/
Текст
ЕЖЕМЕСЯЧНЫЙ
ЛИТЕРАТУРНО-
ХУДОЖЕСТВЕННЫЙ
И ОБЩЕСТВЕННО-
ПОЛИТИЧЕСКИЙ
НЕЗАВИСИМЫЙ
ЖУРНАЛ
Издается
с января
1924
года
1994(12)
Санкт-Петербург
SUMMARY N 12
POETRY
Poems by Alexander Gorodnitsky and Vladimir Gandelsman.
PROSE
Anna Levina. "Come To Seek in Marriage". A story about Russian emigrants in the
USA.
Vladimir Bolokhov. "Checked Arabesque**. An extract depicting life in a Soviet
concentration camp.
Dmitry Vladimirov. "Alone on an Ice-Floe". A story about modern prison written
under a pen-name.
NEW TRANSLATIONS
William Faulkner. "The Wild Palms". Ending of the novel translated by G. Krylov.
OUR PUBLICATIONS
Z. Gippius. "The Imaginary", A diary written in the beginning of the century by a
famous Russian writer. Prepared for publication by M. Pavlova.
HISTORICAL READINGS
B.S. Kaganovich. "Beginning of a Tragedy". Materials about Academy of Sciences in
the 1920s from the archives of S.F. Oldenburg.
LETTERS FROM THE PAST
Joseph de Maistre. "Petersburg Letters". Ending of the publication.
Albert Einstein's letters to Stalin and Soviet diplomats published by V.Frenkel,
translated'by L.Slavgorodskaya and V.Frenkel.
CRITICISM
Ivan Konovalov. "Poetry of Broken Brackets". About "Novoye Literaturnoye
Obozreniye (New Literary Review) Magazine".
PHILOSOPHICAL COMMENTARY
Boris Paramonov. "Look for a Woman!".
A GUIDE TO THE WORLD OF BOOKS
I.Eidemiller. "Book Market of 1994: a New Turn in Development".
Contents of "Zvezda" N 1—12, 1994.
Учредитель: АО «Звезда» Директор АО Я. А. ГОРДИН
Соредакторы: А. Ю. АРЬЕВ, Я. А. ГОРДИН
Редакционная коллегия:
К. М. АЗАДОВСКИЙ, Ю. Ф. КАРЯКИН, И. С. КУЗЬМИЧЕВ, А. С. КУШНЕР,
Н- К. НЕУЙМИНА, Г. Ф. НИКОЛАЕВ, А. А. НИНОВ, М. М. ПАНИН,
Б. М. ПАРАМОНОВ (Нью-Йорк), В. Г. ПОПОВ, А. Б. РОГИНСКИЙ,
Б. Н. СТРУГАЦКИЙ, С. С ТХОРЖЕВСКИЙ, В. Я. ФРЕНКЕЛЬ,
А. А. ФУРСЕНКО, М. М. ЧУЛАКИ
Редакция:
М. М. ПАНИН, Н. А. ЧЕЧУЛИНА (проза); А. А. ПУРИН (поэзия);
Н. К. НЕУЙМИНА (публицистика); А. К. СЛАВИНСКАЯ (критика)
Зам. гл. редактора В. В. РОГУШИНА Зам. гл. редактора В. И. ЗАВОРОТНЫЙ
Зав. редакцией А, Д. РОЗЕН Отв. секретарь А- А. ПУРИН
Корректоры: Ф. Н. АВРУНИНА, О. А. НАЗАРОВА
Компьютерная группа: Ю. А. СМИРЕННИКОВ, Н. П. ЕГОРОВА, О. В. МУРАТОВА
Рукописи не возвращаются и не рецензируются.
Адрес редакции: 191028, Санкт-Петербург, ул. Моховая, 20.
Телефоны: соредакторы и зам. гл. редактора — 272-89-48,
зав. редакцией — 273-37-24, редакция — 272-71-38
Сдано в набор 24.10.94. Подписано к печати 8.12.94. Формат 70XW8V16- Печать высокая.
18,2 усл. печ. л. 18,9 усл. кр.-отт. 20,79 уч.-изд. л. Тираж 23 600 экз. Заказ № 1002.
Отпечатано с оригинал-макета в ГПП «Печатный Двор»
Комитета РФ по печати. 197110, Санкт-Петербург, Чкаловский пр., 15.
© «Звезда», 1994
ПОЭЗИЯ И ПРОЗА
АЛЕКСАНДР ГОРОДНИЦКИИ
ПАВЕЛ
Курчавый и седой, похожий на грузина,
На шутки моряков упрямо сжав уста,
В Афины прибыл он, — распятье
не грозило
На эллинской земле апостолу Христа.
Здесь выслушан он был внимательно
и строго,
Изгнаннику не причинили зла,
Но проповедь единственного Бога
Меж мраморных богов поддержки
не нашла.
Уверенных в себе ревнителей культуры
Не смог он убедить, как говорит Лука.
Кривили рот адепты Эпикура,
И стоики ему внимали свысока.
Лишь логике сухой вверяющий идеи,
Дремал ареопаг, не покидая мест.
Чем мог их удивить посланец Иудеи,
Твердивший про спасение и крест?
Не выигравший спор, в плаще дорожном
рваном,
Он шел, босой ступней нащупьшая путь.
Как сказано в посланье к коринфянам:
«Младенцем будь во зле, в уме же
взрослым будь».
Внизу сияли воды голубые,
Смирение с трудом одолевало злость.
Его позднее римляне убили, —
Философов меж ними не нашлось.
***
Мне будет сниться странный сон:
Кричащий за окошком кочет,
Самумом поднятый песок,
Что ноздри сфинксовы щекочет.
Разъединение культур,
Их позднее соединенье, —
Всеволод — храбрый багатур,
И князя Игоря плененье.
Египетский позорный плен
И избавление от рабства.
Среди двенадцати колен
Поди попробуй разобраться!
Мне будет сниться до утра
Земли коричневое лоно,
Арап Великого Петра —
Фалаш из рода Соломона,
И петербургская пурга
Среди окрестностей дубравных,
Где в ожидании врага
Стоял его курчавый правнук.
Мне будет сниться странный фильм:
Пустыня сумрачного вида
И шестикрылый серафим,
Слетевший со щита Давида.
Александр Моисеевич Городницкии (род. в 1933г.) — поэт, автор многих книг стихов
и книги воспоминаний «И вблизи, и вдали» (1991). Живет в Москве.
© Александр Городницкии
4 Александр Городницкий
ПОДПОЛКОВНИК ТРУБЯТЧИНСКИЙ
Подполковник Трубятчинский, — давний сосед по каюте,
С кем делили сухарь и крутые встречали шторма,
Не качаться нам впредь в корабельном суровом уюте,
Где скрипят переборки и к небу взлетает корма.
Опрокинем стакан, чтобы сердце эазря не болело.
Не браните судьбу, обо всем не судите сплеча.
В Зазеркалье у Вас все читается справа налево.
В Иудейской пустыне нашли Вы последний причал.
Подполковник Трубятчинский, в прошлом надежда России,
Он сидит у окна, и в глазах его черных тоска.
За спиной океан, ядовитой пропитанный синью,
Впереди океан обожженного солнцем песка.
Подполковник Трубятчинский, что Вам мои утешенья?
Где бы ни были мы и какое б ни пили вино, —
Мы один экипаж, все мы жертвы кораблекрушенья.
Наше старое судно ушло невозвратно на дно.
Подполковник Трубятчинский, моря зеленого житель,
Как найти Вы смогли этот город безводный Арад?
Надевайте погоны, медали повесьте на китель,
И равненье на флаг, — наступает последний парад.
Возвращение в рай, а скорее — изгнанье из рая,
Где ночные метели и вышки покинутых зон.
Подтянувши ремень, обживает он остров Израиль,
Наших новых времен, наших новых морей Робинзон.
ФЕЛЬДФЕБЕЛЬ ШИМОН-ЧЕРКАССКИЙ
Кавалер Святого Георгия фельдфебель Шимон-Черкасски^,
Что лежит на Казанском кладбище в Царском Селе осеннем,
Представитель моей отверженной в этой державе касты,
Для себя бивуак наладивший здесь под дубовой сенью.
Гренадер императорской гвардии, выходец из кантонистов,
Нелюбимых российских пасынков выпала с ним судьба нам.
Неродного отечества ради был он в бою неистов,
Управляясь в часы опасности с саблей и барабаном.
Давний предок единокровный мой, фельдфебель Шимон-Черкасский,
За отвагу на поле брани орден свой получивший.
Обладатель ружья огромного и медной блестящей каски,
В девяносто четвертом раненый, в девяносто шестом почивший.
Ах, земля, где всегда не хватало нам места под облаками,
Но которую любим искренне, что там ни говорите!
Ощущаю я зависть тайную, видя надгробный камень,
Где заслуги era записаны по-русски и на иврите.
И когда о последнем старте я думаю без опаски,
Попытавшись представить мысленно путь недалекий сей свой,
Вспоминается мне лейб-гвардии фельдфебель Шимон-Черкасский,
Что лежит под осенними листьями на окраине царскосельской.
АННА ЛЕВИНА
ПРИХОДИТЕ СВАТАТЬСЯ
Повесть
Приходите свататься,
Я не стану прятаться,
Я невеста неплоха,
Выбираю жениха...
Русская народная песня
ВСТУПЛЕНИЕ
Знакомиться можно по-разному.
Можно написать в газету, можно позвонить по объявлению, можно
обратиться к свахе или терпеливо ждать, пока кто-то из родных или знакомых даст
твой номер телефона очередному неженатому «жениху». Рокфеллера как-то
спросили, как он стал «Рокфеллером», и он ответил: «Я всегда использовал сто
шансов из ста». Это и мой девиз. Поэтому я встречаюсь со всеми.
Все нью-йоркские женихи делятся на две категории: воспитанные и
невоспитанные.
Невоспитанный жених сразу после «здрасьте» спрашивает адрес р. хочет
прийти в гости. Моя подруга Софа называет это «снять комиссионный сбор».
Придя в дом, невоспитанный жених ведет себя так, как будто пришел по
обмену. «Можно посмотреть вашу квартиру? Интересная планировка, ливинг1
у вас большой, а окна куда? Можно заглянуть в спальню? Чудесная комната!»
и так далее. Потом он садится прямо к столу и ждет, чтоб его угощали, иногда
со словами: «Ну, сейчас посмотрим, какая вы хозяйка». Некоторые не ждут
приглашения к столу, а со словами: «Страшно как пить хочется» — сами
открывают холодильник и ни в чем себе не отказывают.
Я этого не люблю. И не потому, что мне жалко стакана чаю. Просто когда
человек уже вошел в дом, расстаться с ним не так-то легко, а иногда очень
хочется, и желательно побыстрее. Кроме того, пустая квартира и уютная
спальня располагают и воодушевляют на подвиги. Сопротивление
воспринимается как личное оскорбление, и дальше становится просто небезопасно.
Казалось бы, как все просто: не нравится — не зови. Но не тут-то было. Как
бы ты ни старалась и ни изворачивалась, если мужчина поставил себе цель
прийти в гости, он сделает так, как он хочет. Не верите? Читайте дальше,
убедитесь сами.
Воспитанные женихи бывают очень скупые и просто скупые. Очень скупой,
Здесь — гостиная.
Анна Левина родилась в Ленинграде. Окончила Электротехнический институт им.
Бонч-Бруевича; была капитаном и ведущей КВН своего института. С 1987 года живет в
Нью-Йорке. Печатается впервые.
© Анна Левина
6 Анна Левина
но воспитанный жених будет мотать тебя по улицам в любую погоду, якобы
гулять, до тех пор, пока, замерзшая и усталая, ты не позовешь его в гости, а
дальше все будет так, как.я только что описала.
Воспитанный и просто скупой жених ведет в «Эль Греко», на Шипсхед Бей,
в зеркальную стекляшку, похожую на санаторную столовку. Столики
напоминают купе, а вокзальная обстановка вокруг начисто отбивает аппетит, поэтому
риск потратить больше, чем 5-6 долларов, невелик. Сопротивляться
бесполезно. Я пробовала. «Куда мы едем?» — «На Шипсхед Бей». — «В «Эль
Греко»?» — «Да». — «Я не люблю это место». — «Вас что, там знают?» — «Нет,
я просто его не люблю». — «А что вы любите, Брайтон?» Кинуть камень в
Брайтон — признак хорошего тона: «Ненавижу Брайтон, там эти русские все
заполонили!» — «А что, черные лучше?» — «Вы что, из Одессы?» — «Нет, я
из Ленинграда». — «Как это можно быть из Ленинграда и любить Брайтон!» —
«Очень просто, мне все там нравится». С оскорбленным лицом
разворачивается, едем на Брайтон, проезжаем из одного конца Брайтона в другой, опять
разворачиваемся и со словами: «Парковки нет!» — возвращаемся на Шипсхед
Бей, в «Эль Греко».
Скупой жених с претензией на тонкий вкус везет в Гринвич-виллидж,
куда-то вниз, в подвал, в какие-то скамейки, где люди непонятного пола и
происхождения ни с того ни с сего громко смеются, вокруг какая-то
какофония, все ходят, выходят, дико накурено и вообще непонятно, что происходит.
Потаскавшись там с видом знатока часа полтора-два и выкурив пачку «Carlton»,
жених отвозит тебя домой с таким видом, словно только теперь ты узнала, что
такое настоящая Америка, и только благодаря ему.
Иногда знакомство начинается с фразы: «Сегодня после обеда я сел на
диету. Решил три дня ничего не кушать. Куда пойдем?» — «В Сипорт», —
отвечаю я, и мы весь вечер любуемся на кораблики. У меня своя диета — я
после двух часов дня не ем. Стакан чаю, яблоко, кусок арбуза — вот все, что
я могу себе позволить. Но это моя тайна, собственно, о ней меня никто и не
спрашивает, а так, на всякий случай, вдруг у меня волчий аппетит к вечеру,
сразу же дают понять, что наши женские фокусы «поесть на халяву» давно
известны и дураков нет. У меня был один приятель, который очень хотел
встретить ту, о которой давно мечтал, поэтому встречался часто и со многими.
«Слушай, — говорил он мне, — ты как друг можешь мне объяснить, почему
они все приходят на свидание голодными? Ведь мы еще не знакомы, а я уже
должен ее кормить!» Я знаю, о чем вы сейчас подумали: «Интересно, а что ей
надо?» Но тут я даю возможность полету вашей фантазии. Давать рецепты, как
надо жить, я не могу. И, наверное, никто не может, поскольку «что такое
счастье — это каждый понимает по-своему», — как сказал Аркадий Гайдар, и
это свое каждый должен найти сам. Итак, что мне не надо...
эмик
Мой ровесник, в Америке шестнадцать лет, программист. Я тоже
программист и к моменту знакомства жила в Америке полтора года, из которых на
своей первой работе успела отработать только полгода. Вся мебель в квартире
была со свалки. Разница от прожиточного велферного1 уровня жизни, к
которому мы за первый год в Америке с дочкой так привыкли, ушла на
кондиционер и скромный недельный отдых во Флориде. Утром, по дороге в
Манхэттен, я, ликуя от счастья, незаметно щипала себя за руку и спрашивала:
«Господи, неужели это я, программист, иду на работу!» А вечером, с головной
болью до тошноты, засыпая в метро, только опустившись на скамейку,
просыпаясь в холодном поту от ужаса, что я проехала свою остановку: «Господи, —
говорил мой внутренний голос, — неужели у всех программистов так болит
голова? » — через глаза, обручем в виски, а оттуда в затылок и шею, и хочется
только спать, спать, и вдруг так ясно, как молния: «Я знаю, где ошибка, так это
работать не будет». И сна как не бывало, и только скорей бы завтра, чтобы
скорей поправить: «О Господи, как же это я раньше не заметила!» И в голове
Велфер — пособие.
Айна Левина 7
все крутится: «Если это так, то это так, а если так, то...», и вдруг замечаешь,
что смотришь на кого-то в упор, и человек уже нервничает. «А где это я? Ну
вот, опять проехала...»
Итак, жених, с ним много общего, он тоже программист.
— Алле, здравствуйте, меня зовут Эмик, я от Евы.
— Здравствуйте, меня предупредили.
— Давайте встретимся.
— С удовольствием, где и когда?
— Называйте адрес, я к вам приеду.
Пауза.
— Алле?
— Я слушаю.
— Называйте адрес, я к вам приеду!
— Может быть, встретимся, так сказать, на нейтральной территории?
— И что будем делать?
— Давайте сходим в кино.
Пауза.
— Алле?
— В кино?
— В кино.
Пауза.
— Алле?
— Называйте адрес, я за вами зайду.
— И мы сразу же уйдем, ладно?
— Конечно, уйдем, называйте адрес.
— Вы меня извините, но право же, так лучше в первый раз.
— Называйте адрес, мы договорились.
Называю адрес, бросаю трубку, одеваюсь быстро, как на пожар, хватаю
полушубок в руки, стою у двери. Звонок. Открываю дверь» Со словами: «Ну у
вас и топят», — Эмик заходит в квартиру, молниеносно снимает пальто,
проходит в комнату и садится прямо за стол. Я стою у двери с полушубком в
руках.
— Ну что вы стоите, — говорит он мне, — проходите, садитесь, давайте
поговорим. Да повесьте вы ваш полушубок, что вы его держите?
— А кино? — безнадежно спрашиваю я.
— Будет вам кино. Сначала чаю, потом кино. Чай будем пить?
— Будем, — говорю я, вешаю полушубок и покорно вду на кухню ставить
чайник.
Пока пили чай, я подробно отвечала на все вопросы, которых было,
наверное, сто или больше: за чаем Эмик просидел часа два. Выспросив у меня
все, что можно, Эмик посмотрел на часы и сказал:
— Да, в кино уже поздно.
Помолчали минуты две, и я решила заполнить паузу.
— Простите, Эмик, а откуда вы приехали? — спросила я, хотя мне это было
совершенно безразлично, ну просто надо было о чем-то спросить.
Эмик выскочил из-за стола и вылетел на середину комнаты. Гордо глядя на
меня, весь как-то вытянувшись, он сказал:
— Это вы — приехали, а я уже из Нью-Йорка.
Я пожалела, что спросила то, что меня совершенно не волновало.
— Господи, простите, Бога ради, я просто так спросила, для завязки
разговора, не хотите — не отвечайте!
— Нет уж, я врать не люблю и могу ответить. Я сам из Черновцов, но дружу
только с Ленинградом и Москвой. А у вас какой круг? — спросил он, строго
глядя на меня.
— Замкнутый, — мрачно сказала я, чувствуя, что начинаю закипать, и, как
говорит моя мама, зловеще замолчала.
Эмик круто развернулся на каблуках и начал гулять по полупустой
квартире, рассматривая все вокруг с таким вниманием, будто он в краеведческом
музее.
— А кто это играет? — услышала я из спальни.
— А, это дочка, — ответила я, вспомнив, что там стояла на письменном
8 Анна Левина
столе маленькая органола. Эмик мгновенно прибежал обратно, я так и сидела
за столом.
— Слушайте, — сказал Эмик, лихорадочно заблестев глазами, — у меня
есть грандиозная идея. Ведь я только здесь, в Америке, программист, на самом
деле я музыкант, и не просто музыкант, а очень хороший, настоящий. У меня,
знаете, дома есть прекрасный кабинетный рояль, чудесный инструмент. А
недавно я увидел в магазине другой, тоже кабинетный рояль, ну просто
прелесть, не удержался, купил, и теперь у меня два кабинетных рояля. Ну
зачем мне два? Давайте я продам вам один рояль за три тысячи, а?
— Ну что вы, Эмик, — сказала я, — у меня нет таких денег.
— Не страшно, — сказал Эмик, — дадите сейчас полторы тысячи, а
полторы потом, ведь вы из Ленинграда, ленинградцам я верю.
— Ну, у меня и полутора тысяч нет, — сказала я, и это была истинная
правда.
— Послушайте, — сказал Эмик, — вы не понимаете, от чего вы
отказываетесь, этот инструмент стоит шесть тысяч, а я отдаю его вам всего за
три,
— Но, Эмик, — взмолилась я, — честное слово, у меня сейчас нет таких
денег, и потом я хочу купить что-то из мебели.
— Нет, — сказал Эмик, — вы просто не понимаете, от чего вы
отказываетесь. Давайте сейчас поедем ко мне, и вы сами посмотрите рояль.
— Нет, Эмик, — сказала я, — не поеду, и рояль мне не нужен.
— Как же не нужен, — вскричал Эмик, — у вас же дочь играет!
— Играет, — устало повторила я, — но рояль мне не нужен.
— Послушайте, мой рояль просто создан для вашей квартиры, он прекрасно
встанет вот здесь, — и с этими словами Эмик стал отодвигать тяжелый диван,
который я не могла даже сдвинуть с места.
— Эмик, перестаньте, пожалуйста, — с нетерпением вскричала я,
испугавшись, что двигать обратно будет некому и /диван останется стоять посредине
комнаты.
Оторопев от моего неожиданного крика, Эмик перестал толкать диван,
вернулся ко мне и начал все сначала.
— Вы думаете, я много прошу? Да если бы вы увидели этот рояль, вы бы
уже не могли с ним расстаться, я сам бы с ним никогда не расстался, но я же
купил другой, и мне не надо два рояля, неужели вы не понимаете?
Эмик уговаривал меня больше часа. Он произносил пламенные речи, а я
только тупо твердила: «Мне не нужен рояль, у меня нет денег».
Вдруг меня осенило. Человек сидит у меня в доме больше трех часов. А
зачем? Ведь я совсем ему не нравлюсь, иначе зачем бы он стал продавать мне
рояль? Эта мысль так неприятно меня резанула, что мне вдруг страшно все
надоело и стало совершенно безразлично.
— Слушай, парень, — сказала я деловым тоном, — ты зачем сюда пришел?
Жениться? Так женись, но в таком случае зачем нам опять два рояля в одной
семье, а? Или ты хочешь отобрать у меня все мои деньги и остаться при своих
роялях? Значит, так: пришел жениться — женись, а рояль продай, но не мне.
Моя дочь на твоем рояле играть не будет. Понятно?
— Понятно, — сказал Эмик, схватил пальто и через минуту уже был в
лифте. ч
«Слава Богу, — подумала я, — только рояля нам сейчас и не хватало!»
АРКАДИЙ
Мир не без добрых людей. Кто-то из моих близких попросил сваху
позаботиться о моей судьбе. Сваха позвонила как-то вечером, выспросила обо
мне от и до, осталась довольна и обещала прислать то, что, по ее мнению,
подходило мне безоговорочно. И он позвонил. Аркадий. В Америке пятнадцать
лет, Программист. Бывший москвич.
Аркадий приехал за мной на красивой машине. В марках я не разбираюсь,
но люблю машины чистые и в которых хорошо пахнет. В этой машине пахло
не только чистотой, но и деньгами. Хозяин важно сидел за рулем, ехали молча,
на мизинце сверкал сапфир, величиной с хорошую горошину. После очеред-
Анна Левина 9
ного поворота стало ясно, что едем на Шипсхед Бей. Стекляшка называлась
«Капуччино», то же обилие зеркал, но обстановка поуютнее, чем в «Эль Греко».
Подошла официантка с меню, мой спутник заметно напрягся и посмотрел
на меня глазами экзаменатора.
— Чай с молоком, — попросила я.
— И все? — спросил Аркадий.
— Все, — сказала я.
Вздох облегчения, похохатывание, вдруг сразу потеплело.
— Ну, что ж так скромно, — пожурил Аркадий и широким жестом заказал
один на двоих кусочек торта — один кусочек и две ложечки. Потом довольным
жестом захлопнул меню, отдал его официантке и внимательно посмотрел на
меня.
— Значит, вы программист?
— Программист.
— И давно?
— Два года.
— А я давно.
Помолчали.
— Вот кстати, — вдруг сказал Аркадий, — у меня тут некоторая проблема
на работе, может, поможете?
— Попробую, — сказала я, — а в чем дело?
Аркадий изложил суть, я взяла салфетку, вынула ручку и написала, что я
думаю по этому поводу.
— Действительно программист, — сказал Аркадий, — ну да ладно,
неважно, это я просто хотел узнать, или вы вправду программист, забудем об этом, —
он скомкал салфетку и выбросил ее в пепельницу. Потом взял меня за руку:
— Женщин было много, но вы последняя, — произнес он так трепетно и
проникновенно, что у меня внутри все как-то сжалось. Потом, держа и
поглаживая мою руку, он рассказал, как жил в Москве с одной женщиной
много лет, а потом она ушла и все забрала, а было всего очень много. Оставшись
гол как сокол, плюнул на все и уехал с мамой в Америку. Тяжело учился!
работал кем придется, потом искал работу по программированию, в общем,
намыкался, но нашел. Познакомился с женщиной, жил с ней лет пять, а потом
она ушла и опять все забрала. Теперь живет с мамой.
Я допила свой чай, и Аркадий отвез меня домой. Обещал позвонить и на
следующий день сдержал обещание. Была поздняя осень, но погода была еще
такая, что хотелось гулять, и мы поехали на Манхэттен бич.
Шумело море и деревья, хотелось говорить о чем-то, берущем за душу.
— Вы любите стихи? — спросил Аркадий.
— Люблю, — ответила я.
— Кто ваш любимый поэт?
— Евтушенко.
— А вы знаете его стихотворение «Любимая, спи...»?
— Знаю, — сказала я и прикусила язык. В Ленинграде у меня была подруга
Ира, которая говорила, что самая моя большая проблема в том, что я слишком
много знаю, да еще этого и не скрываю! «Кому нужны твои знания, ты только
ими отпугиваешь, — кричала Ирка, — женщина должна смотреть вниз, потом
медленно поднять глаза и сказать со вздохом: «Совершенно не знаю, как жить
дальше». Поняла? А ты? У тебя поперек лба написано, что ты все знаешь сама.
А кому это надо? Хочешь, чтоб тебя любили, забудь все, что знаешь!» И вот
теперь я опять ляпнула это проклятое «знаю»! Я вся сжалась и дала себе слово
как можно больше молчать.
— А я люблю Рождественского, — продолжал Аркадий, — прекрасный
поэт, не то что этот горлопан Вознесенский.
— Вы не любите Вознесенского? — робко спросила я. — За что?
— А за что его любить? У него же чушь одна вместо стихов.
Мне стало так жалко бедного Вознесенского, что я забыла о всех своих
страхах. i
— Ну что вы, — возразила я, — вам нравится песня «Миллион ^лых роз»?
— Нравится, — сказал Аркадий, — а при чем тут Вознесенский, ее Алла
Пугачева поет.
10 Анна Левина
— Ну да, — сказала я, — поет Пугачева, а слова Вознесенского, а вот
недавно Марк Захаров привозил «Юнону и Авось», там все песни на стихи
Вознесенского, и, например, там есть такие строчки:
«Для любви не названа цена,
Всего лишь жизнь одна,
жизнь одна,
жизнь одна...»
Правда, замечательные слова?
Аркадий ничего не ответил. Некоторое время шли молча.
— Я тоже знаю стишок, — вдруг сказал он, — хотите, почитаю?
— Почитайте, — сказала я, удивившись слову «стишок».
г— «Кто на лавочке сидел, кто в окошечко глядел», — начал Аркадий. Я
удивилась еще больше, а он продолжал, забывал, путался, я его поправляла,
так как стишки знакомые, кто ж их не знает. С грехом пополам добрались до
«А у нас огонь погас — это раз, грузовик привез дрова — это два». «Тетю
Полю заебли — это три, — радостно продолжал Аркадий, — а в-четвертых,
наша мама отправляется в полет, потому что нашу маму папа больше не...»
— Спасибо, дальше не надо, — взмолилась я.
— Ну почему же? — возразил Аркадий и победным голосом закончил
фразу...
Минут десять шли молча. Я — понуро опустив голову, он — с видом
«будешь знать, как умничать».
— Я хочу домой, — тихо сказала я.
Сели в машину, какое-то время ехали в полной тишине.
— Хоть ты и провинилась, — сказал Аркадий, — я тебя уже не отпущу,
едем ко мне.
— Это что, предложение? — спросила я.
— В некотором роде, — ответил Аркадий.
— Ну, если это предложение, где кольцо? — спросила я, вспомнив
знаменитую героиню своего любимого фильма «Мунстрек».
— Кольца нет, — растерянно произнес Аркадий.
— Отдай свое, — сказала я точно по фильму и чувствуя себя при этом если
не самой Шер, то кем-то в этом роде.
Самое смешное было то, что, не имея об этом ни малейшего понятия,
Аркадий ответил точно так же, как герой фильма в аналогичной ситуации:
— Это мое кольцо, я к нему привык, оно очень дорогое.
— Ну что ж, — сказала я, — нет кольца, нет предложения, отвезите меня,
пожалуйста, домой.
Доехали быстро и молча. Аркадий больше не позвонил. Свахе он сказал:
«Женщина хорошая, но мне не подходит. Меня уже две женщины обобрали,
я чувствую, что и эта сделает то же самое. На мое кольцо с сапфиром она уже
покушалась».
И до сих пор живет с мамой.
STTVEN
Сваху звали Жанна. Совершенно очаровательная женщина лет сорока-пя-
тидесяти, безукоризненно одетая, вызывающая симпатию с первого взгляда.
Между прочим, жена настоящего профессора, сваха — это хобби. Она
позвонила мне по телефону по просьбе моей приятельницы и сразу же сказала:
«Хочу к вам приехать, я должна на вас посмотреть». Поскольку меня заранее
предупредили, что отбор клиентов очень строгий и сватают только
интеллектуалов, меня разобрало обычное женское любопытство и спортивный азарт.
Жанне я понравилась, и она обещала мне самое лучшее из своей коллекции
женихов. «Хватит мучиться с русскими, мы живем в Америке, надо встречаться
с американцами», — сказала Жанна, а я не стала с ней спорить. Что значит
встречаться с американцем? Прежде всего — это говорить по-английски, а
ради этого я готова на все или почти все!
Американец по имени Стивен, а по профессии врач-психиатр, говорил
по-английски так хорошо, а главное, понятно, что первые беседы по телефону
Анна Левина 11
доставляли мне безграничное удовольствие, мне даже удалось пару раз
пошутить, и, к моему восторгу, мою шутку не только поняли, но и оценили, и я с
нетерпением и замиранием сердца ждала встречи.
Встретиться решили в Манхэттене, и Стивен заранее предупредил, что
будет ланч, а потом театр. От такого расписания я пришла в еще больший
восторг и от нетерпения прибежала на место встречи почти за полчаса до
назначенного времени. Я стояла на углу и вопросительно смотрела на всех
проходящих мимо мужчин, внешне напоминающих мне Керри Гранта. Керри
Гранты шли мимо, не обращая на меня ни малейшего внимания. Взгляд мой из
ищущего становился все более рассеянным, и я уже смотрела на толпу вокруг
скорее по инерции, нежели в ожидании чуда. От нечего делать внимание мое
привлек смешной человечек, похожий на колобка. Колобок ел на ходу булочку
и весь обсыпался крошками. Особенно смешно крошки запутались в его
всклокоченной черной бороде и усах, торчащих как-то вперед. Колобок
уверенно приближался ко мне, и сердце мое упало. «Неужели это он?» — не
успела подымать я, а Колобок уже стоял напротив меня, жевал и лучезарно
улыбался всем усыпанным крошками лицом.
— А вот и я, — сказал он.
— Вы голодны? — спросила я.
— Ужасно. А ты хочешь кусочек? — спросил Колобок и сунул мне в лицо
остаток булочки.
— Нет, нет, что вы, — пролепетала я, простившись в душе с образом Керри
Гранта.
Мы немножко прошлись по сверкающим на зимнем солнце улицам Ман-
хэттена, оставляя за собой дорожку из крошек, как Мальчик-с-пальчик по
дороге к Людоеду. Потом мы зашли в маленький уютный ресторанчик и
заказали ланч. Есть совсем не хотелось. Колобок сел напротив и вдруг как-то
резко и внезапно посмотрел прямо на меня. Глаза у него были как два дула
пистолета: маленькие, черные и очень цепкие.
— Ну, — сказал он, — расскажите о себе поподробнее.
Особенно рассказывать было нечего. Дочка, приезд в Америку, все это я
уже говорила по телефону.
— Лучше вы расскажите о себе, — попросила я.
— Я вдовец, — начал он, — моя жена покончила жизнь самоубийством в
прошлом году.
«Неплохое начало, — подумала я, — почти Синяя борода».
— У меня есть дочь двенадцати лет, — продолжал он, — мы с ней не ладим.
— Почему? — спросила я.
— Девочка неконтактная, запирается в своей комнате и ни с кем не
разговаривает.
— А вы говорили с учителями? — робко спросила я. — Как у нее дела в
школе?
— Говорил. Меня недавно вызывала учительница. Моя дочь написала самое
смешное сочинение в классе. О смерти мамы.
«Ничего себе семейка, — подумала я, — ну я и влипла».
— Что-то вы побледнели, — профессиональным тоном сказал Колобок, —
вы хорошо себя чувствуете?
— Да, да, — поспешно заверила его я, — пойдемте на воздух.
— Теперь — в театр, — сказал Колобок, — я покажу вам мою любимую
пьесу, вы еще такого не видели.
Пьеса называлась не помню точно как, по имени главного героя, и в ней
много пели. Суть заключалась в том, что молодой человек вместе со своей
женой держали кафе. Ночью они убивали в своем подвале людей, которых
они хватали на улице, потом из их мяса готовили разную пищу и кормили
посетителей. Иногда в пирожках попадались ногти, и это было особенно
смешно. Колобок просто умирал со смеху и нежно обнимал меня за плечи, а
я сидела сжавшись в комок, потому что меня дико тошнило от того, что
показывали на сцене, и от того, что он меня все время обнимал.
После театра Колобок предложил пойти еще погулять, но я, на ходу сочинив
какие-то невероятные обстоятельства, хотела только домой. На прощанье
Колобок сказал, глядя мне прямо в глаза, не мигая:
12 Анна Левина
— Если у вас есть какие-то душевные проблемы, я могу вам помочь,
договорились?
На метро я бежала как от погони. Мне все время казалось, что меня сейчас
схватят и сделают из меня пирожок с мясом.
Стивен звонил каждый вечер в течение месяца, я боялась подходить к
телефону, за меня врала моя дочь, очень контактная девочка.
Потом позвонила Жанна. Она сердилась. Она сказала, что я испортила ей
самого лучшего клиента, он влюбился и кроме меня ни с кем больше
встречаться не хочет, Я отказалась наотрез, и Жанна меня больше не сватала.
ВИТЯ
Витя приехал из Харькова год назад. Когда-то он, наверное, был интересный
мужчина, но теперь, под гнетом жизни, весь как-то усох, выцвел, сморщился,
короче — состарился. Голос у него был глухой и сиплый. Вместо шипящих у
Вити было мягкое фыканье, и вся речь его поэтому была как-то по-детски
незащищенной. Всю свою жизнь Витя был заядлый походник, и это так въелось
в него, что даже теперь, когда походы остались в далеком прошлом, в нем все
еще было что-то от «мальчика у костра», Мой телефон ему дала подруга моей
подруги. Я о нем знала только то, что он давно разведен, живет с мамой и
пишет стихи. Последнее обстоятельство оказалось решающим, и я согласилась
с ним познакомиться. Встретиться договорились на улице.
— А как же мы найдем друг друга? — забеспокоился Витя. — А вот как, —
сразу нашелся он, — я буду стоять и держать в руках автомобильную шину!
— Ну зачем же такие сложности, — отшутилась я, — можно просто взять
в руки букет цветов, и я вас сразу узнаю!
По внезапной паузе я заподозрила, что шутка моя не удалась, однако на
место встречи Витя пришел с букетиком, с опозданием и со стихами.
— Никак не мог найти эти проклятые цветы, — первое, что сказал Витя. —
Зато пока я их искал, я сочинил стихи, — гордо добавил он, — я их вам сейчас
же прочитаю.
Стихи были о том, что все женщины — эгоистки, да-да, так прямо было и
сказано, эгоистки, нахально требуют цветы, а цветы очень дорогие, и вдобавок
их трудно найти.
— Это вы мне посвятили? — спросила я, не зная точно, как реагировать.
— Ну фто вы, это футка! — извиняющимся тоном профыкал Витя так, что
сердиться было просто невозможно.
Августовский теплый вечер звал гулять. С океана дул легкий ветерок,
разгоняя накопившуюся за день жару. Мы вышли на берег и сели на лавочку.
— Ты мне нравишься, — тихо сказал Витя, — и я хочу тебе рассказать свою
жизнь. Женился я очень рано, сразу после армии. Девочка была очень
симпатичная, а жила страшно далеко. Я устал гоняться через весь город, и мы
поженились. Родился сын, Как я уже говорил, жена моя была очень
симпатичная, чистюля, хорошая хозяйка, но домоседка, в походы со мной ходить не
хотела и очень мало читала, а шуток не понимала совсем.
— Какие походы, Витя? — укоризненно спросила я, — Сын же только
родился.
— Ну да, и сын тоже, конечно, связывал, короче, дома мне было все
скучнее и скучнее. А тут к нам в лабораторию пришла работать молодая
женщина-конструктор, Танька. Танька писала стихи, читала все на свете и в
походах стала просто незаменимым человеком. И началась моя двойная жизнь.
Я обманывал с утра до вечера. Придумывал сверхурочные, какие-то курсы,
обстоятельства, а сам пропадал у Таньки.
— Ну, раз такая любовь, отчего ж не развелся и не женился на Таньке
по-честному? — спросила я.
— Хотел, — с готовностью продолжал Витя, — честно, хотел, но,
понимаешь, Танька была совсем не такая, как моя жена. Я привык к идеальной чистоте,
к обеду, а у Таньки вечная гора немытой посуды, все разбросано, грязь и есть
нечего. Я, бывало, говорю, Таня, говорю, что ж ты посуду-то не моешь, а она
отвечает, что я, мол, лучше книжку почитаю, а тебя если раздражает, то сам
возьми и помой. Так и жил, весь в обмане. А тут еще и дочка родилась, Наташка.
Айна Левина 13
Крутился я, крутился и решил попробовать наладить семейную жизнь. Уговорил
жену с дочкой поехать со мной в поход, к морю. Жить в палатке, есть у костра,
короче, романтика. Ну что ты! Жене все не нравилось, все ей удобств не
хватало и казалось, что дочка вот-вот заболеет, то насморк, то кашляет. В
общем, не выдержал я, написал Таньке, она сразу же приехала и поселилась
от нас в соседней деревне, и опять начались мои обманы. Я весь просто
измотался. Придумаю, бывало, что за хлебом надо или за продуктами, а сам —
к Таньке. Устал за этот отпуск так, что не передать. Приехали мы обратно, и
сам не знаю, как могло случиться, но жена нашла у меня в кармане Танькино
письмо. Ну, тут все, конечно, открылось, и начался страшный скандал. Жена
требовала только развод и больше ни на что не соглашалась. В общем, с женой
я развелся, а на Таньке не женился. Не захотел. Жить с ней жил, так сказать,
приходил-уходил, но жениться не хотел ни за что. А Танька тоже — постарела,
и в один прекрасный день мне сказала: «Знаешь, Витя, ты жениться не
хочешь — не надо, но я хочу ребенка, имею право за столько лет!» Появилась
у нас дочка — Людочка. И так мне что-то все надоело, прямо белый свет не
мил, и хотя я и не муж, и свободный человек, а к Таньке ходил как на работу,
без всякого удовольствия. К тому вр»емени инженерную свою работу я бросил
и переквалифицировался в фотографы. Стал ездить по всей стране,
фотографировал школы, ясли, детские сады, что придется, и, между прочим, очень
неплохо стал зарабатывать. И вот однажды, в городе Грозном, в детском саду,
где я фотографировал, встретил такую красавицу, что я как ее увидел, так
прямо и остолбенел. Была она на двадцать пять лет меня моложе и по
национальности — ингушка. И тут началась у нас такая любовь, как бывает
только в книгах. Я мотался в Грозный каждую свободную минуту. Обманывал
Таньку, жалел ее, а все равно обманывал, но поделать с собой ничего не мог.
И решил я жениться. Привез свою невесту в Харьков, подали заявление в загс,
а срок нам дали ждать два месяца. Квартирка у меня была маленькая,
двухкомнатная, в одной комнате мы, в другой — мама. Моя еврейская мама,
которая всю жизнь обожала мою жену и до сих пор с ней дружит, как увидела
мою татаро-ингушку, как упала в истерику, так и пролежала в ней до тех пор,
пока невеста моя не уехала к себе в Грозный, ждать, когда срок свадьбы
подойдет. Уехала она, а я сел и задумался. Как представил себе, что меня ждет:
жить негде, мама в истерике, сел и уехал в Америку.
— А как же невеста? — спросила я.
— Ну что ж, написал ей письмо, прости, так, мол, и так. Поплакала она,
конечно, а потом вышла замуж. Я узнавал, живет хорошо.
— А где же все твои дети, Витя? — спросила я.
— А дети со мной. Жену и детей я сразу же сюда забрал, так что они —
здесь. Отношения, правда, так себе, дети все как-то больше к матери тянутся,
но ничего, видимся иногда. А Танька с Людочкой в Харькове, я им деньги
посылаю, посылки. Они сюда просятся, но я не хочу. Таньке уже полтинник.
Больная вся. Что ей тут делать? На шее у меня сидеть? Я и сам-то еле-еле
концы с концами свожу, а Людочке еще учиться долго. Нет уж, пусть они
лучше там. Я им отсюда помогу. Живу я с мамой. Это совершенно ненормально,
когда взрослый мужчина, которому за пятьдесят, живет с мамой. Просто домой
идти не хочется. Дома должен быть уют, порядок, обед и родной человек, с
которым просто хорошо. А тут придешь с работы, мама у меня больная,
парализованная, есть нечего, все кругом набросано. Просто кошмар. — Витя
взял меня за руку и посмотрел мне в глаза снизу вверх. — Ты мне очень
нравишься, — тихо повторил он.
— Неужели это правда? — так же тихо спросила я, вынула руку, встала и
ушла домой. Одна.
MARTIN
По мнению моей подружки Софы, рассчитывать на брачное объявление в
дешевой газете — полная безнадега. «Ну подумай сама, — говорит Софка, —
какой приличный человек даст объявление за пять долларов или бесплатно?»
Я не соглашалась, ссылаясь на зигзаги судьбы, моя романтическая натура брала
верх, и я наивно верила в счастливую случайность. Однажды в субботу мы с
14 Анна Левина
Оофкой заспорили так, что решили проверить, кто из нас прав, так сказать, на
деле. Часть телефонов из последней газеты, которая выходит по четвергам,
взяла Софа, часть взяла я, и мы начали звонить.
Первая позвонила Софа.
— Можно Виктора?
Мужской голос ответил, что его нет дома, но Софку просто так не
проведешь,
— А кто вы? — спросила она у мужчины.
— Я его сосед, — ответил мужчина.
— У вас что, one-bedroom1? — не унималась Софка.
— Нет, у нас студия, — ответил мужчина.
— Скажите честно, — проникновенно сказала Софа, — ваш сосед, он
нищий или такой скупой, что не может снять квартиру сам?
— И то, и другое, — честно ответил мужчина.
— Большое вам спасибо, — душевно сказала Софка и повесила трубку. —
Ну, убедилась? — спросила она меня. — Я приехала одна с ребенком, без
копейки денег, и как-то все-таки смогла и квартиру снять one-bedroom, и
ребенка поднять, а эти... Ты как хочешь, а я звонить больше не буду, меня этот
контингент не интересует. Нахлебники, лентяи и бездельники.
Мне попались три очень интересных объявления. В одном человек сообщал,
что прекрасно танцует, а танцевать — моя слабость. В другом — звал поехать
в отпуск безо всяких обязательств. Третье объявление было на английском
языке и сообщало, что очень привлекательный американский бизнесмен ищет
знакомства только с русскоговорящей женщиной.
Сначала я позвонила танцору. Ответил приятный женский голос. Меня это
несколько озадачило, но я решила довести дело до конца.
— Можно Михаила? — робко спросила я.
— А его еще нет с работы, — весело ответил приятный женский голос, —
я его как раз жду ужинать!
Время было 9.30 вечера.
— Вы познакомились по объявлению? — спросила я.
— Да, — так же весело ответила женщина.
— По объявлению в этот четверг? — не унималась я.
— Да, — ничуть не смущаясь, ответила незнакомка.
— И уже ждете его к ужину у него дома, — скорее сама себе пробормотала
я, не веря своим ушам.
— Уже жду, — со счастливым смехом ответила женщина.
— Ну что ж, ребята, — сказала я, — желаю вам счастья!
— Спасибо, — ответила женщина.
— Послушайте, — взмолилась я, — простите, можно один нескромный
вопрос, последний?
— Пожалуйста, — охотно ответила моя счастливая собеседница.
— Скажите, как он танцует? — спросила я.
— Превосходно, — ответила женщина, — он все делает превосходно!
— Всего вам доброго, — сказала я, повесила трубку и вопросительно
посмотрела на Софку.
— Один случай ничего не значит, — сказала Софка, — звони дальше,
увидим.
По второму телефону, где звали в отпуск, ответил мужчина.
— Владимира нет, — сообщил он, — он уехал в отпуск.
— Как, уже? — растерянно спросила я.
— Уже, — уверенно подтвердил мужчина, — сегодня утром уехал.
— Один? — с тайной надеждой спросила я.
— Ну почему один, нет, конечно, нашел по объявлению спутницу жизни.
— А вы кто? — решила повторить я Софкин прием.
— А я его сосед, — радостно сообщил мужчина.
— Спасибо, — сказала я и повесила трубку под победным взглядом Софки.
Квартира с одной спальней.
Анна Левина 15
И все-таки я решила позвонить по третьему телефону, так как если очень
привлекательный, да еще и американец, то поговорить по-английски, так
сказать, потренироваться в разговорном языке — одно удовольствие. Голос
был приятный, с легким израильским акцентом. Поболтали минут двадцать и
решили встретиться на следующий день.
Мартин, так звали очень привлекательного, судя по объявлению,
американца, приехал за мной к моему дому. Когда он вышел из машины и приветливо
замахал мне рукой, я не могла поверить своим глазам. Наружность его была,
мягко говоря, не очень привлекательная, а грубо говоря, просто отталкивающая.
Маленький, толстый, весь какой-то неопрятный, с глазами навыкате под
толстыми стеклами очков, в дурацком картузе, из-под которого в разные
стороны торчали рыжевато-бесцветные волосы. Такая же белесая щетина
танцевала хоровод вокруг огромного рта с грязно-желтыми зубами. Живот
грустно висел над брюками, которые безнадежно скомкались над стоптанными
вкось каблуками.
Сразу же захотелось вернуться домой, но он так улыбался и махал рукой,
что мне стало как-то неудобно. «Эх, была не была», — подумала я и нырнула
в машину. В нос ударил запах кислых щей и псины. Весь пол был в шелухе от
семечек и пустых банках из-под кока-колы. Я обреченно уставилась в окно и
через некоторое время так же обреченно осознала, что едем мы, конечно, на
Шипсхед Бей, в «Эль Греко». «Что и требовалось доказать», — подумала я,
уже ничему не удивляясь.
В «Эль Греко» Мартин резко захлопнул меню перед носом у официантки
и быстро сказал, не дав ей открыть рот: «Мы не голодные. Пожалуйста, даме —
стакан чаю, а мне кофе со взбитыми сливками». — «С молоком», — тихо, но
достаточно твердо добавила я. «Что, что?» — «Чай с молоком», — попросила
я. «А, с молоком, ну конечно, с молоком», — согласился Мартин, царским
жестом отдавая меню оторопевшей официантке и любуясь своей добротой и
сговорчивостью.
— Ну вот, а теперь давайте поговорим.
— Давайте, — безнадежно сказала я, радуясь в душе, что весь этот бред
будет по крайней мере на чистейшем английском языке. «У тебя сегодня урок
английского», — сказала я сама себе, и на душе стало как-то легче.
— Хотите меня о чем-нибудь спросить? — начал Мартин.
А что мне терять?
— Хочу, — сказала я.
— Спросите.
— Скажите, пожалуйста, — осторожно начала я, — а как вам пришло в
голову написать в объявлении, что вы очень привлекательный мужчина? —
спросила и сама испугалась того, что наделала.
Но Мартин ничуть не обиделся.
— Очень просто, — ответил он, — я пришел и сказал парню, который
принимал объявления: напиши что хочешь, ну вот он и написал.
— Понятно, — сказала я, — у меня больше вопросов нет.
— Ну, тогда я вас спрошу, о'кей?
— О'кей, — сказала я и мысленно приготовилась к обычному ритуалу: кто,
когда, откуда и так далее.
— Скажите, пожалуйста, по каким дням вы делаете у себя дома уборку? —
задал Мартин свой первый вопрос.
От неожиданности я потеряла дар речи.
— Вы вообще дома убираете? — неправильно истолковал мое молчание
Мартин.
— Конечно, убираю.
— По каким дням?
— Когда как, чаще по субботам, но иногда по воскресеньям.
— А чем вы убираете?
Я перечислила все моющие средства, которые знала по-английски.
— А по каким дням вы стираете? — задал Мартин следующий вопрос.
Дело начинало принимать неожиданный оборот, но именно потому, что
оборот был неожиданный, я вошла в азарт и даже повеселела. Обсудив стирку
белья в мельчайших подробностях, например, отделяю ли я белое от цветного
16 Анна Левина
и тому подобное, мы перешли к готовке. Мартина интересовало буквально
все — солю или не солю, кладу ли я томат, на чем жарю, пользуюсь ли
специями, и если да, то какими. После часа такого тщательного опроса я
созрела для второго вопроса.
— Простите, — сказала я, — а почему вы хотели познакомиться именно с
русскоговорящей женщиной?
— Очень просто, — ответил Мартин, как видно, у него все было очень
просто, — жена ушла от меня, оставив троих детей. Я работаю в риал истейт1,
и в основном мои клиенты русские. Мне хотелось бы, чтобы помимо нашей
личной жизни («Интересно, — подумала я, — что он имеет в виду под личной
жизнью? Готовить? Стирать? Убирать?») вы бы научили меня правильному
русскому языку.
— Да, — сказала я, — вот тут у нас с вами осечка, вот это я не могу.
— Почему? — разочарованно спросил Мартин. — У вас плохой русский?
— Ну что вы, — возразила я, — у меня блестящий русский.
— Так в чем же дело? — воскликнул Мартин.
— А дело в том, — победоносно ответила я, — что, имея прекрасный
русский, я ищу себе учителя английского языка, у меня с английским проблемы,
и говорить по-русски мне совсем не хочется. Спасибо за сегодняшнюю
практику, наша беседа была для меня очень полезна. Пожалуйста, отвезите
меня домой! — закончила я на одном дыхании.
Мы сели в вонючую машину и поехали домой. Мартин включил магнитофон,
и цыгане кричали на нас всю дорогу своими песнями на цыганском языке. Я
не понимала ни одного слова из того, что они пели, а Мартин явно
блаженствовал. Наверное, он думал, что поют по-русски, и учил слова.
ГРИША
Со своим приятелем я случайно встретилась на улице. Первый вопрос,
который мне задают все, — «Ну, что в личной жизни?» Такое впечатление,
будто моя личная жизнь — главный вопрос человечества. «Все так же», —
отвечаю я, и все сразу успокаиваются, так как в действительности, если не
свадьба или развод, моя личная жизнь никого особенно не волнует. Мне этот
ритуал давно действует на нервы, поэтому я развлекаю себя сама тем, что
стараюсь ответить нестандартно, озадачить спрашивающего таким образом,
чтобы впредь у него или у нее отпало желание задавать такие вопросы из
пустого любопытства. Например, на вопрос можно ответить вопросом: «А что,
можешь чем-то помочь?» или «Хочешь с кем-то познакомить?» И так далее.
Главное, переложить ответственность за свою судьбу на чужие плечи и
наблюдать за реакцией. Если человек отвечает отрицательно, молено задать
еще один вопрос: «А зачем тогда спрашиваешь?» При этом надо внимательно
посмотреть в глаза собеседнику, и можете быть уверены, больше вас ни о чем
не спросят. Если вы торопитесь и у вас нет времени на психологические опыты,
отвечайте коротким, бессмысленным вопросом: «Ачто?» Дальше эта тема будет
моментально исчерпана, и можно будет поговорить о чем-то действительно
интересном.
Так было и в этот раз. Но неожиданно для себя я услышала: «Могу
познакомить». — «Познакомь», — согласилась я без особого энтузиазма, мало
веря, что это серьезно. Приятель мой оказался человеком очень ответственным.
Он не только дал номер моего телефона своему сотруднику, но и позвонил
вместе с ним и представил нас по всем правилам. Такое бывает редко, почти
никогда.
Нового знакомого звали Гриша, инженер из Риги, разговаривал со мной
одними цитатами из всяких умных книжек, которые мы запоем читали в
молодости. Я тоже пару раз продемонстрировала свою хорошую память, но
вовремя остановилась, стараясь не затмить собеседника, а лишь дать ему
почувствовать, что его эрудиция попала на благодатную почву и будет оценена.
Прием сработал. Гриша воспрял духом, звонил каждый день и читал мне стихи,
По продаже недвижимости.
Анна Левина 17
куски из прозы и мудрые изречения. Я изредка подавала голос, стараясь не
спугнуть и не поранить мужское самолюбие незнакомой ответной цитатой или
стихотворением.
Все было хорошо. Приближалась пятница, и Гриша предложил встретить
меня с работы, в Манхэттене.
— Я хочу пригласить вас на шабес в прекрасную синагогу, — предложил
он.
Конечно, я не могла устоять и согласилась. Он подъехал на красивой
большой машине, не знаю какой марки, мне все равно, лишь бы ехала. Красивая
в моем понимании значит чистая. Гриша был похож на птичку, точнее, на
скворца. Он даже смотрел на меня как-то сбоку, наклоня голову к плечу, как
птичка. Я села в машину, и мы поехали в сторону верхнего Манхэттена. По
дороге мы разговаривали. Вернее, говорил Гриша, а я, в основном, старалась к
месту вставить «да» или «нет». Печальный опыт предыдущих встреч научил
меня не проявлять инициативы в заумных беседах. Никогда не знаешь, как
среагирует мужчина на поток женской эрудиции, поэтому лучше не рисковать.
Недаром тихая улыбка Джоконды покорила весь мир. Я улыбалась и
чувствовала себя раскованно и спокойно.
Манхэттен кончился, а мы все ехали и ехали.
— Простите, а куда мы едем? — не выдержала я.
— Ну я же обещал, в синагогу, — ответил Гриша.
Беседа продолжалась, дорога тоже. Минут через тридцать, когда вид из
окна потерял знакомые очертания, я как-то забеспокоилась.
— Где же ваша синагога?
— Осталось немножко, — успокоил меня Гриша.
Прошло еще минут тридцать быстрой езды, и я не на шутку встревожилась.
— Да где же мы? — уже с раздражением воскликнула я.
Вместо ответа Гриша где-то повернул, проехал, опять повернул, опять
проехал и, наконец, резко остановился. Я вышла. Вокруг была какая-то деревня.
Синагоги не было и в помине. Мы стояли во дворе маленького деревянного
домика.
— Здесь я живу, — сказал Гриша, — милости прошу.
Я вопросительно на него посмотрела, не двигаясь с места. Видимо,
выражение моего лица было достаточно красноречиво.
— В синагогу еще рано, — голосом взрослого человека, разговаривающего
с пятилетним ребенком, сказал Гриша. — Мы сейчас перекусим и пойдем. Вы
ведь с работы, я тоже, надо перекусить.
Он открыл дверь в дом, и мы вошли. Дом внутри совершенно не
соответствовал образу хозяина. От неожиданности я даже забыла, что хотела
сердиться. Я не люблю начинать знакомство в квартире, а тем более не в своей, но
этот дом был просто как из детской сказки про Красную Шапочку. Все вокруг
было в красную с белым оборочку. Клетчатые занавесочки, собранные в
пышные фестончики, весело окружали окошки. Всюду лежали кружевные
салфеточки, на них стояли нарядные маленькие вазочки с цветочками.
Подушечки с бантиками были разбросаны по дивану и лежали на сидении каждого
стула. На полочках стояли статуэточки, тоже с бантиками и цветочками. Не
хватало только ангорской кошки.
Пока я оглядывалась, Гриша надел настоящую черную кипу и накрыл стол.
Кошерное вино, хала, все как положено в шабес. Я села за стол. Гриша зажег
свечи, закрыл глаза и произнес броху над вином и хлебом. Я молча участвовала
в этом странном спектакле, к которому оказалась совершенно не готова. После
еды Гриша посмотрел на часы и сказал:
— Простите, но возникло небольшое осложнение. Я живу в кооперативе,
весь наш поселок — это большой кооператив, и у нас сегодня очень важное
собрание. Явка обязательна. Я сейчас только на минутку туда заскочу, так
сказать, отмечусь, и мы сразу же идем в синагогу. Хорошо? — и с этими
словами он пулей выскочил из дома. Я услышала шум отъезжающей машины,
а потом наступила тишина.
Живя в большом городе, мы даже не замечаем, как вокруг нас постоянно
что-то шумит. А тут была настоящая тишина, я даже вдруг услышала себя, как
я двигаюсь, дышу, это было странно и неправдоподобно. Чувствовать себя
18 Анна Левина
одной в чужом доме было очень неловко. От нечего делать я гуляла по дому и
все рассматривала. На полках стояли книжки, а между ними витиеватые
статуэточки. Не зная, кто хозяин, можно было представить себе
очаровательную блондинку, у которой в голове одни воланчики, рюшечки и бантики. На
журнальном столике в красивом беспорядке, веером были разложены
последние журналы мод и всевозможные каталоги. Я села и стала смотреть картинки.
Незаметно прошло больше часа, а хозяин не появлялся. Было скучно. Я
вышла на крылечко. Тихо. Начало темнеть. Вокруг ни души. Я вернулась в дом.
Нашла какую-то книжку, почитала. Посмотрела на часы. С момента ухода
хозяина прошло два с половиной часа. «Интересно, — подумала я, — как это
он не боится оставить совершенно незнакомую женщину одну в доме. А если
я что-то украду и убегу?» Эта мысль так позабавила меня, что я даже
рассмеялась, но, услышав в тишине свой собственный смех, вдруг поняла, что
смешного ничего нет, так как убежать я не могу при всем желании. Во-первых,
не на чем, во-вторых, не только не знаю, куда бежать, но даже не знаю, где я.
На улице стало совсем темно. Гриша не возвращался. Я не на шутку
занервничала. Время приближалось к 10 часам вечера. От сознания своей
полной беспомощности я уже собралась заплакать, как вдруг, как чудо,
прозвучал такой знакомый и даже родной звонок телефона. Я не имею
привычки в чужих домах отвечать по телефону, но тут я схватила трубку как
спасательный круг. «А вдруг это Гриша», — подумала я. Это был не Гриша, а
Гришин папа, по голосу совсем древний и очень интеллигентный старичок.
Сначала я хотела пожаловаться, а потом решила не расстраивать и не пугать
такого пожилого и, наверное, не очень здорового человека. Поэтому
разговаривала я с ним весело, стараясь обратить в шутку мое странное положение в
доме его сына.
— Скажите, пожалуйста, — спросила я как бы между прочим, — вы мне
не подскажете случайно, где я?
— Нет, — грустно сказал старичок, — дом новый, я в нем еще не был.
— Ну тогда, пожалуйста, назовите хотя бы номер телефона, — взмолилась я.
— Это я могу, — согласился старичок и назвал номер, который начинался
на код, совершенно для меня незнакомый.
— Спасибо, — горячо поблагодарила я Гришиного папу, и мне стало как-то
полегче.
Было 10 часов 30 минут вечера. «Наверное, сейчас придет, — успокаивала
я сама себя, — подожду еще полчасика».
Я надела курточку, вышла на улицу и села на крылечке. Никто не шел. Было
уже совсем темно. Вокруг шумели деревья. Хотелось плакать. Я вернулась в
дом и решительно направилась к телефону. Сначала я позвонила своей подруге.
Описала ей необычную ситуацию, в которую я попала.
— А ты вообще уверена, что это его дом? — спросила моя подружка, и
мне стало совсем плохо, ведь дом был не похож на хозяина.
— Звони в полицию! — приказала она мне.
— А что я им скажу? Меня никто не похищал, я приехала добровольно. К
кому? Я даже фамилии его не знаю. Куда? Адрес я тоже не знаю.
— Слушай, — сказала подруга, — иди и поищи какие-нибудь счета, там
должен быть адрес и фамилия.
Рыться в чужих вещах мне совершенно не хотелось, но выхода не было,
время близилось к 12 часам ночи. Я пошла к письменному столу и в первом
же ящике нашла телефонный счет с фамилией, телефоном и адресом.
Продиктовав все это моей подружке, я решила ровно в час ночи звонить в полицию.
Хозяин не приходил. «Боже мой, — вдруг вспомнила я, — у меня же мама
дома, наверное, с ума сходит, где я!» Мама как раз приехала накануне ко мне
погостить, и я об этом совершенно забыла. Дрожащими руками я набрала свой
номер телефона и, услышав такой родной, домашний мамин голос, не
выдержала и зарыдала.
— Что случилось? — закричала мама. — Где ты? Почему ты плачешь?
— Мама, я не знаю, где я, меня пригласили на свидание, привезли куда-то
в глушь, оставили, и теперь никто не идет! — рыдала я.
— Не вешай трубку! — скомандовала мама, — Я должна все время тебя
слышать, а то я умру!
Анна Левина 19
Трубку взяла моя взрослая дочь.
— Мама, не паникуй и не плачь, — спокойно сказала она, — я сейчас
позвоню и мы за тобой приедем, а ты ему пока разгроми весь его уют, чтобы
знал, как издеваться!
— Доченька! — кричала мама. — Только не вешай трубку!
— Мама, но это же, судя по всему, междугородная, ты представляешь,
какой будет счет! — растерянно всхлипнула я.
— Ты что, деньги ему будешь экономить? — кричала мама. — Он подлец!
— Мама, неудобно, — настаивала я, чувствуя себя как в космосе на сеансе
связи. — Я тебе оставлю номер телефона, и звоните каждые десять минут.
Если я не сниму трубку, вызывайте полицию, вот адрес. — На этом мы
договорились.
Как только я повесила трубку, раздался звонок. Звонила подружка.
— Ну что? — встревоженно спросила она. — Я спать не ложусь, так и знайг
так что не волнуйся, придумаем что-нибудь!
Я безнадежно посмотрела на часы. Была половина второго ночи.
Телефон зазвонил опять. «Наверное, мама», — не успела подумать я, как
с криком «Я сам, я сам!» в дом влетел Гриша и схватил трубку. По тому, как
менялось выражение его лица, я поняла, что звонила действительно мама.
— Позвольте мне оправдаться! — наконец вставил слово Гриша. —
Понимаете, я пошел на собрание нашего кооператива. Думал, на минутку, но
собрание было таким интересным, что я просто не мог уйти. Мы встретимся,
познакомимся, я вам расскажу про это замечательное собрание, и мы вместе
посмеемся!
Судя по всему, моя мама не собиралась знакомиться, а тем более вместе
смеяться. Гриша положил трубку и мрачно сказал: «Поехали». Я дрожащими
руками стала собирать свою сумку и курточку.
— Быстрее! — рявкнул Гриша. — Сейчас полиция приедет!
— Какая полиция, кто вызвал? — растерянно спросила я.
— «Кто, кто...» Не знаешь, кто? Мама твоя с дочкой — вот кто! Поехали!
Мы сели в машину и поехали. Вокруг была кромешная тьма.
— Что, до утра нельзя было подождать? — зло ворчал Гриша.
— Ах, до утра, — осмелела я, — вот в чем, оказывается, дело. Выходит, ты
собирался ждать до утра.
— А что тут такого? — заикнулся Гриша.
— Молчи и смотри на дорогу, — отрезала я, — и без фокусов, а то узнаешь,
что такое романтика преступного мира.
Гриша понял мой намек, и мы молча понеслись в темноту. Домой приехали
около трех часов ночи.
— Может быть, мне подняться? — спросил Гриша. — Я обещал твоей маме
с ней познакомиться.
— И рассказать про собрание, — добавила я. — Поскольку уже почти утро
и ночь все не спали, то сейчас знакомиться с моей мамой я тебе не советую. —
Я повернулась и вошла в подъезд.
— Если бы ты знала, какое это было замечательное собрание, — с
сожалением произнес Гриша мне вслед.
АННА
В русской газете объявление было заманчиво написано по-английски: «Party
for singles»1. Цена пятнадцать долларов вход, танцы, бокал сухого вина. Ну что
еще нужно одинокому человеку в субботу? Устраивала все это удовольствие
Анна. Телефон был указан. Я позвонила. Голос у Анны напоминал комиссара
из «Оптимистической трагедии». Сразу на «ты». «Приходи, принеси деньги,
поговорим», — скомандовала Анна, и я пошла, благо она жила недалеко от
моего дома. Анна, ростом примерно 175, с прической а 1а «Девушка моей
мечты», напоминала не то огромную буфетчицу, не то огромную бандершу, или
то и другое.
Вечеринка для одиночек.
20 Анна Левина
— Значит, так, — сказала Анна без предисловий. — Я сватаю за сто
долларов, пока не выйдешь замуж, хоть всю жизнь, но если выйдешь замуж
и разведешься, плати опять. A nofca посмотри альбом. — И с этими словами
Анна вытащила огромный, тяжеленный альбомище с фотографиями всех
женихов, которые уже заплатили сто долларов.
Я открыла альбом. Со страниц улыбались мужчины всех возрастов, многие
были с детьми, а некоторые со своими бывшими женами. «Ничего
удивительного, — подумала я, — надо было дать фотографию, на которой хорошо
выглядишь. А лучше всего многие мужчины выглядярг рядом со своими женами,
сами того не сознавая». Чем больше я листала альбом, тем тоскливее
становилось на душе. То тут, то там попадались знакомые лица, и я уже знала, что
таится за их очаровательными улыбками. «Нет, — решила я, — не хочу, чтобы
меня листали за сто долларов, уж лучше я как-нибудь сама». Я заплатила
пятнадцать долларов и получила билет на ближайшую субботу.
Вечер начинался в 5 часов, и, когда я шла, было еще светло и солнечно.
Настроение было тревожное и приподнятое, хотелось танцевать. Вечер был в
маленьком ресторанчике, столиков было мало, а народу много. Анна, в красном
бархатном платье, встречала всех у входа. Ее пышная желтая прическа
возвышалась над толпой. Меня посадили за столик, где уже сидело пять
человек: трое мужчин и две женщины. Компания подобралась на редкость
симпатичная. Мы сразу же все перезнакомились, открыли обещанную бутылку
вина. Женщины, уверенные в себе, держались дружелюбно и непринужденно
и не смотрели на окружающих мужчин как коршун на добычу. Мы шутили,
болтали, смеялись и чувствовали себя просто превосходно.
Заиграла музыка, и наши галантные кавалеры пригласили нас всех на
первый танец. Как только мы начали танцевать, за наш освободившийся столик
сели четыре непонятно откуда взявшиеся женщины, в цветастых платьях,
блестящих шалях и с золотыми зубами. Женщины были такого размера, что
могли сидеть только широко расставив ноги, а потому вчетвером заняли все
пространство, которое мы занимали вшестером.
Первый танец кончился, и мы подошли, вернее, протиснулись, к нашему
столику. «Ничего не знаем, — громко заявили странные женщины, сверкая
зубами, — хозяйка деньги брала, хозяйка посадила!» — «Ну поймите,, —
пытались возразить мы, — это наш стол, мы тоже платили, вот наше вино». —
«Ничего не знаем, — с резким восточным акцентом стояли на своем странные
женщины, — хозяйка деньги брала, хозяйка посадила». Мы растерянно
оглядывались, но знакомая желтая прическа хозяйки бесследно исчезла. Вокруг
кишела толпа. Вдруг барабанщик ударил в тарелки, и мужской незнакомый
голос объявил: «Одиночки, покупайте ужин или уходите». Толпа заметно
заволновалась. Ужинать никто не собирался, тем более в такой дыре. «Повторяю, —
продолжал тот же незнакомый бас, — одиночки, покупайте ужин или уходите».
Я почувствовала себя щепкой в море. Толпа волновалась. Мест за столом
не было. Мужчины на скорую руку выхватывали из толпы женщин, предлагая
им поужинать. Мой кавалер куда-то исчез. Женщины, такие как я, которых
никто не выхватил, растерянно озирались по сторонам, не зная, куда
приткнуться. Меньше всего хотелось ужинать. «Объявляю в последний раз, — прозвучал
все тот же голос, — одиночки, заказывайте ужин или покиньте зал, больше
предупреждать не буду». По интонации я поняла, что голос не шутит.
С трудом протиснувшись сквозь толпу, я устремилась к выходу, не видя и
не слыша ничего вокруг, с одной только мыслью — скорей отсюда! Вся
истерзанная, помятая, всклокоченная, я пулей вылетела на улицу, на ходу
подобрав свою сумочку и куртку. Я так разволновалась, что даже не могла
понять, где я и в какую сторону надо идти домой.
— Какой ужас, — услышала я знакомый голос и узнала свою симпатичную
соседку по столику. — И самое неприятное, — продолжала она, — что так
можно совершенно потерять уверенность в себе.
— По-моему, я уже потеряла, — сказала я сквозь слезы.
— Да что вы, — возмутилась симпатичная соседка. — Ни в коем случае!
Дело совсем не в вас! Вы что, не видите, куда вы попали?
— Не попала, — поправила я ее, — а попалась, но больше не попадусь.
И с тех пор на «Party for singles» больше не хожу.
Анна Левина 21
ПРОФЕССОР
Профессора прислала сваха. Он ей поручил найти достойную его звания
женщину, и она нашла меня по неизвестным мне каналам. Он один раз сказал
мне, как его зовут, и на каждом шагу повторял, что он — профессор, поэтому
имя я забыла, а то, что он был профессор, помню до сих пор. Жил профессор
за городом, но очень близко от Нью-Йорка, в роскошном комплексе, где было
все: от кинотеатра до спортивного клуба. В ближайшую субботу у меня были
какие-то дела в Манхэттене, и профессор предложил заехать за мной. Мы
встретились на ступеньках Публичной библиотеки, и он повез меня к себе в
комплекс. Там было очень красиво. Все здания стояли в саду, приятно пахло
чистотой и какими-то цветами.
Мы гуляли по саду, и профессор рассказывал мне свою историю. Приехал
он десять лет назад с женой, которая была учительницей музыки, но учеников
здесь, в Америке, не нашла и решила стать программистом. Окончила курсы и
даже на работу устроилась, а работать не смогла. Наняли дублера, который за
нее все делал, подсказывал, учил, но ничего не помогло. Работать
самостоятельно никак не получалось. Жена все время плакала и говорила, что жизнь
ее не удалась, потому что профессионально она не состоялась.
— Я утешал ее, — рассказывал профессор. — Зачем тебе это
программирование, ты — моя^ жена, я профессор, что тебе надо? Сиська и писька есть,
что еще нужно?
«Интересная постановка вопроса в профессорских устах», — Подумала я,
но ничего не сказала.
— Так и жили, — продолжал профессор, — вернее, не жили, а мучились.
Слезы, истерики, головные боли. Надоело мне все это, плюнул и ушел. Теперь
вот живу один, но скучно, хочу иметь рядом близкого человека. Ну, теперь вы
о себе расскажите. Вы ведь программист, как работается?
— Понимаю ваше беспокойство, — сказала я, — ничего, обхожусь без
дублера, и если и плачу, то по другому поводу. А вы, простите, в какой области
профессор?
— В программировании, — ответил профессор.
«Интересное совпадение», — отметила опять про себя я, а вслух спросила:
— Что же вы, не могли помочь своей жене, научили бы ее, как своих
студентов, она бы не плакала.
— Она сумасшедшая, ну ее, никто ей не поможет, — ответил профессор. —
Пойдемте дальше гулять.
Мы пошли по чистеньким аккуратным улочкам городка. Откуда-то очень
вкусно пахло, и я вспомнила, что не ела с утра. Мы шли мимо пиццерии. Я
замедлила шаг и вопросительно посмотрела на профессора.
— Я совершенно не голодный, — угадал он мое желание.
— Позвольте, я куплю себе пиццу, — предложила я.
— Пожалуйста, — с готовностью согласился профессор.
Пока я ела, профессор читал мне лекцию о моральном облике женщин в
его понятии.
— Если женщину на свидание привезти, потом увезти, да еще и кормить
обедом в ресторане, то получается, что она кто? Проститутка. Женщина
должна приехать сама, уехать сама и любить бескорыстно, а не за обед.
«Хочу быть проституткой», — подумала я, глотая пиццу, мне совсем не
улыбается мотаться самой полтора часа в один конец на метро и автобусе,
тратить четырнадцать долларов на проезд да еще бескорыстно любить на
голодный желудок.
— В таком случае, увы, мне сейчас же придется уехать, — сказала я
жалобным голосом, сделав невинное лицо.
— Почему? — удивился профессор.
— Потому что скоро стемнеет, а ехать в темноте я боюсь.
— Я довезу вас до метро, — великодушно согласился профессор. —
Побудьте еще немножко.
— Хорошо, — милостиво согласилась я, а про себя подумала: «Через
полчаса — домой».
Погуляли, посмотрели все спортивные сооружения, поплавали в бассейне.
22 Анна Левина
Было очень скучно и хотелось домой. Профессор повез меня сам, как обещал.
Подъехав к метро, он остановился и сказал:
— Вы мне подходите. Все-таки я — профессор, мне встречаться с какой-
нибудь маникюршей из Бобруйска не годится.
— Почему? — наивно улыбнулась я. — Сиська и писька у нее, может быть,
даже лучше, чем у программиста из Ленинграда, а что вам еще нужно?
— Ты воображаешь себя очень остроумной, — перешел на «ты»
профессор, — а на самом деле просто вульгарна!
— С обратным приветом! — ответила я, хлопнула дверцей машины и пошла
в метро.
ВОЛОДЯ
Володя из Киева для души играл на скрипке в симфоническом оркестре, а
для всего остального работал шофером. По его речи и внешнему виду
догадаться, что в его руках может петь скрипка, было просто невозможно. Был
приятный нежаркий летний день, мы встретились первый раз у моего дома и
решили пойти погулять, просто так, куда глаза глядят. Мы шли, болтая о том о
сем. «Направо, теперь налево», — время от времени направлял меня Володя.
Я молча удивлялась, ведь договорились идти в никуда, но послушно
поворачивала направо и налево. «Мужчина даже на бесцельной прогулке не может,
чтобы не командовать, — подумала я. — Ну ладно, пусть поиграется, какая
разница, куда идти?»
— Стоп, — внезапно скомандовал Володя, — а вот и мой дом, зайдем на
минутку?
«Доигрались», — подумала я, только теперь осознав всю меру своей
наивности в недооценке противника.
Мы молча стояли у подъезда, глядя друг на друга как Каспаров на Карпова.
«Сначала зайди на минутку, потом сядь на минутку в кресло, а потом это кресло
окажется кресло-кровать», — с ненавистью подумала я и с самой
очаровательной улыбкой спросила:
— Зачем? Погода отличная, пойдем гулять Дальше.
— Вы понимаете, — проникновенно сказал Володя, — моя мама в
госпитале, и я договорился с ней, что позвоню в это время, мы только на минутку.
Трогательная забота о больной маме-старушке окончательно усыпила мою
бдительность, и даже стало как-то неудобно за свои агрессивные мысли.
Мы поднялись в квартиру. В комнате, кроме кровати и телефона, не было
абсолютно ничего. Володя действительно пошел к телефону, а мне галантным
жестом указал на кровать, мол, садитесь, пожалуйста. Садиться в кровать не
хотелось, и я растерянно стояла посередине пустой комнаты. Володя потыкал
пальцем по кнопочкам, внимательно послушал, повесил трубку, снял, опять
потыкал, опять послушал и с безнадежным видом опустил трубку на рычаг.
— Странно, — сказал он, — госпиталь не отвечает, наверное, я номер
перепутал.
— А мама? — спросила я.
— Да ладно, ее сестра навестит, мы так договорились, — как-то
подозрительно беспечно ответил Володя и пошел на меня.
Я, заинтересовавшись видом из окна, сделала шаг в противоположную от
Володи сторону. Володя поменял направление и пошел наперерез. С невинно
застывшими лицами мы кружили по комнате, как два бойца каратэ.
Неожиданно спиной я почувствовала стену, дальше отступать было некуда, и Володя
сграбастал меня сильными ручищами шофера. «Нежные руки скрипача», —
почему-то молниеносно пронеслось у меня в голове. Мы молча боролись.
— Ну чего ты целкой-то прикидываешься, — тяжело дыша, процедил
Володя, — сама, небось, рада, а толкаешься!
Я вырывалась с такой силой, что не могла даже отвечать. Внезапно Володя
перехватил мой взгляд и неожиданно меня отпустил.
— Ну и глаза, — сказал он, — какие-то татарские!
Я знаю, у меня в лице это есть. Когда я сержусь, как говорит моя дочка, у
меня в каждом глазу по самураю. В данную минуту, я думаю, в моих глазах
было по самураю с нагайкой.
Анна Левина 23
— Сядь, — скомандовал Володя.
— Убью, — ответила я.
— Сядь, не трону. Ну сказал, не трону, значит, не трону. Сядь! — повторил
он, тяжело дыша.
Я прислонилась к тому, что мы привыкли считать подоконником, сделала
вид, что села. Володя опустился на кровать и потер себя по груди.
— Помрешь тут с тобой! — сказал он сквозь одышку.
— А ты не лезь, здоровее будешь, — зло ответила я, — давай, отдышись и
веди меня домой, Сусанин, а то прыгну сейчас в окно, а ты потом отвечать
будешь.
— Ты чего, с ума сошла, — не на шутку испугался Володя, — отойди от
окна, ненормальная, сказал же, не трону, поговорить надо!
— Не о чем мне с тобой разговаривать, — огрызнулась я, — веди домой!
— Да погоди ты, я серьезно. Слушай меня внимательно. Баба ты неплохая,
я уже вижу, и порядочная. Значит, так. Видишь, у меня нет ничего. Я сейчас
должен новую квартиру получить, государственную, ну, знаешь, платить от
дохода, так вот. Одному мне что дадут? Еле-еле с одной спальней, а если
поженимся, да у тебя еще дочка, то спокойно можем взять две-три спальни.
Платить будем с твоей зарплаты, значит, немного, а я буду работать только за
наличные, соображаешь? Страховку на медицину ты мне дашь, и заживем как
боги! Теперь смотри: ты умрешь — все мне останется, я умру — все тебе
останется, а поскольку у меня уже было два инфаркта, ждать тебе долго не
придется. Договорились?
— Нет, — сказала я.
— Почему? — не понял Володя.
— Замуж я за тебя не хочу, вот почему, — ответила я.
— Ты что, дура? — взорвался Володя. — Я тебе дело говорю, дело, а ты
мне «замуж»! Ты только подумай, что я тебе предлагаю!
— Ну хватит, — сказала я, — домой хочу! — и решительно направилась к
двери.
Всю дорогу Володя орал «дура» на всю улицу. Я шла с каменным лицом,
как будто это говорят не мне. Около дома Володя встал в дверях и сказал:
— Слушай, опомнись, сколько тебе лет?! Неужели еще не надоело одной
мыкаться и все на себе тянуть! Ты, можно сказать, в лотерею выиграла, что
меня встретила, а ведешь себя как дура малолетняя!
— Значит, ты мне предложение делаешь? — насмешливо спросила я.
— Делаю, — язвительно ответил Володя.
— В таких случаях хотя бы цветы покупают, а не дурой называют! —
отрезала я, хлопнув дверью, и ушла домой.
Минут через двадцать раздался входной звонок. Ничего не подозревая,
думая, что вернулась моя дочь, я открыла дверь, и в лицо мне полетел огромный
букет цветов. Такого со мной еще не было.
— Дура романтичная! — услышала я уже из лифта. Рассыпанные цветы
валялись по всей прихожей.
Вечером позвонила моя тетя. Мы ее называем «картошечка-морковочка»,
потому что она говорит так: «Возьми ложечку, сядь за столик, я тебе сейчас
супику налью в тарелочку. Супик вкусный, с картошечкой, с морковочкой!»
Я рассказала «картошечке-морковочке» про самое оригинальное
предложение, которое я когда-либо получала. «Господи! — вздохнула
«картошечка-морковочка». — Нам еще только трупика не хватало!»
«Трупик», как с легкой руки «картошечки-морковочки» мы с дочкой
прозвали Володю, позвонил на следующий день и кричал мне «дура» до тех
пор, пока я не повесила трубку. На этом все кончилось. Как мне потом
рассказали, Володя получил студию, а я до сих пор живу как дура.
МИШИ
Миш было два.
Миша первый был вдовец. Его прислала подруга моей мамы, с которой он
вместе преподавал в Нью-Йоркском университете. Ростом он был примерно
150, худенький, с красивым нервным лицом и при ходьбе чуть прихрамывал.
24 Анна Левина
Разговаривал Миша очень строго. «Имейте в виду, — предупредил он меня еще
по телефону, — я не люблю толстых». •— «По-моему, я не толстая». —
«По-вашему не толстая или не толстая?» — настаивал Миша. «Не толстая!» —
уверенно заявила я и, на всякий случай, уже ничего не ела до конца дня.
На следующий день Миша пришел в гости.
— Здравствуйте, а вы не толстая! — сказал он, входя в квартиру.
— Я же вам обещала! — гордо сказала я со вздохом облегчения, глядя на
Мишу сверху вниз.
Пока Миша гулял по квартире, я незаметно переодела туфли и стала пониже
сантиметров на пять, но все равно на полголовы выше, чем Миша.
— Давно одна? — спросил Миша.
— Давно, — сказала я. — А вы?
— Недавно, — мрачно ответил Миша. — Мы с женой жили с моей мамой
в одном подъезде. Она на четвертом этаже, мы на третьем. Уехал в
командировку на неделю. Приезжаю — дома никого нет. Звоню маме, спрашиваю: где
Рита? А Рита умерла, говорит, еще в четверг похоронили.
От неожиданности я села и уставилась на Мишу.
— Так не бывает, — сказала я.
— Бывает, — сказал Миша, — они всегда не ладили, а у Риты было плохое
сердце.
«Так, — подумала я, — маму я уже не хочу».
— Вы живете одна? — спросил Миша.
— Нет, — удивилась я, — разве вам не сказали, у меня дочь четырнадцати
лет.
— Ну что ж, — сказал Миша, — еще год-два, и вы от нее избавитесь.
— Как избавлюсь? — возразила я. — Я совсем не хочу от нее избавляться,
и потом она еще маленькая.
— Маленькая! — насмешливо повторил Миша. — Джульетте было
четырнадцать, между прочим!
— Пример неудачный, — усмехнулась я.
— Почему? — вскипел Миша. Его явно раздражало мое нежелание
избавиться от дочки.
— А потому, — сказала я, — что, как известно, Джульетта плохо кончила,
«нет повести печальнее на свете», — помните? А послушай она маму, жила бы
долго и счастливо.
— Оригинальная трактовка! — пробурчал Миша. Настроение у нас обоих
было испорчено, беседа не клеилась, мы быстро распрощались, и Миша ушел.
Маминой подруге он сказал так: «Женщина симпатичная, но ее нездоровая
привязанность к дочке меня не устраивает».
«И слава Богу!» — подумала я, узнав об этом.
Миша второй был настоящий богатырь, широкоплечий, румяный и
кудрявый. Миша приехал из Ташкента пять лет назад. Как только мы встретились,
он сразу же стал мне рассказывать, какой замечательный плов готовят в
Ташкенте, и просто был одержим желанием приготовить его прямо сейчас,
специально для меня. Миша так горячо меня уговаривал, что я согласилась.
За продуктами для плова поехали на Брайтон.
— Вы какие фрукты любите? — спросил Миша перед входом в магазин.
— Бананы и яблоки, — ответила я.
— А что вы пьете?
— Все равно, лишь бы диетическое, — ответила я, польщенная таким
вниманием, и Миша ушел в магазин.
Через пятнадцать минут он вышел с пакетами, явно недовольный.
— Послушайте, — раздраженно начал он, садясь в машину, — почему у
вас на Брайтоне все Сёмы? Куда ни придешь, только и слышишь: «Сёма, Сёма!»
Что, имени другого нет, что ли? Да, кстати, я купил коку и сливы, они сегодня
со скидкой, а все, что попросили вы, — нет!
Последнее замечание показалось мне совсем некстати, но «дареному коню
в зубы не смотрят», и я промолчала.
Ехать оказалось не близко, и по дороге Миша рассказал мне свою историю.
В последний год перед отъездом он влюбился в жену своего лучшего друга.
Любовь оказалась взаимной, и, бросив все, забрав двоих детей, они уехали в
Анна Левина 25
Америку. Любить жену друга издали и быть ее мужем оказалось две разные
вещи. Особенно мешали дети. Девочка, четырнадцати лет, хотела ходить на
танцы. Танцы кончались поздно. Мама, то есть Мишина жена, не спала,
нервничала, переживала, наконец взбунтовалась и положила этому конец.
Девочка плакала, жаловалась Мише, Миша считал, что если хочет танцевать,
пусть танцует, жена возражала и кричала, что Миша мешает ей воспитывать
дочь, что Мише казалось обидным. С мальчиком было еще труднее. Он любил
покушать, готовил себе сам, и делал это с удовольствием. «Бывало, за стол не
сядет, чтобы салатик себе не порезать, и не просто порезать, а как-то
по-особенному, тщательно так, ничего не забудет, накроет себе сам, как в
ресторане, и ест как-то с особым аппетитом!» — возмущенно рассказывал
Миша. Когда мальчишке исполнилось восемнадцать, встал вопрос, кем
быть.
— И тут, — сказал Миша, — я ударил кулаком по столу. Раз так любит
жрать, пусть идет в повара, там и пожрет, и заработает. Нет, сволочь, не хотел!
В колледж, говорит, хочу, учиться. Жрать любил и учиться хотел! Ну, конечно,
скандал, жена в слезы, орали, орали, но я на своем стоял крепко. Надоело все
к чертовой матери, особенно эти дармоеды!
— Вы имеете в виду детей? — уточнила я.
— Да все они дармоеды. Кроме меня, в семье работать не мог никто, а
мнение свое имели. А я так считаю: кто телегу везет, тот и дорогу выбирает,
а не хотите — убирайтесь, откуда пришли, Во,т они и уехали.
— Как уехали? — не поняла я.
— Обратно, в Союз, к папочке своему, пусть он их кормит!
— А жена? — удивилась я.
— И жена к своему мужу поехала, не захотела с этими выродками
расставаться. Туда им и дорога, мне здесь и одному хорошо, верно? — Миша
крепко взял меня за руку и не отпускал до самого дома. Рука устала, было
неудобно, я тихонько пробовала освободиться, но не тут-то было, Миша сжал
руку еще крепче и так держал всю дорогу.
Жил Миша на 14-м этаже, возле океана. Квартира была огромная, в каждой
комнате стоял большой телевизор.
— Можно включить? — спросила я.
— Дома посмотришь, — сказал Миша. Он взял большое кресло и поставил
его на пороге кухни, — будешь сидеть и смотреть, как я готовлю.
Готовил он мастерски, быстро и очень ловко, но плов — дело долгое, я
устала сидеть и встала.
— Куда? — услышала я.
— Хочу позвонить дочке.
— Сядь, — приказал Миша.
— Но я не хочу больше сидеть, — упорствовала я.
Миша положил ложку, молча подошел ко мне и резким движением посадил
меня обратно. Я почувствовала себя в клетке.
— Я твой плов не хочу, — сказала я.
— Ну ладно, встань, — разрешил Миша.
Я вышла на балкон. Внизу бушевал океан. Ветер трепал волосы и рвал
одежду. «Улететь бы сейчас!» — внезапно подумала я, но с 14-го этажа улететь
было не так-то просто.
— К столу! — скомандовал Миша.
«К ноге», — послышалось мне.
На столе дымился плов, стояла кока-кола, которую я не пью, и сливы,
которые я не люблю,
— Можно простой воды? — спросила я.
— Ешь и не придуривайся, — ответил Миша и достал бутылку водки.
— Миша! — сказала я. — Зачем нам водка, вы ведь за рулем!
— За каким рулем? — удивился Миша. — Я — дома и раньше, чем завтра
вечером, за руль не сяду. Спать будем здесь!
Внутри у меня все сжалось и похолодело, мне не хотелось ни есть, ни пить,
ни спать. К счастью, природа взяла свое, Миша встал и пошел в ванную. Я
мгновенно схватила сумочку, вылетела за дверь, прыгнула в лифт, выскочила
на улицу и побежала. Минут через пять я остановилась. Вокруг не было ни
26 Анна Левина
души. Я беспомощно оглянулась. На пороге дома, недалеко от меня, стоял
человек»
— Скажите, пожалуйста, как пройти к метро? — спросила я»
— Вы что, одна? — удивленно спросил мужчина.
— Одна, — ответила я, почуяв недоброе, — а где я?
— Вы в Фаракавей, — сказал мужчина, — у нас здесь в одиночку к метро
не ходят, опасно, подождите, я вас подвезу.
Домой я добралась к вечеру. Усталая, голодная и очень счастливая, Я
включила свой телевизор, ходила по комнате, ела банан, запивала его
диетическим пепси и пела веселую песенку из кинофильма «Дети капитана Гранта»:
Кто весел, тот смеется,
Кто хочет, тот добьется,
Кто ищет, тот всегда найдет!
«А ВЫ ПОЧЕМ?», ИЛИ ЕЩЕ ОДИН МИША
Вы знаете себе цену? Нет, вы меня не так поняли, конечно, цену себе знают
все, но я имею в виду в долларах. Да-да, в долларах, вы не ослышались.
Разумеется, я знаю, что в долларах могут себе назвать цену только проститутки,
но признайтесь, даже очень порядочные женщины не отказались бы узнать,
сколько они стоят наличными. Боже сохрани эти деньги взять, а тем более
отрабатывать, но узнать, сколько ты стоишь безо всяких скидок и оговорок,
интересно каждому. Я тоже никогда об этом не думала, поскольку у меня
другая профессия и образ жизни, но так получилось, что цену себе я узнала
при совершенно неожиданных обстоятельствах.
До того, как я въехала в свою квартиру, ее обворовывали одиннадцать раз.
И всегда через окно. Предыдущий жилец не поленился специально прийти ко
мне и предупредить:
— Поставьте решетки на окна, иначе может случиться любая беда!
Окна у меня в квартире всегда открыты, поэтому я занервничала. С первой
же зарплаты я нашла в газете телефон и вызвала мастера.
Решеточника звали тоже Миша.
— Добрый вечер! — голосом бывалого конферансье поздоровался с порога
Миша. — Здравствуйте, бабулька! — это уже моей маме персонально.
— Бабулька, между прочим, колледж в Америке окончила и по-английски
говорит свободно, — оскорбленно отрезала мама и поправила волосы, —
внучек нашелся!
— Извиняюсь, извиняюсь, вы еще очень интересная женщина, — ничуть
не смутился Миша. — А где же папочка, где ваш муж? — это уже ко мне.
— А тебе не кажется, что я тебя позвала поставить решетки на окна, а не
биографию мою слушать? Давай ближе к делу, а?
— О'кей, о'кей!
И Миша озабоченно стал мерить и разглядывать наши окна. Через пять
минут мы знали о нем всё — что он из Одессы, кем он был раньше, и кто его
папа, и про жену, и про дочек, и про друзей, которых у Миши было
видимо-невидимо, и он их всех называл «товарищами».
Сделав все необходимые замеры, Миша ушел, пообещав прийти на
следующий день уже с решетками. Назавтра он пришел вечером. Я была дома одна.
Недолго думая, Миша тут же ловко меня схватил и смачно поцеловал.
— Полицию вызывать или будем делать окна? — рассердилась я.
— Тише, тише, я ничего насильно не делаю. Не хочешь — не надо,
желающих вагон, я не голодный, — успокоил меня Миша и действительно
взялся за решетки. — Я порядочных женщин очень уважаю!
— Оригинальная проверка, — пробурчала я, на всякий случай держась
подальше.
Через два часа все было сделано. Прощаясь, Миша сказал:
— Не может быть, чтоб такая женщина пропадала зазря. Я о тебе
позабочусь, у меня легкая рука.
— Спасибо, до свиданья, — сказала я и через минуту забыла и о Мише, и
о его обещании.
Анна Левина 27
Однако через пару недель раздался звонок по телефону.
— Привет, это я, — звонил Мишка-решеточник, — свое обещание помню.
Есть один товарищ, очень достойный мужчина, устроенный, я ему дал твой
телефон, скажет от меня.
— Зачем? — ошарашенно спросила я.
— Что значит зачем? Такая женщина — одна! Слушай, ты ничем не
рискуешь, да — да, нет — нет, а посмотреть можно. Всё. Тебе позвонят. Бай. —
И Мишка повесил трубку.
В тот же вечер мне позвонили. Достойный, по словам Мишки, устроенный
мужчина. Первым делом он предложил мне поехать на три дня отдыхать и, не
обидевшись на мой удивленный отказ, почти час рассказывал мне анекдоты.
Вдруг посередине фразы мой собеседник как-то очень по-школьному выпалил:
«Ой, милиционер идет!» — и повесил трубку.
Через пару дней он позвонил опять.
— Вы что, из автомата? — наивно удивилась я.
— Почему, я из дома.
— А что за милиционеры у вас там ходят, и почему вы их боитесь?
—- А, это у меня шутка такая. Ой, я вам потом позвоню, — вдруг
скороговоркой проговорил мужчина и бросил трубку.
«Да что за чертовщина», — подумала я, только теперь сообразив, что не
знаю собеседника даже по имени.
Когда он позвонил в следующий раз, первое, что я спросила, — это имя.
— Леня, — ответил мой новый знакомый.
— Простите, Леня, что у вас за странная манера ойкать и бросать трубку,
кого вы боитесь? — И вдруг меня осенило: — Уж не жена ли входит в комнату,
когда вы разговариваете?
— Ну а кого еще дома можно назвать милиционером?
— Так какого черта вы вообще мне звоните? — рассердилась я.
— Да мы с ней не ладим, вот я и приглядываюсь, — ответил
сообразительный Леня.
— До свидания. Здесь вам приглядывать уже нечего, — отрезала я и
наконец-то первая швырнула трубку.
На следующий день позвонил Мишка.
— Ну как? — спросил он..
— Что как, посылаешь каких-то женатых придурков и еще спрашиваешь!
— Фу ты черт, я и не знал, что он женатый, — оправдывался Мишка. —
Мне он сказал, что холостой, что ищет с кем бы познакомиться, вот я и хотел
тебя пристроить.
— Не надо меня пристраивать. Мне и так хорошо, — возмущалась я.
— Как это не надо? Обязательно надо. Жди.
Ждать пришлось недолго. Мишка позвонил, ликуя от восторга.
— Ну все, наконец-то будешь устроена как королева. Нашел тебе
миллионера. Зовут Борис, скажет от меня. — Не успела я открыть рот, как в трубке
раздались короткие гудки.
Борис позвонил в субботу вечером.
— Я от Миши. Приглашаю вас ужинать, жду внизу в машине.
— В какой машине?
— Вы, главное, выходите. Такая машина, как у меня, у ваших дверей еще
не стояла.
Я вышла. У парадной стоял белый огромный «мерседес». Я неуверенно
оглянулась. Дверца открылась.
— Садитесь. Я — Борис.
Борис был похож на Крестного отца. Огромный, грузный, с
сердито-недовольным лицом.
Когда мы вошли в ресторан, он осмотрел меня сверху донизу и
разочарованно произнес: »
— Ну что ты оделась как учительница...
Действительно, на фоне полуголых бриллиантовых дам мои брючки и
кофточка, которые дома мне показались очень красивыми, совсем померкли.
Борис заказал все, что можно было заказать. Сам не ел ничего, а только
угощал.
28 Анна Левина
— Вы что, на диете? — спросила я.
— У меня язва. Обострение. В рот взять не могу ничего, — зло ответил он.
Я и до этого была не очень голодная, а в такой ситуации аппетит пропал
вообще.
— Давайте потанцуем, — предложила я.
С тяжелым вздохом, будто выполняя тяжкую повинность, Борис пошел
танцевать. Танец был не быстрый, мы тихонько топтались, стараясь попасть в
такт музыке. Рядом танцевала пара. Она, вытянув губы трубочкой, громко
чмокала ими в районе носа своего партнера. «Какой ужас!» — подумала я.
— А ты мне так почему не делаешь? — вдруг услышала я над ухом.
— Не чувствую пока сближения, — я мрачно попыталась сострить.
— Ну, это всегда пожалуйста, — неправильно истолковал мой юмор Борис
и зажал меня так, что дышать я почти не могла.
— Да ну его к черту, этот ресторан, — вдруг рявкнул Борис, — пойдем
лучше в кино.
Он рассовал пр карманам завернутую официантом в фольгу еду, мы сели
в машину и поехали в кино.
Фильм был прекрасный. Любимые актеры, интересный сюжет, чудесная
музыка.
Минут через 30-40 после начала Борис вынул из кармана пакеты и, громко
шурша фольгой, стал их разворачивать. Вкусно и смачно запахло чесночно-мяс-
ным с луком. Фольга гремела громче, чем актеры на экране, и зрители,
сидевшие вокруг нас, недовольно заворчали.
— Заткнитесь, — громко и сердито во весь голос огрызался по-английски
Борис, и уже по-русски мне:
— У меня язва, я должен кушать.
Люди вокруг все больше волновались. Борис по-хозяйски в полный голос
отвечал на все сказанные в его адрес замечания, успевая при этом с аппетитом
уплетать взятую из ресторана еду.
От стыда я уже не видела и не понимала, что я смотрю.
Еды хватило до конца фильма. По дороге домой Борис мне сказал:
— Значит, так. Твоя зарплата меня не интересует, это тебе на булавки. Все,
что мне надо, это диетические завтрак, обед и ужин, а главное, твоя
медицинская страховка, мне предстоит лечиться и лечиться. Дом у меня — дворец,
убирать не надо, есть полячка. Работай и готовь, больше от тебя ничего не
требуется. Думай, завтра позвоню.
Мы подъехали к моему дому.
— Я уже подумала, — выходя, сказала я, — замуж за вас я не хочу.
Спасибо. До свиданья.
Борис молча глядел вперед, не меняя угрюмого выражения лица.
«Легко отделалась», — с облегчением отметила я и побежала домой.
Мишка не звонил месяц, потом раздался звонок.
— Здравствуйте, — печально произнес мужской голос, — я от Миши, меня
зовут дядя Володя.
Это прозвучало так смешно, что я не выдержала и рассмеялась.
— Здравствуйте, дядя Володя, а вы уверены, что вам нужна именно я?
— Ой, Федя-блин, где ж мои лапти, куда я попал? — удивился дядя Володя.
— Вы что, не знаете, куда звоните?
— Почему? Знаю.
— Так что ж вы спрашиваете, куда вы попали?
— Да это, блин, шутка такая! Я шутить люблю. А что вы сейчас делаете?
— Да вот, через десять минут начнется русский фильм, буду смотреть.
— Ой, Федя-блин, как же я давно русские фильмы-то не видел, соскучился!
Мне стало жалко бедного дядю Володю, и я сказала:
— Приезжайте, посмотрите фильм.
— Приеду, — быстро согласился дядя Володя и через десять минут вошел
в квартиру с тортом.
Был он небольшого роста, с огромными карими глазами и весь в седых
завитушках. На переднем зубе красовалась железная фикса. За чаем мы
разговорились.
— Откуда вы Мишу знаете? — спросила я.
Анна Левина 29
— Да я его и не знаю почти, так, один раз виделись, он, блин, как узнал,
что я один, предложил познакомить.
— Надо же, какой добрый человек этот Мишка, — вдруг растрогалась я, —
двое детей, жена, работа, а у него еще есть время и желание устраивать чужие
судьбы!
— Ну да, -т" грустно согласился дядя Володя, — жить-то надо, блин, вот он
и крутится.
— Как крутится? — не поняла я.
— Ну, деньги-то нужны, вот он, блин, и старается.
— Какие деньги?
— Как какие? Триста долларов, блин, разве не деньги?
— При чем тут триста долларов, ничего не понимаю, объясните толком!
— Да что тут объяснять, блин. Если что у нас получится, я ему триста
долларов заплачу.
— За что? За кого? За меня? Триста долларов? — не веря своим ушам,
спросила я.
— А что, ты женщина ладная, симпатичная, я бы лично заплатил, —
спокойно, по-деловому, ответил дядя ВоЛодя..
— Ну ладно, — сказала я, — триста долларов я тебе сэкономлю. Ничего у
нас не получится.
— Да чего ты расстроилась-то, — утешал меня дядя Володя, — ничего
такого нет, во всех брачных конторах платят.
Когда Мишка позвонил в очередной раз, я орала как сумасшедшая.
— Чего ты сердишься, — спокойно сказал Мишка. — Такая женщина! Что
я, на тебе пару копеек не могу заработать? Любой бы заплатил.
— Отстань, ничего ты на мне не заработаешь, понял, отстань, забудь мой
телефон!
— Да ты только послушай! Горе у меня, тетка любимая умерла, вчера
хоронили. Так я на кладбище, во время похорон, очень хорошего товарища для
тебя присмотрел, хочу телефон дать.
— Надеюсь, он еще жив, товарищ твой? — съязвила я.
— Жив, конечно, ты что! Очень даже симпатичный.
— Мишка, умоляю тебя, оставь ты меня в покое, мне твои симпатичные
уже в печенках!
Я в сердцах шмякнула трубку, перевела дух и вдруг расхохоталась. Ну надо
же! Целых триста долларов!
Ну, а вы знаете себе цену? Я теперь знаю. И, учитывая мой возраст и не
очень крепкое здоровье, я еще, оказывается, ого-го, чего и вам желаю!
ИЗ РАЗГОВОРОВ
— Я был в Рио-де-Жанейро. Там такие шримпы1 — пальчики оближешь. В
Мадриде мне не понравилось — все какое-то невкусное, вспомнить нечего. А
такой пиццы, как я ел в Вероне, около балкона Джульетты, — нет во всем мире!
— Вы когда-нибудь катались на вертолете над Нью-Йорком?
— Нет.
— Тридцать пять долларов.
— Вы где отдьрсали в этом году?
— В Карловых Варах.
— Расскажите.
— Ну, во-первых, я нашел такого агента, что пятьдесят долларов сэкономил
сразу на билетах.
— А как там лечение?
— Лечение хорошее. Врачу дал сразу пятьдесят долларов. Я знаю, все дают
двадцать, а я дал пятьдесят, пускай меня на руках носит и все лучшее дает.
Креветки.
30 Анна Левина
— А процедуры как?
— Процедуры очень хорошие. Массаж пять долларов, ванна три доллара,
душ два с половиной.
— А как там питание?
— Нет проблем. Официантке один доллар в день. Нас за столиком было
двоег мы по пятьдесят центов скидывались.
— Вы знаете, я парикмахер, а где вы стрижетесь?
— У меня есть свой мастер около дома.
— И сколько же он с вас берет, этот ваш мастер?
— Двадцать один доллар.
— Господи, да что тут у вас на голове стричь за двадцать один доллар, у
вас волос-то почти что нет! Приходите ко мне, и я вам, как близкой знакомой,
сделаю все то же самое за десять долларов.
— Спасибо, не приду.
— Ну пожалуйста, дорогая, так хочется провести с вами часа полтора в
интимной обстановке. Приезжайте ко мне, очень вас прошу. Только,
пожалуйста, покушайте дома, а то мне вас кормить нечем, и я не хочу, чтобы вы от
голода грызли свои перчатки...
— Давайте встретимся в выходной день.
— Давайте, а что будем делать?
— Лежать.
— Как лежать? Сразу лежать?
— Да вы не бойтесь, я вас не трону, просто я очень люблю лежать. У меня
свой винный магазин. Покупателей мало. Так я сзади поставил кресло-кровать
и телевизор и весь день лежу, с восьми утра до десяти вечера. Так, знаете,
устаю, что в свой единственный выходной хочу только лежать. Приходите, а?
Лето. Вечером на бордвоке1. Первая встреча. Он: «Не представляю, как все
эти люди могут так поздно есть шашлык. Я лично вечером ем только фрукты
и овощи, и только мочегонные. У меня, видите ли, почки не в порядке, поэтому
я могу есть только то, что гонит мочу. Когда я гоню мочу, я лучше себя чувствую.
Когда почки не в порядке, самое главное все время гнать мочу, поэтому я ем
только мочегонное...»
— Куда пойдем?
— Вы не хотите поехать на Брайтон?
— Почему я не хочу? Если бы я не хотел, я бы с вами не встречался бы,
вы симпатичная женщина, я хочу делать все, что вам захочется, почему же я
не хочу ехать на Брайтон. Мы поедем туда, куда вы захотите, нет, главное, я
не хочу! Я приехал специально встретиться, а теперь я не хочу поехать на
Брайтон, что я, идиот, еду встречаться с женщиной и не хочу ехать туда, куда
она хочет, вы хотите ехать на Брайтон, мы поедем на Брайтон, вы хотите ехать
в другое место, мы поедем в другое место, при чем тут я хочу, я не хочу, так
куда поедем?
Променад на набережной
Анна Левина 31
Моей соседке позвонила сваха. Вызнав у нее все, что положено знать, под
конец сваха спросила:
— Вы симпатичная?
— Не знаю, — скромно ответила моя соседка, приятная блондинка
шестидесяти лет, бывший адвокат из Киева.
— Ну, если вы прожили шестьдесят лет и до сих пор не знаете, Симпатичная
ли вы, значит, вы не симпатичная и я вас сватать не буду! — отрезала сваха и
бросила трубку.
Мне позвонила сваха. После ста вопросов обо мне она осталась довольна
ответами и даже пообещала не брать денег с меня, а взять их с мужчины, для
которого знакомство со мной — большая удача.
— Ну хорошо, — в конце сказала сваха, — какие у тебя требования?
— У меня только одно, — сказала я, — я не люблю секс в первый же вечер.
— А на сухую с тобой встречаться никто не будет! — отрезала сваха и
бросила трубку.
— Алле, здравствуйте, сколько вам лет?
— До свидания!
Объявление в русской газете: «Сватаю только высокоэрудированных и
интеллигентных людей, хорошо устроенных. Строгий отбор».
Звоню больше из любопытства проверить уровень своего интеллекта.
Отвечаю на вопросы: откуда, сколько лет в Америке, кем работаю, какая
зарплата и сколько мне лет. В конце сваха говорит:
— Вы меня простите, но я вас сватать не буду. У вас все как у меня, и тот,
кто подходит вам, подходит и мне, а я весь этот бизнес устроила ради того,
чтобы найти себе то, что я хочу. Знаете что, вы так мне нравитесь, давайте
поедем вместе в отпуск, на черта нам нужны эти поганые мужики, разве с
ними отдохнешь?
— Ну пожалуйста, выпейте со мной рюмочку.
— Не могу, у меня от этого давление скачет.
— Ну надо же, как мне не везет, только что похоронил жену, которад
умерла от гипертонии, и нате вам опять!
ЭПИЛОГ
Дорогие женщины! Берегите своих мужей. Самый плохой из них, если
только не дерется, лучше, чем те, которые придут к вам свататься.
Дорогие мужчины! Берегите своих жен. Они вас терпят, а попадетесь
другой женщине, она ваши фокусы терпеть не станет, да еще и
юмористический рассказ про вас напишет. И будет вся Америка над вами смеяться.
Люди, любите друг друга!
ВЛАДИМИР ГАНДЕЛЬСМАН
ДНЕВНИК ВЛАДИМИРА
Глава из романа
Не было преступления, которого бы я
не совершал...
Л. Толстой. Исповедь
1
Пятнадцать строк. Дневник
как штрих-пунктир
событий, размышлений, разговоров,
подробно образующих твой мир
в теченье суток. Лик его и норов.
Присматривай за ним, как конвоир.
Теперь — вперед. Вдоль каменных
заборов.
Вдоль проблесков, а также черных, дыр
сознания. Вдоль сада. Вдоль узоров,
решетчато ложащихся у ног.
Твой мир в теченье суток.
Двух просторов —
внутри и вне — слияние, итог.
Вперед, вперед. Оглядываться поздно.
Возврата нет. Ты пойман. На порог
ступая, оглянись: свежо и звездно.
Прощай, свободный мир.
Пятнадцать строк.
Поминки. Перед этим душный морг.
Смотрю поверх припудренного.
Плохо
мы выглядим, ведя
с Хароном торг.
Пиджак в цветах. Ни выдоха,
ни вдоха.
Поминки. Истерический восторг.
Скулит овчарка. Горе без подвоха.
Скорбящий друг рыдания исторг.
Зато жена — сплошное избавленье.
Супруг погибший бил ее, как мог.
Все разошлись. Жара. Совокупленье.
Скулит овчарка. Скука. Есть ли Бог.
Почти оранжерейный запах тленья.
Зачем я с ней остался. Потолок*
Покойник здесь. Смертельное
томленье.
Вцепившийся в портьеру мотылек.
Публикуемая глава является одной из шести глав романа в стихах «Там на Неве дом»,
вышедшего в издательстве «Эрмитаж» в США в 1993 г. Глава связана событиями и
персонажами с остальными частями романа и, представленная отдельно, не во всем
поддается расшифровке. Однако «темноты», по мнению редакции, незначительны и
связаны с событийной стороной повествования.
© Владимир Гандельсман
Владимир Гандельсман 33
Ночь. Ей хотелось нежности. Жара.
Зачем я с ней остался. Ночь как
вечность.
Жена. Скорей бы. Девушка вчера.
Марина. Небо. Звезды. Бесконечность.
У Павла с ней роман. Прощай. Пора.
Трусы. Рубашка. Улица. Светает.
Что врать жене. Да что-нибудь. Мура.
Пора. Скулит овчарка. Дух витает.
Прости меня, мой дух. Так не скорби.
Ей нежности хотелось. Жизнь истает.
Прощай. Пора. На улице би-би.
Опять заело. Молния. Листает
листву соседний тополь. Не глупи.
Я позвоню. Пух тополя влетает
в окно, как дух исчезнувшего. Спи.
6
Безумие с утра. Отец и мать.
Трагедия Олега. Все похоже.
С кого писал. Прощаю. Не прощать
нам не пристало. Заповедь дороже.
Дай треху. С легким паром. Как
сказать.
Здорова ли жена. Не знаю. Ужас.
Что рукопись. Подписана в печать.
Вступи в Союз. Пожалуй. Поднатужусь -
и стану членом. Вынеси ведро.
И стану членом. Деточка. Разрушусь.
Помойка. Требуховое нутро.
Пора. Ты не просох еще. Дай треху.
Я не просох. Четвертое ребро
на левой стороне мешает вдоху.
Пятнадцать строк. До завтрева, перо.
Позор побега. Мир четверолап.
Обряда нет. Дыра на месте веры.
Ключ за подкладкой. Здравствуй,
умный раб.
Что нас порабощает. Чувство меры.
И логика. Мура. К утру ослаб.
Осла б. Осла б. А лучше — золотого.
Что врать жене. Да что-нибудь. Нахрап.
Искусство жить первей искусства слова.
Нахрап ума и совести накрап.
Известно кто кого. Как мир, не ново.
Накрапывает. Телу нужен душ.
Душа. Марина. Где первооснова.
Где неба синева. В раздробе луж.
Святого нет. Что делать без святого.
Трамвай. Билет. Поехали. Все чушь.
Отец и мать. Затверженная жизнь.
А вот и ключ. У деда-старовера.
Ты пил вчера. Ни капли. Постригись.
Наследственность для духа полумера.
Поешь. Позор побега. Барсик, брысь.
Дистанция огромного размера.
Побеги в этой тьме не принялись.
Наш Барсик заболел. Ты слышишь.
Внемлю.
Марина. Постригись. О ней, о ней.
Жить где-нибудь на Псковщине.
Рыть землю.
Доискиваться дедовских корней.
Скребут на сердце Барсики. Затем ли
живу, чтоб умереть в один из дней.
Поешь. Уйди из ванной. Не приемлю.
Спросить у Павла. Гениям видней.
С кого писал. Прощаю. Требуха.
Храм из окна Господень. Склад для хлама.
Беру в рассказ. Но самые верха.
Какой рассказ обходится без храма
сегодня. Притяжение греха.
Храм из окна Господень. Склад для хама.
Дать атмосферу. Облачно. Тиха,
пустыня внемлет Богу. Холст и рама.
Портрет в пейзаже. С дьявольским ха-ха.
Что врать жене. Ты пил вчера. Ни грамма.
Вступи в Союз. Пожалуй. Мать плоха.
Звонок. Очнись. Тебя. Очнулся. Дама.
Твой голос. Это я. Прошли века.
Рад слышать. Как живешь. Сплошная
драма.
Ты плачешь. Да. О, времени река.
8
Твой голос. Ты. Володенька,
спаси.
Он бьет. Он издевается. Он изверг.
О ком ты. Ах, о муже. На Руси
случается. Зима. Фонарный высверк.
Решетка сада. Редкие такси.
Прошли века. Не помнишь. Отчего бы
не помнить. Я люблю тебя. Мерси.
Но я женат. О, сколько в мире злобы.
Зла не держу. Поэзия. Февраль.
Я без ума от некоей особы.
Она актриса. Оленька, мне жаль.
Как ты жесток. Михайловский.
Сугробы.
Евгений. Элегантный, как рояль.
Актеров ненавижу. Узколобы.
Алле, алле. Ты слушаешь. Едва ль.
2 «Звезда» № 12
34 Владимир Гандельсман
9
Невероятно. Оленька. Вернуть.
Простить. Жена. Пускай бы заболела
и умерла. Исчезла как-нибудь.
Проблема в чем. Избавиться от тела.
Он бьет. Он издевается. Забудь.
Михайловский. Забудешь ли. Брожу там.
Минувшее иссушивает грудь.
Евгений. Бьет. Отныне по минутам
беру реванш. Мы квиты. В этом суть.
Покойник тоже бил. Прямым
маршрутом
плывет в Аид. Поминки. Ночь. Скулеж.
Зачем я там остался. Ночь. Поминки.
На что похожа смерть. На дважды ложь.
На новенькие черные ботинки,
которые нам видимы с подошв.
12
Подруга. Ты смертельно хороша.
При том, что подурнела, и — заметно.
Хохочет. Что ты ржешь, моя душа.
Я радуюсь. Чему же. Беспредметно.
Позволь облобызать твой дивный лик.
Отстань, нахал. Одну безешку. Нет. Но
всего одну. Отстань, нахал. Язык
уходит в альвеоловые глуби.
Здесь в мыслях неизбежный
перепрыг.
Когда-то я втолковывал голубе
основы геометрии. Читал
с ней сообща стихи про цепь на дубе.
Подтягивал. Вон там. Отстань, нахал.
Что он Гекубе, что ему ге в кубе.
Хохочет. Широко. Во весь оскал.
10
Пора. С кем ты беседовал. Постель.
Очнись. Иду. Стенания вакханки.
Лаиса. Ешь. Лаиса и свирель.
Воображенье — то же, что и танки,
подмявшие культурный регион.
Бегут благообразья иностранки.
Огурчик. Ешь. Понесшая урон,
болит душа. Минувшего останки.
Не нервничай. Фальшивый этот тон.
Он в жизни нехорош. Он в прозе
гнусен.
Как избежать. Ты чем-то огорчен.
Вот Павел. И умен и безыскусен.
Ее глаза. Марина. Я влюблен.
Доешь, сынок, огурчик. Он безвкусен.
Наш Барсйк заболел. Не сдох бы он.
13
Смерть. Где-то здесь. Не дышит. Как в
шкафу
любовник из плохого анекдота.
Как ф. и. о., занесенные в графу.
Запри. Зачем. Я стражду. Неохота.
И кстати: не работает замок.
Плутовка. Не починишь ли. В два счета.
Жара. Задерни шторы. Есть ли Бог.
Вот ключ. Теперь вставляй его. Не входит.
Дай я сама попробую. Ты взмок.
Жара. Сними рубашку. Кто-то бродит.
Сосед на кухне. Топает как слон.
Вошел. Идет направо — песнь заводит.
Смерть. Где-то здесь. Любовницей пленен,
любовник от жары уже исходит.
Вот-вот из шкафа вывалится он.
И
Пошел. Пора. Супругу береги.
И главное, не нервничай. Не буду.
Не завернуть ли в храм. Болят мозги.
А то бы помолился, что ли, чуду.
Покаялся бы. Дескать, не пекусь
о ближнем. Не пекусь и предан блуду.
Подруга. Восклицанье Коли «Русь,
куда ж несешься ты?» — высокомерно.
Подруга. В этом доме. Поднимусь.
Жара. Все нарастающая. Скверно.
На лестнице прохладней. Смертный
грех
притягивает медленно, но верно.
Подруге эротических утех —
поклон. Смеется. Громко и манерно.
Ужасен лошадиный этот смех.
14
Мура. Все как задумано. Не зря
впадаешь то и дело в смерть.
Зо-первых, —
забвение. И дальше: воспаря
всем трупом из тяжелых топей серных
к прекрасному, — живой лелеешь стыд.
Вот узел. Суть. Нет веры без неверных.
Я Вера. Ты неверный мой. Острит.
Прощай. Среди красавиц беспримерных
ты перл. Налево — сказки говорит.
Вон там. Прощай. А в пору удалую
ты проявлял резвее аппетит.
Ослаб. Осла б. Как прежде — не балую.
Что из тебя посыпалось. На чай.
Нахал. Дыра в кармане. Брысь. Целую,
персты и перси. Ладно уж. Прощай.
Владимир Гандел&смаШ 35
15
Приход к себе. Прихожая. Дыра,
в которую уполз герой Олега.
День. Тишина. Пора, мой друг, пора.
День. Подоконник. Голубя ковчега
не видно. Никого. Позавчера.
Каморка Павла. Дверь чуть
приоткрыта.
Два голоса. На цыпочках. Жара.
Подслушиваю. Он: свеченье быта.
Она: я понимаю. Скрип. Вхожу.
Ее глаза. Два черных. Жизнь разбита.
И тотчас, тяготея к миражу
иль к мифу, — голубь. Сел. На
подоконник.
Знакомься. Непременно. И ежу
понятна суть. О, мученик. О, хроник.
«О, небо!», как Сальери, возглашу.
16
Все пусто. Не вернуть и не настичь.
Жена. Из Видов смерти — катастрофа
мгновеннее других. Сплошная дичь.
Желанье — добровольная голгофа.
Недаровитых пагуба и бич.
Смирись. Ее расческа. С волосами.
Смирись. Их должно резать или стричь.
Все пусто. Невозвратно. Спать часами.
Укрыться с головой и спать. Не хнычь.
Вот рукопись. Художник. Где-то в
храме.
Разрушенном. Он пишет в нем пейзаж,
в который вписан сам. Двумя творцами
и создан мир. Так вот. Второй пассаж
есть подражанье первому, но нами
исполненный, он вычурная блажь.
17
Глаза Марины. Ах. Ее глаза.
Ее. Ах, эти черные. Ах эти.
Меня пленили. Павел. Мы друзья.
Кто верует. Тепло ему на свете.
Подслушиваю. Он: без вас нельзя.
У них роман. Ах, ах. Вхожу. Не входит.
Дай я сама попробую. Стезя
страстей — великих опусов не родит.
Рыть землю. Примириться. Два перста.
Художник. Дело к ночи. Непогодит.
Не различить ни кисти, ни холста.
Спускается в подвал. Там леший бродит.
Русалка. Чушь. К Марине. Жизнь пуста,
когда с ума нас кто-нибудь не сводит.
К ней. Объясниться. Нет на мне креста.
18
К ней. У нее. Спокойна. Весь дрожу.
Молчит. Я одинок. В подвал рассказа
спускаюсь за художником. Брожу.
Вдруг в полумгле горящие два глаза.
Вы слушаете. Слушаю. В углу
он видит крысу. Старая пролаза
перетирает лапками золу.
Ты кто. Хохочет: я твое подобье,
я часть добра, приверженная злу.
1
Тогда, как прошлый мальчик,
исподлобья
герой швыряет живопись в нее
и топчет живописное надгробье,
и в ярости, впадая в забытье,
он прекращает их междоусобье.
Я тороплюсь. Вам скучно.
Не мое.
19
Я одинок. Я жалок. Я, яг я.
Не обижайтесь. Что вы. Мир подобий
взаимный, симметричность бытия
совсем не по душе моей особе.
Я не люблю культурную игру.
Намеки и подмигиванья, что бы
ни означали, мне не по нутру.
А впрочем, я профан. И превосходно.
Свежее взгляд. Простите, я спешу.
Я вас люблю. Увы, я не свободна.
Проваливаюсь в тартар, но дышу.
Мне очень жаль. Еще бы.
Благородна.
У них роман. Покорнейше прошу
прощения. Не надо. Как угодно.
Я презираю все, что я пишу.
20
Я жалок. Любит Павла. Но не ей
меня судить. Сугубо русских соков,
бродящих как-никак в душе моей,
не знает. Путь обратно. Тьма пороков
содержит свет. Я раб — я червь — я Бог.
Она права. Все пишут как Набоков.
Как кто-нибудь. Ирония, намек,
известная эстетская сноровка,
и прочее. Нажать бы на курок.
Увы, я не свободна. Полукровка.
Не ей меня судить. При чем тут кровь.
«Я вас люблю» — всего лишь упаковка
бессилия. Какая там любовь.
Отчаянье, упорно и неловко
и тщетно маскируемое вновь.
Позаимствовано Владимиром у автора (гл. 4, строфа 25).
36 Владимир Гандельсман
21
Домой. Темнеет. Хватит. Что за тип.
При чем тут кровь. Домой. Темнеет.
Морда
овчарки. Есть ли Бог. Зачем прилип.
Мне очень жаль. Ну-ну. Какого черта
он бродит по земле. Ведь он погиб.
Кто жив, кто мертв. Черта, похоже, стерта.
Она права. Еще бы. Детский всхлип.
Беру в рассказ. Покойник. Прочь,
нечистый.
Скрывается. За изгородью лип.
Иль тополей. В туманности пятнистой.
Все пишут как Набоков. Без его,
однако, хищноглазой и когтистой
любви к живому. В чем и существо
вопроса. Пожалейте атеиста,
не знающего жизни вещество.
22
Темнеет. Всхлип. Кто жив, кто мертв.
Шагну —
и в смерти. Раз. И в смерти. Два.
И в смерти.
Проверить. Вот рука. Сейчас согну.
Сгибается. Не умер. Твердость тверди
и воля — доказательство. Жену
убил бы, друга тоже. Бог в той мере
отсутствует, что смею все. Ну-ну.
Плюнь в Божий лик. Пожалуйста. По вере
не воздается вовсе. Впрочем, Бог
присутствует в самой Его потере.
Темнеет. Скука. Лестница. Порог.
Убил бы всех. Христа никак не звери
распяли. Только люди. Я бы мог.
Распять Христа, подслушивать у двери —
одно и то же. Комната. Звонок.
23
Звонок. Уж не покойник ли. Иду.
Алле. Узнал. Покойник, но не этот.
Как жизнь. Готовлюсь. К Страшному
суду.
Бесчинствую. Конечно. Чудный метод.
Да что ты говоришь. А с кем. К стыду,
не ведаю. Чернявый. Белобрысый.
Спасибо за донос. Сейчас сойду.
Шучу. Алле. Горжусь своею кисой.
Где видел, говоришь. На Невском. Срам.
Убью, когда придет. Художник с крысой.
Ты обознался. Ладно. В Божий храм
иду. Шучу. И ты. Гудки. Квартира.
Пуста. Гуляет. Сукой по дворам.
Помоечная тварь. Дерьмо сортира.
Та-та. Та-та. Та-та-та-та-гта-там.
24
Та-та. Та-та. Та-та-та-та-та-там.
Та-та. Та-та. Та-та-та-та-та-та-та.
Та-та. Та-та. Та-та-та-та-та-там.
Та-та. Та-та. Та-та-та. Та-та-та-та.
Та-та. Та-та. Та-та-та-та-та-там.
Та-та. Та-та. Та-та-та. Та-та-та-та.
Та-та. Та-та. Та-та-та-та-та-там.
Та-та. Та-та. Та-та-та. Та-та-та-та.
Та-та. Та-та. Та-та-та-та-та-там.
Та-та. Та-та. Та-та-та. Та-та-та-та.
Та-та. Та-та. Та-та-та-та-та-там.
Та-та. Та-та. Та-та-та. Та-та-та-та.
Та-та. Та-та. Та-та-та-та-та-там.
Та-та. Та-та. Та-та-та. Та-та-та-та.
Та-та. Та-та. Та-та-та-та-та-там.
25
Жара. Уснуть. Зарыться. Лифт. Шаги.
Над головой. Зарыться в сон. Хорош он
тем, что ни жизнь, ни смерть.
Почти ни зги.
Какой-то полутьмою припорошен.
Каким-то полусветом оживлен.
Ни то, ни се. Кошачий крик. Истошен.
Страданье символично. На балкон.
На кухню. На балкон. Все гордость.
Да ведь
и Лествичник, и Новый Симеон
считают, что нельзя на гордость ставить.
Никак нельзя. А страсти — усмирить
советуют. Ни вычесть, ни прибавить.
Клопов такими средствами морить.
Что есть искусство. Дар темнить,
лукавить,
заигрывать, кокетничать, не быть.
26
Измена. Полдвенадцатого. Ад т-
есть время. Сон вне времени, и тем он
как раз хорош. Поручик был бы рад
ни жить, ни умирать. Замучил демон.
И Бог не дался. Бедный мой собрат.
Страшна идея. Сон же бессистемен.
Уже второй. Должно быть, отдалась.
Стенания вакханки. Шорох. Кто там.
Чернявый. Прочь, нечистый. Скука.
Грязь.
Валяются и дышат. Пахнут потом.
Кряхтят, сопят и квохчут. Ипостась
любви с непритязательным полетом
фантазии. Шаги. Щеколда. Ключ.
Щеколда. Ключ. Вошла. Вдвоем с Эротом.
Вот бог богов. Воистину могуч.
Владимир Гандельсман 3?
27
Жена. Не спишь. Не сплю. А что. Ты где
была. У ЭС. А ты. Я на поминках.
Как время провели. Да так. В питье.
Почти. Слезай. Зачем. Лежишь в
ботинках.
Чему подобна смерть. Как раз чете
двух черных. Где была. У ЭС, сказала ж.
Мне донесли. И что же. Белобрыс.
Кто белобрыс. Твой хахаль. Зубы
скалишь
напрасно. Отвали. Убью. Проспись.
Дерьмо. Мерзавец. Сука. Ты отвалишь
с дивана или нет. Паскуда. Брысь.
Ты с ним спала. Спала. И как. Валетом.
Пощечина. Кричит, куда-то вниз
летя. О, руководствуясь Заветом,
прощу ее погубленную жизнь.
28
Прощаю. О прощаю. Подползу.
Раскаты грома. Ночь. О мир символик.
Страдание значительней в грозу.
О хохот грома. С молнией. До колик
то в животе, то в ухе, то в глазу.
Ты кто. Я христианин-алкоголик.
На четвереньках выть. Подобно псу.
Ползти и выть. Прости меня, хозяин.
Поднялся. Лег. Поднялся. Лег. Поверг
небесный гром. Марина. Павел. Каин.
При чем тут кровь. Раскат и
пересверк.
Под молнией мгновенный мир изваян.
И дерево как черный фейерверк.
Беру в рассказ. Жена, твой муж
измаян.
Его многострадальный мозг померк.
29
Безумие. Расслабленный. Прости.
Мне больно. Как мне больно. Как я
плачу.
Каков итог. Ты видишь. Прах в горсти.
Ничтожество. Умри. На что я трачу
себя. О пожалей меня. Пусти.
Ты с ним спала. Спала. О быт собачий.
Кошачий. К двадцати моим шести
чего достиг я.'Скотства, не иначе.
О я тебя люблю. Марина. Ты
рехнулся. Извини. Ты не Марина.
Ты Оля. Извини. Для простоты
зови меня Аглая. Все едино —
любимая. Прекрасные черты
люблю твои и падаю картинно.
Подлец. Дерьмо. Зияющие рты.
30
Трагическая сцена. Тишина.
Диван. Следы побоища. Юпитер
луны глядит в окно. Вопит жена.
Муж уползает в кухню. Слезы вытер
салфеткой и ползет. Кругом страна.
Через порог ползет. По коридору.
«Будь проклят, негодяй», — хрипит
она
и яростно задергивает штору.
Ботинки. Швабра. Вдруг, озарена
прекрасным светом, к вящему позору
скандала, — в муже вспыхивает суть.
Кругом страна. Вселенная. Он хору
светил приравнен. Ночь. Кремнистый
путь.
Ползет. Но неожиданно опору
теряет и ложится отдохнуть.
31
Марина, Павел. Видели бы. Кап.
Кап-кап. Водопроводный неврастеник.
Подняться с четырех звериных лап.
Стать членом. Слава. Дача. Куча денег.
На Псковщине. Гроза прошла. Накрап.
Ключ за подкладкой. Свой приход.
Священник.
Душа чиста. Я Бог — я червь — я раб.
Портрет в пейзаже. Шорох. Кто там.
Веник.
Зачем прилип. Прости меня, мой дух.
Так не скорби. Хохочет. Беспредметно.
Зима. Решетка сада. Барсик. В пух
и прах влюблен. Марина. Безответна.
Не ей меня судить. Одна из двух
кровей не та. Россия. Худо-бедно,
она моя. На вкус, на цвет, на слух.
32
Ночь. На исходе. Пепельный туман.
Сгоревший мозг. Постукиванье клюва
о подоконник. Чайник-истукан.
Конфорка лиловатого поддува.
"Клеенка. В подстаканнике стакан.
Заварка. Носик сломан. На исходе.
Светает. Голубь. Потное окно.
Деревья. Сад. Листва. Покой в природе.
Когда происходило. С кем. Давно.
И не со мной. Кипит. Конфорка. Вроде
и не было. Глоток. Одно звено
добавь. Глоток. Еще. Художник чуток.
Эстет. Глоток. Ему не все равно.
Дневник с перечисленьем скверных
суток
дополни рглавленьем. Вот оно.
38 Владимир Гандельсман
33
Пятнадцать строк. Поминки. Ночь. Жара.
Ее глаза. Рассвет. Позор побега.
Отец и мать. Безумие с утра.
Отец и мать. Трагедия Олега.
С кого писал. Прощаю. День. Пора.
Звонок. Твой голос. Ты. Невероятно.
Пора. Пошел. Подруга. Смерть. Мура.
Приход к себе. Все пусто. Невозвратно.
Глаза Марины. К ней. Я одинок.
Я жалок. Любит Павла. Путь обратно. *
Домой. Темнеет. Хватит. Есть ли Бог.
Звонок. Та-та. Та*та. Жара. Измена.
Жена. Прощаю. Лег. Поднялся. Лег.
Безумие. Трагическая сцена.
Марина. Павел. Ночь. Пятнадцать строк.
ВЛАДИМИР БОЛОХОВ
ИЗ «КЛЕТЧАТЫХ АРАБЕСОК»
МОРОЗОВА
Послевоенный голод-холод. Ночные очереди, хлебные карточки. Нищие
инвалиды войны. Руины, бараки, испитые лица детдомовских оборвышей и
беспризорников.,.
Тринадцатилетний подросток, ученик ремесленного училища, с компанией
сверстников обокрал продуктовый ларек. Взяли тарелку мелочи да с полкороба
самых дешевых конфет — «подушечек».
Приносит парень гостинца девчонке-соседке. А та заявляет в милицию. Но
на суде вдруг расплакалась и заявила, что будет «ждать».
— Пропади ты пропадом, Морозова! — с ненавистью прозвенело с
позорной скамейки.
БЫВАЕТ
Зона. Инвалидная секция. Густая июльская заполночная тишина. Из секции
выковыливает фигура в расхристанном треухе и телогрейке — внапашку.
Опасливо оглядывается по сторонам. Шкандыбает к лагерному сортиру...
Старика этого, стукачок был еще тот, давно и усиленно пасли, устраивая
всевозможные ловушки и засады. Но все как-то ускользал. Везло. А тут — сам
прямо в руки шел...
Схватили, повалили, заткнув хайло рукавицей. Обмотали списанным рваным
одеялом. А из одеяла «выбили пыль». Об кирпичную стену сортира. Потом
закинули в засортирный мусорный бурьян.
Но дедок оказался поживучей кошки. Оклемался-таки. Перед самым уже
подъемом выполз из одеяла. Следя кровью, дополз до дверей вахты.
— Кто да как?!.
Но догадок у всех хватало, а улик-то ноль. Ребята неглупые сработали —
ни единой зацепки не оставили. Надо было ждать выздоровления
потерпевшего. Да смерть-то она не очень считается, хоть и кум будет против.
Дедка-то в санчасть спрятали, лечили на совесть вроде. Как будто даже на
поправку дедок разгибался. Да не разогнулся. Не судьба, видать, была. Опять
же — чистый случай: в больничном гальюне, ну не везло старому на сортиры,
просто поскользнулся. И башкой об толчок чугунный — хрясь. И ногой не
дрыгнул. Ну, это, конечно, опять же одни догадки. Потому как рядом-то никого
не случилось...
В общем, поскользнулся дедок. Скользко в сортире-то... Бывает...
Владимир Евгеньевич Болохов (род. в 1946 г.) — поэт и прозаик. Автор книг «Искра»
(1978), «Соловей-разбойник» (1991), «Джана» (1991). Живет в Новомосковске Тульской
области.
© Владимир Болохов
40 Владимир Болохов
ДОГАДКА
Двое — косят. Восьмерятг значит. То есть имитируют несуществующую
болезнь. Какую? — любому лагерному черту ясно. Обыкновенный сдвиг по
фазе. В общем, рядовое сумасшествие.
Вот запирают их наконец в санчасти, чего они и добивались. Приезжает с
головной раскомандировки главный лепила. Полкан — по званию. По слухам,
еще тот дока по всяким киднякам и чернухам, на которые, как известно,
неутомимая заключенная голь не только большая мастерица, но и, так сказать,
злостная охотница. Но и то, если по совести, азартишко-то этот от самой что
ни на есть нужды насущной.
Ребятишки эти, восьмерилы-то, канали за тихих помешанных. Ну, и
действуют соответственно собственной — немалой — интуиции, а больше —
сообразно тщательным инструкциям, что им загодя понадавали прошедшие
знаменитую рыбинскую психушку для заключенных. Ко всему тому, небесполезной
оказалась и склонность блатной натуры — к спонтанной
истерично-театрализованной аффектации...
В общем, нагрянула в санчасть комиссия целая. Во главе с этим полканом
дошлым. Само собой — на дармовые командировочные-то — за ним целая
свора управленческих мордоворотов-скуловоротов. Стоматологов по
психотерапии и прочим нервным заболеваниям, значит.
Заходит эта кодла к нашим косарям. Полкан весь скрипит и сияет: сплошной
хром да звезды. Протягивает он обследуемым гвоздь и молоток. Приказывает
забить в стену.
Один берется. Улыбается, словно ему червонец сроку скосили. Пузыри
пускает. И приставляет он гвоздь к стене. Да только не острием, как полагается,
а шляпкой. И бац — молотком по острию. Бац еще раз.
Главлепила скалится, будто ему генерала дали. Спрашивает второго, за
дурачка промышляющего:
— По-твоему, как — правильно он забивает?
Второй чешет без запятых:
— Правильно, гражданин-генерал-санитар!..
— Подумай!..
Этот друг лобик-то в гузно заморщинил. Думает. Долго думает. Потом
забулькал, как словно его на лысую госпремию озарило.
— Правильно он забивает, гражданин-акушер-генерал... только не в эту
стену забивать надо...
— В какую же?
Пациент со смущенной недоверчивостью косится на главного лепилу.
Потом неуверенно крутит пальцем в виске, снисходительно и вроде бы тайком
подмаргивая полкану в сторону противоположной стены.
— Э-э! Да ты, браток, не глупей нас всех будешь! — заурчал довольный
полкан.
— А ты догадливый! — в один голос загалдели, пуская младенческие
пузыри, не менее довольные восьмерилы...
А дальше?.. А дальше — привет полкановой генеральше...
Кинули этих дурачков хитромудрых в январский кондей. Станцевали на них
разочек... Один без печенок, другой — без почек. Через год оба
освободились — подчистую... в землицу сырую... Бирку — на ногу, а душа к Богу... И
вся догадка...
ПО ПРИГОВОРУ
В шутейные — после амнистии бериевской — годочки отчего и не пошутить
было. И остряки-самоучки еще те попадались.
Один, ну, ни в какую работать не хотел. Ему и то, и се, и третье предлагают,
ни боже мой.
Хозяин зоны обалдел, да только где оно — беспредел!
Спрашивает у отказчика. Мол, думает ли он вообще работать?
А тот ему — с полоборота — бреет:
— Я сюда прибыл по приговору, а не по договору...
Владимир Болохов 41
Вот поэт-то! Таких Чеховых после амнистии — как тебе по договору —
развелось!.
ЧТО — ОЖИДАЕТ
Недавний зэк заскакивает в магазин.
— Дай-ка мне то, что я строил, — спрашивает у продавца, по всему виду
тоже не лаптем тюрю хлебавшего.
Продавец протягивает пачку «Беломорканала». Потом присовокупляет к
ней пачку «Севера».
— Прихвати заодно — что тебя ожидает.
ГДЕ МАКАРА ТЕЛЯТА СЪЕЛИ
В лагерном клубе идет заседание выездного народного суда.
Рассматриваются «дела» заключенных, представленных на досрочное освобождение.
Освобождая одного, как говорится, с большим сомнением, судья
напутствует с деланно-суровым видом:
— Смотри, не оправдаешь доверия, загоним туда, где Макар телят не
стерег!..
— Напугал бабу мудями!.. — тут же раздается ядовитый голос с
«галерки». — Да мы чалились там, где твоего Макара телята схавали!..
— И запить не попросили! — добавляет под одобрительный всеобщий
хохот с серьезным видом дурака сам освобожденный.
ДООРАЛАСЬ
Лесоповал. Рабочее оцепление. Воровская бригада. Бригадир — кавказец.
Или по-лагерному — зверь. (Такие «вольные» названия, как «чурка»,
«черножопый» или даже расхожее «нацмен», под небом в арифметику в ходу только
лишь между самыми чертоватыми фраерами.)
В расположение бригады врывается женщина-вольняшка, мастер
лесоучастка. Подлетает к бугру этому и начинает истерически вопить, костеря его за
чересчур наглые махинации с нормировочными нарядами.
Бригадир — ни ползвука в ответ. Бабенка еще больше распаляется. Кричит
все занудливей и, главное, оскорбительней, начисто забыв про осторожность.
Бугор посматривает то на ближайшую конвойную вышку, то — в глубь
лесосеки, насвистывает что-то вроде «Сулико», а на бабу ноль внимания.
Та вообще осатанела, чуть ли не в морду лезет, слюнями брызжет. Грозится
самому хозяину просветить мозги насчет, значит, мухлевки постоянной.
Послушал-послушал зверь. Наконец тихо так как бы привзвизгнул. И цап
эту дуру длинноволосую за кадык. У той от страху-то запоздалого аж буркалы
из орбит полезли. И под ногами — лужа сразу.
А зверек спокойненько так да неторопливо перехватил ее башку левой
рукой за гребень ее, а правой — на ощупь — топор с лесосеки заудил.
Попка на вышке все видит, а поверить, видать, не может.. Или вообще от
изумления к тулупу примерз. Бригада тоже замерла... А он кочан ее к пеньку
пригнул да хлесть топориком. И башку-то — с кровью полощущей — вверх
поднял. А потом — небрежно, будто катях прошлогодний, — в предзонник
закинул... Дубак на вышке опомнился — палить. Вверх, конечно, Орет, будто
его самого до яиц располосовали. Кстати, нерусский тоже, но не из
чистокровных зверей, не кавказец. И не узбек даже. Не то мордвин, не то чукча, кто их
разберет.
Конвойный начальник прискакал. Оцепили лесосеку. Бригаду ничком
положили, в снег мордой. Палят из карабинов. А бугор как стоял у этого пенька,
так и стоит. В руке топор, бушлат в кровище, страшней Чингис-хана пасть
оскалил. Но все — молча.
И так вот поболее часа, не сходя с места, простоял. Чего его заклинило —
непонятно. И конвой, спасибо, не из осатанелых случился, не положил его...
Ну, потом уж воры-однобригадники уговорили его прикончить волынку. На
снегу-то много не належишь, тем более когда не в охотку. Пошел сдаваться
42 Владимир Болохов
зверек. Год ему к его четвертаку распечатанному приварили потом, да на другой
ОЛП перевели...
КАК ИЗМЕРИТЬ ГЛУБИНУ БАЙКАЛА
Когда еще неизвестна была глубина Байкала, один, значит, шустрячок-бы-
товичок, и малосрочник к тому же, взял и шарахнул письмецо в газету
«Правда». Через вольняшек, конечно, переправлял. А в ксивенке своей такое
нацарапал, Мол, знаете ли вы, граждане корреспонденты и прочие редакторы,
насобачившиеся пером дуру гнать, что есть вернейший, простейший и
надежнейший способ, а что еще главней, самый дешевейший, — как без всяких
заграничных технарских штуковин измерить глубину самого бездонного в мире
озера? Нет, пишет, не знаете вы этого способа. А я знаю, мол. Так что кончайте
там клопа по Большим театрам давить, а чешите поездом ко мне, Я вам все
растолкую, если не задаром, конечно...
Надо же, и письмецо дошло до белокаменной, и в надежные руки попало.
Не проходит месяца — по зоне шуршание: из Москвы корреспондент прикатил.
И вправду, заканывает в зону роскошный газетный фраер, мантель и
шляпа — все при нем. В сопровождении кума, разумеется. Вызывает этого
писарька-бытовичка. Писал, мол? Писал. Ну, тогда выкладывай свое изобретение.
Этот ухарь не из чертовских оказался. А что мне, говорит, корячиться за
такое мое открытие, которое на мировое значение потянет? Ну, опер дешевить
не стал, понял, куда клонится качалово.
— Так свободка тебе по этому случаю светит, если, конечно, не дуру
катишь...
— Какую дуру, начальник! Рисуй ксиву на освобождение! — журчит
бытовичок. — А план я вам сейчас на пальцах покажу, а вы
записывайте-успевайте.
Ну, корреспондент варежку шире Байкала разинул, ручку золотую на
кожаный блокнот навострил. Кум — еще та гнилуха! — не спешит особо клыки
проветривать, но тоже ерзает ушами. Кто его, мол, знает, а вдруг осенило
дурака с голодухи.
А бытовичок погнал свою идею развивать.
— Значит, так, — говорит, — дело — проще не бывает. Подгоняйте прямо
к самому Байкалу железнодорожную ветку сперва. Ну, это раз плюнуть: пару
зон — и открывай сезон,.. Ветка готова — подгоняйте эшелонов двадцать, а то
и тридцать, тут кроить нечего, с сахаром. Да с хлебом раза два по столько же.
Потом сгоняйте всех заключенных со всего Союза на берег. Выдавайте им
ложки, а сахар с хлебом — в Байкал. И через час эту самую глубокую и
широкую в мире тюрю выхлебают до самого потаенного раз донышка...
Шевелить мозгами надо, начальнички!
— Это ж сколько заключенных-то надо?! — кукарекнул корреспондент.
— Во! О чем забеспокоился-то! Ты про сахарок с хлебушком щекотись, а
заключенных хватит! Еще не всем и достанется — тюрьки-то байкальской!..
Короче, добавили еще двадцатку этому шустрячку-бытовичку. К двум годам,
которые у него имелись до этого открытия. И стал он уже не социально
близким, а обыкновенным врагом народа: за контрреволюционную пропаганду
плюс за разглашение государственной тайны. Легко еще отделался малый,
могли к стенке прислонить, за милую душу.
В ОЧАГЕ КУЛЬТУРЫ
Зонная библиотека. Библиотекарша — еще не очень пожилая женщина с
измятым лицом. Неопрятная, худая, какая-то вся затрапезная. Она всегда
раздражена, чем-то недовольна. С босоголовой клиентурой только шипит да
слюной от ненависти брызжет.
В этом очаге культуры если от чего и можно ошалаветь, так это именно от
безделья. Редко-редко забредет сюда какой-нибудь совсем уж неприкаянный
терпигорец: полистать подшивку старых «Крокодилов» или словить «сеанс»,
когда эта овчарка в юбке хотя бы нагнется изрядно. Но скорей всего уберется
восвояси, да поскорей — под клекот хранительницы очага:
Владимир Болохов 43
— Ну чего расселся?! Листает-листает одно и то же! Чего их листать?
Делать нечего — спали хотя бы, что ли! А то шастают-шастают тут!..
— А я-то думал, что вам в радость, когда люди к книжкам приобщаются.
— Куда там, полны штаны радости! Да по мне, вы бы совсем не ходили!
Грязь только таскаете!..
— А чего ж вы тут окусываетесь с нами? Чего вы мучаетесь тогда?
Зарплатка дармовая?! То-то! Вы ж за наш счет всю жизнь перебиваетесь!.,
— За ваш сче-ет?! За счет ва-ас-с? Да по мне, вас всех хоть сейчас
расстрелять! Лагерь-то, он как стоял, так и будет стоять... За ваш счет — как
же!.. Это вы без нас никуда!..
И самое беспросветное тут, что она и на волос не сомневается в правоте
своей косноязычной злобы, неизбывной и неутолимой — в этом культурном
очаге, осененном сумеречно-выцветшим плакатом, на котором, словно в
насмешку — над всем и вся: «Мы рождены, чтоб сказку сделать былью»...
УРОК ЛИТЕРАТУРЫ
Урок литературы. Учитель, ветеринар, в свое доброе смычковое — деревни
с городом — времечко загубивший не одно колхозное рогатое и безрогое
поголовье, читает-выковыривает тематический вопрос из учебника — чуть ли
не по складам.
— В чем, значить, есть отличие кри-и-тического, значить, реализму, значить,
от со-ци-а-лис-тического, значить, тоже, выходит и получается, реализму?..
Беспромедлительный и бойкий ответ с задней парты:
— Значить так, гражданин начальник! Раньше, значить, все можно было
критиковать, при царе-кровопивце, значить, и не посадят тебя, не говоря уж,
чтобы к стенке прислонить, значить. А при реализме, значить,
социалистическом критиковать надо только кого положено. И хвалить, значить, между
прочим, тоже. А то не того, кого надо, похвалишь, значить, врага народного, к
примеру, который затаился, значить, среди трудового рабочего класса и прочей
колхозной интеллигенции, и сам, значить, загремишь «по тундре, по железной
дороге, где мчится скорый Воркута—Магадан». И еще помолишься, что хорошо
отделался, а в смертной камере не обделался...
— Эт-то ты, братец, вообще-то тонко подметил насчет врагов и затаенных,
значить, тоже... Только вот бог-то, он, при советской нашей власти, вовсе ни
при чем. Это ты старорежимного лишку прихватил...из этого самого
кри-и-тического реализму, значить..- А вообще-то, ты малый, видно, не дура...мозгой
крутишь, как тот наш племенной бык...загранишный бугай...которого мы с
секретарем нашей партячейки изничтожили — как вредителя... Это что ж
получается, значить! Эта иностранная бугайская зараза всем нашим буренкам
хребты, значить, переломал... Вскочить, значить, на ее, бедолагу, и поминай,
худобу, как звали!.. А так производитель был -г красавец да и только! Одни
яйца чуть ли не по пуду — вот те крест!.* Ну, да-да, это так я, к слову про крест
выругался... Вот я и, значить, говорю, он этих буренок одними только мудями
своими в инхфаркт загонял, а в ём самом — тонна! Какое уж тут племя,
значить... Вот мы его с секретарем и подвели под этот, значить, са-
мый...кры...кри-и-ти-чес-кай ры-ализьм...
— На колбасу, значить?..
— На её, родимую... А за это нас, значить, тоже по головке не погладили,
значить... Его в бухгалтера разжаловали...да не бугая! — секретаря, значить...а
меня вот к вам, значить, гоголям, значить, и прочим муму обучать вас,
дармоедов, значить...
ПРИМЕТА
— Когда на свободу собираешься, то в зоне ничего своего нельзя оставлять.
Если с собой ни к чему или там несподручно, то лучше сжечь или в клочки
искрошить...
— Это почему же такое?
— А то снова сядешь...
— А так не сядешь?
44 Владимир Болохов
^ — Ну, и так, конечно, от тюрьмы да сумы зарока не бывает, но все ж таки.
Как говорится, береженого и нечистый не попутает.
— И что ж, тряпки хорошие тоже сжигать иль крошить надо? А кому
другому отдать? Да тем же друзьям, скажем?
— Сказано, нельзя! Снова сядешь... можешь прямо на другой денек и
загудеть, не отходя от кассы...
— Ну, если так, то лучше башку собственную под топор надо, кто, как не
она, во всем виновата?..
— Ну, башку не башку, а примета эта верная...
— И ты че, давно примету эту соблюдаешь?
— Давно...а что?..
— А чего ж тогда у тебя за десятую судимость перевалило?..
АНТИСОВЕТСКИЙ РАССКАЗ
— Ты знаешь, как я чуть в антисоветчики не угодил? Мало-мало срок не
впаяли. Не по 58-й, конечно, ее тогда уже похерили в кодексе, но у этих
краснокожих законников — один и навсегдашний закон: был бы повод, а к
нему раздолбай типа меня, а статья — хоть и расстрельная — всегда отыщется.
Так вот, узнал я от одного бывшего шоферюги одну историю. Таких у нас —
до конца советской власти не перескажешь. Но меня на этот разик что-то
раскочегарило. Как словно с цепи я сорвался. И при первом удобном случае
выложил ее, историю-то эту, нашему начальнику КВЧ, когда он очередную про
нашу распрекрасную житуху антимонию развозил. Вот он тут и вздыбил
шерсть. И пригрозил: еще про такое вслух разоряться буду — намотает
приличный довесочек за мой пышущий злобой язык...
Про что я? Тут, конечно, по порядку надо. Ладно, напрягай локаторы —
слушай... Да расслабь, Гаврюша, душу... когда ставишь сто по кушу... Ну, ладно,
это я для смазки да для связки... ну, и для собственной острастки... Все-все,
кончаем базар-вокзал, как один немой сказал... Ну, что поделаешь: бросай
весло, коль в болото понесло... Но — к телу...
Итак, легковушка («Победа» еще) сбивает человека. Потом уже
выяснилось: сбитый инженером в каком-то «почтовом ящике» заколыхивал во славу
великой своей родины, которая его как катях прошлогодний отшвырнула от
себя... Ладно-ладно, без комментария...
Короче, рулил «Победой» этой не какой-то хер морковный, а приличный
военный чин в папахе, в общем, передовой советский командир. А рядом, в
машине-то, с ним шоферок его личный находился, из рядовых солдатиков-сроч-
ников. Полкан-то под хорошей мухой, ну, и руль забрал у водилы. Самому с
ветерком по трассе просвистеть поманилось. Дорога позволяла: зима, вечер,
безлюдье. А тут этот инженерок злополучный и вывернулся из-за поворота.
Остановились. Выскочили из машины. А сбитый — готов уже. Солдат
засуетился, заохал. С полковничка тоже хмелек мигом пообсыпался. Заколотило его.
Что делать, мол, у солдата, значит, спрашивает, а сам-то так — и дурак
допрет — по сторонам озыркивается. А вокруг, на их везуху, ну ни раздуши.
Лишь поземку крутит.
В общем, не знает сразу, что ему делать, — привыкший лишь приказы
отдавать да их неукоснительного выполнения требовать. И советика ищет у
своего, почитай, глухого крепостного. Ну, а наш холоп — он повсюду холуй.
Давай, откликается, смекнув, куда клонит полкаша-то, оттащим его в кусты, а
за ночь, мол, заметет — и следов оставалося ноль...
Так и сделали. И ни у того, ни у другого даже мыслишка не ворохнулась в
чугунах их поганых, что человек-то, может, и жив еще, что в больницу бы надо
и тому подобное. Куда там! Кинули в овраг — и по газам!., И никто их в натуре
не видел. Солдат машину в гараж пригнал, промыл кишкой тщательно да
кипяточком. Вмятин никаких не оказалось. Вроде и концы в воду.
Но машину все равно каким-то макаром вычислили. И потому, скорее всего,
что сбитый-то не из простых терпигорцев тоже оказался: слушок шел,
конструктором важным был. А так, сшиби они токаря-пекаря, хоть и знатного, кому
бы нужно стало волну поисковую гнать.
Короче, не повезло полкану этому. Запеленговали «Победу». И веществен-
Владимир Болохов 45
ные доказательства — вот они: как ни полоскал трясун рядовой тачку, а не
углядел, конечно, — нашелся и одежды кусочек, и волос, да с кровицей,
пучочек.
И что же? Ясное дело, солдат одеяло на себя потащил, потому как
полковник его партбилетом поклялся, что все сделает, а отмажет.
Я сам с этим солдатиком в одной камере чалился. Он мне все и доподлинно
осветил. Мол, если бы полковник даже собственной матерью поклялся, ни за
какие шанюшки не подписался бы,под судейские молотки идти. А когда
партбилетом — тут деваться некуда, поверил...
Вот она жистянка-подлянка рассоветская! В сумасшедшем доме и то,
мнится, попонятнее много будет... Кусок красной картонки дороже и жизни
человеческой, и совести... Да про какую еще совесть я толкую!..
Короче, судил шоферка этого военный трибунал сначала. А потом и
гражданский — самый народный от Марса до Венеры — суд. И вломили
срок — не обидели: двенадцать пасок. Учитывая, что сбил, не оказал помощи,
да еще, замев следы преступления, скрылся. О полковнике и речи не велось —
его в то время и в ближайшем стокилометровом радиусе не существовало...
И веришь-нет, солдатик этот и не сомневался даже, что не сидеть долго
ему, и тому подобное и прочее.
В лагерек солдатика отправили самый, можно сказать, приличный: не
дальняк, прямо под этим городом, где и сел, режим не то что общий, а вообще
льготный, потому как зона ходила в «показательных». Рука полкана, отдать
справедливость, не дремала и не оскудевала. Передачи солдату шли
еженедельно. И какие! — многие на свободе такого за всю жизнь не жевали и не
курили.
Года не прошло, точно, освободили солдата подчистую. По помиловке...
Солдат уходил на волю, все восторгался:
— Во, толкуют, нет настоящих коммунистов! Есть! Мой вот дал слово — и
сдержал!..
Нет, и это не дурдом?! Человека в могилевскую ухайдакали, детей
осиротили, жену вдовой сделали, а она, слушок имелся, недолго после ^жа
погоревала — за ним убралась, а детей, значит, в детдом, а те оттуда — сюда?!.
А эти настоящие — коммунисты — незапятнанные — ленинцы?! А?!. Я бы этих '
идеальных да кристально-честных не хуже киношного эсэсовца отстреливал.
Засучил бы рукава, цигарку — в зубы, автомат — и поливал бы их, сук
позорных, без угрызений совести...
Что? Надорвался бы? Ничего! Я бы с перекурчиком...
ЛЮБИМЫЕ БРОДЯЧИЕ СЮЖЕТЫ
с романтическим оттенком
1. МЕДАЛЬОН
Богатая семья. Родовой замок. У матери — единственный и, естественно,
глубоко обожаемый сын. В, так сказать, самой «шаловливой поре». В замке —
красивая служанка, которая, по мнению помешанной на интригах против сына
мамаши, явно имеет виды на чадо с фамильным гербом. Мать начинает следить
за молодыми. И, конечно, прозревает заговор против «чистоты крови». Короче,
сын явно амурит со служанкой. И мать в одну из темных ненастных ночей
пробирается в спальню сына. И ложится в его постель. Сын в темноте обнимает
«возлюбленную» и хищно обладает ею. Свершилось непоправимое:
кровосмешение. Сын, узнав, кого он только что держал в страстных объятьях, в ужасе
скрывается в бурную громокипящую ночь.
Но на его шее остается родовой фамильный медальон. Далее — все
классика детективного жанра.
Мать понесла от родного сына и родила дочь. Проходит время. Мать
умирает. Дочь превращается в красавицу-девушку. Так, кстати, и не узнав всей
тайны своего появления на свет.
В замке появляется молодой путешественник. Он, конечно, безумно влюб-
46 Владимир Болохов
ляется... в свою дочь... в свою сестру... День свадьбы. Брачная ночь. Блаженство
молодых. Молодая видит фамильный медальон рода.
— Откуда?
— Мой...
Все становится явным и ясным. Супруг вонзает кинжал в грудь любимой и
поражает им же себя.
Последние его слова:
— О дочь моя!.. О сестра моя!.. Я брат твой!.. Я муж твой!.. Я муж моей
родной матери!.. Погибнем!..
В родовом склепе на скромном едином надгробии:
«Здесь похоронены трое: мать и сын, жена и муж, брат и сестра...»
(Вероятно, на основе какого-то старинного английского романа. В лагерях
их называли — романами, а пересказ их — тисканьем. Были признанные
мастера своего далеко не малодоходного, по зонным меркам, дела. Многим сие
мастерство спасало жизнь. Впрочем, об этом есть и у Шаламова, и, конечно,
у Александра Исаевича.)
2. СЕРЫЙ КРЕСТ
Вообще-то, «Серый крест» — это поэма или большая баллада. Но я никогда
не встречал ее ни в одном из лагерных самиздатовских альбомов.
Вот ее сюжет в вольном пересказе. Сюжет и вправду достойный Шекспира.
Молодая женщина с малышкой-дочерью на руках с кошмарно будничными
для послевоенной эпохи трудностями пробирается в глубь Сибири. Цель
одна — встретиться с любимым мужем, обретающимся за колючей проволокой
одного из лесоповальных лагерей. Срок он отбывает за убийство милицейского
чина, домогавшегося известного расположения той самой женщины.
И вот мать и верная жена почти у цели. Но заболевает насмерть
простуженный ребенок. Женщина останавливается в одной глухой деревушке у
случайных сердобольных стариков. Положение отчаянное. Нет не только
каких-либо лекарств или хоть какой-то — хотя бы фельдшерской —
медицинской помощи, нет и копейки денег на самое скудное пропитание. Старики сами
на воде и хлебе, делятся последним. А дочурка угасает на глазах.
В это время в округе местной властью объявлена тревога: из мест
заключения бежал опасный преступник. И, как это вовсю практиковалось в те поры,
жителям ближайших деревень предлагалось вознаграждение за поимку
беглеца — живого или мертвого. Вознаграждение немалое по тем пропащим
временам: несколько пудов муки, керосин, соль, спички и сколько-то денег.
И вот, обезумевшая и вконец отчаявшаяся эта женщина просит у стариков
их берданку и идет в тайгу, где натыкается на явного по виду беглеца: заросшего
страшной щетиной, одетого в неописуемую рванину, полуобессилевшего от
голода. Она стреляет и убивает встречного. Который, конечно же, оказывается
ее мужем.
А в это время в убогой холодной избе стариков, приютивших незнакомку
с больным малышом, наступает окончательная развязка этой воистину
«социалистической трагедии»: дочурка умирает.
Мать сходит с ума и убегает в зимнюю тайгу. Ее нашли только на третий
день. Замерзшую. Неподалеку от того места, где был погребен ею убитый
любимый.
Здесь же закопали и ее, и тельце малышки. Поставили безымянный
сосновый крест. Одинокий, иссеченный снегом и северными стужами, стоял
этот серый крест вдали от человеческого жилья и торных людских тропинок.
И только местный старожил, отправляясь в тайгу на охоту, мог иногда
вспомнить, что его стежка пролегает недалече от «серого креста»...
ДМИТРИЙ ВЛАДИМИРОВ
ОДИН НА ЛЬДИНЕ
От сумы да or тюрьмы не зарекайся.
Русская пословица
«Кресты» — романтика.,. Теперь понимаю, что эта романтика бездонно
черна. Здесь, как в гигантском муравейнике, сотни ячеек-камер, в каждой —
десяток судеб, десяток людей, живых и разных. И, по-прежнему, с Невы для
экскурсантов прогулочного теплохода диктор объявляет: «Ленинградская
картонажная фабрика № 1...» Итак, снова «Кресты», Я здесь уже в который раз,
но «въезд» сюда по-прежнему впечатляет, давит,
...Минуем шлюз, выпрыгиваем из «автозека» у решетки («локалки»), дверь
вниз. Идем за цириком — так здесь называют контролеров, да они и сами себя
так называют. Одна из них на мое обращение: «Сестричка...» — ответила: «Я
не сестричка, а циричка...» Вниз, по полусточенным ступеням (сколько же ног
здесь прошло...), обдает запахом тюрьмы. Она, как и вообще все тюрьмы, имеет
его, и он здесь — везде. Все и вся пропитано им. Но это поначалу, потом его
уже не замечаешь, пропитываешься...
Внизу длинный коридор, двери камер по сторонам по пятнадцать с каждой,
в них глазки («шнифты») и лючки для пищи («кормушки»). После выяснения
личности загоняют в общую камеру («собачник»); она метра четыре длиной и
вдвое уже, стены покрыты «шубой» — острой цементной крошкой, копоть. Все
чистые от нее места, даже потолок, исписаны автографами здесь
побывавших — это местная доска объявлений, на ней все: объявы, новости, розыск,
приветствия, пожелания, обращения к любимым, афоризмы и многое другое.
Свод потолка, стены полутораметровой толщины, ужасный запах, вонь (унитаз
забит дерьмом), скамейки-тумбы у стен, окно, заложенное стеклоблоками с
двумя отдушинами... Холодно, бр-ррр. Какая-то многолетняя промозглость. В
эту конуру набили человек двадцать. Дым. Все галдят, курят, кое-где
завязываются разговоры: об общих знакомых, о наболевшем, просто ни о чем, —
возбуждены! Первоходки, наоборот, подавлены. В дыму висит ожидание....
Клацают ключи в замке, отворяются двери, и голос: «Раздеться до трусов,
выходи». К врачу... Кожа покрывается «гусиной» изморозью, идем...
В двух смежных кабинетах — врачи: терапевт и хирург, дальше —
дерматолог и какие-то еще. Вереницей проходим мимо них; синие, татуированные
тела вокруг.
— Жалобы?
— Нет.., почки, доктор... ломал ногу... у меня тубик (туберкулез), 3-й
тубучет, на тубзоне был, там записано... у меня голова, затачковано все...
доктор, у меня это... (ухмылочка), по-моему, подхватил что-то...
Очередь медленно движется. Возвращаемся в камеру. Вскоре снова
бряцают ключи в замке, тот же голос: «На кровь». Здесь прогресс. Раньше это делали
стоя, а теперь: барьер, скамья... Заходим, садимся по 8 человек, руки — локтем
Материал печатается под псевдонимом.
<£> «Звезда»
48 Дмитрий Владимиров
на барьер перед собой. Врач, санитар-зек, все отлажено до автоматизма —
жгут, игла, кровь в пробирку. У соседа она бьет струей, он здоров, крепок, а
соседу справа плохо. Он бледнеет, валится на бок. Сырой запах крови...
Санитар сует ему под нос вату, отошел вроде. Цирик (тощий малый, он говорит
искусственным, грубым голосом, видимо, для солидности, с резиновой дубиной
в руках — это недавнее нововведение здешнее) вводит паренька. Он молод,
взъерошен. Увидев его, врач (блондинка средних лет, в ней как-то удивительно
сочетаются миловидность и холодность, даже ледовитость), скривив губки,
густо намазанные бледной помадой, кричит:
— Долго ты будешь его водить?! — это к контролеру, и уже к мальчишке: —
Иди сюда!
Пацан срывается на визг:
— Не дам, фашистка!
Мы уже уходим, нас выводят. Сквозь еще не закрытую дверь камеры вижу
ее лицо, изуродованное гримасой злобы. Она продолжает визжать:
— Давай его сюда! Я сейчас покажу тебе фашистку, подонок.
Двери захлопываются. Голоса вокруг:
— ...У них там иглы ржавые... Да они одними и теми же всех... Педерастка,
она его сейчас насквозь проткнет. — Потом отборный, соленый мат.
Рука согнута, ватка в сгибе локтя. Закуриваю, пытаюсь думать о прошлом —
не получается. Все тот же противный голос-бас: «Выходи!» Что там еще? А-а,
шмон. Зал с оборудованием, у столов милиция, ждут... Вещи: сумки, пакеты,
одежда, обувь — все тщательно осматривается, прощупывается каждый шов.
Неположенное — изымается. На столах ремни, галстуки, шарфы, шнурки,
часы, деньги и т.д. Потом выдают квитанции. В обуви ломают супинаторы. Та
же вереница — чуть позднее — фотографирование в фас и в профиль: с
Ф.И.О., годом рождения на доске, она крепится к вращающемуся на 90
градусов стулу. Мент набирает данные шрифтом, как в типографии.
...«Пианино» (снятие дактилоскопических отпечатков) — черная, неотмьюа-
ющаяся мастика, бланкц, умело-тренированные движения женщин-циричек,
краткие фразы... Теперь всё.
Спустя несколько минут нас переводят в другую камеру, здесь уже нары
в два этажа. Занимают все пространство, за исключением пятачка у двери.
Предстоит тут провести двое суток. А там всех нас поднимут на следственный
корпус — крест, по камерам. (Крест — так как построен крестом: в центре
круглая башня с куполами и четыре крыла. Сверху — геометрически
правильный крест. Их два. Отсюда и название тюрьмы: «Кресты»). Скорее бы. Там хоть
матрацы, постельное белье, там «спокойнее». В окно дует, натягиваю на голову
куртку. Рядом — тела других, так теплее, но не повернуться. Уже вечер, скоро
ужин. Не хочется есть совершенно, буду спать. Пытаюсь еще раз отвлечься,
вспоминаю совсем недавнее, еще не остывшее...
Так и катится за мной все «недавнее», зесь срок... Может, только этим и
согревал свою душу, когда совсем наступала беспросветная мгла... За всю
тюрьму мое прошлое так и не сумело остыть, разве что потихоньку выпадали
из него темные пятнышки. Создавалась в результате безоблачная иллюзия,
которая обращалась постепенно в бывшее, но реальное... Вот только: «Как же
все произошло?» Этот вопрос я задал себе не сразу, прошло немало времени
с момента моего появления в тюрьме. Сначала я только смотрел, слушал и ни
о чем не думал...
Гремит кормушка, завтрак, начинаю понимать, где я, — скверно!
Воспоминание о воле, ощущение ее слишком свежо, чтобы есть эту «пищу». Лучшего
ожидать было бы глупо, кормят на 37 коп. в сутки, минус всякие «поправки
на ветер». В итоге остается жалкое подобие от жалкого вдвойне. Сегодня
суббота, дают пшенку, хлеб (черный и хрустящий на зубах запеченными в него
сюрпризами; из него делают массу всего: клей универсальный, поделки-скуль-
птурки, брагу, «кофе» и т.д.) и сахар. Позднее кипяток — это «чай». Вообще,
этих каш несколько: пшенная, перловая, гороховая, овсяная и загадочная для
меня каша-сечка. Что это за крупа, я не знаю по сей день. У кого только не
Дмитрий Владимиров
спрашивал, какие только гипотезы и предположения не выслушивал в ответ.
Все эти каши приготовлены так, что при всем желании вам так не приготовить.
Водяные, жидкие, с добавлением какого-то ужасно пахнущего жира (костного)
и неприятные внешне, даже более того. Коль я начал о пище, то познакомлю
вас со всем рационом.
Первые блюда (супы): рыбный — его называют «могилой» из-за обилия
костей и отсутствия самой рыбы, клейкая мутная жидкость; рассольник —
кислая зелено-загадочная смесь (вообще в тюремном рационе для меня и по
сей день много загадочного); щи — это единственное похожее на название
блюдо.
Вторые блюда: неизменный картофель (жидкое водянистое пюре) с
селедкой, ржавой и вонючей, или с рыбным соусом «жуй-плюй», так как при его
употреблении большего делать не приходится, сплошные иглы и хвосты. За
весь свой срок знал только одно живое существо, которое было без ума от
этого «жуй-плюй». Это моя кошка Катя, но она появилась значительно позже
и о ней пока речь не пойдет. Это пока начало всего...
Больным (язвенникам, иногда и туберкулезникам — в сезон весны и осени)
выдают диету: это немного чище и вдобавок белый хлеб. По моим наблюдениям,
из всех получающих диету лишь небольшая часть является больными,
остальные «выкручивают» ее всеми возможными способами... В то время как
истинно больные ее не получают, потому что и количество диет ограничено у
врачей... Тюрьма — законы тут иные... Рви, иначе вырвут у тебя... Но об
этом позже.
Просыпаются сокамерники. Кряхтят, опухшие от недавней еще пьянки. Тут
же справляют свои надобности, едят... Знакомые оживленно говорят о своем,
вспоминают старые лагеря. Словесный бугор. Мертвые дни. Никакого
движения.
Меня всегда убивали выходные и праздники в тюрьме и в лагере. Как
правило, это мрачное настроение, мысли. Эти дни кажутся нескончаемо
длинными. Угощаю кого-то сигаретой, отвечаю на вопросы, заданные кем-то,
сам думаю о своем. Говорить не хочется совершенно. Оставили бы в покое.
Вопросы традиционные: откуда, где сидел, за что попал, не знаю ли такого-то
и такого-то... Спрашивают не оттого, что интересно, просто чтобы не молчать,
наверное. Я это понимаю.
После завтрака разговор стихает, продолжается сон, хотя многие наверняка
не спят, а только лежат вот так — отрешенно. Мне тоже не уснуть... Не
сосредоточиться никак на чем-то определенном, мысли плывут, двоятся.
Ворочаюсь, пытаюсь вжаться в доски настила поудобнее. Не удается. Они
специально неровные. Все онемело, затекло. Еще не привык к этойу спартанскому
ложу. А надо бы... Сквозняк еще.„ Дует прямо в голову... За дверью слышны
голоса и смех конвоиров, у них там своя жизнь. Они по ту сторону двери.
Гремят тележки, баландеры развозят еду. Не могу более лежать, нужно встать,
размяться, что ли. Встаю. Ходить можно лишь по три шага: туда — обратно.
Мне это знакомо. Нормальный человек (надеюсь, вы понимаете, какой смысл
я вкладываю в это слово) так не сможет. Тусуюсь... Даже у меня голова кругом,
сейчас это должно пройти. Хожу до безумия, больше уже не могу. Сколько
же времени прошло... Не знаю. Потерял ему счет. ЗДесь это возможно, здесь
оно теряется. Ему, времени как таковому, не за что здесь цепляться, его здесь
попросту нет.
Укладываюсь снова. Накрываюсь с головой, так теплее, да и не слышно
этих гангстеров. На грязь не обращаю внимания. Она везде, и не до нее, в
камере отмоюсь, приведу себя в порядок. В мозгу одна мысль: «Это
реальность...»
— Слышь, бродяга, — голос рядом, — ой-ей... слышь... — Это ко мне.
— Не доставай, — отвечаю грубо, не поворачиваясь. Нет желания жевать
с ними пустые слова. «Гоню» о своем. Пытаюсь снова отрешиться от
окружающих и окружающего, но множество звуков, запахов возвращают к
реальности, к местной специфике. И тараканы здесь какие-то огромные, мутанты
прямо, я таких не видел никогда в жизни «до»... Мерзко... Сколько раз в
дальнейшем я задавал себе вопросы: с чего все началось? Как случилось? Среда
моего воспитания была пропитана лишь добротой, теплом* заботой. Особых
50 Дмитрий Владимиров
ущемлений моих желаний не было, как, впрочем, и каких-то иных ущемлений...
Странно...
Ведут по коридорам. Они кажутся бесконечными. Получаем матрацы,
спальные принадлежности, кружку, миску («шлемку») и ложку («весло»).
О-о-о! И здесь прогресс. Весла дают целые, прежде были обломки из опера-
тивных соображений: из них, мол, делают заточки, а это уже оружие. Ну вот
и камера. Дома.
...Вхожу, приветствую всех. Пытливые взгляды. Присаживаюсь на койку
(«шконку»), сваренную из угольников и полос железа. В «хате» две тройные
шконки, между ними метр пространства, остальное — как обычно.
Традиционные вопросы-ответы, от них не уйти. За что, где сидел, знаю ли... Знакомимся.
В «хате» четверо.
Забираюсь к себе на шконку, лежу, думаю. Доносятся отрывки фраз, но я
не вникаю в смысл. Клонит в сон, но не спится — все же я изрядно возбужден,
Лампа светит в глаза. Она должна гореть постоянно, если выключить ее, можно
даже оказаться в штрафном изоляторе. Накрываю лицо полотенцем, вот так...
Вспоминаю, думаю, раскладываю по полочкам — здесь все располагает к
этому...
Гимн... Так громко играет. Просыпаюсь. Все еще спят. Спускаюсь со
шконки, затыкаю радио полотенцем. Умываюсь. Хожу, тусуюсь по камере.
Семь шагов — туда, семь — обратно. На галерке слышно чириканье воробьев,
значит, действительно утро. Это местные часы. Загремели черпаки... Раздатчик.
Слышу радио: шесть утра. Такая рань. Беру хлеб, кормушка захлопывается.
Прохладно. Надеваю свитер, хожу...
— Сахар! — опять раздатчик.
Выставляю ему спичечные коробки:
— Сыпь.
Захлопывается лючок,.. Сахар будто мокрый, так и есть. У них тут целая
наука. «Экономят» на всем. Мерка, которой он насыпает эти 20 граммов, на
треть заполнена присохшим сахаром. Кашу — растереть по шлемке, размазать
по ее стенкам, будто ее много... Нужно попить горяченького сладкого «чаю»,
кипятку то есть. Согреться хотя бы этим.
Через час — завтрак. Услышав бряканье мисок, зашевелились,
просыпаются. Ох, до чего противно-омерзительная картина, которая постоянно рядом со
мной! Вся тюрьма так реагирует на бряканье мисок.
Овес... Серая масса. Подожду лучше чая. Еще час...
— Кипяток будете? — голос через дверь.
— Да. Наливай, — ставлю кружки. Пью горячий и сладкий. Сладенький,
вернее.
— Дежурите как? По очереди или до очередного нового? — спрашиваю.
— В картишки разыгрываем, — отвечают.
Металлический стук в дверь. Железом по железу. Прогулка. Выходим на
галеру, когда нас открывают, идем по лестнице. Галера — этаж, по пятнадцать
камер с каждой стороны, трап, по периметру поручни, середина забрана
сеткой, лестница до первого этажа. Спускаемся, как хищники, со всех сторон
решетка, вверху — тоже. На круге — контролер с собакой.
— Руки за спину! Какая хата?
— 777-я.
На улице по такому же коридору (с одной стороны стена, с другой —
решетка, сверху тоже) идем до прогулочного дворика. Выходим, захлопывается
металлическая дверь с глазком. Двор — как «хата», стены в «шубе», вверху
над головой все та же сетка и решетка из прутьев. Ни клочка чистого неба...
«Небо в клеточку, друзья в полосочку», — ухмыляюсь. Пахнет все той же
сыростью и чем-то неприятным, как в общественном туалете. Углы и стены
заплеваны, грязны до крайности. Но хоть глоток свежего воздуха, в «хате»
сутками дым от сигарет, махорки и сожженных тряпок.
Ходим, дышим... По кругу — цепочкой, иначе не разминуться. Над сеткой,
по деревянному настилу с бортиком ходит женщина-контролер. Со всех
Дмитрий Владимиров 51
двориков (их тридцать) ей кричат соленые комплименты, но Алла Борисовна —
невозмутима, она еще заговаривает с видимым кокетством время от времени
с нашим братом. Смешно. Слушать смешно.
Опять лестница. Идем назад...
Ленинградская тюрьма,
лестничка потертая...
Металлические ступени вытерты подошвами до блеска, до углублений в
середине. Сколько же ступало тут ног... После улицы вхожу в камеру как в
душегубку.
f .„Ищу что-либо почитать. Раз в неделю дают пять книг. Эта литературная
пайка сводит с ума. Удивляюсь, где вообще набрали таких книг и писателей...
Страницы все склеены (это сушили карты) или исписаны счетами карточных игр.
Рисунки или фото (если есть) пестрят дополнениями в виде всевозможных
грязных комментариев. Такова местная Крестовская лирика. Читать не хочется...
— Будешь тёлкам писать? — спрашивают.
Надо же чем-то занять время, может, написать? Пишу... Женский корпус
напротив. Там постоянно гудят вентиляторы, а чтобы звук был еще громче,
сверху на них кладут пустые ящики из-под картошки. Женские окна все в
конусах из газет с хлебными наконечниками (пули) и паутине (нитки из
распущенных носков). Это — «дороги». «Дороги» периодически обрываются.
Цирики делают это с неимоверным азартом. Прячутся внизу, ждут, когда
начнут делать прогон (тянуть с одной стороны в другую). Тут же выскакивают
и бросают «кошку», стараясь зацепить веревку и бандяки (мешочки с почтой).
Это апогей их радости, если удается зацепить. Из многих окон зеки орут им
самые нелицеприятные выражения. На что цирики отвечают действием,
швыряют кирпичи, а то и вовсе завели моду стрелять на крики из рогаток. Причем
стреляют гайками изрядного размера. Однажды я чудом спасся от такой «пули».
Она угодила в железную «ресничку» решетки, срикошетила и залетела в
камеру. Расстояние ее пролета от моей головы составило считанные
сантиметры. В случае попадания, возможно, я бы уже не писал эти строки. Да, любовь
требует жертв. Моему знакомому чуть было не отбили руку кирпичом. Но
«дороги» функционируют упорно, как Дорога Жизни на Ладоге. Почти у всех
моих сокамерников есть своя любовь. Все, по-моему, сошли с ума. Любите...
Кого... Тем не менее аж ночи не спят, ждут «малявок» (писем) от своих
благоверных. Да-а-а. Видели бы они друг друга. Бывало, правда, что и видели
и прятались... А бывало, и не прятались.
Гремит телега рабочего. Обед... Открывается кормушка... Вдруг называют
мою фамилию. Передача... Ах, мама, мамочка, и ты уже тут... Дорогие мои, как
меня грела и греет всю тюрьму ваша любовь, как часто я не делаю чего-то лишь
оттого, что последствия могли бы нещадно причинить вам боль. О себе я не
столь беспокоюсь в подобных случаях.
Вообще, здесь не редкость увидеть шрамы от порезов на руках. В основном
это поза или какие-то крайние меры, чтобы обратить внимание администрации
на свои требования.
Есть такой след и у меня на руке. Сама история появления его — это
отдельная тема. Факт то, что в результате я оказался в тюремной «психушке».
Впечатление такое, что по сей день мне становится не по себе от одного
воспоминания...
Там переодевают в застиранный до белизны байковый халат и легкое
нижнее белье. С собой не разрешают брать ничего. Все сдаешь каптеру-зеку
под квитанцию. Воровство процветает безбожно, поощряемое самими ментами.
Все хорошие вещи либо просто воруют, либо заменяют на иные, никуда не
годные, но подходящие под опись. Доказывать что-либо бесполезно.
Сразу оказался в кабинете врача — этакий розовощекий молодой
поросенок. Физиономия благоухала ощущением самозначительности вершителя
чужих судеб. Отчасти это соответствовало действительности. Ты был полностью
в его власти, беспросветная зависимость. Даже к адвокату тебя могли не
пустить, сославшись на твое «плохое» самочувствие.
— Так... Коровин... Что случилось? — спросил он, не оставляя у себя ни
тени сомнения, что перед ним очередной симулянт. Я стал подробно рассказы-
52 Дмитрий Владимиров
вать ему свою «теорию» и причины, толкнувшие меня на суицид. Положа
(сейчас) руку на сердце, конечно, надо сказать, что я гнал вовсю. Хотя в чем-то
мое психическое состояние было нарушено...
— Ясно, — оборвав меня, резким тоном сказал врач, — посмотрим за тобой
несколько дней, а там решим, что делать. — Он поднялся со стула и кивнул
головой санитару. Все тому же зеку. Надо сделать маленькую оговорку: врачи
редко отваживались на беседу один на один, как правило, оставляли у двери
дюжего санитара. Меня повели по коридору. Сама система тюремной
больнички и планировка были совершенно аналогичны остальной тюрьме. Разве что
располагалась в подвале, на местном языке «4:0» (четвертое крыло креста, под
первой галерой). Когда распахнулась дверь, я был не то что шокирован, а даже
напуган. Картина, вставшая перед глазами, полностью схожа с сюжетом из
кинофильма о зверствах эсэсовцев в концлагерях. Передо мной на коленях
стоял скелет, обтянутый кожей, с абсолютно пустыми, ничего не
выражающими глазами. Сил забраться (а может, и желания) на шконку, видимо, у него уже
не было. Все вокруг было пропитано запахом человеческих испражнений, да
и сами они хаотически были размазаны по полу... В камере было ужасно
холодно.
— Вот, Коровин, это твое будущее... Осознаешь? — с гаденькой
ухмылочкой поинтересовался врач-поросенок. Я промолчал, но в душе мне было
страшновато. Может, это не пустая угроза. Я не видел, что творится в соседних
камерах, неужели везде так? Меня запихнули в «хату», предварительно утащив
этого безумного человека-скелета.
Я присел на краешек шконки. В этой камере она была всего одна, стояла
посередине, вернее, возвышалась. Поскольку эта шконка была самым обычным
куском цемента прямоугольной формы. Единственное, что придавало ей вид
«кровати», это матрац, по толщине не больше пары одеял, этакое подобие
подушки и кусок одеяла, не больше квадратного метра. В углу стоял дальняк
(нужник), там же был и кусочек трубы, чуть выступающий из стенки,
заменявший кран. Тот самый дальняк выполнял как бы и роль раковины. На уровне
моей головы было окошко, которое представляло собой просто сквозную
дырку на улицу, без каких-либо рам и прочего. Закрыть его было невозможно.
Учитывая, что температура на улице была около двадцати градусов мороза, в
камере было не намного теплее. Жалкое подобие батареи вызвало у меня
такую же жалкую улыбку. Да, позабыл сказать, что на бетонной тумбе-шконке
по бокам, с одной и другой стороны, было симметрично вделано по три пары
ушек из железа, предназначение которых я узнал несколько позже... Пока же
я пытался немного прийти в себя от всего увиденного. И это в центре
«цивилизованного» города, где в нескольких сотнях метров от этой камеры
прогуливаются люди, мчат машины, работают музеи, театры... Да-а-а.
Дверь распахнулась. На пороге стоял все тот же розовощекий эскулап.
— Пошли, — без всякого выражения, вообще, словно я был
неодушевленным, повелительно произнес он. Я пошел... Поскольку сразу было ясно одно:
что-либо спрашивать или, упаси Боже, оказывать сопротивление абсолютно
бессмысленно.
Ах, санитар, санитар... Ведь ты, небось, освободившись, ходишь не таясь,
при случае не забываешь упомянуть, что тоже бродяга, арестант... Так вот знай.
Больше не было на моем тюремном пути человека, который бы так обозлил
меня и завел. Много времени после выхода из «4:0» я потратил, чтобы узнать
твой адрес...
Я пошел за санитаром* Меня завели в процедурную, где властвовала
довольно молодая сестричка.
— Ну, давай свою жопу, псих, — занимаясь расфасовкой таблеток по
ячейкам стоящей перед ней коробки, велела она.
— А что вы будете делать? — стараясь говорить как можно ровнее и
спокойнее, спросил я.
— Что надо. «Галочку» тебе сейчас засажу, чтобы выздоровел.
«Галочка» — галоперидол. Жуткое лекарство, даже если делают его в паре
с циклодолом, который избавляет от жутких мышечных судорог. Тут же им и
не пахло, это мне было ясно. Сестра сделала мне укол, и все тот же санитар,
который со злой улыбочкой наблюдал за всеми манипуляциями, повел меня
Дмитрий Владимиров 53
обратно. Распахнув дверь, он пропустил меня вперед, а после сильно ударил
ногой в спину. Я, в прямом смысле, влетел в свою камеру.
— Лечь! — заорал он.
— Ты что, ох..л? — ошарашенно спросил я. Ох, как подмывало меня
кинуться на него, разбить ему рожу, истоптать его... Но... Он только и ждал
этого, да и не только он. Потому что, словно из-под земли, за его спиной
выросло еще три его «брата-близнеца».
— Ах, козел... — скорее подумал, чем сказал я и лег, как велели.
Сопротивление или открытое недовольство, как уже говорил, было просто
бессмысленно.
— На спину, сука!.. — рыкнул санитар...
Тут я и понял предназначение ушек, вделанных в бетон. Через них
пропустили простыни, и я оказался привязанным к шконке. Единственное, что
возможно, это немного шевелиться...
— Ну, лечись, — с максимальным сарказмом в голосе «пожелал» мне
санитар. Они ушли, захлопнув дверь. Не прошло и десяти минут, как появились
первые симптомы действия «галочки». Легкие судороги пробегали по мышцам,
но это было еще терпимо. Из окошка нещадно дуло, жалкое подобие одеяла
не могло хоть как-то согреть. Оно свалилось на пол, а поднять его у меня не
было никакой возможности. Я был привязан мастерами своего дела.
Минут через двадцать начало крутить уже всего и вовсю. Тем, кто никогда
не сталкивался с действием галоперидола, сложно объяснить, что происходит
с человеком. Если тебе, читатель, когда-нибудь сводило судорогой руку или
ногу, то попробуй представить, что подобное происходит почти со всеми твоими
мышцами. Крутит тебя во все стороны, челюсти съезжают куда-то вбок, голова
пытается повернуться в противоположную сторону, спина выгибается... И при
этом ты связан. От собственного бессилия, неприятнейших ощущений, ярости
на глаза навернулись горькие слезы. Господи, как же дальше быть? Может,
сказать, что я больше не буду заниматься симуляцией? И вообще, сознаться
во всех своих «преступлениях»... Ну нет, пока можно терпеть, я буду... Надо
еще отметить, что действие этого лекарства распространяется и на мозг.
Получается эффект, при котором очень сложно сосредоточиться, мысли роятся
каким-то диким хаосом в мозгу... Холод, судороги, сильно сгустившаяся
темнота в камере. Лампочка была лишь для того, чтобы освещать, давая
возможность видеть, что происходит с «больным», но не более... А зачем
вообще все эти трудности, мучение?.. Смысл? Единственный раз за всю тюрьму
я был близок к тому, чтобы покончить с собой. Не будь я сейчас привязан
и окажись какое-нибудь подходящее «орудие» у меня в руках для этой цели,
очень вероятно, что я бы так и поступил. Но, слава Богу, было
невозможно...
Во время ужина явились все братья-санитары, развязали и повелительно
сказали:
— Жри!
— Не хочу.
— Голодать собрался?!!
На меня посыпались удары. Голодать я не собирался, просто есть не было
абсолютно никакого желания. Через силу запихал в себя пару ложек «пюре».
— Вот то-то же, голодовщик!
Санитары не уходили.
— Ну, а теперь снова в процедурную, а после — баиньки, — гаденько
ехидствовал один.
Меня свели на укол... После вернули в камеру и вновь привязали. Так
продолжалось три дня. Эй вы, там, за забором, орущие «ату преступников»!
Как мне к вам относиться?.. Ведь я не убивал, не насиловал, вообще не тронул
пальцем никого из вашего клана обывателей.
Наступило «завтра». Сегодня — двойной праздник: баня и врач. Начну с
врача, так как она уже поставила свою банку с медикаментами на открытую
дверцу кормушки. Подходим по очереди, все перечисляют свои болячки и
54 Дмитрий Владимиров
берут таблетки («колеса»). «От головы» — непременно. В них кофеин. Я стал
брать солутан, встряхнуться немного. Меня обучили, как делать из него
наркотик.
Варим «головняки» с чаем, пьем эту адскую смесь, пригасив содой кислоту
от таблеток. Сердце стучит, как после бега по лестнице вверх. Полозину
«колес» оставили на «после бани».
«Баня» — железный стук в дверь. Он удаляется, повторяясь при этом.
Минут через пятнадцать выведут. Собираем белье, мыло, мочалки (у меня
огромная, пушистая, предмет неимоверной зависти соседей, привез ее из
лагеря). Сборы закончены... Ждем... Идем по переходу. Кафель пола мокрый,
влага в воздухе чувствуется еще задолго. Железо — ржавое от нее. Встречает
конвойный...
— Сколько человек?
— Шесть. Командир, к цирюльнику пойдем?
— Парикмахера нет. В карцере сидит...
Дает нам ножницы, закрывает в предбанник.
— В карцере парикмахер. Доторговался, козел.
Раздеваемся. Полки по бокам. Тесно неимоверно. Комнатенка столь мала,
что не развернуться и троим, а нас шестеро. (Сейчас это уже «светлое»
воспоминание, в камерах теперь по восемь-десять человек, а то и двенадцать-
тринадцать). Одежду складываем в пакеты, что принесли с собой, обувь — в
специально предназначенный для этого мешок на полу. Удушливый запах
чего-то прелого. Душная влага. Стены исписаны от потолка до пола
всевозможными каракулями. Содержание — розыск знакомых, автографы, «козлы»,
педерасты, наболевшее — всего понемногу. Тюремный дайджест. Стригут
ногти, спешат. До этого ножницами, наверное, резали железо. По выходе
ножницы нужно отдать назад — иначе будет скандал.
— Мыться давай... твою мать! Давай баню! — крики из коридора.
Клацкость двери, идем в дверь напротив (через узкий, в два шага,
коридорчик), там душ, оттуда — клубы пара, влажного, горячего. Шесть сосков пылят
воду на пол с воронкой посередине. Выбираю сосок пообильней, у других вода
еле сочится березовым соком. Здесь же занимаемся стиркой нижнего белья.
Моемся минут пятнадцать, надо все успеть. Пока вымоешься, стирать уже
тяжело, руки ватные, воздуха не хватает, вентиляции нет вовсе. От влажности
порой кружится голова. Кое-как достирываю. Приседаю у двери на корточки,
дышу в щель. В глазах круги. Выходить будем в противоположную сторону,
там аналогия: коридор, предбанник... Стучу в дверь:
— Командир, открой четвертую, человеку плохо!
Безответно... Повторяю. Рядом сидит сокамерник, ему в самом деле плохо,
у него больное сердце. Он бледен, хватает воздух ртом как-то по-рыбьи. После
долгого стука подходит цирик, спрашивает: «Что тут у вас?» Объясняем ему.
Мигает лампочка — сигнал, что помывка вот-вот окончится. Слышу крики в
соседних кабинетах:
— Холодную давай, суки!..
— Воду давай! (Отборный мат).
Нас выпускают. Один пытается встать и валится на бетонный пол, на спину.
Из его рук выпадает стираное белье. Подхватываем его под руки, выводим,
скорее, выволакиваем даже, в предбаннике усаживаем на скамейку. Губы
синие, бледный. Не может сидеть, падает на бок. Поддерживаем... Наши пакеты
с бельем уже принесены рабочим сюда, свалены на скамейке. Обувь грудой
на полу. Дверь закрыта. Снова теснота. Сверху две отдушины. Из них тянет
холодом с улицы. Сажаем нашего «сердечника» поближе к ним, пусть дышит.
Ему легче. Одеваемся. Все красные, распаренные. Даже наколки (у кого они
есть) еле видны на такой коже.
— Белье здесь будем менять? — из-за двери.
— Нет. Давай домой.
Ждем еще несколько утомительных минут, и дверь распахивается. Идем
домой. Одежда мокрая от пота. На ходу вытираемся полотенцами. Лестница...
Не вывалился бы мотор из груди. Захлопывается за нами дверь камеры.
Развешиваем выстиранное белье, бессильно валимся на шконки. Отдыхаем. У
входа, на полу, куча несвежего белья. Его сегодня поменяют.
Дмитрий Владимиров 55
Приходим в себя, отдыхаем лежа. Завариваем остатки колес, пьем. Только
сейчас чувствую облегчение. Пусть такое, но все равно здорово. Немножко
начинаешь чувствовать себя человеком. Жаль, что всего лишь раз в неделю (как
и врач). Одно время было и вовсе раз в десять дней, успевал так загрязниться,
что даже прикосновение к собственному телу вызывало отвращение.
...Вот и ужин. День пролетел. На настенном календаре зачеркиваю его...
«День прошел, и слава Богу». Пьем чай с бутербродами. Недавно была
продуктовая передача. Можно поваляться теперь. Блаженно вытягиваюсь на
своей шконке...
— Денис, не спи, сейчас почта от баб придет, нам там есть почта, я кричал
девкам днем, спрашивал... — говорит мне один из сокамерников.
— Хорошо, я покемарю, а ты разбуди, как придет... — отвечаю ему, а
самого уже безбожно клонит в сон.
...Да-а-а, насыщенный день. Голоса в камере отдаляются, я проваливаюсь в
сон.
Сейчас, когда я пишу эти строчки, можно смело сказать, что сама структура
тюрьмы и психология ее обитателей мною изучены в полной мере. Тут свое
государство в государстве. Беззаконный мирок со своими законами (как ни
парадоксально звучит эта фраза).
А когда я только попал? Когда не постиг еще истинную сущность?
Вспоминаю. Был переполнен святой ненавистью к ментам и прочим гадам. Готов
был отдать жизнь за братву. Все казалось честным, искренним и правильным.
Потом только понял, ка£ ошибался. На своей шкуре понял. Понял, чего стоят
эти лозунги, тюремное братство, весь этот балаган. Зона до этого была
абстракцией в моем понятии. Верил, что если что-то гадкое сотворил человек
в тюрьме, то от расплаты он не уйдет и в лагере будет наказан. Ха-ха-ха...
Сейчас я лишь улыбаюсь с сарказмом. Задумываться стал, услышав фразу от
человека, который считался признанным лидером. Я присутствовал на сборище
(«сходняке»), когда он сказал при упоминании об осужденных за злостное
неповиновение администрации: «Самоубийцы... С голыми пятками на
танки...» — и по-шакальи засмеялся.
Стал думать, чего прежде не делал. Увидел, какобщак (т.е. общее) собирают
в свои мешки воры, а ведь, по идее, этим должны были греться святая святых:
ШИЗО и БУР (ПКТ — помещения камерного типа, тюрьма в самом лагере).
Говорю об этом братве:
— Вы общак чаем не сдавайте, его уже девать некуда, лучше батоны,
масло...
Вспоминаю и армию обиженных (педерастов). В их числе было много
случайных, незаслуженно опущенных. Жили они отдельно и по своим законам,
а для «нормальных зеков» — вне закона. Когда я попал опять — после отмены
приговора — в тюрьму (прямиком из лагеря), то был уже гораздо опытнее,
научился замечательно лицемерить, изворачиваться, играть широчайшую
практику гибкого тростника — есть такой термин в китайской борьбе.
Выбрал для себя оптимальную жизненную позицию-платформу ОДИН НА
ЛЬДИНЕ, есть такая лагерная масть, то есть сам по себе. Во льдах... Хотя и «во
льдах» порой попадались порядочные люди, о которых по сей день вспоминаю
с теплотой...
Необходимо рассказать еще об одной лагерной касте. Мы их называем
«козлами», гадами, изгоями... В «миру» я не знаю, как это называется, думаю,
что-то родственное «подонку» и «стукачу». В лагере их неимоверно много.
Разного профиля и уровня. О некоторых говорят, что у них рожа уже не
проходит в дверь оперчасти... Продавший раз — продаст повторно. Это
известно еще с древности. Так вот, о «козлах». Внизу этой иерархической лестницы
копошатся самые ничтожные. Эти сдают всех и вся, взамен не получают
никаких благ, видимо, им приятен сам процесс. Они сродни школьным ябедам
(хотя как раз там-то, видимо, и начиналось, а лагерь оказался замечательной
почвой для окончательного формирования «убеждений»). От них шарахается
порой сама администрация.
56 Дмитрий Владимиров
На следующей ступени располагаются «козлы» рангом повыше. Эти ходят
со знаками отличия («косяками»). У них всякие секции: СПМГ СКМР, КМС,
ПМР и многие другие. Самая основная — СППГ секция профилактики
правонарушений. Они — ее члены; рядовые — это мелкие сошки; руководители —
председатели. Это взрослые, как правило, с тяжкими преступлениями (а стало
быть, и большими сроками). СПП для них — путь скорейшего освобождения,
а не позывные долга, совести, не попытка искупить содеянное через осознание
своей вины. Редкие лицемеры. Встречал многих, кто, едва успев освободиться,
попал вновь, хотя должно бы быть, по идее, наоборот. Ведь они возглавили
вставших на путь исправления. Они здоровались за руку с офицерами, чинно,
с папками ходили по зоне (подражая администрации). Они имели право судить
по мелочи (лишали свиданий, передач, магазина). Конечно, не непосредственно
они, но с их подачи. Или же поощряли. Видел я их и без масок, слышал... На
редкость отвратительное зрелище. Они костили ментов почище любого
«рядового» зека, строили грандиозные планы будущей преступной деятельности. Вот
так. Но и эти не самые жуткие. Эти хоть не скрываются. Отгородились своим
забором «званий» и живут там, имея практически все, что можно достать на
воле. Так вот, есть еще и хуже. Последняя, верхняя ступенька пирамиды: люди,
которые в «авторитете» у лагерного креста. К ним ходят на разборы, они вершат
суды, они это заслужили, не выходя из изоляторов, буров, крыток. Борясь за
старые традиции, за братву. Но в какой-то момент сломались, не выдержали.
(Читали «Исповедь стукача»? — это о них. И лучше трудно описать, там говорит
один из них.) Знают это они сами и их боссы. Это, пожалуй, самые
наигнуснейшие из всех...
Сама жизнь в лагере — это «мадридский двор» с его тайнами, интригами,
всевозможными прокладками, борьбой за свой глоток воздуха, а то и кусок
булки с маслом. Все эти хитросплетения внешне не видны. На поверхности
лишь верхушка айсберга — сумрачные лица, масса зеков в темных робах. И
эта масса беспрестанно кипит и пенится, как хорошая брага. Кто-то
пробивается наверх, а кто-то медленно, а порой и стремительно опускается на самое
дно, пуская пузыри. Вся эта напряженка-брожение всячески поддерживается
администрацией. Она следит за всем движением, периодически нажимая на
нужные рычаги.
Живут, как правило, «семьями», по 2-3 человека, так удобнее.
Подбираются по родству души. Особых развлечений нет — телевизор, иной раз кино в
клубе, совсем редко — водка, наркотики и прочие «оглушающие» средства. А
так — работа... Работа тяжелая. Впечатление, что по всему Союзу ее делят
между зеками да армией. Работают по двенадцать-шестнадцать часов,
выходных почти что нет. Приказом «хозяина» (начальника колонии) «ввиду
производственной необходимости» воскресенье — рабочий день и опять в цех...
Оборудование самое допотопное, такое на воле вряд ли отыщешь. Да и зачем.
Прессами рубили руки, загоняли штыри в легкие... Что угодно, лишь бы сделать
передых, как-то уйти от этого цеха, где нечем дышать от стоящей сплошным
туманом опилковой пыли, перемешанной с аммонием. Вернее, самого воздуха
как раз и осталось столько, чтобы просто не задохнуться. Работа. «Трудом ты
искупишь свою вину». Каких только лозунгов не было понавешено в каждом
цехе.
И на этом фоне сама администрация занимается ничем не прикрытым
воровством, взяточничеством, вымогательством. Почти любой
служащий-вольнонаемный воспринимал лагерь как место, где надо что-то нашустрить, украсть.
Только масштабы были различные. Если прапорщики, которые обязаны следить
за порядком, бегали с высунутыми языками в надежде поймать какого-либо
зека с целью получить с него свои пять рублей, то у тех, кто повыше, запросы
соответственно возрастали. А уж для тех, кто стоял у «руля» колонии, суммы
краденого исчислялись тысячами, а то и десятками тысяч рублей. Замполит —
человек, который «нес на своих плечах» всю воспитательную работу, не
стесняясь зеков, вывозил полную машину бруса красного дерева,
оформленного как отходы пиломатериалов, «Хозяйка» (коммерческий директор) и вовсе
Дмитрий Владимиров 57
создала целую бригаду — сувенирный цех, который практически был ее
вотчиной и работал сугубо на нее. Делалось там все что угодно. Кого-кого, а
людей, умеющих делать руками «на совесть», в зоне можно было отыскать.
Например, делали этюдники для художников, причем даже не для наших, а из
туманного Альбиона (они оплачивались соответственно в валюте, в то время
как зеки получали «копейки в деревянных»... Ну, чем не барыня и театр
крепостных).
В общем-то все мало-мальски высокие чины смотрят на зеков как на «ничто»
и чувствуют себя полноправными вершителями чужих судеб, заводят даже
себе фаворитов. Питались чины в специальной столовой, где был специальный
зал для «пятерки сильнейших», обладающих наибольшей властью в колонии.
Там специальная посуда, накрахмаленные салфетки, дубовые панели и кресла
украшали интерьер. Меню заказывается специально. Делают вид, что не
замечают, что им подают в обед шампиньоны в сметане или бутерброды с икрой;
все это повара-зеки, а вернее, бригадир этой столовой специально «загонял»
с воли своими силами, а точнее — силами своих близких. Не окажется
чего-либо подобного в меню — бригадиру тоже долго не пробыть на подобном
месте. А ведь место то «золотое» по лагерным понятиям. Да много было того,
что в нормальной жизни подвергается преследованию по закону, а тут
подобное творили сами ставленники этого закона.
В камере почти не разговариваю ни с кем. О чем? Все проблемы кажутся
мелкими. И они не говорят при мне серьезно. Часто, проснувшись уже, но не
показывая этого, я слышу их беседы, а стоит только проявить себя, разговоры
умолкают. Пока сплю или делаю вид, споры, разговоры охватывают множество
вопросов, причем порой совершенно неожиданных. Свежий пример: на
сколько частей разбирается череп и есть ли у него крышка, если нет частей? Каждый
доказывает свое с пеной у рта, не слушая соседа. Это из серии споров, которые
вызывают у меня горькую улыбку. Господи, кто и где их учил, а ведь жизнь
их прошла в самом культурном городе Союза.
Как вы думаете, чем заняты сидящие здесь? О чем говорят? Разговоры в
основном укладываются в такую триаду: бабы, сало, зона. Теперь еще
политика... О ней рассуждают все. Даже те, кто давно разучился говорить. Диспуты
сводятся к одному извечному: быть или не быть гражданской войне. Ну и как
обязательное дополнение, что коммунисты — бляди. Еще одна из
животрепещущих тем — сколько денег у Горбачева. Правда, сейчас везде обсуждается
вопрос о переходе на рыночные отношения, а ключевая тема при этом —
сколько будет стоить водка и — хорошо, что золото дорожает, украл — уже
сумма.
Немалое место в беседах занимают тюремные рассказы, как правило,
слышанные от кого-то еще. Разговоры, разговоры, разговоры... Если бы мне
предложили вывести формулу суточного разговорного рациона для здешнего
обитателя, я бы изобразил это так: послеобеденные воспоминания, вечные
споры и все вперемежку с тюремным сленгом. Эстрадные мастера пародийного
жанра изгаляются и вымучиваются в поисках тем и образа своего «героя».
Здесь. Сюда... Тут этого корма предостаточно, и уже готового к употреблению.
Слушайте:
— Слыхал, в Америке «Челленджер» ихний свалился.
- "у-
— Как думаешь, наши это... или они сами так криво посадили?
— Дык неча усемером летать.
Крики с решеток:
1. —Васек!..
— Говори...
— Я нож отмазал.
— Ништяк. Чего сказал?
— Сказал, что он у тебя был...
58 Дмитрий Владимиров
2. — У-ру-ру...
— Говори.
— Саньку позови!
— Он спит.
— Разбуди, срочно.
Проснулся Санек, кричит сонным голосом:
— Говори!
— Санек, ты малявку (записку) получил?
— Какую?.. А, да...
— Ну, понял, понял... Чем занимаешься?
— Сплю.
— А я тоже сейчас спать буду.
— Ну, расход.
— Ага...
И в завершение один из них ни к селу ни к городу: «Ментов — на х..!»
Вот так и живем. Поговорили.,. Мыслим без мыслей. Одна из самых
основных мыслей: «Как соскочить?..» И — «Сколько дадут?»
Во-вторых: как быть и жить дальше? Прямо-таки классическое «Что
делать?» «Как прожить и не работать...», «Не пойман — не вор».
В-третьих: программа-минимум. Каша, суп, «что дадут на обед».
В-четвертых: вообще не думающие, — сон, жратва, дальняк... Кажется, это
животные машины без способности мыслить с самого детства.
Список популярных мыслей, рейтинг их:
1. Как заработать 1 000 000.
2. Сколько дадут.
3. Как судят.
4. Поиск универсального способа жизни.
5. Где выкрутить заварку.
6. Будет ли сегодня шмон.
7. Правильно ли я жил.
8. Чем заняться, чтобы время убить.
9. Идти ли гулять.
10. Кто «козел», а кто не «козел».
Мельчает мир уголовный. Не козел, а ябеда, не фуфлыжник, а жадина. Я
встречал людей, которые отсидели по пятнадцать лет, будучи на воле не более
одного-двух месяцев. Молодые ребята, нет еще и тридцати пяти, сидят за все
подряд, отношение к собственной судьбе и образу жизни абсолютно
безалаберное. Украл — выпил — в тюрьму. Эта формула железно находит
подтверждение в их образе жизни. И всё не могут понять, «за что сидят», надо ли ему
это. Это балласт, и на воле, и в неволе. Профессионализмом тут и не пахнет.
Кучи каких-то самозванцев. Собирают общак. Набивают баулы. «Трут уши»
первоходкам.
— Я Туча! Вор в законе!
— Я — свояк Лось.
— Ставлю крест на вашей хате!
— Выношу вердикт...
Уголовнички. Братишки. Босята. Каторжане. Арестанты...
Чему посвятить жизнь? Какую цель выбрать? Теперь, когда лучшие годы
прошли в этом месиве. Есть ли смысл начинать все сначала? Что вообще
оставлено мне? Что отмерено? Когда и где будет (был) этот барьер? Еще
можно — уже поздно. Злости набралось столько. А если выплеснуть? Или
пригодиться? Чем? Любовью к родителям. Осознанием того, что ты им нужен,
что ты в неоплатном долгу перед ними. Но меня так долго, с самого детства,
приучали лицемерить, изворачиваться, по-тюремному — «двигать фуфло». Если
к двадцати пяти годам разочаровался во всей окружающей действительности...
Вопросы... Вопросы... Вопросы...
Общения, человеческих отношений не было. Чего-либо долгого, даже
наброска постоянности не было. Все было одноразовым. Как и с кем я жил...
Среди кого. И постоянное вранье, себе и другим. Устал. «Чистые» боятся
испачкаться о нас, не замечая того, что они сами вот-вот канут в этот омут.
Объяснять бессмысленно, да и вообще — кому? У народа духовная мутация.
Дмитрий Владимиров 59
Власти издеваются как могут, самым утонченным образом. Не брезгуют даже
столь циничными приемами, как издание книг ранее запрещенных авторов.
Возьмем свежий пример. Войнович, «Москва-2042». Ну как можно издеваться
еще! Книга, в которой показана вся суть действующей ныне системы с таким
сарказмом и столь откровенно, что у любого мало-мальски мыслящего существа
возникает здоровое чувство антагонизма и ненависти к самой идее
коммунизма, не говоря уж о творцах. И что? Опубликовали. Читайте. Если кто еще
недопонял, где живет, вот вам все подробно. Прочли... Поняли... Ну и
полощитесь теперь в болоте, с чувством осознания, где вы. Мы (т.е. коммунисты) вас
не боимся, даже если вы все и знаете. И как же теперь быть? Зачем тогда
лицемерить и надевать белый воротничок самому? В нем мне теперь тесно.
Оставить все на своих местах? Это опять бесконечные нары. От них онемение
в теле, в мозгу, в сознании, в душе. Еще осталось время подумать, расставить
точки над «i».
С камер сосут всё. Информацию и материальные ценности. Сейчас, когда
пишу, на воле столь интенсивная инфляция, что тут это выражается в
невозможности что-либо приобрести за деньги. Требуют только вещи. Это во много
раз выгоднее. На свободе цены так высоки. Сосут с камер через раздатчиков
еды, через барыг и козлов. Скупается все. От одежды до золотых зубов.
Платежом служат чай, наркотики, спиртное. Цены мизерные. В тюрьме
искусственно создается дефицит. Пользуются тем, что в уголовном мире (уголовной
среде) популярно перечисленное. А учитывая моральное состояние — цены
растут стремительно. Лишь бы забыться, хоть на миг. Скупщикам отдают почти
новые вещи. Иные, не скрываясь, вымогают столь откровенно, что вслух
начинают угрожать. Если тебе удается уговорить адвоката носить скромные
«приветы» из дома, то моментально оказьюаешься на примете у цириков,
«охраняющих» непосредственно тебя. Ты вынужден делиться с ними каждый
раз, как они цинично заявляют, «в разумных пределах». Это еще хорошо, иначе
у тебя отберут все. Это настолько вошло в систему, что они официально
считают это своим хлебом. Людей, которые регулярно получают скромные
«приветы» от адвокатов, они называют «должниками» и, не стесняясь, подходят
к камерам, просят (но так, что вряд ли откажешь) сигарет (они нынче в большом
дефиците и на воле), заварки чая, а то и денег «в долг» (который вряд ли когда
вернут. Но ведь и они и мы об этом знаем). Так и идет жизнь. Низшие чины
вымогают крохи, верхние — не станут размениваться на сигареты. Это вообще
принцип нашей исправительной системы. Зарплата служащих ИТУ — это
дополнение к «добыче» на рабочем месте. Надо, конечно, сделать оговорку:
несколько раз я сталкивался с иными людьми. Не знаю, являются ли они
кристально честными, но по крайней мере они не вымогали и не требовали
открыто за какую-то свою помощь. Я сам с радостью давал им, чтобы хоть
как-то отблагодарить. Но таких — редкие единицы. Вся система ИТУ в корне
порочна, и этой системой пытаются кого-то исправить. Горькая улыбка
возникает при мысли об этом «исправлении».
Очень немаловажные события в жизни любого зека — это этапы.
Собственно, существует только два вида транспорта для перевозки заключенных:
«автозек» и железнодорожный вагон, специально приспособленный для этих
целей, именуемый «Столыпин». Какое отношение он имеет к
однофамильцу-реформатору, я сказать затрудняюсь. По-моему — никакого. Это порождение
«нашей, большевистской» эпохи, а также — нашей тюремной системы.
Довольно много уже написано об этом виде транспорта, вероятно, я в чем-то
повторюсь. Но что поделаешь. Это неизбежно по причине неизменности самого
средства. Вагон по внешнему виду, снаружи, мало чем отличается от
обыкновенного железнодорожного багажного вагона. Точно так же нет окошек с
одной стороны, а с другой они — матовые и зарешеченные. Но внешний вид
обманчив. Нутро вагона для человека, далекого от подобной жизни, думаю,
покажется каким-то опустевшим железнодорожным зверинцем, где, судя по
всему, звери содержатся в жутко стесненных условиях. Клетки — самые
натуральные. Узкий проход вдоль стенки с матовыми окошками, а остальное
60 Дмитрий Владимиров
разбито на секции и затянуто решеткой. Правда, в каждой секции есть
лежанки. Это придает сходство уже с купе «общего» вагона. Они расположены
перпендикулярно оконцам в три ряда. Нижний и второй ярус, а третий — уже
сплошной настил с небольшими лючками в изголовье, дабы можно было
забраться наверх через них. Итого, «спальных» мест в каждом «купе» порядка
восьми. Но все это хорошо рассматривать, если ты находишься в пустом вагоне,
где нет ни зеков, ни конвоя.
Этап... Внизу, предварительно промурыжив в отстойнике, тебе выдают хлеб,
сахар, селедку. Это сухой паек. По кулечкам сахара удобно ориентироваться,
сколько их — столько и дней пути у тебя впереди. До конечного пункта либо
до очередной пересыльной тюрьмы, где этап раздробят. Каждый поедет туда,
куда определено ему. Сидеть тебе там, пока не сформируют новый этап,
наберут достаточное количество людей для очередного направления. Ох, как
томительны эти пересыльные паузы, как грязны эти тюрьмы. Сколько
беззакония творится там — со стороны ментов, и беспредела — со стороны самих
зеков. Как правило — вши, клопы и иные «меньшие братья».
...Шмон. Шмонают уже «ВВ-шники» (солдаты внутренних войск). Делают
это с явным удовольствием, словно с детства вынашивали одну мечту —
копаться в чужом белье. Тут же примечают, что есть у тебя хорошего, стоящего
для них. В дальнейшем за это будут предлагаться всевозможные варианты
обмена. Начиная с чая, вплоть до водки. После шмона всех загоняют в другой
отстойник, откуда уже будет производиться погрузка. Думаю, обращение с
зеками очень похоже на отгрузку скота. Всех сажают в «автозек», который и
везет нас на вокзал, вернее, на его задворки. Дабы скрыть собственный позор,
не афишировать, что в ста метрах от цивилизованного мира идет и такая жизнь.
Вся погрузка из «автозека» в вагон — только бегом. Как оголтелый ты
выпрыгиваешь из машины, конвойный, стоящий рядом, кричит: «Первый
пошел!» — тому, который уже принимает тебя у входа в вагон. Весь этот
промежуток, не больше 15-20 метров, ты бежишь сквозь строй солдат,
держащих наизготове дубинки и автоматы (в это время я был просто
подследственным). Истерический лай собак, мелькание в глазах. Ощущение такое, что
летишь ты последние метры в своей жизни... А сзади уже слышишь: «Второй
пошел!»
— Быстрее! — пихает в двери вагона тебя молодой «ВВ-шник» и кричит в
сторону машины: — Первого принял!..
В вагоне у тебя есть возможность очухаться после этого оголтелого рывка.
Не смотрят ни на возраст, ни на состояние здоровья. Я сам был свидетелем,
как человека с протезом вместо ноги заставили точно так же бежать от
«автозека» к машине, как и остальных. Хорошо еще, кто-то из зеков догадался
взять его мешок»
После небольшой паузы, когда конвой разобрался с личными делами этапа,
начинается очередной шмон. Зеков выдергивают поодиночке в последнее купе
вагона, где поворачивают лицом к стене, при этом руки закидываешь вверх*
Что происходит за твоей спиной, где солдат переворачивает твои вещи, ты
просто не в состоянии увидеть. Любой поворот головы карается ударом
дубинки. При этом «ВВ-шник» с саркастической улыбкой утверждает, что
он воспринимает твой поворот головы как попытку нападения на конвой.
— Все, собирай свои манатки и на выход! — слышу за спиной через
несколько минут. Вещи разбросаны в беспорядке. Нижнее белье —
вперемежку со всем остальным, а что-то и на полу. Я кое-как пихаю все в сумку.
— При выходе из купе — левое плечо вперед и лицом к окну, не
поворачиваться без команды!
Я выхожу. Сейчас уже всех окончательно растащат по купе в зависимости
от пункта следования и режима содержания. Как правило, в тюрьмах и прочих
«сопутствующих» местах лиц, ранее судимых, стараются держать отдельно от
первоходок. Оказываюсь в одном купе с двумя солдатиками-дезертирами. Их
этапируют к месту службы, чтобы там судить за «бега»» Одному бедолаге
предстоит так пропутешествовать аж до самого Владивостока. Да-а-а, занесла
его судьба. У нас еще «курорт», нас всего трое. А в соседнем купе плотность
сходна с упаковкой селедок в банке. (Простит меня читатель за столь избитое
сравнение). С другой стороны неожиданно на мой стук в стенку отзывается
Дмитрий Владимиров 61
девичий голос. Девчонка. Или девчонки... Ну, хоть будет повеселее. Слышу
оживление и у соседей, тоже услышали девичий голос,
— Эй, братан, чего там за пассажирки, пробей, а? — спрашивают. Ох, уж
эти зеки! Ох, уж эта тюремная любовь. Сколько ни сталкивался с неюг
постоянно она катится по накатанным рельсам, после десяти минут
знакомства — уже «любовь до гроба» и дальше. Думаю, будучи на воле, оба участника
тюремной любви вряд ли за всю жизнь сказали столько нежных слов, сколько
за десять минут знакомства в этих условиях.
Базарить (для характера разговора в этом конкретном случае я другого
слова не нахожу) с девицами (их оказалось четверо, причем возраст был на
любой вкус, от шестнадцати до сорока) мне было неохота, да и интереса они
у меня никакого не вызывали. Хотелось спать. От всех этих треволнений
этапных накатывалось отупение.
Вагон тронулся. Вдруг я обратил внимание на одно обстоятельство,
подспудно волновавшее меня, но толком не осознанное: пропал запах тюрьмы... В нос
ударил столь волнующий запах дороги... шпал... чего-то нового.
НОВЫЕ ПЕРЕВОДЫ
УИЛЬЯМ ФОЛКНЕР
ДИКИЕ ПАЛЬМЫ
Роман
ДИКИЕ ПАЛЬМЫ
Их не встречали ни управляющий шахты, ни его жена, которые, как потом
выяснилось, были молодой парой, даже моложе их, хотя и куда больше привычной к
трудностям, — по крайней мере, если судить по лицам, — чем Шарлотта и Уилбурн.
Они носили фамилию Бакнер, а называли друг друга Бак и Билл. — Только если
правильно, то Билли, — сказала миссис Бакнер резким голосом жительницы
Запада. — Я из Колорадо («а» она произносила как «э»). А Бак из Вайоминга.
— Идеальное имя для сучки, правда? — доброжелательно заметила Шарлотта.
— Что вы этим хотите сказать?
— Ничего. Я не хотела вас обидеть. Я имела в виду хорошую сучку. Какой я и
постараюсь быть.
Миссис Бакнер посмотрела на нее. (Это происходило, пока Бакнер и Уилбурн были
на складе, где они брали одеяла, овечьи тулупы, шерстяное белье и носки.) — Вы с
ним не женаты, да?
— Почему вы так подумали?
— Не знаю. Это бросается в глаза.
— Нет, мы не женаты. Я надеюсь, вы ничего не имеете против? Ведь нам придется
жить под одной крышей.
— А что я могу иметь против? Мы с Баком тоже не сразу поженились. Теперь-то
у нас все в порядке. — В ее голосе слышалась не радость, а удовлетворение. — И я
его далеко запрятала. Даже Бак не знает куда. Да если б и знал, это ничего бы не
изменило. С Баком у меня все в порядке. Но девушке предосторожность не помешает.
— Что запрятала?
— Бумажку. Свидетельство. — Позднее (она как раз готовила ужин, а Уилбурн и
Бакнер были все еще на другой стороне каньона, в шахте) она посоветовала: — Заставь
его жениться на себе.
— Может быть, я так и сделаю, — сказала Шарлотта.
— Ты его заставь. Так будет лучше. Особенно если влетишь.
— А ты влетела?
— Да. Уже с месяц.
Когда поезд, на котором возили руду, — игрушечный паровозик, перед которого
ничем не отличался от зада, три платформы и кабинка служебного вагона, в которой
не было почти ничего, кроме печки, — добрался до этой заваленной снегом станции,
они никого не увидели, кроме грязного великана, да и на того они наткнулись
совершенно неожиданно; в грязном подбитом овчиной пальто, с блеклыми,
смотревшими так, словно он сильно недосыпал последнее время, глазами на грязном лице,
которое явно давно не брили и не мыли, — поляк, у которого был свирепо-надменный,
дикий и немного сумасшедший вид; он не говорил по-английски, бормотал что-то и,
безумно жестикулируя, показывал на другую стену каньона, где лепилось с
полдюжины домиков, сделанных в основном из листового железа и по окна занесенных снегом.
Каньон был совсем не широк, это был овраг, выработка, устремляющаяся вниз,
девственно чистый снег, на котором человек оставил шрамы и грязные пятна, лишь
подчеркивал убожество входного ствола в шахту, кучи отходов, нескольких строений,
Окончание. Начало в № 11.
Уильям Фолкнер 63
а за линией каньона поднимались неприступные пики, окутанные на фоне грязного
неба какими-то немыслимыми облаками,
— Весной здесь будет красиво, — сказала Шарлотта.
— Хорошо бы так, — сказал Уилбурн.
— Обязательно будет. Да и сейчас красиво. Давай-ка пойдем куда-нибудь. А то я
сейчас замерзну.
И опять Уилбурн попытался обратиться к поляку: — Управляющий, — сказал
он. — Какой дом?
— Да, босс, — ответил поляк. Он снова показал рукой на другую стену каньона,
рванулся с места с невероятной для его роста скоростью и — Шарлотта мгновенно,
не успев сдержать себя, метнулась в сторону — показал пальцем на ее легкие туфельки
на утоптанной тропинке среди глубокого снега, потом взял двумя грязными руками
воротник ее пальто и с почти женской мягкостью поднял его, блеклые глаза смотрели
на нее с выражением одновременно неистовым, яростным и нежным; он подтолкнул
ее вперед, погладил по спине и даже резковато шлепнул по заду. — Бежи, — сказал
он. — Бежи.
Потом они увидели тропинку, пересекающую узкую долину, и пошли по ней. То
есть это была не совсем тропинка, — очищенная от снега или утоптанная, — просто
здесь высота снега была чуть меньше, она была не шире человеческого тела, — узкий
проход между двумя снежными берегами, — и потому в некотором роде была
защищена от ветра. — Может быть, он живет на шахте, а домой приходит только на
уик-энды, — сказала Шарлотта.
— Но мне сказали, что он женат. Что же она тогда делает?
— Может быть, и этот поезд тоже ходит раз в неделю.
— Не нужно было тебе ходить к машинисту.
— Но его жену мы тоже не видели, — сказала Шарлотта. Она в раздражении
прищелкнула языком. — Это было даже не смешно. Извини меня, Уилбурн.
— Извиняю.
— Извините меня, горы. Извини меня, снег. Кажется, я сейчас замерзну.
— Во всяком случае, сегодня утром ее там не было, — сказал Уилбурн. Как не
было на шахте и управляющего. Они выбрали себе дом, выбрали не случайно и не
потому, что он был самый большой — таким он не был, — и даже не потому, что
увидели термометр (он показывал четырнадцать градусов ниже нуля) у дверей, а
просто потому, что это был первый дом, к которому они подошли, а они оба сейчас
впервые в жизни самыми своими костями, самыми внутренностями поняли, что такое
настоящий холод, холод, который оставлял нестираемую и незабываемую отметину
где-то в душе и в памяти, как опыт первой любви или опыт лишения человека жизни.
Уилбурн стукнул в дверь рукой, которая даже не почувствовала дерева, и, не дожидаясь
ответа, открыл ее и втолкнул Шарлотту в единственную комнату, где мужчина и
женщина, сидевшие в одинаковых шерстяных рубахах, джинсовых брюках и
шерстяных носках над затрепанной колодой карт, разложенной для какой-то игры на доске,
лежащей на бочонке, в удивлении подняли на них глаза.
— Вы хотите сказать, что вас сюда послал он? Сам Каллаган? — спросил Бакнер.
— Да, — сказал Уилбурн. Он слышал, как Шарлотта и миссис Бакнер футах в
десяти от него, там, где Шарлотта остановилась у печки (в качестве топлива в ней
использовался бензин; когда его поджигали спичкой — что происходило только после
того, как им приходилось гасить ее, чтобы заправить опустевшую емкость, потому что
вообще-то она горела не переставая, днем и ночью, — он загорался с жутким хлопком
и вспышкой, к которым с течением времени Уилбурн сумел привыкнуть и, подходя к
ней со спичкой, даже перестал крепко сжимать губы, чтобы сдержать сердцебиение),
разговаривали друг с другом: «Это вся одежда, которую вы привезли с собой? Вы же
замерзнете. Бак должен сходить на склад». — Да, — сказал Уилбурн. — А что? Кто
еще мог меня сюда послать?
— Вы... гм... ничего с собой не привезли? Ни письма, ничего?
— Нет, он сказал, мне ничего...
— А, понимаю. Вы сами заплатили за дорогу. За железнодорожные билеты.
— Нет. Их оплатил он.
— Черт меня побери, — сказал Бакнер. Он повернулся к жене. — Ты слышала,
Билл?
— А что? — спросил Уилбурн. — Что-нибудь не так?
— Да нет, ничего, — сказал Бакнер. — Мы пойдем на склад, подберем вам
что-нибудь в чем спать и какую-нибудь одежду потеплее той, что на вас. Он вам даже
не сказал, что нужно купить тулупы?
— Нет, — сказал Уилбурн. — Но дайте мне сначала согреться.
— В этих краях вы никогда не согреетесь, — заметил Бакнер. — Если будете
сидеть у печки, пытаясь согреться, дожидаясь, когда станет тепло, вы никогда и шагу
не ступите. Будете голодать, но даже не встанете, чтобы заполнить емкость бензином,
когда он выгорит. Дело в том, что вы должны принять это как данность — вам здесь
64 Уильям Фолкнер
всегда будет холодновато, даже в постели; вы просто занимайтесь своими делами и
через какое-то время привыкнете и забудете о холоде, а потом даже не будете
замечать, что вам холодно, потому что тогда уже забудете, что это такое — тепло. Так
что пойдем. Можете взять мое пальто.
— А как же вы?
— Это не далеко. У меня есть свитер. А потом, когда будем нести вещи, согреемся
немного.
Склад представлял собой такой же металлический домик в одну комнату,
наполненный металлическим холодом и приглушенным металлическим светом отраженного
снега, проникавшим через единственное окно. Холод внутри был просто
убийственным. Воздух там был как желе, почти что затвердевший на ощупь, тело теряло желание
двигаться, что было вполне естественно, так как даже просто дышать, жить в этой
атмосфере и то было нелегко. По обеим сторонам стояли деревянные полки, мрачные
и пустые, кроме самых нижних, словно это помещение представляло собой своего
рода термометр для измерения не температуры, а остатков жизненных сил,
неопровержимая стоградусная шкала (Нужно нам было привезти с собой Вонючку, уже успел
подумать Уилбурн), сокращающаяся в объеме ртуть мистификации, которая даже не
была грандиозной. Они собрали в кучу одеяла, тулупы, шерстяное белье, галоши; на
ощупь вещи были тверды, как лед, как металл; когда они несли их назад в домик,
легкие Уилбурна (он забыл о том, что здесь высокогорье) с трудом перекачивали
жесткий воздух, который обжигал их, как огонь.
— Значит, вы врач, — сказал Бакнер.
— Врач компании, — уточнил Уилбурн. Они уже вышли со склада. Бакнер запер
дверь. Уилбурн поглядел на другую сторону каньона, на противоположную стену с
неглубоким безжизненным шрамом ствола шахты и кучи отходов. — Что-нибудь не
так, а?
— Я объясню вам попозже. Так вы врач?
Теперь Уилбурн посмотрел на него. — Я же только что сказал вам. Что вы имеете
в виду?
— Значит, у вас должна быть какая-нибудь бумажка. Как их там называют —
диплом?
Уилбурн снова посмотрел на него. — На что вы намекаете? Перед кем я несу
ответственность за мои знания — перед вами или перед тем, кто платит мне зарплату?
— Зарплату? — Бакнер расхохотался. Потом он остановился. — Пожалуй, я
ошибся. Я не хотел вас обижать. Когда в наши края приезжает кто-нибудь и ты
предлагаешь ему работу, а он заявляет, что умеет ездить на лошади, то нам нужны
доказательства его умения, и он не должен сердиться, когда от него просят этих
доказательств. Мы даже даем ему лошадь, чтобы он мог проявить себя, только мы
даем ему не самую лучшую из наших лошадей, если же у тебя всего одна лошадь и к
тому же хорошая, то ты не дашь ему этой лошади. Что означает, что у нас нет лошади,
чтобы он мог проявить себя, и тогда нам приходится расспрашивать его. Вот это я и
делаю. — Он посмотрел на Уилбурна внимательным оценивающим взглядом карих
глаз на исхудалом лице цвета сырого мяса.
— Ах так, — сказал Уилбурн. — Понимаю. У меня диплом очень неплохого
медицинского колледжа. Я почти закончил интернатуру в известной больнице. И тогда
я бы стал... во всяком случае, меня бы признали, то есть публично объявили бы, что
я знаю почти все, что знает любой врач, и, вероятно, даже больше, чем некоторые.
По крайней мере, я надеюсь, что так оно и есть. Это удовлетворяет вас?
— Да, — сказал Бакнер. — Я удовлетворен. — Он повернулся и пошел дальше. —
Вы хотели узнать, что здесь не так. Мы оставим вещи в доме и пойдем к шахте, там
я вам покажу. — Они оставили одеяла и белье в доме и пересекли каньон по тропинке,
которая была не похожа на тропинку, точно так же как склад был похож не на склад,
а на какую-то загадочную вывеску, некий пароль, начертанный на дорожном указателе.
— А поезд, на котором мы приехали? — спросил Уилбурн. — Что в нем было,
когда он спускался отсюда в долину?
— Он был загружен, — сказал Бакнер. — Он должен приходить туда с грузом. Во
всяком случае, уходить отсюда загруженным. Я за это отвечаю. Я не хочу, чтобы мне
в один прекрасный день перерезали горло.
— Чем загруженным?
— А-а, — сказал Бакнер. Шахта начиналась не стволом, а галереей, которая сразу
же уходила в недра породы, — круглая труба, похожая на ствол гаубицы, утыканная
крепежным лесом и наполненная убывающим по мере продвижения вперед сиянием
снега и тем же убийственным желеобразным холодом, что и на складе, и вмещающая
узкоколейку, по которой, когда они вошли (они быстро отскочили в сторону, чтобы
их не сбило), двигалась тележка с рудой, которую бегом катил человек; и в нем тоже
Уилбурн признал поляка, — хотя этот был пониже, поплотнее, поприземистее (позднее
он понял, что они вовсе не были гигантами, какими казались, что иллюзия роста была
всего лишь аурой, эманацией дикарской младенческой невинности, присущей всем
им) — те же блеклые глаза, то же грязное небритое лицо и та же грязная овчина.
Уильям Фолкнер 65
— Я думал... — начал Уилбурн. Но он не закончил. Они пошли дальше; последние
отблески снега исчезли, и им предстало зрелище, напоминающее кадры из фильмов
Эйзенштейна или описания ада у Данте. Галерея перешла в маленький амфитеатр, от
которого отходили меньшие галереи, похожие на растопыренные пальцы, все это
освещалось каким-то карикатурным подобием электрических огней, словно
развешенных для карнавала, — некое грязное подобие лампочек, имевших тот же вид
подделки и умирания, какой был и у большого, почти пустого сооружения, на котором
огромными буквами было написано Склад, — в свете которых работали кирками и
лопатами другие грязные, казавшиеся гигантскими фигуры в тулупах с опухшими от
хронического недосыпания глазами, работали с таким же ожесточением, с каким
катил груженую тележку первый, они сопровождали свою работу криками и
восклицаниями на языке, который Уилбурн не мог понять, почти так же подбадривают друг
друга игроки бейсбольной команды, а из меньших галерей, в которые они еще не
заходили и где в насыщенном пылью ледяном воздухе горело множество лампочек,
доносилось то ли эхо их криков, то ли крики других людей — бессмысленные и
фантастические, они заполняли воздух, точно слепые мечущиеся птицы. — Он мне
говорил, что у вас здесь еще есть китайцы и итальянцы, — сказал Уилбурн.
— Да, — ответил Бакнер. — Они уехали. Китаезы уехали в октябре. Я проснулся
утром, а их и след простыл. Все до одного удрали. Я думаю, они пешком ушли.
Представьте себе — толпа людей в незаправленных рубашках и соломенных тапочках.
Но в октябре еще было мало снега. Во всяком случае, он еще не всюду лежал. Они
как чуяли. А итальяшки...
— Чуяли?
— Здесь денег не платили с сентября.
— Ах так, — сказал Уилбурн. — Теперь понимаю. Да. Значит, чуяли. Как ниггеры
чуют.
— Не знаю. Черномазых здесь у меня не было. Итальяшки устроили шуму
побольше. Объявили забастовку, все чин по чину. Бросили свои кирки и лопаты и
вышли из шахты. Ко мне явилась целая — как там она называется? — депутация.
Серьезный разговор, все очень громко, и масса рук; женщины вокруг стоят на снегу,
детишек держат, чтобы я на них посмотрел. И тогда я открыл склад и раздал им все
шерстяное белье — на каждого, на мужчин, женщин и детей (поглядели бы вы на
них — детишки в мужском белье, я, конечно, говорю о тех, кто постарше, кто уже
ходил. Они понадевали его сверху, как верхнюю одежду), и на каждого по банке бобов,
а потом усадил их всех на поезд, что вывозил руду. Рук-то здесь еще немало оставалось,
точнее сказать — кулаков, и я слышал их много спустя после того, как поезд скрылся
из виду. Хогбен (он машинист паровоза; ему железная дорога платит), когда вниз едет,
тормозит, а потому состав идет себе потихоньку. Во всяком случае, шума от него
меньше, чем от них. Но поляки все же остались.
— Почему? Они что — не...
— Не догадались, что все лопнуло? Да они не очень-то понимают. Нет, слышать-то
они слышат, итальяшки с ними могли объясняться, один итальяшка был у них
переводчиком. Но они странные люди: они никак не могут понять, что их надувают.
Я думаю, когда итальяшки пытались им объяснить, они просто не понимали, о чем
речь, не понимали, что человек может заставлять других работать, вовсе не собираясь
платить. И теперь они думают, что работают сверхурочно. Делают всю работу. Они
не откатчики и не шахтеры, они взрывники. Тянет их всех почему-то к динамиту.
Может быть, им грохот взрыва нравится. Но теперь они делают всю работу. Они
хотели и женщин своих к работе приставить. Я это не сразу, но все же понял и
запретил им. Потому-то они и не высыпаются. Думают, что вот завтра придут деньги,
и они эти деньги и получат. Может, они сейчас думают, что вы-то и привезли деньги
и что в субботу вечером все они получат по тысяче долларов на брата. Они как дети.
Во что угодно готовы поверить. Вот почему, когда они узнают, что вы их провели, они
вас убьют. Нет-нет, не ножом в спину и вообще не ножом, они просто схватят вас,
сунут вам в карман динамитную шашку, одной рукой будут держать вас, а другой
подносить горящую спичку к шнуру.
— И вы не сказали им?
— А как? Говорить с ними я не умею, переводчиком был один из сбежавших
итальяшек. И потом, ему ведь нужно, чтобы все выглядело так, будто шахта нормально
работает, а я вроде бы должен следить за этим. Чтобы он мог и дальше продавать руду.
Поэтому-то вы — доктор — и оказались здесь. Когда он вам сказал, что здесь не будет
медицинской инспекции и вы можете не беспокоиться о своей лицензии, он говорил
правду. Но горная инспекция здесь есть, а горные нормы и правила требуют
присутствия на шахте врача. Потому-то он и оплатил приезд сюда ваш и вашей жены. И
потом, деньги могут и появиться. Когда я увидел вас сегодня утром, я подумал, что вы
их привезли. Ну? Насмотрелись?
— Да, — ответил Уилбурн. Они вернулись ко входу; снова быстро отошли в
сторону, уступая дорогу груженой тележке, которую бегом толкал еще один грязный
3 «Звезда» № 12
66 Уильям Фолкнер
и безумный поляк. Они вернулись в живой мороз девственно чистого снега и
клонящегося к закату дня. — Я не верю этому, — сказал Уилбурн.
— Ведь вы все сами видели.
— Я говорю о причине, по которой вы все еще здесь. Вы не ждали никаких денег.
— Может быть, я жду случая удрать отсюда. А эти ублюдки не спят даже по ночам,
и потому случай все не подворачивается. Черт, — сказал он. — И это тоже ложь. Я
остался здесь потому, что теперь зима, и здесь мне не хуже, чем могло бы быть в
каком-нибудь другом месте, пока здесь есть еда на складе и я могу поддерживать тепло.
И потому что я знал — ему скоро придется прислать сюда нового доктора или приехать
самому и сказать мне и этим сумасшедшим ублюдкам, что шахта закрыта.
— Ну что ж, вот я и здесь, — сказал Уилбурн. — Он прислал нового доктора. Так
что же вам было нужно от доктора?
Целую минуту Бакнер смотрел на него... жесткие маленькие глаза, которые,
должно быть, неплохо умели оценивать людей и командовать ими — людьми
определенного сорта, класса, типа, иначе он не был бы там, где был сейчас; жесткие глаза,
которым, как подумал вдруг Уилбурн, никогда раньше не приходилось оценивать
человека, заявившего, что он врач. — Послушайте, — сказал он. — У меня хорошая
работа, беда только в том, что с сентября мне ни гроша не платят. Мы скопили около
трехсот долларов, чтобы было на что уехать отсюда, когда все это окончательно
лопнет, и протянуть какое-то время, пока я не найду какую-нибудь работу. А тут вдруг
оказалось, что Билл уже месяц как беременна, но сейчас мы не можем позволить себе
ребенка. Вы говорите* что вы доктор, и я вам верю. Так как насчет этого?
— Нет, — сказал Уилбурн.
— Весь риск я беру на себя. Вы останетесь в стороне.
— Нет, — сказал Уилбурн.
— Может, вы просто не умеете?
— Умею. Это не очень сложно. Один из врачей в больнице делал это как-то раз —
пациентка после несчастного случая — может быть, как раз для того, чтобы показать
нам, чего никогда нельзя делать. Мне это не нужно было показывать.
— Я дам вам сто долларов.
— У меня есть сто долларов, — сказал Уилбурн.
— Сто пятьдесят долларов. Половину того, что у меня есть. Больше я просто не
могу.
— У меня и сто пятьдесят долларов есть. У меня есть сто восемьдесят пять
долларов. Но даже если бы у меня было всего десять долларов...
Бакнер отвернулся. — Вы счастливчик. Пошли поедим.
Он рассказал об этом Шарлотте. Но не в постели, как бывало раньше, потому что
все они спали в одной комнате, — в домике была лишь одна комната с пристройкой
для тех дел, которые требуют полного уединения, — а рядом с домиком, откуда, стоя
по колено в снегу, теперь уже в галошах, они видели противоположную стену каньона
и зубчатые, окутанные облаками пики за нею, и где Шарлотта с прежней
неукротимостью сказала: — Весной здесь будет красиво. И ты ответил «нет», — сказала она. —
Почему? Из-за сотни долларов?
— Ты сама прекрасно знаешь. И кстати, он предлагал сто пятьдесят.
— Низкая цена, наверно; впрочем, не такая уж низкая.
— Нет, я отказался потому, что...
— Ты испугался?
— Нет. Это же ерунда. Простейшая вещь. Небольшой надрез, чтобы впустить
воздух. Я отказался потому, что...
— И все же женщины иногда умирают от этого.
— Когда хирург не знает своего дела. Может быть, одна на десять тысяч. Конечно,
такие вещи не регистрируют. Я отказался потому, что... .
— Не надо. Дело не в цене и не в том, что ты испугался. Вот все, что я хотела
знать. Ты же не обязан. Никто не может тебя заставить. Поцелуй меня. В доме мы
даже не можем целоваться, я уж не говорю...
Вчетвером (Шарлотта теперь спала в шерстяном нижнем белье, как и остальные)
они спали в одной комнате, не в кроватях, а на матрасах на полу («Так теплее, —
объяснил Бакнер. — Холод приходит снизу»), а бензиновая печка горела постоянно.
Они разместились в противоположных углах, и все же расстояние между матрасами
было не больше пятнадцати футов, а потому Уилбурн и Шарлотта даже не могли
переговариваться, перешептываться. Но для Бакнеров это было не так уж и важно,
тем более что предварительные разговоры и перешептывания, казалось, занимали у
них совсем мало времени; иногда минут пять спустя после того, как выключалась
лампа, до Уилбурна и Шарлотты доносились резкие толчки с соседней постели,
приглушенное одеялами движение, которое заканчивалось стонами женщины, но их
такое не устраивало. Однажды термометр упал с четырнадцати ниже нуля до сорока
одного ниже нуля, тогда они сдвинули матрасы и улеглись все вместе, женщины
посередине, и тем не менее, время от времени, едва только гас свет (а может быть,
Уильям Фолкнер 67
их просто будил этот шум), без всяких предварительных слов происходила эта
бескомпромиссная стычка, словно тех двоих из полусонной неподвижности с
сумасшедшей и дикой силой притягивало друг к другу, как сталь к магниту; и по-прежнему
такое было не для них.
Они уже прожили там целый месяц, подходил к концу февраль, и весна, которую
ждала Шарлотта, стала на месяц ближе; как-то вечером Уилбурн вернулся с шахты,
где грязные и невыспавшиеся поляки по-прежнему работали с тем же яростным и
обманутым ожесточением, а слепые, похожие на птиц, неразборчивые возгласы
по-прежнему носились от стены к стене между пыльных подобий электрических
лампочек, и увидел, что Шарлотта и миссис Бакнер смотрят на дверь, в которую он
вошел. И он понял, что его ждет, и, вероятно, даже то, что готов к этому. — Послушай,
Гарри, — сказала она. — Они собираются уезжать. Здесь все кончено, а у них только
три сотни долларов, чтобы добраться туда, куда им надо, и перебиться, пока он не
найдет работу. Поэтому им и нужно что-то делать, пока еще не поздно.
— И нам тоже нужно что-то делать, — сказал он. — А у нас и трех сотен нет.
— Но у нас нет и ребенка в перспективе. Мы оказались везучее, чем они. Ты же
сказал, что это просто, что только одна из десяти тысяч умирает, что ты знаешь, как
это делается, что ты не боишься. А риск они готовы взять на себя.
— Тебе что — так уж сильно нужна эта сотня долларов?
— Я разве когда-нибудь, хоть когда-нибудь говорила о деньгах, кроме тех моих
ста двадцати пяти долларов, которые ты не хотел брать? Ты знаешь это. Как я знаю
то, что ты не возьмешь их деньги.
— Извини. Я не это имел в виду. Я отказался потому, что...
— Они попали в беду. Представь, что в таком же положении оказались мы. Я знаю,
тебе бы пришлось пожертвовать чем-нибудь. Но мы уже пожертвовали многим,
пожертвовали ради любви и не жалеем.
— Нет, — сказал он. — Не жалеем. И никогда не будем жалеть.
— И это тоже ради любви. Может быть, не нашей. Но все равно любви. — Она
подошла к полке, на которой лежали их вещи, и сняла с нее тощий чемоданчик с
инструментами, которыми его снабдили перед отъездом из Чикаго, дав еще и два
железнодорожных билета. — Ему будет приятно узнать, если только до него дойдет,
что ты воспользовался ими единственный раз, и то только для того, чтобы отсечь его
управляющего от шахты. Что еще тебе нужно?
К Уилбурну подошел Бакнер. — Ты в порядке? — спросил он. — Я не боюсь, и она
тоже, потому что ты в порядке. Уж за месяц-то я кое-что узнал о тебе. Может быть,
если бы ты быстро согласился, сразу же, в тот самый день, я и не позволил бы тебе.
Я бы опасался. Но сейчас — нет. Весь риск я беру на себя, и я не забуду своего
обещания: ты останешься в стороне. И заплачу тебе не сотню, а, как я и говорил, —
сто пятьдесят.
Он пытался ответить «нет», пытался изо всех сил. Да, — спокойно подумал он, —
я пожертвовал многим, но явно не этим. Честность во всем, что касается денег,
порядочность, степень, — и потом какое-то кошмарное мгновение он думал: А может
быть, в первую очередь я и пожертвовал любовью, но вовремя оборвал эту мысль; он
сказал: — У тебя на это не хватило бы денег, даже если бы тебя звали Каллаган. Весь
риск возьму на себя я.
Три дня спустя они вместе с Бакнерами, никого не встретив, пересекли каньон,
направляясь к стоящему под парами поезду. Уилбурн настойчиво отказывался даже
от сотни долларов и наконец согласился принять вместо них расписку на сто долларов
из тех денег, что компания была должна Бакнеру и которые, как они оба прекрасно
знали, никогда не будут выплачены, они договорились, что на эту сумму Уилбурн
возьмет съестные припасы со склада, ключ от которого сдал ему Бакнер. — Это
глупость какая-то, — заметил Бакнер. — Склад в любом случае принадлежит тебе.
— Так у нас будет все в порядке с бухгалтерией, — сказал Уилбурн.
Они прошли по тропинке, которая не была тропинкой, к поезду, паровозу, у
которого не было ни переда, ни зада, к трем платформам для руды, к игрушечному
вагончику. Бакнер оглянулся на шахту, на зияющее отверстие, на кучу отходов,
уродующих чистейший снег. Погода была ясная, холодное солнце низко стояло над
зубчатыми розоватыми пиками на фоне неба невероятной голубизны. — Что они
подумают, когда узнают, что ты уехал?
— Может быть, решат, что я сам поехал за деньгами. Ради тебя хотелось бы
надеяться, что они так и решат. — Потом он сказал: — Им здесь лучше. Никаких тебе
забот о жилье и всяких таких вещах, ни пьянок, ни похмелий, еды достаточно, чтобы
продержаться до весны. И потом у них есть занятие, есть чем заполнить дни, а по
ночам можно лежать в постели и подсчитывать сверхурочные. Человек может долго
ждать того, что, как он считает, должен получить. К тому же, может, он и пришлет
хоть какие-то деньги.
— Ты веришь в это?
—- Нет, — ответил Бакнер. — И ты тоже не верь.
68 Уильям Фолкнер
— Думаю, я никогда и не верил, — сказал Уилбурн, — даже в тот день у него в
офисе. В тот день верил, наверно, даже меньше, чем в любое другое время. — Они
стояли чуть в стороне от двух женщин. — Слушай, когда выберешься отсюда й будет
возможность, покажи ее врачу. Хорошему. И расскажи ему правду.
— Зачем? — сказал Бакнер.
— Я прошу тебя. Так у меня на душе будет спокойнее.
— Не, — сказал другой. — С ней все в порядке. Потому что с тобой все в порядке.
Если бы я не был уверен в тебе, неужели, ты думаешь, я бы позволил тебе сделать
это? — Время пришло; паровоз дал по-петушиному срывающийся, резкий свисток,
Бакнеры залезли в вагончик, и поезд тронулся. Только несколько мгновений Шарлотта
и Уилбурн смотрели ему вслед, потом Шарлотта повернулась и сразу же побежала.
Солнце почти зашло, пики стояли загадочные и нежные, небеса отливали янтарем и
лазурью; на мгновение до Уилбурна донеслись голоса из шахты, безумные, слабые и
неразборчивые.
— О господи! — воскликнула Шарлотта. — Давай мы сегодня даже есть не будем.
Скорее. Бегом. — Она побежала, потом остановилась и повернулась, отраженный
розоватый свет разрумянил ее широкое грубоватое лицо, глаза сияли зеленоватым
светом над бесформенным овчинным воротником бесформенного пальто. — Нет, —
сказала она. — Ты беги впереди, чтобы я могла нас обоих раздевать на снегу. Только
беги. — Но он не пошел вперед, даже не побежал, он пошел так, чтобы видеть, как
уменьшается ее фигура на тропинке, которая не была тропинкой, как взбирается
вверх к домику по другой стене каньона, и, глядя на нее, он подумал, что ей вообще
не следовало бы носить брюки, хотя носила она их с той же забывчивой
непринужденностью, что и платья, он вошел в домик и увидел, что она стаскивает с себя даже
шерстяное белье. — Скорее, — сказала она. — Скорее. Шесть недель. Я почти забыла,
как это делается. Нет, — сказала она. — Никогда не забуду. Это невозможно забыть,
спасибо тебе, Господи.
Они не встали, чтобы приготовить и съесть ужин. Через какое-то время оши
заснули; Уилбурн проснулся посреди ночи и обнаружил, что печка давно погасла и в
доме стоит лютый холод. Он вспомнил о нижнем белье Шарлотты, которое она
бросила на пол; теперь это белье понадобится, ей уже давно пора надеть его. Но белье,
наверно, стало похоже на обледенелый металл, и какое-то время он думал о том, что
хорошо бы ему встать и сунуть его под одеяло, чтобы оно оттаяло, отогреть его своим
телом, чтобы она могла надеть его, наконец он нашел в себе силы шевельнуться, но
она сразу же вцепилась в него. — Ты куда? — Он сказал ей. Она еще сильнее
вцепилась в него. — Если мне станет холодно, ты всегда сможешь покрыть меня.
Каждый день он ходил на шахту, где продолжалась безумная и неутихающая
работа. В его первый приход люди смотрели на него не с любопытством или
удивлением, а просто вопросительно, явно желая узнать, где же Бакнер. Но больше
ничего не случилось, и он понял, что они, вероятно, даже не знают, что он
официальный врач шахты, что они воспринимают его как еще одного американца (он почти
что сказал «белого человека»), еще одного представителя далеких, сидящих на золотом
троне, не терпящих возражений Властей, к которым они питают слепую веру и
надежду. Они с Шарлоттой принялись обсуждать вопрос, как сказать им, хотя бы
попытаться. — Только какая от этого будет польза? — заметил он. — Бакнер был прав.
Куда они пойдут и что будут делать, когда доберутся туда? Здесь достаточно припасов,
чтобы пережить зиму, а у них, вероятно, нет никаких накоплений (при условии,
конечно, что им удавалось не оказываться в долгу перед складом, когда им платили
зарплату, из которой они могли что-то откладывать), и, как сказал Бакнер, пребывая
в счастливом заблуждении, можно жить долгое время. Может быть, только в
заблуждении человек и бывает счастлив. Особенно если ты поляк, не умеющий ничего
другого, только устанавливать динамитный взрыватель на глубине пятьсот футов. И
еще одно. У нас все еще осталось три четверти из той сотни долларов в съестных
припасах, и если бы все ушли отсюда, то кто-нибудь прослышал бы об этом и,
может быть, Каллаган прислал бы сюда человека, чтобы забрать три оставшиеся банки
бобов.
— И кое-что еще, — сказала Шарлотта. — Сейчас они не могут уйти. Они не могут
уйти по этому снегу. Разве ты не заметил?
— Что?
— Тот маленький игрушечный поезд не возвращался с тех пор, как увез Бакнеров.
А они уехали уже две недели назад.
Он этого не заметил, он не знал, вернется ли еще поезд, а потому они решили,
что если он появится, они больше не будут ждать и все скажут (или попытаются
сказать) людям в шахте. И две недели спустя поезд действительно вернулся. Они
пересекли каньон, направляясь к тому месту, где дикие, грязные, что-то бормочущие
люди уже начали загружать платформы. — Ну и что теперь? — сказал Уилбурн. — Я
же не могу объясняться с ними.
— Нет, ты сможешь. Найди способ. Ведь они считают, что ты здесь главный, а еще
Уильям Фолкнер 69
никогда не бывало, чтобы человек не понимал того, кто, как он считает, поставлен над
ним.
Уилбурн пошел вперед к погрузочному спуску, на котором уже грохотала первая
тележка с рудой, и поднял руку. — Подождите, — громко сказал он. Люди
остановились, глядя на него блеклыми глазами на изможденных лицах. — Склад, — прокричал
он, — хранилище! — показывая рукой на противоположную стену каньона; потом он
вспомнил слово, которое использовал тот, кто в первый день поднимал воротник
пальто Шарлотты. — Бежи, — сказал он. — Бежи. — Еще мгновение они молча
смотрели на него круглыми глазами из-под звериных, круто изогнутых белесых
бровей, на их лицах было нетерпеливое, удивленное и дикое выражение. Потом они
посмотрели друг на друга, сбились в кучу, кулдыкая на своем резком непонятном
языке. Потом они толпой двинулись к нему. — Нет-нет, — сказал он. — Все, — Он
показал в направлении ствола шахты. — Вы все. — На сей раз кто-то из них быстро
понял, почти сразу же коротышка, которого Уилбурн видел за галопирующей
тележкой с рудой во время первого посещения шахты, выделился из группы и полез вверх
по снежному склону на своих коротких, сильных, плотных, поршнеподобных ногах,
исчез в отверстии и появился снова в сопровождении остальных рабочих из этой
бесконечной смены. Они смешались с первой группой, кулдыкая и жестикулируя.
Потом все замолчали и посмотрели на Уилбурна, послушные и подавленные. —
Погляди на их лица, — сказал он. — Господи, и надо же, чтобы именно мне выпало
сделать это. Черт бы побрал Бакнера.
— Хватит, — оборвала его Шарлотта. — Давай, кончай с этим. — Они пересекли
лощину, шахтеры шли следом, невероятно грязные на фоне снега, — словно плохо
загримированные и полуголодные чернокожие актеры бродячей труппы, — в сторону
склада. Уилбурн отпер дверь. В хвосте толпы он заметил группу из пяти женщин. Ни
он, ни Шарлотта не видели их прежде; казалось, они возникли прямо из снега,
закутанные в шали; две из них несли младенцев, одному из которых было не больше
месяца.
— Боже мой, — сказал Уилбурн. — Они даже не знают, что я врач. Они даже не
знают, что им полагается врач, что закон требует, чтобы у них был врач. — Они с
Шарлоттой вошли в склад. В полумраке лица исчезли и только глаза наблюдали за
ним из пустоты, подавленные, терпеливые, послушные, доверчивые и дикие. — Что
теперь? — снова спросил он. Потом поглядел на Шарлотту, и вот уже все они смотрели
на нее, пять женщин протиснулись вперед, чтобы тоже видеть, как она четырьмя
неизвестно откуда взявшимися гвоздями прикрепила лист оберточной бумаги к концу
полки, на который падал свет из единственного окна, и начала что-то быстро рисовать
на нем углем, который она привезла из Чикаго, проекцию стенки в разрезе с
зарешеченным окном, в котором безошибочно узнавалось окошечко кассы, несом^
ненно закрытое, по одну сторону окна — несколько человек, в которых безошибочно
узнавались шахтеры (она даже нарисовала одну из женщин с ребенком), по другую —
огромный человек (она никогда не видела Каллагана, он просто описал ей его, и, тем
не менее, это был Каллаган), сидящий за столом, где лежала гора поблескивающих
монет, которые человек гигантской рукой, на которой сверкал бриллиант размером
с шарик для пинг-понга, сгребал в мешок. Потом она отошла в сторону. Еще мгновение
в комнате стояла тишина. Потом поднялся неописуемый шум, яростный, но не
громкий, только голоса женщин были громче шепота, с воплем они все как один
повернулись к Уилбурну, дикие, блеклые, безумные глаза смотрели на него с
недоверчивой свирепостью и глубоким упреком.
— Постойте! — крикнула Шарлотта. — Постойте! — Они замерли; и снова
смотрели они, как движется в ее руке уголь, и теперь Уилбурн увидел, как из-под летающего
уголька в конце очереди, стоящей у закрытого окна, появилось его собственное лицо;
любой узнал бы его; они узнали сразу же. Шум прекратился, они посмотрели на
Уилбурна, потом в недоумении друг на друга. А потом опять стали смотреть на
Шарлотту, на то, как она сорвала со стены бумагу и начала прикреплять чистый листок;
теперь один из них подошел и помог ей, Уилбурн тоже стал смотреть на летающий
уголек. На этот раз появился он сам, несомненно он и несомненно врач, любой бы
догадался — роговые очки, больничный халат, знакомые любому пациенту бесплатной
больницы, любому поляку, которого придавило породой или стальной балкой или
оглушило преждевременным взрывом, в одной руке бутылочка, в которой каждый
узнал бы бутылочку для лекарства, полную ложку которого он предлагал человеку,
похожему на всех их вместе и каждого в отдельности, на любого человека, когда-либо
работавшего в чреве земли, тот же самый дикий, небритый вид, даже воротник из
овчины, а подле доктора — та же гигантская рука с огромным бриллиантом,
извлекающая из кармана доктора бумажник, тонкий, как лист бумаги. И опять глаза
обратились к Уилбурну, упрек исчез из них, осталась одна свирепость, да и то
обращенная не на него. Он показал на припасы, остававшиеся на полках. И сразу же
среди общего смятения протиснулся к Шарлотте и взял ее под руку.
— Идем, — сказал он. — Давай выйдем отсюда. —- Позднее (он вернулся к поезду,
70 Уильям Фолкнер
где чХогбен, в одном лице являвший собой всю паровозную бригаду, сидел над
разогретой докрасна печкой в вагончике чуть большем, чем чулан для метел. «Значит,
вы вернетесь через тридцать дней?» — спросил Уилбурн. «За тридцать дней я должен
успеть сделать круг, чтобы у нас сохранились льготы, — ответил Хогбен. — Лучше
вам привести свою жену прямо сейчас». «Мы подождем», — сказал Уилбурн. Потом
он вернулся в домик, и они с Шарлоттой стояли в дверях и смотрели, как толпа
выходила из склада со своей ничтожной добычей, а потом пересекала каньон и
садилась на поезд, заполняя три открытые платформы. Сейчас температура была не
сорок один, но и к четырнадцати она тоже не вернулась. Поезд тронулся, они видели
крохотные лица, смотрящие на вход в шахту, на кучу отходов с недоверчивым
изумлением, с каким-то потрясенным и не верящим себе сожалением; поезд уходил
все дальше, и всплеск голосов донесся до них через каньон, ослабленный расстоянием,
заброшенный, скорбный и дикий) он сказал Шарлотте: — Слава Богу, что мы унесли
наши припасы первыми.
— Может быть, они были не наши, — рассудительно заметила она.
— Значит, Бакнера. Ему они тоже не заплатили.
— Но он убежал. А они нет.
Весна понемногу приближалась; ко времени следующего ритуального и пустого
появления поезда они рассчитывали увидеть начало горной весны, которую никто из
них не видел прежде и которая, чего они не знали, не наступает раньше того времени,
которое по их понятиям является началом лета. Теперь они говорили об этом по ночам,
а термометр снова показывал порой сорок один. Но теперь, по крайней мере, они»
могли разговаривать по ночам, в темноте, когда после страстных объятий и
телодвижений (что тоже стало ритуалом) Шарлотта под одеялом стягивала с себя шерстяное
белье, чтобы спать так, как привыкла. Она не выкидывала его из-под одеяла, а
оставляла под ним — массивный ком, над и под и вокруг которого они спали, чтобы
он был теплым к утру. Однажды ночью она сказала: — Ты еще не получал никаких
известий от Бакнера? Конечно же, не получал, как ты мог получить.
— Нет, — сказал он, вдруг посерьезнев. — А жаль. Я ему говорил, чтобы он отвел
ее к доктору, как только они выберутся отсюда. Но он, наверно... Он обещал написать
мне.
— И мне тоже жаль.
— Может, мы получим письмо, когда за нами придет поезд.
— Если придет. — Но он ничего не подозревал, хотя позднее ему и представлялось
это невероятным, хотя он и не мог бы сказать, почему у него должны были возникнуть
подозрения, на каком основании. Но он ничего не подозревал. Потом, приблизительно
за неделю до того срока, когда они ждали поезд, раздался стук, и, открыв дверь, он
увидел человека с лицом жителя гор, с закинутым за спину мешком и парой
снегоступов.
— Вы Уилбурн? — спросил он. — У меня для вас письмо. — Он вытащил его —
надписанный карандашом конверт, помятый, трехнедельной давности.
— Спасибо, — сказал Уилбурн. — Заходите, поешьте что-нибудь.
Но тот отказался. — Перед Рождеством где-то здесь упал один из этих больших
аэропланов. Вы не видели или не слышали ничего необычного в то время?
— Меня здесь тогда не было, — сказал Уилбурн. — Вы бы лучше сначала поели.
— За него объявлена награда. Пожалуй, я пойду.
Письмо было от Бакнера. Там было написано: Все в порядке. Бак. Шарлотта взяла
у него письмо и остановилась, рассматривая его. — Все как ты и говорил. Ты ведь
говорил, что это очень просто. Теперь можешь успокоиться.
— Да, — сказал Уилбурн. — Камень с души свалился.
Шарлотта посмотрела на письмо, четыре слова, включая «в». — Всего лишь одна
из десяти тысяч. Нужно только немного осторожности, правда? Прокипятить
инструменты и все такое. Имеет какое-нибудь значение, кому ты это делаешь?
— Это должна быть жен... — И тут он замолчал. Он посмотрел на нее и сразу же
подумал: Скоро что-то должно случиться со мной. Постой. Постой. — Кому делаешь?
Она смотрела на письмо. — Вот глупость какая, да? Наверно, я перепутала это с
кровосмешением. — И теперь это действительно случилось с ним. Он задрожал, он
дрожал еще до того, как схватил ее за плечо и повернул лицом к себе.
— Кому делаешь?
Она посмотрела на него, продолжая держать в руке дешевый линованый лист
бумаги с крупными карандашными буквами — рассудительный проницательный
взгляд с тем зеленоватым налетом, который придавал ее глазам снег. Она заговорила
короткими, простыми предложениями, словно взятыми из букваря: — В ту ночь. В
первую ночь вдвоем. Когда мы не могли ждать и не готовили ужин.
— И каждый раз с тех пор ты не...
— Да, нужно было думать головой. Я всегда относилась к этому легкомысленно.
Слишком легкомысленно. Помню, кто-то говорил мне об этом однажды, я тогда была
совсем молоденькой, о том, что когда люди любят, сильно, по-настоящему любят друг
Уильям Фолкнер 71
друга, у них не бывает детей. Может быть, я поверила этому. Хотела верить в это.
Или, может быть, я просто надеялась. Но теперь что говорить.
— Когда? — сказал он, встряхивая ее, дрожа всем телом. — Сколько времени
прошло с тех пор, как у тебя должны были быть месячные? Ты уверена?
— Уверена ли, что их не было? Да. Шестнадцать дней.
— Но ты не уверена, — быстро сказал он, зная, что говорит только с собой. <— Ты
еще не можешь быть уверена. Иногда бывают пропуски. У любой женщины. Никогда
нельзя быть уверенным, пока не пройдет два...
— Ты в это веришь? — спокойно спросила она. — Так бывает, только когда
хочешь ребенка. А я не хочу, и ты не хочешь, потому что мы не можем себе это
позволить. Я могу голодать, и ты можешь голодать, но не ребенок. А потому мы должны
это сделать, Гарри.
— Нет! — закричал он. — Нет!
— Ты же сам говорил, что это просто. И у нас есть доказательства того, что это
действительно так, что это ерунда, все равно что срезать вросший под кожу ноготь на
пальце ноги. А силы и здоровья у меня не меньше, чем у нее. Или ты не веришь в это?
— Вот оно что! — закричал он. — Значит, ты сначала испытала это на ней. Вот
как оно было. Ты хотела увидеть — умрет она или нет. Вот почему ты так упорно
склоняла меня к этой идее, когда я отказался.
— Это случилось в тот день, когда они уже уехали, Гарри. Но это правда, я
действительно сначала хотела получить известие от нее. Она бы сделала то же самое,
если бы первой была я. И я бы не возражала против этого. Я бы хотела, чтобы она
осталась жить, независимо от того, выжила бы я или нет, точно так же как и она
хотела бы, чтобы выжила я, независимо от того, осталась бы она в живых или нет,
потому что я просто хочу жить.
— Да, — сказал он. — Я знаю. Я не о том говорю. Но ты.,, ты...
— Да ведь все в порядке. Это же просто. Теперь ты это знаешь на собственном
опыте.
— Нет! Нет!
— Хорошо, — спокойно сказала она. — Может быть, мы сумеем найти врача,
когда выберемся отсюда на следующей неделе.
— Нет! — закричал, завопил он, хватая ее за плечи, встряхивая ее. — Ты меня
слышишь?
— Ты хочешь сказать, что никто другой не будет это делать, а ты отказываешься?
— Да! Это я и хочу сказать! Именно это!
— Неужели ты так боишься?
— Да! — сказал он. — Да!
Прошла следующая неделя. Он пристрастился к прогулкам по снежной целине,
где, проваливаясь по цояс в сугробы, с трудом прокладывая себе путь, не для того,
чтобы не видеть ее, просто мне там не хватает воздуха, говорил он себе; один раз
он даже добрался до шахты, в покинутой галерее теперь было темно, смешные и уже
не нужные лампы не горели, хотя ему и казалось, будто он слышит возгласы тех слепых
птиц, эхо той полубезумной и неразборчивой человеческой речи, которая все еще
оставалась здесь, висела, как летучие мыши головой вниз, в этих мертвых коридорах,
пока он своим появлением не вспугнул их. Но рано или поздно холод — нечто — гнал
его обратно в домик, где они не ссорились только потому, что она не хотела ссор, и
снова он думал; Она не только лучше меня по*человеческим качествам, она лучше меня
во всем. Они вместе ели, делили рутину ежедневной жизни, вместе спали, чтобы было
теплее; время от времени он овладевал ею — она принимала его в каком-то безумии
жертвоприношения — говоря, крича: «Теперь по крайней мере опасаться нечего, по
крайней мере тебе не нужно будет вставать в этот холод». Потом снова наступал день;
когда бензин выгорал, он заполнял емкость; он выносил и выкидывал в снег
консервные банки, которые они открывали, чтобы поесть, и больше ему нечего было делать,
больше ему абсолютно нечего было делать. И потому он отправлялся гулять (в домике
была пара снегоступов, но он так ни разу и не воспользовался ими) между сугробов,
но все время проваливался в них, потому что так и не научился вовремя их
распознавать, он падал, поднимался снова, думая, говоря сам себе вслух, взвешивая
тысячи способов: Какие-нибудь таблетки, думал он... он, выучившийся на врача, думал:
Шлюхи ими пользуются, говорят, что они действуют, они должны действовать,
что-то должно действовать; не может быть, чтобы это было так трудно, чтобы
нужно было платить такую высокую цену, и, сам не веря в это, зная, что никогда не
сможет заставить себя поверить в это, думал: И это цена за те двадцать семь лет,
за те две тысячи долларов, что я растянул на четыре года из тех двадцати семи,
отказавшись от курева, оберегая свою невинность, пока она чуть не погубила меня;
доллар или два доллара в неделю или в месяц, которые моя сестра не могла посылать
мне, чтобы я смог навсегда забыть о всякой надежде, одурманив себя порошками или
писаниной. А теперь все другие варианты полностью исключены. — Значит, осталось
только одно, — сказал он вслух с каким-то спокойствием, похожим на то, что
72 Уильям Фолкнер
наступает после того, как, засунув поглубже в рот два пальца, освободишь свои
желудок от блевотины. — Только одно. Мы уедем куда-нибудь в теплые края, где жить
не так дорого, где я смогу найти работу и где мы сможем позволить себе завести
ребенка, а если работы не будет, то остается благотворительность, сиротский приют,
крыльцо какого-нибудь дома, наконец. Нет, нет, не приют, не крыльцо чужого дома.
Мы сможем это сделать, должны сделать; я найду что-нибудь, что угодно... Да! —
подумал он и выкрикнул в это белоснежное запустение с жестким и страшным
сарказмом: — Я стану профессионалом — открою подпольный абортарий. — Потом
он возвращался в домик, и они по-прежнему не ссорились, просто потому что она не
позволяла втянуть себя в ссору, и вовсе не из-за выдержки, напускной или
действительной, и не потому, что была подавлена и испугана, а просто потому, что (и он тоже
знал об этом и проклинал себя за это в сугробах) знала, что один из них должен
сохранить трезвую голову, и она заранее знала, что это будет не его голова.
Потом прибыл поезд. Он упаковал оставшуюся из теоретической сотни долларов
Бакнера провизию. Они погрузили ее и две сумки, с которыми уехали из Нового
Орлеана почти ровно год назад, в игрушечный вагончик и погрузились в него сами.
На первой магистральной станции он продал бобовые консервы, соленую рыбу и
свиной жир, пакеты сахара, кофе и муки в маленькой лавочке за двадцать один доллар.
Две ночи и один день ехали они в сидячих вагонах, и наконец заснеженная земля
осталась позади, и они пересели в автобус, который оказался дешевле поезда, ее голова
покоилась на салфетке машинной вязки, профиль ее оставался неподвижным на фоне
мелькающего бесснежного пейзажа и маленьких затерянных городков, неоновых
огней, ресторанчиков, где прислуживали ширококостные сильные девушки Запада,
словно сошедшие со страниц голливудских журналов (Голливуд, который вышел за
пределы Голливуда и миллионами футов горящего цветного газа расчертил лик
Америки) и похожие на Джоан Крофорд, и он не мог понять — спит она или нет.
Они приехали в Сан-Антонио, штат Техас, имея сто пятьдесят два доллара и
несколько центов. Здесь было тепло, здесь было почти как в Новом Орлеане; перцовые
деревья оставались зелеными всю зиму, олеандр, мимоза, лантана уже цвели, а
кабачковые пальмы взрывались скупыми красками, как и в Луизиане. Они сняли
комнатку со старенькой газовой плитой в обветшалом деревянном доме, куда вела
наружная лестница. И теперь они действительно поссорились. — Ты что, не
понимаешь? — сказала она. — У меня должны быть месячные. Сегодня. Завтра. Сейчас самое
подходящее время, чтобы сделать это. Как ты сделал это ей... как ее звали? ту сучку?
Билл. Она же Билли. Тебе не следовало посвящать меня в подробности. А то теперь
я знаю, когда самое удобное время, и беспокою тебя.
— Ты несомненно узнала бы об этом и без меня, — сказал он, пытаясь сдержать
злость, проклиная себя: Слушай, ты, скотина, ведь это она попала в беду, не ты. —
Я уже все решил. Я сказал «нет». Это ты первая... — Но тут он все же заставил себя
замолчать, обуздал себя. — Слушай. Есть какие-то таблетки. Их принимают, когда
приходит время месячных. Я попытаюсь достать их.
-Где?
— Где? А ты не знаешь, где ими пользуются? В борделе. О, господи. Шарлотта!
Шарлотта!
— Я знаю, — сказала она. — Мы ничего не можем с этим поделать. Мы теперь
уже не мы. Вот почему, неужели ты не понимаешь? Я хочу, чтобы мы снова стали
самими собой, как можно скорее. У нас так мало времени. Через двадцать лет я уже
не смогу, а через пятьдесят мы оба будем мертвьт. Поэтому поспеши. Поспеши.
Он никогда прежде не бывал в борделе и даже никогда не искал туда дорогу. И
поэтому только теперь он узнал то, что многие узнали много раньше: что бордель
найти очень нелегко, что можно прожить с соседями бок о бок десять лет и только
потом обнаружить, что выползающие после полудня из своих дверей дамы вовсе не
служат телефонистками в ночной смене. Потом ему пришло в голову то, что, кажется,
самый тупой деревенщина наследует с молоком матери: он обратился к водителю
такси и тут же был доставлен к дому,.очень похожему на тот, в каком поселился и он,
он нажал кнопку, что не вызвало никакого ответного звука, хотя в то же мгновенье
упала занавеска на узком оконце рядом с дверью, упала так быстро, что он готов был
поклясться — она упала за целую секунду до того, как кто-либо мог кинуть на него
взгляд. Потом дверь открылась, черная горничная провела его по полутемному холлу
в комнату с голым обеденным столом, обитым фанерой, на котором он увидел сосуд
для пунша из дешевого стекла под хрусталь, столешница была вся покрыта белыми
круглыми метинами, оставленными мокрыми ножками бокалов, здесь же стояла
пианола с щелью для монеток, двенадцать стульев вдоль четырех стен были аккуратно
выровнены, точно могильные плиты на военном кладбище, здесь горничная оставила
его, он сидел и разглядывал литографию сенбернара, спасающего ребенка из снежной
лавины, и еще одну — президента Рузвельта, наконец в комнату вошла женщина
неопределенного возраста лет за сорок с двойным подбородком и крашеными
светлыми волосами, на ней был не очень чистый сатиновый халат сиреневого цвета.
Уильям Фолкнер 73
— Добрый вечер, — сказала она. — Вы чужой в нашем городе?
— Да, — ответил он. — Я спросил у водителя такси. Он...
— Не извиняйтесь, — сказала она. — Все водители такси — мои друзья.
Он не забыл данный ему на прощанье водителем такси совет: «Поставьте пива
первому белому, кто к вам выйдет».
— Не хотите ли пива? — предложил он.
— Что ж, пивка можно выпить, — сказала женщина. — Может, оно нас
освежит. — И сразу же (Уилбурн не видел, как она вызвала ее) появилась горничная. —
Два пива, Луиза, — сказала женщина. Горничная вышла. Женщина села. — Значит,
вы в Сан-Антонио приезжий. Знаете, самая прелестная дружба, которую я когда-либо
знала, возникла за одну ночь, а точнее, в течение одного разговора между двумя
людьми, которые за час до этого даже не знали друг друга. У меня здесь есть
американские девушки и испанские (заезжие любят испанских девушек, по крайней
мере на первый раз. Я всегда говорю — это влияние кино) и одна итальянка, которая
только что... — Вошла горничная с двумя кружками пива. Вероятно, она принесла
пиво оттуда же, где находилась, когда женщина в сиреневом неслышно позвала ее,
потому что она опять появилась мгновенно. Горничная вышла.
— Нет, — сказал он. — Мне не нужна... Я пришел сюда... Я... — Женщина
разглядывала его. Она уже подняла кружку, но теперь снова поставила ее на стол,
разглядывая его. — Я попал в беду, — тихо сказал он. — Я подумал, может, вы
поможете мне.
Женщина отняла руку от кружки, и теперь он увидел, что ее глаза были ничуть
не мутнее и ничуть не холоднее, чем крупный алмаз, сверкавший у нее на груди. — А
с чего вы взяли, что я смогу или захочу помочь вам в вашей беде, какой бы она ни
была? Водитель вам и об этом сказал? Как он выглядел? Вы его номер записали?
— Нет, — сказал Уилбурн. — Я...
— Ладно, бог с ним. Так что у вас за беда? — Он объяснил ей, просто и спокойно,
а она рассматривала его. — Так, — сказала она, — значит, вы, не успев приехать в
город, вынюхали у таксиста, который привез вас прямо к моим дверям, что здесь
можно найти доктора, который решит ваши проблемы. Ну и ну. — И теперь она
позвонила в колокольчик, не бешено, а просто резко.
— Нет-нет, я не... — У нее даже врач здесь есть, подумал он. — Я не...
— Несомненно, — сказала женщина. — Это ошибка. Вы вернетесь в гостиницу
или где вы там остановились и обнаружите, что вы все это выдумали — и что у вас
жена беременна, и вообще, что у вас есть жена.
— Хотел бы я, чтобы так оно и оказалось, — сказал Уилбурн. — Но я... — Дверь
открылась, и вошел мужчина, крепкого телосложения, достаточно молодой, карманы
его пиджака чуть оттопыривались, он бросил на Уилбурна горячий, обнимающий,
почти любовный взгляд горячих, карих, окруженных мясистыми мешками глаз,
смотревших из-под прямых невинно разделенных пробором волос, как у маленького
мальчика, и больше не упускал его из вида. Шея его была выбрита.
— Этот, что ли? — спросил он через плечо женщину в сиреневом, голос у него
был хрипловатый от частого употребления виски, начатого в слишком раннем
возрасте, и тем не менее это был голос добродушный, веселый и даже счастливый. Он
не стал ждать ответа, подошел к Уилбурну и, прежде чем тот успел шелохнуться,
движением похожей на окорок руки стащил его со стула. — Ты что же это, сволочь,
приходишь в приличный дом, а ведешь себя как сволочь, а? — Он смерил Уилбурна
счастливым взором. — Выкинуть его? — спросил он.
— Да, — сказала женщина в сиреневом. — А потом я хочу найти этого
таксиста. — Уилбурн начал сопротивляться. И сразу же молодой человек, весь засияв,
набросился на него с почти любовной радостью. — Не здесь, я тебе говорю, ты,
обезьяна.
— Я сам уйду, — сказал Уилбурн. — Можете отпустить меня.
— Ну да. Конечно же, сволочь, — заявил молодой человек. — Я тебя только
провожу. Ведь сюда же тебя проводили. Вот сюда. — Они снова оказались в холле,
теперь здесь был небольшого роста, худощавый, черноволосый человек в выцветших
брюках и голубой рубашке без галстука — какой-то слуга-мексиканец. Они подошли
к двери, воротник пальто Уилбурма молодой здоровяк держал в своей огромной руке.
Он открыл дверь. Здоровяк обязательно ударит меня хотя бы раз, подумал Уилбурн.
Иначе он просто взорвется изнутри. Но ничего. Ничего.
— Может, вы мне поможете, — начал он. — Я только хочу...
— Да, конечно, — сказал молодой человек. — А не влепить ли ему разок, Пит? А?
— Влепи, — сказал мексиканец.
Он даже не почувствовал кулака. Он почувствовал, как низенькое крыльцо ударило
его по спине, потом уже сырую от росы траву, и только тогда он начал чувствовать
свое лицо.
-^ Может быть, вы мне поможете? — спросил он.
— Да, конечно, — сказал молодой человек хрипловатым счастливым голосом, —
74 Уильям Фолкнер
спроси меня еще раз. — Дверь со стуком закрылась. Немного погодя Уилбурн
поднялся. Теперь он почувствовал, что его глаз, вся половина лица, вся голова
медленно, болезненно наливаются пульсирующей кровью, хотя через минуту, зайдя
в аптеку (она находилась на первом же углу, и он вошел в нее; он и на самом деле
быстро набирался опыта, который следовало бы иметь уже к девятнадцати годам), он,
посмотрев в зеркало, не увидел синяка. Но след удара был заметен, что-то было
заметно, потому что клерк спросил:
— Что случилось с вашим лицом, мистер?
— Подрался, — ответил он. — У меня подружка забеременела. Есть у вас
что-нибудь против этого?
Какое-то мгновение клерк смотрел на него жестким взглядом. Потом сказал:
— Это вам будет стоить пять долларов.
— И вы гарантируете, что оно подействует?
— Нет.
— Хорошо. Я беру.
Это была маленькая жестяная коробочка без этикетки. В ней находилось пять
каких-то таблеток, похожих на кофейные зерна. Он сказал, что виски способствует
и двигаться нужно больше. Он велел принять две сегодня вечером и пойти куда-нибудь
потанцевать. Она приняла пять, они вышли из дома, купили две пинты виски и наконец
нашли танцплощадку, увешанную дешевыми цветными лампочками и заполненную
формами цвета хаки и партнершами, танцующими за деньги.
— Ты тоже выпей, — сказала она. — Как твое лицо — сильно жжет?
—• Нет, — ответил он. — Пей. Пей сколько можешь.
— Господи, — сказала она. — Ведь ты и танцевать не умеешь, да?
— Нет, — возразил он. — Я умею. Умею. Я могу танцевать. — Они стали двигаться
по площадке, натыкаясь и наталкиваясь на других, а другие натыкались и
наталкивались на них, они двигались как сомнамбулы, иногда попадая в такт короткой фазе
истеричной музыки. К одиннадцати часам она выпила почти полбутылки, но от этого
ее только стало тошнить. Он дождался ее у дверей туалета, лицо у нее было цвета
известки, а глаза желтые и неукротимые. — Значит, ты и таблеток лишилась.
— Только двух. Я боялась этого, а потому подставила тазик, потом отмыла их и
приняла снова. Где бутылка?
Им пришлось выйти, чтобы она смогла выпить, потом они вернулись. В двенадцать
она почти закончила первую бутылку, лампочки на площадке выключили, только
прожектор высвечивал вращающийся шар из разноцветного стекла, а потому по
лицам танцоров, имевшим трупный оттенок, носились цветные пылинки-лучики, как
в каком-то морском кошмаре. В зале был человек с мегафоном; здесь проходило
какое-то танцевальное соревнование, а они даже не подозревали об этом; музыка
громыхнула и замолкла, зажглись огни, воздух заполнился ревом мегафона, и
победившая пара вышла вперед. — Меня опять тошнит, — сказала она. И опять он ждал
ее — лицо цвета известки, неукротимые глаза. — Я их снова помыла, — сказала
она. — Но больше пить я не могу. Идем. Они закрываются в час.
Вероятно, это действительно были кофейные зерна, потому что три дня спустя
ничего не случилось, а через пять дней даже он признал, что время прошло. И теперь
они в самом деле поссорились, он проклинал себя за это, сидя на скамейках в парках
и перечитывая колонки, озаглавленные «требуются», в газетах, которые извлекал из
мусорных бачков, убивая время до того момента, пока не пройдет его синяк, этот
фонарь, чтобы он мог в приличном виде предложить свои услуги, он проклинал себя
за то, что она держалась так долго, могла держаться и держалась бы и дальше, но он
все-таки довел eef он знал, что сделал это, и клялся себе, что переменится, прекратит
это. Но когда он возвращался в их комнату (теперь она немного похудела, и в ее глазах
появилось что-то необычное; все, что сделали таблетки и виски, — придали ее глазам
выражение, которого не было раньше), все шло так, будто он не давал себе никаких
обещаний, теперь она ругала его, молотила по нему своими твердыми кулаками, потом,
сдерживая себя, бросалась к нему со слезами: — О господи! Гарри, сделай же так,
чтобы я остановилась. Успокой меня! Поколоти меня! — Потом они лежали,
прижавшись друг к другу, одетые, на время умиротворенные.
— Все будет в порядке, — сказал он. — Сейчас многим приходится так поступать.
Благотворительность не такая уж плохая вещь. Или можем найти кого-нибудь, кто
возьмет ребенка, пока я не...
— Нет. Так дело не пойдет, Гарри. Так оно не пойдет.
— Я знаю, поначалу это звучит неважно. Благотворительность. Но
благотворительность это не...
— К черту благотворительность. Разве меня когда-нибудь волновало, где мы берем
деньги, где или как мы живем, вынуждены жить? Дело не в этом. Дело в том, что они
причиняют слишком много страданий. ^
— И это я тоже знаю. Но женщины должны вынашивать детей... Ведь ты сама
родила двоих...
Уильям Фолкнер 75
— Плевать я хотела на боль. Я говорю не о боли деторождения, оставим это. Я
привыкла к этому, против этого я не возражаю. Я говорю, что они причиняют слишком
много страданий. Слишком много. — И теперь он понял, осознал то, о чем она говорит;
он подумал спокойно, как думал и раньше, что она, едва познакомившись с ним,
бросила ради него то, чего он никогда не сможет предложить ей, и вспомнил древние,
опробованные, истинные, неопровержимые слова: Кость от кости моей, кровь и
плоть и даже память от крова моей и плоти и памяти. Против этого не возразишь,
сказал он себе. С этим трудно что-нибудь поделать. Он чуть было не сказал: «Но это
будут наши дети», но вдруг понял, что именно это она и имеет в виду, именно это.
И все же он еще не мог сказать «да», не мог сказать «ну ладно». Он мог говорить
это себе на скамейках в парках, он мог выставить перед собой руку, и она не дрожала.
Но он не мог сказать эти слова ей: он лежал рядом с ней, обнимал ее, пока она спала,
ощущая, как самые последние запасы неколебимости и мужества покидают его. «Все
верно, — шептал он себе, — нужно тянуть время. Скоро пойдет четвертый месяц, и
тогда я смогу сказать себе, что теперь слишком поздно, чтобы рисковать; и тогда даже
она поверит в это». Потом она просыпалась, и все начиналось сначала — доводы,
которые никуда не вели, а переходили в ссору, а потом в ругань, пока она наконец не
останавливала себя и прижималась к нему, рыдая в безумном отчаянии: — Гарри!
Гарри! Что мы делаем? Мы, мы, сами! Успокой меня! Поколоти меня! Прибей меня! —
В тот последний раз он держал ее, пока она не успокоилась. — Гарри, давай заключим
с тобой договор.
— Конечно, — устало сказал он. — Что угодно.
— Договор. Пока у меня не подойдет следующий срок, мы больше не будем
говорить о беременности. — Она назвала число, на которое должны приходиться ее
следующие месячные, до него оставалось тринадцать дней. — Это наилучшее время,
а потом будет уже четыре месяца, и тогда уже будет слишком поздно. Значит, с этого
момента и до тех пор мы даже говорить об этом не будем; я постараюсь сделать жизнь
для тебя как можно легче, пока ты ищешь работу, хорошую работу, на которую мы
сможем прожить втроем...
— Нет! — воскликнул он. — Нет! Нет!
— Постой, — сказала она. — Ты же обещал. И если ты не найдешь работы к тому
времени, то ты сделаешь это, снимешь с меня этот груз.
— Нет! — закричал он. — Я не сделаю этого! Никогда!
— Но ты обещал, — сказала она, спокойно, мягко, медленно, словно он был
ребенком, только начавшим учить английский. — Неужели ты не понимаешь, что
третьего нам не дано?
— Я обещал, да. Но я не говорил, что...
— Я как-то сказала тебе, что не верю, что любовь умирает, все дело в мужчине и
женщине, умирает что-то в них и больше не заслуживает любви. Посмотри теперь на
нас. У нас должен быть ребенок, но мы оба знаем, что не можем иметь ребенка, не
можем позволить себе это. Они причиняют такие страдания, Гарри. Жестокие
страдания. И я хочу, чтобы ты сдержал свое обещание, Гарри. А теперь до того дня
мы можем даже не говорить об этом, не думать больше об этом. Поцелуй меня. —
Мгновение спустя он прижался к ней. Они поцеловались, и их прикосновение друг к
другу было прикосновением брата и сестры.
И теперь все снова было как в Чикаго, в те первые недели, когда он ходил из
больницы в больницу, где администрация проводила с ним беседы, которые, казалось,
умирали, начинали увядать и тихо гаснуть в определенный момент, он знал об этом
заранее и ждал этого, а потому пристойно переносил этот похоронный обряд. Но не
теперь, не сейчас. В Чикаго он обычно думал: Я чувствую, что мепя ждет неудача, и
неудачи сопутствовали ему; теперь он знал, что его ждет неудача, и отказывался верить
этому, отказывался принимать в ответ «нет», пока ему чуть ли не начинали грозить
физическим насилием. Теперь он ходил не только по больницам, он ходил куда угодно.
Он говорил ложь, любую ложь; он приходил на беседы с какой-то безумной, холодной,
маниакальной решимостью, уже чреватой собственным отрицанием; он всем обещал,
что может и будет делать что угодно; идя как-то раз после полудня по улице, он
случайно поднял глаза, увидел вывеску «доктор», вошел в кабинет и на самом деле
предложил делать за полцены любые аборты, какие ему предложат, сообщил об
имеющемся у него опыте, и (он понял это позднее, когда вернулся в относительно
нормальное состояние) только то, что его вывели оттуда силой, помешало ему
предъявить письмо Бакнера как свидетельство его способностей.
Однажды он пришел домой посреди дня. Он долго стоял перед дверью, прежде
чем открыть ее. И даже после этого не вошел, а остался в дверном проеме, на голове
у него была дешевенькая, белая, гармошкой шапочка с желтой полоской —
опознавательный знак низшего служащего Управления общественных работ, ответственного
за безопасность дорожных переходов в районе школы — сердце его было
заледеневшим и спокойным от горя и отчаяния, которое было почти что умиротворяющим. —
Я буду получать десять долларов в неделю, — сказал он.
76 Уильям Фолкнер
— Ах ты обезьяна! — сказала она, и тогда в последний раз в жизни он увидел, как
она плачет. — Ты ублюдок! Проклятый ублюдок! — Она подошла и сорвала с него
шапочку и швырнула ее в печку (сломанная решетка была закреплена лишь с одной
стороны, а сама печка набита выцветшей гофрированной бумагой, которая когда-то
была то ли красной, то ли пурпурной), а потом прижалась к нему и зарыдала
безутешно, по ее лицу потекли, заструились безутешные слезы. — Ты ублюдок,
проклятый ублюдок, ты проклятый, проклятый, проклятый...
Она сама вскипятила воду и вытащила жалкий инструмент, который ему
предоставили в Чикаго и которым он воспользовался только раз, потом, лежа на кровати,
она подняла на него глаза. — Все в порядке. Это просто. Ты знаешь это; ты уже делал
это раньше.
— Да, — сказал он. — Просто. Нужно только впустить воздух. Все, что нужно, это
только впустить воздух... — Потом его снова начала бить дрожь. — Шарлотта.
Шарлотта.
— Ты не бойся. Одно прикосновение. Туда попадает воздух, а завтра все будет
кончено, и со мной все будет в порядке, и мы снова будем навеки самими собой.
— Да. Навеки. Но мне нужно переждать минуту, пока мои руки... Смотри. Они
дрожат. Я не могу унять дрожь.
— Хорошо. Мы переждем минуту. Это просто. Это интересно. Ново, я хочу
сказать. Ну вот. Твои руки больше не дрожат.
-г- Шарлотта, — сказал он. — Шарлотта.
— Все в порядке. Мы знаем как. Как это, ты мне сказал, негритянки говорят?
Прополощи меня, Гарри.
И теперь, сидя на скамейке в пышном, зеленом и ярком парке Одюбон, — где
луизианское лето вошло уже в полную силу, хотя не наступил еще и июнь, —
наполненном криками детей и звуками тележек молочников, совсем как в чикагской
квартире, он, прищурив глаза, смотрел, как такси (водителя попросили подождать)
остановилось возле аккуратной и ничем не примечательной, хотя и не вызывающей
никаких сомнений двери, как она вышла из машины в темном платье, год с лишком
пролежавшем в сумке из прошлой весны, проделавшей более трех тысяч миль, и
поднялась по ступенькам. Потом звонок, вероятно, та же чернокожая горничная:
«Господи, миссис...» и потом — ничего, вспомнив, кто платит зарплату, хотя, может
быть, и нет, потому что они привыкли, ведь обычно чернокожие покидают биржу
труда, перестают быть безработными только вследствие смерти или тюремного
заключения. А потом комната, какой он впервые увидел ее, комната, где она сказала:
«Гарри... так вас зовут Гарри?., что же мы будем делать?» (Ну что ж, я сделал это,
подумал он. Ей придется признать это). Он почти видел их, их двоих, Риттенмейера
в двубортном костюме (теперь, может быть, фланелевом, но обязательно в темном,
нескромно кричащем о скромном покрое и цене), четверых, Шарлотта с одной
стороны, а трое остальных — с другой, двое ничем не примечательных детей, дочери,
у одной материнские волосы и ничего, кроме них, у другой, младшей, вообще ничего,
младшая, наверно, сидит у отца на коленях, другая, старшая, стоит, прижавшись к
нему; три лица, одно непроницаемое, два из них непримиримые и непроницаемые,
второе холодное и немигающее, третье просто немигающее,* он почти видел их, почти
слышал их:
— Иди, поговори с мамой, Шарлотта. Возьми с собой Энн.
— Не хочу.
— Иди. Возьми Энн за ручку. — Он почти слышал, видел их: Риттенмейер спускает
младшую с колен на пол, старшая берет ее за руку и они идут. А теперь она берет
младшую па руки, а та смотрит на нее с напряженной, абсолютно пустой
отрешенностью, свойственной детям, старшая прижимается к ней, послушная, холодная, и
терпит ее ласки, еще до окончания поцелуя отталкивая ее, и возвращается к отцу;
мгновение спустя Шарлотта видит, как она тайком от нее манит к себе
выразительными движениями рук младшую. И тогда Шарлотта спускает ее на пол, и та
возвращается к отцу, разворачивается у его колен и по-детски поднимает ножку,
чтобы забраться обратно, по-прежнему глядя на Шарлотту отрешенным взглядом,
лишенным даже любопытства.
— Отпусти их, — говорит Шарлотта.
— Ты хочешь, чтобы я отослал их?
— Да. Они хотят уйти. — Дети уходят. И теперь он слышит ее; это не Шарлотта,
он знает это так же верно, как Риттенмейер никогда не узнает. — Значит, вот чему
ты научил их.
— Я? Научил их? Ничему я их не учил1 — кричит он. — Ничему! Не я их...
— Я знаю. Извини. Я не это хотела сказать. Я не... Как они — здоровы?
— Да Я же тебе писал. Если ты помнишь, несколько месяцев у меня не было твоего
адреса. Письма вернулись. Можешь взять их, когда и если захочешь. Ты неважно
выглядишь. Ты поэтому вернулась домой? Или ты не вернулась?
— Я приехала повидать детей. И отдать тебе это. — Она достает чек с двумя
Уильям Фолкнер 11
подписями и перфорацией против подделки, клочок бумаги, которому больше года,
засаленный и нетронутый и только немного потрепанный.
— Значит, ты вернулась на ею деньги. Тогда это принадлежит ему.
— Нет. Это твое.
— Я отказываюсь принять его.
—• Твое дело.
— Тогда сожги ею. Уничтожь.
— Зачем, ну зачем ты делаешь себе больно? Почему тебе нравится страдать, когда
нужно еще так мною успеть сделать, так дьявольски мною? Оставь ею детям. В
наследство. Если не от меня, то хоть от Ральфа. Ведь он все еще их дядя. И он не
сделал тебе ничею плохою.
— В наследство? — юворит он. И тогда она рассказывает ему. О да, сказал себе
Уилбурн, она расскажет ему; он почти видел это, слышал... двое людей, между
которыми когда-то, вероятно, было что-то вроде любви, которые, по крайней.мере,
чувствовали физическое влечение друг к другу, о котором только плоть может
попытаться сказать, имеет ли оно хоть какое-то отношение к любви. О, она
расскажет ему. Он почти видел и слышал, как она кладет чек на ближайший стол и
говорит ему:
— Это случилось месяц назад. Вначале все было в порядке, только у меня не
прекращалось кровотечение, и довольно сильное. Но вдруг два дня назад кровотечение
прекратилось, а значит, дела плохи, и может быть самое худшее — как это
называется? токсемия, септикопиемия? Впрочем, не важно — это еще впереди. Еще ждет
нас.
Люди, проходившие мимо скамейки, где он сидел, были одеты в льняную одежду,
и теперь он заметил, что начался всеобщий исход из парка — нянюшки-негритянки,
которые умудрялись даже своим накрахмаленным, бело-голубым платьям придавать
какое-то странное и ослепительное свойство, дети, визжа, двигались яркими стайками,
как опадающие лепестки цветов на зеленом фоне. Время приближалось к полудню;
Шарлотта была в доме уже больше получаса. Потому что на это нужно время, подумал
он, видя и слыша их: Он пытается убедить ее сразу же ехать в больницу, в лучшую,
к лучшим докторам; все неприятности он возьмет на себя, наврет им, что нужно; он
настаивает, спокойный, ничуть не упорствующий, но и не терпящий возражений.
— Нет. Уил... он знает одно место. На побережье Миссисипи. Мы туда и едем.
Там, если понадобиться, мы найдем врача.
— На побережье Миссисипи? При чем тут побережье Миссисипи? Какой-нибудь
сельский доктор в маленькой затерянной деревушке, промышляющей добычей
креветок, когда в Новом Орлеане лучшие, лучшие из лучших...
— Возможно, нам вообще не понадобится доктор. А там мы сможем жить
подешевле, пока не узнаем, в чем дело.
— Значит, у вас есть деньги на отдых на побережье?
— У нас есть деньги. — Настал убийственный полдень; тяжелый воздух был
неподвижен, пунктирные тени лежали на его коленях, на шести зеленых бумажках в
его руках — на двух двадцатках, пятерке и трех по одному, он слышал их, видел их:
— Возьми назад чек. Он не принадлежит мне.
— И мне тоже. Позволь мне идти своим путем, Фрэнсис. Год назад ты дал мне
возможность выбора, и я выбрала. И я и дальше пойду этим путем. Яне позволю тебе
взять назад, нарушить клятву, которую ты дал самому себе. Но я хочу попросить
тебя об одной вещи.
— Меня? Об услуге?
— Называй это так Яне прошу у тебя никаких обещаний. Может быть, я только
пытаюсь сформулировать пожелание. Не надежду, пожелание. Если со мной
что-нибудь случится.
— Если с тобой что-нибудь случится. Что я должен делать?
— Ничею.
— Ничего?
— Да. Против нею. Я прошу об этом не ради нею и даже не ради себя. Я прошу
об этом ради... ради... я даже не знаю, что хочу сказать. Ради всех мужчин и женщин,
которые когда-либо жили и заблуждались, но желали только самого хорошего, и ради
всех, кто будет жить, заблуждаться, желая только самою хорошею. Может быть,
ради тебя, потому что страдание досталось и тебе тоже, если только такая вещь,
как страдание, вообще существует, если только кто-либо когда-нибудь страдал, если
только кто-либо из нас был рожден достаточно сильным и порядочным, чтобы быть
достойным любви или страдания. Может быть, то, что я пьипаюсь сказать, это
справедливость.
— Справедливость? — И теперь он почти слышал, как Риттенмейер смеется,
Риттенмейер, который никогда не смеялся, потому что смех это глупость, самая
ничтожная из эмоций. — Справедливость? И ты юворишь это мне?
Справедливость? — И вот она поднимается, он тоже, они стоят лицом к лицу.
78 Уильям Фолкнер
— Яне прошу у тебя никаких обещаний, — говорит она. — Просить об этом было
бы уж слишком.
— У меня,
— У люфою. У любого мужчины или женщины Не только у тебя.
— Но ведь я и не даю обещаний. Не забывай об этом. Не забывай. Я сказал, что
ты можешь вернуться домой, когда захочешь, и я приму тебя назад, в мой дом и в мое
сердце. Но неужели об этом можно просить дважды? У кого угодно? Ответь же мне;
ты только что сказала о справедливости, ответь же мне теперь.
—Яне прошу об этом. Я уже говорила тебе, что, может быть, то, о чем я пыталась
сказать, это надежда. — Теперь она повернется, сказал он себе, и направится к двери,
и они остановятся, глядя друг на друга, и, может быть, это будет как у меня с
Маккордом на вокзале в Чикаю той ночью в прошлом... Он запнулся. Он хотел было
сказать «в прошлом году», но запнулся, замер в полной неподвижности и произнес с
тихим недоумением: «Это было меньше пяти месяцев назад». И оба они будут знать,
что больше никогда не увидят друг друга, но никто из них не скажет об этом. <гДо
свидания, Крыса», — проюворит она. А он не ответит, подумал он. Нет. Он не
ответит, он человек крайностей, на которого на всю его оставшуюся жизнь
сваливается обязанность ежегодного исполнения воли, которую, как он заранее знает, он не
сможет поддержать, он, не пожелавший дать обещание, которою она не просила, тем
не менее был ютов совершить само это действие, а она знала об этом, прекрасно
. знала, слишком хорошо знала... это лицо, безукоризненное и непобедимое, на котором,
казалось, собрался весь свет, который был в комнате, словно благословляя,
подтверждая не справедливость, а добродетель, потому что он неизменно и неопровержимо
всегда держался добродетели; к тому же лицо трагическое, потому что держаться
добродетели означает не знать ни согласия, ни мира.
И вот время пришло. Он поднялся со скамейки и пошел по извивающейся
тропинке, устланной белыми устричными ракушками, между пышным цветением
олеандра и вигелии, жасмина, камелии и апельсинов, пошел под полуденным солнцем
в сторону выхода и улицы. Подошло такси, притормозив у тротуара, водитель открыл
дверь. — На станцию, — сказал Уилбурн.
— Юнион?
— Нет. Мобил. Побережье. — Он сел в машину. Дверь хлопнула, машина
тронулась, мимо понеслись стволы подрезанных пальм. — Они обе здоровы? — спросил он.
— Слушай, — сказала она. — Если все же она к нам придет...
— Она? придет?
— Ты ведь почувствуешь это заранее, да?
— Никто к нам не придет. Я буду крепко держать тебя. Ведь пока что я держал
тебя, правда?
— Прекрати валять дурака. Для этого сейчас нет времени. Ты почувствуешь это
заранее. А когда почувствуешь, беги подальше, к чертовой матери, ты меня слышишь?
— Бежать?
— Обещай мне. Ты что, не знаешь, что они с тобой сделают? Ты ведь никого не
сможешь обмануть, даже если попытаешься. А мне ты все равно ничем не поможешь.
Но ты почувствуешь заранее. Просто позвони в «скорую», или в полицию, или
куда-нибудь, и дай телеграмму Крысе, а сам побыстрее уноси ноги. Обещай мне.
— Я буду держать тебя, — сказал он. — Вот это я тебе обещаю. Они обе здоровы?
— Да, — сказала она; стволы пальм непрерывно мелькали за окном. — С ними
все в порядке.
СТАРИК
Когда женщина спросила, есть ли у него нож, заключенный, стоявший там в
одежде, с которой ручьями стекала вода и которая своими полосами вызывала на него
огонь, — второй раз из пулемета, — в тех двух случаях, когда он, покинув насыпь
четыре дня назад, встречал людей, почувствовал то же самое, что чувствовал в лодке,
когда она предлагала ему поторопиться. Он почувствовал то же беспредельное
оскорбление принципу чисто моральному, то же самое яростное бессилие найти этому
какой-нибудь ответ, и потому, стоя над ней, он, уставший до изнеможения,
задыхающийся и бессловесный, только через минуту сообразил, что она кричит ему: «Банка!
Консервная банка в лодке!» Он не представлял себе, зачем ей понадобилась банка, он
даже не стал думать об этом и не задержался, чтобы спросить. Он повернулся и
побежал; на сей раз он подумал: Еще одна мокасиновая змея, когда плотный шланг
сжался вблизи него в том неуклюжем рефлексе, в котором видится вовсе не угроза,
а только предусмотрительная настороженность, но он даже не замедлил и не ускорил
шага, хотя видел, что его нога ступит в ярде от плоской головы. Нос лодки теперь был
высоко на склоне, куда его забросила волна, и другая змея через планшир как раз
заползала в нее, а когда он нагнулся за банкой, которой женщина откачивала воду со
Уильям Фолкнер 79
дна, он увидел кое-что еще, плывущее к холму, он не знал, что это — голова, лицо в
вершине V-образно расходящейся волны. Он схватил банку; по простой, случайной
близости банки и воды, он зачерпнул полную банку воды и тут же повернул назад. Он
снова увидел оленя, а может быть, это был другой олень. То есть он видел оленя —
боковым зрением, легкий дымчатого цвета призрак среди кипарисов, сразу же
исчезнувший, испарившийся, а он, не остановившись, чтобы взглянуть ему вслед,
понесся назад к женщине и присел перед ней и поднес банку к ее губам, но тут она
объяснила ему, что зачем.
Это была банка из-под бобов или томатов, открытая четырьмя ударами лезвия
топора, металлическая крышка была отогнута, неровные ее кромки были остры, как
бритва. Она сказала ему как, и он воспользовался ею вместо ножа, он вытащил из
своего ботинка шнурок и разрезал его надвое острой жестянкой. Потом она
попросила теплой воды... «Если бы только у меня было немного горячей воды», — сказала
она слабым, безмятежным голосом без особой надежды; когда он подумал о спичках,
это было опять очень похоже на то, что случилось, когда она спросила, есть ли у него
нож, наконец она стала шарить в кармане своего съежившегося мундира (на одном
из обшлагов был более темный двойной клинышек и более темное пятнышко на плече,
на том месте, где раньше были нашивки и дивизионная эмблема, но ему это ни о чем
не говорило) и извлекла спичечный коробок, упрятанный в две вставленные одна в
другую гильзы от дробовика. Потом он оттащил женщину подальше от воды и пошел
искать древесину, которую можно было бы поджечь, и на сей раз подумал: Вот и еще
одна змея, впрочем, сказал он себе, ему следовало бы подумать: еще десять тысяч
змей; и тут он понял, что видит не того же самого оленя, потому что теперь он увидел
сразу трех, только вот самок или самцов — он не мог разобрать, потому что в мае
они все были без рогов, и таких оленей он видел прежде только на рождественской
открытке; а потом — кролик, утонувший, во всяком случае мертвый, с уже
распоротым брюшком, на нем стояла птица, коршун, — гордо поднятый хохолок, нависающий
злобный патрицианский нос, презрительный жадный желтый глаз — он замахнулся
на него ногой, ударил его, и тот свалился на сторону и, распахнув во всю ширину
крылья, взмыл в воздух.
Когда он вернулся с древесиной и мертвым кроликом, ребенок, завернутый в
мундир, лежал между двумя кипарисовыми стволами, а женщины нигде не было видно,
хотя когда заключенный опустился на колени в грязь, раздувая и выхаживая свой
маленький огонек, он увидел, как она медленно и обессиленно бредет оттуда, где вода.
Потом вода наконец нагрелась, и откуда-то, а откуда, ему так и не дано было знать,
да и ей самой, вероятно, не дано было знать до тех пор, пока не пришла нужда, ни
одной женщине не дано знать, только женщины никогда и не задумываются об этом,
появился квадратик чего-то, чего-то среднего между мешковиной и шелком; присев
на корточки, — его одежда выделяла пар от жара костра — он с дикарским
любопытством и интересом, который перешел в удивленное недоверие, смотрел, как она моет
ребенка, а потом он даже встал прямо над ними, глядя сверху вниз на крохотное
терракотового цвета существо, не похожее ни на что, и подумал: И это все. Вот что
насильно отделило меня от всего, что я знал и не хотел покидать, и забросило меня
в среду, которой я боялся от рождения, чтобы я оказался наконец в месте, которого
не видел никогда раньше, и, находясь в котором, я даже не знаю, где я нахожусь.
Потом он вернулся к воде и вновь наполнил черпак. Время уже клонилось к закату
(или к тому, что было бы закатом, если бы не окутавшая все облачная мгла) того дня,
начало которого он даже не мог вспомнить; когда он после короткого отсутствия
вернулся к тому месту, где в усиленных тенью кипарисовых стволов сумерках горел
костер, вечер уже столь определенно вступил в свои права, словно сама темнота нашла
прибежище на этом островке в четверть мили, на этом земляном ковчеге из Бытия,
на этом окутанном сумерками, сыром, задушенном кипарисами, кишащем жизнью,
крохотном уединенном лоскутке, о местоположении которого — отдаленности от
чего-либо или близости к чему-либо — он имел представление не большее, чем о том,
какой сегодня день, и теперь с заходом солнца сгустилась и распростерлась над
водами. Он отварил кролика по частям, а огонек костра горел все ярче и ярче в
сгущающейся тьме, где то сверкали, то пропадали, а потом сверкали снова пугливые
глаза — один раз это были высоко сидящие мягкие, размером почти с блюдце глаза
оленя — маленьких диких зверьков; после четырех дней бульон казался вкусным и
наваристым, он смотрел, как она отхлебывает из полной банки, и ему казалось, будто
он слышит, как бурчат все его внутренности. Потом попил и он, потом они съели
кусочки мяса, которые коптились и румянились на огне, насаженные на ивовые
прутики; теперь уже было совершенно темно. — Тебе с ним лучше спать в лодке, —
сказал заключенный. — Нам нужно отправляться дальше, как только рассветет. — Он
стащил лодку чуть ближе к воде, чтобы она стояла ровно, привязал к фалиню кусок
виноградной лозы, вернулся к костру, привязал лозу к запястью и лег. Он лег прямо
в грязь, но под ней была твердь, земля, она не двигалась; если упасть на нее, можно
сломать себе кости об эту всепоглощающую пассивность, она не принимает тебя в
80 Уильям. Фолкнер
себя, расступаясь перед тобой, обволакивая, удушая, затягивая все глубже и глубже
и глубже; да, бывает, что плуг чуть ли не застревает в ней, она обессиливает, изнуряет
тебя, и ты, проклиная ее ненасытный, непреходящий, пока светит солнце, аппетит, с
трудом тащишься, бывает, на закате к своей койке, но она не выхватывает тебя
насильственно из привычного тебе мира и не несет тебя, бессловесного и бессильного,
долгие дни напролет туда, откуда нет возврата. Я даже не знаю, где я, и думаю, что не
знаю, как найти дорогу назад, туда, куда я хочу вернуться, подумал он. Но, по крайней
мере, теперь лодка остановилась на время, достаточное, чтобы я мог развернуть ее
в обратную сторону.
Он проснулся на восходе, свет был слабым, небеса имели бледно-желтый оттенок,
день обещал быть прекрасным. Костер догорел; на противоположной стороне кучки
холодного пепла лежали три змеи, неподвижные и параллельные, словно подчеркивая
друг дружку, а в быстро набирающем силу свете, казалось, материализовались и
другие: земля, которая мгновение назад была всего лишь землей, проявилась в виде
неподвижных спиралей и петель, ветви, которые минуту назад были обыкновенными
ветвями, теперь стали неподвижными змеевидными гирляндами, а ведь заключенный
едва успел встать и подумать о еде, о чем-нибудь горячем, прежде чем отправиться в
путь. Но он решил не тратить столько времени на это, потому что в лодке все еще
оставалось достаточное количество похожих на камешки предметов, которые
женщина с той лодки бросила туда, и потом (подумал он), какой бы ловкой и успешной
ни была его охота, он никогда не сможет запасти достаточно для того, чтобы им
хватило на дорогу туда, куда они хотят добраться. А потому он вернулся к лодке,
подтянул себя к ней, выбрав удлиненный лозой фалинь, вернулся назад к воде, над
которой лежал низкий, густой, как вата (хотя и стоящий не очень высоко,
стелющийся), туман, в котором даже корма лодки едва виднелась, хотя ее днище почти целиком
лежало на островке. Женщина проснулась, зашевелилась. — Нам пора ехать? —
спросила она.
— Да, — ответил заключенный. — Ты же не собираешься рожать сегодня еще
одного? — Он поднапрягся и столкнул лодку с суши, которая сразу же стала
растворяться в тумане. — Дай мне весло, — сказал он ей через плечо, не поворачивая головы.
— Весло?
Он повернул голову. — Весло. Ты лежишь на нем. — Но это было не так, и в
течение мгновения, пока суша, островок продолжал медленно исчезать в тумане,
который, казалось, окутывал лодку невесомой и неощутимой пряжей, как
драгоценный или хрупкий пустячок или бриллиант, заключенный замер не в тревоге, а в том
яростном и удивленном бешенстве, которое испытывает человек, увернувшийся от
упавшего сейфа, но получивший удар двухфунтовым пресс-папье, стоявшим на нем,
и тем невыносимее был этот удар, что он знал — у него не было ни одного мгновения,
чтобы избежать его. Он не колебался. Схват$ш конец лозы, он выпрыгнул из лодки,
исчез под водой, пытаясь карабкаться вверх, появился на поверхности, не прекращая
карабкаться (так и не научившийся за свою жизнь плавать), нырнул и с трудом
потащился к почти исчезнувшему островку, двигаясь сначала почти целиком в воде,
потом по ней, как это делал вчера олень, вскарабкался по скользкому склону и упал,
задыхаясь и хватая ртом воздух, но так и не выпустив из рук конец лозы.
Первое, что он сделал, оказавшись на суше, это выбрал дерево, которое показалось
ему наиболее пригодным (в течение мгновения, когда он знал, что не в своем уме, он
решил спилить его крышкой консервной банки), и разжег костер прямо под ним.
Потом он отправился на поиски еды. Он искал ее и следующие шесть дней, пока не
прогорел насквозь ствол дерева и оно не свалилось, потом ствол должен был прогореть
еще в одном месте на определенном расстоянии от основания, а он выхаживал
слабенькие непрерывно горящие капризные костерки по краям бревна, чтобы придать
ему форму весла, выхаживал их даже по ночам, пока женщина с ребенком (ребенок
уже ел, похныкивал, а он отворачивался или даже уходил в лес каждый раз, когда она
готовилась расстегнуть выцветший мундир) спали в лодке. Он стал выслеживать
пикирующих коршунов и благодаря этому смог найти еще нескольких кроликов и
двух опоссумов; они съели нескольких дохлых рыб, отчего у обоих появилась сыпь, а
потом начался жестокий понос, и одну змею, которую женщина приняла за черепаху
и которая не принесла им никакого вреда, а в одну из ночей, когда шел дождь, он
поднялся и натаскал веток, стряхивая с них змей (больше он уже не думал: Это всего
лишь еще одна мокасиновая змея, он просто, если на это было время, обходил их, когда
они злобной пружиной распрямлялись в его сторону) с тем же привычным чувством
собственной неуязвимости, и построил шалаш, а дождь тут же прекратился и больше
уже не начинался, и женщина снова ушла в лодку.
Потом в одну из ночей — медленная утомительная работа по приданию бревну
формы весла бььла почти закончена — в одну из ночей он оказался в постели, в своей
постели в бараке, было холодно, и он старался закутаться в одеяло, только его мул
мешал ему, он тяжело тыкался в него, бодался, пытался улечься рядом с ним на узкую
кровать, и вдруг кровать тоже стала холодной и мокрой, и ему захотелось выбраться
Уильям Фолкнер 81
из нее, но мул не давал ему, удерживая его зубами за ремень, подбрасывая и
заталкивая назад в холодную и мокрую кровать, а потом, наклонившись, неторопливо
лизнул его лицо своим холодным мягким сильным языком, и он, проснувшись, увидел,
что огонь погас, что даже углей не осталось под тем местом, где находилось прежде
почти готовое обуглившееся весло, и что-то большое, холодное и мягкое омывает его
тело, лежащее на четыре дюйма в воде, потому что нос лодки, привязанный лозой к
его руке, раскачиваясь, затащил его назад в воду. Потом случилось что-то еще, что-то
стало подталкивать его под коленку (это было бревно, весло), и в тот момент, когда
он как сумасшедший рванулся к лодке, он услышал мягкое шуршащее мельтешение,
и в тот же миг женщина начала дергаться и кричать. — Крысы! — кричала она. —
Здесь полно крыс!
— Лежи тихо! — крикнул он. — Это всего лишь змеи. Можешь ты полежать тихо,
пока я найду лодку? — Он нашел лодку, забрался в нее с неоконченным веслом; и
опять что-то плотное и мускулистое конвульсивно сжалось под его ногой, но не
сделало броска, впрочем, ему это было безразлично, он смотрел в сторону кормы, где
была хоть какая-то видимость — слабое поверхностное свечение открытой воды.
Работая веслом как шестом, он двигался в этом направлении, отбрасывая в сторону
оплетенные змеями ветки, днище лодки тихо повторяло плотные звуки бьющей по
нему воды, женщина не умолкая кричала. Наконец лодка вышла на чистое
пространство, свободное от деревьев, и теперь он почувствовал, как змеиные тела трутся о его
колени, услышал, как они с шуршанием перебираются через планшир. Он завел свое
неоконченное весло в лодку и, работая им как совком, стал выкидывать за борт
лежащих на днище змей; на фоне мертвенно-бледной воды он увидел еще трех змей,
свернувшихся в веревочные спирали, потом они исчезли. — Замолчи! — крикнул
он. — Помолчи ты! Жаль, что я не змея, а то я бы тоже убрался отсюда!
Когда бледный и холодный вафельный диск солнца в своем нимбе из тонкой
хлопчатой пряжи снова уставился на лодку (заключенный не знал, двигались они или
нет), заключенный снова слышал тот звук, который слышал уже два раза и который
ему уже было никогда не забыть, — звук неторопливой, неудержимой, чудовищным
образом выведенной из состояния покоя воды. Но на сей раз он не мог сказать, откуда
идет этот звук. Казалось, волна была повсюду, то наполняясь, то убывая, она была
похожа на призрак в тумане, то находилась за многие мили от него, то грозила вот-вот
перевернуть лодку; в какое-то мгновение он уже был готов поверить (все его уставшее
тело напружинилось и готово было завопить), что вот сейчас лодка вонзится в нее, и
своим незаконченным веслом, по цвету и текстуре похожим на обгоревший кирпич,
похожим на нечто, выбитое из старого камина, обглоданное бобром и весящее
двадцать пять фунтов, он раскрутил лодку и услышал, как звук умер где-то впереди
него. Потом что-то с ужасным шумом загрохотало над его головой, он услышал
человеческие голоса, звон колокола, а потом и этот звук затих, и туман рассеялся,
словно разбилось разрисованное морозом стекло, и лодка оказалась на залитой
солнцем коричневой воде почти борт о борт и приблизительно ярдах в тридцати от
парохода. Палубы его были битком забиты мужчинами, женщинами и детьми, которые
стояли и сидели подле и в окружении разрозненной наскоро собранной домашней
мебели, они скорбно и молча смотрели на лодку, пока заключенный и человек с
мегафоном на мостике говорили друг с другом, обменивались еле слышными за
грохотом реверсируемой машины криками и возгласами:
— Ты что, черт побери, хочешь делать? Жизнь, что ли, надоела?
— В какой стороне Виксберг?
— Виксберг? Виксберг? Причаливай и поднимайтесь на борт.
— А лодку вы возьмете?
— Лодку? Лодку? — Из мегафона раздались проклятия, в ответ понеслись роко^
чущие раскаты богохульств, перемежающиеся с названиями детородных органов —
гулкие, пустые, бестелесные, словно их выговаривали вода, воздух, туман, которые
грохотали этими словами, а потом, без всякого вреда для кого-либо, не оставив нигде
ни шрама, ни оскорбления, забирали их обратно. — Если я буду брать на борт каждую
вонючую консервную банку, в которой плавают тут всякие сучьи дети, всякие водяные
крысы, то у меня и для лотового места не останется. Поднимайтесь на борт! Ты что
думаешь, я здесь буду стоять на застопоренной машине до второго пришествия?
— Без лодки я никуда не пойду, — сказал заключенный. И тогда заговорил другой
голос, такой спокойный, мягкий и рассудительный, что какое-то мгновение он
показался здесь более чужим и неуместным, чем рев мегафона и бестелесные
ругательства.
— Ты куда пытаешься добраться?
— Я не пытаюсь, — сказал заключенный. — Я еду туда. В Парчман. — Тот, кто
задал последний вопрос, повернулся и, казалось, спросил что-то у третьего человека
на мостике. Потом он снова повернулся к лодке.
— Карнарвон?
— Что? — сказал заключенный. — Парчман?
82 Уильям Фолкнер
— Ладно. Мы идем в том направлении. Мы ссадим тебя там, откуда тебе будет
недалеко до дома. Поднимайтесь на борт.
— А лодка?
— И лодка тоже. Поднимайтесь. Мы переводим уголь на бесполезные уговоры. —
И тогда заключенный причалил к пароходу, он смотрел, как помогли перебраться
через поручни женщине с ребенком, потом поднялся на борт и сам, хотя так и не
выпустил из рук конец виноградной лозы, привязанной к фалиню, пока лодку не
подняли на шкафут. — Господи, — сказал человек с мягким голосом, — ты что, так и
греб этой штукой?
— Да, — сказал заключенный. — Я потерял доску.
— Доску, — сказал человек с мягким голосом (заключенный рассказывал, как он,
казалось, прошептал это слово), — доску. Ну что ж, проходи и поешь что-нибудь. Твоя
лодка теперь никуда не денется.
— Я, пожалуй, подожду здесь, — сказал заключенный. Потому что теперь, как он
рассказывал им, он вдруг впервые обратил внимание на то, что люди, другие беженцы,
заполнившие палубу, тихим кружком обступившие перевернутую лодку, на которой
он и сидел вместе с женщиной, — лозовый фалинь был несколько раз навернут на
его запястье и конец по-прежнему зажат в кулаке, — и глазевшие на него и женщину
со странным, горячим, скорбным участием, не были белыми...
— Они что, были ниггеры? — спросил толстый заключенный»
— Нет. Они были не американцами.
— Не американцами? Ты что, успел выбраться даже за пределы Америки?
— Не знаю, — сказал высокий. — Они называли это место Ачафалайя. — Потому
что спустя какое-то время он сказал: «Что?», обращаясь к тому человеку, и тот снова
сказал то же самое — кулдык-кулдык...
— Кулдык-кулдык? — спросил толстый заключенный.
— Так они разговаривали, — сказал высокий. — Кулдык-кулдык, каля-маля. — И
он сидел там и смотрел, как они кулдыкают друг с другом, а потом снова поглядывают
на него, потом они расступились, и появился человек с мягким голосом (на его рукаве
была повязка с эмблемой Красного Креста), а за ним шел официант с подносом,
полным еды. Человек с мягким голосом нес два стакана виски.
— Выпейте, — сказал человек. — Вам станет теплее. — Женщина взяла свой
стакан и выпила, а заключенный рассказывал, как он смотрел на свой и думал: Я уже
семь лет не пробовал виски. А до этого он пробовал виски только раз; это было на
самой винокурне, устроенной в сосновом дупле; ему было тогда семнадцать, он
отправился туда с четырьмя спутниками, двое из которых были взрослыми людьми —
одному было года двадцать два—двадцать три, другому — около сорока; он вспомнил
это. То есть он помнил, вероятно, треть того вечера — яростную потасовку в похожем
на свет преисподней свете костра, град ударов по его голове (и такой же град ударов
его собственными кулаками по чьим-то твердым костям), потом пробуждение под
оглушающим и ослепляющим солнцем в каком-то месте, коровьей загородке, которую
он не видел никогда прежде и которая, как выяснилось потом, находилась в двадцати
милях от его дома. Он сказал, что подумал об этом, и обвел взглядом наблюдающие
за ним лица и сказал:
— Пожалуй, я не буду.
— Давай-давай, — сказал человек с мягким голосом. — Выпей.
— Нет, я не хочу.
— Глупости, — сказал человек. — Я врач. На, пей. А потом можешь поесть. — И
тогда он взял стакан, но даже теперь он еще колебался, и тогда человек сказал: —
Давай, пей, опрокинь стаканчик, ты нас задерживаешь, — все тем же спокойным и
рассудительным голосом, хотя и резковатым, — голосом человека, который может
оставаться спокойным и любезным, потому что он не привык, чтобы ему
противоречили, — и тогда он выпил виски, но и в ту короткую секунду между мягким горячим
жжением у него в желудке и тем, когда это началось, он еще хотел сказать: «Я пытался
предупредить вас! Я пытался!» Но теперь уже было слишком поздно, в мертвенно-
бледном солнечном сиянии десятого дня ужаса, безнадежности, отчаяния, бессилия,
ярости и бешенства снова появился его мул (ему позволили назвать его Джон Генри),
на котором никто, кроме него, не пахал вот уже пять лет, и чей характер и привычки
он знал и уважал, и который знал его характер и привычки так хорошо, что каждый
из них мог предвидеть все движения и намерения другого, и снова он был со своим
мулом, маленькие кулдыкающие лица закружились перед ним, его кулаки застучали
по знакомым твердым черепным костям, голос его закричал: «Давай, Джон Генри!
Запашем-ка их поглубже! Закулдыкаем их к чертовой матери, приятель!», и даже
когда яркая, горячая, красная волна хлынула назад, он встретил ее с радостью, с
удовольствием, его подняло, понесло, потом швырнуло куда-то, а он вопил с каким-то
ликованием, потом опять знакомый удар по затылку, и он растянулся на палубе, он
лежал на спине, по его ногам и рукам бежали мурашки, а он снова был холоден и
трезв, из его ноздрей снова сочилась кровь, человек с мягким голосом склонился над
Уильям Фолкнер 83
ним, за стеклами его очков без оправы заключенный увидел самые холодные глаза,
какие ему приходилось встречать — глаза, которые, как сказал заключенный,
смотрели не на него, а на сочащуюся струйку крови, и в них не было ничего, кроме
совершенно безличного интереса.
— Крепкий парень, — сказал человек с мягким голосом. — Под этими костями
много жизни, да? И много доброй красной крови. Тебе никогда не ставили диагноз
«гемофилия»? (— Что? — спросил толстый. — Гемофилия? Ты знаешь, что это
такое? — Сигарета высокого теперь дымилась, его тело, как складной нож,
распрямилось в похожем на гроб пространстве между верхней и нижней койками, гибкое,
чистое, неподвижное, голубой дымок вился вокруг его худого, черного, орлиного,
бритого лица.
— Это теленок, это бык и корова одновременно.
— Нет, неверно, — сказал третий заключенный. — Это теленок или жеребец,
который не теленок и не жеребец.
— Черта с два, — сказал толстый. — Он должен быть либо одним, либо другим,
чтобы ему не утопнуть. — Он не спускал глаз с высокого на койке; теперь он снова
обратился к нему. — И ты позволил ему так обзывать себя?) — Высокий позволил.
Он вообще не ответил (в тот момент он перестал думать о нем как о мягком человеке)
доктору. Он не мог пошевелиться, хотя чувствовал себя превосходно, чувствовал себя
лучше, чем когда-либо за эти десять дней. И тогда ему помогли подняться на ноги,
приподняли и опустили на перевернутую лодку рядом с женщиной, где он сел,
нагнувшись вперед, уперев локти в колени, в позе, дошедшей до нас с незапамятных
времен, смотря, как его собственная ярко-красная кровь образует пятно на грязной
палубе, так он и сидел, пока у него перед носом не появилась чистая, с аккуратно
обрезанными ногтями рука доктора со склянкой.
— Вдохни, — сказал доктор. — Поглубже. — Заключенный вдохнул, резкий запах
аммиака обжег его ноздри и проник в горло. — Еще раз, — сказал доктор.
Заключенный послушно вдохнул. На этот раз он поперхнулся и выплюнул сгусток крови, в его
носу было теперь не больше ощущений, чем в ногте пальца ноги, единственное чувство
было таким, будто ему засунули в нос десятидюймовую лопату, да еще и холодную.
— Простите меня, пожалуйста, — сказал он. — Я совсем не хотел...
— Не стоит, — сказал доктор. — Я в жизни не видел такой хорошей драчки одного
против сорока или пятидесяти человек. Ты продержался не меньше двух секунд.
Теперь ты можешь перекусить. Или ты думаешь, что это снова приведет тебя в раж?
Они поели, сидя на лодке, теперь кулдыкающие лица больше не разглядывали их,
заключенный медленно и с болью вгрызался в толстый сандвич, он сидел сгорбившись,
его лицо склонилось к еде и находилось параллельно к земле, как у жующей собаки;
пароход пошел дальше. В полдень раздали миски с горячим супом, хлеб и еще кофе;
они съели и это, сидя бок о бок на лодке, лоза по-прежнему была накручена на запястье
руки заключенного. Ребенок проснулся, поел и снова заснул, а они тихонько
разговаривали:
— Он сказал, что довезет нас до Парчмана?
— Я ему сказал, что мне туда надо.
— Мне показалось, что он вроде говорил не о Парчмане. Вроде он говорил о чем-та
другом. — Заключенному тоже так показалось. Он достаточно здраво размышлял об
этом с того самого момента, как они поднялись на пароход, и очень здраво — с той
минуты, как обратил внимание на необычность других пассажиров, эти мужчины и
женщины явно были чуть пониже, чем он, и смугловатая их кожа обязана была своим
цветом не загару, хотя их глаза и были голубыми или серыми, говорили они друг с
другом на языке, которого он не слышал прежде, и явно не понимали его собственного,
людей такого типа он никогда не видел ни вблизи Парчмана, ни в каком-либо другом
месте, и он никак не мог поверить, что они направляются в Парчман или куда-нибудь
мимо него. Но будучи человеком простоватым и деревенским, он и не помышлял о
том, чтобы спросить, потому что, по его понятиям, спрашивать о чем-то было
равносильно просьбе об услуге, а незнакомых людей не просят об услуге; если бы они
предложили ему услугу, он бы принял ее и выразил бессчетное число раз свою
благодарность, но просить об услуге нельзя. Поэтому он смотрел и ждал, как делал
это и раньше, и наилучшим образом делал или старался делать то, что, по его понятиям,
следовало делать.
И потому он ждал, а в середине дня, ближе к вечеру, пароход, пыхтя и натужась,
прошел по заросшей ивами протоке и выбрался оттуда, и тут заключенный понял, что
перед ним Река. Теперь он в этом не сомневался, — необозримый простор,
желтоватый и сонный к вечеру («Потому что она уж очень большая, — рассудительно говорил
он им. — И нет в мире таких наводнений, которые могли бы сделать что-нибудь с ней,
разве что чуть поднять ее берега, чтобы она могла повернуться и посмотреть, куда
это там уселась муха, и отогнать ее. Это только маленькие речки, маленькие смешные
ручейки сегодня текут в одну сторону, а завтра в другую, а потом обрушиваются на
человека волной, полной мертвых мулов и курятников») — и теперь пароход шел по
84 Уильям Фолкнер
ней вверх {как муравей по блюдцу, думал заключенный, сидя рядом с женщиной на
перевернутой лодке, ребенок снова поел, казалось, он тоже смотрит куда-то в водную
даль, где с каждой стороны на расстоянии приблизительно в милю виднелась двойная
линия дамбы, напоминавшая две параллельные, прямые, плавающие нити), а потом
день стал клониться к закату, и он вдруг услышал, обратил внимание на голоса доктора
и того человека, который кричал на него в мегафон, теперь этот голос снова кричал
с мостика впереди:
— Остановиться? Как это — остановиться? Да у меня что — автомобиль?
— Ну, тогда остановитесь ради разнообразия, — послышался приятный голос
доктора.
— Я понятия не имею, сколько вы тут рейсов сделали и сколько этих, как вы
говорите, водяных крыс выловили. Но это был первый раз, когда вы подняли двоих, —
нет, троих, которые не только знали название какого-то местечка, куда они хотят
попасть, но и на самом деле пытались добраться туда. — А заключенный все ждал,
солнце тем временем опускалось все ниже и ниже, а муравей-пароходик упрямо полз
дальше по пустому и гигантскому блюдцу, цвет которого все больше и больше
становился похожим на цвет меди. Но он не задавал вопросов, он просто ждал. Может,
он говорил о Кэрролтоне, подумал он. То, что он называл, начиналось с буквы «к». Но
он не верил и в это. Он не знал, где он находится, но был уверен, что Кэрролтон
отсюда очень далеко, тот Кэрролтон, который он помнил с того самого дня семь лет
назад, когда он, пристегнутый наручником к помощнику шерифа, пересек этот город
на поезде — медленное, раздельное, многократное, звучное грохотание вагонов на
стрелке, лепящиеся без всякого порядка на зеленых холмах среди буйного лета белые
домики, спокойные среди деревьев, устремленный в небо шпиль, палец длани Божьей.
Но там не было никакой реки. А уж если ты находишься вблизи этой реки, то тебе
это известно, подумал он. И не важно, кто ты такой и где ты прожил всю свою жизнь.
Потом нос парохода начал поворачивать в сторону, тень его тоже повернулась, она
шла по воде далеко впереди парохода к пустой косе, плотно заросшей ивами, на
которой не видно было никакой жизни. Там не было вообще ничего, за косой
заключенный не видел ни земли, ни воды; казалось, пароход сейчас нетороплива
пронзит тонкий, низкий, хрупкий ивовый барьер и причалит в никуда или, может,
иначе: замедлит ход, сдаст назад, застопорит и высадит его в никуда, при условии,
конечно, что его собираются высадить, и при условии, что это место не вблизи
Парчмаца и не Кэрролтон, хоть оно и начинается с «к». Потом он повернул голову и
увидел, что доктор склонился над женщиной и пальцем подшшает веко ребенка,
заглядывая под него.
— Кто еще был, когда он родился? — спросил доктор.
— Никого, — сказал заключенный.
— Значит, ты все сделал сам, да?
— Да, — сказал заключенный. Тогда доктор выпрямился и посмотрел на
заключенного.
— Это Карнарвон, — сказал он.
— Карнарвон? — спросил заключенный. — Так это не... — И тут он остановился,
замолчал. А теперь он рассказывал об этом — проницательные глаза, бесстрастные,
как лед, за стеклами очков без оправы, живое лицо, не привыкшее ни к возражениям,
ни ко лжи. (— Да, — сказал толстый заключенный. — Об этом-то я и хотел спросить.
О твоей одежке. Ведь ее за милю видно. И если ты говоришь, что доктор этот был так
умен, то как же он...
— Я спал в ней десять ночей, и в основном в грязи, — сказал высокий. — Ас
полуночи я греб этим недоношенным веслом, которое я пытался обжечь, а снять с
него сажу и нагар у меня не было времени. Но внешний вид одежды меняется больше
всего от того, что долгие-долгие дни ты в ней испытываешь страх и волнение, а потом
опять страх и снова волнение. И я говорю не только о штанах. — Он не засмеялся. —
И твое лицо тоже. Тот доктор знал.
— Ну ладно, — сказал толстый. — Продолжай.)
— Я знаю, — сказал доктор. — Я обнаружил это, пока ты лежал там на палубе,
приходя в себя. Так что не лги мне. Я не люблю, когда лгут. Этот пароход идет в Новый
Орлеан.
— Нет, — сказал заключенный, не раздумывая, спокойно, с абсолютной
категоричностью. Он снова услышал — тук-тук-тук по воде в том месте, где только что был
он. Но он думал не о пулях. О них он забыл, их он простил. Он думал о себе, о том,
как он уворачивался, рыдал, задыхался, прежде чем снова броситься бежать... голос,
приговор, крик окончательного и безвозвратного отвержения того древнего
первобытного вероломного Манипулятора всех иохотей и безрассудств и несправедливости:
Господи, ведь единственное, чего я хотел, это только сдаться; он думал об этом,
вспоминал это, но теперь уже без страсти и короче, чем в эпитафии: Нет. Один раз
я уже попробовал это. Они стреляли в меня.
* — Значит, ты не хочешь в Новый Орлеан. И в Карнарвон ты тоже особо не
Уильям Фолкнер 85
собирался. Но ты согласен на Карнарвон скорее, чем на Новый Орлеан. —
Заключенный ничего не ответил. Доктор смотрел на него, его увеличенные зрачки были похожи
на шляпки двух толстых гвоздей. — Тебя за что посадили? Ударил кого-нибудь сильнее,
чем хотел?
— Нет. Я пытался ограбить поезд.
— Повтори-ка. — Заключенный повторил. — Ну? Теперь рассказывай. В 1927
году после такого начала должно следовать продолжение. — И заключенный
рассказал, тоже бесстрастно... о журналах, о пистолете, который оказался неисправен, о
маске и о затемненном фонаре, выигранном в лотерею, в котором не было
предусмотрено воздухопритока, а потому он погас почти одновременно со спичкой, но и
тогда металл все равно оказался слишком горячим для рук. Только он смотрит не в
мои глаза и не на губы, подумал он. Похоже, он разглядътает, как растут волосы у
меня на голове. — Понимаю, — сказал доктор. — Но что-то не получилось. Но с тех
пор у тебя было достаточно времени, чтобы все обдумать. Чтобы понять, что же не
получилось, в чем была ошибка.
— Да, — сказал заключенный. — С тех пор я об этом столько передумал.
— Значит, в следующий раз ты не сделаешь той же ошибки.
— Не знаю, — сказал заключенный. — Следующего раза не будет.
— Почему? Если ты знаешь, в чем была ошибка, то в следующий раз они тебя не
схватят.
Заключенный задумчиво посмотрел на доктора. Они задумчиво посмотрели друг
на друга. — Кажется, я понял, что вы имеете в виду, — сказал потом заключенный. —
Тогда мне было восемнадцать. А сейчас двадцать пять.
— Ах, так, — сказал доктор. — Теперь (заключенный постарался рассказать и об
этом) доктор не шевелился, он даже перестал смотреть на заключенного. Он вытащил
пачку дешевых сигарет из кармана. — Куришь? — спросил он.
— Сигареты меня не волнуют, — сказал заключенный.
— Ну что ж, — сказал доктор своим любезным аккуратным голосом. Он убрал
пачку. — Моей расе (Медицинской расе) была дарована также и власть благословлять
и терять, если и не Иеговой, то уж во всяком случае Американской Медицинской
Ассоциацией, на которую, кстати, в сей день Господа Бога нашего, я готов поставить
мои деньги при любых ставках и в любом количестве и в любое время. Я не знаю,
насколько я выхожу за рамки моих полномочий в данном конкретном случае, но я
думаю, мы рискнем. — Он приставил трубочкой ладони ко рту и повернулся к
капитанскому мостику. — Капитан! — закричал он. — Мы ссадим этих пассажиров
здесь. — Он снова повернулся к заключенному. — Да, — сказал он, — я, пожалуй,
предоставлю твоему родному штату слизывать собственную блевотину. Держи. — И
снова его рука появилась из кармана, на сей раз с банкнотой.
— Нет, — сказал заключенный.
— Давай, бери. Я не люблю, когда со мной спорят.
— Нет, — сказал заключенный. — У меня нет возможности вернуть ее вам.
— Разве я тебя просил возвращать?
— Нет, — сказал заключенный. — А я не просил давать мне в долг.
И вот он снова стоял на сухой земле, он, который дважды был игрушкой этой
смешной и сконцентрированной силы воды, а это в два раза больше, чем должно
выпадать на судьбу любого человека, на одну жизнь, и все же впереди его ждало еще
одно невероятное испытание, он с женщиной стоял на пустой насыпи, ребенок,
завернутый в выцветший мундир, спал на руках женщины, лозовый фалинь
по-прежнему был намотан на запястье заключенного, они смотрели, как отвалил пароход, как
он развернулся и снова пополз вверх по похожему на блюдце простору пустой воды,
которая все больше и больше обретала медный цвет, тянулся дымок парохода, образуя
медленные пятна с кромками медного цвета, они рассеивались, садясь на воду,
растворялись, сокращались, грязноватыми пятнами разбегались по бескрайнему
безмятежному запустению, пароход становился все меньше и меньше, и вот уже стало
казаться, что он вообще перестал двигаться, повис неподвижно в фантасмагоричном
нематериальном закате, а потом совсем исчез из вида, как катышек плавучей грязи.
Тогда он повернулся, в первый раз посмотрел вокруг и отпрянул, но не от страха,
а чисто рефлекторно, и не физически, а душой, духом, той глубокой, рассудительной,
настороженной предусмотрительностью деревенского простака, который ничего не
хотел просить у постороннего, даже информацию, и он спокойно подумал: Нет. Это
и не Кэрролтон. Потому что теперь он смотрел на почти перпендикулярно уходящий
вниз склон насыпи высотой шестьдесят футов, а внизу была плоская, как вафля, земля,
и по цвету тоже похожая на вафлю, или, может быть, на летнюю масть светло-бурой
лошади и имеющая плотность ворсистого ковра или меха, ровной поверхностью
уходила она вдаль и казалась при этом легкой, как жидкость, ее однообразие то здесь,
то там нарушалось густыми горбиками ядовито-зеленого цвета, которые, казалось, не
имели высоты, и варикозными, чернильными прожилками, которые показались ему
вдруг водой, но окончательного суждения по этому поводу он еще не вынес, как не
86 Уильям Фолкнер
вынес его и чуть позднее, когда уже шел туда. Вот о чем он говорил, рассказывал: они
направились дальше. Он не сказал, как в одиночку ему удалось вытащить лодку из
воды, перетащить через гребень и спустить вниз по склону высотой в шестьдесят
футов, просто он сказал, что пошел дальше, окутанный облаком комаров, похожим
на поднятую ветром горячую золу, он с трудом продирался сквозь острые, как лезвия
бритвы, листья травы, поднимавшиеся выше человеческого роста и хлеставшие его
по рукам и лицу, точно гибкие ножи, за лозовый фалинь тащил он за собой лодку, в
которой сидела женщина, он спотыкался и по колено проваливался в нечто больше
похожее на воду, чем на землю, тащил по одному из тех черных извивающихся
каналов, наполненных чем-то больше похожим на землю, чем на воду; а потом (теперь
он тоже сидел в лодке и греб обугленным поленом, та полутвердь, что была под ним,
вдруг без всякого предупреждения ушла из-под его ног тридцать минут назад, и он
провалился в темную воду, а потом всплыл на воздушном пузыре, заполнившем свитер
у него за спиной, и с трудом перекинул свое тело через борт в лодку) лачуга, хижина,
чуть больше, чем лошадиное стойло, сколоченная из кипарисовых досок и крытая
железом, она стояла на десятифутовых сваях, тонких, как паучьи ноги, похожая на
несчастное, пораженное смертью (и, возможно, ядовитое) разлагающееся существо,
которое зачем-то забралось в эту плоскую пустыню и погибло, и нигде вокруг не
нашлось ничего, на чем оно могло бы поместить свое тело; к основанию грубо
сколоченной лестницы была привязана пирога, в открытой двери стоял человек, он держал над
головой фонарь (было уже совсем темно) и кулдыкал что-то, обращаясь к ним.
Он рассказал об этом, о следующих восьми или девяти днях, точно он не помнил,
когда они вчетвером — он, женщина с ребенком и маленький жилистый человек с
гнилыми зубами и дикими, яркими глазами, как у крысы или бурундука, языка
которого они не понимали, — жили в этом жалком домишке. Но рассказывал об этом
он не так, по той же причине, по которой он считал, что не стоит тратить слова на
то, чтобы рассказать, каким образом он в одиночку затащил лодку весом сто
шестьдесят фунтов на насыпь, а затем спустил ее вниз с высоты шестьдесят футов.
Он просто сказал: «А потом мы попали в дом, где провели восемь или девять дней, но
когда они взорвали насыпь динамитом, нам пришлось уйти». И больше ничего. Но он
не забыл этого, — правда, теперь вспоминал об этом спокойно, держа сигару,
хорошую сигару, которую ему дал начальник тюрьмы (хотя он еще так и не зажег
ее), в своей спокойной и нетрясущейся руке, — не забыл то первое утро, когда
проснулся на тощем тюфяке рядом со своим хозяином (женщина с ребенком
поместились на единственной кровати), неистовое солнце уже прорывалось сквозь
щели в кривых, грубых досках стен, он вышел на хлипкое крыльцо и посмотрел вокруг
на плоскую плодовитую пустыню, не являвшую собой ни воду, ни землю, где даже
чувства не могли распознать, что есть что, — что богатый и сочный воздух, а что
перепутавшаяся и эфемерная растительность, — и спокойно подумал: Нужно делать
что-то, чтобы жить и есть. Но я не знаю что. И до тех пор, пока я не смогу идти
дальше, пока я не узнаю, где я и как пройти этот городок, чтобы меня не заметили,
мне придется помогать ему делать это, чтобы мы тоже могли есть и жить, только
я не знаю что. И еще он сменил одежду, сменил почти сразу же в то первое утро, но
рассказывал он об этом не больше, чем рассказывал о лодке или насыпи, а потому
никто так и не узнал, то ли он выпросил, то ли одолжил, то ли купил ее у человека,
которого впервые увидел двенадцать часов назад и с которым в день расставания он
по-прежнему не мог обменяться ни одним словом; рабочие хлопчатобумажные брюки,
который даже этот нищий француз-полукровка признал долее непригодными,
грязные, без пуговиц, штанины порваны и протерты в сетку, напоминающую прадедушкин
гамак, в этих брюках, голый по пояс, он и стоял, протягивая ей покрытые коркой
грязи и пятнами сажи джемпер и куртку, когда женщина проснулась в то первое утро
на грубой койке, приколоченной к одному из углов и наполненной сушеной травой,
и говоря:
— Выстирай их. Получше. Я хочу, чтобы пятен не осталось. Ни одного.
— А как же джемпер? — спросила она. — Может, у него и старая рубашка
найдется? Тут такое солнце, а еще комары... — Но он не ответил, и она больше ничего
не сказала, а когда вечером он и полукровка вернулись в дом, одежда была чистой,
остались следы прежней грязи и сажи, но она была чистой и опять была похожа на
то, на что и должна быть похожа одежда, он разложил ее и осмотрел (кожа на его
руках и спине, которые завтра покроются пузырями, уже была огненно-красного
цвета), а потом аккуратно завернул в полугодовой давности новоорлеанскую газету и
засунул сверток за балку, где тот и оставался, пока один день сменял другой, и пузыри
на его спине лопались и гноились, а он сидел с покрытым потом бесстрастным лицом,
похожим на деревянную маску, пока полукровка смазывал чем-то его спину, макая
грязную тряпочку в грязное блюдце, и она по-прежнему молчала, потому что и она,
конечно, знала, что руководит им, знала не потому, что за те две недели, во время
которых на их общую долю досталось столько страданий, во время которых они
пережили такой кризис, эмоциональный, социальный, экономический и даже мораль-
Уильям Фолкнер 87
ный, какой не всегда выпадает даже на пятьдесят лет обычной супружеской жизни
(эти старые супружеские пары, кому они не известны — эти типографские копии,
тысячи похожих лиц, расположенных друг подле дружки, о поле которых можно
судить лишь по запонке на рубашке без воротничка или по кружевной косыночке из
книжек Луизы Элкотт, связанные попарно, они похожи на пару псов, одержавших
победу на бегах, выдернутые из плотно упакованной череды дней, заполненных
несчастьями и тревогой и беспочвенной уверенностью и беспочвенной надеждой,
невероятно бесчувственные и навсегда изолированные от завтрашнего дня, навечно
связанные тысячами утренних чашечек кофе с сахаром; или лица поодиночке, в
кресле-качалке на крыльце или сидящие под солнцем на заплеванных табаком
ступеньках тысяч окружных залов суда, словно со смертью другого унаследовали они
некое омоложение, бессмертие; принадлежащие прошлому, они заключают договор
на новый срок жизни и кажутся обреченными на вечную жизнь, словно та плоть,
которую морально очистил и узаконил как единую старый обряд или ритуал, и на
самом деле стала таковой от долгой утомительной привычки, и она или он, который
ушел в землю первым, забрала или забрал всю ее с собой, оставив только древнюю,
извечную, стойкую оболочку, свободную и ничем не связанную), им было дано свыше
некое взаимопонимание, а потому что и ее корни тоже уходили к тому же самому
угрюмому горцу Аврааму.
И сверток этот оставался за балкой, а один день сменялся другим, и он со своим
партнером (теперь он и его хозяин были партнерами, они на равных долях охотились
на крокодилов, он называл это «напополам»... — Напополам? — спросил толстый
заключенный. — Но как можно заключить деловое соглашение с человеком, с
которым, как ты заявляешь, ты даже не мог разговаривать?
— А мне и не нужно было с ним разговаривать, — сказал высокий. — Деньги
разговаривают на всем понятном языке) каждое утро уходил из дома, сначала вместе
на пироге, а потом поодиночке, один на пироге, а другой на лодке, один с видавшим
виды щербатым ружьем, а другой с ножом и куском завязанного узлами каната и
дубинкой из легкой древесины, по размерам, весу и форме похожей на тюрингскую
булаву, подкрадывались они к своим плейстоценовым чудищам по тайным протокам,
которые пронизывали плоскую, цвета меди землю. Он помнил и об этом: в то первое
утро, обходя на восходе солнца шаткое строение, он увидел прибитую к стене для
просушки крокодилову кожу и замер в недоумении, спокойно глядя на нее, спокойно
размышляя: Вот оно в чем дело. Вот чем он промышляет, чтобы жать и есть, он знал,
что это шкура, кожа, но не знал, какого животного, по ассоциации, анализом или даже
вспоминая всякие картинки, какие ему довелось видеть в его погибшей юности, он
не мог догадаться, но он знал, что это и есть объяснение, причина существования
этого маленького потерянного домика на паучьих ножках (который уже начал
гибнуть, гнить от свай чуть ли не раньше, чем была прибита крыша), построенного в
этом кишащем жизнью, изобильном запустении, зажатом и потерянном в яростных
объятиях текущего земляного моря и сумасшедшего солнца; он прозревал благодаря
одному только чистому взаимопониманию, возникающему между своими, между
деревенским бедняком и речным отшельником, вдвоем они представляли собой одно
и были неотличимы благодаря одинаковому скудному промыслу и жалкой судьбе,
отданной тяжкому и непрестанному труду не для обеспечения будущего, не для
получения счета в банке и даже не для откладывания грошей в схороненную копилку
из консервной банки на легкую и приятную старость, а в качестве позволения выжить
и еще раз выжить, чтобы приобрести воздух на закуску и солнце на запивку на
ближайший день для каждого из них, и подумал (заключенный): Ну что ж, по крайней
мере, я узнаю, что это такое, скорее, чем думал, и он узнал, он вернулся в дом, где
женщина как раз вставала с единственной приколоченной к стене и устланной
соломой койки, которую уступил ей полукровка, и позавтракал (рис, жидковатая
кашица, обжигающая горло перцем и щедро разбавленная рыбой, кофе с изрядной
добавкой цикория) и голый по пояс пошел вслед за маленьким, стремительным, резким
человеком с яркими глазами и гнилыми зубами, они спустились по лестнице и сели в
пирогу. Он и пироги никогда прежде не видел и не верил, что она не перевернется, и
не потому, что она легка и неустойчива из-за своей открытой поднятой кормы, а
потому, что дереву, самому этому бревну присущ некий динамический и
недремлющий, естественный закон, некая внутренняя воля, с которой ее теперешнее положение
входит в непреодолимое и оскорбительное противоречие; но он принял и это, как
принял тот факт, что кожа принадлежала какому-то животному крупнее теленка или
борова и что животное, которое имеет такой вид, скорее всего должно иметь зубы и
когти, а приняв это, он уселся на корточки, ухватившись руками за борта, и замер в
полной неподвижности, едва дыша, словно держал во рту яйцо, наполненное
нитроглицерином, и подумал: Даже если и так, то я смогу тоже делать это, даже если он
и не сумеет объяснить мне как, я думаю, я могу смотреть, как это делает он, и
учиться. И он научился, он вспоминал об этом и даже не терял при этом головы, он
думал: Я думал, так оно и делается, и, пожалуй, я до сих пор думал бы так, если бы
88 Уильям Фолкнер
даже мне пришлось делать это снова в первый раз... рыжий от солнца день уже
обжигал его голую спину, извивающийся канал напоминал раздувшуюся чернильную
нить, пирога устойчиво двигалась вперед, под взмахи весла, которое бесшумно входило
в воду и выходило на поверхность; вдруг весло сзади него неожиданно замерло, и он
услышал резкое кулдыкающее шипение полукровки у себя за спиной, и, сидя на дне
лодки, задержал дыхание и с напряженной неподвижностью, полной собранности
слепого, прислушался, а хрупкая деревянная скорлупа пироги скользила на
опадающем гребне ею же образованной волны. Уже потом он вспомнил о ружье —
изъеденном ржавчиной однозарядном оружии с неумело обвязанным проволокой стволом и
дулом, в которое свободно могла пройти пробка от бутылки виски, которое
полукровка взял с собой в пирогу... но не сейчас; сейчас он сидел на корточках, скорчившись,
замерев, и дышал с бесконечной осторожностью, его проницательные глаза
непрерывно обшаривали все вокруг, а он думал: Что же это? Что? Я не только не знаю,
что я ищу, я даже не знаю, где искать это. Потом он почувствовал движение пироги,
последовавшее за движением полукровки, потом напряженное кулдыканье, точнее,
шипение, горячее, быстрое и приглушенное, совсем рядом с его щекой и ухом, и,
посмотрев вниз, увидел, что полукровка просунул руку с ножом между его рукой и
туловищем, и снова взглянул вперед Л увидел плотное густое пятно грязи, которое,
пока он смотрел на него, определилось и стало плотным, грязного цвета бревном,
которое в свою очередь, казалось, все еще оставаясь неподвижным, совершило
отраженный в его сетчатой оболочке внезапный прыжок в три, нет, в четыре
измерения: в объем, плотность, форму и еще кое-что — не страх, а нечто чисто
умозрительное, и он, глядя на еще непонятную, неподвижную форму, не думал:
Кажется, оно опасно, а думал: Кажется, оно большое, думал: Что ж, может быть, мул
в загоне кажется большим человеку, который только подошел к нему с упряжью, думал:
Только если бы он мог объяснить мне, что делать, мы бы сэкономили время, пирога
теперь подошла поближе, подкралась так, что на воде даже не появилось ряби, и ему
показалось, будто он слышит, как его компаньон задерживает дыхание, и он взял нож
из руки другого, даже не отдавая себе в этом отчета, потому что все происходило
слишком быстро, стремительно; нет, он не сдался, не отступил, это было частью его,
он впитал это с молоком матери и всю свою жизнь жил с этим: В конечном счете не
может же человек делать только то, что должен делать, и тем, чем он должен это
делать, используя наилучшим образом весь свой опыт. И я полагаю, боров остается
боровом, как бы он ни выглядел. Вот, значит, оно, он просидел без движения еще
мгновение, пока нос пироги не уперся в берег, это было похоже на касание земли
упавшим листом, и он вышел на берег и замер на мгновение, пока слова: Да, оно
действительно большое промелькнули у него в голове, обычные тривиальные слова,
они промелькнули где-то в той области, где его внимание заметило их, и исчезли, он
наклонился, широко расставив ноги, и ударил ножом, который вонзился в тело, когда
он ухватился за переднюю ногу, и все это происходило в то мгновение, когда животное
своим хвостом, словно бичом, со страшной силой ударило его по спине. Но нож попал
куда надо, он знал об этом даже лежа в грязи на спине, а бьющийся в судорогах зверь
всем своим весом прижимал его к земле, его остроконечная спина вжалась ему в
живот, рукой он обхватывал зверя за шею, испускающая шипение голова была рядом
с его челюстью, хвост с яростью и неистовством молотил по земле, нож в другой его
руке искал жизненно важное место и нашел его; горячий яростный фонтан; а потом
он сидел перед внушительным, лежащим брюхом вверх туловищем, его голова снова
никла к коленям, и его собственная кровь освежала поверженного зверя, который
своей кровью пропитал его насквозь, и он подумал: Опять этот мой чертов нос.
Так он и сидел там, голова, лицо, с которого капала кровь, опущено между колен,
но поза его выражала не подавленность, а чрезвычайное удивление, созерцание, а
пронзительный голос полукровки, казалось, доходил до него тонким жужжанием с
огромного расстояния, спустя какое-то время он даже взглянул на эту гротескную
жилистую фигуру, которая истерично кривлялась подле него, лицо у него было
безумным и корчилось в гримасах, высокий голос кулдыкал что-то; заключенный,
держа голову под определенным углом, чтобы кровь текла беспрепятственно, носмот-
рел на него с холодным вниманием учителя или опекуна, замершего в раздумье перед
трудными обстоятельствами, а полукровка тряс ружьем, кричал: «Бух-бух-бух!»,
швырял его на землю в пантомиме, повторяющей недавнюю сцену, потом снова
вскидывал вверх руки и кричал: «Magnifique! Magnifique! Cent d'argeat! Tout d'argent
sous le ciel de Dieu!»1 Но заключенный уже снова опустил голову, он сложил руки
чашечкой и полоскал лицо в воде цвета кофе, глядя, как яркий пуриур непрерывно
окрашивает ее, и думал: Сейчас уже поздновато говорить мне об этом, но не успел
додумать свою мысль, потому что они уже снова были в пироге, заключенный снова
Вот это да! Куча денег! Все деньги мира! (Фр,)
Уильям Фолкнер 89
сидел на корточках с такой бездыханной неподвижностью, словно, задерживая
дыхание, пытался уменьшить свой вес, окровавленная кожа лежала перед ним, и он,
глядя на нее, думал: А я даже не могу спросить у него, сколько стоит моя половина.
Но и это продолжалось недолго, потому что, как он позднее говорил толстому
заключенному, у денег один язык. Он помнил и об этом (теперь они были дома, кожа
растянута на настиле, и полукровка уже исключительно ради женщины повторил свою
пантомиму — ружье, которым так и не воспользовались, рукопашная схватка, уже
второй раз невидимый аллигатор был убит под истошные выкрики, победитель
поднялся и обнаружил, что на сей раз на него не смотрит даже женщина. Она смотрела
на снова, распухшее и побагровевшее лицо заключенного. — Он что — попал тебе
прямо по лицу? — спросила она.
— Нет, — резко, грубо ответил заключенный. — Ему это было ни к чему. Если бы
этот парень сам постарался — выстрелил мне в задницу горошиной из трубки, то и
этого хватило бы, чтобы у меня кровь потекла из носа), он все это помнил, но даже и
не пытался рассказать. Может быть, он просто не мог... как два человека, которые
даже не умели разговаривать друг с другом, заключили соглашение, которое не только
поняли оба, но и которое, как знал каждый, другой будет соблюдать и защищать
(может быть, именно по этой причине) надежнее, чем любой письменный и
засвидетельствованный договор. Они даже каким-то образом обсудили и договорились, что
будут охотиться поодиночке, каждый в своей собственной посудине, чтобы удвоить
шансы отыскать хищника. Это было просто, заключенный почти что понимал слова,
которыми полукровка сказал: «Ни я, ни ружье тебе не нужны, мы тебе будем только
мешать, давай лучше сам». И даже более того: они договорились о втором ружье, о
том, что есть кто-то, а кто, не имело значения, — приятель, сосед, может быть, кто-то,
занятый тем же бизнесом, — у кого можно одолжить второе ружье, договорились
каждый на своем языке, один на низком английском, другой на низком французском,
один — живой, с безумными яркими глазами и говорливым ртом, полным зубных
корешков, другой — рассудительный, почти угрюмый, с распухшим лицом и с
обнаженной спиной, покрытой пузырями и рубцами; они обсудили это, сидя на корточках
по обе стороны растянутой и прибитой колышками шкуры, как два члена корпорации,
сидящих друг против друга по разные стороны стола из черного дерева, но решили
не делать этого. «Пожалуй, не надо, — сказал он. — Я думаю, если бы я боялся и
заранее решил дождаться момента, когда у меня будет ружье, то так бы оно и было.
Но раз уж я начал без ружья, то пусть так оно и остается». Потому что речь в конечном
счете шла о деньгах, выраженных во времени, в днях. (Странно, но как раз это
полукровка и не мог сказать ему: сколько же составит его половина. Но заключенный
знал, что это именно половина.) А у него было их так мало. Скоро ему придется
отправляться дальше, а пока он (заключенный) думал: Вся эта дурацкая глупость скоро
кончится, и я смогу вернуться назад, и вдруг он неожиданно обнаружил, что думает:
Мне придется вернуться назад, и тогда он совершенно успокоился и оглядел
плодородную странную пустыню, окружавшую его, где он временно обрел покой и надежду
и где, как камушки в пруду, исчезли последние семь лет его жизни, не оставив на
поверхности даже ряби, и он с каким-то недоверчивым недоумением спокойно
подумал: Да, я, кажется, совсем забыл, как это здорово — зарабатывать деньги. Когда
тебе позволяют зарабатывать их.
И потому он не пользовался ружьем, его оружием были завязанная узлами веревка
и тюрингская булава, и каждое утро он и полукровка на двух суденышках
отправлялись каждый своей дорогой, прочесывая и осматривая тайные протоки, рассекающие
эту потерянную землю, из (или из недр) которой время от времени появлялись
невысокого росточка люди с темной кожей, кулдыкавшие на том же языке, они
появлялись внезапно, словно по волшебству, из ниоткуда, на таких же долбленых
лодках, и тихо следовали за ним, чтобы посмотреть на его поединки, люди по имени
Тайн и Тото и Тюль, они были не больше — да и выглядели почти так же — чем
ондатры, которых полукровка (их хозяин делал и это, поставлял припасы на кухню, и
это он объяснил тем же способом, что предложение о ружье, на своем собственном
языке, а заключенный понял, словно все было сказано по-английски: «Ты о еде не
думай, о, Геракл. Лови аллигаторов. Заботу о кухне я возьму на себя») время от
времени доставал из ловушек, как достают из свинарника нагулявшего вес поросенка,
и таким образом разнообразил неизменные рис и рыбу (заключенный рассказал, как
по ночам в лачуге, задраив от комаров досками дверь и единственное окно без рамы, —
обычай, ритуал, такой же бессмысленный, как складывание крестом пальцев или стук
по дереву, — они сидели у изъеденного жучками фонаря, стоявшего на дощатом столе,
жара была такой, что кровь чуть не закипала в жилах, и он, глядя на плавающий
кусочек мяса в запотевшей тарелке, думал: Наверно, это Тюль. Он был такой жирный);
один ничем не примечательный день сменялся похожим на него другим, каждый ничем
не отличался от предыдущего и от того, который придет завтра, а его теоретическая
половина суммы, которая исчислялась в центах, долларах или десятках долларов» —
этого он не знал, — все увеличивалась; одно утро за другим, когда он, отправляясь в
90 Уильям Фолкнер
путь, обнаруживал, что его, как aficionados1 своего matador,2 ждут несколько
неизменных и почтительных пирог, один трудный день за другим, когда в полукружье
маленьких неподвижных посудин вел он свои поединки, вечер за вечером
возвращения домой, пироги, одна за другой уходящие в бухточки и протоки, которых в течение
первых дней он даже не замечал, потом помост в сумерках, где полукровка перед
неподвижной женщиной, вечно хныкающим младенцем и его сегодняшней добычей —
одной-двумя окровавленными кожами — исполнял свою ритуальную победную
пантомиму возле двух растущих рядов ножевых меток на одной из досок стены; потом
ночь за ночью, когда — женщина и ребенок лежали на кровати, а уже похрапывающий
полукровка на тюфяке — он (заключенный), поставив поближе коптящий фонарь,
сидел, подогнув под себя голые пятки, пот тек с него ручьями, лицо у него было
измученным и спокойным, сосредоточенным и неукротимым, его согнутая спина в
язвах и ранах была похожа на кусок мяса под старыми гноящимися пузырями и
яркими рубцами от ударов хвостом, а он строгал и выдалбливал ту самую обугленную
деревяшку, которая теперь была почти похожа на весло, время от времени
прерываясь, . чтобы поднять голову, вокруг которой с писком кружилась туча комаров, и
взглянуть на стену перед собой, и спустя какое-то время грубые доски, казалось,
растворялись, и его пустой, невидящий взгляд, которому больше ничто не мешало,
уходил далеко-далеко, в плотную бесстрастную темноту, может быть, даже за нее,
даже, может быть, за те семь потерянных лет, в течение которых ему, как он недавно
понял, было позволено гнуть спину, а не работать. Потом и он тоже отправлялся спать,
в последний раз бросив взгляд на сверток за балкой, задувал фонарь и ложился в чем
был рядом со своим храпящим компаньоном, и лежал так, покрытый потом (на
животе — его спина не выносила никакого прикосновения), в наполненной
комариным писком душной темноте, в которой раздавался одинокий рев аллигаторов, думая
не: Мне даже не дала времени научиться, а: Я забыл, как это здорово — работать.
А потом на десятый день это случилось. Случилось в третий раз. Сначала он просто
отказывался верить в это, и не потому, что считал, что уже получил сполна и прошел
полный курс выучки в несчастье, что с рождением ребенка достиг и пересек вершину
своей голгофы, и что теперь ему если даже и не позволят, то хотя бы не помешают
беспрепятственно спуститься по противоположному склону. Он совсем так не думал.
Он просто отказывался принять тот факт, что могущественная сила, вроде той, что
проявляла такую настойчивость несколько недель подряд, преследуя его с дьявольской
последовательностью, имея в своем распоряжении весь набор вселенского насилия и
бедствий, оказалась столь неспособной к изобретательности и фантазии, столь
лишенной гордого артистизма и воображения, что пошла на простое повторение себя.
Один раз он принял, второй он даже простил, но в третий он просто отказывался
верить, в особенности когда он наконец убедился в том, что в третий раз причиной
всего будет не слепая сила объема и движения, а человеческие распоряжения и руки,
отказывался верить в то, что космический шутник, которого одурачили дважды, в
своей настойчивой мстительности теперь остановил свой выбор на динамите.
Он не рассказывал об этом. Он явно и сам не знал, как это произошло и что
происходило. Но он помнил это (вспоминая уже спокойно, с толстой, цветной,
нетронутой сигарой в чистой, нетрясущейся руке), помнил то, что знал и о чем
догадался. Это случилось вечером, вечером девятого дня, он и женщина сидели по обе
стороны пустующего места их хозяина за вечерней трапезой, он слышал голоса,
доносившиеся извне, но не прекращал есть, продолжал настойчиво жевать, потому
что от того, что он увидел бы их, ничего бы не изменилось; две, три или четыре пироги
покачивались на темной воде под помостом, на котором стоял хозяин, голоса
кулдыкали и калякали, неразборчивые, но не встревоженные, не гневные и даже не очень
удивленные, а просто звучащие как какофония, вроде той, что устраивает
потревоженная болотная птица, он (заключенный), не переставая жевать, поднял спокойный
взгляд, в котором не было ни вопроса, ни удивления, когда полукровка влетел в дом
и остановился перед ними с безумным лицом и сверкающими глазами, — его гнилые
зубы чернели в чернильного цвета отверстии приоткрытого рта, — он (заключенный)
смотрел, как полукровка разыгрывал безумную пантомиму безумного бегства,
эвакуации, он хватал в руки что-то невидимое, вышвыривал наружу и вниз и после
завершения действия мгновенно превращался из действующего лица в пассивную
жертву того, что играло главную роль в его пантомиме, он хватался за голову руками,
наклонялся вперед и застывал так, и казалось, что это нечто уносило его с собой, а
он кричал: «Бух! Бух! Бух!», заключенный смотрел на него, его челюсти перестали
жевать, хотя всего лишь на мгновенье, он думал: Что? Что это он пытается сказать
мне?, думал (но эта мысль тоже пронеслась быстро, потому что он не сумел выразить
* Болельщики (исп.),
* Матадор (исп.).
Уильям Фолкнер 91
ее, а потому он даже не понял, что уже успел подумать об этом), что, хотя судьба и
забросила его сюда, поместила в этот замкнутый мир, который принял его, а он в
свою очередь принял этот мир (и ему было здесь хорошо — если бы он мог выразить
это словами, обдумать как следует, а не просто знать, он сказал бы это по-настоящему
спокойно и осмысленно — лучше, чем где-либо в другом месте, ведь он до этого
времени даже не знал, как это здорово — работать, зарабатывать деньги), все же это
была не его судьба, он и сейчас, и всегда будет всего лишь водяным жуком на
поверхности пруда, бездонные и тайные глубины которого ему никогда не познать,
его единственное настоящее соприкосновение с этим миром происходило в те
мгновения, когда на пустынных, мрачных и покрытых грязью проплешинах под
безжалостным солнцем, перед амфитеатром неподвижного и внимательного
полукружья зрителей-пирог он приносил ту жертву, которую не выбирал, входил в
опасный круг, очерченный бичующими взмахами смертоносного хвоста, и бил по
дергающейся и шипящей голове своей дубинкой, а если это не давало результатов, то
без колебаний обхватывал бронированное тело, прижимаясь к нему хрупкой
оболочкой плоти и костей, в которой он странствовал и жил, и восьмидюймовым ножом
искал пульсирующую жизнь.
Он и женщина просто досмотрели до конца представленную полукровкой шараду
выдворения из дома; маленький жилистый человек, безумно жестикулируя — его
истерическая тень скакала и дергалась на грубых стенах, — продемонстрировал
пантомиму бегства из хижины, пантомиму сбора жалких пожитков со стен и из углов,
пожитков, которыми побрезговал бы любой другой человек, и бросить которые его
могла заставить только какая-нибудь стихия вроде разбушевавшейся воды,
землетрясения или пожара, женщина тоже смотрела на него, рот ее, в котором еще оставалась
непережеванная пища, был слегка приоткрыт, а на ее лице застыло выражение
безмятежного удивления, она спросила:
— Что? Что он говорит?
— Не знаю, — сказал заключенный, — но я думаю, если это что-то, что мы должны
знать, то мы узнаем об этом, когда оно дойдет до нас. — Потому что он не почувствовал
тревоги, хотя к этому времени уже вполне научился понимать, что хочет сообщить
ему другой. Он надумал уезжать, подумал он. Он говорит мне, что и я должен уехать,
но это уже потом, когда они кончили есть и полукровка и женщина отправились спать,
а полукровка поднялся со своего тюфяка, подошел к заключенному и снова разыграл
пантомиму бегства из дома, на сей раз проделав это так, как повторяют речь, которая,
вероятно, была неправильно понята — медленно, тщательно выговаривая слова,
словно обращаясь к ребенку, казалось, он придерживает заключенного одной рукой,
жестикулируя, разговаривая другой, словно жестами разбивая слова на слоги,
заключенный (сидя на корточках с ножом и почти готовым веслом на коленях) смотрел на
него, кивал головой, даже приговаривал по-английски: «Да, конечно. Кто же спорит.
Я тебя понял», и снова возвращался к доводке весла, но делал это не быстрее, чем
раньше, не в большей спешке, чем в любой другой вечер, безмятежный в своей вере
в то, что когда для него придет время узнать о том, что уж там его ждет, все образуется
само собой, он заранее отверг эту вероятность, даже не подозревая об этом, даже до
того, как она возникла, отказался принять саму мысль о том, что тоже уйдет отсюда,
он думал о крокодиловых кожах, думал: Хорошо бы он как-нибудь сумел мне сказать,
куда отнести мою часть, чтобы получить деньги, но он думал об этом только в
короткое мгновение между двумя осторожными движениями ножа, потому что потом
почти сразу же он подумал: Пожалуй, пока я могу ловить их, особых хлопот с тем,
чтобы найти того, кто их покупает, у меня не будет.
И на следующее утро он помог полукровке погрузить его скромные пожитки —
щербатое ружье, небольшую связку одежды (и опять они, даже не умея говорить друг
с другом, совершили сделку, обменяв на сей раз пару кухонных посудин, кучку убогих
вещичек в определенной пропорции и кое-что всеобъемлющее и абстрактное, включая
жаровню, грубую койку, дом или его место — нечто — в обмен на одну крокодилову
кожу) — в пирогу, а потом, усевшись на корточки, они, как двое детей, делящих
палочки, разделили кожи, разложили их на две кипы, это тебе, это мне, две тебе, две
мне, и полукровка погрузил свою часть и оттолкнулся от помоста, но снова
остановился, хотя теперь он только опустил весло, взял что-то невидимое в обе руки и резко
подбросил вверх, крикнув с вопросительной интонацией: «Бух? Бух?» и резко кивая
головой полуобнаженному, покрытому жестокими рубцами человеку на помосте,
который смотрел на него с каким-то мрачным спокойствием, говоря: «Конечно. Бух.
Бух». Потом полукровка отчалил. Он больше не оглядывался. Они смотрели, как он
удаляется, быстро и без устали работая веслом, вернее, смотрела женщина,
заключенный уже отвернулся.
— Может быть, он пытался сказать нам, что мы тоже должны уехать? — спросила
она.
— Да, — сказал заключенный. — Я думал об этом вчера вечером. Дай-ка мне
весло. — Она протянула ему весло, деревяшку, которую он строгал по ночам, еще не
92 Уильям Фолкнер
вполне готовую, хотя одного вечера хватило бы, чтобы закончить работу (он
пользовался запасным веслом полукровки. Тот предложил ему оставить это весло у себя,
может быть, бесплатно включить его в сделку вместе с жаровней, койкой и домом, но
заключенный отказался. Может быть, он прикинул, на сколько крокодиловых кож
оно потянет, и поставил против этого еще один вечер, проведенный за утомительной
и кропотливой работой), и он тоже со своей веревкой и булавой отправился в путь,
хотя и в другом направлении, словно его не устраивал просто отказ покинуть место,
где, как его предупредили, его жизни будет угрожать опасность, но он еще и хотел
установить и подтвердить бесповоротную окончательность своего отказа, проникнув
в это опасное место еще дальше и глубже. И тут совершенно неожиданно неодолимая,
яростная дремота одиночества тяжелым ударом обрушилась на него.
Он не мог рассказать об этом, даже если бы и попытался... утро еще только
начиналось, он плыл в лодке, впервые один, ни одна пирога не появилась и не
последовала за ним, но он и не ждал этого, он знал, что и остальные тоже покинут
это место, дело было не в этом, дело было в сегодняшнем его одиночестве, его
уединении, которое теперь целиком принадлежало ему, потому что он решил остаться;
весло внезапно замерло, лодчонка по инерции еще какое-то время продолжала
движение, а он тем временем думал: Что? Что? А потом: Нет. Нет. Нет, а тишина,
и одиночество, и пустота обрушились на него с издевательским ревом; и тогда он
повернул назад, лодка резко крутанулась на киле, и он, преданный, яростно заработал
веслом, направляясь назад к помосту, куда, как он знал, он уже опоздал, к этой
цитадели, где самому главному и дорогому в его жизни — возможности работать и
зарабатывать деньги, праву и привилегии, которые, как он считал, были заслужены
им без чьей-либо помощи, возможности не просить ни у кого и ни у чего никаких
одолжений, кроме права быть предоставленным самому себе, чтобы свободно
противопоставить свою волю и силу ящеровидному протагонисту земли, края, в который
его занесло помимо его желания, — грозила опасность, в мрачной ярости греб он
самодельным веслом, и наконец увидел помост и моторку подле него, при этом он
совсем не почувствовал удивления, а даже какое-то удовольствие, словно получил
видимое оправдание своему бешенству и страху, возможность сказать: Я же говорил
тебе своему собственному оскорбленному «я», он вел лодку к помосту в каком-то
сомнамбулическом состоянии, ему казалось, что он совсем не продвигается вперед,
хватая ртом воздух, он дремотно взмахивал невесомым веслом, мускулы его утратили
силу и упругость, а весло погружалось в среду, не имеющую плотности, он смотрел,
как лодка ползет с муравьиной скоростью по залитой солнцем воде к помосту, а тем
временем человек в моторке (всего их было пятеро) кулдыкал что-то ему на том самом
языке, который он слышал непрерывно в течение десяти дней, но ни одного слова
которого так и не выучил, а в это время второй человек, за которым шла женщина с
ребенком на руках, уже готовая к отъезду, одетая в выцветший мундир, со старенькой
шляпкой на голове, появился из дома со свертком (он нес еще несколько других вещей,
но заключенный больше ничего не видел), который заключенный засунул за балку
десять дней назад и к которому с тех пор не прикасалась ничья рука, он (заключенный)
теперь тоже был на помосте, держа в одной руке фалинь лодки, а в другой похожее
на дубинку весло, он попытался наконец заговорить с женщиной сонным и
срывающимся и невероятно спокойным голосом:
— Возьми это у него и отнеси назад в дом.
— Так ты, значит, говоришь по-английски? — спросил человек в моторке. — Ты
почему не уехал, как тебе вчера было сказано?
— Не уехал? — сказал заключенный. И он бросил взгляд, посмотрел на человека
в моторке и даже сумел сдержать голос: — У меня нет времени для путешествий. Я
занят, — и снова повернулся к женщине, рот его уже открылся, чтобы повторить
сказанное, но тут жужжащий, словно доносящийся из сна голос человека из моторки
дошел до него, и он повернулся еще раз в страшном и абсолютно невыносимом
раздражении и закричал: — Наводнение? Какое еще наводнение? К чертовой матери,
оно уже два раза доставало меня чуть не месяц назад! Оно кончилось! Какое еще
наводнение? — и тогда (на самом деле он не думал об этом словами, но знал это,
почувствовал это мгновенное озарение, понимание своего существа или рока, того,
что в его сегодняшней судьбе присутствует какая-то особая повторяемость, что не
только почти эмбриональный кризис повторяется с определенной монотонностью, но
сами физические обстоятельства следуют по дурацки-однообразной схеме) человек
из моторки сказал: «Возьмите его», и он еще несколько минут оставался на ногах,
отбиваясь и нанося удары с перехватывающей горло яростью, а потом снова оказался
на спине, на жестких неподатливых досках, а четыре человека навалились на него
яростной волной жестких костей и жутких ругательств, и завершилось все это тонким
сухим злобным щелчком наручников.
— Черт побери, ты что — с ума сошел? — сказал человек из моторки. — Ты что —
не понимаешь, что сегодня в полдень эту дамбу взорвут?.. Ну-ка, ребята, — сказал он
остальным, — сажайте его в лодку. Нужно сматываться отсюда.
Уильям Фолкнер 93
— Мне нужшл мои кожи и лодка.
— К. черту твои кожи, — сказал человек из моторки. — Если они сегодня ме
взорвут эту дамбу, ты сможешь сколько угодно ловить этих зверьков на ступеньках
капитолия в Батон Руж. А кроме этой, тебе не нужно других лодок, так что можешь
памолжться о своей.
— Я никуда не поеду без моей лодки, — сказал заключенный. Он сказал это
спокойно и с абсолютной решительностью, так спокойно, так решительно, что почти
целую минуту никто не отвечал ему, они просто молча смотрели на него, а он лежал
полуобнаженный, в пузырях и рубцах, беспомощный, скованный по рукам и ногам, и
лежа на спине он предъявил свой ультиматум голосом тихим и спокойным, каким
разговаривают с соседом по койке прежде чем отправиться спать. Потом человек из
моторки шевельнулся; он спокойно плюнул за борт и сказал так же тихо и спокойно,
как и заключенный:
— Ладно. Тащите его лодку. — Они помогли спуститься в моторку женщине,
которая несла ребенка и его сверток. Потом они помогли заключённому подняться
на ноги и тоже сесть в моторку, цепи на его руках и ногах позвякивали. — Я сниму
эти железки, если ты пообещаешь не бузить, — сказал человек. Заключенный ничего
на это не ответил.
— Я хочу держать веревку, — сказал он.
— Веревку?
— Да, — сказал заключенный. — Веревку. — И тогда они опустили его на корму
и дали ему конец фалиня, предварительно пропустив его через буксировочную
проушину, и отправились в путь. Заключенный не оглянулся назад. Но и вперед он
тоже не смотрел, он лежал полураспростертый, его схваченные цепью ноги — перед
ним, конец фалиня он держал скованной наручниками рукой. Моторка сделала еще
две остановки; когда подернутая дымкой вафля невыносимого солнца снова оказалась
прямо над головой, в моторке было уже пятнадцать человек, а потом распростертый
и неподвижный заключенный увидел, как плоская выжженная земля начала
подниматься и понемногу превратилась в зеленовато-черную массу болота, обросшего
бородой и закрученного спиралью, потом и болото в свою очередь кончилось и перед
ним распростерлась водная гладь, охваченная неясной голубоватой кромкой
береговой линии и резко сверкающая полуденными солнечными бликами, такого большого
водного простора он еще не видел, потом шум лодочного мотора оборвался, а корпус
лодки продолжал скользить следом за своей опадающей кильватерной волной.
— Ты что делаешь? — спросил главный.
— Полдень, — сказал рулевой. — Я подумал, мы можем услышать взрыв. — И все
прислушались, лодка уже не двигалась, а только чуть раскачивалась, разломанные
солнечными бликами маленькие волны ударялись о днище, что-то пришептывая, но
никакого звука и даже никакой ударной волны не дошло до них под этим яростным
подернутым дымкой небом; долгое мгновение исчерпало себя и прошло, время
перевалило за полдень.
— Ну и ладно, — сказал главный. — Поехали дальше. — Снова взревел мотор,
лодка начала набирать скорость. Главный подошел к заключенному и склонился над
ним, держа в руке ключ. — Теперь ты, наверно, больше не будешь бузить, хочешь ты
этого или нет, — сказал он, открывая ключом замок. — Верно я говорю?
— Да, — ответил заключенный. Они плыли все дальше, вскоре берег совершенно
исчез из вида и возникло небольшое море. Заключенный теперь был свободен, но он
продолжал лежать, держа в руке конец фалиня, который три или четыре раза был
накручен на его запястье, время от времени он поворачивал голову, чтобы взглянуть
на буксируемую лодчонку, которую крутило и раскачивало в кильватерной волне, а
время от времени он даже бросал взгляд на озеро, при этом двигались только его
глаза, лицо оставалось мрачным и пустым, он думал: Большей безбрежности, большего
опустошения и разорения я в жизни не видел; три или четыре часа спустя, когда
береговая линия, нарушенная скоплением парусных шлюпов и катеров, снова
поднялась, он подумал: Здесь столько лодок, я и не подозревал, что на свете может бьипь
столько лодок, да и о морских гонках такого рода я тоже понятия не имел, а может
быть, он и не думал об этом, а просто смотрел, как моторка вошла в береговой разлом
судоходного канала, за которым поднимался низкий дымок города, потом верфь,
моторка стала замедлять ход, безмолвная толпа смотрела на них с той же безучастной
пассивностью, какую он уже видел раньше, и расу их он тоже сразу узнал, хотя он и
не видел Виксберга, когда проезжал его... тот вид, то безошибочно узнаваемое клеймо
насильно лишенных дома, а он, принадлежащий этому виду еще больше, чем они, ни
за что не позволил бы причислить себя к ним.
— Ну вот, — сказал главный, — мы и прибыли.
— Лодка, — сказал заключенный.
— Она при тебе. От меня-то ты чего хочешь, чтобы я тебе чек на нее, что ли,
выписал?
— Нет, — ответил заключенный. — Просто мне нужна лодка.
94 Уильям Фолкнер
— Бери ее. Только тебе понадобятся ремни или что-то в этом роде, чтобы нести
ее. («Нести ее? — спросил толстый заключенный. — Куда нести? Куда это тебе
понадобилось ее нести?»)
Он (высокий) рассказал: как они с женщиной высадились на берег, и как один из
их спутников помог ему вытащить лодку из воды, и как он стоял там с концом фалиня,
обмотанным вокруг запястья, а человек торопил его словами: «Ну, давай. Следующий!
Следующий!», и как он и этому человеку сказал о лодке, а тот закричал: «Лодка?
Лодка?», и как он (заключенный) шел с ними, когда они несли лодку, а потом уложили,
разместили рядом с другими, и как он сориентировался по рекламному щиту кока-
колы и арке разводного моста, чтобы быстро найти лодку по возвращении, и как его
с женщиной (у него в руках сверток в газете) усадили в грузовик, а потом грузовик
влился в движение на дороге между рядами близко расположенных домов, потом они
увидели большой дом, оружейный склад...
— Оружейный склад? — сказал толстый. — Ты хочешь сказать — тюрьма.
— Нет, это был какой-то склад, а люди там кучками лежали на полу. — И как он
подумал, что, может быть, его компаньон тоже здесь, и как он даже пошарил глазами
в поисках полукровки, а сам тем временем ждал подходящего случая, чтобы
пробраться назад к двери, где стоял солдат, и как он — женщина шла за ним — пробрался
наконец назад к двери и уперся грудью в ствол винтовки.
— Давай, давай, — сказал солдат. — Иди назад. Вам скоро дадут какую-нибудь
одежку. И поесть чего-нибудь. А к тому времени, может, за вами и родня придет. —
А еще он рассказал о том, как женщина проговорила:
— Может, если сказать ему, что у тебя здесь есть родственники, он нас
выпустит. — И как он не сделал этого; это он тоже не умел выразить словами, это было
слишком глубоко, внутри него, ему еще никогда на протяжении всех его ушедших
поколений не приходилось думать об этом словами, он носил в себе трезвое и
ревностное уважение деревенского простака не к истине, а к воздействию, силе лжи,
не то чтобы он стыдился лгать, а скорее предпочитал использовать ложь с уважением
и даже тщанием, хитроумным, быстрым и сильным, как тонкое и смертельное лезвие.
И как ему выдали одежду — голубой джемпер и комбинезон, а потом дали и доесть
(проворная, накрахмаленная молодая женщина сказала: «Ребенка нужно искупать,
вымыть. Иначе он умрет», а женщина ответила: «Да, мэм. Может, он и покричит
немножко, ведь он еще ни разу не купался. Но он хороший малыш»), а потом наступила
ночь, голые лампочки резко, грубо и одиноко сверкали над храпом, и тогда он поднялся
и разбудил женщину. А потом — окно. Он рассказал об этом: о том, что там было
много дверей, но он не знал куда они вели, и он долго искал окно, которым они могли
бы воспользоваться, наконец нашел его, в руках у него были младенец и сверток, когда
он полез первым... «Тебе нужно было разорвать простыню, скрутить ее веревкой и
так спуститься вниз», — сказал толстый заключенный. Но простыня ему была не
нужна, теперь под его ногами был булыжник мостовой, а его окружала густая темень.
И город тоже был здесь, но он еще не видел его, да и не собирался, город присутствовал
здесь низким постоянным мерцанием; Бьенвилль когда-то тоже стоял тут — этот город
был порождением фантазии неженки, называвшего себя Наполеоном, но теперь
перестал быть таким. Эндрю Джексон нашел его в двух шагах от Пенсильвания
Авеню.1 Но заключенный нашел, что он значительно дальше, чем в двух шагах, от
судоходного канала и его лодки, рекламный щит кока-колы теперь был неясно виден,
разводной мост по-паучьи маячил своей аркой на фоне рассветного бледно-желтого
неба; и о том, как он спустил лодку назад в воду, он рассказал не больше, чем о дамбе
высотой в шестьдесят футов. Теперь озеро было позади; он мог плыть только в одном
направлении. Когда он снова увидел Реку, этот Поток, он тут же узнал его. Не мог не
узнать, он стал неискоренимой частью его прошлого, его жизни; он станет и частью
того, что оставит заключенный своим потомкам, если только судьба даст ему такую
возможность. Но четыре недели спустя Поток будет выглядеть иначе, чем сегодня; так
оно и случилось: Поток (Старик) пришел в себя после учиненного им дебоша, снова
вернулся в свои берега, Старик теперь спокойно нес свои журчащие воды к морю,
коричневые и густые, как шоколад, между насыпями, внутренние стены которых
покрылись морщинами, словно в застывшем и ошеломленном недоумении,
увенчанные сочной зеленью лета в ивах за насыпями, а в шестидесяти футах под ними гладкие
мулы тащили за собой широкие плуги, врезавшиеся в обогащенную землю, в которую
даже не нужно ничего сажать, ей можно только показать хлопковое семя, а дальше
уж все пойдет само собой; в июле здесь будут стоять симметричные мили сильных
* Новый Орлеан был основан в 1718 г. Сьером Бьенвиллем, находился под
владычеством Испании, потом Франции. В 1803 г. Наполеон Бонапарт уступил его
Соединенным Штатам. В 1815 г. Эндрю Джексон, ставший впоследствии президентом,
успешно оборонял Новый Орлеан от английской армии. На Пенсильвания Авеню
находится Белый Дом.
Уильям Фолкнер 95
стеблей, а в августе все загорится пурпурным цветением, в сентябре черные поля
накроет снежная белизна, прольется на них, в длинных мешках поволокут урожай,
длинные черные ловкие руки будут срывать коробочки, горячий воздух наполнится
жалобным скрипом лебедок, но это будет в сентябре, а сейчас стоял июнь и воздух
был полон саранчи и (городишки) запахом свежей краски и горьковатым запахом
клея для обоев... городишки, поселки, маленькие потерянные деревянные площадки
на сваях, расположенные с внутренней стороны насыпей, нижние этажи сверкали
чистотой под новой краской и обоями, и даже отметины на сваях и столбах и деревьях,
оставленные разбушевавшимся майским подъемом воды, исчезали при каждом ярком
серебряном порыве громкого и непостоянного летнего дождя; потом он увидел лавку
на террасе насыпи, несколько оседланных мулов с веревками вместо узды в сонной
пыли, несколько собак, кучку негров, сидящих на ступеньках под щитами,
рекламирующими жевательный табак и лекарство от малярии, троих белых, один из них —
помощник шерифа, собирающий голоса, чтобы обойти своего начальника (который
и дал ему эту работу) на августовских выборах, все они остановились и смотрели на
лодку, появившуюся из яркого сияния полуденной воды, смотрели, как она
приближается к берегу, как выходит из лодки женщина с ребенком, потом мужчина, высокий
человек в выцветшей, но недавно выстиранной и вполне чистой тюремной одежде, он
остановился в пыли, где дремали мулы, и смотрел на них бледными холодными
насмешливыми глазами, а помощник шерифа тем временем продолжал шарить у себя
под мышкой, и все присутствующие поняли, что этот жест должен означать
мгновенное, одним движением извлечение пистолета, правда, занявшее значительный
промежуток времени, потому что пистолет так и не был извлечен.
— Вы — полицейский? — спросил он.
— Можешь не сомневаться, — сказал помощник. — Вот только достану этот
проклятый пистолет...
— Ясно, — сказал заключенный. — Вон там ваша лодка, а это — та самая
женщина. Но того психа на сарае я так и не нашел.
ДИКИЕ ПАЛЬМЫ
Теперь доктор и человек по имени Гарри вместе вышли на темное крыльцо, в
темный ветер, все еще наполненный трепетом невидимых пальм. Доктор нес виски,
полупустую бутылку в одну пинту, может быть, он даже не знал, что держит ее в руке,
может быть, перед невидимым лицом человека, стоящего над ним, он потрясал только
рукой, а не бутылкой. Он говорил голосом холодным, точным и убежденным, голосом
пуританина, о котором некоторые сказали бы, что он собирается сделать то, что
должен сделать, потому что он пуританин, который, может быть, и сам верит, что
собирается сделать это, чтобы защитить этику и святость избранной профессии, но
который на самом деле собирается сделать это потому, что хотя он еще и не стар, но
считает, что слишком стар для такого, слишком стар, чтобы его будили по ночам и
тащили куда-то, втягивали без всякого предупреждения, все еще полусонного, в такое;
ох уж эта яркая, дикая страсть, которая каким-то образом миновала его, когда он еще
был вполне молод, вполне достоин ее, страсть, с потерей которой, как он считал, он
не только смирился, но еще и оказался достаточно везуч, и был прав, предпочтя не
знать всего этого.
— Вы убили ее, — сказал он.
-г- Да, — сказал другой почти с нетерпением, доктор заметил это, и только это. —
В больницу. Вы сами позвоните или...
— Да, убили ее! Кто это сделал?
— Я. Прошу вас, хватит разговоров. Вы позвоните...
— Я спрашиваю, кто это сделал? Кто это натворил? Я требую ответа.
— Я же сказал вам: я. Сам. Послушайте, бога ради! — Он взял доктора за руку,
схватил ее, доктор почувствовал это, почувствовал его пальцы, он (доктор) услышал
собственный голос:
— Что? Вы? Вы это сделали? Сами? Но я думал, что вы... — Он хотел сказать: Я
думал, вы — любовник. Я думал, что вы — тот самый, кто, потому что на самом деле
он думал: Нет, это уж слишком! Ведь существуют же правила! Пределы дозволенного!
Для блуда, разврата. Нельзя переступить через аборт, преступление, а сказать он
хотел: Пределы любви и страсти и трагедии, которые позволительны для человека,
если только он не стал как Бог, который, как Бог, испил чашу страданий, наполненную
Сатаной. Он даже высказал, наконец, кое-что из этого, резко стряхнув с себя чужую
руку, не как паука или змею или даже ком грязи, а скорее так, будто он обнаружил,
что к его рукаву прилип кусок атеистической или коммунистической пропаганды,
нечто не столько опасное, сколько оскорбительное для его высокого и теперь
бессмертного духа, который сумел перейти в чистую мораль. — Это уж слишком! —
96 Уильям Фолкнер
выкрикнул он. — Оставайтесь здесь! Не пытайтесь убежать! Вам не спрятаться, я вас
всюду найду!
— Бежать? — сказал другой. — Бежать? Бога ради, вы вызовете наконец
(«скорую»?
— Я позвоню, можете не сомневаться! — воскликнул доктор. Теперь он был на
земле у крыльца, в резком черном ветре, он уже уходил прочь и вдруг тяжело побежал
на своих толстых, не очень привыкших даже к ходьбе ногах. — Только посмейте! —
крикнул он. — Только посмейте! — Фонарик все еще был у него в руке; Уилбурн
смотрел, как лучик враскачку приближается к олеандровому клину, словно и он, этот
тонкий, робкий, порхающий лучик тоже боролся с напором черного, безжалостного
ветра. Он не забыл этого, подумал Уилбурн, наблюдая за лучом. Но может быть, он
вообще никогда ничего не забывал в своей жизни, кроме того, что когда-то был живым,
по крайней мере, должен был быть живым. И тут он почувствовал собственное сердце,
словно весь притаившийся в глубине ужас просто ждал, когда он снимет преграды
для него. Он почувствовал и жесткий черный ветер, моргая глазами, он глядел вслед
подпрыгивающему лучу, потом тот миновал клин и исчез из вида, а он продолжал
моргать на черном ветру и никак не мог остановиться. У меня слезная железа не
работает, подумал он, слыша свое грохочущее и натужно работающее сердце. Словно
оно качает песок, а не кровь, не жидкость, подумал он. Пытается прокачать его.
Вероятно, я просто не могу дышать на тшюм ветру, но это не значит, что я вообще
не могу дышать, не могу найти где-нибудь что-нибудь, чем я смог бы дышать, потому
что сердце, несомненно, может выдержать все, что угодно, что угодно, что угодно.
Он повернулся и пересек крыльцо. На этот раз он и черный упорный ветер были
точно два существа, пытающиеся войти в одну и ту же единственную дверь. Только
ему-то на самом деле вовсе не нужно туда, подумал он. Незачем. Необязательно. Он
просто так — развлекается в свое удовольствие. Он чувствовал, как ветер напирает
на дверь, когда он взялся за ручку, и когда закрывал дверь, то тоже чувствовал его,
слышал его шипение, шепот. Ветер был насмешлив, он словно похохатывал, напирая
своим весом, сложенным с его, на дверь, отчего дверь стала легкой, слишком легкой,
ветер действовал исподтишка, его напор стал по-настоящему ощутим, когда он уже
закрывал дверь, и она закрылась слишком уж легко, потому что его напор был
постоянным, а он (ветер) смеялся и похохатывал; на самом деле он вовсе и не
собирался входить в дом. Он закрыл дверь, посмотрел на слабый свет в прихожей от
лампы в спальне, свет пробирался сюда, проникал и упокоивался в комнате, словно
какая-то часть ветра, которая могла бы остаться в комнате, если бы захотела,
оказалась пойманной здесь, когда закрылась дверь, или тихо просочилась сюда с
последним щелчком двери, насмешливая и неизменная, она вовсе не собиралась
уходить; он повернулся, прислушиваясь, его голова чуть наклонилась в сторону двери
в спальню. Но оттуда не доносилось ни звука, ни звука не было слышно и в прихожей,
кроме ветра, шуршащего по двери пустого, сданного внаем дома, где он тихо стоял,
прислушиваясь: Мой вывод был неверным. Это немыслимо, немыслимо не то, что я
должен был сделать вывод, а то, что я так ошибся, думал он, имея в виду не доктора,
он больше не вспоминал о докторе. (Той частью своего разума, которая сейчас не
была задействована, он видел: другая прихожая, аккуратная, маленькая, с темными
стенами, надежно защищенная от ветра, куда, как в пенал, входит лестница, все еще
горящий фонарик на столике рядом с поспешно собранным докторским
чемоданчиком, толстые варикозные икры, какими он впервые увидел их под ночной рубашкой,
ничто не могло вывести его из равновесия, привести в такое неистовство, вызвать
праведный гнев, кроме этого; он даже слышал его голос, несущийся по телефонным
проводам — не просто повышенный, а высокий, чуть визгливый и непоколебимс
решительный: «И полицейского. Полицейского. Двух, если нужно. Вы меня слышите?:
Он и ее разбудит, подумал он, и увидел и это тоже: верхняя комната, женщина .
головой горгоны в сером с высоким воротом халате, в несвежей серой постели, оне
оперлась на локоть, наклонила голову, чтобы л>гчше слышать, на лице никакого
удивления, ведь она слышит то, что предполагала услышать вот уже четыре дня. Она
придет сюда вместе с ним, если только он сам придет, подумал он. Если он не засядет
где-нибудь поблизости с пистолетом, чтобы заблокировать выход. А может быть, она
даже будет прятаться вместе с ним). Потому что это не имело значения, это было
похоже на засовывание письма в почтовый ящик, в какой именно, не имело значения,
беда была в том, что он запоздал с отправкой письма, запоздал после четырех лет
потом еще двадцати месяцев, еще почти двух лет, а потом — конец, финиш. Я загуби^ *
даже ту часть моей жизни, которую пустил на ветер, подумал он, замерев i
насмешливом шуршании ждущего и неспешного ветра, его голова была чуть накло^
нена в сторону двери спальни, он прислушивался, думая той тривиальной частью
своего мозга, которая сейчас была свободна. Значит, я не могу дышать не только на
ветру, и может быть, отныне и до конца мне пребывать, жить в чем-то вроде удушья,
и он начал дышать не чаще, а глубже, он ничего не мог с собой поделать, каждый его
вдох терял и терял глубину, давался ему все труднее и труднее, все ближе и ближе
Уильям Фолкнер 97
поднимался к верхушке его легких, еще минуту, и воздух вообще уйдет из них, и нигде
в мире отныне и вовеки не останется больше дыхания; болезненное и непрерывное
моргание продолжалось, его веки внезапно стали непослушными, словно черный
песок, проклятый и навсегда лишенный влаги, которую качало и выталкивало его
сердце, был готов вот-вот прорваться наружу через все отверстия и поры, как, говорят,
прорывается пот во время агонии, и он подумал: Теперь нужно поосторожнее. Теперь
нужно поспокойнее. Когда она придет в себя, ей придется держаться.
Он пересек комнату, направляясь к двери спальни. Он по-прежнему не слышал
никаких звуков, кроме звука ветра (здесь было окно, рама которого рассохлась;
черный ветер шептал и шуршал возле него, но не входил внутрь, он не хотел входить,
ему это было незачем). Она лежала на спине с закрытыми глазами, халат ее (раньше
у нее никогда не было халатов, она не носила их) скрутился жгутом, тело было не
вытянуто, не расслаблено, а чуть напряжено. Шепот приходящего из ниоткуда черного
ветра наполнял комнату, и вскоре ему стало казаться, что это пришептывает
настольная лампа, стоящая на перевернутой упаковочной коробке возле кровати, что это
шепчет слабый неяркий свет, разлившийся по ее телу — талии, которая оказалась
даже тоньше, чем он думал, бедрам, выглядевшим широкими в этом положении, чуть
вздувшемуся овалу красивого живота; и больше ничего не было — никакой
скорчившейся тени грядущей тьмы, никакого призрака смерти, наставляющего ему рога,
больше ничего не было видно, и все же оно было здесь, ему не дозволено было видеть,
как ему наставляют рога. И тут дыхание его прервалось, и он начал пятиться прочь
от двери, но было уже поздно, потому что она лежала на кровати и смотрела на него.
Он не шелохнулся. Он ничего не мог поделать со своим дыханием, но он не
шелохнулся, его рука опиралась на дверную раму, он уже поднял ногу, чтобы сделать
шаг назад; ее глаза были широко открыты и смотрели на него, хотя в них еще не было
сознания. Потом он увидел, как оно возвращается: Я. Словно он смотрел на рыбу,
выпрыгавающую из воды, — сначала точка, потом пескарик, через секунду пруд
исчезнет, останется только сознание. Тремя быстрыми, уверенными шагами он
пересек комнату, положил ладонь ей на грудь, голос его звучал спокойно, ровно,
уверенно: — Нет, Шарлотта. Еще нет. Ты меня слышишь? Вернись. Вернись сейчас
же. Пока все в порядке, — спокойно, настойчиво и сдержанно, словно смерть могла
наступить только после прощанья, а прощальные слова не должны предшествовать
кончине, при условии, что для них найдется время. — Все в порядке, — сказал он. —
Вернись. Время еще не пришло. Я тебе скажу, когда. — И она услышала его, потому
что рыбка сразу же снова стала пескариком, а потом точкой. Еще через секунду глаза
опять станут пустыми и незрячими. Он наблюдал за нею: точка на сей раз росла
слишком быстро, теперь уже не безмятежный пескарик, а всплеск понимающих
зрачков в желтом взгляде, падающий в темноту прямо на его глазах, черная тень не
на животе, а во взоре. Она прикусила нижнюю губу, помотала головой и попыталась
подняться, противясь давлению его руки на ее грудь.
— Мне больно. Господи, где же он? Куда он ушел? Скажи ему, пусть он даст мне
что-нибудь. Скорее.
— Нет, — сказал он. — Он не может. Тебе сейчас должно быть больно. За это ты
и должна сейчас держаться. — Теперь это было похоже на смех, ничем другим это
быть не могло. Она откинулась на спину и начала сучить ногами, и не затихла даже
после того, как он вытащил из-под нее халат, расправил его и укрыл ее.
— Кажется, ты говорил, что это ты возьмешь на себя — держаться.
— Я и взял это на себя. Но тебе тоже нужно держаться. Какое-то время держаться
в основном нужно будет тебе. Но не долго. Сейчас приедет «скорая», а пока ты должна
оставаться здесь и терпеть. Ты слышишь? Сейчас ты не можешь вернуться назад.
. — Тогда возьми нож и отрежь ее от меня. Всю эту боль. Чтобы не осталось ничего,
! кроме вместилища для холодного воздуха, для холодного... — Ее зубы, сверкнув в свете
лампы, снова закусили нижнюю губу, в уголке рта показалась ниточка крови. Он
вытащил из кармана грязный платок и склонился над ней, но она откинула голову в
сторону. — Ладно, — сказала она. — Я держусь. Ты говоришь, «скорая» едет?
— Да. Через минуту мы услышим ее. Дай-ка я... — Но она снова откинула голову.
— Все. Выметайся отсюда. Ты обещал.
— Нет. Если я уйду, ты не сможешь продержаться. А ты должна держаться.
— Я держусь. Я держусь, и ты можешь идти, убирайся отсюда, пока их нет. Ты
обещал убраться. Я хочу увидеть, как ты уйдешь.
— Хорошо. Но разве ты не хочешь проститься?
— Ладно. Только, бога ради, не прикасайся ко мне. Это как огонь, Гарри. Это не
боль. Это как огонь. Не прикасайся ко мне. — И он встал на колени рядом с кроватью,
она больше не откидывала голову, ее губы на мгновение остались недвижными под
его губами, на вкус они были горячими и сухими с тонким сладковатым привкусом
крови. Потом она рукой оттолкнула его лицо, и рука ее тоже была горячей и сухой,
он слышал ее сердце, даже сейчас, оно билось слишком быстро, слишком сильно. —
Господи, ну и здорово мы пожили, правда? Мороз, снег. Вот о чем я сейчас думаю.
4 «Звезда» № 12
98 Уильям Фолкнер
Вот за что я держусь — за снег, за мороз, мороз. Но это не боль. Это как огонь, это
как... А теперь иди. Убирайся к чертовой матери. Быстрее. — Она принялась
раскачивать головой. Он поднялся с колен. *
— Хорошо. Я ухожу. Но ты должна держаться. Тебе еще долго придется
держаться. Ты сможешь?
— Да. Только уходи. Уходи скорее. У нас достаточно денег, чтобы ты добрался до
Мобайла. А там ты сумеешь затеряться, там они тебя не найдут. Только уходи. Ради
бога, уходи отсюда к чертовой матери. — На этот раз, когда зубы закусили губу, яркая
тонкая струйка крови дотекла до подбородка. Он не сразу двинулся с места. Он
пытался вспомнить что-то из книги, которую читал много лет назад, из Оуэна
Уистера*. про шлюху в розовом бальном платье, которая выпила настойки опия, и
ковбои по очереди прогуливали ее по залу, поддерживали ее на ногах, поддерживали
в ней жизнь, он вспомнил и забыл об этом в одно мгновение, потому что это не могло
помочь ему. Он направился к двери.
— Хорошо, — сказал он. — Я ухожу. Но только помни, теперь тебе придется
держаться самой. Ты слышишь? Шарлотта? — Желтые глаза вперились в него, она
отпустила прикушенную губу, и, рванувшись к кровати, он за насмешливым шорохом
ветра услышал два голоса у входной двери, на крыльце, — доктора, обладателя толстых
икр, высокий, почти визжащий и захлебывающийся, и голос серой горгоны-жены,
холодный и ровный, больше похожий на мужской, чем голос ее мужа, откуда они
доносились, невозможно было сказать из-за ветра, они были похожи на голоса двух
ссорящихся из-за пустяка призраков, он (Уилбурн) уловил и потерял их в то
мгновение, когда склонился к невидящему желтому взгляду над расслабившейся
кровоточащей губой на лице, которое перестало раскачиваться. — Шарлотта, — сказал он. —
Ты сейчас не можешь уйти туда. Тебе больно. Тебе больно. Боль не даст тебе уйти
туда. Ты меня слышишь? — Он дважды ударил ее по лицу. — Тебе больно, Шарлотта.
— Да, — сказала Шарлотта. — Ты и твои лучшие врачи в Новом Орлеане. Неужели
тут нет ни одного типа со стетоскопом, кто мог бы дать мне что-нибудь? Ну же, Крыса,
Где они?
— Они вот-вот будут. Но тебе сейчас должно быть больно. Тебе сейчас больно,
— Да. Я держусь. Но его ты не должен держать. Это все, о чем я тебя просила.
Это не он. Послушай, Фрэнсис... Видишь, я назвала тебя Фрэнсис. Если бы я лгала
тебе, неужели, ты думаешь, я бы назвала тебя Фрэнсис, а не Крыса? Слушай, Фрэнсис.
Это сделал другой. Не этот сучий сын Уилбурн. Неужели ты думаешь, я бы позволила
этому чертову неумехе, этому проклятому недоучке залезать в меня с ножом? — Голос
умолк, теперь в ее глазах не оставалось ничего, хотя они все еще были открыты, —
ни пескарика, ни даже точки — ничего. Но сердце, подумал он. Сердце. Он приложил
ухо к ее груди, а рукой попытался нащупать пульс на запястье, он услышал прежде,
чем прикоснулся к ней: медленное, еще достаточно сильное биение, но каждый удар
сопровождался каким-то странным пустым отзвуком, словно само сердце отступило,
и в тот же момент (лицо его было повернуто к двери) он увидел, как входит доктор,
в одной руке у него по-прежнему был потертый чемоданчик, а в другой — дешевого
вида никелированный револьвер, какие можно найти почти в любом ломбарде, и
который, если говорить о его соответствии своему назначению, мог» бы там и
оставаться, за доктором шла женщина в шали с серого цвета лицом и головой Медузы.
Уилбурн поднялся, пошел навстречу доктору, его рука потянулась к чемоданчику. —
На сей раз это продлится подольше, — сказал он, — вот только сердце... Дайте мне
чемоданчик. Что там у вас есть? Стрихнин? — Он увидел, как чемоданчик упал,
притаился за толстой ногой, на другую руку он даже не взглянул, она появилась в
следующее мгновение с дешевым револьвером, нацеленным ни на что, которым
потрясали перед его лицом так же, как некоторое время назад — бутылкой виски.
— Не двигаться! — закричал доктор.
— Убери эту штуку, — сказала жена тем же холодным баритоном. — Я же сказала,
чтобы ты оставил ее дома. Дай ему чемоданчик, если он просит и если он может с ним
что-нибудь сделать.
— Нет! — воскликнул доктор. -— Врач я. А он — нет. Он даже и преступник-то
неудавшийся! — Теперь серая жена заговорила с Уилбурном так неожиданно, что
какое-то время он даже не понимал, что она обращается к нему.
— В этом чемоданчике есть что-нибудь, что может ее вылечить?
— Вылечить?
— Да. Поставьте ее на ноги и оба выметайтесь из этого дома.
Теперь доктор повернулся к ней и заговорил визжащим, готовым сорваться
голосом:
— Ты что — не понимаешь, что эта женщина умирает?
1 Уистер Оуэн (1860—1938) — американский романист.
Уильям Фолкнер 99
— Пусть себе умирает. Пусть они оба умирают. Но не в этом доме. Не в этом
городе. Пусть убираются отсюда, пусть зарежут друг друга и умирают себе сколько
хотят. — Теперь Уилбурн увидел, что доктор потрясает револьвером перед лицом
жены точно так же, как он потрясал им перед его лицом.
— Я никому не позволю вмешиваться! — закричал он. — Эта женщина умирает,
а этот человек должен понести наказание.
— К черту наказание, — сказала жена. — Ты бесишься потому, что он взял в руки
скальпель, не имея диплома. Или сделал что-то, что запрещает Медицинская
Ассоциация. Убери эту штуку и дай ей что-нибудь, чтобы она встала с кровати. Потом дай
им немного денег и вызови не «скорую», а такси. А если тебе своих денег жалко, дай
им моих.
— Ты с ума сошла? — закричал доктор. — Ты помешалась? — Его жена холодно
посмотрела на него — серое лицо с папильотками серых волос.
— Значит, ты будешь помогать и содействовать ему до конца, да? Меня это ничуть
не удивляет. В жизни еще не видела, чтобы один мужчина не поддержал другого, если
ему для этого ничего не нужно делать. — Она снова заговорила (не обратилась) с
Уилбурном с холодной неожиданностью, из-за чего он не сразу понял, что обращаются
к нему: — Вы ничего не ели, наверно. Я приготовлю кофе. Вам он, вероятно,
понадобится, когда он и другие разберутся с вами.
— Спасибо, — сказал Уилбурн. — Я не... — Но она уже ушла. Он поймал себя на
том, что чуть было не сказал: «Постойте, я покажу вам», — но тут же забыл об этом,
и даже не стал думать о том, что она знает кухню лучше, чем он, потому что это ее
кухня, он отошел в сторону, уступив дорогу доктору, который направился к кровати, а
потом пошел за ним следом, глядя, как тот поставил чемоданчик, а потом обнаружил
пистолет в своей руке и, прежде чем вспомнить, оглянулся вокруг в поисках места,
куда бы его положить, но тут вспомнил и повернул к нему свою растрепанную голову:
— Не двигаться! — крикнул он. — Только посмейте!
— Возьмите стетоскоп, — сказал Уилбурн, — Мне кое-что пришло в голову, но,
может быть, нам лучше подождать. Потому что она вернется еще раз, ведь вернется?
Она еще раз сумеет собраться с силами. Конечно, сумеет. Давайте. Выводите ее.
— Раньше нужно было об этом думать! — Доктор продолжал смотреть на Уил-
бурна, сверкая глазами; так и не выпуская из рук пистолета, он на ощупь открыл
чемоданчик и вытащил оттуда стетоскоп, потом, не выпуская револьвера, пригнул
голову, надевая свои трубки, и наклонился, казалось, снова забыв о револьвере, он
почти положил его на кровать, его рука покоилась на нем, уже н$ чувствуя его, просто
поддерживая его наклонившееся тело, и теперь в комнате воцарился мир, ярость ушла;
Уилбурн слышал, как возится серая жена у плиты на кухне, а еще он снова услышал
черный ветер, насмешливый, язвительный, неизменный, небрежный, и ему даже
показалось, что он слышит, как на этом ветру сухо, резко бьются пальмы. Потом он
услышал «скорую», первый, слабый, потом усиливающийся визг, еще далекий, где-то
на шоссе не доезжая поселка, и почти в то же мгновение вошла жена с чашкой кофе.
— Вот вам подкрепиться, <— сказала она. — Он не согрелся как следует. Но, по
крайней мере, хоть что-нибудь будет у вас в желудке.
— Спасибо, — сказал Уилбурн. — Очень вам признателен. Но понимаете, я сейчас
не смогу.
— Ерунда. Выпейте.
•— Очень вам признателен. — Сирена «скорой» звучала все громче, машина
быстро приближалась, она уже была близко, и когда она притормозила, вопль сирены
перешел в низкий рев, а затем снова поднялся до вопля. Казалось, он совсем рядом с
домом, громкий и повелительный, создающий иллюзию скорости и спешки, хотя
Уилбурн знал, что сейчас машина всего лишь ползет по кочковатой, задушенной
сорняками лужайке, которая отделяет дом от шоссе; потом, когда вопль снова перешел
в рев, машина действительно была уже рядом с домом, и звук приобрел какой-то
приглушенный, ворчливый оттенок, почти как голос зверя, большого, изумленного,
может быть, даже раненого. — Очень вам признателен. Я понимаю, что когда из дома
съезжают постояльцы, после них обязательно приходится делать уборку. Было бы
глупо сейчас доставлять вам лишние хлопоты. — Он слышал шаги на крыльце, они
почти заглушали и стук его сердца, и натужное, сильное, непрестанное, поверхностное
заглатывание воздуха, дыхание, при котором воздух почти не попадал в легкие; и вот
(стука в дверь не было) они уже в комнате, топанье ног; вошли три человека в
гражданской одежде — молодой парень с коротко постриженной копной кудрявых
волос, в рубашке без рукавов и без носков, аккуратный жилистый человек
непонятного возраста, полностью одетый вплоть до роговых очков, перед собой он толкал
каталку, а за ними — третий, несущий на себе неизгладимый отпечаток десятков тысяч
помощников шерифов юга страны, городских и сельских — широкополая шляпа,
глаза садиста, слегка, но безошибочно оттопыривающийся карман куртки, весь вид
не то чтобы самодовольный, а неотделимой от его профессии грубости. Двое с
каталкой по-деловому подкатили ее к кровати, а доктор обратился к полицейскому,
100 Уильям Фолкнер
указав на Уилбурна рукой, и теперь Уилбурн понял, что доктор и правда забыл, что
револьвер все еще у него в руке.
— Вот ваш арестованный, — сказал доктор. — Я бы хотел, чтобы обвинение ему
было предъявлено, как только мы приедем в город. Как только я освобожусь.
— Послушайте, док... Добрый вечер, миссис Марта, — сказал полицейский. —
Положите-ка эту штуку. Она может пальнуть в любую минуту. Тот, у кого вы это
купили, вполне мог снять предохранитель, прежде чем продать его вам. — Доктор
посмотрел на револьвер, и Уилбурн вроде бы запомнил, как тот методично засовывал
его вместе со стетоскопом в свой потертый чемоданчик, он вроде бы запомнил это,
потому что направился вслед за носилками к кровати.
— Осторожнее, — сказал он. — Ее сейчас нельзя приводить в чувство. Она не...
— Я сам об этом позабочусь, — сказал доктор усталым голосом, в котором
зазвучали наконец кой-какие мирные нотки, словно этот голос дошел до изнеможения,
но при необходимости готов был снова легко и быстро перейти и перешел бы на
высокий тон, словно он набирался сил, заново копил в себе гнев. — Не забывайте,
этот случай был передан на лечение мне. Я на него не напрашивался. — Он подошел
к кровати (именно в этот момент Уилбурн, вероятно, и запомнил, как он засовывает
револьвер в чемоданчик) и взял Шарлотту за запястье. — Везите ее как можно
осторожнее. Но поскорее. Там будет доктор Ричардсон, а я поеду на своей машине. —
Двое подняли Шарлотту и положили на каталку. У каталки были резиновые колесики,
парень без шляпы покатил ее, и она с неимоверной скоростью пересекла комнату и
исчезла за дверью, словно ее толкал не человек, а словно ее засосало туда (даже
колесики, катясь по полу, производили какой-то засасывающий звук) временем, засосало
в какую-то трубу, по которой безвозвратно бегут, толпятся секунды и даже сама ночь.
— Ну, ладно, — сказал полицейский. — Ваше имя? Уилсон?
— Да, — сказал Уилбурн. Точно так же пронеслась, промчалась она по прихожей,
где жилистый человек стоял теперь с фонариком, насмешливый темный ветер
похохатывал и пришептывал, врываясь в раскрытую дверь, словно черной мосластой
рукой давя на нее, и Уилбурн приник к нему, оперся на него. Потом крыльцо,
ступеньки. — Она легкая, — сказал Уилбурн тонким взволнованным голосом. — Она
за последние дни сильно похудела. Я мог бы отнести ее, если они...
— Они тоже могут, — сказал полицейский. — И кроме того, им за это платят. Не
волнуйтесь.
— Я знаю. Но вот этот невысокий, маленький, с фонариком...
— Он экономит силы для таких случаев. Ему это нравится. Ведь вы же не хотите
обидеть его. Не волнуйтесь.
— Послушайте, — сказал Уилбурн тонким невнятным голосом, — почему вы не
надеваете на меня наручники? Почему?
— Вам этого так хочется? — спросил полицейский. И вот каталка без остановки
слетела с крыльца, по-прежнему оставаясь в той же плоскости, словно у нее не было
веса и она плыла по воздуху; она даже не остановилась, белая рубашка и брюки парня,
казалось, просто следовали за ней, а она двигалась за лучом фонарика к углу дома, к
тому, что человек, у которого они сняли дом, называл проездом. И он снова услышал
трепет невидимых пальм, их сухой резкий звук.
Больница представляла собой низкое здание, построенное в стиле, отдаленно
напоминавшем испанский (или лос-анджелесский), оштукатуренное, спрятавшееся в
буйных олеандровых зарослях. Но были здесь и невзрачные пальмы; машина на
полной скорости подъехала к зданию, вопль сирены перешел в звериный рев,
покрышки сухо зашуршали по усыпанной ракушечником дорожке; выйдя из машины,
он снова услышал трепетание и биение пальм, словно на них направили сопло
пескоструйки, и он по-прежнему чувствовал запах моря, тот же черный ветер задувал
и здесь, хотя и послабее, потому что море было в четырех милях, снова быстро и ровно
выкатилась каталка, словно ее высосало из машины, шаги четверых захрустели по
сухому и хрупкому ракушечнику; в коридоре на электрическом свету его высушенные
песком веки снова болезненно задергались, каталку засасывало все дальше и дальше
по коридору, колесики пришептывали по линолеуму, и между двумя взмахами век он
увидел, что теперь каталку катят две сиделки в больничных халатах, одна — крупная,
другая — маленькая, и он подумал, что, вероятно, пары санитаров всегда подбираются
из разнокалиберных людей, что, вероятно, все каталки в мире катят не два
работающих в унисон физических тела, а скорее два удвоенных желания присутствовать и
видеть, что происходит. Потом он увидел открытую дверь, за которой горел
неистово-яркий свет, рядом уже стоял хирург в операционном халате, каталка развернулась,
ее засосало в дверь, хирург бросил на него взгляд, не любопытный, а словно желая
запомнить лицо, потом повернулся и пошел следом за каталкой, и в тот момент, когда
Уилбурн хотел заговорить с ним, дверь (она тоже была оснащена какими-то
резиновыми амортизаторами) беззвучно захлопнулась перед ним, чуть не ударив его по лицу,
полицейский сказал: «Осторожнее». Потом появилась еще одна сиделка; он не слышал,
как она подошла, не взглянув на него, она что-то быстро пробормотала полицейскому.
Уильям Фолкнер Iflff
— Ну, ладно, — сказал полицейский. Он прикоснулся к локтю Уилбурна. — Прямо
вперед. И не волнуйтесь.
— Но я хотел...
— Конечно. Вы, главное, не волнуйтесь. — Они подошли к другой двери, сиделка
повернулась и отступила на шаг, ее юбки хрустели и шуршали, как ракушечник; она
так ни разу и не взглянула на него. Они вошли внутрь — кабинет, стол, за которым
сидел еще один человек в стерильно белом колпаке и халате, с пустым бланком и
авторучкой. Он был старше первого. И он тоже не взглянул на Уилбурна.
— Имя? — спросил он.
— Шарлотта Риттенмейер.
— Мисс?
— Миссис. — Человек за столом писал на листе.
— Муж есть?
-Да.
— Имя?
— Фрэнсис Риттенмейер. — Потом он сообщил и адрес. Ручка ровно и с хрустом
выписывала буквы. Теперь я не могу дышать рядом с этой авторучкой, подумал
Уилбурн. — Могу я...
— Его известят. — Человек за столом взглянул на него. Он носил очки, зрачки за
стеклами были чуть искажены и смотрели абсолютно безлично. — Как вы объясняете
случившееся? Грязный инструмент?
— Нет, чистый.
— Вы так думаете.
— Я это знаю.
— Это ваша первая попытка?
— Нет. Вторая.
— Первая прошла гладко? Хотя вы не знаете.
— Нет. Я знаю. Там все прошло нормально.
— Тогда как же вы объясняете эту неудачу? — На это он мог бы ответить: Я любил
ее. Он мог бы сказать: Скупец даже собственный сейф может открыть неумело. Нужно
было пригласить профессионала, взломщика, которому наплевать, которому
безразличны эти железные стенки, где хранятся деньги. А потому он вообще ничего не
сказал, и спустя мгновение человек за столом опустил глаза и снова стал записывать,
ручка ровно скользила по бумаге. Продолжая писать и не поднимая глаз, он сказал: —
Подождите за дверью.
— Теперь я могу его забрать? — спросил полицейский.
— Нет. — Человек за столом все еще не поднимал глаз.
— Не мог бы я... — сказал Уилбурн. — Вы мне позволите...
Ручка замерла, еще какое-то мгновение человек за столом продолжал смотреть
на бумагу, может быть, читая то, что написал. Потом он поднял глаза.
— Зачем? Она вас все равно не узнает.
— Но она может вернуться. Еще раз прийти в себя. И тогда я бы мог... мы бы
могли... — Тот посмотрел на него. Глаза его были холодны. Не то чтобы они были
нетерпеливы, но и особого терпения в них не было. Они просто ждали, когда смолкнет
голос Уилбурна. И тогда человек за столом заговорил:
— Вы думаете, она... Вы врач? — Веки Уилбурна болезненно задергались,
мгновение он смотрел на аккуратно исписанный бланк под настольной лампой дневного
света, чистая рука хирурга рядом с лампой держала раскрытую авторучку.
— Нет, — тихо сказал он. Человек за столом снова опустил глаза на бумагу, рука
с авторучкой переместилась к ней и вновь принялась писать.
— Вас известят. — Теперь он обращался к полицейскому, не поднимая глаз и
продолжая писать: — Это все.
— Пожалуй, я уведу его отсюда, прежде чем явится муж с ружьем, верно, док? —
сказал полицейский.
— Вас известят, — повторил человек за столом, не поднимая глаз.
— Ну, пойдем, приятель, — сказал полицейский. В коридоре стояла скамейка,
жесткая, из реек, приколоченных на расстоянии друг от друга, как в старых открытых
трамваях. Со скамейки ему была видна дверь с резиновыми колесиками. Она была
голая и выглядела окончательной и непроницаемой, как металлическая опускная
решетка в воротах замка; с каким-то изумлением он отметил, что даже с этого угла
зрения она висела в проеме чуть наперекосяк, отчего сквозь щель проникал яркий
свет. Но она еще может, подумал он. Может.
— Ну дела, — сказал полицейский. Теперь он держал в руке незажжённую
сигарету (Уилбурн несколько секунд назад почувствовал это движение у своего
локтя). — ...ну дела, ты получил... Как, ты говоришь, тебя зовут? Уэбстер?
— Да, — сказал Уилбурн. Я мог бы пройти туда. Я мог бы обмануть его,
если потребуется, и пройти туда. Потому что я бы увидел. Точно увидел бы А
они нет.
102 Уильям Фолкнер
— Ты получил удовольствие, да? С нвжичком. Я-то старомоден, меня обычный
способ вполне устраивает. Мне разнообразие ни к чему.
— Да, — сказал Уилбурн. Здесь ветра не было, звук его не проникал сюда, хотя
ему и казалось, будто он чувствует запах, если и не моря, то, по крайней мере, его
сухого упрямого присутствия в ракушечнике, устилавшем проезд; и вдруг коридор
наполнился звуками, сотнями негромких голосов людского страха и труда, которые
он знал, помнил... вытравленные карболкой пустоты крытых линолеумом и
уплотненных резиной палат, похожих на десятки чрев, куда бегут гонимые страданием и,
главное, страхом человеческие существа, чтобы в этих маленьких монашеских кельях
сбросить с плеч все бремя похоти и желаний и гордости, даже бремя человеческой
независимости, чтобы на какое-то время стать зародышами, все еще сохраняющими
прежние неисправимые земные слабости — погружение в легкую дремоту в любой
час дня, скуку, неизменное и капризное позвякивание маленьких колокольчиков в
часы между полуночью и мертвенно-неторопливым рассветом (может быть, полагая,
что это не худший способ применения легких денег, которыми сегодня наводнен и
сведен с ума мир); на какое-то время, чтобы потом родиться заново, обновленным
прийти в мир, снова взвалить себе на плечи бремя этого мира до тех пор, пока достанет
мужества. Он слышал, как они снуют по коридору... звяканье колокольчиков, резкое
шуршание резиновых подошв и накрахмаленных юбок, ворчливое и пустопорожнее
бормотание голосов. Он хорошо знал все это; еще одна сиделка появилась в коридоре,
она сразу же уставилась на него, замедлила шаг, проходя мимо, и продолжала
смотреть, повернув голову, как сова, когда миновала его и пошла дальше, ее глаза
были широко открыты и полны чем-то большим, чем любопытство, но отнюдь не
отвращением или ужасом. Полицейский водил языком по внутренней поверхности
зубов, словно отыскивал остатки пищи, вероятно, когда поступил вызов, он что-то ел.
В руке он по-прежнему держал незажженную сигарету.
— Ох уж эти доктора и сиделки, — сказал он. — Чего только не услышишь о
больницах. Интересно, там действительно столько трахаются, как об этом говорят?
— Нет, — сказал Уилбурн. — Для этого там никогда нет места.
— Это-то верно. Но ты представь себе больницу. Куда ни сунься — всюду кровати.
И больные лежат на них распластавшись, и им на тебя наплевать. А доктора и сиделки,
они, в конце концов, мужчины и женщины. И весьма неглупые, о себе уж могут
позаботиться, иначе они не были бы докторами и сиделками. Ну, ты же сам знаешь.
Так что скажешь?
— Да, — ответил Уилбурн. — Вы сами только что все рассказали. — Потому что
в конечном счете, подумал он, они джентльмены Должны быть ими. Они сильнее нас.
Выше всего этого. Выше клоунства. Им не нужно быть никем другим, кроме как
джентльменами. И тут второй доктор или хирург — тот с авторучкой — вышел из
кабинета в коридор, полы его халата развевались и трепыхались при ходьбе. Он даже
не взглянул на Уилбурна, Уилбурн, увидев его лицо, поднялся, когда тот проходил
мимо, и сделал к нему шаг, собираясь заговорить, полицейский тоже быстро поднялся,
вскочил со скамейки. И тогда доктор замер на мгновение, чтобы, обернувшись,
бросить на полицейского холодный, краткий, раздраженный взгляд сквозь очки.
— Разве вы не отвечаете за этого человека? — сказал он.
— Да, конечно, док, — сказал полицейский.
— Так в чем же дело?
— Ну-ка, давай, Уотсон, — сказал полицейский. — Я же тебе говорю, не
волнуйся. — Доктор отвернулся; он почти и не останавливался. — Как насчет закурить,
док? — Доктор не ответил. Он удалился, полы его халата мелькнули и исчезли. —
Иди-ка сюда, — сказал полицейский. — Сядь, пока не нарвался на какую-нибудь
неприятность. — И снова дверь подалась внутрь на своих резиновых колесиках и
вернулась на место, издав беззвучный щелчок с той металлической окончательностью
и иллюзией металлической непроницаемости, которые оказались такими
обманчивыми, потому что даже отсюда он видел, что она откидывается в проеме, держась лишь
с одной стороны, и ее может сдвинуть с места не только ребенок, но и просто
дыхание. — Слушай, — сказал полицейский. — Ты не волнуйся. Они ее починят. Это
ведь сам док Ричардсон. Сюда пару-тройку лет назад привезли одного ниггера с
лесопилки, его кто-то резанул бритвой по животу во время игры в крэп. И что сделал
доктор Ричардсон? Он его вскрыл, вырезал попорченные части кишок и сшил
здоровые концы, знаешь, как вулканизатором камеру, и теперь этот нигтер снова себе
работает. Конечно, кишок у него стало меньше и они у него теперь покороче, так что
он теперь еще и пережевать не успеет, а ему уже приходится в кусты бежать. А вообще
он жив-здоров. Док и ее точно так же починит. Это ведь все же лучше, чем ничего, да?
— Да, — сказал Уилбурн. — Да. Как вы думаете, мы можем выйти на воздух
ненадолго? — Полицейский с готовностью поднялся, незажженная сигарета все еще
была у него в руке.
— Прекрасная мысль. Мы тогда и покурить сможем. — Но с этим ничего не
получилось.
Уильям Фолкнер 103
— Вы идите. А я посижу здесь. Я не хочу уходить. Вы же знаете.
— Нет, не знаю. Пожалуй, я покурю там, у дверей.
— Да. Вы можете смотреть за мной оттуда. — Он бросил взгляд туда-сюда по
коридору, на дверь. — Вы не знаете, куда мне пойти, если меня начнет тошнить?
— Тошнить?
— Если меня будет рвать.
— Я вызову сиделку и спрошу.
— Нет. Не надо. Это не понадобится. Я думаю, мне больше нечего терять. Не стоит
беспокоиться. Я посижу здесь, пока меня не позовут. — И полицейский пошел по
коридору мимо двери, подвешенной на трех свирепых лучах света, и дальше к двери,
через которую они вошли. Уилбурн видел, как спичка вспыхнула у него под ногтем
большого пальца и высветила лицо под широкополой шляпой, лицо и шляпа
наклонились к спичке (и вовсе неплохое лицо, лицо четырнадцатилетнего мальчика, которому
приходится пользоваться бритвой; которому слишком рано было разрешено носить
пистолет), входная дверь, конечно, была еще открыта, потому что дым, первая затяжка,
затухая, потянулась назад по коридору; и тут Уилбурн обнаружил, что он
действительно чувствует море, черный, неглубокий, дремотный звук над прибоем, который
приносил сюда черный ветер. До него доносились голоса двух сиделок,
разговаривавших за поворотом дальше по коридору, двух сиделок, а не двух пациентов, двух особей
женского пола, но не обязательно женщин, потом за тем же поворотом зазвенел один
из колокольчиков, раздраженно, повелительно, два голоса продолжали невнятный
разговор, потом они рассмеялись, смеялись две сиделки, но не две женщины,
маленький ворчливый колокольчик звучал все настойчивее и требовательнее, смех звучал
еще полминуты над звоном колокольчика, потом еле слышно и поспешно прошуршали
по линолеуму резиновые подошвы, колокольчик умолк. Да, он чувствовал море, ветер
приносил с собой привкус черного берега, и тот попадал в его легкие, в самую их
верхушку, он снова чувствовал все это, но с другой стороны, как он и предполагал,
каждый его быстрый сильный вдох вновь терял и терял глубину, словно его сердце
наконец обнаружило некое хранилище, приемник для черного песка, который оно
прокачивало и выталкивало, и тогда он поднялся, но остался на месте, он просто встал,
даже не собираясь этого делать, полицейский у входа сразу же повернулся, щелчком
послав сигарету в темноту. Но Уилбурн больше не сделал никакого движения, и
полицейский не стал спешить, он даже остановился у прорезанной светом двери и
наклонил на мгновение к щели голову, чуть примяв об нее поля шляпы. Потом он
пошел дальше. Он пошел дальше, и Уилбурн видел его; он видел полицейского, как
видят фонарный столб, оказавшийся между вами и улицей, дверь на резиновых
колесиках снова открылась, на сей раз наружу (лампы выключены, подумал он. Они
выключены Они уже выключены), и появились два доктора, дверь беззвучно
захлопнулась за ними и резко качнулась, потом открылась еще раз, прежде чем обрести
неподвижность, пропустив двух сиделок, хотя их он видел только той частью зрения,
в поле которой оставался полицейский, потому что он смотрел на лица двух докторов,
которые шли по коридору, разговаривая друг с другом приглушенными голосами
через марлевые маски, полы их халатов чуть развевались, как две женские юбки, они,
прошли мимо него, даже не взглянув в его сторону, а он уже снова сидел на скамейке,
полицейский рядом с ним сказал: «Ну, ничего. Ты успокойся», — и он понял, что он
сидит, два доктора шли мимо него, полы их халатов вились за ними, а потом прошла
одна из сиделок, тоже в марлевой маске, тоже не глядя на него, ее накрахмаленные
юбки прошуршали мимо, он (Уилбурн) сидел на жесткой скамейке, прислушиваясь, и
потому на какое-то мгновение его сердце подвело его, оно билось сильно и медленно
и устойчиво, но где-то вдалеке, оставляя его окутанным тишиной, сплошным вакуумом,
где был слышен только приборматывающий, незабытый им ветер, уже отшуршали
резиновые подошвы, сиделка остановилась вблизи скамейки, и только спустя какое-то
время он поднял глаза.
— Теперь вы можете войти, — сказала она.
— Хорошо, -— сказал он. Но поднялся не сразу. Это та самая сиделка, которая
отворачивалась от меня, подумал он. И сейчас она не смотрит на меня. Но теперь
она уже смотрит на меня. И тогда он поднялся; никто не возражал против этого,
полицейский поднялся вместе с ним, и сиделка смотрела на него.
— Хотите, я пойду с вами?
— Хорошо. — Все было как он и предполагал. Возможно, для этого и хватило бы
просто дыхания, но положив руку на дверь, он понял, что не сможет открыть ее, даже
навалившись на нее всей своей массой, вернее, он не сможет приложить к двери хотя
бы часть своей массы, дверь была как металлическая плита, вделанная в стену, но в
эту же секунду она внезапно распахнулась перед ним, он увидел руку сиделки и
операционный стол, тело Шарлотты, странным образом уплощенное, угадывалось под
простыней. Лампы были выключены и задвинуты в угол, горел единственный
куполообразный светильник, здесь была еще одна сиделка, он не помнил, которая из
четырех, — она вытирала руки у раковины. Сиделка бросила полотенце в ведро и
104 Уильям Фолкнер
прошла мимо него, то есть вошла и вышла из поля его зрения и исчезла. Где-то под
потолком гнал воздух, работал вентилятор, невидимый, спрятанный,
закамуфлированный, наконец он оказался у стола, рука сиделки откинула простыню, и спустя
мгновение он повернулся и посмотрел мимо нее, болезненно моргая сухими веками,
посмотрел туда, где в дверях стоял полицейский. — Теперь уже можно, — сказал
он. — Теперь он может закурить, правда?
— Нет, — сказала сиделка.
— Ничего, — сказал он. — Ты скоро освободишься. Тогда ты...
— Давайте, — сказала сиделка. — У вас всего одна минута. — Не прохладный
ветер проникал в эту комнату, а горячий вымещался из нее, и потому в нем не было
запаха черного песка. Но это был ветер, устойчивый, он чувствовал и видел его, он
шевелил локон темных, варварски коротких волос, шевелил с трудом, потому что
волосы все еще были мокрые, еще влажные в промежутке между закрытыми глазами
и аккуратным, сделанным уверенной рукой хирурга узлом на ленте, подвязанной,
чтобы удержать нижнюю челюсть. Но дело было не только в этом. Это было не просто
расслабление суставов и мускулов, все тело опало, как опадает вода, не подпираемая
дамбой, замершая на секунду, чтобы он мог взглянуть, но не переставшая искать тот
глубинный и первобытный уровень, который находится ниже уровня человеческого
роста, ниже уровня покоя маленькой смерти под названием сон, даже ниже высоты
подошвы толщиной с бумажный лист, ниже самой поверхности земли — даже та
высока в сравнении с этим; распад, исчезновение, сначала медленное, а потом
стремительное: пропасть, раствориться, не оставить и следа над ненасытным прахом.
Сиделка прикоснулась к его руке. — Идемте.
— Постойте, — сказал он, — постойте. — Но ему пришлось отступить назад; как
и раньше, она катилась быстро, та же каталка на резиновых колесиках, теперь
жилистый человек был без шляпы, его волосы, аккуратно разделенные с помощью
воды пробором, были зачесаны вперед, а потом загнуты на брови, как у барменов
прежних дней, фонарик торчал у него из набедренного кармана, пола его плаща
зацепилась за корпус, каталка быстро подкатилась к столу, и в этот момент сиделка
снова задернула простыню. — Мне этим двоим не нужно помочь? — спросил он. —
Не нужно?
— Нет, — сказала сиделка. — Под простыней теперь не угадывалось вообще
никакой формы, ее переложили на каталку так, будто у нее не было и веса. Каталка,
пришептывая, пришла в движение, прошуршали колесики, и ее снова высосало за
дверь, где стоял полицейский, держа шляпу в руке. Потом она исчезла. Еще несколько
мгновений он слышал ее. Потом этот звук затих. Сиделка потянулась рукой к стене,
щелкнул выключатель, и жужжание вентилятора прекратилось. Вентилятор
остановился так, словно его винт на полном ходу врезался в стену, его оглушил страшный
груз тишины, который обрушился на него, как волйа, как море, и ему не за что было
ухватиться, тишина подхватила его, смяла и закрутила и, оглушив своим ревом,
отхлынула прочь, а он остался стоять, непрерывно и болезненно моргая сухими,
одеревеневшими ресницами. — Идемте, — сказала сиделка. — Доктор Ричардсон
говорит, что вам можно выпить.
— Конечно, Моррисон. — Полицейский надел шляпу. — Ты, главное, не
волнуйся.
Тюрьма была похожа на больницу, только она была двухэтажной, квадратной, и
вокруг не росло олеандров. Но пальма здесь была. Она росла рядом с его окном и
была крупная, развесистая; когда они с полицейским проходили мимо нее, она в
полном безветрии вдруг безумно затрепетала, словно они были тому причиной, и еще
два раза за ночь, когда он стоял, перебирая руками прутья решетки по мере того как
те, которые он держал, нагревались, и руки у него начинали потеть, она снова начинала
трепетать в кратком, внезапном приступе необъяснимого безумия. Потом на реке
начался отлив, и до него донесся запах — застоявшийся запах соленых камней, где
гнили раковины устриц, головы креветок, пенька и сваи. Потом стало светать (какое-то
время он слышал, как отправлялись за уловом ловцы креветок), и он увидел на фоне
бледного неба разводной мост, по которому шла железная дорога в Новый Орлеан, и
услышал поезд из Нового Орлеана, и следил за приближающимся дымком словно бы
игрушечного розоватого паровоза, ползущего высоко по мосту и похожего на нечто
странное, предназначенное для украшения торта, а солнце уже вставало и уже было
жарким. Потом поезд и розовый дымок исчезли. Пальма под окном начала прибор-
матывать, сухо и непрерывно, и он почувствовал прохладный утренний ветерок с моря,
ровный и наполненный солью, он проникал в камеру, чистый, с запахом йода, и
заглушал запах креозота, плевков табака и старой блевотины; горьковатый запах
камней исчез, и уже наступала поблескивающая на солнце приливная вода, среди
плавучего хлама из воды неторопливо выныривали морские щуки и снова уходили йа
глубину. Потом он услышал шаги на лестнице, и в камеру вошел надзиратель с
оловянной кружкой кофе и куском пирога из магазина. — Еще что-нибудь хочешь? —
спросил он. — Какого-нибудь мяса?
Уильям Фолкнер fO5
— Спасибо, — сказал Уилбурн. — Только кофе. Или, если можно, то сигарет. Я
со вчерашнего дня не курил.
— Я оставлю это тебе до конца моей смены. — Надзиратель вытащил из кармана
кисет и бумагу. — Ты умеешь сворачивать цигарки?
— Не знаю, — сказал Уилбурн. —- Да. Спасибо. Сгодится. — Но у него это не очень
хорошо получилось. Кофе был слабым, слишком сладким и горячим, таким горячим,
что его невозможно было пить и даже держать в руках, он явно обладал каким-то
присущим ему динамическим и неисчерпаемым свойством генерировать тепло, и даже
его собственная сумасшедшая теплоотдача никак не влияла на это свойство. Поэтому
он поставил кружку на табуретку и присел на край койки; не отдавая себе в этом
отчета, он принял древнюю позу всех несчастных, он сидел ссутулившись, замерев не
в горе, а в полном отстраненном сосредоточении над недоеденным куском, косточкой,
которой может потребоваться защита не от какого-нибудь прямоходящего, а от
существ, которые двигаются в одной с защитником и защищаемым плоскости и
которые будут с рычанием в пыли отбивать ее у защитника. Он, как умел, насыпал
табак из кисета в засаленную бумажку, где и когда он видел этот процесс, как это
делается, он так и не вспомнил, с легким волнением смотрел он, как слабый ветерок,
проникающий в окно, сдувает табак с бумаги, он развернулся, чтобы загородить
бумажку от ветра, и тут понял, что рука его начинает дрожать, хотя это пока еще и
не вызвало у него беспокойства; очень осторожно отложил он кисет в сторону, глядя
на табак так, словно силой своего взгляда пытался удержать крупинки на бумаге, он
поднес к бумаге другую руку и заметил, что обе руки дрожат — бумажка вдруг
разорвалась в его руках с почти слышимым хрустом. Теперь его руки заходили
ходуном; сконцентрировав всю свою волю, он наполнил вторую бумажку, делая это
не из желания закурить, а просто из желания свернуть цигарку; он поднял локти с
колен и держал наполненную табаком бумажку перед своим спокойным, небритым,
слегка изможденным лицом, пока дрожание не прекратилось. Но как только он
расслабил руки, чтобы свернуть самокрутку, они снова начали дрожать, но на сей раз
он не промедлил и секунды, осторожно завернул в бумажку табак, который слабыми
и ровными струйками вытекал из обоих концов. Но он продолжал крутить свою
самокрутку. Ему пришлось держать ее обеими руками, поднося ко рту, чтобы лизнуть
бумажку, и в тот момент, когда его язык коснулся бумажки, казалось, голова его
получила от этого прикосновения тот же слабый, неумолимый толчок, и он замер на
секунду, глядя на то, что у него получилось — перекошенная помятая трубочка, уже
полупустая и настолько сырая, что зажечь ее вряд ли удалось бы. Двумя руками
пришлось ему подносить к самокрутке и спичку, а потом — не дым, а тонкий рывок
жара, огня, который прошел прямо ему в горло. И все же, держа самокрутку правой
рукой, а левой рукой держа запястье правой, он сделал еще две затяжки, но тут
бумажка с сухой стороны выгорела настолько, что затянуться еще раз было уже
невозможно, он бросил самокрутку и хотел было загасить ее ногой, но вспомнил,
заметил, что все еще бос, а потому оставил ее догорать, а сам продолжал сидеть, с
каким-то отчаянием глядя на кофейную кружку, — а ведь до настоящего момента он
ничем не проявил своего отчаяния и даже еще не почувствовал его, — потом он взял
кружку, держа ее так же, как раньше сигарету, обхватив запястье другой рукой, он
поднес ее ко рту, сосредоточась не на кофе, а на процессе питья, а потому он, вероятно,
перестал помнить, что кофе слишком горячий, прикасаясь к краю кружки губами под
легкое и непрестанное подергиванье головы, он отхлебывал из еще полной кружки
обжигающую жидкость, и каждый раз горячая волна отбрасывала назад его голову,
он мигал, отхлебывал снова, снова мигал, немного жидкости пролилось на пол, попав
ему на колени и ступни — словно в него бросили горсть иголок или мелких кусочков
льда, — он понял, что веки у него опять заморгали, осторожно поставил кружку —
для того, чтобы опустить ее на табуретку, тоже потребовались обе руки — и снова
уселся над ней, чуть ссутулясь и непрерывно моргая деревянными веками, потом шаги
двух пар ног по лестнице, хотя на этот раз он даже не взглянул в сторону двери, пока
не услышал, как она открылась, а потом снова закрылась со щелчком, и тогда он
оглянулся вокруг, а потом поднял глаза на двубортный плащ (на сей раз цвет был
серо-желтый), на лицо над ним, чисто выбритое, но тоже невыспавшееся, и подумал:
Ему столько нужно было сделать. А мне ничего — просто ждать. Ему пришлось
собраться на скорую руку и найти кого-нибудь, кто присмотрел бы за детьми. У
Риттенмейера в руках был чемодан — тот самый, что был извлечен из-под койки в
жилом помещении интернатуры год назад и проделал путь до Чикаго, и Висконсина,
и Чикаго, и Юты, и Сан-Антонио, и снова до Нового Орлеана, а теперь до тюрьмы, —
и, войдя, он поставил его перед койкой. Но и тогда рука в отутюженном сером рукаве
не замерла, а нырнула в карман плаща.
— Это ваша одежда, — сказал он. — Я внес за вас залог. Сегодня утром вас
выпустят. — Рука появилась и уронила на койку аккуратно согнутую пачку
банкнот. — Это все те же три сотни долларов. Вы достаточно долго возили их с собой,
чтобы вступить во владение, несмотря на чьи-либо притязания. Их хватит* чтобы
106 Уильям Фолкнер
уехать подальше отсюда. Во всяком случае, достаточно далеко. Скажем, в Мексику,
но если вести себя осторожно, то можно, вероятно, спрятаться где угодно. Но больше
денег не будет. Поймите это. Это все.
— Удрать? — спросил Уилбурн. — Удрать от тюрьмы?
— Да! — решительно заявил Риттенмейер. — Убирайтесь отсюда к чертовой
матери. Я куплю билет на поезд и пошлю его вам...
— Извините, — сказал Уилбурн.
— ...в Новый Орлеан; вы можете выбраться отсюда на лодке...
— Извините, — сказал Уилбурн. Риттенмейер замолчал. Он не смотрел на Уил-
бурна, он вообще ни на что не смотрел. Спустя минуту он тихо сказал:
— Подумайте о ней.
— Хотел бы я перестать думать о ней. Хотел бы. Нет, я не хочу. Может быть, в
этом дело. Может быть, в этом причина... — Может быть, причина была в этом;
тогда-то он впервые почти коснулся этого. Нет, еще не совсем; но в этом не было
ничего страшного, оно еще вернется, он найдет его, удержит, когда время будет готово
для этого.
— Тогда подумайте обо мне, — сказал Риттенмейер.
— Хотел бы я перестать думать и об этом. Я чувствую...
— Не обо мне! — оборвал его Риттенмейер, и в его голосе прозвучала внезапная
резкость. — Вы уж только меня не жалейте. Вам это ясно? Ясно? — И было что-то
еще, но он не сказал этого, не смог или не пожелал. Его тоже начало трясти, одетый
в аккуратный, серый, скромный, красивый костюм, он бормотал: — Господи. Господи.
Господи.
— Может быть, я жалею вас, потому что вы ничего не можете поделать. И я знаю
почему. И любой понял бы почему. Но в этом нет никакого проку. А я мог бы это
сделать, и в этом был бы какой-то прок, может быть, и небольшой, но все же был бы.
Только я не могу. И я знаю, почему я тоже не могу. Мне кажется, что знаю. Только
я просто не... — Он тоже замолчал. А затем спокойно добавил: — Извините. —
Риттенмейер перестал трястись; так же спокойно он сказал Уилбурну:
— Значит, вы не поедете.
— Может быть, если бы вы смогли объяснить мне зачем, — сказал Уилбурн. Но
тот не ответил. Он вытащил из кармана безукоризненно чистый платок и тщательно
вытер им лицо, и тут Уилбурн заметил, что утренний ветерок с моря прекратился,
ушел, словно чаша яркого неба с еще не исчезнувшими отметинами кучевых облаков
вместе с землей представляли собой пустой шар, вакуум, и каким бы ни был ветер,
его было недостаточно, чтобы заполнить эту пустоту, ветер просто беспорядочно
носился по ней туда и сюда, не подчиняясь никаким законам, непредсказуемый,
направляющийся в никуда и из ниоткуда, точно табун диких лошадей по пустынной
долине. Риттенмейер подошел к двери и, не оглянувшись, постучал в нее. Появился
надзиратель и отпер дверь. Риттенмейер и не собирался оглядываться. — Вы забыли
деньги, — сказал ему Уилбурн. Тот повернулся, подошел к койке и взял аккуратно
сложенную пачку денег. Мгновение спустя он посмотрел на Уилбурна.
— Значит, вы не сделаете этого, — сказал он. — Не сделаете.
— Извините, — ответил Уилбурн. Если бы он только сказал мне зачем, подумал
Уилбурн. Тогда, может быть, я и сделал бы это. Впрочем, он знал, что все равно не
сделал бы этого. И все же изредка он снова возвращался к этой мысли, а тем временем
последние дни июня закончились и начался июль — рассветы, во время которых он
слушал тяжелое биение двигателей на лодках, идущих на лов креветок вниз по реке
к проливу, краткие прохладные утренние часы, когда солнце еще не проникало в его
окно, долгий жар палящих дневных часов, когда ущербное от соли солнце в полную
силу, с яростью врывалось в его окно, оставляя на лице и верхней части тела отпечаток
решетки, за которую он держался, он даже снова выучился спать и иногда вдруг
понимал, что задремал в промежутке от одного до другого перехвата прутьев решетки
вспотевшими руками. А потом он перестал думать об этом. Он не помнил, когда это
случилось, он даже не знал, что напрочь забыл о приходе к нему Риттенмейера.
Однажды — день уже клонился к закату, и почему он не заметил его раньше, он
так и не понял, ведь он пребывал там вот уже двадцать лет — за одноэтажным берегом
реки на другой ее стороне и ближе к морю он увидел четкий контур одного из
кораблей, строившихся в 1918, но так никогда и не законченных, увидел корпус,
обшивку; он так и не был спущен на воду, стапели под ним давно сгнили, и он сидел
теперь на земле рядом с ярким поблескиванием реки, поперек палубы была натянута
тонкая веревка с бельем. Солнце как раз садилось за недостроенным кораблем, и
потому он больше ничего не смог разглядеть, но на следующее утро он обнаружил
косо торчащую печную трубу, из которой шел дымок, и смог разобрать цвет белья,
которым играл утренний бриз, а позднее увидел крохотную фигурку, женщины, как
он догадался, снимавшей белье с веревки, и ему показалось, что он даже разглядел
движение, которым она снимала бельевые прищепки и засовывала их себе в рот, и
он подумал: Если бы мы знали, мы бы, наверно, смогли прожить те четыре дня здесь
Уильям Фолкнер 107
и сэкономить десять долларов, и еще подумал: Четыре дня. Неужели всего лишь четыре
дня? Нет, это невозможно; продолжая свои наблюдения, однажды вечером он увидел,
как подплыла плоскодонка и по трапу поднялся человек, с плеча его свисала длинная
сеть, казавшаяся какой-то неправдоподобной и тонкой, он смотрел, как на юте под
утренним солнцем человек чинит лежащую у него на коленях сеть, солнце высвечивает
спутанную кружевную рыжевато-серебряную паутинку. И восходила луна и висела
белым диском по ночам, а он все стоял в умирающем свете, и луна ночь за ночью
становилась все ущербнее; а однажды днем он увидел, что флаги, установленные один
над другим на стройной мачте над федеральной пристанью в устье реки, растянуты
ветром в неподвижные лоскуты на фоне стального, стремительно несущегося неба, и
всю эту ночь буек в заливе стонал и ревел, а пальма под его окном раскачивалась и
трепетала, а перед самым рассветом в налетевшем шквале показался и ударил хвост
урагана. Не сам ураган, — ураган носился где-то в заливе, — а только его хвост, легкое
потряхивание гривой на бегу, ураган нагнал на десять футов мутную, желтую
приливную волну, которая не сходила двадцать часов, и злобно трепал обезумевшую
дикую пальму, которая по-прежнему издавала сухой звук, молотя по крыше его
камеры, и потому всю ту вторую ночь он слышал рокот моря, обрушивающегося на
волнолом в грохочущем мраке, и буй, который теперь побулькивал в промежутках
между ревом, ему даже казалось, что он слышит рев воды, стекающей с буйка, а потом
снова бьющей по нему с подавленным вскриком, не переставая лил дождь, уже
хлеставший по следующему городку, правда, теперь с меньшей яростью, и двигался
дальше по плоской равнине, подгоняемый восточным ветром. Вдалеке от берега,
наверно, было поспокойнее, там все это превращалось в яркое, серебряное, летнее
бормотание в кронах тяжелых, чинных деревьев, на подстриженных газонах; они
обязательно должны быть подстрижены, он представлял их себе очень похожими на
газоны в парке, где он когда-то сидел в ожидании, может быть, иногда там появляются
нянюшки и дети, лучшие, лучшие из лучших; скоро там поставят надгробный
памятник, поставят точно в положенное время, когда позволят потревоженная земля и
правила приличия; ни о чем не говорящий памятник; трава там будет подстрижена,
вокруг зелень и тишина; тело под простыней, — плоское и маленькое, в руках двух
человек оно, казалось, не имело веса, хотя на самом деле это было не так, — а теперь
бесчувственное и спокойное под железным весом земли. Только не может быть, чтобы
этим все кончилось, подумал он. Не может быть. Такая бездарная трата. Не плоти,
плоти всегда хватает. Это они обнаружили двадцать лет назад, сохраняя нации и
оправдывая лозунги, при условии, конечно, что нации, что сохраненная плоть
достойны сохранения за счет той плоти, которая должна была исчезнуть, чтобы они
сохранились. А трата памяти. Несомненно, память существует независимо от плоти.
Но и это было неверно. Потому что она не будет знать, что она память, подумал
он. Она не будет знать, что она помнила. А значит, должна оставаться и пресловутая
плоть, пресловутая хрупкая смертная плоть, чтобы память могла предаваться
приятным воспоминаниям.
И вот во второй раз оно почти пришло к нему. Но снова только мимоходом. Но
он и не пытался удержать; ничего страшного, он еще и не волновался; оно вернется,
когда время будет готово, и само отдастся ему в руки. Потом как-то вечером ему
разрешили помыться, а рано утром на следующий день пришел парикмахер (бритву
у него отобрали) и побрил его, и в новой рубашке и прикованный наручником с одной
стороны к полицейскому, а с другой — к назначенному ему судом адвокату, он пошел
под еще ранним солнцем по улице, и люди — изможденные малярией с лесопилок на
болотах, и ветрами и солнцем выжженные профессиональные ловцы креветок —
оборачивались и глазели ему вслед, бросали взгляды на здание суда, с балкона
которого уже кричал бейлиф. Суд в свою очередь был похож на тюрьму, двухэтажный,
построенный в том же стиле, с тем же запахом креозота и табачных плевков, но не
блевотины, на лужайке с вытоптанной травой рос обязательный десяток пальм и
олеандров, распустивших бело-розовые цветы над низкой плотной массой лантаны.
Потом вход, в котором еще толпились люди, еще будут толпиться какое-то время, с
тенью и погребной прохладой, запах табака здесь был сильнее, воздух полнился
непрестанными человеческими звуками, не то чтобы речью, а монотонным
бормотанием, которое вполне могло бы быть самым естественным» непрестанным, бессонным
бормотанием живых пор. Они поднялись по лестнице, потом — дверь; он пошел по
проходу между заполненными людьми рядами скамеек, головы поворачивались ему
вслед, а голос бейлифа продолжал распевать с балкона, он сел за стол между своим
адвокатом и полицейским, потом, мгновение спустя, поднялся и стоял, пока судья без
мантии в льняном костюме и высоких черных стариковских ботинках, появившись в
зале, шел быстрой, целеустремленной походкой к судейскому креслу. Это не заняло
много времени и было по-деловому кратким, двадцать две минуты на все; выборы
присяжных, назначенный ему адвокат (молодой человек с круглым, лунообразным
лицом и близорукими глазами за стеклами очков, в измятом льняном костюме)
монотонно аргументировал отводы, но все заняло только двадцать две минуты, судья
108 Уильям Фолкнер
сидел высоко за столом из сосновых досок, отшлифованных и раскрашенных под
черное дерево, его лицо ничуть не было похоже на лицо юриста, а скорее на лицо
директора воскресной методистской школы, который по будням становится банкиром
и, вероятно, хорошим, проницательным банкиром, — тонкое, с аккуратной прической,
усами и старомодными очками в золотой оправе. «Что гласит обвинительное
заключение?» — спросил он. Клерк зачитал его, голос клерка звучал утомительно, нагоняя
сон своим цветущим многословием: «...против мира и достоинства штата Миссисипи...
приведшее к смерти...» На дальнем углу стола поднялся человек. На нем был мятый,
изношенный чуть не до дыр костюм из дешевой полосатой материи. Он был толст, и
его лицо было типичным лицом юриста, красивое, почти благородное, точеное лицо,
предназначенное для сцены, судебной деятельности, проницательное и живое:
окружной прокурор.
— Мы считаем, что можем доказать, что это было убийство, ваша честь.
— Этому человеку не инкриминируется убийство, мистер Гоуэр. Вам это должно
быть известно. Предъявите обвинение подсудимому.
Теперь поднялся полный молодой адвокат. У него не было ни живота его старшего
коллеги, ни лица юриста, по крайней мере, пока.
— Виновен, ваша честь, — сказал адвокат. И Уилбурн услышал идущий сзади
выдох — всеобщее напряжение.
— Подсудимый пытается отдать себя на милость настоящего суда? — спросил
судья.
— Просто я признаю себя виновным, ваша честь, — сказал Уилбурн. И снова он
услышал это сзади, теперь громче, но судья уже резко стучал своим детским молотком,
похожим на крикетный.
— Требую тишины в зале! — сказал он. — Подсудимый хочет отдать себя на
милость суда?
— Да, ваша честь, — ответил молодой адвокат.
— Тогда вам не нужно предъявлять обвинение, мистер Гоуэр. Я проинструктирую
присяжных... — На сей раз вздоха не было. Уилбурн услышал задержанное дыхание,
потом раздался почти рев, конечно, пока еще не такой громкий, маленький жесткий
деревянный молоток яростно застучал по дереву, и бейлиф тоже прокричал что-то,
потом какое-то движение, а в нем и нарастающий стук ног по полу; кто-то крикнул:
«Вот это дело! Давайте! Убейте его!» — и тут Уилбурн увидел серый, застегнутый на
все пуговицы плащ (тот же самый), который упорно пробирался к судейскому креслу,
лицо, безумное лицо человека, которому вдруг пришлось перенести абсолютно
неприемлемый вид страданий, тот, к которому он не был приспособлен, человека, который
даже теперь, вероятно, говорил себе: Но почему я? Почему? За что? Что я такою
сделал в своей жизни? Он упорно пробирался все дальше, потом остановился и начал
говорить, как только он открыл рот, рев сразу же прекратился:
— Ваша честь... Если суд позволит...
— Кто это? — спросил судья.
— Меня зовут Фрэнсис Риттенмейер, — сказал он. Снова поднялся рев, снова
застучал молоток, теперь закричал и сам судья, пресекая рев:
— Порядок! Порядок! Еще раз, и я прикажу очистить зал! Разоружите этого
человека!
— Я не вооружен, — сказал Риттенмейер. — Я только хочу... — Но на него уже
набросились бейлиф и двое других, — отутюженные серые рукава заломлены
назад, — они прощупали его карманы и бока.
— Он не вооружен, ваша честь, — сказал бейлиф. Судья повернулся к окружному
прокурору, он дрожал, складный, аккуратный человек, к тому же слишком старый для
всего этого.
— Что это за клоунада, мистер Гоуэр?
— Я не знаю, ваша честь. Я не...
— Вы не вызывали его?
— Не считал это необходимым. Из соображений его...
— Если суд позволит, — сказал Риттенмейер, — я хочу сделать... — Судья поднял
руку; Риттенмейер замолчал. Он стоял неподвижно, его лицо было спокойным и чем-то
напоминало резное лицо статуи на готических соборах, в блеклых глазах было что-то
от пустых глаз мраморных истуканов. Судья уставился на окружного прокурора. Его
(окружного прокурора) лицо было теперь лицом настоящего юриста, абсолютная
собранность, абсолютное внимание, а под этим лицом быстро сменяли одна другую
тайные мысли. Судья посмотрел на молодого полного юриста, посмотрел жестко.
Потом перевел взгляд на Риттенмейера.
— Это дело закрыто, — сказал он. — Но если тем не менее вы хотите сделать
заявление, то я вам разрешаю. — Теперь вообще не раздалось ни единого звука, даже
дыхания, которое мог бы услышать Уилбурн, кроме его собственного и молодого
адвоката рядом с ним, а Риттенмейер направился к свидетельскому месту.
— Дело закрыто, — сказал судья. — Обвиняемый ждет приговора. Сделайте ваше
Уильям Фолкнер 1Q9
заявление оттуда. — Риттенмейер остановился. Он не смотрел на судью, он не
смотрел ни на кого, его лицо было спокойным, непроницаемым, безумным.
— Я хочу сделать оправдательное заявление, — сказал он. Мгновение судья
оставался неподвижным, молоток, словно сабля, был все еще зажат в его кулаке, потом
он медленно наклонился вперед, вперив взгляд в Риттенмейера, и тут Уилбурн
услышал, как это началось — длинный протяжный вдох, в зале начало копиться
изумление и недоумение.
— Что вы хотите? — спросил судья. — Что? Какое заявление? Для этого человека?
Человека, который по собственной воле и преднамеренно сделал вашей жене
операцию, которая, как он знал может привести к ее смерти и которая привела к ее
смерти? — И теперь все взорвалось ревом, волнообразным, с новой силой; он слышал
в этом реве и стук ног по полу, и отдельные резкие выкрики; судебные чиновники
ринулись в эту волну, точно футбольная команда; водоворот ярости и суматохи вокруг
спокойного, неподвижного, безумного лица над отутюженным, отлично скроенным
плащом: «Повесить их! Обоих!» «Посадите их в одну камеру. Пусть теперь этот сукин
сын потыркает в него ножичком!» — рев висел над топотом и воплями, потом стал
замирать, но не прекратился, а приглушенно отдавался какое-то время за закрытыми
дверями, затем снова набрал высоту с улицы; судья стоял, опершись руками о
судейский стол, по-прежнему сжимая молоток, его голова подергивалась и тряслась,
теперь это и в самс?м деле была голова старика. Потом он медленно опустился на стул.
Но голос его был вполне спокоен, холоден:
— Обеспечьте этому человеку защиту при выезде из города. Пусть он уезжает
немедленно.
— Не думаю, что ему сейчас стоит покидать здание суда, судья, — сказал
бейлиф. — Вы послушайте их. — Но никому теперь не нужно было слушать, слышать это,
уже утратившее истеричность, просто взбешенное и разгневанное. — Сумасшедших
они не вешают, сумасшедших они смолой и перьями. Но все равно...
— Ладно, — сказал судья. — Отведите его в мою камеру. Пусть сидит там, пока
не стемнеет. А потом вывезите его из города. Господа присяжные, вы должны признать
обвиняемого виновным в предъявленном обвинении и вынести в соответствии с этим
свой вердикт, который подразумевает каторжные работы в тюрьме Парчмана на срок
не менее пятидесяти лет. Вы можете удалиться на совещание.
— Пожалуй, в этом нет нужды, судья, — сказал старшина присяжных. — Пожалуй,
мы все... — Судья повернулся к нему и обрушился на него с немощной и дрожащей
стариковской яростью:
— Нет, вы проведете совещание! Или вы хотите, чтобы вас арестовали за
неуважение к суду? — Они отсутствовали меньше двух минут, бейлиф едва успел закрыть
за ними дверь, как тут же пришлось снова открывать ее. С улицы по-прежнему несся
шум, то набирая силу, то затихая.
В тот день тоже шел дождь, яркий серебряный занавес обрушился из ниоткуда,
еще прежде, чем небо затянуло тучами, как бездомный бродяга и с жеребячьей
прытью понесся он в никуда, а потом тридцать минут спустя с шумом вернулся
обратно, яркий и безобидный, вернулся по собственным просыхающим следам. Но
когда, вскоре после наступления темноты, его вернули в его камеру, небо было ясным
и бесцветным над последней зеленью сумерек, вставшей аркой над ночной звездой,
пальма тихонько приборматывала под решеткой, а прутья все еще были холодны в
его руках, хотя вода — дождь — давно испарилась. Итак, он понял, что имел в виду
Риттенмейер. И теперь он понял почему. Он снова услышал шаги двух пар ног, но не
отвернулся от окна, пока дверь не открылась, потом закрылась и лязгнул засов, вошел
Риттенмейер и замер на секунду, глядя на него. Потом Риттенмейер вытащил что-то
из кармана и пересек камеру, протянув к нему руку. — Возьмите, — сказал он. В руке
у него была маленькая коробочка из-под лекарства, без этикетки. В ней лежала всего
одна белая таблетка. Мгновение Уилбурн с недоумением смотрел на нее, но только
мгновение. Потом он тихо сказал:
— Цианид.
— Да, — сказал Риттенмейер. Он повернулся, собираясь уйти, — спокойное лицо,
безумное и сосредоточенное, лицо человека, который всегда был прав и не нашел в
этом мира.
— Но я не... — проговорил Уилбурн. — Как может моя смерть помочь... — Но тут
ему показалось, что он понял. Он сказал: — Постойте. — Риттенмейер дошел до двери
и положил на нее руку. И все же он помедлил и оглянулся. — Это все оттого, что у
меня мозги заржавели. Я теперь плохо соображаю. Медленно. — Тот смотрел на него
в ожидании. — Благодарю вас. Я вам очень признателен. Жаль, что я не могу сделать
того же для вас. — И тогда Риттенмейер стукнул один раз в дверь и снова оглянулся
на Уилбурна — сосредоточенное и правое лицо и навсегда проклятое. Появился
надзиратель и открыл дверь.
— Я делаю это не ради вас, — сказал Риттенмейер. — Выкиньте это из вашей
чертовой головы. — Он вышел, дверь захлопнулась; и это не было озарением, потому
110 Уильям Фолкнер
что пришло слишком спокойно, — просто решением несложной логической задачи.
Ну конечно же, подумал Уилбурн. Тот последний день в Новом Орлеане. Он обещал ей.
Она сказала: «Не этот же проклятый неумеха Уилбурн», и он обещал ей. И это было
все. Это было все. Звено легло в спокойную логическую цепочку и оставалось там
достаточно долго, чтобы он мог все увидеть, а потом выпало, исчезло, навсегда ушло
из воспоминаний, и осталась только память, вечная и неизбежная, живая, пока жива
плоть, приводящая ее в действие. И вот теперь он был близок к тому, чтобы воплотить
это в слова, а значит, можно было не торопиться, и он повернулся к окну и, осторожно
держа открытую коробочку, вывалил из нее таблетку в папиросную бумагу и, зажав
ее между большим и указательным пальцами, тщательно растер в порошок на одном
из нижних прутьев решетки, подставив под последние крошки коробочку, потом
протер решетку папиросной бумагой, высыпал содержимое коробочки на пол и
каблуком втер его в грязь, в засохшие плевки и корку креозота, пока порошок
полностью не исчез, потом сжег папиросную бумажку и вернулся к окну. Оно было
здесь, ждало его, все было верно, оно само придет к нему в руки, когда наступит время.
Теперь ему был виден свет в бетонном корпусе судна, в кормовом иллюминаторе,
помещение за которым он уже не первую неделю называл кухней, словно сам жил
там, и теперь, следом за бормотанием пальмы, подул легкий бриз, принося с собой
запах болот и дикого жасмина, он дул под угасающим на западе небом и яркой звездой;
наступила ночь. Значит, дело было не только в памяти. Память составляла только
половину всего, ее еще было недостаточно. Но должно же оно быть где-то, подумал
он. Ведь такая бездарная трата. Не только для меня. По крайней мере, я имею в виду
не только себя. Надеюсь, что не только себя Пусть это будет кто угодно, и подумал,
вспомнил о теле, о широких бедрах, о руках, о нескромных руках, которые любили
всякое бесстыдство. Казалось, что это совсем немного, так мало она хотела, просила
от жизни. Ох уж эта пресловутая безвозвратная прогулка в сторону кладбища,
пресловутое сморщенное, увядшее, обреченное на поражение цепляние даже не за
поражение, а просто за старую привычку; согласие даже на то, чтобы поражение
цеплялось за привычку — страдающие одышкой легкие, выходящий из строя кишечник,
уже не способный чувствовать удовольствие. Но ведь, в конце концов, память может
жить и в изношенной, страдающей одышкой оболочке; и вот теперь оно далось ему
в руки, неопровержимое, ясное и очевидное, пальма трепетала и приборматывала с
сухим, резким, слабым, ночным отзвуком, но он мог без содрогания принять это и
думал: Не могу, а приму. Хочу принять. Значит, в конечном счете все дело все же в
пресловутой плоти, какой бы старой она ни была. Потому что, если память
существует вне плоти, она перестает быть памятью, потому что она не будет знать, что
же она помнит, а потому, когда ее не стало, то не стало и половины памяти, и если
не станет меня, то кончится и вся память... Да, подумал он, если выбирать между
горем и ничем, то я выбираю горе.
СТАРИК
На следующее утро в тюрьму прибыл один из молодых людей губернатора. То есть
он был достаточно молод (свое тридцатилетие он отпраздновал, но не жалел об
ушедшей юности; было что-то в его облике, указывавшее на характер, который
никогда не хотел и не захочет того, что он не мог или не планировал получить), со
значком Фи Бета Каппа1 одного из восточных университетов, он служил полковником
в штате губернатора, и эта должность досталась ему не в заслугу за его вклад в
избирательную кампанию; в небрежной скроенной по моде восточного побережья
одежде, с крючковатым носом и ленивыми презрительными глазами, он объездил
бессчетное число маленьких потерянных среди чащоб лавчонок, где, стоя на крыльце,
рассказывал свои истории, получая в ответ грубоватые взрывы хохота своих одетых
в комбинезоны и плюющих слушателей, и с тем же выражением в глазах он
• поглаживал головки детей, называемых по именам деятелей предыдущей
администрации и в честь (или надежду) следующих, и (так о нем говорили, но это несомненно
было ложью), по ленивой случайности, попки некоторых, что уже перестали быть
детьми, но еще были слишком молоды, чтобы голосовать. Он с портфелем пришел в
кабинет директора тюрьмы, и вскоре туда же прибыл заместитель директора,
ответственный за работы на дамбе. За ним бы все равно тут же послали, хотя еще и не
успели, он пришел сам, без стука вошел, не сняв шляпы, громко назвал молодого
человека губернатора по прозвищу, ударил его ладонью по спине и водрузил ягодицу
на стол директора, между директором и посетителем, эмиссаром. Или визирем,
облеченным полномочиями, веревкой с узелком на память, как тут же стало выясняться.
Привилегированное студенческое общество.
Уильям Фолкнер 111
— Ну что, — спросил молодой человек, — наломали вы здесь дров, да? — Директор
курил сигару. Он предложил сигару и посетителю. Но услышал отказ, хотя тут же —
директор в это время тяжелым, неподвижным, даже мрачноватым взглядом
рассматривал его затылок — заместитель перегнулся через стол, вытянул руку, выдвинул ящик
и вытащил сигару для себя.
— Мне это дело представляется совершенно очевидным, — сказал директор. —
Его унесло против его воли. А как только у него появилась возможность, он пришел
и сдался.
— Он даже притащил с собой эту чертову лодку, — сказал заместитель. — Если
бы он бросил лодку, то мог бы вернуться за три дня. Но нет, сэр. Он должен был
притащить назад и лодку. «Вот ваша лодка, а вот женщина, а того ублюдка на сарае
я так и не нашел». — Он хлопнул себя по колену и расхохотался. — Ох уж эти
заключенные. У мула здравого смысла и то больше.
— У мула здравого смысла больше, чем у кого угодно, если не считать крысу, —
сказал эмиссар своим приятным голосом. — Но беда не в этом.
— В чем же беда? — спросил директор.
— Этот человек мертв.
— Черта с два, ничего он не мертв, — сказал заместитель. — Сейчас он у себя в
бараке, верно, врет там почем зря. Я вас отведу туда, сами убедитесь.
Директор смотрел на заместителя.
— Послушайте, — сказал он. — Бледсоу пытался мне что-то объяснить про ногу
этого мула. Вам бы лучше сходить в конюшню и...
— Да я уже осмотрел мула, — сказал заместитель. Он даже не взглянул на
директора. Он говорил с эмиссаром. — Нет, сэр. Он не...
— Но он официально вычеркнут из списков как умерший. Не помилован, не
выпущен на поруки: вычеркнут из списков. Он либо мертв, либо свободен. В любом
случае здесь ему не место. — Теперь оба, директор и заместитель, смотрели на
эмиссара, рот у заместителя был чуть приоткрыт, сигара с так и не откушенным
концом замерла в его руке. Эмиссар говорил приятным голосом, очень отчетливо: —
Ни на основании рапорта о смерти, направленного губернатору директором этой
тюрьмы. — Заместитель закрыл рот, но это было единственное движение, которое он
сделал. — Ни на основании официального свидетельства чиновника, направленного в
тот момент осуществлять руководство, ни на основании возвращения тела
заключенного в тюрьму. — Теперь заместитель засунул сигару в рот и медленно слез со стола,
сигара запрыгала в его губах, когда он заговорил:
— Вот оно. Я должен это сделать, верно? — Он коротко рассмеялся, сценический
смех, две ноты. — Значит, я не зря три раза избирался с тремя разными
администрациями? Это где-то зарегистрировано. Кто-нибудь в Джексоне вам покажет. А если не
найдут, то я сам покажу...
— Три администрации? — спросил эмиссар. — Ну-ну. Неплохо.
— Вы чертовски правы, это неплохо, — сказал заместитель. — В лесах полно людей,
которые не избирались ни разу. — Директор снова разглядывал затылок заместителя.
— Послушайте, — сказал он. — Почему бы вам не заглянуть ко мне попозже и не
прихватить с собой ту бутылку виски из буфета?
— Отлично, — сказал заместитель. — Но давайте сначала уладим это дело. Я вам
скажу, что мы сделаем...
— Мы уладим это после одной-двух рюмок, — сказал директор. — Вы лучше
зайдите к себе, наденьте плащ, чтобы бутылка...
— Нет, это слишком долго, — сказал заместитель. — Не нужно мне никакого
плаща. — Он подошел к двери, потом остановился и развернулся. — Я вам скажу, что
нужно делать. Вызовите сюда двенадцать человек и скажите ему, что это жюри
присяжных, — он только раз прежде видел жюри, так что ничего не заподозрит — и
осудите его за ограбление того поезда. А Хэмп может занять место судьи.
— Нельзя судить человека дважды за одно и то же преступление, — сказал
эмиссар. — Это он может знать, даже если и не в состоянии отличить настоящих
присяжных от липовых.
— Послушайте, — сказал директор.
— Ну и что? Назовите это новым ограблением поезда. Скажите ему, что это
случилось вчера, скажите ему, что он ограбил другой поезд, пока отсутствовал, и
просто забыл об этом. Он просто не мог удержаться. И потом ему будет все равно.
Ему что здесь, что на свободе — никакой разницы. Если его выпустить, то ему и
пойти-то будет некуда. Им всем некуда пойти. Выпустите кого-нибудь из них, и можете
не сомневаться — к Рождеству он снова окажется здесь, это как воссоединение семьи,
его застукали на месте точно такого же преступления. — Он снова расхохотался. —
Ох уж эти заключенные.
— Послушайте, — сказал директор. — Когда будете там, откройте бутылку и
проверьте ее содержимое. Выпейте глоток-другой. И не спешите, хорошенько
прочувствуйте вкус. Если там дрянь, то не имеет смысла приносить ее с собой.
112 Уильям Фолкнер
— О'кей, — сказал заместитель. На сей раз он вышел.
— Не могли бы вы закрыть дверь, — сказал эмиссар. Директор шевельнулся. То
есть изменил свою позу на стуле.
— В конечном счете он прав, — сказал он. — Он три раза поставил на верную
карту. И он в родстве со всеми в округе Питтман, исключая нигтеров.
— Может быть, мы тогда закруглим это поскорее. — Эмиссар открыл портфель
и вытащил пачку бумаг. — Ну, вот вам, — сказал он.
— Вот вам что?
— Он бежал.
— Но он добровольно вернулся и сдался.
— Но он бежал.
— Ну хорошо, — сказал директор. — Он бежал. И что с того? — И теперь эмиссар
сказал «послушайте». Он сказал:
— Постойте. Я на оплате per diem.1 Это налогоплательщики, голоса. И если есть
хоть малейший шанс, что кому-нибудь придет в голову провести расследование этого
случая, то сюда на специальном поезде могут притащиться десять сенаторов и двадцать
пять из палаты представителей. На per diem. И будет чертовски трудно не дать
кому-нибудь из них вернуться в Джексон через Мемфис или Новый Орлеан... на per
diem.
— Ну хорошо, — сказал директор. — Что же, он говорит, нужно делать?
— Вот что. Этот человек был оставлен здесь под ответственность одного
конкретного должностного лица. Но доставило его обратно другое должностное лицо.
— Но он же сдал... — На этот раз директор замолчал по своему собственному
разумению. Он посмотрел, уставился на эмиссара. — Ну хорошо. Продолжайте.
— Под особую ответственность назначенного для этого и наделенного
полномочиями должностного лица, которое вернулось сюда и доложило, что тело
заключенного более не находится в его распоряжении, иными словами, что он не знает, где
находится заключенный. Все верно, не так ли? — Директор ничего не сказал. — Я все
верно изложил, да? — спросил эмиссар своим приятным, настойчивым голосом.
— Но с ним это может не пройти. Я ж вам говорю, он в родстве с половиной...
— Об этом уже позаботились. Шеф нашел для него место в дорожной полиции.
— Черт, — сказал директор. — Он и на мотоцикле-то не умеет ездить. Я бы даже
и грузовика ему не доверил.
— Ему не придется водить. Благодарный и.изумленный штат может предоставить
человеку, который верно угадал на трех всеобщих выборах в Миссисипи, машину и
при необходимости кого-нибудь, кто будет водить ее. Ему даже не придется находиться
в ней все время. Пусть хоть спит где-нибудь поблизости, чтобы, когда инспектор увидит
машину, остановится и посигналит, он мог услышать и подойти.
— И все же мне это не нравится, — сказал директор.
— И мне тоже. Ваш заключенный мог бы избавить нас всех от этих хлопот, если
бы утонул, ведь он и так всех заставил поверить в это. Но он не утонул. И шеф говорит,
делайте, что сказано. Вы можете придумать что-нибудь получше?
Директор вздохнул.
— Нет, — сказал он.
— Отлично. — Эмиссар раскрыл бумаги, снял колпачок с ручки и начал писать. —
За попытку побега из мест заключения десятилетняя прибавка к сроку, — сказал
он. — Помощник директора Бук заслуживает перевода в дорожную полицию. Можете
даже, если хотите, добавить «за безупречную службу». Теперь это не имеет значения.
Решено?
— Решено, — сказал помощник.
— Тогда, может быть, вы пошлете за ним? Давайте покончим с этим.
И тогда директор послал за высоким заключенным, и тот вскоре прибыл,
молчаливый и угрюмый, в новой полосатой одежде, с синими и худыми под загаром щеками,
недавно подстриженный, волосы аккуратно расчесаны и слабо пахнут бриолином
тюремного парикмахера (парикмахер получил пожизненное заключение за убийство
жены, но так и остался парикмахером). Директор назвал его по имени.
— Тебе не повезло, верно? — Заключенный ничего не ответил. — Похоже, им
придется прибавить еще десятку к твоему сроку.
— Хорошо, — сказал заключенный.
— Тебе не повезло. Мне жаль.
— Хорошо, — сказал заключенный. — Если таковы правила.
И ему дали еще десять лет, а директор дал ему сигару, и теперь он сидел,
скрючившись в пространстве между нижней и верхней койками, держа в руке
незажженную сигару, а толстый заключенный и четверо других слушали его. Или
1 Поденной [лат.).
Уильям Фолкнер 113
задавали ему вопросы, поскольку все уже было позади, кончено, и теперь он снова
был в безопасности, а потому, может быть, и говорить об этом больше не стоило.
— Ну, хорошо, — сказал толстый. — Значит, ты снова оказался на Реке. И что
потом?
— Ничего. Греб.
— Трудно, наверно, было грести назад?
— Вода все еще стояла высоко. Она все еще здорово неслась. Первую неделю или
две я плыл еле-еле. Потом уже пошло лучше. — И тут, внезапно и спокойно, что-то —
невыразимость, внутреннее и врожденное нерасположение к речи — исчезло, и он
обнаружил, что слушает сам себя, спокойно рассказывает об этом, слова рождаются
не быстро, но легко, и именно те, которые нужны ему. как он греб (попробовав, он
обнаружил, что может развить большую скорость, если это можно было назвать
скоростью, рядом с берегом, это случилось, когда его внезапно и резко унесло на
самую середину, прежде чем он успел помешать этому, и он вдруг понял, что его несет
назад в те места, откуда он недавно вырвался, и большую часть того утра он потратил
на то, чтобы вернуться назад к берегу и войти в канал, из которого он вышел на
рассвете), пока не наступила ночь, и тогда они причалили к берегу и поели немного
из тех припасов, что он припрятал у себя в джемпере, прежде чем покинуть склад в
Новом Орлеане, и женщина с ребенком спали как обычно в лодке, а когда наступило
утро, они поплыли дальше, ночь снова провели на берегу, а на следующий день припасы
кончились и он высадился на берег в маленьком городке, названия его он не заметил,
и там подрядился на работу. На тростниковой ферме...
— Тростниковой? — сказал один из заключенных. — Зачем это кому-то
понадобилось выращивать тростник? Тростник срезают. В тех местах, где я родился, с ним
приходится бороться. Чтобы от него избавиться, его поджигают.
— Это было сорго, — сказал высокий заключенный.
— Сорго? — спросил другой. — Целая ферма для выращивания сорго? Сорго? Что
они с ним делают? — Высокий не знал этого. Он не спрашивал, он просто поднялся
по насыпи и увидел там стоящий грузовик, полный ниггеров, а белый сказал ему: «Эй,
ты. С плугом умеешь работать?», и заключенный сказал «Да», и человек сказал: «Тогда
давай, залезай», и заключенный сказал: «Только вместе со мной...»
— Да, — сказал толстый. — Вот об этом-то я и хотел спросить. Что...
Лицо высокого заключенного было мрачным, его голос — спокоен, разве что
резковат:
— У них там были палатки, чтобы люди могли жить. Они стояли сзади.
Толстый подмигнул ему:
— Они думали, что она твоя жена?
— Не знаю. Наверно.
Толстый подмигнул ему.
— А она не была твоей женой? Ну, как бы женой, время от времени, а? — Высокий
на это вообще не ответил. Мгновение спустя он поднял сигару и, казалось, принялся
рассматривать, плотно ли прилегает оберточный лист, потому что еще мгновение
спустя он осторожно лизнул сигару у самого конца. — Ну, ладно, — сказал толстый. —
А что потом? — Он работал там четыре дня. Работа ему не понравилась. Может быть,
вот почему: он не испытывал особого доверия к тому, что он называл сорго. А потому,
когда ему сказали, что пришла суббота, и дали денег, а белый сказал ему о ком-то, кто
на следующий день в моторке собирается в Батон Руж, он отправился на поиски этого
человека и прихватил с собой шесть долларов, которые заработал, и купил на них еду,
и привязал свою лодчонку к моторке, и отправился в Батон Руж. На это не ушло много
времени, и после того как они оставили моторку в Батон Руж и он снова начал грести,
заключенному показалось, что вода в Реке (Потоке) стала ниже, а течение не таким
быстрым, сильным, а потому они шли с хорошей скоростью, причаливая по ночам к
берегу в ивовые заросли, и женщина с ребенком, как и в прежние дни, спала в лодке.
А потом припасы снова кончились. На сей раз он высадился на лесосплавной станции,
лес там был сложен в штабеля и ждал своего часа, а бригада рабочих разгружала еще
одну платформу. Они сказали ему о лесопилке и помогли затащить лодку на насыпь;
они хотели оставить ее там, но он воспротивился, а потому они погрузили лодку, он
с женщиной тоже залез на платформу, и они отправились на лесопилку. Им дали
комнату в доме. Ему платили два доллара в день плюс стол. Работа была тяжелой. Она
нравилась ему. Он оставался там восемь дней.
— Если тебе там так нравилось, что же ты ушел? — спросил толстый. Высокий
снова принялся рассматривать сигару, держа ее так, чтобы на толстый шоколадного
цвета конец падал свет.
— Я там попал в историю, — сказал он.
— Какую историю?
— Женщины. Она была женой одного парня.
— Ты хочешь сказать, что день за днем больше месяца таскал за собой по всей
стране одну бабу, а как только у тебя появилась возможность остановиться и
114 Уильям Фолкнер
перевести дыхание, ты попал в историю из-за другой? — Высокий уже думал об этом.
Он помнил, как вначале бывали минуты, мгновения, когда, если бы не ребенок, он,
может быть, и попытался бы. Но это были только мгновения, потому что уже в
следующую секунду все его существо в каком-то диком и охваченном ужасом
отвращении со страхом бежало от самой этой мысли; он ловил себя на том, что
смотрит с расстояния на этот камень, который силой и властью слепого и
насмешливого Движения был привязан ему на шею, он думал, даже говорил это вслух с грубым
и неистовым бешенством, хотя уже два года прошло с тех пор, как у него была
женщина, да и та безымянная и немолодая негритянка, совершенно случайная,
потерявшая дорогу, которую он поймал более или менее нечаянно в один из дней для
посетителей по пятым воскресеньям, ее мужчина — муж или любовник, — на
свидание к которому она и пришла, был застрелен охранником приблизительно за неделю
до того, но она не знала об этом: «Нет, она мне для этих дел не годилась».
— Зато та, другая, тебе сгодилась, верно? — спросил толстый заключенный.
— Да, — сказал высокий. Толстый подмигнул ему:
— И как, хороша была бабенка?
— Все бабенки хороши, — сказал один из заключенных. — Ну? Рассказывай
дальше. Скольких тебе еще удалось уговорить по дороге назад? Иногда бывает, если
уж у парня пошла такая полоса, то он ни одну юбку не пропустит, даже если она... —
Но заключенный сказал, что больше ничего не было. Они быстро уехали с лесопилки,
у него даже не было времени купить еды, пока они не добрались до следующей
стоянки. Там он потратил все шестнадцать долларов, что заработал, и они отправились
дальше. Вода в Реке (Потоке) теперь стояла ниже, в этом не было никаких сомнений,
припасы, купленные на шестнадцать долларов, выглядели солидно, и он думал, что их,
может быть, и хватит на всю обратную дорогу. Но, может быть, в Реке еще осталось
больше подводных течений, чем казалось. Но теперь это был штат Миссисипи, это
был хлопок, он снова держался за ручки плуга, напряжение и изгиб гладких ягодиц
мула, который тащил врезавшийся лемехом в землю плуг, вот в чем была его жизнь,
пусть ему и платили здесь всего доллар в день. Но этого хватило. Он рассказал, как
все было: ему снова сообщили, что наступила суббота, и дали деньги, и он рассказал
об этом — ночь, коптящий фонарь на диске вытоптанной и голой земли, ровной, как
серебро, кружок сидящих на корточках фигур, назойливое бормотание и
восклицания, тощие стопки потертых зелененьких под коленями, кубики с точечками,
подпрыгивающие и крутящиеся в пыли; вот чего хватило.
— И сколько же ты выиграл? — спросил второй заключенный.
— Достаточно, — сказал высокий.
— Но сколько?
— Достаточно, — сказал высокий. Этого было вполне достаточно: все деньги он
отдал человеку, у которого была еще одна моторка (еда ему теперь не понадобится),
он с женщиной теперь сидел в моторке, а его лодка была привязана сзади, женщина,
ребенок и завернутый в газету сверток под его спокойной рукой у него на коленях;
и почти сразу же он узнал, не Виксберг, потому что он никогда не видел Виксберга,
а мостик, под которым пролетел он на своей ревущей волне деревьев и домов и
мертвых животных, сопровождаемый громом и молниями, месяц и три недели назад,
он посмотрел на него без волнения, даже без интереса, а моторка плыла дальше. Но
теперь он стал смотреть на берег, на насыпь. Он не знал, как узнает, но знал, что
узнает, а потом, это было вскоре после полудня, — несомненно, время пришло — он
сказал владельцу моторки: — Пожалуй, дальше не надо.
— Здесь? — спросил владелец моторки. — А мне так кажется, здесь вообще ничего
нет.
— Пожалуй, здесь, — сказал заключенный. И тогда моторка развернулась к
берегу, двигатель перестал работать, моторка поплыла по инерции и уткнулась в
насыпь, а владелец отвязал лодку.
— Давай-ка я лучше довезу вас до какого-нибудь места, — сказал он. — Я ведь это
и обещал.
— Пожалуй, дальше не надо, — сказал заключенный. И они высадились, и он стоял,
держа в руке лозовый фалинь, пока моторка, снова загрохотав двигателем, не отошла,
сразу же закладывая поворот; он не смотрел на нее. Он положил сверток, крепко
привязал фалинь к ивовому корню, поднял сверток и повернулся. Не сказав ни слова,
он взобрался на насыпь, прошел мимо отметки уровня подъема воды во время
минувшего буйства, теперь насыпь была суха и расчерчена, пересечена множеством
неглубоких и пустых трещин, похожих на глуповатую и извиняющуюся старческую
ухмылку, встал под густым навесом, образованным кронами ив, снял с себя
комбинезон и рубашку, которые ему выдали в Новом Орлеане, бросил их на землю и, даже
не посмотрев, куда они упали, развернул сверток и вытащил другую одежду, знакомую,
желанную, чуть выцветшую, поношенную и в пятнах, но чистую, узнаваемую, надел
бе, вернулся к лодке и взял весло. Женщина уже сидела в лодке*
Толстый заключенный стоял, подмигивая ему. — Значит, ты вернулся, — сказал
Уильям Фолкнер 115
он. — Ну-ну. — Теперь они все смотрели, как высокий заключенный аккуратно
откусил конец сигары, с величайшей осторожностью выплюнул его, ровненько
зализал сигару, изрядно ее обслюнявив, вытащил из кармана спичку и целую минуту
разглядывал ее, словно желая убедиться, что это хорошая спичка, достойная сигары,
с той же осторожностью провел ею по штанине — движением, как могло показаться,
слишком замедленным, чтобы она загорелась, — и держал ее, пока язычок пламени
не устоялся и сера не выгорела, а потом поднес ее к сигаре. Толстый смотрел на него,
быстро и непрестанно подмигивая. — И они тебе дали еще десятку за побег. Это плохо.
Человек может привыкнуть к тому сроку, который ему дали с самого начала, для
завязки, и неважно, сколько он там получил, хоть сто девяносто девять лет. Но еще
десятку сверху. Еще десять лет к тому, что было. И когда ты никак не ждал этого. Еще
десять лет, на которые тебя отрывают от общества, от женщин... — Он непрестанно
подмигивал высокому заключенному. Но тот (высокий заключенный) уже успел
обдумать и это. До тюрьмы у него была девушка. То есть он ходил с ней на церковные
пения и пикники — она была на год или около того моложе него, у нее были короткие
ноги, созревшие груди, тяжелый рот и глуповатые глаза, похожие на виноградины,
она была счастливой владелицей коробки из-под пекарного порошка, почти полной
сережек, брошек и колечек, купленных (или подаренных по ее намеку) в лавочках
десятицентовых товаров. Вскоре он открыл ей свой план, а уже потом были мгновения,
когда, размышляя обо всем случившемся, он думал, что, вероятно, если бы не она, он
никогда не решился бы сделать то, что сделал, но это было только подспудным
чувством, не облеченным в слова, потому что он не смог бы выразить это словами:
кто мог знать, о какой судьбе, каком роке невенчанной жены Аль Капоне могла она
мечтать, о каких скоростных автомобилях, набитых настоящими цветными
стекляшками и пулеметами, несущихся под красные огни светофоров. Но все было в прошлом
и давно кончено, когда эта мысль впервые пришла к нему в голову, и она на третий
месяц его заключения приехала к нему на свидание. На ней были сережки и браслет
или что-то в этом роде, которых он не видел прежде, и ей не удалось толком объяснить,
как она сумела уехать так далеко от дома, и она безумно рыдала первые три минуты,
хотя вскоре (а он так никогда и не понял, как они оказались не вместе и как она
познакомилась с ним) он увидел, как она оживленно болтает с одним из охранников.
Но она поцеловала его при прощании в тот вечер и сказала, что вернется при первой
же возможности, она прижималась к нему, слегка потела, и от нее пахло свежестью
и теплотой молодого, слегка пружинящего женского тела. Но она так и не вернулась,
хотя он продолжал писать ей, и семь месяцев спустя он получил ответ. Ответ был
написан на почтовой открытке с цветной литографией какого-то отеля в Бирмингеме,
одно из окон которого было тяжело перекрыто корявым чернильным крестиком,
неуверенными, сильно наклоненными буквами на обратной стороне было написано:
Здесь мы проводим медовый месяц. Ваш друг (миссис) Верной Уалдрип.
Толстый заключенный стоял, быстро и непрестанно подмигивая высокому. — Да,
сэр, — сказал он. — Самое страшное — это лишняя десятка. Еще десять лет без
женщин, совсем без женщин, а ведь парню надо... — Он непрестанно и быстро
подмигивал, наблюдая за высоким. Тот не шелохнулся, он сидел скорчившись между
двумя койками, мрачный и чистый, сигара в его чистой, недрожащей руке горела
ровно и сильно, дым поднимался вверх, обволакивая угрюмое, лишенное всякого
намека на юмор и спокойное лицо. — Еще десять лет...
— Женщины!.. — сказал высокий заключенный.
Перевод с английскою Григория Крылова
НАШИ ПУБЛИКАЦИИ
3. Н. ГИППИУС
ВООБРАЖАЕМОЕ
Среди обширного эпистолярного наследия Зинаиды Николаевны Гиппиус
сохранилась ее интимная переписка 1918-1919 гг. с Владимиром Ананьевичем Злобиным
(1894-1967). Их знакомство состоялось около 1915 г. и укрепилось в период
совместной работы над антологией «Восемьдесят восемь современных стихотворений,
избранных 3. Н. Гиппиус» (1917). Для молодого человека, в ту пору студента
юридического (а затем историко-филологического) факультета Петербургского
университета, много пишущего и уже печатавшего свои стихи1, общение с Гиппиус стало
школой литературного мастерства. Однако их отношениям суждено было превзойти
отношения ученика и учителя. В декабре 1919 года Злобин вместе с Мережковскими
выехал из России и в качестве их личного секретаря провел с ними в эмиграции многие
годы, вплоть до смерти обоих супругов, унаследовав их архив.
Перу Злобина принадлежит единственный прижизненный стихотворный сборник
«После ее смерти» (1951), обращенный к памяти Зинаиды Гиппиус, а также книга
«Тяжелая душа» (Вашингтон, 1970) — опыт биографического и психологического
очерка. Рассказывая о значении в жизни поэтессы Д. С. Мережковского, Д. В. Фило-
софова, Б. В. Савинкова, восстанавливая с помощью документов канву их
взаимоотношений, Злобин присутствует в своем повествовании лишь в качестве биографа,
очарованного масштабом личности женщины с «тяжелой душой». Между тем история
его встречи с ней, их непродолжительная, но чрезвычайно напряженная и
драматическая дружба-влюбленность занимает особую страницу как в лирике, так и в
интимной биографии Гиппиус, имевшей влияние на развитие ее представлений о
природе Эроса, а потому не может не привлекать внимания.
Общение Зинаиды Гиппиус с близкими ей людьми никогда не отличалось
легкостью и простотой. В полной мере это можно отнести к ее дружбе с Володей Злобиным,
о чем свидетельствуют ее письма к нему 1920-х гг.2, поздняя незавершенная поэма
«Последний круг»^ и, главным образом, — их интимная переписка. Начало этой
переписке было положено летом 1918 г., которое Мережковские проводили на даче
под Гатчиной в Дружноселье вместе с будущим секретарем. Эпистолярный диалог
развивался в метафизическом ключе — в русле размышлений О. Вейнингера о «поле
и характере» и представлений Гиппиус о грядущем «преображении „пола"», под
знаком утопического дерзания — утверждения в данной конкретной
действительности соловьевского «смысла любви». Платоническая высота абстрактных рассуждений
об Эросе, однако, не защитила «учителя» и «ученика» от вполне земных чувств — от
«физики» (термин Гиппиус). Каждый из них оказался бессильным в борьбе с
собственным «полом», что привнесло в их дружбу глубокую трагическую ноту (дитя
«лунного света» — «Воля» был вдвое младше своей возлюбленной).
Первая большая подборка стихов Злобина была напечатана в 1915 г. в журнале
«Рудин». Подробнее о поэтических начинаниях Вл. Злобина см. в публикации
А, Л. Соболева: Владимир Злобин. Есть только твердость постоянства // Дружба народов
1991, № 6, с. 155—158. У F '
2
См.: Pachmuss Temira. Intellect and Ideas in Action. Selected Correspondence of Zinaida
Hippius: Из переписки 3. H. Гиппиус. Munchen, 1972, с. 181—-331.
Гиппиус Зинаида. Стихотворения и поэмы. В 2-х т. Т. II., 1918—1945. Munchen. 1972
с. 27—47.
© М. Павлова, публикация, вступительная заметка, примечания
З.Н. Гиппиус 117
Период «воспитания чувств», пережитый Злобиным летом 1918 г., в конечном
результате повлиял на всю его дальнейшую судьбу. Осенью 1918 г. в одном из
посланий к Гиппиус он признавался: «Вот сейчас, когда все так невыносимо, я не могу
не написать тебе, что во мне все-таки — радость, которая, м<ожет> б<ыть> мешает
мне смотреть в будущее. Но она есть — и о ней говорю. Ты сделала для меня (а
следовательно не только для меня и себя) столько, сколько никакие революции ни
для кого сейчас не сделают. <...> Теперь я уже существую. В глину и в землю, из
которых должен был быть человек — ты вдохнула и жизнь и смерть — одним
дыханьем. Погибну ли я один, если ты уедешь — не знаю. Но хочу не погибнуть. А
если и погибну, то как живой — а не мертвый. И вот еще что. Я знал; всегда, что
люблю тебя. Но не знал какова моя любовь и сомневался в одном: смогу ли я, сможем
ли мы, но я в особенности, я, через мою любовь к тебе (если она настоящая) увидеть
Ею, понять, почувствовать изнутри, что Ой и Любовь одно..., но в тот предпоследний
вечер..., ты ведь знаешь, что было. И это так навсегда»1.
О своем предпоследнем лете, проведенном на родине, Злобин не забывал на
протяжении всей жизни. «Дружноселье» — так озаглавлено одно из стихотворений
сборника «После ее смерти»:
Сад заглохший, пустынный дом,
На закате дымка лиловая.
И встающая над прудом,
Из-за дома, луна медовая.
Заливаются соловьи.
Ночь струится волшебно-белая.
Загорелые руки твои,
На столе — земляника спелая.
Вот и все. Ни добра, ни зла.
Не бывала весна блаженнее...
Двадцать лет, как ты умерла, «
Но не меркнет солнце весеннее .
Более 60-ти лет назад на страницах журнала «Звезда» была помещена статья
Г. Горбачева «Святая семейка»3/Она была едва ли не первым печатным сообщением
о сохранившемся в собрании ГПБ (РНБ) архиве Мережковских. В кратком обзоре
архивных материалов автор публикации представил переписку «врагов революции»
как «отвратительное изобилие писем разнузданно и откровенно-эротического
содержания» и пояснял: «Письма эти наполнены объяснениями в любви то пожилой дамы —
юношам, то девушек — почтенному чиновнику и литератору, то истерических писем
женщин к женщине с двусмысленными страстными и нежными призывами, то
покаяний влюбленного юноши-поэта своей возлюбленной пятидесятилетней поэтессе
и измене ей ... с каким-то другим молодым человеком»* (курсив мой. — М. П.).
Сегодня на страницах журнала «Звезда» мы знакомим читателей с небольшим
интимным дневником Гиппиус (что, очевидно, имеет свой историко-литературный
«реваншистский» смысл). «Воображаемое» — так названа рукопись, содержащая
заметки Зинаиды Николаевны дружносельского периода (1918), предназначенные для
Злобина, сделанные ею после его отъезда с дачи в Петербург. Не желая прерывать
завязавшийся между ними в то лето диалог о Боге Любви, она продолжала записывать
собственные размышления на эту тему, обращая их к отсутствовавшему
собеседнику5. Записи Гиппиус вела в характерной для нее манере — от мужского лица. В этом,
хотя и недостаточно последовательном «жесте», помимо привычной инерции,
прочитывается также и ее сознательное желание подчеркнуть собственное творческое
преобразующее начало («М») в отношениях с молодым человеком, которого в письмах
она часто именует «Олей» и «Таней», то есть закрепляет за ним пассивное начало
(«Ж»).
По своему содержанию текст «Воображаемого» неоднороден. Отдельные его
фрагменты перекликаются с трактатами Гиппиус «Влюбленность» (1904), «О любви»
(1925), «Арифметика любви» (1931), но более всего по своему пафосу он напоминает
1 РНБ, ф. 481, № 67.
Печатается по изданию: Злобин Владимир. После ее смерти. Париж, 1951, с. 38.
3 «Звезда», 1933, № 4.
4 Там же, с. 176.
Публикация переписки 3. Гиппиус и Вл. Злобина в полном объеме ожидается в
ближайших номерах нового журнала «Russian Studies» (СПб.).
118 З.Н. Гиппиус
интимные дневники поэтессы и, вероятно, может быть поставлен в один ряд с
«Contes d'amour»1.
ее
Текст «Воображаемого» воспроизводится по автографу: РНБ, ф. 481, № 26, с
сохранением орфографии и пунктуации автора.
...уверенность в невидимом как бы в видимом,
в желаемом и ожидаемом как бы в настоящем.
Да, я еще должен тут подумать. Я еще тут что-то не понимаю. Т. е. не разложил
по нужным для меня полочкам, — что делать, при всех моих «сверкающих
мечтаньях» *— я методист. Итак — об этой истории и МС — будет ниже. А пока я хочу
поговорить о другом, что очень важно и очень трудно выразимо с ясностью, хотя дело
идет еще только о данном.
Надо знать, и не обманываться, что духи земли (служители возвращения, «земле —
земное») очень сильны, они стоят вокруг сплошной стеною, плотно, они со всех сторон
охраняют входы; они за «время», главным образом; но они даже не против «вечности»:
они против всякого сближения, соединения времени с вечностью.
Эту плотную стену «действительности» я тебе сейчас покажу.
Человек, когда он просыпается к своему человечеству, тотчас открывает в себе
именно это, божественное, стремление соединить время и вечность. И начинается
борьба с духами земли. Человеку дано на земле великолепное оружие для борьбы, меч
обоюдоострый — Любовь. Земные духи знают опасность, поэтому именно здесь у них
все предусмотрено, устроено все, чисто-земные условия и обстоятельства на
одинаковом учете, и так называемые «благоприятные» (человек обманывается, радуясь
им) — равно умеют они оборачивать в свою сторону. Вот это надо запомнить, что
равно.
«...И грешную, и чистую любовь 3
соединить в единственной и вечной?»
О, нет! Как раз этого-то они и не хотят. Как раз этого. Они позволяют любви
быть и менее грешной, и более чистой, — земной — только земной любви. Но пусть
она, любовь, со всей «скалой» своей относительности, остается в пределах земли, в
одной первой реальности. Пусть будет и «вечная» любовь: им до нее мало дела, лишь
бы она была целиком вынесена за борты первой реальности.
Они позволяют Данте иметь Беатриче. Пусть имеет! Им даже выгодно, если Данте
этим утешается.
Но в своей области они позаботятся по-своему и о Данте, и о Беатриче, каждого
поженив и устроив. Иногда им удается поженить их друг с другом. В этом случае и
забортная «вечность» исчезает, да так незаметно, что Данте не успевает опомниться
и пожалеть об утраченном, забывает ее изнутри, как будто ничего и не думал, не
чувствовал никогда. Исчезает влюбленность, т. е. соль любви, острость этого меча;
духи знают, что именно тут начало опасности; поэтому у них и предусмотрены все
решительно «обстоятельства», устроены так, чтобы в первую голову уничтожалась
влюбленность, если она не выносится за борты жизни и плоти (где — пусть будет, не
важно).
Вообразим «обстоятельства» самые блестящие и людей очень искренних притом.
Беатриче не умирает. Данте не женится ни на ней, ни на другой. Они в здешней
гармонии возраста телесного и духовного. Пространство также находится в их
физической воле. Очень приблизительно, конечно, — но представим себе Тургенева
и m-me Виардо. Казалось бы! Но духи земли не испуганы. Принимаются за свои
испытанные средства. Любовь знает, что такое разлука, и не хочет ее, даже
мимолетной? Пожалуйста! Живите в здешней близости сколько угодно! Духи земли выдвигают
свое: привычку. Пусть Беатриче все так же прекрасна — для Данте ее красота делается
незаметно таким же пустым местом, каким была бы любая некрасота. Обыденность
побеждает слабое сердце человеческое, дает ему иллюзию (я подчеркиваю, что
иллюзию) достижимости одного «я» другим я. Происходит или остановка, или
движение по плоскости. В обоих случаях соль Любви рассоляется, жало вырвано, круг
замкнут, сила динамическая делается статической, — «земле — земное».
Гиппиус 3. Contes d'amour // Возрождение (Париж). 1969. № 211, с. 21—47, № 212,
с. 39—53.
2
Автоцитата из стихотворения «За копьями» («Горят за копьями ограды...»), 1918.
Источник цитаты не установлен. Вероятно, строки принадлежат 3. Гиппиус.
З.Н. Гиппиус 119
Но допустим, что Любовь ранее конца увидала опасность. Ради своего спасения
она хватается тогда за разлуку, за земной компромисс. «Что ж делать», она отлично
знает, что «в разлуке вольной таится ложь»1, она идет и на боль и на ложь, — «что
же делать!»
Увы, я не вполне знаю почему — но знаю, что этот жалкий паллиатив «подо-
греванья» не удается, и уже достойнее погибнуть, не мечась и за него не
хватаясь.
Разлука таит в себе кучу возможностей, обширное поле для работы духов земли.
Забвенье (тоже своего рода привычка), соблазн обманной внешней новизны, —
последний провал подмены субъекта объектами, единства — множественностью. При
этой замене субъект исчезает и из прошлого, ибо он не может сосуществовать в любви
с объектами. Или только субъект, и уже нет объектов, или обратно.
Так вот, прежде всего: никакие «хорошие обстоятельства» не помогут в борьбе
за Любовь, для духов земли все обстоятельства абсолютно равны, одноценны. Если
бы мне было 20 лет — опасности лишь несколько перегруппировались бы, но все
остались бы и даже общая линия и приемы духов земли ничуть не изменились бы.
Что же, нет выхода? Или я его не знаю? Не знаю... может быть не знаю, но кое-что
прочувствую. Прежде чем касаться каких бы то ни было «прочувствий» — надо
увидеть данное, вот это плотное кольцо духов земли, сомкнувших ряды. Не о чем и
мечтать, если приуменьшаешь силы врага. А я еще тут едва их наметил, их
великолепного разнообразия я и не коснулся.
Чтобы кончить пока — скажу, что у нас есть лишь одинокие таинственные
символы, легенды, знаки, намеки на полудостижения. То непонятные, то смешные
образы. «Он имел одно виденье»...^ это уже выше Данте, дальше Данте. Духи земли
успели его лишь заклеймить печатью безумия (успели все-таки). Есть еще внешне
почти смешной и внутренно-бездонный образ (см. Влад. Соловьева «Смысл Любви»,
том 11-ый) — образ Филимона и Бавкиды**. Тут опять дальше Данте и даже, по
какому-то, дальше Рыцаря Бедного.
Хотя все это — еще мгновенные круги, и ни один не «вытянут в черту»4. А если
всё секрет тут, в круге (нужном) — и его черте?
Трактат мне надоел, вернемся к нам. Вы уехали — ив этот момент я особенно
грубо почувствовал свою несвободу от <тебя>5. Я не знаю, как я к этому отнесусь.
Все дело в вас. Я так хорошо знаю себя, знаю, что могу сделать с собою решительно
все, что захочу (и потому не интересуюсь сейчас собой) — но я <не знаю тебя>.
Чуть-чуть разве больше, чем вы себя знаете. Впрочем, это «чуть-чуть»
относительно, и может казаться огромным...
Четверг.
Сегодня меня так перебили и так все внесены в другой круг бытия (даже в два
других круга) — что не соберусь с мыслями и не сразу вспоминаю, что хотела сказать
вам вчера. Кажется, нечто резкое, и потому хорошо, что оно забыто. В нужный момент
вспомнится. Да, о той странной двойственности в вас, которую я с любопытством
наблюдаю. Безволие — и стержень, какой-то упор — и бездонная внешняя
беспомощность. Пробелы, даже провалы, сознания — и вдруг удивительная, верная, надежность
настоящего понимания. Чуткость к слову, громадная способность к стиху — и
косноязычие души, когда она не находит слов для выражения себя... вернее,
косноязычие не души, а мысли. Смешение робости со смелостью, смешение честолюбия
(мало) с тщеславием (много). Младенчество — и взрослость. При умении
перескакивать забор без разбега — беспардонная женственность, не слишком ли женственно-
Автоцитата из стихотворения «Берегись...» («Не разлучайся, покаты жив...»), 1913.
о
Цитата из стихотворения А. С. Пушкина «Жил на свете Рыцарь бедный...», текст
которого приведен Вл. Соловьевым в статье «Смысл любви»; вслед за Соловьевым Гиппиус
процитировала эти строки в статье «Влюбленность», она рассматривала образ «рыцаря
бедного» как «намек» на истинную христианскую влюбленность и грядущее преображение
«пола». См.: Гиппиус 3. Влюбленность // Русский Эрос или философия любви в России.
М, 1991, с. 182.
о
Ср.: «...в тех редких случаях, когда сильная любовь не принимает трагического
оборота, она все-таки остается бесплодной. Верное поэтическое чутье действительности
заставило и Овидия и Гоголя лишить потомства Филимона и Бавкиду, Афанасия Ивановича
и Пульхерию Ивановну» (Соловьев Вл. Сочинения. В 2-х т. Т. 2. М, 1988, с. 498).
Автоцитата из стихотворения «К черту».
В угловых скобках восстановлен зачеркнутый текст.
120 З.Н. Гиппиус
ста? Нежная доверчивость к людям — до незрячести, до... я бы сказал до беевкусия,
при том несомненном природном «вкусе», который я очень ясно ощущаю. Иногда я
думаю: ему вредна мама и была бы полезна очень молоденькая и совершенно
беспомощная жена. Вы уже очень много знаете об ответственности, но ее — еще не
знаете. Это придет (мне хотелось бы поскорее). История с С. меня так изумила потому,
что я именно ее, именно с таким, не ожидала. Это убедило меня, что несколько
увлеченно, без объективности, смотрела только на одно в вас: на вашу подлинную
подоплеку, на ту вашу etoffe*, которая в вас очень доброкачественна (это несомненно)
и уже я сама воображала на ней возможные и — невозможные узоры. Оказывается,
на ней возможные и невозможные (с моей неверной точки зрения). Так как я не могу
все-таки не видеть полной доброкачественности, то надо признать, что я чему-то
научилась. «Любовь» к МС. — это, однако, любовь; но любовь сама по себе, любовь
«к никому». Любовь жаждет творить, но из ничего не творит и Бог, и поэтому я бы
сказал, что любовь и была — и не была, и даже объекта не было, было «марево». И,
конечно, было оскорбление любви, т. е. была растрата любви, ущерб любви — и себе,
поскольку ваша любовь — вы.
Еще: любовь любит, чтобы ее любили, а вы не можете — и не могли, я в этом
уверен — любить свою любовь к МС. Но до сих пор вы еще не видите, до какой
степени пустое место вы любили, — до сих пор! Вы еще «считаетесь» с ним. Если
нужно и следует думать об этой истории, о ком-нибудь в ней — то исключительно о
вас, только: никого другого в ней нет. А вы читаете его письмо! Да по этому письму-то
я и убедилась в том, что твердо считала невероятным, т. е. что это именно МС. Более
небытийственного письма никогда я не слыхала, от первой строчки до последней. Это
даже не чорт, а просто выкидыш чортовой тетеньки от прохожего солдата. Du joli!**
Я улыбаюсь, ибо уже поняла для себя и цену вашего греха, и цену вашей
невинности, уже увидела, что грех совсем не неискупимый и ничего не разрушает в
вас серьезно. В первую минуту я, однако, ничего не знала. И естественно было
подумать, что — что же я около вас делаю? Я знаю твердо, что я — есть, но нужно ли
вам, что я есть, не «любили» бы вы меня так же, если б меня и не было? И опять явился
«второй прожектор»: дачное соседство + стихи (последнее может
компенсировать несоответствие наших возрастов; как если б, скажем, в дачном соседстве вместо
меня жил С<...> и писал стихи, то они компенсировали бы его красный нос). Видите,
говорю довольно честно и никого не жалея. И в центре внимания ставлю вас, как оно
следует.
Но говорю, что «предавшись мыслям нехорошим» — я предалась им совершенно:
я бы тогда ушла от вас — подумать. Но я не ушла, значит и тогда, хотя неясно, знала,
что дело не так просто, плоско и безнадежно.
Однако и теперь приходится признать, что, пожалуй, вам меня... как-то слишком
много. Тут ничего плохого нет, в сущности, берите, что возьмется, что годится, что
можете сейчас. Кое-что, я знаю наверно, вам надо и пригодится. А мне не жаль, уже
потому, что я сама беру от вас не мало, я уже понял через вас нечто, нужное мне для
моего третьего круга бытия. И еще потому, что я всеми силами стремилась вас
утвердить, ваше бытие. Так хочу, так мне изволится, и я верю, что эта воля моя —
не случайность. Не каприз. А для чего-то нужно, и благо.
Завтра продолжение.
Нет, еще два слова: я думаю, что вы не правы, не говоря со мною так, как с собою
самим, не давая мне ваших чувство-мыслей в сыром виде, как оне в вашей записи.
Вам нечего бояться отдавать себя «не мерою» — сколько бы ни отдавали — нужное
останется. Гораздо опаснее не отдать всего, что можешь отдать.
Пятница.
Сегодня мелочи. Так, что забылось. Например о Д<митрии> Владимировичей.
Пятисекундной «эмоции» (как вы верно назвали) и следовало через пять секунд
забыться, а сущность, твердая, та, что мне очень нравится, и это хорошо для вас, если
вы действительно любите ДВ. Он вам может быть нужен столько же, если не более,
чем я. Кстати, он почему-то стал, ошибаясь, называть вас «Борей» ^, — я смеюсь, что
это парижские ассоциации, когда я неразлучно дружила с Борей. Затем ДВ все-таки
Ткань, материя {фр.).
Прелестная история! (Фр.)
1 Имеется в виду ближайший друг и соратник Мережковских — Дмитрий
Владимирович Философов (1872-1940).
2 Речь идет об Андрее Белом (настоящее имя — Борис Николаевич Бугаев; 1880-1934).
В период пребывания в Париже в декабре 1906 — феврале 1907 гг. Белый был особенно
близок с Мережковскими, участвовал в их интимных молитвенных собраниях.
З.Н. Гиппиус 121
уверяет, что я вас «шваркну», хотя уже дает сроку до 2-х месяцев, а моим возражениям
противопоставляет «силу вещей». Что я могу ответить на «силу вещей»? Между
прочим: если я особенно досадовала и досадую на «силу вещей», увлекающую и
увлекшую вас теперь в СПб, то потому, что с общим нашим туда переселением
несомненно в отношениях наших должно нечто измениться, они перейдут в другую
фазу; это отнюдь не плохо, и нужно, только переход должен бы совершиться без
внешних насильственных обстоятельств, а в какой-то свой час. У меня нет
уверенности, что эти несколько дней, которые мы могли бы еще провести в совместности, не
были бы на благо. Всякая фаза — азбука, и в ней следует дойти до Z, или хоть
приблизиться к Х-у, а у меня нет ощущения, что мы так далеко, разве посерединке.
Впрочем, не утверждаю, это нужно исследовать. «Нет ничего случайного» — хорошая,
верная вещь, но сознавайте, что она опасна: ничего не стоит обернуть ее на фатализм,
на полную несвободу воли, даже на уничтожение воли. «Не случаен» подлежащий воле
выбор — только; а выбор уже в ваших руках и в вашей воле. Отсюда начало
творчества.
Вам, милая Оля, недостает «В»*. Очень недостает... еще. И это, пожалуй, перст,
что оно есть у вас, это «В», даже начинаетесь Вы с него, — и все-таки его нет, не видно,
и видно Олю, как иногда виден лишь серп луны, хотя она круглая.
Воля, если она даже высветилась, одинаково светится и в мелочах, ими не
гнушаясь. Я ее в себе воспитывала на молочной кашке мелочей (долго, и все-таки,
сознаюсь, недовоспитала!). Например, такая мелочь (беру ее совершенно
безотносительно сейчас) как то, что вы сказали: «приеду в субботу» — и тотчас испугались: «это,
может быть, не в моей воле», — уже lapsus. Именно в смысле самовоспитания
следовало бы приехать в субботу. Мне в высшей степени неприятно будет отрезать
завтра половину этих страниц2, мне «не хочется» делать этого, мне очень «хочется»
отдать вам тетрадку целиком, когда бы ни увидались — и потому, что вам прочесть ее
будет не без пользы, и потому, что я терпеть не могу «уничтожений», особенно «само»;
однако я не могу уже внять этим доводам разума, ибо я не могу не быть ответственной
за то, что я сказала. Такая беда, я сама жалею, что так вышло, но ничего не поделаешь.
Готов пострадать, и остаться со своим «хочется» и с обрезанными листами.
Но, глядя в вас, внутрь, и судя — я (говорю теперь широко) не забываю все время
учитывать и всю вашу жизнь, ваше окружение, вашу «историю» — вместе с ее origine*.
Это и помогает, и позволяет видеть упор вашего бытия. «Нет стержня? » предполагает
ДВ. «Ватное воспитание — и в 24 года налет младенчества и беспомощная
оторванность от жизни...» (Впрочем, ДВ и меня, хотя мне вдвое больше лет, упрекает в той
же оторванности и винит ту же «вату». Кое в чем лишь он дает мне преимущество,
вспоминая меня в вашем возрасте). Но ДВ не знает о вас столько, сколько знаю я. И,
по совести, скажу ли, что наверно устояла бы в той мере, в какой устояли вы, если б
я оказался в ваших условиях? По совести не знаю, не больше ли я обязана своим
бытием — счастливым обстоятельствам, нежели самой себе? Между тем вы —
наверно ^только самому себе. Пусть вы не знаете перспективы, не знаете, что более важно,
что менее важно (вполне отчетливо еще не знаете) — но вы все-таки держите в руках
громадные возможности. Если, при этом, вы не воспользуетесь нашей «неслучайной»
встречей**, то мне, помимо всего прочего, вчуже, объективно, будет это нестерпимо
видеть (я, ведь, из рая или из ада — но увижу, да и раньше, пожалуй, заметно будет,
куда дело склонится). Но то, что я называю вашей «ответностью», ваши неожиданные
прорезы «понимания», какие-то вдруг неизвестно откуда у вас являющиеся, но самые
нужные и верные для данного момента слова (их не очень много и я их все помню)
дают мне действительно большие надежды и человеческую веселость.
Я даже готова простить вам в прошлом МС (веря, что вы сами себе его так просто
не простите), даже готов уже простить вам многое и в будущем, — неизбежные
падения, но «лицом вверх».
Не верьте, — не доверяйте, — времени, однако. В молодости кажется, что его
Происхождение
1 В письмах к Злобину Гиппиус часто опирается на теорию полового дополнения
О. Вейнингера, согласно которой в реальном человеке всегда присутствуют два начала
(мужественность и женственность), данные с преобладанием какого-нибудь одного, что
делает личность каждого единственной и неповторимой. Подробнее о трактовке Гиппиус
теории Вейнингера см.: Гиппиус 3. О любви // Русский Эрос или философия любви в
России, М.,1991, с. 192-193.
^ Большая часть листов рукописи разрезана вертикально пополам.
3 Ср.: «Действительно, происходят лишь встречи между людьми, удивительные тем, что
совершенно независимые от времени. <...> Сущность встречи одна: это узнавание своих
же мыслей в мысли другого. Как не только свои, но ставшие с кем-то общими, эти мысли
зажигаются новым огнем. Встреченный уже помог мне. Но далее и я ему помогаю, даже
если уста его уже сомкнулись» (Гиппиус 3. О любви. Там же, с. 187).
122 З.Н. Гиппиус
много, сколько хочешь, все «успеется» (мне это никогда не казалось). Но, помимо того,
что «времена приходят в умаление» — мы этих времен и сроков решительно не знаем,
знаем только, что каждый час повелительно требует от тебя всего своего, и не прощает,
если его даром отпустить. Надо как-то «медленно, спешить»... опять «божественная
мера!»
Но я форменно превратилась в «Гувернантку» — и сама себе начинаю надоедать.
В протяженности дня скользит много мыслей, но они исчезают, иногда лучше
говорить, нежели писать.
«Сила вещей»... не очень-то это мне нравится. Другое дело, если я сама создам эту
«силу». Я еще не знаю, что я решу делать в СПб. Может быть, решу уехать. Может
быть, попробую нечто, о чем думаю все последнее время, но... что не могу делать одна
по самому существу дела, а помощники... Может быть начну с того, что буду искать
помощников... Я не знаю.
Возможно, что ничего не буду делать. «Надо смотреть во все стороны». Между
прочим, надо предполагать даже и то, что вместо «7-ми призраков» у меня будет 8.
Не сердитесь! Впрочем, Оля умеет только дуться, но не сердиться. Хоть бы раз мне
увидеть Волю! Но я несправедлива, мелькал и Воля, а «все, что мелькнуло — новым
вернется»,1 это уж подписано. Будем терпеливы... в меру.
Да, вот что еще... Но поздно, лучше завтра... Или потом, после, ибо завтра не буду
же я специально для вырезывания писать. Уж пусть вырезано будет только дозавт-
рашнее, во исполнение субботнего обета. А там, если нужно еще вас «воспитывать»,
я придумаю такое, чтобы не наказывало хоть меня. О вашей «Музе» не пишу здесь
именно потому, чтобы не писать «даром». Скажу, когда увидимся.
Я, ведь, верю, что вы очень хотите приехать. Дело не в этом. Дело в неуклонном
воплощении своего «хочу», которое я утверждаю.
Субботний вечер. С большим сокрушением сердца отрезываю половину страниц
(все-таки я литератор!). Но уж ничего не поделаешь. «Не в моей воле» не сделать то,
что я сказала, что сделаю (как «не в вашей» сделать то, что вы сказали, что сделаете?).
Я, впрочем, была убеждена, что вы сегодня не приедете. Аа, по разуму и быту —
пора в город переезжать. И я довольно понимаю вашу маму2. Чего же еще!
Мы долго гуляли сегодня с ДВ, говорили о вас. И вообще о вашем поколении, и о
вас в частности.
«Не жду необычайного, все просто и мертво...»3 И все, правда, такая мелочь! Пусть
мелочи важны, как не мелочи — все-таки они остаются мелочами.
Я почему-то (пожалуй, знаю почему) еще более убеждена, что вы и завтра не
приедете (ни в каком случае!), нежели убеждена была насчет дня сегодняшнего.
Нарочно записываю это, не боясь ошибиться.
Да, нам предносится каждый раз на выбор многое, почти все. Наш выбор в данный
час уже творит час следующий. Мы большею частью делаем выбор бессознательно
(а все-таки делаем). Час следующий наш творим мы бессознательно (а все-таки
творим). От без-сознательности в этом процессе нам и кажется часто, что
последующее мы не «сделали», а оно с нами «сделалось». Отсюда и чувство безответственности,
очень искреннее, хотя и ложное.
Все есть — и ничего нет, если нет понимания; виденья, т. е. света. И если никогда
его нет, то никогда нет ничего.
Сознательный выбор еще встречается, в плоскости единичного выбора,
индивидуалистической. Но крайне редок и труден сознательный выбор совместный, в тех
плоскостях, где требуется совместный (в 2 и 3)^. Этого почти «не бывает». Лучший
случай — один и тот же выбор — одинаково бессознательный. Лучший в смысле еще
«туда-сюда». Гораздо хуже, если выбирают разное, при том одни сознательно, другие
бессознательно. Следующий час тогда творится выбором бессознательным, а
выбиравшие рядом сознательно — остаются при невоплощении. Затем только исчезает
Автоцитата из стихотворения «Звездоубийца» («Все, что бывает, не исчезает...»),
18>
о
Гиппиус имеет в виду недоброжелательное отношение Екатерины Александровны
Злобиной к длительному пребыванию сына в Дружноселье (она не приветствовала его
дружбу с Мережковскими и препятствовала его сближению с ними).
о
Автоцитата из стихотворения «Глухота» («Часы стучат невнятные...»), 1901.
л
Гиппиус использует основные положения метафизики любви Вл. Соловьева,
согласно которой в мировом процессе восхождения к всеединству любовь занимает
срединное место, является мостом, соединяющим Личность (1) и Общество (3); путь
человека к бытию и к миру лежит через личную любовь (2). См.: Смысл любви. Статья
пятая, гл. IV // Соловьев В. С. Собр. соч. в 2 т. Т. 2. М.,1988, с. 544—545.
З.Н. Гиппиус 123
совместность и общность. Она при всех условиях, кроме «небывалого» (?)
совместного, общего и сознательного выбора, — неукоснительно исчезает.
Такова метафизика, — принимающая у меня схоластические формы, сознаюсь.
Что делать! Уж очень я не признаю, чтоб со мной что-то «делалось», и очень не
люблю смотреть на людей, с которыми что-то «делается» (или они так воображают
лукаво-смиренно). *
Я очень склонна была выбрать — (но с вами вместе, и сознательно) — из нам
предносимого — то, что мы называли «вторым прожектором». Тут была не плохая
мудрость. Однако я совсем не склонна, чтобы такой же точно будущий час,
приемлемый, если я его «сделаю» (или мы сделаем) — сам бы, помимо меня, «сделался».
Я повторяю, что в этом «втором аспекте» есть своя мудрость и свое благо. Ежели
его самим выбрать и сознательно воплотить. Глуп и унизителен он только ежели
воображать, да болтать и не заметить, как он под шумок взял и сам воплотился (т. е.
мы его бессознательно выбрали и воплотили). Опять — du joli!
Писать здесь больше не буду (да и бумаги нет), этих страничек не разрежу, отдам
их вам все равно где и когда. Они уже post-субботние, и уже совершенно все равно
теперь, когда именно вы приедете; если не приехали в субботу. Не обижайтесь, я вовсе
не говорю, что мне безразлично, приедете вы через 3 дня или через неделю (хотя
через неделю, вероятно, и мы отсюда уедем) — я лишь говорю, что сегодняшней
субботе, как символу, это даже совершенно все равно. Он уже упал, этот, и никакой
вторник или четверг им не будет.
А вообще, во всех «аспектах», самых простых, мне жаль, что данная фаза наша
(совместное житье) не окончилась по-своему, а была немного насильственно и внешне
оборвана. Эта фаза — не «звездный свиток», — лишь детская книжка; опасностей
«падений в бездны» ни малейших, но и детскую книжку надо «дочитывать до конца»,
чтобы «просто сойти со ступень крыльца». *
Не дочитав — слетаешь с этих ступень quatre a quatre*. He люблю толчков.
Ну, вам довольно?
Публикация, вступительная заметка и примечания М. Павловой
* Развернутая автоцитата из стихотворения «Может быть...» («Скоро изменятся жизни
цветы...»), 1918:
И не будет падений в бездны:
просто сойду со ступень крыльца,
просто совьется свиток звездный,
если дочитан — до конца..
Через четыре ступеньки (фд).
ИСТОРИЧЕСКИЕ ЧТЕНИЯ
Б. С. КАГАНОВИЧ
НАЧАЛО ТРАГЕДИИ
(Академия наук в 1920-е годы
по материалам архива С.Ф.Олъденбурга)
Сергей Федорович Ольденбург (1863—1934) играл огромную роль в жизни
Российской Академии наук на протяжении ЗОс лишним лет. Востоковед-индолог по
специальности, он был избран академиком в 1900 г., а в 1904 г. занял пост
непременного секретаря Академии и оставался им до октября 1929 г. Выходец из
военной семьи немецкого происхождения, поселившейся в России в XVIII в., С.Ф.Оль-
денбург по своим убеждениям и характеру был типичным русским интеллигентом,
либералом и демократом. После легализации политических партий в октябре 1905 г.
Ольденбург, с молодых лет близкий к будущему ядру кадетской партии, стал ее членом
и входил в состав ее ЦК. С 1912 г. С.Ф.Ольденбург был выборным членом
Государственного Совета от Академии наук и российских университетов, с 1915 г. — членом
Особого совещания по обороне государства. После Февральской революции
Ольденбург вошел во Временный совет Российской республики и Чрезвычайную
следственную комиссию, а с 25.VII по 3.IX. 1917 г. был министром народного просвещения и
членом Временного правительства.
После Октября 1917 г. С.Ф.Ольденбург продолжал играть центральную роль в
Академии, и именно на 1920-е гг. приходится апогей его деятельности и влияния. В
это время он — непременный секретарь Академии наук, председатель комиссии по
академическим экспедициям, председатель издательской комиссии и редактор всех
изданий Академии, председатель Тихоокеанского комитета, директор Азиатского
музея, председатель Комиссии по изучению племенного состава населения России
(КИПС), член Центрального бюро научных работников, депутат Ленсовета и проч. и
проч. При престарелом президенте А.П.Карпинском Ольденбург фактически
руководил всей деятельностью Академии наук и во многом определял ее политику. Понятен
поэтому интерес, который представляет его личный архив1 для истории Академии
наук и русской науки и культуры в целом.
Важно понять, почему и как С.Ф.Ольденбург, кадет и классический русский
интеллигент, пришел к сотрудничеству с большевиками (не касаемся здесь
относящегося к личной биографии Ольденбурга вопроса, почему он, человек исключительно
одаренный и образованный, почти полностью ушел в административную и
организационную работу, далеко не выразив себя в науке). «Никто и никогда не распорядился
бы так своею жизнью, как он», — сказал об Ольденбурге китаист академик
В.М.Алексеев/ давший замечательную характеристику его как организатора и
научного деятеля. Есть очень важный и интимный документ для понимания некоторых
истоков послеоктябрьской эволюции С.Ф.Ольденбурга. Это его ранние письма к сыну,
С.С.Ольденбургу (1888—1940), о котором здесь необходимо сказать несколько
пояснительных слов.
Архив Российской Академии наук. Фонд 208 (далее обозначается сокращенно: Архив
РАН, ф.208).
о
Алексеев В.М. Наука о Востоке. М., 1982. С.46.
Борис Соломонович Каганович (род. в 1952 г.) —доцент Российского гуманитарного
университета (б.Историко-архивный институт), кандидат исторических наук. Автор ряда
журнальных публикаций. Живет в Москве.
© Борис Каганович
.С Каганович 125
Сергей Сергеевич родился в 1888 г., мать его, первая жена С.Ф., умерла, когда
сыну было три года, воспитали его отец и бабушка. По свидетельству разных лиц (в
том числе его дочери), С.С. часто производил впечатление нелепого чудака, хотя и был
очень образованным человеком. К ужасу отца, с молодых лет он был убежденным
монархистом и поклонником Столыпина, близким к партии октябристов. Учился он
на юридическом факультете Московского университета, и отец постоянно
переписывался с ним в эти годы. Вот некоторые цнтатыЛ 2.V.1910 г. С.Ф.Ольденбург писал
сыну: «Ужасно, что эта травля «инородца» идет всюду — Кавказ, Польша, Поволжье,
мусульмане, не говоря уже о евреях, — травят десятки миллионов людей, подчеркивая,
что они не русские; бедные, они всячески стараются доказать, что они «русские»
граждане. Горе России в тот день, когда они поддадутся провокаторской пропаганде
«Союза русского народа». Для меня теперь это страшный кошмар, ибо тогда конец
Великой России, а я еще верю в «Великую Россию», а не только в Великороссию».
Особенно значительно письмо от 30.VI.1911 г.: «Я тоже думаю, что при всякой
демократии сохраняется аристократия ума и таланта, но мне как воздух нужно
благополучие масс, нужно, чтобы и они жили жизнью и сознавали жизнь, а не только
прозябали... Я знаю, что и так уже благополучие избранных тяжело покупается горем
и печалью слабых, но я хочу с этим бороться, ибо считаю, что «культурные ценности»,
не только облитые, но пропитанные кровью «малых сих», не суть ценности».
28.11.1912 г.: «Думаю, что твое отношение к стачке упрямо близорукое... Толпа
все-таки люди и хотят жить по-человечески, а не по-собачьи, и за это они будут
бороться». Любопытно письмо от 5.VIII. 1912 г.: «Из массы государственных людей, с
которыми пришлось иметь дело или разговор за последние годы, только Витте
произвел на меня впечатление крупного человека».
Февральскую революцию 1917 г. С.Ф.Ольденбург встретил с энтузиазмом и
активно поддерживал Временное правительство, будучи, как указывалось, некоторое
время его членом. Совершенно иной, как и следовало ожидать, была его реакция на
Октябрь. 18.XI.1917 г. Академия наук создала комиссию для выработки проекта
специального обращения в составе академиков А.А.Шахматова,
А.С.Лаппо-Данилевского, С.Ф.Ольденбурга, М.А.Дьяконова, Н.С.Курнакова и М.И.Ростовцева.
21 .XI. 1917 г. Общее собрание Академии приняло обращение, подготовленное этой
кадетской по своему составу комиссией, в котором говорилось: «Великое несчастье
постигло Россию: под гнетом насильников, захвативших власть, русский народ теряет
сознание своей личности и своего достоинства» — и заявлялось о надеждах,
возлагаемых учеными на Учредительное собрание.^ Статьи и речи С.Ф.Ольденбурга 1918-
1920 гг. содержат немало такого рода высказываний. Особенно выразительна в этом
смысле статья С.Ф.Ольденбурга об АиИ.Шингареве, кадетском министре Временного
правительства, убитом в январе 1918 г., как официально сообщалось, матросами-
анархистами.3 В сентябре 1919 г., во время массовых арестов интеллигенции,
С.Ф.Ольденбург был арестован и просидел в Доме предварительного заключения
около месяца,4 и это был не единственный его арест в те годы.
Реакция С.Ф.Ольденбурга на большевистский переворот была обычной реакцией
русского интеллигента. Вместе с тем Ольденбург, обладавший, по словам
В.М.Алексеева, «редким государственным умом», вероятно, одним из первых в академической
среде понял, что власть большевиков установилась «всерьез и надолго» и что Академия
наук, если она хочет существовать, должна найти какой-то способ сосуществования
с новой властью. Выросший в традициях русской демократической интеллигенции с
ее пафосом служения народу, он мог к тому же считать ряд целей революции
справедливыми, а негодными только методы их достижения. Интеллигентско-народ-
ническая закваска в Ольденбурге была довольно сильна. Так, 31.VII.1923 г. он писал
жене из Лондона:6 «У меня глубокое расхождение с моими спутниками,7 которых
подкупает обстановка, в которой живут, и которым потому все кажется, что всем
живется хорошо и что я только «интеллигентски демократничаю» <...> Вообще обрат-
Письма С.Ф.Ольденбурга к С.С.Ольденбургу цит. по «Хронологической канве для
биографии С.Ф.Ольденбурга», составленной Е.Г.Ольденбург//Архив РАН, ф.208, оп.2,
д.46. Оригиналы — Там же, оп.5, д. 10-11.
2 Архив РАН, ф.208, оп.2, д.47.
Ольденбург С.Ф. Андрей Иванович Шингарев//Вестник Европы. 1918. № 1-4.
С.335-340.
См.: Два эпизода из жизни литературных организаций. Публикация Н.Крамера и
Р.Баха//Минувшее. Вып.1. Париж, 1986. С.323-333.
5 Алексеев В.М. Наука о Востоке. С.50.
Цит. по «Хронологической канве» Е.Г.Ольденбург — Архив РАН, ф.208, оп.2, д.48.
Имеются в виду Ф.И.Щербатской и В.М.Алексеев.
126 Б.С. Каганович
ных сторон медали немало, и наши соотечественники, которые так любят бранить все
наше и восторгаться чужим, забывают, что они здесь скользят обыкновенно по
поверхности вещей, а дома видят все до конца». Таковы, в общих чертад, истоки
«сотрудничества» С.Ф.Ольденбурга.
Здесь уместно внести коррективы в легенду о старых связям СФ.Ольденбурга с
Лениным» Олвденбург в студенческие годы был знаком с братом Ленина Александром
Ульяновым (они вместе входили в Студенческое научно-литературное общество), а
впоследствии в качестве члена Комитета Бестужевских курсов немного знал его рано
умершую сестру Ольгу. Когда в 1891 г. Ленин приехал в Петербург, он нанес визит
Оледенбургу и расспрашивал его о брате и сестре.1 Этим их знакомство
исчерпывалось. Через 26 лет, 9.XL1917 г., Ольденбург в составе делегации, протестовавшей
против ареста министров Временного правительства, посетил Ленина в Смольном.
В,Д.Бонч-Бруевич много лет спустя писал о двух встречах Олвденбурга с Лениным в
начале 1918 г. и приводил восторженные слова, якобы произнесенные Ольденбургом
после второй встречи: «Это удивительно!.. Это <...> пророк величайшей силы... Он
призван «глаголом жечь сердца людей»! Я очень смущен... Я так рад, что его видел,
что с ним говорил»/ Слова эти до недавнего времени часто цитировались как
свидетельство раннего «обращения» С.Ф.Ольденбурга, хотя никаких документальных
подтверждений этих встреч не существует5 и сам Ольденбург о них никогда не
упоминал. Безусловно апокрифическими следует признать слова, вложенные Бонч-
Бруевичем в уста Ольденбурга (они выражены, кстати сказать, в несвойственном ему,
человеку со вкусом, сентиментальном тоне). Никакой любви к большевикам, по
крайней мере в то время, у С.Ф.Ольденбурга не было, было принятие неизбежного и
стремление спасти Академию наук и научное дело в России. 5.VIII, 1919г. Ольденбург
писал в Москву академику ГШЛазареву: «На Академию из Москвы, говорят,
надвигается черная туча. Артемьев и Тер-Оганесов имеют какие-то планы полного
уничтожения в простом декретном порядке... Поговорите с Красиным, пусть он поговорит
с Лениным, тот человек умный и поймет, что уничтожение Академии наук опозорит
любую власть».4 Согласно воспоминаниям А.В.Луначарского, Ленин сказал тогда
А.И.Рыкову. «Не надо давать некоторым коммунистам-фанатикам съесть Академию».^
Во главе этих «фанатиков» стоял заместитель наркома просвещения марксистский
историк М.Н.Покровский,6 на что стоит обратить внимание ввиду его последующей
роли в разгроме Академии наук в 1930-1931 гг.
Единственная достоверная встреча Ольденбурга с Лениным, помимо давней
встречи 1891 г., состоялась 27.1.1921 г. Ей предшествовало Общее собрание Академии
6.XI.1920 г., на котором Ольденбург преможил обратиться в правительство с
запиской, описывающей катастрофическое положение науки в России и
указывающей меры, необходимые для ее спасения. Записка в сдержанных, но очень веских
выражениях была составлена и представлена в Совнарком, после чего Ленин в
присутствии М.Горького принял С.Ф.Олвденбурга, вице-президента Академии наук
В.А.Стеклова и начальника Военно-медицинской академии В.НТонкова. В результате
этой встречи Ленин удовлетворил ряд требований, изложенных в записке, в частности,
распоряддлся немедленно вернуть Академии здание Библиотеки, занятое с 1914 г.
военным госпиталем. «„Я лично, — заключил В.И. беседу, — глубоко интересуюсь
наукой и придаю ей громадное значение. Когда вам что-нибудь нужно будет,
обращайтесь прямо ко мне". Это обещание он сдержал много раз», — вспоминал позднее
С.Ф.Олвденбург.8 Любопытна интерпретация этого события в дневнике московского
историка Ю.В.Готье, записавшего 21.IV. 1921 г.: «Рассказывают о каких-то попытках
М.Горького сосводничать профессоров с Лениным, чтобы улучшить быт и положение
профессуры и свалить Покровского».9
См.: Ольденбург С.Ф. Несколько воспоминаний об А.И. и В.И.Ульяновых//Красная
летопись. 1924. № 2. С.17-18.
о
Ленин и Академия наук. М., 1969. С.25.
3 Там же. С.26.
4 Там же. С.61.
Луначарский А.В. К 200-летию Всесоюзной Академии наук//Новый мир. 1925.
№ 10. С.110.
Ленин и Академия наук. С.62.
См. ее основные положения в изд.: Российская Академия наук в 1920 г. Речь
непременного секретаря академика С.Ф.Ольденбурга.Читана в торжественном заседании
29.XII.1920 г. Пг., 1921. СП.
о
° Ольденбург С.Ф. Ленин и наука/УНаучный работник. 1926. № 1. С.51.
9 Готье Ю.В. Мои заметки//Вопросы истории. 1993. N2 3, С. 163.
B.C. Каганович 121
Именно эта встреча, по-вцдимому, окончательно определила стратегию С.Ф.Оль-
денбурга в качестве руководителя Академии наук. Суть ее, как кажется, можно
сформулировать следующим образом: лояльность к советской власти и участие в ряде
ее экономических и культурных программ с сохранением автономии и внутренней
независимости Академии. Курс этот, поддержанный Стекловым, Ольденбург мог
проводить с известным успехом до 1928—1929 гг. Он вызывал оппозицию с двух
сторон. Так, индолог академик Ф.И.Щербатской писал Ольденбургу из Берлина
17.V.1921 г.: «Н.Я. (Марр. — В.К.) расскажет Вам о многом, с чем приходится здесь
считаться при наших обстоятельствах, и прежде всего о злостной агитации М.И.Р-ва, *
который считает нас и в особенности Вас агентами III Интернационала, потерявшими
честь прислужниками деспотизма и т.д., и т.д.»2 Большевики, со своей стороны, решив
сохранить Академию, стремились к установлению полного контроля над ней и, в
лучшем случае, готовы были терпеть ее автономию лишь временно — как это
выяснилось с полной несомненностью в конце 20-х гг. Но до этого времени Академия
наук была, вероятно, самым автономным и независимым учреждением в Советском
Союзе, полностью определявшим, в частности, свою кадровую политику.
Здесь следует сказать еще об одном немаловажном для С.Ф.Ольденбурга личном
моменте. Его сын С.СОльденбург в 1918 г. уехал в Крым, где примкнул к белому
движению. Когда белые эвакуировались, он лежал в госпитале больной тифом и не
мог уехать с ними. С подложными документами он в 1920 г. пересек Россию, добрался
до Петербурга и при помощи отца, нашедшего ему проводника, нелегально перешел
финскую границу. В эмиграции С.СОльденбург был политическим
единомышленником П.Б.Струве, сотрудником «Русской мысли», «Возрождения» и других его изданий,
поклонником ультраправого французского писателя Ш.Морраса. По поручению
Высшего монархического совета он писал историю царствования Николая И.4
Встретившись с сыном в Берлине, СФ,0льденбург писал 1.VII. 1923 г. жене: «Тяжелы мне и
очень глубокие, непримиримые разногласия с Сережей: столкнулись два мировоззре*
ния и у двух людей, упорно держащихся каждый своего, верящих в него,.. Чувствую,
что Сережа меня любит; но ему глубоко чуждо то, чем я живу, а мне то, во что он
верит, кажется таким ветхим и ненужным». Жена Сергея Сергеевича Ада
Дмитриевна с двумя дочерьми в 1925 г. при помощи Сергея Федоровича уехала к мужу в
Париж. Там у них родилось еще трое детей, они очень нуждались, и СФ„ по крайней
мере до 1930 г., помогал им материально, посылая деньги в Париж.
В феврале 1923 г, после 32 лет вдовства СФ.Ольденбург женился вторым браком
на Елене Григорьевне Головачевой, урожденной Клеменц (1875-1955). Поскольку в
дальнейшем она будет постоянно фигурировать в этой статье, необходимо сказать о
ней здесь несколько подробнее, ЕХ.Клеменц была дочерью юриста, мирового судьи
из Самарской губернии, и племянницей известного народовольца Д,А»Клеменца,
который во время сибирской ссылки стал этнографом и археологом и по возвращении
в Петербург работал в Музее антропологии и этнографии, а затем организовывал
этнографический отдел Русского музея. Елена Григорьевна училась на Бестужевских
курсах и познакомилась с С.Ф.Ольденбургом в 1898 г. в доме своего дяди. Позднее
она вышла замуж за политического ссыльного статистика Д.МГоловачева и много лет
работала учительницей в Сибири. В конце 1922 г. она приехала в Петроград, и вскоре
был оформлен ее брак с С.Ф.Ольденбургом. Елена Григорьевна была энергичной и
практичной женщиной,^ и некоторые родственники и друзья Ольденбурга имели к
ней претензии.7 Не вдаваясь в эти вопросы, скажем о главном деле ее жизни.
С 1924 г. Елена Григорьевна вела дневник, в котором каждый день записывала, глав-
1 М.И.Ростовцев (1872—1952) — историк античности, академик с 1917 г., в 1918 г.
эмигрировал.
2 Архив РАН, ф.208, оп.З, д.685, л.61.
См. рассказ об этом дочери С.С.Ольденбурга, ставшей довольно известной
французской писательницей: Oldenbourg Z. Visages (Tun autoportrait. Paris, 1977.
P.267—268.
4 Ольденбург С.С. Царствование императора Николая II, Т.Ь2, Белград,* Мюнхен,
1939-1949. Переизд.: Спб.. 1991.
5 Архив РАН, ф.208, оп.5, д. 15, л,23.
Спустя много лет, овдовев и потеряв сына на фронте, Е.Г.Ольденбург в 1942 г.
оказалась с невесткой и внуком в эвакуации в Саратовской области. Здесь она была главной
опорой семьи, работала в совхозном поле, а затем в школе, добилась помощи от Академии
наук и реэвакуации. Е.Г.Ольденбург умерла в 1955 г. в Ленинграде и похоронена на
Волховом кладбище рядом с С.Ф.Ольденбургом.
7 См.: Oldenbourg Z. Op.cit. P. 176—187,
128 Б.С Каганович
ным образом со слов мужа, важнейшие события. В архиве сохранились ежедневные
записи Е.Г.Ольденбург на листках перекидного календаря за 1928-1934 гг.
На основе этих дневниковых записей, дополняя и редактируя их и устраняя
моменты чисто личного характера, Елена Григорьевна еще при жизни мужа составила
«Записки о работе С.Ф.Ольденбурга в качестве непременного секретаря Академии
наук в 1925-1928 гг.» и «в 1928-1929 гг.».2 Уже после смерти мужа она составила
«Хронологическую канву для биографии академика С.Ф.Ольденбурга»,
охватывающую всю его жизнь.3 Все эти дневники и записки представляют исключительную
ценность для истории Академии наук, русской науки и общества первой трети XX в.,
поскольку в них запечатлены со слов С.Ф.Ольденбурга многие события и разговоры,
не зафиксированные в каких-либо официальных документах. Не останавливаемся
здесь на довольно сложных вопросах текстологического характера, о соотношении
редакций и т.д., которые должны стать предметом специального исследования.
Скажем только, что судьба этих дневников не лишена драматических моментов; не
исключено, что в ЗО-е гг., попав в государственное учреждение, они побывали в руках
НКВД и потом были возвращены автору (возможно, не все: в архиве отсутствуют
записи на календаре 1924-1927 и 1931 гг.).
Дальнейшее изложение в значительной мере основано на дневниках и записках
Е.Г.Ольденбург,4 дополненных, конечно, другими материалами и снабженных
необходимыми пояснениями. Напомним, что Академия наук в 20-е гг. — это сравнительно
небольшой круг лиц: действительных членов по уставу — 45, общее число
сотрудников — немногим более 1000 человек, которые в значительной части живут и работают
рядом друг с другом и в каком-то смысле составляют одну «академическую семью».
Президентом Академии наук с весны 1917 г. являлся престарелый геолог
А.П.Карпинский (1846-1936), благородный и гуманный человек; вице-президентом с 1919 г.
до своей смерти — математик В.А.Стеклов (1863-1926), вторая сильная личность в
Академии наряду с Ольденбургом. Ближайшие помощники Ольденбурга —
управляющий делами Академии наук Д.Н.Халтурин, до революции служивший в одном из
министерств, и заведующий канцелярией Конференции Б.Н.Молас, культурный и
светский человек, имевший в старые времена придворный чин камер-юнкера.
16.IV. 1928 г., незадолго до больших перемен в жизни Академии, Е.Г.записала:
«Собственно все академические дела вершили С.Ф., Стеклов, Халтурин и в гораздо
меньшей степени Ферсман5 и еще меньше Александр Петрович Карпинский».6
Реальную роль Карпинского иллюстрирует его записка к Ольденбургу от 2.XI. 1926 г.:
«Я теперь часто забываю о том, что необходимо помнить... Напишите на листочке то,
о чем Вы просили переговорить с И.П.Павловым. Несмотря на то, что я переспросил
Вас, никак не могу теперь вспомнить».
11.V.1925 г. Е.Г.Ольденбург записала: «Вчера днем у С[ергея) был А.Е.Ферсман,
который получил от Главпрофобра предложение занять пост ректора Петербургского
ун-та вместо Державина. °
А.Е. приходил за советом... С, любя А.Е., не советовал ему брать этот пост, потому
что он окончательно себя погубит, а университет уже не спасет. С. говорил мне, что
самое лучшее, если за это дело возьмется Марр,9 он, во-первых, хочет этого,
во-вторых, Марр так себя поставил, что все смотрят на него как на чудака и оригинала,
а потому, что бы он ни выкинул с университетом — все ему простится и никто его за
это ругать не будет».10
Вот подлинное письмо С.Ф.Ольденбурга к А.Е.Ферсману от 10.V.1925 г.:
1 Архив РАН, ф.208, оп.2, д.62.
2 Там же, д.56—57.
3 Там же, д.44—54.
л
Благодарю М.А.Сидорова за содействие в ознакомлении с материалами
Е.Г.Ольденбург.
А.Е.Ферсман (1883—1945)—минералог и« геохимик, в 20-е гг. был
академиком-секретарем Отделения физико-математических наук.
6 Архив РАН, ф.208, оп.2, д.61, л.323.
7 Там же, оп.З, д.256, л.25.
о
Славист Н.С.Державин (1877—1953) в 1922-1926 гг. был первым красным ректором
Петроградского университета. Ему посвящена эпиграмма Л.Я.Гинзбург:
Где стол был яств — там гроб стоит,
А на гробу сидит Державин.
(намек на оду поэта Державина «На смерть князя Мещерского», начинающуюся словами
«Где стол был яств — там гроб стоит»).
Q
Н.Я.Марр (1864—1934) — археолог и филолог-кавказовед, академик с 1909 г.
10Архив РАН, ф.208, оп.2, д.61, л.232—233.
Б.С. Каганович 129
«Дорогой Александр Евгеньевич,
Академия не может согласиться на то, чтобы Вы взяли ректорство. Я вправе это
сказать от имени президиума официально. Лично скажу, любя Вас: не губите себя, Вы
ничего не сделаете для Университета и погибнете ни за что ни про что...
Искренно Вас любящий Сергей Олвденбург». *
В 1 925 г. торжественно отмечалось 200-летие Академии наук, и дневник Е.Г.Оль-
денбург сохранил некоторые колоритные бытовые черточки. 27.VIII. 1925 г. Е.Г.запи-
сывает: «Решено дать всем академикам половину их содержания, как и остальным
служащим Академии, затем в распоряжении правления оставить определенную сумму,
из которой будут погашаться счета академиков из ресторанов, когда надо будет
угостить иностранного ученого. Причем сразу решили, что аппетиты таких лиц, как
Щербатской и Лазарев, сразу надо сократить. Все младшие служащие получат готовые
костюмы к юбилею».2 1.DC. 1925 г.: «Вечером я была у Евг.Ал.Каршшской,3
советовалась с ней относительно того, когда нужны перчатки, когда нет, когда нужна шляпа.
Она сшила себе три платья к юбилею, кружевное, шелковое и шерстяное. Я не могу
тягаться с нею, у меня всего одно платье, правда, перчатки будут и будет новая шляпа.
Как жаль, что из дам попадают только жены академиков, ужасно обидно, у нас столько
молодых женщин, которые желали бы попасть».4
История и быт в дневниках Е.ПОлвденбург неразрывно сплетаются. История,
можно сказать, прорастает сквозь быт. И не только потому, что речь идет о быте
людей, принадлежащих истории, но и потому, что сам тот быт уже стал историей. Вот
несколько примеров. 16.V. 1926 г.: «Вечером вчера Халтурин сказал мне, что звонили
из Москвы и Сергей выезжает... Я поехала на нашей академической лошади, причем
кучер Юсуп пришел спросить меня, знаю ли я, что вместе с С.Ф. приезжает из Москвы
Ферсман. Оказывается, он боится, что мы втроем не сможем уместиться в
академическом экипаже и возьмем с вокзала автомобиль и что он уедет один, т.е. он не получит
на чай, т.к. и Сергей и Стеклов всегда дают ему три рубля». Запись несколько более
позднего времени: «1928 г. 7 января. Суббота. Сегодня по-старому Рождество.
Конечно, никто не празднует, и в Академии и в Эрмитаже все работают, но надо
сделать исключение: вчера все дворники мылись в академической ванне и делали
закупки к празднику, а в Эрмитаже также большинство технического персонала
празднует сегодня... На улицах много пьяных».6
30.V.1926 г. в Крыму умер вице-президент академик В.А.Стеклов, ближайший
коллега Ольденбурга по управлению Академией. С.Ф.Ольденбург тяжело пережил его
смерть и посвятил Стеклову две прочувствованные речи, в которых вспоминал
совместную работу. Работали они дружно и в основных вопросах академической
политики являлись единомышленниками, хотя были очень разными людьми. Стеклов,
крутой и грубоватый человек, был естественник с радикально-нигилистической
закваской и презирал кадетов за интеллигентскую мягкотелость.7 Встав на путь
«сотрудничества», он умел неплохо разговаривать с советским руководством и приобрел у
него авторитет. Вероятно, здесь играло роль и то, что Стеклов не принадлежал к
привилегированным сословиям старой России (он был племянником Добролюбова) и
не имел такого политического прошлого, как Ольденбург.
Теперь встал вопрос о новом вице-президенте. 6.VI.1926 г. Е.Г.Ольденбург
записала: «Сегодня был у меня Ферсман... А.Е. указывал на то, что теперь намечается две
кандидатуры на пост вице-президента, Крылова и Платонова. По его мнению, первый
более подходящий по его влиянию в Москве. Если Крылову дать 600 рублей
жалованья, хорошую квартиру, лошадь, автомобиль и 4 месяца поездки за границу, то его
аппетиты будут удовлетворены и, может быть, он согласится».8 7.VI. 1926 г.: «Сергей
сказал, что если выберут в вице-президенты Платонова, то он 24 часов не останется
непременным секретарем».9 С известным русским историком Сергеем Федоровичем
Платоновым у С.Ф.Ольденбурга были прохладные отношения с дореволюционных
времен, когда кадет Ольденбург и лояльный режиму монархист Платонов находились
1 Там же, ф.544, оп.8, д.352. л. 14.
2 Там же, ф.208, оп.2, д.61.
о
Е.А.Карпинская-Толмачева (1874—1962) — дочь и помощница А.П.Карпинского.
4 Архив РАН, ф.208, оп.2, д.61.
5 Там же, л.265.
6 Там же, л.ЗОЗ.
7 См.: Стеклов В.А. Воспоминания. Публикация В.С.Соболева//Научное наследство.
Л., 1991. Т.17. С.235-299.
8 Архив РАН, ф.208, оп.2, д.61, л.270.
9 Там же, л.27 2.
5 «Звезда» № 12
130 B.C. Каганович
в разных политических лагерях. Консервативно настроенный историк и палеограф
Н.П.Лихачев писал 5.VIII. 1922 г. в Москву академику А.И.Соболевскому, имея в виду
Платонова и Ольденбурга: «В Академии наук продолжается диктатура секретариата,
и, по-видимому, даже Сергей Федорович № 2 не в состоянии ограничить Сергея
Федоровича № I».1
20.VI.1926 г. С.Ф.Ольденбург обратился из Берлина с письмом к академику
Алексею Николаевичу Крылову (1863-1945), знаменитому математику, механику и
кораблестроителю, числившемуся с 1921 г. в заграничной командировке, с просьбой
дать согласие на выдвижение его кандидатуры в вице-президенты Академии наук.2
Письмо было выдержано в дружеском и сердечном тоне и апеллировало к
академическому патриотизму Крылова: «Наше дело большое, несли мы его с покойным в самые
тяжелые и трудные годы, частию, повторяю, нес его я один. Трудное время не прошло.
Не отказывайте в Вашей помощи. Академия не может не быть Вам дорога. Без Вас
нам не обойтись». Наряду с этим в соответствии с приведенными выше
соображениями А.Е.Ферсмана Ольденбург писал: «Учитывая важность для Вас располагать
каждый год известным временем для работы за границею, я переговорил с членами
правительства (А.И.Рыковым и А.С.Енукидзе, председателем Комиссии по содействию
Академии) и получил от них обещание содействовать тому, чтобы Вам каждый год
была предоставляема четырехмесячная командировка. Мы Вам обеспечим квартиру
в академическом доме и добавочное вознаграждение». Крылов, славившийся своим
житейским умом и острым языком, ответил бешеным письмом, в котором наотрез
отказывался от предложения, ссылаясь прежде всего на то, что в Академии не ценят
его технических работ. «Изучать паразита в заднем проходе таракана, — писал он, —
это наука, а изучать имевшие место неправильности конструкции дейдвудных труб
корабля *— это техника... Но от паразита только чешется у таракана, а я не пожелал
бы ни Вам, ни сочленам быть даже пассажирами на пароходе, у которого в океане от
недостатков в дейдвудной трубе произошла поломка среднего вала и машина
разбилась вдребезги». Крылов говорил также о своей неспособности к административной
работе и отрицательном отношении к некоторым новым академическим
учреждениям. Особое негодование А.Н.Крылова вызвали переговоры Ольденбурга с советским
руководством. «Если бы Вы в переговорах с членами правительства ограничились
обсуждением об обеспечении должности вице-президента Академии наук
определенными условиями и привилегиями, с нею связанными, то я ничего бы не возражал, но,
судя по Вашему письму, Вы обсуждали персональную мою кандидатуру; и здесь я не
мог бы претендовать, если бы, проявляя щепетильную корректность, Вы спросили бы
главу правительства, не возражает ли он против моей кандидатуры, но и только.
Выговаривая же персональные привилегии, Вы поставили меня в ложное положение.
В самом деле, подумали ли Вы о том, что, желая меня заманить персональными
привилегиями, Вы даете повод истолковать это, например, так... «Крылов-то всегда
говорит и говорил, что для административных должностей не годен, а как помахали
перед носом открытым бумажником, так на все готов...» Надеюсь, А.И.Рыкову мне
писать не придется и Вы сами исправите сделанную Вами ошибку».
Оказавшийся в неловком положении С.Ф.Ольденбург отвечал 2.УИ.1926 г. с
достоинством: «Мы от Вас этих слов не заслужили» — и, подчеркивая, что Академия
и он лично высоко ценят научную и техническую деятельность А.Н.Крылова, замечал:
«И тут мне Ваш биологический пример не представляется убедительным. Ведь этот
самый заднепроходный тараканий паразит может получить отношение и к человеку.
Ведь Вы, конечно, знаете о борьбе с разными вредителями при помощи их паразитов,
а это жизненная борьба с бичами человечества, распространителями зараз, от
которых гибнет во много раз больше людей, чем при пароходных катастрофах».
Ольденбург добавлял: «С А.И.Рыковым и А.С.Енукидзе я говорил исключительно о
возможности ежегодных отлучек за границу, потому что без согласия высшего
правительства это было бы невозможно. Вопросов о квартире и содержании я,
разумеется, и не касался с ними, потому что это наше внутреннее дело». После этой
переписки вопрос о вице-президентстве А.Н. Крылова более не поднимался.
4.VII.1926 г. Е.ГОльденбург записала: «Был академик Ипатьев. Он не прочь в
вице-президенты, дает это понять.3 В.Н.Ипатьев (1867-1952) — известный химик, до
революции председатель Химического комитета при Главном артиллерийском
управлении, в генеральском чине, с 1921 г. был членом президиума Госплана и ВСНХ и яв-
1 ЦГАЛИ, ф.449, оп.1, д.230,л.З.
о
Письма опубликованы В.Я.Френкелем с неизбежным в то время выпущением имени
А.И.Рыкова, восстановленным нами по рукописям. См.: Переписка А.Н.Крылова с
непременным секретарем АН СССР акад.С.Ф.Ольденбургом//Вопросы истории
естествознания и техники. 1982. № 1. С.97-103.
Архив РАН, ф.208, оп.2, д.49 («Хронологическая канва...»).
Б.С. Каганович 131
лялся одним из наиболее тесно связанных с советской властью академиков. Ольден-
бург, однако, предпочел А.Е.Ферсмана, который и был избран вице-президентом на
Общем собрании 15.1.1927 г. Однако избрание это не было утверждено властями.
2.VI.1927 г. Е.Г. записала: «Не утвержден Ферсман, который был этим так огорчен,
что у него сделался нервный припадок и он слег... Сгоряча он говорил, что бросит
Зоссию и уедет».1 17X1927 г.: «Оказывается, одна из главных вин Ал.Евг., что он в
университете в группе т.н. правых профессоров».2 Ольденбург, однако, не прекращал
попыток добиться утверждения Ферсмана, который исполнял обязанности вице-пре-
зидента. Тянулась эта история более двух лет, до осени 1929 г. За это время у
Ольденбурга появились некоторые сомнения относительно пригодности Ферсмана к
этой должности: в разговорах с женой он отмечал его блестящие хозяйственные и
распорядительные способности, но считал его недостаточно тактичным и чересчур
самолюбивым и непоседливым. 9.Ш.1929 г. Е.Г. записала: «Ему (С.Ф.Ольденбургу. —
В.К.) больно, что этот человек, которого он почти создал, провел в академики, все
время так помогал, выдвигал, обладает такой ужасной чертой не верить никому, всех
подозревать... Сергей стал мне возражать, что я не знаю, на что способен в порыве
мелкого самолюбия этот талантливейший человек».3
Не лишено интереса и последующее развитие событий. В 1930 г.
правительственный кандидат в вице-президенты 1926 г. В.Н.Ипатьев уехал в заграничную
командировку, из которой в СССР не вернулся. В декабре 1936 г. «академики-невозвращенцы»
В.Н.Ипатьев и А.Е.Чичибабин были исключены из состава действительных членов АН
СССР, причем проект резолюции об исключении огласил А.Е.Ферсман.4 Легко
представить себе, что при ином повороте событий академики Ферсман и Ипатьев могли
поменяться местами.
По мере ужесточения режима во второй половине 20-х гг. С.Ф.Ольденбургу все
чаще приходилось хлопотать за арестованных и преследуемых. 15.IV.1927 г. Е.ПОль-
денбург записала: «Утром в 8 час, чтобы застать С.Ф. дома и не занятым, к нему
пришел его прежний старый друг Иван.Мих.Гревс с женою, оба очень встревоженные,
прося С.Ф. помочь им, тле. Гревса вызывают в ГПУ».5 16.IV. 1927 г.: «Суббота. С.Ф.
уехал к Мессингу" говорить о деле Гревса». 18.IV. 1927 г.: «Понедельник. Утром С.Ф.
был у Мессинга, дело Гревса закончилось благополучно». И.М.Гревс (1860-1941) —
профессор истории средних веков Петербургского университета, близкий друг
С.Ф.Ольденбурга со студенческих лет, член «Приютинского братства». Гревс также
был старым кадетом и, в отличие от Ольденбурга, религиозным человеком.7
15.V.1927 г. в «Ленинградской правде» появилась статья М.Горина
«Академический ковчег», обличавшая Академию как прибежище «бывшие людей». Упоминался,
в частности, и «камер-юнкер Б.Н.Молас». Статья была полна искажений и передержек,
и Ольденбург ответил письмом в редакцию, которое, хотя и в сокращенном и
притуплённом виде, было напечатано 9.VI. Арестованные в ночь с 14 на 15.VI.
Д.Н.Халтурин и Б.Н.Молас были освобождены на следующий день после двух
телеграмм Ольденбурга в Москву.
В октябре—ноябре 1927 г. академическое руководство было взволновано
историей с несостоявшейся заграничной поездкой академика И.Ю.Крачковского.
Знаменитый русский арабист был приглашен прочитать лекции в Упсальском университете
в Швеции, но ленинградское ОПТУ тянуло с выдачей заграничного паспорта.
Основные хлопоты взял на себя непременный секретарь. 25.Х.1927 г. Е.Г.Ольденбург
записала: «После того, как Сергей послал письмо Мессингу, которое осталось без
ответа, он видел лично Енукидзе и говорил с ним по этому делу. Енукидзе сказал, что
паспорт не дают Крачковскому потому, что боятся, что Крачковский не вернется
обратно в Россию. На это Сергей сказал, что Крачковский лояльный человек и что он
ручается за лояльность Крачковского перед правительством. Тогда Енукидзе сказал,
что он устроит дело».** Дело, однако, не продвинулось. В письме к Енукидзе Ольденбург
заявил, что если академику Крачковскому не будет выдан паспорт, то сам подаст в от-
1 Там же, д.61, л.280.
2 Там же, л.289-290.
3 Там же, д.57, л. 194-195.
4 Кузнецов В.И., Махсименко A.M. Владимир Николаевич Ипатьев. М., 1992. С.85-86.
Эта и две последующие записи цит. по «Хронологической канве...» — Архив РАН,
ф.208, оп.2, д.49.
6 С.А.Мессинг — начальник ленинградского ОГПУ до 1929 г.
7 См. об этом, в частности, в нашей публикации «Люди и судьбы»//3везда. 1992.
№ 5-6.
8 Архив РАН, ф.208, оп.2, д.61, л.292.
132 Б.С. Каганович
ставку с поста непременного секретаря, считая это выражением недоверия к нему
правительства. В 1922 г. И.Ю.Крачковский просидел полгода в тюрьме по нелепому
обвинению, и, вероятно, «сомнения» ГПУ были связаны с этим обстоятельством. В
конце концов паспорт И.Ю.Крачковскому был выдан, но жена его заграничного
паспорта не получила. «Крачковский наотрез отказался от поездки, самолюбие его
задето, он не хочет ехать точно собака на привязи».1 В итоге И.Ю.Крачковский подал
в отставку с поста академика-секретаря Отделения гуманитарных наук, С.Ф.Ольден-
бург — с должности непременного секретаря. Однако после многих уговоров (в том
числе А.П.Карпинского, В.И.Вернадского, А.Н.Крылова, А.Ф.Иоффе. указывавших, что
без него Академия развалится) и соответствующего решения Общего собрания
Ольденбург взял назад свое заявление об отставке.
В ходе волнений, связанных с этим делом, Е.Г.Ольденбург записала 13.XI. 1927 г.:
«Я сказала, что считаю работу С.Ф. громадной, что он не только спас Академию наук
от такого разгрома, которому подвергся университет, но что за эти трудные 10 лет
он поставил Академию наук на такую высоту, которой ранее Академия не занимала.
Академия наук удержалась не только как научный центр, чем она была и ранее, но
она стала крупным и, можно сказать, единственным центром умственной и культурной
жизни СССР, около которой сосредоточивается лучшая часть интеллигенции новой
России».2
Несколько любопытных записей относятся к академику А.Н.Крылову.
13.XI.1927 г. Е.Г. записала: «На днях вернулся из-за границы Крылов. Он приехал
всего на один месяц. По ходу его дел, как он говорит, ему теперь месяца через три
надо будет переезжать сюда и только изредка наезжать в Париж». Через месяц с
небольшим, 14.ХП.1927 г.: «В Москве С.Ф. встретил Крылова, который не мог еще
получить разрешения от ГПУ... Против выезда Крылова из России сам А.И.Рыков».4
Несколько иной и неожиданный поворот этого дела обнаруживается в записи от
7.1.1928 г.: «А.Н.Крылов остался здесь, ему нельзя ехать по личным ему удобствам. У
него какие-то политические осложнения с Францией, перед отъездом у него был обыск
французскими агентами, и, хотя ничего не было найдено, но сейчас в видах его личной
безопасности правительство решило его пока задержать».5 Больше А.Н.Крылов за
границу не выезжал. В своих известных «Воспоминаниях» он сообщает, что в
1921-1927 гг. он находился в длительной заграничной командировке, следя за
постройкой и покупкой кораблей, изготовлявшихся по заказам СССР.6
1928 год в жизни Академии наук предварял «решающий перелом» 19 2 9-19 31 гг.
Согласно новому уставу Академии, утвержденному Совнаркомом летом 1927г., число
кафедр, занимаемых действительными членами, увеличивалось с 45 до 70 (вскоре это
число было увеличено до 85). Право выдвижения в академики получали научные и
общественные организации, хотя процедура выборов оставалась прежней: для
избрания надо было получить 2/3 голосов академиков. Предстояло избрание 42 новых
академиков. Весь 1928г. прошел под знаком предстоящих выборов, во время которых
власти рассчитывали добиться проведения своих кандидатов и таким образом
«советизировать» Академию.7
2.IV.1928 г. Е.Г.Ольденбург записала: «У С.Ф. была беседа с глазу на глаз с
Н.П.Горбуновым.8 В этой беседе Горбунов поставил вопрос, что Москва желает видеть
выбранными Н.И.Бухарина, Покровского, Рязанова, Кржижановского (председателя
Госплана), Баха и др. С.Ф. не делал возражений, т.к. вопрос будет рассматриваться
далее в Академии наук. Далее Н.П. сказал, что Москва желает видеть на месте
Д.Н.Халтурина коммуниста... Он сказал, что они желали бы видеть на месте Моласа
также партийного, но пока у них нет подходящего лица — Молас знает хорошо
языки.и, кроме того, он имеет лоск, который нужен для сношения с иностранцами;
затем по св'оей должности и функциям Молас лишен самостоятельности, он только ис-
1 Там же, л.295.
2 Там же, л.278.
3 Там же.
4 Там же.
Там же, л.304.
Крылов А.Н. Мои воспоминания. Л., 1979. С.98, 303.
См. об этом: Кольцов А.В. Выборы в Академию наук СССР в 1929 г.//Вопросы
истории естествознания и техники. 1990 № 3. С.53-66; Перченок Ф.Ф. Академия наук на
«великом переломе»//Звенья. Вып.1. М.,1991. С. 169 ел.
о
Н.П.Горбунов (1892-1938) — в 20-е гг. управляющий делами Совнаркома СССР; в
1935 г. проведен в академики и сделан непременным секретарем АН СССР; в 1937 г.
смещен и арестован.
B.C. Каганович 133
полнитель распоряжений».1 Собственно, это требование уже предвещало крах «оль-
денбурговской системы», суть которой, как она была сформулирована выше,
заключалась в сотрудничестве с советской властью при сохранении внутренней
независимости Академии.
10.V.1928 г. Е.Г. записывает: «Вчера вечером был доклад С.Ф. в Секции научных
работников... Посидели бы на подобных заседаниях Крачковские, Коковцовы,2 Щер-
батские и тому им подобные. Попробовали бы, как это дается легко. Сколько нервов
тратится, чтобы дать Крачковскому возможность свободно заниматься своими
арабами или Щербатскому заниматься буддийской философией и ездить на отдых два
раза в неделю в Лугу». Далее следуют чрезвычайно важные, на наш взгляд, слова:
«Когда мы шли обратно домой, то я говорила С.Ф. <...>, что за это время Академия
наук сделала огромную работу... Этот период жизни Академии наук должен по
справедливости называться оледенбурговским периодом... Теперь другие времена, и
его период кончился, начнется другой, это надо встретить, понять и отойти. Сергей
был со мною во всем согласен. Вопрос в том, насколько сломают. Та ли же участь
постигнет Академию наук, как университет, или эти 10 лет самоотверженной работы
Сергея не прошли даром и сломают не все. Увидим, если будем жить».3
Нажим на Академию продолжался и усиливался. 6.VI.1928 г. Е.Г.Олвденбург
записывает: «С.Ф. имел беседу с Вороновым.4 Воронов: Правительство 10 лет ждало
и дало много авансов, но на 11-м году оно поступит с Академией наук по-своему.
Академия наук не сумела понять и занять то положение, которое она должна занять
в советском государстве. Несмотря на то, что введен новый устав и несмотря на письмо
Н.П.Горбунова, Академия наук до сих пор не исключила из числа своих членов
Струве, Ростовцева и др.»** 7.VI.1928 г.: «Весь май шла травля бедного Халтурина
через РКИ... Придирки все по мелочам — почему потрачено в Москве на извозчиков
I р. 75 коп. Ферсманом, разве он не может пользоваться трамваем. Зачем Халтурин
едет в Москву в международном вагоне. А когда С.Ф. возражает, что он с Халтуриным
совещается по делам во время дороги — это считается неосновательной причиной».7
В «Ленинградской правде» с лета 1928 г. начинается непрерывная кампания против
Академии наук (статьи «Князь Дундук», «Академический ковчег целехонек», «Под
куполом Академии» и т.д.), причем на этот раз никакие опровержения и уточнения
не печатаются.
Между тем все это время С.Ф.Ольденбург, как это видно из дневника Е.Г. на
листках перекидного календаря (в «Записках» эта тема исключена), ежемесячно
переводит деньги в Париж сыну и его семье. 18.VI.1928 г. Е.Г. записала: «Ходила на
вокзал встречать Нат.Евг.Вернадскую. Она здорова. Сказала, что в Париже
очаровательные внуки у С.Ф. и скоро будет еще 4-й и что они просят денег. Это все сложно
и заставляет думать о том, как они без всяких средств будут жить с четырьмя детьми».8
В этой обстановке непрекращающегося давления и угроз Ольденбург решается на
ряд уступок. Все кандидатуры обсуждаются в комиссиях, состоящих из академиков и
«представителей общественности», и одобренные комиссиями правительственные
кандидаты, считает Ольденбург, должны быть избраны — это непременное условие
сохранения Академии. В самих же комиссиях шла борьба, академики выдвинули ряд
вы-да- ющихся ученых, и большую их часть удалось провести. Ольденбург проводит
«частные совещания» с академиками, добиваясь поддержки ими своей линии.
I1 .IX. 1928 г. Е.Г. отметила: «Вечером по просьбе С.Ф. у него на дому был акад.В.Л.Ко-
маров. С.Ф. вел с ним беседу с глазу на глаз о положении дел в Академии и в конце
концов добился от Комарова согласия проводить на выборах общую, полезную для
Академии наук политику».9Ботаник В.Л.Комаров (1869-1945) позднее, в 1930—
1936 гг., был вице-президентом, ав 1936-1945 гг. президентом АН СССР. (Заметим
1 Архив РАН, ф.208, оп.2, д.61, л.321 об.
^ П.К.Коковцов (1861-1942) — гебраист и семитолог, академик с 1903 г.
3 Архив РАН, ф.208, оп.2, д.61, л.336-336 об.
Е.П.Воронов — заведующий отделом научных учреждений управления делами
Совнаркома.
5 Экономист и политический деятель П.Б.Струве (1877-1944) был избран академиком
весной 1917 г., позднее активный участник белого движения, эмигрант-монархист.
6 Архив РАН, ф.208, оп.2, д.50.
7 Там же, д.61.
8 Там же, д.62, л.907. Н.Е.Вернадская — жена академика В.И.Вернадского, дружившего
с Ольденбургом со студенческих лет.
9 Архив РАН, ф.208, оп.2, д.50.
134 Б.С. Каганович
в скобках, что и после «коренного перелома» 1930-31 гг. должность президента АН
СССР долгое время по традиции оставалась беспартийной. Последним беспартийным
президентом был С.И.Вавилов, умерший в 1951 г.). Запись от 15.IX. 1928 г.: «Вечером
на дому у СФ. было собрание по вопросу об академических выборах. Были: Крылов,
Ферсман, Иоффе, Платонов, Марр, Жебелев и Вернадский. Особенно долго пришлось
беседовать (или, как теперь говорят, «обрабатывать») с Жебелевым и еще дольше и
труднее с В.И.Вернадским, чтобы добиться успеха единой желательной политики».1 В
дневниках Е.Г. фиксируются встречи и беседы Ольденбурга с академиками
С.Ф.Платоновым и М.М,Богословским (с положительным, с точки зрения Ольденбурга,
результатом: конечно, они люди ему далекие, «но хорошо хотя бы то, что они, не желая
разрушить Академию, смотрят благоразумно на дело, понимая всю важность
момента»),^ непримиримую позицию занимают И.П.Павлов, И.П.Бородин, В.В.Бартольд; не
устраивает Ольденбурга позиция А.Н.Крылова («ему всегда „все равно", „наплевать",
„к черту!"»)3 и А.Ф.Иоффе («сознавая тяжелое положение Академии наук, остается
равнодушным, потому что ему дороже всего интересы его института»);4
поддерживают Ольденбурга Н.Я.Марр и А.Е.Ферсман.5
Еще одна тема, можно сказать, врывается в 1928 г. в дневники Е.Г.Ольденбург.
25.DC.1928 г. она записывает: «В воскресенье приехал Сергей... В Москве было очень
сложно... Тяжелее всего вопрос с продажей музейных ценностей. Прямо какая-то
вакханалия, во главе которой стоит нарком торговли Микоян. В 1-й же день приезда в
Москву по телефону Сергею позвонил Вл.Ив.Невский и просил Сергея и Марра приехать
к нему в Ленинскую библиотеку. Он рассказал им, как катастрофически обстоит дело с
продажей ценностей Эрмитажа, показав под секретом листы предметов,
предназначенных к продаже, — пять Рембрандтов, Рафаэль, Корреджио и разные ценности,
которых Сергей не запомнил. Надо торопиться и спасать от такого расхищения».6
11.Х. 1928 г. СФ.Ольденбург написал письма по этому вопросу председателю
Совнаркома СССР А.И.Рыкову, председателю ВЦИК М.ИКалинину, секретарю ВЦИК
А.С.Енукидзе и председателю Коминтерна Н.И.Бухарину.7 Приведем полностью
письмо к Калинину.
«Глубокоуважаемый Михаил Иванович!
Пишу Вам по делу, о котором говорил с Вами, — о продаже наших культурных
сокровищ. Одновременно пишу Ал.Ив-чу, Авелю Софр-чу и Ник.Ив.Бухарину, потому
что не могу молчать, слишком вопиющее это дело. Все, кто у нас стоит за эту продажу,
1 Там же.
2 Там же, д.61, л.361 об.
3 Там же, д.57, л. 132.
Там же, л.209. В дневнике Е.Г.Ольденбург имеются различные оценки А.Ф.Иоффе:
«С.Ф. говорит, что, столкнувшись ближе на работе по Академии с Иоффе, он приходит к
заключению, что Иоффе человек, которому доверять нельзя, крайне себе на уме, очень
неискренний и фальшивый, главный его интерес — это личный, который двигает всею его
жизнью» (9.V. 1928 г. — Там же, д.61, л.ЗЗЗ об.). «Когда мы были в Марьино, то столкнулись
с Иоффе в семейной, не деловой обстановку, он гораздо симпатичнее вблизи»
(5.1.1929 г. — Там же, д.57, л.75). «Странно ведет себя Иоффе. Он как-то все время ведет
одну линию, что невыборы этих 3-х членов (Деборина, Фриче и Лукина — см. ниже. —
Б.К.) естественны, что это не может отразиться на академическом положении. Сергей ему
указывал, что это уже отражается, но что Иоффе далеко стоит от академических дел,
приходит в Академию раз в неделю на один час и чаще его совсем не видно» (23.1.1929 г. —
Там же, л. 112 об.). «Иоффе удалось уломать. Как будто он живет за китайской стеной и
ничего не понимает. На каком основании существует это недоразумение, что он советски
настроенный человек?! Так думают потому, что он еврей» (26.Ы929 г. — Там же, л. 120).
Приводим эти записи, потому что Ф.Ф.Перченок в своей работе написал: «А.Ф.Иоффе,
благосклонно принимаемый в правительственных кругах, видимо, выдавал там то, что, с
точки зрения других академиков, должно было оставаться секретом АН» (Перченок Ф.Ф.
Указ.соч. С. 180). Дневники Е.Г.Ольденбург оснований для такого заключения не дают.
Бросая такое обвинение выдающемуся ученому, Ф.Ф.Перченок должен был привести
точные доказательства, которыми, судя по употребленному им слову «видимо», он не
располагал.
В разговоре с В.И.Вернадским Ферсман выразил свое мнение о выборах:
«Провокация для того, чтобы создать потом назначенную Академию». Цит. по примеч. к
публикации М.Юрьевой и Д.Рейзлина: Покровский М.Н. К отчету о деятельности Академии
наук за 1926 г.//3венья. Вып.2. М., 1992. С.593.
6 Архив РАН, ф.208, оп.2, д.61, л.351.
Письмо к Бухарину опубликовано И.Д.Серебряковым в статье «Без ответа» (Огонек,
1989, № 19). .
БС Каганович 135
видимо, люди неопытные и не учитывающие последствий подобных продаж,о которых
наши враги скоро будут торжествующе кричать по всему миру, подрывая наш кредит.
Те жалкие деньги, которые мы могли бы получить, йе помогут нам при наших
громадных потребностях, а лишат нас величайших культурных ценностей и опозорят
на весь мир.
Нельзя делать таких государственных ошибок, воображая, что продажей картин
наша громадная страна со своими 150 млн. жителей может поправить свои финансы.
Вы так верно сказали, что наживутся негодяи, мы получим гроши, а сраму будет ббз
конца.
Помогите и вступитесь, пока не поздно.
Искренно Вас уважающий
Сергей Ольденбург
11 .X. 1928, Ленинград».*
Как известно, продажи прекращены не были, а наоборот, в 1929-1932 гг. были
широко развернуты. ^ Не исключено, что эти протесты сыграли свою роль в смещении
С.Ф.Ольденбурга в октябре 1929 г.: очень вероятно, что инициатором распродаж в
конце 20-х гг. был Сталин.
Борьба С.Ф.Ольденбурга за спасение Эрмитажа в последний год его непременного
секретарства проходит на фоне нагнетания обстановки вокруг Академии наук. До
января 1929 г. продолжается кампания по выдвижению и обсуждению кандидатов в
академики, подробно зафиксированная в дневниках и записках Е.Г.Ольденбург. Так,
из ее записи от 13.Х.1928 г, узнаем, что «Сергей горячо возражает против
правительственного кандидата Фриче — главы историко-литературного исследовательского
института в Москве, которого он прямо называет дураком от марксизма».3 С другой
стороны, Ольденбург был главным инициатором выдвижения в академики (он лично
написал представление) выдающегося ученого-китаиста В.М.Алексеева, который, по
словам Елены Григорьевны, «ведет себя не очень тактично»,4 позволяя себе открыто
высказывать то, что он думает об окружающей действительности.
В ноябре 1928 г. разразилось так называемое «дело Жебелева», Известный
эллинист академик С.А.Жебелев наряду с некоторыми другими ленинградскими и
московскими учеными (в их числе были академики В.В,Бартольд и И.Ю.Крачковский,
Д.В.Анайлов, А.И.Анисимов, С.НТройющкий, АА.Сшщын, НЛ.Сычев, А.Н.Кубе и др.)
печатался в «Semmarium Kondakovianum», «Сборнике статей по археологии и
византиноведению», который издавался Институтом имени Н.П.Кондакова, основанным в
Праге группой русских ученых-эмигрантов. Во 2-м томе этого издания была помещена
статья Жебелева о Я.И.Смирнове,5 археологе и искусствоведе, умершем в Петрограде
в 1918 г., когда, по словам Жебелева, «у нас началось уже лихолетье».6 В статье
упоминался «наш общий с Я.И. друг и соратник М.И.Ростовцев»7 и содержались
некоторые другие сомнительные с советской точки зрения выражения. Статья
вызвала бешеную и, как тогда казалось, совершенно неадекватную реакцию в Советском
Союзе, В печати была развернута кампания против С.А.Жебелева, проводились
собрания и принимались резолюции с требованием исключить Жебелева из Академии
наук за «антисоветский поступок» и т,д. 18.XI.1928 г. Е.ПОльденбург записала:
«Воронов говорил Сергею, что ставится вопрос об исключении Жебелева из Академии
наук и Академии материальной культуры. Сергей очень горячо возражал <...> В
субботу Сергей видел Горбунова. Вопрос о Жебелеве стоит очень остро <...> Если
выборы покажут, что Ахадемия наук не идет с советской общественностью, то тогда
с нею будет поступлено, как она этого заслуживает».
Совершенно очевидно, что «дело Жебелева», державшегося независимо, было
организовано, чтобы оказать давление на Академию накануне выборов. Тактика
казалась эффективной. На совещании у А.П.Карпинского 21.XI. 1928 г. В.И.Вернадский
присоединился к точке зрения С.Ф. Ольденбурга. Согласно записи Е.Г. Ольденбург,
1 Архив РАН, ф.208, оп.2, д.57, л.7.
2 См.: Пиотровский Б.Б. История Эрмитажа.//Эрмитаж. История и современность. М.,
1990. С.59-62.
3 Архив РАН, ф.208, оп.2, д.57, л. 13.
Там же, л. 15.
^ Жебелев С.А. Яков Иванович CMHpHOB//Seminarium Kondakovianum. Т.Н. Прага,
1928. С.1 — 18.
6 Там же. C.t.
1 Там же. С.2.
8 Архив РАН, ф.208, оп.2, д.57, л.27-28.
136 B.C. Каганович
«Вернадский говорил, что при создавшемся положении надо действовать так, чтобы
спасти Академию наук, что хотя он не смотрит розово на то, что ожидает Академию
наук при новом составе и новой жизни, что будут, конечно, огромные трения и
затруднения, но что иначе действовать, как серьезно учитывая создавшееся
положение, нельзя... С циничными предложениями выступил Крылов, тон его, по мнению
Сергея, был неприличен, и он говорил, что надо собраться всем и пусть С.Ф. заявит,
что «приказано так поступать», и дело кончено».1 В тот же день в Секции научных
работников был поставлен вопрос об исключении из нее С.А.Жебелева. Против
исключения выступили С.Ф.Ольденбург, Н.Я.Марр и И.А.Орбели (который, как
считали многие, может быть, невольно первым обратил внимание «советской
общественности» на статью Жебелева, возмущаясь фразой в ней о том, что ненапечатанные
материалы Смирнова находятся у Орбели). «Сергей пришел поздно... — записала Е.Г.
22.XI.1928 г. — Первое его восклицание было: «Ужасное заседание! Позорное
заседание!» <...> Ночь эту Сергей почти не спал... Какое трудное, невыносимо
позорное время!» 2
С.А.Жебелев вынужден был написать письмо с «разъяснениями»,
отредактированное Ольденбургом. В письме Жебелев признавал ошибочным свое участие в
сборнике, говорил о своей лояльности к советской власти и — что несомненно было
самым трудным и неприятным для него — заявлял: «Слова мои о М.И.Ростовцеве как
«общем нашем с Я.И.Смирновым друге и соратнике» относятся определенно ко
времени, когда мы все трое работали в России и в начале революции в Союзе.
Разумеется, что с того времени, как М.И.Ростовцев покинул нас и занял враждебную,
антисоветскую позицию, наши пути разошлись и он перестал быть мне соратником
и другом». Президиум Академии наук нашел объяснения Жебелева
удовлетворительными, вынес ему порицание за участие в эмигрантском сборнике и счел, что для
исключения его из Академии нет оснований.
По-видимому, решив, что основная цель (запугивание академиков) достигнута,
власти приостановили кампанию против Жебелева. 27.XI. 1928 г. Е.Г.Ольденбург
записала: «Дело с Жебелевым кончено! Вчера во время торжества (200-летие
Академической типографии. — Б.К.) за чаем Марр по-грузински говорил с Енукидзе, и
разговор был благоприятен для Жебелева. Тут же Енукидзе прочитал письмо
Жебелева, которое завтра будет в печати».4 Через четыре года, в составленном не для печати
«Автонекрологе», С.А.Жебелев писал, что «М.И.Ростовцев за время, истекшее со дня
его отъезда в 1918г., ничего не мог бы сказать обо мне за последние 14-15 лет, кроме
разве того, что я публично отрекся от него, отрекся, конечно, вынужденно, в силу
сложившихся, но нисколько не оправдывающих меня обстоятельств и соображений,
не делающих чести моему мужеству и являющихся в моих глазах одним из самых
мрачных эпизодов моей жизни».5
В 1928 г. ширятся аресты среди петербургской интеллигенции, постоянно
отмечаемые в дневнике Е.Г.Ольденбург. 24.V.1928 г.: «Утром С.Ф. пришлось быть в ГПУ
по делу Комаровича». В.Л.Комарович (1894—1942) — литературовед, специалист по
Достоевскому, участник религиозно-философских кружков. 25.Х.1928 г.: «Завтра к
часу Менжинский дает ответ (по делу Г.П.Блока, которого снова высылают из
Ленинграда)».7 Г.П.Блок (1888—1962) — писатель и литературовед, двоюродный
брат поэта, бывший лицеист, в 1 918—1923 гг. заведующий канцелярией
Конференции Академии наук, ближайший сотрудник Ольденбурга. На этот раз его удалось
отстоять. В ноябре 1928г. арестованы генеалог и нумизмат А.А.Сиверс (186 6—1954),
выходец из известной дворянской семьи, служивший в Эрмитаже, сотрудник БАН
византинист В.Е.Вальденберг (1871 —1941) и крупнейший византинист-палеограф,
член-корреспондент АН СССР В.Н.Бенешевич (1874—1938). Ольденбург хлопотал и
о них, но безрезультатно.
В этой обстановке продолжается подготовка к академическим выборам.
27.XI. 1928 г. в «Записках» Е.Г.Ольденбург читаем: «В.И.Вернадский предложил
выработать приемлемую общую формулировку для принятия всего полного списка всеми...
На его слова И.П.Павлов, точно сорвавшись с цепи, крикнул: «Это лакейство, что вы
предлагаете!» Вернадский вспылил и заявил ему резко, что он непозволительно себя
1 Там же, л.ЗО.
2 Там же, л.32.
3 Научный работник. 1928. № 12. С. 113.
4 Архив РАН, ф.208, оп.2, д.57.
Жебелев С.А. Автонекролог//Вестник древней истории. 1993. № 2. С. 177.
6 Архив РАН, ф.208, оп.2, д.50.
7 Там же.
Б.С. Каганович 137
ведет и что он должен придти в себя... Павлов почти кричал, что большевикам надо
себя показать, что их нечего бояться, что никаких предварительных сговоров не
нужно, что каждый может и должен поступать индивидуально и т.д. Сергей ему очень
запальчиво сказал, что он, Иван Петрович, может, и ему разрешается говорить что
ему угодно, что его не тронут, т.к. он в привилегированном положении, т.к. он,
известно всем, и это говорят сами большевики, идейный руководитель их партии.1
Павлов опять вскипел. Было ужасно!»2
В декабре 1928 г* все кандидатуры были окончательно согласованы и одобрены
в отделениях. На выборах 12.1.1929 г. не набрали необходимых 2/3 голосов
правительственные кандидаты А.М.Деборин (философ), Н.МЛукин (историк) и В.М.Фриче
(литературовед). Большинством в один голос прошли коммунисты Н.И.Бухарин,
Г.М.Кржижановский и И.М.Губкин. Академиками стали крупнейшие ученые
несоветской формации, в том числе В.М.Алексеев, С.Н.Бернштейн, Н.И.Вавилов,
Н.Д.Зелинский, Н.Н.Лузин, Л.И.Манделыптам, М.А.Мензбир, В.А.Обручев, Д.Н.Прянишников,
Д.М.Петрушевский, Д.С.Рождественский, А.Е.Фаворский, С.А.Чаплыгин, А.Е.Чичиба-
бин и другие.
Неизбрание трех коммунистов вызвало хорошо организованную бурю в печати.
Казалось, что под вопросом стоит само существование Академии. Руководство
Академии решило пойти на перебаллотировку неизбранных с участием новых академиков,
хотя это противоречило уставу и за разрешением требовалось обратиться в
Совнарком, Академики Карпинский, Ольденбург, Ферсман, Крылов, Крачковский, Иоффе,
Марр, Курнаков, Платонов, Комаров и Тарле подписали соответствующее
предложение. Небезынтересна следующая деталь. «Вот тут-то Тарле и проявил свою
двойственность. Он не хотел подписывать, говоря, что он должен обдумать... Тогда позвонили
к С.Ф.Платонову, который уже уехал, тот поговорил с ним, и Тарле подписал», —
записала Е.Г.Ольденбург. Блестящий историк Е.В.Тарле (1875-1955) до революции
был «левым профессором», и избрание его академиком в 1927 г. могло
рассматриваться как «подвижка» Академии. Впрочем, когда Ольденбург однажды высказался в
таком духе перед советским чиновником Е.П.Вороновым, Воронов сказал с усмешкой:
«Ну, не говорите, мы знаем Тарле. Если бы Тарле свои марксистские взгляды выражал
бы не на словах, а побольше письменно... а то выходит, что в своих заявлениях он
марксист, а в своих научных трудах — иное, и очень скоро это будет указано с чисто
научной точки зрения кем следует» (запись ЕХОльденбург от 1 .V. 1928 г.).4 Очевидно,
имелось в виду подготовлявшееся выступление М.Н.Покровского, который особенно
не любил Тарле, возможно, видя в нем своего соперника. Любопытно, что для
получения подписи Тарле пришлось мобилизовать несравненно более «правого» по
своим идейным установкам С.Ф.Платонова, с которым у Тарле в 20-х гг. были хорошие
личные отношения.
Не останавливаюсь на других деталях** (яростным противником перебаллотировки
был И.П.Павлов). 1 3.II.1929 г. перевыборы все-таки состоялись, и Деборин, Лукин и
Фриче были «избраны». Вот «картинка с натуры», сохраненная Е.Г.Ольденбург:
«Сейчас 2 l/2 часа, выборы начались. Во дворе стоит лошадь Н.Я.Марра и его кучер —
молоденькая женщина, что ездит за своего больного мужа... Только пробили часы 3,
как прибежала ко мне в комнату Люся с веселым лицом и говорит: «Должно быть,
выборы кончились благополучно. Из моего окна видно, отъезжает много автомобилей
и фотографы снимают всех...» Дома у нас точно праздник! Сергей пришел веселый,
еще издали закричал: «Поздравь меня!» Все его поздравляли — Митя, Люся и я, даже
Аграфена Осиповна пришла из кухни и тоже цвела улыбкой».7 Такова, по-видимому,
природа человека — когда он втягивается в какое-то дело, то стремится к его успеху,
искренне желает довести его до благоприятного конца. Ведь по существу январские
выборы 1929 г. были капитуляцией Академии и означали крах ольденбурговской кон-
* Имеются в виду, конечно, работы И.П.Павлова по физиологии, считавшиеся
подтверждением философского материализма.
о
Архив РАН, ф.208, оп.2, д.57, л.51-52. Пользуюсь случаем внести поправку в свою
статью «Люди и судьбы», где на с. 161 почти отождествляются позиции И.П.Павлова и
В.И.Вернадского в 1929 -1930 гг.
Там же, л. 8 8 об.
4 Там же, д.61, л.332.
См.: Покровский М.Н. «Новые» течения в русской исторической
литературеХ/Историк-марксист. 1928. Т.7. С.3-17. Значительная часть статьи посвящена
обвинениям Е.В.Тарле в псевдомарксизме и антантофильстве.
6 См.: Кольцов А.В. Указ.соч. С.55 ел.; Перченок Ф.Ф. Указ.соч. С. 186-190.
7 Архив РАН, ф.208, оп.2, д.57, л. 169. Митя — Д.Д.Головачев (1902-1942), сын
Е.Г.Ольденбург от первого брака; Люся — его жена; Аграфена Осиповна — домработница.
138 Б,С. Каганович
цепции «сотрудничества», как она была описана выше. Оставалось спасать то, что —
как казалось — еще можно было спасти...
Радость С.Ф.Ольденбурга не могла быть долгой. Волна арестов нарастала.
2 7.III. 1929 г. Елена Григорьевна записывает: «Утром в 11 1Л ч. Сергей был у Мессинга
на приеме, говорил об Алявдине, [нрзб|, Заозерском, [нрзб] и Лисенкове».* А.П.Аляв-
дин (1885-1965)—- востоковед-сириолог, сотрудник Азиатского музея, член
религиозно-философского кружка «Воскресение». А.И.Заозерский (1874-1941) — русский
историк, до 1923 г. профессор Петроградского университета, затем сотрудник
Рукописного отделения БАН. Е.ГЛисенков (1885-1954) — искусствовед, сотрудник
Эрмитажа. 29.Ш.1929 г. «Дело Лисенкова из Эрмитажа принимает благоприятный
оборот. Остальные сидят крепко».2 3.IV.1929 г.: «Очень рада, что Сергею удалось
благополучно кончить дело с Щербатским. Секция научных работников лишила его
не только избирательного права как бывшего земского начальника, но затем
постановила и отобрать у него хлебную карточку.3 Он звонил по телефону, просил
заступничества Сергея. Тот говорил с тов.Кондратьевым из Исполкома, и Щербатско-
му вернули карточки и избирательные права».* 10.IV. 1929 г.: «Какое тяжелое время.
В тисках! В тисках!»5 18.IV.1929 г.: «Ночью арестован молодой Насонов, Арсений».6
А.Н.Насонов (1898-1965) — сын биолога Н.В.Насонова и племянник историка и
кадетского деятеля А.А.Корнилова, русский историк, специалист по летописям. В
последующие месяцы к Ольденбургу постоянно обращается за помощью его отец,
академик Н.В.Насонов.
25.IV. 1929 г.: «Утром в 8 \/ъ ч. пришли к Сергею оба Гревс, муж и жена. Бедный
И.М., уже два раза его вызывали в ГПУ к следователю Стромину. Ему вменяется в
вину, что он участвовал ранее в религиозной организации, основа которой
монархическая, Гревс не отрекается, что он религиозен, не отрицает факта, что 3 года тому
назад он приходил на религиозно-философские собрания кружка, где были
арестованные теперь (не помню их фамилий — Мейер и еще кто-то) и член этого кружка
за границей Федотов. Конечно, И.М. отрицает всякую монархическую подкладку,
следователь говорит ему, что это не правда, что он ему не верит, что сидящие в тюрьме
показывают на него и говорят. Когда И.М. просит показать ему сведения, конечно,
ему отказывают. Оба они с женою страшно удручены. Тяжело на них смотреть. Гревс
написал Крыленко, своему бывшему ученику, прося его защиты, а также записку
знаменитой анархистке Стасовой, своей ученице/ Сергей вчера три раза звонил к
следователю, прося его принять, и никак не мог попасть*. Ну что делать?! Все же он
пошел в ГПУ к другому следователю говорить о деле сына акад,Насонова Арсения,
который арестован неделю тому назад... Утром же прибегал' Якубовский по делу о
своем товарище Анциферове Николае Павловиче, который третьего дня был вызван
в ГПУ и больше не вернулся».8
Речь идет о деле религиозно-философского кружка «Воскресение»,9 по которому
проходил и знаменитый впоследствии М.М.Бахтин. Обращения И.М.Гревса,
по-видимому, сыграли свою роль: он не был привлечен по делу «Воскресения». Н.П.Анциферов
и А.Н.Насонов освобождены не были. Кстати сказать, «глухая Таня Нечаева», через
которую Елена Григорьевна иногда передает деньги в Париж,10 — по-видимому,
сестра жены блестящего историка и философа Г.П.Федотова, Елены Николаевны,
урожденной Нечаевой. Их мать, О.К.Нечаева, была рашорядительницей Бестужевских
1 Архив РАН, ф.208, оп.2, д.62, А.9О.
2 Там же, л.92.
«Говорят, что с 1 января будут хлеб давать по карточкам», — записала Е.Г.
16.XII.1928 г. (Там же, л. 1087).
4 Архив РАН, ф.208, оп.2, д.57, л.203-205.
5 Там же, л.206.
6 Там же, д.62, л. 112.
Н.В.Крыленко (1885-1938) — выпускник историко-филологического факультета
Петербургского университета, в советское время был генеральным прокурором и наркомом
юстиции. Трудно сказать, почему Е.Г.Ольденбург называет известную большевистскую
деятельницу Е.Д.Стасову (1873-1966) «анархисткой»; вероятно, это описка,
8,Архив РАН, ф.208, оп.2, д.57, л.214-215.
См.: Анциферов Н.П. Из воспоминаний. Публикация^ А.И.Добкина и
А.Б.Рогинского//Звезда. 1989. № 4. С.118-125 (также в кн.: Анциферов Н.П. Из дум о
былом. Воспоминания. Под ред. А.И.Добкина. М., 1992. С.323-337); К биографии
М.М.Бахтина//Вопросы литературы. 1991. № 3. С. 128-141.
10Архив РАН, ф.208, оп.2, д.62, л.32, 124, 1045.
B.C. Каганович 139
курсов и состояла одно время председателем Петербургского комитета партии
кадетов. *
С 12.V. по 12.VIIL 1929 г. С.Ф.Ольденбург был в заграничной командировке —•
последний раз в своей жизни. Во Франции его принимали как главу русской науки.
В дневнике Елены Григорьевны отмечены встречи и беседы с индологом СЛеви,
лингвистом А.Мейе, физиком ПЛанжевеном, славистом А.Мазоном, социологами и
этнологами Л.Леви-Брюлем, М.Моссом и М.Хальбваксом, китаистами П.Пеллио и
М.Гране. Все они занимали высокое положение во французской научной и
общественной жизни. В Сорбонне С.Ф.Ольденбург сделал два доклада — о русском
востоковедении и о методах изучения народной сказки. В советском посольстве в Париже был
торжественный прием с участием иностранных послов. Встречался С.Ф.Ольденбург
и с сыном и его семьей — также в последний раз.
В отсутствие Ольденбурга летом 1929 г. началась проверка аппарата Академии
наук так называемой комиссией Фигатнера. Перед комиссией, которую возглавлял
член коллегии наркомата РКИ Ю.П.Фигатнер, должны были предстать все сотрудники
учреждений Академии наук, за исключением академиков. Исследовались социальное
происхождение, дореволюционная деятельность и идеологическая пригодность со»
трудников, увольнялись десятки и сотни людей.2
Первая запись Е.Г.Ольденбург после возвращения датирована 23.VUI.1929 г.:
«Вернулись в Ленинград 12 августа... Дело было не в том, что нас ждало в Европе, а
в том, что ждало здесь... Сергей сразу попал в такой водоворот! Ужасно. Чуть мы
спустились с парохода, как попали в этот кипяток. А.Е.Ферсман еще в Париже написал
нам, что он, ввиду того, что смещены Халтурин и Молас, подал заявление об уходе из
вице-президентов, он только пока исполняет обязанности... Мы еле-еле увидели
Комарова с палубы парохода, стоящего на набережной с другими академиками — он
буквально убежал, т.к. в Большом Конференц-зале Академии наук шло общее
собрание сотрудников и решался вопрос о Библиотеке и Пушкинском Доме. Пока мы ехали
в автомобиле с багажом вместе с А.Е.Ферсманом, он успел поспешно, горячо,
полусловами рассказать о чрезвычайном положении дел в Академии наук в связи с
«проверкой» служебного аппарата... Почти сейчас <...> пришла взволнованная, с
красными пятнами на лице, Сонечка Шахматова3 и заявила, что она пришла с общего
собрания служащих, что работники Пушкинского Дома и Библиотеки просят прийти
к ним С.Ф., что пусть он ничего не говорит, но уже одно его присутствие успокоит
их, С.Ф. ответил, что должен спросить на этот счет совета А.Е.Ферсмана и Комарова,
что он боится повредить делу... Затем Сонечка ушла наверх с письмом в залу
заседаний, вернулась минут через пять с ответом от Ферсмана, что С.Ф. лучше сегодня
не приходить, а что завтра они, т.е. комиссия, его пригласят с утра. И вот наступило
это завтра, которое продолжается и по сей день <...> Первые ночи, как мы приехали,
на свежие нервы это все так действовало, что Сергей не мог спать — его преследовали
лица исключенных по I категории, поведение самих сотрудников — и он стонал и
мучился».4 «За это время, — продолжает EX., — Ал.Петр.Каршшский приходил к нам
раза четыре <.,.> Бедный старик! Два раза он приходил в таком состоянии, что
говорил — ему необходимо видеть С.Ф.» т.к. он сейчас же отказывается от
президентства, он не может перенести всего этого —- не может выносить слез этих людей,
которые идут к нему, плача, просят заступничества и он бессилен помочь! Весь
красный, в слезах, с срывающимся голосом, с длинными белыми волосами».5 Ольден-
бург почти ничего не в состоянии сделать, хотя внешние знаки внимания ему еще
оказываются. «Из внимания к нему оставили Гирса, бывшего дипломата, Эбермана и
Щуцкого, которые заняты религиозно-философскими вопросами. С трудом удалось
отстоять Ал.Мих.Мерварта».6 Сотрудники Азиатского музея иранист М.М.Гирс
(1877-1932), арабист В.А.Эберман (1899-1937) и сотрудник Музея антропологии и
этнографии индолог А.М.Мерварт (1884-1932) в ближайшие месяцы были
арестованы и проходили по «академическому делу», китаист Ю.К.Щуцкий (1897-1938)
арестован в 1937 г. и расстрелян.
В конце августа в работе комиссии был объявлен перерыв. 25.VIII. 1929 г.
С.Ф.Ольденбург подал в Президиум Академии наук заявление об отставке, ссылаясь
на возраст, но выразил готовность исполнять обязанности непременного секретаря
* См. о ней: Ольга Константиновна Нечаева. 1860-1926. Л., 1928.
2 См.: Перченок Ф.Ф. Указ.соч. С. 195-202.
3 С.А.Шахматова-Коплан (1901-1942) — дочь акад.А.А.Шахматова, сотрудница
библиотеки Пушкинского Дома.
4 Архив РАН, ф.208, оп.2, д.57, л.219*220.
5 Там же, л.223.
6 Там же, л.224 об.
140 Б.С. Каганович
до конца года. На следующий день он с женой уехал к ее отцу на Волгу. По
возвращении Е.Г. записала: «Настало время тяжкое, как кошмар. Аресты новые,
старых не освободили <...> Сергей все время занят безумно, т.к. у него огромные
приемы, его буквально всё осаждают».1 17.Х.1929 г. исполнилось 25 лет пребывания
С.Ф.Ольденбурга в должности непременного секретаря, поздравления наряду с
сотрудниками Академии прислали А.И.Рыков, Н.И.Бухарин, А.В.Луначарский, А.С.Ену-
кидзе, Н.А.Семашко, Г.М.Кржижановский. Через два дня в Ленинград вернулся
Фигатнер. «Поступили сведения», что в Рукописном отделении БАН, Пушкинском
Доме и Археографической комиссии незаконно хранятся архивные документы,
имеющие важное политическое значение. «Обнаружены» были подлинник отречения
Николая И, архивы Департамента полиции, некоторых великих князей (в том числе
Константина Константиновича, президента Академии в 1889-1915 гг.), различных
политических партий и т.д. В действительности о хранении в Академии наук
документов новейшего времени, попавших туда по большей части в хаосе 1917-1920 гг., когда
им угрожала физическая гибель, правительственные органы знали и ранее и не видели
в этом опасности для режима. Теперь же этот факт решено было использовать как
предлог для массовых репрессий. 24.Х.1929 г. Олвденбург и академик С.Ф.Платонов
(возглавлявший все три «замешанных» академических учреждения: БАН, Пушкинский
Дом и Археографическую комиссию) были допрошены Фигатнером, к которому
присоединились приехавшие из Москвы члены коллегии ОПТУ Я.Х.Петерс и
Я.С.Агранов/ Накануне ночью был арестован ученый секретарь Постоянной историко-ар-
хеографической комиссии А.И.Андреев, один из крупнейших специалистов по
русскому источниковедению.
Развязка для Ольденбурга наступила 30.Х.1929 г. Запись Елены Григорьевны
воссоздает драматическую картину: «ЗО.Х. Среда. Сергей ушел рано утром сначала в
канцелярию Конференции, затем на сессию <...> В 7 час. вечера он вернулся. <.:.>
Он бросил пальто и шляпу на стол перед зеркалом и, как-то задыхаясь, сказал:
«Отставлен Рыковым...» За ним шли Вернадский, Ферсман, Борисяк,3 после всех
Молас... Я как-то сразу не поняла. Что-то случилось ужасное, тяжелое. Я смотрела на
Сергея. «Отставлен Рыковым из непременных секретарей», — повторил он, проходя
в свой кабинет. Все пошли за ним. Он сел за свой письменный громадный стол, зажал
голову руками и смотрел вниз. Все стояли вокруг. Было молчание. <...> Первый
заговорил В.И.Вернадский. Он говорил, что тут какое-то недоразумение, что это не
может быть, что скоро все выяснится. Но Сергей поднял голову и, твердо глядя на
всех, сказал: «Нет, нечего выяснять... И так все ясно. Очевидно, они решили... Это
было обдумано заранее!» И он снова сжал себе голову... Тогда заговорили все.
Говорили сразу. Сергей молчал... Наконец все сошлись на решении, что А.Е.Ферсман
должен сегодня вечером ехать в Москву, говорить с Рыковым. Пришел Н.Я.Марр <...>
Все считают, что после этого факта можно ожидать разных историй с самой
Академией <...> Все продолжали говорить и все согласились, что возможно нынче
ожидать обыска и ареста Сергея <...> Кто-то спросил, что, может быть, есть
что-нибудь, что надо убрать из дома. Может быть, письма его сына? С.Ф. спокойно ответил,
что с сыном он давно не переписывался и что лично у него нет ничего, что надо было
бы прятать или уносить из дома. И он добавил: «Если захотят придраться, всегда
найдут... Тогда надо все прятать». <...> Мы не спали всю ночь».4
31.Х. 1929 г.: «Что писать? Что записывать? Оборвалось все... В доме плохо. Эта
ужасная тишина и пустота. В доме точно умерший... Да, конечно, так бывает, когда
кто-то умрет. И у нас в доме умерший... Пусто и плохо. Не звонит телефон. Ни к нам
никто не звонит, ни мы ни к кому не звоним <... > И мне кажется, что нас стали бояться
<...> Бедный Сергей, он у себя в кабинете то начинает разбирать свои бумаги, то
бросает все и ложится на диван и начинает читать».^
1.XI. 1929 г.: «Эти две ночи мы спали одетые. Да какой это сон <...> Все же я
послушала В.И. (Вернадского. — Б.К.) и приготовила все вещи для тюрьмы, на случай
ареста... Какая это мерзость... Сергей спокоен. Это жизнь, в жизни бывают ошибки...
Я задыхаюсь от негодования <...> Весь день сидели дома, никуда не хочется, но ни
обысков, ни арестов, никаких звонков ниоткуда».6 В тот же день Ольденбург передал
1 Там же, л.230-231.
2
См.: Перченок Ф.Ф. Указ.соч. С.202-204; Начало «дела» Академии наук.
Стенограмма заседания Особой комиссии наркомата РКИ СССР 24.Х.1929 г. Публикация
А.И.Алаторцевой//Исторический архив. 1993. № 1. С.79-109.
3 А.А.Борисяк (1872-1944) — геолог, академик с 1929 г.
4 Архив РАН, ф.208, оп.2, д.57, л.237-239. Частично цитир. Ф.Ф.Перченком.
5 Там же, л.239-239 об.
6 Там же, л.240.
Б. С. Каганович 141
в Академию остававшиеся у него бумаги великого князя Константина
Константиновича с сопроводительной запиской: «В Президиум. Прошу принять для Архива
Академии письма покойного Президента к Непременному секретарю и письменные
доклады Непременного секретаря с пометами Президента. Академик С.Ольденбург».1
На следующий день вернулся из Москвы А.Е.Ферсман, который был принят А.И.Ры-
ковым и вынес впечатление, что Рыков относится к Ольденбургу «положительно». Но
успокоения это не принесло.
Последующие три приведенные записи имеются только в дневнике Е.Г. на листках
перекидного календаря, в литературно оформленные «Записки» они не вошли.
4.XI.1929 г.: «Сегодня за обедом Митя вдруг вспомнил, что когда он в прошлом году
переносил книги и переписку С.Ф. из кладовой Музея этнографии к нам на квартиру,
то там было много бумаг Милюкова и каких-то бумаг кадет... И Сергей тоже
вспомнил... Когда все бежали из Петрограда кто куда, то к нему тащили все. Он так
был занят тогда, да и потом, что он, собственно, не знает, что там есть. Когда его
садили в тюрьму 2 раза, то был тогда обыск, очевидно, что-то взяли, но теперь
благоразумнее посмотреть, что там есть. Лучше уничтожить... Решили, что ночью,
когда на лестнице никто не будет ходить в Правление, то Митя пойдет и посмотрит,
что там есть наверху в кладовых».2
5.XI.1929 г.: «Ночью Митя ходил, принес часть бумаг Сергею... Дневники
Милюкова, его письма, протоколы заседаний кадет, их переписка... И еще-еще без конца.
Митя говорит — три огромных корзины... Зажгли сразу 3 печки и до 4 часов утра.
жгли. Завтра на ночь придет Наташа,3 и они вдвоем с Митей опять ночью будут таскать
и жечь... Как жаль... Сколько здесь гибнет истории русского общества».4 6.XI. 1929 г.:
«Был Вл.Ив.Вернадский. Сергей сказал ему, что я чуть не плачу, когда жгут бумаги,
т.к. здесь много ценного в историческом отношении. Вл.Ив. напал на меня — надо
обязательно жечь <...> Если обыск будет у нас, могут пострадать многие люди, бывшие
ка-де, которые теперь уже полезно работают... Ночью Митя и Наташа вдвоем таскали
целые корзины... Горит, горит...»5
Навещают Ольденбурга в ближайшие месяцы после его «падения» очень немногие
друзья и коллеги. С 10.XI. С.Ф.Ольденбург начинает выходить в Азиатский музей,
директором которого он состоял с декабря 1916 г., но которому ранее, занятый
управлением Академией, уделял мало внимания (все текущие дела в Музее вел
старший ученый хранитель Ф.А.Розенберг).
Все это время идет и нарастает волна арестов. В числе арестованных Б.Н.Молас
и Д.Н.Халтурин. В начале 1930 г. добираются до академиков. 12.1.1930 г. был
арестован С.Ф.Платонов. 13.1.1930 г. Е.Г.Ольденбург записала: «Говорят, что у
Комарова6 были дочери С.Ф.П. и просили, чтобы Академия заступилась за отца. Он отвечал,
что теперь нет Академии»7. 14.1.1930 г.: «Как-то пройдет ночь?»8 15.1.1930 г.: «Ночь
у нас прошла спокойно, хотя мы были в ожидании и казалось, что шумит автомобиль.
<...> Разговоры все об одном и том же».9
Весьма важна запись Е.Г.Ольденбург от 17.1.1930 г.: «Вечером у С.Ф. был
Марр.Говорит, что к Сергею отношение в Москве благоприятное, что его хотят
выделить из процесса».1" Нам представляются значительными следующие строки в
кратком некрологе С.Ф.Ольденбурга, написанном в 1934 г. тяжело больным Н.Я.Мар-
ром: «Сергей Федорович Ольденбург — поучительный феномен с того берега ученых,
отнюдь не одних старых... Надо было ленинское ясновидение, чтобы признать
грядущую ценность С.Ф. <...> Нужна была сталинская зоркость, чтобы признать
необходимостью сохранить С.Ф. для наступившей уже тяги к науке и культуре». * * Очень
Там же, д.52 («Хронологическая канва...»).
2 Там же, д.62, л.311.
о
Племянница С.Ф.Ольденбурга.
4 Архив РАН, ф.208, оп.2, д.62, л.312.
5 Там же. л.313.
г;
После отстранения Ольденбурга В.Л. Комаров исполнял обязанности непременного
секретаря.
7 Архив РАН, ф.208, оп.2, д.62, л.385.
8 Там же, л.386.
9 Там же, л.387.
10Тамже, л.389.
11 Марр Н.Я. Памяти С.Ф.Ольденбурга//Проблемы истории докапиталистических
обществ. 1934. № 3. С. 14.
142 B.C. Каганович
вероятно, что здесь содержится намек на реальную механику событий, а не только
ритуальный оборот. В комментариях А.Добкина и А.Рогинского к воспоминаниям
Н.П.Анциферова приводится свидетельство из воспоминаний географа В.П.Семено»
ва-Тян-Шанского о том, что фамилии Ольденбурга, Ферсмана и его самого значились
в списке лиц, подлежащих аресту по «делу Академии наук», но были вычеркнуты оттуда
«жирным красным карандашом».1
Вероятно, сообщение Н.Я.Марра несколько разрядило обстановку в доме
Ольденбурга, хотя (не говоря уже об общем настроении) никакой уверенности быть не
могло — аресты разворачивались. 29.1.1930 г. Е.Г.Ольденбург записала:
«Оказывается, заболел в ночь академик Лихачев».2 Накануне был арестован Н.П.Лихачев.
30.1.1930 г.: «Снова заболел Тарле».3 7.II.1930 г.: «У Сергея долго был Комаров. Он
сам захотел прийти и сидел и все время говорил. Настроение его тяжелое».4
8.II. 1930 г.: «Сергей видел Марра. Тот очень плохо выглядит и плохо вообще
справляется со всем».5 16.11.1930 г. о Карпинском: «Он вообще страшно мрачен, хочет
кончать самоубийством, т.к. ему тяжела жизнь».6
Очевидно, какие-то указания насчет Ольденбурга все-таки были получены.
2.IIL1930 г. его приглашают на чай «академического актива». «Кржижановский и
Луначарский были с ним очень любезны <...> Сергей был выбран членом трех
академических комиссий».7 Луначарского одно время прочили в президенты, но на
Общем собрании З.Ш.193О г. президентом был переизбран А.П.Карпинский, вице-
президентами стали Г.М.Кржижановский, Н.Я.Марр и В.Л.Комаров, непременным
секретарем — марксистский историк В.П.Волгин (как и Луначарский, он был избран
академиком за месяц до того). В марте 1930 г. было принято решение о создании на
базе Азиатского музея Института востоковедения, и С.Ф.Ольденбург стал его
директором. Последние четыре года его жизни были посвящены этому делу. В том, что
классическое востоковедение в СССР сохранилось, — немалая заслуга Ольденбурга.
Его декларации этих лет (например, доклад 1931 г. «Восток и Запад в советских
условиях») часто производят неприятное впечатление, но, оценивая их, следует
помнить, в каких условиях они делались, и то сугубо трудное положение, в котором
находился их автор.
Дневниковые записи Е.Г.Ольденбург, после 1929 г. очень лаконичные (подробных
«Записок» больше нет), передают ледяное дыхание эпохи. 12.II. 1930 г.: «Днем я была
у Хортик Марии Ильиничны... Она говорила, как жена Тарле убита его арестом. А
Молас в лазарете и получает свидание с женою».8 27.11.1930 г.: «В Эрмитаже нет
ничего особенного. Кроме двух картин Рубенса «Портрет Елены Фурман» и
«Вакханалия» еще взяли Рембрандта чудесный портрет старушки».9 15.IV. 1930 г.:
«Заболел внезапно в ночь Мих.Мих.Гирс. Очень жаль. А когда конец?»10 4.V.1930 г.:
«Была О.В.Молас. Муж ее не получает передачи. Она молодцом, работает, бодрая».11
18.V.1930 г.: «Трудную линию и позицию занял Марр... Борьба с ним тяжела, т.к.
чуть что, он сейчас вводит политический момент».1* 10.VII.1930 г.: «Ник.Як.Марр
вошел в партию, его жена говорит, что его «уговорили» войти, неловко было
отказаться. Зачем так говорить? Он сделал логический заключительный шаг. В случае
смерти Карпинского теперь он президент Академии».13 21.IX. 1930 г.: «Была в
Эрмитаже часа три. Картина Рембрандта «Даная» снова на своем месте. Нового
ничего, кроме ареста Боровки и Ернштедт».14 12.Х.1930 г.: в Азиатском музее у
Сергея всего 4 градуса, все мерзнут. Жалованье за сентябрь многие не получили, нет
1 Звезда. 1989. №4. С. 163.
2 Архив РАН, ф.208, оп.2, д.62. л.401.
о
Там же, л.402.
4 Там же, л.410.
Там же, л.411.
6 Там же, л.419.
Там же, л.434.
8 Там же, л.415.
о
Там же, л.430.
10Там же, л.478.
11 Там же, л.497.
12Там же, л.511.
13Тамже, л.597.
Там же, л.638. Г.И.Боровка (1895-после 1930) — археолог, специалист по скифскому
искусству; Е. В. Ернштедт (1890-1942) — искусствовед-классик.
Б. С Каганович 143
денег. Часть сотрудников закладывает вещи, чтоб пропитаться. Также в Эрмитаже и
во многих местах не платят жалованья».1 18.Х.1930 г.: «Я была у О.А.Халтуриной.
Д.Н. снова лишен передач, прогулок».2 22.Х.1930 г.: «Алексеев сказал, что вот уже
больше месяца он чувствует себя постоянно голодным. А ведь это все же академик.
Что же другие, как они питаются?»3 1.XL 1930 г.: «Сегодня была довольно тяжелая
картина: подвезли к берегу против Академии наук две баржи с дровами, и вот с трех
часов все сотрудники Академии, исключая академиков, работали, выгружая дрова, до
6 1/2 час. вечера <...> Многие были без перчаток, руки красные. Все, конечно,
полуголодные, а дома что ждет?»4 15.XI.1930 г.: «Днем заходил к нам Ал.Петр.Кар-
пинский — очень старый, но самостоятельный. Говорят, что теперь не проходит ни
одного заседания Президиума, где бы Ал.Петр. не заявлял своего несогласия с
постановлением Президиума и требования занести это в протокол. Сам он часто
говорит: «„Я ничего не боюсь и никого не боюсь"».5
2.II.1931 г. чрезвычайное Общее собрание АН СССР исключило из числа
действительных членов Академии С.Ф.Платонова, Е.В.Тарле, Н.П.Лихачева и М.К.Любав-
ского, обвиненных в организации антисоветского заговора. Попытка А.П.Карпинско-
го указать на незаконность такого исключения вызвала грубый окрик в печати6 и
предположения о его отстранении, которые, однако, не оправдались. Весной и летом
1931 г. были вынесены приговоры по «академическому делу», по которому проходило
более 100 человек, главным образом историков и вообще представителей
гуманитарной интеллигенции: С.Ф.Платонов, Е.В.Тарле, Н.П.Лихачев, М.К.Любавский,
С.В.Рождественский, А.И.Яковлев, Ю.В.Готье, В.И.Пичета, С.К.Богоявленский, С.В.Бахрушин,
Д.Н.Егоров, В.Н.Бенешевич, А.И.Заозерский, А.И.Андреев, Б.А.Романов, А.Н.Шебунин,
М.Д.Приселков, А.М. и Л.А.Мерварт, М.М.Гирс, В.А.Эберман, Д.Н.Халтурин, Б.Н.Мо-
лас и многие другие.7 Как уже указывалось, первоначально для этого процесса
предназначались и Ольденбург, и Ферсман.
Парижская внучка С.Ф.Ольденбурга Зоя Ольденбург сообщает в своей книге, что
после 1930 г. Сергей Федорович вынужден был подписать официальную бумагу, в
которой отрекался от своего сына и обязывался не поддерживать с ним никаких
отношений* В печати такого заявления не обнаружено, но возможно, что оно
хранится в соответствующих архивах. С 1932-1933 гг. С.Ф.Ольденбург тяжело болел.
Он умер 28.11.1934 г. — за два месяца до перевода Академии наук из Ленинграда в
Москву и за девять месяцев до убийства Кирова. Среди соболезнований, полученных
после смерти С.Ф.Ольденбурга, — телеграмма на французском языке: «De Paris. Mme
Oldenbourg. Academie des Sciences. Leningrad. Sommes avec vous dans notre grand
malheur. Embrassons. Attendons lettre. Serge. Ada».9
Собственно говоря, главная историческая роль С.Ф.Ольденбурга к 1930 г. была
сыграна. Политика его и его концепция Академии потерпели крах, неизбежный при
том характере государства, который окончательно сложился в СССР на рубеже
20-30-х гг. Это было и личной трагедией Ольденбурга, отдавшего Академии всю свою
жизнь, и трагедией Академии, и трагедией науки в целом. Оставалось
приспосабливаться и спасать то, что еще можно спасти. Можно сказать, что «сотрудничество» с
программой превращалось в «сотрудничество» из страха, безвыходности и
самообмана. Но не следует забывать, что даже в этих условиях кое-что удавалось сделать,
хотя и с неизбежной потерей своего лица (вспомним С.И.Вавилова, роль которого в
жизни Академии 40-х гг. во многом была аналогична). Впрочем, разницу между
двадцатыми годами и последующими не следует ни преуменьшать, ни преувеличивать.
Закончить мы хотели бы словами академика В.М. Алексеева из его письма к
1 Архив РАН, ф.208, оп.2, д.62, л.659.
2 Там же, л.665.
3 Там же, л.669.
4 Там же, л.679.
5 Там же, л.692.
См.: Контрреволюционная вылазка академика Карпинского/Менинградская правда.
1931. 4 ноября.
См.: Ростов А. (Сигрист СВ.). Дело четырех академиков// Память. Исторический
сборник. Вып.4. Париж, 1981. С.469-495; Брачев B.C. Дело акад.С.Ф.Платонова//Вопросы
истории. 1989 № 5. С.117-129; Перченок Ф.Ф. Указ.соч. С.208-223; Особенно важно изд.
Академическое дело 1929—1931 гг. СПб., 1993, вып.1.
8 Oldenbourg Z. Op. cit. P.66.
Q
Архив РАН, ф.208, on.5, д. 16, л.51. Перевод: «Из Парижа. Мадам Ольденбург.
Академия наук. Ленинград. Мы с вами в нашем великом несчастье. Обнимаем. Ждем
письма. Сергей. Ада».
144 B.C. Каганович
С.Ф.Ольденбургу, написанного 18.Х.1929 г., за 10 дней до «падения» Ольденбурга,
когда исполнялось 25 лет его непременного секретарства:
«Дорогой Сергей Федорович,
L'Academie c'est moi* — вот лозунг, которым Вы никогда не злоупотребляли, как
подлинный и редкостный джентльмен, равного которому я в нашей среде никогда —
слышите — не видел. Я совершенно не разделяю Вашей политики последних лет и
особенно этого года, осуждаю ее. Однако и в моих собственных глазах это
осуждение — тявканье моськи при виде слона. Под тяжким бременем сложного, опасного,
треплющего нервы и портящего жизнь дела Вы в течение четверти века строили новую
(подлинно, а не политически только) Академию. И как ни горько мне видеть, что в
конце вашего великого служения совершается ужасное, я помню и знаю, что есть
история, которая Вас оценит в более крупном масштабе, чем утлые мы (и особенно
я); я помню, что Вы мне отец; люблю Вас и жалею до глубины своей души,
взволнованной при этих словах до предела.
Василий Алексе ев». ^
Академия — это я {франц.). Парафраза известных слов Людовика XIV.
2 Архив РАН, ф.208. оп.2, д. 19, л.17.
ПИСЬМА ИЗ ПРОШЛОГО
ЖОЗЕФ ДЕ МЕСТР
ПЕТЕРБУРГСКИЕ ПИСЬМА
ПАМЯТНАЯ ЗАПИСКА ГРАФУ Н. П. РУМЯНЦЕВУ (?)
< Декабрь 1811 г.>
О СВОБОДЕ
При рассмотрении любых важных предметов нет ничего более существенного,
чем выяснение основополагающих идей, которые, подобно светящимся телам, как бы
испускают во все стороны лучи истины.
В числе подобных плодотворных идей я полагаю следующее рассуждение: каким
образом случилось, что до христианства на рабство всегда смотрели как на
необходимую часть правления и политического устройства и в республиках, и в монархиях,
и ни одному философу не приходило даже в голову осуждать рабство, а законодателям
— противудействовать ему посредством законов?
Для последовательного ума ответ на сей вопрос нетруден.
Дело в том, что человек вообще, если предоставлен он самому себе, слишком плох
для свободы.
Пусть каждый внимательно рассмотрит природу человеческую в собственном
своем сердце, и он поймет, что если гражданская свобода принадлежит всем, то не
остается никаких средств править людьми как целостной нацией.
Вот почему до возникновения христианства природным состоянием
огромнейшего большинства людей всегда было рабство, а поелику всеобщий здравый смысл
чувствовал необходимость сего порядка вещей, противу него никогда не выступали
ни закон, ни философия.
Один из глубочайших мыслителей древности, Аристотель, говорил даже, «что есть
люди, рожденные от природы быть рабами». Глядя на некоторые расы, чувствуешь
крайнее искушение поверить ему,- однако оставим метафизику и будем
придерживаться неопровержимой вещественности.
Великий римский поэт вложил ужасную мысль в уста Цезаря: «Род человеческий
сотворен ради нескольких людей».
В таковом виде суждение сие кажется макиавеллистическим и оскорбительным,
но с другой точки зрения можно представить его как совершенно справедливое.
Повсюду малое число избранных ведет за собой большинство, ибо без более или менее
сильной аристократии власть общественная будет слишком слаба.
В древности свободных людей было много меньше, чем рабов. Афины насчитывали
сорок тысяч рабов и двадцать тысяч граждан. Рим к концу Республики имел около
двенадцати сотен тысяч жителей, из коих всего лишь две тысячи собственников, что
указывает на огромное количество рабов. Один человек владел иногда несколькими
тысячами. Известен случай казни сразу четырехсот рабов во исполнение страшного
закона, предписывавшего за убийство римского гражданина предавать смерти всех
рабов, обитавших в его доме.
Когда предложено было дать рабам особенную одежду, Сенат не согласился с этим
из страха, что они сочтут друг друга и узнают, что их так много.
Другие нации представляют схожие примеры, но постараюсь быть краток. Да и
нет надобности доказывать общеизвестное. В дохристианскую эпоху весь мир был
полон рабов, и никогда мудрецы не осуждали таковое положение дел.
Наконец, божественный закон явился на землю. И сразу же овладел он сердцами
людей и переменил их настолько, что всякий добросовестный наблюдательне может
не отдать ему дань вечного восхищения. Прежде всего, религия начала свои
неустанный труд ради уничтожения рабства — дело не только невиданное, но и немыслимое
Окончание. Начало в № 10 и № 11.
6 «Звезда» № 12
146 Жозеф де Местр
ни для какой иной религии, ни для какого другого философа или законодателя.
Действовавшее божественным путем христианство именно в силу этого* и
продвигалось вперед медленно, ибо все дела закона, чего бы они ни касались, творятся без
поспешания; везде, где шум и сумятица, горячка и поруха, там, можно не сомневаться,
царят преступление или безумие: Non in commotione Dominus .
Итак, религия начала войну противу рабства и вела ее то в одном месте, то в
другом, таким или иным способом, но неустанно и беспрерывно. Законодатели же,
видя, что духовная власть освобождает их от части забот и трудов, начали постепенно
споспешествовать благотворным ее начинаниям.
Наконец, в 1167 году папа Александр III провозгласил, что все христиане должны
быть изъяты из рабского состояния Вольтер, которого никак уж не заподозришь в
симпатиях к религии, невольно восхищается той эпохой: «За о/^ин лишь этот закон
имя сего папы сохранится в благодарной памяти всех народов» .
Несомненно, так оно и должно быть, но когда читаешь историю, надобно уметь
это делать. Она ясно доказывает, что род человеческий в целостности своей пригоден
для гражданских свобод лишь в той мере, насколько проникся он христианством.
Повсюду, где царствует другая религия, рабство вполне законно, а если
христианство ослабевает, нация в точной сему пропорции делается менее пригодной для
свободы.
Важнейшая сия истина показана была нам самым явственным и ужасающим
образом. На протяжении целого столетия христианство подвергалось беспрестанным
нападкам со стороны одной презренной секты. Она совратила некоторых государей,
и они не только попустительствовали ей, но не раз даже поддерживали преступные
ее посягательства, разрушая собственными своими руками колонны сего храма,
каковые и должны были поэтому низвергнуться на них самих. В мире накопилось
слишком много свободы. Развратная воля человеческая, уже ничем не сдерживаемая,
смогла осуществить то, о чем возомйили гордыня и безнравственность. В стране,
которая наиболее влияла на все остальные, племя вольноотпущенников набросилось
на первое сословие. Менее чем за двадцать лет европейское здание рухнуло, а под
обломками его барахтаются монархии, и неизвестно, выберутся ли они оттуда.
Если бы четыре или пять столетий тому назад объявилась в Риме кучка бесстыдных
адвокатов, папа отлучил бы их от Церкви, а сеньеры, со своей стороны, задержали бы
у себя на землях немногих взбунтовавшихся крепостных, и порядок был бы
восстановлен.
Но в наше время, когда оба якоря — религия и рабство — одновременно перестали
удерживать наш корабль, буря унесла и разбила его.
Истины сии столь очевидны, что не видеть их невозможно. После краткого сего
вступления следует заключение, касающееся России.
На вопрос: почему в наше время рабство есть удел множества русских людей,
ответ приходит сам собой.
Рабство существует в России потому, что оно необходимо, и потому, что
Император не может без нею царствовать.
По множеству причин Россия была неизбежно отстранена от всеобщего развития
цивилизации, исходившей из Рима. Это и старая вражда Константинополя к прежней
столице; и преступления и сумасбродства Восточной Империи; и непостижимое
бешенство, охватившее Запад в десятом веке; и дурной выбор, а следовательно, и
пороки пап , которые назначались тогда мелкими полуварварскими королями и
даже захватившими власть развратными женщинами; и татарское иго; и случившееся
перед ним нашествие иной силы, которая проникла в Россию, как вода в пустой сосуд;
и, наконец, та злополучная стена, окончательно отгородившая ее от мира.
На Западе гражданская власть, освобождая крепостных, не оставляла их без
попечения; они были под рукой духовенства, да и жизнь тогда оставалась пока во всей
своей простоте. Наука не зажгла еще сей пожар гордыни, который ныне поглотил
уже часть мира, и если ничто его не остановит, он уничтожит и все остальное.
Но в России обстоятельства совершенно иные. Каждый дворянин есть, в сущности,
гражданский чиновник, назначенный следить за порядком на своих землях и
облеченный всею необходимою для подавления мятежных порывов властию.
Не в потрясениях Господь (лат.).
**
Essai sur l'histoire generate, t. II, ch. LXXXIII. (Опыт всеобщей истории, т. II, гл. 83).
(Примеч. автора.)
***
В церковной истории видим одно неизменное явление: римские первосвятители
были тем лучше, чем свободнее их избирали. Исключения из сего правила столь
немногочисленны, что его можно считать всеобщим. И если сейчас великому деятелю
удастся использовать папу в своих видах, это будет верхом ловкости. (Примеч. автора.)
Жоэеф де Местр 14?
Если устранить сию власть, что останется у монарха для поддержания
спокойствия? Мне могут указать на законы, но ведь это самая слабая сторона сей великой
Империи: у судов более обязанностей, нежели власти, они недовольны общественным
мнением, которое, в свою очередь, жалуется на них самих — вещь для иностранцев
удивительная. В довершение опасностей Россия есть единственная среди всех/февних
и новых наций страна, где спокойствие общества не защищено смертною казнию; сие
надобно принимать как весьма важное обстоятельство.
Однако дело не только в России? никакая нация не может управляться одними
законами, такого еще не бывало и никогда не будет. Следовательно, остается
единственное великое вспомоществование для гражданской власти, а именно религия. Но и
здесь мы видим огромную разницу между нациями Запада и той, которая составляет
предмет сей промемории.
Нет никакой надобности доказывать то, что сделалось уже аксиомой для всякого
способного к наблюдению человека: Воздействие религии на людей зависит прежде
всего от уважения к ее служителям.
Римское духовенство более или менее обладало оным во всех четырех важнейших
частях: добродетели, учености, знатности и богатстве. Посему и неудивительна та
сильная и спокойная власть, каковою оно обладало. Ее не могли полностью
уничтожить ни целый век богохульств, ни двадцать лет сатанинской революции. Еще и сейчас
можно привести почти невероятные свидетельства того, на что способна она подвигать
человеческую натуру.
Главной заботой при обучении юношества было воспитание верности, прежде
всего монарху, и сие столь хорошо охраняло троны, что для их низвержения
потребовалось сначала искоренить таковое обучение. <.,.>
Но в России нет сей охраняющей и защищающей силы. Религия здесь может кое
в чем действовать на рассудок, но совершенно не достигает до сердец, в коих
рождаются все страсти и все преступления. Русский крестьянин, быть может, скорее
умрет, чем съест скоромное в постный день, но навряд ли сумеет он остановить в себе
приступ ярости. Христианство ведь не просто одно из слов, это дело; и ежели нет в
нем ни проникновенности убеждения, ни первобытной его простоты и влиятельных
служителей, это уже не та сила, которая привела к всеобщему освобождению. И
правительство не должно надеяться на него, ведь у вас духовенство лишено даже слова
в делах государственных, оно не осмеливается говорить, обращаются же к нему елико
возможно реже. На сие иностранец не скажет: это плохо, а лишь: так оно устроено*
Посему при освобождении крепостных у Императора нет тех гарантий, коими
обладали законодатели старых времен в других странах.
Можно утверждать в качестве общего правила, что ни у какой монархии нет
достаточной силы, дабы править несколькими миллионами без помощи религии или
рабства или же и тою, и другого совместно. Сие тем паче справедливо в том случае,
когда население, будучи велико по абсолютной численности, не является таковым
относительно огромного пространства, им занимаемого.
Это и надобно взять в соображение, прежде чем предпринимать что-либо
касательно освобождения крепостных людей; ибо стоит только дать сему хоть какой-то
законный толчок, сразу возникнет некоторое общее мнение, которое все увлечет за
собой; сначала это будет мода, потом страсть и, наконец, бешенство. Начавшись с
закона, дело окончится бунтом.
Трудно даже представить себе, сколь это опасно вследствие особливого характера
вашей нации, коей присущи куда более, чем какой-либо иной в целом свете,
подвижность, горячность и предприимчивость.
Пишущий сии строки неоднократно говаривал (и надеется, не без основания):
«если бы возможно было заложить русское вожделение под стены крепости, она
взлетела бы на воздух». Ни один другой народ не проявляет желаний своих с такой
страстию.
Взгляните на то, как они тратят деньги и исполняют все те капризы, которые
приходят им в голову. Взгляните на их торговлю даже у самых низших классов, и вы
увидите, сколь сообразительны и быстры они в своем интересе. Взгляните на
исполнение самых опасных предприятий и, наконец, обратите свой взор на поде брани —
везде вы увидите, на что способны они дерзать.
Надобно твердить еще и еще раз, до бесконечности: дайте свободу тридцати шести
миллионам людей подобного склада, и в ту же минуту возгорится всеобщий пожар,
который поглотит всю Россию.
Естественно, в любом случае освобождение произойдет не мгновенно, но все же
скорее, чем можно предполагать. Любое, даже законное действие к освобождению
крепостных людей, если будет оно хоть сколько-нибудь обширным и поспешным,
окажется противу благодетельных видов монарха, и ему ради сохранения порядка
придется дать посланцам своим, а особливо губернаторам провинций, более власти,
нежели отобрано будет у помещиков. И тогда народ станут угнетать от имени монарха»
148 Жозеф де Местр
в то время как прежде, хотя и подвергался он злоупотреблениям, без чего никакие
Дела человеческие невозможны, но все же оные умерялись более или менее
естественными чувствами и личным интересом. На лошади всегда с большей умеренностию
ездит сам хозяин, нежели человек, нанявший ее ради временных своих нужд.
Одно только правительство никогда не сможет управлять великим народом. Нет
ничего важнее сей истины, которая столь же очевидна, как и математическая теорема.
Правительству всегда надобен некий помощник, который освободил бы его от
большей части трудов.
Как управляется Турция? Кораном. Ныне именно он еще побуждает, после
одиннадцати веков, сию одряхлевшую нацию к столь великим усилиям. Без него трон
Оттоманов исчез бы за единое мгновение.
А как управляется Китай? Правилами, законами и религией Конфуция, дух коего
есть истинный монарх, царствующий уже две с половиною тысячи лет и превративший
народ сей в некоего рода машину под властью богдыхана; сила сей машины такова,
что уже в наше время мы видели, как целое семейство было осуждено на смерть, когда
глава его написал имя императора строчными буквами.
Россия не обладает ни одним из сих могущественных помощников и,
следовательно, должна весьма остерегаться, как бы не пробудились страсти слишком многих
людей. Кроме сего, ее законодатели не должны никогда забывать одно наиважнейшее
обстоятельство, а именно: возникновение русской цивилизации совпало с эпохой
наибольшей порчи человеческого духа, и множество причин, кои бесполезно
обсуждать здесь, привели русских в соприкосновение и в некотором смысле объединили их
с той нацией, каковая сделалась одновременно и самым страшным орудием, и самой
несчастной жертвой сей порчи.
Такого никогда прежде еще не бывало. Жрецы и оракулы всегда первенствовали
при младенчестве народов; здесь же мы видим совершенно противное. Зародыши
русской цивилизации созревали среди грязи французского регентства. В совершенно
беззащитную Россию явилась вдруг развратная литература восемнадцатого столетия,
и первыми уроками французского языка для сей нации были богохульства.
Велика будет вина того, кто, рассматривая сей предмет, сокроет таковую
страшную опасность от правительства. Злосчастный этот изъян, отличающий Россию от
прочих наций, должен побуждать правителей ее к нарочитым предосторожностям,
когда дело касается свободы огромной части нации, все еще оной не пользующейся.
По мере освобождения люди окажутся между более чем подозрительными учителями
и духовенством, лишенным силы и уважения. Вследствие внезапности подобного
превращения они, несомненно, сразу перейдут от суеверия к атеизму и от нерассуж-
дающего повиновения к необузданной самодеятельности. Свобода действует на такие
натуры, как крепкое вино, ударяющее в голову человека, к нему непривычного. Одно
лишь зрелище подобной свободы опьянит тех, кого она еще не коснулась. И ежели
яри таковом расположении умов явится какой-нибудь университетский Пугачев (что
весьма возможно, поелику мануфактуры здесь уже налицо) и присовокупятся к сему
безразличие, неспособность или амбиции некоторых дворян, бесчестие чужеземцев
и происки некоей отвратительной секты, постоянно ныне бодрствующей, и т. д. и т. д.,
тогда государство в соответствии со всеми законами вероятия буквально переломится,
подобно слишком длинному бревну, которое опирается лишь на свои концы: повсюду
есть только одна опасность, здесь их две.
Если в России и произойдет освобождение, это будет осуществлено, как принято
говорить, естественным образом. Для разных сторон оно окажется желательным
вследствие совершенно непредвиденных обстоятельств. Все сделается бесшумно и
безболезненно (как и все великие дела). Право и долг монарха — благоприятствовать
естественному сему движению, однако Боже сохрани его делать это самому!
Неужели никто из истинных друзей Его Императорского Величества никогда не
говорил ему, что слава и сохранность Империи заключены не столько в освобождении
еще подневольной части нации, сколько в совершенствовании свободной и, главным
образом, благородной ее части.
Возбужденное в течение восемнадцатого века ужасное смятение умов неизбежно
оборотилось противу монархов. Сами же они были лучше всех предыдущих, и даже
крамольники не осуждали их. Но монархи пали, ибо свергнуто было дворянство <...>
Армия в таких делах есть лишь призрак, не дающий монарху никакой
безопасности. Достаточно вспомнить несчастного Людовика XVI. Недовольный дворянством,
которое почитал он, быть может и не без оснований, безнравственным и неспособным,
король последовательно шел навстречу третьему сословию и потерял вследствие сего
и корону, и жизнь.
Наверное, не раз говорил он сам себе: «Какое мне дело? На что мне это
дворянство? Если понадобится, я создам себе новое». Он жестоко ошибся. Добрый
сей государь не понимал, что нет ничего хуже толпы и что в сердце даже самого
худшего дворянина всегда остаются хоть какие-то проблески чести и преданности,
которые почти никогда не позволят ему впасть в последнюю крайность.
Жозеф де Местр 149
Но не стоит блуждать в отвлеченных теориях, обратимся лучше к истории, которая
есть не что иное как практическая полшпика. Она никогда не опровергнет сии истины.
Иностранец, оставаясь истинным другом России и не боясь показаться дерзким,
вполне может признать, что русское правительство заслуживает некоторых упреков,
но в то же время надобно с полной откровенностью сказать:
1. Что нет ничего лучшего ему взамен, а если уж и заменять его, то делать это
можно лишь постепенно.
2. Что во избежание революции надобно всячески препятствовать разорению
дворян и освобождать крестьян только с землей. Одновременно следует всячески
печься о благе крепостных и не дозволять владеть ими тем, кто беден и незнатен и
сам ничем не лучше подневольных людей. Сие было бы достойно человеколюбивого
и мудрого правительства.
Если Его Императорское Величество обратит свои взоры на двух или трех
российских подданных и такое же число иностранцев, заслуживших его доверие, у
них, несомненно, найдется несколько ясных идей, каким образом воплотить в жизнь
спасительные его намерения *.
Надобно, чтобы комитет сей был тайным, не имел никаких привилегий и, самое
главное, не получал жалованья. Какая другая слава, какое другое вознаграждение
могут сравниться с честию и счастием быть полезным великой нации или, что то же
самое, ее монарху. Кроме того, многое удается значительно лучше, оставаясь тайным.
Навряд ли есть надобность долго доказывать сие.
ГРАФУ де БЛАКА
24 декабря 1811 г. (5 января 1812г.)
Кто бы мог подумать, любезнейший и дражайший друг, что я смогу столь скоро
ответить на превосходное послание ваше от 28 октября! Тем не менее, сие произошло
и доставило мне живейшую радость. Со времени последнего моего письма здесь
ничего нового, кроме побед графа Кутузова, который просто божественно действовал
противу тюрбанов. О плодах сего вы уже знаете из газет. У нас немало удивлены тем,
что до сих пор нет еще мира, ожидавшегося ко дню рождения Императора. Похоже,
дело упирается в Сербию. Полагаю, однако, все устроится, ибо турки совершенно
повержены и не видят для себя никакого спасения. Шестнадцать тысяч янычар
положили оружие и сдались, случай в анналах Полумесяца неслыханный, который
свидетельствует о немощи и политической агонии. Несомненно, Наполеон будет изо
всех сил интриговать, дабы оттянуть мир, но ведь турки теперь при последнем
издыхании. К тому же они прекрасно понимают, кто теперь всеобщий враг: у меня
есть поразительные тому доказательства*. Поэтому-то я и надеюсь на близкое
завершение сей в равной мере безнравственной и недальновидной войны. Потомкам
трудно будет понять, зачем пролилось столько крови и золота в сей отвратительной
борьбе, когда висела на волоске судьба всего мира.
Что будет дальше? Сие мне неизвестно, и я даже не знаю, чего желать, ибо у меня
нет для сего никаких убедительных резонов. Правда, армия в прекрасном состоянии,
артиллерия многочисленна и великолепна и т. д. и т. д. Такова сторона вещественная,
но где же душа? Присущий сей нации дух неверности, воровства и расточительности
нимало не ослабел и жив по-прежнему. Императору все сие известно; более того, он
уверен, что у него нет генералов, хотя в сем деле надобны пробы, ибо откуда же
возьмутся генералы без войны?
Но есть и иные страшные затруднения. Во-первых, такого рода войну не должен
вести сам монарх, да к тому же он при сей оказии взял бы с собою брата своего,
который есть сущее бедствие для армии. Никогда король-солдат не сможет успешно
сражаться с солдатом-королем. Причины сего многочисленны, и все они служат лишь
к чести законного монарха, но здесь нет возможности углубляться в подробности.
Ограничусь лишь тем, что золото не может переломить сталь. Более того, все будет
бесполезно, пока не зародится во Франции дух отвержения Наполеона, а вне ее —
желание низвергнуть его. Но где теперь то и другое? Французы ничего не любят, ни
к чему не стремятся и даже ничего не знают. Дайте человеку с десятью тысячами
пенсиона нового властителя, который увеличит оный до пятнадцати тысяч, и человек
этот будет любить его на треть сильнее. А в остальном да здравствуют комическая
опера и гастрономия! Дворянство, может быть, еще хуже остальных, и то же самое
Если комитет сей не составить поровну из природных русских и иностранцев, тогда
неизбежно недостанет ему некоторых весьма нужных познаний. Русские не будут знать тех
всеобщих истин, кои суть плоды долгого опыта, а иностранцы не получат сведений о России,
составляющих необходимую основу всякого разумного проекта. (Примеч. автора.)
ISO Жозеф де Место
мы видим и у нас, ибо я скорее поручился бы перед Королем за второе сословие,
нежели за дворянство, но сие, к сожалению, есть дело совершенно естественное.
Напрасно оглядываюсь я в свете по сторонам — нет ни единого благоприятного знака,
ни одной головы, которая выделялась бы среди всех остальных, ни одного блестящего
молодого человека, горящего тем непостижимым пламенем, кое светит для всех и
объединяет все стремления. Никто из вашего круга, любезный Граф, не может
претендовать на сию бессмертную славу. Ни один человек из тех, что следуют за
своим Королем, не способен восстановить его на троне. Горькая и страшная истина,
сжимающая мое сердце, но беспристрастность требует признать ее.
Сия причина (среди тысячи прочих) свидетельствует: ни при каких
обстоятельствах нельзя из-за революции покидать свое отечество, ибо откуда знать, удаляясь в
изгнание, что не сможешь послужить еще законной власти? Здесь я вижу лишь
немного исключений, хотя весьма оправданных и весьма почетных, а именно то
небольшое число персон, которые состоят при особах монархов и которые обязаны
следовать за ними. Люди эти не должны оборачиваться назад. Долг всех остальных —
оставаться на объятой пламенем земле, творить по возможности добро,
препятствовать злу и сохранять надежду до самой последней минуты, пока она не станет
совершенно бессмысленной. Таковой взгляд на вещи всегда позволял мне, как вы
имели возможность видеть, быть весьма терпимым ко всему, что происходит внутри
страны, если, конечно, речь не идет о преступлениях. На сей счет есть твердое правило:
не повиноваться узурпатору только в том, в чем должно быть отказано и законному
государю. Все остальное позволительно и не содержит ничего безнравственного.
Блейк^ говорил своим людям: «Друзья мои, не наше дело, что творится в Лондоне. Об
этом пусть заботится Провидение, наше ремесло — драться с испанцами»*. И,
действительно, Провидение прекрасно справилось с Кромвелем, а победы Блейка
прославили Англию, которая сегодня почитает его более, чем если бы он отправился
просить милостыню у заносчивых чужеземцев. <...>
* Имеется в виду то, что Александр I сообщил Порте идею Наполеона о разделе Турции.
2 Блейк, Роберт (1599—1657) — английский адмирал.
КОРОЛЮ ВИКТОРУ ЭММАНУИЛУ I
5(17) февраля 1812 г.
<...> Наполеон оказал честь Его Величеству Королю Пруссии, согласившись быть
посредником1. Сюда прибыл генерал с кондициями, из коих первая есть полное
закрытие всех портов Его Императорского Величества. Нет ничего более
оскорбительного, и я не думаю, чтобы Император согласился на сие, ежели не получится из
Испании обескураживающих известий, чему я все-таки не верю. А пока, Государь,
страна сия в крайней нужде. Она бедствует среди богатств. Ничто не продается. В
Ливонии принуждены были остановить на год уплату долгов — отчаянная мера,
вызванная полным отсутствием звонкой монеты. Посреди сей напасти завтра или
послезавтра свалится на голову, подобно бомбе, новая подать в сто миллионов рублей.
Официальное объяснение сего вызовет сильное неудовольствие, ибо будет сказано о
погашении государственного долга, хотя истинная причина известна всему свету.
Может быть, война, открыв порты, даст людям какое-то утешение и силы вынести сей
налог, который, впрочем, окажется в большей своей части бесполезен для государя,
ибо ему придется платить за все много дороже, начиная с огня в его кухнях и до
султана на шляпу. Таково, Государь, положение дел в ту минуту, когда я отправляю
сию депешу. <...>
Имеется в виду посредничество в переговорах со Швецией.
КАВАЛЕРУ де РОССИ
9(21) апреля 1812 г.
<...> Не могу скрыть от вас и того крайнего удовольствия, каковое доставит мне
прибытие сюда семейства моего. Разделение наше становится уже просто неприлич-
Английский адмирал Блейк сначала принадлежал к партии Кромвеля. После того,
как осудил он приговор Карлу I, Кромвель удалил его из Англии, назначив командовать
несколькими морскими экспедициями, которые завершились победами и лишь увеличили
славу Блейка. (Примеч. французского издателя.)
Жозеф де Местр 1Ш
ным, а следовательно, и непереносимым. Некоторые особы даже оказывали мне честь,
подозревая преднамеренность моего одиночества. <...>
Я буду в Полоцке в первые четыре или пять дней мая. Тогда же фельдъегерь (род
придворного курьера), говорящий по-французски, приедет в Вену к графу Штакель-
бергу1, посланнику Его Императорского Величества, дабы встретить там семейство
мое и отвезти оное в Полоцк. Для меня никакое другое благодеяние Его
Императорского Величества не может быть более чувствительным и более существенным; сам
не имея возможности выехать из России, при том еще, что брат мой и сын отправились
на войну, у какого святого мог бы я просить покровительства для этих несчастных
женщин в чужой стране с неведомыми языками? Фельдъегерь приедет в Вену
инкогнито, но разговоры, конечно, будут, чего мне никак не хотелось бы. Я велел жене
своей ехать быстро, показываться на людях как можно менее и избегать приглашений.
Полагаю, что в теперешних обстоятельствах посланник Его Величества при
российском дворе должен давать елико возможно менее поводов говорить о себе в Вене; и
прежде всего не надобно ставить в затруднительное положение тамошний двор,
который, на мой взгляд, оказался теперь в полной зависимости. — Перехожу, однако,
к предметам более интересным.
17/29 марта в семь часов вечера великий и всемогущий Сперанский, главный
имперский секретарь, а на самом деле первый министр и, быть может, даже
единственный, явился к Императору и хотел по своему обыкновению сразу войти в кабинет.
Однако же ему было сказано: «Милостивый государь, так нельзя, надобно доложить».
Сперанский, как говорят, выказал на сие большое удивление. О нем доложили, он
вошел. Приема дожидался и министр культов князь Александр Голицын; пробило
восемь часов, девять, десять; Сперанский не выходил; князь не понимал, чем объяснить
столь долгую аудиенцию. Наконец около одиннадцати часов Сперанский вышел.
Ничего не подозревавший князь в ту минуту, когда открылась дверь кабинета, громко
сказал: «Ах, г-н Сперанский, сколько вы заставили ждать меня сегодня!» Тот ничего
не отвечал. Князь подошел ближе и увидел его в страшном волнении и вне себя до
такой степени, что принужден был помочь ему уложить бумаги в портфель. Потом
Сперанский подошел к зеркалу, поправился, отер глаза, в которых стояли слезы, и,
пожав князю руку, произнес: «Прощайте, князь!» таким тоном, словно говоря:
«Навсегда!» Он беспрепятственно уехал и направился к Магницкому, первому
чиновнику его канцелярии, своей правой руке и ближайшему другу; там он узнал, что его
арестуют, а в доме его все опечатано. «Как, уже?» — удивился Сперанский и велел
ехать домой, где находились санкт-петербургский военный губернатор Балашов и
министр полиции, занятые разбором всех бумаг; именно они прислали Императору
пакет с документами во время сего страшного разговора. Наложение печатей
продолжалось до трех часов утра. У ворот его ждала кибитка (простой крепкий экипаж,
который употребляют люди молодые или те, кто бережет деньги); он сел вместе с
полицейским офицером, и кучер погнал в Нижний Новгород — губернию на берегах
Волги среди прекрасной местности, отстоящую на 250 лье (приблизительно) к
юго-востоку от столицы; там находятся имения Сперанского, а губернатор
принадлежит к числу его друзей. Его видели на дороге в сюртуке со знаками орденов Св. Анны
и Св. Александра Невского. Кажется, ему сохранены чин тайного советника и
жалованье; он вдов, жена его была некая Стивене2, оставившая ему дочь; теща3 также
живет с ним. Император велел заверить их в своем благоволении и покровительстве,
позволил им следовать за опальным и даже прислал для них 6 000 рублей на переезд.
Подобным же образом обошелся он с г-жой Магницкой, которой подарил карету и
2 000 рублей.
На следующее утро по всему городу разнесся ,вопль об измене, проданных
секретах и т. д. и т. д. Я уж, не знаю, чего только не говорили. Несмотря на тайну
разговора с глазу на глаз, кое-что все-таки просочилось; полагаю за достоверное, что
Император показал Сперанскому какие-то ужасные бумаги и сказал ему:
«Объяснитесь без уверток, я хочу, чтобы вы защищали себя»; после сего он предоставил ему
выбор: идти под суд или добровольно в ссылку, и Сперанский избрал самое
благоразумное, что само по себе есть прямое признание. Вся Империя будет теперь жужжать
об этой истории; за двести верст отсюда говорят уже, что сорок человек пошло под
кнут, но совсем не те, кто того заслуживал. Все теряются в догадках: это единственное,
что остается при отсутствии судебного расследования, которое отнесено к ведению
полиции. <...> Страна, где дело о государственной измене начинается с военного
губернатора и заканчивается разговором наедине между Императором и виновным,
представляется мне более далекой от цивилизации, чем ирокезы. Император
достаточно осведомлен по опыту иностранному об опасности современных теорий и
германской философии: Сперанский и Магницкий были оными пропитаны, но в
совершенно особливом роде. Первый — дурной политик, сторонник новшеств, кон*
ституционист до мозга костей и великий враг всяческих наследственных привилегий;
скопированный до последней запятой с Франции Государственный Совет явился его
152 Жозеф де Местр
творением, равно как и проект прелестной конституции, о коей я уже имел честь в
подробностях докладывать Его Величеству. Впрочем, Император, хотя и сам не чуждый
сих новшеств, поколебался и не стал подписывать оную. Inde irae! Сперанский хотел
вынудить его, собрать вокруг себя партию и т. п.; полагаю, в некоторых письмах он
с излишней смелостию выражался об Императоре. Вот, если не ошибаюсь, все его
преступление (не столь уж, как видите, великое!). Но правда ли, что ради достижения
своих целей он сносился с Парижем? Я поверю сему, когда об этом будет сказано
самим Императором или судом. Вместе с тем осмеливаюсь полагать, что если
преступление его и толико мало, как я сказал вначале, оно все-таки ни в коей мере не может
быть прощено.
Магницкий — это фанатик в полном смысле слова, у меня есть веские основания
почитать этого человека способным на все; однако же он навряд ли более и в ином
смысле виновен, нежели начальник его. Падение Сперанского любезно, главным
образом, дворянству, которое он не переносил, и даже большинству народа по причине
новых ужасных податей, связываемых с его именем. Часто спрашивают: чего же хотел
сей человек? Он был тайный советник, государственный секретарь, кавалер ордена
Св. Александра, по сути дела первый министр, самое доверенное лицо Императора, у
которого мог обедать, когда только хотел и пр. Те, кто задают подобные вопросы,
совершенно не понимают тот новый дух, каковой ныне веет по всей Европе. Дух сей
не насытится, пока существует хоть одна церковь и хоть один трон. С воистину
сатанической ловкостию использует он даже самих монархов ради их же истребления,
и я мог бы в нескольких строках набросать вам ужасающую картину теперешней
Европы, но к чему это? Дай Бог, чтобы Империя сия избежала угрожающей ей судьбы!
Она представляет собой Парфию эпохи римлян. Повсюду за ее пределами нет
равновесия (я говорю о континенте); если она рухнет, трудно даже представить, что
за сим последует. Сие и побуждает писать вам о войне и о том общем положении,
каковое должно приводить в содрогание всякого думающего человека.
Со времен великих переселений древности не видано еще, чтобы 500 000
вооруженных людей двинулись со всех сторон резать друг друга. У России под ружьем
600 000 солдат, Франция не намерена отставать от нее. Вы сами знаете, г-н Кавалер,
о призыве под знамена 100 000 национальной гвардии, который затопит всю
Францию слезами. Сколь ужасающие усилия той и другой стороны! <...>
Санкт-Петербург опустел. Наступают времена, горестные для жен, отцов и
матерей. Кто не содрогнется при наступлении последней схватки? Может быть, с большим
основанием год 1812 наречется anmis mirabilis *, нежели год 1666. <...>
Ни в одной французской газете нет ни слова о войне с Россией, ни даже чего-либо
противу сей державы. Это означает лишь, что Наполеон еще не готов; как только все
его приуготовления завершатся, начнет он действовать с неслыханным доселе громом.
На пути к сему уже заключен и подписан в Париже наступательный и оборонительный
договор с Австрией. <...>
Забыл написать вам, что у Сперанского нашли все шифры, даже личный шифр
канцлера, копии с парижской корреспонденции и точные подробности самых важных
секретов из канцелярий министерств внутренних дел и финансов. Арестован
начальник шифров Бек, но он предъявил приказы Сперанского и оправдывался тем, что
выполнял законные распоряжения. Однако объяснение сие не слишком убедительно,
он был бы ближе к истине, признавшись: «Откажи я Сперанскому, он перерезал бы
мне горло». Все это дело произведет, как я полагаю, весьма дурное действие. <...>
Солдаты говорят: «А чего ждать от поповича]» (то есть сына священника).
Униженное положение сего сословия таково, что даже раб почитает себя выше
поповича и употребляет слово сие как оскорбление. Зато подученные крестьяне
уверены: «Его погубили царедворцы, потому что он хотел освободить нас».
Прискорбно, но виселица есть необходимая часть мебели в общественном управлении, и это
неопровержимая истина. <...>
1 Штакельберг (Стакельберг), Густав Оттонович (1767—?) — граф. Русский дипломат,
посланник в Гааге, Берлине и Вене.
2 Сперанская, Елизавета Андреевна (ок. 1778—1799) — урожд. Стивене. Жена
М. М. Сперанского с 1798 г.
3 Стивене, Елизавета Андреевна (?— 1816) — урожд. Планта, теща М. М. Сперанского.
Служила гувернанткой в доме гр. А. П. Шувалова.
Вот откуда гнев! [Лат.)
Поразительным годом (лат.).
Жозеф де Местр tS3
КАВАЛЕРУ де РОССИ
27 апреля (9 мая) 1812 г.
<...> Адмирал Чичагов, возвращенный в Совет и причисленный к особе
Императора со всеми воинскими почестями, некоторое время назад имел чрезвычайно
трогательную аудиенцию у своего повелителя. Император сказал ему: «Я знаю, что вы
говорили обо мне, но приписываю все доброму побуждению». И вот, г-н Кавалер, в
один прекрасный день адмирал назначается полномочным представителем на
приостановленных пока мирных переговорах с турками. Назначение сие держали в
величайшей тайне. Однако стало известно, что у адмирала была страшная ссора с канцлером,
во время которой он произнес слово измена. Канцлер не передал адмиралу каких-то
бумаг, а поскольку сей последний выехал отсюда первым, направил он Кутузову из
Вильны новые инструкции и нарочитое предупреждение, в коем говорилось, что
«ежели не подпишет он незамедлительно мира, сие будет сразу же сделано адмиралом
Чичаговым, который следует по пятам за курьером». <...> А знаете ли, г-н Кавалер,
как развлекается генерал Кутузов вместо того, чтобы вести переговоры о мире? Он
околдован некоей валашкой и проводит с нею дни и ночи, ее же открыто почитают
состоящей на содержании у Порты. Ему семьдесят лет, и от простреленного виска он
потерял один глаз, что сделало его очаровательнейшим мужчиною. — Мне
представляется невероятным, чтобы дело сие осталось без последствий. Ведь адмирал способен
в присутствии Императора трактовать самого канцлера как лакея и, быть может, даже
свалить его. Надобно знать этого человека. <...>
P. S. Я намереваюсь завтра ночью по поручению Императора выехать в Полоцк.
КОРОЛЮ ВИКТОРУ ЭММАНУИЛУ I
Полоцк, 27 мая (8 июня) 1812 г.
<... > Пока еще я не имел случая заняться чем-либо интересным, а срок пребывания
моего в сем месте остается мне совершенно неизвестным. Я полагал, основываясь на
самых, по всей видимости, достоверных сообщениях, что женщины мои смогут
беспрепятственно выехать из Франции. Однако это было заблуждением. Жена моя
не могла не только получить, но даже не решилась просить в Турине о паспорте,
поелику имела пример отказа при вполне схожих обстоятельствах. Первое письмо от
нее повергло меня в уныние, ибо лишало почти всякой надежды. Во втором она
сообщает, что написала в Париж, и нет оснований совсем отчаиваться. Я же весьма
опасаюсь преследующей меня судьбы, и мне кажется, что все это было лишь
прекрасным сном. Если не останется никакой надежды, то я могу вообразить лишь одну
равную сему беду: ехать к семейству моему туда, где оно теперь находится; однако,
даже избегнув сего несчастия, что зависит только от меня самого, я отнюдь не
перестану быть несчастнейшим в свете человеком, видя себя умершим для детей своих
задолго до того, как меня похоронят. <...>
Бедствия и неурожай на сей границе и за ее пределами доходят до крайности.
Трудно понять, как живут эти колоссальные армии. Его Величество Император имеет
военное преимущество, благодаря географическому своему положению, но что будет
дальше, и к чему приведет голод? Это для меня непонятно. Из Турции никаких
известий, равно как и об открытии портов; это тайна тайн, здесь человеческий разум
совершенно бессилен. <...>
P. S. Кажется, уже нет никаких сомнениц относительно планов Наполеона. Он
надеется, что Император попадет в безвыходное положение вследствие закрытия
портов и полного упадка торговли, отчего воспоследует падение банковского кредита;
в равной мере он уповает на недород, болезни, дезертирство и пр. Тогда-то он и
нападет. Урожай сего года может весьма повлиять на события; в прошлом году он был
ничтожен, а что будет в этом, неизвестно; произрастание сильно задержалось, и
сейчас, когда я пишу эти строки, здесь, в Полоцке, нет еще ни травинки. Подати на
сей 1812 год, похоже, превзойдут все предыдущие. Продолжится ли таковое
состояние? Сие невозможно ни отрицать, ни утверждать. Многие, особливо в чужих краях,
говорят: Зачем бесполезно мучить себя? Почему бы не начать войну первыми?
Подобные мысли совершенно резонны. Однако Император знает сам, что ему делать,
и я не беру на себя смелость осуждать его. <...>
Император поручил мне составить проект указа о восстановлении Королевства
Польского и манифеста, к сему относящегося, что и было мною исполнено. Впрочем,
навряд ли можно теперь надеяться на что-либо в этом отношении.
154 Жозеф де Meciftp
КОРОЛЮ ВИКТОРУ ЭММАНУИЛУ I
Полоцк, 22 июня (3 июля) 1812 г.
<.,.> Война началась к концу июня; Император был в Вильне, Наполеон — в
Варшаве. Сначала ездили от одного к другому толпы посланцев, а Император (можете
ли вы поверить сему, Ваше Величество?) еще ждал формального объявления войны
по всем правилам старинных обычаев. Никто в этом отношении не хочет ни
исправляться, ни научаться. Наполеон двинулся из Варшавы со 100 000 солдат; он быстро
достиг Ковно и ночью вброд переправился через Неман (я не знаю, в какой именно
день это произошло). 25 июня он занял Вильну, через сорок восемь часов после того
как выехал оттуда Император, увозя с собой все, что только возможно, вплоть до
физических и математических инструментов из Университета. Французы вклинились
между армией Императора и армией князя Багратиона; о расположении оной я уже
имел честь писать Вашему Величеству. Некоторые военные полагают, что соединение
их невозможно; надеюсь, они заблуждаются. С самого начала кампании мы видим
осуществление плана, явившегося для всех совершенно неожиданным: изнурять
Бонапарте войною на испанский манер, отнюдь не вступая в генеральную баталию.
Польшу1 отдают шаг за шагом. Отступая, русские или уничтожают все, или забирают
с собой; они не оставляют ни лошади, ни коровы, ни барана, ни курицы. Французы,
со своей стороны, приходят подобно изголодавшимся диким зверям. У них нет ни
сапог, ни одежды, ни хлеба, ни даже денег, одно лишь ружье, впрочем, превосходное;
но они откладывают его в сторону, чтобы идти по домам и забирать там все,
оставшееся после дотошного изничтожения. Главным автором сего русского плана
является некий прусский офицер по имени Пфуль^, нечто вроде профессора
исторической тактики, весьма приближенный к Императору. Он обессмертил себя,
предсказав в начале Испанской войны, что испанцы не продержатся и года. Впрочем, может
случиться и так, что один из сих древних военных механизмов, имеющих ума не более,
чем чугунная пушка, ошибется там, где надобно принимать в соображение
нравственную сторону войны, каковое свойство и создает настоящего генерала. Теперь же я не
спешил бы осуждать избранный план; меня уверяют, что французы вне себя от
бешенства, ибо они обольщались надеждою закончить войну в два месяца, после
одного сражения. У Наполеона в армии только пятая часть французы; остальное
немцы, поляки, итальянцы, пьемонтцы и испанцы. Легко вообразить, какие чувства и
к какому отечеству одушевляют сих людей. Двое испанских пленных, услышав о
повелении Императора отправить их домой, сказали, что если бы и остальные знали
про это, то сбежали бы все без исключения. По имеющимся сведениям, французская
армия терпит величайшую нужду в провианте. Два офицера, ездившие из Вильны в
Ковно с депешами к неприятелю, заметили на протяжении нескольких миль восемьсот
конских трупов. На этой же стороне в сем отношении все хорошо: и люди, и лошади
в прекрасном состоянии. Несомненно, если Наполеон будет идти вперед, положение
его станет крайне опасным, ибо в случае вынужденного отступления, подобно Массене
в Португалии, это обойдется ему дороже, чем сему последнему. Ведь надобно будет
отступать среди необозримой равнины, под натиском свежей кавалерии. Я не берусь
судить о русском плане в целом, но очевидна опасность обескуражить солдата,
который не любит беспрерывно отступать. Пока же дух весьма хорош, выправка
отличная, и при всех стычках на аванпостах русские неизменно берут верх. Через два
или три дня главная императорская квартира будет на берегу Двины при впадении
Дриссы, что в шестнадцати верстах от меня. Как мне сообщили, Император сказал:
«Если ему так хочется, я заведу его до Волги». Не сомневаюсь, Наполеон сделает все
возможное и невозможное, чтобы дать генеральное сражение, которое решило бы
исход войны; но если Император будет отступать и дальше, продолжит ли он
преследование? Бросив взгляд на карту, Ваше Величество может убедиться, что тогда
у него на плечах окажется князь Багратион со всей его великой силою. Впрочем, все
сие превосходит мое разумение.
Наполеон, вторгшись в Россию (вернее, в русскую Польшу), распубликовал
обращение к своим войскам, которое после обвинения России во всех грехах,
заканчивается словами о том, «что он намерен в самое недолгое время навсегда
покончить с тем влиянием, каковое Россия присвоила себе за последние пятьдесят
лет».
Когда генерал Балашов, военный губернатор Санкт-Петербурга, приехал по
приказанию Императора в Ковно для переговоров с Наполеоном, сей последний среди
прочих курьезных вещей сказал ему: «Что делает ваш Император во главе своих
армий? Лучше бы спокойно сидел в столице и управлял государством; что касается
меня, то это совсем другое дело, я занимаюсь своим ремеслом». И я полагаю, таковое
мнение совершенно справедливо. <...>
К сему было добавлено: «Он ведет войну, которая не по нраву всему свету, самим
его друзьям-англичанам и даже ею армии», Балашов возразил ему. «Прошу простить
Жозеф де Месшр 155
меня, Ваше Величество, но русские воюют с величайшим желанием и жаждут лишь
поскорее схватиться с вами». Наполеон ничего на это не ответил. <...>
Генерал Беннигсен, командовавший при Пултуске и Прейсиш-Эйлау, возвращен
из отставки и находится теперь в свите Императора, как и шведский генерал
Армфелы3, владеющий землями в Финляндии и перешедший по сей причине на
русскую службу с чином генерал-адъютанта. Маркиз Паулуччи занимает пост
генерал-квартирмейстера. Он все столь же успешно продолжает свою неслыханную
карьеру, и пока смелость и напор идут ему лишь на пользу. В этом отношении известны
прямо-таки баснословные, но действительно бывшие случаи. Я еще не встречал
никого, подобного сему человеку. Мнение его о принятом плане военных действий
мне неведомо, но генерал Беннигсен осуждает оный.
Мир с турками заключен и ратифицирован визирем, однако сообщения об
утверждении его султаном еще нет. В Константинополь поехал генерал Андреосси4,
и кто знает, что может случиться? По заключенному миру Россия продвигается до
Прута и возвращает себе остальную Молдавию и Валахию. Кроме сего, гарантируется
независимость Сербии под покровительством России. Таким образом, честь сей
державы полностью сохранена. Рассказывают также, что Турция обязалась держать
на своей границе стотысячную армию, дабы наблюдать за Австрией; я поверю сей
статье лишь когда она будет опубликована в Gazette de la Cour*. Еще неизвестно,
заключен ли сей мир адмиралом Чичаговым или же он был подписан до его приезда.
Его Императорское Величество облек адмирала полновластным командованием
сухопутными и морскими силами на Черном море, и он назначен губернатором всех
придунайских провинций. <...>
Из-за необходимости получать паспорта в Париже даже для выезда в союзную
страну, жена моя проволокитилась до начала войны, и теперь я почитаю дело сие
полностью неудавшимся и, более того, уже навсегда, ибо в жизни бывают случаи,
которые никогда не повторяются; мало какой из ударов столь сильно поражал меня,
как этот. <...>
1 Имеются в виду бывшие польские земли — Литва и Белоруссия.
2 Пфуль, Карл Людвиг Август (1757-^1826) — барон. Прусский генерал, перешедший
на русскую службу. Обладая теоретическими знаниями, приобрел доверие Александра I,
поручившего ему составить план военных действий в 1812 г. После неудачи проекта Пфуль
удалился в Англию. Впоследствии, когда его основная идея — действовать на путях
сообщения французов — привела к благоприятному окончанию войны, Пфуль был
произведен в генерал-лейтенанты и назначен посланником в Гаагу.
3 Армфелып, Густав Мориц (1757—1814) — шведский и русский государственный
деятель. В 1811 г. перешел в русское подданство. Президент Комитета по финляндским
делам, сенатор.
4 Андреосси, Антуан Франсуа (1761 — 1828) — французский генерал и дипломат. Посол
в Лондоне, Вене и Константинополе.
ГРАФУ де ФРОНУ
26 июля (7 августа) 1812 г.
Г-н Граф,
Письмо, коим почтили меня Ваше Превосходительство, от 20 марта сего года,
получилось в Полоцке (это Белая Россия), где я находился в течение месяцев мая и
июня. Из Полоцка же имел я честь послать с поспешанием последнюю мою депешу
к Его Величеству. <...>
Какой предмет для размышлений! Одна из плодороднейших стран в свете
подвержена жесточайшим неурожаям; при изобилии скота недостает молока и т. д. и т. д.
Все это есть следствие здешних законов и предрассудков. На протяжении трех лет
изучал я сию несчастную страну. Пороки ее стали законами, а законы превратились
в пороки. Она может возродиться лишь под действием просвещенной и энергической
силы. Таковой может быть, к примеру, Англия. <...>
Среди многих других явился сюда искать счастия некий генерал Пфуль, пруссак,
с головою, набитой древней тактикой и тщеславными преданиями; каменщика сего
приняли здесь за архитектора. Он овладел умом повелителя и предложил чисто
оборонительный план, согласно которому надобно только отступать перед
Наполеоном, заманивая в глубь страны и мало-помалу истощая его, но не вступая в решитель-
«Придворная газета» {франц.).
156 Жозеф де Местр
ную баталию. Для подтверждения сей системы приводил он пример Испании, однако
безо всяких к тому оснований. С другой стороны, канцлер все еще не оставлял своих
намерений к переговорам и поощрял тактику промедлений. Как видите, у Наполеона
была прекрасная игра. Он воспользовался всем этим для исполнения плана своего
идти прямо на Москву. Россия и Польша призывали российского Императора
действовать, но он твердил одно и то же: я не хочу нарушать мир. Хороша мораль при столь
совестливом противнике! Сей последний преспокойно пришел к Неману и развлекал
там Императора и его канцлера пустыми переговорами, а потом взял да и перешел
без единого выстрела на русский берег. 25 июня он был уже в Вильне, выгнав оттуда
Императора, который едва успел увезти свою посуду. Замысел заключался в том, чтобы
быстрым движением отрезать несколько корпусов и захватить магазины. Однако же
успех ему не сопутствовал; все российские генералы исполнили свой долг (хотя и были
сильно разбросаны), все соединились с Императором в Свенцянах, а все магазины
были спасены. Между тем армия князя Багратиона силою не менее 80 000 была
совершенно отрезана от главной армии между Брестом Литовским и Кобрином
(Гродненская губерния). Император же неспешно отступал от Свенцян через Оршу к
Дриссе, где его ожидал укрепленный лагерь, на который прусская система возлагала
большие надежды. Дриссу вы можете найти, г-н Граф, при впадении сей малой реки
в Двину, что в Витебской губернии. Здесь Император и Империя, может быть, были
спасены одним итальянцем, которого позволительно назвать даже пьемонтцем,
поелику служил он пажем, офицером гвардии и мундшенком при туринском дворе; к
тому же он носит орден Св. Маврикия и вышел из королевской службы лишь во время
постигших нас несчастий. Было бы слишком долго описывать Вашему
Превосходительству отчасти даже романтическую историю моденского маркиза Паулуччи; <...>
ничто не может сравниться с блеском и быстротой сей военной карьеры. Приехал он
в чине полковника, и в мгновение ока мы видим его уже генерал-лейтенантом,
кавалером орденов Св. Анны, Св. Владимира и Св. Георгия, генерал-губернатором
Грузии, генерал-адъютантом Его Императорского Величества и, наконец, генерал-
квартирмейстером главной армии под командою самого Императора. Прибыв в таком
качестве в Вильну, он заявил главнокомандующему Барклаю-де-Толли, что тот не
имеет морального права исполнять безумный и гибельный план и должен из одного
только чувства чесяш или подать в отставку, или же переменить оный план. Его
предложение не понравилось сему робкому человеку, который, быть может, вовсе и
не был против этого плана и к тому же сам никак не соответствовал занимаемому
положению. Маркиз, однако, не унимался и в разговоре наедине заявил Императору,
что того, кто посоветовал ему устроить лагерь на Дриссе, надобно отправить или в
желтый дом (Бедлам), или на виселицу. И действительно, с тыла на правом берегу Двины
над сим лагерем господствуют высоты, позволяющие совершенно незаметно подойти
на расстояние двухсот шагов. Это было бы повторением Ульма. Более того, Паулуччи
решился откровенно сказать Императору, что напрасно продолжает он заниматься
тем делом, которое совершенно ему незнакомо, и лучше всего, если бы поехал он в
Москву для поднятия общего духа. <...>
Надобно сказать, что сия ретирадная система в высшей степени не нравится
армии, и еще у Вильны два полка отказывались отступать. Дабы привести их к
повиновению, обратился к ним сам Император, который при сем случае имел
удовольствие, или неудовольствие, слышать такие слова: «Тебя предают, тебе говорят
беспардонную неправду; мы не таковы, чтобы отступать». (В русском языке
обращаются на ты, как и по-латыни.)
Вы понимаете, г-н Граф, что яростные и публичные возражения маркиза Паулуччи
могли скомпрометировать власть; по крайней мере, Император опасался сего и не
видел тогда иного выхода как удалить его, а с этой целью придумал ему какое-то
бесполезное поручение в Новгороде. Паулуччи отбыл со всеми воинскими почестями.
К нему приходили самые заслуженные генералы и благодарили, а Император подарил
30 000 рублей, ибо у русских принято дарить деньги, как в других странах шкатулки
и бриллианты.
После отъезда Паулуччи Император собрал приближенных генералов и спросил
у них, что они думают о суждениях маркиза. Все отвечали: «Государь, он прав». —
«Но почему вы не говорили мне сего раньше?» — «Государь, мы не смели». Один из
сих господ, набравшись храбрости, сказал: «Государь, одно ваше присутствие выводит
из строя 50 000 человек, ибо нужно никак не менее только для охраны вашей
персоны». После чего Император уехал (Полоцк, 6/18 июня) и направился в Москву.
Сейчас не может быть и речи о том, чтобы Император в ближайшее время
вернулся в действующую армию; так говорят теперь при дворе. Но если все-таки это
случится, следует ожидать величайших несчастий, ибо нет человека, который мог бы
хуже противустоять Наполеону. Возвращаюсь, однако, к войне.
Жозеф де Местр
Когда сделался известен чисто оборонительный план, я сидел в Полоцке без
какого-либо общества и без писем, ожидая с величайшим беспокойством мою жену
и дочерей, которые так и не смогли выехать. <...>
Теперь все ждут битвы при Смоленске; по всей видимости, это будут для той или
другой стороны новые Канны, и, признаюсь, я не могу думать о сем без содрогания.
Мы увидим, на что способна холодная посредственность Барклая вкупе со
старосветским духом Беннигсена и бурной простотою князя Багратиона. Горе Европе, ежели
карта сия будет бита! Как мне представляется, французы решительно слабее в
кавалерии, но более всего надеюсь я на русский штык и суворовское Stopai (вперед!).
Я боюсь даже помыслить о последствиях проигранной битвы за Смоленск. Но, с
другой стороны, следует признать, что великий человек поставил на страшную карту:
если он потерпит поражение в сей баталии, его характер, никогда не уступающий,
повлечет и к следующему проигрышу, и что тогда он будет делать, имея перед собою
разъяренную армию и казаков в придачу? Таково одно из приятнейших
предположений, однако собственные наши ошибки могут помочь ему и в сем случае. Повсюду,
где нет настоящего командования, ждать успеха это все равно что рассчитывать на
чудо. Может быть, в конце концов, согласятся с давнишней моей мыслью, каковая
сейчас входит в моду, чтобы сделать Кутузова фельдмаршалом и устранить тем самым
все иные претензии, а генерал-квартирмейстером при нем поставить Паулуччи. Оба
сии персонажа хорошо понимают друг друга, а Кутузов весьма хорош, если, конечно,
Императора не будет в армии; иначе он обратится просто в царедворца, думающего
лишь об угождении повелителю, а не о войне. Таковой характер особливо опасен в
России, где влияние государя совсем иное, чем в других странах. В некотором смысле,
г-н Граф, можно сказать, что все люди одинаковы, и в то же время все они различны.
Уважение к власти, например, есть везде, ибо оно необходимо и составляет ту основу,
без коей не мог бы вращаться политический механизм; но повсюду чувство сие имеет
свое особливое выражение. Здесь это немота, хранящаяся со времен древности. Если,
предположив невозможное, представить себе, что у российского Императора явится
фантазия сжечь Санкт-Петербург, никому и в голову не придет сказать ему, что сие
повлечет за собой некоторые неудобства, что даже в здешнем холодном климате не
нужен такой жар, что могут полопаться стекла, перепугаются дамы, закоптятся ковры
и т. д.; об этом не может быть и речи; в крайнем случае, монарха могут убить (сие,
как известно, не есть признак неуважения), но возражать ему никак не принято.
Судите сами, г-н Граф, о влиянии такового характера нации на войну. Империя
подвергается величайшей опасности, но вот уже два месяца ни один русский офицер
не смеет сказать своему повелителю: «Вы погибнете». Они не воспрепятствовали бы
отступлению к Дриссе, ежели не помешал бы сему итальянский офицер, приехавший
из Модены. Ваше Превосходительство, как и весь свет, знает, конечно, что доблестный
Кутузов проиграл Аустерлицкую баталию; на самом же деле он повинен в сем не
более, нежели вы или я; он не проиграл ее, а дал проиграть. Когда Император решил
сражаться противу всех правил военного искусства, Кутузов пришел накануне ночью
к обер-гофмейстеру графу Толстому и сказал: «Граф, вы близки к государю, прошу
вас, помешайте ему дать сражение, мы непременно будем биты». Но обер-гофмейстер
почти послал его к черту: «Я занимаюсь рисом и пулярками, а война дело ваше». Оба
поостереглись открыть глаза Императору. Для сего они были слишком хорошие
подданные. <...>
ГРАФУ де ФРОНУ
5(17) августа 1812 г.
Г-н Граф,
После письма моего от 8 августа нов. ст. не произошло ничего значительного. Мы
не можем знать, где теперь Наполеон, но, полагаю, не ошибусь, предположив, что он
в Борисове или окрестностях (на Березине, это Минская губерния). Он, верно, вне
себя от ярости после соединения русских армий. Взглянув на карту, Ваше
Превосходительство будет в полном недоумении, как Даву, беспрепятственно двигаясь на
важном и, можно сказать, решающем пункте у Смоленска, не смог опередить русских,
шедших в обход; тем не менее, это так. Писать здесь о военных новостях, г-н Граф,
сущая пытка, вследствие общего характера правительства, которое постоянно
стремится все скрыть. С самого начала военных действий оно еще ни разу не упомянуло
о Наполеоне и не указало место его пребывания. Военные знатоки полагают
соединение армий уже совершившимся. Мне представляется, что главная честь сего
принадлежит генералу Платову (гетману казаков), который успел уже оказать
выдающиеся услуги в сей войне. У Смоленска он вклинился между двумя подходившими
русскими армиями; маневр сей обеспокоил Даву, который стал занимать позиции и
j$S Жозеф ge Местр
потерял время. Генералы Остерман1 и Раевский вели бои, о коих я уже имел честь
писать Вашему Превосходительству. Русские теперь чрезвычайно воодушевлены.
Крепкие и неутомимые люди и кони переносит неслыханные тяготы. Сын мой пишет
из Смоленска 20 июля (1 августа): «Мы шли от Полоцка к Витебску форсированным
маршем: у Витебска дрались три дня подряд, почти не вылезая из седел; от Витебска
до Смоленска прошли в один марш, то есть за два дня и одну ночь, останавливаясь
только для кормления лошадей. 14-го я испытал то, чего не бывало со мною с самого
начала службы: ехал верхом в течение двадцати четырех часов без сна, еды и питья».
Вы видите, г-н Граф, что теперь происходит. На другой день сей молодой человек писал
мне: «Какие люди! Какие кони! Что за храбрость! Я начинаю верить в возможность
чуда и не буду удивлен, если все это закончится так, как было с Карлом Мартеллом»2.
Эти слова показывают вам общий дух. В армии нет ни тени страха или неверия; все
жаждут сражения и уверены в успехе. У французов во всем недостаток, особенно
тяжело приходится их кавалерии. Похоже, что Наполеон отступил и наши преследуют
его, но до какого места? Прояснить сие для меня никак невозможно. Впрочем, Ваше
Превосходительство понимает, что человек сей, изощренный в своем ремесле, хочет
завести русских в удобное для него место, но, надеюсь, как говорят у нас в Пьемонте,
они не из дураков и остерегутся потерять свои преимущества. <...>
Граф Витгенштейн оправдывает свою репутацию. Удино опять перешел Двину с
сильными подкреплениями из баварцев, вюртембержцев и др., но русский генерал
снова настиг его и разбил 30-го прошлого месяца (11-го нынешнего); он захватил
только 300 пленных, но взял большое число повозок и перебил много людей. Среди
прочих полностью уничтожен полк французских кирасиров. Я страшно боюсь за этот
несчастный Полоцк, если французы оставят его после сего боя. Как бы то ни было,
мы видим, что лучшие французские войска под командою превосходного генерала
разбиты два раза подряд графом Витгенштейном, которому столица бесспорно
поставит бюст с надписью Genio salvatori , ибо нет ни малейшего сомнения в том, что,
если бы не действия сего генерала, теперь, когда я пишу эти строки, французы были
бы уже в Санкт-Петербурге. Тем не менее все сокровища дворцов упакованы, и все
приготовлено для переезда двора в Казань. Впрочем, Витгенштейну посланы
подкрепления; в устье Двины собраны русские и английские канонерские лодки, возле Нарвы
приготовляется лагерь. Всем этим поручено командовать Кутузову. Удино дважды
побит, и русские начинают с пренебрежением смотреть на французскую армию. Мне
кажется, опасность миновала, но для Бонапарте и то много чести, что он заставил
российского Императора укладывать чемоданы.
Несомненно одно, г-н Граф, никогда еще Наполеон не оказывался в худшем
положении. Я боюсь только его дьявола-хранителя, который постоянно помогает ему
выбираться из самых тяжелых переделок; но ежели дьявол сей спит или отправлен в
отставку, тогда мы можем на многое надеяться. Никогда еще дух общества не
выказывал себя с такой великолепной стороны. К Императору стекаются люди и
деньги: при проезде его через Смоленск ему представили 20 000 человек
вооруженных, обмундированных и готовых выступить; это воистину царский подарок. И,
наконец, Наполеон обманулся по всем пунктам. Он надеялся напугать Императора,
которого тщательно изучал в Тильзите и Эрфурте, — и обманулся; он надеялся,
переходя Неман, когда еще шли переговоры, отрезать несколько корпусов и завладеть
магазинами, — это не удалось; он хотел окончить войну одной баталией — но неудачно;
он думал поднять народ своими манифестами, а люди встали противу него; он почитал
невозможным заключение мира с турками, однако обманулся и здесь. Но самая
главная его ошибка была в том, что он не понял характер сей нации. Это пример того,
г-н Граф, сколь надобно быть осмотрительным в суждениях о народе. Все книги полны
деспотизмом и рабством русских: могу заверить вас — нигде человек не пользуется
большею свободою и возможностью делать все, чего бы он ни пожелал; крайности
настолько сходятся, что авторитарное правительство порождает республиканские
формы. Таковые сочетания возможно понять, лишь наблюдая их. Система чинов
создает новую аристократию, которая уравновешивает родовое дворянство и дает
дорогу новым людям, кои у нас сокрушали целые государства. Если человек через
посредство чинов может достичь всего, ему нет никакого смысла ниспровергать
существующий порядок. Тяготы рабства возмещаются многими преимуществами и
отнюдь не исключают национальное воодушевление. Бонапарте полагал, что будет
иметь дело со знакомыми нам всем городскими жителями Франции или Италии;
трудно даже выразить, сколь он ошибся. Я не собираюсь писать для вас книгу,
г-н Граф, но, поверьте, здесь все без исключения против него. Истинный враг
России — это ее правительство и даже сам Император, который дал соблазнить себя
Гению-спасителю (лот.).
Жозеф ае Место 159
новейшими идеями и прежде всего германской философией, которая для России есть
не что иное, как настоящий яд. Конечно, нельзя не восхищаться сим государем, когда
он согласился отдать часть своей власти ради большей свободы своих подданных, но
конституционные его идеи все равно были гибельны. Надеюсь, теперь, после того, как
озарил его свет истины, он уже ничего не будет предпринимать в сем роде, помня
особливо об авантюре со Сперанским, про которого в английских газетах писали так,
что я просто умирал от смеха. <...>
1 Остерман-Толстой, Александр Иванович (1770—1857) — граф. Генерал от
инфантерии. Участник наполеоновских войн.
2 Видимо, имеется в виду венгерский король Карл I Мартелл (ок. 1270—1295),
который не сумел одолеть своего соперника Андрея III и вскоре умер от чумы.
ГРАФУ деФРОНУ
2(14) — 3(15) сентября 1812 г.
<...> Итак, после оставления Смоленска русская армия принуждена была кинуться
к Дорогобужу, и у нас в Санкт-Петербурге только и делали, что высчитывали, сколько
верст по большой дороге от Смоленска до Москвы.
Тем временем все взгляды оборотились на генерала Кутузова, коего все общество
призывало на пост главнокомандующего. Ему не меньше семидесяти лет, он толст и
тяжел, но зато умен и необычайно хитер; более того, это царедворец, что, хотя само
по себе и недурно, несколько раз сослужило для него плохую службу. Он обезображен
ужасной раной: пуля наискось пробила ему голову и вышла возле глаза, который
сместился настолько, что пострадал и другой глаз по известной связи сих двух органов.
Кутузов плохо видит, с трудом держится на лошади и постоянно засыпает. Несмотря
на таковое ослабление физических сил, он был до крайности привязан к одной
молдаванке, о чем много говорили во время войны с Турцией и утверждали даже,
будто сия особа находится на содержании Порты. Впрочем, я всегда почитал сие
подозрение лишь мечтою завистников, ибо он с отличием исполнил свой долг во время
переговоров, которые завершились много лучше, чем того ожидали. Однако же
несомненно и то, что Император по той или иной причине недолюбливает его,
возможно, из-за слишком уж большой угодливости. Государь этого не переносит; я,
например, знаю, как однажды он сказал с презрительной гримасой про некоего
министра: «Этот человек ни разу не возразил мне». Как бы то ни было, Император
совсем не склонялся в пользу Кутузова, но поелику учитывал все-таки и общественное
мнение, неожиданно сделал его князем Империи, и тогда все стали говорить: «Это лишь
для того, чтобы не дать ему фел1^дмаршальского чина». Мнение всего общества вскоре
дошло до такой точки, что Император уже не мог сопротивляться и ко всеобщему
удовольствию назначил князя Кутузова главнокомандующим. Несмотря на все его
физические недостатки, никого лучше нет. <...>
Ночью с 25 на 26 в столицу приехал Великий Князь; в восемь часов утра посетил
свою августейшую мать, потом заперся у себя и весь день не хотел никого видеть.
Впрочем, по прошествии недолгого времени он заговорил во весь голос и отнюдь не
стесняется в выражениях. Он везде говорит, что невозможно оставаться при армии
и смотреть на все там происходящее; дела идут хуже некуда, и надобно решаться на
мир. Разговоры его произвели самое неприятное впечатление. Но теперь он вот уже
несколько дней в имении своем Стрельне в 25 верстах от столицы, и ничего про него
не слышно. Я никогда не кончил бы сие письмо, ежели стал бы пересказывать Вашему
Превосходительству все, что говорится об его возвращении из армии. К всеобщему
удивлению, там совершенно переменился характер сего принца. Во всех письмах
только и речи что о сей метаморфозе. Великий Князь еделался любезен в обращении,
и без дальнейших подробностей могу вас уверить, г-н Граф, что для человека
невозможно перемениться более. Некоторые утверждают, будто князь Кутузов
принял командование лишь при условии невозвращения Его Императорскою Величества
к армии и отъезда Великого Князя, сказав относительно сего последнего, будто он
(Кутузов) не сможет ни наградить ею заслуги, ни взыскать за упущения. Сказано
хорошо, но я сильно сомневаюсь в сих разговорах наедине, которые потом становятся
известными публике. Кто рассказал о них? Сам князь? Нет. Тем не менее Великий
Князь здесь, и из его же речей следует, что он не поедет больше к армии. <...>
Разум говорит мне — теперь Наполеону уже не выбраться отсюда. И все-таки я
опасаюсь, не знаю по какому внутреннему чувству, что последний его час еще не
пробил и погибнет он не от русских рук. Может случиться самое непредвиденное, к
примеру, русская война надоест французам, и тогда они легко с нею покончат.
Сведущие люди полагают генеральную баталию неизбежной, и, быть может, она уже
идет сейчас, когда я имею честь писать вам, и ста тысячам жизней суждено погибнуть.
160 Жозеф qe Mecmp
Ежели русские проиграют, последствия будут неисчислимы. Легко говорить: мы
отступим до самой Астрахани и т. д., но кто знает, что случится потом? Здесь уже
все сложили свои пожитки, начиная с двора. Женский институт Св. Екатерины (500
девиц) получил распоряжение быть готовым. Я собрал все важные бумаги и сжег
остальные. Мне предложено место на барке, груженной бронзами, картинами,
серебром и прочим, которая в случае беды должна отправиться во внутренние губернии по
озерам и рекам, так что персона моя будет в безопасности. Если мне придется уехать,
я уведомлю о сем Его Величество через посредство Вашего Превосходительства. В
случае несчастного исхода баталии могут произойти и другие великие беды. Вашему
Превосходительству трудно представить себе, сколь дерзкие речи нам приходится
выслушивать, а ведь иностранец не знает и сотой доли того, что говорится. Когда я
вижу, с одной стороны, глубокое и безмолвное чинопочитание, о котором писал вам,
а с другой — все то, на что здесь осмеливаются, я совсем перестаю понимать
человеческую природу. Не сомневайтесь, г-н Граф, Наполеон рассчитывал и на это.
Успех покроет все, но ежели потерпим мы неудачу, я ни за что не ручаюсь; здесь легко
может произойти форменное сотрясение государства.
Теперь самое модное — обрушиваться на Барклая-де Толли, Когда нация унижена,
она всегда ищет козла отпущения и обвиняет его во всех грехах. Никто, однако, не
может ни оспорить личную храбрость этого человека и его заслуги как дивизионного
генерала, ни безупречную честность, выказанную им на губернаторском посту,
особливо в Финляндии. Но это еще очень далеко от того таланта, который потребен
для командования двухсоттысячной армией. — А кто сказал, что Кутузов обладает
таковым талантом? У генерала Барклая был выбор — оставаться в армии или снова
принять военное министерство. Он предпочел сохранить командование, и портфель
достался его заместителю кн. Горчакову. Как говорят, барон Беннигсен остается
генерал-квартирмейстером, что исключает маркиза Паулуччи, коего князь Кутузов
хотел назначить на это место. Впрочем, может быть, все еще и устроится. Поверьте,
г-н Граф, этот Беннигсен просто колет мне глаза, особливо когда Император был при
армии. Но зрелище сие никого не возмущает и не привлекает ни малейшего внимания;
я еще раз убеждаюсь, что здесь не Европа, или, по крайней мере, это азиатская раса,
оказавшаяся в Европе. Но все-таки мне непереносимо видеть человека, поднявшего
руку на своего повелителя и пользующегося в обществе всеми правами. Император
крестил у него сына, и я не встречал ни одного человека, которому пришло бы в голову
подивиться сему; вот и попробуйте что-нибудь понять у них! Нет, никогда, никогда!
<♦..> перед тем как ехать к армии, он (Кутузов. — Д. С.) сказал маркизу Паулуччи,
что намерен назначить его генерал-квартирмейстером, а поелику предоставлены ему
все полномочия, то он вызовет его еще с дороги; однако ничего такого не произошло,
и маркиз остается здесь вместе с другими генерал-адъютантами. В связи с этим
позволительно спросить: хотел ли князь обмануть маркиза Паулуччи? Или ему
помешал какой-то тайный приказ, а может быть, необоримое чье-либо
сопротивление? Я склоняюсь к последнему. Русские есть самая завистливая в свете нация к
заслугам иностранцев; кое-как они еще отдали справедливость маркизу Паулуччи,
хотя и con qualche ritorsia *. Кто-то сказал даже: «Пусть лучше нас побьют французы,
чем мы будем спасены каким-то итальянцем». Вот прекрасное и глубокомысленное
мнение, не так ли, Ваше Превосходительство? Тем не менее маркиз очень хорошо
принят при дворе. Недавно Император посадил маркиза к себе в коляску и отвез
обедать к матушке своей в Таврический дворец. Но ежели Его Величество
Предрассудок пожелает изгнать человека, так оно несомненно и будет. <...>
Ночь с 10 на 11 сентября для Императора и многих особ, кои знали из депеши
князя Кутузова о начавшейся баталии, была ужасна. Наконец утром 11-го, в день
тезоименитства Государя (счастливое совпадение!), прискакал курьер с победной
вестью. Нас сразу же пригласили на благодарственный молебен, хотя многих и не
удалось предупредить. Император произвел князя Кутузова в фельдмаршалы и
наградил 100 000 рублей; жена его получила портрет; все это пес plus ultra ** почестей.
100 000 рублей даны князю Багратиону и по 5 рублей каждому солдату,
сражавшемуся при Бородине. <...>
Канцлер непоколебим в своей системе и не придает сей баталии какого-либо
значения; он и Великий Князь говорят о ней с пренебрежением и продолжают
настаивать на заключении мира. Великий Князь твердит всем, кому не лень слушать,
будто сия якобы победа есть не что иное как уничтожение армии, что создать вторую
такую же теперь невозможно и т. д. Озлобление противу канцлера чрезвычайное;
С отвращением {ит.).
Самая высшая степень (лат.).
Жозеф де Местр .161
самые важные особы не приехали к нему на обед в честь тезоименитства Императора,
но он только смеется над всем этим и ничуть не меняется. Для меня совершенно
очевидна причина его твердости: у Императора в глубине сердца остается чувство
приниженности и необходимости мира. Поэтому он и сохраняет канцлера в качестве
удобного инструмента на сей крайний случай. — Все зависит от первой же
последующей баталии и благосклонности Фортуны: при неблагоприятных обстоятельствах
может воспоследовать более или менее позорный мир. Храни нас Господь от сего!
ГРАФУ деБЛАКА
10(22) сентября 1812 г.
<...> Дела, однако, обстоят следующим образом. У всех, начиная с двора, все вещи
упакованы. В Эрмитаже на своем месте не осталось ни одной картины. Девицам обоих
институтов велено быть готовыми к отъезду. Все мы уже одной ногой в каретах и
ждем лишь, когда г-н Бонапарте возьмет и сожжет Москву, после чего направится к
новой столице. Война представлялась желанной и неизбежной; ее получили. К
сегодняшнему дню плоды оной таковы: двенадцать опустошенных провинций, на
восстановление которых может уйти двадцать лет; сорок пять миллионов рублей из казны;
реки крови, пролитые ради того, чтобы отступить; убийства, пожары, святотатства и
насилия на всем пути от Вильны до Смоленска. В ту самую минуту, когда я пишу вам,
быть может, решается судьба сей великой Империи. Вот что мы пережили. Впрочем,
люди, заслуживающие внимания, говорят, будто Злодей попался в собственную сеть
и не сможет из нее выпутаться; будто силы его истощены и т. д. Фельдмаршал князь
Кутузов написал своей замужней дочери в Москву: «Под страхом проклятия я
запрещаю вам уезжать из города и ручаюсь головой, что неприятелю не бывать там».
Хорошо бы так.
Вы многое услышите еще о Бородинском сражении. Это была бойня каких мало.
Но победа ли? Сие покажут последующие события. При Бородине сначала считали
убитыми девяносто тысяч с обеих сторон. Полагаю, тут не обошлось без
преувеличения. Может быть, намного меньше, чем думают. Кутузов сохранил за собой поле битвы
и похоронил убитых. Он пишет: «Потери неприятеля огромны, наши — весьма
чувствительны» (соперник его в точности повторяет сие). Для предания земле мертвых
употребили пятнадцать тысяч ополченцев. Они похоронили и истину. Она сгниет, и
никто не позаботится вырыть ее на свет Божий.
После сей победы, за которую вознесли мы благодарственный молебен, Кутузов
отскочил назад еще на 60 верст и ожидает теперь новой баталии в 40 верстах от
Москвы. Говорят, что именно здесь и должно погибнуть ниспосланное нам исчадие
ада. Теперь он в наших руках. Так думают многие из весьма почитаемых мною людей.
Остается лишь повторить: «Аминь! Аминь! Аминь!». Русский солдат, сколько можно
судить, имеет решительное превосходство в качестве простого орудия, но разница в
талантах огромная, и я не могу чувствовать себя спокойным. Пришлось запаковать
два серебряных сервиза, две пары зимних панталон, этьенновский Новый Завет и
баскервилевского Вергилия1. Все это было перевязано старой подвязкой и теперь
ожидает дальнейших повелений Провидения, как они будут переданы князем
Михаилом Ларионовичем Кутузовым. Вот каковы наши дела, любезнейший мой Граф.
В Бородинской баталии смерть прикоснулась к сыну моему настолько близко,
сколь сие возможно, чтобы оставить человека живым! Он участвовал в ней на
собственный риск, ибо полк его стоял в резерве, а генерал Депрерадович, при коем
состоит он адъютантом, был болен. Он попросился к командиру кирасиров князю
Дмитрию Владимировичу Голицыну2. Двенадцать часов ядра и пули щадили его, но
под конец бомба разбила голову бывшей под ним лошади и убила стоявшего рядом
денщика. Сам он, к счастию, получил лишь скользящий удар по правому колену, и нога
сразу же повисла. Впрочем, лекари говорят, что никакой опасности нет, молодой
человек лишь на некоторое время выбудет из строя» хотя и рвет он на себе волосы,
отчаявшись участвовать в ближайшем сражении. Признаюсь, я смирился с этим куда
легче его самого. Боже сохрани меня говорить ему: «Не ходи туда». Но коль скоро
препятствует сему рана, я, черт возьми, готов терпеть и это.
Если Бородинская баталия 27-го августа (7 сентября) и не была победой в Полном
смысле сего слова (это решит будущее), во всяком случае, явилась она блестящим
воинским подвигом, в коем русские покрыли себя славою. Дрались с четырех часов
утра и до наступления темноты с непостижимым ожесточением. Одна и та же батарея
четыре раза переходила из рук в руки. Почти все русские генералы ранены, начиная
с князя Багратиона, который тяжело поражен в ногу. Пока корсиканский дьявол не
шевелится, но и соперник его тоже не способен к действиям наступательным,
ретировавшись на столь большое расстояние. Хорошо, если сделано сие, как говорят,
162 Жозеф де Местр
дабы приблизиться к подкреплениям и получить верную игру. Но разве можно быть
спокойным? Признаюсь, меня преследуют такие страхи и за дела политические, и за
сына, что часто мне кажется, вот-вот остановится сердце. Сколько всего произойдет
доброго и худого к тому времени, когда получите вы сие письмо! <...>
1 Имеются в виду книги, изданные семьей французских типографов Этьеннов (XVI-
XVII в.в.) и англичанином Джоном Баскервилем (XVIII в.), которые являются образцами
книжного искусства.
2 Голицын, Дмитрий Владимирович (1771—1844) — светлейший князь. Генерал от
кавалерии, московский генерал-губернатор. Участник наполеоновских войн, в
Бородинском сражении командовал конницей 2-й армии. Член Государственного Совета.
ГРАФУ деФРОНУ
7(19) октября 1812 г.
<...> В соответствии с теорией, которую Ваше Превосходительство имело
возможность усмотреть в последних депешах моих касательно выигранных и проигранных
баталий, вы не можете сомневаться в мнении моем о битве при Бородине (или
Можайске): побеждать — это значит идти вперед, отступать — быть побежденным.
Москва отдана, сим все сказано. Удержание поля битвы на несколько часов и число
убитых, это все вздор; надобно смотреть лишь на последствия. Французы не только
приписывают себе победу в официальных бюллетенях, что само по себе ничего не
доказывает, но говорят о том же и в частной переписке, известной по перехваченной
корреспонденции. Особливо заметил я те письма, кои писал интендант армии Дарю 1
к любезному нашему Талейрану; он пишет совершенно бесхитростно: «Победа
решилась в нашу пользу только к десяти часам». Однако и это, в конце концов, ничего
еще не значит. Но где они? бот в чем вопрос. Чего они достигли? Одному только
Господу Богу сие известно, а если знает еще кто-нибудь, то молчит.
В обществе я никогда не оспариваю таланты фельдмаршала Кутузова, но Вашему
Превосходительству могу сказать, что блистал он только противу турок, а ныне стал дряхл
и уж никак не ровня тому дьявольскому гению, с которым должен бороться. <...>
Найдите, г-н Граф, на карте город Борисов (у Березины, Минская губерния), здесь
главный угол игры в трик-трак, скоропостижно захваченный французами; русские же
по непростительной ошибке позволили им это. Именно сюда направится Наполеон,
ежели придется ему отступать, и именно с сей позиции будет очень трудно его сбить.
Когда вы узнаете, что она взята, почитайте сие за великую весть. Но даже при самых
благоприятных обстоятельствах кто может льстить себя надеждою на близкие дни
успокоения? Я не осмеливаюсь, да и не желаю заглядывать в будущее. <...>
* Дарю, Пьер Антуан Брюно (1767—1829) — граф. Французский государственный
деятель. Начальник интендантства, член Академии, историк.
ГРАФУ де БЛАКА '
16(28) октября 1812 г.
Любезнейший Граф,
Пишу к вам вне себя от радости: или я глубоко заблуждаюсь, или Бонапарте
окончательно пропал. Здесь даже и думать нечего. Его Величество Промысел Божий
повелевает человеческому разумению умолкнуть, и происходит лишь то, что должно
произойти. К чему пришли бы мы, исполнив свой долг на Немане? Был бы заключен
мир, ибо именно сего втайне желал каждый, и тогда все осталось бы в прежнем своем
виде. Вместо сего мы совершили все мыслимые ошибки, какие только возможны на
войне. Французы вторглись в Россию. Наполеон нимало не сомневался, что продиктует
мир, опираясь на влияние расположенного в его пользу канцлера. Он бросился на
Москву в уверенности уйти из нее победителем с мирным договором в кармане. И
что же? Русская армия без страха и упрека отступила на 1500 верст, побивая
неприятеля всякий раз, когда сталкивалась с ним, и в течение целых трех месяцев
продолжала ретироваться, не давая французам возможности рассеять или окружить
хотя бы один из ее корпусов, разбросанных на пространстве в 300 верст. Наполеон
заговорил о свободе, но его презрели, и каждый крестьянин собственными своими
руками сжег родной дом и бежал от французов.
После кровавой Бородинской (или Можайской) баталии налетел он на столицу,
надеясь, что меньшие числом русские примут сражение ради спасения города. Ничуть
Жозеф де Местр №3
не бывало, русские сказали: Входи, но мира не будет. Он вступил в Москву и
хладнокровно сжег сей огромный город. Но ему снова сказали: Жги, но мира не будет.
А тем временем со всех сторон прибывали русские рекруты; одушевление народное
достигло неистовства, и линия сообщений у французов оказалась под угрозой с обоих
концов. Вот тут-то он почувствовал, что попал в мешок, и перепугался, как бы его в
нем не завязали. Он стал отпускать русских с паспортами в Санкт-Петербург, дабы
они передали его слова, но слушать сие никто не хотел. Тогда попытался он своей
августейшей рукою писать к Российскому Императору: никакого ответа. Дело
принимало угрожающий оборот. Бонапарте послал в главную квартиру Лористона, которого
князь Кутузов принял в присутствии нескольких офицеров, в том числе английских.
Лористон говорил о мире и забвении зла. Князь отвечал ему, что не желает и слышать
таких слов, пока хоть один француз остается во владениях Императора. Тогда сей
Missus Dominicus* спросил, нельзя ли передать письмо к Его Императорскому
Величеству. «Я могу, — ответствовал фельдмаршал, — принять его в открытом виде, и если
там есть хоть одно слово о мире, оно не может быть отослано — так мне приказали».
И вот никакой надежды на мир, а зима тем временем приближается, провиант тает,
уже едят лошадей, кошек и несчастных ворон, которые, как вы помните, здесь почти
домашние. Нет ни одежды, ни обуви; обозы захватывают, порох взрывают, курьеров
излавливают; мы уже читаем в Петербурге собственноручные его письма к куму
Савари, к Сенату и даже к бедной Марии-Луизе. В сем уже весьма интересном
положении придумал он отправить зятя своего Мюрата с пятьюдесятью тысячами за
5 верст от русских, а сам (как ни странно) оставался в Москве при своей
двадцативосьмитысячной гвардии, так что между ним и Мюратом было 60 верст. Случилось
неизбежное. Фельдмаршал из перехваченной депеши узнал о назначении на 7(19)
смотра французской армии и сказал: «Значит, меня атакуют 8-го». Он опередил
корсиканца и ловким ночным маневром напал на Мюрата 6-го утром при таком
преимуществе, что менее чем за 6 часов полностью разбил и рассеял сию армию. Дело
происходило в 15 верстах от деревни Тарутино, что в Калужской губернии, и в 80
верстах от Москвы.
Пока неизвестно ничего более; взято 42 пушки, военная казна В 4 миллиона
золотом (Император отдал ее армии), огромное количество пороха, весь обоз самого
Мюрата с серебряным сервизом на сто персон и т. д. Но все сии успехи ничто по
сравнению с полнейшим возрождением духа в обществе. Солдаты прониклись
чувством своего превосходства и всеконечной погибели врага. Уже видели, как у французов
25 кляч волочат восьмиконную пушку: из сего вы можете судить о состоянии лошадей.
В последнем деле неприятель потерял трех генералов — Лемерсье, Дарю и Иосифа
Понятовского1. Для сего последнего это не одр чести, а ложе, на котором честь
умирает. С нашей стороны лишились мы доблестного генерала Багговута2.
Чувствительная потеря. Мне трудно описать вам, какое действие произвело сие сражение на
все общество. Обнимаются на улицах, обнимаются в гостиных; это просто какое-то
опьянение, король Франции должен был бы видеть сие. Доблестный граф Витгенштейн
продолжает свою столь блестяще начатую карьеру. 8(20) он взял на штыки Полоцк,
изрядно укрепленный французами. Там была великая резня. Получив наконец
возможность проявить свои таланты, он перешел Двину и разбил соединенных французов
и баварцев; взято 14 знамен (я только что получил известие об этом). Теперь он идет
к Лепелю.
Рассмотрите хорошенько Лепель на Березине (Минская губерния), но еще
внимательнее Борисов, несколько южнее по той же реке. Здесь-то и есть главное место всей
игры, которое мы столь глупо отдали в самом начале войны и которое не сумел отбить
Багратион (да примет его Господь во славе!). Теперь сюда идет с одной стороны граф
Витгенштейн, с другой адмирал Чичагов, ведущий из Молдавии великолепную армию
закаленных бойцов. Если вы узнаете, что русские заняли сию позицию и укрепились
на ней, можете говорить: Deo gratis , любезный Граф, и не сомневаться, что мешок
уже завязан. В теперешнем своем положении колосс едва дышит. Все военные
задаются вопросом: Что он будет делать? Повернёт ли на Калугу, к изобильным
местам, и сумеет ли избежать баталии, от которой воспоследует для него всеконечная
погибель? Или же возвратится все-таки на свою старую московскую дорогу? Тогда
перед ним будут Витгенштейн и Чичагов, корпус Винценгероде на фланге, а позади
сам фельдмаршал. И в любом случае на нем будут день и ночь висеть 46 казачьих
полков. Только после взятия Москвы они почти без единого выстрела захватили десять
тысяч пленных, а всего их уже более сорока тысяч. Русские вошли в Москву 11/22***,
Посланец господина (лат.).
Благодарение Богу (лат.).
*
Так обозначено во французской публикации.
164 Жозеф де Местр
но сие уже не имеет значения. При сей оказии барон Винценгероде3 по
неосторожности выехал далеко вперед как парламентер с платком в руке и был взят в плен.
Поелику сам он вестфалец и в таковом качестве подлежит гуманным законам
Наполеона, за него сильно опасаются. Говорят, будто князь Кутузов сразу же
пригрозил жесточайшими репрессиями, если только осмелятся тронуть русского
генерала. Но что это для корсиканца? Кроме того, бандиты хорошо знают, сколь редко
исполняются угрозы честных людей.
Разрушение Москвы, хладнокровно сожженной квартал за кварталом после сдачи
на капитуляцию, есть одно из ужаснейших преступлений, запачкавших историю сего
жалкого рода человеческого. Таковая же участь постигла и все загородные замки. Ни
слова, ни цифры не могут дать даже приблизительного понятия о страшном
изничтожении всех и всяческих средств существования. И если только вспомнить,
любезнейший Граф, что сей огненный поток, спаливший Москву, притек от самой Вильны, ужас
леденит сердце. Разорены первейшие фамилии: я почти каждый день вижу супругу
князя Алексея Голицына, женщину весьма редких достоинств. Совсем недавно у нее
было тридцать тысяч крестьян, то есть 30 000 луидоров ренты. Все это потеряно.
Ужасное сие несчастие переносит она со спокойным смирением, которое вызывает у
меня чувство горечи и восхищения. Она сократила все расходы и отослала прислугу,
а когда говорит со смехом, что три дня в неделю нанимает для себя карету, мне просто
стыдно садиться возле ее дома в свою собственную. Не больше повезло и княгине
Долгорукой. И вообще русские переносят великое сие бедствие с самой достойной
твердостию. Если тиран сгинет в их пределах, смерть его обойдется им дорогою ценою,
но, я полагаю, честь покончить с ним уготована все-таки французам.
Но что будет потом? <...>
* В отношении Дарю и Иосифа Понятовского ошибка автора. Что касается генерала
Лемерсъе, то сведений о нем не найдено.
^ Багговут, Карл Федорович (1761—1812) — генерал-лейтенант. На русской службе с
1779 г. Один из храбрейших русских генералов. Участник наполеоновских войн. Убит в
сражении под Тарутином.
3 Винценгероде, Фердинанд Федорович (1770—1818) — барон. Генерал от кавалерии.
С 1797 г. на русской службе. Участник итальянского похода и кампании 1805—1806 г.г.
В 1812 г. прикрывал путь к С.-Петербургу.
ПРИЛОЖЕНИЕ К ОФИЦИАЛЬНОЙ ДЕПЕШЕ
28 октября (9 ноября) 1812 г.
<...> В течение сего достопамятного 1812 года русские заслужили ту славу, для
которой неприменимы такие слова, как если бы и однако: это слава всеобщего
единодушия, беззаветной верности и неколебимой стойкости; что касается достоинств
чисто военных, на мой взгляд, ограничиваются они одной только заслуживающей
высшего восхищения храбростью. В отношении же военного искусства, смелости
планов, единства действий, твердости, быстроты движений и согласованности всех в
сем страшном огне действующих сил, они не могут сравниться с французами —
единственной континентальной нацией, которая сражается всегда на чужой земле и
никогда у себя дома. Русские теперь не устают повторять, что они победили
победителей Европы; однако побеждены французы все-таки стихиями. Будь у них хлеб, сено
и одежда, нам пришлось бы бежать из Санкт-Петербурга.
Что касается собственно смелости, независимо от военного искусства, я не думаю,
чтобы русский солдат имел себе равных, и уж во всяком случае никого нет лучше
него. Полагаю, и в этой войне французский солдат никогда не мог устоять в
единоборстве с ним. <...>
ПРИЛОЖЕНИЕ К ОФИЦИАЛЬНОЙ ДЕПЕШЕ
10(22) ноября 1812 г.
<...> Наполеон дал 6 000 рублей одному русскому, который имел подлость за сии
деньги снять крест с главы Ивана Великого. Крест сей отправили в качестве трофея
в Париж. Но мне рассказали, что на омерзительного сего смельчака сразу же возле
колокольни напали грабители и не оставили ему ни копейки. <...>
Жозеф де Местр 165
ПРИЛОЖЕНИЕ К ОФИЦИАЛЬНОЙ ДЕПЕШЕ
13(25) ноября 1812 г.
<...> Страдания, выпавшие на долю французов, не поддаются описанию. Истинная
правда, что они едят человеческое мясо, его находили в карманах у пленных. Генерал
Корф1 видел трех французов, которые жарили человека: он сообщает об этом в
собственноручном письме, доступном здесь для прочтения каждому желающему.
Подтверждает сие и сам Император. <...>
1 Корф, Федор Карлович (1774—1826) — барон. Генерал-лейтенант. В 1812 г.
командовал 2-м резервным кавалерийским корпусом.
ГРАФУ де ФРОНУ
17(29) декабря 1812 г.
<...> Я не сомневаюсь, что Его Величество с интересом прочтет следующее письмо
брата моего Ксавье, как самоличного свидетеля и притом иностранца, не склонного
даже к малейшему преувеличению.
«Вильна, 9/21 декабря. Я не в состоянии описать тебе ту дорогу, которой я
проехал. Трупы французов загораживают путь, и весь тракт на протяжении от
Москвы до границы (около восьмисот верст) похож на непрерывное поле сражения.
Когда подъезжаешь к деревням, большею частою сожженным, зрелище еще ужаснее.
Скученные груды тел в домах, многие совсем обгоревшие, так как сии несчастные
уже не имели сил выйти наружу. Я видел дома с 50 и более трупами, среди коих
трое-четверо еще живых, раздетых до рубашки, и это при одиннадцати градусах
мороза. Один из них сказал мае: «Сударь, вызволите меня отсюда или убейте. Меня
зовут Норман де Флажеак, я такой же офицер, как и вы». Однако не было никакой
возможности помочь этому человеку. Ему дали одежду, но пришлось оставить его в
сем ужасном месте. Некий граф Берзетти из Турина назвался моим родствеником и
просил о помощи. Я дал ему лошадь и казака для охраны, но отряд пленных уже ушел;
не знаю, что с ним было дальше (хотя я искал его где только можно). По всем дорогам
и со всех сторон встречаешь сих несчастных, которые еще тащатся, погибая от голода
и холода. Из-за большого числа их не всегда удается собирать вовремя, и чаще всего
они умирают, едва достигнув сборного места. Всякий раз, будучи свидетелем такового
зрелища, я вспоминал того человека-дьявола, который довел их до сего крайнего
состояния».
Самое ужасное в этом письме — невозможность никому помочь. Вообразите
только пустыню, где нет ничего, кроме снега, волков и мертвых тел; таково зрелище
от Москвы до самой границы, и человечество тут бессильно. Пленный умирает от
голода и мороза, тепло и пища тоже убивают его. Великий Князь Константин
самолично привел нескольких из сих несчастных к своим кухням и приказал сделать
для них все возможное: проглотив несколько ложек супа, они падали замертво. Уже
два месяца питаются они падалью, отбросами и даже человеческим мясом (теперь в
этом нет уже никакого сомнения) и вследствие сего испускают *гакое зловоние, что
даже трое или четверо сих несчастных делают дом непригодным для ночлега.
Огромное количество трупов озабочивает и правительство: в Москве, где, как и у нас в
Турине, при каждом доме свой колодец, все они завалены трупами французов. Велено
наглухо засыпать их и никогда более оными не пользоваться. Посланные
правительством чиновники насчитали в Бородине 42 000 лошадиных трупов, а если подумать,
что это ничто сравнительно с количеством человеческих тел, то волосы на голове
поднимаются. Принято решение сжечь их, но для сего потребны целые леса и долгое
время. Уже во многих местах объявились злокачественные болезни, а в Одессе
продолжает свирепствовать чума. Помоги нам Господь!
Прибывший 22 декабря (нов. ст.) в Вильну Император сообщает, что до конца
жизни не забудет открывшегося ему ужасного зрелища. Он тут же назначил генерала
графа Сен-При1, достойнейшего французского офицера (на русской службе),
надзирать за всеми пленниками, дабы причиняли им возможно менее зла. Самых первых
можно еще спасти, но что касается взятых за последние два месяца, я сильно в этом
сомневаюсь. Всего их не менее 200 000. Кто знает, вернутся ли домой хотя бы 20
или 30 000? <...>
1 Сен-При, Эммануил Францевич (1776—1814) — граф. Французский эмигрант,
генерал-адъютант русской службы. Участник Бородинского сражения и кампании 1813 г.
Смертельно ранен в бою при Реймсе.
166 Жозеф де Местр
КОРОЛЮ ВИКТОРУ ЭММАНУИЛУ I
2(14) июня 1813 г.
<...> После всего, что было написано о кампании 1812 года, может показаться,
будто предмет сей уже исчерпан; на самом же деле он в некоторых отношениях едва
затронут, например, касательно нравственного значения сих великих событий, мало
кому известных в других странах. Когда-нибудь истинной истории сей кампании будет
посвящена целая книга, здесь же можно лишь наспех положить на бумагу некоторые
соображения.
Когда Российский Император уезжал из Дриссы от армии, побуждаемый к сему
прежде всего настояниями маркиза Паулуччи, он сказал генералу Барклаю-де-Толли:
«Генерал, помните, у меня нет другой армии». Что можно было сделать после такового
наставления? Чем рисковать? —- С другой стороны, Великий Князь Константин
сначала доблестно предложил самого себя, дабы просить у Наполеона мира, а потом
приехал в столицу и везде говорил, «что армии более не существует и наилучший
выход любой ценой добиваться прекращения войны». Император велел нам
упаковывать вещи и сам тоже занялся этим. Все дворцы, все коллегии, все общественные
учреждения опустели. Для людей и движимой собственности не хватало ни барок, ни
экипажей, ни лошадей. Наполеон прекрасно знал все это. И кто бы мог упрекнуть его
в самонадеянности?
Тем временем главная армия продолжала отступать, без особенных поражений,
но нечувствительно тая, как это всегда бывает в подобных случаях. Барклай оставил
Смоленск. Сие вовсе не означает, что у него не было желания дать сражение, но,
поколебавшись какое-то время, он сказал: «Нет, я не могу ставить на эту карту». И
тогда раздраженные сверх всякой меры столичные головы поставили на счет сего
генерала все унизительные неудачи,- возопил всеобщий громкий глас, требуя другого
предводителя, и Император счел себя обязанным уступить. Для него это было весьма
тяжело, ибо мнение сие желало генерала Кутузова, к которому Император испытывал
нескрываемую неприязнь. Он ставил ему в вину, по крайней мере в собственных своих
глазах, двуличие, себялюбие, развратную жизнь и пр. Умалчиваю о других, более
глубоких причинах. Итак, голос общества вопиял изо всех сил: «Кутузов, Кутузов!»,
и Император назначил противу Наполеона сего Кутузова, расслабленного, почти
слепого и уже на седьмом десятке лет возраста. Барклай передал ему армию, как раз
когда она получила подкрепления и приуготавливалась всеми возможными способами
к безуспешной Бородинской бойне. О сей последней уже все сказано: это была резня
и ничего более; по мнению всех рассудительных офицеров, ни та, ни другая сторона
не показала сколько-нибудь талантливого маневра. Только французы обнаружили
более умения в перемещении артиллерии (не будучи, однако, лучшими
артиллеристами). Хотя ни в одной армии нет столь хорошо обученной артиллерийской прислуги,
как у русских, но пушки французов занимали более удобную позицию. При Бородине
сто русских пушек стояли без дела, чему, конечно, не может быть оправдания. Во
время памятного сего дня фельдмаршал Кутузов находился в трех верстах от поля
битвы. Конечно, главнокомандующий это не простой гренадер, но все-таки надобно
знать меру. На самом деле всем распоряжался Барклай, который искал смерти, и князь
Багратион, которого она нашла. Фельдмаршалу принадлежал лишь план, и план сей
подвергся сокрушительным возражениям; впрочем, никакие военные подробности
мне неизвестны. Всеобщее мнение посчитало Барклая истинным главнокомандующим
в сем деле, что было непереносимо для фельдмаршала, и он своими укорами выжил
его из армии. Москва была отдана и сожжена. Была ли несомненная необходимость
в сдаче? Вот вопрос, который будет занимать все головы. Известно, что на военном
совете лучшие генералы возражали противу сей ужасной меры. Здесь пишущий сии
строки умолкает, но совсем по иной причине, чем другие. Обычно сомнения
основываются на разделении мнений и приблизительной равновеликости противуположных
военных взглядов. Что касается меня, то я воздерживаюсь от осуждения князя
Кутузова по совершенно иным соображениям.
Но уж никак нельзя простить ему заключительных слов его реляции Императору:
«И все-таки, Государь, оставление Москвы было неизбежным следствием сдачи
Смоленска». Какая низость! Какой позор! Ежели называть вещи истинными их
именами, мало отыщется низостей, подобных сему публичному упреку за
уничтожение Москвы генералу Барклаю, не природному русскому и не имеющему себе
защитников*.
Оставление Смоленска столь же повлияло на сдачу Москвы, как и переход
французов через Неман. Если бы Кутузов взял на себя труд одержать полную победу
при Бородине, Москва, несомненно, уцелела бы. У Барклая было куда больше резона
сказать: «Оставление Москвы вынуждено было, Государь, сомнительным исходом
Бородинской баталии».
Жозеф де Местр 167
Из предыдущих моих депеш Ваше Величество знает уже о разрушений сей
огромной столицы. Важно лишь заметить, что еще до сих пор приходится слышать
среди народа, а иногда и высших сословий, что французы сожгли Москву, настолько
сильны еще в сей стране предрассудки, которые действуют на мысль, как гасильник
на свечу.
Бонапарте был погублен самим Бонапарте. Все исключительные люди, особливо
выдающиеся силой своей воли (да и обладающие к тому же высшей властью), кончают
тем, что благодаря успехам своим уже не могут выносить никакого рода возражений.
Привыкнув видеть лишь сгибающиеся спины, они не признают над собою никакого
превосходства даже в тех делах, о коих не имеют ни малейшего представления. Из
записок маршала Шметтау^ мы знаем, что как-то раз прусский король Фридрих II
приказал своим инженерным офицерам узнать расстояние до двух пунктов, им самим
указанных, и офицеры ответствовали, как и полагается: «Сейчас будет исполнено,
государь!» — «Вы слишком торопитесь, — возразил король, — пункты сии под
обстрелом неприятеля, и вам трудно будет действовать». — «Нам не нужно прибли^
жаться к ним». — «Но как же вы измерите расстояние, не доходя до самого места?»
(Неразрешимая математическая задача!) — «Государь, — смиренно ответствовали
инженеры, — в геометрии есть способы...» — Тут король прервал их: «Ба! Геометрия!»
Так же в точности и Наполеон, ибо между сими двумя персонажами много сходного.
Если отнять у одной стороны (или прибавить к другой) тот королевский ореол,
который в большей или меньшей степени окружает истинного монарха, равенство их
будет полным. И тут, и там та же нечестивость, та же жестокость, та же
развращенность, то же презрение к человеку при весьма схожих талантах. Такие характеры
совершают чудеса, когда дует для них попутный ветер, но подвержены величайшим и
непоправимым ошибкам. Генералы говорили Бонапарте: «Государь, не входите в
Москву, атакуйте фельдмаршала, вы разобьете его, и слава будет ваша». Он же
отвечал, как Фридрих: «Ба!» и вступил в Москву. Когда я думаю, что все решилось за
одну только минуту, мне кажется, будто я вхожу в ледяную воду и что у меня
перехватывает дыхание. Здесь-то моральные качества фельдамаршала и послужили
на пользу его отечества. Будучи хитрейшим из людей, неудивительно, что он обманул
Наполеона. Посланцев его принял он с такой сериозностию, сумел так ловко
изобразить склонность свою к перемирию, что разбойник попался в его сети — он потерял
тридцать восемь дней и этим погубил себя. Как всегда, признал он свою ошибку, когда
было слишком поздно. Однако же будем справедливы даже к врагу: ошибка велика,
но нельзя сказать, чтобы для нее вовсе не было оправданий. Все промахи,
совершенные русскими, положение дел и состояние умов, прекрасно известные Наполеону его
неоспоримое превосходство над всеми русскими генералами, опьянение его после
долгого преследования на тысячу верст, когда ни один русский штык не осмелился
атаковать французов, превосходство над Александром, проявившееся, хотя и не
полностью, в Тильзите и Эрфурте, и, наконец, влияние лично известного ему русского
первого министра, все это при беспристрастном рассмотрении делает не таким уж
невероятным намерение заключить мир в Москве. Смелость, а вернее, как говорят
англичане, boldness*, представляются мне именно теми словами, которые вполне
определяют сей ужасный ум; но ни то, ни другое не суть синонимы сумасшествия или
глупости. Наконец он понял неизбежность отступления, и все мысли его оборотились
на это.
Если вспомнить, что после оставления Москвы у фельдмаршала князя Кутузова
было в собственной его армии 18 000 мародеров, а всеобщий беспорядок доходил до
того, что, как мне доподлинно известно, писал он в С.-Петербург: «У меня более помех
от своей армии, нежели от неприятельской», то можно представить, каковы были бы
последствия, будь он атакован самим Наполеоном, у которого оставалось еще в
резерве 25 000, не использованных при Бородине. Но к Кутузову стали прибывать
подкрепления со всех сторон, а главным образом, в помощь ему наступали холода.
Военное превосходство Наполеона глубоко запечатлелось в уме сего старого
воина. Оно было таково, что перед Тарутинским сражением 6(18) октября он
признался генералу барону Беннигсену, что одна лишь мысль о Бонапарте подавляет
ею, а представить свою победу и вовсе есть дело невозможное. Он решился атаковать
(впервые), лишь взяв с Беннигсена письменное удостоверение, что атака благоприятна
и успех весьма вероятен.
После сего русские перешли в наступление, но каковы могли быть следствия сего
дела? Несомненно, пленение или разгром двадцатитысячного авангарда и, может быть,
даже захват самого Мюрата. Однако, когда Беннигсен стал просить кавалерию для
завершения победы, Кутузов, видя, что слава достанется его помощнику, и скоро
Дерзость [англ.).
168 Жозеф де Местр
вместо одного фельдмаршала будет два, отказал и повелел прекратить движение;
таким образом, вместо успеха, который мог бы стать самым блестящим изо всей
кампании, воспоследствовал благодарственный молебен за то, что, имея 100 000
человек, русские принудили к отступлению 20 000, убили 1 000 и взяли 20 пушек.
Беннигсен поднял вопль и называл Кутузова предателем, в чем его многие весьма
поддерживали. Он просил об отставке, но получил от Императора голубую ленту и
сто тысяч рублей, явное доказательство понимания монархом всего дела. Иначе как
объяснить сии милости?
Но решали всё природные русские, которые не желали делиться славой с
иноземцами. Сами избрав Кутузова, они хотели создать для него гигантскую репутацию; для
сего надобно было не только приписать ему все заслуги и неимоверно преувеличить
оные, но еще отнести все его ошибки на счет другого, что и было сделано.
Адмирал Чичагов один из самых замечательных людей в России. Сейчас никто
здесь не только что не превосходит, но и не равен ему по рассудительности, остроте
ума, силе характера, чувству справедливости, беспристрастию и даже строгости
нравов. Превосходные сии качества затемняются двумя большими изъянами; первый,
не стоивший бы внимания, не будь второго, это его отношение к религии, которое
нельзя назвать ни греческим, ни римским; второй — презрение и даже глубокая
ненависть ко всем установлениям своей страны, в которых видит он лишь слабоумие,
невежество, преступления и деспотизм. Русские лучше, чем кто-либо, видят
собственные свои пороки, но менее всех других терпят указания на оные. Если вы хотите
ужиться с ними, то нельзя не только показывать вид какого-либо осуждения (обычная
западня для иностранцев), но, напротив, надобно возражать им, когда сами они
пускаются в подобные разговоры. Исключая весьма малое число близких приятелей
адмирала, все прочие исполнены к нему лютой злобой и почитают за врага общества
и России. На самом же деле ничего подобного нет. Он более русский, нежели другие,
ибо ненавидит не Россию, а порочащее ее зло. Впрочем, такие тонкости недоступны
для большинства, да и не могут служить самому адмиралу извинением за те горькие
сарказмы, каковые позволяет он себе противу своего отечества. Друзья его тысячу
раз пеняли ему за это. Он выслушивает их, но ничуть не меняется. Императору
известны и мысли, и рассуждения адмирала, однако он неизменно привязан к нему,
и таковая привязанность немало повредила Его Императорскому Величеству в
общественном мнении. Говорят: «Он не русский, он не любит Россию, и ему приятны только
те, кто ненавидят ее». На самом же деле Император просто опередил свою нацию, и
это его несчастие. Будь он ближе к ней, его больше любили бы, ибо он видел и ценил
бы только то, что вокруг него.
Когда злополучная турецкая война приостановлена была перемирием, Кутузов,
довольно вяло ведший ее, получил все полномочия для подписания мира, но дело
тянулось, и чуть ли не каждый день из Молдавии приходили жалобы на русского
генерала. Раздраженный Император послал туда адмирала Чичагова. Только после
сего упрежденный курьером князь Кутузов поторопился с миром, и адмирал приехал
уже после подписания оного. <...>
Адмирал остался в Молдавии, а Кутузов возвратился в Петербург, где поначалу
обошлись с ним довольно пренебрежительно. Но вопли в салонах возымели свое
действие на Императора, который был мало к нему расположен. Он поставил его
главнокомандующим, а через два месяца сделал фельдмаршалом, графом и князем
Смоленским; жена его за короткое время должна была трижды переменять визитные
карточки.
Поначалу и Император, и адмирал Чичагов полагали, что сильная молдавская
армия не понадобится на полях сражений, и предназначали ей другую, великую и
важную роль, в частности, и для пользы нашего повелителя. Но они ошиблись, и, в
конце концов, адмирал выступил через Минск к Березине. Его сильнейшим образом
обвиняли в медлительности, как будто человек такого характера мог быть задержан
чем-либо кроме высочайшей воли, секрет коей нетрудно угадать.
Пока адмирал шел из Молдавии, а князь Смоленский из своего Смоленска, дабы
соединиться на Березине, общественное мнение нечувствительно уверилось в том, что
именно первый из них должен захватить Наполеона на переправе, как мышь в
мышеловке. Нет надобности рассказывать о действиях Кутузова от Смоленска до
Березины, они увенчались блестящим успехом, но все-таки не было в них ни одного
искусного маневра: он захватывал в плен и уничтожал неприятеля по мере того, как
люди валились от голода и холода. Брали брошенные французские пушки — вот и все.
Не был пленен ни один маршал, ни один известный генерал. Наполеон разделил свою
армию на три коргсуса: первым командовал сам, вторым — Даву, и третьим — Ней.
Русские двигались параллельно французам и в Красном (совершенно неожиданно для
себя) оказались между 2-ми 3-м корпусами. Сие было столь внезапно, что когда Ней
показался в виду русского арьергарда, к нему послали узнать, не свои ли это. Здесь
представилась великолепная оказия нанести решительный удар. Кутузов не сумел
Жозеф де Местр 169
воспользоваться ею: он лишь взял в плен сдавшихся 12 000 закоченевших и
погибавших от голода и 27 пушек; но сам маршал Ней со 100 пушками и 15 000
солдат ускользнул от него и соединился с Наполеоном, который не мог поверить своим
глазам. После этого я спрашиваю: где же великий генерал? На что отвечаю иногда,
дабы позабавить немногих близких своих друзей: «Если бы Наполеон командовал
русскими, то уж, конечно, взял бы в плен самого себя».
Пока французы отступали, адмирал Чичагов со своей великолепной молдавской
армией из 60 000 человек прошел через Польшу — подвиг, несомненно, достойный
высочайших похвал. За двенадцать дней он очистил от неприятеля Волынь и отбросил
австрийцев и поляков за Буг, не переставая преследовать их. Столь же хороший
политик, как и военачальник, он снискал уважение к своему управлению, не допуская
грабежей, создал для России друзей и вступил в тесные отношения с влиятельными
персонами, которые обо всем его оповещали.
Он рассеял польскую конфедерацию и оказал выдающуюся услугу отечеству тем,
что сумел доставить в Вену и Константинополь победные свои реляции, чем с нашей
стороны непростительно пренебрегали. Диван, пораженный успехами Наполеона и
разрушением Москвы, уже велел отрубить головы двум несчастным братьям князя
Мурузи3, бывшего господаря Молдавии, за одно лишь то, что они служили
драгоманами при заключении мира. Диван вот-вот должен был предаться на сторону Франции,
чья партия в Константинополе возносилась уже до небес. Русский посланник не мог
нарадоваться, когда получились ему на помощь депеши Чичагова.
К несчастию, в гибельную сию эпоху законные державы изничтожают друг друга
на радость узурпатору и позволяют ему выпутываться из самых безнадежных
положений. Австрия с лихвой отплатила нам за свои несчастия 1809 года. Но здесь не
может быть никакого сравнения: тогда князь Голицын воевал с австрийцами как
благородный человек и едва касался их, открыто выказывая нежелание к
энергическим действиям, в то время как князь Шварценберг ринулся с быстротой волканиче-
ского потока.
Адмирал вынужден был разделить свою армию. Он оставил генерала Сакена4 с
30 000 противу Шварценберга , а с другими 30 000 двинулся на Минск в
соответствии с бывшими у него приказаниями (читать все это надобно, имея под рукою карту).
Князь Кутузов писал ему: «Надеюсь, что 12-го (ноября) вы будете в Минске». Минск
был занят 4-го, предмостное укрепление взято приступом, а поляк Домбровский
отброшен к Борисову. 11 -го борисовский тет-де-пон также был взят. Взоры целой
России соединились на сем главном пункте всех действий. Общественное мнение,
подогретое людьми, превосходно знавшими, что они делают, внушило себе, что
адмирал Чичагов должен захватить Наполеона.
Дабы понять, каким было положение сего военачальника, надобно прежде всего
узнать относительную численность войск. Можно полагать вероятным, что Наполеон
вышел из Москвы, имея 125 000 человек. Примем также величину его потерь в
60 000 к тому времени, когда генералы Виктор6 и Макдональд7 привели ему еще
30 000. Таким образом, к Березине подошли 95 000 человек; сие весьма важно, ибо
это неизвестно даже в Англии. Ведь когда адмирал, которого можно обвинить в чем
угодно, но не в бахвальстве, написал в своей реляции, что у Наполеона было не менее
70 000, в лондонских газетах сообщали, будто сие весьма преувеличено; как видим,
ошибка здесь оказалась в сторону уменьшения.
Теперь вспомним сказанное выше: армия Чичагова сократилась до 30 000
человек, а вследствие стычек, тягот, болезней и холода — еще больше. После взятия
Борисова она не превышала 25 000, из коих 10 000 кавалерии были почти бесполезны
по причине болот и гололедицы. Ясно, что надо совсем лишиться рассудка, чтобы
утверждать, будто кто-то, имея 15 000 или 18 000, может задержать такого генерала,
как Бонапарте во главе 95- тысячного войска.
Впрочем, трудно сказать, что произошло бы, если каждый исполнил бы свой долг;
однако почти никто сего не сделал.
Еще до сражения при Красном (октябрь) генерал Беннигсен писал Его
Императорскому Величеству: «Медлительность и слабость наша в преследовании неприятеля
приведут к тому, что у адмирала Чичагова недостанет сил для задержания оного на
Березине». Пророчество сие полностью оправдалось.
Фельдмаршал, понимавший совершенную свою неспособность нанести Наполеону
смертельный удар, по известной своей безнравственности предпочитал, дабы тот
тысячу раз спасся, чем погиб от руки Чичагова. Кутузов ненавидел адмирала и как
соперника, могущего отнять у него часть славы, и как моряка, сведущего в сухопутной
войне. Посему он ничего не упустил, дабы помешать ему и погубить. Здесь и лежит
разгадка всего.
На следующий день после штурма борисовского предмостного укрепления
адмирал потерпел незначительную неудачу на аванпостах из-за ошибки одного офицера,
проявившего более храбрости, нежели опыта. Отступив обратно за мост, адмирал
170 Жозеф qe Местр
потерял тридцать фур и 100 или 150 человек. Фельдмаршал писал об этом
Императору: «Адмирал лишил меня 4 000 убитыми и 2 000 взятыми в плен, однако о сем не
следует публиковать, дабы не произвести неприятного впечатления». Но это еще не
все. Графу Витгенштейну приказали перейти Березину и соединиться с адмиралом на
правом берегу, а стоявшие в Мозыре 8 000 генерала Эртеля8 должны были поступить
под команду Чичагова еще в Минске. Эртель под пустячным предлогом открыто не
подчинился приказу, и адмирал хотел предать его военному суду. Но, решившись
ослушаться Чичагова, Эртель знал, что угождает другому начальнику. И действительно,
адмирала вскоре попросили оставить дело сие без последствий, чем оно и закончилось.
Итак, у Чичагова стало на 8 000 человек меньше, однако же предстояло ему
испытать и другие козни. Поелику никто не мог предугадать, на что сей человек
способен даже и при столь ограниченных силах, надобно было любым способом убрать
его с берегов Березины, и вот как взялись за это дело. 12(25) ноября* адмирал получил
письмо князя Кутузова, в котором сей последний сообщал ему, что согласно
полученным несомнительным сведениям стало известно о движении главных сил французов
на Бобруйск (более 100 верст к югу, см. карту), и он поручает ему с величайшим
поспешанием преградить неприятелю дорогу. Через несколько часов и граф
Витгенштейн прислал таковое же сообщение. Адмирал, оставив одну дивизию в Студянке
(20—25 верст к востоку на Березине) и наблюдательные посты вдоль реки,
форсированным маршем пошел на Бобруйск. Но не успел он пройти и двадцати верст, как
прискакал казак с известием, что Бонапарте во главе всей своей армии атакует
дивизию у Студянки. Там правый берег господствует над левым, а неглубокая река
позволяет кавалерии переходить вброд, имея пехотинцев на крупах лошадей. После
упорного боя, затянувшегося до ночи, командовавший генерал Чаплиц9 принужден
был отступить; неприятель овладел лесом, навел мосты, и Бонапарте начал переправу.
Несомненно, возникает вопрос, почему Витгенштейн не исполнил приказаний, и
почему главная армия, без которой ничего нельзя было сделать, в то самое решающее
и давно уже предвиденное время оказалась в целых ста верстах от нужного места?
Ответ прост. Если бы французская армия была уничтожена на Березине, славу
пришлось бы делить между тремя генералами; более того, она почти исключительно
досталась бы адмиралу Чичагову. Оставаясь же в тылу французов, их нельзя было
остановить, но зато не представляло бы никаких затруднений самому отважно
подергать тигра за хвост, а всю вину возложить на одного человека.
Так оно и случилось. В С.-Петербург написали, что адмирал Чичагов пропустил
Бонапарте, и сразу же со всех сторон возопили противу него как омерзительного
предателя. Пишущий сии строки может засвидетельствовать, что ни в одном из
петербургских салонов ни единый человек не задался вопросом: «А сколько же войска
было под командою адмирала?», хотя сие обстоятельство заслуживает некоторого
внимания.
Но Чичагов ничуть не поколебался от ужасного сего предательства и собрал все
свои силы для атаки.^На это ушел весь день 15(27)-го. Граф Витгенштейн еще с 13-го
находился в Rakacy**, и хотя деревня сия отстоит всего на 25 верст к северо-востоку
от Борисова, пушек его не было слышно до вечера 15-го. Адмирал незамедлительно
снесся с ним и предложил назавтра каждому со своей стороны начать атаку; но та же
самая причина, которая помешала 13-го, остановила его и на сей раз. Бонапарте занял
все дефиле своею многочисленной пехотой, пушками и той кавалерией, которую
привели ему Виктор и Удино10 в еще довольно хорошем состоянии. Если бы
Витгенштейн перешел Березину 16-го, тем самым он признал бы, что мог сделать это
еще несколько дней назад; посему, хотя и согласившись с адмиралом, он ничего не
исполнил из обещанного. Чичагов же начал наступление рано утром и был весьма
поражен, совершенно не слыша пушек Витгенштейна. Он послал к нему с
требованием о поддержке; граф же ответил, что у него нет понтонов. Тогда адмирал
немедленно отправил ему свои и продолжал энергически атаковать неприятеля. После
длившегося целый день боя войска его продвинулись вперед. Тогда Бонапарте, чтобы
освободиться от своих обозов и тылов, поджег мост, оставив на левом берегу 10 000
человек, шесть пушек и несметную кладь. Витгенштейну досталась сомнительная честь
захватить все это, и именно по поводу сего воинского подвига и возносили у нас
благодарственный молебен. Сам почтенный граф имел слабость написать в своей
реляции о сем деле: «Я принудил неприятеля переправиться у Студянки на другой
берег». По поводу сего остроумцы говорили, что, значит, сражался он с адмиралом
Чичаговым, который имел приказ не допустить сей переправы. Остальное известно:
в этот день адмирал уничтожил и пленил 18 000 французов, а также взял 7 пушек и
Так обозначено во французской публикации.
г*
Русское написание названия деревни не найдено.
Жозеф де Местр 171
2 штандарта. За сим начал он энергическое, не бывалое доселе преследование, ночуя
только на биваках и не давая неприятелю ни минуты отдыха. За 12 дней от Студянки до
Вильны французы потеряли 40 000 пленными, 25-30 тысяч умершими и 250 пушек. В
Вильне Чичагов просил 20 000 человек для продолжения преследования, но фельдмаршал
отказал ему. Три недели войска стояли перед Неманом и перешли его лишь после
приезда Императора. Этим воспользовались остатки Великой Армии, и французам
удалось вывести всех маршалов, всех известных генералов и около 4 000 офицеров.
Но ведь все они до последнего человека должны были погибнуть на Березине.
Однако эгоизм и зависть решили иначе. Следствия преступных сих интриг уже
сегодня весьма ощутительны. Дай Бог, чтобы не оказались они для нас и вовсе
пагубными.
Великие сии свершения показали в то же время и всю силу предрассудков,
подкрепляемых духом нетерпимости и национальной кичливостью. Сия последняя
непременно желала иметь своего героя, и он был сотворен, точно так же, как
сколачивают ящик или шьют туфлю; ей надобен был козел отпущения за все
свершившееся зло, и его тоже отыскали. Нет ничего более заурядного, нежели
кампания, проделанная Кутузовым, хотя некоторые ее части и претендуют на то,
чтобы войти в историю. В последние дни жизни он был осыпан почестями. Смерть
настигла фельдмаршала в нескольких верстах от Дрездена; останки его перевезли
сюда и погребли в Казанском соборе (невиданная доселе честь). Ему будет поставлен
памятник. Но если предположить, что человек этот предстал бы перед одним из наших
военных советов или английским трибуналом, кто мог бы поручиться за его голову?
Чичагов, напротив, не совершил ни единой ошибки, всегда оказывался там, где ему
надлежало быть, и наносил страшные удары врагам отечества; однако же именно
отечество отвергло его и, ничего не желая знать, обвиняет в том, что он упустил
неприятеля.
Адмирал принял все сии несправедливости с природным своим высокомерием и
непреклонностию. Он хотел вынудить Императора заявить свое мнение и публично
воздать ему должное. Но для Императора сие просто физически невозможно. Это
означало бы низвержение идола всей нации; пришлось бы обидеть Витгенштейна, у
которого были свои минуты слабости, но который, тем не менее, порядочнейший
человек, да и сам Чичагов отнюдь не порвал с ним. Император добр и, благодаря
немецкому своему происхождению, более зрел, нежели его народ, досконально ему
известный. Ежели бы встал он противу всех в теперешнее время и поддержал
Чичагова, то оказался бы в трудном положении. Чичагов не желает понимать это и
посему оставил службу, рапортовавшись больным (таковы здесь требования этикета).
Он приехал сюда с поднятой головой и чувствует себя вполне непринужденно,
довольствуясь обществом нескольких друзей, сохранивших искреннюю к нему
привязанность. Я бываю у него ни чаще, ни реже, чем прежде, и всякий раз твержу о
крайнем своем сожалении видеть не у дел столько добрых качеств лишь по причине
неуступчивого характера и вследствие совершенно несущественных резонов.
Адмирал выслушивает меня, но ничуть не меняется. Как он написал Императору, болезнь
его никогда не излечится, однако кто знает, что он напишет еще и какая участь ждет
его в будущем?
Среди всех сих бурь и треволнений Император воистину восхищает меня. Он
принес колоссальные жертвы, преодолел ужасающие трудности, с ловкостию
утихомирил самые раздражительные страсти. Не сомневаюсь, что ему пришлось пойти на
многое противу собственной натуры и собственных убеждений. Но именно это и
достойно восхищения. Что, в сущности, мог он сделать? Во всем свете немало
говорится о необъятной власти Российского Императора; при этом забывают, что
наименее могуществен тот государь, который может все. Пошлость никогда не
избавится от мании судить монархов по тому, что они могут сделать, а не по тому,
что для них невозможно. Видя, как султан или царь велят ради собственного своего
изволения отрубить человеку голову, говорят: «О, сколь он могуществен!», а надо бы
говорить: «О, насколько же он слаб!», ведь завтра его самого могут удавить.
Жестокость принимают за силу, однако же они различаются подобно нежным тонам от
жухлых. При желании легко доказать, что Король, наш повелитель, и другие
настоящие государи несравненно более самодержавны и независимы, нежели Российский
Император, для которого, быть может, еще долго останется невозможным отдать
справедливость адмиралу, сколь бы сам он того ни желал. <...>
* Это подтверждается и непосредственным участником этих событий: «он (Кутузов. —
Д. С) высказывал, что потеря Смоленска была преддверием потери Москвы, не скрывая
намерения набросить невыгодный свет на действия главнокомандующего военного
министра, в котором и нелюбящие его уважали большую опытность, заботливость и отличную
деятельность. С прибытием к армии князя Кутузова известны мне были неприятности,
делаемые им Барклаю-де-Толли, который негодовал на беспорядок в делах, принявших
необыкновенный ход». Записки А. П. Ермолова, М., 1991, с. 197—198.
172 Жозеф де Местр
2 Шметтау, Фридрих Вильгельм Карл (1742—1806) — прусский генерал-лейтенант.
В 1806 г. командовал дивизией. Умер от ран.
3 Имеются в виду братья молдавского и валашского господаря князя Александра
Мурузи, Деметрий и Панайот, участники мирных переговоров России и Турции,
приведших к невыгодному для последней Бухарестскому мирному договору 1812 г.
4 Сакен (фондерОстен-Сакен), Фабиан Вильгельмович (1752—1837) —
генерал-фельдмаршал. В 1812 г. генерал-лейтенант, командир корпуса, действовал в Варшавском
герцогстве.
5 Шварценберг, Карл Филипп (1771 — 1820) — австрийский фельдмаршал. В 1812 г.
командовал австрийским корпусом в армии Наполеона.
® Виктор, Клод Перрен (1766—1841) — герцог Беллуно. Маршал Франции. В 1812 г.
действовал против армии Витгенштейна, увел свой корпус из России в полном порядке.
Перешел на сторону Бурбонов. Военный министр (1821 —1823).
7 Макдоналъь, Этьен Жак Жозеф Александр (1765—1840) — герцог Тарентский.
Маршал Франции. В 1812г. командовал корпусом.
8 Эртель, Федор Федорович (1767—1825) — генерал от инфантерии. В 1812 г.
генерал-лейтенант, командир 2-го резервного корпуса, генерал-полицмейстер
действующей армии.
9 Чаплиц, Ефим Игнатьевич (1768—1825) — генерал-лейтенант. В 1812 г. командовал
пехотным корпусом.
*®Удино, Никола Шарль (1767—1847) — герцог Реджио. Маршал Франции. В 1812 г.
действовал против армии Витгенштейна. Отличился при переправе через Березину.
КАВАЛЕРУ ***
6(18) сентября 1813 г.
<...> Уже долгое время не было дано ни одному государю явиться в таком
прекрасном обличий, как то выпало сейчас Императору Александру. Но положение
его до крайности странное вследствие удаления канцлера, который все время остается
здесь и говорит, что он ничего не делает, ничего не знает и только беспрестанно просит
об отставке, в каковой ему с таким же постоянством отказывают. При Императоре
находится ныне только один молодой человек, граф Нессельроде, начинающий свою
дипломатическую карьеру ливонец, то есть в понимании русских иностранец, ибо они,
желая непрерывных завоеваний, хотят, чтобы завоеванные народы оставались
илотами, что, впрочем, вполне разумно и справедливо. <...>
Я, как никто другой, имел возможность прямых и косвенных наблюдений над
французским характером. И никогда не мог я обнаружить ни единого признака
возмущения Бонапарте. «Он слишком честолюбив (говорил один солдат), но если хочет,
чтобы мы дрались, пусть хоть кормит нас». Вот самые сильные выражения, какие я
только слышал; и никогда ни слова, ни жеста противу его власти. Действие, которое
человек сей производит на умы, непостижимо. Оставляя Москву, он по-отечески
обратился к солдатам: «Солдаты! Мне нужна ваша кровь. Я ваш государь, и вы должны
пролить ее». — «Да здравствует Император! Да здравствует Император!» И они еще
хлопали в ладоши, а стоявшие в дальних рядах спрашивали: «Что он сказал? Что он
сказал?» И по мере того, как милое сие обращение доходило до слуха, целые полки
били в ладоши и кричали: «Да здравствует Император!» Мне стало просто страшно,
когда присутствовавший при сем I. рассказывал: «Видя его проходящим перед
фронтом, я ощутил такое биение сердца, словно бежал из последних сил, а лоб мой
покрылся потом, хотя было очень холодно». <...>
ГРАФУ ***
6(18) июля 1814 г.
<...> Я не могу завершить письмо, не заметив Вашему Превосходительству, что
Людовик XVIII возвратился отнюдь не на трон своих предков. Он всего лишь воссел
на трон Бонапарте, и это уже великое счастие для человечества, хотя мы еще весьма
далеки от успокоения. Революция была сначала демократической, потом
олигархической, потом тиранической; сегодня она роялистская, но она продолжается. Искусство
государя состоит в том, чтобы властвовать над нею и мягко задушить ее в объятиях.
Открытое противустояние и брань лишь возродят ее и погубят нас. <...>
Жозеф де Местр 173
ГРАФУ ***
26 сентября (8 октября) 1814 г.
<...> Система греческого православия может сохраняться в своей целостности
лишь благодаря невежеству; как только является наука, греческая вера неизбежно
делается или католической, или протестантской; именно к сей последней склоняется
все образованное духовенство, которое скоро будет служить обедню без всякой веры.
Внешние же формы сохраняются вследствие двух причин: национальной гордости и
ненависти к папе.
У монарха сей страны есть великие религиозные идеи, тем более достойные
уважения, что выработал их он сам, ибо полученное им воспитание толкало его в
совершенно противуположную. сторону. Однако навряд ли ему известно в
подробностях о том, что именно разделяет наши церкви; тем не менее в нем есть терпимость,
и это уже много. Я имею все основания подозревать многие греческие махинации
противу нас, он ими пренебрегает. — Пребывание в России иезуитов является,
полагаю, одним из самых ярких доказательств того, как монарх сей умеет властвовать
собою, ибо в нем разжигают противу них самые злостные предубеждения и чуть ли
не всякий день твердят ему о сем смертельные их враги. Тем не менее иезуиты
продолжают существовать здесь. В общем, религиозные дела сей страны более чем
достойны глубокого внимания. <...>
ГРАФУ де ВАЛЕЗУ1
7(19) января 1815 г.
<...> Русская таможня — это своего рода Апокалипсис, который понимают лишь
чиновники сего ведомства и торгующиеся с ними негоцианты; для непосвященного
она хуже темного леса. Там не только источник государственных доходов, но и
настоящий театр злоупотреблений, почти общепризнанный и дающий пищу
бесконечным разговорам как философическим, так и шутливым, но неизменно
бесполезным.
Сейчас, к примеру, рассказывают, что на границе задержана рука графа Остер-
мана, которую потерял он при Кульме и которую везли в столицу, дабы похоронить
на кладбище Невского монастыря. Причиной выставляется то, что нет тарифа на
человеческие руки.
Также будто бы конфискован как запрещенный товар целый ящик прусских
военных крестов, кои ожидаются русскими мундирами. Сын мой, взявший Париж
(правда, не без помощи Российского Императора), также должен был получить сию
награду. <...>
Достоверно известно, что на таможне арестован пакет с визитными карточками
лорда Вальполя, английского посланника: сей последний имел по сему поводу ужасную
схватку с генералом Обресковым — персонажем, которому немало бы вы подивились,
случись вам встретиться с ним. На груди у него более орденов и украшений, чем на
любой итальянской или испанской мадонне. И вопрошающий, кто есть сей вельможа,
весьма удивляется, когда ему говорят, что это начальник таможни. Милорд Вальполь
пригрозил ему отправить курьера с жалобой к Императору; дело на этом уладилось,
а жаль: было бы забавно видеть дипломатического курьера, пересекающего немалую
часть земного шара из-за визитных карточек. — Теперь о паспортах.
Никто не может ни въехать, ни выехать из России без русского паспорта.
Паспорты, выданные иностранцам их посланниками, годятся лишь для того, чтобы
получить оные от здешнего правительства. Иностранные курьеры также должны
выправлять себе паспорта.
Каждый, кто хочет путешествовать по России на наемных лошадях или своих
собственных, должен выполнить всего одну формальность: трижды оповестить об
этом в «Официальной Газете», после чего может делать что хочет. Если желает он
ехать на почтовых, ему нужна только Poderejno* (то есть путевой лист); в бумаге сей
содержится приказ предоставлять предъявителю столько-то лошадей, за что он платит
по копейке с каждой лошади на всех станциях. Для получения такового паспорта
надобно лишь подать прошение военному губернатору, который пересылает его с
простой отметкой в почтовое ведомство.
Если же речь идет о выезде за пределы Империи (и для иностранцев, и для
российских подданных), кроме Poderejno нужен еще и паспорт, получаемый gratis у
Канцлера Империи. <...>
Искаженное русское слово «подорожная».
Бесплатно (лат.).
Жозеф qe Mecmp
Русское общество возмущено превращением Польши в отдельную монархию2.
Трудно даже вообразить, насколько они привержены тому, чтобы страна эта была
лишь обычной русской провинцией; все до крайности боятся иметь рядом с собою
под одним скипетром целую нацию, могущую похвалиться сравнительно с ними
своими привилегиями и невыносимым для русских превосходством. Не ведая, каковы
по сему поводу мысли и намерения Императора, ограничусь лишь сказанным выше.
* Алессандро Карло Филиберто де Валез (де ла Валеза) (1765—1823) — граф.
Сардинский дипломат. Посланник в Вене. Предшественник Жозефа де Местра в С.-Петербурге
|1801 —1802), министр иностранных дел (1814—-1817).
2 Отошедшие к России после падения Наполеона польские земли получили
конституционное устройство и статус автономии под названием Царства Польского, государем
которого стал русский император.
ГРАФУ де ВАЛЕЗУ
9(21) февраля 1815 г.
<...> Позавчера вечером к Ее Величеству Императрице-матери прискакал курьер
с известием, что Конгресс завершился и в скором времени Император будет здесь.
Итак, еще несколько дней, и мы узнаем о великих и столь ожидаемых решениях. Было
бы бесполезным повторять то, что представляется мне по сему поводу наиболее
вероятным. Надеюсь, августейшее собрание позаботится о совершенно необходимом
удалении Наполеона: надобно морально его уничтожить. И тем не менее необычайный
сей персонаж все-таки изменил мир. Ведь он создавал королей, королевских
высочеств, великих герцогов и т. д, и т. д. и, наконец, новое дворянство. Я не вижу, чтобы
кому-нибудь вздумалось отказаться от полученных у него титулов как недостойных
или незаконных. Я нигде не встретил отвращения к ним. Лишат ли титулов герцогиню
де Сен-Лё1 и ее сына2? А принца Евгения Богарне3? Станет ли простым бюргером
внук австрийского Императора? Или племянник Императора России (через г-на
Жерома4)? И если случится ему приехать в Санкт-Петербург, он, может быть,
остановится в трактире? — Присовокупите сюда невероятные богатства сего
семейства, которые пока спрятаны, но которые по мере успокоения будут выходить наружу.
Эти люди купят себе целые провинции, и богатства в сочетании с августейшим
родством поставят сие гнусное семейство во главе всего. Уже одно это уязвляет, но
я рассмотрел дело с разных сторон и не вижу здесь никаких сомнений. Возьмите
Мюрата! Несомненно, он лишится трона, но при всем том останется самым великим
сеньером в Европе. Неужели, если явится он ко двору Императора Австрийского, сей
государь будет требовать от него свидетельств, после всего того, как сам принимал
его послов и вел переговоры с ним как равный с равным? То же самое можно сказать
и о Бернадоте, который, конечно, не будет царствовать, но отнюдь не лишится
блестящего и величественного своего положения. Подобная картина утомляет
воображение, однако рассудок не находит резонов, ее опровергающих. <...>
* Герцогиня де Сен-Лё — Гортензия Бонапарт (1783—1837), жена брата Наполеона Луи,
дочь генерала Александра Богарне и Жозефины Богарне, во втором браке жены Наполеона.
После Реставрации получила от Людовика XVIII титул герцогини де Сен-Лё. Мать
императора Наполеона III.
*\
* Ее сын — Шарль Луи Наполеон Бонапарт (1808—1873), французский император под
именем Наполеона III (1852—1870).
° Богарне, Евгений (1781 —1824) — пасынок Наполеона, принц Империи, вице-король
Италии, военачальник. Участник наполеоновских войн. После падения Наполеона удалился
в Баварию, где получил от своего тестя титулы герцога Лейхтенбергского и князя Эйхштад-
тского.
4 Г-н Жером — Жером Бонапарт (1784—1860), брат Наполеона, король Вестфалии
(1807—1813). Маршал Франции (1850). Принц крови (1852).
КАВАЛЕРУ де ***
29 марта (11 апреля) 1815 г.
Я уже запечатал и отправил сегодняшний свой пакет, когда получилось
подтверждение злосчастных событий во Франции. Возвращение Бонапарте есть не меньшее
чудо, нежели его падение: хотя следствия сего и будут ужасны, отчаиваться все-таки
не следует. С новым ожесточением возобновится война. Союзники должны поспешить
со вступлением во Францию, дабы не дать узурпатору времени для передышки. К
Жозеф де Местр 175
сожалению, новая война по жестокости превзойдет предыдущую. Не будет никаких
успехов, если во главе не встанет Российский Император и ему не предоставят
безраздельной власти, основанной на всеобщем согласии. Все бесполезно без
единения, а само оно невозможно без сего государя; но даже если и облекут его всем
необходимым доверием, останутся тем не менее величайшие опасности. <...>
Человек сам по себе ничто: это лишь оболочка, тряпка; величие, красота и сила
его зависят только от наполняющего газа; газ сей называется религия, свобода,
гордыня, гнев и т. д.; одним словом, все определяется тем нравственным чувством,
которое воспламеняет человека и способно безгранично увеличивать его силы.
Могучее сие чувство есть во французской армии, и порождено оно Парижским
трактатом. Будут говорить, конечно, что не было возможности поступить иначе и в
политике приходится вместо добра довольствоваться лишь меньшим злом. Известно,
что армия никогда не изменяет монарху, приведшему ее к победам. Здесь же мы видим
даже большее: для французской армии Бурбоны связаны с унижением, а Бонапарте
со славою. Укоренившееся во французских головах сие чувство способно сдвинуть
горы. Сам характер их вождя дает еще больше поводов для опасений: много говорят
о военных его талантах и слишком мало о власти над умами, что есть наипервейшая
основа в воинском искусстве; мы уже видели примеры сего, которые вызывают
удивление и страх. Кто из законных монархов Европы мог бы надеяться сохранить
привязанность и даже одушевление своей армии после отступления из Москвы?
Почему среди всех этих людей, умиравших в страшных муках холода, голода и наготы,
не нашлось ни одного, кто сказал бы хоть слово противу него? Один французский
офицер по имени Рапатель, адъютант генерала Моро, а потом и самого Императора,
разговаривал как-то с несколькими пленными и пытался доказать им все
сумасбродство их предводителя; самый смелый из них ответил лишь: «Да, он несколько
амбициозен». Таково самое суровое мнение, известное автору этих строк. <...>
Нам говорят о 800 тысячах союзных солдат, и число сие весьма внушительно; но
ведь это мозаическая армия. Это дракон с несколькими головами, а враг наш есть дракон
со многими хвостами. Найдется ли у союзников достаточно мудрости создать единую
голову? Да к тому же первейшая из сих держав весьма удалена, и когда думаешь о
том, какое расстояние надобно преодолеть солдату от Тобольска для того, чтобы
сражаться во Франции, невольно чувствуешь беспокойство. <...>
ГРАФУ де ВАЛЕЗУ
31 августа (12 сентября) 1815 г.
Г-н Граф,
Вам, вероятно, известно более моего о возвращении Его Императорского
Величества. Но общество большей частью продолжает пребывать в уверенности, что Государь
поедет в Италию, хотя по мнению весьма осведомленных особ слух сей совершенно
неоснователен. Императора ждут с великим нетерпением, но мне было бы весьма
любопытно знать, почему все сии страстные обожатели Петра I, трудившегося на
саардамских верфях, отказывают в таковом же чувстве Императору Александру I,
занятому куда более существенными делами, чем распиливание досок и вбивание
гвоздей. Может быть, я и ошибаюсь, но мне представляется, что в этих поездках
Император встретится со множеством европейских идей, которые никогда не
достигли бы до него дома; и весьма важно, чтобы они были восприняты столь влиятельным
монархом.
Ни в одной другой стране невозможно то, что мы видим сегодня в России. Говорят,
будто совершенное спокойствие народа при существующих обстоятельствах делает
великую честь его нраву; ни у кого не может быть меньшего желания, чем у меня,
оспаривать прекрасные качества русских, которые добры от природы, послушны,
гостеприимны, совсем не кровожадны и т. д., и т. д. Однако же я полагаю совершенно
невозможным, чтобы любое сообщество сорока миллионов свободных людей могло
обходиться без своего монарха долее двух лет. В нем будет слишком много
сталкивающихся стремлений. Больше того: и сам монарх, сколь бы ни был он умел и силен,
не сможет удержать в повиновении такую амальгаму свободных людей. Я уже писал
по сему предмету, прежде всего ради собственного своего понимания, и пришел к
тому заключению, что тот, кто предлагает освобождение крепостных людей в России,
предлагает тем самым разделение Империи.
К тому же, рабство здесь совсем не то, каким его понимают в других странах; оно
имеет свои неудобства, подобно всем делам человеческим, но и великие преимущества,
которые также должны быть положены на весы.
Не могу выразить, до какой степени мне интересно наблюдать нынешнюю Россию.
Весьма ошибаются те, кто думает, что живет здесь в 1815 году, надобно писать 1515,
ибо это воистину шестнадцатый век. Сюда является наука и примеривается к первому
176 Жозеф де Местр
своему подвигу, то есть к схватке с религией. Дух протестантизма совершает
невероятные завоевания среди всех тех из духовенства, кто знает латынь или французский
язык. И, самое странное, русские замечают сие куда меньше, нежели иностранцы.
Достигает сюда и то религиозное движение, которое волнует сейчас Европу, и это
многих пугает. Что касается всех этих разговоров о греческой Церкви, то, г-н Граф,
таковая существует только в Греции. Русская Церковь ничуть не более греческая, чем
сирийская или армянская: это Церковь, придавленная мирским владычеством, в
точности как английская. Если патриарху Константинопольскому вздумалось бы вдруг
приказать здесь что-либо, его сочли бы сумасшедшим и вполне справедливо. <...>
К иезуитам относятся с таким жестоким подозрением, какого вы и представить
себе не можете. Князь Александр Голицын, о котором я уже имел честь писать Вашему
Превосходительству, крайне встревожен. Министр сей есть истинный
верноподданный Императора, человек весьма почтенного характера и совсем не злой; однако он
куда как далек от обладания теми познаниями, каковые необходимо нужны на его
месте, и не имеет ни малейшего понятия о том, что происходит теперь в Европе. А
ведь Российский Император оказался во главе 10 миллионов католиков: таковой
власти хватит на три или четыре коронованные европейские головы. И как в сих
обстоятельствах один русский министр может служить посредником между столь
великим числом католиков и монархом? Совершенно необходимо особое учреждение
той же веры, иначе дела пойдут плохо. <...>
КНЯЗЮ П. Б. КОЗЛОВСКОМУ1
12(24) октября 1815 г.
<...> Я ставлю в вину вашему Петру I величайший грех — неуважение к своей
нации; что-то не приходилось мне читать, как Нума обрезал тоги у римлян и обращался
с ними, как с варварами. Децемвиры ездили за законами в Грецию, но никогда не
привозили они к себе греков, чтобы вводить оные. Ныне национальная гордость
пробуждается и негодует; Петр поставил вас л относительно иностранцев в ложное
положение: Nee tecum possum vivere, nee sine te*. Таков ваш девиз. Полагаю, любезный
Князь, что для внимательного наблюдателя нет сегодня более великой и прекрасной
арены, нежели ваше отечество. Все доброе у вас лежит на виду. Вы человечны, умны,
бесстрашны, предприимчивы, умелые подражатели и ничуть не педанты, враги всякого
стеснения, предпочитающие регулярную баталию учению на плацу и т. д. Но на
прекрасном этом теле мы видим два безобразных нароста; шаткость и неверность.
Все у вас переменчиво, любезный Князь: законы меняются, как дамские ленты, а
мнения — как покрой жилетов; дом продают с такой же легкостью, что и лошадь;
постоянно одно лишь непостоянство, и ничто не уважается, поелику ничто не восходит
к старине. Сие есть первое зло. Второе, не менее тяжкое: это дух неверности и обмана,
который наполняет все кровеносные сосуды государства. Разбой встречается у вас
реже, чем в других странах, но неверность постоянна и повсеместна. Что бы вы здесь
ни купили, все с изъяном — в бриллианте оказывается пузырек, а на спичке нет серы.
Сей дух, пронизывающий все ветви управления, производит огромные опустошения.
Именно противу сих двух врагов и должны быть направлены усилия и мудрость ваших
законодателей. Я мог бы говорить о сем предмете до завтрашнего утра, sed de his
coram* . <...>
1 Петр Борисович Козловский (1783—1840) — князь. Дипломат и писатель. Посол в
Турине (1812). Был тайным католиком. Он так характеризовал Жозефа де Местра:
«<...> его широкое образование и его долгий опыт умеряли в нем пристрастие к интриге,
которым были и всегда будут в большей или меньшей степени заражены посланники
туринского двора. <...> Надо признать, что, питая расположение к отдельным личностям,
граф де Местр не уважал русской нации, но это неважно — он почитал Императора».
(Литературное наследство, т. 29—30, М., 1930, с. 674—675.)
ГРАФУ де ВАЛЕЗУ
26 октября (7 ноября) 1815 г.
<...> О религии русские совершенно ничего не знают. Из-за полного неведения
латинского языка им недоступны источники и причины разделения Церквей. Они
Ни без тебя, ни с тобою жить не могу (лат.).
Но о том при свидании (лат.).
Жозеф де Местр 177
наделены немалым умом, но самый большой ум знает лишь то, чему он научился, а
русские (я говорю о мирянах) даже еще не повернули голову в эту сторону. Ныне,
когда занимается у них заря науки, производит она обычное свое действие —
вытесняет из страны религию, ибо ни одна секта не может устоять противу науки.
Необразованное низшее духовенство не имеет никакого значения и ни к чему не
способно, а самые разумные из них и знающие латынь или французский язык все
более или менее протестанты. В свете сие отрицают то ли по неведению, то ли по
безразличию, а может быть, просто удобнее отрицать, чем устанавливать порядок.
Однако же начинающееся в Англии и Германии попятное движение посылает и сюда
кое-какие волны. Большое число особ из высшего сословия обратилось в
католическую веру (так, по крайней мере, говорят), и сие возбудило на другой стороне яростное
неудовольствие. Министр вероисповеданий князь Александр Голицын следит за
иезуитами с холерической и даже занятной жестокостью. Многие надеются, что по
прибытии Его Императорского Величества воспоследуют меры строгости. — Но какие
и противу кого? Будет ли нанесен удар по подозреваемым католикам из высшего
общества, а плутов-раскольников, находящихся у всех на виду, как ясное солнце, не
тронут и пальцем? <...>
Весьма примечательно в сей стране то, что люди, которые более всего боятся и
ненавидят католицизм, ничуть не опасаются и не отвращаются от протестантства; сие
есть несомненное доказательство полного отсутствия и разума и веры, ибо достаточно
простого сравнения, чтобы отказаться от системы, отвергающей любые национальные
принципы, в пользу той, которая сохраняет их все с прибавлением лишь еще одного.
В ожидании других событий можно не сомневаться, что ужасная революция,
свидетелями коей мы все были, есть лишь предисловие к еще одной. Надлежит
беречься от новшеств и прежде всего восстановить религиозное образование, отдав
его полностью в руки духовенства. Все народы вселенной вверяли свое юношество
священникам. Неужели здравый смысл рода человеческого мог обманываться? А
посему величайшее значение имеет восстановление иезуитов. <...>
ГРАФУ де ВАЛЕЗУ
21 декабря 1815 г. (2 января 1816г.)
Г-н Граф,
Я урываю мгновение среди суматошности сего дня, дабы сообщить Вашему
Превосходительству о событии, которое отзовется на всю Европу. Сегодня утром
санкт-петербургский губернатор генерал Вязмитинов явился с указом Императора
арестовать всех иезуитов; в их доме была поставлена стража во всех дворах,
коридорах и у двери каждого монаха; сегодня вечером всех увезут (по крайней мере,
так сказано) неизвестно куда. Говорят, будто запрет распространяется на весь Орден,
даже в Польше; столичных иезуитов обвиняют в совращениях и в том, что они якобы
говорили с кафедры: «Для спасения есть только одна истинная религия» *.
Действительно, несколько высокопоставленных особ обратились в католическую веру, но
иезуиты имеют к сему такое же отношение, как к сегодняшнему восходу солнца. Они
здесь уже сорок лет, и каким же чудом за все это время, вплоть до сего 1815 года,
их не заподозрили ни в одном обращении? Сии обращения суть лишь следствия
всемирного закона, который действует сам по себе и неподвластен человеку: как
только в некатолическую страну проникает наука, общество незамедлительно
разделяется. Большая часть скатывается к деизму, а некоторые идут к нам. Во всех
протестантских странах не осталось ни одного просвещенного протестанта. <...>
Горячность умов и извращенность подозрений здесь таковы, что обвиняли даже
меня в совращении особ высшего света; сии прелестные вымыслы хорошо
показывают, чего стоят все обвинения противу иезуитов. В голове моей не может возникнуть
даже и мысли подступиться к вере кого-нибудь из русских, а как посланник я могу
лишь возражать в случае таковых попыток. <...>
Памятное сие событие, о коем оповещаю я Ваше Превосходительство, лишь
усиливает те причины, которые вынуждают меня покинуть эту страну, несмотря на
столь многие и издавна установившиеся связи. Имея на руках семейство, никак нельзя
обойтись без полной свободы богослужения, а наше теперь практически здесь
запрещено. <...>
1 В указе от 20 декабря 1815 г. об изгнании иезуитов из С.-Петербурга и воспрещении
им впредь жительства в обеих столицах приведены следующие причины этого: «Не
сохраняя долга благодарности и не оставаясь смиренными духом, как христианский закон
повелевает, и кроткими в чужой стране жителями, <...они> стали порученных им юношей
и некоторых лиц из слабейшего женского пола отвлекать из нашего и прельщать в свое
вероисповедание». (Поли. Собр. Зак„ т. XXXIII, № 26036.)
7 «Звезда» № 12
178 Жозеф де Местр
ГРАФУ де ВАЛЕЗУ
18(30) января 1816 г.
Г-н Граф,
Я получил наконец обещание аудиенции в первую же свободную минуту. Для
интересов Его Величества это есть дело наиважнейшее. Приехал граф Каподистрия
и остановился в приготовленных для него апартаментах дома Министерства
Иностранных Дел. Мне это чрезвычайно благоприятно, ибо он близкий друг одного дома,
с которым я весьма тесно связан. У меня есть много способов встречаться с ним, и я
предпочитаю его графу Нессельроде, который не пользуется здесь ни доверием, ни
влиянием. По правде говоря, у Императора вообще нет ни одного настоящего
министра, а сам он не занимается никакими другими делами, кроме военных. Сейчас
у него миллион и сто с чем-то тысяч солдат. Один человек представил ему о
неизбежной необходимости уменьшить сие число, на что он ответил: «Не говорите
мне этого, я, напротив, буду лишь увеличивать их каждый год». Все-таки, я думаю,
Императору придется остановиться. <...>
Весьма затруднительно описать положение сей страны: это огромная армия,
крестьяне и коронованный генерал! Нет ни дворянства, ни гражданского сословия.
Внутри полная анархия. Рассказывают о совершенно невообразимых делах. Как-то,
оказавшись за столом рядом с одной важной особой, я сказал: «Весьма затруднительно
понять, к чему приведет сия чрезмерная армия», на что он ответил мне: «Увы,
милостивый государь, все очень просто: государственные доходы составляют 400
миллионов, столько же стоит и армия». Все крупные собственники разорены. У
каждой страны свой Бог, но для русского Бога очень много дел.
При дворе я виделся с графом Каподистрией; он первым подошел ко мне и долго
разговаривал, выказывая немало интереса и любезности. Граф обещал мне
высочайшую аудиенцию, но пока она откладывается. В этом смысле праздники просто
убийственны, ибо занимают у Императора очень много времени: до сих пор он еще
не принимал ни одного посланника. Сейчас распечатываются пакеты, адресованные
ему в октябре 1814 года и военные пакеты за май прошлого. С послезавтрашнего
дня я перестану ездить ко двору. <...>
ГРАФУ де ВАЛЕЗУ
10(22) февраля 1816 г.
<...> В ближайшее время Его Императорское Величество поедет по своим
владениям, где все весьма дурно. Сейчас двадцать два губернатора находятся под
следствием. Император еще не занимался делами ни с одним главою министерства. Граф
Аракчеев, не имея никакого официального положения, исправляет должность первого
министра. Начальники департаментов привозят ему портфели своих ведомств и
подают рапорты. Недавно один из сих господ спросил у него, нужно ли докладывать
дело по начальству, на что Аракчеев небрежно ответил: «Как вам угодно». Он один из
гатчшщев, то есть тех офицеров, которые служили у Императора Павла для обучения
войска и были предметом общей ненависти и насмешек. Кроме сего, он пиротехник,
артиллерист и учитель математики. В нем много природного ума, но ему недостает
знания французского языка. Сейчас он занимает пост командующего артиллерией,
но добился всего, благодаря тому что не принимает никаких милостей.
Ваше Превосходительство весьма сильно ошибается, полагая, что в своей стране
Император пользуется таким же благожелательством, как и в чужих краях. Напротив,
народ очень недоволен; честь имею препроводить с этим курьером документ, который
еще больше увеличит сие неудовольствие. Это Конституция или Конституционная
Хартия Польши; я уже объяснил, почему она ненавистна, и не возвращаюсь к сему.
Ваше Превосходительство может видеть, какую шутку сыграл Император: он
провозгласил себя Царем Польским, точно так же как он является Царем Казанским и
Астраханским, и повелел записать сей титул в Сенате. Потом, совершенно
неожиданно, оказался он Королем Польским, а поляки, на которых русские смотрят как на
илотов, единственные из всех получили конституцию. Польским офицерам платят
вдвое противу русских и т. д. и т. д. Quod Deus bene vertat*.
Более чем миллионная армия обходится дороже 200 миллионов рублей в год, то
есть на нее уходит почти две трети государственных доходов. Гражданская часть
практически не существует. К чему все это приведет? Сие известно одному Богу. Что
произошло в средние века, когда мы все были солдатами? Образовался феодальный
строй, который перегрыз горло монархии. И теперь может случиться подобное
Да обратит это Господь во благо [лат.).
Жозеф де Местр 179
вследствие безмерного увеличения военного сословия, если только истинные
политики, наученные прошлым, не обратят свои взоры к будущему. Но предмет сей слишком
обширен для письма. <...>
ГРАФУ де ВАЛЕЗУ
12(24)февраля 1816 г.
<...> В тот же день, 5-го числа, получил я от графа Нессельроде уведомление, что
Его Императорское Величество примет меня завтра, б-го, в полдень. Все было готово:
я подал свои ноты, а после откровенной беседы с графом Каподистрией составил для
себя необходимую диспозицию. <...>
Сделав все сии приуготовления, явился я 6-го к полудню на императорскую
аудиенцию.
Нелегкое это дело — сохранять присутствие духа в подобных обстоятельствах. К
вам выходит сам Император с тридцатью шестью миллионами людей в своих карманах
(оные видны с совершенной отчетливостию), он подходит вплотную, а по причине
недостаточной остроты слуха приближает свою голову к вашей. В глазах его вопрос
и недоверие; власть изливается из всех его пор.
«А, так у вас письмо для меня!» — «Да, Государь, я имею честь передать его Вашему
Величеству». Беседа начинается о главном предмете, с Симплона и Новарэ*. В
отношении сего можно лишь восхищаться чувствами, изъявленными Императором.
Я говорю все, на что только способен мой язык в сии краткие мгновения, касательно
положения Его Величества. <...> Наконец, имею удовольствие слышать обращенные
ко мне слова Его Императорского Величества: «Да, это справедливо, мы уладим сие
дело». Закончив о сем предмете, я представляю Его Императорскому Величеству, что
все другие дела слишком многочисленны и я почел бы за милость, если бы дозволено
было мне обсуждать их во всех подробностях с одним из государственных секретарей.
При этом я довольно ясно дал понять, которого именно почитаю наиболее сведущим,
й имел невыразимое счастие видеть, что Императору понравилась моя мысль:
«Хорошо, я направлю вас к графу Каподистрии». Это было все, чего только я мог желать;
лишь с ним одним я могу говорить, ибо только он может и желает выслушать меня.
После того как предмет сей был завершен, Император сам перешел к великой
важности делу о католиках, ради которого я просил аудиенции еще прежде прибытия
курьера. Изобразив всю ту горесть, каковую доставили мне возможные с его стороны
подозрения, и повторив уже сказанное мною графу Нессельроде, я продолжал:
«Торжественно заверяю Ваше Императорское Величество, что я никогда не покушался
на веру ни одного из ваших подданных, но если кое-какие конфиденции случайно
достигали меня, честь и совесть не дозволяли мне говорить на это: вы заблуждаетесь».
Изо всего были видны чьи-то старания очернить меня в глазах Императора. «По
достоверным сведениям, — сказал он, — есть все основания полагать, что вы
поддерживаете этих господ» (иезуитов). Как понимать слово «поддерживаете»? Сие
мне неизвестно. Я иду своей дорогой, как мул в Альпах, не глядя по сторонам. Меня
может обмануть даже ребенок. — Затем разговор перешел на религию. — Говоря о
различных вероисповеданиях, император сказал: «В христианстве есть нечто большее,
чем все это» (и он рукой очертил в воздухе круг, словно бы обрисовывая купол
вселенской Церкви). Я передаю Вашему Превосходительству все точно слово в слово:
«Вот самое существенное. Начнем с того, чтобы бороться противу неверия; именно в
нем главное зло. Будем следовать Евангелию. Я верю, что когда-нибудь все
исповедания соединятся, даже не сомневаюсь в этом. Но время еще не пришло. Касательно
же тех, кто меняет религию, должен признаться — у меня нет к ним уважения» (при
этом на лице его отобразилось презрение).
Если бы я был хоть две минуты на месте Императора, то не отказал бы себе в
удовольствии спросить: «Каким же образом смогут соединиться все исповедания, если
каждый христианин должен неизменно сохранять свое собственное?»
Но возражать было невозможно. <...>
Видя, что аудиенция подходит к концу, я сказал: «Прошу Ваше Императорское
Величество взять в соображение то, что один лишь намек на неудовольствие с вашей
стороны делает пребывание мое здесь невозможным. Я сам напишу в Турин...» — Он
уже несколько отошел от меня и, не расслышав, подумал, будто я сказал: «Боюсь, что
Ваше Величество уже написали в Турин». Он с живостью отступил назад и возразил:
«Никогда, никогда я не писал ни единого слова в этом смысле в Турин. Вы же знаете,
сколь я всегда уважал вас, и именно поэтому хотел вполне откровенно объясниться
с вами. Теперь все покончено и вернулось к прежнему своему состоянию». После сего
он взял мою руку и чрезвычайно доброжелательно на английский манер пожал ее.
Так завершилась знаменательная сия эпоха моего пребывания в
Санкт-Петербурге. Я забыл сказать еще Вашему Превосходительству, что в конце аудиенции мною
180 ЖозефдеМестр
было сообщено Его Императорскому Величеству о решении моем совершенно
удалиться от двора и света. — «Сие по причине денежных ваших затруднений?» —
спросил он. — «Да, Государь! Я в совершенном упадке, а Его Величество, несмотря на
всю свою доброту, не может теперь даже...» — Он прервал меня: «Нет, нет, не
обескураживайтесь», а может быть, сказал и другое: «Не надобно спешить» (не помню,
что именно, голова у меня была не на своем месте); кажется, он произнес еще: «Все
это дело временное». — Признаюсь вам, г-н Граф, по всей его манере говорить и
желанию окончить аудиенцию заключил я как о вполне вероятном, что г-н Кристоф
Ломбарда2 показал ему какие-то инструкции. Несмотря на все мое горе, не мог я
внутренне не рассмеяться, видя все свои расчеты уничтоженными какими-то
несколькими словами. <...>
* Имеются в виду территориальные споры между Сардинией и Австрией.
2 Ломбарди, Кристоф — неустановленное лицо.
ГРАФУ деВАЛЕЗУ
29 февраля (12 марта) 1816 г.
<... > Несомненно, г-н Граф, Россия представляет ныне зрелище весьма интересное.
Повелителю ее хорошо известны все существующие язвы, и он искренно желает
исцелить оные. В общем, после его возвращения заметно более жесткости в
управлении и, ежели позволительно так выразиться, некоторое раздражение работника
противу инструментов, кои не слушаются его руки.
Мы оказались свидетелями события, которое весьма занимало иностранцев, но
здесь отнюдь не есть что-то удивительное: трое отставных адмиралов и четверо или
пятеро генералов сделаны сенаторами. Старейшина сих господ, адмирал Гэйт1,
англичанин, хотел было отказаться, ссылаясь на преклонные свои лета, глухоту и
полное невежество в юриспруденции, но получил от министра юстиции такой ответ:
«Дело не в знаниях; Его Императорское Величество надеется на ваше рвение,
честность и здравый смысл». После сих слов адмирал нашелся лишь сказать, что «в
таковом случае ничто не может помешать Императору доверить вам эскадру». <...>
Однако главным предметом всеобщих рассуждений является военное сословие. Я
полагаю его не менее миллиона человек, и хотя в сем отношении Россия имеет такие
средства, которых нет у других держав, тем не менее и для нее это огромный расход,
который в силу обстоятельств должен бесконечно увеличиваться, если не сократить
численность, ибо военные уже просто не могут существовать. Недавно один молодой
офицер говорил: «У меня 1 200 рублей жалованья; пара эполет стоит 200, а чтобы
иметь пристойный вид при дворе, мне их надобно полдюжины в год. Так что счет
очень прост». Я знаю офицеров, живущих только на жалованье, которые просто не
выходят, стараясь беречь мундиры. Вне служебного времени они сидят дома, как отцы
трапписты, закутавшись в шинели. Повторяю, г-н Граф: Россия обладает средствами,
которых нет более нигде, и ничто не возбуждает мое любопытство до такой степени,
как ближайшее ее будущее.
Ваше Превосходительство видит, что безграничное увеличение военного сословия
должно привлечь внимание всех истинно государственных мужей. Если вспомнить,
что император Август управлял всем известным миром с 400 000 солдат, уж и не
знаешь, что думать, глядя на происходящее. Как ни печально, но история не
представляет ни одного примера, когда всеобщие и глубокие злоупотребления были бы
исправлены законами и идеями, то есть мудростью человеческой; это делается лишь
посредством революций, то ли бурных, то ли едва заметных, которые приносят новый
порядок вещей. А в военной силе есть нечто опьяняющее, не дающее власти
сдерживать себя. Что произошло в средние века, когда мы все были воинами? Наступил
феодальный порядок, который задушил королевскую власть. А что будет теперь?
Никому сие неизвестно, но когда это неизвестное наступит, уже не останется никакой
возможности помешать ему. Но мы все-таки в силах оное предупредить, и точно так
же, как гражданское общество создало истинную монархию, цивилизуя грубую силу,
так и сильное гражданское общество есть наилучшее охранение монархии. С сей
стороны Россия весьма неблагополучна: гражданское общество здесь не имеет
абсолютно никакого значения. Вашему Превосходительству хорошо известно, что такое
женатое и находящееся на содержании духовенство; а дворяне в истинном смысле
сего понятия, как сословие, почти уничтожены системой чинов; нет до сих пор ни
законного суда, ни гражданского правления; военная и гражданская службы,
равнозначные при Петре I, теперь разделены огромной дистанцией и т. д. Чиновники, весьма
влиятельные хотя бы по своей численности, не получая содержания, кормятся, как
это всегда бывает, собственными силами. Таково состояние дел, и для деятельности
Его Императорского Величества предлежит обширное поле. Он ясно видит все зло,
Жозеф де Местр 181
особливо тот дух нечестности и казнокрадства, каковой старается искоренить всеми
своими силами. Да благословит его Господь! Оканчиваю тем, с чего начал, Россия
являет собою великое зрелище, на каковое всегда я буду взирать с любовью, но и с
ужасом.
Император стал жестким и даже тяжелым. Он подавляет всех вокруг. Его дурной
нрав более чем оправдан, и все-таки это истинное несчастие. Успехи, достигнутые им
в чужих краях, сделали его настолько самоуверенным, что он уже ни в чем более не
сомневается. Боже сохрани, как бы не зашло все слишком далеко! Для меня
невозможно не любить его, да и нет у нас иного друга. Австрия хочет всем завладеть или
сама, или через своих принцев. <...>
1 Адмирал Гэйт — неустановленное лицо.
ГРАФ К. В. НЕССЕЛЬРОДЕ — КНЯЗЮ П. Б. КОЗЛОВСКОМУ
31 марта (12 апреля) 1816г.
Князь,
Депеша, отправленная к вам с настоящей почтой по поводу отозвания графа де
Местра, была составлена в не слишком неблагоприятных выражениях лишь из
снисхождения к просьбам этого посланника, который вполне основательно придает
большое значение заботливому к нему отношению, долженствующему гарантировать
ему как забвение всего происшедшего, так и выгоды, присущие почетному отозванию.
Граф де Местр во время пребывания своего в России приобрел репутацию,
соответствующую его высоким познаниям, но преувеличивающую широту его ума.
Его удивительная память, обогащенная и изощренная долгими занятиями,
существенно заменяет недостающую ему глубину. Стремясь более ослепить, чем просветить
окружающих, г-н де Местр домогается всяких успехов, каких только можно добиться
в высшем свете, и его чрезвычайное усердие непрестанно бывать в нем, обратившееся
в привычку и настоятельную потребность, предоставляет ему широкие возможности
пользоваться в избранном им кругу властным авторитетом. Его политические взгляды
и религиозные убеждения приобрели крайнюю тенденциозность по причине
несчастных событий, жертвой которых он оказался. Непоколебимое упорство его идей и
нетерпимость его принципов являются исключительно результатом ненависти,
которую он питает без разбора ко всему, что ему кажется приближающимся к мнениям
века, хвалить которые ему не за что. Уже и раньше проникнутый далеко не
либеральными взглядами, он с еще большей горячностью воспринял все недостатки,
свойственные духу касты и секты, с тех пор как открыл, что источник всех бед надо искать
в предмете его личной ненависти. Таковы настроения, с которыми этот посланник
приехал в Россию.
Легкость его успехов, прием, оказанный ему повсюду, наконец, его общение с
иезуитами внушили ему надежду, что своими речами, своею настойчивостью и своей
перепиской он может оказывать пользу католической вере, полномочным
представителем которой он, в конце концов, возомнил себя. Соединяя французскую
самоуверенность с самыми крайними ультрамонтантскими притязаниями, этот посланник не
мог успокоиться до тех пор, пока ему не удалось утвердить культ своих принципов в
домах, где в течение многих лет ему была предоставлена возможность высказываться
и где он был всегда желанным гостем. Красноречие, с которым он восхвалял в салонах
иезуитов, открывало доступ во многие семейства их духовникам и их книгам; оно
внушало доверие к их пансиону, хотя даже сам оратор отказывался дать лестную
оценку этой школе, не заслуживающей ее ни в каком отношении.
Вскоре разразился скандал тайных вероотступничеств. Произошло изгнание
иезуитов; господин де Местр был призван к порядку путем конфиденциальных и
благожелательных указаний. Он пытался оправдаться в глазах Императора, и Его
Величество обещал ему забвение всего происшедшего. Тем не менее дальнейшее
пребывание этого посланника при русском дворе, при столь неблагоприятных
ауспициях, было бы неуместно, и Его Величество с удовлетворением узнал бы о назначении
ему преемника, но, конечно, при условии, чтобы отозвание этого человека,
преклонного возраста и обремененного заботами о семье, не повредило его будущности. Уже
то, что самая его вина была покрыта данным ему обещанием, казалось Императору
достаточным основанием, чтобы быть ему полезным. К тому же Его Императорское
Величество убежден, что граф де Местр, благодаря своей честности и своим знаниям,
может еще оказать важные услуги своему королю, особенно в области
государственного управления. <...>
182 Жозеф де Местр
ГРАФУ де ВАЛЕЗУ
5(17) сентября 1816 г.
<...> Если Ваше Превосходительство желает убедиться в том, сколь неуклонно и
искусно идет своим поприщем сей государь (Александр I. — Д. С), то достаточно лишь
взглянуть на устройство Польши. Всмотритесь внимательнее, г-н Граф, прочтите все,
до сего относящееся, и вы увидите, с каким постоянством стремится он к своей цели,
презирая все ошибки, все интриги и все партии.
Возможно, Ваше Превосходительство знает, что Его Императорское Величество
дал обет построить в Москве великолепный храм во имя Спасителя для увековечения
благодеяний Провидения, явленных за последние годы. Он начал исполнение своего
обета с указания места для храма и даже будто бы уже одобрил сам план.
О сем плане рассказывают совершенно безумные вещи, и я передаю Вашему
Превосходительству лишь то, что говорят. По слухам, он составлен каким-то очень
молодым русским1, который неустанно и с превеликим вдохновением трудился над
сим колоссальным замыслом. Постройка храма будет стоить сорок миллионов и
займет восемнадцать лет. Римский Св. Петр по сравнению с сей церковью окажется
чем-то вроде часовни. Все сие представляется родом какого-то безумия, а посему я
оставляю за собой лишь роль эха, отражающего раздающиеся голоса. Впрочем, не
исключено, что русская горячность и вправду измыслила какую-либо фанатическую
затею; характер русских во всех делах, а особливо в искусствах, таков же, как и на
поле брани: они идут вперед, ни о чем более не заботясь. Здесь мы видим разительный
сему пример в Казанском соборе. Я весьма опасаюсь, что новый проект будет
полностью поручен какому-нибудь молодому таланту, совершенно отрешенному от
советов иностранцев, паче всего итальянцев. Однако, как я уже сказал Вашему
Превосходительству, пока невозможно сообщить ничего достоверного.
Но в то время как архитекторы трудятся над постройкою храмов, высший
архитектор — Император — думает об устройстве колоний, людей и, прежде всего,
солдат. Проект военных муниципий или солдатских поселений уже испытывается на
практике и прекрасно показал себя. Из трех батальонов каждого полка отбирается
один численностью 600 или 700 человек; им дается коронная земля и всех их женят.
Они строят себе ранжированные дома по плану, определенному для всей Империи; в
каждом доме должны быть две запасные комнаты на двух солдат из других батальонов,
перемещающихся с места на место и расквартировываемых в сих поселениях, как в
гарнизонах. Всякий ребенок мужеского пола, выработанный на таковых
мануфактурах, становится солдатом, что отнюдь не является новшеством для России, где
солдатских сыновей от рождения записывают солдатами. Новые сии учреждения сами
себя всем обеспечивают, кроме обмундировочного сукна.
Первая пробная колония была устроена в Витебской губернии; говорят, только за
сей год она поставила 144 ребенка мужеского пола и на 80 000 рублей зерна. О
затраченных на сие средствах не сообщается.
Легко понять, что таковой порядок вещей создает солдатский народ и величайшую
из мыслимых армий, притом за самую низкую цену. От сего воспоследует
окончательное исчезновение гражданского правопорядка. Говорили мне и еще об одном
нововведении, которое весьма существенно подкрепит начатое дело. Император отправлет
один батальон в уже населенную местность Новгородской губернии, и новая сия
колония будет отделена от общего управления Империей, так что сия амальгама
войска и крестьян окажется в подчинении военного начальства. Весьма почтенные
особы уверяли меня, будто уже есть указ, где говорится о намерении Его
Императорского Величества испробовать в сей губернии новый проект сравнительно с уже
существующим порядком. Ежели Ваше Превосходительство присовокупит к сим
важным опытам еще и великое намерение освободить крестьян, к чему уже приступ-
лено в Эстонии, то, полагаю, не будет преувеличением мое мнение, что России суждено
явить миру во внутреннем своем устройстве еще более великое зрелище, нежели
показанное ею за своими пределами. В остальном же было бы слишком самонадеянно
предсказывать все следствия великих сих нововведений, кои оценены могут быть лишь
временем и опытом. <...>
* Автором первоначального проекта храма-памятника Христа Спасителя в Москве был
Александр Лаврентьевич Витберг (1787—1855). Храм был заложен в 1817 г., но затем
строился (1837—1883) по проекту Константина Андреевича Тона (1794—1881).
ГРАФУ де ВАЛЕЗУ
28 ноября (10 декабря) 1816 г.
<...> Почти все время Император занят по военной части. Министр
вероисповеданий князь Александр Голицын, о котором я столько писал, бывает у Его
Императорского Величества, обедает и ужинает с ним, но лишь в качестве друга и чуть ли не
просто сотрапезника. Для прочих министров даже нет министерских докладов.
Жозеф де Местр 183
Управляет всем комитет министров, предложения коего и подаются Императору на
утверждение. Самой важной персоной, которая передает распоряжения по всем
частям управления, является граф Аракчеев, артиллерийский офицер, большого
природного ума, сохраняющий в поведении своем изрядное постоянство: он отказывается
от денег (он богат) и от орденов, к коим не испытывает никакого влечения, а
довольствуется только портретом Императора и высшими воинскими почестями,
отдаваемыми самому Императору, — дело небывалое и неслыханное. Каждый день он
подает Его Императорскому Величеству целые связки бумаг, относящихся до всех
частей управления. Недавно мне рассказывали, что один секретарь, явившийся к нему
с докладом по министерству вероисповеданий, спросил: «Не почитает ли Ваше
Превосходительство уместным, чтобы я доложил сие своему начальству?» — Аракчеев
отвечал: «А это уж как вам угодно».
Именно он сказал о случае с домом католиков, про который я уже достаточно
писал: «Что за дурацкое дело рассуждать, кому принадлежит сей дом! Он нужен,
значит, он будет взят. И говорить тут больше не о чем».
Я не могу себе представить, чтобы когда-нибудь Россия могла управляться иначе.
<...>
Император занимается буквально всем. Никогда еще здесь не было столь
всеобъемлющей власти, однако внутри страны все делается по-своему. Что ж, верно есть нации,
коим предопределено быть дурно управляемыми. Сие может показаться великим
парадоксом, тем не менее это святая истина, и означает она лишь то, что русские не
предрасположены к лучшему управлению, и ежели предложить им все те пустые
либеральные законы и конституции, то они лишь потеряют от того свою силу. <...>
ГРАФУ де ВАЛЕЗУ
15(27)января 1817 г.
<...> 6/18 сего месяца имели мы случай видеть блестящую церемонию освящения
вод и последующий парад, в котором участвовало всего лишь 36 000 солдат. Мы
смотрели из знакомого Вашему Превосходительству «Фонарика». Уже во второй раз
допускают нас в оный, и потому избавлены мы были от обязанности свидетельствовать
почтение свое обеим Императрицам, занимавшим большой балкон, выходящий на
Неву. Красота войск, точность и равномерность их движений не имеют равных себе
во всем свете. Это механизм, словно бы приводимый в движение невидимыми
колесами. Особенно поразительна кавалерия; кажется, будто лошади обрели разум,
утраченный людьми. Вернее, это кентавры, движимые единой волей. Восхитительное
зрелище являли собой на широкой площади сии как бы танцующие каре, которые то
вдруг расходились в разные стороны, то поворачивались с нарастающей скоростью
вокруг воображаемой оси, ни на мгновение не нарушая математической строгости линий.
Как и все дела человеческие, таковое совершенство имеет свои недостатки.
Во-первых, частое повторение, длительность и суровость учений истощают силы
людей, особливо в здешнем климате. Как рассказывал мне один весьма осведомленный
эскулап, только от того, что по-итальянски называется strapazzo , ежегодно в одной
гвардии умирает 3 000 человек. Во-вторых, офицер, не столь крепкий, как солдат,
должен быть доволен уже тем, что выдерживает тяготы своего ремесла. После учений
он кидается на постель и спит, дабы вечером у него хватило сил для танцев. Таким
образом, тут и речи не может быть о каких-либо серьезных занятиях, и, следовательно,
военная служба является силою, постоянно принижающей человека во цвете лет.
Вот, г-н Граф, все pro и contra** сей механистической системы. А теперь, с вашего
позволения, я хотел бы сказать, что при виде таких воинских представлений меня
всегда удручают две весьма сожалительные идеи. Первая та, что военное искусство
есть единственное из всех прочих, где усовершенствования служат лишь во зло роду
человеческому, не принося никакой пользы ни одной нации. Ежели не существовало
бы бомб, дрались бы и без бомб; не было бы пушек, дрались бы без пушек. К чему все
сии изобретения, коль скоро они сразу же становятся всеобщим достоянием? Лучше
пользоваться существующими средствами, раз они уже есть, и унес бы сам дьявол
всех этих изобретателей новых способов убийства!
Второе мое соображение касается ужасающего увеличения военного сословия во
всей Европе. Генрих IV, настигнутый смертию среди великих приготовлений, имел
30 000 солдат. Через сто лет у Петра I было не больше сего. Екатерина содержала
80 000, а теперь у ее внука уже миллион. Куда мы идем? Пожираются все доходы,
Истощение (шп.).
За и против (лат.).
184 Жозеф де Местр
падают все правительства. Впрочем, здесь опасность меньше, чем где-либо в ином
месте... Но не буду выходить за пределы, положенные для письма.
Мне приятно, что подробности, кои имел я честь сообщить Вашему
Превосходительству касательно военных колоний, заинтересовали Его Величество. У меня есть
все основания полагать, что Император продолжит осуществление сего великого и
плодотворного замысла, который восходит к римлянам, как свидетельствуют о том
первоначальные названия наших городов: Colonia Ubiorum (Кельн), Colonia Agrippina
(Женева) и т. д. Первый опыт в России оказался неудачным; надо было перевезти
тысячу крестьян в отдаленную губернию, дабы освободить место для военных
поселенцев. Но те люди, коим была поручена болезненная сия операция, принялись за дело
столь неловко, что, по меньшей мере, половина несчастных крестьян умерла еще в
пути. Прознавший о сем Император сделал все возможное для оставшихся в живых,
и, полагаю, именно после сего принял он исключительно ту методу, о которой я уже
писал вам, а именно — соединять вместе солдат и крестьян.
Перевозка сих последних с места на место есть величайшая жестокость, ибо
человек воистину подобен растению, и его нельзя безболезненно вырывать из родной
почвы, особливо если совершается сие столь скоропостижно. В остальном Император
действует по праву обыкновенного землевладельца, но, если я не ошибаюсь, именно
это право и будет одним из первых отменено или преобразовано.
Вообще же уважение к человеческой плоти и хотя бы какая-то умеренность в
обращении с людьми, опасение навредить им, все это еще нельзя почитать вполне
укоренившимся в России; однако двери Зимнего Дворца широко для сего раскрыты,
а ведь именно оттуда все распространяется и по другим местам.
Не бывает стран, не подверженных никаким превратностям; здесь наиболее
страшны следующие: 1. полное нарушение соразмерности между гражданским и
военным сословием, что может завести очень далеко; 2. опасность освобождения,
произведенного слабым человеческим разумением, а не так, как у нас, через
посредство естественного течения событий, то есть от Бога; 3. опасность религиозной
революции, замышляемой протестантами и иллюминатами1, которые почти открыто
поднимают голову, прикрываясь маской вселенского христианства. <...>
Иллюминаты — последователи религиозного течения, конечными целями которого
были замена христианства деизмом и монархического правления республиканским строем.
ГРАФУ де ВАЛЕЗУ
23 января (4 февраля) 1817 г.
<...> Присовокуплю несколько мыслей, которые я не мог доверить здешней почте.
<...> Когда приходится иметь дело с этой страной, тем паче в случаях особливой
важности, надобно постоянно повторять одно и то же: чин, чин, чин и ни на минуту о
сем не забывать. Мы постоянно обманываемся из-за наших понятий о благородном
происхождении, которое здесь почти ничего не значит. Не хочу сказать, будто знатное
имя совсем уж ничто, но оно все-таки на втором месте, чин важнее. Дворянское звание
лишь помогает достичь чина, но ни один человек не занимает выдающегося положения
благодаря одному лишь рождению; это и отличает сию страну от всех прочих.
В самом начале моего здесь пребывания случалось мне часто видеть княгиню ***;
однажды какой-то человек шепотом предупредил меня, что это неподходящий для
посланника дом. Я никак не мог взять в толк, каким образом одна из первейших
фамилий Империи может нанести ущерб моей репутации, но мне с таинственным
видом объяснили: ведь муж ее всего лишь майор. Подобные вещи совершенно
непонятны нам, однако их надобно принимать в соображение, когда речь идет об этой
стране; ведь даже повелитель ее слишком мало уважает свое дворянство и всегда
отдает предпочтение чину сравнительно с происхождением, каковое само по себе не
дает ничего, просто совершенно ничего. И разве имеет здесь для иностранца хоть
какое-то значение наследственное имя! Напротив, ему будет только хуже, когда станут
его толкать, задирать и унижать те люди, которых у себя дома он не пустил бы и на
порог. <...>
ГРАФУ де ВАЛЕЗУ
6(18) марта 1817 г.
<...> Среди почти всеобщих бедствий в Европе глаз отдыхает при взгляде на
Россию, которая пользуется величайшим изобилием и кормит другие народы. За 1816
год во всей Империи получено не менее 100 миллионов серебром лишь от одной
продажи зерна. Сейчас только в Одессе стоит 48 судов, на каждом по 1 500 четвертей
пшеницы; мера сия соответственна 300 фунтам и стоит 45 рублей. В 1810 г.
Император взял у Банка в долг 20 миллионов ассигнациями с обязательством вернуть
Жозеф де Местр 185
через семь лет по серебряному рублю за каждый бумажный. Министр финансов уже
объявил, что готов погасить сей долг. Все виды на будущее очень хороши. <...>
ГРАФУ де ВАЛЕЗУ (?)
27 апреля (9 мая) 1817 г.
Г-н Граф,
Спешу известить Ваше Превосходительство о неожиданной перемене,
случившейся в приготовлениях к моему отъезду. Его Императорское Величество посылает во
Францию эскадру для возвращения своих войск, от присутствия коих желает он
освободить сию страну. Корабли эти пойдут с балластом в самое лучшее для плавания
время. Всегдашняя обязательность Императора побудила его разрешить довольно
многим особам следовать на сей эскадре. Я и все мое семейство в их числе. Его
Императорское Величество назначил для меня и тех, кого бы я пожелал взять с собой,
семидесятичетырехпушечный корабль. У меня нет слов, г-н Граф, дабы выразить все
мои чувства за сию милость, которая снимает с груди моей великую тяж,есть, ибо если
нет возможности иметь достаточное число экипажей и слуг, столь длительное
путешествие сухим путем, да еще с тремя дамами, есть воистину тяжкое испытание.
Русская эскадра, а вернее, целый флот, состоит из семи или восьми семидесятичеты-
рехпушечных кораблей и одного фрегата. Мне неизвестно, куда они направляются: в
Гавр или Шербур. Отплытие назначено приблизительно на 15 мая (ст. ст.), однако,
как известно Вашему Превосходительству, в таких делах редко соблюдается
положенный заранее срок. С другой стороны, было бы довольно опасно подвергать
императорские войска бурям, сопутствующим равноденствию. Учитывая оба сии
соображения, я полагаю, что мы отплывем к концу следующего месяца (ст. ст.). В Париже я
явлюсь к послу Его Величества за приказаниями Вашего Превосходительства. Я
намереваюсь пробыть в сем славном городе ровно столько времени, сколько потребно
будет, дабы поклониться повелителю и осмотреть главнейшие памятники. Подобная
оказия представляется человеку лишь раз в жизни.
В ожидании сего примите и пр.
ГРАФУ де ВАЛЕЗУ (?)
7 июня 1817 г.
Борнхольмский рейд, на борту императорского корабля «Гамбург», 7 июня 1817 г.
Г-н Граф,
Предполагалось, что мы нигде не должны останавливаться, но ветер,
переменяющийся, как желания человека (а может быть, желания человека меняются, как ветер),
привел меня на копенгагенский рейд, откуда я и имею честь писать к Вашему
Превосходительству. Написано сие заранее, поелику уже три дня противные ветры
задерживают нас у острова Борнхольм.
Последние дни пребывания моего в Петербурге оказались для меня двояко
болезненными, Я был осыпан такими милостями и знаками доброжелательства, что в
буквальном смысле задыхался. К тому же какая-то необъяснимая боль в боку
настолько обездвижила меня, что пришлось уехать, не простившись даже с
дипломатическим корпусом. Граф де Брюсаск1 все не ехал и не ехал, и посему решился я
остаться и отправить без себя семейство свое, которое впало от сего в совершенное
отчаяние. Тысяча дел, тысяча забот одолевали меня. И лишь 24-го благодаря
Императору избавился я от сей напасти: он согласился принять сына моего в качестве
поверенного. Это отнюдь не моя мысль, зародилась она среди дипломатического
корпуса, была одобрена Императором, и я с радостью воспользовался ею, ибо
положение мое стало почти безвыходным.
Жена моя и обе дочери 22-го имели прощальную аудиенцию у Их Величеств
Императриц, а сыну моему назначено была для сего 25-е, то есть Троицын день.
Однако же благодаря устроившейся перемене Его Величество соблаговолил принять
вместо сына меня, а еще через день я уехал, едва волоча ноги. Ваше
Превосходительство может понять из всего сказанного, сколь велико было мое смущение.
Его Императорское Величество с отличной щедростию удостоил меня сувенира,
каковой намного ценнее того, что установлено в таких случаях для чрезвычайных
посланников; подаренная мне шкатулка стоит более 20 000 рублей. Я везу ее в Турин.
Их Величества Императрицы выказали и мне, и семейству моему редкую доброту. У
меня недостает выражений для благодарности сему двору за все сделанное для меня.
Не могу выразить Вашему Превосходительству чувства мои при расставании с
друзьями, к коим привязан я был уже пятнадцатилетнею давностию. Я называю
вечную сию разлуку ампутацией. Да оно и действительно так. Меня почтили даже
186 Жозеф де Место
пролитием слез, на что я мог ответствовать лишь тем же. И, наконец, 27-го в 11 часов
утра мы покинули сей город, а вечером в 6 часов я был уже на борту. 28-го около 10
часов корабль снялся с якоря2.
Обходительность и доброта русских сопровождали меня и на море. Поднявшись
на борт, я обнаружил, что забыл в Санкт-Петербурге очень нужную вещь; тут же
послал я за ней своего сына на паровом катере, который ходит каждый день; я велел
ему не терять ни минуты и не ложиться спать. Поелику выказывал я беспокойство,
успеет ли он возвратиться ко времени, капитан сказал мне, что я «напрасно волнуюсь:
если сын мой опоздает к отплытию, «Гамбург» непременно подождет его». Уверяю
Ваше Превосходительство, что я никогда не позволил бы себе обратиться с такой
выходящей за все рамки приличия просьбою. К счастью, молодой человек успел
возвратиться вовремя. Я никогда не кончил бы сие письмо, если бы стал описывать
Вашему Превосходительству ту изысканную любезность, коей я окружен на этом
корабле: Россия сопровождает меня до самых берегов Франции. — Мое следующее
письмо к Вашему Превосходительству будет послано из Кале или Булони.
Я есмь и пр.
1 Брюсаск (Котги ли Брузаско) (?—1822) — граф. Сардинский дипломат. Преемник
Жозефа де Местра в С.-Петербурге (1817—1822).
2 Ксавье де Местр писал о настроениях своего брата перед отъездом: «Печаль из-за
необходимости покинуть страну, где с ним обходились так хорошо, <...> до такой степени
угнетает его, что он постарел за последний месяц лет на десять <...>. Спускаясь по реке, он
сказал: «Итак, прощай, прекрасный Петербург». (Литературное наследство, т. 33—34, М.,
1939, с. 446.)
ГРАФУ де ВАЛЕЗУ (?)
1 августа 1817 г. Париж
<...> В Париже меня осыпали любезностями и милостями. За один месяц я вполне
проникся обворожительным воздухом сего города; я видел все, что только успел, к
сожалению, лишь немногое. Я собрался было уехать, не посетив даже Версаль, но
все-таки счел, что это было бы просто постыдно, и в прошлый четверг сделал попытку
перевезти себя туда. Людовик XIV еще живет в этом дворце: все здесь полно им, и
мне непонятно, почему взбесившиеся революционеры пощадили столько памятников,
оставшихся от короля, который так мало ценил права человека. Повсюду испытывал
я какое-то угнетение: и в комнате, где скончался сей славный монарх, и там, где
выслушивал он советы Кольбера и Лувуа *, а г-жа Ментенон2 пряла в это время свою
пряжу; то же и перед большим портретом Аделаиды Савойской3, то же в боскетах,
где прогуливалась г-жа де Севинье^. У меня не оставалось более сил смотреть на
что-нибудь еще. <...>
Нет ничего более занимательного, нежели изучать Париж после
Санкт-Петербурга. И тот, и другой народ выказывают характеры необычайные, но совершенно
противуположные: для одного восхищаться чем-либо есть пытка, для другого это
потребность. Остаюсь в надежде рассказать Вашему Превосходительству о сем много
больше, но уже при личной беседе и в весьма скором времени. Теперь же
ограничиваюсь повторением уверений и пр.
1 Лувуа, Франсуа Мишель Ле Телье (1641 —1691) — маркиз. Французский
государственный деятель. Военный министр (1666).
2 Ментенон, Франсуаза д'Обинье (1635—1719) — вторая (морганатическая) жена
короля Людовика XIV.
3 Аделаида Савойская — возможно, имеется в виду жена Одона, владетеля Савойского.
Умерла в 1091 г.
4 де Севинье, Мария (1626—1696) — маркиза. Французская писательница, автор
знаменитых писем.
Перевод с французскою и примечания Д. Соловьева
ПИСЬМА АЛЬБЕРТА ЭЙНШТЕЙНА СТАЛИНУ
И СОВЕТСКИМ ДИПЛОМАТАМ
Имя Альберта Эйнштейна (1879-1955) для большинства людей, даже совершенно
не знающих его работ, однозначно сопрягается с представлением об ученом,
коренным образом изменившем все наши представления о пространстве и времени.
Исследования двадцатишестилетнего Эйнштейна объяснили причины огромного
энерговыделения, сопровождающего взрывы атомных и водородных бомб. На броских
обложках журналов и книг о ядерной энергии фотография Эйнштейна очень часто
приводилась на фоне зловещего атомного гриба. Как бы йредчувствуя возможность
подобного сопоставления, а иногда и прямых обвинений, Эйнштейн писал в 1927 г.
в статье, посвященной Исааку Ньютону: «Интеллектуальные средства, без которых
было бы невозможно развитие современной техники, возникли в основном из
наблюдения звезд. За злоупотребление этой техникой в наше время творческие умы,
подобные Ньютону, так же мало ответственны, как сами звезды, созерцание которых
окрыляло их мысли».
Менее широкий круг людей знает Эйнштейна как глубокого философа и широко
эрудированного, свободно мыслящего, независимого человека. На Западе изданы
многие тома его переписки с друзьями и коллегами. В его письмах разбросаны
замечательные и тонкие мысли, они сверкают живым остроумием. Некоторые из
писем Эйнштейна адресованы государственным деятелям разных стран мира.
Особенно широко известно его письмо Президенту США Франклину Рузвельту, во многом
положившее начало — перед лицом фашистской угрозы — работам американских
физиков по созданию атомного оружия. А после окончания Второй мировой войны
Эйнштейн был в числе первых ученых, обратившихся к Правительству США и
мировой общественности с призывом прекратить ядерные испытания, отойти от
политики гонки вооружений и приступить к международному сотрудничеству в
мирном использовании энергии атома.
И, думается, совсем немногие у нас знают, что несколько писем Эйнштейна были
адресованы представителям советской власти, включая И. В. Сталина. Письма
касаются, по преимуществу, судеб немецких физиков, эмигрировавших из Германии в
Советский Союз в ЗО-е годы. Перед тем, как представить эти письма читателям и
прокомментировать их, стоит вкратце рассказать о том, как складывались отношения
Эйнштейна с советскими физиками. Он был лично знаком со многими из них и высоко
ценил их работы, оказывал им всяческую поддержку во время их зарубежных поездок.
Сохранилась фотография, запечатлевшая Эйнштейна среди наших ученых и
представителей немецкой интеллигенции на одном из вечеров, организованных в Берлине в
1927 г. А. В. Луначарским в рамках так называемой «Недели Луначарского»
(«Lunatscharsky Woche»), в задачи которой входило укрепление советско-немецких
культурных и научных связей.
В наших архивах имеются несколько писем Эйнштейна к его советским коллегам.
Тут и благодарность за избрание Иностранным членом нашей Академии наук, и, что
более интересно, просьбы помочь с устройством на работу в СССР некоторым из его
коллег. Так, еще в конце 20-х годов он написал директору Ленинградского Физико-
технического института академику А. Ф. Иоффе (которого к тому времени хорошо
знал) и попросил его помочь устроиться на работу в нашей стране своему бывшему
ассистенту, д-ру Я. Громмеру. И действительно, Громмер, эмигрировав в СССР, в
течение ряда лет, до конца жизни, профессорствовал в Белорусском государственном
университете в Минске, много сделал для становления в Минске теоретической
физики. Есть и еще подобного же рода письма, касающиеся физиков-теоретиков и
экспериментаторов.
Судьбы многих из эмигрантов, бежавших в СССР от фашистских преследований,
сложились трагически. Публикуемые письма Эйнштейна преимущественно касаются
как раз этих людей. Копии этих писем хранятся в Фонде Альберта Эйнштейна при
Бостонском университете (США)*, сотрудникам которого я признателен за
возможность ознакомиться с ними. Оригиналы этих писем находятся в Еврейском^
университете в Иерусалиме. Письма публикуются с разрешения хранителей этого фонда.
В январском номере «Звезды» за 1994 г. была опубликована переписка Эйнштейна
с русским литератором, секретарем Л. Н. Толстого — В. Ф. Булгаковым. В предисловии к
этой публикации рассказано об Архивах в Бостоне и Иерусалиме.
© В. Я. Френкель, Предисловие, публикация, перевод.
188 Альберт Эйнштейн
В двух письмах Эйнштейна речь идет о немецких (австрийских) физиках —
А. Вайссберге и Ф. Хоутермансе, работавших в течение ряда лет на Украине, в
Харькове, в тамошнем Физико-техническом институте. Судьбы их очень схожи.
Украинский Физико-технический институт был организован в Харькове в 1928 г.
по инициативе академика А. Ф. Иоффе, во второй половине 20-х годов начавшего
разукрупнять Ленинградский ФТИ — знаменитый Физтех и создавать физические
центры в других городах СССР, прежде всего в Харькове, Свердловске,
Днепропетровске и Томске. В Харьков направились сильные и талантливые ленинградские
физики. УФТИ возглавил будущий академик И. В. Обреимов. Вместе с ним уехали из
Ленинграда молодые экспериментаторы и теоретики. Именно в УФТИ в начале 1932г.
возникла знаменитая школа теоретической физики Л. Д. Ландау. Научным
консультантом низкотемпературных исследований в Харькове стал П. Л. Капица, ядерных —
И. В. Курчатов и Г. А. Гамов, с теоретиками Харькова был связан заведующий
теоретическим отделом Ленинградского Физтеха Я. И. Френкель.
И. В. Обреимов с первых шагов своего директорства установил тесное
взаимодействие с иностранными учеными — крупными специалистами тех разделов физики,
которыми занимались в Харькове. Эти люди были дружески расположены к
Советскому Союзу и горячо сочувствовали (на рубеже 20-х и 30-х годов) «социальному
эксперименту», осуществлявшемуся в нашей стране.
Для крупномасштабных исследований по физике низких температур И. В.
Обреимов организовал при своем институте специальное подразделение — типа опытно-
конструкторского бюро, где должны были разрабатываться и испытываться установки
для сжижения газов — водорода, азота, гелия. Это подразделение получило название
ОСГО — Опытной станции глубокого охлаждения. К работе в ней и был привлечен
Александр Семенович Вайссберг, как его стали звать в России, или Алекс — как его
звали коллеги и друзья. Он родился в Австрии, был членом сначала Австрийской, а
потом Германской компартии и горячим поклонником СССР. Весной 1931 г. он
эмигрировал в СССР и стал работать в Харькове. Его заслуги в деле постановки
низкотемпературных исследований велики и теперь должным образом признаны.
В марте 1937 г. Вайссберг был арестован и заключен в тюрьму. Ему, коммунисту
и еврею, было предъявлено обвинение в шпионаже в пользу фашистской Германии,
подготовке к организации убийств Сталина и Ворошилова. Судьба его после ареста
складывалась необычайно драматично. После почти трехлетнего пребывания в
тюрьмах Харькова, Киева и Москвы он в самом начале 1940 г. решением Особого
совещания был признан «нежелательным иностранцем» и, в соответствии с пактом
Молотова — Риббентропа, передан германским властям. Вайссберг и большая группа
его товарищей по несчастью, преимущественно немецких комунистов, работавших в
различных учреждениях СССР, были перевезены из Москвы в Брест-Литовск. 5
января 1940 г. сотрудники НКВД подвели их к мосту через Буг; на другом конце моста
их поджидали офицеры гестапо... Из тюрьмы советской Вайссберг попал в
гестаповскую. Во время переправки в один из лагерей на территории оккупированной
фашистами Польши ему удалось бежать. Он попал в партизанский отряд, которым
руководила польская графиня Цыбульская, ставшая его женой (в знак уважения и
благодарности к этой героической женщине, Вайссберг присоединил ее фамилию к
своей). В годы войны Вайссберг сражался в Польше и во Франции (в отрядах маки).
После окончания войны переехал в Швецию, там работал, там и умер. Он успел
написать и издать книгу: «Охота на ведьм: Россия в горниле чисток» (Франкфурт-на-
Майне, 1951). Предисловие к этой работе написал Артур Кестлер, автор недавно
изданной у нас книги «Слепящая тьма». Книга Вайссберга была позднее переведена
на многие языки мира, совсем недавно — в Польше. Я прочел ее английский вариант
и почерпнул из нее массу интереснейших подробностей об организации и работе
Харьковского ФТИ, о срветских и иностранных физиках, работавших в нем в
1931 —1937 гг . Большая ее часть посвящена годам, проведенным в наших тюрьмах.
Вайссберг по памяти приводит («протоколирует») допросы, выпавшие на его долю,
очные ставки с другими сотрудниками ФТИ, арестованными чуть позже, чем он —
летом 1937 г., в начале 1938-го. Пишет он и о пытках, которым подвергался, —
именно в его книге я впервые прочел о так называемом «большом конвейере», когда
следователи НКВД, сменяя друг друга, по нескольку суток допрашивали своих
несчастных жертв. Вайссберг писал о том, что только один раз он «сломался» и оговорил
как самого себя, так и своих коллег. Но уже на следующем допросе отказался от этих
показаний! Должен повиниться перед памятью Александра Семеновича: временами
у меня возникало ощущение, что он старается себя обелить.
В самом конце 80-х гг. в историко-физических статьях появились первые скупые
A. Weissberg-Cybulski. Hexensabbat, Russiand im Schmeltiegel der Sauberungen.
Frankfurt am Main: «Frankfurter Hefte». 1951.
Альберт Эйнштейн 1U9
сведения о судьбах арестованных харьковчан (Обреимова, Лейпунского, Шубникова,
Розенкевича, Горского). Я решил попробовать получить доступ к арестному делу
Вайссберга. В этом мне помог директор Ленинградского Физико-технического
института академик Ж. И. Алферов, направивший в адрес соответствующих служб
депутатский запрос (он был в то время депутатом Верховного Совета СССР). И вот арестные
дела Вайссберга и Хоутерманса были предоставлены мне для изучения. Меня
буквально потрясло полное соответствие того, что писал в своей книге Вайссберг, с тем, что
я увидел в его деле: он почти безошибочно воспроизвел содержание допросов — и
того, о чем его спрашивали, и того, как мужественно он на эти вопросы отвечал!
По всему видно, что это был честнейший и благороднейший человек, преданный
идеалам своей молодости и своим друзьям.
Сходным образом складывалась и судьба Фрица Хоутерманса (1903-1966). Это
был физик-экспериментатор, обладавший и вкусом и способностями к теоретической
физике. Вскоре после его рождения (в Данциге) семья переехала в Вену. Там прошли
его студенческие годы, там он примкнул к левому движению, а переехав в Германию,
вступил в 1925 г. в Германскую коммунистическую партию. Научная карьера
Хоутерманса складывалась необычайно удачно. Он защитил докторскую диссертацию по
работе, выполненной под руководством знаменитого физика, лауреата Нобелевской
премии Джеймса Франка, директора Института экспериментальной физики при
Геттингенском университете. В этом маленьком немецком городе, Мекке физиков и
математиков 20-х годов, он летом 1928 г. познакомился с молодым русским
теоретиком — Георгием Гамовым, командированным туда Ленинградским университетом.
Мы говорим здесь об этом знакомстве потому, что оно для Хоутерманса во многом
оказалось судьбоносным.
Молодые физики быстро подружились, и их дружба была скреплена совместной
работой по приложению квантовой механики к физике ядра. Чуть позднее Хоутер-
манс, обобщив результаты Гамова, нашел (в совместной работе с Р. Аткинсоном) —
«на кончике пера» — тот механизм, благодаря которому наше Солнце и звезды
излучают гигантское количество энергии. В знаменитой в свое время книге Роберта
Юнга «Ярче тысячи Солнц» (одной из первых, из которых мы узнали живые
подробности о предыстории и истории создания атомной бомбы западными физиками и
инженерами), есть такой эпизод. Летним вечером физик и нравившаяся ему девушка
прогуливались по широкому валу, окружавшему Геттинген. Они любовались ярким
звездным небом, и молодой человек сказал: «Теперь я знаю, почему они сверкают».
Эта фраза, ставшая хрестоматийной, принадлежала Фрицу Хоутермансу и была
обращена к его будущей жене. Летом 1930 г. Гамов организовал Хоутермансу
приглашение на 1 -й Всесоюзный съезд советских физиков (собравшийся в Одессе).
Там заочные симпатии Хоутерманса укрепились: в 1931 г. он приезжает в
Харьковский ФТИ, в следующем — в Ленинградский, ав1935г. с женой и маленькой дочкой,
покинув Англию (куда он эмигрировал в 1933 г., спасаясь от преследований
фашистов), обосновывается в Харьковском ФТИ. Здесь он выполнил ряд новых
исследований по физике ядра (некоторые из них — совместно с И. В. Курчатовым и Л. В. Шуб-
никовым) и приобрел среди советских физиков много друзей благодаря своему
открытому характеру, таланту, уму и остроумию.
Дальше, с незначительными вариациями, его судьба сложилась так же, как и у его
друга Вайссберга. Арест 1 декабря 1937 г., уже в Москве, в московской таможне (вся
семья должна была вот-вот выехать на Запад через Скандинавию), а потом тюрьмы,
допросы, очные ставки, пытки (Хоутермансу во время этих допросов выбили все зубы).
Дело Хоутерманса, заведенное, на него в НКВД, читается с той же болью и
напряжением, как и дело Вайссберга. И финал пребывания Хоутерманса на нашей
земле у них совпадает. В конце декабря 1939 г. — Брест-Литовск, мост через Буг,
гестапо.
Хоутерманс был немцем, и его коллегам, прежде всего знаменитому Максу фон
Лауэ (Нобелевскому лауреату), удалось спасти его от преследований и, более того,
устроить на работу в частную исследовательскую лабораторию Манфреда фон Ар-
денне (в государственные учреждения Германии — университеты или институты —
доступ ему, как бывшему члену Коммунистической партии, был закрыт).
Конец войны застал Хоутерманса в Геттингене. Он продолжал свои исследования
в области ядерной физики, а потом переехал в Швейцарию, где организовал и
возглавил институт. И, как и Вайссберг, написал и издал в 1951 г. вместе с историком
К. Ф. Штепой, работавшим до войны в Киевском университете, книгу о своей мрачной
Одиссее — в известной харьковской тюрьме на Холодной горе, киевской
и#московской тюрьмах. Книга называлась: «Русская чистка: фрагменты истории» . На ее
обложке были проставлены два имени: Бек и Годин. Ее авторы замаскировались под
F. Beck, W. Godin. Russian Purge. L.: Hurst and Blacket Ltd. 1951.
190 Альберт Эйнштейн
псевдонимами, — боясь, как мне рассказали их коллеги на Западе, преследований
агентов НКВД и за границей! Впрочем, следует сказать, что специалисту не составило
бы большого труда угадать, кто же на самом деле скрылся за этими псевдонимами.
Вот об этих людях и хлопотал из далекой и благополучной Америки Альберт
Эйнштейн*.
Госпоже Эльзе Хоутерманс1
(через г-жу Грейс Лерой,
72 ул.. Д. 160, Нью-Йорк)
5 января 1938 г.
Глубокоуважаемая госпожа Хоутерманс!
Из сообщения профессора Франка2 я узнал, что Ваш сын, хотя он и не русский,
арестован в России, Поскольку, будучи немцем, он в этой «прекрасной» стране ни при
каких обстоятельствах не будет ею защищен, то, пожалуй, не остается ничего иного,
как обратиться за этой защитой к русским.
Поэтому я прилагаю сюда письмо к русскому послу в Вашингтоне — с тем, чтобы
Вы добавили к нему некоторые биографические сведения о Вашем сыне и отослали
бы оба письма послу в одном конверте.
С сердечным приветом и наилучшими пожеланиями
Ваш А. Эйнштейн
* Письмо Эйнштейна эмигрировавшей в США матери Ф. Хоутерманса, доктору Эльзе
Хоутерманс.
2 Г-жа Э. Хоутерманс знала Джеймса Франка в период жизни в Германии.
Господину Трояновскому, Послу СССР
Вашингтон, Округ Колумбия
5 января 1938 г.
Глубокоуважаемый г-н Посол! *
Физик доктор Фриц Хоутерманс, германский подданный, последние годы
работавший в России, некоторое время тому назад неожиданно был арестован — после того,
как его уволили, а затем категорически отказали в выезде из России. От имени его
встревоженной матери, г-жи Эльзы Хоутерманс, я убедительно прошу Вас сделать все
от Вас зависящее, чтобы выяснить существо этого дела и, по возможности,
содействовать тому, чтобы доктор Хоутерманс был выпущен из России. Его коллеги по
прежней работе, профессор Джеймс Франк из Университета Джона Гопкинса в
Балтиморе и профессор Нильс Бор2 из Копенгагена, выразили готовность
ходатайствовать о нем. Это свое письмо я сначала направил г-же Хоутерманс, чтобы она
добавила к нему необходимые Вам данные <о своем сыне>.
С глубоким уважением
Профессор А. Эйнштейн
* А. А. Трояновский (1882-1955) — советский дипломат. С 1933 по 1939 г. — Посол
СССР в США.
* В самом начале 30-х годов Хоутерманс некоторое время, по приглашению Бора,
работал в руководимом им Институте теоретической физики в Копенгагене. Позднее, в
1938 г. Бор принял большое участие в судьбе семьи Хоутерманса (жены и двух детей),
которым разрешили выехать из Москвы уже после его ареста. После окончания войны
Хоутерманс обратился к Бору с просьбой поддержать издание своей и Штепы книги (но,
интересно заметить, не сообщил в письме, сопровождавшем рукопись, что является одним
из ее авторов!). В архиве Нильса Бора в Копенгагене я имел возможность просмотреть
переписку Хоутерманса с великим датским физиком. Бор очень хорошо относился к
Хоутермансу и ценил его талант.
Письма Э. Хоутерманс, А. А. Трояновскому и М. М. Литвинову даны в переводе с
немецкого, выполненном Л. В. Слав городской. Письма И. В. Сталину перевел с английского
автор настоящей публикации.
Альберт Эйнштейн 191
В следующем письме речь идет о немецком математике Фрице Нетере,
эмигрировавшем из Германии в СССР и устроившемся на работу в Томском государственном
университете.
Фриц Нетер — сын известного немецкого математика Макса Нетера (1844-1921),
специалиста в области алгебраической геометрии. Сестра Ф. Нетера, Эмми Амалия
Нетер (1882-1935) — знаменитый математик. В 1928-29 гг. она прочла курс лекций
по математике в Коммунистической Академии в Москве: судя по всему, в семье
Нетеров были ярко выражены симпатии к СССР. В 1933 г. Э. Нетер эмигрировала
из Германии в США. Эйнштейн откликнулся на ее кончину некрологом, в котором с
исключительной теплотой отметил ее душевные качества и подчеркнул выдающийся
вклад, внесенный ею в развитие науки (так, Э. Нетер удалось вывести знакомые нам
со школьной скамьи законы сохранения энергии и количества движения из самых
общих свойств пространства и времени).
К сожалению, о самом Ф. Нетере пока что ничего узнать не удалось. В статье
Н. Я. Виленкина («Природа», 1991, № б) глухо упоминается о том, что Нетер был
арестован в 1937 г. и вскоре погиб; следы его теряются.
Господину Народному Комиссару
Литвинову1
Москва, СССР
28 апреля 1938 г.
Глубокоуважаемый господин Литвинов!
Обращаясь к Вам с этим письмом, я выполняю тем самым свой долг человека в
попытке спасти драгоценную человеческую жизнь. Речь идет о математике,
профессоре Фрице Нетере, который в 1934 г. был назначен профессором Томского
университета. 22 ноября 1937 г. он был арестован и препровожден в Новосибирск в связи
с обвинением в шпионаже в пользу Германии. Два его сына были 20 марта 1938 г.
высланы из России.
Я очень хорошо знаю Фрица Нетера как прекрасного математика и
безукоризненного человека, не способного на какое-либо двурушничество. По моему
убеждению, выдвинутое против него обвинение не может иметь под собой оснований. Моя
просьба состоит в том, чтобы Правительство особенно обстоятельно расследовало его
дело, дабы предотвратить несправедливость по отношению к исключительно
достойному человеку, который посвятил всю свою жизнь напряженной и успешной работе.
Если его невиновность подтвердится, я прошу Вас поспособствовать тому, чтобы
и оба его сына смогли вернуться в Россию, чего они хотят более всего2. Эти люди
заслуживают особого к ним внимания.
С глубоким уважением
Профессор А. Эйнштейн
1 М. М. Литвинов (1876-1951) — советский дипломат. В 1930-1939 гг. — Народный
Комиссар иностранных дел, в 1941-1943 гг. — Заместитель министра иностранных дел,
Посол СССР в США.
2 В «Словаре математиков», изданном у нас несколько лет тому назад, фигурирует
(помимо М. и Э. Нетеров) Готфрид Нетер, родившийся в 1915 г. в Германии и с 1939 г.
проживающий в США, где он получил высшее образование и стал известным математиком.
Видимо, он — один из двух упоминаемых Эйнштейном сыновей Ф. Нетера.
Господину Иосифу Сталину,
Москва, СССР
18 мая 1938 г.
Глубокоуважаемый господин Сталин,
За последнее время мне стали известны несколько случаев, когда ученые,
приглашенные на работу в Россию, обвиняются там в тяжких проступках — речь идет о
людях, которые в человеческом плане пользуются полным доверием у своих коллег
за границей. Я понимаю, что в кризисные и неспокойные времена случается так, что
подозрение может пасть на невинных и достойных людей. Но я убежден в том, что
как с общечеловеческой точки зрения, так и в интересах успешного развития
192 Альберт Эйнштейн
строительства новой России чрезвычайно важно, чтобы по отношению к людям
редкостных способностей и редкостных же творческих сил обращались с
исключительной осторожностью.
В этом плане я очень прошу Вас обратить внимание на дело, возбужденное против
доктора Александра Вайссберга (Харьков). Господин Вайссберг — австрийский
подданный, инженер-физик, работавший в Украинском Физико-техническом институте
в Харькове. Очень прошу о том, чтобы в его случае был бы учтен отзыв о деятельности
Вайссберга профессора Мартина Руэманна1, руководителя лаборатории низких
температур (в Украинском ФТИ. — В. Ф.), который был передан в Наркомтяжпром весной
1937 г.
С глубоким уважением
Профессор Альберт Эйнштейн?
1 Профессор Мартин Руэманн, здравствующий ныне и живущий в Англии, был
приглашен в Харьковский ФТИ И. В. Обреимовым. Там он успешно работал с весны
1932 г. до 1937 г., когда, будучи английским подданным, вернулся в Англию.
^ Ответа на это обращение Эйнштейна к Сталину, видимо, не последовало. Добавим,
что в поддержку А. Вайссберга и Ф. Хоутерманса в июне 1938 г. обращались к А. Я.
Вышинскому (в то время — Генеральному прокурору СССР) французские физики —
лауреаты Нобелевской премии Фредерик и Ирен Жолио-Кюри и Жан Перрен. В своем письме
к Вышинскому они уведомили его, что копия этого письма будет ими через Советское
посольство в Париже переслана Сталину.
Письмо Эйнштейна, как и письмо трех французских физиков, включено в
предисловие к английскому изданию книги Вайссберга (она вышла в том же году, что и
ее немецкий*оригинал, но под несколько другим названием: «Обвиняемый»).
17 ноября 1947 г.
Уважаемый господин Сталин!
Я обращаюсь к Вам как уже старый еврей с просьбой сделать все возможное для
того, чтобы найти шведа Рауля Валленберга и отправить его обратно на его родину.
Валленберг был в числе очень немногих, которые в тяжкие дни нацистских
преследований добровольно и рискуя своей жизнью боролись за то, чтобы спасти моих
несчастных еврейских соплеменников.
С глубоким уважением
Альберт Эйнштейн
Несколько необычная форма, в которой Эйнштейн счел нужным представить себя
Сталину, связана с деятельностью Р. Валленберга по спасению венгерских евреев от
грозившей им неминуемой гибели. Подвиг, сделавший его национальным героем
Швеции, получил широчайшую известность, а в последние годы о нем писала и наша
пресса. Мы знаем теперь, что начиная с 1944 г., после освобождения нашими
войсками Будапешта, к советским официальным лицам неоднократно обращались
члены правительства Швеции и председатели созданных в этой стране специальных
Комиссий по делу Р. Валленберга. Сравнительно недавно факт ареста Рауля
Валленберга органами НКВД был официально признан. По версии, опубликованной в газете
«Известия» , на основе сохранившихся документов можно утверждать, что Рауль
Валленберг, секретарь шведского посольства в Будапеште (напомним, что Швеция во
Второй мировой войне сохраняла нейтралитет), был арестован в январе 1945 г. и в
мае этого же года уже содержался в Лефортовской тюрьме в Москве. Он скончался
там, по той же версии, в июле 1947 г. (отметим, что эта версия и сегодня подвергается
сомнению и не считается окончательной).
В указанной публикации приведен рапорт А. Я. Вышинского (к тому времени уже
не Генерального прокурора, а Заместителя министра иностранных дел) от 14 мая
1947 г., адресованный В. М. Молотову (Министру иностранных дел). Из рапорта
следует, что на приеме у Сталина 15 июня 1946 г. тогдашний посол Швеции в СССР
Седерблюм обратился к нему с просьбой дать указание о розыске Валленберга и
прояснении его судьбы. Таким образом, Сталин к моменту получения письма от
Э. Максимова. «Валленберг мертв. К сожалению, доказательств достаточно». -—
«Известия», № 103, 3 июня 1993 г.
Альберт Эйнштейн 193
Эйнштейна знал о Валленберге, которого к 17 ноября 1947 г. (дата отправки письма
Эйнштейна) уже не было в живых.
Судя по материалам А. Эйнштейна в Архиве при Бостонском университете, на его
обращение последовал ответ, составленный по поручению Сталина Представителем
СССР в США С. К. Царапкиным, ответственным сотрудником Министерства
иностранных дел. Царапкин в письме к Эйнштейну сообщил, что его обращение было
передано адресату. Сталин поручил сообщить Эйнштейну, что были предприняты
меры для розыска Рауля Валленберга, не давшие «позитивных результатов».
Письмо Эйнштейна к Сталину приведено в биографической книге о нем,
написанной известным физиком-теоретиком А. Пайсом, сотрудником Эйнштейна в первые
послевоенные годы. Книга Пайса была переведена на русский язык и^вышла в
издательстве «Наука» в 1989 г. под редакцией академика А. А. Логунова . Однако
письмо Эйнштейна к Сталину, по непонятным причинам, из нее было изъято.
Публикация, предисловие и комментарии В. Я. Френкеля
Перевод А В. Славгородской и В. Я. Френкеля
А. Пайс. Научная деятельность и жизнь Альберта Эйнштейна. М.; Наука. 1989.
КРИТИКА
ИВАН КОНОВАЛОВ
ПОЭЗИЯ ЛОМАНЫХ СКОБОК
Я видел сон: огромные черные псы рвали кровавую тушу, во все небо пылал
знойный закат, и где-то пронзительно плакал ребенок. Женщина подошла ко мне,
посмотрела тревожно и медленно спросила:
— Отчего люди не летают, как птицы?
И я ответил:
— Оттого что не птицы.
Накануне я читал «НЛО».
Связь между поводом и последствием далеко не очевидна. «НЛО» — московское
«Новое литературное обозрение» — журнал молодой (ему только два года, и за время
его существования вышло всего семь номеров), но уже имеющий серьезную
репутацию в филологических кругах обеих российских столиц и русской культурной
периферии, распространяющейся на весь остальной мир. Тираж издания невелик —
только пять тысяч, — но расходится по назначению: все университетские центры от
Караганды до Урбаны (Иллинойс) комплектуют свои собрания «НЛО».
Достоинства бесспорны. В редколлегии журнала — люди легендарные, и их все
больше. Авторы — хорошие, лучшие и лучшие из лучших. Публикации интересны и
содержательны. Уже первый выпуск «НЛО» был весьма насыщен и разнообразен:
здесь и неизвестный рассказ Н. С. Лескова (публикатор и автор сопроводительного
текста А. М. Ранчин), и политический меморандум Ф. И. Тютчева (А. Л. Осповат,
перевод с французского В. А. Мильчиной), и письмо Р. М. Рильке (К. М. Азадовский),
и целый ряд текстов М. А. Кузмина (Н. А. Богомолов; как оказалось впоследствии,
Кузмин самый любимый писатель «НЛО»: в следующих номерах он весьма широко
представлен А. Г. Тимофеевым, П. В. Дмитриевым и С. В. Шумихиным), и
оригинальный вариант «Слова о Бальмонте» М. И. Цветаевой (В. А. Швейцер), и главы из
любопытных воспоминаний маленького литератора XIX века М. А. Дмитриева
(О. А. Проскурин)... Следующий выпуск «НЛО» определенно подтвердил, что
содержательность первого тома — не случайность: за повестью Б. А. Садовского
(публикация и послесловие С. В. Шумихина) следовали интересные материалы порочного
Ф. В. Булгарина (А. И. Рейтблат. Этот альянс повторился затем в номере 6-м.
Очевидно, что следует ожидать продолжения сериала) и В. Ф. Ходасевича (С. В. Полякова и
Дж. Мальмстад). В 4-м томе читатель обнаружил много писательских писем: Г. Р.
Державина (С. В. Панов), Н. С. Лескова (О. Е. Майорова), Б. А. Садовского и В. Я. Брюсова
(Р. Л. Щербаков), Л. И. Добьгчина (А. Петрова), Р. В. Иванова-Разумника (А. В. Лавров),
И. А. Бунина (инкогнито С. П.). 5-й выпуск «НЛО» побаловал рядом скандальных
публикаций, из которых отметим преисполненный мрачной эротики рассказ
В. Я. Брюсова (С. С. Гречишкин и А. В. Лавров) и разоблачительную публикацию
«Гагарьей судьбины» Н. А. Клюева (К. М. Азадовский), — а также фрагментами
эпистолярного наследия В. В. Набокова (Г. М. Бонгард-Левин), дающими много ценной
информации тем, кто интересуется биографией знаменитого писателя. В № 6
привлекло внимание «Повествование об отце Варнаве», приписываемое публикатором
(Л. В. Бессмертных) и (что удивительно) редакцией А. М. Ремизову, — авторство,
безусловно, может быть оспорено. Из публикаций 7-го номера наиболее замечательны
уморительная комедия Д. Смолина «Товарищ Хлестаков: (Невероятное происшествие
в Ресефесере)» (А. А. Колганова), фрагмент дневника М. А. Кузмина (С. В. Шумихин),
прекрасные в своей бессмысленности два письма О. А. Глебовой-Судейкиной к
Ф. К. Сологубу (И. Г. Кравцова) и записка А. А. Блока к А. Н. Пасхиной-Рукиной-Оран-
ской (Р. Д. Тименчик).
Статья печатается под псевдонимом.
Иван Коновалов 195
Украшают журнал и статьи таких авторов, как Н. А. Богомолов, А. К. Жолковский,
М. Л. Гаспаров, О. Ронен, А. В. Лавров, Р. Д. Тименчик, М. А. Золотоносов, Б. Янгфельдт,
С. В. Шумихин, В. Н. Сажин, И. А. Паперно, К. М. Азадовский, а также сочинения
целого ряда авторов младшего поколения: Г. А. Морева, Е. Е. Пастернак, К. Ю. Рогова,
И. Г. Кравцовой, А. Г. Тимофеева, М. А. Колерова, затрагивающих в своих работах
широкий спектр филологических тем и демонстрирующих при этом качество работы,
нередко приближающееся к образцовому. С самого начала «НЛО» был избавлен от
необходимости бороться за авторов такого уровня: он создавался специально для них,
как демонстрационный стенд, как выставка достижений передовой филологической
науки. И результат соответствует проекту: «НЛО» выглядит подлинным
филологическим Парнасом. f
Это издание настойчиво акцентирует свой наднациональный характер: большая
часть редколлегии представляет западную науку, и места обитания членов
редакционного синклита многозначительно объявлены рядом с их именами на титульном
листе каждого выпуска: Кембридж, Иерусалим, Рига, Анн Арбор... Иностранцев,
однако, выдают фамилии: почти сплошь русские. И нетрудно заметить, что все —
специалисты по русской литературе. «НЛО» имеет откровенно русскую физиономию:
этот журнал делается русскими и о русских.
Между содержанием журнала и его всеобъемлющим названием нет
соответствия, — о всемирной литературе здесь речь не идет. Даже если какая-то из публикаций
формально посвящена инолитературной теме, все равно она не выходит, как правило,
за пределы национального понимания проблемы, дает ее русскую интерпретацию и,
в результате, имеет столь же ограниченное значение. Не случайно основная часть
подобных текстов печатается под рубрикой «Lacunae» — ими заполняются пустующие
ячейки в периодической системе русской литературы. В 1-м номере «НЛО» читателю
был представлен американец М. Риффатерр. Кого в мире может заинтересовать
Риффатерр по-русски? Вероятно, того, кто затрудняется прочесть его в подлиннике.
Итак: «НЛО» не оправдывает своих интернационалистских амбиций. Это
этническое издание, занимающееся русскими проблемами, на русском языке и для
русскоязычной аудитории. Редакция этого слегка стесняется, но напрасно — во всяком
случае, этого не следует стыдиться тем, кто сделал русскую литературу своей
профессией.
Есть и еще одно серьезное несоответствие содержания журнала его заглавию.
«НЛО» не только ограничивается русской тематикой, но и сосредоточено по
преимуществу на «наследии», на отечественной словесности прошлого. Журнал мало
интересуется современным процессом: до самого последнего времени здесь практически
не было обзоров текущей литературной периодики (не считать же таковыми
бухгалтерские пересказы содержания нескольких эфемеридных изданий, помещенные в
1-5-м номерах), качественной критики новых публикаций, анализа литературного
комплекса в его нынешнем многообразии.
В последнем из рассматриваемых номеров «НЛО» его редакция, явно
спохватившись, объявила о «существенном расширении рецензионного отдела» и тут же, в
подтверждение серьезности своих намерений, отвела рецензентам без малого
пятьдесят страниц. Напрасно: знакомство со многими из напечатанных здесь материалов
разочаровывает. Критические миниатюры нескольких испытанных авторов
(инкогнито С. П., инкогнито П. С, инкогнито Н. К., инкогнито А. Р. и ряд других) наглядно
демонстрируют творческую ограниченность писавших. В маловразумительных и
анемичных пересказах содержания рецензируемых изданий полностью отсутствуют
убедительные интерпретации обозреваемого, отчетливо проявляются несвобода
авторов в оценках, неверно истолковываемая корпоративная солидарность и все то же
пренебрежение к собственно словесности, игнорирование современного
литературного процесса: рецензируются лишь работы вторичные по существу,
литературоведение и смежные области. Таким образом, принципиальная позиция журнала не
претерпела изменений: как и прежде, издание, имеющее в заглавии и «новое», и
«литературное», и «обозрение», не интересуется событиями новой литературы. Все
богатство русского словесного творчества последних десятилетий (ведь невозможно
отрицать это богатство) сузилось для московского издания до размеров лианозовской
школы и круга Пригова—Кибирова—Рубинштейна, причем суждения об этих
явлениях трудно назвать точными или хотя бы свежими.
Такова характерная черта издания: в «НЛО» совсем нет публикаций,
противоречащих или хотя бы существенно не совпадающих друг с другом в оценках тех или
иных явлений, нет полемики, нет экстремального субъективизма. Все очень в этом
смысле музейно. Без большого риска ошибиться можно предположить, что если бы
кто-то из литературных мятежников прошлого (возможно — страшно сказать — и
сам Викт. Б. Шкловский) работал сегодня, «НЛО» обошелся бы без его участия.
Революционеры приемлемы здесь как классики, но не как современники: идеология
журнала унитарна и, по существу, стремится стать тоталитарной.
Сон в руку: респектабельный московский журнал — явление по своему смыслу
196 Иван Коновалов
катастрофическое. «НЛО» — вовсе не Парнас, а, скорее, ковчег, осколок разбитого
вдребезги. Незаметно сгинуло «Литературное наследство» как воплощение
сталинского «большого стиля» в литературоведении, с его циклопическими комментариями,
изуверски тщательными примечаниями и справочными аппаратами,
сконструированными мощными академическими коллективами, с жесткой детерминированностью
оценок, непререкаемой иерархичностью, идеологической унифицированностью.
Уходит в прошлое эпоха досконального изучения литературы. И сколь красноречив текст
Н. А. Богомолова о деятельности американского коллеги В. Крейда («Рука мастера» в
«НЛО» № 7): отличные книги с нашими замечательными комментариями никто не
хочет теперь издавать, пишет новый метр отечественного литературоведения, а
иностранного выскочку печатают все и с большой охотой. Г-н Богомолов упорно и
подробно уличает коллегу в неосновательности, неквалифицированности,
верхоглядстве, стыдит и саркастически высмеивает его, но за куражным обличительным текстом
явно просматривается подтекст, растерянное «почему»? Почему не мы, а он? Почему
русский ломовик не составляет конкуренции заморскому иноходцу? Почему нами
пренебрегают, а он победителен как бог? Да вот по тому самому: историко-культурная
ситуация изменилась, ваше время кончилось, будущее за Крейдом.
Трудно, конечно, примириться с этим, — и вот, словно иллюстрируя старинную
теорию формалистов о «канонизации младшей линии», место скончавшегося
исполина пытается занять — уже заняла — его моральный оппонент: «московско-тартуская
семиотическая школа» и все примыкающее к ней. Помня о своих былых достижениях
и ощущая законную гордость за них, новая элита филологической науки пытается
совместить собственный опыт с традицией тоталитарного литературоведения со всей
его атрибутикой. Формально по-прежнему отвергая советское официозное
литературоведение (чего стоит, например, одна только рецензия на «Избранные труды»
М. Б. Храпченко в 6-м номере!), «НЛО» заметно конвергирует к нему и все больше
напоминает старое «Литнаследство», — оно стремится восполнить образовавшееся
зияние и выдает на-гора похожий продукт, хотя и более мелкими дозами, но зато
более часто.
Подозревать возможность подобного воплощения старого замысла в новой форме
заставила уже стартовая статья журнала — передовица «К читателю» в 1 -м номере,
где главный редактор «НЛО» И. Д. Прохорова формулировала кредо и программу
журнала. Новое издание, обещалось в этом тексте, не будет иметь ничего общего с
догматизмом и идеологической зашоренностью старой журнальной практики.
Однако, прокламировалось вслед за этим, — «„НЛО" видит свою высокую культурную
миссию в том, чтобы способствовать установлению новой шкалы незыблемых
ценностей». Отрекаясь от прежних догм, журнал тут же манифестировал создание новых,
и эта принципиальная ставка не на свободное творчество, не на авторский произвол,
а на жесткую систему универсальных идеологических стандартов весьма
показательна: в ней запечатлелся архетип Центрального Органа, транслирующего сакральное.
Надо ли удивляться авторитету «НЛО» у зарубежных коллег? Мировая славистика,
долгие годы ощущавшая себя (и реально бывшая) дополнением к российской
гуманитарной науке, заинтересована в сохранении статус-кво. Она хочет иметь «старшего
брата», слышать каждые четверть часа бой кремлевских курантов, любить первые две
книги Н. Я. Мандельштам и протестовать против сатрапа Жданова. Мировая
славистика хочет стабильности и чувства своей необходимости. Это и пытается ей давать
«НЛО»: оно как бы реинкарнирует старые схемы.
Однако, при всем своем тяготении к минувшему, журнал заметно отличается от
печатной продукции старой школы, в частности от тех немногих отечественных
академических филологических изданий, которые дожили до новейших времен. В
отличие от них, в «НЛО» есть особая утонченность, декадентство, явная тяга к
парадоксализму и изысканности формы. Сноски, примечания, вступительные и
заключительные заметки, разнообразные кавычки, резекции, конъектуры, ломаные
скобки, круглые, квадратные, системы отсылок, астериксы, псевдонимы, гарнитуры
шрифтов, кегели, приоритеты, библиографические описания, аббревиатуры, имена
коллег-симпанентов, имена конкурентов, имена предтеч и кумиров, имена любимых
учеников и единомышленников... Все не просто так, во всем таится собственный
смысл, и все имеет свою поэтику.
И лексика под стать. Здесь и в помине нет простодушной риторики старого
«Литобоза» или комичных «Воплей», — используются совсем иные обороты: «весьма
признательны любезно сообщившим», «не можем не упомянуть», «приносим
сердечную благодарность за любезно предоставленную возможность»... Словом,
«Милостивые государи, пожалте на фуршет». Или так:
«— Позвольте вас попросить расположиться в этих креслах, — сказал Манилов.
— Позвольте, я сяду на стуле.
— Позвольте вам этого не позволить, — сказал Манилов с улыбкою...»
Жеманно, витиевато, выспренно... Но за явной стилизованностью речи авторов
«НЛО» невозможно не ощутить подлинного замирания сердца, филологического
Иван Коновалов 197
амока. За всем стоит не хладнокровное ремесленничество, а трепетное вдохновение,
нервные пульсации, истерики, амбиции. В этой напряженной творческой атмосфере
запросто может оказаться, что важна не публикация пьесы «Зеркало дев», а
следующее за ней уточняющее «Письмо в редакцию», не текст, а коррективы к тексту: «за
третьим с конца отточием следует не запятая, а точка с запятой».
Куда там сухарям-сталинистам из журналов старого времени, до сих пор поляз-
гивающим ржавыми доспехами марксистского метода в литературоведении, — они
прожили зря, исполнители социальных заказов, они еще не ощутили радости и
страдания самостоятельного творчества, ценнейшего из всех возможных творчеств,
творчества второй степени, возникающего не на позорном соре, а на чистом
сливочном масле, — на творчестве В. Ф. Ходасевича, Ю. М. Лотмана, Ф. В. Булгарина,
М. И. Цветаевой, М. А. Кузмина, Дж. Мальмстада, М. М. Бахтина, академика М. И.
Ростовцева: «Петербургский профессор классической филологии Михаил Иванович
Ростовцев (1870—1952), встречая в бурные предреволюционные годы в доме своего
друга, крупного юриста и общественного деятеля, Владимира Дмитриевича Набокова
его сына Володю, не мог, конечно, и предполагать...»
Конечно, не мог. Только теперь это стало возможно. Прежде существовали
термины «первая литература» (конформисты), «вторая литература»
(оппозиционеры), — теперь же можно констатировать возникновение качественно иного явления
в литературе: для «литературы второй степени» и писатели-конформисты, и
нонконформисты, и традиционалисты, и авангардисты — все равны. Все они лишь
производители рабочего материала. Новая литература, ярким образцом и, пожалуй, центром
которой является «НЛО», — так сказать, искусство умелого использования искусства.
Здесь комментарий получает значение полноценного и высшего творчества, а ломаные
скобки становятся важным выразительным средством.
В этом искусстве, как и в любом другом, есть свои метры и свои подмастерья. Они
не похожи между собой ни предпочтениями, ни квалифицированностью, ни
стилистикой: трагические тенора молодых явственно отличаются друг от друга и
разительно — от самобытных басов и партикулярных баритонов старших коллег. Многие из
этих авторов имеют свое лицо, свой путь в искусстве, своих поклонников. Измена
своей теме и переход, к примеру, от Блока к Кузмину обсуждается коллегами и
почитателями как творческая несостоятельность или, напротив, как чудесная
эволюция.
Можно назвать авторов круга «НЛО» эпигонами покойных гигантов
филологической науки и эксплуататорами чужих литературных достижений. Вероятно, можно
осудить их. Но едва ли это будет справедливо. Потому что, во-первых, свою работу
они выполняют профессионально и качественно, во-вторых, потому что вдохновенно,
а в-третьих — потому, что творчество должно быть разнообразным: нужна Цветаева,
нужна и цветаевка.
Кто-то летает, кто-то — нет. По возможностям и результаты. Пусть их. Все
позволено.
ФИЛОСОФСКИЙ КОММЕНТАРИЙ
БОРИС ПАРАМОНОВ
ИЩИТЕ ЖЕНЩИНУ!
Во время январского (1994) визита президента США Клинтона в Россию главной
новостью американской масс-медиа был не этот визит, а процесс Лорены Боббит,
обвинявшейся в нанесении тяжких телесных повреждений своему мужу Джону Уэйну
Боббиту. Находясь, nd ее словам, в состоянии аффекта (вызванного многолетними
издевательствами мужа), Лорена отрезала ему половой член.
Это событие потрясло Америку. О степени потрясения свидетельствует, к
примеру, редакционная статья «Нью-Йорк тайме», появившаяся в один из тех дней. Респек-
табельнейшая американская газета заговорила тоном, уместным скорее для романа
«Лолита»:
«У каждой эпохи свои легенды. Если б мы жили в эпоху баллад, то героиней одной
из них стала бы Лорена Боббит. Ее преступление — одновременно порочное и
захватывающее — красноречиво говорит о нашем времени то, о чем мы не хотим и
боимся говорить. Главным и наиболее устрашающим для мужчин является здесь
реализация ужаснейшей из их фантазий о жещцине-мстительнице, с которой не идет
в сравнение никакая Лизистрата. А женщины смотрят на преступление Лорены
Боббит со смесью ужаса, восхищения и соблазна.
Бы действительно хотите знать об этом? Хотите слышать об этом снова и снова,
опять и опять? В ваших ушах звучит голос автора древних баллад о
любовнице-дьяволице, о похищенном дитяти, о мести жены».
Лорена Боббит пробудила и вызвала к сознанию древние атавистические ужасы,
дремлющие в глубинах коллективного бессознательного, воскресила сказочные
образы, казалось бы, до конца изжитые цивилизованным человечеством. В этом значение
ее процесса и всего с ним связанного. Это сюжет из мира архетипов, архаических
легенд, пещерного прошлого. В душах людей пробудились зловещие воспоминания.
Лорена Боббит сорвала покров майи и обнажила премирный хаос — тот самый, что,
по слову поэта, в бездне шевелится. «О, страшных песен сих не пой Про древний хаос,
про родимый!» Человечество — Америка по крайней мере — содрогнулось.
В этой истории есть еще один любопытный нюанс: страшно растерялись
американские феминистки — и до сих пор в себя прийти не могут. Им неясно, какую занять
позицию. Казалось бы — это их тема. Лорена Боббит может быть представлена как
типичный пример так называемой battered wife (истязаемой жены) — официальный
термин американской юриспруденции. Садистические замашки Джона Боббита
сомнений не вызывают, это было неоднократно засвидетельствовано на суде (да и после
суда: об этом позднее). Но феминистки, повторяю, растеряны. Похоже, что дело
Лорены — не тот случай, который может укрепить их позиции. Как бы не наоборот.
Лорена им навредила, дав повод говорить: вот до чего доводит ваша феминистская
идеология. Происшедшее выходит за рамки не только правовой проблематики (в
данном случае прав женщин), но и за грань культурного сознания вообще.
Но тут-то и можно поставить интересный вопрос: а что такое культурное сознание,
что такое вообще культура? И как раз феминистки неоднократно этот вопрос в
интересующем нас плане ставили. Так что их нынешнее молчание — прием скорее
тактический, а не принципиальное решение отмежеваться от Лорены.
Это вопрос о культуре как насилии, системе репрессий. Так трактовал культуру
Зигмунд Фрейд — как подавление первичных инстинктуальных влечений; вне такого
подавления культура, цивилизация невозможна, невозможен самый факт
социальности. Но человеческая психика всегда способна обойти самые жесткие запреты, придав
своим насильническим антисоциальным инстинктам вполне рационалистическую
© Борис Парамонов
Борис Парамонов 199
мотивировку. Например, влечение к убийству может быть оправдано как легальная
мера борьбы с преступностью — смертная казнь. В том-то и дело, что насилия в
культурном мире не меньше, а едва ли не больше, чем в мире природном и докуль-
турном. Более того: насилие становится средством не только защиты культуры, но и
самого строительства культуры. Это со всей очевидностью обнаружилось в
современности, когда мы столкнулись с экологическим кризисом, явившимся следствием
покорения природы, борьбы с природой. А что такое борьба с природой, как не то же
насилие?
Философия феминизма — подчеркиваю, философия, а не митинговые лозунги и
не политическая тактика — заключается в том, что эту насильническую,
репрессивную природу культуры, социальности, человеческого бытия вообще феминистки
связывают с господством мужчин, мужского начала, с патриархальным, андроцентри-
ческим обликом, принятым человеческой культурой. Этот факт может по-разному
оцениваться: например, чрезвычайно своеобразная феминистка Камилла Палья
считает, что мужчины и создали культуру, что стань (останься) культура женским
творчеством, человечество и посейчас жило бы в травяных хижинах, что,
следовательно, мужской насильнический принцип оправдан; но сам этот факт — насилия как
типично и чисто мужского мироотношения — ни у одной из феминисток сомнению
не подвергается.
Я прочитал книгу феминистки Робин Морган «Любовник-дьявол». Меня
заинтересовал в этой книге ее подзаголовок — «О сексуальной природе терроризма». Я давно
уже пытаюсь понять всякий революционаризм, то есть установку на тотальную
переделку мира, как сексуальный феномен, точнее говоря, как некий субститут
сексуальности, не способной реализоваться обычными путями. Робин Морган
приводит многочисленные высказывания различных исследователей, стоящих именно на
такой точке зрения; некоторые из них утверждают даже, что к терроризму толкает
страх импотенции, что это эффектный и, так сказать, легкий способ
продемонстрировать свою мужественность. Но у самой Робин Морган другая точка зрения: она
утверждает, что не извращенный, а самый обычный, «прямой», как говорят в Америке,
мужской секс есть источник насилия. Она берет фигуру террориста как символически
представительную для мужской культуры — и обнаруживает ее архетипические
корни в мифическом образе героя. Мужское начало есть начало смерти, Танатос;
женское — начало жизни, Эрос. И Робин Морган исхитряется самые высокие
продукты так называемой мужской культуры истолковывать именно таким
образом — например, легенду о Тристане и Изольде, знаменитую Liebestod, любовь-смерть.
Связь любви и смерти — давняя и любимая метафизиками тема — толкуется Робин
Морган как следствие мужской доминации в культуре: это мужчины превращают
любовь в смерть, это они носители Танатоса, враждебного Эросу. (Забавная деталь:
зачатки могучей альтернативной женской культуры, говорит Робин Морган, были
уничтожены мужчинами вместе с институтом ведовства — с уничтожением ведьм.)
Робин Морган пишет:
«Андролатрия — поклонение мужественному отцу-триумфатору и некрофилия —
поклонение любимому, но обреченному на смерть сыну исчерпывают по существу
всю мужскую философию. Эстетически насилие было столь тесно переплетено с
идеями романтической страсти и сексуального могущества, что террор предстал
выражением не только религиозного спасения и интеллектуальных поисков, но и
самой красоты <...> Мир искусства, литературы, культуры вообще — фаллоцентри-
чен<...> В многочисленнейших — от Дэвида Лоуренса до Нормана Мейлера —
высказываниях мужской член понимается как сепаратный орган, порождающий, буквально,
этику экстаза, выхода из себя, что является мужским восприятием мира, самосознанием
мужчины как носителя оружия, проникающего, прорывающегося, взрывающего мир».
Как описание — это почти правильно, но в словах Робин Морган присутствует
также оценка фаллоцентрической мужской культуры, притом негативная оценка.
Она, как правоверная феминистка, не хочет понимать того, что понимает, к примеру,
Камилла Палья: что этот фаллос в качестве культурного символа — та самая палка,
что о двух концах, что мужская агрессивность — не просто агрессивность, но также
культуротворческий импульс. Это ситуация, в которой некого винить: такова природа
бытия, онтологическая истина, замысел Бога, если угодно. В этой агрессивности —
пусть она будет мужская — манифестируется не только Танатос (влечение к смерти),
но и Эрос. Строительство культуры было бы невозможно без этого мощного
эротического порывания. Вспомним метафизическую трактовку эроса у Платона: это ведь
не просто сексуальный порыв, но жизне- и культуротворческая энергия вообще, то,
что поднимает человека над животным миром, а не только сближает с таковым.
Конечно, у так понимаемой культуры — «мужской» культуры — наличествуют
насильнические обертоны; но до конца проведенный протест против этой установки
порождает то, что мы имели возможность наблюдать на процессе Лорены Боббит:
реактивное и уже поистине «чистое» насилие, без примеси какого-либо культурного
содержания. Женщина,может реализовать свою эротическю природу — каковая в ней, по
200 Борис Парамонов
утверждению феминисток, явлена преимущественно — только в партнерстве с
мужчиной. Секс, а если хотите, и Эрос по определению требует партнерства, ищет
Другого, хочет восполнения, ибо однополый носитель Эроса не целостен. Женщина
не есть носитель целостного Эроса — вот чего не хотят понимать феминистки.
Все сказанное, однако, — только присказка. Сказка будет впереди — и,
естественно, о России.
Каковы русские корреляты обсуждаемой темы? Прежде всего хотелось бы
отметить в книге Робин Морган о сексуальной природе терроризма некоторые русские ее
сюжеты. Естественно, она вспоминает Нечаева и его «Катехизис революционера» со
столь ясно выраженной мизогинией, враждебностью к женщине, вообще к Эросу. В
одном месте интересно упомянут Ленин: как он запрещал своей любовнице Инессе
Арманд рассуждать о свободе сексуальной жизни (впрочем, может быть, Робин
Морган спутала Инессу Арманд с Александрой Коллонтай; это не трудно выяснить,
но у меня нет ни времени, ни желания разбираться в ленинских знакомых). В любом
случае революционеры секс не жалуют и потенциальных феминисток в своих рядах
подавляют. Об этом Робин Морган много и интересно пишет в чисто
автобиографическом плане: она была в конце шестидесятых — начале семидесятых годов членом
некоей подпольной организации, при этом она продолжала заниматься вполне
легально своей профессиональной деятельностью — писательством. Один из ее коллег-под-
польщиков сказал ей по этому поводу: пишущая машинка пригодна разве на то, чтобы
бросить ее из окна на башку полицейского. Это опять напоминает о Ленине: как в
начале первой русской революции он советовал обливать полицейских кипятком из
окон.
Русская тема, несомненно, созвучна основным проблемам феминизма. Русскую
историю очень эффектно — и достаточно правильно — можно описать в терминах
сексуального характера, в оппозиции мужского и женского начал. Уже
основополагающий миф русской истории так истолковывается — летописное сказание о
призвании варягов. Пришлые князья — носители организующего мужского начала,
структурирующего женственную хлябь туземной человеческой породы. Тут дело не в том,
верна или неверна норманнская теория, каково фактическое ее достоинство; важно,
что именно этот сюжет отложился в коллективной русской памяти как свидетельство
начала отечественной истории. Люди, чуткие к архетипическим наполнениям русской
истории, — славянофилы — продолжали мыслить в том же ключе. Такова их теория
государства и земли: государство, власть воспринимаются как активное начало, а
народная, земская жизнь подчинена некоему чисто биологическому ритму, она идет
вне государства, вне политики, вне истории. Эту мысль подхватил Лев Толстой в
«Войне и мире»: война и мир у него — это переименованные славянофильские
государство и земля. Чрезвычайно важно при этом, что мужской, активный, властный
элемент в России всегда или почти всегда — пришлый: от варягов до петровских
голландцев, от немца Маркса до большевиков (коли сам большевизм понимается
многими как иностранная напасть и зараза).
Здесь нельзя не процитировать знаменитое место из книги В. В. Розанова «Война
1914 года и русское возрождение»; Розанов описывает свои чувства при виде
кавалерийского полка:
«Я все робко смотрел на эту нескончаемо идущую вереницу тяжелых всадников,
из которых каждый был так огромен сравнительно со мной!.. Чувство своей
подавленности более и более входило в меня. Я чувствовал себя обвеянным чужою силой, —
до того огромною, что мое «я» как бы уносилось пушинкою в вихре этой огромности
и этого множества <...> я вдруг начал чувствовать, что не только «боюсь», но и —
обворожен ими, — зачарован странным очарованием <...> произошло странное
явление: преувеличенная мужественность того, что было предо мною, — как бы
изменила структуру моей организации и отбросила, опрокинула эту организацию —
в женскую. Я почувствовал необыкновенную нежность, истому и сонливость во всем
существе <...> Сердце упало во мне — любовью <...> Этот колосс физиологии, колосс
жизни и, должно быть, источник жизни — вызвал во мне чисто женственное
ощущение безвольности, покорности и ненасытного желания «побыть вблизи», видеть, не
спускать глаз <...> Определенно — это было начало влюбления девушки...»
Н. А. Бердяев прокомментировал эту знаменитую сцену в не менее знаменитой
статье «О вечно бабьем в русской душе»:
«Это замечательное описание дает ощущение прикосновения если не к «тайне
мира и истории», как претендует Розанов, то к какой-то тайне русской истории и
русской души. Женственность Розанова, так художественно переданная, есть также
женственность души русского народа <...> У русского народа есть государственный
дар покорности, смирения личности перед коллективом. Русский народ не чувствует
себя мужем, он все невестится, чувствует себя женщиной перед колоссом
государственности, его покоряет «сила» <...> В самых недрах русского характера
обнаруживается вечно-бабье <...> Розанов — гениальная русская баба, мистическая баба. И это
«бабье» чувствуется в самой России»,
Борис Парамонов 201
Вернемся теперь к большевизму. Несомненно, большевизм, болыиевицкий этап
русской истории — это мощная и впечатляющая попытка преодолеть, отбросить,
изжить женственность русской души, покончить с «вечно-бабьим» в ней. Россия
изменила свой облик не только на вершинах власти, но вся, целиком, в самых толщах
народной жизни. Новая цивилизационная формула — индус?риализация,
научно-технический прогресс, технологический скачок — имела успех, она овладела массами.
Россия стала страной ракет, и это импонировало всем. Технологическая
цивилизация — это и есть борьба с природой на высшей стадии. Но для России эта борьба с
природой как цивилизационная установка предстала борьбой со своим вечно-бабьим.
Россия стала страной мужественной, милитарной — не частично, не в
государственном только слое, но тотально, национально. Солдат стал не маргинальным, а
господствующим типом русской жизни. И эта односторонняя мужественность убила русский
Эрос, что и привело к краху режима, взявшего такой курс: нельзя было идти только
по одной дороге, путями Танатоса. Запад, при всей своей сверхразвитости, всегда
сохранял органические корни, что бы ни говорили по этому поводу феминистки. А
вот Россия — это страна, к которой феминистические инвективы гибельной,
насильственной, террористической цивилизации могут быть обращены по праву. Рывок —
в сторону от себя — был сделан Россией слишком уж резкий, курс, взятый ею,
оказался слишком «мужественным», односторонним.
Есть один признак, по которому можно судить о конечной изжитости Россией ее
большевицкой вирильности, односторонней милитарной мужественности. Это
Жириновский. Идея военной мощи, империалистического напора, жесткой силы не могла
найти другого защитника, кроме этого эксцентрика. В его исполнении все указанные
сюжеты приобрели пародийную окраску. Жириновский — не тот человек, не тот
мужчина, которому следует опасаться Лорены Боббит.
Лорена Боббит — хотя ее и оправдали присяжные — вообще случай, что и
говорить, нежелательный, слишком уж острая форма протеста против эксцесса
«мужской» цивилизации. Но то, что России, с ее чрезмерно мужественным болыне-
вицким прошлым, требуется сейчас некое женское восполнение — сомнений не
вызывает. Я говорю это не в каком-то метафизическом смысле, а совершенно
конкретные реалии имею в виду. Кажется, обозначилась чисто политическая
необходимость определенной женской активности. Россия стоит перед необходимостью
наметить лидеров дальнейшего движения, а их-то фатально не хватает. Вожди
демократов слишком уж оторвались от народа, слишком далеко ушли вперед; я бы
сказал, они слишком хорошо говорят по-английски. Массе они кажутся чужаками,
чем-то вроде тех пришлецов, варягов, что всегда были в России у власти. Народ
мирился с этим в монархии, но в демократии мириться не хочет, дар государственной
покорности, похоже, исчез в России, и слава Богу. Лидеру нужно завоевать народ не
силой, а любовью, ««харизмой», как теперь принято говорить. А у нынешних
демократических лидеров нет харизмы, они не кажутся своими. И демократам надо найти
в их рядах своего для народа человека. Я высказываю предположение: таким
человеком могла бы стать женщина. Реформу в России может провести женщина — с ней
как с привычным архетипом России, укорененным в самых глубинах коллективной
национальной души, народ решится двигаться дальше по тяжелому, но необходимому
пути преобразований.
Вообще-то подобные разговоры ведутся уже давно. В свое время поговаривали о
Галине Старовойтовой как возможном министре обороны. Потом заговорили, что
спикером Думы надо сделать Наталью Гундареву. То есть идея носится в воздухе —
надо только ее артикулировать, придать ей некое культурофилософское
обоснование, — что я и попытался сделать.
РОССИЯНЕ! ИЩИТЕ ЖЕНЩИНУ!
P.S. После суда над Лореной Боббит ее бывший муж дважды привлекался к
уголовной ответственности за избиение своих сожительниц. Тут, очевидно, надо
добавить, что ему сделана удачная косметическая операция, восстановившая его силы.
Сейчас (октябрь 1994) он снимается в порнографическом фильме под названием John
Wane Bobbit uncut Знатоки английского языка сумеют оценить это название. (Uncut
значит «нерезанный» — одновременно «нецензурованный» и в прямом смысле.)
ПУТЕВОДИТЕЛЬ ПО КНИЖНОМУ МИРУ
КНИЖНЫЙ РЫНОК — 94:
новая спираль развития
Важной характеристикой современной ситуации на книжном рынке является
кризис сбыта коммерческой литературы. Рынок насыщен и поделен, определились
издательства, популярные серии, стабильные лидеры. Выпустить новинку,
«раскрутить» новое имя, если книга выходит не в уже известных читателю сериях, реализовать
продукцию — становится все труднее. Все более выраженной чертой современной
ситуации становится внимание к русской литературе: русской классике,
отечественному детективу, современному круто закрученному криминальному роману,
основанному на сегодняшних российских реалиях; русскому историческому роману,
публицистике.
Основная тенденция 1994 года — активное освоение новых сегментов книжного
рынка. Это прежде всего «учебная» и «деловая» литература.
Современное понятие «учебная литература» охватывает довольно широкий
спектр литературы как по читательскому назначению, так и видовому разнообразию
и содержанию. От учебной и методической литературы для дошкольников и младших
школьников, для детских садов, других дошкольных учреждений, домашнего
образования до учебников для гимназий, школ, лицеев, альтернативных школ,
экспериментальных, авторских учебников, новых учебников для вузов. От «умных» раскрасок,
интеллектуальных, развивающих игр до издания текстов ведущих зарубежных и
отечественных ученых и мыслителей, рассматриваемых сегодня как основные
учебные издания для высшей школы.
Это связано, видимо, с такими существенными изменениями в обществе, как
появление новых социальных групп (напр., «новые русские»), стремящихся дать своим
детям хорошее образование, повышением требований к уровню обучения, бурным
развитием системы отечественного среднего и высшего образования. Наиболее
кардинальные содержательные изменения происходят в системе дошкольного и
начального образования, что неизбежно влечет за собой рост потребности в
литературе, обеспечивающей именно этот этап обучения.
Характерными признаками этого явления стало:
— появление ряда новых издательств, книготорговых фирм и информационно-
консультационных центров, специализирующихся в области учебной литературы;
— расширение круга издательств, готовых выпускать учебную литературу,
стимулируемых льготной государственной налоговой политикой и возможностью
включения в «Федеральную целевую программу книгоиздания».
Из новых издательств, уже успевших положительно зарекомендовать себя на
рынке учебной литературы, назовем лишь некоторые: «МИРОС» (М.), «Дидакт» (М.),
«Образование» (СПб.), «Школа-пресс» (М.), «Эйдос» (СПб.), «Сова» (СПб.), детский
центр культуры «Топ-Шлеп» (СПб.) и многие другие.
Московское издательство «МИРОС» специализируется на выпуске учебников для
средней школы. Вот лишь некоторые примеры его продукции — школьные учебники:
«История России VIII—XV вв.», «История Древнего мира», «История Древней Греции»,
«Евангелие и древнерусская литература», «Физика для будущих студентов», «Пушкин
и мировая литература».
Важной тенденцией сегодняшнего дня является создание издательств на базе
научных и учебных центров. Издательство «Дидакт» (М.) создано в 1992 г. в структуре
Российской Академии наук. Основное направление его деятельности — создание
учебников и методической литературы для начальной школы и школ нетрадиционного
типа — гимназий, лицеев, колледжей и т. д. Книги издательства включены в
«Федеральную целевую программу книгоиздания России на 1993—95 гг.». В 1994 году
издательством выпущен комплект учебных пособий по математике для 1-го класса
под редакцией проф. Н. Ф. Талызиной; сборник «Рассказы об отечественной истории:
Пос. для учащихся начальных классов» (дети знакомятся с историей древнерусского
государства, возвышением Московского княжества, периодом освобождения Руси от
татаро-монгольского ига); комплект учебных пособий «Родная словесность» для
гимназических классов под редакцией проф. М. Р. Львова, в который входят не только
пособие по обучению русскому языку и книга для чтения в 1-й год обучения в
начальной школе, но также «Словарь синонимов и антонимов» для учащихся
начальных классов; лексико-орфографический минимум для начальной школы «Учимся
говорить и писать», справочное пособие для учащихся начальной школы «В мире языка
Путеводитель по книжному миру 203
и речи». Издание «Родной язык. Школа творческого мышления: пособие для учащихся
начальных классов с введением для учителя» — может быть отнесено к жанру
«педагогического эссе». Оно представляет собой цикл доверительных бесед о русском
языке, помогает школьнику в формировании языкового чутья, понимании смысловых
и стилистических оттенков.
Издательство «Образование», работающее на базе Российского Государственного
педагогического университета им. А. И. Герцена (СПб.), выпускает серию
«Петербургский учебник». В этой серии подготовлен учебник-хрестоматия «Санкт-Петербург в
русской литературе».
Петербургское издательство «Сова» представляет серию переводных книг «для
талантливых детей и заботливых родителей»: «Учимся считать», «Учимся думать» и
т.д., которые помогают ребенку в процессе занимательной игры и решения
головоломок овладеть навыками чтения, развития речи, математики, способствуют
формированию начал творческого, критического и логического мышления.
Издательство «Эйдос» (М.), существующее с 1989 года, специализируется на
выпуске книг и учебных пособий по развитию памяти, образного мышления,
воображения, психокоррекции. Вышли пособия, посвященные развитию зрительной,
тактильной памяти, пособия по запоминанию цифр, иностранных слов, лиц и имен.
Издательством «Школа-пресс» (М.) подготовлен ряд актуальных изданий, таких
как «Древнерусская литература: книга для чтения в 5 — 9 кл.», Головатенко Ф.
«История России: спорные проблемы: Пос. для поступающих на гуманитарные
факультеты» и др.
Как одно из новых направлений последнего времени надо отметить интерес к
изданию энциклопедической и справочной литературы для детей. Это 15-томная
«Энциклопедия для детей», выпускаемая издательством «Аванта +» (М.), Включающая
тома по всемирной истории, биологии, религии, астрономии, технике, филологии.
Переиздание 3-томной детской энциклопедии «Что такое? Кто такой?» издательством
«Педагогика-пресс» совместно с издательством «Аст-пресс» (М.). Объявление
Издательского центра «Терра» (М.) о подписке на 20-томную детскую энциклопедию
издательства «Larousse»; издательством «Детская литература» — о подписке на 50-
томное издание «Библиотеки мировой литературы для детей».
Целое направление современного книгоиздания представлено изданиями
учебников, учебных пособий и других материалов для изучения иностранных языков. Здесь
надо отметить активный выход на отечественный рынок зарубежных издательств.
Например, издания Оксфордского университета, помогающие изучению английского
языка, представляет в России культурный и деловой центр RELOD (Russian and English
Languages Open Doors). Петербургский детский центр культуры «Топ-Шлеп»
представляет обучающие журналы Европейского Лингвистического Института (ELI). Главная
идея ELI «учитесь с удовольствием» предлагается в нескольких журнальных сериях,
рассчитанных на различный уровень языковой подготовки от начинающих малышей
до взрослых, свободно владеющих языком.
Одной из современных тенденций является широкое освоение технологий
выпуска новых видов учебных изданий: фоно-хрестоматий, слайд-фильмов, учебных
видеофильмов (киновидеостудия «Кварт» (М.), издательство «Веды» (СПб.), Московский
университетский колледж «Ирмос», Центр «Планетариум» (М.),
Информационно-производственный центр Министерства образования России (г. Самара); развивающих и
обучающих игр (фирма «Геоконт» (СПб.), книг-игр (издательство «Калейдоскоп» (М.),
серия «Приключенческая книга-игра»).
В издании учебной литературы активно участвуют государственные издательства:
«Просвещение», «Педагогика-пресс», «Финансы и статистика», «Высшая школа» и др.
1994 год отмечен появлением новых книготорговых фирм, специализирующихся
в области учебной книги. Это фирмы: «Букмаркетинг центр» (М.); Гуманитарный и
издательский центр «Владос» (М.), созданный на базе Московского государственного
педагогического университета; Центр современных технологий обучения «Дидактос»
(СПб.), организатор целого ряда выставок учебной и методической литературы и
современных технологий обучения 1994 г.; частная образовательная фирма «Новая
школа» (М.) — помимо выпуска учебной и методической литературы для школ
предлагает широкий ассортимент учебной литературы в своем магазине «Творческая
педагогика» и в газете «Педагогический калейдоскоп».
В издании текстов первоисточников, которые на сегодняшний день являются
основным учебным пособием для студентов, получающих гуманитарное высшее
образование, надо прежде всего отметить продукцию издательств «Республика» и
«Прогресс». Также представляют интерес книги, вышедшие в издательстве «Гно-
сиз» (М.), в петербургских издательствах: «Академический проект», «Пушкинский
фонд», «Издательство Чернышева», «Мифрил», «Русский гуманитарный христианский
центр» и др.
Безусловный интерес вызывает долгосрочная издательская программа «1000 лет
русской литературы», осуществление которой начато в 1994 г. петербургским изда-
204 Путеводитель по книжному миру
тельством «Северо-Запад». Программа подготовлена издательством совместно с
учеными Института русской литературы РАН и специалистами кафедры Истории русской
литературы Санкт-Петербургского Университета. Эта программа — попытка
подвести некий эстетический итог всему, что было написано на Руси, в связи с грядущим
юбилеем — тысячелетием русской литературы. Программу представят четыре
основные серии:
— Библиотека литературы Древней Руси XI—XVII века;
— Библиотека русской классической литературы. XVIII век;
— Библиотека русской классической литературы. XIX век;
— Библиотека русской классической литературы. XX век.
Читатель впервые получит систематизированное учеными собрание текстов,
которые станут золотым фондом домашних собраний и крупнейших библиотек страны.
Программа включает произведения, рекомендуемые для изучения новыми школьными
программами, гимназическими и вузовскими курсами.
В издании традиционных учебников для высшей школы негуманитарного профиля
приоритет остается за государственными издательствами («Высшая школа», «Строй-
издат», «Финансы и статистика», «Экономика», «Химия», «Физматлит», и т. д.).
Столь же активно развивается и рынок «деловой книги». Это литература,
связанная с овладением основами рыночной экономики и предпринимательства для самых
разных категорий лиц *— от дошкольника и школьника (изд. «Начала-пресс» (М.),
«Экономическая школа» (СПб.), «Финансы и статистика») до специалистов
(бухгалтеров, экономистов, предпринимателей, менеджеров, коммерсантов и т. д.). Репертуар
«деловой» литературы сегодня также чрезвычайно широк. Это переводные
классические учебники и монографии зарубежных авторов, первые отечественные учебники
и практические руководства, издания по таким актуальным темам, как маркетинговый
аудит, микроэкономика фирмы, страховое дело, рынок ценных бумаг, правовое
обеспечение предпринимательской деятельности. Часто эта литература издается в
мягкой обложке, небольшими тиражами, мгновенно расходится в Москве и СПб. и
не доходит до российской провинции. Этим вызвано появление информационных
агентств, специализирующихся на рынке «деловой» литературы. Пример тому —
издательство «Титул» (г. Обнинск), организатор первой международной ярмарки
«Книга и бизнес» (март 1994 г.). Агентство «Метаинформ» (М.), выпускающее
ежемесячный информационно-аналитический бюллетень «Деловая книга». Торговое
агентство «Бизнес-пресса» (СПб.) — организатор фестиваля экономической
литературы «Бизнес-знания», — выпускающее бюллетень экономической литературы.
Важной тенденцией сегодняшнего дня стало также создание центров,
специализирующихся на книгоснабжении библиотек научной и специальной литературой на
базе научных библиотек: Центр «ЛЭМ» (М.) — Государственная Центральная научная
медицинская библиотека; Областные универсальные научные библиотеки России
(Иваново, Кемерово, Вологда, респ. Башкортостан и т. д.).
И. Эйдемиллер
СОДЕРЖАНИЕ ЖУРНАЛА «ЗВЕЗДА» ЗА 1994 ГОД
ПРОЗА
Болохов Владимир. Из «Клетчатых арабесок».
ХП-39. Букур Вячеслав, Горланова Нина.
Учитель иврита. Повесть. V-5.
Витицкий С. Поиск предназначения, или
Двадцать седьмая теорема этики. Фантастический
роман. Х-9. Владимиров Дмитрий. Один на
льдине. ХН-47.
Долиняк Игорь. Накладка. Рассказ. VII-6.
Зайцев Евгений. Мир. Путь. Человек.
Размышления. VIII-121. Зилитинкевич Сергей. Эй,
профессор! Предисловие Константина Азадов-
ского. 1-Зо.
Катерли Нина. Синдром «П». Повесть. XI-6.
Кожевников Петр. Рассказы. УШ-94.Кржишта-
лович Виталий. Дом, который построил я.
Повесть. XI-41.
Левина Анна. Приходите свататься. Повесть.
ХП-5.
Межу ев Игорь. Время возвращаться домой.
Рассказ. 1-18. Мелихов Александр. Горбатые
атланты. IX-6. г
Набоков Владимир. Ланселот. Рассказ.
Перевод с английского и послесловие А.Горянина и
М.Мейлаха. 1-7.
Платова Виктория. Возвращение к себе.
Рассказ. IV-60. Померанцев Игорь.
Плюсквамперфект. VIII-112. Попов Валерий. Будни
гарема. Роман. Н-6. Притула Дмитрии. Два
рассказа. IV-75.
Рохлин Борис. Сомнение Диогена. VIII-103.
Селезнев Аркадий. Четыре рассказа. V-43. Со-
снооа Виктор. День Зверя. Главы из романа.
\fll-2o.
Федоров Евгений. Илиада Жени Васяева, год
1949. Повесть. IV-6.
ПОЭЗИЯ
Бобышев Дмитрий. Три малых ноктюрна.
Константинов № б. Четверо. Университетская
богиня. Прощай и здравствуй. Переселение. 1-3.
Силы и престолы. Оры. души. Вторая кровь.
Владислав и Нина. Х-3. F H
Войцеховский Евгений. Написан ли Вертер, не
знаю... Звук растворился в немоте... Город, в
котором, увы, не хватает тебя... VIII-120. Воль-
тская Татьяна. Письма. V-41. Вольф Сергей.
Забодай меня омар... Машина, отлетающая
прочь... Коль моря нет, я вновь влюбился в
лес... Луна, однако, вовсе не кругла... В
многоступенчатом саду... Я ночью из окна увидел
снег... Шершавый бес в болотных рукавичках...
Гандельсман Владимир. По коридорам тянет
зверем... Надгробья, прикрепленные к земле...
Пионерского лета облезлый забор... Снег
размозжен подошвами, раскис... Природа не знает
изъяна, который бы мог... Стол дощатый, на
столе... Потом отвыкаешь, потом отвыкаешь,
чужой... Темная дорога, темная... Н-3. Дневник
Владимира. Глава из романа. ХП-32. Гейлик-
ман Марк. Дождь. Странный запах февраля.
Кругом дуэли... XI-68. Горбаневская
Наталья. Эта фраза из акта экспертизы...
Последнее стихотворение. Вот теперь одни не
властны... Лихо, которым... VII-3. Городницкий
Александр. Павел. Мне будет сниться
странный сон... Подполковник Трубетчинский.
Фельдфебель Шимон-Черкасскии. ХИ-3.
Дан о вс кии Лев. Все чего-то боюсь: потерять
ключи... Я знаю, что ехать не надо... У волн, у
плакалышщ... И снова повторю...
Превращение,. VII-77. Дорофеев Иван. Элегия
городской окраины. Объявлен вечер. В воздухе
весна... Обратная сторона гласности. Два портрета.
Столетие Ходасевича. Счастливые дни.
Впечатление: восход солнца. V-52. Дьяконов Игорь.
Август. На все вопросы не найти ответов...
Немецкий солдат. Еще мы мальчиками были...
Все, что было, мы знаем... V-3.
Елагина Елена. В утробе Вечности, как талес,
полосатой... Рождество. Три берложьих месяца
— ноябрь, декабрь, январь... Станут счастьем
потом эта ревность и эти обиды... Ничем не
утешить — ни влажным твоим поцелуем...
Жидков Александр. Голубая монахиня. IX-87.
Иванова Светлана. Эта дверь открывается лишь
изнутри... Белая ночь. Позднокрылой бабочки
тень... Меж десницей и шуйцей, полей Твоих
клеверных мимо... Только облака цирк
золотой... Памяти О.Г. XI-66.
Каминский Евгений. Не двуглавый валет и не
вдумчивый туз из колоды... Осень уже на носу.
Лето стоит под парами... На грядке горячей
среди помидоров тугих... Как пророк,
пораженный в правах... Как резок свет, как воля
тяжела... VIl-21. Кирдянов Алексей. Стройбат.
Ташкентское море. VII-76. Кушнер
Александр. Нечто вроде прустовского романа...
Заметки на полях. О, радость! Скирос в самом
деле... Троя. Портрет. Как нравился
Хемингуэй... Vni-91. V V V
Леонтьев Александр. Что остается? — только
музыка... Глотай комок: утешить нечем...
Передвижники. На прощанье. О, сад! мне ничего не
надо... Никто не виноват, но жизнь сама — из
хлама... IX-87. Лосев Лев. Смутное время.
Повесть временных тел... Прозаикша, прораб-
ша перестройки... Итальянские стихи. Из
Вергилия. 1-16. Блокада. IX-3.
Марк Григорий. Стихи о Петербурге. IX-91.
Машевскии Алексей. Тихое. Х-6.
Надеев Сергей. Ангел кроткий и
немилосердный... Чем горше жизнь — тем холоднее...
Только тем и останемся живы... Вино холодное
печалит... Я не люблю ни море, ни марины...
Неправда, что страхом не дышит... Как водится,
всего дороже... То ли сердце среди четвергов
ослепло... Х-92.
Перевезенцева Наталия. В курортном городке,
где Лермонтов бывал... Петербургская любовь.
Как я любила бы эту землю... Убивший
ласточку возмездья не боится... Из «Рассказов Ляо
Чжая...» В тот год оркестры духовые... IX-4.
Полякова Надежда. Пить пиво у ларька,
облупленную стену... Мы свой век доживаем. На
свете... Как дай вам Бог другими иль другой...
В ностальгию впадая^ склоняясь над^прошлым
своим... Разговорный язык с его бойкою
присказкой «бля»... lV-58. Пурин Алексей. Вин;
кельман. Амстердам. Ледяные залпы ночной
волны... Все завесы, занавесы, кулисы... Ах, за
все Эрато предъявит счет... IV-73.
Рейн Евгений. Голоса. VII-4. Греми, Москва!
Цьшлячий дождик... Из итальянских стихов.
XI-3. Рецептер Владимир. Сделай все, чтоб
умереть безвестным... Разбей часы и вспомни,
что живой... К русской жизни примерился
«Ричард Второй»... Письма вдогонку. VIII-109.
Стратановский Сергей» Гидроартерия.
Оратория. Н-75.
Фоняков Илья. Больших озер серебряные
слитки... Вождь говорит. Зачем шумит на площади
толпа... Потусторонний сонет. Пиры.#
Китайская философия. XI-39.
Черешня Валерий. Если шторы раздвинуть —
увидишь лес... Последний стих вдруг
обнаружит скудость слов... На могиле матери. Поэт. В
поезде. Тонкий тростник на замерзшей реке...
Х-90. Чирсков Федор. Из страны Хинд. Кто не
читал романов русских... Тревога с
перевернутым челом... Да не покинет пусть меня...
Еженощно, на яре крутом... Сходите,
снисходительные, в гости... Нежная смерть, голубая
погибель... Я не вернусь в Петрополь голубой...
Шварцбанд Самуил. Ангел смерти без боли и
грусти... Когда, отравившись от полуглотка...
Над весенней разлапистой кроной... Не
привидятся мне многотонные сны... V-55.
НОВЫЕ ПЕРЕВОДЫ
Алекс Джо. За ним бесшумно я летела. Роман.
Перевод с польского Д.Гадаскиной. V-56.
Иегошуа А.-Б. Затянувшееся молчание поэта.
Рассказ. Перевод с иврита Валентина Ту
блина. VII-79.
Малларме Стефан. Стихотворения. Перевод с
французского Владимира иортнова. IX-108.
Моэм У.Сомерсет. Тогда и теперь. Роман.
Перевод с английского Григория Крылова. 1-71,
Портер Гэррет, Норрис Патрисия. Я выбираю
жизнь. Как поддержать целительную силу
человеческого духа. Перевод с английского М.Бад-
хен. IV-85.
206 Содержание журнала «Звезда» за 1994 год
Сесброн Жильбер. Дневник без дней (1963—
1973) (Выдержки). Перевод с французского и
предисловие Е.Майданович. IX-114.
Фолкнер Уильям. Дикие пальмы. Роман.
Перевод с английского Григория Крылова, XI-69,
ХП-62.
ТЕМАТИЧЕСКИЕ НОМЕРА
Довлатовский номер — III.
Довлатов Сергей. Марш одиноких. 3. Старый
петух, запеченный в глине. 55. Солдаты на
Невском. 64. Роль. 73. Ослик должен быть
худым. Сентиментальный детектив. 77. Иная
жизнь. Сентиментальная повесть. 91. Мы
начинали в эпоху застоя. 109. Литература
продолжается... После конференции в Лос-Анджелесе.
112. Рыжий. 119.
Приятели о Сергее Довлатове. Смирнов Игорь,.
Творчество для творчества. 121. Кривулин
Виктор. Поэзия и анекдот. 122. Рейн
Евгений. Несколько слов вдогонку. 123. Найман
Анатолий. Персонажи в поисках автора.
Памяти Сергея Довлатова. 127. Вольф Сергей.
Довлатову. 128. Пуринсон С. Убийца. 130.
Рохлин Борис. Памяти Сергея Довлатова.
132. Смирнов-Охтин Игорь. Сергей
Довлатов — петербуржец. 134. Соснора Виктор.
Сергей. 137. Уфлянд Владимир. Мы
простились, посмеиваясь. 139. Попов Валерий.
Кровь — единственные чернила. 141. Скуль-
ская Елена. Перекрестная рифма (Письма
Сергея Довлатова). 144. Ефимов Игорь.
Неповторимость любой ценой. 154. Арьев Анд-
Йей. После стихов. 156. Вайль Петр. Без
овлатова. 162. Генис Александр. Первый
юбилей Довлатова. 165. Каледин Сергей.
Встреча с Сергеем Довлатовым, невстреча с
Сергеем Довлатовым, собачье сердце. 168.
Писатели мира о Сергее Довлатове. 171.
Критика о Довлатове. Топоров Виктор. Дом,
который построил Джек (О прозе Довлатова).
174. Вайль Петр, Генис Александр.
Искусство автопортрета. 177. Сухих Игорь. Голос. О
ремесле писателя Д. 180. Серман Илья.
Гражданин двух миров. 187. Тудоровская Е.А.
Путеводитель по «Заповеднику». 193.
Довлатов в зарубежной критике. Из
англо-американских газет. 200.
Библиография отдельных издании С.Довлатова.
207.
Солженицынский номер — VI.
Идеи. Солженицын Александр. Раскаяние и
самоограничение как категории национальной
жизни. 3. Речь в Вашингтоне 30 июня 1975
перед представителями профсоюзов АФТ-КПП.
20. Третьему собору Зарубежной Русской
Церкви. 32. Интервью швейцарскому
еженедельнику «Вельтвохе». 39. Речь в Международной
Академии философии. 45. Интервью немецкому
еженедельнику «Ди Цайт». 51. Слово при
открытии памятника Вандейскому восстанию. 57.
Личность и судьба. Гродзенский Сергей. Миша.
59. Прохватилов Валерий. «Почта по кругу»
(несколько страниц из книги, пока не
изданной). 65. Болохов Владимир. Крестный. 69.
Томашевская З.Б. И сей день не без
завтрашнего. О смерти Елизаветы Денисовны Воронян-
ской. Публикация Т.Зазориной. Примечания
В.Иофе. 81. Письма советских граждан по по-
bojjv высылки А.И.Солженицына. Публикация
О.Эделъман. 84.
Взгляд со стороны. Темпест Ричард. К проблеме
героического мировоззрения (Солженицын и
Ницше). 93. Сараскина Людмила. «Россия
опять собирается с мыслями». О поздней
публицистике Ф.М.Достоевского и
А.И.Солженицына. 109. Лурье Я.С. Александр Солженицын
— эволюция его исторических взглядов. 117.
Травин Дмитрий. Авторитарный тормоз для
«Красного колеса». 125. Грязневич
Владимир. Пророк, чудак, интеллигент. 135.
Елисеев Никита. «Август Четырнадцатого»
Александра Солженицына сквозь разные стекла. 145.
Персонажи. Дякин B.C. Павел Николаевич
Милюков: Либерал перед лицом революции. 154.
Колоницкии Борис. Загадка Керенского. 163.
Время и мир. Серж Виктор. Ленинградская
больница. Предисловие и перевод с французского
Б.Бабинцева. 172. Мелетинский Е. Моя
тюрьма. 177. Бергер Анатолий, Фролова Елена.
Тетя Надя и другие. 197.
Митрополит Антоний Сурожский.
«Царственное священство». Подготовка текста к
печати ЕМайданович. 205.
К 200-летию со дня рождения
П.Я.Чаадаева — VII.
Темпест Ричард. Чаадаев и смерть. 102. Письма
П.Я.Чаадаева. Публикация и примечания
Р.Темпеста. 108.
К 100-летию со дня рождения
МЖЗощенко — VlII.
Выступление М.М. Зощенко на диспуте.
Публикация и предисловие Юрия Томашевского. 3.
Зощенко Михаил. «Жизнь выше всего...»
Письма к Ольге Шепелевой 1938-1939 гг.
Публикация, встип.статья и примечания ВЛ.Пет-
рицкого. 7. Томашевскии Юрий. «Записки
бывшего офицерамНенаписанная книга
М.Зощенко). 2$. Хин Евгения. Коктебель, 1938.
Публикация, предисловие и примечания Юрия
Томашевского. 33. Миклашевская Л* «Он
сказал, что друзей в беде не оставляют...»
(Отрывки из книги воспоминании). Публикация,
предисловие и примечания Я.Гордина. 43.
Зощенко Вера. Последние дни. Публикация,
предисловие и примечания Юрия
Томашевского. 53. Письма к писателю. Публикация и
предисловие Юрия Томашевского. 64. НКВД и
ленинградские писатели* Секретная записка
А.Жданову. Публикация Вениамина Иофе. 73.
Художник и власть: 12 цензурных историй
(По секретным документам Главлята,
Управления пропаганды ЦК ВКП(б) и МГБ СССР).
Публикация, предисловие и примечания Арлена
Блюма. 81.
К 100-летию со дня рождения
Георгия Иванова — XI.
Арьев Андрей. О красоте утрат. Лирика Георгия
Иванова. 126. ы
Иванов Георгий. Два письма к Роману Гулю.
Публикация Григория Поляка. 133. Примечания
Андрея Арьева
К 50-летию снятия Ленинградской
блокады — I.
Пунин Николай. Дневник. Публикация,
подготовка текста и примечания И.ИМуниной. 96.
Бианки Виталии. Город, который покинули
птицы. Вступ.заметка Елены Бианки. 105.
Конец Ленинградской блокады глазами
немцев. Перевод, предисловие и примечания
Б.В.Харламова и М.И.Беккер. 114.
ПУБЛИЦИСТИКА
Бабин Ю.Е. Ракетный полигон. VII-118.
Медведев М.Ю. Российский герб (Личное
мнение профессионала). IX-198.
Парамонов Борис. — 121. VIM 15.
Петров Ю.П. Во что обошлась России двойная
бухгалтерия ВПК. IV-123.
Рыжиков Л.Х. Так почему же взорвался реактор
IV блока Чернобыльской АЭС? 11-133.
Травин Дмитрий. Реформы и реформации.
Российская экономическая модернизация в
контексте мировой истории. 1-125. Приватизация как
искусство возможного. Х-156.
ДНЕВНИК ПИСАТЕЛЯ
Ефимов Игорь. Ефимизмы. VII-192.
ЗАМЕТКИ ПИСАТЕЛЯ
Кураев Михаил. Как я старался не стать
писателем. VIII-131.
Лосев Лев. Homo ludens умер (из книги
«Меандр»). VIII-145. ' V
НА ПОЛЯХ ЛИТЕРАТУРЫ
Пинес Б., Левин Ю., Френкель И. Дантес
выстрелил. Фантастическая повесть.
Послесловие ЮДМевина. VIIM94.
Содержание журнала «Звезда* за 1994 год 207
ИСТОРИЧЕСКИЕ ЧТЕНИЯ
Зонин Сергей. Теория и практика
перманентного уничтожения (Из истории гибели
офицерского корпуса российского флота). IX-129.
Каганович Б.С. Начало трагедии (Академия наук
в 1920-е годы. По материалам архива С.Ф.Оль-
денбурга). ХИ-124. Кудрова Ирма.
Болшевская Голгофа. Х1-1з8. Кузьмичев Игорь.
«День ожидаемого огня...» А.А.Ухтомский в
переписке с В.А.Платоновой. IV-138.
МЕМУАРЫ XX ВЕКА
Батурин А.Б. Воспоминания о встрече с
В.Ь.Стерлиговым. Х-189.
Гагарин Г.А. Воспоминания. Вступ.заметка и
перевод с английского AM.Гагарина. П-158.
Зиновьев Н.А. Мои встречи с Л.Н.Толстым. Из
записок тульского губернатора. Публикация и
примечания Т.Золотницкой. VI1-147.
Маньков А.Г. Из дневника рядового человека
(1933—1934 гг). V-134.
Толстой И.И. Записки городского головы.
Публикация, предисловие и примечания
Л.И.Толстой. IX-178. V
КРИТИКА
Бобышев Дмитрий. Песни вечерние. И-193.
Вайль Петр, Генис Александр. Поэзия
банальности и поэтика непонятного. 1V-189.
У" 1ачев Рид. Стихотворения и эссе. И-173.
ванов Борис. Рид Грачев — неизвестный
солдат шестидесятых. П-171. Иванов Вячеслав
Вс. Взгляд на русский роман. VIM 75.
Коновалов Иван. Поэзия ломаных скобок. XII-
194. Кривулин Виктор. Из цикла статей «Над
Черной речкой». Статья вторая. I-1J88. Двое на
полигоне. IV-194. Курбановский Алексей.
Крыла и смерти уравнение. Владимир Татлин:
деконструкция в эдиповом пространстве. Х-177.
Лурье Я.С. Древняя Русь в сочинениях
Л.Н.Гумилева. Х-1о7.
Найман Анатолий. Три очерка. I-179. Носов
С.Н. Исторический фетишизм. IX-163.
Панн Лидия. Вместо интервью, или Опыт
чтения прозы Людмилы Петрушевской вдали от
литературной жизни метрополии. V-19/.
Ронкин Валерий. Город-сад. XI-190. Рыбаков
Вячеслав. НФ в предложенных
обстоятельствах. V-194.
Шубинский Валерий. Минуя Австралию
(Субъективные заметки о современной поэзии). IX-
169. Два поэта на двух языках. Х-183.
ПИСЬМА ИЗ МОСКВЫ В ПЕТЕРБУРГ
Иванова Наталья. Письмо первое:
Благонамеренный. VII-I84.
НАШИ ПУБЛИКАЦИИ
Бломквист Георгий. Витающий Петроград.
Стихи. 1921. Публикация и предисловие Мих.Эль-
зона. VIII-179.
Гиппиус З.Н. Воображаемое. Публикация,
вступ.заметка и примечания М.Павловой. XII-
Дар Давид. Проза и письма. Лапенков
Владимир. Дар. V-110. «Души моей предсмертное
желанье...» Публикация Берты
Новгородской. XI-169.
«Захватчики, именующие себя "народ"...»
Несколько документов из фонда ГГ.П.Дурново
(1917-1919). Публикация, предисловие и
комментарии ААЖононова. XI-156.
Колчак А.В., адмирал. Сообщение в
Офицерском союзе Черноморского флота и Собрании
делегатов армии, флота и рабочих в
Севастополе. Публикация, предисловие и послесловие
Александра Смирнова. IV-130.
Пастернак Борис. Письма к И.А.Груздеву.
Публикация, предисловие и примечания Е.Л.Пас-
тернак. DG92.
«Радоваться радостям ближнего и страдать
от его страданий...» Переписка
В.Ф.Булгакова с А.Эинштейном. Публикация
В.Я.Френкеля. 1-140.
Репин И.Е. и Чуковский К.И. Из переписки
(1917-1924). Публикация, вступ.заметка и
примечания Емевенфиьи. VIII-152.
Чичерин Б.Н. Мысли о современном положении
России. Предисловие В.Г Чернухи. Х-108.
ИЗ ЛИТЕРАТУРНОГО НАСЛЕДИЯ
Айхенвальд Юрий. Дон Кихот на русской
почве. Предисловие Бориса Вайя я. Публикация
Валерии Герлин Х-94.
ПИСЬМА ИЗ ПРОШЛОГО
Переписка А.А.Ахматовой с Л.Н.Гумилевым.
Предисловие Александра Панченко.
Публикация и подготовка текста Н.В.Гумилевой и
А.М.Панченщ IV-170.
Клюев Николай. Из писем к А.Н.Яру-Кравченко
(1931—1934). Вступ.заметка и публикация
КАзадовского. И-153.
Письма Ю.М.Лотмана к Б.Ф.Егорову.
Вступ.заметка, публикация и примечания
Б.Ф.Егорова. VII-160.
Место Жозеф де. Петербургские письма.
Перевод с французского и предисловие Д.Соловьева.
X-U8;XI-172, ХН-145.
Письма В.Т.Шаламова к Е.Б.Лопатиной.
Публикация Ел.Лопатиной. 1-145.
Письма Альберта Эйнштейна Сталину и
советским дипломатам. Публикация и
предисловие В.И.Френкеля. Перевод Л.В.Слав
городской и В.Я.Френкеля. ХП-187.
УРОКИ ИЗЯЩНОЙ СЛОВЕСНОСТИ
Лурье Самуил. Опасные связи. Музыка
Дельвига. 1-198. Необыкновенная история. V-202.
Тютчев: Послание к NN. VII-198. Записки о
мечтателях. IX-202. История литературы как роман.
XI-201. H F УИ F
ФИЛОСОФСКИЙ КОММЕНТАРИЙ
Парамонов Борис. О ненужности покаяния. II-
Г99. Новый путеводитель по Сологубу. IV-199.
Конец стиля. Постмодернизм. VIII-I87. Запад и
Россия: анализ против синтеза. Х-185. Ищите
женщину! ХН-193.
РЕЛИГИОЗНО-ФИЛОСОФСКИЙ АРХИВ
РУССКОЙ ЭМИГРАЦИИ
Булгаков С.Н. Христос в мире. Предисловие
В.Г.Безносова. I-I48.
Карсавин Лев. Религиозная сущность
большевизма. Вступ.заметка Александра Ермичева.
Перевод с немецкого Валентины Курапиной.
VI
ФИЛОСОФСКИЕ ЧТЕНИЯ
Тульчинский Г.Л. Об одной ошибке русской
философии. IX-153.
Щелкин Александр. Русский политический
космос: либерализм против «веховства».
Парамонов Борис. Комментарий к статье А.Щёлкина.
V-184. F V
ПУТЕВОДИТЕЛЬ ПО КНИЖНОМУ МИРУ
1-205, И-207, IV-204, V-204, VII-202, IX-206, Х-200,
XI-206, Xil-202.
ЗА МИР БЕЗ ЯДЕРНОГО ОРУЖИЯ
Конгресс Глобального антиядерного
альянса. V- 124. F
ПИСЬМО В РЕДАКЦИЮ
О поэзии Иосифа Бродского. VII-205.
ИЗ ПОЧТЫ «ЗВЕЗДЫ»
IX-207, Х-203.
ПАМЯТИ НАШЕГО ТОВАРИЩА
IV-207.
ERRATA
В публикации переводов Владимира Портнова из
Стефана Малларме (№ 9) следует читать:
жесткой вместо жуткой (с. 109, стр. 18) и мандора
вместо мандола (с. 112, стр. 15). Приносим
извинения переводчику и читателям.
СОДЕРЖАНИЕ
ПОЭЗИЯ И ПРОЗА
АЛЕКСАНДР ГОРОДНИЦКИЙ. Стихи 3
АННА ЛЕВИНА. Приходите свататься. Повесть 5
ВЛАДИМИР ГАНДЕЛЬСМАН Дневник Владимира. Глава из романа. Стихи . . .32
ВЛАДИМИР БОЛОХОВ. Из «Клетчатых арабесок» 39
ДМИТРИЙ ВЛАДИМИРОВ Один на льдине 47
НОВЫЕ ПЕРЕВОДЫ
УИЛЬЯМ ФОЛКНЕР. Дикие пальмы. Роман. Окончание. Перевод с английского
Григория Крылова 62
НАШИ ПУБЛИКАЦИИ
З.Н. ГИППИУС. Воображаемое. Публикация, вступительная заметка и
примечания М. Павловой ,...116
ИСТОРИЧЕСКИЕ ЧТЕНИЯ
Б.С. КАГАНОВИЧ. Начало трагедии (Академия наук в 1920-е годы по
материалам архива С.Ф. Ольденбурга) 124
ПИСЬМА ИЗ ПРОШЛОГО
ЖОЗЕФ ДЕ МЕСТР. Петербургские письма. Окончание. Перевод
с французского и примечания Д.Соловьева 145
ПИСЬМА АЛЬБЕРТА ЭЙНШТЕЙНА Сталину и советским дипломатам.
Публикация и предисловие В.Я. Френкеля. Перевод Л.В. Славгородской
и В.Я. Френкеля , 187
КРИТИКА
ИВАН КОНОВАЛОВ. Поэзия ломаных скобок 194
ФИЛОСОФСКИЙ КОММЕНТАРИЙ
БОРИС ПАРАМОНОВ. Ищите женщину! 198
ПУТЕВОДИТЕЛЬ ПО КНИЖНОМУ МИРУ
Книжный рынок — 94: Новая спираль развития 202
Содержание журнала «Звезда» за 1994 год 205