой удар на якобинскую диктатуру не только потому, что она была против тех ограничений, которые ввели якобинцы по отношению к спекулянтам и крупным собственникам и контрреволюционерам, но и потому, что для буржуазии были неприемлемы такие движения, как движение бешеных и эбертистов, а также требования уничтожения собственности, которые во имя народ¬ 82 См.: Ефимов А.В. Французская буржуазная революция XVIII века. М.; Л., 1939. К сожалению, об этой стороне научной биографии Ефимова не говорится в обстоятельном очерке Р.Ф. Иванова (Портреты историков: Время и судьбы. М.; Иерусалим. 2000. Т. 2. С. 369-381). 83 О некорректности использования этих данных было и в моем выступлении (с. 306). Далин по этому поводу говорил (цитирую по памяти), что советскую власть следует считать “дворянской диктатурой”, поскольку в первом СНК половина была из дворянского сословия. А Адо критиковал те же “социологические” методы у Фюре (см. выше). 307
ных масс выдвигали некоторые передовые политические деятели того времени” (с. 286). Совершенно самостоятельную критическую позицию занял историк из Ульяновска Сытин, и каждый, кто знал Сергея Львовича, помнит независимость его суждений и цельность натуры, понимает всю органичность для него именно такой позиции. Сытин был едва ли не самым последовательным среди историков революции приверженцем классового анализа. Строго придерживаясь последнего, он отвергал и собулевскую концепцию “сан- кюлотерии”, и ее некритическое использование (“интервенция”) в советской исторической науке (с. 291). Для Сытина “санкюло- терия” имела две классово определенные части - мелкую буржуазию и предпролетариат. Он избегал расширительного, вневременного понятия “мелкобуржуазная революционность” как собирательного овеществления негативных черт политического радикализма от XVIII до XX века (у Плимака и Ревуненкова). Вместе с тем его возмущало стремление Манфреда вообще отказаться от применения понятия “мелкая буржуазия” к революционной эпохе как “неудачного”: «Но тогда надо доказать, что понятие “простое товарное производство” - тоже неудачное» (с. 292). Сытин доказывал, что понятие “мелкобуржуазности” объясняет конкретные черты программы и тактики политических группировок, обусловленные двойственностью этого класса. “Коллизия мелкого буржуа - как собственника и как труженика - главное в мировоззрении Робеспьера и всего революционно-демократического крыла якобинцев (включая Эбера и Шометта - - считал он (с. 293). Сытин оспаривал отдельные оценки якобинской диктатуры у Манфреда, считал упрощенным понимание тем “народности” якобинцев и Робеспьера, но солидаризовался в отстаивании единства революционного процесса и, в противовес Ревуненкову, исходил из существования “якобинского блока” как возглавленной якобинцами социальной коалиции, основание которой составляла городская беднота (включая предпролетариат). Ревуненков- ской концепции “двух диктатур” Сытин противопоставил образ перекрещивающихся колец (в олимпийской эмблеме). «Во взглядах Робеспьера, - говорил он, - мы находим многое, что является мостиком от Робеспьера к левым якобинцам. Соответственно есть моменты, сближающие левых якобинцев и “бешеных”. Но... кольца, хотя и перекрещиваются, но не совпадают, имеют уже свою качественную определенность» (с. 292). Отношения между различными составляющими якобинского блока, его буржуазными верхами и плебейскими низами Сытин 308
определял как единство и борьбу. “Ленинское положение о союзе якобинцев с народом, - говорил он, - надо понимать очень диалектично. Вы знаете много прекрасных аллегорических групп, символизирующих союз пролетариата и крестьянства... Союз якобинцев с народом могла бы олицетворять лишь группа людей, которые в силу железной необходимости крепко держатся одной рукой друга за друга, а другой рукой наносят соседу ощутительные удары” (с. 293). Несомненно интересной и оригинальной была трактовка Сытиным роли, сыгранной в революции якобинским лидером. Историк не собирался возвращаться к так называемым полочкам, разделявшим течения внутри якобинцев в соответствии с вертикальной стратификацией буржуазии - крупная, средняя, мелкая - иными словами, с той самой социологизацией, с которой боролся Манфред (в частности критикуя “мелкобуржуазную” трактовку робеспьеристов). Робеспьер представал Сытину в двух ипостасях: и в “коллизии мелкого буржуа”, и “своего рода гениальной равнодействующей сил” (с. 294). Именно Сытин, как историк “бешеных”, особенно критически отнесся к выдвижению эбертистов в качестве авангарда народной революции у Ревуненкова. Сытин напоминал об отношении тех к “бешеным” - собственно парижские власти, руководители городской Коммуны Шометт и Эбер стали инициаторами репрессий против Жака Ру и его товарищей. Самым обстоятельным было выступление Адо. По смыслу и значению его следует считать содокладом84, по объему опубликованного текста оно и превосходило доклад Далина почти на треть. В сущности профессор МГУ выполнил ту задачу, решения которой можно было бы ожидать от докладчика, если бы тот менее был увлечен идеологической полемикой. Дело было, конечно, не в “угодничестве”: Далин с юности и до смерти был страстным приверженцем революционной традиции, вбиравшей в себя вместе с социалистическими идеалами пиетет к якобинским лидерам. В далинской реакции на работы Ревуненкова я не различал каких-либо личных мотивов, но эта реакция была глубоко личностной. Любая критика Робеспьера была для Далина табу. Он ее просто, думаю, не воспринимал. Далин мог закрыть глаза на антиробеспьеризм историков, которых он уважал в силу неоспо¬ 84 Профессор Лейпцигского университа и академик ГДР Вальтер Марков, обозревая материалы симпозиума, назвал выступление Адо “наилучшим” (Zeitschrift für Geschichtswissenschaft. В., 1973. Jg. 21. Н. 12. S. 1517). 309
римой принадлежности к революционной традиции (яркий пример - подлинный пиетет к Кропоткину). Но чаще с проявлением антиробеспьеризма ученый терял, в глазах Далина, и собственно научный авторитет. Поражает далинская оценка основателя кафедры истории Французской революции в Сорбонне: «Альфонс Олар - этот широко известный либерально-буржуазный историк, авторитет которого бесповоротно разрушил своим многолетним добросовестным и кропотливым трудом Альбер Матьез, - когда-то заявил по адресу Робеспьера: “Я отказываюсь олицетворять Французскую революцию с этим набожным клеветником и этим мистическим убийцей”. Подлинная историческая наука никогда не подпишется под этим глубоко несправедливым приговором»85. Положим, приведенная оценка выглядит полемически-утрированной и потому односторонней; но какие основания были у советского историка судить Олара от имени “подлинной исторической науки” и предпочесть от ее же лица мнение о “Неподкупном” Бабефа? Видимо, та самая культура партийности, в которой он был взращен вместе со своим оппонентом? Далина еще в большей степени, чем Ревуненкова, следует отнести к когорте “комсомольцев двадцатых годов” (член комсомольской организации Одессы во время гражданской войны, член ЦК РКСМ в 1922 г.) и к тому же, в отличие от Ревуненкова, он по-настоящему выстрадал свою убежденность86. В лице В.М. ленинградский профессор нашел достойного по идейной убежденности и публицистическому темпераменту оппонента. Не было ничего удивительного в том, что Ревуненков, пытавшийся обосновать свою позицию высказываниями классиков марксизма, получил гневную отповедь, сопровождавшуюся обращением к тем же авторитетам. «Похоже, - пишет Летчфорд, - больше всего оппонентов Ревуненкова возмутило то, что, упрекая их в злоупотреблении “цитатным методом”, он сам пошел той же дорогой. Ленинградский историк попытался укрепить шаткий с точки зрения ортодоксального марксизма методологический фундамент концепции Собуля и развернул настоящую “войну цитат”... Таким об¬ 85 Долин В.М. Люди и идеи: Из истории революционного и социалистического движения во Франции. М., 1970. С. 35-36. 86 Помню выступление кинодраматурга А.Я. Каплера на юбилейном собрании в конференц-зале Института на ул. Ульянова 19. Один из создателей советской киноклассики благодарил Далина за то, что стойкостью своих убеждений он поддерживал дух товарищей по заключению. 310
разом, одни цитаты из “классиков” противопоставлялись другим, и спор приобретал характер схоластического диспута»87. Адо своим глубоко продуманным и тщательно сбалансированным выступлением попытался вывести полемику из этой поистине тупиковой колеи. Двумя фразами Адо охарактеризовал и причины несогласия специалистов, и привлекательность позиции Ревуненкова как для специалистов, так и особенно для более широкой публики. “Известные мне работы проф. Ревуненкова, - говорил Адо, - досадно поражают немалым числом огрехов... опущены некоторые работы и выводы... которые не вписываются в его построение88... некоторые работы высокомерно и уничтожающе отвергаются, и это естественно, вызывает чувство внутреннего протеста. При всем том в работах Ревуненкова... есть наблюдения, которые вы- звают интерес... побуждают к новому размышлению над проблемами... Концепция отличается внутренней цельностью... подкупает тем, что позволяет найти, казалось бы, стройное, логически последовательное решение ряда трудных проблем” (с. 295). Вчитываясь в текст выступления Адо, спустя десятилетия, не могу не признать его научное достоинство. Главное он постарался, и думаю удачно - “в изложении А.В. Адо мысли В.Г. Ревуненкова стали понятнее”, отметил Манфред (с. 303) - определить предмет полемики, выявив тем самым ее научное содержание. Прежде всего Адо сформулировал позиции сторон. “Большая часть советских историков”, при всех внутренних разногласиях, сходится, по Адо, на нескольких положениях: 1. “Период политического господства якобинской партии... был тем высшим периодом Великой французской революции, когда эта, буржуазная по своему характеру революция была доведена до победы вопреки воле тогдашней крупной буржуазии”; 2-3. “Радикальная победа буржуазной революции была осуществлена блоком разнородных социальных сил” при “решающей роли” “трудящейся массы”. Этот “демократический блок” и был “социальной базой революционной власти”; 4. В результате возникают основания “расценить якобинскую диктатуру как отдаленный прообраз... революционной диктатуры общественных низов, историческая возможность которой была открыта Лениным” (с. 294). 87 Летчфорд С.Е. Указ. соч. С. 214. 88 Адо указал конкретно на статьи Лукина по аграрным проблемам якобинской диктатуры и на незнание Ревуненковым аграрных законов якобинского Конвента (с. 298). Критика концепции “двух диктатур” за игнорирование позиции крестьянства звучала также со стороны других участников симпозиума. 311
Позицию Ревуненкова Адо свел к трем пунктам: 1. “Социальная природа революционной власти на высшем этапе Французской революции была однородно буржуазной”, диктатурой крупной и средней буржуазии. “Не может быть речи хотя бы о кратковременной господстве левого блока”; 2. “Политика этой диктатуры имела двоякую заостренность”: против роялистской контрреволюции и против народного движения; 3. Идеи Ленина о “революционно-демократической диктатуре общественных низов” должны быть применены к “санкюлотскому движению” и к его органам - секциям и Коммуне Парижа (с. 295). Опровергая “буржуазную однородность” якобинской диктатуры, Адо последовательно на многочисленных примерах раскрыл уравнительную линию в идеологии и практике якобинских властей, включая меры, болезнено затрагивавшие различные слои буржуазии и их интересы. “Уравнительство в то время становится как бы официальной доктриной” (с. 299), - констатировал Адо, сославшись на Алексеева-Попова, работу которого Ре- вуненков отверг за использование “цитатного метода”. “Анти- уравнительное начало”, в смысле враждебности радикальному эгалитаризму, по словам Адо, тоже было присуще якобинской власти. Но и “санкюлоты” не были, вопреки Ревуненкову, приверженцами последнего: “против этого тезиса буквально вопиют даже цитаты, приводимые самим автором” (с. 300). Не согласился Адо и с оценкой Ревуненковым якобинского террора. Для исследователя крестьянских восстаний главным в этом явлении было воплощение “психологии и идеи народных масс”: “Террор не был придуман Маратом или кем-либо другим. Террор пришел снизу... Якобинцы лишь ввели в рамки закона стихийную террористическую практику народных низов” (с. 301). Смысл моего выступления неплохо определил Летчфорд: я, действительно, выступал против “идеализации” секционной организации. Прежде всего я спорил с идеями параллельной революционной диктатуры, приводя примеры и консерватизма (часть парижских секций накануне антижирондистского восстания), и антиреволюционности (Лион) “прямой демократии”. Заодно с критикой концепции Ревуненкова такой подход предполагал критическое отношение к тому, что в советской и вообще марксистской историографии именовалось “народным движением”89. Воб- щем я развивал мысли Сытина и Адо об отсутствии “единой сан- 89 В этом была известная перекличка с критическими замечаниями “позднего Кобба” (см. гл. 5), но его книгу “Полиция и народ” я к тому времени еще не прочел. 312
кюлотерии”: существовали различные слои, устремления которых в чем-то совпадали, а в чем-то могли оказаться прямо противоположными - как например, сосуществование в петиции одной из радикальных парижских секций (сентябрь 1793 г.) и максимума цен, и максимума зарплаты. Не получила, к сожалению, ни на симпозиуме, ни в последующих работах предпринятая мной попытка определить мотивы городских и сельских низов, сделавшие их протагонистами революционной диктатуры: «На силу революционной власти стремились опереться “испольщик” против “генерального арендатора”, малоземельный земледелец против крупного землевладельца или фермера, мастер-ремесленник против крупного предпринимателя, бедняк, не имевший хлеба, против богача, им спекулировавшего, - одним словом, те слои, экономические позиции которых были слабее... и рассчитывали компенсировать свою экономическую слабость... мощью государства» (с. 308). Совпадение устремлений различных демократических слоев - вот, что делало их требования, на мой взгляд убедительными для власти: “Те или иные положения народной программы не были воплощены в жизнь не из-за злой воли якобинских властей... Воплощались в жизнь такие требования, за которыми стоял более или менее широкий народный фронт” (с. 308). Это было сходно с высказыванием Сытина: “Союз якобинцев с народом осуществлялся в строгой зависимости от способности народа, и в первую очередь городской бедноты, оказывать давление на якобинцев” (с. 293). Но, во-первых, я не принимал формулировки “союз якобинцев с народом” как уравнивания политической и социальной категорий, а, во-вторых, презумпции “злой воли якобинских властей” (с. 308) и делал упор не на позицию (“мелкобуржуазные” воззрения) якобинцев, а на “способность народа”, подразумевая неспособность огромного большинства французов продвинуться дальше того, что Сытин назвал “коллизией мелкого буржуа”. Никакого “всеобщего осуждения” Ревуненкова, на которое ссылались потом его сторонники и которого, вероятно, опасался не только он, отказавшись от присутствия на симпозиуме, не произошло. Характерно, что в заключительном слове Манфред упомянул имя ленинградского профессора без идеологических аттестаций. Он выразил сожаление, что в связи с его работами “иногда приходилось обращаться к вопросам давно разрешенным”, например, «специалисты знают, что эбертисты были непримиримыми врагами “бешеных”, как это ни неловко, об этом приходится напоминать» (с. 312). Он констатировал неприятие болынин- 313
ством “односторонней и упрощенной трактовки” якобинской власти как “однородной буржуазной диктатуры”. Можно, конечно, догадаться, что Манфред имел в виду Ревуненкова, описывая сложность проблем Французской революции, “которая исключает возможность легких кавалерийских рейдов” (с. 313). Но все- таки мало схожего с “недоброй памяти дискуссиями 1930-х и 1940-х годов”. О том же свидетельствует и “позитивка”. Манфред заявил, что целью симпозиума было сближение точек зрения участников и оно состоялось. “Мы сумели наметить некоторые общие и важные положения”, - говорил Манфред, отнеся к таким признание якобинской диктатуры “высшим этапом” и “диктатурой блока” “классово разнородных сил”. Об известном движении навстречу общественным вкусам 70-х годов можно судить по тому, что в качестве еще одной точки сближения Манфред выделил решение “важнейшей национальной задачи”: якобинцы “спасли и отстояли революционную Францию от иностранной интервенции”. Выявилось в позиции Манфреда и движение навстречу прозвучавшей в его адрес критики относительно преувеличения единства якобинского блока: “в самой природе этого блока были заложены внутренние противоречия, и только на основе их анализа, их динамики и можно исследовать историю якобинской диктатуры” (с. 313). Знаменательным было рассуждение Манфреда о перспективах: «Нам не надо устанавливать обязательно “железные” формулировки, но в каких-то больших главных вопросах мы, большинство участников симпозиума, оказались на позициях более или менее близких, что, конечно, не исключает дальнейших изысканий каждого из нас. Было бы опасно, если бы мы ни поощряли самостоятельных исследований, которые могли (бы) привести к дальнейшим научным результатам» (с. 312). В заключительном слове рельефно выявилась двойственность подхода к дискуссии организатора симпозиума. Манфред, и это во-первых, выступал как своеобразный “заединщик”. Если Далин был, буквально, одержим сохранением ореола якобинства, то его друга как лидера “влиятельной школы франковедов” больше интересовали перспективы общей платформы “большинства участников симпозиума”, согласование мнений советских специалистов по затронутым Ревуненковым вопросам. Он добивался, чтобы в отчете о симпозиуме было записано наличие общего и негативного в отношении этой концепции мнения90. 90 О перипетиях подготовки мной этого отчета для журнала “Вопросы истории” см.: ФЕ, 2002. М., 2002. С. 46-47. 314
Во-вторых, Манфред был творческой натурой, и как исследователь он хорошо понимал, что научные концепции поверяются “дальнейшими изысканиями”, которые могут дать новые результаты, или, как он сформулировал в это время в разговоре со мной - “ответить на книгу можно только книгой”. Собирался он ответить переизданием своего обзорного труда по Французской революции, а ответом стала биография Наполеона91. Здесь в истории восхождения императора к власти Манфред сумел выразить свою верность якобинской традиции. Для него корсиканец был не прирожденным деспотом, как в книге Тарле, а революци- онером-республиканцем, сбившимся с истинного пути. Вместе с тем ошеломляющий успех книги свидетельствовал, что Манфред угадал запросы эпохи “развитого социализма”: “Неподкупного” сменил коронованный герой. Так, круто повернулась советская жизнь с 1958 г., когда полный сил и молодого задора историк в переживавшем нравственное возрождение обществе восславил 200-летие вождя якобинцев. Ситуация изрядно напоминала воплотившуюся в появлении труда Тарле “смену вех” середины 30-х годов92. В 1972 г. Манфред стал невольным посредником деякобинизации. И это оценил его оппонент. На Вторых Кареевских чтениях в Петербурге (май 1997) Ревуненков, отвечая на вопрос об отношении к Манфреду, (цитирую по памяти) заявил: “У Манфреда две книги. Одна о Французской революции плохая, другая о Наполеоне хорошая”. Впрочем, разделяя высокую оценку Наполеона, Ревуненков продолжал полемизировать со “школой Лукина-Манфреда”. Если для Манфреда император был антиподом советского диктатора, то для Ревуненкова - прототипом. Революция, по мнению последнего, неизбежно должна завершаться диктатурой. Историческая закономерность - это “сталинская диктатура, строившая новое, социалистическое общество тем же манером, каким Кромвель и Наполеон строили буржуазное общество”93. После симпозиума 1970 г. Манфред явно не был поборником продолжения полемики с Ревуненковым. Не имела успеха и дискуссия, объявленная параллельно редакцией журнала “Новая и новейшая история”. При публикации его статьи (1969, № 3) редакция предложила специалистам высказаться по затронутым вопросам, обещая публиковать полученные материалы “в порядке 91 Манфред А.З. Наполеон Бонапарт. М., 1972. 92 См.: Гордон А.В. А.З. Манфред - биограф Наполеона (советская наполеони- стика от 1930-х к 1960-м) // ФЕ, 2006. М., 2006. 93 Ревуненков В.Г. Наполеон и революция: 1789-1815. СПб., 1999. С. 8. 315
поступления”. Первым отликнулся я, предложив статью о генезисе диктатуры. Проводилась работа с редактором, назначались сроки. Неожиданно за подписью главного редактора пришло уведомление от 31 марта 1971 г.: “В связи с имеющимися среди советских историков разногласиями в освещении социальной природы якобинской диктатуры еще раз просим Вас предоставить возможность журналу опубликовать изложение Вашей точки зрения и критические доводы против других трактовок этого вопроса. Как Вы знаете, мы об этом направляли Вам и другим ученым соответствующие просьбы в 1966 г. и в 1969 г. Материалы эти будут без промедления опубликованы”94. Я не захотел переделывать изложение свой концепции в узкое русло “критических доводов против других трактовок” и переадресовал статью в “Ежегодник”, расширив вдвое источнико- вую базу. Полемика с “другими трактовками” там содержалась, но не с Ревуненковым, позиции которого я касался лишь по частным вопросам, а с Собулем. Процитировав одно из высказываний последнего, я комментировал: «Здесь проскальзывает мысль, что установление революционного порядка управления (“революционного правительства”) было продиктовано волей якобинских лидеров, навязанной в какой-то мере народным массам». В статье я намеревался показать, что “дело обстояло совершенно иначе”95, установление диктаторского режима соответствовало определенным устремлениям крестьянской массы и городской бедноты. На призыв “Новой и новейшей истории” откликнулся Адо, послав вариант своего выступления на симпозиуме. Из публикации в журнале был отчасти выхолощен критический настрой, исчезло замечание о “немалом числе огрехов” и чувстве “внутреннего протеста”, вызванного “высокомерным и уничтожительным” отношением Ревуненкова к оппонентам, были введены некоторые реве¬ 94 Из архива автора. Машинописный текст под копирку на бланке с собственноручной подписью АЛ. Нарочницкого. Судя по качеству печати, было сделано не менее 4—5 копий. 95 Гордон А.В. Классовая борьба и Конституция 24 июня 1793 г. // ФЕ, 1972. М., 1974. С. 155. Именно это положение отметил в своем обзоре “Ежегодника” Вальтер Марков (см.: Zeitschrift für Geschichtswissenschaft. В., 1976. Jg. 24. Н. 7. S. 814). По словам Манфреда, Марков положительно отозвался и о самой статье. Сохранилась в моем архиве и оценка Сытина. Свой подробный обзор рукописи он заканчивал словами: “Вы проделали большую и очень нужную работу. Ваша статья представляет несомненный интерес свежим материалом по многим вопросам. Но концепция А.З. Манфреда, которой Вы в основном следуете, никогда не казалась мне плодотворной” (С.Л. Сытин - А.В. Гордону. 28 окт. 1973 г.). 316
рансы в адрес ленинградца. Главное все-таки сохранилось: Адо отвергал концепцию “однородной буржуазной диктатуры”. “Нам представляется, - писал профессор МГУ, - что работы В.Г. Ревуненкова содержат наблюдения, которые вызывают интерес и побуждают к размышлению. И все же его концепция в целом не кажется нам убедительной... Эта концепция основывается на учете не всей глубоко противоречивой совокупности фактов конкретной истории якобинской власти, а лишь на одной определенной цепи явлений, одной цепи фактов. Она не выдерживает соприкосновения с другими”96. Стремление Адо к дипломатическому балансу было замечено коллегами: «Который день читаю опусы В.Г. Ревуненкова - один за одним в хронологическом порядке. Тяжелое дело. Вызывает острую досаду прежде всего низкая культура исследования. Элементарные противоречия иногда в пределах одного абзаца... Передержки, сугубо произвольное толкование и высказываний Маркса, Ленина и документов. Примеры, которые ничего не доказывают. Но все это лавиной, на сотнях страниц.... Прочел статью А.В. Адо в “ННИ”, но она меня не удовлетворила. У него получается, что суть дела в односторонности Ревуненкова. Он де неправ, потому что не все учел. Но... в рамках узких, в пределах одной, выбранной Ревуненковым линии развития с ним можно согласиться?»97. При этом Сытина отнюдь нельзя было упрекнуть в “идеализации” якобинцев или в “угодничестве” к Манфреду: “Сейчас (т.е. после симпозиума) я бы, пожалуй, сформулировал свои замечания в адрес А.З. много резче. Кое в чем он явно уступает демократической буржуазной историографии революции, а Реву- ненков Герену и ему подобным. И оба они - при кажущейся полярности своих воззрений - очень близки друг к другу природой своих ошибок... У одного единая санкюлотерия во главе с Робеспьером. У другого - та же самая единая санкюлотерия, но без Робеспьера, во главе с Эбером”. «Поскольку мне, - заключал ульяновский историк с присущим ему острым юмором, - Робеспьер “симпатичнее” Эбера, постольку мне и А.З. симпатичнее, чем В.Г. Но в общем-то суть дела от всего этого меняется мало»98. Вести полемику с Ревуненковым Сытин явно считал бесплодным. Уклонились также от участия в дискуссии Алексеев-Попов, 96 Адо А.В. К вопросу о социальной природе якобинской диктатуры // ННИ. 1972. № 1. С. 150. 97 С.Л. Сытин - А.В. Гордону. 21 февр. 1972 г. (из архива автора). 98 С.Л. Сытин - А.В. Гордону. 28 окт. 1973 г. (из архива автора). 317
Кучеренко, Поршнев. Поле боя осталось за ленинградским профессором, а заметным научным итогом - выход переизданий его “Очерков” по истории революционной эпопеи, которую он довел постепенно до падения Наполеона, повторив по-своему путь Манфреда - от якобинцев к Империи. Современный исследователь констатирует, что дискуссия завершилась “почти ничем... Она представляет интерес лишь как яркий, характерный эпизод истории науки советского времени. Приходится только сожалеть, что... ученые были поставлены в такое положение, когда им приходилось растрачивать свое время и силы на подобного рода идеологические склоки”99. 99 Летчфорд С.Е. Указ. соч. С. 222. Аналогичное мнение см.: Блуменау С.Ф. Учитель // Межвуз. сб. науч. тр. Брянск, 2002. Вып. 11. С. 6.
ГЛАВА 7 Юбилей предвосхищений Эволюция советской историографии Французской революции в последнее десятилетие советской власти определялась двумя обстоятельствами, символическая связь которых остается одной из загадок, задаваемых ученым музой Клио. При этом первое из обстоятельств было скорее поводом, а второе стало действительной причиной переоценки выработанной в советской исторической науке подхода к революции XVIII в., переоценки самой революционной традиции как идейно-духовной основы советской историографии. Итак, поводом к пересмотру позиций последней явился эпохальный юбилей, 200-летие революции. Но радикальность пересмотра обусловила идеологическая трансформация советской системы, вошедшая в историю под именем Перестройки. Начало подготовки к юбилею в СССР отнюдь не предвещало грядущих изменений. Напротив, речь шла о подтверждении позиций советской историографии, их углубленном обосновании и репрезентации на мировом уровне. Сама репрезентация осмысливалась в духе идеологической борьбы, потому и подготовка принимала изначально вид той кампании, в которую советские историки революции были вовлечены с конца 60-х годов. “Глубокоуважаемая Зинаида Владимировна! - обращался к директору Института всеобщей истории заведующий сектором новой истории стран Западной Европы Е.Б. Черняк. - В связи с исполняющимся в 1989 г. двухсотлетием Великой французской революции президент Франции Ф. Миттеран 25 сентября с.г. объявил о необходимости развернуть широкую подготовку к празднованию этого юбилея. Несомненно... эта подготовка будет включать также издания трудов, посвященных различным проблемам истории революции, что не может не вызвать усиление и без того острой идеологической борьбы в новейшей историографии вокруг интерпретации основных вопросов истории Франции и Европы в революционные годы. Советские историки не должны остаться в стороне от этой борьбы, имеющей серьезное политическое значение (курсив мой. - А.Г.)”1. Этим обращением 1 Е.Б. Черняк-3.В. Удальцовой. 18 нояб. 1981 г. (Непубликовавшиеся материалы подготовки к юбилею революции в Институте всеобщей истории АН СССР приводятся из архива “Французского ежегодника”, любезно предоставленного в мое распоряжение А.В. Чудиновым). 319
можно датировать начало подготовки к юбилею в головном академическом институте, который по своему научно-административному статусу должен был стать (и стал) центром юбилейной деятельности во всесоюзном масштабе. Апеллляция заведующего отраслевым сектором к “обострению идеологической борьбы” и соответствующее обоснование им программы юбилейных мероприятий вызвало справедливый скепсис у руководства Института. На полях текста два вопроса и две пометки. По поводу ссылки Черняка на выступление Миттерана начертано: “А если бы не выступил?”. Подчеркнуты выделенные мной курсивом слова и к ним приписано: “Только?”. Явно конъюнктурная форма подачи юбилейных мероприятий не соответствовала их серьезному научному значению. Но таковы были правила бюрократической игры, таков был своеобразный профессиональный этикет, усвоенный советскими учеными с культурой партийности. Разумеется, руководство Института не могло (даже если бы хотело) их изменить. В обращении от имени директора к первому заместителю заведующего Международным отделом ЦК В.В. Загладину излагаются те же доводы: двухсотлетие станет “событием большого общественно-политического значения”. “Празднование этой годовщины несомненно послужит стимулом для резкого усиления и без того острой идеологической борьбы вокруг истолкования основных вопросов истории Франции и Европы в годы революции, которое новейшая буржуазная историография настойчиво стремится превратить в спор об основах материалистического понимания истории, о роли социальных революций в развитии общества. Долг советской науки принять самое активное участие в этом идеологическом противоборстве”2. Итак, академическое руководство вдохновлялось идеей “общественно- политического значения” юбилея, помышляя придать юбилейным мероприятиям вид идеологического противоборства. 30 июня 1982 г. Национальный комитет историков Советского Союза принял решение образовать советскую секцию Международной комиссии по истории Французской революции при комитете во главе с академиком А.Л. Нарочницким (председатель) и Г.С. Кучеренко (заместитель председателя)3. Последний и взял 2 З.В. Удальцова - В.В. Загладину. Копия без даты и подписи (очевидно, письмо подготовлено в секторе Е.Б. Черняка в конце 1981 г.). 3 Распоряжение на бланке Нацкома № 14152/167 за подписью председателя академика С.Л. Тихвинского. В состав комиссии, кроме председателя, заместителя, секретаря С.В. Мазова были включены А.В. Адо, В.М. Далин, К.Е. Джед- жула (Киев), В.В. Загладин, А.Р. Иоаннисян (Ереван), Е.В. Киселева, В.Г. Ре- вуненков (Ленинград), Е.Б. Черняк. 320
на себя организационные функции. Они, в свою очередь, осуществлялись благодаря созданной под руководством Кучеренко в ИВИ группе по изучению истории революции. В обосновании деятельности группы ее руководителем те же ударно-политические мотивы: “В проекте новой редакции Программы КПСС указывается на необходимость всемерного развития фундаментальных направлений науки. Нет сомнения, что в наши дни, когда неслыханно (!) обостряются революционные процессы во всем мире, изучение закономерностей их и развития принадлежит к одному из наиболее фундаментальных направлений общественных наук. Вполне естественно, что вокруг этих проблем возникает острая идеологическая борьба, и это придает им особую актуальность и даже злободневность”4. Не стоит выделять роль отдельных личностей. Черняк и Кучеренко использовали апробированный метод научного сообщества в СССР: стремясь привлечь интерес “директивных органов” (от которых зависело финансирование изданий, выделение ставок, разрешение загранкомандировок) к проблемам исторической науки, советские историки неизменно акцентировали фактор идеологической борьбы. В 80-х годах подобная конъюнктурная нарочитость, порой откровенно “для начальства”, уже могла восприниматься как “моветон”. Тем не менее последствия были далеко не безобидными. В известной мере такая “игра” с начальством, хотя и западные ученые были посвящены в ее правила, обостряла ту самую идеологическую напряженность на международных научных форумах, на которую советские историки и ссылались. Внутренние последствия тоже были неблагоприятными для науки. Обращенный внутрь советского научного сообщества фактор идеологической борьбы стимулировал консервативную тенденцию. Была реанимирована идея переиздания коллективного советского труда 1941 г., монументального наследия известной эпохи. «В связи с предстоящим празднованием 200-летия Великой французской революции Дирекцией Института было принято в принципе решение подготовить к юбилею ряд научных изданий, включая коллективный труд по истории революции... Однако к настоящему времени выявилось, - докладывал Черняк, - что наши немногочисленные специалисты по эпохе Великой французской революции в ближайшие годы будут крайне загружены 4 Группа по изучению истории Французской революции XVIII в. Без даты и подписи (заглавный из серии одноименных документов, информирующих о деятельности группы). 11. Гордон А.В. 321
авторской и редакторской работой по многотомной “Истории Европы”... Указанные соображения привели сектор к выводу о целесообразности публикации нового расширенного и переработанного издания капитального труда “Французская буржуазная революция 1789-1794”». С выходом в свет такого издания, заверял дирекцию Черняк, “читатель получит капитальный марксистский труд, отражающий современный мировой уровень истории революции. Вместе с тем (!?) в этот труд войдут главы, написанные плеядой крупных советских ученых Е.В. Тарле, В.П. Волгиным, Ф.В. Потемкиным и другими”. Заведующий сектором ссылался на “единодушное заключение” специалистов о “желательности и осуществимости подготовки такого труда”5. Черняк, действительно, провел мероприятие. На этом совещании подведомственного круга специалистов он, конкретизуя свою идею, предлагал, с одной стороны, “несколько модернизировать существующий текст старого тома, с другой стороны, написать новые главы по тем проблемам, по которым советские историки в состоянии сейчас сказать новое слово”. Таких оказалось немало: “история массовых движений, и прежде всего крестьянства, история общественной мысли, система международных отношений во время революции” да еще предлагалось “дописать историю революции от термидора до брюмера 1799 г.”. Присутствовавшие сотрудники ИВИ Г.С. Кучеренко, Г.С. Черткова, Е.В. Киселева, А.С. Намазова почти безоговорочно поддержали заведующего. Серьезные замечания оказались лишь у приглашенного А.В. Адо, который лучше всех понимал проблему как единственный (кроме Чертковой), кто активно участвовал в попытке переиздания тома 1941 г. к 175-летию революции (см. гл. 4). Адо высказался в характерной дипломатичной манере6, назвав идею заведующего сектором ИВИ “заманчивой”: “Существующая книга написана хорошо, добротно, она концепционно выдержана”. Но, не удержался от критики: “В чем-то (!) этот том архаичен, встречаются устаревшие характеристики. Необходимо будет некото¬ 5 В Дирекцию Института всеобщей истории АН СССР. От зав. сектором новой истории стран Западной Европы Е.Б. Черняка (неподписанная копия докладной записки). Сугубо, видимо, “для начальства” он использовал имена академиков. В действительности, Волгин ничего не написал, а Тарле ограничился небольшим разделом одной из глав тома 1941 г. 6 Когда я посоветовал Адо возглавить работу над коллективным трудом, он ответил, что для этого нужно, по меньшей мере, чтобы у него “в руках” была французская группа ИВИ и соответствующий статус в академическом институте. 322
рое (!) вмешательство в текст, изменение акцентов. У старого тома совершенно “нет опоры” - не освещены предпосылки революции. Многие (!) вопросы - культура, быт, нравы... и сейчас звучат современно. Но вопрос о конституциональном творчестве революции освещен недостаточно. Она заложила основы буржуазного государства, торгово-промышленного законодательства и т.д. Необходим учет новых подходов” (спустя несколько лет Адо уже без обиняков назовет издание 1941 г. примером “упрощенного, прямолинейного применения” классового подхода, характерного для “нашего исторического мышления того времени”7). О необходимости “перестановки акцентов” в освещении якобинской диктатуры говорила Киселева8. Между тем, судя по докладной записке, собственно эти главы тома 1941 г. Черняк предлагал сохранить, ограничившись “небольшими добавлениями и уточнениями”. Сытин был не знаком с этой “кухней”. Но предположил, что именно нежелание вмешиваться в характеристику диктатуры явилось важнейшим мотивом для переиздания старого тома. Идею переиздания он назвал “соломоновым решением”, увидев в ней нежелание руководителей ИВИ втягиваться в дискуссию с Ревуненковым9. Я согласился с негативной оценкой проекта: «Куда деть 50 лет советской и мировой историографии? Загнать в редакционную правку? Бессмыслица. Под видом переиздания дать “фиф- ти-фифти” новый текст. Но это оскорбительно и по отношению к авторам 41-го, и к тем, кто вынужден будет их переписывать. Вообще меня ошеломила сама мысль отделаться к юбилею, который еще грядет, работой, которая стала уже памятником своей эпохи». Сравнивая аспирантов Адо и авторов глав о якобинской диктатуре (зная и тех, и других не только по публикациям, но и лично), я высказывался за новый текст: “Люди-то есть, не слабее предшественников”10. Эти соображения и были переданы Кучеренко. Вероятно, Геннадий Семенович и сам усомнился к тому времени в возможности переиздания. Во всяком случае, составленные им первоначальные заметки предполагали радикальную переработку с изменением структуры. Он задумывался о “сочетании нарративных 7 Великая французская революция и современность: Мат-лы Междунар. науч. конф. (23-24 нояб. 1989 г.). М., 1990. С. 140. 8 Протокол заседания рабочей группы по изданию юбилейного труда по истории Великой французской революции. 22 сент. 1982 г. 9 С.Л. Сытин - А.В. Гордону. 31 дек. 1982 г. (Из архива автора). 10 А.В. Гордон - С.Л. Сытину. Недатированная копия ответа (начало 1983 г.). (Из архива автора). 11* 323
и проблемных глав”, о “формах включения материалов об идейной истории” революции, о распределении специалистов по основным направлениям работы: “Крестьянская струя - А.В. Адо. Плебейская струя - В.Г. Ревуненков. Якобинская диктатура - А.В. Гордон. Историография - В.М. Далин. Маркс, Энгельс, Ленин - В.Г. Ревуненков. Коммунистические идеи - А.Р. Иоанни- сян. Общественно-политическая мысль - Г.С. Кучеренко, Г.В. Аксенова, С.Я. Карп, Н. Плавинская. Франция и общественно-политическая борьба конца XVIII - начала XIX в. - Е.Б. Черняк, Бондарчук, Намазова, Согрин, Ахметшани”11. Окончательно с идеей переиздания распрощались через год. В первом плане работы советской секции МКИН еще значился пункт 4 «Содействие... подготовке нового издания коллективного труда “Французская революция конца XVIII века”»12. В следующем плане его уже не было. Взамен планировалась подготовка трех коллективных трудов: “Актуальные проблемы истории Французской буржуазной революции конца XVIII века”, “Вопросы историографии Французской революции конца XVIII в.”, “Великая французская революция и страны Европы и Америки (конец XVIII - начало XIX вв.)”13. Предполагался их выход в свет в 1986-1987 гг., суммарный листаж был сопоставим с объемом нереализованного переиздания14. Однако и их ждала та же печальная судьба. Идея выдать к 200-летию нечто концептуально целостное и творчески концентрированное проделывала свой путь по нисходящей: коллективные монографии были заменены “фундаментальными сборниками”, по замечательному выражению авторов плана 1983 г. (очевидно самого Кучеренко). Реальностью же оказались рутинные издания с публикацией диссертационных материалов аспирантов и молодых научных сотрудников. Были, однако, и исключения из рутинности. Наиболее знаковым явился проект альманаха “Великая французская революция и Россия”. Сокращенный проспект издания был составлен 11 Черновик (рукописный) плана работы. Пункт 4. Новое издание коллективного труда “Французская революция конца XVIII в.”. 12 План работы (проект) Секции Международной комиссии по истории Французской революции МКИН при Национальном комитете историков Советского Союза. Ротапринтная копия без даты и подписи. 13 План работы Секции Международной комиссии по истории Французской революции МКИН при Национальном комитете историков Советского Союза (слово “проект” вычеркнуто). Завизировано А.Л. Нарочницким 30 июня 1983 г. с пометкой “утвердить на заседании Нацкома в сентябре 1983 г.”. 14 Коллективные труды и фундаментальные сборники (рукописный рабочий набросок, видимо, к плану секции МКИН 1983 г.). 324
В.Г. Сироткиным в апреле 1984 г.15, а подробный список статей и материалов был подготовлен для обсуждения на редколлегии в ноябре того же года16. Альманах и сделался главной коллективной работой советских историков к 200-летию революции. Исподволь произошел впечатляющий сдвиг от планирования обобщающего издания, призванного подтвердить основоположения советской концепции революции и детально изложить соответствующее им понимание предпосылок, хода и исхода ее - дать “наше”, советское “все” по революции XVIII в., к проспекту на треть иллюстративного собрания материалов, объединенных важной, но частной идеей отечественного восприятия революции. Разумеется, в подготовке альманаха можно усмотреть отражение генерального плана МКИН, предложившей посвятить юбилейный конгресс историков “имиджу Революции”, особенностям ее восприятия в отдельных странах, культурах, социальных и политических средах. Но сие совершенно очевидно означало отказ от амбициозных замыслов явить нечто всеобъемлющее и директивное, каким на десятилетия оставался для отечественной науки том 1941 г. На смену пришло стремление показать наше все без кавычек, т.е. представить накопленные, в том числе нереализованные ресурсы в изучении революции и стимулировать исследовательскую деятельность в этом направлении программой тематических изданий и конференций. В полной противоположности 150-летию, которое советская историография отмечала, заклеймив по воле власти своих марксистских и немарксистских предшественников (этим было обусловлено отсутствие научного аппарата в издании 1941 г.), организаторы нового юбилея задумывали воссоздать общую картину изучения Французской революции в России и СССР. Проектировалось издание или переиздание дореволюционной и послереволюционной классики (из наследия Кареева, Лукина, Фридлянда), содействие выходу в свет монографий, суммирующих исследования представителей послевоенного поколения в том числе скончавшихся к тому времени ученых (Л.С. Гордона 15 План-проспект альманаха к 200-летию Французской революции “Французская революция и Россия” (объем 35 п.л., из них 7,5 п.л. иллюстраций). Подписано В.Г. Сироткиным 9 апр. 1984 г. с припиской: «Сдан 9.04.84 г. в изд-во “Прогресс” зав. ред. Б.В. Орешину для включения в план юбилейных изданий на 1989 г.». 16 Великая французская революция и Россия. (Альманах к 200-летию Французской революции. Объем 50 п.л.: 35 п.л. текста и 15 п.л. иллюстраций). Издательство “Прогресс”. На русском и французском языках. Есть копия с надписью карандашем “Г.С. Кучеренко (К обсуждению 14/Х1-84 г.)”. 325
и В.С. Люблинского). Особое внимание уделялось привлечению молодых специалистов (планы кандидатских защит, организации специальных конференций и подготовки силами молодежи сборников статей). Большое значение руководством советской секции МКИН изначально было придано библиографическим изданиям. Первым делом был поставлен вопрос о публикации на ротапринте подготовленного Р.М. Тонковой еще к 150-летию Каталога печатных изданий по Французской революции в библиотеках СССР (вопрос стоял еще в 60-х годах, но, к сожалению, не разрешился до сих пор). Решено было также “довести до наших дней” библиографический указатель советской литературы (1917-1960), изданный В.А. Гавриличевым. Это решение было реализовано на базе ИНИОН17. Знаменательным стал включенный в план 1983 г. пункт “Содействовать изданию реферативных сборников в ИНИОН (3 книги в течение 1984—1989 гг.)”18. Включенный как дополнительный к плану и последний по порядку этот пункт приобрел специфическое значение, отражавшее те послабления идеологического режима, которые отличали последнее советское десятилетие от сталинских времен. Подразумевалось знакомство советских специалистов с зарубежной литературой, так сказать, из первых рук. И весьма многозначительно, что инициатива пришла, что называется, снизу. Уже в 1981 г., не дожидаясь инструкций и “содействия”, ИНИОН выпустил реферативный сборник, представлявший настоящий компендиум (на 19 п.л.) новейшей, в том числе “спецхра- новской” литературы19. Разумеется, сборник был выпущен под грифом “для служебного пользования”, экземпляры были пронумерованы20. Обширное введение содержало все те идеологические оценки, которые автор Адо сформулировал в “открытой” печати21, а первый раздел, почти треть сборника, под названием “марксистская и прогрессивная историография” был отдан трудам Маркова, Собуля, Вовеля и их младших товарищей. Главный инте¬ 17 Великая французская буржуазная революция: Указатель русской и советской литературы / Сост.: Г.В. Аксенова, В.А. Гавршшчев, Н.Ю. Плавинская, М.Н. Соколова, Л.В. Юрченкова / Под ред. Г.С. Кучеренко. М., 1987. 18 План работы секции Международной комиссии... (1983). 19 Великая французская революция XVIII в. в освещении зарубежной историографии / Под ред.: А.В. Адо, М.М. Наринский, Т.М. Фадеева. М., 1981. 20 Их предоставляли по списку и под расписку. Мне как сотруднику ИНИОН достался экз. № 000050 из 200 напечатанных на нашей полиграфической базе. 21 Введение представляло вариант полемических публикаций ученого начала 80-х годов (см. гл. 6). 326
рес представлял центральный раздел - «“ревизионистское” направление в буржуазной историографии», где излагались работы Коббена, Фюре, Тейлора, Шмитта и др. Любопытным был и третий раздел - “некоторые другие подходы к интерпретации Французской революции” (Кобб, Годшо, Тилли и др.). В целом материалы сборника давали емкое отражение и того противостояния, которым была отмечена подготовка к юбилею, и сути разногласий между советскими историками и их зарубежными оппонентами. Новые взгляды и идеи нашли отражение в беспрецедентной для послевоенной отечественной историографии серии монографий, сборников и публикации источников по истории Революции. Лишь за 1985-1989 гг. вышли в свет 14 монографий и равное число сборников статей, включая такие значительные, как упомянутый альманах “Великая французская революция и Россия”, а также “Великая французская революция и русская литература” (Л., 1990). Только за три года (1987-1989) было защищено 12 кандидатских диссертаций. Были изданы или переизданы классические труды Кареева, Карлейля, Матьеза и др. Этот мощный поток не прекращался до середины 90-х годов22. Наиболее содержательной оказалась серия монографий, подготовленная историческим факультетом Московского университета23, среди которых был и труд Адо, переведенный впоследст- вие на французский и немецкий языки24. В рамках традиционного для советской историографии подхода “снизу”, аналога кре- стьяноведческим исследованиям Адо не было да и, по моему представлению, не могло быть в предшествовавший период. Его монография явилась первым в советской историографии революции портретом коллективного субъекта, точнее коллективной личности, выступающей в роли революционного субъекта. Адо представил портрет коллективного деятеля, изобразив крестьянство Франции в кульминационный момент его истории. При этом он опирался в полной мере на теорию классовой борьбы и был даже, подобно Поршневу, убежденным последователем этой 22 См: Дунаева Ю.В. Французская революция XVIII в.: Указатель литературы на русском языке за 1986-1999 гг. // ФЕ, 2000. М., 2000. 23 Кожокин Е.М. Французские рабочие: от Великой буржуазной революции до революции 1848 года. М., 1985; ПименоваЛЛ. Дворянство накануне Великой французской революции. М., 1986; Адо А.В. Крестьянство и Великая французская революция. М., 1987 (расширенное и переработанное издание монографии 1971 г.); Гусейнов Э.Е., Кожокин Е.М., Ревякин А.В., Туган-Баранов- скийД.М. Буржуазия и Великая французская революция. М., 1989. 24 Ado A. Paysans en révolution: Terre, pouvoir et jacquerie. 1789-1794 / Préface de Michel Vovelle. P., 1996; Ado A.V.Die Bauern in der Französischen Revolution. 1789-1794. Leipzig, 1997. 327
теории25; но, подобно учителю, ему удалось восстановить методику теории в ее классической полноте, очистив от редукционистских упрощений, канонизированных в 30-х годах. Революционное французское крестьянство Адо - это класс переходного общества с внутренним многообразием и нарождающимися антагонизмами капиталистического способа производства, но сохраняющий в революционную эпоху свою докапиталистическую целостность, которая находила полнокровное выражение в его единстве как движущей силы революции. Революционная борьба крестьян предстает “движением”, т.е., как доказывал советский историк, их многообразные требования и устремления могут быть суммированы. Общим знаменателем при этом у Адо оказывался антифеодализм. Подобная логика исследования имела свои уязвимые пункты. Адо классифицировал три главных вида классовой борьбы крестьянства: “война против замков”, “война за землю” и “война за хлеб” (отмечал он и борьбу сельских рабочих)26. В первом (“первом и основном”, по Адо) случае антифеодализм был самоочевиден; но уже в борьбе за землю крестьяне отчасти, а в некоторых районах, в очень значительной части, противостояли активно скупавшей национализированные церковные земли (“национальные имущества”) буржуазии, и это противостояние определило всю последующую историю французского крестьянства. Что же касается “войны за хлеб”, то налицо был раскол самой деревни между производящей и потребляющей ее частями. Почему же исследователь, превосходно видя эти шероховатости27, настаивал тем не менее на антифеодальной доминанте? Не 25 В историографическом введении к изданию 1971 г. Адо противопоставил свой подход методам “современной буржуазной историографии”, конкретно структурализму и “буржуазному экономизму”, резко выступив против подмены борьбы классов “процессами экономической эволюции” (Адо А.В. Крестьянское движение во Франции во время великой буржуазной революции конца XVIII века. М., 1971. С. 13.). Во втором издании эти конфронтационные тона были заметно приглушены, но суть подхода не изменилась. Уже в последние годы А.В. отмечал роль в формировании самого замысла его работы, которую сыграла идея Поршнева о “великой крестьянской войне”, сопровождавшей Французскую революцию (Ado A. L’histoire paysanne de la Révolution française dans l’historiographie russe et soviétique // Storia délia storiografia europea sulla Rivoluzione francese. Roma, 1991. P. 215). 26 Адо А.В. Крестьянское движение во Франции... С. 17-18. 27 В борьбе за хлеб, крестьяне, указывал Адо, выдвигали эгалитаристские требования, в том числе земельного передела, которые, подчеркивал он, затрагивали феодальную структуру землевладения. Однако, не могу не возразить, передел земли затрагивал и отнюдь не феодальный принцип частной собственности на землю. Не случайно все публичные политические фракции революционного времени соединились против “loi agraire”. 328
только потому, что антифеодализм обеспечивал концептуальное единство крестьянства, но и потому, что на этой основе выстраивались новые и, как представлялось, устойчивые подпорки для марксистско-ленинской традиции считать крестьянство важнейшей движущей силой буржуазной революции. В этих же целях советскому историку потребовалось сделать и следующий шаг в развитии своей концепции - представить крестьян радикальной силой капиталистического прогресса. Движение в этом доктринальном направлении в значительной мере носило полемический характер. Адо оспаривал господствовавшее в западной историографии, включая марксистов, убеждение в реакционности уравнительных и коммуналистских устремлений крестьян. Поскольку общим знаменателем для подобных устремлений провозглашался “антикапитализм”, советский ученый, отстаивая прогрессивность крестьянского натиска, должен был доказывать его “капиталистичность”. Такой ход мысли был в то же время и органичным для историка-марксиста, хорошо знакомого с ленинскими идеями о том, что торжество уравнительных требований крестьян (“чистка земли” от феодализма) создает наилучшую базу для прогресса капитализма в аграрной сфере. Адо предпринял исключительные по затратам труда28 и напряжению мысли усилия, чтобы вписать крестьянскую активность революционной эпохи в рамки классической концепции Французской революции как перехода от феодализма к капитализму, но в результате его усилий эти рамки зашатались еще сильнее. “Классическая концепция” в ее исходном либеральном варианте породила тенденцию к принижению крестьянской активности и выведению ее за рамки революции. Возник своего рода эпистемологический парадокс. Либеральные историки, защищая в прямом и переносном29 смысле “чистоту” буржуазной революции, отвернулись от крестьянского участия в ней. И вопрос об этом участии подняли те французские историки, которые стояли на антиреволюционных позициях. 28 Адо и остался в историографии революции автором одной книги. Еще в полном расцвете сил (43 года) он говорил, что другую такую работу ему не написать: “У меня просто не хватит сил для того, чтобы снова столько же работать в архивах” (см.: Смирнов В.П. Анатолий Васильевич Адо: человек, преподаватель, ученый // ННИ. 1997. № 1. С. 203). 29 Объясняя этот парадокс и ссылаясь на уничтожительный отзыв Олара о “жакериях”, Адо отмечал неприемлемость “факта гигантского размаха народного насилия в годы революции” для “либерального сознания” (Адо А.В. Крестьянское движение во Франции... С. 9). 329
Адо откровенно (и даже для 70-х годов мужественно) подчеркивал вклад Ипполита Тэна и в самую постановку вопроса, и в раскрытие динамики крестьянского действия (“семь жакерий”)30. Аналогичное уточнение он внес в отечественную историографию. Высоко оценивая вклад “école russe” в изучении аграрного вопроса, Адо отмечал, что не эти либеральные ученые, а стоявший на антибуржуазных позициях Петр Кропоткин первым в мировой историографии выступил с “крестьянским прочтением” Французской революции31. В свою очередь, именно русский революционер подтолкнул выдающегося французского историка Жоржа Лефевра к созданию концепции особой, “автономной” от буржуазной “крестьянской революции”. Резюмируя историографический парадокс, можно сказать, что отдаленными предшественниками Адо в создании синтеза крестьянских действий в революции оказались ученые, противостоявшие “классической концепции” революции или в какой-то части маргинальные для нее. Положение несколько изменилось, когда “классическую концепцию” подхватила и стала развивать советская историография. Изначально были выдвинуты основоположения о народном характере революции с точки зрения движущих сил процесса. Неизменным для всех периодов оставался постулат о том, что аграрный вопрос являлся “главным”, “центральным вопросом” революции. В известный период к этому добавлялись “убойные” цитаты о “революции крепостных”. Процитировав знаменитое 30 Вспоминается, как шокировало признание Адо при обсуждении его доклада в Институте истории РАН. Председательствовавший Манфред, напомнив об “одиозности” Тэна, предложил поискать более подходящего предшественника. Но Анатолий Васильевич после характерного жеста “что поделаешь” подтвердил, что первый обзорный очерк крестьянских восстаний в ходе революции (“семь жакерий”) принадлежит именно Тэну. Известным прорывом в отношении последнего была публикация Е.В. Старостиным рукописи Кропоткина “Тэн о Французской революции” (см.: Кропоткин П.А. Великая французская революция. 1789-1793. М., 1979. С. 455-466). А вопрос о положительном значении подхода Тэна, как и других представителей консервативного направления, был поставлен уже в самом конце советской эпохи А.В. Чудиновым (Актуальные проблемы изучения истории Великой французской революции. М., 1989. С. 99-107). 31 Адо А.В. Крестьянское движение во время Французской революции (Историографические итоги) // Вести. Московск. ун-та. Сер. 8. История. 1996. № 5. С. 14. К моменту появления этой оценки (1990 г.) книга Кропоткина уже была переиздана в СССР, и это тоже было знаменательным явлением, поскольку еще в начале 60-х даже близкие по направлению своих исследований со- I ветские ученые (Захер и сам Адо) вынуждены были отмежевываться от “кня- зя-анархиста”. 330
сталинское высказывание32, автор раздела в коллективном труде 1941 г. (Ф.В. Потемкин) писал: «Что касается крестьянского движения, начавшегося... под влиянием народной победы в Париже... то эта революция крестьян была поистине великой очистительной стихией, выбросившей “на берега буржуазной революции” обломки разрушенной ею абсолютистско-феодальной системы (курсив мой. -А.Г.)»33. Так, даже при признании “революции крестьян” оставался непреодоленным груз классической традиции, находившей в деревенских выступлениях эхо борьбы в Париже. После картины, воссозданной Адо, с парадигмой “эха” было покончено. Напротив, открылась возможность более полно представить характер революции вообще и якобинский период в частности, по-новому увидеть сложные и дискуссионные вопросы. Впервые с такой основательностью были вскрыты аграрные истоки якобинизма. “Война против замков” могла прекратиться, поскольку войну замкам (вплоть до их разрушения) объявил якобинский Конвент. Радикальные требования об отмене феодальных повинностей без выкупа нашли разрешение в декрете 17 июля 1793 г. Установки, которыми руководствовались участники продовольственных выступлений, воплотились в законах о максимуме. Не только социальное содержание якобинской политики, но и формы якобинской диктатуры (включая террор) явились, как показал Адо, реализацией и отражением крестьянского натиска. Одновременно Адо раскрыл пределы этого натиска, показав, что не только политика якобинцев (“половинчатая”, “ограниченная” их буржуазностью или мелкобуржуазностью, как провозглашала советская историография предшествовавшего периода), но и настроения и устремления значительной части самого крестьянства воспрепятствовали разрешению аграрного вопроса в духе “loi agraire” или, говоря по-русски, “черного передела”. Адо категорически высказывался против утверждений, что радикально-уравнительные побуждения были присущи крестьянству “вообще”. Социальную базу радикального эгалитаризма, считал 32 Ученый не просто цитировал вождя, но должен был еще подчеркнуть почти буквальное соответствие цитаты реалиям Франции XVIII в.: “Французские крепостные и полукрепостные крестьяне ликвидировали феодальную форму эксплуатации” (Французская буржуазная революция. 1789-1794. М.; Л., 1941. С. 62-63). Косметическое уточнение “полукрепостные” выступает характерной доводкой к историческим реалиям, ведь автор хорошо знал, что “личная крепостная зависимость почти совершенно исчезла во Франции к 1789 г.” (Там же. С. 3). 33 Там же. С. 63. 331
Адо, представляла исключительно безземельная и малоземельная беднота. Одновременно он указал на бытующее преувеличение степени крестьянского обезземеливания в историографии34. Решительно пересмотрел Адо и вопрос об аграрных итогах революции, принципиально важный для определения самой ее сути. Ученый полностью отказался от запечатленных в коллективном советском издании 1941 г. идеологических штампов сталинского периода о том, что революция не могла дать народу ни хлеба, ни земли и что французские крестьяне своим энергичным участием добились лишь замены феодальной эксплуатации капиталистической и победоносно сменили “полукрепостную” зависимость на господство “буржуазного капитала”. Напротив, Адо по духу оказалась ближе высокая оценка Кропоткина: “Крестьянин наедался досыта в первый раз за последние несколько сот лет. Он разгибал наконец свою спину! Он дерзал говорить!”. Особенно примечательна близость двух отечественных историков, когда они подчеркивают предпочтительность революционных итогов во Франции по сравнению с Англией. Благодаря удару, нанесенному крупной собственности, Франция, доказывал Кропоткин, сделалась “страной самой богатой по распределению своих богатств между наибольшим числом жителей”. И национальное богатство здесь создают не мировая торговля и эксплуатация колоний, а любовь крестьян к своей земле, их “уменье с ней обращаться”, трудолюбие35. Признавая неполноту крестьянской победы, выразившуюся в сохранении крупного землевладения, и связывая с этой неполнотой отставание Франции в индустриализации, Адо подчеркивал важность завоеванного для крестьян и благотворность их победы для будущего страны. Убежденность в прогрессивности крестьянского хозяйства и благотворности крестьянской революции, поскольку та способствовала его укреплению и реализации заложенных в этом типе хозяйствования возможностей, противопоставили советского исследователя большинству западных ученых, которые отождествляли и отождествляют исторический прогресс с полным торжеством в аграрной сфере крупного производства и экспроприацией непосредственного производителя. Этот же, “английский” путь считала, вслед за Марксом, столбо¬ 34 Советский историк подчеркнул, что оценки французских авторов, определявшие величину пауперизованной массы в 55-60% сельского населения, являются завышенными (Адо А.В. Рец. на кн.: Иоаннисян А.Р. Коммунистические идеи в годы Великой французской революции. М., 1966 // ВИ. 1968. № 8. С. 171). 35 Кропоткин ПЛ. Указ. соч. С. 443. 332
вой дорогой для истории Нового времени и марксистская историография. Острее всех почувствовали новаторский характер труда Адо французские марксисты. Пересмотрев прежние оценки (о “реакционности” крестьянских устремлений), они, начиная с Собуля, поставили вопрос о крестьянском “дополнении” концепции Французской революции (как революции в интересах буржуазии, ради утверждения ее господства). Так, возникла трактовка революции как крестьянской по форме, буржуазной по содержанию и даже “буржуазно-крестьянской” революции. На этой же основе, с учетом сохранения крестьянства как социальной общности, преобладания крестьянского хозяйства и самого типа непосредственного производителя в аграрной экономике страны в Х1Х-ХХ вв. получила развитие концепция особого, “французского” пути формирования капитализма36. Допускаю, что усилия французских марксистов свидетельствовали не только о научной убедительности концепции Адо. То был и своеобразный тактический маневр - отклик на ревизионистскую “реинтерпретацию”, в которой использовались выводы Лефевра-Собуля об “экономической реакционности” выступлений сельских и городских низов. Можно утверждать как бы то ни было, что концепция советского историка относительно аграрных итогов революции оказалась в центре дискуссий 80-х годов в западной историографии. Серия монографий истфака МГУ, душой и главным двигателем которой выступал Адо, была задумана (и/или репрезентирована) в рамках, повторюсь, нормативного классового подхода; однако результаты исследований вышли за пределы традиционных положений. Подвергнув основные части французского общества углубленному классовому анализу, исследователи констатировали, что ни одна из них не консолидировалась в революционную эпоху по типу экономических классов, специфичных для капитализма, и потому отношение этих социальных образований к революции не укладывается в привычную схему ее движущих сил. Л.А. Пименова показала, что дворянство не было единым “классом феодалов”, а представляло совокупность различных слоев и групп. От других частей общества дворяне отличались не столько экономически, отношением к собственности, сколько 36 Soboul A. Problèmes paysans de la révolution (1789-1848). P., 1976; La Révolution française et le monde rural. P., 1989; Vovelle M. Préfacé // Ado A. Paysans en révolution... Ikni G.-R. La question paysanne sous la Révolution française // Histoire et sociétés rurales. P., 1995. N 4. 333
особыми правами, превратившимися к концу Старого порядка в одиозные для общественного мнения привилегии. Отметив революционизирование значительных групп дворянства в конце Старого порядка и политико-мобилизующую в национальном масштабе роль дворянской оппозиции королевской власти, автор поставила под вопрос “классическую” схему глубокой реакционности и изначальной контрреволюционности этого сословия37. В других работах было показано, что и третье сословие не представляло единой политической силы. Существенными оказывались противоречия не только между буржуазией и крестьянством, буржуазией и городскими низами, но и внутри каждого из этих образований. Замещая схему классовых агентов исторического процесса как сил, действующих единообразно в строго определенном политическом направлении, обусловленном отношением к средствам производства, воссоздавалась картина отдельных социальных миров, части которых пришли в сложное взаимодействие. Представителей этих миров объединял, в первую очередь, образ жизни, а в защите своих интересов они руководствовались специфическим мировосприятием, в котором средневековые представления об общественном порядке сочетались с ожиданиями и устремлениями, порожденными “веком Просвещения”. Последние работы советской историографии восполнили и скорректировали, таким образом, привычную схему - контрреволюционное дворянство; оппортунистическая буржуазия (сначала революционная, а затем позицией своих важнейших групп контрреволюционная); последовательно революционные низы. Хотя авторы по традиции согласовывали свои выводы с принятой в советско-марксистской науке схемой движущих сил революции, они своими исследованиями создали предпосылки для более дифференцированного подхода. Знаменательным явлением юбилейного периода стали многочисленные и разнообразные конференции. Большое количество опубликованного в нашей стране и за рубежом в связи с юбилеем само по себе требовало коллективного осмысления эволюции исторической мысли и формулирования индивидуальной исследовательской позиции. Однако решающим фактором, повлиявшим на историографический процесс, сделалась идеологическая обстановка Перестройки. 37 См. также: Лебедева Е.И. Собрания нотаблей кануна Великой французской революции и эволюция политических позиций дворянства // ФЕ, 1985. М., 1987; Берго И.Б. Парламенты и политическая борьба во Франции накануне Великой французской революции // ННИ. 1988. № 6. 334
В официальной доктрине конца Перестройки претерпела своеобразное, подготовленное самосознанием “шестидесятников” преломление концепция революции-прототипа. “Новое политическое мышление” включало обращение к гуманистическим ценностям и идеалам цивилизации Нового времени, провозглашенным Французской революцией. В связи с 200-летием революции на высшем государственном уровне, в выступлениях М.С. Горбачева и А.Н. Яковлева вновь зазвучала революционная фразеология, но это уже был не памятно-зловещий ряд “диктату- ра-террор-враг (народа)”, а “права человека”, “свобода, равенство и братство”. Тем не менее именно диктаторско-террористическая рецепция Французской революции оказалась отправной в ее восприятии на этапе Перестройки. Отвергая по этическим и гуманистическим мотивам этот идеологический конструкт, советская историография на последнем этапе своего существования отвергла по сути тот культ насилия, в который превратилась Французская революция в ее версии 30-х годов. Заодно, однако, под очевидным влиянием прежде всего отечественного (“трагического”) опыта утверждавшееся в изучении истории эпопеи XVIII в. либеральное сознание проявляло себя “реакцией отторжения” (Адо)38 по отношению к якобинству, а также к революции в целом и революциям вообще. Зарождалась та радикальная “смена вех”, что в полную силу развернулась после 1991 г., и этот мощный идеологический процесс не мог не затронуть историографию. Началом же, по оценке Е.М. Кожокина, стал “период самоуничижения и нигилизма”39. Такой нигилизм в научной публицистике и особенно популярной литературе оборачивался всплесками суровой, порой уничтожи- тельной критики в адрес советских историков Французской революции. Выстроилась схема основных пунктов критики: революция - якобинская диктатура - террор. Причем обличительная последовательность оказалось обратной: от террора к диктатуре, от диктатуры к революции. В центре оказались, таким образом якобинский террор и диктатура, в трактовке которых советская историография обвинялась в “идеализации”. “Еще до войны, - говорил на том же “круглом столе” в ИВИ Н.Н. Болховитинов, - в советской историографии прочно утвердилась концепция однозначно (!) прославившая революционный 38 Великая французская революция и современность... С. 148. 39 Актуальные проблемы изучения истории Великой французской революции (мат-лы “круглого стола” 19-20 сент. 1988 г.). М., 1989. С. 251-252. 335
террор, якобинскую диктатуру и ее лидеров”. “Понятно, - допускал историк, - что в годы сталинизма практически не было возможности возражать против тезиса об обострении классовой борьбы, полного и абсолютного оправдания якобинского террора”. Но, возмущался известный американист, “якобинская диктатура и ее лидеры продолжали оставаться... объектами восхваления” и после благодаря “школе московских франковедов” и ее лидеру Манфреду40. Политолог В.М. Сергеев последовательно свел объяснение террора к особенностям психологии собственно Робеспьера, в характеристике которых явственно вырисовывались черты куда более известной советским людям личности. Сергеев вводил особое измерение - “масштаб личности исторического деятеля”. И по сему показателю Неподкупный оказывался мелковат: недостаточно креативен, недостаточно самостоятелен, ориентирован на “рефлексию намерений других людей”. Отсюда подозрительность, нетерпимость, обидчивость, а также лицемерие и непредсказуемость. В результате “скромный, честный, незаметный” Робеспьер стал “лучшей кандидатурой” для “болотистого большинства Конвента”, чтобы рассправиться с выдающимися деятелями революции, чьи “заслуги, политические способности и популярность” подавляли эту массу. Проделав оригинальный анализ предпосылок “того” террора, Сергеев заканчивал свою вызвавшую оживленные отклики статью в популярном журнале риторическим (в известном провокационным стиле) вопросом в отношении “этого” террора: “Не были ли безудержная идеализация личности и политики Робеспьера со стороны революционной историографии одним из факторов трагического развития идей революции в двадцатых - тридцатых годах?”41. Допущенные автором исторические передержки были замечены. Опровергая версию “безжалостного тигра”, “холодного тирана и интригана” по подобию Сталина, Адо напомнил канву термидорианского переворота: “Робеспьер знал своих врагов, ведал даже подробности заговора, но ничего не предпринимал”. Историк объяснял это именно особенностями личности, отличавшей якобинского лидера нравственностью, “пониманием, какой кровавой трагедией, при его участии, обернулась революция”42. 40 Там же. С. 21-22. 41 Сергеев В. Тигр в болоте // Знание - сила. 1988. № 8. С. 71, 74. 42 Время предвосхищений // Знание - сила. 1989. № 7. С. 36. 336
Адо откровенно назвал антиякобинскую риторику в осуждении советской историографии эмоциональной “реакцией на преступления сталинизма”43. В новом варианте воспроизводилось типичное проецирование идейных установок и моральных ценностей одной эпохи на иную. «Наше сознание, - говорил Адо, - как и все почти современное европейское сознание, порядком “дере- волюционизировано”, и нам трудно воспринять и ощутить... мышление революционеров, совершавших великую революцию, и людей - историков, которые непосредственно вышли из этой революции и писали о другой, тоже великой революции - Французской»44. О необходимости историзма в оценке предшественников говорила и представитель молодого поколения Пименова: “Советская историография Французской революции создавалась людьми, которые сами ощущали себя революционерами... Преимущественное внимание к якобинской диктатуре... было естественно и закономерно для людей, которые сознательно или неосознанно отождествляли себя с якобинцами”45. Если революционное сознание явилось истоком советской историографии Французской революции, духовным стержнем ее эволюции, то завершением советского периода отечественной исторической науки сделалась “дереволюционизация” общест- веннного сознания. Культурно-исторический прецедент был явлен настроениями французского общества периода Третьей республики, когда при всей остроте политической борьбы в национальном сознании возникал как род иммунитета своеобразный инстинкт социального самосохранения. Он проявлял себя, в частности, в ощущении некоей чрезмерности и губительности междоусобия. Тем не менее именно в эту пору была восстановлена, прежде всего в государственной символике, преемственность в отношении революции XVIII в.; и актуализация этой республиканской традиции явилась мощным стимулом для изучения революционного прошлого. Гениально эту амбивалентность выразил Жорес, сформулировав в конце своей “Социалистической истории” полувопрос- полунадежду, что человечество изжило революцию как “варвар¬ 43 См.: Великая французская революция и современность... С. 149. Эту же оценку см.: Адо А.В. Французская революция в советской историографии // Исторические этюды о Французской революции. М., 1998. С. 317. 44 Актуальные проблемы... С. 235. 45 Там же. С. 96. 337
скую форму прогресса”46. При своем классическом гуманизме основатель “Юманите” сохранял тем не менее несокрушимую веру в сам прогресс, преданность революционным идеям, искреннюю симпатию и сочувствие к революционерам. Знаменательно как отражение сдвигов на высшем уровне, что поставленный Жоресом вопрос - диалектика исторического прогресса и форм, в которых он совершается, - оказался в центре обсуждения на юбилейной конференции в Академии общественных наук при ЦК КПСС. Диктаторская система власти якобинцев и террор были подвергнуты жесткой критике. Заодно подверглась пересмотру вся концепция революции. На первый план выступило ее общедемократическое содержание; общечеловеческие ценности, права человека как непреходящие по своему цивилизационному значению завоевания революции были противопоставлены формам, в которых она совершалась. Были отвергнуты, прежние позиции советской исторической мысли в том отношении, в каком смысл революции сводился в них к этим формам (опыт классовой борьбы, применение насилия, создание террористического режима). Профессор АОН М.И. Ананьева, комментируя высказывание Жореса, уточнила: “Революция есть высшая форма классовой борьбы”, но не “высшая форма прогресса”47. Это было в духе Жореса, однако для советских обществоведов загвоздка была в отождествлении того и другого в постулатах истмата. Поэтому требовалось еще развенчать абсолютизацию классовой борьбы и революционного насилия как формы прогресса. И вот вопреки многолетней апологетике “революции-праздника” на форуме высшего партийного научно-учебного заведения зазвучали слова о “революции-трагедии”! “Революция по природе своей трагична, - говорил руководитель кафедры мировой политики и международной деятельности КПСС Ю.Н. Гаврилов. - Большой трагедией для многих французов, живших в конце XVIII в., была Великая французская революция”. Из этого трагического опыта буржуазия извлекла уроки: “Французская революция положила начало пониманию ча¬ 46 Комментируя провозглашение “террора в порядке дня”, Жорес называл революционеров 1793 г. “жрецами, совершающими жертвоприношение”. “Какой бы благородной, плодотворной, необходимой ни была революция, она всегда относится к более низкой и наполовину звериной эпохе человечества. Будет ли нам дано увидеть день, когда форма человеческого прогресса действительно будет человеческой?” {Жорес Ж. Социалистическая история Французской революции. М., 1983. Т. 6. С. 260). 47 Великая французская революция и современность. С. 105 338
стью правящего класса, владельцев средств производства, что своекорыстная политика самоубийственна... что благоразумней и выгодней уступить часть, чтобы не потерять все”. Иначе говоря, стратегия “социального мира” выглядела в конце советского периода отнюдь не утопией. Действенной признавалась и тактика буржуазных партий - даже при отсутствии централизованных структур, мощного аппарата и массового членства: “Несмотря на это, организации, ведущие свое происхождение от жиронды, оказались в состоянии разрабатывать действенную экономическую и социальную политику” и “создать эффективный механизм” ее проведения в жизнь. Напротив, Гаврилов критически отзывался о последователях якобинской традиции: “Для них трагедия Французской революции, ее самопожирающий террор представлялись закономерностью общественного развития... Считалось, что кардинальные общественные преобразования невозможны без агрессивного, ожесточенного вооруженного противостояния и выжигающей душу народа гражданской войны. Для обществоведов-марксис- тов приоритетным было не выявление того, насколько проведенные преобразования снимали назревшее противоречие... а какой степени ожесточенности достигало противостояние классов. Это определяло и социальную ориентацию, и приоритеты, и набор ценностей со всеми вытекающими отсюда последствиями”48. О трагических последствиях подобной ориентации большевиков говорил и проректор АОН И.И. Антонович, назвавший свое выступление “покаянием”: “Всякая даже легкая попытка оправдания террора неприемлема... Попытки решить чтобы то ни было с помощью насилия после и за пределами революционного взрыва порождали только ответное насилие... Я хочу покаяться уже не за себя, а за нашу революцию. В отличие от Великой французской наша революция родилась в слепой вере в созидательную роль революционного насилия. Сплошь и рядом она оказалась глухо враждебной разуму. И этим наша революция все-таки обесславила себя”49. Адо подчеркивал, что эта большевистская вера в насилие была спроецирована советской историографией на Французскую 48 Там же. С. 120-122. Юрий Николаевич Гаврилов - ученик академика А.А. Губера, был востоковедом по образованию, в 70-80-х годах специализировался на проблемах современного национально-освободительного движения. Его выступления на дискуссиях по этим проблемам (где мне доводилось участвовать) отличались отсутствием назидательности, редкой по тем временам раскованностью. 49 Там же. С. 154. 339
революцию, выразив себя недооценкой преемственности и акцентированием произошедшего разрыва с прошлым. “Мы преувеличивали, абсолютизировали реальные возможности самого акта насильственной революции, его способность коренным образом перестроить все общество, во всех его структурах сверху донизу”50, - тоже самокритично, за себя и за своих коллег признавал наиболее авторитетный в 80-90-х годах представитель советской историографии. Одновременно Адо выразил опасение, как бы ни произошла новая аберрация и принципы идеологической перестройки конца XX в. ни были спроецированы на реалии конца XVIII в. Это опасение выражалось им на юбилейных обсуждениях постоянно. “Имеем ли мы право судить о людях и событиях прошлого только с позиций нового мышления? - вновь и вновь задавал вопрос историк своим коллегам. - Кроме чувства настоящего, существует такая вещь, как историзм. Мы обязаны помнить о достигнутом тогда уровне цивилизованности, учитывать, насколько общество было связано выработанными в ту пору общественными и политическими структурами, могло ли, умело ли оно решать назревшие проблемы таким образом, чтобы это соответствовало нашим этическим критериям”51. Существуют два плана, постоянно подчеркивал Адо. Один - “революция и наша современность”, когда выявляется, что “из наследия Французской революции сохраняет немеркнущую ценность” и что следует рассматривать как “присущее лишь той эпохе” и, в частности, “отнести к тем кровавым формам исторического творчества, которые мы не можем принять сегодня”. Но есть и другой план - “научного исторического анализа острых и сложных проблем Французской революции в контексте ее эпохи, когда задача историка не столько дать нравственную или иную оценку, сколько объяснить и понять”52. И вот в этом втором плане выносить приговор революциям, как доказывал Антонович, бессмысленно: “Революции, рождаясь в насилии, не знают иной формы своего существования, но никому не обязаны за это своими объяснениями. Им недосуг извиняться, что они приходят в мир. Сам факт свершения революции есть главная ее легитимизация (курсив мой. - А.Г.)”53. Тем не менее смешения двух планов избежать не удавалось. В ходе 50 Там же. С. 145. 51 Время предвосхищений. С. 30. 52 Великая французская революция и современность... С. 149-150. 53 Там же. С. 154. 340
юбилейных дискуссий революцию не столько объясняли, сколько осуждали либо хвалили, в том числе с партийных позиций, - за “гуманную сущность и широкий демократизм”, за “общечеловеческие принципы, связанные с развитием цивилизации в целом” (ректор АОН Р.Г. Яновский), за “святую идею единства человечества” (профессор М.П. Мчедлов)54 и др. Общедемократические принципы революции 1789 г. в эпоху Перестройки становились маяком даже для части партийной элиты. И как-то неактуальной становилась критика этих принципов с классовых позиций, чем десятилетиями с большим или меньшим усердием занималась советская историография. Заодно, критикуя якобинский террор, объясняя и отвергая террористическую форму революционной политики, эти партийцы отвечали на “определенную обеспокоенность” относительно “угрозы террора” или возникновения “какого-то тоталитарного, диктаторского режима”, которая, как они признавали, выявилась в общественном мнении в ходе перестройки55. Смешение идейно-политического и научно-теоретического планов еще заметнее происходило в ходе встречи специалистов за “круглым столом” в Институте всеобщей истории - наиболее содержательном мероприятии всего цикла юбилейных собраний в СССР56. Характерно как свидетельство зрелости самосознания участников, что там же такое смешение получило обоснование. Отвергая как крайности абсолютизацию современного опыта (“грубая конъюнктурность”) и абсолютизацию его “двойной”, для прошлого и будущего относительности (“циничный исторический релятивизм”), Черткова высказывалась за “парадоксальное сопряжение современного взгляда на вещи с пониманием его двойной исторической относительности”. Только такое сопряжение, убеждала Галина Сергеевна, “ведет нас к подлинному историзму, включающему в себя наш гражданский опыт, но не подавляющему его и им не подавленному”57. Восприятие реалий революционной эпохи XVIII в. сквозь призму идеологической ситуации конца XX в. выдвинуло на первый план соотношение классового и цивилизационного подходов к Французской революции. “Общечеловеческие ценности” про¬ 54 Там же. С. 11,63. 55 О такой тревоге прямо говорил профессор АОН Н.Е. Овчаренко (Там же. С. 109). 56 См.: Чудинов А.В. Назревшие проблемы изучения Великой французской революции (по материалам обсуждения в Институте всеобщей истории АН СССР)//ННИ. 1989. №2. 57 Актуальные проблемы... С. 89-90. 341
тив “узкоклассового подхода” - таков был лейтмотив очень многих выступлений. Очень эмоционально говорил Болховитинов: «Почему великие документы Французской или Американской революций надо рассматривать только как буржуазно ограниченные? Разве принципы французской Декларации прав человека и гражданина или американский “Билль о правах” не выражали общечеловеческие интересы?» Напомнив программное содержание революционных актов, закладывавших основы правового государства, утверждавших демократические нормы политической жизни, провозглашавших свободу, равенство, ценность человеческой личности, ученый повторял свой риторический вопрос: “Почему же мы с такой настойчивостью доказывали и продолжаем доказывать буржуазную сущность и ограниченность этих документов?”58. «Поскольку революция эта была буржуазной, на первый план выдвигался критерий “буржуазной ограниченности”», - говорил Адо, объясняя логику советской историографии “упрощенным, прямолинейным применением принципа классового подхода”59. Это был как бы полуответ, ибо полный ответ на поставленный Болховитиновым вопрос затрагивал принятую в советской и “классической” историографии Запада концепцию буржуазной революции и, в конце концов, полноценность классово-формационного подхода. Резко и последовательно выступая против “узкоклассового” подхода, Адо исходил вместе с тем из классово-формационной методологии. “Размышляя о вкладе этой (Французской) революции, о ее наследии, важно, - считал ученый, - различать те их составляющие, которые были вызваны к жизни историческими рамками буржуазного общества того времени, и то, что обретало надфор- мационное, общедемократическое значение, вошло в развитие цивилизации”60. В сущности, подобный дуализм уже стал достоянием марксистской традиции, только не сталинской 30-50-х годов, которую и осуждал Адо, а более ранней. Ленин, а он (в отличие от преемника) высоко ценил революционное наследие ХУШ в., высказал эту оценку в колоритной фразе: “Для своего класса буржуазии она сделала так много, что весь XIX век, тот век, который дал цивилизацию и культуру всему миру, прошел под знаком французской революции”61. 58 Там же. С. 34. 59 Великая французская революция и современность... С. 140. 60 Адо А.В. Французская революция в советской историографии... С. 313. 61 Ленин В.И. Поли. собр. соч. Т. 38. С. 367. 342
Итак, “urbi et orbi”, “для своего класса” и для “всего мира” - эта мировоззренческая установка классика сохраняла свое методологическое значение. Допущение “исторических рамок”, детерминировавших ход и исход революции интересами буржуазии и задачами перехода от феодализма к капитализму, было характерно для многих выступлений за “круглым столом”. Наиболее последовательно “стадиально-рамочный” подход проводил Черняк. Судьбы якобинской диктатуры он предлагал рассматривать с точки зрения “исторически возможных пределов” буржуазной революции, полагая неизбежным как выход последней за “ее исторически возможные границы”, так и последующий “откат” в предустановленные пределы. Робеспьеристская группировка осуждалась за то, что ей было “совершенно чуждо представление об исторически возможных целях революции”. Напротив, Черняк положительно оценивал “дантонистскую альтернативу”, как «установление “нормальной” буржуазной власти, лишенной тех черт, которые были приданы ей заведением революции за ее исторически возможные границы»62. Такой подход - при том, что Черняк, вопреки традиционному “мейнстриму”, выдвигал в герои якобинского периода Дантона, - демонстрировал вполне ту самую особенность советской историографии, которую Черткова назвала “финализмом”. «Речь идет, - говорила она, - о стремлении рассматривать революцию прежде всего с точки зрения ее результатов, осуществления ею тех задач, которые перед ней стояли (при том, естественно, не может не предполагаться, что эти цели и задачи нам известны...). Этот подход оказался в свое время чрезвычайно плодотворным и очень много дал науке. Однако, мне кажется, что на сегодня (хотя весьма возможно, что не навеки) он как бы “уперся в стену” (курсив мой. - А.Г.)». В качестве выхода Черткова предлагала “отнюдь не отказываясь от стадиальной характеристики революции посмотреть на нее... от истоков, а не от результатов” с тем, чтобы увидеть “диалектику детерминированности и альтернативности” не только “в предпосылках революции”, но и в “самом революционном процессе”63. Корень методологической проблемы оказывался именно в “дипломатических” оговорках, которыми Черткова сопровожда¬ 62 Актуальные проблемы... С. 65,70. См. также: Черняк Е.Б. 1794 год: Актуальные проблемы исследования Великой французской революции // ФЕ, 1987. М„ 1989. 63 Актуальные проблемы... С. 90-91. 343
ла свои проницательные замечания. Альтернативность уже у всех тогда была на слуху, а Черняк даже сфокусировал свой взгляд на ней, описав четыре (!) альтернативы революционного процесса в якобинский период. Пикантность их выбора заключалась именно в уверенности советского историка в том, что цели и задачи революции ему известны. Мало того, что толкование “целей революции” с неизбежностью заводило историческую мысль в сферу телеологии (почему и сам подход, деликатно названный Чертковой “финалистским”, в истории философии соответственно и квалифицировался). Формулируя “задачи революции”, - а этим в юбилейный период занимались многие - Черняк исходил из стадиально-формационной схемы, идеологически ориентированной на поступательное движение человечества к социализму. Впрочем в ходе юбилейных дебатов в формационную схему вносились различные поправки. Необходимость осмысления революции в контексте целой переходной эпохи от феодализма к капитализму отстаивали Адо, Сытин, Черняк. Стремясь совместить этот подход с бытовавшим в советской историографии (революция - рубеж между феодализмом и капитализмом), вызвавшем своим механицизмом насмешки “ревизионистов”, Адо предлагал новую трактовку революции - «не как жесткая финальная дата падения феодализма и полного утверждения капитализма, а как важнейший “событийный” рубеж... межформационного перехода». “Выросшее” из “процесса большой исторической длительности” “мощное и единовременное” “волевое усилие большинства народа” внесло в этот процесс, по мысли Адо, “изменения принципиального порядка”, переведя “на новую колею” и придав “более мощный и современный движитель”64. Молодые ученики Адо пошли дальше. Раскрывая составляющие исторического “перехода”, Пименова предложила избегать привязки Старого порядка к формационному определению: “экономика была многоукладной”, в государстве и обществе “сложное переплетение разнородных элементов”. Да, “сохранялись комплекс феодальных повинностей, сословное неравенство, провинциальный партикуляризм, цеховые регламенты и другие феодальные по происхождению элементы, главным образом государственно-правовой системы”. Но, задавалась вопросами историк, были ли они “определяющими, ключевыми” и “не изменилось ли их содержание с течением времени”? «На современном уровне знаний, - заключала Пименова, - у нас нет оснований характеризовать систему общественных отно¬ 64 Там же. С. 11-12. 344
шений предреволюционной Франции в целом как феодальный строй... Лучше пользоваться... термином “Старый порядок”». Благодаря своей неопределенности (формационной) он “не навязывает... готовой концепции, под которую пришлось бы подгонять факты”. В то же время - и это было особенно перспективно - Пименова обращала внимание на многоуровневое содержание процессов, сопровождавших стадиальный переход: “конец биолого-демографического Старого порядка в XVIII в., свержение государственно-правового Старого порядка в ходе Французской революции, уничтожение социально-экономического Старого порядка в ходе начавшейся в XIX в. промышленной революции”65. Об относительной автономности процессов, происходивших в различных сферах общественной жизни, и несводимости их к экономической первопричине говорили различные участники “круглого стола”. Социальное, в глазах выступавших, уже не требовало обязательного, экономического дополнения по образу классического бинома советской историографии (пресловутой “соцэйки”), намечались подходы и “от культуры”, и “от политики”, и “от экономики”. Универсализация законов классовой борьбы и абсолютизация самого явления приводили к тому, что эти законы навязывались тем сферам, где они заведомо не действовали. «Пасынком нашей исторической науки, - говорил А.В. Ревякин, - стала экономическая история, где традиционное для классового подхода деление на “наших” и “врагов” оказалось не особенно плодотворным». Взаимоотношения между такими категориями, как “производитель” и “потребитель”, “спрос” и “предложение”, “строятся по иным законам, пренебрегая которыми в экономической истории ничего не поймешь»66. Эмансипация от классово-формационной схемы позволила Ревякину внести вклад в полемику о роли революции в экономическом развитии Франции. К идеологическим спорам, плодотворной либо бесплодной и даже вредной была она в экономической сфере, Ревякин предложил корректную поправку. Он отметил, что важнейшие негативные для французской экономики явления не были обусловлены революцией как таковой, а были следствием международной ситуации (крах внешней торговли, упадок “атлантического”, т.е. рассчитанного на колониальные связи, сектора промышленности). И вопрос о влиянии революции в краткосрочной переспективе следует сформулировать так: 65 Там же. С. 94-95. 66 Там же. С. 247. 345
“Почему французская экономика сумела не только выдержать все испытания, но обернуть их себе на благо?”. Вот и оказывается, по Ревякину, что решающую роль в преодолении кризиса и последущем развертывании промышленной революции сыграл человеческий фактор - “взрыв хозяйственной инициативы”, выход в предпринимательство представителей различных слоев, в том числе из низов общества, и, в конечном счете, формирование нового типа деловых людей, сменивших старую, дореволюционную буржуазию. Возможности для их выдвижения и простор для их деятельности создали, в свою очередь, революционные преобразования67. Дефекты классового подхода с присущей ему универсализацией классовой борьбы обнаружились даже в той проблематике, где тот, казалось, должен был действовать безупречно. Симптоматично, что культурно-историческое измерение было востребовано прежде всего в излюбленном поле советской историографии - изучении народных движений. Ученицы Адо З.А. Чекан- цева и Е.О. Обичкина обратились, и это очень показательно, к разработкам французских исследователей (Ж. Николя, И.М. Берсе, М. Вовель и др.). Вновь задумались об “автономности” крестьянского движения. “Традиционная марксистская оценка его остается в силе, - заявляла Обичкина, - но (!) две неразрывные стороны одной большой проблемы - крестьянство и французская революция - могут быть рассмотрены... с точки зрения особой крестьянской линии борьбы”. Рассматривая эту линию, молодой историк доказывала “социально-психологическую” общность антифеодальных и антиреволюционных выступлений. Правда, отдавая предпочтение перед Лефевром своему учителю, она считала возможным объяснение “крестьянской линии” в целом как одного из путей “экономической модернизации” страны - “радикально-крестьянского пути” капиталистического развития68. А Чеканцева напоминала, что ученики Собуля Флоранс Готье и Г.Р. Икни пришли к амбивалентности крестьянского радикализма: “Историческая специфика аграрного эгалитаризма состоит в отказе от феодализма и в то же время в оппозиции процессу развития капиталистических социальных отношений”69. Так, “от фактов”, от конкретно-исторических обобщений, от разработок зарубежных ученых (в том числе марксистской ориента¬ 67 Там же. С. 193-195. 68 Там же. С. 149-150. 69 Там же. С. 162. 346
ции) советские историки нащупывали неформационное, “третье” измерение. Характеристика крестьянских выступлений неизбежно затрагивала проблему традиционности. В советской историографии к этой категории как инструментарию немарксистских теорий модернизации относились с большим подозрением. Однако она “из-под полы” восторжествовала в изучении обществ “третьего мира”, и, хотя в исследовании Французской революции ее избегали, влияние оказывалось ощутимым. И это был еще один удар по отождествлению Старого порядка с феодальным строем. Примечательно, что Адо, характеризуя генезис террора, обратился именно к традиционным корням крестьянского мышления, уходившим в глубь веков. “Историки, в частности, его (террор) связывают с самим типом народного массового сознания... с унаследованными еще от Средних веков представлениями о (ма- ло)ценности человеческой жизни, о праве посягнуть на нее... К концу XVIII в. физическое насилие отступало в жизни французского общества, но традиции его были еще достаточно сильны”. В связи с этим советский историк крестьянства приводил примеры крестьянских расправ, превращавшихся в языческое празднество. В ответ на мою реплику по поводу того, что он назвал “устрашающим торжеством” - “это жертвоприношение”, Адо подтвердил: “Да, действительно, это ритуальные действия”70. Замечания историка о генезисе террора (в заключительном выступлении за “круглым столом”) прозвучали очень весомо прежде всего потому, что в них содержался прямой ответ антиякобин- скому пафосу выступлений на этом обсуждении и еще более в перестроечной публицистике. Адо отвечал и на консервативно-почвенническую, и на радикалистско-либеральную критику советской историографии якобинства. Методологическое содержание было не менее значимым, чем идеологическое. Впервые обратившись к культурно-историческому анализу, выдающийся советский историк отметил роль в развязывании террора не только традиционности, но и “вклад” Просвещения с присущим ему естественно-пра- вововым, “нормативным мышлением”. “Естественный и разумный порядок, его истины считались столь очевидными, что любому неиспорченному человеку они могли быть открыты с легкостью и простотой”. Соответственно, непризнающий эти истины, оказывался “испорченным”, заключал Адо, ссылаясь на высказывание 70 Там же. С. 236-237 (о древнем ритуальном смысле народного насилия см.: Гордон А.В. Крестьянство Востока: Исторический субъект, культурная традиция, социальная общность. М., 1989. Гл. 4). 347
еще 1790 г.: “В политике, как и в морали, существуют настолько самоочевидные истины, что поверить в порядочность тех, кто их нарушает, просто невозможно”71. Проделанный Адо культурно-исторический анализ, пусть это не было осознано вполне ни историком, ни его коллегами, можно считать методологическим прорывом, поскольку он радикально расходился с традиционным классовым объяснением террора в советской историографии, концептуализованным в 20-30-х годах и реанимированным спустя четыре десятилетия (“мелкобуржуазная революционность” у приверженцев деякобинизации по-советски). Плимак, который, подобно Ревуненкову, отстаивал мелкобуржуазную сущность якобинского терроризма, с наступлением перестройки нашел новый классовый коррелят и для якобинской, и для большевистской деформации: “Не следует ли признать, что в революциях роковую роль играет люмпенский слой, деклассированные элементы, от кого бы они ни откололись - от рабочего класса, буржуазии или дворянства? Люмпены дали нам Сергея Нечаева и Сталина, люмпенский элемент в лице последнего проник на самую вершину власти”. Специалисты по Французской революции возражали против новой “классовой модели”. Кожокин, автор двух монографий о социальных низах72, напомнил, что “сентябрьские убийства”, одно из самых одиозных деяний “той” революции, “совершили отнюдь не люмпены”, что документировано участие “добропорядочных буржуа”, домовладельцев, ремесленников, квалифицированных рабочих. «Винить во всем плохом люмпена, - заключил он, - значит создавать претендента на образ врага для ответа на вечный вопрос “кто виноват?”... Не может быть такого единого типа виновных... Я бы скорее поставил вопрос об ответственности интеллигенции - не о том, чтобы заставить именно ее отвечать за грехи всех остальных, а о том, чтобы она такую ответственность чувствовала»73. Адо поддержал коллегу, напомнив об историографической традиции “во всем плохом во Французской революции винить люмпенов”, которую с равным энтузиазмом поддерживали и противники революции, и ее сторонники. “Размах разрушений и цена революции действительно зависели от степени цивилизованности масс”74, - подчеркнул Адо, отметая “классовую мо¬ 71 Там же. С. 239-240. 72 Кожокин ЕМ. Французские рабочие...; Он же. Государство и народ: От Фронды до Великой французской революции. М., 1989. 73 Время предвосхищений. С. 34. 74 Там же. С. 32. 348
дель” и вводя как бы походя еще одну культурно-историческую категорию. Со своей стороны, Ревякин указал на устойчивость такой социально-психологической категории, как “стереотипы массового сознания”, подчеркнув, что и она может стать ключом к пониманию феномена террора. Историк обратил внимание на сходство террористической логики Марата и мотивов популярности смертной казни в массовом сознании советского общества конца XX в. Если Марат считал, что рубить головы необходимо, «чтобы всех остальных привести в “норму”», то и большинство участников дискуссии в советской прессе высказалось за ужесточение наказаний “в назидание другим”75. Более широко и заметно альтернатива классовому подходу выстраивалась в политологическом анализе. В соответствии с общемировой тенденцией, в том числе с процессами “деякобини- зации” во французской историографии, у молодых советских историков отчетливо выявилась эволюция от социально-экономической детерминированности (“экономоцентризм” или “экономический материализм”) к самоценности политической сферы. Такие категории, как “государство”, “власть”, обретали свою логику эволюции, внеклассовую (или надклассовую) природу. С завидной лаконичностью и четкостью новые тенденции были выявлены Кожокиным. “Французская революция, - писал он, - должна была уничтожить старый порядок и создать современную политику, характерную для общества товарных отношений. Нужно было разорвать связь, которая раньше подчиняла гражданское общество политической сфере, и разрушить корпоративную структуру, обеспечивавшую разъединенность государства и общества. Таковы были исторические требования того периода, и они оказались осуществлены”. Знакомые слова о некоем категорическом императиве для революции (“должна была”, “нужно было”, “исторические требования”), напоминающие приведенные рассуждения о “целях” и “задачах” и укладывающиеся в тот “финализм” советского марксизма, о котором говорила Черткова. «Но, - продолжал Кожокин, сходя с торного пути, - революция с самого начала стала явлением противоречивым. Она породила демократическое государство, но по мере своего развития все чаще множила несовпадение реальной практики с теорией прав человека. Провозглашенные принципы “Декларации прав человека и гражданина” оказались потому принципами утопиче¬ 75 Актуальные проблемы... С. 247. 349
скими. Развитие революции шло от кризиса к кризису, для их преодоления требовались государственные структуры и механизмы политической деятельности совершенно особого свойства, созданные не на века, а только на время чрезвычайной ситуации. Движение к демократии в экстремальных условиях сопровождалось отказом от некоторых ее принципов, превратившись таким образом одновременно в движение к диктатуре». Обратившись к диалектике государства и общества, Кожокин предложил совершенно непривычное для советской историографии, ненормативное для советского марксизма объяснение генезиса и краха якобинской диктатуры: “Политика вновь стала претендовать на подчинение себе гражданского общества... Наиболее сильно эта тенденция получила воплощение в период якобинской диктатуры с ее идеей насильственного всеобщего счастья, под которым понималось полное подчинение интересов гражданского общества политическому абсолюту... Термидор стал не столько политическим переворотом, сколько освобождением гражданского общества... И ещегон стал эпохой деградации политики”. Это, по Кожокину, и стало предпосылкой 18 брюмера. «Освобождение гражданского общества не сопровождалось его быстрым развитием. В таких условиях слабое государство, да еще пережившее шок гражданской войны, не в силах (было) справиться с анархическими тенденциями. Вот почему деградация политики, необходимость государственного порядка и успешная внешняя война... породили резкое усиление значения армии... Воспользовавшись этим “рычагом”, Наполеон Бонапарт восстановил государство и его примат над гражданским обществом»76. Оригинальным для советской историографии было и сопоставление Кожокиным Французской и Российской революций. Он сосредоточился на различиях и, вопреки традиции, объяснил их не стадиальными признаками, а “духом нации”. Введение этой немарксистской категории в качестве детерминанты было серьезным шагом в движении от формационного к цивилизационному подходу. “Подобно французской, российская революция началась, - утверждал Кожокин, - во имя свободного развития гражданского общества... Однако ключевая для установления демократии и правового государства теория народного суверенитета в России не получила ни развития, ни признания. Зато изначально чрезвычайно силен был антикапиталистический заряд”. Антикапитализм революции в России Кожокин объяснил сочетанием факторов духовного порядка. Во-первых, антибуржу¬ 76 Французская революция - 200 лет спустя // Новое время. 1989. № 28. С. 38-39. 350
азностью, которая “пронизывала всю российскую культуру: от Толстого до Маяковского, от Владимира Соловьева до крайнего консерватора Леонтьева (именно литературе российское общество обязано образом “пошлого буржуа”, мещанина). Во-вторых, мессианством: “В России 1905-1917 годов обществу казалось, что о буржуазном царстве разума уже все известно. И великая нация не желала идти по чужому пути”. Она выбрала социализм как “путь в незнаемое, путь в будущее, достойное великой нации”. Идея социализма как новая ипостась российского мессианства “примиряла славянофилов и западников, она включала в себя и исключительность российской судьбы, и европейскую цивилизованность”77. Итак, сочетание национальной исключительности - “судьбы”, “духа” - и “европейской цивилизованности” в качестве ключа к пониманию Российской революции, равно как “национальная специфика” Франции в качестве истолкования “направленности и форм” общественного переворота, свершившегося в ней в конце XVIII века! Предложенный подход выглядел двусмысленным. Порывая с классово-формационным детерминизмом, он грозил обернуться детерминизмом ареально-цивилизационного толка. Сам автор делал упор на возможность исторического выбора, конкретно - между капитализмом и социализмом. Одновременно последний оказывался для России национальной идеей, обусловленной ее культурным прошлым. Подобное прочтение национальной судьбы, разумеется, было идеологически оправдано, соответствуя курсу на сочетание социализма (как “исключительности”) с общечеловеческими ценностями (“цивилизованность”). Между тем этот “социализм с человеческим лицом” был отброшен спустя всего лишь два года - еще одна насмешка истории над ее моделированием. В юбилейных дискуссиях озвучивались и даже прописывались более радикальные мнения, клонившиеся к отказу от классово-формационной модели исторического прогресса не только в теории, но в политике. Не даром слышались возражения даже умеренной части партийной элиты, которая призывала “не перегибать палку” и не забывать о “буржуазно-классовом содержании” Французской революции или, как говорили более завуалированно, - о “коренном содержании современной эпохи”78. «Я не могу согласиться с тем, - говорил заместитель директора ИМЛ Мчедлов, - что если, например, безоговорочно и букваль¬ 77 Там же. 78 Великая французская революция и современность... С. 64, 41. 351
но принять принципы “Декларации прав человека и гражданина” 1789 г., то все наши беды будут устранены и наша демократия получит ту общечеловеческую суть, которую она и должна иметь»79. Этот довод “от противного” (argumentum ad absurdum) был неотразим, что и подтвердилось спустя два года, когда в России попытались декретировать “общечеловеческую” демократию. Однако в 1989 г. вопрос стоял прежде всего об “общечеловеческой сути” конкретного принципа декларации 1789 г. - права собственности. “Почему это право вызывает у нас такую подозрительность? - вопрошал партийно-интеллектуальную элиту Болховитинов. - На мой взгляд, оно ни в коей мере не противоречит и, наоборот, свидетельствует об универсальности принципов Французской революции... И наши беды связаны с тем, что мы все еще не приняли закона о собственности”. Выразив надежду, что такой закон санкционирует многообразие форм собственности, Болховитинов доказывал, что подобный переворот в советской системе станет частью “внутриформационной революции”, каковой ему и виделась Перестройка80. Болховитинов был прав в главном: десятилетиями утверждения об “ограниченности”, разумеется - “буржуазной”, Французской революции зацикливались в советской историографии и общественной мысли на санкционировании права собственности - разумеется, частной. И приверженцы советского марксизма не могли согласиться, что ее признание может быть элементом “внутриформационной”, т.е. социалистической революции. Возможно, поэтому обоснование права собственности стало приобретать цивилизационный аспект общечеловеческой категории. “Собственность, - доказывал социолог Л.Г. Ионии, - не только юридическое понятие. Это метафизическая характеристика бытия человека, способ его утверждения в мире объективных вещей. Человек объективно живет в ней... Отсутствие собственности - это отсутствие корней в мире”. Собственность, отмечал социолог, неслучайно была поставлена Французской революцией рядом со свободой в Декларации прав: “Собственность выступала как гарантия безопасности и стимул сопротивления угнетению и насилию”. Напротив, покушение на собственность становилось признаком несвободы, насилия. Ссылаясь на статьи Декларации прав человека и гражданина Ионин обосновал возможность имущественного неравенства, если оно к “взаимной пользе людей”. Тенденцию к равенству состо- 79 Там же. С. 62. 80 Там же. С. 48. (С мнением Болховитинова и полемизировал Мчедлов). 352
яний в якобинский период он называл “уклонением” революции от “первоначально взятого курса” и предпосылкой движения от свободы к диктатуре. Поскольку имущественное неравенство “формируется стихийно и объективно”, чтобы “обеспечить равенство и справедливость в их эгалитаристском толковании требуется насилие, диктатура”. Эгалитаристскому “уклону” противопоставляется равенство в правах, при этом главной мишенью становилась, понятно, не якобинская диктатура. “Равенство в правах, - декларировал Ионии, - осмысливается нами сегодня и всегда (!) осмысливалось передовыми философами, политиками, писателями как основа правового государства, ничего общего не имеющая с насильственным, порождающим серость и ненависть, зависть и оскудение равенством состояний”81. Вот так! Антибуржуазность “всей российской культуры”, на которую ссылался Кожокин, явно исключала ее из “передовых”. Или следовало задуматься об исторических пределах национальной антибуржуазности, или отрицать универсалии “духовного развития человечества”, “великим этапом” которого Ионин провозгласил французскую Декларацию прав. В той же подборке “Нового времени” вместе со статьями Кожокина и Ионина была помещена статья А.М. Салмина, где прорисовывался третий вариант цивилизационного подхода к Французской революции. Будучи политологом, Салмин отправлялся от Токвиля, подчеркивая диахроническую преемственность “западнохристианской цивилизации” в ее полуторатысячелетней эволюции, понимаемой как “обмирщение”, или - «’’революционное” выявление секулярного, профанного субстрата культуры»82. Самым интересным в подходе условно “от Токвиля”, обогащенного христианской традицией (вдвойне новое явление в советской историографии), оказывалось объяснение террора. Напоминая слова Мишле о присущей революции “яростной жажде самоочищения”, Салмин констатировал, что ведущей идеей террора было: общество «должно “самоочиститься”, отсекая все плохое»83. Эта жажда самоочищения может быть выведена из христианской идеи греха: «В обмирщенной, но все еще основанной на вере, мыслящей христианскими категориями, культуре создание... “Царства Божия на земле” синонимично тотальному искоренению греха». И “когда господствует идея создания безгреховного общества... любой человек становится незащищенным” 81 Французская революция - 200 лет спустя. С. 42. 82 Актуальные проблемы... С. 117. 83 Французская революция - 200 лет спустя. С. 41. 12. Гордон А.В. 353
прежде всего внутренне, что и делает его “жертвой абсолютного произвола”, перед которым он “разоружен духовно, виновен без возможности покаяния”. Точнее, “покаяния от него требуют”, но “раскаяние становится лишь юридическим признанием вины”. Таким образом, первоосновой подавления личности становится “духовная замороченность” человека, а не существование мощного государственного аппарата и “толпы, готовой его разорвать на части”. Человек революционного общества становился жертвой “искреннего, но заблудившегося стремления к самоочищению”84, т.е., в категориях цивилизации Нового времени - стремления стать лучше, стремления к самосовершенствованию. Описанный культурно-исторический механизм Салмин по справедливости считал универсальным, “способным раскрыться в любой цивилизации”. Особенностью французской культуры он считал непродолжительность и меньшую разрушительность террора, что объяснял наличием в ней и “противоречивым взаимодействием двух цивилизационных начал”, из которых одно - “римская”, правовая традиция - уравновешивала другое, воспринятую из христианства жажду самоочищения85. Расширяя и углубляя свой подход, Салмин интерпретировал Французскую революцию как цивилизационный разрыв (или, в его формулировке, попытку разрыва) с “одной из важнейших составляющих тысячелетней истории европейской цивилизации - государственно-организованным христианством”. На смену последнему пришел “республиканский принцип”, а результатом стал раскол французского общества, “противостояние христианского и республиканского начал” и соответственно “противоборство двух лагерей”86. Сведя цивилизационный раскол к политическим характеристикам, Салмин не нашел адекватных категорий для анализа возникшего цивилизационного явления, но и путь размышлений, и сделанные (по пути) констатации были продуктивны и открывали совершенно новые для советской историографии перспективы. В общем, как вспоминает активный участник обсуждений, советские историки Французской революции “находились на распутье: с одной стороны, они еще и не помышляли о том, что когда- либо смогут выйти за пределы марксистской парадигмы, в лоне которой произошло их профессиональное становление, с другой - они уже остро ощущали невозможность дальнейшего раз¬ 84 Актуальные проблемы... С. 244-245. 85 Там же. С. 244—246. 86 Французская революция - 200 лет спустя. С. 40-41. 354
вития науки в жестких идеологических рамках и всеми силами стремились эти рамки раздвинуть”87. Несомненно, юбилейные обсуждения продемонстрировали энергичное стремление к обновлению. В.П. Смирнов прав: уже проявились характерные тенденции постсоветской историографии. Была, однако, особенность, отличавшая этот этап от последовавшего за августом 1991 г.: даже приверженцы подходов, расходившихся с советской традицией, как правило, старались не акцентировать своего расхождения с той версией марксизма, которая была ее теоретической и мировоззренческой основой. «Все объявляли себя “марксистами”, но, - считает Смирнов, - фактически в той или иной степени находились под влиянием “ревизионистского” направления французской историографии»88. В ходу были рассуждения о многообразии точек зрения, о “диверсификации” проблематики (Адо), наиболее смелые заговаривали о необходимости плюрализма. Последний при этом толковался по- разному. Юбилей поставил вопрос о воссоздании историографической полноты. Была подчеркнута актуальность вклада тех историков прошлого, которыми советская историография упорно пренебрегала, если не занималась разоблачением. Адо сформулировал вывод, что советская историография была частью - хотя и особой - “классической” традиции, и объективно это было так. Но субъективно, по оценке Черняка, советские историки “не рассматривали себя как часть мировой исторической науки”89. Это выражалось и в критике “отступлений” представителей “классической” традиции, и особенно в неприятии подходов вне этой традиции, прежде всего “ревизионистской” линии (гл. 5 - 6). На юбилейном обсуждении, в т.ч. в Институте всеобщей истории, был сделан серьезный шаг навстречу новым веяниям в историографии. Было понимание, что «“автаркия” отечественной науки неизбежно обречет ее на растущее отставание от мирового уровня»90. Собственно уже Адо признал справедливость “ревизионистской” критики в таких моментах, как увлечение советской историографии якобинцами и социальными “низами”, выявлением разрыва с дореволюционным обществом и разрушительными аспектами революционного насилия. Молодые историки 87 Чудинов А.В. Французская революция: История и мифы. М., 2007. С. 131. 88 Smirnov V. L’image de la Révolution française dans la l’historiographie post-soviétique // Pour la Révolution française. Rouen, 1998. P. 541-545. 89 Актуальные проблемы... С. 256. 90 Чудинов А.В. Назревшие проблемы... С. 74. 12* 355
были настроены на конструктивное восприятие “ревизионистского” движения. Это выразилось в том числе в позитивном интересе к консервативной традиции, на которую идейно опирались “ревизионисты”. Особенно популярным во время юбилейных дебатов был Токвиль отстаиванием исторического континуитета, а также автономности сферы политики91. Определенный интерес был проявлен к Берку и Тэну, а Чудинов посвятил специальное исследование Кошену92, нетрадиционную методику которого советская историография попросту игнорировала. Обобщая значимость консервативной традиции в международной историографии, молодой историк ставил задачей для советской науки “синтез подлинно научных достижений всех течений”. “Свободный обмен опытом, - считал Чудинов, ссылаясь на материалы обсуждения, - обязательное условие плодотворного исследования”, и оно “мыслимо лишь на основе” такого синтеза93. Вряд ли, однако, можно считать идею “синтеза” единодушным мнением участников “круглого стола”. Иная трактовка была у Сытина: “Плюрализм мнений нужен науке как воздух, но плюрализм - это путь к истине... Двух взаимоисключающих истин, двух правд быть не может. Плюрализм не коллекционирование мнений, а их соревнование на пути к истине. Хотя бы относительной”94. Это ортодоксальное мнение, в свою очередь, трудно признать господствующим. Большинство, особенно из молодого поколения, склонялось, пожалуй, к акцентированию множественности истины или, точнее, к допустимости различных форм ее вербализации. Пименова, например, констатировала, что между марксистами и “ревизионистами” нет принципиального расхождения в понимании исторического смысла якобинского периода: «Идея “заноса” представляет всего лишь вариант известного высказывания Ф. Энгельса о том, что Французская революция в период якобинской диктатуры вышла за пределы непосредственно достижимых задач буржуазной революции». Разница в том, что для первых это “позитивное явление”, а для вторых - “негативное”, т.е. различие “не в научных подходах, а в ценностных ориентациях”. Очень интересным было последовавшее за этой констатацией разъяснение, где Пименова показывала определяющее влия¬ 91 Изложению концепции Токвиля было посвящено выступление Салмина (Актуальные проблемы... С. 108-119). 92 Чудинов А.В. Огюстен Кошен и его вклад в историографию Великой французской революции // ФЕ, 1987. М., 1989. 93 Актуальные проблемы... С. 101; Чудинов А.В. Назревшие проблемы... С. 74. 94 Актуальные проблемы... С. 57. 356
ние ценностей на подходы: “В одном случае революция как таковая предстает высшей ценностью, воплощающей абсолютное добро, и служит критерием для оценки исторических событий и поступков людей, то есть положительно оценивается то, что было революционным, политически радикальным; отсюда проистекает идея восходящей линии революции и оценка якобинской диктатуры как ее высшего этапа. В другом случае в качестве высшей ценнности выступают права человека и положительно оценивается то, что гарантирует их, а то, что их ущемляет, рассматривается как вредное, исторически бесплодное (курсив мой. - А.Г.у\ “Историку, занимающемуся изучением Французской революции, - заключала Пименова, - стоит задуматься, какие ценности лично ему ближе (курсив мой. - А.Г.)”95. Чувствовалось, что Людмила Александровна определилась с личными ценностями, и потому, возможно, сопоставление “революция как таковая” versus “права человека” выглядит не вполне корректным. Ведь и марксисты оценивали революцию не только per se, но и как реализацию “завоеваний”. Принципиальным различием оказывалось здесь иное - марксисты делали упор на завоевании социальных прав, фактически игнорируя проблему индивидуальных прав, процесс освобождения личности. Фундаментальным было и другое различие, которое тоже выявилось в оценке якобинской диктатуры: марксистская, прежде всего советская историография сосредоточивалась на проблематике государственной власти, тогда как оппоненты - на формировании гражданского общества. Главное Пименова сказала: для советских историков наступало время выбора, который становился самоопределением личности ученого. О том же, но другими словами и исходя из иного опыта говорил ее учитель Ад о: “Новое мышление вооружает нас в размышлениях о том, что из наследия Французской революции сохраняет немеркнущую ценность и что должно быть рассмотрено именно как присущее лишь той эпохе (что следует, в частности, отнести к тем кровавым формам исторического творчества, которые мы не можем принять сегодня)”. Назвав это “вопросом научного и общественного выбора каждого историка”, Адо заключал: “В наши дни, когда для исследователя наступила пора раскованного, свободного от идущего извне науки принуждения и есть возможность думать (!) и писать без внутреннего и внешнего цензора... этот выбор является реальной возможностью”96. 95 Там же. С. 96-97. 96 Великая французская революция и современность. С. 150. 357
Трудно переоценить значение того обстоятельства, о котором говорил Адо. Торжество “нового мышления” означало, конечно, освобождение от уз культуры партийности, сковывавших исследовательскую мысль нескольких поколений отечественных ученых. Но оно же вводило новую регламентацию - запросы активной части стремительно формировавшегося гражданского общества. Как отмечал Черняк, историк, уклоняющийся от этической оценки террора и якобинской диктатуры, рискует не найти себе “достойного читателя и слушателя”. Выработка нового общественного самосознания советских людей проходила под знаменем гуманизма, и это веяние времени заставляло ученых учитывать такие факторы, как “нравственное чувство”, при рассмотрении “соотношения научности и гуманизма” в характеристике тех или иных проблем (Актуальные проблемы... с. 257). Адо в полной мере ощущал давление этой реальности и последовательно стремился отстоять в этих условиях принцип научности, требование историзма. Принимая свободу выбора как завоевание Перестройки, он тем не менее возражал против полной “смены вех”, против “поворота на 180°” в оценке якобинства, отвергал тенденцию “от идеализации и прославления якобинцев... перейти к их безоговорочному осуждению” и тем самым “интегрироваться в очень давнюю и ныне весьма влиятельную антияко- бинскую историографическую традицию”. Адо предупреждал от “повторения не лучших наших традиций - на смену одним мифам создавать иные”97. Такая опасность отмечалась и более молодыми исследователями. Кожокин резюмировал: “Время канонической историографии заканчивается, но мифологизация истории продолжается. Историки обязаны вести с ней борьбу, тем более тяжелую и трудную, что в значительной степени это борьба с собственным сознанием. Мы - пленники своего времени. А в идеале должны быть абсолютно свободны даже от времени”98. Вот так! Именно то, о чем писал советским историкам Матьез в начале 30-х годов (см. гл. 2). Дело было не просто в политической конъюнктуре перестройки, а в глубинных подвижках общественного сознания. Не случайно в научных обсуждениях 1988-1989 гг. стал прорисовываться конфликт поколений в отношении главного вопроса - приемлемости революции как формы исторического прогресса. Тем, кто создавал советскую историографию, было свойственно, 97 Там же. С. 149. 98 Актуальные проблемы... С. 253. 358
говоря словами Пименовой, ощущение “личной причастности” и к революции 1917 г., и к революция 1789 г." Вперед выходило поколение отечественных исследователей, которым это ощущение было сторонним99 100. Произошло ли исчерпание революционной традиции, с которым принято связывать завершение советской историографии, уже во время юбилея? Думаю, нет. Очень к месту приводилось тогда суждение Марка Блока: “Две категории французов никогда не поймут истории Франции: те, кого не волнует память о коронации в Реймсе, и те, кто без трепета читает о празднике Федерации (1790 г.)”101. Без сохранения исторической памяти утрачивается стремление к научному поиску. Как удачно формулировал Ю.М. Каграманов, 200-летие выявило и “зрелую дистанцирован- ность от бурных событий далекой истории, и одновременно чувство живого участия в них”102. Живые дискуссии, которые сопровождали юбилейные торжества, массовое в них участие, даже споры о том, отмечать или не отмечать годовщину103, подтвердили известную мысль, сформулированную В.В. Согриным. Выступая на Парижском конгрессе историков 1989 г., он напомнил, что Французская революция оказалась “одним из самых провиденциальных явлений во всемирной истории”104. 99 Там же. С. 96. 100 “Я, пожалуй, такого выбора вообще не делала, - ретроспективно характеризует свое отношение к проблеме Л.А. Пименова. - ...К революционной традиции я просто никак не отношусь. Я ведь все время занималась и занимаюсь не революцией, а Старым порядком... Мне трудно воспринять революцию как традицию, потому что для меня это по определению, наоборот, разрыв традиции, нарушение нормального порядка, в котором существовали и к которому привыкли мои герои” (Л.А. Пименова - А.В. Гордону. 5 авг. 2007 г.). 101 Блок М. Апология истории. М., 1973. С. 174. 102 Каграманов Ю. “Минуты роковые” и 200 лет // Иностранная литература. 1989. № 7. С. 212. 103 Faut-il célébrer le bicentenaire de la Révolution française? Entretien avec François Furet // Histoire. 1983. N 52. 104 Image de la Révolution française / Dir M. Vovelle. Paris e.a., 1989. Vol. 3. P. 1741.
Заключение Считать ли историческое знание советского времени полноценной наукой или следует списать его по ведомству государственной службы как ее идеологический аппарат? Такая постановка вопроса вряд ли будет плодотворной. Стремление лишить историческое знание идейно-мировоззренческой составляющей или его культурно-просветительской, воспитательной функции выводит с неизбежностью к абстракции “чистого знания”, которая сама по себе требует специального, культурно-исторического анализа. Можно констатировать, что по разнообразным и основополагающим компонентам, включая развернутый комплекс специализированных учреждений, профессиональную подготовку сотрудников, познавательную ориентацию, а главное - наличие критериев доказательности, т.е аргументированности и логичности полученного результата, требовательность к фактологической базе и методике исследования, советское историческое знание несомненно наука. Вместе с тем и альтернативная точка зрения имеет право на существование. Историческая наука в Советском Союзе выполняла функции государственного идеологического института, что отложило глубокий отпечаток и на характере деятельности, и на судьбе ученых. Определявшая специфику советской исторической науки культура партийности включала различные компоненты от политической лояльности до исследовательских критериев и приоритетов. В свою очередь, лояльность в данном случае предполагала не просто законопослушность члена общества, а чувство сопричастности с Властью, веру в ее высшее предназначение, убеждение в безупречности ее “генеральной линии” и верховных представителей. Партия являла для советского интеллигента сущность Бытия и абсолют единственно верного Учения. Это был совокупный объект идентичности, вбирающий в себя страну, идеальный общественный строй, всемирно-исторический прогресс. Культ партии заместил культ революции, поглотив ее. Революционная традиция все более огосударствлялась. Превращаясь в рутинный атрибут общественной жизни, она одновременно ста¬ 360
новилась ритуальным элементом партократии, освящавшим правящее положение в обществе ее руководства. Будучи исходной базой формирования советской историографии вообще и Французской революции в особенности, революционная традиция проявляла себя и в апофеозе созидания нового общественного строя, и в апологии насильственных методов этого созидания, а больше всего - в культе государственной власти. Если партия в мировоззрении и мироощущении ученых была чуть ли не всем, то и ученые, конкретно историки значили немало для партруководства. И.В. Сталина, его сподвижников и преемников, думаю, привлекало в исторической науке преимущественно сочетание научной рациональности с эмоциональной выразительностью. История-наука представляла сферу объективного знания и одновременно выказывала себя особого рода литературой - наряду с беллетристикой или даже как ее разновидность, наиболее усваиваемой массами областью духовного творчества. А потому призвана была стать важнейшим мобилизующим и воспитательным средством, необходимым инструментом социализации граждан нового государства. Не случайно одновременно с восстановлением исторического образования состоялся первый съезд советских писателей, знаменовавший конституирование системы литературного производства в СССР (мастеров слова возвели в степень культуртрегеров - “мастеров культуры” и даже “инженеров человеческих душ”). Не случайно наибольшую популярность среди исторических работ приобрел в 30-х годах жанр нравоучительных биографий выдающихся личностей (“жизнь замечательных людей”). Историческая наука в ее традиционных формах летописания прошлого, комментированной хроники событий как нельзя лучше позволяла внедрить установку на восстановление государственной преемственности, все более утверждавшуюся в мировоззрении руководства, затем в идеологии правящей партии в течение 30-х годов. Поддерживая официальный культ Октябрьской революции, требовалось укрепить легитимность установленного режима, расширив его идеологическую базу включением национально-государственных тем. Не только целям сохранения и легитимации партийной власти, но и личным вкусам вождя отвечал культ “просвещенных” и иных деспотов, творцов национальной государственности Петра I и особенно Ивана Грозного с его опричниной. Так, советская культурная традиция обогащалась мифологизацией дореволюционного прошлого, героизация революции переходила в апологию имперского наследия, порождая неустранимую противоречивость в трактовке исторического процесса. 361
В историографии революции XVIII в. наложение национально-государственного подхода на революционно-классовый реализовалось в “якобинократизме”. Как и в отечественной истории, подлинным культурным героем оказался не сам народ, а те, кто его представлял. Двигателем прогресса становится передаваемая, воспроизводимая и используемая представителями народная воля. Народность Французской революции олицетворяли “друзья народа”, “народные революционеры”, “трибуны”, словом - вожди. Кульминация революции виделась в создании народной власти, и народность якобинской диктатуры оказывалась, в конечном счете, мерилом народности революции в целом. Историки не только должны были нести партийное Слово и не только пропагандистско-воспитательными возможностями исторического образования было озабочено партруководство, восстанавливая статус истории правительственными постановлениями середины 30-х годов. Партия большевиков формировалась в хорошо известной традиции цивилизации Нового времени, на одном из знамен котброй значилось “Знание - сила”. Культ знания отличал Советскую власть с 1917 г., и оно оставалось непреходящей ценностью на всех этапах советской истории. Власть, персонифицировавшая Знание в лице партруководства (всеведущего вождя и его преемников), сохраняя за собой функции высшего и постоянного контроля над Знанием, нуждалась в его приращении. История - с древнейших времен magistra vitae - воспринималась властью еще как наука управления. От ученых требовали раскрытия закономерностей исторического процесса, обобщения государственного, военного, революционного опыта прошлого. Совершался не имевший реальных исторических прецедентов социальный эксперимент, но “законы истории” надлежало знать, поскольку, по убеждению партруководства, их можно было использовать (постулат “Краткого курса”). Эпистемологический статус законов, а с ней самой исторической науки, оказывался, следовательно, двойственным. Их и декретировали, но также искали, устанавливали, раскрывали. Для осуществляющего исторический эксперимент политического субъекта “законы истории” означали не только вехи движения к мессианскому идеалу, но и ориентиры в решении практических задач, обоснование Realpolitik. Особый вопрос - социальный статус ученых. Восстановление исторического образования сопровождалось рядом мероприятий, укрепивших материальное положение работников науки и высшего образования (повышение зарплаты, восстановление ученых званий и др.). Этот курс продолжался и в послевоенный пе¬ 362
риод. Ученые Академии наук и профессура центральных университетов стали привилегированной частью советской интеллигенции, и последствия такого социального выдвижения тоже были неоднозначными. Главное, наверное, что оно позволяло формироваться в академических институтах и университетах интеллектуальной элите страны. Издержки - высокий уровень конкуренции, в которой талант и профессиональная пригодность далеко не всегда играли ведущую роль. “Великая перековка”, Большой террор, “космополитчина” продемонстрировали исключительную жесткость, подлинную жестокость такой конкуренции, превратившейся в реализацию известного принципа “разделяй и властвуй” в научной среде. Двойственность отношения правящей партии к историческому знанию выявилась в особом, без преувеличения трагическом характере эволюции советской исторической науки. Конечно, с большим основанием можно говорить о приращении знания, накоплении фактического материала, совершенствовании методов его обработки, развитии профессиональной культуры как общем и поступательном процессе. Но не менее значимым для судеб науки было влияние периодических кампаний под лозунгами усиления идеологической борьбы. Иницируемые высшим руководством, проводимые в соответствии с инструкциями центрального партийного аппарата, при самом деятельном как правило участии репрессивных органов, они отбрасывали советскую науку к примитивным формам бытия, калеча духовно и нравственно (нередко физически) ученых, создавая временами истинное Дикое поле. Были и периоды относительного духовного благополучия, благоприятствовавшего развитию науки. Одним из них можно считать середину 20-х годов, когда собственно и сложилась советская традиция изучения Французской революции, культивировалось деловое сотрудничество представителей революционной и дореволюционной формаций, высокого уровня достигло взаимодействие с зарубежными учеными, особенно того направления, которое возглавлял Альбер Матьез и воплощал основанный им журнал “Annales historiques de la Révolution Française” (первое, программное название - “Annales révolutionnaires”). Типологические черты советской историографии, обусловленные культурой партийности, рельефно выявляются по контрасту именно с этим наиболее близким по методологии (классовый подход) и идеологии (революционно-демократическая традиция) направлением международной историографии Французской революции. Противопоставляя себя советским историкам, Матьез отстаивал принципиально иное отношение к Власти и 363
идентификации ученого с ней. Допуская влияние общественной среды на сознание историка, французский ученый трактовал свое допущение как признание “ограниченности человеческих возможностей”, тогда как, обращался он к коллегам из СССР, вы считаете эту ограниченность достоинством1. Действительно, советские историки до крайности гордились своим служением делу пролетариата и социалистической революции, обоснование необходимости преобразующей общество диктатуры провозглашали вершиной исторического анализа. Вместе с тем изображение историка героем-одиночкой, который противостоит давлению общества и представлениям, почерпнутым из личного опыта, ради совершенности своего анализа прошлого, выглядит не очень убедительно. Общественные потребности, запросы времени формируют тот вызов, который историческая наука не может игнорировать. Настоятельность этого вызова, принимающего нередко форму диктата, особенно характерна для смены эпох, формаций, мировоззрений - той ситуации, которую переживали советские историки, начиная с далеких 20-х и которая хорошо знакома современным историкам России. Начиная с 1991 г., Власть ставит вопрос о мобилизующей и консолидирующей общество национальной идее с ее историческим обоснованием. Политические деятели и чиновники, деятели культуры и СМИ откровенно говорят о потребности в исторических мифах как скрепляющих общество “гвоздях”2. Вновь в повестке дня встает вопрос о необходимости героизации прошлого для подъема национального духа. Какой видится позиция историка? Бесспорно, ему прежде всего следует быть верным самому себе, своему ремеслу. Вместе с тем, соединяя своим профессиональным служением прошлое с настоящим, историк призван выразить дух своего времени, глубинные движения в обществе. Сам профессионализм историка по своей природе глубоко драматичен, а драма советской историографии оказалась сверх меры суровой и чрезвычайно поучительной. Вольтеровская притча о страстях, которые, наполняя ветром паруса, порой топят корабль, но без которых ему не дано плыть, приходит на ум, когда пытаешься оценить научный вклад пред¬ 1 АНЮ\ 1931. N 2 (44). Р. 153-154. 2 “Самый крепкий клей, которым население страны склеивается в народ, - это клей исторической памяти, самые крепкие гвозди - это коллективные национальные мифы, выкованные из исторических фактов со скрупулезной точностью” (см. корреспонденцию: Прикладная история // Аргументы и факты. 2008. № 82. С. 12). 364
шественников. Да, они страстно выражали свои политические взгляды, не скрывали, а, напротив, декларировали свою идейную убежденность, не стеснялись называть ее “верой”, поскольку она касалась принципов марксизма, непреклонности в отстаивании последних, и понятие “фанатизм” вовсе не было для историков- марксистов одиозным3. Важнейшим, фундаментальным элементом их веры была картина исторического процесса, восходящего к Октябрьской революции как его вершине, и они были убеждены в превосходстве подобного мировидения в историческом анализе. Такая “фи- налистская” перспектива, внедряясь в исторический анализ в качестве ретроспективы, не могла не приводить к модернизации революции XVIII в. и к “привязке” под влиянием идеологии правящей партии “той” революции к господствовавшей (“диктаторской”) концепции “этой” революции. Но, как ни парадоксально, наиболее значимым оказалось продвижение советских историков именно в наиболее идеологизированных сферах - изучении якобинской диктатуры и народных выступлений. Советская наука уже в пору своей молодости привлекла внимание на Западе не только (да и не столько) сбором и накоплением фактов, но именно “ангажированным” подходом. Знаменательная деталь - наибольшее внимание того же Матьеза и зарубежных ученых, в первую очередь возглавленного им направления, привлекали работы, отмеченные явным яко- бинократизмом. Матьез самолично представил в своем журнале развернутое резюме исследований Фридлянда о Марате, призвав при этом французских историков учить русский язык ввиду важности выходящих в Советском Союзе работ4, а французский историк левых взглядов из круга Матьеза Жерар Вальтер обстоятельно изложил и проанализировал книгу Старосельского о якобинской диктатуре5. И даже спустя 30 лет после первого издания монографии Фридлянда рецензент авторитетного и академиче- ски-объективистского “American historical review” назвал ее “насыщенной книгой, полной ярких подробностей и стимулирующих обобщений”6. 3 Отстаивая величие Марата, один из советских авторов называл его “непреклонным борцом за права угнетенных и обездоленных”, “бескорыстным фанатиком революции” (Ольшевский АЛ. Письма Марата // Книга и революция. 1923. Год 3. № 3(27). С. 22). 4 Mathiez A. Les travaux russes sur l’histoire de la Révolution Française // AHRF. 1927. N 24. P. 589-592. 5 Walter G. Le problème de la dictature jacobine // AHRF 1931. N 48. P. 515-529. 6 American historical review. N., Y., 1963. Vol. 69. N 1. P. 211. 365
По словам Вальтера, Старосельский стал пионером в систематизированном исследовании организационной структуры якобинской диктатуры. Можно добавить, что и само понятие “якобинская диктатура” появилось в мировой науке благодаря советским работам (его предшественниками и заменителями были либо традиционно-формализованное “революционное правительство”, либо пежоративное “террористический режим”). Они же, вместе с работами Матьеза, обозначили переход в историографии революции от представлений об якобинской “аномалии”, о якобинстве как “вывихе истории” к выявлению исторических предпосылок революционной диктатуры и социальной обусловленности ее политики. Тот же Вальтер указал на историографическую важность определения Старосельским массовой базы диктатуры, проведенного анализа формирования властных структур на низовом уровне. Ставшее изначально одним из центральных в советской историографии исследование революции “снизу” приносило свои плоды. В 20-х годах таковые связаны главным образом с изучением “бешеных”, и важнейшая советская работа о Жаке Ру и его единомышленниках - книга Я.М. Захера 1930 г. явилась первой в мировой науке. Точно такой же приоритетной, спустя 30 лет, стала монография В.М. Далина о жизни и творчестве Бабефа (1961), где на основе изучения бабефовского фонда в ЦПА формулировался фундаментальный вывод о том, что предшественник марксизма пришел к коммунизму еще во время революции. Важнейшим вкладом советских историков в мировую науку можно считать изучение борьбы в деревне, начатое Н.М. Лукиным7, равно как Е.Н. Петровым, и замечательно продолженное в 50-70-х годах А.В. Адо. Адо следовал ленинской концепции движущих сил “буржуазной революции”. В этой, подчеркнем, канонической парадигме советский историк создал обстоятельную и по большому счету исчерпывающую панораму крестьянских выступлений. Крестьянин Адо оказался “буржуазным революционером”, его выступления движущей силой капиталистического прогресса. При том революционность крестьянства раскрылась в ее специфическом (отчасти антибуржуазном) проявлении, а прогресс, к которому оно стремилось, соответствовал демократиче¬ 7 См.: Адо А.В. Научное наследие Н.М. Лукина и некоторые проблемы истории крестьянства во время Великой французской революции // ФЕ, 1981. М., 1983; Resende H. Nicolai Mikhailovitch Loukine et le problème de l’égalitarisme agraire // Lendemains: Ztschr. für Frankreichforschung. B., 1978. N 12. (Для сравнения см.: Чудинов А.В. Французская революция. История и мифы. М., 2007. С. 25-55). 366
скому варианту капиталистического развития (“американский путь”, по В.И. Ленину). Поддержанный французскими историка- ми-марксистами и отвергнутый “ревизионистами” подход Адо оказался в центре международных дискуссий 70-80-х годов8. Французская революция оставалась для советской культурной традиции на всем ее протяжении революцией-двойником, одновременно (хотя и в разных соотношениях на разных этапах советской истории) прототипом и антиподом. Внутренняя противоречивость такого слияния отчетливо выявилась в амбивалентности подхода к историческому значению революции. Приветствовалась вся разрушительная сторона процесса - уничтожение Старого порядок (“феодальный строй”). Критически рассматривалось утверждение буржуазных институтов, особый нигилизм вызывало складывание основ современной политической демократии. Отличительной чертой советской историографии стала двойственность образа революции XVIII века как объективно (исходя из последствий) “буржуазной”, а по своему субъекту (в духе ленинской концепции движущих сил революции в России) “народной”. В конечном счете, “народной” оказывалась вся разрушительная работа революции. Соответственно, произошла канонизация этой стороны процесса. Все акты революции, которые можно было подвести под “антифеодальность”, провозглашались “прогрессивными” и обратно, все, что выглядело в свете постулатов о роли масс и народной диктатуры “прогрессивным”, объявлялось “антифеодальным”. В результате “вне закона” равно оказывались антибуржуазные деяния якобинской власти и традиционалистские черты народных выступлений. Нормативный образ мышления, несомненно, стимулировал изучение положения народных масс и их выступлений, накладывая попутно серьезные ограничения. Констатируя издержки идеологизации, следует подчеркнуть главное: творческое взаимодействие между направлением Мать- еза и советскими историками имело следствием развитие изучения революции “снизу” в зарубежной, прежде всего французской историографии (Лефевр и его ученики). При этом возникала коллизия (“народная по субъекту - буржуазная по объекту”), которая расшатывала основополагающую концепцию “классической историографии” (революция, подготовленная буржуазией, осуществленная под ее руководством и в ее интересах). 8 Autour des travaux d’ Anatoli Ado sur les soulèvements paysans pendant la Révolution française / Red. resp. M. Vovelle, J. Boutier, C. Mazauric e.a. // La Révolution française et le monde rural. P., 1989. 367
Для А. Собуля, Р. Кобба, Дж. Рюде, В. Маркова, а также К. Тенессона, Б. Роуза, М. Славина, других западных ученых труды советских историков первого поколения стали вдохновляющим примером, мировоззренческим, методологическим, а порой и источниковедческим ориентирами. Немалое значение имело сотрудничество советских ученых (в первую очередь А.З. Манфреда, В.М. Далина, А.В. Адо) с французскими историками революции следующего поколения М. Вове л ем, К. Мазориком, Г. Ле- маршаном, многочисленными учениками Собуля. И это взаимодействие, в свою очередь, сыграло своеобразную роль в формировании “ревизионистского” направления. Когда в 60-х годах во французской историографии явились “реинтерпретаторы”, мишенью и одновременно плацдармом для их выступления стала именно революционная традиция. Классической парадигме “буржуазной революции”, превращавшейся в СССР в апологию классовой борьбы и диктатуры, “реинтерпретаторы” в попытке освободиться от социалистической “иллюзии” противопоставили консервативную, антиреволюционную традицию, в которой многоуровневые реалии исторической эпопеи сводились к роли идей или политических меньшинств (“якобинцы” И. Тэна, “малый народ” О. Кошена). Не умаляя значения пафоса обновления, который это направление внесло в изучение революции, в историографическом плане “реинтерпретаторов” следует отнести скорее к “разрушителям”, чем к “созидателям”. Они замечательно использовали структурное противоречие в той парадигме революции, которую созидали и отстаивали направление Матьеза-Лефевра и советские историки. Почва для “реинтерпретаторов” была основательно разрыхлена. Франсуа Фюре и его сподвижникам оставалось добавить к “крестьянской революции” Жоржа Лефевра и “санкюлотской революции” Альбера Собуля “революцию элит”, чтобы закрепить упразднение “классической” концепции “буржуазной революции” как целокупности (“en bloc”). Так, еще раз история исторической науки продемонстрировала действие “бриколажа”, сформулированного Клодом'Леви- Строссом принципа развития научной мысли. Советские историки старательно углубляли с 20-х годов “классическую” концепцию. При этом они настолько пламенно ее защищали, что не заметили, как “изучением снизу”, живописанием роли небуржуазных слоев подкопали опоры. Между тем когда “ревизионисты” обратили внимание на несообразности концепции “буржуазной” революции, в которой собственно буржуазии отводилась второстепенная и крайне двусмысленная роль, советская историогра¬ 368
фия 70-х годов отвергла их доводы в целом, усмотрев в выступлении Фюре и его единомышленников идеологическую провокацию. Более важным для перспектив изучения Французской революции стал, однако, методологический вызов, на который советская историческая наука не сумела полноценно ответить. С разложением на составные части “классической буржуазной революции” распадалась та самая картина поступательного процесса, которая служила историческим обоснованием неизбежности социалистической революции, а от такой поступательности советские историки, оставаясь в рамках идеологического канона, отказаться не могли. Все возвращалось к своим истокам, но с прямо противоположными последствиями. Будучи способом самоутверждения для ранней советской историографии, эта картина, спустя полвека, сделалась идеологическими оковами. Все это красноречиво отразил юбилей 200-летия революции, совпавший в Советском Союзе с перестройкой и сопровождавшийся переоценкой скомпрометированных ценностей, критикой канонизированных постулатов и, главное, выдвижением новых подходов. Таким образом, завершение времени, отпущенного советской системе, засвидетельствовало тот факт, что с самого начала и за исключением, возможно, апофеоза политического и культурного изоляционизма сталинских лет, историческое знание в СССР было неотъемлемой (хотя и специфической) частью общеисториографических процессов. В мировой науке о Французской революции советские историки и советская историография в целом заняли свое место.
Список сокращений иви - Институт всеобщей истории РАН икп - Институт красной профессуры оим - Общество историков-марксистов ПОКА - Ленинградское отделение Коммунистической академии при ЦИК СССР Названия журналов ви Вопросы истории ВКА - Вестник Коммунистической академии ИМ Историк-марксист нни - Новая и новейшая история пм Проблемы марксизма ФЕ Французский ежегодник AHRF - Annales historiques de la Révolution Française
Указатель имен Абдукалыков М. 144 Аввакум 135 Авербух Р.А. 28, 35-37, 70, 216 Аджемян Х.Г. 140-143, 145, 148, 150, 153-154 Адо А.В. 17, 26, 30, 42, 56, 59, 216, 218-221, 224-226, 228, 230-234, 250, 252, 254, 256-257, 259-261, 263-265, 267-269, 271, 275-280, 283, 296, 301-303, 307, 309, 311-312, 316-317, 320, 322-324, 326-333, 335-337, 339-340, 342, 344, 346-348,355, 357-358, 366-368 Аксенова Г.В. 324, 326 Алаев Л.Б. 113,118,180, 187,196-197 Алаторцева А.И. 92, 94, 106 Александр Невский 142, 170, 176 Александр I 133, 142 Александр II 140, 251 Александр III 140 Александров Г.Ф. 149, 154 Алексеев В.М. 78 Алексеев-Попов В.С. 191, 207-217, 220, 222, 224, 228, 232-233, 287-288, 294, 301-302, 307, 312, 317 Алиференко П.К. 162 Алпатов М.А. 171 Альперович М.С. 186 Альтюссер Л. (Althusser L.) 180 Амиантов Ю.Н. 133, 141 Ананьева М.И. 338 Антонова К. А. 92 Антонович И.И. 339-340 Арон P. (Aron R.) 184 Артизов А.Н. 69, 135 Афанасьев Ю.Н. 5, 57 Ахметшани 324 Бабеф Ф.Н. (Гракх) 24, 28, 47, 51, 205, 208-210, 235-237, 255, 366 Бадалян X. 221 Базилевич К.В. 163 Байер Г.З. 151-152, 172 Барбюс A. (Barbusse Н.) 100-101 Барер Б. 201 Барсков Я.Л. 44 Барту Л. 89 Баскин М.П. 117 Баскин Ю.Я. 212, 214 Баткин Л.М. 180 Бахрушин С.В. 153, 159-160, 163, 172 Беленький И.Л. 110, 293 Белинский В.Г. 19, 22, 161 Берго И.Б. 334 Бердяев Н.А. 41, 75, 120 Берсе И.-М. (Bercé Y.-M.) 181, 271, 346 Бёрк Э. (Burke Е.) 356 Бирюкович В.В. 94 Бисмарк О. 187 Блан Л. (Blanc L.) 19 Блок М. (Bloch М.) 257, 359 Блуменау С.Ф. 6, 199, 214, 318 Бовыкин Д.Ю. 216, 225, 250, 259-260 Богословский М.М. 44 Болотников И.И. 142 Болховитинов Н.Н. 282, 295, 302, 335-336, 342, 352 Бондарчук В.С. 324 Бонди С.М. 136 Боярчиков А.И. 38 Брагинская Н.В. 102, 116 Брежнев Л.И. 186, 189, 299 Бринтон К. (Brinton С.) 307 Бродель Ф. (Brodel F.) 195,223,227,257 Брусилов А.А. 145 Бузескул В.П. 78 Буковецкая М.А. 61 Булгаков С.Н. 13 Булуазо М. (Bouloiseau М.) 239 Буонаротти Ф. 210 Бурбоны 298 Бурджалов Э.Н. 93, 175-177, 189 Бурстин X. (Burstin Н.) 261 Бутье Ж. (Boutier J.) 367 Бухарин Н.И. 38, 53-54, 64, 73, 78, 126 Бушуев С.К. 140, 150-151, 153 Бычков П.И. 204—206, 264 371
Вайнштейн О.Л. 76, 158 Вайян-Кутюрье П. 194 Валк С.Н. 294 Валлерстайн Э. (Wallerstein Е.) 181 Вальтер Ж. (Walter G.) 365-366 Ванаг Н.Н. 97-98, 110 Варле Ж. 58, 236, 239, 265 Вебер Б.Г. 37, 216-217, 223-224, 254 ВейцН. 251 \ Веселовский С.Б. 25 Виллар К. (Villar С.) 262 Виппер Р.Ю. 13, 31-32, 41, 91, 132, 184 Вите О.Т. 181 Виттфогель К. (Wittvogel К.) 182 Владимирцов Б.Я. 78 Вовель М. (Vovelle М.) 261, 271, 326-327, 333, 346, 359, 367-368 Водо Н.Н. 123 Волгин В.П. 27, 78, 143, 184, 193, 207, 236-237, 253, 322 Волин Б.М. 154 Волобуев П.В. 115,155, 177, 186, 188, 219 Вольтер (Аруэ Ф.М.) 365 Вольфцун Л.Б. 305 Гавриличев В.А. 30, 48, 326 Гаврилов Ю.Н. 338-339 Гагарин Ю.А. 250 Гаксотт П. (Gaxotte Р.) 89 Гакстгаузен А. 151 Галкин И.С. 30, 295 Ганелин Р.Ш. 88, 93, 116, 176, 186 Гафуров Б. 146 Гегель Г.В. Ф. 161, 185 Гельвеций К.А. 161 Генкина Э.Б. 93 Герцен А.И. 19, 23, 151 Герье В.И. 26 Герэн Д. (Guerin D.) 300, 317 Гефтер М.Я. 177, 186-187, 189, 191, 219, 284 Гёте И. В. 134 Гинзбург Л.Я. 116 Гире Н.К. 129 Гитлер А. 141, 164 Гладков Ф.В. 138 Гладышев А.В. 294 Глебкин В.В. 8 Гогенштауфены 170 Годшо Ж. (Godechot J.) 244, 327 Гольбах П.А. 279 Горбачев М.С. 297, 335 Гордон А.В. 6, 19-20, 58, 61, 113, 118, 180, 187, 190-191, 194-197, 199, 201-203, 208-209, 232, 254-255, 260, 262, 288, 292, 295, 300-304, 307, 312-314, 316, 323-324, 330, 339, 347, 359 Гордон Л.С. 304-306, 325 Городецкий Е.Н. 92, 102, 151-152, 155, 159, 179, 186, 188 Горская Н.А. 105 Горчаков А.М. 129, 140 Готье Ф. (Gauthier F.) 261, 346 Готье Ю.В. 29, 32, Греков Б.Д. 105, 149-150, 155, 164 Григорьева И.В. 225 Грир Д. (Greer D.) 37 Грушевский М.С. 78 Губер А.А. 339 Гундер Франк A. (Gunder Frank А.) 181 Гусейнов Э.Е. 327 Гутнова Е.В. 103, 152, 155 Далин В.М. 17, 19, 30, 45, 50, 95, 118, 192, 194-195, 197, 206-210, 216, 219, 236-237, 252-256, 260-262, 264-265, 268-269, 285, 301, 306-307, 309-310, 314, 320, 324, 366, 368 Данилов В.П. 186, 272-273 Данилова Е.И. 158 Данини (Глаголева) С.М. 94 Дантон Ж.Ж. 19, 195, 209, 343 Данхэм В. (Dunham V.) 101 Деборин А.М. 77, 82, 85 Денисова Н.Л. 254 Державин К.Н. 123 Державин Н.С. 146 Джеджула К.Е. 222, 320 Дилигенский Г.Г. 284 Дмитриев А.Н. 13 Дмитриев С.С. 155 Дмитрий Донской 142 Добролюбский К.П. 28, 212 Домманже М. (Dommanget М.) 240 Допш A. (Dopsch А.) 91 Достоевский Ф.М. 21, 23-24 Драбкин Я.С. 234, 283-284, 286 372
Дубровский A.M. 57, 130, 141, 173 Дунаева Ю.В. 327 Дунаевский В.А. 30, 33, 69, 88, 94 Дьяконов И.М. 102, 125 Евдокимова М.П. 299 Екатерина П, 74, 109 Ельцин Б.Н. 299 Ермолов А.П. 142 Ерусалимский А.С. 187, 239-240 Есаков В.Д. 157 Ефимов А.В. 143-145, 149, 306-307 Жакоб Л. (Jacob L.) 244 Жданов А.А. 57, 108-109, 121, 130, 140, 145, 153, 156, 161, 168, 196 Жданов Ю. А. 111, 115, 196 Жид A. (Gide А.) 100 Жорес Ж. (Jaurès J.) 19, 26, 28, 42-43, 47-48, 195, 229-230, 337-338 Жюльен М.А. 206 Завитневич И.П. 28, 94 Загладин В.В. 258, 320 Зайдель Г.С. 34, 45, 47, 77, 79, 81, 85, 94, 150 Зайончковский П.А. 116 Захер З.И. 216, 233 Захер Ю.Я. 204, 251-252 Захер Я.М. 16, 27, 46-48, 52-55, 57-58, 64, 66, 79, 81, 94, 98, 175, 192, 195, 199, 203-213, 216, 221, 232-253, 258, 264-265, 267, 288, 294, 300, 330, 366 Зеленое М.В. 98, 109, 128 Зильберфарб И.И. 123 Златовратский Н.Н. 101 Золотарев В.П. 98, 232 Зубков Н.Б. 190 Зубкова Е.Ю. 156 Зюганов Г.Н. 186 Иван IV 32, 118, 132, 135-136, 142, 157, 159, 184, 361 Иванов Р.Ф. 307 Икни Г.-Р. (Ikni G.-R.). 261, 333, 346 Иконников В.С. 74-75 Ильина И.В. 149 Иманов А. 145 Иоаннисян А.Р. 237, 320, 324, 332 ИовчукМ.Т. 161 Ионин Л.Г. 352-353 Итенберг Б.С. 22 Кавелин К.Д. 19, 23 Каганович Л.М. 125, 129 Каграманов Ю.М. 359 Кажанов Н.Н. 83, 85 Казарин А.И. 207 Калужских Т. 294, 303 Кальве A. (Calvet Н.) 243 Камбасерес Ж.Ж. 286 Канашкина С.С. 232 Кант И. 87, 161 Капица П.Л. 181 Каплер А.Я. 310 Карамзин Н.М. 19, 21, 24 Кареев Н.И. 15, 19-20, 26-28, 33-34, 42, 46, 50, 57, 77-79, 95, 192, 210, 220, 234, 315, 325, 327 Карлейль Т. (Carlyle Т.) 255, 327 Карно Л. 201 Карп С.Я. 324 Карякин Ю.Ф. 282 Каутский К. 40, 135 Квислинг В. 164 Кеменов В.С. 162 Киров С.М. 87-88, 108-109, 121, 130 Киселева Е.В. 58, 220, 320, 322-323 Кислицын С.А. 25 Киссельгоф И.С. 211 Клейншмидт А. 151 Клюева Н.Г. 157 Ключевский В.О. 21, 74 Кнорин В.Г. 92, 94 Кобб Р. (Cobb R.) 216, 228, 232-234, 238-239, 241-242, 245-271, 312, 327, 368 Коббен A. (Cobban А.) 259-260, 274, 279, 327 Ковалев С.И. 110 Ковалев С.М. 159-160 Ковалевский М.М. 95 Кожокин Е.М. 327, 335, 348-351, 353, 358 Козинцев Г.М. 99 Козлов Ф.Ф. 69 Колоколкин В. 50-51 Комиссаров Б.Н. 297 Кондратьев Н.Д. 83, 85 Кондратьева Т.С. 50-51, 260 Корде Ш. 29 373
Корзун В.П. 6 Кормильцев И.В. 99, 104 Коротков С.Н. 297, 301 Кошен О. (Cochin А.) 356, 368 Кромвель О. 284, 315 Кропоткин П.А. 19-20, 22, 26, 28, 56-57, 205, 255, 264, 300, 310, 330, 332 Крылов В.В. 186, 189 Кузнецова Н.В. 220 Кунисский С.Д. 42, 50 Кунов Г. (Cunow Н.) 27-28 Кучеренко Г.С. 318, 320-326 Лабрусс К.Э. (Labrousse С.Е.) 244,257 Лаваль П. 164 Лавров В.М. 102 Лакомб К. 239 Лебедева Е.И. 334 Левина Е.С. 157 Леви-Стросс К. (Lévi-Strauss С.) 368 Леклерк Т. 58, 208, 239, 265 Лемаршан Г. (Lemarchand G.) 181, 261,368 Ленин В.И. 40, 44, 49, 57, 59, 62-63, 68-69, 77, 82, 92, 103-105, 115, 128-129, 145, 167-168, 173, 175, 187, 198, 200, 202, 204, 214, 226, 230, 232-233, 258, 283, 285, 288-289, 300-301, 309, 311-312, 324, 342, 367 Ленотр Ж. (Lenotre G.) 89 Леонтьев К.Н. 351 Лермонтов М.Ю. 134 Ле Руа Ладюри Э. (Le Roy Ladurie Е.) 181, 259 Летчфорд С.Е. 298-300, 302-303, 310-312, 318 Лефевр Ж. (Lefebvre G.) 13, 56, 59, 216, 228-229, 232, 242, 244-245, 255- 257, 260, 263, 268, 275-276, 278, 330, 333, 346, 367-368 Лигу Д. (Ligou D.) 181 Лиотар Ж.-Ф. (Lyotard J.-F.) 14 Литвин А.С. 82, 98, 110 Лихачев Д.С. 99, 158 Локк Дж. 161 Ломоносов М.В. 135, 159-161, 171-173 Лортолари A. (Lortholary А.) 100 Лотте С.А. 68, 95-97, 192, 210, 242 Лукин Н.М. 16, 27, 29-31, 34, 36-37, 42, 44, 59, 62-64, 69, 78-79, 89-91, 94, 103, 105, 110, 193, 200, 202, 218, 232,288,292-293,311,315,325,366 Луначарский А.В. 76 Лурье Я.С. 88,97, 116 Лучицкий И.В. 26, 95 Любавский М.К. 78 Любимов Н.А. 19 Люблинские 180 Люблинский В.С. 212, 241, 325 Люксембург Р. 92 Людвиг Э. 127-128 Лютер М. 135 Мабли Г.Б. 279 Мавродин В.В. 176 Мазорик К. (Mazauric С.) 238, 246, 261-262, 267, 367-368 Маленков Г.М. 153 Малов В.Н. 271 Мандельштам О.Э. 158 Мандру P. (Mandrou R.) 181, 266 Манн Г. (Mann Н.) 124 Манусевич А.Я. 71 Манфред А.З. 17, 30, 116, 118, 191, 194-195, 197-198, 200-203, 206-211, 213, 215-221, 223, 225, 227, 229, 231-234, 236, 239, 252, 255-259, 262-263, 268, 276-277, 290, 292-294, 300, 302-304, 306-309, 311, 313-318, 336, 368 Марат Ж.-П. 20-21, 67-68, 194, 210, 214, 283, 290-291, 303, 312, 349, 365 Маркарянц Л.А. 289 Марков В. (Markov W.) 229, 232, 235-237, 239-241, 268, 301, 309, 316, 326, 368 Маркс К. 23-24, 28, 39^10, 42, 46, 49, 64, 68-69, 89, 104-105, 113, 115, 145, 151, 175, 180, 182-183, 185-186, 204-205, 210, 226, 228, 232-233, 258, 279, 286, 288-289, 301, 324, 332 Маркузе Г. 180 Маслов И.И. 204 Матьез A. (Mathiez А.) 27-28, 36, 68, 78, 85, 87-91, 94-96, 205, 217, 234, 242-245, 255, 257, 260-262, 310, 327,358, 363-368 374
Маяковский В.В. 106, 351 Мезин С.А. 100 Мехлис Л.З. 111 Милицина Т.В. 57 Миллер Г.Ф. 151, 159 Миркин-Гецевич Б.С. 35 Миркинд А.И. 282 Миттеран Ф. 319-320 Михайловский Н.К. 22, 101 Мишле Ж. (Michelet J.) 13, 19,42, 204, 353 Могилевский С.А. 296 Модель В.А. 268 Молок А.И. 52, 295 Молотов В.М. 147, 152, 154 Моносов С.М. 28, 36, 47, 50-51, 66-437, 94, 232 Монтескье Ш.Л. 279 Мунье P. (MounierR.) 181 Мур Б. (Moore В.) 181 Мурадели В. И. 168 Мухаммед 179 Мчедлов М.П. 341, 351-352 Мягков В.П. 32 Мякотин В.А. 251 Намазова А.С. 322, 324 Наполеон Бонапарт 33, 221-222, 284, 299,315, 318, 350 Нарочницкий А.Л. 201, 289, 302, 316, 320, 324 Наумов О.В. 135 Невежин В.А. 97, 131 Нессельроде К.В. 129 Нечаев С. Г. 348 Нечкина М.В. 45, 148-150, 153, 164, 178 Никандров М.П. 139 Никитин М.А. 139 Никифоров В.Н. 183 Николай I 140 Николай П 39 Николя Ж. (Nicolas J.) 346 Новиков-Прибой А.С. 139 Новосельцев А.П. 152 Обичкина Е.О. 271, 346 Оболенская С.В. 118, 193, 303 Оболенский В.В. 82 Овчаренко Н.Е. 341 Окуджава Б.Ш. 84, 196 Олар A. (Aulard А.) 28, 35-36, 39, 55, 78,91, 310, 329 Олегина И.Н. 295 Ольшевский А.А. 365 Орешин Б.В. 325 Панеях В.М. 18, 158, 195, 293-294 Панкратова А.М. 77, 92, 140-141, 144, 150-151, 153, 155, 159, 175-177, 189 Пантин И.К. 22 Пастернак Б.Л. 102 Патрикеев П.Н. 93 Петр 144, 100, 128, 134, 142, 157, 159, 172, 361 Петров Е.Н. 94, 366 Петров Ф.Н. 193 Петрова А.А. 299 Петрушевский Д.М. 77-78, 91 Пикассо П. 162 Пименова Л.А. 283, 327, 333-334, 337, 344-345, 356-357, 359 Плавинская Н.Ю. 324, 326 Платонов С.Ф. 32, 34, 77-78, 94, 184 Плимак Е.Г. 22, 273, 281-283, 285-287, 308, 348 Победоносцев К.П. 20 Поволоцкий Я. 35 Погодин Н.Ф. 138 Покровский А. С. 102 Покровский М.Н. 41, 43-45, 49, 73, 77-80, 86-87, 89, 98, 105, 118, 132-133, 143, 150, 154-155, 159 Поляков Ю.А. 73, 99, 102, 177 Померанц Г. С. 305 Пономарев Б.Н. 73, 177-178 Попов-Ленский И.Л. 79, 94 Поршнев Б.Ф. 14, 103, 155, 169-171, 178, 181, 183-185, 195, 207, 216, 219, 223-225, 232-233, 236-237, 318, 327-328 Поспелов П.Н. 117, 122, 149, 154 Потемкин В.П. 154 Потемкин Ф.В. 81, 322, 331 Пресняков А.Е. 13, 77 Простоволосова Л.Н. 158 Прохоров И. 146 Пугачев Е.И. 142 Пушкин А.С. 74, 102, 173 Радек К.Б. 49, 87, 92, 105, 111, Радищев А.Н. 21, 142, 161, 163, 281-282, 286-287 Разин С.Т. 142 Растиньяк 148-149 375
Ревуненков В.Г. 17, 207,213, 253, 260, 283, 287-318, 320, 323-324, 348 Ревякин А.В. 327, 345-346, 349 Рейнар М. (Reinhard М.) 242, 244 Резенде Э. (Resende Н.) 30, 261, 366 Ренувен П. (Renouvin Р.) 257 Рише Д. (Richet D.) 274 Робен Р. (Robin R.) 261 Робеспьер М. 19-21, 37-38, 50-52, 98, 125, 194-195, 197, 200-201, 203, 205, 208-210, 212, 214, 217, 247, 254-255, 281-283, 285-287, 291, 305-306, 308-310, 317, 336 Роджер X. (Roger Н.) 68, 365 Роллан P. (Rolland R.) 100 Романов Б.А. 18, 158 Ронсен Ш.Ф. 247 Роскин Г.И. 157 Ростиславлев Д.А. 27, Роуз Б. (Rose В.) 239, 241, 251, 368 Ру Ж. 47-48, 58-59, 195, 205, 208, 236, 239-240, 265, 308, 366 Рубин И.И. 85 Рубинштейн Н.Л. 18, 150-151, 153, 172 Румянцев П.А. 142 Русак Л.Н. 233 Руссо Ж.Ж. 19, 22, 211, 213, 306 Рюде Дж. (Rudé G.) 56, 216, 228-229, 232-234, 238-239, 245, 247, 251, 257, 266, 268, 270, 368 Рюрик 152 Рязанов Д.Б. 28, 77-78, 82 Савин А.Н. 77 Саитта A. (Saitta А.) 240 Салмин А.М. 353-354, 356 Салтыков-Щедрин М.Е. 304 Сартр Ж.П. 162 Сахаров А.Н. 40-41 Светлов М.А. 138 Свободин А.П. 103, 118 Семевский В.И. 251 Сен-Жюст Л.А. 36, 39, 50, 52, 191, 195, 201, 212, 255, 283 Серебрянская Е.З. 212 Сиволап И.И.238 Сидоров А.Л. 46, 92, 96,154-155, 171, 186 Сидорова Л.А. 118, 171, 182 Симония Н.А. 190-191 Сиповский В.В. 19 Сироткин В.Г. 325 Сказкин С.Д. 103 Скобелев М.Д. 140 Скокпол T. (Scocpol Т.) 181 Славин М. (Slavin М.) 58, 239, 368 Слепцов В.А. 101 Смилга И.Т. 25 Смирнов В.П. 216, 329, 355 Смирнов П.П. 159 Смирнова В. А. 82 Смирнова З.В. 160 Собуль A. (Soboul А.) 56, 59, 207, 216, 220-221, 228-240, 242-248, 251- 252, 255-257, 260, 262-268, 274- 275, 278, 287-289, 300-301, 306, 310, 326, 333, 346, 368 Согрин В.В. 324, 359 Соколов В.Ю. 77, 85, 110 Соколова М.Н. 326 Соловьев В.С. 351 Соломонов В.А. 81 Солтановская Т.Г. 303 Соссюр Ф. (Saussure F.) 184 Сталин И.В. 68-71, 80-83, 87-89, 91-102, 104-106, 108-115, 119, 121-122, 124-132, 135, 139, 152, 154, 156-157, 160, 163, 165, 167- 168, 175, 179-180, 187, 189-190, 195-196, 199, 203, 227, 283, 299, 315, 336, 348, 361 Станиславский А.Л. 158 Старосельская О.А. 123, 147 Старосельский Я.В. (С-ий) 16, 35, 38-40, 42, 59, 62, 64-67, 69-70, 78, 94-95, 97, 209, 267, 288, 365-366 Старостин Е.В. 19, 56, 264, 330 Стрельченко Н.В. 268 Струве В.В. 110 Струве П.Б. 13 Суворов А.В. 142 Супоницкая И.М. 268 Суслов М.А. 189 Суханов Н.Н. 83 Сыромятников Б.И. 150 Сырцов С.И. 25 Сытин С.Л. 58,212, 215-216,222, 224, 255, 266, 308-309, 312-313, 316- 317, 323, 344, 356 Тарле Е.В. 15, 26, 33-35, 46, 61, 77-79, 81, 91,94, 132-134, 141,144, 146, 148, 153-155, 164, 193, 210, 260, 293, 322 376
Тарновский К.Н. 83, 102, 110, Тейлор Дж. (Taylor G.V.) 327 Тенессон К. (Tönnesson К.) 234, 239, 266, 268, 368 Тилли Ч. (Tilly Ch.) 327 Тихвинский С.Л. 320 Тихомиров М.Н. 171 Тихонова З.Н. 141 Токвиль A. (Tocqueville А.) 223, 353, 356 Токин И.П. 104-105 Толстов С.П. 146-148 Толстой А.Н. 135-136, 139-141 Толстой Л.Н. 351 Томпсон Дж. (Thompson J.M.) 241 Тонкова-Яковкина Р.М. 212, 326 Трапезников С.П. 189, 258, 273 Троцкий Л.Д. 39-40, 82, 93 Туган-Барановский Д.М. 327 Тургенев Н.И. 19, Тынянов Ю.М. 101 Тэн И. (Taine Н.) 13, 263, 330, 356 Удальцова З.В. 319-320 Успенский Г.И. 101 Успенский Н.И. 101 Устрялов Н.В. 38, 53-54, 68, 85, 96 Устюгов Н.В. 162 Уткин И.П. 139 Уэллс Г. (Wells H.G.) 100 Фадеев А.А. 134-137 Фадеева Т.М. 326 Фанон Ф. (Fanon F.) 190 Фатеев А.В. 137 Февр Л. (Febvre L.) 257 Федосеев П.Н. 73, 149, 154, 177, 179 Фейхтвангер Л. (Feuchtwanger L.) 100 Фрейберг Н.П. 48, 52, 288, 292 Фрейденберг О.М. 102, Фридлянд Г.С. (Цви) 16, 26, 28, 38, 50-52, 55-56, 59, 64, 66-69, 78, 89, 94-95, 98, 105, 232, 325, 365 Фридрих П. 134 Фризман Д.В. 94-95 Фрязинов С.В. 70, 94, 207 Фурсов А.И. 119, 126 Фюре Ф. (Furet F.) 181, 253, 259, 267, 274-275, 278, 291, 307, 327, 359, 368-369 Хабермас Ю. (Habermas J.) 180 Хаинсон Ю.И. 168, 253-254 Хвостов В.М. 143 Хейфец Ф.А. 58-59, 216, 254 Хислоп Б. (Hyslop В.) 244 Хорос В.Г. 22 Хрущев Н.С. 115, 179, 193 Цвибак М.М. 34, 47, 81, 85, 94, 150 Чаадаев П.Я. 74, 101 Чапкевич Е.И. 33 Чаянов А.В. 80, 83, 85 Чеканцева З.А. 6, 346 Черепнин Л.И. 158 Черкасов Н.К. 157 Чернобаев А.А. 251 Черноус В.Н. 69 Черняев А.С. 155 Черняк Е.Б. 270, 319-324, 343-344, 355,358 Чертинов В. 293, 298 Черткова Г.С. 37, 219, 322, 341, 343-344 Чешков М.А. 186, 189 Чингизиды 170 Чудинов А.В. 6, 30, 33, 215, 228, 300, 319, 330, 341,355-356, 366 Чуев Ф.И. 125, 147, 152 Чуковский К.И. 101 Чупрун Н.И. 212 Шабалин 144 Шамиль 133, 140 Шевеленко А.Я. 254 Шеллинг Ф.В. 161 Шепилов Д.Т. 113, 125, 154 Шиллер И.Ф. 134 Шлёцер А.Л. 151-152 Шмидт С.О. 32, 184 Шмитт Э. (Schmitt Е.) 327 Шнеерсон Л.М. 218 Шометт П.Г. 68, 201, 210, 308 Шоню П. (Chaunu Р.) 13 Шоу Б. 100 Щеголев П.П. 27, 34, 94, 97 Щербаков А.С. 132-133, 153, 159, 164 Эбер Ж. 68, 201, 210, 247, 295, 300, 308, 317 Эйзенштейн С.М. 157 Эймонтова Р.Г. 155 377
Энгельс Ф. 23, 28, 40, 59, 68-69, 104-105, 128-129, 175, 182, 210, 226, 232-233, 288, 301, 324, 356 Эрде Д.И. 50, 52 Эренбург И.Г. 137 Юд М. (Eude М.) 243 Юлдашбаев Б.Х. 179 Юм Д. 161 Юрченкова Л.В. 326 Якобсон Л.Е. 70 Яковлев А.И. 140, 144—145, 149, 151, 153-154 Яковлев А.Н. 335 Яновский Р.Г. 341 Ярославский Ем. 105 Яцунский В.К. 158 Bury J.P.T. 262 Prince Н. 246, 269
Оглавление ВВЕДЕНИЕ 5 ГЛАВА 1. ОТ КУЛЬТУРНОЙ ТРАДИЦИИ К НАУЧНОЙ ДИСЦИПЛИНЕ 19 ГЛАВА 2. УТВЕРЖДЕНИЕ КУЛЬТУРЫ ПАРТИЙНОСТИ 72 ГЛАВА 3. АПОФЕОЗ ИСКЛЮЧИТЕЛЬНОСТИ: ОТ РЕВОЛЮЦИОННОЙ ДИКТАТУРЫ К ИМПЕРСКОЙ ДЕРЖАВНОСГИ... 120 ГЛАВА 4. ДУХ ОБНОВЛЕНИЯ И ПРЕДЕЛЫ ИДЕЙНО-ТЕОРЕТИЧЕСКИХ ИСКАНИЙ 175 ГЛАВА 5. СОВЕТСКИЕ ИСТОРИКИ И “ПРОГРЕССИВНЫЕ УЧЕНЫЕ” ЗАПАДА 227 ГЛАВА 6. ДЕЯКОБИНИЗАЦИЯ ПО-СОВЕТСКИ 272 ГЛАВА 7. ЮБИЛЕЙ ПРЕДВОСХИЩЕНИЙ 319 ЗАКЛЮЧЕНИЕ 360 СПИСОК СОКРАЩЕНИЙ 370 УКАЗАТЕЛЬ ИМЕН 371
Sommaire INTRODUCTION 5 CH. 1. TRADITION NATIONALE ET SCIENCE HISTORIQUE 19 CH. 2. FORMATION DE LA CULTURE DE PARTIÏNOST 72 CH. 3. CULTE DE LA DICTATURE RÉVOLUTIONNAIRE ET IDÉE IMPÉRIALE 120 CH. 4. RENOUVEAU SPIRITUEL ET CANON IDÉOLOGIQUE 175 CH. 5. HISTORIENS SOVIÉTIQUES ET “SAVANTS PROGRESSISTES” OCCIDENTAUX 227 CH. 6. DEJACOBINISATION SOVIÉTIQUE 272 CH. 7. BICENTENAIRE ET PERESTROÏKA 319 CONCLUSION 360 ABRÉVIATIONS 370 INDEX DES NOMS 371
Научное издание ГОРДОН Александр Владимирович Великая французская революция в советской историографии Утверждено к печати Ученым советом Института научной информации по общественным наукам Российской академии наук Заведующая редакцией НЛ. Петрова Редактор Н.В. Коваленко Художник В.Ю. Яковлев Технический редактор О.В. Аредова Корректоры ЗД. Алексеева, Г.В. Дубовицкая
Подписано к печати 15.01.2009 Формат 60x90*/i6- Гарнитура Таймс Печать офсетная Усл.печл. 24,0. Усл.кр.-отт. 24,0. Уч.-изд.л. 24,9 Тип. зак. 4065 Издательство “Наука” 117997, Москва, Профсоюзная ул., 90 E-mail: secret@naukaran.ru www.naukaran.ru Отпечатано с готовых диапозитивов в ГУП “Типография “Наука” 199034, Санкт-Петербург, 9 линия, 12
АДРЕСА КНИГОТОРГОВЫХ ПРЕДПРИЯТИЙ ТОРГОВОЙ ФИРМЫ “АКАДЕМКНИГА” РАН Магазины “Кннга-почтой” 121099 Москва, Шубинский пер., 6; (код 495) 241-02-52 Сайт: www.LitRAS.ru E-mail: info@LitRAS.ru 197110 Санкт-Петербург, ул. Петрозаводская, 7 “Б”; (код 812) 235-40-64 ak@akbook.ru Магазины “Академкнига” с указанием букинистических отделов и “Книга-почтой” 690002 Владивосток, Океанский проспект, 140 (“Книга-почтой”); (код 4232) 45-27-91 antoli@mail.ru 620151 Екатеринбург, ул. Мамина-Сибиряка, 137 (“Книга-почтой”); (код 343) 350-10-03 Kniga@sky.ru 664033 Иркутск, ул. Лермонтова, 289 (“Книга-почтой”); (код 3952) 42-96-20 aknir@irlan.ru 660049 Красноярск, ул. Сурикова, 45; (код 3912) 27-03-90 akademkniga@bk.ru 220012 Минск, просп. Независимости, 72; (код 10375-17) 292-00-52, 292-46-52, 292-50-43 www.akademkniga.by 117312 Москва, ул. Вавилова, 55/7; (код 495) 124-55-00 (Бук. отдел (код 495) 125-30-38) 117192 Москва, Мичуринский проспект, 12; (код 495) 932-74-79 127051 Москва, Цветной бульвар, 21, строение 2;(код495) 621-55-96 (Бук. отдел) 117997 Москва, ул.Профсоюзная,90;(код 495)334-72-98 105062 Москва, Б. Спасоглинищевский пер., 8 строение 4; (код 495) 624-72-19 (Бук. отдел) 630091 Новосибирск, Красный проспект, 51; (код 383) 221-15-60 akademkni- ga@mail.ru 630090 Новосибирск, Морской проспект, 22 (“Книга-почтой”); (код 383) 330-09-22 akdmn2@mail.nsk.ru 142290 Пущино Московской обл., МКР “В”, 1 (“Книга-почтой”); (код 49677) 3-38-80 191104 Санкт-Петербург, Литейный проспект, 57; (код 812) 272-36-65 ak@akbook.ru (Бук. отдел) 199034 Санкт-Петербург, Васильевский остров, 9-я линия, 16; (код 812) 323-34-62 (Бук. отдел) 634050 Томск, Набережная р. Ушайки, 18; (код 3822) 51-60-36 akademkniga@mail.tomsknet.ru 450059 Уфа, ул. Р. Зорге, 10 (“Книга-почтой”); (код 3472) 23-47-62, 23-47-74 UfaAkademkniga@mail.ru 450025 Уфа, ул. Коммунистическая, 49; (код 3472) 72-91-85 (Бук. отдел) Коммерческий отдел, Академкнига, г. Москва Телефон для оптовых покупателей: (код 495) 241-03-09 Сайт: www.LitRAS.ru E-mail: info@LitRAS.ru Склад, телефон (код 499) 795-12-87 Факс (код 495) 241-02-77
По вопросам приобретения книг государственные организации просим обращаться также в Издательство по адресу : 117997 Москва, ул. Профсоюзная, 90 тел. факс (495) 334-98-59 E-mail: initsiat@naukaran.ru www.naukaran.ru ISBN 978-5-02-036752-4 785020 367524 9