/
Теги: художественная литература
ISBN: 5—88528—053—5
Текст
1
2
3
ББК 84.5
П91
НАПЕЧАТАНО ПО РАСПОРЯЖЕНИЮ АКАДЕМИИ НАУК СССР
4 февраля Непременный секретарь академик Я. ГОРБУНОВ
1937 г.
РЕДАКЦИОННЫЙ КОМИТЕТ:
МАКСИМ ГОРЬКИЙJß Д. Д. ВЛАГОЙ, С. М. БОНДА, В. Д. БОНЧ-БРУВВИЧ,
Г. О. ВИНОКУР, академик Н. П. ГОРБУНОВ, академик А. М. ДЕБОРИН,
П. И. ЛЕБЕДЕВ-ПОЛЯНСКИЙ, Н. Г. СВИРИН, Б. В. ТОМАШЕВСКИЙ,
M. А. ЦЯВЛОВСКИЙ, П. И. ЧАГИН, Д. П. ЯКУБОВИЧ
Заведующий редакцией В. Д. Бояч-Б руеви ч
РЕДАКТОРЫ ПЕРВОГО ТОМА:
М. А. Цявловский и Г. Г. Зенгер
Переиздание Полного собрания сочинений приурочено к 200-летию
со дня рождения А. С. Пушкина,
осуществляется при содействии Комитета РФ по печати,
Российской Московской телерадиовещательной компании «Москва»
и Российского акционерного общества «Газпром».
С благословения Патриарха Московского и всея Руси Алексия IL
Федоров Г. Т.
П91
Пушкин. В 17 т. Т 1./Художник С Богачев. — М.: Бородино, 1984. — 463 е.: ил.
ISBN 5—88528—053—5 (т. 1-й)
ISBN 5—88528—052—5
В первый том собрания сочинений включены произведения лицейского
творчества А. С. Пушкина.
Переводы французских текстов редактированы А. А. Ахматовой.
4702010106 - 004 ____
П
К 56 |03э| - 94
№ К 84 5
© Переплет, предисловие
«Воскресенье», 1994
4
Пушкин
О ты, чего и святотатство
Коснуться в храме не могло,
Моя напасть, мое богатство -Мое святое ремесло!
Каролина Павлова
Не уличка, а ущелье. На отстояние руки от тела стена: бок горы. Не домб, а горы,
старые, старые горы. (Молодых гор нет, пока молода -- не гора, гора -- так стара.)
Горы и норы. В горе и норе живет.
5
Не уличка, а ущелье, а еще лучше -- теснина. Настолько не улица, что каждый
раз, забыв и ожидая улицы -- ведь и имя есть, и номер есть! -- проскакиваю и
спохватываюсь уже у самой Сены. И -- назад -- искать. Но уличка уклоняется -уклончивость ущелий! спросите горцев -- мечусь, тычусь -- она? нет, дом, внезапно
раздавшийся двором -- с целую площадь, нет, подворотня, из которой дует веками,
нет, просто -- улица, с витринами, с моторами. Ее нет. Сгинула. Гора сомкнулась,
поглощая Гончарову и ее сокровища. Не попасть мне нынче к Гончаровой, а самой
пропасть. Правая, левая? С.-Жерменская площадь, Сена? Где --что? И
относительно какого что это где?
И вдруг -- чудо! -- быть не может! может, раз есть! неужели -- она? как же не она
-- оно -- теснина -- ущелье! Тут же, между двумя домами, как ни в чем не бывало,
будто -- всегда была.
Вхожу. Вся уличка взята в железо. Справа решетка, слева решетка. Если бы
пальцем или палкой -- звук не прекращался бы. Клавиатура охраны, скала страха.
Что так хранили, от чего так таились те, за? Есть, очевидно, вещи важнее, чем
жизнь, и страшнее, чем смерть. (Чужая тайна и честь любимой).
Уже не ущелье, а тюремный коридор или же зимнее помещение зоологического
сада, -- только без глаз, тех и тех. Никого за решетками, ничего за решетками, то за
решетками. Но -- в зверинце и тюрьме исключенное, зверинец и тюрьму
исключающее -- воздух! Из ущелья дует. Кажется, что на конце его живет ветер,
бог с надутыми щеками. Ветер -- живет, может ли ветер жить, жить -- это гденибудь, а ветер везде, а везде -- это быть. Но есть места с вечным ветром, с какимто водоворотом воздуха, один дом в Москве, например, где бывал Блок и где я
бывала по его следам -- уже остывшим. Следы остыли, ветер остался. Этот ветер,
может быть, в один из своих приходов -- одним из своих прохождений -- поднял он
и навеки приковал к месту. Место, где вещь -- всегда, и есть местопребывание -какое чудесное, кстати, слово, сразу дающее и бытность и длительность,
положение в пространстве и протяжение во времени, какое пространное, какое
протяжное слово. Так Россия, например, местопребывание тоски, о которой так же
дико, как о ветре, сказать: живет. А -- живет! И ветер живет. На конце той улички,
чтобы лучше дуть в лицо -- там, у ее начала.
Всякий ветер морской, и всякий город, хотя бы самый континентальный, в часы
ветра -- приморский. "Пахнет морем", нет, но: дует морем, запах мы прикладываем.
И пустынный -- морской, и степной -- морской. Ибо за каждой степью и за каждой
пустыней -- море, за-пустыня, за-степь. -- Ибо море здесь как единица меры
(безмерности).
Каждая уличка, где дует, портовая. Ветер море носит с собой, превносит. Ветер
без моря больше море, чем море без ветра. Ветер в моей уличке особый, в две
струи. (Зрительно: из арапских губ толстощекого бога расходится в два жгута.)
Морской, как всякий, и старый, как только он. Есть молодые ветра, есть -молодеющие с каждым мигом -- всего, что по пути! (Младенческие ветра,
московские!) Ветер не только вносит, он и вбирает, то есть теряет -- изначальную
6
пустоту. С ветром ведь так: вею первым, но пахну последним. Ветер -- символ
бесформенности -- на мой взгляд сама форма движения. Содержание -- путь. Этот
стар, -- летел ко мне четыреста лет, поднятый плащом того из итальянцев засилья, в
честь которого уличка, а может быть только его слуги. (На расстоянии -скрадывается.) Стар, а по выходе из моего ущелья будет еще старее, очень уже
стары дома.
Перед одним из таких -- стою. Я его тоже никогда не узнаю, хотя незабвенен. А
незабвенны на этой уличке -- все. Если современные неотличимы из-за общности,
старые -- из-за особости. Какая примета моего? Особый. Все -- особые. Общность
особости, особь особости. Так, просмотрев подряд сто диковинных растений, так
же не отличишь, соединишь их в памяти в одно, как сто растений однородных,
наделяя это одно особенностями всех. Так и с домом. И даже номер не помогает -даже 13! -- ибо на всю уличку один фонарь, не против моего. Дом не-против
фонаря, единственная примета.
В первый мой приход перед одним из домов стоял мотор, и я с самовнушением
безысходности поверила, что раз стоит, то именно перед моим, приказала дому
быть моим. (Так и оказалось.) Но сегодня мотора нет. Что сегодня -- есть?
Близорукость? Беспамятность? Пусть, но главное: представление об уличке, как
об ущелье, то есть чем-то сплошном, цельном. Раз не улица, а ущелье, то не дома, а
гора, гора справа, гора слева, поди-ка найди дом! Недробимость.
Но -- найти нужно. Проще бы: "Сезам, раскройся!" Чтобы вся гора -- сразу, а во
всей горе -- вся сплошь -- Гончарова. Но этого, твердо знаю, на сегодня не будет. С
такими чудес не бывает, бывает с теми, кому не нужно, именно нужно, одним
только и нужно. Раз я верю, что гора может раздаться, зачем же ей мне
раздаваться? Со всяким, как я, гора "свои люди", для которых -- неблагодарность
любимых: -- стараться не стоит. Одним дана вера, другим -- чудеса.
И -- чудо! Тот самый. Настолько тот самый, как если бы сам сказал: вот я.
Особый среди особых, несравненный среди несравненных, все превосходные
степени исключительности.
Вхожу. Справа светлое окно привратницы -- именно привратницы: при вратах, да
еще каких! -- которой я никогда не видела и которую увидеть боюсь: в таком доме
привратнице должно быть, по крайней мере, двести лет, и ей моего приветствия,
как мне ее напутствия, не понять. Спешно миную, и в полном разгоне... Куда? Все
нежилое. Что самое жилое из нежилого? Есть дома, где живут. Есть дома, которые
живут. Сами. Вне людей. Стенами, ступенями, тупиками, выступами, закоулками,
стуками, шагами, тенями, -- всем, кроме человека. Дома, где "водится" (все, кроме
человека). Дома "обитаемые" и, тем, необитаемые. Дома, столь жившие, или -- так
сильно жившие, что просто живут дальше. Как книга, уже не нуждающаяся ни в
авторе, ни в читателях. Источник жизни, хранилище жизни, но уже не игралище ее.
Дом, вышедший из игры.
7
Своды. Норы. Либо упрешься в стену, либо уйдешь навек. Дом не выстроенный,
а прорытый. Не руки рыли. Стою, как на перекрестке. Вправо пойдешь -- коня
потеряешь. Влево пойдешь... Влево.
Дворы старых домов. Не люди мостили, великаны играли. Я камень, ты камень, я
больше, ты еще больше, я глыбу, ты -- гору. Нога ничего не узнает, непрестанно
обманывается. Я глыбу, ты -- гору. Я -- утес, ты -- ничего. Ничего называется яма.
Яма то место, с которого, не доиграв, ушли. А мне по нему идти. Много таких
мест. Так, с горы да в яму, из ямы да на гору... -- проход! Световая щель. Увы, до
последней секунды скрывавший свой свет. Вся дикость лаза в ущелье. Сверху
течет -- вечно. Вверяюсь стенам, знающим, куда идут и ведут. Я -- не знаю. Знаю
только: под рукой -- бока, а под ногой -- река. Бывшая. Поворотами реки, как
поворотами плеча...
Лестница. Ступени -- ибо надо же как-нибудь назвать! -- деревянные. При первом
заносе ноги, нога же, она же, узнает никогда не испытанные ступени пирамид.
Если двор -- великаны мостили, то лестницу они уже громоздили. Игра в кубики,
здесь -- кубы. Я выше, ты еще выше, я утес, ты -- ничего. Следы той же игры,
веселой для них, страшной для нас. (Так и большевики веселились, а мы боялись,
так и большие веселятся, а дети...) Дерево ступеней оковано -- окантовано железом.
Если вглядеться -- а чего не увидишь, ибо чего нет в старом дереве -- ряд картин,
взятых в железо. Гончарова к себе идет по старым мастерам, старейшему из них -времени.
Площадка за площадкой, на каждой провал -- окно. Стекол нет и не было. Для
выскока. Памятуя слова: "выше нельзя, потому что выше нет", этажей не считаю.
Этажи? Эпохи. По такой лестнице самый быстроногий идет сто лет.
Картина, на которую много глядено, лестница, по которой много хожено, -глядение и хождение по следам всех тех до меня, мой след (взгляд) -- последний, я
крайняя точка этой поверхности, ее последний слой. Ступени от ходьбы явно
протираются, неявно утолщаются. Что нога взяла, то след дал, нога унесла -- след
привнес. Наслоение шагов, как на стене -- теней. Оттого так долго живут старые
дома, питаемые всей жизнью, привносимой. Такой дом может простоять вечно, не
живым укором, а живой угрозой подрастающим, перерастающим, не
перестаивающим. За бывшим не угнаться. Снеси сегодня, я тебя уже не перестоял,
всем уже стоянным, выстоянным.
Оттого так долго идут по такой лестнице гости, а хозяева -- так долго ждут.
Верх. Тот самый, дальше которого нельзя, ибо дальше нет. Переводя на время -конец четырехсот лет, которые стоит этот дом, то есть нынешнее число -- 9-ое
ноября 1928 г. -- крайний час и миг этого дня. На данную секунду -- конец истории.
В этом доме несколько сот лет тому назад жил величайший поэт Франции.
Мастерская
8
Первое: свет. Второе: пространство. После всего мрака -- весь свет, всей
стиснутости -- весь простор. Не было бы крыши -- пустыня. Так -- пещера.
Световая пещера, цель всех подземных рек. На взгляд -- верста, на стих -- конца
нет... Конец всех Аидов и адов: свет, простор, покой. После этого света -- тот.
Рабочий рай, мой рай и, как рай, естественно здесь не данный. В пустоте -- в
тишине -- с утра. Рай прежде всего место пусто. Пусто -- просторно, просторно -покойно. Покойно -- светло. Только пустота ничего не навязывает, не вытесняет, не
исключает. Чтобы всё могло быть, нужно, чтобы ничего не было. Всё не терпит
чего (как "могло бы" -- есть). -- А вот у Маяковского рай -- со стульями. Даже с
"мебелями". Пролетарская жажда вещественности. У всякого свой.
Пустыня. Пещера. Что еще? Да палуба! Первой стены нет, есть -- справа -стекло, а за стеклом ветер: море. Вечером, в нерабочее время, когда отдыхает кисть
и доходит гость, стеклянная стена, морская, исчезает за другой, льющейся. Шелк
или нет -- желт. По вечерам в мастерской Гончаровой встает другое солнце.
Кроме стеклянной, правой, другая левая. Деревянная или каменная? (Что-то
слышала о пристройке.) В старом доме и дерево -- камень. (Преосуществление
исконного материала: старая кожа, делающаяся бронзой, старое дерево -- костью,
глина -- медью, лица старух и мертвых -- всем, чем угодно, кроме плоти.) Не
деревянная и не каменная, равно как третья, с которой сходится стена холстов
(холсты лицом от) -- стена крестов. Деревянных крестов подрамников. То же, что
булыжники двора, что кубы лестницы, есть до неба, есть по пояс (только пробелов
нет, ни одного "ничего!") -- тоже, может быть, те же великаны играли и, доиграв,
составили к стенке, лицом от глаз: сглазу. Не верю в разные силы, сила одна, игра - одна. Все дело в мере. Стихия, играя, не доигрывает и переигрывает:
Но ты взыграл, неодолимый,
И стая тонет кораблей...
Ряд оконченных холстов -- творчеством доделанная стихия творчества, день
седьмой. Много дней седьмых в жизни Натальи Гончаровой, здесь, перед глазами,
лицом к стене -- от глаз. Дней седьмых -- в прошлом, никогда в настоящем.
Творящее творение тем отличается от Творца, что у него после шестого сразу
первый, опять первый. Седьмой нам здесь, на земле, не дан, дан может быть нашим
вещам, не нам.
Пол. Если от простора и света впечатление пустыни, то пол -- совсем пустыня,
сама пустыня. Не говоря уже о беспредметности его (ничего, кроме насущного
ничего) -- физическое ощущение песка, от стружек под ногами. А стружки от
досок, строгаемых. Не стружки даже, -- деревянная пыль, пыльца, как песок,
9
осуществляющая тишину. Что тише земли? Песок. (Знаю и песок поющий,
свистящий под ногой, как разрываемый шелк, песок иных прибрежий океана, но -тишина не отсутствие звуков, а отсутствие лишних звуков, присутствие насущных
шумов -- шум крови в ушах (комариное з-з-з), ветра в листве, в данную минуту,
когда стою на пороге мастерской, шум переворачивающейся воды в паровом
отоплении -- огромной печке, тепловом солнце этой пустыни.) Пустыня и -- оазис!
Справа, вдоль стеклянной стены, вся песчаная полоса -- в цветном! Вглядываюсь
ниже -- глиняные миски с краской: из той же коричневой чашечки -- каждый раз
другой цветок! Цветы, как на детских картинках или виденные сверху, на
лужайках: все круглые, плоские, одни по краям, другие на самом донышке -- не
один оазис, а ряд оазисов, маленьких цветных островков, морец, озерец. Моря для
маленьких, моря с блюдце. Из таких донышек -- такие громады (холсты). Все в
этом деле нечеловеческое: божеское!
Пещера, пустыня и -- не сон же все эти глиняные горшки и миски -- гончарня.
Как хорошо, когда так спевается!
В первый раз я мастерскую увидела днем. Тогда ущелье было коридором, одним
из бесчисленных коридоров старого дома -- Парижа. А мастерская -- по жаре -плавильней. Терпение стекла под нестерпимостью солнца. Стекло под
непрерывным солнечным ударом. Стекло, каждая точка которого зажигательное
стекло. Солнце палило, стекло калилось, солнце палило и плавило. Помню
льющийся пот и рубашечные рукава друзей, строгавших какую-то доску. Моя
первая мастерская Гончаровой -- совершенное видение труда, в поте лица, под
первым солнцем. В такую жару есть нельзя (пить -- зря), спать нельзя, говорить
нельзя, дышать нельзя, можно только -- единственное, что всегда можно, раз
навсегда нужно -- работать. И плавить не стекло, а лбы.
Помню, в этот первый раз -- где-то сбоку -- площадку, которая затем пропала.
Под ней косяки крыш -- один из Парижей Гончаровой, а над ней, на ней -- одно из
гончаровских солнц, отвесных -- и я под ним. Жарче -- лучше -- мне в жизни не
было. Площадка пропала с солнцем, и выйти на нее из мастерской сейчас, в январе,
так же невозможно, как вызвать то солнце. Вернемся с ним.
Пещера -- пустыня -- гончарня -- плавильня.
Почему из всего Парижа Гончарова выбрала именно этот дом? Самый богатый
красками художник -- дом в одну краску: времени, зачинатель новой эпохи в
живописи -- дом, где этажи считают эпохами, едва ли не современнейший из
художников -- дом, современники которого спят вот уже четыреста лет. Гончарова
-- развалины, Гончарова -- дом на снос. "Льготный контракт"?.. Необычайные даже
для мастерской размеры помещения?.. Латинский квартал?.. Да, да, да. Так скажут
знакомые. Так скажет -- кто знает -- может быть, сама Гончарова. А вот что скажет
дом.
10
Чтобы преодолеть страх перед моей тишиной, нужно быть самым громким, страх
перед моим сном -- самым бодрствующим, страх перед моими веками -- самым
молодым, страх перед моим бывшим -- самым будущим! "Темен -- освещу, сер -расцвечу, тих -- оглашу, ветх -- укреплю..."
Или же: "Темен -- подгляжу, тих -- подслушаго, стар -- поучусь".
Или же: тишину -- тишиной, сон -- сном, века -- веками веков.
Преодолеть меня мною же, то есть вовсе не преодолевать.
Первое -- ребенок, второе -- ученик, третье -- мудрец. Все трое вместе -- творец.
Сила на силу -- вот ответ старого дома.
Еще один ответ: самосохранение Гончаровой-художника. Пресловутая "Tour
d'ivoire" [башня из слоновой кости -- фр.] на гончаровский лад. Дом -- оплот
(недаром в один цвет: защитный -- времени). Сюда не доходят шумы, и сюда не
очень-то заходят люди. "В гости" -- это такой улицей, таким двором, такой
лестницей-то -- в гости? Переборет этот страх и мрак только необходимость. (В
гости ходят не так к знакомым, как к их коврам, полам...)
Остальные не дойдут или не найдут. Остальные отстанут. Останутся.
И еще: игра. Такая сила творческой игры в булыжниках двора, расселинах стены,
провалах лестницы, такая сила здесь играла, что Гончаровой, с ее великанскостью
творчества, -- упрек одного критика: "Да это же не картины, это -- соборы!" -- этот
дом просто сродни. Таким его сделало время, то есть естественный ход вещей. К
этому дому, такому, как он сейчас есть, будто бы и рука не прикасалась. Не
прикасалась она и к самой Гончаровой, -- никакая, кроме руки природы. Гончарова
себя не строила, и Гончарову никто не строил. Гончарова жила и росла. Труд такой
жизни не в кисти, а в росте. Или же: кисть: рост.
У Гончаровой есть сосед: маленький французский мальчик, обожающий
рисовать. "Сколько бы раз я ни вышла на лестницу: "Bonjour, Madame!" -- и сейчас
показывать. -- Стережет. -- Пока какие-то каракульки, но любит страстно. Может
быть, что-нибудь и выйдет..."
Случайность? Такая же, как Гончарова и дом. Как Трехпрудный пер<<еулок>>,
д<<ом>> 8, и Трехпрудный пер<<еулок>>, д<<ом>> 7, к которым сейчас вернусь.
О мальчике же: если бы мальчик знал, -- кто эта "Madame", и если бы Наталья
Гончарова через двадцать лет могла сказать: "Если бы я тогда знала, кто этот
мальчик..."
Трехпрудный
11
Трехпрудный. Это слово я прочла на упаковочном ящике черными буквами по,
видавшему виды, дереву.
-- Трех... то есть как Трехпрудный? -- Переулочек такой в Москве, там у нас дом
был. -- Номер? -- Седьмой. -- А мой -- восьмой. -- С тополем? -- С тополем. Наш
дом, цветаевский. -- А наш -- гончаровский. -- Бок о бок? -- Бок о бок. А вы знаете,
что ваш дом прежде был наш, давно, когда-то, все владение. Ваш двор я отлично
знаю по рассказам бабушки. Женихи приезжали, а она не хотела, качалась на
качелях... -- На нашем дворе? -- На вашем дворе. -- В этом доме я росла. -- В доме
рядом я -- росла.
Бабушка, качающаяся на качелях! Бабушка, качающаяся на качелях, потому что
не хочет женихов! Бабушка, не хотящая женихов, потому что качается на качелях!
Бабушка, от венца спасающаяся в воздух! Не чепец кидающая в воздух, а самое
себя! Бабушкины женихи... Гончаровой -- бабушки женихи!
Недаром у меня, тринадцатилетней девочки, было чувство, что живу десятую
жизнь, не считая знаемых мною -- отца, матери, другой жены отца, ее отца и
матери, -- а главное, какой-то прабабки: румынки, "Мамаки", умершей в "моей"
комнате и перед смертью вылезшей на крышу -- кроме всех знаемых -- все
незнаемые. Сила тоски в тех стенах! И когда я, пятнадцати лет, от жизни: дружб,
знакомств, любовей спасалась в стихи!..
Мои пятнадцатилетние стихи -- не гончаровской ли бабушки качели?
Знала, знала, знала, что до отца с одной женой, потом с другой, до чужого деда с
чужой бабушкой, до моих собственных до-до-до -- здесь было, было, было!
И, шестнадцати лет, стих:
Будет скоро тот мир погублен!
Посмотри на него тайком,
Пока тополь еще не срублен
И не продан еще наш дом.
Этот тополь! Под ним ютятся
Наши детские вечера.
Этот тополь среди акаций,
Цвета пепла и серебра.
И еще тогда же:
Высыхали в небе изумрудном
Капли звезд, и пели петухи...
12
Это было в доме старом, доме чудном...
Чудный дом, наш дивный дом в Трехпрудном,
Превратившийся теперь в стихи.
Этих стихов нигде нет -- что знала, то сказала, -- и дома нигде нет. В первый раз,
в Революцию, я, держа на вытянутых руках свою, четырехлетнюю тогда, Алю,
увидела в окна залы рабочих, хлебавших деревянными ложками воблиный суп, в
последний раз -- с той же Алей за руку -- да где же дом? Закрываю глаза -- стоит.
Открываю -- нет. Тополя не снесли. Потом, может быть. Больше я в Трехпрудном
не была. Больше не буду, даже если типография Левенсон -- наперекосок от
бывших нас, -- где я печатала свою первую книгу, когда-нибудь будет печатать
мою последнюю [Еще совпадение. Книга Вересаева "Пушкин в жизни", которою я
с восхищением и благодарностью пользовалась для главы "Наталья Гончарова та", оказалась отпечатанной в 16-й типографии "Мосполиграф", Трехпрудный
пер<<еулок>>, д<<ом>> 9, т.е. в той же моей первой типографии Левенсон, где,
кстати, и Гончарова печатала свою первую книгу].
В первый раз я о Наталье Гончаровой -- живой -- услышала от Тихона Чурилина,
поэта. Гениального поэта. Им и ему даны были лучшие стихи о войне, тогда мало
распространенные и не оцененные. Не знают и сейчас. Колыбельная, Бульвары,
Вокзал и, особенно мною любимое -- не все помню, но что помню -- свято:
Как в одной из стычек под Нешавой
Был убит германский офицер,
Неприятельской державы
Славный офицер.
Где уж было, где уж было
Хоронить врага со славой!
Лег он -- под канавой.
А потом -- топ-топ-топ -Прискакали скакуны,
Встали, вьются вкруг канавы,
Как вьюны.
Взяли тело гера,
Гера офицера
13
Наперед.
Гей, наро-ды! Становитесь на колени пред канавой,
Пал здесь прынц со славой.
...Так в одной из стычек под Нешавой
Был убит немецкий, ихний, младший прынц.
Неприятельской державы
Славный прынц.
-- Был Чурилин родом из Лебедяни, и помещала я его, в своем восприятии, между
лебедой и лебедями, в полной степи.
Гончарова иллюстрировала его книгу "Весна после смерти", в два цвета, в два нецвета, черный и белый. Кстати, непреодолимое отвращение к слову "иллюстрация".
Почти не произношу. Отвращение двойное: звуковое соседство перлюстрации и
смысловое: illustrer: ознаменичивать, прославливать, странным образом
вызывающее в нас обратное, а именно: несущественность рисунка самого по себе,
применительность, относительность его. Возьмем буквальный смысл
(ознаменичивать) -- оскорбителен для автора, возьмем ходовое понятие -- для
художника [Есть еще одно значение, мною упущенное: lustre - блеск и lustre
месячный срок ("douze lustres"), т. е. тот же блеск; месяц. Откуда и люстра. Откуда
и illustre (славный), так же, как наша церковная "слава", идущая от светила. Illustrer
- придавать вещи блеск, сияние: осиявать. Перлюстрировать - просвечивать (как
рентгеном)]. Чем бы заменить? Украшать? Нет. Ибо слово в украшении нс
нуждается. Вид книги? Недостаточно серьезная задача. Попытаемся понять, что
сделала Гончарова по отношению книги Чурилина. Явила ее вторично, но на своем
языке, стало быть -- первично. Wie ich es sehe [Как я это вижу -- нем.] Словом -никогда без. Германии не обойдусь -- немецкое nachdichten [Переводить вольно -нем.], которым у немцев заменен перевод (сводной картинки на бумагу, иного не
знаю). Стихи Чурилина -- очами Гончаровой.
Вижу эту книгу, огромную, изданную, кажется, в количестве всего двухсот
экз<<емпляров>>. Книгу, писанную непосредственно после выхода из
сумасшедшего дома, где Чурилин был два года. Весна после смерти. Был там стих,
больше говорящий о бессмертии, чем тома и тома.
Быть может -- умру,
Наверно воскресну!
14
Под знаком воскресения и недавней смерти шла вся книга. Из всех картинок
помню только одну, ту самую одну, которую из всей книги помнит и Гончарова.
Монастырь на горе. Черные стволы. По снегу -- человечек. Не бессознательный ли
отзвук -- мой стих 1916 г.:
...На пригорке монастырь -- светел
И от снега -- свят.
-- Книга светлая и мрачная, как лицо воскресшего. Что побудило Гончарову,
такую молодую тогда, наклониться над этой бездной? Имени у Чурилина не было,
как и сейчас, да она бы на него и не польстилась.
Гончарова, это слово тогда звучало победой. В этом имени мне всегда слышалась
-- и виделась -- закинутая голова.
(Голова с заносом,
Волоса с забросом!)
Это имя -- оглавляло. Та же революция до революции, как "Война и мир"
Маяковского, как никем не замеченная тогда книга Пастернака "Поверх барьеров".
И когда я -- в прошлом уже! -- 1928 году летом -- впервые увидела Гончарову с
вовсе не закинутой головой, я поняла, насколько она выросла. Все закинутые
головы -- для начала. Закидывает сила молодости (задор!), вызревшая сила скорее
голову -- клонит.
Но одно осталось -- с забросом.
Внешнее явление Гончаровой. Первое: мужественность. -- Настоятельницы
монастыря. -- Молодой настоятельницы. Прямота черт и взгляда, серьезность -- о,
не суровость! -- всего облика. Человек, которому все всерьез. Почти без улыбки, но
когда улыбка -- прелестная.
Платье, глаза, волосы -- в цвет. "Самый покойный из всех..." Не серый.
Легкость походки, неслышность ее. При этой весомости головы -- почти
скольжение. То же с голосом. Тишина не монашенки, всегда отдающая громами.
Тишина над громами. За-громная.
Жест короткий, насущный, человека, который занят делом.
-- Моя первая встреча с Вами через Чурилина, "Весна после смерти".
-- Нет, была и раньше. Вы не помните?
15
Гляжу назад, в собственный затылок, в поднебесье.
-- Вы ведь в IV гимназии учились?
-- И в четвертой.
-- Ну, вот. Вы, очевидно, были в приготовительном, а я кончала. И вот как-то
после уроков наша классная дама, Вера Петровна такая, с попугаячьим носом, -"За Цветаевой нынче не пришли. Проводите ее домой. Вы ведь соседки?" Я взяла
Вас за руку, и мы пошли.
-- И мы пошли.
Дорого бы я дала теперь, чтобы сейчас идти за теми двумя следом.
Четвертая гимназия. Красные иксы балюстрады вокруг пруда-"прудов" -Патриарших. Первый гимназический год, как всё последующее, меняла школы, как
классы и города, как школы -- без друзей, с любовью к какой-нибудь одной,
недосягаемой, ибо старшей, -- с неизменным сочувствием все тех же трех учителей
-- русского, немецкого, французского, -- с неизменным презрением прочих.
Патриаршие пруды, красные фланелевые штаны, восемь лет, иду за руку с
Натальей Гончаровой.
(Может, и не было. Кажется, не могло быть. И не меня вели, а другую, Цветкову,
напр<<имер>>. Или мою старшую сестру -- тоже Цветаева и тоже Трехпрудный.
Но та не помнит, а я помню. Но ту не помнит, меня помнит. Значит -- я. Значит -мое.)
Младенчество
Наталья Гончарова родилась в Средней России, в самом сердце ее, в Тульской
губ<<ернии>>, деревне Лодыжино. Места толстовско-тургеневские. Невдалеке
Ясная Поляна, еще ближе Бежин Луг. А в трактире уездного городка Чермь -беседа Ивана с Алешей. Растет с братом -- погодком в имении бабушки. Бабушка
безвыездная: ни к кому никуда, зато к ней все, вся деревня. По вечерам беседы на
крыльце. Что у кого отелилось -- ожеребилось -- родилось, что у кого болит -- чем
это что лечить. Бабушка живет в недостроенном доме, родители Гончаровой с
детьми напротив, в недоснесенном. Почему недоснесли? Почему недостроили?
Так, между начатком и пережитком, протекает ее младенчество. Два дома и ни
одного цельного, а зато два. Дом в ущелье -- прямой вывод тех двух. Прямым
выводом была бы и палатка, всякое жилье, кроме комфортабельной казармы
современности. Это -- отзвук в быту. И -- обратный урок колыбели: недостроенное
-- достраивай! Законченные "соборы" Гончаровой -- нет всем недостроенным
домам.
16
-- У вас есть любимые вещи? -- Нелюбимые -- есть. Недоделанные. Я просто
оборачиваю их лицом к стене, чтобы никто не видел и самой не видеть. А потом,
какой-то нужный час -- лицом от стены и -- все заново.
На вопрос, на который никто не отвечает сразу, а иные не отвечают вовсе, не
потому, что не было, а потому, что не думали ("да у меня и не было первого!"
ушами слышала) -- Гончарова ответила точно и сразу:
-- Первое воспоминание? В той комнате, знаете, о которой я Вам говорила, -белянке, мы с братом за круглым столом смотрим картинки. Книга толстая,
картинок много. Гуда? Два.
-- А это должно быть второе, если не первое. Я все детство прожила в деревне и
совсем не помню зимы. Была же, и гулять должно быть водили, -- ничего. А это
помню. Весна на гумне. Меня за руку ведут через лужи. А из луж (голос тишает,
глаза загораются, меня, на которую глядят, не видят, видят): -- из-под льда и снега - ростки. Острые зеленые ростки. На гумне всегда много зерен рассыпано. Первые
проросшие.
Ну, есть и лучшие, ну, может ли быть лучше, чем: два первых сразу, вся
Гончарова в колыбели: сила природы в ней и тяга ремесла. Книга то-олстая!
Картинок мно-ого! И не эти ли острые ростки -- потом -- через всю книгу ее
творчества: бытия.
-- Кукол не любила, нет. Кошек любила. А что любила -- садики делать. (Вообще
любила делать.) Вырезались из бумаги кусты, деревца и расставлялись в коробке.
Четыре стенки -- ограда. Законченный сад.
-- Вам бы не хотелось сейчас -- такое деревцо, тогдашнее?
(Голубово, имение барона Б. А. Вревского. "В устройстве сада и постройках
принимал Пушкин, по фамильному преданию, самое горячее участие: сам копал
грядки, рассадил множество деревьев, что, как известно, было его страстью".)
-- Вы говорите, первое воспоминание. А вот -- самое сильное, без всяких
событий. Песня. Нянька пела. Припев, собственно:
А молодость не вернется,
Не вернется опять.
-- А знаете, в чем дело? В противузаконном "опять". Если бы во-век -- не то было
бы, не все было бы. Какое нам дело, что во-век? Во-век, это так далеко, во-век, это
вперед, в будущее, то во-век, в которое мы не верим, до которого нам дела нет, вовек, это ведь и после нас, а не с нами, после всех. Ведь во-век -- это не только в наш
век (жизнь), в наш век (столетие), а вообще -- и во веки веков. Поэтому
безразлично.
17
А вот опять, то есть сюда же, на эту точку, на которой мы сейчас стоим. Ведь мы
стоим, вещь уходит! Не вернется опять -- вспять. В опять ее невозвратный шаг от
нас, просто -- ушагивает.
А во-век -- никогда -- никакого зрительного впечатления, отвлеченность, в
которую мы не верим. Кто же когда-либо верил в ничто и никогда.
Усиленное не вернется, не только не вернется, но сугубо не вернется. Вот -опять!
-- Я ведь маленькая была и слов не понимала. Понимала только, что ужасно
грустно.
-- Вы понимали -- смысл.
-- А еще у нас была молельня. Но до молельни были молитвы, то есть нянька.
Красивая, молодая, черноглазая. И вот, не знаю уж для чего, может быть, чтобы
сидели смирно, а может быть, чтобы просто сидели, а она бы уходила, -- молитвы.
Сидим и молимся. Да как! Часами! (Может быть, ее же, нянькины, грехи и
замаливали...) Вы только представьте себе: дети, резвые, драчуны -- я до
пятнадцати лет дралась с братом, мы запирали дверь на задвижку и дрались,
дрались ожесточенны -- только одним махом -- и тогда я поняла, что бесполезно, -дети, резвые, драчуны, -- а ведь как ждали этого часа! -- "Вот когда папа с мамой
уйдут".
-- А что это были за молитвы?
-- Не знаю. Простые, должно быть.
-- Хлыстовские, может быть?
-- А молельня: там у нас фильтр был -- знаете, такая громада? Тяжелый,
глиняный, нелепый какой-то. И никто, конечно, не цедил. А фильтр стоял. А стоял
он на ящике, особом таком, в боку отверстие, вроде окна. Знаете такие ящики? И
вот однажды мы, поглядев, поняли, что это, собственно, храм. Огромный храм,
только маленький. И устроили молельню. Пол выстлали золотой бумагой, даже
алтарь был. И -- молились.
-- Но как же, -- раз ящик был маленький?
-- Не в нем молились, в него молились, через то окошко, боковое...
(Перекличка. Недавно я, во вступлении к письмам Рильке, обмолвилась: "Еще
мне хочется говорить -- ему, точней -- в него". То, что Гончарова говорит о храме,
относится также к божеству храма: в него молиться, не ему молиться.)
..."Нянька знала. А мать, кажется, нет. Просто топчемся около фильтра. Мало
ли..."
Гончаровские соборы из глубока росли!
18
"В гимназию поступила прямо из деревни. От всех доставалось, за все
доставалось. Особенно от словесника за орфографию". -- Плохую? -- "Тульскую.
Говорила по-тульски -- х вместо ф и все такое -- а писала как говорила.
Написанным это должно было выглядеть ужасно". -- Ужасно. -- "А еще от классной
дамы -- за кудри. Вились только две передние пряди, это-то и сбивало: вся гладкая,
а по бокам вьюсь. И глажу, и мажу... Сколько -- раз: "Гончарова, к начальнице в
кабинет!" -- "Опять завилась?" -- И мокрой щеткой, до боли в висках. Выхожу,
гладкая, как мышь, а сама смеюсь, -- от воды ведь, знаете, что с кудрявыми
волосами? И на следующей перемене..."
-- "А кудри завьются, завьются опять!"
Только погрустить об этих педагогах, могущих заподозрить в щипцах -- этот
дичок, за давностью преподавания природоведение забывших, очевидно, что есть
волосы, действительно вьющиеся, как хмель вьется, и что с такими волосами -- как
с хмелем -- как с самой Гончаровой -- ничего не поделаешь. Разве что вырвать с
корнем.
Все это мелочи -- и драки, и молельня, и кудри. Останется не это, а "соборы".
Хочу, чтобы и это осталось.
Есть ли у художника личная биография, кроме той, в ремесле? И, если есть,
важна ли она? Важно ли то, из чего? И -- из того ли -- то?
Есть ли Гончарова вне холстов? Нет, но была до холстов, Гончарова до
Гончаровой, все то время, когда Гончарова звучало не иначе, как Петрова,
Кузнецова, а если звучало -- то отзвуком Натальи Гончаровой -- той (печальной
памяти прабабушки). Гончаровой до "соборов" нет -- все они внутри с самого
рождения и до рождения (о, вместимость материнского чрева, носящего в себе
всего Наполеона, от Аяччио до св. Елены!) -- но есть Гончарова до холстов,
Гончарова немая, с рукой, но без кисти, стало быть -- без руки. Есть препоны к
соборам, это и есть личная биография. -- Как жизнь не давала Гончаровой стать
Гончаровой.
Благоприятные условия? Их для художника нет. Жизнь сама неблагоприятное
условие. Всякое творчество (художник здесь за неимением немецкого слова
Кünstlег) -- перебарыванье, перемалыванье, переламыванье жизни -- самой
счастливой. Не сверстников, так предков, не вражды, ожесточающей, так
благожелательства, размягчающего. Жизнь -- сырьем -- на потребу творчества не
идет. И как ни жестоко сказать, самые неблагоприятные условия -- быть может -самые благоприятные. (Так, молитва мореплавателя: "Пошли мне Бог берег, чтобы
оттолкнуться, мель, чтобы сняться, шквал, чтобы устоять!")
Первый холст -- конец этой Гончаровой и конец личной биографии художника.
Обретший глас (здесь хочется сказать -- глаз) -- и за него ли говорить фактам? Их
19
роль, в безглагольную пору, первоисточника, отныне не более как подстрочник,
часто только путающий, как примечания Державина к собственным стихам.
Любопытно, но не насущно. Обойдусь и без. И -- стихи лучше знают!
И если ценно, то в порядке каждой человеческой жизни, может быть и менее,
потому что менее показательно. He-художник в жизни живет весь, на жизнь -ставка, на жизнь как она есть, здесь -- на жизнь как быть должна.
Холст: еcмь. Предыдущее -- ход к холсту.
Есть факты -- наши современники. Есть -- наши предшественники, факты до нас.
"Когда я не была Гончаровой" (не для других, а для самой себя, не Гончаровой -именем, а Гончаровой -- силой). Таково все детство и юность. Предки,
предшественники, предтечи. Их и нужно слушать. Дедов -- о будущих внуках.
Гончарова -- маленькая, себе нынешней бабушка, слепая и вещая. Рука
Гончаровой, насаживающая садик, знает, что делает, пятилетняя Гончарова -- нет.
Встреча знания с сознанием, руки Гончаровой с головой Гончаровой -- первый
холст. Рука Гончаровой, насаживающая садик, -- рука из будущего. Здесь пращур
вещ! Ее рука умнее ее. В последующем -- юношестве -- рука (инстинкт) сдает.
Лучший пример -- та же Гончарова, кончающая школу живописи и ваяния -скульптором. Боковое ответвление принявшая за ствол. Рука, смело
раскрашивающая деревья в семью-семь цветов радуги, здесь ослепла и наткнулась
на форму. (Бабушка заснула, и внучка играет сама).
Детство -- пора слепой правды, юношество -- зрячей ошибки, иллюзии. По
юношеству никого не суди. (Казалось бы -- исключение Пушкин, до семи лет
толстевший и копавшийся в пыли. Но почем мы знаем, что он думал, верней, что в
нем думало, когда он копался в пыли. Свидетелей этому не было. Последующее же
-- о несуждении по юношеству -- к Пушкину относится более, чем к кому-либо.
Пушкин, беру это на себя, за редкими исключениями в юношестве -- отталкивает.)
О, это потом опять споется -- как спелось с Гончаровой. Сознание доросло до
инстинкта, не спелось, а спаялось с ним. С первым холстом (с фактом -- актом -первого холста, каков бы ни был) Гончарова -- зрячая сила, вещь почти
божественная.
История моих правд -- вот детство. История моих ошибок -- вот юношество. Обе
ценны, первая как Бог и я, вторая как я и мир. Но, ища нынешней Гончаровой,
идите в ее детство, если можете -- в младенчество. Там -- корни. И -- как ни
странно -- у художника ведь так: сначала корни, потом ветви, потом ствол.
История и до-история. Моя тяга, поэта, естественно, к последней. Как ни мало
свидетельств -- одно доисторическое -- почти догадка -- больше дает о народе, чем
все последующие достоверности. "Чудится мне"... так говорит народ. Так говорит
поэт.
20
Если есть еще божественное, кроме завершения, мира явленного, то -- он же в
замысле.
Еще божественнее!
Но есть и еще одно -- уже не божественное, а человеческое -- в личной биографии
большого человека: то сжатие сердца, с которым встречаем гончаровское деревцо.
То соучастие сочувствия, вызываемое в нас, всех так игравших, ею, доигравшей и
выигравшей.
У подножия тех соборов -- та картонка.
Простое умиление сердца.
Две Гончаровы
-- Что Вы сейчас пишете?
-- Наталью Гончарову.
-- Ту или эту?
Значит, две. Две и есть. Чем руководствовались родители нашей, назвав ее тем
именем, еще раз возобновив в наших ушах злосчастное созвучие, почти что
заклеймив. В честь? Мысленно оставляю пустое место. В память? Помним и так.
Может быть -- и скорее всего -- попросту; у нас-де в роду имя Наталья. Но именно
таким попросту орудует судьба. К этому еще вернусь, говоря о Наталье
Гончаровой -- той.
Наталья Гончарова -- та -- вкратце.
Молодая девушка, красавица, та непременная красавица многодочерних русских
семейств, совсем бы из сказки, если из трех сестер -- младшая, но старшая или
младшая, красавица -- сказочная, из разорившейся и бестолковой семьи выходит
замуж за -- остановка -- за кого в 1831 г. выходила Наталья Гончарова?
Есть три Пушкина: Пушкин -- очами любящих (друзей, женщин, стихолюбов,
студенчества), Пушкин -- очами любопытствующих (всех тех, последнюю сплетню
о нем ловивших едва ли не жаднее, чем его последний стих), Пушкин -- очами
судящих (государь, полиция, Булгарин, иксы, игреки -- посмертные отзывы) и,
наконец, Пушкин -- очами будущего -- нас.
За кого же из них выходила Гончарова? Во всяком случае, не за первого и тем
самым уже не за последнего, ибо любящие и будущие -- одно. Может быть, за
второго -- Пушкина сплетен -- и -- как ни жестоко сказать -- вернее всего, за
Пушкина очами суда, Двора: за Пушкина -- пусть со стихами, но без чинов, -- за
Пушкина -- пуще, чем без чинов -- вчерашнего друга декабристов, за Пушкина
поднадзорного.
21
Что бы ни говорилось о любви Николая I к Пушкину, этого слова государя о
поэте достаточно: "Здесь все тихо, и одна трагическая смерть Пушкина занимает
публику и служит пищей разным глупым толкам. Он умер от раны за дерзкую и
глупую картель, им же посланную, но слава Богу, умер христианином". И еще, в
ответ на нижеследующие слова Паскевича: "Жаль Пушкина, как литератора, в то
время, когда его талант созревал, но человек он был дурной". -- "Мнение твое о
Пушкине я совершенно разделяю, и про него можно справедливо сказать, что в нем
оплакивается будущее, а не прошедшее". (Будущее -- что? "Хороший" человек, в
противовес "дурному", бывшему? Или будущий большой писатель? Если первые -откуда он взял, вернее, как он, хоть на ноготь зная Пушкина, мог допустить, что
Пушкин будет -- "хорошим" в его толковании!) Да даже если бы на смертном одре
самоустно ему, государю, поклялся -- клянется умирающий, держит (не держит)
живущий. Если же второе, неужели государю всего данного Пушкиным было -мало? Где он видал больше? Да было ли больше в тридцать шесть лет? Но Бог
иногда речет устами (даже цензоров!) -- бывшее бы (поведение, дарование) вот что
хотел сказать, а сказал будущее, то есть назвал нас, безутешных в таком
пушкинском окружении.
Николай I Пушкина ласкал, как опасного зверя, который вот-вот разорвет.
Пушкина -- приручал. Беседа с "умнейшим человеком России"? Ум -- тоже хищный
зверь, для государей -- самый хищный зверь. Особенно -- вольный. Николай I
Пушкина засадил в клетку, а клетку позолотил (мундир камер-юнкера и -- о,
ирония! -- вместо заграничной подорожной -- открытый доступ в архив, которым,
кстати, Пушкина при себе и держал. -- "Ты в отставку, а я тебе архивную дверь
перед носом". И Пушкин -- остался. Вместо деревни -- Двор, вместо жизни -смерть).
Николай I Пушкина видел под страхом, под страхом видела его и Гончарова. Их
отношение -- тождественно. Если Николай I, как мужчина и умный человек, боялся
в нем ума, Наталья Гончарова, как женщина, существо инстинкта, боялась в нем -его всего. Николай I видел, Наталья Гончарова чуяла, и еще вопрос -- какой страх
страшней. Ума ли, сущности ли, оба, и государь, и красавица, боялись, и боялись
силы.
Почему Гончарова все-таки вышла замуж за Пушкина, и некрасивого, и
небогатого, и незнатного, и неблагонадежного? Нелюбимого. Разорение семьи?
Вздор! Такие красавицы разорять созданы. Захоти Гончарова, она в любую минуту
могла бы выйти замуж за самого блистательного, самого богатого, самого
благонадежного, -- самое обратное Пушкину. Его слава? Но Гончарова, как
красавица -- просто красавица -- только, не была честолюбивой, а слава Пушкина в
ее кругах -- ее мы знаем. Его стихи? Вот лучшее свидетельство, из ее же уст:
"Читайте, читайте, я не слушаю".
А вот наилучшее, из уст -- его:
22
"...Я иногда вижу во сне дивные стихи, во сне они прекрасны, но как уловить, что
пишешь во время сна. Раз я разбудил бедную Наташу и продекламировал ей стихи,
которые только что видел во сне, потом я испытал истинные угрызения совести: ей
так хотелось спать!"
-- Почему вы тотчас же не записали этих стихов?
Он посмотрел на меня насмешливо и грустно ответил:
-- Жена моя сказала, что ночь создана на то, чтобы спать, она была раздражена, и
я упрекнул себя за свой эгоизм. Тут стихи и улетучились".
(А. О. Смирнова, Записки, т. 1.)
Почему же? За что же?
Страх перед страстью. Гончарова за Пушкина вышла из страху, так же, как
Николай I из страху взял его под свое цензорское крыло.
Не выйду, так... придется выйти. Лучше выйду. Проще выйти. "Один конец", так
звучит согласие Натальи Гончаровой. Гончарова за Пушкина вышла без любви, по
равнодушию красавицы, инертности неодухотворенной плоти -- шаг куклы! -- а
может быть и с тайным содроганием. Пушкин знал, и знал в этот час больше, чем
сама Гончарова. Не говоря о предвидении -- судьбе -- всем над и под событиями, -Пушкин, как мужчина, знавший много женщин, не мог не знать о Гончаровой
больше, чем Гончарова, никогда еще не любившая. Вот его письмо:
"...Только привычка и продолжительная близость могут мне доставить
привязанность Вашей дочери; я могу надеяться со временем привязать ее к себе, но
во мне нет ничего, что могло бы ей нравиться; если она согласится отдать мне свою
руку, то я буду видеть в этом только свидетельство спокойного равнодушия ее
сердца.
...Не явится ли у нее сожаление? не будет ли она смотреть на меня, как на
препятствие, как на человека, обманом ее захватившего? не почувствует ли она
отвращение ко мне? Бог свидетель -- я готов умереть ради нее, но умереть ради
того, чтобы оставить ее блестящей вдовой, свободной хоть завтра же выбрать себе
нового мужа, -- эта мысль -- адское мучение!"
(Пушкин -- Н. И. Гончаровой (матери), в перв<<ой>> половине апреля 1830 г.)
Пушкин в этот брак вступил зрячим, не с раскрытыми, а с раздернутыми глазами,
без век. Гончарова -- вслепую или вполуслепую, с веками-завесами, как и подобает
девушке и красавице. С Натальи Гончаровой с самого начала снята вина.
("Молодость, неопытность, соображения семьи". Не доводы. Княгиня Волконская
тоже была молода и неопытна, а семья -- вспомним ее сборы в Сибирь! -- тоже
23
соображала -- и как! "Молодость, неопытность, семья" -- принадлежность всех
невест того времени и ничего не объясняют. Не говоря уже о том, что девушки того
круга почти исключительно жили чувствами и искусствами и тем самым больше
понимали в делах сердца, чем наши самые бойкие, самые трезвые, самые
просвещенные современницы.)
-- Эту жизнь мы знаем. Выезжала, блистала, повергала к ногам всех, от
тринадцатилетнего лицеиста до Всероссийского Самодержца -- нехотя, но не
противясь -- как подобает Елене, рождала детей, называла их, по желанию мужа,
простыми именами. (Мария, Александр) -- третьего: "Он дал мне на выбор Гаврилу
и Григория (в память Пушкиных, погибших в Смутное время). Я выбрала
Григория". Хорош выбор -- между удавкой и веревкой! (В данную минуту с ней все
мое сочувствие, право матери, явившей в мир, являть и в имени. Не то плохо, что
Григорий плох, а что ей пришлось выбрать Григория.)
Безучастность в рождении, безучастность в наименовании, нужно думать -безучастность в зачатии их. Как -- если не безучастность к собственному успеху -то неучастие в нем, ибо преуспевали глаза, плечи, руки, а не сущность, не воля к
успеху: "вошел -- победил". Входить -- любила, а входить -- побеждать.
Безучастность к работе мужа, безучастность к его славе. Предельное состояние
претерпевания.
Кокетство? Не больше, чем у современниц, менее прекрасных. Не она более
кокетлива -- те менее прекрасны. Отсюда успех. Две страсти, если можно
применить к ней это слово: свет и обратная страсть: отвращение к деревне. Так,
Пушкину на мечту о Болдине: "С волками? Бой часов? Да вы с ума сошли!" И
залилась слезами.
Дурная жена? Не хуже других, таких же. Дурная мать? Не хуже других, от
нелюбимого мужа. Когда Пушкина убили, она плакала.
Нет в Наталье Гончаровой ничего дурного, ничего порочного, ничего, чего бы не
было в тысячах таких, как она, -- которые не насчитываются тысячами. Было в ней
одно: красавица. Только -- красавица, просто -- красавица, без корректива ума,
души, сердца, дара. Голая красота, разящая, как меч. И -- сразила.
Просто -- красавица. Просто -- гений. Ибо все: и предательство в любви, и
верность в дружбе, и сыновнесть своим дурным и бездарным родителям (прямо
исключающим возможность Пушкина), и неверность -- идеям или лицам? (нынче
ода декабристам, завтра послание их убийце), и страстная сыновнесть России -- не
матери, а мачехе! -- и ревность в браке, и неверность в браке, -- Пушкин дружбы,
Пушкин брака, Пушкин бунта, Пушкин трона, Пушкин света, Пушкин няни,
Пушкин "Гавриилиады", Пушкин церкви, Пушкин -- бесчисленности своих ликов и
обличий -- все это спаяно и держится в нем одним: поэтом.
Все на потребу! Керн так Керн, Пугачев так Пугачев, дворцовые ламповщики так
дворцовые ламповщики (с которыми ушел и пропал на три дня, слушая и
записывая. Пушкина -- все уводило).
24
В своем (гении) то же, что Гончарова в своем (красоте). В своем гении то же, что
Гончарова в своем. Не пара? Нет, пара. Та рифма через строку со всей
возможностью смысловой бездны в промежутке. Разверзлась.
Пара по силе, идущей в разные стороны, хотелось бы сказать: пара друг от друга.
Пара -- врозь. Это, а не другое, в поверхностном замечании Вяземского: "Первый
романтический поэт нашего времени на первой романтической красавице".
Неправы другие с их "не-парностью". Первый на первой. А не первый по уму на
последней (дуре), а не первая по красоте на последнем (заморыше). Чистое явление
гения, как чистое явление красоты. Красоты, то есть пустоты. (Первая примета
рокового человека: не хотеть быть роковым и зачастую даже этого не знать. Как
новатор никогда не хочет быть новатором и искренне убежден, что просто делает
по-своему, пока ему ушей не прожужжат о его новизне, левизне! -- роковое:
эманация.)
Наталья Гончарова просто роковая женщина, то пустое место, к которому
стягиваются, вокруг которого сталкиваются все силы и страсти. Смертоносное
место. (Пушкинский гроб под розами!) Как Елена Троянская повод, а не причина
Троянской войны (которая сама не что иное, как повод к смерти Ахиллеса), так и
Гончарова не причина, а повод смерти Пушкина, с колыбели предначертанной.
Судьба выбрала самое простое, самое пустое, самое невинное орудие: красавицу.
Тяга Пушкина к Гончаровой, которую он сам, может быть, почел бы за
навязчивое сладострастие и достоверно ( "огончарован") считал за чары, -- тяга
гения -- переполненности -- к пустому месту. Чтобы было куда. Были же рядом с
Пушкиным другие, недаром же взял эту! (Знал, что брал.) Он хотел нуль, ибо сам
был -- всё. И еще он хотел того всего, в котором он сам был нуль. Не пара -- Россет,
не пара Раевская, не пара Керн, только Гончарова пара. Пушкину ум Россет и
любовь к нему Керн не нужны были, он хотел первого и недостижимого. Женитьба
его так же гениальна, как его жизнь и смерть.
"Она ему не пара" -- точно только то пара, что спевается! Есть пары по примете
взаимного тяготения счастливые по замыслу своему, по движению к -- через
обеденный ли стол (Филемон и Бавкида), через смертное ли ложе (Ромео и
Джульетта), через монастырскую решетку (Элоиза и Абеляр), через все моря
(Тристан и Изольда) -- через все вопреки -- вопреки всем через -- счастливые:
любящие.
Есть пары -- тоже, но разрозненные, почти разорванные. Зигфрид, не узнавший
Брунгильды, Пенфезилея, не узнавшая Ахилла, где рок в недоразумении, хотя бы
роковом. Пары -- всё же.
А есть роковые -- пары, с осужденностью изнутри, без надежды ни на сем свете,
ни на том.
Пушкин -- Гончарова.
25
Что такое Гончарова по свидетельствам современников? Красавица. "Nathalie est
un ange" [Наташа - ангел -- фр.] (Смирнова). "Печать меланхолии, отречения от
себя..." (NB! От очередного бала или платья?) Молчаливая. Если приводятся слова,
то пустые. До удивительности бессловесная. Все об улыбке, походке, очах, плечах,
даже ушах -- никто о речах. Ибо вся в улыбках, очах, плечах, ушах. Так и
останется: невинная, бессловесная -- Елена -- кукла, орудие судьбы.
Страсть к балам -- то же, что пушкинская страсть к стихам: единственная полная
возможность выявления. (Явиться -- выявиться!) Входя в зал -- рекла. Всем, от
мочки ушка до носка башмачка. Всем сразу. Всем, кроме слов. Все être [быть
-- фр.] красавицы в paraоtre [казаться -- фр.]. Зал и бал -- естественная родина
Гончаровой. Гончарова только в эти часы была. Гончарова не кокетничать хотела, а
быть. Вот и разгадка Двора и деревни.
А дома зевала, изнывала, даже плакала. Дома -- умирала. Богиня,
превращающаяся в куклу, возвращающаяся в небытие.
Если друг другу не пара, то только в христианском смысле брака, зиждущегося
на совместном устремлении к добру. Ни совместности, ни устремления, ни добра.
Впрочем, устремление было: брачная парная карета, с заездом на Арбат, дом
Хитровой (туда молодые поехали после венца), гнала прямо на Черную речку.
Отсюда пути расходятся: Гончарова -- к Ланскому, Пушкин -- в Святогорский
монастырь.
Языческая пара, без Бога, с только судьбой.
Жуткая подробность. Карета, увозившая Пушкина на Черную речку, на
дворцовой набережной поравнялась с каретой Гончаровой. Увидь они друг друга...
"Но жена Пушкина была близорука, а Пушкин смотрел в другую сторону".
Фактическое. Пушкин должен был быть убит белым человеком на белой лошади,
в которого так свято верил, что даже ошибочно счел его Вейскопфом (он точно
свою смерть примерял), -- одним из генералов польской войны, на которую
стремился -- навстречу смерти. Судьба посредством Гончаровой выбирает Дантеса,
пустое место, равное Гончаровой. Пушкин убит не белой головой, а каким-то -пробелом.
Кто бы -- кроме?
"Делать было нечего, я стал готовиться к поединку, купил пистолеты, выбрал
секунданта, привел бумаги в порядок и начал дожидаться и прождал напрасно три
26
месяца. Я твердо, впрочем, решил не стрелять в Пушкина, но выдерживать его
огонь, сколько ему будет угодно".
(Гр. В. А. Соллогуб -- обиженный им!)
Не такой же, а именно Дантес, красавец, кавалергард, смогший на прощальные
прощающие слова Пушкина со смехом ответить: "Передайте ему, что я его тоже
прощаю!" Не Дантес смеялся, пушкинская смерть смеялась, -- той белой лошади
раскат (оскал).
Чтобы не любить Пушкина (Гончарова) и убить Пушкина (Дантес), нужно было
ничего в нем не понять. Гончарову, не любившую, он взял уже с Дантесом in dem
Kauf [В придачу -- нем.], то есть с собственной смертью. Посему, изменила
Гончарова Пушкину или нет, только кокетничала или целовалась, только
целовалась или другое все, ничего или все, -- не важно, ибо Пушкин Дантеса
вызвал за его любовь, не за ее любовь. Ибо Пушкин Дантеса вызвал бы в конце
концов и за взгляд. Дабы сбылись писания.
И еще, изменила ли Гончарова Пушкину или нет, целовалась или нет, все равно -невинна. Невинна потому, что кукла невинна, потому что судьба, невинна потому,
что Пушкина не любила.
А Ланского любила и, кажется, была ему верной женой.
"Первая романтическая красавица наших дней" не боялась призраков. Призрак
Пушкина (живого из живых, страстного из страстных -- призрак арапа!) страшен.
Но она его не увидела, а не увидела его, потому что Пушкин знал, что не увидит.
На призрак нужны -- не те очи. Мало на него самых огромных, самых наталье -гончаровских глаз. Последний приход Пушкина был бы его последним
поражением: она бы не оторвалась от Ланского, до которого наконец дорвалась.
Наталья Гончарова и Пушкин, Мария-Луиза и Наполеон. Тот же страшный сон,
так скоро и так жадно забытый, Гончаровой на груди Ланского, Марией-Луизой на
груди Нейперга.
Тяжело с нелюбимым. Хорошо с любимым. Так и в песнях поется. Нужно
пожалеть и их.
Что же дальше с Гончаровой?
Раздарив все смертные реликвии Пушкина -- "я думаю, вам приятно будет иметь
архалук, который был на нем в день его несчастной дуэли", Нащокину -- архалук
(красный, с зелеными клеточками), серебряные часы и бумажник с ассигнацией в
25 р<<ублей>> и локоном белокурых волос, Далю -- талисманный перстень с
изумрудом и "черный сюртук с небольшой, в ноготок, дырочкой против правого
27
паха" -- на вынос тела из дому в церковь "от истомления и от того, что не хотела
показываться жандармам" не явившись (первое неявление за сто явлений!).
-- А вот еще свидетельство, девять недель спустя:
"То, что вы мне говорите о Наталье Николаевне, меня опечалило. Странно, я ей
от всего сердца желал утешения, но не думал, что желания мои исполнятся так
скоро".
(А. Н. Карамзин -- Е. А. Карамзиной, 8 апреля 1837 года из Рима.)
А вот другое, немного спустя:
"Ты спрашиваешь меня, как поживают и что делают Натали и Александрина:
живут очень неподвижно, проводя время как могут; понятно, что после жизни в
Петербурге, где Натали носили на руках, она не может находить особой прелести в
однообразной жизни завода, и она чаще грустна, чем весела".
(Д. Н. Гончаров -- Екатерине Николаевне Дантес-Геккерн, из Полотняного
Завода, 4 сентября 1837 года.)
А вот и эпилог:
Наталья Николаевна Пушкина 18 июля 1844 года вышла замуж за генерала Петра
Петровича Ланского.
1837 -- 1844. Что же между? Два года добровольного изгнания на Полотняном
Заводе -- "Носи по мне траур два года. Постарайся, чтобы забыли про тебя. Потом
выходи опять замуж, но не за пустозвона", -- потом все то же, под верховным
покровительством государя Николая I, не раз выражавшего желание, "чтобы
Наталья Николаевна по-прежнему служила одним из лучших украшений его
царских приемов. Одно из ее появлений превратилось в настоящий триумф".
Наталья Николаевна и Николай I -- еще раз сошлись.
"Спящий в гробе мирно спи,
Жизни радуйся живущий".
Так бы и "радовалась" -- до старости, если бы, семь лет спустя после смерти
Пушкина, не вышла замуж за Ланского, давшего ей -- неисповедимы пути
господни! -- то, чего не мог дать -- раз не дал! -- Пушкин: человеческую душу.
Здесь кончается Гончарова -- Елена, Гончарова -- пустое место, Гончарова -богиня, и начинается другая Гончарова: Гончарова -- жена, Гончарова -- мать.
Гончарова -- любящая, новая Гончарова, которая, может быть, и полюбила бы
Пушкина.
28
Ну, а вне Пушкина, Дантеса, Ланского? Сама по себе? Не было. Наталья
Гончарова вся в житейской биографии, фактах (другой вопрос -- каких), как Елена
Троянская вся в борьбе ахейцев и данайцев. Елены Троянской -- вне невольно
вызванных и -- тем -- претерпенных ею событий просто нету. Пустое место между
сцепившихся ладоней действия. Разведите -- воздух.
Вот Наталья Гончарова -- та.
Наша:
Молодая девушка, чудом труда и дара, внезапно оказывается во главе российской
живописи. Затем... Затем все то же. Никаких фактов, кроме актов. Чисто мужская
биография, творца через творение, вся в действии, вне претерпевания. Что
обратное Наталье Гончаровой -- той? Наталья Гончарова -- эта. Ибо обратное
красавице не чудовище ("la belle et la bête" [Красавица и чудовище -- фр.]),
как в первую секунду может показаться, а -- сущность, личность, печать. Ведь если
и красавица -- не красавица, красавица -- только красавица.
"J'aurais dû devenir très belle, mais les longues veilles et le peu de soins
que je donnais а ma beauté..." (George Sand, "Histoire de ma vie...")"Я должна
была бы стать весьма красивой, но продолжительные бдения и недостаточный уход
за собой..." (Жорж Санд, "История моей жизни") (фр.).
И еще -- беру наугад: "Она происходила из московского купеческого рода
Колобовых и была взята в замужество в дворянский род не за богатство, а за
красоту. Но лучшие ее свойства были -- душевная красота и светлый разум, в
котором..." и т. д., и от красоты уже откатились, чтобы больше к ней не
возвращаться (Лесков о своей бабушке). И -- тысяча таких свидетельств. Так,
многие красавицы рожденные красавицами не были -- "Ne daigne" [Не снисхожу -фр.] красоте, как Наташа Ростова -- уму, как многие -- славе, как столькие -счастью! Чтобы быть красавицей -- счастливицей -- нужно, если не: этого хотеть,
то во всяком случае этому не противиться. Всякое отклонение -- сопротивление.
Так по какой же примете сравниваю двух Гончаровых? Неужели только из-за
одинаковости имен и родства -- даже не прямого? С моей стороны -- не
легкомыслие ли, а для Гончаровой -- нашей -- не оскорбление ли? Эту весомость -с тем ничтожеством? Это всё -- с тем ничто? Словом, родись Наталья Гончарова, -наша -- в другой семье и зовись она не Наталья и не Гончарова, -- сравнивала бы я
ее с Натальей Гончаровой -- той? Нет, конечно. Стало быть, все дело в именах?
Дело в роде Гончаровых, давшем России одну Гончарову, взявшую, другую -давшую. Одну -- Россию омрачившую, другую -- возвеселившую. Ибо творчество
Натальи Гончаровой -- чистое веселье, слава в самом чистом смысле слова, как
солнце -- слава. Красавица Россию, в лице Пушкина, каждым острием своих
длинных ресниц, проглядела, труженица Россию, каждым своим мазком и
штрихом, -- явила. Ибо гончаровские "Испанки" такая же Россия, как пушкинский
"Скупой рыцарь", полное явление русского гения, все присваивающего. (К этой
перекличке Гончаровой с Пушкиным я еще вернусь.) Не прямая правнучка (брата
29
Н. Н. Гончаровой.) Так и возмещение ее -- боковое ответвление. Поэт. Художник.
Но корень один: русский гений.
Через голову красавицы, между Пушкиным и художником -- прямая связь.
Полотняный Завод, где пушкинскими стихами исписаны стены беседки. И не
думающая об этом в данную минуту -- Гончарова. "Там я много работала... Если бы
Вы знали, что такое Полотняный Завод -- та жизнь! Нигде, нигде на свете, ни до,
ни после, я не чувствовала -- такого счастья, не о себе говорю, в воздухе -- счастья,
счастливости самого воздуха! Вечный праздник и вечная праздность, -- все
располагало: лестницы, аллеи, пруды... С утра пенье, а я с утра -- дверь на крюк.
Что бы там ни пелось -- дверь на крюк. Потому что иначе нельзя: не сейчас -- так
никогда. Ну, успею переодеться к обеду -- переодеваюсь, а то так, в рабочем
балахоне..."
"Чтобы там ни пелось..." Как Одиссей, связавший себя от сирен -- дверь на крюк.
Крюк! Гарантия не только от входов, но и от выходов, -- самозапрет.
А вот пушкинское свидетельство, которого, знаю, не знает Гончарова:
"...Одним могли рассердить его не на шутку. Он требовал, чтобы никто не входил
в его кабинет от часа до трех; это время он проводил за письменным столом или
ходил по комнате, обдумывая свои творения, и встречал далеко не гостеприимно
того, кто стучался в его дверь".
(С. Н. Гончаров, брат Н. Н. Гончаровой.) [Прадед Н. С. Гончаровой]
И еще одно:
"Однажды Пушкин работал в кабинете; по-видимому, он всецело был поглощен
своей работой, как вдруг резкий стук в соседней столовой заставил его вскочить.
Насильственно отторгнутый от интересной работы, он выбежал в столовую сильно
рассерженный. Тут он увидел виновника шума, маленького казачка, который
рассыпал ножи, накрывая на стол. Вероятно, вид взбешенного Пушкина испугал
мальчика, и он, спасаясь от него, юркнул под стол. Это так рассмешило Пушкина,
что он громко расхохотался и тотчас покойно вернулся к своей работе".
(А. В. Середин. "Пушкин и Полотняный Завод". По записи Д. Д. Гончарова.)
В промежутке -- вышивающая, зевающая, изнывающая Наталья Гончарова -- та.
Пушкин "Царя Салтана" слышит (начало стиха -- звук), Гончарова "Царя
Салтана" видит (начало штриха -- взгляд). Оба являют. В промежутке гончаровское
"Читайте, читайте, я не слушаю". Промежуток зевка. (Что зевок, как не признание в
отсутствии -- меня нет.)
-- "А вот Игорь для немецкого издания". Смотрю (речь впереди) и первая мысль:
Пушкин против Каченовского утверждающий подлинность Игоря.
30
-- А вот иллюстрации к царю Салтану...
Смотрю (речь впереди), и не мысль уже, а молния:
-- Если бы Пушкин...
"Моя родословная"
Обман зрения всей России, видевшей -- от арапской крови, "Арапа Петра
Великого" и "Цыган" -- Пушкина черным. (Правильный обман.) Был рус. Но что
руководило стариком, никогда не читавшим Пушкина? А вот: "В те дни сложилось
предание, что Пушкин ведается с нечистою силою, оттого и писал он так хорошо, а
писал он когтем". (Воспоминания одного из современников.) Старик Пушкина
черным и страшным видел от страха.
И -- живой голос Пушкина с Полотняного Завода: "Жена моя прелесть, и чем
доле я с ней живу, тем более люблю это милое, чистое и доброе создание, которого
я ничем не заслужил перед Богом".
Конец августа 1834 года, а в феврале 1837 года "милое, чистое и доброе создание,
ничем не заслуженное перед Богом" приезжает на тот же Полотняный Завод -вдовой. Здесь протекают первые два года ее вдовства, сначала в отчаянии (может
быть -- раскаянии?) -- потом в грусти, -- потом в скуке.
Смерть Пушкина, которую я, в иные часы, особенно любя его, охотно ее вижу в
прелестном обличии Гончаровой, -- Гончаровой прощания, например, поящей с
ложечки, -- чем в хохочущей образине Дантеса, смерть Пушкина вернулась к месту
своего исхождения: на первом ткацком станке Абрама Гончара ткалась смерть
Пушкина.
Еще одно, чтобы больше к этому не возвращаться -- к тому, от чего оторваться
нельзя! -- какое счастье для России, что Пушкин убит рукой иностранца. -- Своей
не нашлось!
В лице Дантеса -- пусть, шуана (потом -- бонапартиста), Пушкин убит сыном
страны Вольтера, тем смешком, так омрачившим его чудесный дар. Ведь два
подстрочника вдохновения Пушкина: няня Арина Родионовна и Вольтер. Няня
Арина Родионовна (Россия) на своего выкормыша руки не подняла.
Больше скажу: Вольтер жил в нем, и в каком-то смысле (не женитьба на
Гончаровой, -- а... "Гавриилиады" хотя бы) в переводе на французский
вернувшийся в свою колыбель; смерть Пушкина -- рукой Дантеса -- самоубийство.
Дантес -- ancien régime? [Здесь: представитель "прежнего времени" -- фр.]
Да, Дантес, смеющийся в лицо умирающему, пуще, чем вольтерьянец, смеющийся
в лицо только своей. ("Dieu me pardonnera, c'est son métier!""Бог меня
простит, это его ремесло" (фр.).) (Гейне). Оскал Дантеса -- вот расплата за
собственный смешок.
31
"Es-tu content, Voltaire, et ton hideux sourire?..""Доволен ли ты, Вольтер, и твоя
отвратительная улыбка?" (фр.).
И еще одно: все безвозвратно, и едва ли когда-нибудь мне придется еще -- устно - вернуться к смерти Пушкина -- какая страшная посмертная месть Дантесу! Дантес
жил -- Пушкин рос. Тот поднадзорный и дерзкий литератор, запоздалый камерюнкер, низкорослый муж первой красавицы, им убитый, -- превращался на его
глазах в первого человека России, не "шел в гору", а в гору -- вырастал. "Дело
прошлое", -- так начал Соболевский свой вопрос -- в упор -- Дантесу (на который
солгал или нет -- Дантес?). В том-то и дело, что делу этому никогда не суждено
было стать прошлым. Дантесу "освежала в памяти" Пушкина -- вся Россия.
"Он уверял, что и не подозревал даже, на кого он подымает руку" (А. Ф. Онегин).
Тогда не подозревал, потом -- прозрел. Убийца в нем рос по мере того, как
вырастал -- вовне -- убитый. Дорос ли Дантес до простого признания факта? Кто
скажет? Во всяком случае, далеко от кавалергардского смеха до -- последнего, что
мы знаем о нем, -- стариковского:
"Lе diable s'en est mêlé!""Нечистый попутал!" (фр.).
Первый, о ком слышно, -- Абрам Гончар. Абрам Гончар первый пускает в ход
широкий станок для парусов. А России нужны паруса, ибо правит Петр. Сотрудник
Петра. Петр бывает в доме. Несколько красоток дочерей. Говорят, что в одну, с
одной... Упоминаю, но не настаиваю. Но также не могу не упомянуть, что в одном
позднем женском -- (гончаровской бабушки) -- лице лицо Петра отразилось, как в
зеркале. Первый, о ком слышно, изобретатель, умница, человек, шагавший с
временем, которое тогда шагало шагом Петра. Современник будущего -- вот Абрам
Гончар. Первый русский парус -- его парус.
Абрамом Гончаром основан в 1712 г. первый полотняный завод, ставший
впоследствии селом, потом и городком того же имени.
"Полотняный Завод" имение Гончаровых в Медынском уезде, Калужской
губ<<ернии>>, где живал Пушкин после своей женитьбы. Тут когда-то был
полотняный завод, которого ныне нет и следа. Обширное торговое и
промышленное село, торговое, своею деятельностью и базаром, оно издавна
служило значительным торговым центром на довольно большом расстоянии. Здесь
писчебумажная фабрика Гончаровых. Местоположение Полотняного Завода
прелестно. Помещичья усадьба, с великолепным старинным господским домом, на
самом берегу реки. Не так далеко от него стоял на берегу реки деревянный
флигель, слывущий до сих пор в народе под названием дома Пушкина. В нем поэт
постоянно живал после своего брака, приезжая гостить к Гончаровым. Внутренние
стены этого строения, имеющие вид маленького помещичьего дома, были
исписаны Пушкиным; теперь от этого не осталось и следа".
(В. П. Безобразов -- Я. К. Гроту, 17 мая 1880 г.)
32
Запись, отстоящая от смерти Пушкина на те же пятьдесят лет, что и от нас.
(Кстати, я, пишущая эти строки и рожденная в 1892-м году, еще застала сына
Пушкина, почетного опекуна, бывавшего в доме у моего отца -- Трехпрудный
переулок, д<<ом>> 8, соседнем дому Гончаровых. Сын Пушкина, несомненно,
встречал в переулке свою двоюродную внучку.)
Та же я, в 1911 году, в Гурзуфе, знала столетнюю татарку, помнившую Пушкина.
"Я тогда молодая была, двенадцать лет было. Веселый был, хороший был, на лодке
кататься любил, девушек любил, орехи, конфеты дарил. А волосы"... и трель
столетних пальцев в воздухе.
На Полотняном Заводе, проездом в Крым, останавливалась Екатерина. Там же
стоял и Кутузов.
Полотняный Завод. Громадный красивый сад, ныне торг и пустырь. Пруды
уцелели. Красный дом -- пушкинский, собственно, -- исчез почти совершенно.
Большой дом, "дворец Гончаровых", цел до наших, 1929 года, дней. Девяносто
комнат. Башни, вроде генуэзских.
Красный сад, красный дом. В русском слове красный -- мне всегда слышится
страшный, и первая ассоциация -- пожар! (Читаю, уже по написании, сыну сказку.
Солдат мужику: "Что такое красота?" "Хлеб -- красота". Тот бац его по щеке:
"Огонь -- красота!" -- Перекличка.)
Пушкин на Полотняном Заводе был дважды: в первый раз еще женихом, и жил
тогда в красном доме. Во второй раз -- поздней осенью 1834 года. "Еще недавно
один из оставшихся стариков, бывший крепостной художник, говаривал так: "еще
бы не знать Пушкина; бывало, сидят они на балконе в красном доме, а мы детьми
около бегаем. Черный такой был, конопатый, страшный из себя".
Дворянство Гончаровы получают при Екатерине, в 1780 году, точно нарочно,
чтобы дать Пушкину "жениться на благородной". Кстати, вся mentalité
[строй мыслей -- фр.] семьи Гончаровых, особенно матери (исключение Сергей
Николаевич Гончаров, прадед нашей) -- определенно купеческая. В лице Натальи
Ивановны Гончаровой Пушкину дана была самая настоящая теща. -- В их герб
вошли все элементы масонских знаков: серебряный, с золотой рукоятью, меч,
пятиугольная звезда, а сверху, вместо щита, полукруглый фартучек -принадлежность посвящения в вольные каменщики.
Среди предков Натальи Сергеевны есть и музыканты (любители) и художники
(любители). Не забыть мужененавистницы на качелях, впоследствии вольнодумки
и одиночки. В ней-то и отразился лик Петра. Кровь русская, с примесью татарской
(Чебышевы). Мать из духовного звания (Беляева), отец -- архитектор, выдающийся
математик.
Так, от Абрама Гончарова с его станком, до Гончаровой нашей с ее станком
[Мольберт, по-русски, станок. Станковая живопись в противовес декоративной] -труд, труд и труд. В этом роду бездельников не было.
33
Гончарова -- наша -- потомок по мужской линии.
Первая Гончарова
-- "Я одно любила -- делать". Вот во всей скромности и непосредственности
предельное признание -- в призвании.
Есть дети с даром занятости, есть -- с жаждой ее. "Дай мне чем-нибудь заняться,
мне скучно", из такого ребенка -- ясно, что выйдет, ибо собственной занятости
ищет извне. Пустая рука, пустое нутро будущего прожигателя и пожирателя, для
которого та же Гончарова -- только поставщик. Рука -- спрут, нутро -- прорва. Жест
-- грабель и спрута. Движение Гончаровой -- девочки от дела: даяние, творение,
явление. Жест дела. Жест дара. (И удара!)
Посмотрим по этой линии деланья ее дальнейшую жизнь. В гимназическом
классе рисования ничем не выделяется -- разве непосильностью задач,
недоступностью выбираемых образцов. (В те времена рисовать -- срисовывать.)
Гимназию, на самом краю золотой медали (не честолюбие, не любовь к наукам, не
способности, -- трудоспособность, нет: трудострасть!) кончает семнадцати лет.
После гимназии -- в Школу Живописи и Ваяния? Нет, сначала медицинские курсы.
Три дня, положим, но шаг -- был. В чем дело? В непосредственном деле рук:
руками делать. Есть у немцев такое определение юности: "Irrjahre""Годы исканий"
(нем.). (irren -- и заблуждаться, и блуждать). Только у Гончаровой они не годы -год -- даже меньше. Три дня медицинских курсов (не анатомический театр, а
мужеподобность медичек, не обоняние, душа не вынесла -- и полугодие Высших
женских курсов (Историко-филологический факультет). Если медицина еще
объясняется понятием рукомесла, то Историко-филологическому факультету, и
дальшему ей по сущности и дольше затянувшемуся, объяснение стороннее:
подруга, с которой не хотелось расставаться. Нужно ведь очень вырасти, чтобы не
идти за любимым вслед. Но экзамены подходят, и Гончарова сбегает. На этот раз
почти домой: на скульптурное отделение Школы живописи и ваяния. Почему же
все-таки не на живописное? Да потому, что -- вспомним возраст и склад героини! -скульптура больше дело, физически больше -- дело. Больше тело дела, чем
живопись -- только касание. Там касание, здесь проникновение руки в материал, в
плоть вещества. (Не знала тогда Гончарова, что когда-то будет возглавлять
плоскостную живопись, в противовес -- глубинной.) -- Боковое ответвление
дарования в данную минуту более соответствует всей сути, чем ствол.
"Я думаю, в этом была просто безграничная потребность в деятельности. Была
минута, когда я могла стать архитектором". Этого критик, коривший ее за "некартины, а соборы", не знал. Очевидно, в каком-то смысле зодчим -- стала.
Чем же знаменуется пребывание Гончаровой в скульптурном классе? Устроением
ею, будущей Гончаровой, красок, чисто скульптурной выставки, первой в стенах
школы. Все это пока еще -- дар труда, ибо сам дар, следовательно, и труд дара, еще
не открыт. Дальше -- золотая медаль и встреча с Ларионовым.
34
Говорить о Гончаровой, не говоря о Ларионове, невозможно. Во-первых и вглавных: Ларионов был первый, кто сказал Гончаровой, что она живописец,
первый раскрывший ей глаза -- не на природу, которую она видела, а на эти же ее
собственные глаза. "У вас глаза на цвет, а вы заняты формой. Раскройте глаза на
собственные глаза!"
Поздняя осень, ранние заморозки, Петровский парк, красные листья, седая земля.
Дома -- неудачная схватка с красками. "Целый мир, с которым не знаю, как
схватиться (сочтя за обмолвку) -- как охватить"... Нет, поправлять не надо,
никакого охвата, а именно схватка, не на жизнь, а на смерть, кто кого. "Я вдруг
поняла, что то, чего мне не хватает в скульптуре, есть в живописи... есть -живопись". Дни идут, может быть, недели (не месяцы). Ничего не выходит. "Какието ужасные вещи, о которых я только потом понял, как они прекрасны"
(Ларионов). ( Показательно: первые вещи Гончаровой гораздо ближе к нынешним,
чем непосредственно следовавшие. Ребенок и мастер сошлись.) И вот -- разминка,
размолвка двух художников, три дня не видящихся, -- не забудем, как это много в
начале дружбы и жизни. -- "Прихожу -- вся стена в чудесах. Кто это делал?" -"Я..." С тех пор -- пошло. Магических три дня, когда, никого не ожидая, ни на что
не рассчитывая, от огорчения, от злобы -- сердце сорвать! -- Гончарова, сразу, как
по заказу, поняв, в чем дело, сразу, как по заказу, заполняет целую стену первой
собой. (Другая бы сидела и плакала.) Дружбе обязана осознанием себя
живописцем, ссоре -- первым живописным делом.
Говорить о Гончаровой, не говоря о Ларионове, невозможно еще и потому, что
они с восемнадцати лет ее и с восемнадцати лет его, с тридцати шести своих
совместных лет, вот уже двадцать пять лет как работают бок о бок, и еще двадцать
пять проработают.
Чтобы покончить со скульптурой -- Гончарова еще раз с ней встретилась. В -каком? -- году (несущественность для Гончаровой хронологии, почти нет дат),
совсем молодая еще Гончарова едет на Юг, в Тирасполь, на сельскохозяйственную
выставку, расписывать плакаты. (Здание выставки строил отец.) "Нужны были
какие-то породистые скоты. Скоты, по мнению заказчика, не сходились с
пейзажем. А главное, не сошлись в оценке породистости. Я хотела выразительных
и тощих, заказчик требовал упитанных. Вместо коров капители" (ионические, к
колоннам здания).
Первая поездка Гончаровой на Юг. Первый Юг первой Гончаровой. Сухой юг, не
приморский, предморский. Степь. Днестр. Бахчи. Душистые травы. Шалфей,
полынь, чабрец. "Типы евреев, таких непохожих на наших, таких испанских. Глядя
на своих испанок, я их потом узнала".
Непосредственным отзвуком этой первой поездки -- акации, заборы с большими
птицами, -- не Москва. О, как навострилось мое ухо от акаций и птиц! И
непередаваема интонация, с которой она, москвичка, подмосковка, тульчанка, это
выводила -- не Москва. Какая утоленная жажда северянина! Гончарова -- как ни
странно -- зимы никогда не любила и, проживя до двенадцати лет в деревне, ни
35
одной зимы не помнит. "Была же, и гулять, нужно думать, водили, -- ничего". Зиму
она претерпевала, как Прозерпина -- Аид.
О роли лета и зимы в творчестве Гончаровой. Лето для нее накопление не
материала, а навыка, опыта. Лето -- приход, зима -- расход. Летом ее живопись
живет, ест и пьет, зимой работает. Зима -- Москва. Московские работы все
большие, по замыслу, лето -- зарисовки. Природа и жизнь на лету. Еще одно о
гончаровском лете -- в такой жизни частностей нет. "Мы с Ларионовым как
встретились, так и не расставались. Много -- месяц, два... По летам разъезжались,
он к себе, в деревню, я по России".
Бытовые причины? Да, все они, как льготные условия гончаровской мастерской, - лишь прикрытие иных. Рогожка: все тело сквозит! Гончарова и Ларионов,
никогда не расстающиеся, по летам разъезжаются потому, что лето -- добыча, а на
добычу -- врозь. Чтобы было потом чем делиться. "Никогда в жизни", и в
голосовую строчку: "по летам расставались". Да, ибо лето не жизнь, вне жизни, не
в счет, только и в счет. Так, как ни странно: отшельничают вместе, кочевничают
врозь.
А вот второй Юг Гончаровой -- морской. Первое ее мне слово о море было:
"очарование"... "Да, именно очарование". И в ответ мое узнавание: где? когда? у
кого? Вот так, вместе: море и очарование. Ведь ушами слышала! И в ответ, именно
ушами слышанное, -- ведь с семи лет говорила наизусть:
Ты ждал, ты звал, я был окован,
Вотще рвалась душа моя!
Могучей страстью очарован,
У берегов остался я.
Странность детского восприятия. Семи лет я, конечно, не знала, кому и о чем,
только знала: Хрестоматия Покровского -- Пушкин -- К морю. Следовательно, все
написанное относится к морю и от него исходит. Ты ждал, ты звал, я был окован
(морем, конечно), вотще (которое я, не понимая, произносила как туда, то есть к
тебе (к морю) рвалась душа моя, могучей страстью (то есть, опять-таки, морем)
очарован, у берегов остался я. Остался потому, что ты слишком звал, а я слишком
ждал. Зачарованность до столбняка. Столбняк любви.
И вдруг Гончарова со своим очарованием. Еще одно соответствие. В чем
гениальность пушкинского четверостишия? В непредвиденности словоряда
третьей строки. Могучей страстью, да еще очарован. Зачарованность мощью.
Непредвиденность эпитета могучей и страсти и непредвиденность понятия
очарованности мощью. (Непредвиден не только словоряд, но и смыслоряд.)
Страсть: жаркая, неистовая, роковая и пр., и пр., ни у кого: могучая, очарованность
36
-- красотой, грацией, слабостью, никогда: мощью. (Показательная обмолвка:
Пушкин очарован не данной женщиной, а "могучей страстью" -- безымянным.
Усложненный и тем -- нередкий случай -- уточненный образ. Усложненный тем,
что первичное, женщину, он заменил вторичным: своим чувством к ней (переведя
на слова: "Деву", конкретность, "страстью", отвлеченностью; очарованность
страстью -- отвлеченность на отвлеченность); уточненный тем, что ни один поэт ни
ради ни одной женщины не оставался на берегу, и каждый (если у поэта есть
множественное) -- из-за собственного чувства -- хотя бы к ней. Морю он
противуставляет страсть, по тогдашним (и всегдашним!) понятиям -- морей
морейшее. Противупоставь он морю -- "деву", мы бы Пушкина жалели -- или
презирали.)
И то же, точь-в-точь то же, Гончарова со своей настойчивой очарованностью
морем (громадой). Поражена, потрясена, -- нет, именно очарована.
Пушкинское море: Черное, Одесса, Ялта, Севастополь. -- "Когда? Не помню.
Поездки не включаются ни в какой год". (Так я, в конце концов, и отказалась от
дат.) -- "Графская пристань. Вы, может быть, помните? Мальчики ныряли за
гривенниками"... Вода, серебряная от мальчиков, мальчики, серебряные от воды,
серебряные мальчики за серебряными гривенниками. Море и тело. Море, тело и
серебро. -- "У меня уже в Москве было море, хотя я его еще никогда не видела.
Много писала. А когда увидела: так же дома, как в Тульской губернии, те же волны
-- ветер -- и шум тот же. Та же степь. Там волны -- и здесь волны. Там -- конца нет,
здесь -- краю нет"...
Мужайся, корабельщик юный,
Вперед, в лазоревую рожь.
Вот Гончарова, никогда стихов не писавшая, в стихах не жившая, поймет, потому
что глядела и видела, а глядевшие и не видевшие, а главное, не любившие (любить
-- видеть): "современные стихи... уж и рожь пошла лазоревая. Завтра лазурь пойдет
ржаная"...
Давно -- пойдет.
-- Пушкин бы понял. -"Из орнаментов особенно любила виноград, я его тоже тогда еще никогда не
видела". Как это говорит -- одна Гончарова или весь русский народ с его сказками
и хороводами: -"Розан мой алый, виноград зеленый!"
И Гончарова, точно угадав мою мысль: "Странно. Из всего
стапятидесятимиллионного народа навряд ли десять тысяч видели виноград, а все о
37
нем поют". К слову. Есть у Гончаровой картина -- сбор винограда, где каждая
виноградина с доброе колесо. Знает ли Гончарова русскую сказку, где каждая
виноградина с доброе колесо? Сомневаюсь, ей сказок знать не надо, они все в ней.
Когда-то кто-то что-то слухом слышавший, от жажды, от тоски стал врать друзьям
и родным, что есть, де, такая земля, сам там был (был в соседнем селе), где каждая
виноградина с доброе колесо. ("Сам там был, мед-вино пил, по усам текло, а в рот
не попало", -- оттуда присказка!) Та же Гончарова, от жажды, от тоски
усаживающая своего сборщика на трехпудовую виноградину. "Я тогда еще никогда
не видала растущего винограда. Ела -- да, но разве одно: из фунтика или живой?"
Притча
...Впрочем, у меня и в Москве был виноград -- не о вещах говорю, живой. Ели
виноград, уронили зернышко, два зернышка. Зернышки проросли, завили все окно.
Усики, побеги. Виноград на нем, конечно, не рос, но уж очень хорош сам лист!
Зимой сох, весной завивал всю стену. Рос он в маминой комнате...
Когда я это слушала, я сказала себе: притча. И сейчас настаиваю, хотя в точности
не знаю, почему. Притча. Подобие, иносказание. Через что-нибудь очень простое
дать очень большое; очень бытовое -- вечное. Иными словами: ели и выбросили,
упало и проросло. Упавшее проросло, выброшенное -- украсило, возвеселило. А
может быть, еще и звук слова виноград, ягода виноград -- евангельская.
Мне очень жаль расставаться с этим воспоминанием, особенно с "рос он в
маминой комнате" -- для печати, но Гончарова сама этого никогда не запишет,
только напишет, -- и никто не будет знать, что это тот виноград. Моя записьподстрочник к тому винограду.
Есть вещи, которые люди должны делать за нас, те самые, которые нам дано
делать только за других. Любить нас.
Странное у меня чувство к первой Гончаровой, точно она ничего не познает, все
узнает. Вот пример. Рассказывает она мне об одной своей вещи, корабле с красным
парусом. "А ведь красные бывают, -- сказала я, -- я видела с красными. В Вандее, в
рыбацком поселке, по утрам все море горит". -- А я не видала, только рыжие
видела. Вот черные -- видела. -- "Черные? Да этого быть не может, этого просто
нет. Кто же выедет -- с черным парусом?" -- Значит, я их выдумала. -- "Не совсем.
(Черный парус Тезея, черный парус Тристана, знаю: не знает обоих.) -- Вы их
издалека увидели".
Этого уже не объяснишь Гончаровой -- Русью. Или же: у Руси глаза велики.
"Внешние события"
"Внешняя жизнь Гончаровой так бедна, так бедна событиями, что даже и не
знаешь, какие назвать, кроме дня рождения выставок".
38
Кажется -- самое простое, общее место. И, кажется, сердиться бы не на что. Но -таинственность общих мест. И -- есть на что. Во-первых, неверность фактическая.
Что такое жизнь, богатая событиями? Путешествия? Они были. Если не за границу
(за одну границу), то по всему за край свету -- России. Встречи с людьми? С
лучшими своего времени, с верховодами его. Американского наследства -- не
было. Выигрыша в 200 тысяч -- тоже не было. Остальное было -- всё. Как у
каждого, следовательно -- помножив на творческий множитель -- неизмеримо
больше, чем у каждого.
Второе-- -- то такое внешнее событие? Либо оно до меня доходит, тогда оно
внутреннее. Либо оно до меня не доходит (как шум, которого не слышу), тогда его
просто нет, точнее, меня в нем нет, как я вне его, так оно извне меня. Чистовнешнее событие -- мое отсутствие. Все, что мое присутствие, -- событие
внутреннее. Событие, которое меня касается, просто не успевает быть внешним,
уже становится внутренним, мною. О каких же тогда внешних событиях говорит
биограф? Если о внешних событиях -- поводах, о внешних -- внутренних, куда же
он девал все 800 холстов Гончаровой, являющихся -- тем или иным, но -- ответом
на внешнюю жизнь. Если же о внешних -- внешних, недошедших (как шум,
которого не слышу), оставшихся извне меня, несбывшихся, то не прозвучит ли его
фраза так: "Жизнь Гончаровой удивительно бедна отсутствиями"... С чем и
соглашусь.
"Жизнь Гончаровой так бедна, так бедна". Это ему со стороны бедна, потому что
смотрит со стороны, извне себя, а не изнутри Гончаровой. Для него бы и та степь
была бедна, у нее с той степи -- Апостолы. Жизнь Гончаровой была бы бедна, если
бы Гончарова была паралитиком или всю жизнь просидела в тюрьме (задумчивое
замечание Гончаровой, которой я это говорю: "Да и то..."). Пока Гончарова с
глазами и с рукой -- видит и водит, -- Гончарова богата, как и где бы ни жила.
"Внешняя жизнь Гончаровой так бедна, так бедна..." А всего только одно слово
изъять, и было бы правдой. Третье. Имя. Не гончаровская внешняя жизнь бедна,
ибо у нее, для нее нет такой, а сама внешняя жизнь -- без Гончаровой: души, ума,
глаза. Присутствие Гончаровой (собирательное) во внешней жизни и фразе -гарантия богатства жизни и бессмысленности фразы.
Внешняя жизнь -- есть. Только не у Гончаровой. Внешняя жизнь у всех
пожирателей, прожигателей, -- жрущих, жгущих и ждущих. Чего? Да наполнения
собственной прорвы, тех самых "внешних событий", тогда как Гончарова, не
ждущая, спокойно превращает их в повод к собственному содержанию.
Повод к самой себе -- вот внешние события для Н. Гончаровой. Содержание
самого себя -- вот внешние события -- хотя бы для ее биографа. Банкроты отродясь.
Примета пустоты -- за событиями гнаться, примета Гончаровых -- внешние
события гнать. Да, ибо, неизбежно становясь внутренними, отвлекают, мешают в
работе. И -- кажется, главное найдено: внешнее событие -- лишнее событие.
Говорят об охране труда. Я скажу о самоохране труда. Об отборе внутренних
событий, работе, если не впрок, то во вред. Рабочая единица не день, не час, а миг.
39
Равно, как живописная единица не пласт, а мазок. Взмах данного мазка. Миг
данного взмаха. Данного и мною данным быть имеющего. Ответственность -- вот
"бедность" "внешней жизни" Гончаровой, радость, называемая аскетизмом,
мертвая хватка в вещь, называемая отказом.
И еще одно, о чем не подумал биограф.
Есть люди -- сами события. Дробление события самой Натальи Гончаровой на
события. Единственное событие Натальи Гончаровой -- ее становление. Событие
нескончаемое. Не сбывшееся и сбыться не имеющее -- никогда. (Так же верно
будет: родилась: сбылась). Скандал "Ослиного хвоста" или виноградное зернышко,
завившее всю стену, -- через все Гончарова растет.
Биограф, не сомневаюсь, Гончаровой хотел польстить. Из ничего, мол, делает
все. Да для Гончаровой ведь нет "ничего", пустой звук, даже и звук не пустой, раз - звук. Не понял биограф, что, допустив хоть на секунду возможность для
Гончаровой "ничего", -- ничего от нее не оставил, уничтожил ее всю. Возможность
увидеть жизнь внешней -- вот единственная возможность жизни грешной
[Сознание греха создает факт греха, не обратно. В стране бессовестных грешников
нет]. Возможность не ощутить ничего -- вот единственная возможность ничего, ибо
ощутить ничего (небытие) -- это опять-таки ощутить: быть.
(Все из себя дающий есть все в себя берущий: отдающий. Все -- только из всего.)
Возможность не -- то, чего заведомо лишена Гончарова.
Русские работы
Жизнь Гончаровой естественно распадается на две части: Россия и После-России.
Не Россия и эмиграция. Как любимое дитя природы и своего народа, этой
трагической противуестественности (живьем изъятости из живых) избежала.
Первая Европа Гончаровой, с возвратом, в 1914 г. Вторая, затяжная, в 1915 г.
Выехала в июне 1915 г., в войну, по вольной воле. Второе счастье Гончаровой -как в этой жизни виден перст! -- счастье, которого лишены почти мы все: жадное
ознакомление с Россией в свое время, пока еще можно было, и явное предпочтение
ее, тогда, Западу (большой деревни России -- большому городу Западу). "Перед
смертью не надышишься". Точно знала. "Жаль, конечно, что не была на самом
севере, но просто не успела, я ведь тогда ездила только по необходимостям
работы". Какое отсутствие произвола, каприза, туризма. Какой покой. Какая
насущность жеста в кассу, шага в вагон. Работа -- вот судьба Натальи Гончаровой,
судьба, которую Пушкин -- кому? чему? -- но дозволил же заменить -- подменить -Гончаровой -- той.
Гончарова России и Гончарова После-России. Мне такое деление кажется самым
простым, самым естественным -- сама жизнь. Ибо как делить -- если делить?
Недаром Гончарова свою жизнь считает по поездкам. Там, где нет катастрофы, -- а
ее в творчестве Гончаровой нет, -- есть рост во всей его постепенности, как дерево,
40
как счастливое дитя растет, -- нужно брать пограничным столбом -- просто
пограничный столб. Пограничный столб -- не малость.
Жизнь первой Гончаровой протекает в трех местах: Москва, Средняя Россия, Юг
России. Как и чем откликнулась? Проследим по вещам. Москва есть, но Москва
деревенская: московский дворик, переулочек, светелка в мезонине, московский
загород. Не видав других, Москву считала городом; город же возненавидела, как
увидела, а увидела Москву. Вспомним завитки и тульскую орфографию. "Где
между камнями травка -- там хорошо, а еще лучше совсем без камней". Кроме того,
Москва для нее зима, а зиму она ненавидит, как тот же камень, не дающий расти
траве. Таково сочувствие Гончаровой-подростка траве, что она, видя ее под
камнем, сама задыхается.
О деревенскости Гончаровой. Когда я говорю деревенская, я, естественно,
включаю сюда и помещичья, беру весь тот вольный разлив: весны, тоски, пашен,
рек, работ, -- все то разливанное море песни. Деревенское не как класс, а как склад,
меньше идущее от избы, чем от степи, идущей в избу, заливающей, смывающей ее.
Любопытное совпадение. Русские крестьяне и поныне номады. -- Сна. Нынче в
сенях, завтра в клети, послезавтра на сеновале. Жарко -- на двор, холодно -- на
печь. -- Кочуют. -- Гончарова со своей складной (последнее слово техники!)
кроватью, внезапно выкатывающейся из-под стола, -- сегодня из-под стола, а
завтра из-за станка, со своей легкостью перемещения -- со своей неоседлостью сна,
явный номад, явный крестьянин. А по первичному -- привычному -- жесту,
которым она быстро составляет мешающий предмет, будь то книга, тарелка,
шляпа, -- на пол, без всякого презрения к вещи или к полу, как на самое
естественное ее место (первый пол -- земля) -- по ненасущности для нее стола
(кроме рабочего: козел) и стула (перед столом стоит) -- по страсти к огню, к очагу - живому огню! красному очагу! -- по ненужности ей слуг, по достаточности рук
(мастер, подмастерье, уборщик -- у Гончаровой две руки: свои), по всему этому и
по всему другому многому Гончарова -- явная деревня и явный Восток, от которого
у нее, кстати, и скулы.
...И вне всяких формул, задумчиво: "Всю жизнь любила деревню, а живу в
городе..." и: "Хотела на Восток, попала на Запад..." Гончарова для меня сокровище,
потому что ни в жизни, ни в живописи себе цены не знает. Посему для меня -живая натура, и живописец -- я.
Чего больше всего в русских работах Гончаровой? Весны -- той, весны всей.
Проследим перечень вещей с 1903 г. по 1911 г. Весна... через четыре вещи -- опять
весна, еще через три еще весна. И так без конца. И даже слова другого не хочет
знать. -- Видели гончаровскую весну? -- Которую? -- Единственный ответ, и по
отношению к Гончаровой, и по отношению к самой весне -- вечную.
Гончарова растет в Тульской губернии, в Средней России, где, нужно думать,
весна родилась. Ибо не весна -- весна северная -- северная весна, не весна -41
крымская -- крымская весна, а тульская весна -- просто весна. Ее неустанно и
пишет Гончарова.
Что, вообще, пишет Гончарова в России? Весну, весну, весну, весну, весну.
Осень, осень, осень, осень, лето, лето, зиму. Почему Гончарова не любит зимы, то
есть, все любя, любит ее меньше всего? Да потому, что зима не цветет и
(крестьянская) не работает. Времена года в труде, времена года в радости. Жатва.
Пахота. Посев. Сбор яблок. Дровокол. Косари. Бабы с граблями. Посадка
картофеля. Коробейники. Огородник -- крестьянские. И переплетенные с ними (где
Бог, где дед? где пахарь, где пророк?) иконные: Георгий, Варвара Великомученица,
Иоанн Креститель (огненный, крылатый, в звериной шкуре), Алексей человек
Божий, в белой рубахе, толстогубый, очень добрый, с длинной бородой, -- кругом
цветущая пустыня, его жизнь. Из крестьянских "Сбор винограда" и "Жатва" идут
от Апокалипсиса. Маслом, величиной в стену мастерской.
К слову. Створчатость большинства гончаровских вещей, роднящая Гончарову с
иконой и ею в личную живопись введенная первой, идет у нее не от иконы, а от
малости храмины. Комната была мала, картина не умещалась, пришлось разбить на
створки. Напрашивающийся вывод о благе "стесненных обстоятельств". Впрочем,
"стесненность" -- прелестная, отнюдь не курсисткина, а невестина, бело-зеленая, с
зеленью моего тополя в окне. По зимам же белым-белая, от того же тополя в снегу.
"В чужой двор окна прорубать воспрещалось. Прорубили и ждем: как -- вы? Вы -ничего. В том окне была моя мастерская".
Начаты Евангелие и Библия, и мечта о них по сей день не брошена, но... "чтобы
осуществить, нужно по крайней мере год ничего другого не делать, отказаться от
всех заказов..." Если бы я была меценатом или страной, я бы непременно заказала
Гончаровой Библию.
Кроме крестьянских и иконных -- натюрморты. (К слову: в каталоге так и
значится "мертвая натура", которую немцы гениально заменили "Stilleben" -- жизнь
про себя.) Писала -- всё. Старую шляпу, метлу, кочан капусты, когда были -- цветы,
когда были -- плоды. В цикле "Подсолнухи" выжала из них все то масло, которое
они могли дать. Кстати, и писаны маслом! (их собственным, золотым, лечебным,
целебным -- от печенки и трясовицы). Много писала книг. Много писала бумагу -свертки.
Историйка.
Стояло у стены двенадцать больших холстов, совсем законченных, обернутых в
бумагу. В тот день Ларионов принес домой иконочку -- висела у кого-то в беседке,
понравилась, подарили -- Ильи Молниегромного. Вечером Гончарова, всегда
осторожная, а нынче особенно, со свечой -- московские особняки тех годов -- чтото ищет у себя в мезонине. (Вижу руку, ограждающую не свечу, а все от свечи.)
Сошла вниз. Прошел срок. Вдруг: дым, гарь. Взбегает: двенадцать горящих
свитков! -- Сгорели все. -- "Ни одного из них не помню. Только помню: солдат
чистит лошадь". Так и пропали холсты. Так к Гончаровой в гости приходил Илья.
42
(Так одно в моем восприятии Гончарова с народом, что, случайно набредя
глазами на не просохшую еще строчку: "пропали холсты" -- видение холстов на
Зеленой лужайке, расстелили белить, солдат прошел и украл.)
Полотняный Завод -- гончаровские полотна. Холсты для парусов -- гончаровские
холсты. Станок, наконец, и станок, наконец. Игра слов? Смыслов.
-- Расскажите мне еще что-нибудь из первой себя, какое-нибудь свое событие,
вроде Ильи, например, или тех серебряных мальчиков.
-- Был один случай в Тульской губернии, но очень печальный, лучше не надо.
Смерть одна...
-- Да я не про личную жизнь -- или что так принято называть, -- не с людьми.
-- Да это и не с людьми (интонация: "С людьми -- что!"). С совенком случай. Ну
вот, подстрелили совенка... Нет, лучше не надо.
-- Вы его очень любили?
-- Полюбила его, когда мне его принесли, раненого уже. Нет, не стану.
Весь -- случай с совенком.
Защита твари
-- Почему в Евангелии совсем не говорится о животных?
-- "Птицы небесные"...
-- Да ведь "как птицы небесные", опять о человеке...
-- А волы, которые дыханием согревали младенца?
-- Этого в Евангелии не сказано, это уж мы...
-- Ну, осел, наконец, на котором...
-- И осел только как способ передвижения. Нет, нет, в Евангелии звери явно
обойдены, несправедливо обойдены. Чем человек выше, лучше, чище?
Думаю, что никто из читающих эти строки такого упрека Евангелию еще не
слыхал. Разве что -- от ребенка.
Неутешна и непереубедима.
...Двенадцать холстов сгорели, а один канул. Уже за границей Гончарова пишет
для своей приятельницы икону Спасителя, большую, створчатую, вокруг
43
евангелисты в виде зверей. Икона остается мужу. Муж разоряется и продает.
"Потом встретились, неловко спросить: кому? Может быть -- скорее всего, в
Америку. Где-нибудь да есть". -- И Вы ничего не сделали, чтобы... -- "Нет. Когда
вещь пропадает, я никогда не ищу. Как-нибудь, да объявится. Да не все ли равно -если в Америку. Я в Америке никогда не буду". -- Боитесь воды? -- "И Америки.
Вещей я много своих провожала. Заколачиваю ящик и знаю: навек". -- Как в гроб
на тот свет? -- "Да и есть -- тот свет. Ну, еще одного проводила".
Страх воды. Страсть к морю. Но в Америку не через море, а через океан, всю
воду, всю бездну, все понятие воды. И, мнится мне, не только воды, а символа
Америки -- парохода боится, Титаника, с его коварством комфорта и устойчивости
в устроенности. Водного Вавилона, Левиафана боится, который и есть пароход
[Уже по написании узнаю, что пароход Левиафан - есть. (Имел честь отвозить
Линдберга.) Остается поздравить крестного]. Старый страх, апокалипсический
страх, крестьянский страх. -- "Чтоб я -- да на эдакой махине..." Лучше -- доска,
проще -- две руки. Скромнее -- вернее.
Смиренный парус рыбарей,
Твоею прихотью хранимый,
Скользит отважно средь зыбей,
Но ты взыграл, неодолимый,
И стая тонет кораблей!
Океана в России не было, было море, мечта о нем. Любовь к морю, живому,
земному, среди-земному, и любовь к океану -- разное. Любовь к морю Гончаровой
и русского народа есть продолженная любовь к земле -- к землям за, к морю -заморью. Любовь к морю у русского народа есть любовь к новым землям. А здесь и
этого утешения нет. Нью-Йорк (куда зовет ее слава) еще меньше земля, чем океан.
Ненависть крестьянского континента России к "месту пусту" -- океану, ненависть
крестьянина к безделью. Океан не цветет и не работает. А если и цветет (коралл,
например), то мертвое цветение, вроде инея.
"Ей бы в Америку..." Как другие всегда лучше знают! Здесь уместно сказать о
Гончаровой и ее имени. Гончарова со своим именем почти что незнакома. Живут
врозь. Вернее, Гончарова работает, имя гуляет. Имя в заколоченных ящиках ездит
за море (за то, за которым никогда не будет), имя гремит на выставках и красуется
на столбцах газет, Гончарова сидит (вернее, стоит) дома и работает. Мне до тебя
дела нет, ты само по себе, и я сама по себе. Как иные за именем гонятся, подгоняют
его и, в конце концов, загоняют его, вернее, себя, насмерть, так Гончарова от себя
имя -- гонит. Не стой рядом, не толкай под локоть, не мешай. Есть холст. Тебя
нету.
44
Если Гончарова когда-нибудь в Америку поедет, то не за именем вслед, а
собственным вещам навстречу, и через -- и не воду даже, а собственный страх.
Перешагнет через собственный страх. И, не сомневаюсь, даст нам новую Америку.
(Через Нью-Йорк, как через океан, нужно перескочить.)
Как же отразилось живое земное море с серебряными мальчиками в вещах
Гончаровой? Как и следовало ожидать -- косвенно. То, что я как-то сказала о поэте,
можно сказать о каждом творчестве: угол падения не равен углу отражения. Так
устроены творческий глаз и слух. Отразилось, но не прямо, не темой, не тем же. Не
отразилось, а преобразилось. Морем не стало и не осталось, превратилось в
собственное качество: морской (воздух, цвет, свет, чистота).
Море в взволнованной им Гончаровой отразилось как Гончарова в
взволнованном нам -- извилиной.
Что такое человеческое творчество? Ответный удар, больше ничего. Вещь в меня
ударяет, а я отвечаю, отдаряю. Либо вещь меня спрашивает, я отвечаю. Либо перед
ответом вещи, ставлю вопрос. Всегда диалог, поединок, схватка, борьба,
взаимодействие. Вещь задает загадку. Ну -- синее, ну -- чистое, ну -- соленое, -- в
чем тайна? Под кистью -- ответ. Ответ или поиски ответа, третье, новое, возникшее
из море и я. Отраженный удар, а не вещь.
Отражать -- повторять. Мы можем только отобразить. Думающие же, что
отражают, повторяют, пишут с ("ты шуми смирно, а я попишу"), только искажают
до жуткой и мертвой неузнаваемости. Ибо, если ты хочешь дать это море,
настоящее, синее, соленое, точь-в-точь, как есть, -- предположим, удалась синева -где же соль? Удалась соль (!), где же шум? Тогда я уже буду требовать с тебя, как с
Бога. Море -- и все качества! Никакого моря не хочу дать, не могу дать. Не дать, а
отгадать, что за солью, синью, шумом. Беззащитность перед ударом (дара).
Единственное, что хочу дать, -- вещи ударить в себя и, устояв, отдать. Воздать.
Дар отдачи. Благодарность.
"Темы моря -- нет, ни одного моря, кажется... Но -- свет, но -- цвет, но та -чистота..."
Морское, вот что взяла Гончарова от моря.
Что такое морское по отношению к морю? То, без чего вещь не была бы собой,
обусловливающее ее, существенное -- роковое -- качество. Соль на соленость, море
на морскость обречены, иначе их нет. Море по отношению к соли понятие
усложненное, но безотносительно соли такое же единство, как соль. Ибо "морское"
не сумма соли, синевы, чистоты, запаха и прочих свойств, а особое новое свойство,
недробимое -- хотелось бы сказать: сплошное "и прочее" все возможности моря
(ограниченного) -- безграничные.
И еще: обусловливающее вещь свойство больше самой вещи, шире ее, вечнее ее,
единственная ее надежда на вечность. Морское больше, чем море, ибо морским
может быть все и морское может быть всем. "Морское" -- та дорога, по которой
45
вещь выходит из себя, неустанно оставляя себя позади, неминуемо отражая. -Перерастая. Морю никогда не угнаться за морским, если оно, отказавшись от
только -- моря, не перейдет в собственное роковое свойство. Тогда оно само у себя
позади и само впереди. Выход, исход, уход, увод. По дороге собственного рокового
свойства вещь уходит в мир, размыкается. Разомкнутый тупик самости. Это ведь
разное -- обреченность на себя, как таковое, и обреченность на свое, не имеющее
пределов, знакомо-незнакомое, как поэтический дар для поэта. Не будь море
морским и Бог божественным, море давно бы высохло, а Бог давно бы иссяк. И
еще: божественное может без Бога, а Бог без божественного нет. Бога без
божественного -- нет. Божественное Бога включает, не называя, нужды не имея в
имени, ибо не только его обусловливающее роковое свойство, но и его же
выдыхание. Бог раз вздохнул свободно, и получилось божественное, которое он
прекратить не волен. (Свет с тех солнц идет не х лет, а вечно заставляя солнца
гореть.)
Обусловливающее вещь роковое свойство есть только следствие первого
единственного вольного вздоха вещи, ее согласие на самое себя. Бог, раз быв
божественным, обречен быть им всегда, то есть -- впредь, то есть на старом месте
его нет, то есть на конце собственного дыхания, которому нет конца. Раз, по
вольной воле, всем собой -- обречен быть всем собой -- век.
Полная, цельная, вольная, добрая моя воля раз -- вот мой рок.
...Цветущая пустыня Алексея человека Божия веет морем. У весенней
Великомученицы пена каймой одежд. По утрам на грядках Огородника не снежок,
а сольца. Насыщенный морем раствор -- вот Гончарова первого моря. Моги море
не быть морским, оно бы от того первого взгляда Гончаровой стало пресным.
Ребенок бы сказал: лизнуть картину -- картина будет соленая.
Тема. Та ложная примета, по которой море уходит из рук. За ивовым плетением
весны -- всем голубым, зеленым, розовым, радужным, яблонным
Ходит и дышит и блещет оно.
Сухой Юг отразился Еврейками (позже Испанками) и Апостолами.
Исконно-крестьянско-морское, таков состав первой Гончаровой. Тот же складень
в три створки.
Икона, крестьянство, Заморье -- Русь, Русь и Русь.
Первая заграница и последняя Россия
В 1914 году (первая дата в моем живописании, единственная названная
Гончаровой, явный рубеж) Гончарова впервые едет за границу. Везут с
Ларионовым и Дягилевым пушкинско-гончаровско-римско-корсаковскодягилевского "Золотого Петушка". Париж, помнишь? Но послушаем
забывчивейшего из зрителей: победителя -- саму Гончарову. "Декорации, танец,
46
музыка, режиссура -- все сошлось. Говорили, что -- событие"... Если уж Гончарова,
при ее небывалой беспамятности и скромности... Послушаем и одного из ее
современников.
"Самый знаменитый из этих передовых художников -- женщина: имя ее Наталья
Гончарова. Она недавно выставила семьсот холстов, изображающих "свет", и
несколько панно в сорок метров поверхности. Так как у нее очень маленькая
мастерская, она пишет кусками, по памяти, и всю вещь целиком видит впервые
только на выставке. Гончаровой нынче кланяется вся московская и петербургская
молодежь. Но самое любопытное -- ей подражают не только как художнику, но и
ей внешне. Это она ввела в моду рубашку-платье, черную с белым, синюю с
рыжим. Но это еще ничто. Она нарисовала себе цветы на лице. И вскоре знать и
богема выехали на санях -- с лошадьми, домами, слонами -- на щеках, на шее, на
лбу. Когда я спросил у этой художницы, почему она предварительно покрыла себе
лицо слоем ультрамарина, --- Смягчить черты, -- был ответ.
-- Дягилев, Вы первый шутник на свете! -- сказал С.
-- Но я говорю простую правду. Каждый день можно встретить в Москве, на
снегу, дам, у которых на лице вместо вуалеток скрещенные клинки или россыпь
жемчугов. Что не мешает этой Гончаровой быть большим художником.
Метрдотель вносил крем из дичи с замороженным гарниром.
-- Это ей я заказал декорации к "Золотому Петушку" Римского-Корсакова,
которого даю этой весной в Опере, -- прибавил Сергей Дягилев, отводя со лба
завиток волос".
Сделка с совестью.
-- Как, Гончарова, сама природа, -- и...
-- А дикари, только и делающие, не природа?
-- Но Гончарова -- не дикарь!
-- И дикарь, и дичок. От дикаря в ней радость, от дичка робость. Радость,
победившая робость, -- вот личные цветы Гончаровой. Ведь можно и так сказать:
Гончарова настолько любит цветы, что собственное лицо обратила в грунт. Грунт,
грунтовка и, кажется, найдено: Гончарова сама себе холст!
Если бы Гончарова просто красила себе щеки? мне стало бы скучно. Так -- мне
весело, как ей и всем тогда. -- Пересол молодости! -- Гончарова не морщины
закрашивала, а... розы! Не красила, а изукрашала. Двадцать лет.
-- Как вы себя чувствовали с изукрашенным лицом?
47
-- По улицам слона водили... Сомнамбулой. Десять кинематографов трещат,
толпа глядит, а я -- сплю. Ведь это Ларионова идея была и, кажется, его же
исполнение...
Не обманул меня -- мой первый отскок!
После Парижа едет на остров Олерон, где пишет морские Евангелия. Островок
Олерон. Сосны, пески, снасти, коричневые паруса, крылатые головные уборы
рыбачек. Морские Евангелия Гончаровой, без ведома и воли ее, явно католические,
с русскими почти что незнакомые. А всего месяц как из России. Ответ на воздух.
Так, само католичество должно было стать природой, чтобы дойти и войти. С
Олерона домой, в Москву, и вскоре вторая поездка, уже в год войны. Последний в
России -- заказ декораций к "Граду Китежу" и заказ росписи домовой церкви на
Юге, -- обе невыполненные. Так была уверена, что вернется, что...
"Ангелы были вырезаны, оставалось только их наклеить. Но я не успела, уехала
за границу, а они так и остались в папке. Может быть, кто-нибудь другой наклеил.
Но -- как? Нужно бы уж очень хорошо знать меня, чтобы догадаться: какого -куда". (В голосе -- озабоченность. Речь об ангельском окружении Алексея человека
Божьего.)
Выставки 1903 -- 1906 гг.
Скульптурная выставка внеклассных работ в Московском Училище Живописи и
Ваяния (до 1903 г.).
Выставка Московского Товарищества Художников.
Акварельная выставка в здании Московского Литературно-Художественного
Кружка.
Русская выставка в Париже -- 1906 г. (Устроитель -- Дягилев.)
Русская выставка в Берлине у Кассирера.
1906 -- 1911 гг.
Мир Искусства (Москва и Петербург).
Золотое Руно (состоит в организации).
Stephanos (Венок) -- Москва (состоит в организации).
Венок в Петербурге.
Салон Издебского.
Бубновый валет (1910 г. -- 1911 г.).
Ослиный Хвост (1912 г.).
48
Союз Молодых в Петербурге.
Der Sturm (буря) -- Берлин.
Выставка после-импрессионистов в Лондоне (объединение с западными силами).
Herbstsalon (Осенний салон) -- Берлин.
Der blàuе Reiter (Голубой всадник) -- Мюнхен.
Отдельная выставка на один вечер в Литературно-- Художественном Кружке
(Москва).
После-России
Мы оставили Гончарову в вагонном окне, с путевым альбомом в руках. Фиорды,
яркие лужайки, цветущая рябина -- в Норвегии весна запаздывает, -благословляющие -- за быстротой всегда вслед! -- лапы елок, курчавые речки,
стремящиеся молодые тела бревен. Глаза глядят, рука заносит. Глядят на то, что
видят, не на то, что делают. Станция: встреча глаза с вещью. Весна запаздывает,
поезд опережает. Из опережающего поезда -- запаздывающую весну. Вещь из
поезда всегда запаздывает. Все, что стоит, -- запаздывает. (Деревья и столпники не
стоят: идут вверх.) Тем, кто стоит, -- запаздывает. А из вагонного окна вдвойне
запаздывает -- на все наше продвижение. Но в Норвегии -- сама весна запаздывает!
То, что Гончарова видит в окне, -- запаздывает втройне. Как же ей не торопиться?
В итоге целый альбом норвежских зарисовок. Норвегия на лету.
Первая стоянка -- Швейцария. С Швейцарией у Гончаровой не ладится.
Навязчивая идея ненастоящести всего: гор и озер, козы на бугре, крыла на воде.
Лебеди на Лемане явно-вырезные, куда менее живые, чем когда-то ее деревца. Не
домик, где можно жить и умереть, а фанерный "chalet suisse" (сувенир для
туристов), которому место на письменном столе... знакомых. Над картонажем
коров -- картонаж Альп. Гончарова Швейцарию -- мое глубокое убеждение -увидела в неподходящий час. Оттого, что Гончарова увидела ее ненастоящей, она
не становится поддельной, но и Гончарова, увидев ее поддельной, от этого не
перестает быть настоящей. -- Разминовение. -- Но -- показательное: стоит только
Гончаровой увидеть вещь ненастоящей, как она уже не может, суть отказывается,
значит -- кисть. Не натюрморт для Гончаровой шляпа или метла, а живое, только
потому их писать смогла. Для Гончаровой пищущей натюрмортов нет. Как только
она ощутила вещь натюрмортом, писать перестала. На смерть Гончарова отвечает
смертью, отказом. (Вспомним городской камень и зиму, -- для нее -- давящих
жизнь: траву.) Смерть (труп) не ее тема. Ее тема всегда, во всем воскресение,
жизнь: тот острый зеленый росток ее первого воспоминания. (Писала ли хоть раз
Гончарова -- смерть? Если да, то либо покой спящего, либо радость
воскрешающего. Труп как таковой -- никогда,) Гончарова вся есть живое
утверждение жизни, не только здесь, а жизни навек. Живое опровержение смерти.
49
"Быть может -- умру, наверно воскресну!"
Идея воскресения, не идея, а живое ощущение его, не когда-то, а вот-вот, сейчас,
уже! -- об этом все ее зеленые ростки, листки, -- мазки.
Растение, вот к чему неизбежно возвращаюсь, думая о Гончаровой. Какое
чудесное, кстати, слово, насущное состояние предмета сделавшее им самим. Нет
предмета вне данного его состояния. Цветение (чего-то, и собирательное), плетение
(чего-то, из чего-то, собирательное), растение -- без ничего единоличное, сам рост.
Глагольное существительное, сделавшееся существительным отдельным,
олицетворившее собой глагол. Живой глагол. Существительное отделившееся, но
не утратившее глагольной длительности. Состояние роста в его разовом акте
ростка, но не даром глагольное звучание -- акте непрерывном, акте-состоянии, -вот растение.
Не об одном растительном орнаменте речь, меньше всего, хотя и говорю о
живописце. Всю Гончарову веду от растения, растительного, растущего. Орнамент
-- только частность. Волнение, с которым Гончарова произносит "куст", "рост",
куда больше, чем то, с которым произносит "кисть", и -- естественно, -- ибо кисть у
нее в руке, а куст? рост? Доводов, кроме растительных, от Гончаровой не слыхала.
-- "Чем такое большое и круглое дерево, например, хуже, чем..." Это -- на словах
"не хуже, чем", в голосе же явно "лучше" -- что -- лучше! -- несравненно.
Куст, ветвь, стебель, побег, лист -- вот доводы Гончаровой в политике, в этике, в
эстетике. Сама растение, она не любит их отдельно, любит в них себя, нет, лучше,
чем себя: свое. Пишучи ивовые веточки и тополиные сережки -- родню пишет
тульскую. А то подсолнухи, родню тираспольскую. Родню кровную, древнюю,
породнее, чем Гончарова -- та. Глядя на Гончарову, глядящую на грядку с капустой
-- вниз -- или на ветку в сережках -- вверх, хочется вложить ей в уста последнюю
строчку есенинского Пугачева:
" -- Дар-рагие мои... ха-ар-рошие..."
Мнится мне, Гончарова больше любит росток, чем цвет, стебель, чем цвет, лист,
чем цвет, виноградный ус, чем плод. Здесь рост голее, зеленее, новее. (Много
цветов писала, там -- подсолнухи, здесь магнолии (родню дальнюю), всюду розы -родню вечную, не в этом суть.) Недаром любимое время года весна, в цвет -- как в
путь -- пускающаяся. И еще -- одно: цвет сам по себе красив, любовь к нему как-то
-- корыстна, а -- росток? побег? Ведь только чистый жест роста, побег от ствола, на
свой страх и риск.
Первое сильное впечатление Европы -- Испания. Первое сильное впечатление
Испании -- развалина/ Никто не работает, и ничто не держится. Даже дома не
держатся, держаться ведь тоже работа -- вот и разваливается. Разваливается, как
лень в креслах: нога здесь, нога там. Естественное состояние -- праздность. Не
50
ровно столько, сколько нужно, чтобы прожить, а немножко меньше, чем нужно,
чтобы не умереть. Прожиточный минимум здесь диктуется не расценкой товаров, а
расценкой собственных движений, от предпринимательской независимой. Но -лень исключительно на труд. (Есть страны, ленивые только на удовольствия.) Даже
так: азарт ко всему, что не труд. Либо отдыхают, либо празднуют. Страна веселого
голода, страна презрения к еде (пресловутая испанская луковица). "Если есть -работать, я не ем". (Детское негодующее: "Я больше не играю".) Гончаровой чужая
праздность и чужой праздник не мешают. Полотняный Завод на саламанкский лад.
Здесь Гончарова пишет костюмы к Садку, рядит Садка в красную поддевку,
царевну в зелено-желто-серебряную не то чешуйку, не то шкурку, наряжает
морских чудищ. "Садко", потом, идет в Испании два раза, привезенный Дягилевым
"домой".
Историйка.
В пустой старой университетской церкви Саламанки монах рассказывает и
показывает группе посетителей давнюю древнюю университетскую славу:
-- "Этот университет окончило трое святых. Взгляните на стену: вот их
изображения. С этой кафедры, на которую еще не вступала нога ни одной
женщины, Игнатий Лойола защищал свою..."
Почтительный подъем посетительских голов и -- с кафедры слушающая
Гончарова.
В Испании Гончарова открывает черный цвет, черный не как отсутствие, а как
наличность. Черный как цвет и как свет. Здесь же впервые находит свою
пресловутую гончаровскую гамму: черный, белый, коричневый, рыжий. Цвета
сами по себе не яркие, яркими не считающиеся, приобретают от чистоты и
соседства исключительную яркость. Картина кажется написанной красным,
скажем, и синим, хотя явно коричневым и белым. Яркость изнутри. (В красках, как
в слове, яркость, очевидно, вопрос соседства, у нас -- контекста.)
На родине Сервантеса, в Саламанке, Гончарова проводит больше полугода и
здесь же начинает Литургию -- громадную мистерию по замыслу Ларионова и
Дягилева, по бытовым соображениям не осуществленную.
Гончарова и театр
Основная база Гончаровой -- Париж. Здесь она живет и работает вот уже
пятнадцать лет.
Начнем с самой громкой ее работы -- театральной. Театром Гончарова
занималась уже в России: "Золотой Петушок", "Свадьба Зобеиды", "Веер"
(Гольдони).
"Золотой Петушок". Народное, восточное, крестьянское. Восточно-крестьянский
царь, окруженный мужиками и бабами. Не кафтаны, а поддевки. Не кокошники, а
51
повязки. Сарафаны, поневы. Бабы и как тогда и как всегда. Яркость -- не условная
лжерусского стиля "клюква", безусловная яркость вечно -- крестьянского и
восточного. Не восстановка историка и археолога, архаическое чувство далей.
Иным языком: традиция, а не реставрация, и революция, а не реставрация. Точь-вточь то же, что с народной сказкой "Золотой петушок" сделал Пушкин. И хочется
сказать: Гончарова не в двоюродную бабку пошла, а в сводного деда. Гончарова
вместе с Пушкиным смело может сказать: "я сама народ".
"Золотой Петушок" поворотный пункт во всем декоративном искусстве.
Неминуемость пути гончаровского балета. Гончаровский путь не потому
неминуем, что он "гончаровский", а потому, что он единственный правильный.
(Потому и "гончаровский", что правильный.)
Здесь время и место сказать о Гончаровой -- проводнике Востока на Запад -живописи не столько старорусской: китайской, монгольской, тибетской,
индусской. И не только живописи. Из рук современника современность охотно
берет -- хотя бы самое древнее и давнее, рукой дающего обновленное и
приближенное. Вещи, связанные для европейского художника с музеями, под
рукой и в руках Гончаровой для них оживают. Силой, новизной и левизной -дающей, подающей, передающей -- дарящей их руки.
"Свадьба Зобеиды". Здесь Гончарова впервые опрокидывает перспективу, и, с
ней, нашу точку зрения. Передние вещи меньше задних, дальние больше ближних.
Цветочные цвета, мелкопись, Персия.
"Веер" я видела глазами, и, глаза закрыв: яблонное райское цветущее дерево,
затмившее мне тогда всех: и актеров, и героев, и автора. Перешумевшее -- суфлера!
Веера не помню. Яблоню. Заграничные работы. "Свадебка" Стравинского (Париж).
В противовес сложному плетению музыки и текста -- прямая насущная линия,
чтобы было на чем, вокруг чего -- виться причуде. Два цвета: коричневый и белый.
Белые рубахи, коричневые штаны. Все гости в одинаковом. Стенная скамья, стол, в
глубине дверь то закрывающаяся, то открывающаяся на тяжелую кровать. Но -глубокий такт художника! -- для того, чтобы последнее слово осталось за
Стравинским, занавес, падающий на молодых, гостей, сватов -- свадебку, -сплошное плетение, вязь. Люди, звери, цветы, сплошное перехождение одного в
другое, из одного в другое. Век раскручивай -- не раскрутишь. Музыка
Стравинского, уносимая не в ушах, а в очах.
"Свадебка" и "Золотой Петушок" (в котором все на союзе с музыкой) -- любимые
театральные работы Гончаровой.
"Покрывало Пьеретты" (Берлин -- светлое, бальное, с лестницами, с
кринолинами. Перенаряженные, в газовом, в розовом, перезрелые чудовища -красавицы, на отбрасывающем фоне которых невесты и красавицы настоящие.
Настоящая свеча и продолженное на стене, нарисованное, сияние. Окно и все
звезды в окне. В "Жар -- Птице" яблонный сад, на который падает Млечный Путь.
52
(Продолженное сияние, полное окно звезд. Млечный Путь, падающий в сад, -- все
это Гончарова дает впервые. Потом берут все.)
..."Спящая Царевна", неосуществленная Литургия, "Праздник в деревне" (музыка
Черепнина), "Rhapsodie Espagnole" (Равель), "Triana". Кукольный театр, "Карагез"
(Черный Глаз, -- декорации к турецкому теневому театру превращений).
-- "Театр? Да вроде как с Парижем: хотела на Восток, попала на Запад. С театром
мне пришлось встретиться. Представьте себе, что вам заказывают театральную
вещь, вещь удается, -- не только вам, но и на сцене, -- успех -- очередной заказ...
Отказываться не приходится, да и каждый заказ, в конце концов, приказ: смоги и
это! Но любимой моей работой театр никогда не был и не стал".
Приведенное отнюдь не снижает ценности Гончаровой-декоратора и всячески
подымает ценность Гончаровой -- Гончаровой.
-- "Печальная работа -- декорации. Ведь хороши только в первый раз, в пятый
раз... А потом начнут возить, таскать, -- к двадцатому разу неузнаваемы... И ведь
ничего не остается -- тряпки, лохмотья... А бывает -- сгорают. Вот у нас целый
вагон сгорел по дороге..." (говорит Ларионов).
Я, испуганно: -- Целый вагон?
Он, еще более испуганный: -- Да нет, да нет, не гончаровских, моих... Это мои
сгорели, к...
И еще историйка. Приходит с вернисажа, веселый, сияющий. -- "Гончарову
повесили замечательно. Целая отдельная стена, освещение -- лучше нельзя. Если
бы сам выбирал, лучше бы не выбрал. Лучшее место на выставке... Меня?
(скороговоркой) меня не особенно, устроитель даже извинялся, говорит, очень
трудно, так ни на кого не похоже... В общем -- угол какой-то и света нет... даже
извинялся... Но вот -- Гончарову!"
Имя Ларионова несколько раз встречается в моем живописании. Хотела было,
сначала, отдельную главу "Гончарова и Ларионов", но отказалась, поняв, что
отделить -- умалить. Как выделить в книге о Гончаровой Ларионова -- в главу,
когда в книге Гончаровой, ее бытия, творчества, Ларионов с первой строки в
каждой строке. Лучше всех моих слов о Гончаровой и Ларионове -- них -собственные слова Гончаровой о нем: "Ларионов -- это моя рабочая совесть, мой
камертон. Есть такие дети, отродясь все знающие. Пробный камень на фальшь. Мы
очень разные, и он меня видит из меня, не из себя. Как я -- его".
Живое подтверждение разности. Приношу Гончаровой напоказ детские рисунки:
ярмарку, -- несколько очень ярких, цветных, резких, и других два, карандашом:
ковбои и танцовщица. Гончарова сразу и спокойно накладывает руку на
ярмарочные. Немного спустя явление Ларионова. -- "Это что такое?" И жест
нападчика, хищника -- рукой, как ястреб клювом -- выклевывает, выхватывает -ковбоев, конечно. -- "Вот здорово! Может, подарите совсем? И это еще". -- Второй,
оставленный Гончаровой.
53
Много в просторечии говорится о том, кто больше, Гончарова или Ларионов. -"Она всем обязана ему". -- "Он всем обязан ей". -- "Это он ее так, без него бы..." -"Без нее бы он..." и т.д., пока живы будут. Из приведенного явствует, что -- равны.
Это о парности имен в творчестве. О парности же их в жизни. Почему расстаются
лучшие из друзей, по-глубокому? Один растет -- другой перерастает; растет -отстает; растет -- устает. Не перестали, не отстали, не устали.
Не принято так говорить о живых. Но Гончарова и Ларионов не только живые, а
надолго живые. Не только среди нас, но и немножко дальше нас. Дальше и дольше
нас.
Из бесед
-- "Декоративная живопись? Поэтическая поэзия. Музыкальная музыка.
Бессмыслица. Всякая живопись декоративна, раз она украшает, красит. Это входит
в понятие самого существа живописи и отнюдь не определяет отдельного ее
свойства. Декоративность в живопись включена. А только декоративных вещей я
просто не знаю. Декоративное кресло? Очевидно, все-таки для того, чтобы в нем
сидеть, иначе: зачем оно -- кресло? Есть бутафорские кресла, чтобы не садиться,
люди, очевидно, просто ошибаются в словах.
Декоративным у нас, в ремесле, называют несколько пересеченных ярких
плоскостей. Вот что я знаю о декоративности..."
-- "Эклектизм? Я этого не понимаю. Эклектизм -- одеяло из лоскутов, сплошные
швы. Раз шва нет -- мое. Влияние иконы? Персидской миниатюры? Ассирии? Я не
слепая. Не для того я смотрела, чтобы забыть. Если Вы читаете Шекспира и
Шекспира любите, неужели Вы его забудете, садясь за своего Гамлета, например?
Вы этого сделать не сможете, он в вас, он стал частью Вас, как вид, на который Вы
смотрели, дорога, по которой Вы шли, как случай собственной жизни".
(Я, мысленно: -- претворенный, неузнаваемый!)
-- "Я человека вольна помнить, а икону -- нет? Забыть -- не то слово, нельзя
зыбыть вещи, которая уже не вне Вас, а в Вас, которая уже не в прошлом, а в
настоящем. Разве что -- "забыть себя".
-- Как тот солдат.
-- "Этот страх влияния -- болезнь. Погляжу на чужое, и свое потеряю. Да как же я
свое потеряю, когда оно каждый день другое, когда я сама его еще не знаю".
-- То же самое, что: "я потерял завтрашний день".
-- "И какое же это свое, которое потерянным быть может? Значит, не твое, а
чужое, теряй на здоровье! Мое это то, чего я потерять не могу, никакими силами,
неотъемлемое, на что я обречена".
54
И я, мысленно: влияние, влияние на. Вздор. Это давление на, влияние -- в, как
река в реку, поди-ка разбери, чья вода -- Роны или Лемана. Новая вода, небывшая.
Слияние. И еще, слово Гёте -- странно, по поводу того же Шекспира, которого
только что приводила Гончарова: "Все, что до меня, -- мое".
О Гамлете же: Гамлета не забуду и не повторю. Ибо незабвенен и неповторим.
Повторность тем
... -- "Не потому, что мне хочется их еще раз сделать, а потому, что мне хочется
их окончательно сделать, -- в самом чистом смысле слова -- отделаться". (Чистота,
вот одно из самых излюбленных Гончаровой слов и возлюбивших ее понятий.)
Гончарова свои вещи не "отделывает", она от них отделывается, отмахивается
кистью. Услышим слова. Отделывать как будто предполагать тщательность,
отделываться -- небрежность. "Только бы отделаться". Теперь вникнем в суть. От
чего мы отделываемся? От вещей навязчивых, надоевших, не дающихся, от вещей - навязчивых идей. Если эта вещь еще и твоя собственная, единственная
возможность от нее отделаться -- ее кончить. Что и делает Гончарова.
"Пока не отделаюсь" -- сильнее, чем "доделаю", а с "отделаю" и незнакомо.
Отделаюсь -- натиск на меня вещи, отделаю -- мое распоряжение ею, она в
распоряжении моем. Отделывает лень, неохота взяться за другое, отделывается
захват. Нет, Гончарова, именно, от своих вещей, отделывается, а еще лучше -- с
ними разделывается -- кто кого? как с врагом. И не как с врагом, просто -- с врагом.
Что вещь в состоянии созидания? Враг в рост. Схватиться с вещью, в этой ее
обмолвке весь ее взгляд на творчество, весь ее творческий жест и вся творческая
суть. Но -- с вещью ли схватка? Нет, с собственным малодушием, с собственной
косностью, с собственным страхом: задачи и затраты. С собой -- бой, а не с вещью.
Вещь в стороне, спокойная, знающая, что осуществится. Не на этот раз, так в
другой, не через тебя, так через другого. -- Нет, именно сейчас и именно через
меня.
Признаюсь, что о повторности тем у Гончаровой -- преткнулась. Все понимая -всю понятную, -- не поняла. Но -- что может злого изойти из Назарета? Вот подход.
А вот ход.
Раз повторяет вещь, значит, нужно. Но повторить вещь невозможно, значит, не
повторяет. Что же делает, если не повторяет? Делает другое что-то. Что именно? К
вещи возвращается. К чему, вообще, возвращаются? К недоделанному
(ненавистному) и к тому, с чем невозможно расстаться, -- любимому, т. е.
недоделанному тобой и недовершенному в тебе. Итак, "разделаться" и "не
расстаться" -- одно. Есть третья возможность, вещь никогда не уходила, и
Гончарова к ней никогда не возвращалась. Вещь текла непрерывно, как подземная
река, здесь являясь, там пропадая, но являясь и пропадая только на поверхности
55
действия, внутри же -- иконы и крестьянские, например, теча собственной
гончаровской кровью. Ведь иконы и крестьяне -- в ней.
-- Есть вещи, которые вы особенно любите, любимые?
-- "Нелюбимые, есть: недоделанные".
Пристрастием Гончаровой к данным темам ничего не объяснишь. Да любит ли
художник свои вещи? Пока делает -- сражается, когда кончает -- опять сражается и
опять не успевает любить. Что же любит? Ведь что-нибудь да любит! Во-первых,
устами Гончаровой: "я одно любила -- делать", делание, самое борьбу. Второе:
задачу. То, ради чего делаешь и как делаешь -- не вещь. Вещь -- достижение -отдается в любовь другим. Как имя. -- Живи сама. Я с моими вещами незнакома.
Рассказывает о театральных работах: "Золотой Петушок", "Свадебка",
"Покрывало Пьеретты", "Садко"... Да, у меня еще в Америке какая-то вещь есть...
не помню, как она называется..." Какая-то... не помню... а ведь был день, когда
только этой вещью жила.
...И каждый мазочек обдуман, обмыслен,
И в каждый глазочек угодничек вписан...
Опыт остался, вещь ушла. -- Родства не помнящие! -- А расставаться жаль. Так,
отправляя своих Испанок за море (за то, за которым никогда не будет), Гончарова,
себе в утешение, себе в собственность, решает написать вторых, точно таких же,
повторить. И -- что же? "И тон другой, и некоторые фигуры проработаны иначе". А
ведь вся задача была -- повторить. Очевидно, непосильная задача. А непосильная
потому, что обратная творческой. Да что искать у Гончаровой повторов творца,
живой руки, когда и третий оттиск гравюры не то, что первый. Повторность тем
при неповторности подходов. Повторность тем при неповторности дел.
Но, во избежание недоразумений, что -- тема? О чем вещи, отнюдь не что вещи,
целиком отождествимое с как, в тему не входящим, и являющимся (в данном
случае) чисто живописной задачей.
Тема -- испанки, тема повторяется, т. е. повторяется только слово, наименование
вещи и название встречающегося в ней предмета, веер, например. Ибо сам веер от
разу к разу -- другой. Ибо иная задача веера. Повторность чисто литературная -ничего общего с живописью не имеющая.
Повторность тем -- развитие задачи, рост ее. Гончарова со своими вещами почти
что незнакома, но и вещи Гончаровой почти друг с другом незнакомы, и не только
разнотемные, однотемные. (Вывод: тема в живописи -- ничто, ибо тема -- все, не -темы нет. Я бы даже сказала: без права предпочтения.) Возьмем Косарей и Бабы с
граблями. Тема, прохождение ряда фигур. Живописная задача? Не знаю.
Осуществление: другие пропорции, другие цвета, иная покладка красок. Бабы:
фигуры к центру, малоголовые, большетелые. Косари (сами -- косы!) -- фриз,
продольное плетение фигур. Что общего? Прохождение ряда фигур. Обща тема. Но
56
так как дело не в ней, а в живописной задаче, которая здесь явно разная, то те
косари с теми бабами так же незнакомы, как косари Ассирии, скажем, с бабами
России.
(Высказываемое целиком от имени чужого творчества. Для поэта все дело в что,
диктующем как. "Ритмы" Крысолова мне продиктованы крысами. Весь Крысолов
по приказу крыс. Крысоприказ, а не приказ поэтической задачи, которой просто
нет. Есть задача каждой отдельной строки, то есть осуществление всей задачи
вещи. Поэтическая задача, если есть, не цель, а средство, как сама вещь, которой
служит. И не задача, а процесс. -- Задача поэзии? Да. Поэтическая задача? Нет.)
-- А иногда и без задачи, иногда задача по разрешении ее, ознакомление с нею в
конце, в виде факта налицо. Вот разрешила, теперь посмотрим -- что. Вроде
ответов, к которым же должен быть вопрос.
Мнится мне, Гончарова не теоретик своего дела, хотя и была в свое время,
вернее, вела свое время под меняющимися флажками импрессионизма, футуризма,
лучизма, кубизма, конструктивизма, и, думается мне, ее задачи скорее задачи всей
сущности, чем осознанные задачи, ставимые как цель и как предел. Гончаровское
что не в теме, не в цели, а в осуществлении. Путевое. Попутное. Гончарова может
сделать больше, чем хотела, и, во всяком случае, иначе, чем решила. Так, только в
последний миг жизни сей, в предпервый -- той, мы понимаем, что куда вело.
Живописная задача? Очередное и последнее откровение.
Гончарова и школа
Создала ли Гончарова школу? Если создала, то не одну, и лучше, чем школу;
создала живую, многообразную творческую личность. Неповторимую.
-- "Когда люди утверждались в какой-нибудь моей мысли, я из нее уходила".
Гончарова только и делает, что перерастает собственные школы. Единственная
школа Гончаровой -- школа роста. Как другого научить -- расти?
Это о школе-теории, а вот о школе-учебе, учениках. Бывало иногда по тричетыре, никогда по многу. Давала им тему ( каждому свою), и тотчас же,
увлекшись, тотчас же себе ее воспрещала. "Потому что, если начну работать то же,
невольно скажу, укажу, ну просто -- толкну карандаш в свою сторону, а этого быть
не должно. Для чего он учится у меня? Чтобы быть как я? И я -- для чего учу?
Опять -- себя? -- Учу? -- Смотри, наблюдай, отмечай, выбирай, отметай не свое -ведь ничего другого, несмотря на самое большое желание, не могу дать". -- Будь.
Школу может создать: 1) теоретик, осознающий, систематизирующий и
оглавляющий свои приемы. Хотящий школу создать; 2) художник, питающийся
собственными приемами, в приемы, пусть самим открытые, верящий -- в годность
их не только для себя, но для других, и что, главное, не только для себя иначе, для
себя завтра. Спасшийся и спасти желающий. Тип верующего безбожника. (Ибо
упор веры не в открывшемся ему приеме, а в приеме: закрывшемся,
57
обездушенном); 3) пусть не теоретик, но -- художник одного приема, много -- двух.
То, что ходит, верней, покоится, под названием "монолит".
Там, где налицо многообразие, школы, в строгом смысле слова, не будет. Будет -влияние, заимствование у тебя частностей, отдельностей, ты -- в розницу. Возьмем
самый близкий нам всем пример Пушкина. Пушкин для его подвлиянных -Онегин. Пушкинский язык -- онегинский язык (размер, словарь). Понятие
пушкинской школы -- бесконечное сужение понятия самого Пушкина, один из
аспектов его. "Вышел из Пушкина" -- показательное слово. Раз из -- то либо в
(другую комнату), либо на (волю). Никто в Пушкине не остается, ибо он сам в
данном Пушкине не остается. А остающийся никогда в Пушкине и не бывал.
Влияние всего Пушкина целиком? О, да. Но каким же оно может быть, кроме
освободительного? Приказ Пушкина 1829 года нам, людям 1929 года, только
контр-пушкинианский. Лучший пример "Темы и Варьяции" Пастернака, дань
любви к Пушкину и полной свободы от него. Исполнение пушкинского желания.
Влияние Гончаровой на современников огромно. Начнем с ее декоративной
деятельности, с наибольшей ясностью явления и, посему, влияния. Современное
декоративное искусство мы смело можем назвать гончаровским. "Золотой
Петушок" перевернул всю современную декорацию, весь подход к ней. Влияние не
только на русское искусство -- вся "Летучая мышь", до Гончаровой шедшая под
знаком 18-го века и Романтизма; художники Судейкин, Ремизов, тот же Ларионов,
открыто и настойчиво заявляющий, что его "Русские сказки", "Ночное Солнце",
"Шут" -- простая неминуемость гончаровского пути. Пример гончаровского
влияния на Западе -- веский и лестный (если не для Гончаровой, сыновнескромной, то для России, матерински-гордой), пример Пикассо, в своих костюмах
к балету "Tricorne" (Треуголка) давший такую же Испанию, как Гончарова -Россию, по тому же руслу народности.
Это о влиянии непосредственном. А вот о предвосхищении, которое можно
назвать влиянием Будущего на художника. Первая ввела в живопись машину (об
этом особо). Первая ввела разное толкование одной и той же темы (циклы
Подсолнухи, Павлины, 1913 г.). Первая воссоединила станковую живопись с
декоративной, прежде слитые. Явные следы влияния на французских художников
Леже, Люрса, Глэз, делающих это ныне, то есть пятнадцать лет спустя. Цветная
плоскость, плоскостная живопись в противовес глубинной -- русское влияние,
возглавляемое Гончаровой. Первая ввела иллюстрации к музыке [Лучше всего об
иллюстрации сказала сама Гончарова: - Иллюстрация? Просвещение темных].
У кого училась сама Гончарова? В Школе Живописи и Ваяния -- ваянию. И, как
дети говорят: "Дальше всё". Да, дальше -- всё: жизнь -- вся, природа -- вся, погода - всякая, народы -- все. У природы, а не у людей, у народов, а не у лиц.
Новатор. Переступим через пошлость этого слова -- хотела ли Гончарова быть
новатором? Нет, убеждена, что она просто хотела сказать свое, свое данное,
58
данный ответ на данную вещь, сказать вещь. Хотеть дать новое, никогда не
бывшее, это значит в данную минуту о бывшем думать, с чем-то сравнивать, что-то
помнить, когда все нужно забыть. Все, кроме данной скромной, частной чистой
задачи. Не только нужно забыть, нельзя не забыть. "Свое"? Нет, правду о вещи,
вещь в состоянии правды, саму вещь. Как Блок сказал, обращаясь к женщине:
О тебе! о тебе! о тебе!
Ничего, ничего обо мне.
Хотеть дать "новое" (завтрашнее "старое"), это ведь того же порядка, что хотеть
быть знаменитым, -- здесь равнение по современникам, там по предшественникам,
занятость собою, а не вещью, грех. Хотеть дать правду -- вот единственное
оправдание искусства, в оправдании (казармы, подвалы, траншеи, заводы,
больницы, тюрьмы) -- нуждающегося.
Гончарова и машина
В нашем живописании доселе все спевалось. Гончарова природы, народа,
народов, со всей древностью деревенской крови в недавности дворянских жил,
Гончарова -- деревня, Гончарова -- древность. Гончарова -- дерево, древняя,
деревенская, деревянная, древесная, Гончарова с сердцевиной вместо сердца и
древесиной вместо мяса, -- земная, средиземная, красно-- и-- черно-земная,
Гончарова -- почвы, коры, норы -боящаяся часов ("Вы только послушайте! Ведь это лошадь бежит по краю
земли!"),
сопутствующая лифту,
пылящая пылесос (так и лежит в пыли, как в замше)
-- Гончарова первая ввела машину в живопись.
Удар пойдет не оттуда, откуда ждут. Машина не мертвая. Не мертво то, что воет
человеческим -- нечеловеческим! -- голосом, таким -- какого и не подозревал
изобретатель! -- сгибается, как рука в локте, и как рука же, разогнувшись, убивает,
ходит, как колено в коленной чашке, не мертво, что вдруг -- взрывается или: стоп -внезапно отказывается жить. Машина была бы мертва, если бы никогда не
останавливалась. Пока она хочет есть, пока она вдруг не хочет дальше или не
может больше, кончает быть -- она живая. Мертвым был бы только perpetuum
mobile (чего? смерти, конечно). В ее смертности -- залог ее живости. Раз умер -жил. Не умирает на земле -- только мертвец.
59
Не потому, что мертвая, противуставляю машину живой Гончаровой, а потому
что -- убийца. Чего? Спросите беспалого рабочего. Спросите любого рабочего. Не
забудьте и крестьянина, у которого дети "в городе". Спросите русских кустарей.
Убийца всего творческого начала: от руки, творящей, до творения этой руки.
Убийца всего "от руки", всего творчества, всей Гончаровой. Гончаровой машины -лишняя, но мало лишняя -- еще и помеха: то внешне -- лишнее, становящееся -хоти не хоти -- внутренним, врывающееся -- через слух и глаз -- внутрь. Гончарова
скачущую лошадь часов слышит в себе. Сначала скачущую лошадь на краю света,
потом внутри тела: сердца. Физическое сердцебиение в ответ и в лад. Как можно,
будучи Гончаровой -- самим оком, самим эхом, -- не отозваться на такую вещь, как
машина? Всей обратностью отзывается, всей враждой. Вводи не вводи в дом, но
ведь когда-нибудь из дома -- выйдешь! А не выйдешь -- сама войдет, в виде -- хотя
бы жилетных часов -- гостя. И лошадь будет скакать. (Знаю эту лошадь: конь Блед,
по краю земли -- конца земли!)
Гончарова с машиной в своих вещах справляется с собственным сердцем, где
конь, с собственным сердцем, падающим в лифте -- в лифт же! -- с собственной
ногой, переламывающейся по выходе с катящейся лестницы. О, бессмыслица! мало
сознания, что земля катится, нужно еще, чтобы под ногой катилась! о уничтожение
всей идеи лестницы, стоящей нарочно, чтобы мне идти, и только пока иду (когда
пройду, лестницы опять льются! в зал, в пруд, в сад), -- уничтожение всей идеи
подъема, ввержение нас в такую прорву глупости: раз лестница -- я должен идти,
но лестница... идет! я должен стоять. И ждать -- пока доедет. Ибо не пойду же я с
ней вместе, дробя ее движение, обессмысливая ее без того уже бессмысленный
замысел: самоката, как она обессмыслила мой (божественный): ног. Кто-то из нас
лишний. Глядя на все тысячи подымающихся (гончаровское метро Mabillon, где я
ни разу за десятки лет не подымалась, по недвижущейся, с соседом), глядя на весь
век, -- явно я.
Пушкин ножки воспевал, а я -- ноги!
"Maison roulante"'"Дом на колесах" (фp.). (детская книжка о мальчике,
украденном цыганами), -- да, tapis roulant [эскалатор -- фр.] -- нет.
Чтобы покончить с катящейся лестницей: каждая лестница катится 1) когда тебя
на ней нет 2) в детстве, когда с нее.
Гончарова машину изнутри -- вовне выгоняет, как дурную кровь. Когда я глазами
вижу свой страх, я его не боюсь. Ей, чтобы увидеть, нужно явить. У Гончаровой с
природой родство, с машиной (чуждость, отвращение, притяжение, страх) весь
роман розни -- любовь.
Машина -- порабощение природы, использование ее всей в целях одного
человека. Человек поработил природу, но, поработив природу, сам порабощен
орудием порабощения -- машиной: сталью, железом, природой же. Человек,
природу восстановив против самой себя, с самой собой стравив, победителем
(машиной) раздавлен. Что не избавило его от древнего рока до -- конца -- во-веки
60
непобедимого побежденного -- природы: пожаров, землетрясений, извержений,
наводнений, откровений... Попадение под двойной рок. Человек природу с
природой разъединил, разорвал ее напополам, а сам попал между. Давление справа,
давление слева, а еще сверху -- Бог, а еще снизу -- гроб.
Но -- природа своих познаша. Откажемся от личных преимуществ и немощей (то,
что я опережаю лифт, -- моя сила, то, что я в него боюсь встать, -- мой порок). Есть
давность у нововведений. Фабричная труба почти природа, как колокольня. Рельсы
уже давно река, с набережными -- насыпями. Аэроплан завтра будет частью неба,
зачем завтра, когда уже сейчас -- птица! И кто же возразит против первой машины
-- колеса?
И, может быть, минуя все романы, любви и ненависти, Гончарова просто приняла
в себя машину, как ландшафт [Это сделал].
Машина не только поработитель природы, она и порабощенная природа, такая
же, как Гончарова в городе. Машина с Гончаровой -- союзники. Соответствие.
Солдата заставляют расстреливать -- солдата. Кто он? Убийца. Но еще и
самоубийца. Ибо часть армии, как его же пуля -- часть руды. Солдат в лице другого
такого же сам себя, самого себя убивает. В самоубийце слиты убийца и убиенный.
Солдат может отказаться -- отказывается (расстрел мисс Кавель, узнать имя
солдата). Но и машина отказывается. Отказавшийся солдат -- бунт. Отказавшаяся
машина -- взрыв. На том же примере -- осечка. Гончарова, отказывающаяся в лифт,
-- тот же лифт, отказывающийся вверх. Природа не захотела.
Если Гончарова с машиной, орудием порабощения, во вражде, с машиной,
природой порабощенной, она в союзе. "Мне тебя, руда, жаль".
Все это догадки, домыслы, секунды правды. А вот -- сама Гончарова: "Принцип
движения у машины и у живого -- один. А ведь вся радость моей работы -- выявить
равновесие движения".
Показательно, однако, что впервые от Гончаровой о машине я услышала только
после шести месяцев знакомства.
Показательна не менее (показывать, так все) первая примета для Гончаровой
дороги в Медон (который от первого ее шага становится Медынью): "Там, где с
правой стороны красивые трубы такие... то две, то пять, то семь... то сходятся, то
расходятся..."
Заграничные работы
Кроме громких театральных работ (громких отзывом всех столиц) -- работы
более тихие, насущные.
На первом месте Испанки. Их много. Говорю только о последних, гончаровском
plain-chant [песнопение -- фр.]. Лучший отзыв о них недоуменный возглас одного
газетного рецензента: "Mais се ne sont pas des femmes, се sont des
61
cathédrales!" (Да это же не женщины, это -- соборы!) Всё от собора: и
створчатость, и вертикальность, и каменность, и кружевность. Гончаровские
испанки -- именно соборы под кружевом, во всей прямости под ним и отдельности
от него. Первое чувство: не согнешь. Кружевные цитадели. Тема испанок у
Гончаровой -- возвратная тема. Родина их тот первый сухой юг, те "типы евреев",
таких непохожих на наших, таких испанских. В родстве и с "Еврейками", и с
"Апостолами" (русские работы).
"Одни испанки уехали" -- никогда не забуду звука рока в этом "уехали". Здесь не
только уже неповторность в будущем, а физическая невозвратность -- смерть. Как
мать: второго такого не порожу, а этого не увижу. Сегодня испанки, завтра тот мой
красный корабль. Гончаровой будет легко умирать.
Поэты этого расставания не знают, знают одно: из тетради в печать, -- "и другие
узнают". Расставание поэта -- расставание рождения, расставание Гончаровой -расставание смерти: "всй увидят, кроме меня".
Красный корабль. Глазами и не-- глазами увидела, по слову Гончаровой и
требованью самой вещи накладывая краски на серый типографский оттиск и
раздвигая его из малости данных до размеров -- подлинника? -- нет, замысла! Не
данной стены, а настоящего корабля. Небывалого корабля.
Красный корабль. Как на детских пиратских -- неисчислимое количество -- по
шесть в ряд, а рядов не счесть -- боеготовных вздутых парусков. Корабль всех
школьников: ду -- неба! А сверху, снизу, в снастях как в сетях -- сами школьники:
юнги, с булавочную головку, во всей четкости жучка, взятого на булавку. Справа -куда, слева -- откуда. Слева -- дом корабля, справа -- цель корабля. Левая створка:
березы, ели, лисичка, птички, сквозное, пушное, свежее, светлое, северное. Справа
-- жгут змея вкруг жгута пальмы, густо кишаще, влажно, земно, черно. А
посередке, перерастая и переполняя, распирая створки, -- он, красный, корабль
удачи, корабль добычи вопреки всем современным "Колумбиям", вечный корабль
школьников -- мечта о корабле.
Ширмы -- сказала Гончарова. А я скажу -- окно. Четырехстворчатое окно, за
которым, в которое, в котором. Вечное окно школ -- на все корабли. Сегодня
проплывает красный.
Красный корабль проплыл вместе с окном. В те самые тропики, утягивая с собой
и левую створку -- Север. Из жизни Гончаровой ушло все то окно. Вместо него
голая стена. Глухая стена. А может быть -- дыра в стене, во всю стену -- на какойнибудь двор, нынче парижский, завтра берлинский. Эту дыру Гончарова возит с
собой. Дыра от корабля. Вечная. Но не одна Гончарова своего корабля не увидит, и
я не увижу. Гончарова больше никогда, я просто никогда. Никогда -- больше.
Большое полотно "Завтрак". Зеленый сад, отзавтракавший стол. На фоне летних
тропик -- семейка. Центр внимания -- усатый профиль, усо-- устремленный сразу
на двух: жену и не-- жену, голубую и розовую, одну обманщицу, другую
обманутую. Голубая от розовой закуривает, розовая спички -- пухлой рукой -62
придерживает. Воздух над этой тройкой -- вожделение. Напротив розовой, на
другом конце стола, малохольный авдиот в канотье и без пиджака. Красные руки
вгреблись в плетеную спинку стула. Ноги подламываются. Тоже профиль, не тот
же профиль. Усат. -- Безус. Черен. -- Белес. Подл. -- Глуп. Глядит на розовую (мать
или сестру), а видит белую, на которую не глядеть, ожидая того часа, когда тоже,
как дитя, будет, глядит -- сразу на двух. Белая возле и глядит на него. Воздух в
этом углу еще -- мление. И, минуя всех и все: усы, безусости, и подстольные
нажимы ног, и подскатертные пожимы рук, -- с лицом непреклонным как рок,
жестом непреклонным как рок, -- поверх голов, голубой и розовой -- почти им на
головы -- с белым трехугольником рока на черной груди ( перелицованный туз пик)
-- на протезе руки и, на ней, подносе -- служанка подает фрукты.
Подбородок у розовой вдвое против положенного, но не римский. Нос у канотье
как изнутри пальцем выпихнут, но не галльский. Гнусь усатого не в усе, а в
улыбочной морщине, деревянной. О голубой сказать нечего, ибо она обманута. О
ней скажем завтра, когда так же будет глядеть -- сразу на двух: черного и его друга,
которого нет, но который вот-вот придет. Друг -- рыжий. Кто дома, кто в гостях?
Чей завтрак съели? Нужно думать, обманутой. Розовая с братом-(или сыном)канотье в гостях. Захватила, кстати, и племянницу (белую). Чтоб занять канотье. А
самой заняться усом. Рука уса на газете, еще не развернутой. Когда розовая уйдет,
а голубая останется -- развернет.
Детей нет и быть не может, собака есть, но не пес, а бес. За этим столом никого и
ничего лишнего. Вечная тройка, вечная двойка и вечная единица: рок.
Либо семейный портрет, либо гениальная сатира на буржуазную семью. Впрочем
-- то же.
Иконные вещи, перебросившиеся за границу. -- "Времена года" (четыре панно).
Циклы "Купальщицы", "Магнолии", "Рыбы", "Павлины". Вот один -- под
тропиками собственного хвоста. Вот другой -- "Павлины на солнце", где хвост дан
лучами, лучи хвостом. "Солнце -- павлин". -- "Я этого не хотела". Не хотела, но
сделала.
"Колючие букеты" (цветы артишока, аканта, чертополоха) -- угрозы растущего.
Альбом "Весна", которую я бы назвала "Весна враздробь". Периодическая дробь
весны с каким-то остатком, во-веки неделимым. Вот цепи зарисовок:
Весна. Цветение в кристалле. Острия травы как острия пламени. Брызги роста.
Цвет или иней? После Баха (весь лист сверху донизу в радужной поперечной
волне. Баховские "струйки"). Из весны -- в весну (снаружи -- в дом, уже смытый
весною. Уцелело одно окно). Весна -- наоборот: где небо? где земля? -- Пни с
брызгами прутьев. -- Изгородь в звездах (в небе цветы, на лугу звезды)... И опять
Бах.
63
Альбомы "Les cités" (Города, Театральные портреты, рисунки костюмов к
"Женщине с моря") (последняя роль Дузе). Альбом бретонских зарисовок. Альбом
деревьев Фонтенебло. Иллюстрации к "Vie persanne". Иллюстрация к "Слову о
полку Игоревом". Называю по случайности жеста Гончаровой в ту или другую
папку. Гончаровское наследие -- завалы. Три года разбирать -- не разберешь.
Гончарова, как феодальный сеньор, сама не знает своего добра. С той разницей, что
она его, руками делала.
Игорь. Иллюстрации к немецкому изданию Слова. Если бы я еще полгода назад
узнала, что таковые имеются, я бы пожала плечами: 1) потому что Игорь (святыня,
то есть святотатство); 2) потому что я поэт и мне картинок не надо; 3) потому что я
никого не знаю Игорю (Слову) в рост. Приступала со всем страхом предубеждения
и к слову, и к делу иллюстрации. Да еще -- Слова!
Есть среди иллюстраций Игоря -- Ярославна, плач Ярославны. Сидит гора. В горе
-- дыра: рот. Изо рта вопль: а-а-а... Этим же ртом, только переставленным на о
(вечное о славословия) славлю Гончарову за Игоря.
Как работает Наталья Гончарова? Во-первых, всегда, во-вторых, везде, в-третьих,
всё. Все темы, все размеры, все способы осуществления (масло, акварель, темпера,
пастель, карандаш, цветные карандаши, уголь -- что еще?), все области живописи,
за все берется и каждый раз дает. Такое же явление живописи, как явление
природы. Мы уже говорили о гармоничности гончаровского развития: вне
катастроф. То же можно сказать о самом процессе работы, делания вещи.
Терпеливо, спокойно, упорно, день за днем, мазок за мазком. Нынче не могу -завтра смогу. Оторвали -- вернусь, перебили -- сращусь. Вне перебоев.
Формальные достижения? Я не живописец, и пусть об этом скажут другие.
Могли бы сказать и о "цветных плоскостях", и хвастануть "тональностями", и
резнуть различными "измами", -- все как все и, может быть, не хуже, чем все. Но -к чему? Для меня дело не в этом. Для Гончаровой дело не в этом, не в словах,
"измах", а в делах. Я бы хотела, чтобы каждое мое слово о ней было бы таким же
делом, как ее каждый мазок. Отсюда эта смесь судебного следствия и гороскопа.
Кончить о Гончаровой трудно. Ибо -- где она кончается? Если бы я имела дело
исключительно с живописцем, не хочу называть (задевать), хотя дюжина имен на
языке, с личностью, знак равенства, вещью, за пределы подрамника не
выступающей, заключенной в своем искусстве, в него включенной, а не неустанно
из него исключающейся, -- если бы я имела дело не с естественным феноменом
роста, а с этой противуестественностью: только-художник (профессионал) -- о,
тогда бы я знала, где кончить, -- так путь оказывается тупиком, -- а может быть, и
наверное даже, вовсе бы и не начинала. Но здесь я имею дело с исключением среди
живописцев, с живописцем исключительным, таким же явлением живописи, как
сама живопись явление жизни, с двойным явлением живописи и жизни -- какое
64
больше? оба больше! -- с Гончаровой-живописцем и Гончаровой-человеком, так
сращенным, что разъединить -- рассечь.
-- С точкой сращения Запада и Востока, Бывшего и Будущего, народа и личности,
труда и дара, с точкой слияния всех рек, скрещения всех дорог. В Гончарову все
дороги, и от нее -- дороги во все. И не моя вина, что, говоря о ней, неустанно
отступала -- в нее же, ибо это она меня заводила, отступая, перемещаясь, не
даваясь, как даль. И не я неустанно свою тему перерастала, а это она неустанно
вырастала у меня из рук.
...С творческой личностью -- отчеркни всю живопись -- все останется и ничто не
пропадет, кроме картин.
С живописцем -- не знай мы о ней ничего, все узнаем, кроме разве дат, которых и
так не знаем.
-- Все? В той мере, в какой нам дано на земле ощутить "все", в той мере, как я это
на этих многих листах осуществить пыталась. Все, кроме еще всего.
Но если бы меня каким-нибудь чудом от этого еще-всего, совсем-всего, всеговсего отказаться -- заставили, ну просто приперли к стене, или разбудили среди
ночи: ну?
Вся Гончарова в двух словах: дар и труд. Дар труда. Труд дара.
И погашая уже пробудившуюся (да никогда и не спавшую) -- заработавшую -заигравшую себя -- всю:
Кончить с Гончаровой -- пресечь.
Пресекаю.
Медон, март 1929
Примечания
Все тексты печатаются по изданию: Цветаева Марина. Собр. соч. в 7 т. Т. 4, 5. М.:
Эллис Лак, 1994. При подготовке примечаний использовались материалы
комментариев А. А. Саакянц и Л. А. Мнухина из этого собрания, разыскания В. А.
Швейцер, И.В. Кудровой, Р.А. Будагова, Н.А. Козиной, Л.П. Черкасовой и др.
Стихотворные и другие цитаты, как правило, не атрибутируются. Повторяющиеся
реалии комментируются лишь при первом упоминании.
Наталья Гончарова. Впервые -- в пражском журнале "Воля России" (1929. No 5/6,
7, 8/9). Художница Наталья Сергеевна Гончарова (1881--1962) -- внучатая
65
племянница Н.Н. Пушкиной. С 1915 года вместе с мужем, художником М.Ф.
Ларионовым (1881--1964) жила до конца жизни в Париже. Цветаева познакомилась
с Гончаровой в 1928 году. Некоторое время Гончарова занималась рисунком с
Ариадной Эфрон. В 1930 году иллюстрировала поэму-сказку Цветаевой
"Молодец". При работе Цветаева пользовалась материалами издания: Пушкин в
жизни. М., 1928.
...И я, Лозэн, рукой белей чем снег,
Я подымал за чернь бокал заздравный!
И я, Лозэн, вещал, что полноправны
Под солнцем -- дворянин и дровосек!
Одиннадцатого августа -- в Коктебеле -- в двенадцать часов пополудни - скончался поэт Максимилиан Волошин.
Первое, что я почувствовала, прочтя эти строки, было, после
естественного удара смерти -- удовлетворенность: в полдень: в свой час.
Жизни ли? Не знаю. Поэту всегда пора и всегда рано умирать, и с
возрастными годами жизни он связан меньше, чем с временами года и
часами дня. Но, во всяком случае, в свой час суток и природы. В полдень,
когда солнце в самом зените, то есть на самом темени, в час, когда тень
побеждена телом, а тело растворено в теле мира -- в свой час, в
волошинский час.
И достоверно -- в свой любимый час природы, ибо 11 августа (по-новому,
то есть по-старому конец июля), -- явно полдень года, самое сердце лета.
И достоверно -- в самый свой час Коктебеля, из всех своих бессчетных
обликов запечатлевающегося в нас в облике того солнца, которое как Бог
глядит на тебя неустанно и на которое глядеть нельзя.
Эта печать коктебельского полдневного солнца -- на лбу каждого, кто
когда-нибудь подставил ему лоб. Солнца такого сильного, что загар от него
не смывался никакими московскими зимами и земляничными мылами, и
такого доброго, что, невзирая на все свои пятьдесят градусов -- от первого
дня до последнего дня -- десятилетиями позволяло поэту сей двойной
символ: высшей свободы от всего и высшего уважения: непокрытую
голову. Как в храме.
Пишу и вижу: голова Зевеса на могучих плечах, а на дремучих,
невероятного завива кудрях, узенький полынный веночек, насущная
необходимость, принимаемая дураками за стилизацию, равно как его
белый парусиновый балахон, о котором так долго и жарко спорили
(особенно дамы), есть ли или нет под ним штаны.
Парусина, полынь, сандалии -- что чище и вечнее, и почему человек не
вправе предпочитать чистое (стирающееся, как парусина, и сменяющееся,
но неизменное, как сандалии и полынь) -- чистое и вечное -- грязному
(городскому) и случайному (модному)? И что убийственнее -- городского
и модного -- на берегу моря, да еще такого моря, да еще на таком берегу!
Моя формула одежды: то, что не красиво на ветру, есть уродливо.
Волошинский балахон и полынный веночек были хороши на ветру.
66
И так в свой час -- в двенадцать часов пополудни, кстати, слово, которое
он бы с удовольствием отметил, ибо любил архаику и весомость слов, в
свой час суток, природы и Коктебеля. Остается четвертое и главное: в свой
час сущности. Ибо сущность Волошина -- полдневная, а полдень из всех
часов суток -- самый телесный, вещественный, с телами без теней и с
телами, спящими без снов, а если их и видящими -- то один сплошной сон
земли. И, одновременно, самый магический, мифический и мистический
час суток, такой же маго-мифо-мистический, как полночь. Час Великого
Пана, Démon de Midi [Демон Полудня -- фр.], и нашего скромного русского
полуденного, о котором я в детстве, в Калужской губернии, своими ушами:
"Лёнка, идем купаться!" -- "Не пойду-у: полуденный утащит". -- Магия,
мифика и мистика самой земли, самого земного состава.
Таково и творчество Волошина, в котором, по-женски-гениальнонепосредственному слову поэтессы Аделаиды Герцык, меньше моря, чем
материка, и больше берегов, чем реки. Творчество Волошина -- плотное,
весомое, почти что творчество самой материи, с силами, не нисходящими
свыше, а подаваемыми той -- мало насквозь прогретой, -- сожженной,
сухой, как кремень, землей, по которой он так много ходил и под которой
ныне лежит. Ибо этот грузный, почти баснословно грузный человек ("семь
пудов мужской красоты", как он скромно оповещал) был необычайный
ходок, и жилистые ноги в сандалиях носили его так же легко и заносили
так же высоко, как козьи ножки -- козочек. Неутомимый ходок.
Ненасытный ходок. Сколько раз -- он и я -- по звенящим от засухи тропкам,
или вовсе без тропок, по хребтам, в самый полдень, с непокрытыми
головами, без палок, без помощи рук, с камнем во рту (говорят, отбивает
жажду, но жажду беседы он у нас не отбивал), итак, с камнем во рту, но,
несмотря на камень во рту и несмотря на постоянную совместность -- как
только свидевшиеся друзья -- в непрерывности беседы и ходьбы -- часами
-- летами -- все вверх, все вверх. Пот лил и высыхал, нет, высыхал, не успев
пролиться, беседа не пересыхала -- он был неутомимый собеседник, то есть
тот же ходок по дорогам мысли и слова. Рожденный пешеход. И такой же
лазун.
Не таким он мне предстал впервые, в дверях залы нашего московского
дома в Трехпрудном, о, совсем не таким! Звонок. Открываю. На пороге
цилиндр. Из-под цилиндра безмерное лицо в оправе вьющейся недлинной
бороды.
Вкрадчивый голос: "Можно мне видеть Марину Цветаеву?" -- "Я". -- "А
я -- Макс Волошин. К вам можно?" -- "Очень!"
Прошли наверх, в детские комнаты. "Вы читали мою статью о вас?" -"Нет". -- "Я так и думал и потому вам ее принес. Она уже месяц, как
появилась".
Помню имена: Марселина Деборд-Вальмор, Ларю-Мардрюс, Ноайль -вступление. Потом об одной мне -- первая статья за жизнь (и, кажется,
последняя большая) о моей первой книге "Вечерний альбом". Помню о
романтике сущности вне романтической традиции -- такую фразу: "Герцог
67
Рейхштадтский, Княжна Джаваха, Маргарита Готье -- герои очень юных
лет...", цитату:
Если думать -- то где же игра? -и утверждение: Цветаева не думает, она в стихах -- живет, и главный упор
статьи, стихи "Молитва":
Ты дал мне детство лучше сказки,
И дай мне смерть -- в семнадцать лет!
Вся статья -- самый беззаветный гимн женскому творчеству и
семнадцатилетью.
"Она давно появилась, больше месяца назад, неужели вам никто не
сказал?" -- "Я газет не читаю и никого не вижу. Мой отец до сих пор не
знает, что я выпустила книгу. Может быть, знает, но молчит. И в гимназии
молчат". -- "А вы -- в гимназии? Да, вы ведь в форме. А что вы делаете в
гимназии?" -- "Пишу стихи".
Некоторое молчание, смотрит так пристально, что можно бы сказать,
бессовестно, если бы не широкая, все ширеющая улыбка явного
расположения -- явно располагающая.
-- А вы всегда носите это?..
-- Чепец? Всегда, я бритая.
-- Всегда бритая?
-- Всегда.
-- А нельзя ли было бы... это... снять, чтобы я мог увидеть форму вашей
головы. Ничто так не дает человека, как форма его головы.
-- Пожалуйста.
Но я еще руки поднять не успела, как он уже -- осторожно -- по-мужски
и по-медвежьи, обеими руками -- снял.
-- У вас отличная голова, самой правильной формы, я совершенно не
понимаю...
Смотрит взглядом ваятеля или даже резчика по дереву -- на чурбан -кстати, глаза точь-в-точь как у Врубелевского Пана: две светящиеся точки
-- и, просительно:
-- А нельзя ли было бы уж зараз снять и...
Я:
-- Очки?
Он, радостно:
-- Да, да, очки, потому что, знаете, ничто так не скрывает человека, как
очки.
Я, на этот раз опережая жест:
-- Но предупреждаю вас, что я без очков ничего не вижу.
Он спокойно:
-- Вам видеть не надо, это мне нужно видеть.
Отступает на шаг и, созерцательно:
-- Вы удивительно похожи на римского семинариста. Вам, наверно, это
часто говорят?
68
-- Никогда, потому что никто не видел меня бритой.
-- Но зачем же вы тогда бреетесь?
-- Чтобы носить чепец.
-- И вы... вы всегда будете бриться?
-- Всегда.
Он, с негодованием:
-- И неужели никто никогда не полюбопытствовал узнать, какая у вас
голова? Голова, ведь это -- у поэта -- главное!.. А теперь давайте
беседовать.
И вот беседа -- о том, что пишу, как пишу, что люблю, как люблю -полная отдача другому, вникание, проникновение, глаз не сводя с лица и
души другого -- и каких глаз: светлых почти добела, острых почти до боли
(так слезы выступают, когда глядишь на сильный свет, только здесь свет
глядит на тебя), не глаз, а сверл, глаз действительно -- прозорливых, И
оттого, что не больших, только больше видящих -- и видных. Внешне же:
две капли морской воды, в которой бы прожгли зрачок, за которой бы
зажгли -- что? ничего, такие брызги остаются на руках, когда по ночному
волошинскому саду несутся с криками: скорей! скорей! море светится! Не
две капли морской воды, а две искры морского живого фосфора, две капли
живой воды.
Под дозором этих глаз, я тогда очень дикая, еще дичаю, не молчу, а не
смолкаю: сплошь -- личное, сплошь -- лишнее: о Наполеоне, любимом с
детства, о Наполеоне II, с Ростановского "Aiglon" ["Орленка" -- фр.], о Саре
Бернар, к которой год назад сорвалась в Париж, которой там не застала и
кроме которой там все-таки ничего не видела, о том Париже -- с N majuscule
повсюду -- с заглавным N на взлобьях зданий -- о Его Париже, о моем
Париже.
Улыбаясь губами, а глазами сверля, слушает, изредка, в перерывы моего
дыхания, вставляя:
-- А Бодлера вы никогда не любили? А Артюра Рембо -- вы знаете?
-- Знаю, не любила, никогда не буду любить, люблю только Ростана и
Наполеона I и Наполеона II -- и какое горе, что я не мужчина и не тогда
жила, чтобы пойти с Первым на св. Елену и с Вторым в Шенбрунн.
Наконец, в секунду, когда я совсем захлебнулась:
-- Вы здесь живете?
-- Да, то есть не здесь, конечно, а...
-- Я понимаю: в Шенбрунне. И на св. Елене. Но я спрашиваю: это ваша
комната?
-- Это -- детская, бывшая, конечно, а теперь Асина, это моя сестра -- Ася.
-- Я бы хотел посмотреть вашу.
Провожу. Комната с каюту, по красному полю золотые звезды (мой выбор
обоев: хотелось с наполеоновскими пчелами, но так как в Москве таковых
не оказалось, примирилась на звездах) -- звездах, к счастью, почти сплошь
скрытых портретами Отца и Сына -- Жерара, Давида, Гро, Лавренса,
Мейссонье, Верещагина -- вплоть до киота, в котором богоматерь
69
заставлена Наполеоном, глядящим на горящую Москву. Узенький диван, к
которому вплотную письменный стол. И все.
Макс, даже не попробовавший протиснуться:
-- Как здесь -- тесно!
Кстати, особенность его толщины, вошедшей в поговорку. Никогда не
ощущала ее избытком жира, всегда -- избытком жизни, как оно и было, ибо
он ее легко носил (хочется сказать: она-то его и носила!) и со своими семью
пудами никогда не возбуждал смеха, всегда серьезные чувства, как в
женщинах любовь, в мужчинах -- дружбу, в тех и других -- некий
священный трепет, никогда не дававший сходиться с ним окончательно,
вплотную, великий барьер божественного уважения, то есть его
божественного происхождения, данный еще и физически, в виде его
чудного котового живота.
-- Как здесь тесно!
Действительно, не только все пространство, несуществующее, а весь
воздух вытеснен его зевесовым явлением. Одной бы его головы хватило,
чтобы ничему не уместиться. Так как сесть, то есть пролезть, ему
невозможно, беседуем стоя.
Вкрадчивый голос:
-- А Франси Жамма вы никогда не читали? А Клоделя вы...
В ответ самоутверждаюсь, то есть утверждаю свою любовь к совсем не
Франси Жамму и Клоделю, а -- к Ростану, к Ростану, к Ростану.
Et maintenant il faut que Ton Altesse dorme... [А теперь нужно, чтобы твое
сиятельство уснуло... -- фр.]
-- Вы понимаете? Тон (любовь) -- и все-таки Altesse!
Ame pour qui la mort fШt une guérison... [Душа, для которой смерть была
исцелением -- фр.]
-- А для кого -- нe?
Dorme dans le tombeau de sa double prison,
De son cercueil de bronze et de son uniforme [*].
[*] -- Пусть спит в гробнице своей двойной тюрьмы. Своего бронзового
гроба и мундира -- фр.
-- Вы понимаете, что Римского короля похоронили в австрийском!
Слушает истово, теперь вижу, что меня, а не Ростана, мое
семнадцатилетнее во всей чистоте его самосожжения -- не оспаривает -только от времени до времени -- робко:
-- А Анри де Ренье вы не читали -- "La double maitresse"? ["Дважды
любовница" -- фр.] А Стефана Малларме вы не...
И внезапно -- au beau milieu Victor Hugo'cêoé оды [Посреди оды Виктора
Гюго -- фр.] Наполеону II -- уже не вкрадчиво, а срочно: -- А нельзя ли
будет пойти куда-нибудь в другое место? -- Можно, конечно, вниз тогда,
но там семь градусов и больше не бывает.
70
Он, уже совсем сдавленным голосом:
-- У меня астма, и я совсем не переношу низких потолков, -- знаете...
задыхаюсь.
Осторожно свожу по узкой мезонинной лестнице. В зале -- совсем пустой
и ледяной -- вздыхает всей душой и телом и с ласковой улыбкой,
нежнейше:
-- У меня как-то в глазах зарябило -- от звезд.
Кабинет отца с бюстом Зевеса на вышке шкафа.
Сидим, он на диване, я на валике (я -- выше), гадаем, то есть глядим: он
мне в ладонь, я ему в темя, в самый водоворот: волосоворот. Из гадания, не
слукавя, помню только одно:
-- Когда вы любите человека, вам всегда хочется, чтобы он ушел, чтобы
о нем помечтать. Ушел подальше, чтобы помечтать, подольше. Кстати, я
должен идти, до свиданья, спасибо вам.
-- Как? Уже?
-- А вы знаете, сколько мы с вами пробеседовали? Пять часов, я пришел
в два, а теперь семь. Я скоро опять приду.
Пустая передняя, скрип парадного, скрип мостков под шагами, калитка...
Когда вы любите человека, вам всегда хочется, чтобы он ушел, чтобы о
нем помечтать.
-- Барышня, а гость-то ваш -- никак, ушли?
-- Только что проводила.
-- Да неужто вам, барышня, не стыдно -- с голой головой -- при таком
полном барине, да еще кудреватом таком! А в цилиндре пришли -- ай
жених?
-- Не жених, а писатель. А чепец снять -- сам велел.
-- А-а-а... Ну, ежели писатель -- им виднее. Очень они мне пондравились,
как я вам чай подавала: полные, румяные, солидные и улыбчивые. И
бородатые. А вы уж, барышня, не сердитесь, а вы им, видать -- ух! -пондравились: уж тбк на вас глядел, уж так на вас глядел: в са-амый рот
вам! А может, барышня, еще пойдете за них замуж? Только поскорей бы
косе отрость!
Через день письмо, открываю: стихи:
К вам душа так радостно влекома!
О, какая веет благодать
От страниц Вечернего Альбома!
(Почему альбом, а не тетрадь?)
Отчего скрывает чепчик черный
Чистый лоб, а на глазах очки?
Я отметил только взгляд покорный
И младенческий овал щеки.
Я лежу сегодня -- невралгия,
Боль, как тихая виолончель...
71
Ваших слов касания благие
И стихи, крылатый взмах качель,
Убаюкивают боль: скитальцы,
Мы живем для трепета тоски...
Чьи прохладно-ласковые пальцы
В темноте мне трогают виски?
Ваша книга -- это весть оттуда,
Утренняя благостная весть.
Я давно уж не приемлю чуда,
Но как сладко слышать: чудо -- есть!
Разрываясь от восторга (первые хорошие стихи за жизнь, посвящали
много, но плохие) и только с большим трудом забирая в себя улыбку, -домашним, конечно, ни слова! -- к концу дня иду к своей единственной
приятельнице, старшей меня на двадцать лет и которой я уже, естественно,
рассказала первую встречу. Еще в передней молча протягиваю стихи.
Читает:
-- "К вам душа так радостно влекома -- О, какая веет благодать -- От
страниц Вечернего Альбома -- Почему альбом, а не тетрадь?"
Прерывая:
-- Почему -- альбом? На это вы ему ответите, что в тетрадку вы пишете в
гимназии, а в альбом -- дома. У нас в Смольном у всех были альбомы для
стихов.
Почему скрывает чепчик черный
Чистый лоб, а на глазах -- очки?
А, вот видите, он тоже заметил и, действительно, странно: такая молодая
девушка, и вдруг -- в чепце! (Впрочем, бритая было бы еще хуже!) И эти
ужасные очки! Я всегда вам говорила... -- "Я отметил только взгляд
покорный и младенческий овал щеки". -- А вот это очень хорошо!
Младенческий! То есть на редкость младенческий! "Я лежу сегодня -невралгия -- Боль как тихая виолончель -- Ваших слов касания благие -- И
стихи, крылатый взмах качель -- Убаюкивают боль. Скитальцы, -- Мы
живем для трепета тоски..." -- Да! Вот именно для трепета тоски! (И вдруг,
от слога к слогу все более и более омрачневая и на последнем, как туча):
Чьи прохладно-ласковые пальцы
В темноте мне трогают виски?
Ну вот видите -- пальцы... Фу, какая гадость! Я говорю вам: он просто
пользуется, что вашего отца нет дома... Это всегда так начинается:
пальцы... Мой друг, верните ему это письмо с подчеркнутыми строками и
припишите: "Я из порядочного дома и вообще..." Он все-таки должен знать,
что вы дочь вашего отца... Вот что значит расти без матери! А вы (заминка),
может быть, действительно, от избытка чувств, в полной невинности,
погладили его... по... виску? Предупреждаю вас, что они этого совсем не
понимают, совсем не так понимают.
72
-- Но -- во-первых, я его не гладила, а во-вторых, -- если бы даже -- он
поэт!
-- Тем хуже. В меня тоже был влюблен один поэт, так его пришлось -Юлию Сергеевичу -- сбросить с лестницы.
Так и ушла с этим неуютным видением будущего: массивного
Максимилиана Волошина, летящего с нашей узкой мезонинной лестницы
-- к нам же в залу.
Дальше -- хуже. То есть через день: бандероль, вскрываю: Неnri de
Régnier, "Les rencontres de Monsieur de Bréot" [Анри де Ренье, "Встречи
господина де Брэо" -- фp.].
Восемнадцатый век. Приличный господин, но превращающийся,
временами, в фавна. Праздник в его замке. Две дамы -- маркизы, конечно,
-- гуляющие по многолюдному саду и ищущие уединения. Грот. Тут
выясняется, что маркизы искали уединения вовсе не для души, а потому,
что с утра не переставая пьют лимонад. Стало быть -- уединяются.
Подымают глаза: у входа в грот, заслоняя солнце и выход, огромный фавн,
то есть тот самый Monsieur de Bréot.
В негодовании захлопываю книгу. Эту -- дрянь, эту -- мерзость -- мне? С
книгой в руках и с неизъяснимым чувством брезгливости к этим рукам за
то, что такую дрянь держат, иду к своей приятельнице и ввожу ее
непосредственно в грот. Вскакивает, верней, выскакивает, как ожженная.
-- Милый друг, это просто -- порнография! (Пауза.) За это, собственно,
следовало бы ссылать в Сибирь, а этого... поэта, во всяком случае, ни в коем
случае, не пускайте через порог! (Пауза.) Нечего сказать -- маркизы! Вы
видите, как я была права! Милый друг, выбросьте эту ужасную книгу, а
самого его, с этими (брезгливо) холодными висками... спустите с
лестницы! Я вам говорю, как мать, и это же бы вам сказал ваш отец -- если
бы знал... Бедный Иван Владимирович!
Тотчас же садитесь и пишите: "Милостивый государь" -- нет, какой же он
государь! -- просто без обращения: Москва, число. -- После происшедшего
между нами -- нет, не надо между нами, а то он еще будет хвастаться -тогда так: "Ставлю вас в известность, что после нанесенного мне
оскорбления в виде присланного мне порнографического французского
романа вы навсегда лишились права преступить порог моего дома.
Подпись". Все.
-- По-моему -- слишком торжественно. Он будет смеяться. И я совсем не
хочу, чтобы он больше ко мне никогда не пришел.
-- Ну, как знаете, но предупреждаю вас, что: те стихи, эта книга -- а
третье будет... словом, он поведет себя как тот Monsieur -- как его? -- в том...
нечего сказать! -- гроте.
Мое письмо вышло проще, но не кротче. "Совершенно не понимаю, как
вы, зная книги, которые я люблю, решились прислать мне такую мерзость,
которую вам тут же, без благодарности, возвращаю".
На следующий день -- явление самого Макса, с большим пакетом под
мышкой.
-- Вы очень на меня сердитесь?
73
-- Да, я очень на вас сердилась.
-- Я не знал, что вам не понравится, вернее, я не знал, что вам понравится,
вернее, я так и знал, что вам не понравится -- а теперь я знаю, что вам
понравится.
И книга за книгой -- все пять томов Жозефа Бальзамо Дюма, которого,
прибавлю, люблю по нынешний день, а перечитывала всего только
прошлой зимой -- все пять томов, ни страницы не пропустив. На этот раз
Макс знал, что мне понравится.
(Выкладывая пятый том:
-- Марина Ивановна! Как хорошо, что вы не так пишете, как те, кого вы
любите!
-- Максимилиан Александрович! Как хорошо, что вы не так себя ведете,
как герои тех книг, которые вы любите!)
Чтобы не оставлять ни тени на безупречном друге стольких женских душ
и бескорыстном созерцателе, а когда и строителе стольких судеб, чтобы не
оставлять ни пятнышка на том солнце, которым был и есть для меня Макс,
установлю, что вопреки опасениям моей заботливой и опытной в поэтах
приятельницы -- здесь и тени не было "развращения малолетних". Дело
несравненно проще и чище. Макс всегда был под ударом какого-нибудь
писателя, с которым уже тогда, живым или мертвым, ни на миг не
расставался и которого внушал -- всем. В данный час его жизни этим
живым или мертвым был Анри де Ренье, которого он мне с первой встречи
и подарил -- как самое дорогое, очередное самое дорогое. Не вышло. Почти
что наоборот -- вышло. Не только я ни романов Анри де Ренье, ни драм
Клоделя, ни стихов Франси Жамма тогда не приняла, а пришлось ему, на
двадцатилетие старшему, матёрому, бывалому, проваливаться со мной в
бессмертное младенчество од Виктора Гюго и в мое бренное собственное
и бродить со мною рука об руку по пяти томам Бальзамо, шести
Мизераблей и еще шести Консуэлы и Графини Рудольштадт Жорж Занд.
Что он и делал -- с неизбывным терпением и выносливостью, и с только,
иногда, очень тяжелыми вздохами, как только собаки и очень тучные люди
вздыхают: вздохом всего тела и всей души. Первое недоразумение
оказалось последним, ибо первый же том Мемуаров Казановы, с первой же
открывшейся страницы, был ему возвращен без всякой обиды, а просто:
-- Спасибо: гроты, вроде твоего маркиза, возьми, пожалуйста, -- в чем
меня очень поддержала мать Максимилиана Волошина, Елена
Оттобальдовна.
"В семнадцать лет -- Мемуары Казановы, Макс, ты просто дурак!" -- "Но,
мама, эпоха та же, что в Жозефе Бальзамо и в Консуэле, которые ей так
нравятся... Мне казалось..." -- "Тебе казалось, а ей не показалось. Ни одной
порядочной девушке в семнадцать лет не могут показаться Мемуары
Казановы!" -- "Но сам Казанова, мама, нравился каждой семнадцатилетней
девушке!" -- "Дурам, а Марина умная, итальянкам, а Марина -- русская. А
теперь, Макс, точка".
Каждая встреча начинается с ощупи, люди идут вслепую, и нет, по мне,
худших времен -- любви, дружбы, брака -- чем пресловутых первых
74
времен. Не худших времен, а более трудных времен, более смутных
времен.
Очередной подарок Макса, кроме Консуэлы, Жозефа Бальзамо и
Мизераблей -- не забыть восхитительной женской книги "Трагический
зверинец" и прекрасного Аксёля -- был подарок мне живой героини и
живого поэта, героини собственной поэмы: поэтессы Черубины де
Габриак. Знаю, что многие это имя знают, для тех же, кто не знает, в двух
словах:
Жила-была молодая девушка, скромная школьная учительница,
Елизавета Ивановна Димитриева, с маленьким физическим дефектом -поскольку помню -- хромала. Из ее преподавательской жизни знаю один
только случай, а именно вопрос школьникам попечителя округа:
-- Ну кто же, дети, ваш любимый русский царь? -- и единогласный ответ
школьников:
-- Гришка Отрепьев!
В этой молодой школьной девушке, которая хромала, жил нескромный,
нешкольный, жестокий дар, который не только не хромал, а, как Пегас,
земли не знал. Жил внутри, один, сжирая и сжигая. Максимилиан Волошин
этому дару дал землю, то есть поприще, этой безымянной -- имя, этой
обездоленной -- судьбу. Как он это сделал? Прежде всего он понял, что
школьная учительница такая-то и ее стихи -- кони, плащи, шпаги, -- не
совпадают и не совпадут никогда. Что боги, давшие ей ее сущность, дали
ей этой сущности обратное -- внешность: лица и жизни. Что здесь, перед
лицом его -- всегда трагический, здесь же катастрофический союз души и
тела. Не союз, а разрыв. Разрыв, которого она не может не сознавать и от
которого она не может не страдать, как непрерывно страдали: Джордж
Элиот, Шарлотта Бронте, Жюли де Леспинас, Мэри Вебб и другие, и
другие, и другие некрасивые любимицы богов. Некрасивость лица и жизни,
которая не может не мешать ей в даре: в свободном самораскрытии души.
Очная ставка двух зеркал: тетради, где ее душа, и зеркала, где ее лицо и
лицо ее быта. Тетради, где она похожа, и зеркала, где она не похожа.
Жестокий самосуд ума, сводящийся к двум раскрытым глазам. Я такую
себя не могу любить, я с такой собой -- не могу жить. Эта -- не я.
Это о Елизавете Ивановне Димитриевой между двух зеркал: настольным
и настенным, Елизавета Ивановна Димитриева насмерть обиженная бы -даже на острове, без единого человека, Елизавета Ивановна Димитриева
наедине сама с собой.
Но есть еще Елизавета Ивановна Димитриева -- с людьми. Максимилиан
Волошин знал людей, то есть знал всю их беспощадность, ту -- людскую, - и, особенно, мужскую -- ничем не оправданную требовательность, ту
жесточайшую неправедность, не ищущую в красавице души, но с умницы
непременно требующую красоты, -- умные и глупые, старые и молодые,
красивые и уроды, но ничего не требующие от женщины, кроме красоты.
Красоты же -- непреложно. Любят красивых, некрасивых -- не любят.
Таков закон в последней самоедской юрте, за которой непосредственно
полюс, и в эстетской приемной петербургского "Аполлона". Руку на сердце
75
положа, -- может школьная, скромная, хромая, может Е. И. Д. оплатить по
счету свои стихи? Может Е. И. Д. надеяться на любовь, которую не может
не вызвать ее душа и дар? Стали бы, любя ее ту, любить такую? На это
отвечу: да. Женщины и большие, совсем большие поэты, да и то -- большие
поэты! -- вспомним Пушкина, любившего неодушевленный предмет -Гончарову. Стало быть, только женщины. Но думает ли молодая девушка
о женской дружбе, когда думает о любви, и думает ли молодая девушка о
чем-либо другом кроме любви? Такая девушка, с такими стихами...
Следовательно, надежды на любовь к ней в этом ее теле -- нет, больше
скажу: это ее физическое явление равняется безнадежности на любовь.
Напечатай Е. И. Д. завтра же свои стихи, то есть влюбись в них, то есть в
нее, весь "Аполлон" -- и приди она завтра в редакцию "Аполлона"
самолично -- такая, как есть, прихрамывая, в шапочке, с муфточкой -- весь
"Аполлон" почувствует себя обокраденным, и мало разлюбит, ее
возненавидит весь "Аполлон". От оскорбленного: "А я-то ждал, что..." -- до
снисходительного: "Как жаль, что..." Ни этого "ждал", ни "жаль" Е. И. Д.
не должна прослышать.
Как же быть? Во-первых и в-главных: дать ей самой перед собой быть, и
быть целиком. Освободить ее от этого среднего тела -- физического и
бытового, -- дать другое тело: ее. Дать ей быть ею! Той самой, что в стихах,
душе дать другую плоть, дать ей тело этой души. Какое же у этой души
должно быть тело? Кто, какая женщина должна, по существу, писать эти
стихи, по существу, эти стихи писала?
Нерусская, явно. Красавица, явно. Католичка, явно. Богатая, о, несметно
богатая, явно (Байрон в женском обличии, но даже без хромоты), то есть
внешне счастливая, явно, чтобы в полной бескорыстности и чистоте быть
несчастной по-своему. Роскошь чисто внутренней, чисто поэтовой
несчастности -- красоте, богатству, дару вопреки. Торжество самой
субстанции поэта: вопреки всему, через все, ни из-за чего -- несчастность.
И главное забыла: свободная -- явно: от страха своего отражения в зеркале
приемной "Аполлона" и в глазах его редакторов.
Как же ее будут звать? Черубина рождалась в Коктебеле, где тогда
гостила Е. И. Д. Однажды, год спустя, держу у Макса на башне какой-то
окаменелый корень, принесенный приливом, оставленный отливом.
"А это, что у тебя сейчас в руках, это -- Габриак. Его на песке, прямо из
волны, взяла Черубина. И мы сразу поняли, что это -- Габриак". -- "А
Габриак -- что?" -- "Да тот самый корень, что ты держишь. По нему и стала
зваться Черубина". -- "А Черубина откуда?" -- "Керубина, то есть женское
от Херувим, только мы К заменили Ч, чтобы не совсем от Херувима". Я,
впадая: "Понимаю. От черного Херувима".
Итак, Черубина де Габриак. Француженка с итальянским именем, либо
итальянка с французской фамилией. Единственная дочь, живет в строгой
католической семье, где девушки одни не ходят и стихов не пишут, а если
пишут -- то уж, конечно, не печатают. Гонорара никакого не нужно. В
"Аполлон" никогда не придет. Пусть и не пытаются выследить -- не
выследят никогда, если же выследят -- беда и ей, и им. Единственная
76
достоверность: по воскресеньям бывает в костеле, но невидима, ибо поет в
хоре. Всё.
Как же все это -- "Аполлону", то есть людям, то есть всему внешнему
миру внушить? Как вообще вещи внушают: в нее поверив. Как в себя такую
поверить? Заставить других поверить. Круг. И в этом круге, благом на этот
раз, постепенное превращение Е. И. Д. в Черубину де Габриак. Написала, - поверила уже буквам нового почерка -- виду букв и смыслу слов поверил
адресат, -- ответу адресата, то есть вере адресата -- многоликого адресата,
единству веры многих -- поверила Е. И. Д. и в какую-то секунду -- полное
превращение Елизаветы Ивановны Димитриевой в Черубину де Габриак.
-- Начнемте, Елизавета Ивановна?
-- Начнемте, Максимилиан Александрович!
В редакцию "Аполлона" пришло письмо. Острый отвесный почерк.
Стихи. Женские. В листке заложен не цветок, пахучий листок, в бумажном
листке -- древесный листок. Адрес "До востребования Ч. де Г.".
В редакцию "Аполлона" через несколько дней пришло другое письмо -опять со стихами, и так продолжали приходить, переложенные то листком
маслины, то тамариска, а редакторы и сотрудники "Аполлона" -- как
начали, так и продолжали ходить как безумные, влюбленные в дар, в
почерк, в имя -- неизвестной, скрывшей лицо.
Где-то в Петербурге, через ров рода, богатства, католичества, девичества,
гения, в неприступном, как крепость, но достоверном -- стоит же где-то! -особняке живет девушка. Эта девушка присылает стихи, ей отвечают
цветами, эта девушка по воскресеньям поет в костеле -- ее слушают.
Увидеть ее нельзя, но не увидеть ее -- умереть.
И вот началась эпоха Черубины де Габриак. Влюбился весь "Аполлон" -имен не надо, ибо носители иных уже под землей -- будем брать "Аполлон"
как единство, каковым он и был -- перестал спать весь "Аполлон", стал
жить от письма к письму весь "Аполлон", захотел увидеть весь "Аполлон".
Их было много, она -- одна. Они хотели видеть, она -- скрыться. И вот -увидели, то есть выследили, то есть изобличили. Как лунатика -- окликнули
и окликом сбросили с башни ее собственного Черубининого замка -- на
мостовую прежнего быта, о которую разбилась вдребезги.
-- Елизавета Ивановна Димитриева -- Вы?
-- Я.
Одно имя назову -- Сергея Маковского, поведшего себя, по словам М.
Волошина, безупречным рыцарем, то есть не только не удивившегося ей,
такой, а сумевшего убедить ее, что все давно знал, а если не показывал, то
только затем, чтобы дать ей, Е. И. Д., самораскрыть себя в Черубине до
конца. За этот кровный жест -- Сергею Маковскому спасибо.
Это был конец Черубины. Больше она не писала. Может быть, писала, но
больше ее никто не читал, больше ее голоса никто не слыхал. Но знаю, что
ее дружбе с М. В. конца не было. Из стихов ее помню только уцелевшие за
двадцатилетие жизни и памяти -- строки:
В небе вьется красный плащ, -77
Я лица не увидала!
И еще:
Даже Ронсара сонеты
Не разомкнули мне грусть.
Все, что сказали поэты,
Знаю давно наизусть!
И -- в ответ на какой-то букет:
И лик бесстыдных орхидей
Я ненавижу в светских лицах!
-- образ ахматовский, удар -- мой, стихи, написанные и до Ахматовой, и
до меня -- до того правильно мое утверждение, что все стихи, бывшие,
сущие и будущие, написаны одной женщиной -- безымянной.
И последнее, что помню:
О, суждено ль, чтоб я узнала
Любовь и смерть в тринадцать лет!
-- магически и естественно перекликающееся с моим:
Ты дал мне детство лучше сказки
И дал мне смерть -- в семнадцать лет!
С той разницей, что у нее суждено (смерть), а у меня -- дай. Так же
странно и естественно было, что Черубина, которой я, под
непосредственным ударом ее судьбы и стихов, сразу послала свои, из всех
них, в своем ответном письме, отметила именно эти, именно эти две
строки. Помню узкий лиловый конверт с острым почерком и сильным
запахом духов, Черубинины конверт и почерк, меня в моей рожденной
простоте скорее оттолкнувшие, чем привлекшие. Ибо я-то, и трижды: как
женщина, как поэт и как неэстет любила не гордую иностранку в хорах и
на хорах жизни, а именно школьную учительницу Димитриеву -- с душой
Черубины. Но дело-то ведь для Черубины было -- не в моей любви.
Черубина де Габриак умерла два года назад в Туркестане. Не знаю, знал
ли о ее смерти Макс.
Почему я так долго на этом случае остановилась? Во-первых, потому, что
Черубина в жизни Макса была не случаем, а событием, то есть он сам на
ней долго, навсегда остановился. Во-вторых, чтобы дать Макса в его истой
сфере -- женских и поэтовых душ и судеб. Макс в жизни женщин и поэтов
был providentiel [Ниспосланным провидением, провидцем -- фр.], когда же
это, как в случае Черубины, Аделаиды Герцык и моем, сливалось, когда
женщина оказывалась поэтом или, что вернее, поэт -- женщиной, его
дружбе, бережности, терпению, вниманию, поклонению и сотворчеству не
было конца. Это был прежде всего человек событийный. Как вся его душа
78
-- прежде всего -- сосуществование, которое иные, не глубоко глядящие,
называли мозаикой, а любители ученых терминов -- эклектизмом.
То единство, в котором было всё, и то всё, которое было единством.
Еще два слова о Черубине, последних. Часто слышала, когда называла ее
имя:
"Да ведь, собственно, это не она писала, а Волошин, то есть он все
выправлял". Другие же: "Неужели вы верите в эту мистификацию? Это
просто Волошин писал -- под женским и, нужно сказать, очень неудачным
псевдонимом". И сколько я ни оспаривала, ни вскипала, ни скрежетала -"Нет, нет, никакой такой поэтессы Черубины не было. Был Максимилиан
Волошин под псевдонимом".
Нет обратнее стихов, чем Волошина и Черубины. Ибо он, такой
женственный в жизни, в поэзии своей -- целиком мужественен, то есть
голова и пять чувств, из которых больше всего -- зрение. Поэт -- живописец
и ваятель, поэт -- миросозерцатель, никогда не лирик как строй души. И он
так же не мог написать стихов Черубины, как Черубина -- его. Но факт, что
люди были знакомы, что один из них писал и печатался давно, второй
никогда, что один -- мужчина, другой -- женщина, даже факт одной и той
же полыни в стихах -- неизбежно заставляли людей утверждать
невозможность куда большую, чем сосуществование поэта и поэта,
равенство известного с безвестным, несущественность в деле поэтической
силы -- мужского и женского, естественность одной и той же полыни в
стихах при одном и том же полынном местопребывании -- Коктебеле,
право всякого на одну полынь, лишь бы полынь выходила разная, и,
наконец, самостоятельный Божий дар, ни в каких поправках, кроме
собственного опыта, не нуждающийся. "Я бы очень хотел так писать, как
Черубина, но я так не умею", -- вот точные слова М. В. о своем
предполагаемом авторстве.
Макс больше сделал, чем написал Черубинины стихи, он создал живую
Черубину, миф самой Черубины. Не мистификация, а мифотворчество, и
не псевдоним, а великий аноним народа, мифы творящего. Макс, Черубину
создав, остался в тени, -- из которой его ныне, за руку, вывожу на белый
свет своей любви и благодарности -- за Черубину, себя, всех тех, чьих имен
не знаю -- благодарности.
А вот листочки, которыми Черубина перекладывала стихи, -- маслина,
тамариск, полынь -- действительно волошинские, ибо были сорваны в
Коктебеле.
Эта страсть М. В. к мифотворчеству было сказалась и на мне.
-- Марина! Ты сама себе вредишь избытком. В тебе материал десяти
поэтов и сплошь -- замечательных!.. А ты не хочешь (вкрадчиво) все свои
стихи о России, например, напечатать от лица какого-нибудь его, ну хоть
Петухова? Ты увидишь (разгораясь), как их через десять дней вся Москва
и весь Петербург будут знать наизусть. Брюсов напишет статью.
Яблоновский напишет статью. А я напишу предисловие. И ты никогда
(подымает палец, глаза страшные), ни-ког-да не скажешь, что это ты,
Марина (умоляюще), ты не понимаешь, как это будет чудесно! Тебя -79
Брюсов, например, -- будет колоть стихами Петухова: "Вот, если бы г-жа
Цветаева, вместо того чтобы воспевать собственные зеленые глаза,
обратилась к родимым зеленым полям, как г. Петухов, которому тоже
семнадцать лет..." Петухов станет твоей bête noire [Наваждением -- фр.],
Марина, тебя им замучит, Марина, и ты никогда -- понимаешь? никогда! -уже не сможешь написать ничего о России под своим именем, о России
будет писать только Петухов, -- Марина! ты под конец возненавидишь
Петухова! А потом (совсем уж захлебнувшись) нет! зачем потом, сейчас
же, одновременно с Петуховым мы создадим еще поэта, -- поэтессу или
поэта? -- и поэтессу и поэта, это будут близнецы, поэтические близнецы,
Крюковы, скажем, брат и сестра. Мы создадим то, чего еще не было, то есть
гениальных близнецов. Они будут писать твои романтические стихи.
-- Макс! -- а мне что останется?
-- Тебе? Всё, Марина. Всё, чем ты еще будешь!
Как умолял! Как обольщал! Как соблазнительно расписывал анонимат
такой славы, славу такого анонимата!
-- Ты будешь, как тот король, Марина, во владениях которого никогда не
заходило солнце. Кроме тебя, в русской поэзии никого не останется. Ты
своими Петуховыми и близнецами выживешь всех, Марина, и Ахматову, и
Гумилева, и Кузмина...
-- И тебя, Макс!
-- И меня, конечно. От нас ничего не останется. Ты будешь -- всй, ты
будешь -- всё. И (глаза белые, шепот) тебя самой не останется. Ты будешь
-- те.
Но Максино мифотворчество роковым образом преткнулось о скалу моей
немецкой протестантской честности, губительной гордыни всё, что пишу,
-- подписывать. А хороший был бы Петухов поэт! А тех поэтических
близнецов по сей день оплакиваю.
Сосуществование поэта с поэтом -- равенство известного с безвестным.
Я сама тому живой пример, ибо никто никогда с такой благоговейной
бережностью не относился к моим так называемым зрелым стихам, как
тридцатишестилетний М. В. к моим шестнадцатилетним. Так люди
считаются только с патентованным, для них -- из-за большинства голосов
славы -- несомненным. Ни в чем и никогда М. В. не дал мне почувствовать
преимуществ своего опыта, не говоря уже об имени. Он меня любил и за
мои промахи. Как всякого, кто чем-то был. Ничего от мэтра (а времена
были сильно мэтровые!), все от спутника. Могу сказать, что он стихи
любил совершенно так, как я, то есть как если бы сам их никогда не писал,
всей силой безнадежной любви к недоступной силе. И, одновременно,
всякий хороший стих слушал, как свой. Всякая хорошая строка была ему
личным даром, как любящему природу -- солнечный луч. ("Было, было,
было", -- а как это бывшее несравненно больше есть, чем сущее!
Как есть навсегда есть! Как бывшего -- нет!) Помню одну, только одну его
поправку, попытку поправки -- за весь толстый "Вечерний альбом" в самом
начале знакомства:
80
И мы со вздохом, в темных лапах,
Сожжем, тоскуя, корабли...
-- А вы не думаете, Марина (пауза, выжидательные глаза)... Ивановна, что
это немножко трудно -- и сложно -- сжигать корабли -- в темных лапах? что
для этого -- в лапах -- как будто мало места? Причем, несомненно, в
медвежьих, то есть очень сильных лапах, которые сильно жмут. Ведь
корабли как будто принято сжигать на море, а здесь -- медвежьи лапы -явно -- лес, дремучий. Трудно же предположить, что медведь
расположился с вами на берегу моря, на котором -- тут же -- горят ваши
корабли.
Так это у меня и осталось в памяти: коктебельский пустынный берег, на
нем медведь, то есть Макс, со мной, а тут же у берега, чтобы удобнее, целая
флотилия кораблей, которые горят.
Еще одно, тоже полушуточное, но здесь скобка о шутке. Я о Максе
рассказываю совершенно так же, как Макс о тех, кого любил, и я о Максе - нынче, совершенно так же, как о Максе -- вчера, то есть с живой любовью,
улыбки не только не боящейся, но часто ее ищущей -- как отвода и разряда.
Итак, из всех изустных стихов одного его посещения мне больше всего,
до тоски, понравилось такое двустишие:
Вместе в один водоем поглядим ли мы осенью темной.
Сблизятся две головы -- три отразятся в воде.
-- Максимилиан Александрович, а почему не четыре, ведь каждый
вспоминает своего!
-- Четыре головы -- это было бы две пары, две пары голов скота, и никаких
стихов бы не было, -- вежливо, но сдержанно ответил Макс.
Сраженная доводом, а еще больше видением четырех рогастых голов в
глубине версальского водоема, от поправки отказываюсь. В следующий
приход, протягивая ему его же в первый приход подаренную книгу:
-- Впишите мне в нее те, ну самые чудные, мои любимые: "Вместе в один
водоем забредем ли мы осенью темной..." Он негодующе:
-- То есть как -- забредем? (убежденно) -- заглянём! (спохватываясь) -заглядим! -- то есть поглядим, конечно, вы меня совсем сбили! (Пауза.
Задумчиво.) А вы знаете, это тоже хорошо: забредем, так, кажется, еще
лучше...
Я:
-- Да, как две коровы, которые забрели и поют (с озарением) -Максимилиан Александрович! Да ведь это же те самые и есть! Две пары
голов рогатого скота!
Помню еще, из сразу полюбленных стихов Макса:
Теперь я мертв, я стал листами книги,
И можешь ты меня перелистать...
81
Послушно и внимательно перелистываю и -- какая-то пометка,
вглядываюсь:
(Демон)
Я, как ты, тяжелый, темный,
И безрылый, как и ты...
Над безрылым, чернилом, увесистое К., то есть бескрылый.
Макс этой своей опечаткой всегда хвастался.
Максина книга стихов. Вижу ее, тут же отданную в ярко-красный
переплет, в один том -- в один дом -- со стихами Аделаиды Герцык.
Не царевич я, похожий
На него -- я был иной.
Ты ведь знаешь, я -- прохожий,
Близкий всем, всему чужой.
Мы друг друга не забудем,
И, целуя дольний прах,
Понесу я сказку людям
О царевне Таиах.
Эти стихи я слушала двойною болью: оставленной и уходящего, нет, еще
третьей болью: оставшейся в стороне: не мне! А эту царевну Таиах воочию
вскоре увидела в мастерской Макса в Коктебеле: огромное каменное
египетское улыбающееся женское лицо, в память которого и была названа
та, мне неизвестная, любимая и оставленная земная женщина.
Но тут уместен один рассказ матери Макса:
-- Макс тогда только что женился и вот, приезжает в Коктебель с
Маргаритой, а у нас жила одна дама с маленькой девочкой. Сидим все,
обедаем. Девочка смотрит, смотрит на молодых, то на Макса, то на
Маргариту, то опять на Маргариту, то опять на Макса, и громким шепотом
-- матери: "Мама! Почему эта царевна вышла замуж за этого дворника?" А
Маргарита, действительно, походила на царевну, во Флоренции ее на улице
просто звали: Ангел!
-- И никто не обиделся?
-- Никто, Маргарита смеялась, а Макс сиял.
От себя прибавлю, что дворник в глазах трехлетней девочки существо
мифическое и на устах трехлетней девочки слово мистическое. Дворник
рубит дрова огромным колуном, на который страшно и смотреть. Дворник
на спине приносит целый лес, дворник топит печи, то есть играет с огнем
огромной железиной, которая называется кочерга. А кочерга -- это Яга.
Дворник стоит по шею в снегу и не замерзает, лопаты у дворника вдесятеро
больше девочкиной, а сапог выше самой девочки. Дворник и в воде не
тонет, и в огне не горит. Дворник может сделать то, на чем кататься, и то,
с чего кататься, салазки и гору. Дворник, в конце концов, единственное
видение мужественности в глазах девочки того времени. Папа ничего не
82
может, а дворник -- всё. Значит, дворник -- великан. А может быть, если
рассердится -- и людоед. Так, один трехлетний мальчик, пришедший к нам
в гости и упорно не желающий играть в нижних комнатах: "Убери того
белого людоеда!" -- "Но какого?" -- "С бородой! На меня со шкафа смотрит!
Глаза белые! Убери того страшного дворника!"
Страшный дворник -- Зевес.
Я сказала, что стихи Макса я переплела со стихами А. Герцык. Сказать о
ней -- мой отдельный живой долг, ибо она в моей жизни такое же событие,
как Макс, а я в ее жизни событие, может быть, больше, чем в жизни Макса.
Пока же -Одно из жизненных призваний Макса было сводить людей, творить
встречи и судьбы. Бескорыстно, ибо случалось, что двое, им сведенные,
скоро и надолго забывали его. К его собственному определению себя как
коробейника идей могу прибавить и коробейника друзей. Убедившись
сейчас, за жизнь, как люди на друзей скупы (почти как на деньги: убудет!
мне меньше останется!), насколько всё и всех хотят для себя, ничего для
другого, насколько страх потерять в людях сильнее радости дать, не могу
не настаивать на этом рожденном Максином свойстве: щедрости на самое
дорогое, прямо обратной ревности. Люди, как Плюшкин ржавый гвоздь, и
самого завалящего знакомого от глаз берегут -- а вдруг в хозяйстве
пригодится? Да, ревности в нем не было никакой -- никогда, кроме рвения
к богатству ближнего -- бывшего всегда. Он так же давал, как другие берут.
С жадностью. Давал, как отдавал. Он и свой коктебельский дом, таким
трудом добытый, так выколоченный, такой заслуженный, такой его по
духовному праву, кровный, внутренне свой, как бы с ним сорожденный,
похожий на него больше, чем его гипсовый слепок, -- не ощущал своим,
физически своим. Комнаты (по смехотворной цене) сдавала Елена
Оттобальдовна. Макс физически не мог сдавать комнат друзьям. Еще
меньше -- чужим. Этот человек, никогда ни перед кем ни за что ни в чем не
стеснявшийся, в человеческих отношениях -- плававший, стоял перед вами,
как малый ребенок или как бык, -- опустив голову.
-- Марина! Я правда не могу. Это невыносимо. Поговори с мамой... Я... - И топот убегающих сандалий по лестнице.
Зато море, степь, горы -- три коктебельских стихии и собирательную
четвертую -- пространство, он ощущал так своими, как никакой
кламарский рантье свой "павильон". Полынь он произносил как: моя. А
Карадаг (название горы) просто как: я. Но одна физическая собственность,
то есть собственность признания и физически, у него была: книги. Здесь он
был лют. И здесь, и единственно здесь -- капризен, давал, что хотел, а не
то, что хотел -- ты.
"Макс, можно?.." -- "Можно, Марина, только уверяю, что тебе не
понравится... Возьми лучше..." -- "Нет, не не понравится, а ты боишься, что
слишком понравится и что я, как кончу, буду опять сначала, и так до конца
лета". -- "Марина, уверяю тебя, что..." -- "Или что замажу в черешнях.
Макс, я очень аккуратна". -- "Я знаю, и дело не в том, а в том, что тебе
83
гораздо будет интересней Капитан Фракасс". -- "Но я не хочу Фракасс, я
хочу Жанлис. Макс? милый Макс, дорогой Макс, Плюшкин-Макс, ведь ты
же ее сейчас не читаешь!" -- "Но ты мне обещаешь, что никому не дашь из
рук, даже подержать? Что ты вернешь ее мне не позже как через неделю,
здесь же, из рук в руки и в том же виде..." -- "Нет, на три секунды раньше
и на три страницы толще! Макс, я ее удлиню!"
Давал, голубчик, но со вздохом, вздохом, который был еще слышен на
последней ступеньке лестницы. Давал -- все, давал -- вcем. Но сколько
выпущенных из рук книг -- столько побед над этой единственной из
страстей собственничества, для меня священной: страстью к собственной
книге. Святая жадность.
Возвратимся к Аделаиде Герцык. В первую горячую голову нашего с ним
схожденяя он живописал мне ее: глухая, некрасивая, немолодая,
неотразимая. Любит мои стихи, ждет меня к себе. Пришла и увидела -только неотразимую. Подружились страстно. Кстати, одна опечатка -- и
везло же на них Максу! В статье обо мне, говоря о моих старших
предшественницах: "древние заплатки Аделаиды Герцык"... "Но, М. А., я
не совсем понимаю, почему у этой поэтессы -- заплатки? И почему еще и
древние?" Макс, сияя: "А это не заплатки, это заплачки, женские народные
песни такие, от плача". А потом А. Герцык мне, философски: "Милая, в
опечатках иногда глубокая мудрость: каждые стихи в конце концов -заплата на прорехах жизни. Особенно -- мои. Слава Богу еще, что древние!
Ничего нет плачевнее -- новых заплат!"
И вот, может быть год спустя нашего с А. Г. схождения, Макс мне:
"Марина! (мы давно уже были на "ты"), а ты знаешь, что я тебя тогда
Аделаиде Казимировне -- подарил". -- "То есть как?" -- "Разве ты не знаешь
(глубоко серьезно), что можно дарить людей -- без их ведома и что это
неизменно удается, то есть что тот, кого ты даришь, становится
неотъемлемой духовной собственностью того, кому даришь. Но я тебя в
хорошие руки подарил". -- "Макс, а случайно -- не продал?" Он,
совершенно серьезно: "Нет. А мог бы. Потому что А. Г. очень жадна на
души, она тебя у меня целый вечер выпрашивала и очень многих
предлагала взамен: и Булгакова, и Бердяева, и какую-то переводчицу с
польского. Но они, во-первых, мне были не нужны, а во-вторых, я друзьям
друзей только дарю... В конце вечера она тебя получила. Ты довольна?"
Молчание. Он, заискивающе: "Я ведь знал, кому тебя дарю. Как
породистого щенка -- в хорошие руки". -- "Макс, а тебе не жаль?" -- "Нет.
Мне никогда не жаль и никогда не меньше. (Пауза.) Марина, а тебе -жаль?" -- "Макс, я теперь собака -- другого садовника!"
А как было жаль, как сердце сжалось -- от такой свободы, своей от него,
его от меня, его от всех. Хотя и расширилось радостью, что А. Г., которая
мне так нравилась, меня целый вечер выпрашивала. Сжалось -расширилось -- в этом его, сердца, и жизнь.
При первом свидании с Аделаидой Казимировной: "А я теперь знаю,
почему вы меня так особенно любите! Нет, нет, не за стихи, не за
84
Германию, не за сходство с собой -- и за это, конечно, -- но я
говорю особенно любите..." -- "Говорите!" -- "Потому что Макс вам меня
подарил. Не глядите, пожалуйста, такими невинными глазами! Он мне сам
рассказал". -- "Марина! (Молчит, переводя дыхание.) Марина! Макс
Александрович вас мне не подарил, он вас мне проиграл". -- "Что-о-о?" -"Да, милая. Когда он мне принес вашу книгу, я сразу обнаружила полное
отсутствие литературных влияний, а М. А. настаивал на необнаруженном.
Мы целый вечер проспорили и в конце держали пари: если М. А. в течение
месяца этого влияния не обнаружит, он мне вас проигрывает, как самую
любимую вещь. Потому что он вас очень любил, Марина, и еще любит, но
только тбк и поскольку разрешаю -- я. Никакого влияния, кроме
Наполеона, который не есть влияние литературное, он обнаружить не мог
-- потому что, я это сразу знала, никакого литературного влияния и не было
-- и я вас через месяц, день в день, час в час -- получила. О, он очень
старался вас отстоять, то есть вашего духовного отца изобличить, он даже
пытался представить Наполеона, как писателя, ссылаясь на его воззвания к
солдатам: "Soldats, du haut de ces pyramides quarante siécles vous regardent...
[Солдаты, с этих пирамид сорок веков смотрят на вас... -- фр.] Но тут я
его изобличила и заставила замолчать. Так, милая, вы и сделались моей
собственностью. (С неподдельным негодованием:) А сам теперь ходит и
хвастается, что подарил... это очень некрасиво".
Макс стоял на своем. Аделаида Казимировна стояла на своем. Совместно
я их спросить как-то не решилась. Может быть, тайно боясь, что вдруг -- в
порыве великодушия -- начнут меня друг другу передаривать, то есть
откажутся оба, и опять останусь собака без хозяина либо, по сказке
Киплинга, кошка, которая гуляет сама по себе. Так правды я и не узнала,
кроме единственной правды своей к ним обоим любви и благодарности. Но
-- проиграл или подарил -- "Передайте Марине", -- писала она в последнем
письме тому, кто мне эти слова передал -- "что ее книга "Версты", которую
она нам оставила, уезжая, -- лучшее, что осталось от России". Это
ответственное напутствие я привожу не из самохвальства, а чтобы
показать, что она Максиным подарком -- или проигрышем -- до конца
осталась довольна.
Так они и остались -- Максимилиан Волошин и Аделаида Герцык -- как
тогда сопереплетенные в одну книгу (моей молодости), так ныне и навсегда
сплетенные в единстве моей благодарности и любви.
Коктебель
Пятого мая 1911 года, после чудесного месяца одиночества на развалинах
генуэзской крепости в Гурзуфе, в веском обществе пятитомного Калиостро
и шеститомной Консуэлы, после целого дня певучей арбы по дебрям
восточного Крыма, я впервые вступила на коктебельскую землю, перед
самым Максиным домом, из которого уже огромными прыжками, по белой
внешней лестнице, несся мне навстречу -- совершенно новый,
неузнаваемый Макс. Макс легенды, а чаще сплетни (злостной!), Макс, в
85
кавычках, "хитона", то есть попросту длинной полотняной рубашки, Макс
сандалий, почему-то признаваемых обывателем только в виде иносказания
"не достоин развязать ремни его сандалий" и неизвестно почему страстно
отвергаемых в быту -- хотя земля та же, да и быт приблизительно тот же,
быт, диктуемый прежде всего природой, -- Макс полынного веночка и
цветной подпояски, Макс широченной улыбки гостеприимства, Макс -Коктебеля.
-- А теперь я вас познакомлю с мамой. Елена Оттобальдовна Волошина - Марина Ивановна Цветаева.
Мама: седые отброшенные назад волосы, орлиный профиль с голубым
глазом, белый, серебром шитый, длинный кафтан, синие, по щиколотку,
шаровары, казанские сапоги. Переложив из правой в левую дымящуюся
папиросу: "Здравствуйте!"
Е. О. Волошина, рожденная -- явно немецкая фамилия, которую сейчас
забыла [Нотабене! Вспомнила! Тиц. (5 апреля 1938 года, при
окончательной правке пять лет спустя!) (примеч. М. Цветаевой)].
Внешность явно германского -- говорю германского, а не немецкого -происхождения: Зигфрида, если бы прожил до старости, та внешность, о
которой я в каких-то стихах:
-- Длинноволосым я и прямоносым
Германцем славила богов.
(Что для женщины короткие волосы -- то для германца длинные.) Или же,
то же, но ближе, лицо старого Гёте, явно германское и явно божественное.
Первое впечатление -- осанка. Царственность осанки. Двинется -- рублем
подарит. Чувство возвеличенности от одного ее милостивого взгляда.
Второе, естественно вытекающее из первого: опаска. Такая не спустит.
Чего? Да ничего. Величественность при маленьком росте, величие -изнизу, наше поклонение -- сверху. Впрочем, был уже такой случай -Наполеон.
Глубочайшая простота, костюм как прирос, в другом немыслима и,
должно быть, неузнаваема: сама не своя, как и оказалось, два года спустя
на крестинах моей дочери: Е. О., из уважения к куму -- моему отцу -- и
снисхождения к людским навыкам, была в юбке, а юбка не спасла. Никогда
не забуду, как косился старый замоскворецкий батюшка на эту крестную
мать, подушку с младенцем державшую, как ларец с регалиями, и вокруг
купели выступавшую как бы церемониальным маршем. Но вернемся назад,
в начало. Все: самокрутка в серебряном мундштуке, спичечница из
цельного сердолика, серебряный обшлаг кафтана, нога в сказочном
казанском сапожке, серебряная прядь отброшенных ветром волос -единство. Это было тело именно ее души.
Не знаю, почему -- и знаю, почему -- сухость земли, стая не то диких, не
то домашних собак, лиловое море прямо перед домом, сильный запах
жареного барана, -- этот Макс, эта мать -- чувство, что входишь в
Одиссею.
86
Елена Оттобальдовна Волошина. В детстве любимица Шамиля,
доживавшего в Калуге последние дни. "Ты бы у нас первая красавица была,
на Кавказе, если бы у тебя были черные глаза". (Уже сказала -- голубые.)
Напоминает ему его младшего любимого сына, насильную чужую Калугу
превращает в родной Кавказ. Младенчество на коленях побежденного
Шамиля -- как тут не сделаться Кавалером Надеждой Дуровой или, по
крайней мере, не породить поэта! Итак, Шамиль. Но следующий
жизненный шаг -- институт. Красавица, все обожают. "Поцелуй меня!" -"Дашь третье за обедом -- поцелую". (Целоваться не любила никогда.) К
концу обеда перед корыстной бесстрастной красавицей десять порций
пирожного, то есть десять любящих сердец. Съев пять, остальными,
царственным жестом, одаривала: не тех, кто дали, а тех, кто не дали.
Каникулы дома, где уже ходит в мужском, в мальчишеском -- пижам в те
времена (шестьдесят лет назад!) не было, а для пиджака, кроме его куцего
уродства, была молода.
О ее тогдашней красоте. Возглас матроса, видевшего ее с одесского мола,
купающейся: "И где же это вы, такие красивые, рудитесь?!" -- самая
совершенная за всю мою жизнь словесная дань красоте, древний возглас
рыбака при виде Афродиты, возглас -- почти что отчаяния! -перекликающийся во мне с недавними строками пролетарского поэта
Петра Орешина, идущего полем:
Да разве можно, чтоб фуражки
Пред красотой такой не снять?
Странно, о родителях Е. О. не помню ни слова, точно их и не было, не
знаю даже, слышала ли что-нибудь. И отец, и мать для меня покрыты
орлиным крылом Шамиля. Его сын, не их дочь.
После института сразу, шестнадцати лет, замужество. Почему так сразу
и именно за этого, то есть больше чем вдвое старшего и совсем не
подходящего? Может быть, здесь впервые обнаруживается наличность
родителей. Так или иначе, выходит замуж и в замужестве продолжает
ходить -- тонкая, как тростинка -- в мальчишеском, удивляя и забавляя
соседей по саду. Дело в Киеве, и сады безмерные.
Вот ее изустный рассказ:
-- Стою на лесенке в зале и белю потолок -- я очень любила белить сама
-- чтобы не замазаться, в похуже -- штанах, конечно, и в похуже -- рубашке.
Звонок. Кого-то вводят. Не оборачивая головы, белю себе дальше. К
Максиному отцу много ходили, не на всех же смотреть.
"Молодой человек!" -- не оборачиваюсь. -- "А молодой человек?"
Оборачиваюсь. Какой-то господин, уже в летах. Гляжу на него с лестницы
и жду, что дальше. "Соблаговолите передать папаше... то-то и то-то..." -- "С
удовольствием". Это он меня не за жену, а за сына принял. Потом
рассказываю Максиному отцу -- оказался его добрым знакомым. "Какой у
вас сынок шустрый, и все мое к вам дело передал толково, и белит так
славно". Максин отец -- ничего. "Да, -- говорит, -- ничего себе паренек".
87
(Кстати, никогда не говорила муж, всегда -- Максин отец, точно этим
указывая точное его значение в своей жизни -- и назначение.) Сколько-то
там времени прошло -- у нас парадный обед, первый за мою бытность
замужем, все Максиного отца сослуживцы. Я, понятно: уже не в штанах, а
настоящей хозяйкой дома: и рюши, и буфы, и турнюр на заду -- все честь
честью. Один за другим подходят к ручке. Максин отец подводит какогото господина: "Узнаешь?" Я-то, конечно, узнаю -- тот самый, которого я
чуть было заодно не побелила, а тот: "Разрешите представиться". А Максин
отец ему: "Да что ты, что ты! Давно знакомы". -- "Никогда не имел чести".
-- "А сынишку моего на лестнице помнишь, потолок белил? Она -- самый".
Тот только рот раскрыл, не дышит, вот-вот задохнется. "Да я, да оне, да
простите вы меня, сударыня, ради Бога, где у меня глаза были?" -- "Ничего,
-- говорю, -- там где следует". Целый вечер отдышаться не мог!
Из этой истории заключаю, что рожденная страсть к мистификации у
Макса была от обоих родителей. Языковой же дар -- явно от матери.
Помню, в первое коктебельское лето, на веранде, ее возмущенный голос:
-- Как ужасно нынче стали говорить! Вот Лиля и Вера, -- ведь не больше,
как на двести слов словарь, да еще как они эти слова употребляют!
Рассказывает недавно Лиля о каком-то своем знакомом, ссыльном какомто: "И такой большой, печальный, интеллигентный глаз..." Ну, как глаз
может быть интеллигентным? И все у них интеллигентное, и грудной
ребенок с интеллигентным выражением, и собака с интеллигентной
мордой, и жандармский полковник, с интеллигентными усами... Одно
слово на всё, да и то не русское, не только не русское, а никаковское, ведь
по-французски intelligent -- умный. Ну, вы, Марина, знаете, что это такое?
-- Футляр для очков.
-- И вовсе не футляр! Зачем вам немецкое искаженное Futteral, когда есть
прекрасное настоящее русское слово -- очешник. А еще пишете стихи! На
каком языке?
Но вернемся к молодой Е. О. Потеряв первого ребенка -обожаемую, свою, тоже девочку-мальчика, четырехлетнюю дочку Надю,
по которой тосковала до седых и белых волос, Е. О., забрав двухлетнего
Макса, уходит от мужа и селится с сыном -- кажется, в Кишиневе. Служит
на телеграфе. Макс дома, с бабушкой -- ее матерью. Помню карточку в
коктебельской комнате Е. О., на видном месте: старинный мальчик или
очень молодая женщина являют миру стоящего на столе маленького
Геракла или Зевеса -- как хотите, во всяком случае нечто совсем голое и
очень кудрявое.
Два случая из детского Макса. (Каждая мать сына, даже если он не пишет
стихов, немного мать Гёте, то есть вся ее жизнь о нем, том, рассказы; и
каждая молодая девушка, даже если в этого Гёте не влюблена, при ней -Беттина на скамеечке.)
Жили бедно, игрушек не было, разные рыночные. Жили -- нищенски.
Вокруг, то есть в городском саду, где гулял с бабушкой, -- богатые,
счастливые, с ружьями, лошадками, повозками, мячиками, кнутиками,
вечными игрушками всех времен. И неизменный вопрос дома:
88
-- Мама, почему у других мальчиков есть лошадки, а у меня нет, есть
вожжи с бубенчиками, а у меня нет?
На который неизменный ответ:
-- Потому что у них есть папа, а у тебя нет.
И вот после одного такого папы, которого нет, -- длительная пауза и
совершенно отчетливо:
-- Женитесь.
Другой случай. Зеленый двор, во дворе трехлетний Макс с матерью.
-- Мама, станьте, пожалуйста, носом в угол и не оборачивайтесь.
-- Зачем?
-- Это будет сюрприз. Когда я скажу можно, вы обернетесь!
Покорная мама орлиным носом в каменную стену.
Ждет, ждет:
-- Макс, ты скоро? А то мне надоело!
-- Сейчас, мама! Еще минутка, еще две. -- Наконец: -- Можно!
Оборачивается. Плывущая улыбкой и толщиной трехлетняя упоительная
морда.
-- А где же сюрприз?
-- А я (задохновение восторга, так у него и оставшееся) к колодцу
подходил -- до-олго глядел -- ничего не увидел.
-- Ты просто гадкий непослушный мальчик! А где же сюрприз?
-- А что я туда не упал.
Колодец, как часто на юге, просто четырехугольное отверстие в земле,
без всякой загородки, квадрат провала. В такой колодец, как и в тот наш
совместный водоем, действительно можно забрести. Еще случай. Мать
при пятилетнем Максе читает длинное стихотворение, кажется, Майкова,
от лица девушки, перечисляющей все, чего не скажет любимому: "Я не
скажу тебе, как я тебя люблю, я не скажу тебе, как тогда светили звезды,
освещая мои слезы, я не скажу тебе, как обмирало мое сердце, при звуке
шагов -- каждый раз не твоих, я не скажу тебе, как потом взошла заря", и т.
д. и т.д. Наконец -- конец. И пятилетний, глубоким вздохом:
-- Ах, какая! Обещала ничего не сказать, а сама все взяла да и рассказала!
Последний случай дам с конца. Утро. Мать, удивленная долгим
неприходом сына, входит в детскую и обнаруживает его спящим на
подоконнике.
-- Макс, что это значит?
Макс, рыдая и зевая:
-- Я, я не спал! Я -- ждал! Она не прилетала!
-- Кто?
-- Жар-птица! Вы забыли, вы мне обещали, если я буду хорошо вести
себя...
-- Ладно, Макс, завтра она непременно прилетит, а теперь -- идем чай
пить.
На следующее утро -- до-утро, ранний или очень поздний прохожий мог
бы видеть в окне одного из белых домов Кишинева, стойком, как на цоколе
-- лбом в зарю -- младенческого Зевеса в одеяле, с прильнувшей у изножья,
89
другой головой, тоже кудрявой. И мог бы услышать -- прохожий -- но в
такие времена, по слову писателя, не проходит никто:
"Si quelqu'un était venu а passer... Mais il ne passe jamais personne..." [Если
бы кто-нибудь прошел мимо... Но никто никогда не проходит здесь -- фр.]
И мог бы услышать прохожий:
-- Ма-а-ма! Что это?
-- Твоя Жар-птица, Макс, -- солнце!
Читатель, наверное, уже отметил прелестное старинное Максино "Вы"
матери -- перенятое им у нее, из ее обращения к ее матери. Сын и мать уже
при мне выпили на
брудершафт: тридцатишестилетний с
пятидесятишестилетней -- чокнулись, как сейчас вижу, коктебельским
напитком ситро, то есть попросту лимонадом. Е. О. при этом пела свою
единственную песню -- венгерский марш, сплошь из согласных.
Думаю, что те из читателей, знавшие Макса и Е. О. лично, ждут от меня
еще одного ее имени, которое сейчас произнесу:
Пра -- от прабабушки, а прабабушка не от возраста -- ей тогда было
пятьдесят шесть лет, -- а из-за одной грандиозной мистификации, в которой
она исполняла роль нашей общей прабабки, Кавалерственной Дамы
Кириенко (первая часть их с Максом фамилии) -- о которой,
мистификации, как вообще о целом мире коктебельского первого лета,
когда-нибудь отдельно, обстоятельно и увлекательно расскажу.
Но было у слова Пра другое происхождение, вовсе не шутливое -Праматерь, Матерь здешних мест, ее орлиным оком открытых и ее
трудовыми боками обжитых. Верховод всей нашей молодости.
Прародительница Рода -- так и не осуществившегося, Праматерь -Матриарх -- Пра.
Никогда не забуду, как она на моей свадьбе, в большой приходской книге,
в графе свидетели, неожиданно и неудержимо через весь лист -подмахнула:
"Неутешная вдова Кириенко-Волошина".
В ней неизбывно играло то, что немцы называют Einfall ("в голову
пришло"), и этим она походила, на этот раз, уже на мать Гёте, с которым
вместе Макс любовно мог сказать:
Von Mütterchen -- die Frohnatur
Und Lust zum Fabulieren [*].
[*] - От матушки -- веселый нрав и страсть к сочинительству -- нем.
А сколького я еще не рассказала! О ней бы целую книгу, ибо она этой
целой книгой -- была, целым настоящим Bilderbuch'ом [Книгой с
иллюстрациями -- нем.] для детей и поэтов. Но помимо ее человеческой и
всяческой исключительности, самоценности, неповторимости -- каждая
женщина, вырастившая сына одна, заслуживает, чтобы о ней рассказали,
независимо даже от удачности или неудачности этого ращения. Важна
сумма усилий, то есть одинокий подвиг одной -- без всех, стало быть -90
против всех. Когда же эта одинокая мать оказывается матерью поэта, то
есть высшего, что есть после монаха -- почти пустынника и всегда
мученика, всякой хвалы -- мало, даже моей.
На какие-то деньги, уж не знаю, какие, во всяком случае, нищенские,
именно на гроши, Е. О. покупает в Коктебеле кусок земли, и даже не земли,
а взморья. Макс на велосипеде ездит в феодосийскую гимназию,
восемнадцать верст туда, восемнадцать обратно. Коктебель -- пустыня. На
берегу только один дом -- волошинский. Сам Коктебель, то есть болгарскотатарская деревня этого наименования, за две версты, на шоссе. Е. О.
ставит редким проезжающим самовары и по вечерам, от неизбывного
одиночества, выходит на пустынный берег и воет. Макс уже печатается в
феодосийском листке, за ним уже слава поэта и хвост феодосийских
гимназисток:
-- Поэт, скажите экспромт!
Е. О. В. никогда больше не вышла замуж. Это не значит, что она никого
не любила, это значит, что она очень любила Макса, больше любимого и
больше себя тоже. Отняв у сына отца -- дать ему вотчима, сына обратить в
пасынка, собственного сына в чужого пасынка, да еще такого сына, без
когтей и со стихами... Были наезды какого-то стройного высокого
всадника, были совместные и, нужно думать, очень высокие верховые
прогулки в горы. Был, очевидно, последний раз: "Да?" -- "Нет!" -- после
которого высокий верховой навсегда исчез за поворотом. Это мне
рассказывали феодосийские старожилы и даже называли имя какого-то
иностранца. Увез бы в свою страну, была бы -- кто знает -- счастливой... но
-- Максимилиан Александрович того приезжего терпеть не мог, -- это
говорит старожил, от которого все это слышала, -- всех любил, ко всем был
приветлив, а с этим господином сразу не пошло. И господин этот его тоже
не любил, даже презирал за то, что мужского в нем мало: и вина не пьет, и
верхом не ездит, разве что на велосипеде... А к стихам этот господин был
совсем равнодушен, он и по-русски неважно говорил, не то немец, не то
чех. Красавец зато! Так и остались М. А. с мамашей, одни без немца, а зато
в полном согласии и без всяких неприятностей.
Это была неразрывная пара, и вовсе не дружная пара. Вся
мужественность, данная на двоих, пошла на мать, вся женственность -- на
сына, ибо элементарной мужественности в Максе не было никогда, как в
Е. О. элементарной женственности. Если Макс позже являл чудеса
бесстрашия и самоотверженности, то являл их человек и поэт, отнюдь не
муж (воин). Являл в делах мира (перемирия), а не в делах войны.
Единственное исключение -- его дуэль с Гумилевым из-за Черубины де
Габриак, чистая дуэль защиты. Воина в нем не было никогда, что особенно
огорчало воительницу душой и телом -- Е. О.
-- Погляди, Макс, на Сережу, вот -- настоящий мужчина! Муж. Война -дерется. А ты? Что ты, Макс, делаешь?
-- Мама, не могу же я влезть в гимнастерку и стрелять в живых людей
только потому, что они думают, что думают иначе, чем я.
91
-- Думают, думают. Есть времена, Макс, когда нужно не думать, а делать.
Не думая -- делать.
-- Такие времена, мама, всегда у зверей -- это называется животные
инстинкты.
Настолько не воин, что ни разу не рассорился ни с одним человеком изза другого. Про него можно сказать, "qu'il n'épousait pas les querelles de ses
amis" [Что он не ввязывался в ссоры своих друзей -- фр.].
В начале дружбы я часто на этом с ним сшибалась, расшибалась -- о его
неуязвимую мягкость. Уже без улыбки и как всегда, когда был взволнован,
подымая указательный палец, даже им грозя:
-- Ты не понимаешь, Марина. Это совсем другой человек, чем ты, у него
и для него иная мера. И по-своему он совершенно прав -- так же, как ты -по-своему.
Вот это "прав по-своему" было первоосновой его жизни с людьми. Это не
было ни мало-, ни равно-душие, утверждаю. Не малодушие, потому что
всего, что в нем было, было много -- или совсем не было, и не равнодушие,
потому что у него в миг такого средостояния душа раздваивалась на целых
и цельных две, он был одновременно тобою и твоим противником и еще
собою, и все это страстно, это было не двоедушие, а вседушие, и не
равнодушие, а некое равноденствие всего существа, то солнце полдня,
которому всё иначе и верно видно.
О расчете говорить нечего. Не став ни на чью сторону, или, что то же,
став на обе, человек чаще осужден обеими. Ведь из довода: "он так же прав,
как ты" -- мы, кто бы мы ни были, слышим только: он прав и даже: он прав,
настолько, когда дело идет о нас, равенства в правоте нету. Не становясь
на сторону мою или моего обидчика, или, что то же, становясь на сторону
и его, и мою, он просто оставался на своей, которая была вне (поля
действия и нашего зрения) -- внутри него и au-dessus de la mêlée [Над
схваткой -- фр.].
Ни один человек еще не судил солнце за то, что оно светит и другому, и
даже Иисус Навин, остановивший солнце, остановил его и для врага.
Человек и его враг для Макса составляли целое: мой враг для него был
часть меня. Вражду он ощущал союзом. Так он видел и германскую войну,
и гражданскую войну, и меня с моим неизбывным врагом -- всеми. Так
можно видеть только сверху, никогда сбоку, никогда из гущи. А так он
видел не только чужую вражду, но и себя с тем, кто его мнил своим врагом,
себя -- его врагом. Вражда, как дружба, требует согласия (взаимности).
Макс на вражду своего согласия не давал и этим человека разоружал. Он
мог только противо-стоять человеку, только предстоянием своим он и мог
противостоять человеку: злу, шедшему на него.
Думаю, что Макс просто не верил в зло, не доверял его якобы простоте и
убедительности: "Не всё так просто, друг Горацио..." Зло для него было
тьмой, бедой, напастью, гигантским недоразумением -- du bien mal entendu
[Плохо понятым добром -- фр.] -- чьим-то извечным и нашим ежечасным
недосмотром, часто -- просто глупостью (в которую он верил) -- прежде
всего и после всего -- слепостью, но никогда -- злом. В этом смысле он был
92
настоящим просветителем, гениальным окулистом. Зло -- бельмо, под ним
-- добро.
Всякую занесенную для удара руку он, изумлением своим, превращал в
опущенную, а бывало, и в протянутую. Так он в одно мгновение ока
разоружил злопыхавшего на него старика Репина, отошедшего от него со
словами: "Такой образованный и приятный господин -- удивительно, что
он не любит моего Иоанна Грозного!" И будь то данный несостоявшийся
наскок на него Репина, или мой стакан -- через всю террасу -- в дерзкую
актрису, осмелившуюся обозвать Сару Бернар старой кривлякой, или,
позже, распря русских с немцами, или, еще позже, белых с красными, Макс
неизменно стоял вне: за каждого и ни против кого. Он умел дружить с
человеком и с его врагом, причем никто никогда не почувствовал его
предателем, себя -- преданным, причем каждый (вместе, как порознь)
неизменно чувствовал всю исключительную его, М. В., преданность ему,
ибо это -- было. Его дело в жизни было -- сводить, а не разводить, и знаю,
от очевидцев, что он не одного красного с белым человечески свел, хотя
бы на том, что каждого, в свой час, от другого спас. Но об этом позже и
громче.
Миротворчество М. В. входило в его мифотворчество: мифа о великом,
мудром и добром человеке.
Если каждого человека можно дать пластически, Макс -- шар,
совершенное видение шара: шар универсума, шар вечности, шар полдня,
шар планеты, шар мяча, которым он отпрыгивал от земли (походка) и от
собеседника, чтобы снова даться ему в руки, шар шара живота, и молния,
в минуты гнева, вылетавшая из его белых глаз, была, сама видела, шаровая.
Разбейся о шар. Поссорься с Максом.
Да, земной шар, на котором, как известно, горы, и высокие, бездны, и
глубокие, и который все-таки шар. И крутился он, бесспорно, вокруг
какого-то солнца, от которого и брал свой свет, и давал свой свет.
Спутничество: этим продолжительным, протяжным словом дан весь Макс
с людьми -- и весь без людей. Спутник каждого встречного и, отрываясь от
самого близкого, -- спутник неизвестного нам светила. Отдаленность и
неуклонность спутника. То что-то, вечно стоявшее между его ближайшим
другом и им и ощущаемое нами почти как физическая преграда, было
только -- пространство между светилом и спутником, то уменьшавшееся,
то увеличивавшееся, но неуклонно уменьшавшееся и увеличивавшееся, ни
на пядь ближе, ни на пядь дальше, а в общем все то же. То равенство
притяжения и отдаления, которое, обрекая друг на друга два небесных тела,
их неизменно и прекрасно рознит.
Помню, относительно его планетарности, в начале встречи -разминовение. В ответ на мое извещение о моей свадьбе с Сережей
Эфроном Макс прислал мне из Парижа, вместо одобрения или, по крайней
мере, ободрения -- самые настоящие соболезнования, полагая нас обоих
слишком настоящими для такой лживой формы общей жизни, как брак. Я,
новообращенная жена, вскипела: либо признавай меня всю, со всем, что я
93
делаю и сделаю (и не то еще сделаю!) -- либо... И его ответ: спокойный,
любящий,
бесконечно-отрешенный,
непоколебимо-уверенный,
кончавшийся словами: "Итак, до свидания -- до следующего перекрестка!"
-- то есть когда снова попаду в сферу его влияния, из которой мне
только кажется -- вышла, то есть совершенно как светило -- спутнику.
Причем -- умилительная наивность! -- в полной чистоте сердца неизменно
воображал, что спутник в человеческих жизнях -- он. Сказанного, думаю,
достаточно, чтобы не объяснять, почему он никогда не смог стать
попутчиком -- ни тамошним, ни здешним.
Макс принадлежал другому закону, чем человеческому, и мы, попадая в
его орбиту, неизменно попадали в его закон. Макс сам был планета. И мы,
крутившиеся вокруг него, в каком-то другом, большем круге, крутились
совместно с ним вокруг светила, которого мы не знали.
Макс был знающий. У него была тайна, которой он не говорил. Это знали
все, этой тайны не узнал никто. Она была в его белых, без улыбки, глазах,
всегда без улыбки -- при неизменной улыбке губ. Она была в нем, жила в
нем, как постороннее для нас, однородное ему -- тело. Не знаю, сумел ли
бы он сам ее назвать. Его поднятый указательный палец: это не так! -- с
такой силой являл это так, что никто, так и не узнав этого так, в
существовании его не сомневался. Объяснять эту тайну принадлежностью
к антропософии или занятиями магией -- не глубоко. Я много
штейнерианцев и несколько магов знала, и всегда впечатление: человек -и то, что он знает; здесь же было единство. Макс сам был эта тайна, как сам
Рудольф Штейнер -- своя собственная тайна (тайна собственной силы), не
оставшаяся у Штейнера ни в писаниях, ни в учениках, у М.В. -- ни в стихах,
ни в друзьях, -- самотайна, унесенная каждым в землю.
-- Есть духи огня, Марина, духи воды, Марина, духи воздуха, Марина, и
есть, Марина, духи земли.
Идем по пустынному уступу, в самый полдень, и у меня точное чувство,
что я иду -- вот с таким духом земли. Ибо каким (дух, но земли), кроме как
вот таким, кем, кроме как вот этим, дух земли еще мог быть!
Макс был настоящим чадом, порождением, исчадием земли. Раскрылась
земля и породила: такого, совсем готового, огромного гнома, дремучего
великана, немножко быка, немножко Бога, на коренастых, точеных как
кегли, как сталь упругих, как столбы устойчивых ногах, с аквамаринами
вместо глаз, с дремучим лесом вместо волос, со всеми морскими и земными
солями в крови ("А ты знаешь, Марина, что наша кровь -- это древнее
море..."), со всем, что внутри земли кипело и остыло, кипело и не остыло.
Нутро Макса, чувствовалось, было именно нутром земли.
Макс был именно земнородным, и все притяжение его к небу было
именно притяжением к небу -- небесного тела. В Максе жила четвертая,
всеми забываемая стихия -- земли. Стихия континента: сушь. В Максе жила
масса, можно сказать, что это единоличное явление было именно явлением
земной массы, гущи, толщи. О нем, как о горах, можно было сказать:
массив. Даже физическая его масса была массивом, чем-то непрорубным и
неразрывным. Есть аэролиты небесные. Макс был -- земной монолит, Макс
94
был именно обратным мозаике, то есть монолитом. Не составленным, а
сорожденным. Это одно было создано из всего. По-настоящему сказать о
Максе мог бы только геолог. Даже черепная коробка его, с этой неистовой,
неистощимой растительностью, которую даже волосами трудно назвать,
физически ощущалась как поверхность земного шара, отчего-то и именно
здесь разразившаяся таким обилием. Никогда волосы так явно не являли
принадлежности к растительному царству. Так, как эти волосы росли,
растет из трав только мята, полынь, ромашка, всё густое, сплошное,
пружинное, и никогда не растут волосы. Растут, но не у обитателей нашей
средней полосы, растут у целых народов, а не у индивидуумов, растут, но
черные, никогда -- светлые. (Росли светлые, но только у богов.) И тот
полынный жгут на волосах, о котором уже сказано, был только
естественным продолжением этой шевелюры, ее природным завершением
и пределом.
-- Три вещи, Марина, вьются: волосы, вода, листва. Четыре, Марина, -пламя.
О пламени. Рассказ. Кто-то из страстных поклонников Макса, в первый
год моего с Максом знакомства, рассказал мне почти шепотом, что:
...в иные минуты его сильной сосредоточенности от него, из него -концов пальцев и концов волос -- было пламя, настоящее, жгущее. Так,
однажды за его спиной, когда он сидел и писал, загорелся занавес.
Возможно. Стоял же над Екатериной Второй целый столб искр, когда ей
чесали голову. А у Макса была шевелюра -- куда екатерининской! Но я
этого огня не видала никогда, потому не настаиваю, кроме того, такой
огонь, от которого загорается занавес, для меня не в цене, хотя бы потому,
что вместо и вместе с занавесом может неожиданно спалить тетрадь с тем
огнем, который для меня только один и в цене. На огне не настаиваю, на
огнеиспускаемости Макса не настаиваю, но легенды этой не упускаю, ибо
каждая -- даже басня о нас -- есть басня именно о нас, а не о соседе. (Низкая
же ложь -- автопортрет самого лжеца.)
Выскакивал или не выскакивал из него огонь, этот огонь в нем был -- так
же достоверно, как огонь внутри земли. Это был огромный очаг тепла,
физического тепла, такой же достоверный тепловой очаг, как печь, костер,
солнце. От него всегда было жарко -- как от костра, и волосы его, казалось,
так же тихонько, в концах, трещали, как трещит хвоя на огне. Потому,
казалось, так и вились, что горели (crépitement [Треск -- фр.]). Не могу
достаточно передать очарования этой физики, являвшейся целой
половиной его психики, и, чту важнее очарования, а в жизни -- очарованию
прямо обратно -- доверия, внушаемого этой физикой.
О него всегда хотелось потереться, его погладить, как огромного кота,
или даже медведя, и с той же опаской, так хотелось, что, несмотря на всю
мою семнадцатилетнюю робость и дикость, я однажды все-таки не
вытерпела: "М. А., мне очень хочется сделать одну вещь..." -- "Какую
вещь?" -- "Погладить вас по голове..." -- Но я и договорить не успела, как
уже огромная голова была добросовестно подставлена моей ладони.
Провожу раз, провожу два, сначала одной рукой, потом обеими -- и изнизу
95
сияющее лицо: "Ну что, понравилось?" -- "Очень!" И, очень вежливо и
сердечно: "Вы, пожалуйста, не спрашивайте. Когда вам захочется -- всегда.
Я знаю, что многим нравится", -- объективно, как о чужой голове. У меня
же было точное чувство, что я погладила вот этой ладонью -- гору. Взлобье
горы.
Взлобье горы. Пишу и вижу: справа, ограничивая огромный
коктебельский залив, скорее разлив, чем залив, -- каменный профиль,
уходящий в море. Максин профиль. Так его и звали. Чужие дачники,
впрочем, попробовали было приписать этот профиль Пушкину, но ничего
не вышло, из-за явного наличия широченной бороды, которой профиль и
уходил в море. Кроме того, у Пушкина головка была маленькая, эта же
голова явно принадлежала огромному телу, скрытому под всем Черным
морем. Голова спящего великана или божества. Вечного купальщика, как
залезшего, так и не вылезшего, а вылезшего бы -- пустившего бы волну,
омывшую бы все побережье. Пусть лучше такой лежит. Так профиль за
Максом и остался.
Скобка о руке
Когда я писала о том, как гладила Макса, я невольно поглядела на свою
руку и вспомнила, как, в одно из наших первых прощаний? Макс -- мне:
-- М. И., почему вы даете руку так, точно подкидываете мертвого
младенца?
Я, с негодованием:
-- То есть?
Он, спокойно:
-- Да, да, именно мертвого младенца -- без всякого пожатия, как
посторонний предмет. Руку нужно давать открыто, прижимать вплоть, всей
ладонью к ладони, в этом и весь смысл рукопожатия, потому что ладонь -жизнь. А не подсовывать как-то боком, как какую-то гадость, ненужную ни
вам, ни другому. В вашем рукопожатии отсутствие доверия, просто
обидеться можно. Ну дайте мне руку, как следует! Руку дайте, а не...
Я, подавая:
-- Так?
Он сияя:
-- Так!
Максу я обязана крепостью и открытостью моего рукопожатия и с ними
пришедшему доверию к людям. Жила бы, как прежде, -- не доверяла бы,
как прежде, может быть, лучше было бы -- но хуже. И, чтобы кончить о
руке, один Максин возглас, дающий весь тон наших отношений:
-- Марина! Почему у тебя рука так удивительно похожа на заднюю ногу
Одноглаза?!
Макс с мифом был связан и через коктебельскую землю -- киммерийскую,
родину амазонок. Недаром его вечная мечта о матриархате. Вот, со слов
очевидца, разговор в 1920 году, накануне разгрома Крыма. Феодосийский
96
обыватель: "М. А., вы, который все знаете, чем же все это кончится?" Макс,
спокойно: "Матриархатом". Феодосиец, испуганно: "Как?" Макс
невозмутимо: "Просто, вместо патриарха будет матриарх". Шутка,
конечно, ибо что же иное ответить, когда к тебе идут, как к гадалке, но, как
та легенда о сгоревшем занавесе, -- не случайная шутка. О женском
владычестве слышала от Макса еще в 1911 году, до всяких германских и
гражданских войн.
Киммерия. Земля входа в Аид Орфея. Когда Макс, полдневными
походами, рассказывал мне о земле, по которой мы идем, мне казалось, что
рядом со мной идет -- даже не Геродот, ибо Геродот рассказывал по слухам,
шедший же рядом повествовал, как свой о своем.
Тайновидчество поэта есть прежде всего очевидчество: внутренним оком
-- всех времен. Очевидец всех времен есть тайновидец. И никакой тут
"тайны" нет.
Этому, по полицейским и литературным паспортам,
тридцатишестилетнему французскому модернисту в русской поэзии было,
по существу, много тысяч лет, те много тысяч лет назад, когда природа,
создав человека и коня, женщину и рыбу, не окончательно еще решила, где
конец человеку, где коню, где женщине, где рыбе, -- своих творений не
ограничила. Макс мифу принадлежал душой и телом куда больше, чем
стихами, которые скорее являлись принадлежностью его сознания. Макс
сам был миф.
Макс, я. На веслах турки-контрабандисты. Лодка острая и быстрая: рыбапила. Коктебель за много миль. Едем час. Справа (Максино определение, - счастлива, что сохранила) реймские и шартрские соборы скал, чтобы
увидеть вершины которых, необходимо свести затылок с уровнем моря, то
есть опрокинуть лодку -- что бы и случилось, если бы не противовес Макса:
он на носу, я на корме. Десятисаженный грот: в глубокую грудь скалы.
-- А это, Марина, вход в Аид. Сюда Орфей входил за Эвридикой. -Входим и мы. Света нет, как не было и тогда, только искры морской воды,
забрасываемой нашими веслами на наседающие, наседающие и все-таки
расступающиеся -- как расступились и тогда -- базальтовые стены входа.
Конца гроту, то есть выхода входу, не помню; прорезали ли мы скалу
насквозь, то есть оказался ли вход воротами, или, повернув на какомнибудь морском озерце свою рыбу-пилу, вернулись по своим, уже
сглаженным следам, -- не знаю. Исчезло. Помню только: вход в Аид.
Об Орфее я впервые, ушами души, а не головы, услышала от человека,
которого -- как тогда решила -- первого любила, ибо надо же установить
первого, чтобы не быть потом в печальной необходимости признаться, что
любила всегда или никогда. Это был переводчик Гераклита и гимнов
Орфея. От него я тогда и уехала в Коктебель, не "любить другого", а не
любить -- этого. И уже перестрадав, отбыв -- вдруг этот вход в Аид, не с
ним!
И в ответ на мое молчание о нем -- так издалека -- точно не с того конца
лодки, а с конца моря:
97
-- В Аид, Марина, нужно входить одному. И ты одна вошла, Марина, я -как эти турки, я не в счет, я только средство, Марина, как эти весла...
Забыла я или не забыла переводчика гимнов Орфея -- сама не знаю. Но
Макса, введшего меня в Аид на деле, введшего с собой и без себя -- мне
никогда не забыть. И каждый раз, будь то в собственных стихах или на
"Орфее" Глюка, или просто слово Орфей -- десятисаженная щель в скале,
серебро морской воды на скалах, смех турок при каждом удачном весловом
заносе -- такой же высокий, как всплеск...
Сколькие водили меня по черным ходам жизни, заводили и бросали, -выбирайся как знаешь. Что я в жизни видела, кроме черного хода? и
чернейших людских ходов?
А вот что: вход в Аид!
Еще одно коктебельское воспоминание. Большой поход, на этот раз
многолюдный. По причуде бесед и троп и по закону всякой русской
совместности, отбились, разбрелись, и вот мы с Максом, после
многочасового восхождения -- неизвестно на какой высоте над уровнем
моря, но под самым уровнем неба, с которого непосредственно нам на
головы льет сильный отвесный дождь, на пороге белой хаты, первой в ряду
таких же белых.
-- Можно войти переждать грозу?
-- Можно, можно.
-- Но мы совершенно мокрые.
-- Можно ошаг посушить.
Так как снять нам нечего: Макс в балахоне, а я в шароварах, садимся
мокрые в самый огонь и скромно ждем, что вот-вот его загасим. Но
старушка в белом чепце подбрасывает еще кизяку. Огонь дымит, мы
дымимся.
-- Как барышня похош на свой папаш! (Старичок.)
Макс, авторски-скромно:
-- Все говорят.
-- А папаш (старушка) ошень похош на свой дочк. У вас много дочк?
Макс уклончиво:
-- Она у меня старшая.
-- А папаши дочк ошень похош на свой царь.
Следим за направлением пальца и сквозь дым очага и пар одежд
различаем Александра III, голубого и розового, во всю стену.
Макс:
-- Этот царь тоже папаш: нынешнего царя и дедушка будущего.
Старичок:
-- Как вы хорошо сказаль: дэдушк будущий! Дай Бог здорофь и царь, и
папаш, и дочк!
Старушка, созерцательно:
-- А дочк ф панталон.
Макс:
-- Так удобнее лазить по горам.
98
Старичок, созерцательно:
-- А папаш в камизоль.
Макс, опережая вопрос о штанах:
-- А давно вы здесь живете?
Старички (в один голос):
-- Дафно. Сто и двадцать лет.
Колонисты времен Екатерины.
Полдневных походов было много, больше чем полуночных. Полночные
были приходы -- после дня работы и, чаще уединенных, восхождений на
Карадаг или другую гору -- полночные приходы к друзьям, рассеянным по
всему саду. Я жила в самой глубине. Но тут не миновать коктебельских
собак. Их было много, когда я приехала, когда я пожила, то есть обжилась,
их стало -- слишком много. Их стало -- стаи. Из именных помню Лапко,
Одноглаза и Шоколада. Лапко -- орфография двойная: Лапко от лапы и
Лобко от лоб, оправдывал только последнюю, от лба, ибо шел на тебя лбом,
а лапы не давал. Сплошное: иду на вы. Это был крымский овчар, что то же,
огромный волк, порода, которую только в издевку можно приставлять к
сторожбе овец. Но, слава Богу, овец никаких не было. Был огромный
красавец-волк, ничего и никого не стороживший и наводивший страх не на
овец, а на людей. Не на меня. Я сразу, при первом его надвижении лбом,
взяла его обеими руками за содрогающиеся от рычания челюсти и
поцеловала в тот самый лоб, с чувством, что целую, по крайней мере, Этну.
К самому концу лета я уже целовала его без рук и в ответ получала лапу.
Но каждый следующий приезд -- та же гремящая морда под губами, -Лапко меня за зиму забывал наглухо, и приходилось всю науку дружбы
вбивать -- вцеловывать ему сызнова. Таков был Лапко. Вторым, куда менее
казистым, был Одноглаз, существо совершенно розовое от парши и без
никаких душевных свойств, кроме страха, который есть свойство
физическое. Третий был сын Одноглаза (оказавшегося Одноглазкой) -Шоколад, в детстве дивный щенок, позже -- дикий урод. Остальных никак
не звали, потому что они появлялись только ночью и исчезали с зарей.
Таких были -- сонмы. Но -- именные и безымянные -- все они жили
непосредственно у моего дома, даже непосредственно у порога. И вот
однажды утром, на большой террасе, за стаканом светлого чая с бубликом
и даже без бублика (в Коктебеле ели плохо, быстро и мало, так же, как
спали), Макс мне: "Марина! Ты знаешь, что я к тебе вечером шел" (вечером
на коктебельском языке означало от полуночи до трех). -- "Как -- шел?" -"Да, шел и не дошел. Ты расплодила такое невероятное количество... псов,
что я всю дорогу шел по живому, то есть по каким-то мертвым телам,
которые очень гнусно и грозно рычали. Когда же я наконец протолкался
через эту гущу и захотел ступить к тебе на крыльцо, эта гуща встала и
разом, очень тихо, оскалила зубы. Ты понимаешь, что после этого..."
Никогда не забуду, как я в полной черноте ночи, со всего размаху
кинувшись на раскинутое плетеное кресло, оказалась лежащей не на
99
раскидном кресле, а на огромной собаке, которой тут же была сброшена -и с нее и с шезлонга.
Макс собак не то чтобы любил. Не любил, но убеждена, что без людей с
собакой, с тем же Лапко, беседовал совершенно как со мной, вовсе не
интонациями, а словами, и не пропуская ни одного. К примеру, выгоняя
Одноглаза с плантажа: "Одноглаз! Я тебе советую убираться, пока тебя не
видела мама", -- так же подняв палец, не повышая голоса, холодно, как
когда выгонял с плантажа мальчишку. И Одноглаз так же слушался, как
мальчишка: не от страха мамы, а от священного страха Макса. Для Макса
собака была человеком, сам же Макс был больше чем человек. И Одноглаз
Макса слушался не как родного Бога, а как чужого Бога. Никогда не помню,
чтобы Макс собаку гладил, для него погладить собаку было так же
ответственно, как погладить человека, особенно чужого! Лапко, самая
надменная, хмурая и несобачья из коктебельских собак, ибо был волк,
нехотя, за версту назад, но за Максом -- ходил. В горах высоко жили дикие
овчары, разрывавшие на части велосипедиста и его велосипед. Когда Макс
был вдвое моложе и тоньше, он тоже был велосипедист с велосипедом. И
вот однажды -- нападение: стая овчаров на велосипед с велосипедистом. А
пастух где-то на третьем холму, профилем, в синей пустоте, изваянием, как
коза. Овец -- ни следу... "Как же ты, Макс, отбился?" -- "Не буду же я, в
самом деле, драться с собаками! А я с ними поговорил".
Если Керенского когда-то, в незлую шутку, звали Главноуговаривающим,
то настоящим главноуговаривающим был Макс -- и всегда успешным, ибо
имел дело не с толпами, а с человеком, всегда одним, всегда с глазу на глаз:
с единственной совестью или тщеславием одного. И будь то комиссар,
предводитель отряда или крымский овчар, вожак стаи, -- успех был
обеспечен.
Уговоры, полагаю, происходили вот как:
Макс, отведя самого лютого в сторону:
-- Ты, как самый умный и сильный, скажи, пожалуйста, им, что велосипед,
во-первых, невкусен во-вторых, мне нужен, а им нет. Скажи еще, что очень
неприлично нападать на безоружного и одинокого. И еще непременно
напомни им, что они овчары, то есть должны стеречь овец, а не волки, -- то
есть не нападать на людей. Теперь позволь мне пожать твою благородную
лапу и поблагодарить за сочувствие (которое, пока что, вожак изъявил
только рычанием).
Так ли уж убежден был Макс в человечности овчара или озверевшего
красного или белого командира, во всяком случае он их в ней убеждал. Не
сомневаюсь, что, когда, годы спустя, к его мирной мифической даче
подходили те или иные банды, первым его делом, появившись на вызовы,
было длительное молчание, а первым словом: "Я бы хотел поговорить с
кем-нибудь одним", -- желание всегда лестное и требование всегда
удовлетворимое, ибо во всякой толпе есть некий (а иногда даже несколько),
ощущающий себя именно тем одним. Успех его уговоров масс был только
взыванием к единственности.
100
Чтобы кончить о собаках. Два года спустя -- я ту зиму жила в Феодосии - редкий праздник явления Макса, во всем тирольском рубчатом -- как
мельник, или сын мельника, или Кот в сапогах.
-- Марина! А я к тебе гостей привел. Угадай! Скорей, скорей! Они очень
волнуются.
Выбегаю. За спиной Макса -- от крыльца до калитки, в три сторожевых
поста, в порядке старшинства и красоты: Лапко -- Одноглаз -- Шоколад.
-- Марина! Ты очень рада? Ты ведь по ним соскучилась?
Нужно знать всю непонятность для Макса такого моего скучанья и
степень уродства Шоколада и Одноглаза, с которыми ему пришлось идти
через весь город, чтобы по достоинству оценить этот приход и привод.
В революцию, в голод, всех моих собак пришлось отравить, чтобы не
съели болгары или татары, евшие похуже. Лапко участи избежал, ибо ушел
в горы -- сам умирать. Это я знаю из последнего в Москве письма Макса,
того, с которым ходила в Кремль, по вызову Луначарского, доложить о
голодающих писателях Крыма.
К зиме этого собачьего привода относится единственная наша новогодняя
встреча с Максом за всю нашу дружбу. Выехали в метель, Сережа Эфрон,
моя сестра Ася и я. В такой норд-ост никто бы не повез, а пешком
восемнадцать верст и думать нечего -- сплошной сногосшиб. И так бы Макс
нас и не дождался, если бы не извозчик Адам, знавший и возивший Макса
еще в дни его безбородости и половинного веса и с тех пор, несмотря на
удвоенный вес и цены на феодосийском базаре, так и не надбавивший
цены. Возил, можно сказать, даром -- и с жаром. Взгромоздились в
податливый разлатый рыдван, Адам накрыл чем мог -- поехали. Поехали и
стали. Лошади на свежем снегу скользили, колеса не скользили, но чего не
могут древнее имя Адам, пара старых коней и трое неудержимых седоков,
которым всем вместе пятьдесят четыре года? Так или иначе, до заставы
доехали. Но тут-то и начинались те восемнадцать верст пространства -между нами и Максиной башней, нами и новым 1914 годом. Метель мела,
забивала глаза и забивалась не только под кожаный фартук, но и под
собственную нашу кожу, даже фартуком не ощущаемую. Норд-ост, ударив
в грудь, вылетал между лопаток, ни тела, ни дороги, никакой
достоверности не было: было поприще норд-оста. Нет, одна достоверность
была: достоверная снеговая стена спины Адама, с появлявшейся
временами чернобелой бородой: "Что, как, панычи, живы?"
Холодно не было, нечему было, ничего не было, ехали голые веселые
души, которым не страшно вывалиться, которым ничего не делается.
"Ася!" -- "Да, Марина, так будем ехать после смерти!" Ехала, впрочем, еще
веская достоверная корзина, с которой все делается и которой есть чем
вывалиться. Если мы тогда -- все с конями, с повозкой, с Адамом -- не
сорвались в небо, то только из-за новогоднего фрахта Максиного любимого
рислинга, который нужно было довезти.
101
А этот смех! Как метель -- мела, так мы от смеха -- мотались, как нордост -- налетал, так смех из нас -- вылетал. Метель Вожатого из
"Капитанской дочки". И у Адама та же борода!
Не вывалил норд-ост, не выдал Адам. Дом. Огонь. Макс.
-- Сережа! Ася! Марина! Это -- невозможно. Это -- невероятно.
-- Макс, а разве ты забыл:
Я давно уж не приемлю чуда,
Но как сладко видеть: чудо -- есть!
Тройным чудом, то есть тремя мокрыми чудами выпрастываемся из
повозки, метели, корзины, вожжей, стоим в жаркой Максиной мастерской,
обтекаем лужами. Поим рислингом Адама так же щедро, как он нынче
вечером будет поить коней.
Макс совсем один, Е. О. в Москве. Дом нетопленый, ледяной и нежилой
-- что мрачнее летних мест зимою, прохладных синих от лета белых стен - в мороз? -- Море еще ближе, чем было, ворочается у изножья башни, как
зверь. Мы на башне. Башня -- маяк. Но нужно сказать о башне. Была
большая просторная комната, со временем Макс надстроил верх, а потолок
снял, -- получилась высота в два этажа и в два света. Внизу была
мастерская, из которой по внутренней лестнице наверх, в библиотеку,
расположенную галереей. Там же Макс на чем-то рыжем, цвета песка и
льва, спал. На вышке башни, широкой площадке с перилами, днем, по
завистливому выражению дачников, "поклонялись солнцу", то есть
попросту лежали в купальных костюмах, мужчины и дамы отдельно, а по
ночам, в той же передаче дачников, "поклонялись луне", то есть беседовали
и читали стихи.
Мастерская пустая, только мольберт и холсты, верх, с подавляющей
головою египтянки Таиах, полон до разрыва. Много тысяч томов книг,
чуда и дива из всех Максиных путешествий -- скромные ежедневные чуда
тех стран, где жил: баскский нож, бретонская чашка, самаркандские четки,
севильские кастаньеты -- чужой обиход, в своей стране делающийся чудом,
-- но не только людской обиход, и морской, и лесной, и горный, -- куст
белых кораллов, морская окаменелость, связка фазаньих перьев, природная
горка горного хрусталя...
В башне жара. Огромный Макс носится вверх и вниз с чашками без ручек
и с ножами без черенков.
-- Мама, уезжая, все заперла, чтобы не растащили, а кому растаскивать?
-- собаки вилками не едят.
-- Макс, а где же...
-- Все на даче Юнге, потому что, ты знаешь, от меня и объедков не
остается (делая страшные глаза): Je mange tout [Я ем все -- фр.]. Пожили,
пожили со мною недели две и, видя, что это верная голодная смерть, ушли
к Юнге. Просыпаюсь -- ни одной.
Красное жерло и вой чугунной печки. Но об этой печке -- рассказ. До
моего знакомства с Волошиными Е. О. и Максу по летам, когда съезжались,
102
прислуживала пара: татарин и его жена, с татарским именем, в Максином
переводе Животея. Животея эта была старая, тощая и страшная: татарин
решил жениться на молодой. Некоторые антропософские девушки,
гостившие тогда у Макса, стали татарина уговаривать: "Как тебе не
стыдно! Она тебе так предана, ты всю жизнь с нею прожил, и теперь
хочешь жениться на молодой. Разве молодость важна? Красота важна?
Важна душа, Селим, понимаешь. Душа, которая всегда полна и всегда
молода!" Татарин слушал, слушал и, поняв, что они указывают ему на то,
что он не может внести калыма за невесту: "Твоя правда, баришня, бедному
человеку и с душой жить приходится".
Эта самая душа, с которой бедному человеку приходится жить, была
страшная воровка, по-научному сказали бы: клептоманка, по-народному -сорока. Макс задумал ставить печь. Сам купил, сам принес, сам стал
ставить. Поставил. Зажег. Весь дым в дом. Ничего, в первый раз,
обживется. Но второй и третий день, -- дымит, как паровоз! Думал, гадал,
главное нюхал, проверил трубы, колена -- разгадки нет. И вдруг озарение:
Животея! Бежит, бычьи опустив голову, в ее камору; лезет под кровать, в
самую ее грабиловку, -- и в самой глубине -- колено, крохотное, не колено,
а коленце, самое необходимое, то. "Зачем же ты взяла, Животея? -- Молчит.
-- Зачем оно тебе? -- Молчит. -- Ты понимаешь, что я из-за тебя мог угореть.
У-ме-реть". Та молча перекатывает на желтом лице черные бусы -- глаза.
Рассказывают, что Макс от обиды -- плакал.
Глядим в красное жерло чугуна, загадываем по Максиной многочитанной
Библии на Новый, 1914 год. За трехгранником окна -- норд-ост. Море
бушует и воет. Печка бушует и воет. Мы на острове. Башня -- маяк. У
Макса под гигантской головой Таиах его маленькие преданные часики. Что
бы они ни показывали -- правильно, ибо других часов нет. Еще двадцать
минут, еще пятнадцать минут. "Давай погадаем, доехал Адам или нет". С
некоторой натяжкой и в несколько иносказательной форме выходит, что
доехал. Еще десять минут. Еще пять. Наполняем и сдвигаем три стакана и
одну чашку и пьем за Новый -- 1914-й -- тогда еще не знали, какой -- первый
из каких годов -- год. И Ася: "Макс, ты не находишь, что странно пахнет?"
-- "Здесь всегда так пахнет, когда норд-ост". Читаем стихи. Макс, я. Стихов,
как всегда, много, особенно у меня.
И -- что это? Из-под пола, на аршин от печки, струечка дыма. Сначала
думаем, что заметает из печки. Нет, струечка местная, именно из данного
места пола -- и странная какая-то, легкими взрывами, точно кто-то, засев
под полом, пускает дымные пузыри. Следим. Переглядываемся и, Сережа,
внезапно срываясь:
-- Макс, да это пожар! Башня горит!
Никогда не забуду ответного, отсутствующего лица Макса, лица, с
которого схлынула всякая возможность улыбки, его непонимающих -понимающих глаз, сделавшихся вдруг большими.
-- Внизу ведро? Одно?
-- Неужели же ты думаешь, Сережа, что можно затушить ведрами?
103
Мчимся -- Сережа, Ася, я -- вниз, достаем два ведра и один кувшин, летим,
гремя жестью в руках и камнями из-под ног, к морю, врываемся, заливая
лестницу -- и опять к морю, и опять на башню...
Дым растет, уже два жерла, уже три. Макс, как сидел, так и не двинулся.
Внимательно смотрит в огонь, всем телом и всей душой. Этот пожар -конец всему. В секундный перерыв между двумя прибегами, кто-то из нас:
-- Да неужели ты не понимаешь, что сгореть не может. Ну?? И -- в ответ
-- первый проблеск жизни в глазах. Очнулся! Проснулся.
-- Мы -- водой, а ты... Да ну же!
И опять вниз, в норд-ост, гремя и спотыкаясь, в явном сознании, что раз
мы -- только водой, так эта вода быть -- должна.
И на этот раз, взбежав -- молниеносное видение Макса, вставшего и с
поднятой -- воздетой рукой, что-то неслышно и раздельно говорящего в
огонь.
Пожар -- потух. Дым откуда пришел, туда и ушел. Двумя ведрами и одним
кувшином, конечно, затушить нельзя было. Ведь горело подполье! И давно
горело, ибо запах, о котором сказала Ася, мы все чувствовали давно, только
за радостью приезда, встречи, года, осознать не успели.
Ничего не сгорело: ни любимые картины Богаевского, ни чудеса со всех
сторон света, ни египтянка Таиах, не завилась от пламени ни одна
страничка тысячетомной библиотеки. Мир, восставленный любовью и
волей одного человека, уцелел весь. Хозяин здешних мест, не пожелавший
спасти одно и оставить другое, Максимилиан Волошин, и здесь не
пожелавший выбрать и не смогший предпочесть, до того он сам был это
все, и весь в каждой данной вещи, Максимилиан Волошин сохранил все.
Что наши ведра? Только добрая воля тех, кто знает, что он огня не
остановит подъятием руки, что ему руки даны -- носить. Только выход
энергии: когда горит -- не сидеть руки сложа. Пожар был остановлен -словом.
Самое замечательное в этой примечательной новогодней ночи, что мы с
Асей, принеся очередное, уже явно ненужное ведро, внезапно и каменно
заснули. Каждая, где стояла. Так потихонечку и сползли. И до того
заспались, что, увидев над собой широченную во все лицо улыбку Макса - в эту секунду лицо равнялось улыбке и улыбка -- лицу, -- невольно
зажмурились от него, как от полдневного солнца.
Макс и сказка
Чем глубже я гляжусь в бездонный колодец памяти, тем резче встают мне
навстречу два облика Макса: греческого мифа и германской сказки.
Гриммовской сказки. Добрый людоед, ручной медведь, домовитый гном и,
шире: дремучий лес, которым прирученный медведь идет за девушкой.
Макс был не только действующим лицом, но местом действия сказки
Гримма. Медведь-Макс за Розочкой и Беляночкой пробирался по зарослям
собственных кудрей.
104
Помню картинку над своей детской кроватью: в лесу, от роста лежащего
кажущемся мхом, в мелком и курчавом, как мох, лесу, на боку горы, как на
собственном, спит великан. Когда я десять лет спустя встретила Макса, я
этого великана и этот лес узнала. Этот лес был Макс, этот великан был
Макс. Так, через случайность детской картинки над кроватью, таинственно
восстанавливается таинственная принадлежность Макса к германскому
миру, моим тем узнаванием в нем Гримма -- подтверждается, О германской
крови Макса я за всю мою дружбу с ним не думала, теперь, идя назад к
истокам его прародины и моего младенчества -- я эту кровь в нем знаю и
утверждаю.
В его физике не было ничего русского. Даже курчавые волосы (в конце
концов не занимать стать: у нас все добрые молодцы и кучера курчавые) за
кучерские не сошли. (Свойство русского волоса -- податливость, вьются
как-то от всего, у Макса же волос был неукротимый.) И такие ледяные
голубо-зеленые глаза никогда не сияли под соболиными бровями ни одного
доброго молодца. Никому и в голову не приходило наградить его
"богатырем". Богатырь прежде всего тяжесть (равно как великан прежде
всего скорость). Тяжесть даже не физическая, а духовная. Физика, ставшая
психикой. Великан -- шаг, богатырь -- вес. Богатырь и по земле ступить не
может, потому что провалится, ее, землю, провалит. Богатырю ничего не
остается, кроме как сидеть на коне и на печке сиднем. (Один даже от
собственной силы, то есть тяжести, ушел в землю, сначала по колено,
потом по пояс, а потом совсем.) Сила богатыря есть сила инерции, то есть
тяжесть. В Максе ни сидня, ни тяжести, ни богатыря. Он сам был конь!
Помню, как на скамейке перед калиткой -- я сидела, он стоял -- он, читая
мне свой стих, кончающийся названием греческих островов,
неожиданно: Наксос -- прыжок, Делос -- прыжок и Микэн -- до неба
прыжок! Его веское тело так же не давило землю, как его веская дружба -души друзей. А по скалам он лазил, как самая отчаянная коза. Его широкая
ступня в сандалии держалась на уступе скалы только на честном слове
доверия к этой скале, единстве с этой скалой.
Еще особенность наших сказок: полное отсутствие уюта: страшные -скрызь. Макс же в быту был весь уют. И чувство, которое он вызывал даже
в минуты гнева, был тот страх с улыбкой, сознание, что хорошо кончится,
которое неизменно возбуждают в нас все гриммовские великаны и никогда
не возбудит Кащей или другое какое родное чудовище. Ибо гнев Макса -как гнев божества и ребенка -- мог неожиданно кончиться смехом -- дугой
радуги! Гнев же богатыря неизменно кончается ударом по башке, то есть
смертью. Макс был сказка с хорошим концом. Про Макса, как про своего
сына, -- кстати, в детстве они очень похожи, -- могу сказать, что:
...славянской скуки -Ни тени в красоте твоей!
Позднеславянской, то есть интеллигентской.
105
Физика Макса была широкими воротами в его сущность, физическая
обширность -- только введением в обширность духовную, физический жар
его толстого тела только излучением того светового и теплового очага
духа, у которого все грелись, от которого все горели; вся физическая
сказочность его -- только входом и вводом в тот миф, который был им и
которым он был.
Но этим Макс и сказка не исчерпаны. Это действующее лицо и место
действия сказки было еще и сказочник: мифотворец. О, сказочник прежде
всего. Не сказитель, а слагатель. Отношение его к людям было сплошное
мифотворчество, то есть извлечение из человека основы и выведение ее на
свет. Усиление основы за счет "условий", сужденности за счет
случайности, судьбы за счет жизни. Героев Гомера мы потому видим, что
они гомеричны. Мифотворчество: то, что быть могло и быть должно,
обратно чеховщине: тому, что есть, а чего, по мне, вовсе и нет. Усиление
основных черт в человеке вплоть до видения -- Максом, человеком и нами
-- только их. Все остальное: мелкое, пришлое, случайное, отметалось. То
есть тот же творческий принцип памяти, о которой, от того же Макса
слышала: "La mémoire a bon goüt" [У памяти хороший вкус -- фр.], то есть
несущественное, то есть девяносто сотых -- забывает.
Макс о событиях рассказывал, как народ, а об отдельных людях, как о
народах. Точность его живописания для меня всегда была вне сомнения,
как несомненна точность всякого эпоса. Ахилл не может быть не таким,
иначе он не Ахилл. В каждом из нас живет божественное мерило правды,
только
перед
коей
прегрешив,
человек
является
лжецом.
Мистификаторство, в иных устах, уже начало правды, когда же оно
дорастает до мифотворчества, оно -- вся правда. Так было у Макса в том
же случае Черубины. Что не насущно -- лишне. Так и получаются боги и
герои. Только в Максиных рассказах люди и являлись похожими, более
похожими, чем в жизни, где их встречаешь не так и не там, где встречаешь
не их, где они просто сами-не-свои и -- неузнаваемы. Помню из уст Макса
такое слово маленькой девочки. (Девочка впервые была в зверинце и пишет
письмо отцу):
-- Видела льва -- совсем не похож.
У Макса лев был всегда похож. Кстати, чтобы не забыть. У меня здесь, в
Кламаре, на столе, на котором пишу, под чернильницей, из которой пишу,
тарелка. Столы и чернильницы меняются, тарелка пребывает, вывезла ее в
1913 году из Феодосии и с тех пор не расставалась. В моих руках она стала
еще на двадцать лет старше. Тарелка страшно тяжелая, фаянсовая,
старинная, английская, с коричневым побелу бордюром из греческих
героев и английских полководцев. В центре лицо, даже лик: лев.
Собственно, весь лев, но от величины головы тело просто исчезло. Грива,
переходящая в бороду, а из-под гривы маленькие белые сверла глаз. Этот
лев самый похожий из всех портретов Макса. Этот лев -- Макс, весь Макс,
более Макс, чем Макс. На этот раз жизнь занялась мифотворчеством.
Один-единственный пример на живой мне. В первый же день приезда в
Коктебель -- о драгоценных камнях его побережья всякий знает -- есть даже
106
бухта такая: Сердоликовая, -- в первый день приезда в Коктебель я Максу:
"М. А., как вы думаете, вы могли бы отгадать, какой мой самый любимый
камень на всем побережье?" И уже час спустя, сама о себе слышу: -- "Мама!
Ты знаешь, что мне заказала М. И.? Найти и принести ей ее любимый
камень на всем побережье!" Ну, не лучше ли так и не больше ли я? Я была
тот черновик, который Макс мгновенно выправил.
Острый глаз Макса на человека был собирательным стеклом,
собирательным -- значит зажигательным. Все, что было своего, то есть
творческого, в человеке, разгоралось и разрасталось в посильный костер и
сад. Ни одного человека Макс -- знанием, опытом, дарованием -- не
задавил. Он, ненасытностью на настоящее, заставлял человека быть самим
собой. "Когда мне нужен я -- я ухожу, если я к тебе прихожу -- значит, мне
нужен ты". Хотела было написать "ненасытность на подлинное", но тут же
вспомнила, даже ушами услышала: "Марина! Никогда не употребляй слово
"подлинное". -- "Почему? Потому что похоже на подлое?" -- "Оно и есть
подлое. Во-первых, не подлинное, а подлинное, подлинная правда, та
правда, которая под линьками, а линьки -- те ремни, которые палач
вырезает из спины жертвы, добиваясь признания, лжепризнания.
Подлинная правда -- правда застенка".
Все, чему меня Макс учил, я запомнила навсегда.
Итак, Макс, ненасытностью на настоящее, заставлял человека быть самим
собой. Знаю, что для молодых поэтов, со своим, он был незаменим, как и
для молодых поэтов -- без своего. Помню, в самом начале знакомства, у
Алексея Толстого литературный вечер. Читает какой-то титулованный
гвардеец: луна, лодка, сирень, девушка... В ответ на это общее место -тяжкое общее молчание. И Макс вкрадчиво, точно голосом ступая по
горячему: "У вас удивительно приятный баритон. Вы -- поете?" -- "Никак
нет". -- "Вам надо петь, вам непременно надо петь". Клянусь, что ни
малейшей иронии в этих словах не было; баритону, действительно, надо
петь.
А вот еще рассказ о поэтессе Марии Паппер.
-- М. И., к вам еще не приходила Мария Паппер?
-- Нет.
-- Значит, придет. Она ко всем поэтам ходит: и к Ходасевичу, и к Борису
Николаевичу, и к Брюсову.
-- А кто это?
-- Одна поэтесса. Самое отличительное: огромные, во всякое время года,
калоши. Обыкновенные мужские калоши, а из калош на тоненькой шейке,
как на спичке, огромные темные глаза, на ниточках, как у лягушки. Она
всегда приходит с черного хода, еще до свету, и прямо на кухню. "Что вам
угодно, барышня?" -- "Я к барину". -- "Барин еще спят". -- "А я подожду".
Семь часов, восемь часов, девять часов. Поэты, как вы знаете, встают
поздно. Иногда кухарка, сжалившись: "Может, разбудить барина? Если
дело ваше уж очень спешное, а то наш барин иногда только к часу выходят.
А то и вовсе не встают". -- "Нет, зачем, мне и так хорошо". Наконец
кухарка, не вытерпев, докладывает: "К вам барышни одне, гимназистки или
107
курсистки, с седьмого часа у меня на кухне сидят, дожидаются". -- "Так
чего ж ты, дура, в гостиную не провела?" -- "Я было хотела, а оне: мне, мол,
и здеся хорошо. Я их и чаем напоила -- и сама пила, и им налила, обиды не
было".
Наконец встречаются: "барин" и "барышня". Глядят: Ходасевич на
Марию Паппер, Мария Паппер на Ходасевича. "С кем имею честь?"
Мышиный голос, как-то всё на и: "А я -- Мария Па-аппер". -- "Чем могу
служить?" -- "А я стихи-и пи-ишу..."
И, неизвестно откуда, огромный портфель, департаментский. Ходасевич
садится к столу, Мария Паппер на диван. Десять часов, одиннадцать часов,
двенадцать часов. Мария Паппер читает. Ходасевич слушает. Слушает -как зачарованный! Но где-то внутри -- пищевода или души, во всяком
случае, в месте, для чесания недосягаемом, зуд. Зуд все растет, Мария
Паппер все читает. Вдруг, первый зевок, из последних сил прыжок,
хватаясь за часы: "Вы меня -- извините -- я очень занят -- меня сейчас ждет
издатель -- а я -- я сейчас жду приятеля". -- "Так я пойду-у, я еще при-идуу".
Освобожденный, внезапно поласковевший Ходасевич:
-- У вас, конечно, есть данные, но надо больше работать над стихом...
-- Я и так все время пи-ишу...
-- Надо писать не все время, а надо писать иначе...
-- А я могу и иначе... У меня есть...
Ходасевич, понимая, что ему грозит:
-- Ну конечно, вы еще молоды и успеете... Нет, нет, вы не туда, позвольте
я провожу вас с парадного...
Входная дверь защелкнута, хозяин блаженно выхрустывает суставы рук
и ног, и вдруг -- бурей -- пронося над головой обутые руки -- из кухни в
переднюю -- кухарка:
-- Ба-арышни! Ба-арышни! Ай, беда-то какая! Калошки забыли!
...Вы знаете, М. И., не всегда так хорошо кончается, иногда ей эти калоши
летят вслед... Иногда, особенно если с верхнего этажа, попадают прямо на
голову, но на голову или на ноги, Ходасевич или (скромно) со мной тоже
было -- словом: неделю спустя сидит поэт, пишет сонет... "Барин, а барин?"
-- "Что тебе?" -- "Там к вам одне барышни пришли, с семи часов
дожидаются... Мы с ними уже два раза чайку попили... Всю мне свою жизнь
рассказали... (Конфузливо.) Писательницы".
Так некоторых людей Макс возводил в ранг химер. Книжку ее мне Макс
принес. Называлась "Парус". Из стихов помню одни:
Во мне кипит, бурлит волна
Горячей крови семитической,
Я вся дрожу, я вся полна
Заветной тайны эстетической.
Иду я вверх, иду я вниз.
Я слышу пенье разнотонное, -108
Родной сестрой мне стала рысь,
А братом озеро бездонное.
И еще такое четверостишие:
Я великого, нежданного,
Невозможного прошу,
И одной струей желанного
Вечный мрамор орошу.
Сказка была у него на всякий случай жизни, сказкой он отвечал на любой
вопрос. Вот одна, на какой-то -- мой:
Жил-был юноша, царский сын. У него был воспитатель, который, полагая,
что все зло в мире от женщины, решил ему не показывать ни одной до его
совершеннолетия. ("Ты, конечно, знаешь, Марина, что на Афоне нет ни
одного животного женского пола, одни самцы".) И вот в день его
шестнадцатилетия воспитатель, взяв его за руку, повел его по залам дворца,
где были собраны все чудеса мира. В одной зале -- все драгоценные ткани,
в другой -- всее оружие, в третьей -- всее музыкальные инструменты, в
четвертой -- все драгоценные ткани, в пятой, шестой (ехидно) -- и так до
тридцатой -- все изречения мудрецов в пергаментных свитках, а в тридцать
первой -- все редкостные растения и, наконец, в каком-то сотом зале -сидела женщина. "А это что?" -- спросил царский сын своего воспитателя.
"А это, -- ответил воспитатель, -- злые демоны, которые губят людей.
Осмотрев весь дворец со всеми его чудесами, к концу седьмого дня
воспитатель спросил у юноши: "Так что же тебе, сын мой, из всего
виденного больше всего понравилось?
-- А, конечно, те злые демоны, которые губят людей!"
-- Марина! Марина! слушай!
Когда же вырос Гакон,
Ему дал царство Бог,
Но песни той никак он
Забыть уже не мог:
Шибче, шибче, мальчик мой!
Бианкой конь зовется твой!
Сейчас пытаюсь восстановить: что? откуда? Явно, раз Гакон -норвежское, явно, раз "шибче, шибче, мальчик мой" -- колыбельная или
скаковая песня мальчику -- матери, некоей вдовствующей Бианки -обездоленному Гакону, который все-таки потом добился престола. Начало
песенки ушло, нужно думать: о врагах, отнявших престол и отцовского
коня, ничего не оставивших, кроме престола и коня материнских колен.
Перевод -- Макса. Вижу, как сиял. Так сияют только от осуществленного
чуда перевода.
109
А вот еще песенка из какой-то детской книжки Кнебеля:
У Мороза-старика
Дочь -- Снегурочка.
Полюбился ей слегка
Мальчик Юрочка...
-- Марина, нравится?
-- Очень.
-- К сожалению, не я написал.
И еще одна, уже совсем умилительная, которую пел -- мне:
Баю-бай-бай,
Медведёвы детки,
Косо-лапы,
Да лох-маты...
Все, что могло тогда понравиться мне, Макс мне приволакивал как
добычу. В зубах. Как медведь медвежонку. У Макса для всякого возраста
был свой облик. Моему, тогда, почти детству он предстал волшебником и
медведем, моей, ныне -- зрелости или как это называется -- он предстает
мифотворцем, мiротворцем и миротворцем. Всё Макс давал своим друзьям,
кроме непрерывности своего присутствия, которое, при несчетности его
дружб, уже было бы вездесущим, то есть физической невозможностью. Из
сказок, мне помнится, Макс больше всего любил звериные, самые старые,
сказки прародины, иносказания -- притчи. Но об отдельной любви к сказке
можно говорить в случае, когда существует не-сказка. Для Макса не-сказки
не было, и он из какой нибудь лисьей истории так же легко переходил к
случаю из собственной жизни, как та же лиса из лесу в нору.
Одним он не был: сказочником письменным. Ни его сказочность, ни
сказочничество в его творчестве не перешли. Этого себя, этих двух себя он
в своем творчестве -- очень большом по охвату -- не дал. Будь это я, я бы
так на его сказочности не настаивала. Он сам был из сказки, сам был сказка,
сама сказка, и, закрепляя этот его облик, я делаю то же, что все собиратели
сказок, с той разницей, что собиратели записывают слышанную, я же
виденную и совместно с Максом: житую: vécue [Пережитую -- фр.].
На этом французском незаменимом и несуществующем слове (vie vécue
--житая жизнь, так у нас не говорят, а прожитая -- уже в окончательном
прошлом, не передает) остановлюсь, чтобы сказать о Максе и Франции.
Явным источником его творчества в первые годы нашей встречи, бывшие
последними до войны, была бесспорно и явно Франция. Уже хотя бы по
тем книгам, которые он давал друзьям, той же мне: Казанова или Клодель,
Аксёль или Консуэла -- ни одной, за годы и годы, ни немецкой, ни русской
книги никто из его рук не получал. Ни одного рассказа, кроме как из жизни
110
французов-писателей или исторических лиц -- никто из его уст тогда не
слышал. Ссылка его всегда была на Францию. Оборот головы всегда на
Францию. Он так и жил, головой, обернутой на Париж. Париж XIII века
или нашего нынешнего, Париж улиц и Париж времен был им равно
исхожен. В каждом Париже он был дома, и нигде, кроме Парижа, в тот час
своей жизни и той частью своего существа, дома не был. (Не говорю о
вечном Коктебеле, из которого потом разрослось -- всё.) Его ношение по
Москве и Петербургу, его всеприсутствие и всеместность везде, где
читались стихи и встречались умы, было только воссозданием Парижа. Как
некоторые из нас, во всяком случае, русские, няни. Arc de Triomphe
[Триумфальную арку -- фр.] превращают в Триумфальные или даже
Трухмальные ворота и Пасси в Арбат, так и Макс в те годы превращал
Арбат в Пасси и Москва-реку в Сену. Париж прошлого, Париж нынешний,
Париж писателей, Париж бродяг, Париж музеев, Париж рынков, Париж
парижан, Париж -- калужан (был тогда и такой!), Париж первой о нем
письменности и Париж последней песенки Мистенгетт, -- весь Париж, со
всей его, Парижа, вместимостью, был в него вмещен. (Вмещался ли в него
весь Макс?)
Одного, впрочем, Макс в Париже не вместил. Сейчас увидите, чего. "М.
А., что вам больше всего нравится в Париже?" Макс, молниеносно:
"Эйфелева башня". -- "Неужели?". -- "Да, потому что это единственное
место, откуда ее не видать". Макс Эйфелеву ненавидел так, как никогда не
мог ненавидеть живое лицо. "Знаешь, Марина, какая рифма к Эйфелевой?
-- И, боясь, что опережу: -- Тейфелева!" (То есть чертова.)
У меня нет его первой книги, но помню, что, где ни раскроешь, везде
Париж. Редкая страница нас не обдаст Парижем, если не прямым Парижем,
то Парижем иносказанным. Первая книга его, на добрую половину,
чужестранная. В этом он сходится с большинством довоенных поэтов:
Бальмонт -- заморье, Брюсов -- все истории, кроме русской, ранний Блок - Незнакомка, запад; Золото в лазури Белого -- готика и романтика. И,
позже: Гумилев -- Африка, Кузмин -- Франция, даже первая Ахматова,
Ахматова первой книжки, если упоминает Россию, то как гостья -- из
страны Любви, которая в России тоже экзотика. Только иноземность Макса
(кроме "экзотики" Ахматовой) была скромнее и сосредоточеннее.
Теперь оговорюсь. Как все предшествующее: о Максе и мире, о Максе и
людях, о Максе и мифе -- достоверность, то есть безоговорочно, то есть как
бы им подписано или даже написано, так последующее -- только мои
домыслы, неопровержимые только для меня. Справиться, увы, мне не у
кого, ибо только ему одному поверила бы больше, чем себе.
Я сказала: явным источником его творчества, но есть источники и
скрытые, скрытые родники, под землей идущие долго, всё питающие по
дороге и прорывающиеся -- в свой час. Этих скрытых родников у Макса
было два: Германия, никогда не ставшая явным, и Россия, явным ставшая
-- и именно в свой час. О физическом родстве Макса с Германией, то есть
простой наличности германской крови, я уже сказала. Но было, по мне, и
родство духовное, глубокое, даже глубинное, которого -- тут-то и
111
начинается опасная и очень ответственная часть моего утверждения -- с
Францией не было. Да простит мне Макс, если я ошибаюсь, но умолчать не
могу.
Возьмем шире: у нас с Францией никогда не было родства. Мы -- разные.
У нас к Франции была и есть любовь, была, может быть, еще есть, а если
сейчас нет, то, может быть, потом опять будет -- влюбленность, наше
взаимоотношение с Францией -- очарование при непонимании, да, не
только ее -- нас, но и нашем ее, ибо понять другого -- значит этим другим
хотя бы на час стать. Мы же и на час не можем стать французами. Вся сила
очарования, весь исток его -- в чуждости.
Расширим подход, подойдем надлично. Мы Франции обязаны многим -обязан был и Макс, мы от этого не отказываемся -- не отказываюсь и за
Макса, какими-то боками истории мы совпадаем, больше скажу: какие-то
бока французской истории мы ощущаем своими боками. И больше своими,
чем свои.
Возьмем только последние полтора столетия. Французская революция во
всем ее охвате: от Террора и до Тампля (кто за Террор, кто за Тампль, но
всякий русский во французской революции свою любовь найдет), вся
Наполеониада, 48-й год, с русским Рудиным на баррикадах, вся вечерняя
жертва Коммуны, даже катастрофа 70-го года.
Vous avez pris l'Alsace et la Lorraine.
Mais notre coeur vous ne l'aurez jamais...[*]
[*] - Вы захватили Эльзас и Лотарингию,
Но сердец наших не завоюете никогда... -- фр.
все это наша родная история, с молоком матери всосанная. Гюго, Дюма,
Бальзак, Жорж Занд, и многие, и многие -- наши родные писатели, не
менее, чем им современные русские. Все это знаю, во всем этом
расписываюсь, но -все это только до известной глубины, то есть все-таки на поверхности,
только ниже которой и начинается наша суть, Франция чуждая.
На поверхности кожи, ниже которой начинается кровь. Наше родство,
наша родня -- наш скромный и неказистый сосед Германия, в которую мы
-- если когда-то давно ее в лице лучших голов и сердец нашей страны и
любили, -- никогда не были влюблены. Как не бываешь влюблен в себя.
Дело не в историческом моменте: "В XVIII веке мы любили Францию, а в
первой половине XIX-го Германию", дело не в истории, а в до-истории, не
в моментах, преходящих, а в нашей с Германией общей крови, одной
прародине, в том вине, о котором русский поэт Осип Мандельштам, в
самый разгар войны:
А я пою вино времен -Источник речи италийской,
И в колыбели праарийской
112
Славянский и германский лен.
Гениальная формула нашего с Германией отродясь и навек союза.
Вернемся к Максу. Голословным утверждением его германства, равно
как ссылкой хотя бы на очень сильную вещь: кровь -- я и сама не
удовлетворюсь. Знаю одно: германство было. Надо дознаться: в чем. В
жизни? На первый взгляд нет. Ни его живость, ни живопись, ни
живописность, ни его -- по образу многолюбия: многодружие, ни быстрота
его схождения с людьми, ни весь его внешний темп германскими не были.
Уж скорее бургундец, чем германец. (Кстати, Макс вина, кроме как под
Новый год, в рот не брал: не нужно было!)
Но -- начнем с самого простого бытового -- аккуратность, даже
педантичность навыков, "это у меня стоит там, а это здесь, и будет стоять",
но -- страсть к утренней работе: функция утренней работы, но культура
книги, но культ книжной собственности, но страсть к солнцу и отвращение
к лишним одеждам (Luftbad, Sonnenbad! [Воздушная ванна, солнечная
ванна -- нем.]), но -- его пешеходчество и, мы на пороге больших вещей -его одиночество: восемь месяцев в году один в Коктебеле со своим
ревущим морем и собственными мыслями, -- но действенная страсть к
природе, вне которой физически задыхался, равенство усидчивости за
рабочим столом (своего Аввакума, по его выражению, переплавил семь
раз) и устойчивости на горных подъемах, -- Макс не жил на большой
дороге, как русские, он не был ни бродягой, ни, в народном смысле,
странником, ни променёром, он был именно Wanderer [Путником -- нем.],
тем, кто выходит с определенною целью: взять такую-то гору, и к концу
дня, или лета, очищенный и обогащенный, домой -- возвращается. Но -прочность его дружб, без сносу, срок его дружб, бессрочных, его
глубочайшая человеческая верность, тщательность изучения души другого
были явно германские. Друг он был из Страны Друзей, то есть Германии.
Для ясности: при явно французской общительности -- германская
качественность дружбы, сразу, как бургундец, но раз навсегда, как
германец. Здесь действительно уместно помянуть достоверную и
легендарную deutsche Treue [Немецкую верность -- нем.], верность, к
которой ни один народ, кроме германского, не может приставить
присвоительного прилагательного.
Это о жизни бытовой и с людьми, самой явной. Но важнее и неисследимее
жизни с людьми жизнь человека без людей -- с миром, с собой, с Богом,
жизнь внутри. Тут я смело утверждаю германство Макса. Глубочайший его
пантеизм: всебожественность, всебожие, всюдубожие, -- шедший от него
лучами с такой силой, что самого его, а по соседству и нас с ним, включал
в сонм -- хотя бы младших богов, -- глубочайший, рожденнейший его
пантеизм был явно германским, -- прагерманским и гётеянским. Макс, знал
или не знал об этом, был гётеянцем, и здесь, я думаю, мост к его
штейнерианству, самой тайной его области, о которой ничего не знаю,
кроме того, что она в нем была, и была сильнее всего.
113
Это был -- скрытый мистик, то есть истый мистик, тайный ученик тайного
учения о тайном. Мистик -- мало скрытый -- зарытый. Никогда ни одного
слова через порог его столь щедрых, от избытка сердца глаголящих уст. Из
этого заключаю, что он был посвященный. Эта его сущность,
действительно, зарыта вместе с ним. И, может быть, когда-нибудь там, на
коктебельской горе, где он лежит, еще окажется -- неизвестно кем
положенная -- мантия розенкрейцеров.
Знаю, что германства я его не доказала, но знаю и почему. Германством
в нем были родник его крови и родник его мистики, родники, скрытые из
скрытых и тайные из тайных.
Француз культурой, русский душой и словом, германец -- духом и
кровью.
Так, думаю, никто не будет обижен.
В другой свой дом, Россию, Макс явно вернулся. Этот французский,
нерусский поэт начала -- стал и останется русским поэтом. Этим мы
обязаны русской революции.
Думали, нищие мы, нету у нас ничего...
Действие нашей встречи длилось: 1911 год -- 1917 год -- шесть лет.
1917 год. Только что отгремевший Московский Октябрь. Коктебель.
Взлохмаченные седины моря. Макс, Пра, я и двое, вчерашнего выпуска,
офицеров, только что живыми выпущенных большевиками из
Московского Александровского училища, где отбивались до последнего
часа. Один из них тот Сережа, который с таким рвением в ту новогоднюю
ночь заливал пожар дырявым ведром.
Вот живые записи тех дней:
Москва, 4 ноября 1917 года. Вечером того же дня уезжаем: С., его друг
Гольцев и я, в Крым. Гольцев успевает получить в Кремле свое офицерское
жалованье (200 р.). Не забыть этого жеста большевиков.
Приезд в бешеную снеговую бурю в Коктебель. Седое море. Огромная,
почти физическая жгущая радость Макса В. при виде живого Сережи.
Огромные белые хлеба.
Видение Макса на приступочке башни, с Тьером на коленях, жарящего
лук. И, пока лук жарится, чтение вслух, С. и мне, завтрашних и
послезавтрашних судеб России.
-- А теперь, Сережа, будет то-то...
И вкрадчиво, почти радуясь, как добрый колдун детям, картину за
картиной -- всю русскую революцию на пять лет вперед: террор,
гражданская война, расстрелы, заставы, Вандея, озверение, потеря лика,
раскрепощенные духи стихий, кровь, кровь, кровь...
25 ноября 1917 года я выехала в Москву за детьми, с которыми должна
была тотчас же вернуться в Коктебель, где решила -- жить или умереть, там
114
видно будет, но с Максом и Пра, вблизи от Сережи, который на днях
должен был из Коктебеля выехать на Дон.
Адам. Рыдван. Те самые кони. Обнимаемся с Пра.
-- Только вы торопитесь, Марина, тотчас же поезжайте, бросайте всё, что
там вещи, только тетради и детей, будем с вами зимовать...
-- Марина! -- Максина нога на подножке рыдвана. -- Только очень
торопись, помни, что теперь будет две страны: Север и Юг.
Это были его последние слова. Ни Макса, ни Пра я уже больше не видала.
В ноябре 1920 года, тотчас же после разгрома Крыма, я получила письмо
от Макса, первое за три года, и первое, что прочла, -- была смерть Пра.
Восстанавливаю по памяти:
"Такого-то числа умерла от эмфиземы легких мама. Она за последний год
очень постарела, но бодрилась и даже иногда по-прежнему напевала свой
венгерский марш. Главной ее радостью все эти последние годы был
Сережа, в котором она нашла (подчеркнуто) настоящего сына -- воина.
Очень обрадовало ее и Алино письмо, ходила и всем хвастала -- ты ведь
знаешь, как она любила хвастать: "Ну и крестница! Всем крестницам
крестница! Ты, Макс -- поэт, а такого письма не напишешь!"
Описание феодосийского и коктебельского голода, трупов, поедаемых не
собаками, а людьми, и дальше, о Пра: "Последние месяцы своей жизни она
ела орлов, которых старуха Антонида -- ты, наверное, ее помнишь -- ловила
для нее на Карадаге, накрыв юбкой. Последнее, что она ела, была
орлятина". И дальше: "О Сереже ты не тревожься. Я знаю, что он жив и
будет жив, как знал это с первой минуты все эти годы".
11 августа 1932 года я, в лавчонке всякого барахла возле кламарского
леса, вижу пять томов Жозефа Бальзамо. Восемь франков, все пять в
переплете. Но у меня только два франка, на которые покупаю Жанну д'Арк
англичанина Андрью Ланга -- кстати (и естественно) лучшую книгу о
Жанне д'Арк. И, под бой полдня в мэрии, иду домой, раздираясь между
чувством предательства -- не вызволила Бальзамо, то есть Макса, то есть
собственной молодости -- и радости: вызволила из хлама Жанну д'Арк.
Вечером того же дня, в гостях у А. И. Андреевой, я о большевиках и
писателях:
-- Волошин, например, ведь с их точки зрения -- явный
контрреволюционер, а дали ему пенсию, 240 рублей в месяц, и, убеждена,
без всякой его просьбы.
А. И.:
-- Но разве Волошин не умер?
Я, в каком-то ужасе:
-- Как умер! Жив и здоров, слава Богу! У него был припадок астмы, но
потом он совсем поправился, я отлично знаю.
16 августа читаю в "Правде":
115
11 августа, в 12 часов пополудни скончался в Коктебеле поэт
Максимилиан Волошин, -- то есть как раз в тот час, когда я в кламарской
лавчонке торговала Бальзамо.
А вот строки из письма моей сестры Аси: "Макса похоронили на горе
Янычары, высоко -- как раз над ней встает солнце. Это продолжение горы
Хамелеон, которая падает в море, левый край бухты. Так он хотел, и это
исполнили. Он получал пенсию и был окружен заботой. Так профилем в
море по один бок и могилой по другой -- Макс обнял свой Коктебель".
А вот строки из письма, полученного о. Сергием Булгаковым: "Месяца за
полтора был сильный припадок астмы, такой тяжелый, что после него
ждали второго и на благополучный исход не надеялись. Страдал сильно,
но поражал кротостью. Завещал похоронить его на самом высоком месте.
Самое высокое место там -- так называемая Святая гора (моя скобка: там
похоронен татарский святой), -- на которую подъем очень труден и в одном
месте исключительно труден".
А вот еще строки из письма Екатерины Алексеевны Бальмонт (Москва):
"...Зимой ему было очень плохо, он страшно задыхался. К весне стало еще
хуже. Припадки астмы учащались. Летом решили его везти в Ессентуки.
Но у него сделался грипп, осложненный эмфиземой легких, от чего он и
умер в больших страданиях. Он был очень кроток и терпелив, знал, что
умирает. Очень мужественно ждал конца. Вокруг него было много друзей,
все по очереди дежурили при нем и все удивлялись ему. Лицо его через
день стало замечательно красиво и торжественно. Я себе это очень хорошо
представляю. Похоронили его, по его желанию, в скале, которая
очертанием так напоминала голову Макса в профиль. Вид оттуда
изумительной красоты на море.
Его дом и библиотека им уже давно были отданы Союзу писателей.
Оставшиеся бумаги и рукописи разбирают его друзья".
Ася пишет Янычары, по другим источникам -- на Святой горе, по третьим
в скале "собственного профиля"... Вот уже начало мифа, и, в конце концов,
Макс окажется похороненным на всех горах своего родного Коктебеля. Как
бы он этому радовался!
Макса Волошина в Революцию дам двумя словами: он спасал красных от
белых и белых от красных, вернее, красного от белых и белого от красных,
то есть человека от своры, одного от всех, побежденного от победителей.
Знаю еще, что его стихи "Матрос" ходили в правительственных листовках
на обоих фронтах, из чего вывод, что матрос его был не красный матрос и
не белый матрос, а морской матрос, черноморский матрос.
И как матрос его -- настоящий матрос, так поэт он -- настоящий поэт, и
человек -- настоящий человек, по всем счетам, то есть по единственному
счету внутренней необходимости -- плативший. За любовь к одиночеству - платившийся восемью месяцами в год одиночества абсолютного, а с 17го года и всеми двенадцатью, за любовь к совместности -- неослабностью
внутреннего общения, за любовь к стихам -- слушанием их, часами и
томами, за любовь к душам -- не двухчасовыми, а двадцати и
116
тридцатилетними беседами, кончавшимися только со смертью
собеседника, а может быть, не кончившимися вовсе? За любовь к друзьям
-- делом, то есть всем собой, за любовь к врагам -- тем же.
Этого человека чудесно хватило на всё, всё самое обратное, всё взаимноисключающееся, как: отшельничество -- общение, радость жизни -подвижничество. Скажу образно: он был тот самый святой, к которому на
скалу, которая была им же, прибегал полечить лапу больной кентавр,
который был им же, под солнцем, которое было им же.
На одно только его не хватило, вернее, одно только его не захватило:
партийность, вещь заведомо не человеческая, не животная и не
божественная, уничтожающая в человеке и человека, и животное, и
божество.
Не политические убеждения, а мироубежденность, не мировоззрение, а
миротворчество. Мифотворчество -- миротворчество, и, в последние годы
своей жизни и лиры, мiротворчество -- творение мира заново.
Бытовой факт его пенсии в 240 рублей, пенсии врагов, как бы
казалось, врагу -- вовсе не бытовой и вовсе не факт, а духовный акт победы
над самой идеей вражды, самой идеей зла.
Так, окольными путями мистики, мудрости, дара, и прямым воздействием
примера, Макс, которого как-то странно называть христианином,
настолько он был всё, еще всё, заставил тех, которые его мнили своим
врагом, не только простить врагу, но почтить врага.
Поэтому все, без различия партий, которых он не различал, преклонимся
перед тем очагом Добра, который есть его далекая горная могила, а затем,
сведя затылок с лопатками, нахмурившись и все же улыбнувшись,
взглянем на его любимое полдневное солнце -- и вспомним его.
Последнее видение
И ризу ветхую мою
Сушу на солнце под скалою.
"...Встретившись с остальными под скалой, мы заговорились и незаметно
забрели в восточную часть бухты. Знакомая, давно примелькавшаяся
фигура старика, в длинной толстовке, с длинной широкой и белой бородой,
в широких простых брюках, в развалившихся допотопных туфлях, вышла
навстречу нам из-за поворота дороги, осторожно ощупывая дорогу палкой.
-- Это что за мухомор такой? -- спросил я шедшего с нами журналиста И.
Грозного.
Мне никто не ответил, но "Клара Цеткин" (особа блудная и
неразборчивая, охотно принимавшая участие во всех заседаниях Ц. К., что
буквально означает "целую крепко") уже тарахтела, обращаясь к старику.
-- А, премудрый старец Волошин, наше вам пролетарское, сколько лет,
сколько зим!
Грозный цыкнул на нее и оттолкнул, а сам, склонившись над ухом
старика, почтительно отрекомендовался:
117
-- Здравствуйте, Максимилиан Максимилианович! Это я, Грозный.
Старик прищурился, сложил руку трубочкой у уха и остановился, держа
в другой руке корзинку с... камнями.
Журналист, заметя мое недоумение, раздраженно шепнул:
-- Вы не знаете Волошина? Когда-то гремел на всю Россию, поэт...
-- Нет, не слыхал. Что это они морочат мне голову, что ли?
Но старик тем временем продолжал:
-- Литературой сейчас не занимаюсь. Не печатают. Говорят, выжил из
ума. Рисованием занимаюсь, иногда курортники что-нибудь купят, тем и
живу. Да вот камешки собираем.
Вас. Вас. Зевнул с хрустом в челюстях и сказал:
-- Поехали! Что с ним разговаривать..."
(Перепечатано из "Последних Новостей". Москвин: "Хождение по
ВУЗам".)
Милый Макс, тебе было только пятьдесят семь лет, ты же дан старцем,
ты был Александрович, тебя дали Максимилиановичем, ты был чуток как
лис -- тебя дали глухарем, ты был зорок как рысь -- тебя дали слепцом, ты
был Макс -- тебя дали Кузьмичом, ты -- вчитайся внимательно! -- ничего
не говорил, тебя заставили "продолжать", ты до последнего вздоха давал - тебя заставили "продавать"... Не останови автор руки, ты бы вот-вот,
наставив ухо щитком, сказал бы:
-- Ась?
И все-таки ты похож. Величием.
Говорил или не говорил ты приписываемых тебе слов, так ли говорил то,
что говорил, или иначе, смеялся ли ты в последний раз над глупостью,
вживаясь в роль выжившего из ума старика, или просто отмахивался от
назойливых вторженцев ("э! да что с ними говорить...")
-- рой вихревых видений: Мельник -- Юродивый -- Морской Дед -- Лир - Нерей --- мистификация или самооборона, последняя игра или в последний раз
мифотворчество.
Скала. Из-за скалы -- один. На этого одного -- все. Меж трех пустынь:
морской, земной, небесной -- твое последнее перед нами, за нас
предстояние, с посохом странника в одной, с уловом радужной игры в
другой, с посохом, чтобы нас миновать, с радугой, чтобы нас одарить. И
последнее мое о тебе, от тебя, озарение: те сердолики, которые ты так
тщательно из груды простых камней, десятилетьями подряд вылавливал, - каждый зная в лицо и каждый любя больше всех, -- Макс, разве не то ты,
десятилетия подряд, делал с нами, из каждой груды -- серой груды простых
камней -- неизбежно извлекая тот, которому цены нет! И последнее о тебе
откровение: лик твоего сердца: сердолик!
Та орава, которая на тебя тогда наскочила, тебе послужила, ибо нашелся
в ней один грамотей, который, записав тебя, как мог, неизбежно стал твоим
рапсодом.
118
Седобородый и седогривый как море, с корзиной в руках, в широких
штанах, которые так легко могли быть, да и были хламидой -- полдень,
посох, песок -- Макс, это могло быть -- тогда, было -- всегда, будет -всегда.
Так ты, рукой безвестного бытописца (проходимца) [Заменено по
требованию В. В. Руднева -- дабы не обидеть автора записи -- примеч. М.
Цветаевой] еще до воссоединения своего со стихиями, заживо взят в миф.
Связался черт с младенцем.
Черт жил в комнате у сестры Валерии, -- наверху, прямо с лестницы -- красной,
атласно-муарово-штофной, с вечными сильным косым столбом солнца, где
непрерывно и почти неподвижно крутилась пыль.
Начиналось с того, что меня туда зазывали: "Иди, Муся, там тебя кто-то ждет",
либо: "Скорей, скорей, Мусенька! Там тебя ждет (протяжно) сюрпри-из".
Таинственность чисто условная, ибо я-то отлично знала, что' это за "кто-то" и
какой это сюрприз, и зазывавшие знали, что -- знаю. Были это -- либо Августа
Ивановна, либо Асина няня, Александра Мухина, иногда и какая-нибудь гостья, но
всегда -- женщина, и никогда -- мать, и никогда -- сама Валерия.
И вот, полуподталкиваемая, полу -- комнатой -- втягиваемая, поломавшись перед
дверью, как деревенские перед угощением, немножко боком и немножко волком -входила.
Черт сидел на Валерииной кровати, -- голый, в серой коже, как дог, с белоголубыми, как у дога или у остзейского барона, глазами, вытянув руки вдоль колен,
как рязанская баба на фотографии или фараон в Лувре, в той же позе неизбывного
терпения и равнодушия. Черт сидел так смирно, точно его снимали. Шерсти не
было, было обратное шерсти: полная гладкость и даже бритость, из стали
вылитость. Теперь вижу, что тело моего черта было идеально-спортивное:
львицыно, а по масти -- догово. Когда мне, двадцать лет спустя, в Революцию,
привели на подержание дога, я сразу узнала своего Мышатого.
Рогов не помню, может быть, и были маленькие, но скорей -- уши. Что' было -хвост, львицын, большой, голый, сильный и живой, как змей, грациозно и
многократно перевитый вокруг статуарно-недвижных ног -- так, чтобы из
последнего переплета выглядывала кисть. Ног (ступни) не было, но и копыт не
было: человеческие и даже атлетические ноги опирались на лапы, опять-таки
львицыно-договы, с крупными, серыми же, серого рога, когтями. Когда он ходил -он стучал. Но при мне он никогда не ходил. Главными же приметами были не
лапы, не хвост, -- не атрибуты, главное были -- глаза: бесцветные, безразличные и
беспощадные. Я его до всего узнавала по глазам, и эти глаза узнала бы -- без всего.
Действия не было. Он сидел, я -- стояла. И я его -- любила.
119
По летам, когда мы переезжали на дачу, Черт переезжал с нами, верней уже
оказывался -- в полной сохранности пересаженного деревца, с корнями и с плодами
-- сидящим на Валерииной кровати, в ее тарусской, узкой, желобом вылетавшей в
жасмин комнате, с вертикальным желобом огромной, дикой в июле, чугунной
печки. Когда на Валерииной кровати сидел Черт, казалось, что в комнате вторая
чугунная печь, а когда не сидел -- чугунная печь в углу выглядела им. Общими
были: масть -- с серо-синим по чугуну отливом лета, полный лед: печи -- летом,
подпотолочный рост -- и полная неподвижность. Печь стояла так смирно, точно ее
снимали. Она его всем своим холодным корпусом замещала, и я с особой усладой
тайного узнавания прижималась к ней стриженым, горячим от лета, затылком,
читая Валерии вслух запрещенные матерью и поэтому Валерией разрешенные -- в
руки данные -- "Мертвые Души", до которых -- мертвецов и душ -- так никогда и не
дочиталась, ибо в последнюю секунду, когда вот-вот должны были появиться -- и
мертвецы и души -- как нарочно слышался шаг матери (кстати, она так никогда и
не вошла, а всегда только, в нужную минуту -- как по заводу -- проходила) и я,
обмирая от совсем уже другого -- живого страха, пихала огромную книгу под
кровать (ту!). А в следующий раз, отыскав глазами место, с которого шагом матери
была согнана, обнаруживалось, что их уже нет, что они уже опять отъехали вперед
-- на какое-то место, как раз на то место, с которого опять буду согнана. Так я до
мертвых душ никогда и не дочиталась, ни тогда, ни после, ибо никакая моральная
страшность (физическая уютность) героев Гоголя никогда не совпала во мне с
простой страшнотой названия: не удовлетворила во мне страсти страха,
разжигаемой страшностью названия.
...Оторванная от книги, я прижималась к печке, красной щекой к синему чугуну,
жаркой щекой -- к ледяному. Но к нему -- только в образе печки, к нему -- тому -никогда. Впрочем, все же -- да, но это потому что на руках и через реку.
Купаюсь ночью в Оке. Не купаюсь, а оказываюсь -- одна, на середине Оки, не
черной, а серой. И даже не оказываюсь, а просто, сразу, тону. Уже потонула.
Начнем сначала: тону на середине Оки. И когда уже совсем потонула и, кажется,
умерла -- взлет (который знаю с первой секунды!) -- я -- на руках, высоко над Окой,
голова под небом, и несут меня "утопленники", собственно -- один и, конечно,
совсем не утопленник (утопленник -- я!), потому что я его безумно люблю и совсем
не боюсь, и он не синий, а серый, и жмусь к нему всем своим мокрым лицом и
платьем, обняв за шею -- по праву всякого утопающего.
Шагаем с ним по водам, то есть шагает -- он, я -- еду. А другие ("утопленники" -или кто? Его подвластные) громко и радостно, где-то под низо'м -- во-оют! И,
ступив на другой берег -- тот, где дом Поленова и деревня Бёхово -- он, с размаху
ставя меня на землю, с громовым -- так и гром не грохочет! -- смехом:
-- А когда-нибудь мы с тобой поженимся, черт возьми!
120
О, как мне тогда, в младенчестве, это нравилось: "черт возьми" -- из его уст! Как
до глубины живота ожигало это молодечество! Перенес по водам, и, как самый
обыкновенный мужик -- или студент -- "черт возьми!", -- точно он может этого
бояться -- или желать, -- точно его, или меня на его руках, -- вообще может взять
черт! И никогда меня не омрачила мысль, что это -- для меня из снисхождения к
моему малолетству, точка над i собственной identité [тождественность -- фр.],
чтобы я не ошиблась, что он -- действительно -- он. Нет, он просто играл -- в
простого смертного, что "я не я и лошадь не моя".
Нужно сказать, что, за ошеломляющим -- из его уст -- "черт возьми", само
обещание "мы с тобой когда-нибудь поженимся" несколько отходило на задний
план, но когда я, усладившись возгласом во всех его, во мне, отзвуках, сама
несколько отходила -- о, нестерпимость этого триумфа! Он, без всякой моей
просьбы, сам... Он со мной -- поженится! На совершенно мокрой, маленькой...
И вот, однажды, не выдержав одинокого триумфа, уже угрызаясь, но остановить
потока -- не в силах:
-- Мама! Мне сегодня снились... утопленники... Будто они меня взяли на руки и
несли через реку, а тот, главный утопленник, мне сказал: "Мы с тобой когданибудь поженимся, черт возьми!"
-- Поздравляю! -- сказала мать. -- Я тебе всегда говорила! Хороших детей через
пропасть переводят ангелы, а таких, как ты...
Боясь, что она догадалась и сейчас назовет и этим навек пресечет, я, торопливо:
-- Но это, правда, были утопленники, самые-совершенные, синие...
И в распухнувшее тело
раки черные впились!
-- И ты находишь, что это -- лучше? -- иронически сказала мать. -- Какая гадость!
Но была у меня с ним, кроме рассказанных повторных встреч, -- типа встреч,
одна-единственная -- неповторившаяся. Меня, как всегда, заманивают в Валериину
трехпрудную комнату, но не один кто-то, а много, -- целый шепчущий и тычущий
пальцем круг: тут и няня, и Августа Ивановна, и весной, с новой травой
возникающая сундучно-швейная Марья Васильевна, и другая Марья Васильевна, с
лицом рыбы и странной фамилией Сумбул, и даже та портниха, у и от которой так
пахнет касторкой (кумачом) -- и все они, в голос:
-- Скорей, Мусенька, скорей, там тебя кто-то ждет...
121
Как всегда, немножко упираюсь, немножко улыбаюсь, -- мнусь. Наконец вхожу.
И -- о, ужас! Пусто. На кровати -- никого. Его на постели -- нет. Одна красная
комната, полная солнца и пыли. Комната -- одна, как я -- одна. Без него.
Остолбенев, перехожу глазами от пустой кровати к жар- птицыной ширме (за
которой его, наверно, нет, ибо не будет же он играть в прятки!), от ширмы к
книжному шкафу, -- такому странному: где вместо книг видишь себя, и даже к
шкафчику с -- как няня говорит -- "безделюшками", от "безделюшек" к явно
пустому красному дивану с пуговицами, втиснутыми в малиновое мальвовое мясо
атласа, от атласа к белой, в синюю клетку, печке, увенчанной уральским хрусталем
и ковылем... В том же столбняке шагаю к окну, из которого видны те деревья:
серые ивы вокруг зеленой церкви, серые ивы моей тоски, местонахождения
которых в Москве и на земле я так никогда и не узнала и не попыталась узнать.
С сосущим чувством: обману-ул! -- стою, упершись лбом в первый низкий
квадрат окна, жгу себе глаза удерживаемыми слезами, и опустив, наконец, глаза,
чтобы отпустить, наконец, слезы... -- на ватном дне окна, между двумя рамами, в
зеленоватом стекле, как в спирту! -- целая россыпь крохотных серых скачущих,
страшно-веселых, вербных, с рожками-с-ножками, все окно превративших в
вербную чертикову бутыль.
Вежливо улыбнувшись, как на слишком младенческую игрушку, и постояв
сколько нужно, чтобы не обидеть -- не их, бессмысленно-скачущих и меня знатьне-знающих, а -- того, немножко утешенная, немножко обиженная, в последний раз
проверив пустующую кровать -- выхожу.
-- Ну как? Ну как? -- с гримасами и ужимками няня, Августа Ивановна, две
Марьи Васильевны, портниха Марья Игнатьевна и еще три нафталинных монашки,
которые, при особых обстоятельствах времени и места, дико щекоча, запихивают
меня в Валериин красный сундук за перегородкой.
-- Ничего. Спасибо. Очень хорошо, -- я, нарочито-медленно и напряженнонепринужденно проходя сквозь их тянущиеся и несмеющие руки. (Проходя и не
глядя, вижу, что Августа Ивановна не очень уж похожа, и у няни почему-то из угла
рта висит язык...)
Чертики в окне и страхобесие у двери не повторились. Что это было? Простая
замена, оттого что сам не мог прийти, -- или искус, испытание взрослости и
верности: променяю ли я, пятилетняя, его, настоящего и единственного, на то
вербное множество? То есть, встав спиной к пустой -- им -- кровати, не стану ли
попросту -- играть?
Нет, с игрой было кончено! Дьявол моего младенчества мне, среди много
другого, оставил в наследство: неизбывное, как догов зевок, от всего, что игра:
"Ску-учно!"
Почему Черт жил в комнате Валерии? Тогда я об этом не думала (а Валерия так
никогда и не узнала). Это было так же просто, как то, что я живу в детской. Папа
122
живет в кабинете, бабушка на портрете, мама на рояльном табурете, Валерия в
Екатерининском институте, а Черт -- в комнате Валерии. Тогда это был факт.
А теперь -- знаю: Черт жил в комнате Валерии, потому что в комнате Валерии,
обернувшись книжным шкафом, стояло древо познания добра и зла, плоды
которого -- "Девочки" Лухмановой, "Вокруг света на Коршуне" Станюковича,
"Катакомбы" Евгении Тур, "Семейство Бор-Раменских" и целые годы журнала
"Родник" я так жадно и торопливо, виновато и неудержимо пожирала, оглядываясь
на дверь, как те на Бога, но никогда не предав своего змея. ("Это тебе Лёра дала?" - "Нет, сама взяла".) Черт в Валериину комнату пришел на готовое место: моего
преступления -- материнского запрета.
Но было еще -- другое. В Валерииной комнате мною, до семи лет, тайком,
рывком, с оглядкой и ослышкой на мать, были прочитаны "Евгений Онегин",
"Мазепа", "Русалка", "Барышня- Крестьянка", "Цыганы" -- и первый роман моей
жизни -- "Anais". B ее комнате была любовь, жила -- любовь, -- и не только ее и к
ней, семнадцатилетней: все эти альбомы, записки, пачули, спиритические сеансы,
симпатические чернила, репетиторы, репетиции, маскирования в маркиз и
вазелинение ресниц -- но тут остановка: из глубокого колодца комода, из вороха
бархаток, кораллов, вычесанных волос, бумажных цветов, на меня -- глазами
глядят! -- серебряные пилюли.
Конфетки -- но страшные, пилюли -- но серебряные, серебряные съедобные бусы,
которые она почему-то так же тайно -- загораживаясь спиной и лбом в комод -глотала, как я -- лбом в шкаф -- "Жемчужины русской поэзии". Однажды меня
озарило, что пилюли -- ядовитые и что она хочет умереть. От любви, конечно.
Потому что ей не дают выйти замуж -- за Борис- Иваныча или Альсан-Палча? Или
за Стратонова? Или за Айналова? Потому что ее хотят выдать замуж за МихаилИваныча Покровского!
"Лёра, а мне можно съесть такую пилюлю?" -- "Нет". -- "Почему?" -- "Потому что
тебе не нужно". -- "А если съем -- я умру?" -- "Во всяком случае, заболеешь".
Потом (чтобы успокоить читателя) обнаружилось, то пилюли -- самые невинные,
contre les troubles [успокоительные -- фр.] и т. д. -- самые обычные барышнинские,
но никакая нормальность их применения не вытравила из меня странного образа
желтолицей молодой девушки, тайно наедающейся из комода сладкого ядовитого
серебра.
Но не только ее семнадцатилетний пол царил в этой комнате, а вся любовность ее
породы, породы ее красавицы- матери, любви не изжившей и зарывшей ее по всем
этим атласам и муарам, навек-продушенным и недаром так жарко -- малиновым.
А не приходил ли Черт к самой Валерии? Ведь она-то не знала, что он ко мне
приходит, так же и я могла не знать, что он -- к ней. (Бескровное смуглое лицо,
огромные змеинодрагоценные глаза в венце чернейших ресниц, маленький темный
сжатый рот, резкий нос навстречу подбородку, -- ни национальности, ни возраста у
того лица не было. Ни красоты, ни некрасоты. Это было лицо -- ведьмы.) И все же 123
- нет. Нет, ибо она после Екатерининского института поступила на Женские курсы
Герье в Мерзляковском переулке, а потом в социал- демократическую партию, а
потом в учительницы Козловской гимназии, а потом в танцевальную студию, -вообще всю жизнь пропоступала. Первая же примета его любимцев -- полная
разобщенность, отродясь и отвсюду -- выключенность.
Нет, Черт никакой Валерии не знал. Но он и матери моей не знал, такой
одинокой. Он даже не знал, что у меня есть мать. Когда я была с ним, я была -- его
девочка, его чертова сиротиночка. Черт в меня, как в ту комнату, пришел на
готовое. Ему просто нравилась комната, тайная красная комната -- и тайная
красная девочка в столбняке любви на пороге.
Но одна моя встреча с ним, как ни странно, произошла через мать, через...
"Красный карбункул, --
провозгласила мать. -- Что такое "Красный карбункул"? Ну, ты, Андрюша!" -"Не знаю", -- твердо ответил он. "Ну, что тебе кажется?" -- "Ничего не кажется!" -так же твердо ответил он. -- "Но как это может быть, чтобы ничего не казалось!
Всегда -- кажется! И тебе -- кажется! Кар-бун-кул. Ну?" -- "Карболка?" -равнодушно предложил Андрюша. Мать только рукой махнула. "Ну, а ты,
Асенька? Только вслушайся внимательно: кар-бун- кул. Неужели тебе ничего не
представляется?" -- "Пред- ставляется!" -- слегка преткнувшись, но с большим
апломбом выпалила ее любимица. "Ну -- что же?" -- с страстной жадностью
ухватилась мать. "Только не знаю -- что!" -- с той же быстротой и апломбом -- Ася.
"Ах нет, Асенька, ты, должно быть, действительно, слишком мала для такого
чтения. Мне это дедушка читал, когда мне было уже семь лет, а тебе только пять". - "Мама, мне тоже уже семь!" -- наконец не выдержала я. "Ну и что же?" Но не
последовало -- ничего, потому что я уже опять оробела. "Ну, а по-твоему, что такое
карбункул? Красный карбункул?" -- "Такой красный графин?" -- упавшим голосом,
обмирая от надежды, спросила я (Karaffe, Funkeln [Графин, Сверкание -- нем]).
"Нет, но ближе. Карбункул -- это красный драгоценный камень, по бокам (кар-бункул) -- граненый. Поняли?"
Все шло хорошо до Зеленого. Кто-то приходит -- не то в погребок, не то в
пещеру. "А Зеленый уж там, и сидит он и карты тасует". -- "Кто такой Зеленый? -спросила мать, -- ну, кто всегда ходит в зеленом, в охотничьем?" -- "Охотник", -равнодушно сказал Андрюша. "Какой охотник?" -- наводяще спросила мать.
Fuchs, du hast die Gans gestohlen,
Gib sie wieder her!
124
Gib sie wieder her!
Sonst wird dich der Jaeger holen
Mit dem Schieassgewehr,
Sonst wird dich der Jaeger holen
Mit dem Schiess-ge-we-ehr! -- [*]
[*] - Ну-ка, лис, верни поживу,
Брось гуся живьем! -- 2 раза)
А не то охотник живо
Громыхнет ружьем! -- 2 раза) -- Пер. с нем. А. Парина)
с полной готовностью пропел Андрюша. "Гм... -- и намеренно минуя меня, уже и
так же рвущуюся с места, как слово с уст. -- Ну, а ты, Ася?" -- "Охотник, который
ворует гусей, лисиц и зайцев", -- быстро срезюмировала ее любимица, все
младенчество кормившаяся плагиатами. "Значит -- не знаете? Но зачем же я вам
тогда читаю?" -- "Мама! -- в отчаянии прохрипела я, видя, что она уже закрывает
книгу с самым непреклонным из своих лиц. -- Я -- знаю!" -- "Ну?" -- уже без всякой
страсти спросила мать, однако закладывая правой рукой захлопывание книги.
"Зеленый, это -- der Teufel! [Черт -- нем.]" -- "Ха-ха-ха!" -- захохотал Андрюша,
внезапно распрямляясь и сразу нигде не умещаясь. "Хи-хи-хи!" -- угодливо
залилась за ним Ася. "Нечего смеяться, она права, -- сухо остановила мать. -- Но
почему же, der Teufel, а не... И почему это всегда ты все знаешь, когда я всем
читаю?!"
***
От Зеленого и "тасует", а отчасти и от маминой горничной Маши Красновой, все
ронявшей из рук: подносы, сервизы, графины -- и даже целых судаков под соусами!
ничего не умевшей держать в руках, кроме карт, я к семи годам пристрастилась к
картам -- до страсти. Не к игре, -- к ним самим: ко всем этим безногим и
двуголовым, безногим и одноруким, но обратно-головым, и обратно-руким, самим
себе -- обратным, самим от себя отворотным, самим себе изножным и самим с
собою незнакомым высокопоставленным лицам без местожительства, но с целым
подданством одномастных троек и четверок. Что тут было в них, или, как Ася -ими играть, когда они сами играли, сами и были -- игра: самих с собою и самих в
себя. Это было целое живое нечеловеческое попоясное племя, страшно-властное и
не совсем доброе, бездетное и бездедное, не живущее нигде, как на столе или за
щитком ладони, но тогда и зато -- с какой силой! Что в дюжине -- двенадцать яиц,
125
этому меня учили -- годы, но что в каждой масти -- тринадцать карт и что
тринадцать -- чертова дюжина -- с этого бы меня не сбили даже в самом сонном
сне. О, как сразу я, так медленно усваивавшая четыре правила -- усвоила четыре
масти! Как с первого раза я, до сего дня не уверенная в значении деепричастия и,
вообще, назначении грамматики, усвоила значение каждой карты: все эти дороги,
деньги, сплетни, вести, хлопоты, марьяжные дела и казенные дома -- значение
карты и назначение карт. Но больше всего, даже больше бубнового неженатого
короля, моего жениха через девять лет, даже больше пикового короля, -- грозного,
тайного, -- Лесного Царя, как я его звала, даже больше червонного валета сердца и
бубнового валета дорог и вестей (дам я, вообще, не любила, у всех у них были
злые, холодные глаза, которыми они меня, как знакомые дамы -- мою мать,
судили), больше всех королей и валетов я любила -- пиковый туз!
Пиковый туз у Маши был удар, и удар -- был, удар занесенным черным вверх
глядящим сердцем конца алебарды -- в сердце. Пиковый туз был -- Черт! И когда
та же Маша, сняв положенные мне, бубновой, ибо незамужней, даме на сердце
карты и открывши последнюю, сердечную, сама пугалась: "Ай- ай-ай, Мусенька,
плохое твое дело, а под самым низо'м-то -- удар! Ну, ничего, может, еще никто не
помрет -- да кому и помирать? Дедушка -- померли, старого больше у нас никого -значит, мамаша заругает или опять с Густыванной подерешься", -- я, со всем
превосходством знания, со всей непоколебимостью тайны: "Это не удар, -- а -секрет". Удар был -- привет. Удар по мне привета. Удар по мне радости и страха:
любви. Так я, несколько лет спустя, в генуэзском Нерви, нечаянно завидев из окна
гостиницы "Béau-Rivag" и направляющегося к ней: в ней заточенным нам с Асей -революционера "Тигра", испугалась от радости -- так, что швейцарская бабушка,
испуганно: "Mais, qu'as-tu donc? Tu es toute blanche! Mais, qu'as-to donc vu?" [Но что
с тобой? Ты совсем бледная! Да что с тобой? -- фр.]. Я, внутри рта: "Lui" [Это Он -фр.].
Да, туз был -- Lui. Он, сгустившийся до черноты и сократившийся до клинка. Он,
собравшийся в удар, как тигр -- в прыжок. Позже и этого стало много, позже удар с
сердца, на котором лежал, перешел -- в сердце. Изнутри меня -- шел, толкая -- на
все дела.
Но был у меня, кроме пикового туза, еще один карточный Он, и на этот раз не от
русской Маши, от дерптской Августы Ивановны, непосредственно с его баронской
родины, и уже не гадание, а игра, общеизвестная детская игра с немножко
фамильярным названием "Der schwarze Peter" ["Черный Петер" -- нем.].
Игра состояла в том, чтобы сбыть другому рук пикового валета: Шварцего
Петера, как в старину соседу -- горячку, а еще и нынче -- насморк: передать:
наградив, избавиться. Сначала, когда карт и играющих было много, никакой игры,
собственно, не было, вся она сводилась к круговой манипуляции карточным веером
-- и Петером, но когда, в постепенности судьбы и случая, стол от играющих и
играющие от Черного Петера -- очищались, и оставалось -- двое, -- о, тогда игра
126
только и начиналась, ибо тогда все дело было в лице, в степени твердокаменности
его. Прежде всего, это была дисциплина дыхания: не дрогнув вынести каждое
решение -- и перерешение -- то схватывающей, то спохватывающейся, и вновь
промахивающейся, и вновь опоминающейся партнеровой руки. Дело берущего
было -- не взять, дающего -- сдать. Берущего -- почуять, дающего -- сбыть, сбить
другого с верного чутья, внушить всем своим изолгавшимся существом -- другое:
что черное -- красное, а красное -- черное: Шварцего Петера держать с
невинностью шестерки бубен.
О, какая чудесная, магическая, бестелесная игра: души -- с душою, руки -- с
рукою, лица -- с лицом, всего -- только не карты с картой. И, конечно, в этой игре я,
с младенчества воспитанная глотать раскаленные угли тайны, в той игре мастером
была -- я.
Не буду говорить то, чего не было, ибо вся цель и ценность этих записей в их
тождественности бывшему, в тождестве того, признаюсь, странного, но бывшего
ребенка -- самому себе. Просто было бы сказать и естественно было бы мне
поверить, что я моего Черного Петера соседу совсем не подсовывала, а, наоборот, - отстаивала. Нет! Я в этой игре оказалась его настоящей дочерью, то есть страсть
игры, то есть -- тайны, оказывались во мне сильней страсти любви. Это была еще
раз моя с ним тайна, и никогда, может быть, он так не чувствовал меня своей, как
когда я его так хитростно и блистательно -- сдавала -- сбывала, еще раз мою с ним
тайну -- скрывала, и, может быть, главное, -- еще разумела обойтись -- даже без
него. Чтобы все сказать: игра в schwarze Peter была то же самое, что встреча с
тайно и жарко любимым -- на людях: чем холоднее -- тем горячее, чем дальше -тем ближе, чем чуждее -- тем моее, чем нестерпимее -- тем блаженнее. Ведь когда
Ася, и Андрюша, и Маша, и Августа Ивановна -- для которых это входило в игру с
гиканьем и тыканьем в живот, как бесы кривляясь и носясь вокруг меня, орали:
"Schwarze Peter! Schwarze Peter!" -- я даже отыграться не могла: даже одной хотя
бы улыбкой из всей заливавшей меня тайной радости. Задержанный аффект
радости бросался в руки. Я дралась. Но зато -- с высоты какой убежденности, с
какой через-край наполненностью я, додравшись, роняла им в веселые лица: "Я -Schwarze Peter, зато вы -- ду-ра-ки".
Но так же трудно, если не еще трудней, как не просиять лицом от Шварцего
Петера, было не потемнеть лицом, когда в руке, вместо наверного его -- вдруг -шестерка бубен, пара к уже имеющейся, уводящая меня из игры и Черным Петером
оставляющая -- другого. И плясать вокруг шварце-петринской Августы Ивановны с
преступными, издевательскими, предательскими криками: "Schwarze Peter!
Schwarze Peter!" -- было, может быть, еще большим геройством (или усладой), чем
каменным, а затем и дерущимся столбом стоять среди беснующихся
"победителей".
Может быть, я эту игру рассказала слишком бестелесно? Но что тут было
рассказывать! Ведь действия не было, вся игра была внутри. Были только жесты
рук, жест сбрасываемой карты, важной только, как пара: тем, что ее можно было
127
сбросить. Без козырей, без ставок, без взяток, без (самоценности) королей, дам,
валетов, -- карт, с колодой, состоящей только из одной карты: него! -- которого
нужно было сбыть. Игра не взять хотящая, а отдать. В этой игре, по ее
бесплотности и страшности, действительно было что-то адово, аидово. Убегание
рук от врага. Так друг другу, в аду, смеясь и трясясь, сбывают горящий уголь.
Смысл этой игры -- глубок. Все карты -- парные, он один -- один, ибо его пара до
игры -- сброшена. Всякая карта должна найти свою пару и с ней уйти, просто -сойти со сцены, как красавица или авантюристка, выходящая замуж, -- со стола
всех еще возможностей, всеможности, единоличных и, может быть, исторических
судеб -- в тихую, никому уже не любопытную, ненужную и не страшную стопу
отыгранных -- парных карт. Предоставляя ему -- весь стол, его -- своей
единственности.
Еще одним видом моего интимного общения с Петером была игра "Черт-черт,
поиграй да отдай!", игра -- только от слова "поиграй", ему -- игра, а вовсе не
просителю, заветную вещь которого: папины -- очки, мамино -- кольцо, мой -перочинный нож, он -- заиграл. "Никак не иначе, как черт занес! Привяжи,
Мусенька, платочек к стуловой ножке и три раза, да так -- без сердца, ласково:
"Черт-черт, поиграй да отдай, черт-черт, поиграй да отдай..."
Стянутый узлом платок концами торчал, как два рога, малолетняя же
просительница сомнамбулически шлялась по громадной, явно пустой зале, ничего
не ища и во всем положась и только приговаривая: "Черт-черт, поиграй да отдай...
Черт-черт..." И -- отдавал, как рукой подавал: с чистого подзеркальника, где только
что и столько безнадежных и очевидных раз не было ничего, или просто случайно
руку в карман -- там! Не говоря уже о том, что папе пропажу он возвращал
непосредственно на' нос, а маме -- на палец, непременно на тот.
Но почему же Черт не отдавал, когда потеряно было на улице? А ноги не было,
чтобы привязать! Не к фонарному же стоблу! Другие привязывали куда попало (и,
о, ужас! Ася однажды, заторопясь, даже к козьей ножке биде!), у меня же было мое
заветное место, заветное кресло... но не надо про кресло, ибо все предметы нашего
трехпрудного дома -- заводят далёко!
С водворением в доме парижанки Альфонсины Дижон "Черт- черт, поиграй"
удлинился на целый католический вежливый отросток: "Saint-Antoine de Padoue,
trouvez-moi ce que j'ai perdu" [Святой Антоний Падуанский, отыщи мне то, что я
потеряла -- фр.], что в контексте давало нечто нехорошее, ибо после третьего черта,
без запятой и даже без глотательного движения, как припаянный: "Saint-Antoine de
Padoue..." И мои вещи находил, конечно, Черт, а не Антоний. (Няня, с
подозрением: "Ан-то-он? Свя-то-ой? На то и французинка, чтоб в такое дело
святого мешать! ") И до сих пор не произношу твоего святого, Антоний
Падуанский, имени, без того, чтобы сразу в глазах: торчок бесовского платка, а в
ушах -- собственное, такое успокоительное, такое успокоенное -- точно уже все
нашла, что когда-либо еще потеряю! -- воркование: "Черт-черт, поиграй да отдай,
черт-черт..."
128
Одной вещи мне Черт никогда не отдал -- меня.
Но не Валериины козни. Не материнский "Карбункул". Не Машин картеж. Не
остзейская игра. Все это было только -- служба связей. С Чертом у меня была своя,
прямая, отрожденная связь, прямой провод. Одним из первых тайных ужасов и
ужасных тайн моего детства (младенчества) было: "Бог -- Черт!" Бог -- с
безмолвным молниеносным неизменным добавлением -- Черт. И здесь уже
Валерия была ни при чем -- да и кто при чем? И в каких это -- книгах и на каких
это -- картах? Это была -- я, во мне, чей-то дар мне -- в колыбель. "Бог -- Черт, Бог - Черт, Бог -- Черт", и так несчетное число раз, холодея от кощунства и не можа
остановиться, пока не остановится мысленный язык. "Дай, Господи, чтобы я не
молилась: Бог -- Черт", -- и как с цепи сорвавшись, дорвавшись: "Бог -- Черт! Бог -Черт! Бог -- Черт!" -- и, обратно, шестым номером Ганона: "Черт -- Бог! Черт -Бог! Черт -- Бог!" -- по ледяной клавиатуре собственного спинного хребта и страха.
Между Богом и Чертом не было ни малейшей щели -- чтобы ввести волю, ни
малейшего отстояния, чтобы успеть ввести, как палец, сознание и этим
предотвратить эту ужасную сращенность. Бог, из которого вылетал Черт, Черт,
который врезался в "Бог", конечное г (х) которого уже было -- ч. (О, если бы я
тогда догадалась, вместо кощунственного "Бог -- Черт" -- "Дог -- Черт", от
скольких бесполезных терзаний я была бы избавлена!) О, Божие наказание и
терзание, тьма Египетская!
А -- может быть -- проще, может быть, отрожденная поэтова сопоставительная -противопоставительная -- страсть -- и склад, та же игра, в которую я в детстве так
любила играть: черного и белого не покупайте, да и нет не говорите, только
наоборот: только да -- нет, черное -- белое, я -- все, Бог -- Черт.
Когда я, одиннадцати лет, в Лозанне, на своей первой и единственной настоящей
исповеди рассказала об этом католическому священнику -- невидимому и так
потом и не увиденному -- он, верней тот, за черной решеткой, те черные глаза из-за
черной решетки сказали мне:
-- Mais, petite Slave, c'est une des plus banales tentations du Démon! [Но, маленькая
славянка, это же одно из самых обычных искушений дьявола! -- фр.] -- забывая, что
ему-то, тертому и матерому, -- "banale" [обычное -- фр.], а мне -- каково?
Но до этой первой исповеди -- в чужой церкви, в чужой стране, на чужом языке -была первая православная, честь честью, семилетняя, в московской
университетской церкви, у знакомого священника отца, "профессора академии".
"А этот рубль ты после исповеди отдашь батюшке..." У меня в жизни в руке не
было рубля, ни своего, ни чужого, а если на бедную медную одну копейку дают у
Бухтеева два ириса, то сколько же на серебряный рубль? И не только ирисов, а
книжек, вроде "Аксютка-нянька" или "Маленький барабанщик" (2 коп.). И это всё,
и ирисы и Аксюток, я, за свою же неприятность с грехами, с утайкой грехов -- ибо
129
не могу же я рассказывать папиному приличному знакомому и заведомо
расположенному ко мне ака-де-ми-ку, что я говорю "Бог -- Черт"? И что хожу к
Валерии в комнату на свидание к голому догу? И что, когда-нибудь, на этом голом
доге -- том главном утопленнике -- женюсь? -- итак, за свою же смертную
опасность, а может быть, даже -- смерть ("одна девочка на исповеди утаила грех и
на другой день, когда подходила к причастию, упала мертвая..."), должна отдать -сразу все, сама положить в руку "ака-де-ми-ку"?!
Холодный новый круглый, как нуль -- полный, рубль как зубами врезался
отточенным своим краем в руку, сжатую для верности в кулак, и я всю исповедь
как ногами простояла на одном -- не дам! И дала только в последнюю секунду,
совсем уже уйдя, с величайшим усилием и насилием, и вовсе не потому что -плохо, а из страха: а вдруг батюшка погонится за мной через всю церковь? Нечего
говорить, что мне, занятой рублем, и в голову не пришло осведомить батюшку о
моих черных, серых делах. Батюшка спрашивал -- я отвечала. А откуда ему было
знать, что такое нужно спросить: "Не говоришь ли ты, например, Бог -- Черт?"
Этого не спросил, спросил -- другое. Первым его вопросом, первым вопросом
моей исповеди было: "Ты чертыхаешься?" Не поняв и сильно уязвленная в своем
самолюбии признанно умной девочки, я, не без заносчивости: "Да, всегда". -- "Айай- ай, как стыдно! сказал батюшка, соболезнующе качая головой. -- А еще дочь
таких хороших богобоязненных родителей. Ведь это только мальчишки -- на
улице..."
Слегка обеспокоенная взятым на себя неизвестным грехом, а отчасти из
любопытства: что это я такое всегда делаю? -- я, несколько дней спустя, матери:
"Мама, что такое чертыхаться?" -- "Черты -- что?" -- спросила мать. "Чертыхаться".
-- "Не знаю, -- задумалась мать, -- может быть -- поминать черта? И вообще, откуда
ты это взяла?" -- "Так мальчишки на улице ругаются".
Вторым же вопросом батюшки, еще более, хотя иначе меня удивившим, было: "С
мальчишками целуешься?" -- "Да. Не особенно". -- "С которыми же?" -- "С Володей
Цветаевым и с андреевским Борей". -- "А мама позволяет?" -- "С Володей -- да, а с
Борей -- нет, потому что он ходит в Комиссаровское училище, а там, вообще,
скарлатина". -- "Ну и не надо целоваться, раз мама не позволяет. А какой же это
Цветаев Володя?" -- "Это сын дяди Мити. Но только я с ним очень редко целуюсь.
Раз. Потому что он живет в Варшаве".
(О, Володя Цветаев, в красной шелковой рубашечке! С такой же большой
головой, как у меня, но ею не попрекаемый! Володя, все свое трехдневное
пребывание непрерывно раскатывавшийся от передней к зеркалу -- точно никогда
паркета не видал! Володя, вместо "собор" говоривший "Успенский забор" -- и меня
поправлявший! Володя, заявивший обожавшей его матери, что я, когда приеду к
нему в Варшаву, буду жить в его комнате и спать в его кроватке.
-- Но при чем тут черт? Ах, все такое -- черт: тайный жар.)
130
Своего не предав и все главное утаив, я, естественно, на другой день без радости
-- и не без робости -- подходила к причастию, ибо слово матери и соответствующее
видение: "Одна девочка на исповеди утаила грех" и т. д. -- все еще стояли у меня в
глазах и в ушах. До глубины я, конечно, в такую смерть не верила, ибо умирают от
диабета, и от слепой кишки, и еще, раз, в Тарусе, мужик -- от молнии, и если
гречневая каша хоть бы одна гречинка! -- вместо этого горла попадет в то, и если
наступить на гадюку... -- от такого умирают, а не...
Поэтому, не упав, не удивилась, а запив теплотой, в полной сохранности отошла
своим -- и потом меня все поздравляли -- и мать поздравляли "с причастницей".
Если бы знали и если бы мать знала -- с какой. Радости поздравлениям, как и
белому платью, как и пирожкам от Бартельса -- из-за полной всего этого
незаслуженности -- не было. Но и раскаяния не было. Было -- одиночество с
тайной. То же одиночество с все той же тайной. То же одиночество, как во время
бесконечных обеден в холодильнике храма Христа Спасителя, когда я, запрокинув
голову в купол на страшного Бога, явственно и двойственно чувствовала и видела
себя уже отделяющейся от блистательного пола, уже пролетающей -- гребя, как
собаки плавают -- над самыми головами молящихся и даже их -- ногами, руками -задевая -- и дальше, выше -- стойком теперь! как рыбы плавают! -- и вот уже в
розовой цветочной юбочке балерины -- под самым куполом -- порхаю.
-- Чудо! Чудо! -- кричит народ. Я же улыбаясь -- как те барышни в Спящей
Красавице -- в полном сознании своего превосходства и недосягаемости -- ведь
даже городовой Игнатьев не достанет! ведь даже университетский педель не
заберет! -- одна -- из всех, одна -- над всеми, совсем рядом с тем страшным Богом,
в махровой розовой юбочке -- порхаю.
Что, мне об этом тоже нужно было рассказывать "академику"?
Есть одно: его часто -- нет, но когда оно есть, оно, якобы вторичное, сильнее
всего первичного: страха, страсти и даже смерти: такт. Пугать батюшку чертом,
смешить догом и огорошивать балериной было не-прилично. Неприлично же, для
батюшки, все, что непривычно. На исповеди я должна быть как все.
Другая же половина такта -- жалость. Не знаю почему, но, вопреки их
страшности, священники мне всегда казались немножко -- дети. Так же, как и
дедушки. Как детям (или дедушке) рассказывать -- гадости? Или страшности?
Кроме того, как мне было рассказывать о нем, говорить о нем он, когда для меня
он был то и ты. Говорить о нем черт, когда для меня он был Мышатый: ты, имя
настолько сокровенное, что я и одна не произносила его вслух, а только в постели
или на поляне, шепотом: "Мышатый!" Звук слова "Мышатый" был сам шепот моей
любви к нему. Не-шепотом это слово не существовало. Звательный падеж любви,
других падежей не имеющей.
Ведь если я о тебе сейчас пишу он, то ведь это потому что я о тебе пишу, не тебе!
В этом вся ложь любовного рассказа. Любовь неизменно второе лицо,
растворяющее -- даже первое. Он есть объективизация любимого, то, чего нет. Ибо
131
никакого он мы никогда не любим и не любили бы; только ты, -- восклицательный
вздох!
И -- внезапное прозрение -- по-настоящему, до дна души исповедоваться -- во
всем тебе во мне (для ясности: во всем "грехе" твоего присутствия во мне) -- во
всей мне -- я бы могла -- только тебе!
...Не тьма -- зло, а тьма -- ночь. Тьма -- все. Тьма -- тьма. В том-то и дело, что я ни
в чем не раскаиваюсь. Что это -- моя родная тьма!
***
Нет, со священниками (да и с академиками!) у меня никогда не вышло. С
православными священниками, золотыми и серебряными, холодными как лед
распятия -- наконец подносимого к губам. Первый такой страх был к своему
родному дедушке, отцову отцу, шуйскому протоиерею о. Владимиру Цветаеву (по
учебнику Священной истории которого, кстати, учился Бальмонт) -- очень старому
уже старику, с белой бородой немножко веером и стоячей, в коробочке, куклой в
руках -- в которые я так и не пошла.
-- Барыня! Священники пришли! Прикажете принять?
И сразу -- копошение серебра в ладони, переливание серебра из руки в руку, из
руки в бумажку: столько-то батюшке, столько-то дьякону, столько-то дьячку,
столько-то просвирне... Не надо бы -- при детях, либо, тогда уж, не надо бы нам,
детям серебряного времени, про тридцать сребреников. Звон серебра сливался со
звоном кадила, лед его с льдом парчи и распятия, облако ладана с облаком
внутреннего недомогания, и все это тяжело ползло к потолку белой, с
изморозными обоями, залы, нанепонятно-жутких повелительных возгласах:
-- Благослови, Владыко!
-- О-о-о...
Все было -- о, и зала -- о, и потолок -- о, и ладан -- о, и кадило -- о. И когда
уходили священники, ничего от них не оставалось, кроме последнего, в
филодендронах, о -- ладана.
Эти воскресные службы для меня были -- вой. "Священники пришли" звучало
совершенно как "покойники".
-- Барыня, покойники пришли, -- прикажете принять?
Посредине черный гроб,
И гласит протяжно поп:
Буди взят моги-илой!
132
Вот этот-то черный гроб стоял у меня в детстве за каждым священником, тихо,
из-за парчовой спины, глазел и грозил. Где священник -- там гроб. Раз священник -так гроб.
Да и теперь, тридцать с лишним лет спустя, за каждым служащим священником я
неизменно вижу покойника: за стоящим -- лежащего. И -- только за православным.
Каждая православная служба, кроме единственной -- пасхальной, вопящей о
воскресении и высоты разверстых небес отрясающей всякий прах, каждая
православная служба для меня -- отпевание.
Что бы ни делал священник, мне все кажется, что священник над ним
наклоняется, ему кадит, изо всех сил уговаривает и даже -- заговаривает: "Лежи,
лежи, а я тебе попою..." Или: "Ну, лежи, лежи, чего уж тут..." Заклинает.
Священники мне в детстве всегда казались колдунами. Ходят и поют. Ходят и
махают. Ходят и колдуют. Охаживают. Окуривают. Они, так пышно и много
одетые, казались мне не-нашими [Народное наименование черта], а не тот,
скромно- и серо-голый, даже бедный бы, если бы не осанка, на краю Валерииной
кровати.
От священников -- серебряной горы спины священника -- только затем горы,
чтобы скрыть, мне и Бог казался страшным: священником, только еще страшней,
серебряной горой: Араратом. И три барана детской скороговорки -- "На горе
Арарат три барана орали" -- конечно, орали от страха, оттого, что остались одни с
Богом.
Бог для меня был -- страх.
Ничего, ничего, кроме самой мертвой, холодной как лед и белой как снег скуки, я
за все мое младенчество в церкви не ощутила. Ничего, кроме тоскливого желания:
когда же кончится? и безнадежного сознания: никогда. Это было еще хуже
симфонических концертов в Большом зале Консерватории.
***
Бог был -- чужой, Черт -- родной. Бог был -- холод, Черт -- жар. И никто из них не
был добр. И никто -- зол. Только одного я любила, другого -- нет: одного знала, а
другого -- нет. Один меня любил и знал, а другой -- нет. Одного мне -- тасканьями
в церковь, стояньями в церкви, паникадилом, от сна в глазах двоящимся:
расходящимся и вновь сходящимся -- Ааронамии и фараонами -- и всей славянской
невнятицей, -- навязывали, одного меня -- заставляли, а другой -- сам, и никто не
знал.
***
133
Но ангелов я -- любила: одного, голубого, на жарко- золотой, прямо -- горящей
бумаге, прямо -- трещавшей от сдерживаемого огня. Жаркой еще и от моих
постоянных, всегда вскипавших и так редко перекипавших, обратно -- вкипавших,
одиноко выкипавших слез на печном румянце щек. И еще одного, земляничного,
тоже немецкого, с раскрашенной картинки к немецкому стихотворению "Der Engel
und der Grobian" ["Ангел и грубиян" -- нем.]. (Помню слово: "im rothen Erdbeerguss"
-- в красном земляничном потоке...)
Один мальчик собирал на полянке землянику. Вдруг видит -- перед ним стоит
другой мальчик, только большой и весь в белом и с длинными кудрями, как у
девочки, а на кудрях -- золотой круг. "Здравствуй, мальчик, дай и мне земляники!"
-- "Вот еще выдумал! -- первый, с четверенек и даже не сняв шапки ("rückt auch sein
Käpplein nicht" [И даже шапочки не снял -- нем.]), -- сам собирай, и вообще
убирайся -- это моя полянка!" И опять -- носом в корм. И вдруг -- шум. Так лес не
шумит. Подымает глаза: а мальчик уже над полянкой... "Милый ангел! -- кричит
невежа, срывая с себя колпачок, -- вернись! Вер-нись! Возьми все мои ягоды!" Но - поздно. Вот край его белой одежды уже над березами, вот уже выше -- уж и самой
высокой березе рукой не достать, самой длинной из своих рук... Обжора, упав
лицом в злосчастную землянику -- плачет, и плачу с ним -- сама земляничная
обжора и невежа -- я.
Много я с тех пор видала земляничных полянок и ни одной, чтобы за краем
непременной березы не увидеть того безвозвратного края одежды, и немало раз, с
тех пор, землянику -- ела, и ни одной ягоды в рот не клала без сжатия сердца. Даже
слово Grobian для меня навсегда осталось ангельским. И никакие Адам и Ева с
яблоком и даже со змеем так во мне добра не предрешили, как мальчик -- с другим
мальчиком, поменьший с побольшим, гадкий -- с хорошим, земляничный -- с
заоблачным. И если я потом, всю жизнь, стольких "Grobian'"ов -- на полянках и в
комнатах -- видела ангелами, демонами, небожителями, то, может быть, от раз
навсегда меня тогда ожегшего страха: небесного не принять за земного.
Вечерами, сначала нескончаемо-красными, потом нескончаемо-черными, -- так
поздно -- красными! так рано -- черными! -- мать и Валерия, летом -- Окою, осенью
большой дорогой, сначала березовой, потом большою, в два голоса -- пели. Эти две
враждующих природы сходились только в пении, не они сходились -- их голоса:
негромкое, смущающееся быть большим контральто матери с превышающим
собственные возможности Валерииным сопрано.
ДЕЙСТВИЕ ПЕРВОЕ
Вечер. Гостиная в квартире Александра Сергеевича Пушкина
в Петербурге. Горят две свечи на стареньком фортепиано и
свечи в углу возле стоячих часов. Через открытую дверь
134
виден камин и часть книжных полок в кабинете. Угли
тлеют в камине кабинета и в камине гостиной. Александра
Николаевна Гончарова сидит за фортепиано, а часовой
мастер Битков с инструментами стоит у часов. Часы под
руками Биткова то бьют, то играют. Гончарова тихо
наигрывает на фортепиано и напевает. За окном слышна
вьюга.
Гончарова (напевает). ...и печальна и темна... Что же ты, моя старушка,
приумолкла у окна... буря мглою небо кроет, вихри снежные крутя... то,
как зверь, она завоет, то заплачет, как дитя...
Битков. Какая чудная песня. Сегодня я чинил тоже у Прачешного мосту, на
мосту иду, господи!.. крутит! Вертит! И в глаза и в уши!..
Пауза.
Дозвольте узнать, это кто же такую песню сочинил?
Гончарова. Александр Сергеевич.
Битков. Скажите! Ловко. Воет в трубе, истинный бог, как дитя... Прекрасное
сочинение.
Донесся дверной колокольчик. Входит Никита.
Никита. Александра Николаевна, подполковник Шишкин просит принять.
Гончарова. Какой Шишкин?
Никита. Шишкин, подполковник.
Гончарова. Зачем так поздно? Скажи, что принять не могут.
Никита. Да ведь как же, Александра Николаевна, его не принять?..
Гончарова. Ах ты, боже мой, вспомнила... Проси сюда.
Никита. Слушаю. (Идет к дверям.) Ах, неволя... ах, разорение... (Уходит.)
135
Пауза.
Шишкин (входя). Покорнейше прошу извинить, очки запотели. Имею честь
рекомендовать себя: подполковник в отставке Алексей Петров Шишкин.
Простите великодушно, что потревожил. Погодка-то, а? Хозяин собаку на
улицу не выгонит. Да что же поделаешь? А с кем имею честь говорить?
Гончарова. Я сестра Натальи Николаевны.
Шишкин. Ах, наслышан. Чрезвычайно рад нашему знакомству, мадемуазель.
Гончарова. Veuilles-vous s'asseoir, monsieur...[Присаживайтесь, сударь
(фр.)]
Шишкин. Парле рюс, мадемуазель [Parlez russe, mademoiselle.- Говорите
по-русски, мадемуазель (фр.)]. Благодарствуйте. (Садится.) Погодка-то,
говорю, а?
Гончарова. Да, метель.
Шишкин. Могу ли видеть господина камер-юнкера?
Гончарова. Очень сожалею, но Александра Сергеевича нет дома.
Шишкин. А супругу ихнюю?
Гончарова. И Наталья Николаевна в гостях.
Шишкин. Ах, ведь этакая незадача! Ведь это что же, никак не застанешь.
Гончарова. Вы не извольте беспокоиться, я могу переговорить с вами.
Шишкин. Мне бы самого господина камер-юнкера. Ну, слушаю, слушаю. Дельцето
простое. В разные сроки времени господином Пушкиным взято у меня под
залог турецких шалей, жемчугу и серебра двенадцать с половиной тысяч
ассигнациями.
Гончарова. Я знаю...
Шишкин. Двенадцать с половиной, как одна копеечка.
Гончарова. А вы не могли бы еще потерпеть?
Шишкин. С превеликим бы одолжением терпел, сударыня. И Христос терпел и
нам
136
велел. Но ведь и в наше положение надобно входить. Ведь туловище-то
прокормить надо? А у меня сыновья, осмелюсь доложить, во флоте. Их
поддерживать приходится. Приехал предупредить, сударыня, завтра продаю
вещи. Персиянина нашел подходящего.
Гончарова. Убедительно прошу подождать, Александр Сергеевич уплатит
проценты.
Шишкин. Верьте, не могу. С ноября месяца ждем, другие бы давно продали.
Персиянина упустить боюсь.
Гончарова. У меня есть фермуар и серебро, может быть, вы посмотрели бы?
Шишкин. Прошу прощенья, канитель с этим серебром, сударыня. А персиянин...
Гончарова. Ну, помилуйте, как же так без вещей остаться? Может быть, вы
все-таки взглянули бы? Прошу вас в мою комнату.
Шишкин. Ну что же, извольте. (Идет вслед за Гончаровой.) Квартирка славная
какая! Что плотите?
Гончарова. Четыре тысячи триста.
Шишкин. Дороговато! (Уходит с Гончаровой во внутренние комнаты.)
Битков, оставшись один, прислушивается, подбегает со
свечой к фортепиано, рассматривает ноты. Поколебавшись,
входит в кабинет, читает названия книг, затем, испуганно
перекрестившись, скрывается в глубине кабинета. Через
некоторое время возвращается на свое место к часам в
гостиную. Выходит Гончарова, за ней Шишкин.
Гончарова. Я передам.
Шишкин. Векселек мы, стало быть, перепишем. Только уж вы попросите
Александра Сергеевича, чтобы они сами пожаловали, а то извозчики уж
больно дорого стоят. Четвертая Измайловская рота, в доме Борщова, в
заду во дворе маленькие оконца... да они знают. О ревуар, мадемуазель
[Au revoir, mademoiselle. - До свидания, мадемуазель (фр.)].
137
Гончарова. Au revoir, monsieur... [До свидания, сударь... (фр.)]
Битков (закрывает часы, кладет инструменты в сумку). Готово, барышня, живут.
А в кабинете... я уж завтра зайду.
Гончарова. Хорошо.
Битков. Прощенья просим. (Уходит.)
Гончарова у камина. В дверях появляется Никита.
Никита. Эх, Александра Николаевна!
Гончарова. Ну, что тебе?
Никита. Эх, Александра Николаевна!
Пауза.
Вот уж и ваше добро пошло.
Гончарова. Выкупим.
Никита. Из чего же это выкупим? Не выкупим, Александра Николаевна.
Гончарова. Да что ты каркаешь сегодня надо мною?
Никита. Не ворон я, чтобы каркать. Раулю за лафит четыреста целковых, ведь
это подумать страшно... Каретнику, аптекарю... В четверг Карадыкину за
бюро платить надобно? А заемные письма? Да лихо бы еще письма, а то
ведь молочнице задолжали, срам сказать! Что ни получим, ничего за
пазухой не остается, все идет на расплату. Александра Николаевна,
умолите вы его, поедем в деревню. Не будет в Питере добра, вот
вспомните мое слово. Детишек бы взяли, покойно, просторно... Здесь
вертеп, Александра Николаевна, и все втрое, все втрое. И обратите
внимание, ведь они желтые совсем стали, и бессонница...
Гончарова. Скажи Александру Сергеевичу сам.
Никита. Сказывал-с. А они отвечают: ты надоел мне, и без тебя голова вихрем
идет. Как не надоесть за тридцать лет!
138
Пауза.
Гончарова. Ну, Наталье Николаевне скажи.
Никита. Не буду я говорить Наталье Николаевне, не поедет она.
Пауза.
А без нее? Поехали бы вы, детишки и он.
Гончарова. Ополоумел, Никита?
Никита. Утром бы из пистолета стреляли, потом верхом бы ездили... Детишкам и
простор и удобство.
Гончарова. Перестань меня мучить, Никита, уйди.
Никита уходит. Гончарова, посидев немного у камина,
уходит во внутренние комнаты. Слышится колокольчик. В
кабинет, который в полумраке, входит не через гостиную,
а из передней - Никита, а за ним мелькнул и прошел в
глубь кабинета какой-то человек. В глубине кабинета
зажгли свет.
Никита (глуха в глубине кабинета). Слушаю-с, слушаю-с, хорошо. (Выходит в
гостиную.) Александра Николаевна, они больные приехали, просят вас.
Гончарова (выходя). Ага, сейчас.
Никита уходит в столовую.
(У двери кабинета.) On entre? (Входит в кабинет. Голос ее слышен
глухо.) Alexandre, etes-vous indispose? [Можно войти? ... Александр,
вам нездоровится? (фр.)] Лежите-лежите. Может быть, послать за
139
доктором? (Выходит в гостиную, говорит Никите, который входит с чашкой
я руках.) Раздевай барина. (Отходит к камину, ждет.)
Никита некоторое время в кабинете, а потом уходит в
переднюю закрыв за собою дверь.
(Входит в кабинет. Слова ее слышны там глухо.) Все благополучно. Нет, нет...
Колокольчик. Никита входит в гостиную. Гончарова тотчас
выбегает к нему навстречу.
Никита (подавая письмо). Письмо Алек...
Гончарова (грозит Никите, берет письмо). А, от портнихи... Хорошо. Скажи,
что буду завтра днем. Ну, чего ты стал, ступай. (Тихо.) Тебе сказано,
не подавать писем?
Никита выходит.
(Возвращается в кабинет.) Бог с вами, Александр, говорю же, от
портнихи. Право, я пошлю за лекарем. Дайте я вас перекрещу. Что?
Хорошо. Я умоляю вас не тревожиться.
Свет в кабинете гаснет.
Гончарова возвращается в гостиную, закрывает дверь в
кабинет, задергивает ее портьерой. Читает письмо.
Прячет.
Кто эти негодяи? Опять, боже праведный! (Пауза.) В деревню надобно
ехать, он прав.
140
Послышался стук. Глухо - голос Никиты.
Появляется Наталья Николаевна Пушкина. Она развязывает
ленты капора, бросает его на фортепиано. Близоруко
щурится.
Пушкина. Ты не спишь? Одна? Пушкин дома?
Гончарова. Он приехал совсем больной, лег, просил его не беспокоить.
Пушкина. Ах, бедный! Да немудрено, буря-то какая, господи! Нас засекло
снегом.
Гончарова. С кем ты приехала?
Пушкина. Меня проводил Дантес. Ну что ты так смотришь?
Гончарова. Значит, ты все-таки хочешь беды?
Пушкина. Ах, ради всего святого, без нотаций.
Гончарова. Таша, что ты делаешь? Зачем ты напрашиваешься на несчастье?
Пушкина. Ah, mon Dieu! [Ах, боже мой! (фр.)] Азя, это смешно. Ну что худого
в том, что beau frere [зять (фр.)] меня проводил?
Гончарова подает письмо Пушкиной. Пушкина читает.
(Шепчет.) Он не видел?
Гончарова. Бог спас. Никита хотел подать.
Пушкина. Ах, старый дуралей! (Бросает письмо в камин.) Несносные люди! Кто
это делает?
Гончарова. Это тебе не поможет. Сгорит это, но завтра придет другое. Он все
равно узнает.
Пушкина. Я не отвечаю за анонимные наветы. Он поймет, что все это неправда.
Гончарова. Зачем же ты мне-то говоришь так? Нас никто не слышит.
Пушкина. Ну, хорошо, хорошо. Я сознаюсь, я точно виделась с ним один раз у
Идалии, но это вышло нечаянно. Я и не подозревала, что он придет туда.
Гончарова. Таша, поедем в деревню.
141
Пушкина. Бежать из Петербурга? Прятаться в деревне? Из-за того, что какая-то
свора низких людей... презренный аноним... Он и подумает, что я
виновата. Между нами ничего нет. Покинуть столицу? Ни с того ни с сего?
Я вовсе не хочу сойти с ума в деревне, благодарю покорно.
Гончарова. Тебе нельзя видеться с Дантесом. Неужели ты не хочешь понять, как
ему тяжело? И притом денежные дела так запутанны...
Пушкина. Что же прикажешь мне делать? Натурально, чтобы жить в столице,
нужно иметь достаточные средства.
Гончарова. Я не понимаю тебя.
Пушкина. Не терзай себя, Азя, ложись спать.
Гончарова. Прощай. Уходит.)
Пушкина одна, улыбается, очевидно, что-то вспоминает. В
дверях, ведущих в столовую, бесшумно появляется Дантес.
Он в шлеме, в шинели, с палашом, запорошен снегом,
держит в, руках женские перчатки.
Пушкина (шепотом). Как вы осмелились? Как вы проникли? Сию же минуту
покиньте мой дом. Какая дерзость! Я приказываю вам!
Дантес (говорит с сильным акцентом). Вы забыли в санях ваши перчатки. Я
боялся, что завтра озябнут ваши руки, и я вернулся. (Кладет перчатки на
фортепиано, прикладывает руку к шлему и поворачивается, чтобы уйти.)
Пушкина. Вы сознаете ли опасность, которой меня подвергли? Он за дверьми!
(Подбегает к двери кабинета, прислушивается.) На что вы рассчитывали,
когда входили? А ежели бы в гостиной был он? Он запретил пускать вас на
порог! Да ведь это же смерть!
Дантес. Chaque instant de la vie est un pas vers la mort [Каждое мгновение
жизни - это шаг к смерти (фр.)]. Слуга сказал мне, что он спит, и я
вошел.
Пушкина. Он не потерпит, он убьет меня!
142
Дантес. Из всех африканцев сей, я полагаю, самый кровожадный. Но не
тревожьте себя, он убьет меня, а не вас.
Пушкина. У меня темно в глазах... что будет со мною?
Дантес. Успокойтесь, ничего не случится с вами. Меня же положат на лафет и
повезут на кладбище. И так же будет буря, и в мире ничего не изменится.
Пушкина. Заклинаю вас всем, что у вас есть дорогого, покиньте дом.
Дантес. У меня нет ничего дорогого на свете, кроме вас, не заклинайте меня.
Пушкина. Уйдите!
Дантес. Ах нет. Вы причина того, что совершаются безумства. Вы не хотите
выслушать меня никогда. А между тем есть величайшей важности дело.
Надлежит слушать. Там... да? Иные страны. Скажите мне только одно
слово, и мы бежим.
Пушкина. И это говорите вы, месяц тому назад женившись на Екатерине, на моей
сестре? Вы и преступны, вы и безумны! Ваши поступки не делают вам
чести, барон.
Дантес. Я женился на ней из-за вас, с одной целью быть ближе к вам. Да, я
совершил преступление. Бежим?
Пушкина. У меня дети.
Дантес. Забудьте.
Пушкина. О, ни за что!
Дантес. Я постучу к нему в дверь.
Пушкина. Не смейте! Неужели вам нужна моя гибель?
Дантес целует Пушкину.
О, жестокая мука! Зачем, зачем вы появились на нашем пути? Вы заставили
меня и лгать, и вечно трепетать... ни ночью сна, ни днем покоя...
Бьют часы.
143
Боже мой, уходите!
Дантес. Придите еще раз к Идалии. Нам необходимо поговорить.
Пушкина. Завтра на балу у Воронцовой, в зимнем саду, подойдите ко мне.
Дантес поворачивается и уходит.
(Прислушивается.) Скажет Никита или не скажет?.. Нет, не скажет, ни за
что не скажет. (Подбегает к окну, смотрит в него.) О, горькая отрава!
(Подходит к двери кабинета, и прикладывает ухо.) Спит. (Крестится,
задувает свечи и идет во внутренние комнаты.)
Тьма.
Потом из тьмы - зимний день.
Столовая в квартире Сергея Васильевича Салтыкова. Рядом
- богатая библиотека. Из библиотеки видна часть
гостиной. В столовой накрыт завтрак. Филат стоит у
дверей.
Кукольник. Разрешите, Александра Сергеевна, представить вам нашего лучшего
отечественного поэта Владимира Григорьевича Бенедиктова. Вот истинный
светоч и талант!
Бенедиктов. Ах, Нестор Васильевич...
Кукольник. Преображенцы, поддержите меня! Вы высоко цените его творчество!
Преображенцы, двое, - сыновья Салтыкова - улыбаются.
Салтыкова. Enchantee de vous voir... [Очень рада вас видеть... (фр.)]
Чрезвычайно рада вас видеть, господин Бенедиктов. И Сергей Васильевич
любит наших литераторов.
144
Следом за Бенедиктовым (скромным человеком в вицмундире)
подходит к руке Салтыковой хромой князь Петр Долгоруков.
Рада вас видеть, князь Петр Владимирович.
В столовой появляется Иван Варфоломеевич Богомазов.
Богомазов. Александра Сергеевна... (Подходит к руке Салтыковой.) А
почтеннейшего Сергея Васильевича еще нет, я вижу?
Салтыкова. Он тотчас будет, просил извинить. Наверно, в книжной лавке
задержали.
Богомазов (Долгорукову). Здравствуйте, князь.
Долгоруков. Здравствуйте.
Богомазов (Кукольнику). Был вчера на театре, видел вашу пиэсу. Подлинное
наслаждение! Публики - яблоку негде упасть! Позвольте поздравить вас и
облобызать. Многая, многая лета, Нестор Васильевич!
Филат. Сергей Васильевич приехали.
Кукольник (тихо Бенедиктову). Ну, брат, насмотришься сейчас.
Салтыков входит. Он - в цилиндре, в шубе, с тростью и С
фолиантом под мышкой. Ни на кого не глядя, следует к
Филату. Бенедиктов кланяется Салтыкову, но поклон его
попадает в пустое пространство. Долгоруков, Богомазов и
Кукольник смотрят в потолок, делая вид, что не замечают
Салтыкова.
Филат наливает чарочку водки. Салтыков окидывает
невидящим взором группу гостей, выпивает, закусывает
кусочком черного хлеба, прищуривается. Преображенцы
улыбаются.
145
Салтыков (сам себе). Да-с, не угодно ли? "Секундус парс"! "Секундус"!
[Secundus pars! Secundus! - Второй часть! Второй (лат.). Салтыков
повторяет типографскую опечатку. Правильно - "secunda pars", так как
слово "pars" женского рода. Достоверный факт - в библиотеке графа
Салтыкова действительно была книга с указанной опечаткой.] (Смеется
сатанинским смехом и выходит.)
Бенедиктов бледнеет.
Салтыкова. Mon roari... [Мой муж... (фр.)]
Кукольник. Александра Сергеевна, не извольте беспокоиться... Знаем, знаем...
На отечественном языке говорите, Александра Сергеевна. Вы услышите, как
звучит наш язык в устах поэта.
Салтыкова (Бенедиктову). Мой муж - страшнейший чудак. Я надеюсь, что это не
помешает вам чувствовать себя у нас без церемоний.
Салтыков возвращается. Он без цилиндра, без шубы, без
трости, но по-прежнему с фолиантом. Тут все обращают к
нему оживленные лица.
Салтыков. А! Весьма рад! (Стучит по фолианту.) "Секундус парс"! "Секундус"!
Преднамеренная опечатка, "Корпус юрис романи" [Corpus juris romani. Свод римского права (лат.)]. Эльзевир. (Преображенцам.) Здравствуйте,
сыновья.
Преображенцы улыбаются.
Богомазов. Позвольте же поглядеть, Сергей Васильевич.
Салтыков. Назад!
Салтыкова. Серж, ну что это, право...
146
Салтыков. Книги не для того печатаются, чтобы их руками трогать. (Ставит
книгу на камин. Салтыковой.) Ежели ты только ее тронешь...
Салтыкова. И не подумаю, и не надобно мне.
Салтыков. Филат, водки! Прошу вас.
Закусывают.
Салтыкова. Прошу вас к столу.
Усаживаются. Филат подает.
Салтыков (глядя на руку Кукольника). А, вас можно поздравить?
Кукольник. Да-с, государь император пожаловал.
Долгоруков. Рука всевышнего вас наградила, господин Кукольник.
Салтыков. Неважный перстенек.
Кукольник. Сергей Васильевич!
Салтыков. По поводу сего перстня вспоминается мне следующее... Филат! Что
там на камине?
Филат. Книга-с.
Салтыков. Не ходи возле нее.
Филат. Слушаю.
Салтыков. Да, вспоминается мне... В бытность мою молодым человеком император
Павел пожаловал мне звезду, усеянную алмазами необыкновенной величины.
Преображенцы косятся на Салтыкова.
А такой перстень я и сам могу себе купить за двести рублей или за
полтораста.
Салтыкова. Серж, ну что ты говоришь?
147
Бенедиктов подавлен.
И все ты наврал, и никакой звезды у тебя нет.
Салтыков. Ты ее не знаешь. Я ее прячу от всех вот уж тридцать семь лет с
табакерками вместе.
Салтыкова. Ты бредишь.
Салтыков. Не слушайте ее, господа. Женщины ничего не понимают в наградах,
которые раздают российские императоры. Только что видел... проезжал по
Невскому... Le grand bourgeois [Первый буржуа (фр.)], в саночках, кучер
Антип.
Богомазов. Вы хотите сказать, что видели государя императора, Сергей
Васильевич?
Салтыков. Да, его.
Богомазов. У императора кучер Петр.
Салтыков. Нет, Антип кучер у императора.
Долгоруков. Ежели не ошибаюсь, Сергей Васильевич, случай со звездой был
тогда же, что и с лошадью?
Салтыков. Нет, князь, вы ошибаетесь. Сие происшествие случилось позже, уже в
царствование императора Александра. (Бенедиктову.) Итак, изволите
заниматься поэзией?
Бенедиктов. Да-с.
Салтыков. Опасное занятие. Вот вашего собрата по перу Пушкина недавно в
Третьем отделении собственной его величества канцелярии отодрали.
Салтыкова. С тобой за столом сидеть нет никакой возможности! Ну какие ты
неприятности рассказываешь?
Салтыков. Кушайте, пожалуйста, господа. (Салтыковой.) Ты напрасно так
спокойно относишься к этому, тебя тоже могут отодрать.
Салтыкова. Перестань, умоляю тебя.
Долгоруков. Между прочим, это, говорят, верно. Я тоже слышал. Только это
было давным-давно.
148
Салтыков. Нет, я только что слышал. Проезжаю мимо Цепного мосту, слышу,
человек орет. Спрашиваю, что такое? А это, говорят, барин, Пушкина
дерут.
Богомазов. Помилуйте, Сергей Васильевич, это петербургские басни.
Салтыков. Какие же басни? Меня самого чуть-чуть не отодрали однажды.
Император Александр хотел мою лошадь купить и хорошую цену давал,
десять тысяч рублей. А я, чтобы не продавать, из пистолета ее
застрелил. К уху приложил пистолет и выстрелил. (Бенедиктову.) Ваши
стихотворения у меня есть в библиотеке. Шкаф "зет". Сочинили что-нибудь
новое?
Кукольник. Как же, Сергей Васильевич! (Бенедиктову.) Прочитай "Напоминание".
Преображенцы, вы любите поэзию, просите его!
Преображенцы улыбаются.
Салтыкова. Ах, да, да, мы все просим. Право, это так приятно после мрачных
рассказов о том, как кого-то отодрали.
Бенедиктов. Право, я... я плохо помню наизусть...
Салтыков. Филат, перестань греметь блюдом.
Бенедиктов.
Нина, помнишь ли мгновенье,
Как певец усердный твой,
Весь исполненный волненья,
Очарованный тобой...
В шумной зале...
Ах, право, я забыл... как... как...
Как вносил я в вихрь круженья
Пред завистливой толпой
Стан твой, полный обольщенья,
149
На ладони огневой,
И рука моя лениво
Отделялась от огней
Бесконечно прихотливой,
Дивной талии твоей;
И когда ты утомлялась
И садилась отдохнуть,
Океаном мне являлась
Негой зыблемая грудь,
И на этом океане,
В пене млечной белизны,
Через дымку, как в тумане,
Рисовались две волны...
Преображенцы, перемигнувшись, выпивают.
Ты внимала мне приветно,
А шалун главы твоей
Русый локон незаметно
По щеке скользил моей.
Нина, помнишь те мгновенья
Или времени поток
В море хладного забвенья
Все заветное увлек?
Кукольник. Браво! Браво! Каков! Преображенцы, аплодируйте!
Аплодируют.
Салтыкова. Блистательное произведение!
150
Богомазов. Прелестная пиэса!
Салтыков. А может, вас и не отдерут.
Филат (Салтыковой). К вам графиня Александра Кирилловна Воронцова.
Салтыкова. Проси в гостиную. Простите, господа, я покину вас. Ежели угодно
курить, прошу. (Скрывается в гостиной.)
Салтыков с гостями переходит в библиотеку. Филат подает
шампанское и трубки.
Кукольник. Здоровье первого поэта отечества!
Богомазов. Фора! Фора!
Салтыков. Первый поэт?
Кукольник. Голову ставлю, Сергей Васильевич!
Салтыков. Агафон!
Агафон появляется.
Агафон! Из второй комнаты, шкаф "зет", полка тринадцатая, переставь
господина Бенедиктова в этот шкаф, а господина Пушкина переставь в тот
шкаф. (Бенедиктову.) Первые у меня в этом шкафу. (Агафону.) Не вздумай
уронить на пол.
Агафон. Слушаю, Сергей Васильевич. (Уходит.)
Бенедиктов подавлен.
Долгоруков. Я совершенно разделяю ваше мнение, господин Кукольник, но мне,
представьте, приходилось слышать утверждение, что первым является
Пушкин.
Кукольник. Светские химеры!
Агафон появляется с томиком, влезает на стремянку у
шкафа.
151
Салтыков. Вы говорите, Пушкин первый? Агафон, задержись там.
Агафон остается на стремянке.
Кукольник. Он давно уже ничего не пишет.
Долгоруков. Прошу прощенья, как же так не пишет? Вот недавно мне дали
списочек с его последнего стихотворения. К сожалению, неполное.
Богомазов, Бенедиктов, Кукольник рассматривают листок.
Преображенцы выпивают.
Кукольник. Боже мой, боже мой, и это пишет русский! Преображенцы, не
подходите к этому листку!
Богомазов. Ай-яй-яй... (Долгорукову.) Дозвольте мне списать. Люблю, грешник,
тайную литературу.
Долгоруков. Пожалуйста.
Богомазов (усаживаясь к столу). Только, князь, никому, тссс... (Пишет.)
Кукольник. Ежели сия поэзия пользуется признанием современников, то,
послушайся, Владимир, не пиши на русском языке! Тебя не поймут! Уйди в
тот мир, где до сих пор звучат терцины божественного Аллигиери, протяни
руку великому Франческо! Его канцоны вдохновят тебя! Пиши
по-итальянски, Владимир!
Салтыков. Агафон! В итальянском шкафу у нас есть место?
Агафон. Есть, Сергей Васильевич.
Салтыкова (выходя из гостиной). Все спорите, господа? (Скрывается, пройдя
столовую.)
Богомазов. Браво, браво, Нестор Васильевич!
Бенедиктов. Из чего ты так кипятишься, Нестор?
152
Кукольник. Потому что душа моя не принимает несправедливости! У Пушкина
было
дарование, это бесспорно. Неглубокое, поверхностное, но было дарование.
Но он растратил, разменял его! Он угасил свой малый светильник... он
стал бесплоден, как смоковница... И ничего не сочинит, кроме сих
позорных строк! Единственное, что он сохранил, это самонадеянность. И
какой надменный тон, какая резкость в суждениях! Мне жаль его.
Богомазов. Браво, браво, трибун!
Кукольник. Я пью здоровье первого поэта отечества Бенедиктова!
Воронцова (на пороге библиотеки). Все, что вы говорили, неправда.
Пауза.
Ах, как жаль, что лишь немногим дано понимать превосходство перед собою
необыкновенных людей. Как чудесно в Пушкине соединяется гений и
просвещение... Но, увы, у него много завистников и врагов!.. И вы
простите меня, но мне кажется, я слышала, как именно черная зависть
говорила сейчас устами человека. И, право, Бенедиктов очень плохой
поэт. Он пуст и неестественен...
Кукольник. Позвольте, графиня!..
Долгоруков хихикает от счастья, завалившись за спину
Богомазова. Салтыкова возвращается в библиотеку.
Салтыкова. Ах, Александра Кирилловна... Позвольте мне представить вам
литераторов Нестора Васильевича Кукольника и Владимира Григорьевича
Бенедиктова.
Долгоруков от счастья давится.
Преображенцы тихо отступают в столовую и, обменявшись
153
многозначительным взором, исчезают из нее.
Воронцова. Ах, боже мой... Простите меня великодушно, я увлеклась...
простите, милая Александра Сергеевна, я убегаю, я убегаю... (Скрывается
в гостиной.)
Салтыкова идет за ней.
Бенедиктов с искаженным лицом выходит в столовую.
Кукольник идет за ним.
Бенедиктов. Зачем ты повез меня на этот завтрак? Я сидел тихо дома... а все
ты... и вечно ты...
Кукольник. Неужели ты можешь серьезно относиться к бредням светской
женщины?
Салтыков (в библиотеке). Агафон! Снимай обоих, и Пушкина и Бенедиктова, в ту
комнату, в шкаф "зет"...
Занавес
ДЕЙСТВИЕ ВТОРОЕ
Ночь. Дворец Воронцовой. Великая роскошь. Зимний сад.
Фонтан. В зелени - огни, меж сетками порхают
встревоженные птицы. В глубине колоннада, за ней
пустынная гостиная. Издалека доносится стон оркестра,
шорох толпы. У колоннады, неподвижен, негр в тюрбане. В
самой чаще, укрывшись от взоров света, сидит на
диванчике
Долгоруков
в бальном наряде. Перед
154
Долгоруковым
шампанское.
Долгоруков подслушивает
разговоры в зимнем саду.
Недалеко от колоннады сидит Пушкина, а рядом с ней
Николай I.
Николай I. Какая печаль терзает меня, когда я слышу плеск фонтана и шуршание
пернатых в этой чаще!
Пушкина. Но отчего же?
Николай I. Сия искусственная природа напоминает мне подлинную, и тихое
журчание ключей, и тень дубрав... Если бы можно было сбросить с себя
этот тяжкий наряд и уйти в уединение лесов, в мирные долины! Лишь там,
наедине с землею, может отдохнуть измученное сердце...
Пушкина. Вы утомлены.
Николай I. Никто не знает и никогда не поймет, какое тяжкое бремя я обречен
нести...
Пушкина. Не огорчайте нас всех такими печальными словами.
Николай I. Вы искренни? О да. Разве могут такие ясные глаза лгать? Ваши
слова я ценю, вы одна нашли их для меня. Я хочу верить, что вы добрая
женщина... Но одно всегда страшит меня, стоит мне взглянуть на вас...
Пушкина. Что же это?
Николай I. Ваша красота. О, как она опасна! Берегите себя, берегите! Это
дружеский совет, поверьте мне.
Пушкина. Ваше участие для меня большая честь.
Николай I. О, верьте мне, я говорю с открытым сердцем, с чистой душой. Я
часто думаю о вас.
Пушкина. Стою ли я этой чести?
Николай I. Сегодня я проезжал мимо вашего дома, но шторы у вас были закрыты.
Пушкина. Я не люблю дневного света, зимний сумрак успокаивает меня.
Николай I. Я понимаю вас. Я не знаю почему, но каждый раз, как я выезжаю,
какая-то неведомая сила влечет меня к вашему дому, и я невольно
155
поворачиваю голову и жду, что хоть на мгновенье мелькнет в окне лицо...
Пушкина. Не говорите так.
Николай I. Почему?
Пушкина. Это волнует меня.
Из гостиной выходит камер-юнкер, подходит к Николаю I.
Камер-юнкер. Ваше императорское величество, ее императорское величество
приказала мне доложить, что она отбывает с великой княжной Марией через
десять минут.
Пушкина встает, приседает, выходит в гостиную,
скрывается.
Николай I. Говорить надлежит: с ее императорским высочеством великой княжной
Марией Николаевной. И кроме того, когда я разговариваю, меня нельзя
перебивать. Болван! Доложи ее величеству, что я буду через десять
минут, и попроси ко мне Жуковского.
Камер-юнкер выходит.
Николай I некоторое время один. Смотрит вдаль тяжелым
взором. Жуковский, при звезде и ленте, входит, кланяясь.
Жуковский. Вашему императорскому величеству угодно было меня видеть.
Николай I. Василий Андреевич, скажи, я плохо вижу отсюда, кто этот черный,
стоит у колонны?
Жуковский всматривается. Подавлен.
Может быть, ты сумеешь объяснить ему, что это неприлично?
156
Жуковский вздыхает.
В чем он? Он, по-видимому, не понимает всей бессмысленности своего
поведения. Может быть, он собирался вместе с другими либералистами в
Convention nationale [Национальный конвент (фр.)] и по ошибке попал на
бал? Или он полагает, что окажет мне слишком великую честь, ежели
наденет мундир, присвоенный ему? Так ты скажи ему, что я силой никого
на службе не держу. Ты что молчишь, Василий Андреевич?
Жуковский. Ваше императорское величество, не гневайтесь на него и не
карайте.
Николай I. Нехорошо, Василий Андреевич, не первый день знаем друг друга.
Тебе известно, что я никого и никогда не караю. Карает закон.
Жуковский. Я приемлю на себя смелость сказать - ложная система воспитания...
то общество, в котором он провел юность...
Николай I. Общество! Уж не знаю, общество ли на него повлияло, или он - на
общество. Достаточно вспомнить стихи, которыми он радовал наших друзей
четырнадцатого декабря.
Жуковский. Ваше величество, это было так давно!
Николай I. Он ничего не изменился.
Жуковский. Ваше величество, он стал вашим восторженным почитателем...
Николай I. Любезный Василий Андреевич, я знаю твою доброту. Ты веришь этому,
а я нет.
Жуковский. Ваше величество, будьте снисходительны к поэту, который призван
составить славу отечества...
Николай I. Ну нет, Василий Андреевич, такими стихами славы отечества не
составишь. Недавно попотчевал... "История Пугачева". Не угодно ли?
Злодей истории не имеет. У него вообще странное пристрастие к Пугачеву.
Новеллу писал, с орлом сравнил!.. Да что уж тут говорить! Я ему не
верю. У него сердца нет. Пойдем к государыне, она хотела тебя видеть.
157
(Выходит в, колоннаду.)
Негр снимается с места, идет вслед за Николаем I.
Жуковский тоже выходит, смотрит вдаль, кому-то
исподтишка грозит кулаком. Воронцова и Воронцов
выходят навстречу Николаю I, кланяются.
Воронцова. Sire... [Государь... (фр.)]
Воронцов. Votre Majeste Imperiale... [Ваше императорское величество...
(фр.)]
Уходят.
В зимний сад, не со стороны колоннады, а сбоку,
пробирается, в мундире и в орденах, Богомазов,
устремляется в чащу.
Долгоруков. Осторожнее, место занято.
Богомазов. Ба! Князь! Да вы, как видно, отшельник?
Долгоруков. Вы тоже. Ну что же, присаживайтесь. Что-что, а шампанское
хорошее.
Богомазов. Бал-то каков? Семирамида, а? Любите, князь, балы?
Долгоруков. Обожаю. Сколько сволочи увидишь!
Богомазов. Ну-ну, Петенька, вы смотрите!
Долгоруков. Я вам не Петенька.
Богомазов. Ну что там не Петенька. Вы, князенька недавно пеленки пачкали, а
я государю своему действительный статский советник.
Долгоруков. Я вынужден, ваше превосходительство, просить вас не выражаться
столь тривиально.
Богомазов. На балу цвет аристократии, князь!
Долгоруков. На этом балу аристократов счетом пять человек, а несомненный из
158
них только один я.
Богомазов. Одначе! Это как же? Любопытен был бы я знать.
Долгоруков. А так, что я от святого происхожу. Да-с. От великого князя
Михаила Всеволодовича Черниговского, мученика, к лику святых
причтенного!
Богомазов. На вас довольно взглянуть, чтобы видеть, что вы от святого
происходите. (Указывает вдаль.) Это кто, по-вашему, прошел, не
аристократ?
Долгоруков. Уж на что лучше! У любовницы министра купил чин гофмейстера.
При
всей своей подлой наружности, соорудил себе фортуну!
Богомазов. Хорошо, Петенька, а это? Ведь это, кажется, княгиня Анна
Васильевна?
Долгоруков. Она, она. Животрепещущая старуха! Ей, ведьме, на погост пора, а
она по балам скачет!
Богомазов. Ай да язык! С ней это Иван Кириллович?
Долгоруков. Нет, брат его, Григорий, известная скотина.
Богомазов. Смотрите, князь, услышит вас кто-нибудь, нехорошо будет.
Долгоруков. Авось ничего не будет. Ненавижу! Дикость монгольская, подлость
византийская, только что штаны европейские... Дворня! Холопия! Уж не
знаю, кто из них гаже!
Богомазов. Ну конечно, где же им до святого, мученика Петеньки!
Долгоруков. Вы не извольте остриться. Пьют. Сам был.
Богомазов. Его величество?
Долгоруков. Он.
Богомазов. С кем разговаривал?
Долгоруков. С арабской женой. Что было!.. Поздно изволили пожаловать.
Богомазов. А что?
Долгоруков. Руку гладил. Будет наш поэт скоро украшен опять.
Богомазов. Что-то, вижу я, ненавидите вы Пушкина.
159
Долгоруков. Презираю. Смешно! Рогоносец. Здесь тет-а-тет [tete-a-tete свидание наедине (фр.)], а он стоит у колонны в каком-то канальском
фрачишке, волосы всклокоченные, а глаза горят, как у волка... Дорого
ему этот фрак обойдется!
Богомазов. Слушок ходил такой, князь Петр, что будто он на вас эпиграмму
написал?
Долгоруков. Плюю на бездарные вирши. Тссс, тише.
В сад входит Геккерен, а через некоторое время Пушкина.
Геккерен. Я следил за вами и понял, почему вас называют северной Психеей.
Как вы цветете!
Пушкина. Ах, барон, барон...
Геккерен. Я, впрочем, понимаю, как надоел вам рой любезников с их
комплиментами. Присядьте, Наталья Николаевна, я не наскучу вам?
Пушкина. О нет, я очень рада.
Пауза.
Геккерен. Он сейчас придет.
Пушкина. Я не понимаю, о ком вы говорите?
Геккерен. Ах, зачем так отвечать тому, кто относится к вам дружелюбно? Я не
предатель. Ох, сколько зла еще сделает ваша красота!.. Верните мне
сына. Посмотрите, что вы сделали с ним. Он любит вас.
Пушкина. Барон, я не хочу слушать такие речи.
Геккерен. Нет, нет, не уходите, он тотчас подойдет. Я нарочно здесь, чтобы
вы могли перемолвиться несколькими словами.
В сад входит Дантес. Геккерен отходит в сторону.
160
Дантес. Проклятый бал! К вам нельзя подойти. Вы беседовали с императором
наедине?
Пушкина. Ради бога, что вы делаете! Не говорите с таким лицом, нас могут
увидеть из гостиной.
Дантес. Ваша рука была в его руке? Вы меня упрекали в преступлениях, а сами
вы вероломны.
Пушкина. Я приду, приду... в среду, в три часа... Отойдите от меня, ради
всего святого.
Из колоннады выходит Гончарова.
Гончарова. Мы собираемся уезжать. Александр тебя ищет.
Пушкина. Да, да. Au revoir, monsieur le baron. [До свидания, господин барон
(фр.)]
Геккерен. Au revoir, madame. Au revoir, mademoiselle. [До свидания, мадам.
До свидания, мадемуазель (фр.)]
Дантес. Au revoir, mademoiselle. Au revoir, madame.
Музыка загремела победоносно. Пушкина и Гончарова
уходят.
Геккерен. Запомни все жертвы, которые я принес тебе.
Геккерен уходит вместе с Дантесом.
В гостиной мелькнула Воронцова, к ней подходят,
прощаясь, гости. Музыка внезапно обрывается, и сразу
настает тишина.
Долгоруков. Люблю балы, люблю!
161
Богомазов. Что говорить!
В сад оттуда, откуда выходит Богомазов, выходит
Воронцова. Она очень утомлена, садится на диванчик.
Долгоруков и Богомазов ее не видят.
Долгоруков. Хорош посланник! Видали, какие дела делаются! Будет Пушкин
рогат, как в короне. Сзади царские рога, а спереди Дантесовы. Ай да
любящий приемный отец!
Богомазов. Ай люто вы ненавидите его, князь!.. Ну, мне, - никому, клянусь,
друг до гроба, - кто послал ему анонимный пасквиль, из-за которого весь
сыр-бор загорелся? Молодецкая штука, прямо скажу! Ведь роют два месяца,
не могут понять, кто. Лихо сделано! Ну, князь, прямо, кто?
Долгоруков. Кто? Откуда я знаю? Почему вы задаете мне этот вопрос? А кто бы
ни послал, так ему и надо! Будет помнить!
Богомазов. Будет, будет... Ну, до свиданья, князь, а то огни начнут тушить.
Долгоруков. До свиданья.
Богомазов. Только, Петя, на прощанье говорю дружески: ой, придержите язык.
(Скрывается.)
Долгоруков допивает шампанское, выходит из чащи.
Воронцова. Князь...
Долгоруков. Графиня...
Воронцова. Почему вы одни? Вы скучали?
Долгоруков. Помилуйте, графиня, возможно ли скучать в вашем доме?
Упоительный бал!
Воронцова. А мне взгрустнулось как-то.
Долгоруков. Вы огорчаете меня, графиня. Но это нервическое, уверяю вас.
Воронцова. Нет, грусть безысходна... Сколько подлости в мире! Вы не
162
задумывались над этим?
Долгоруков. Всякий день, графиня. Тот, у кого чувствительное сердце, не
может не понимать этого. Падение нравов, таков век, графиня! Но к чему
эти печальные мысли?
Воронцова. Pendard!.. [Висельник! (фр.)] Висельник! Негодяй!
Долгоруков. Вы больны, графиня! Я кликну людей!
Воронцова. Я слышала, как вы кривлялись... вы радовались тому, что какой-то
подлец посылает затравленному... пасквиль... Вы сами сделали это! И
если бы я не боялась нанести ему еще один удар, я бы выдала вас ему!
Вас надо убить как собаку! Надеюсь, что вы погибнете на эшафоте! Вон из
моего дома! Вон! (Скрывается.)
Начинает убывать свет.
Долгоруков (один). Подслушала. Ох, дикая кошка! Тоже, наверно, любовница
его. Кто-то слышал за колонной... Да, слышал... А все он! Все из-за
него! Ну ладно, вы вспомните меня! Вы вспомните меня все, клянусь вам!
(Хромая, идет к колоннаде.)
Тьма.
Потом из тьмы - свечи за зелеными экранами. Ночь.
Казенный кабинет. За столом сидит Леонтий Васильевич
Дубельт. Дверь приоткрывается, показывается жандармский
ротмистр Ракеев.
Ракеев. Ваше превосходительство. Битков к вам.
Дубельт. Да.
Ракеев скрывается. Входит Битков.
163
Битков. Здравия желаю, ваше превосходительство.
Дубельт. А, наше вам почтенье. Как твое здоровье любезный?
Битков. Вашими молитвами, ваше превосходительство.
Дубельт. Положим, и в голову мне не впадало за тебя молиться. Но здоров? Что
ночью навестил?
Битков. Находясь в неустанных заботах, поелику...
Дубельт. В заботах твоих его величество не нуждается. Тебе что препоручено?
Секретное наблюдение каковое ты и должен наилучше исполнять. И говори
не столь витиевато, ты не на амвоне.
Битков. Слушаю. В секретном наблюдении за камер-юнкером Пушкиным проник
я
даже в самое его квартиру.
Дубельт. Ишь ловкач! По шее тебе не накостыляли?
Битков. Миловал бог.
Дубельт. Как камердинера-то его зовут? Фрол, что ли?
Битков. Никита, ваше превосходительство.
Дубельт. Ротозей Никита. Далее.
Битков. Первая комната, ваше превосходительство, столовая...
Дубельт. Эти в сторону.
Битков. Вторая - гостиная. В гостиной, на фортепиано, лежат сочинения
господина камер-юнкера.
Дубельт. На фортепиано? Какие же сочинения?
Битков. Буря мглою небо кроет, вихри снежные крутя. То, как зверь, она
завоет, то заплачет, как дитя. То по кровле обветшалой вдруг соломой
зашумит... То, как путник запоздалый, к нам в окошко застучит... Буря
мглою небо кроет, вихри снежные крутя. То, как зверь, она завоет, то
заплачет, как дитя!
Дубельт. Экая память у тебя богатая! Дальше.
Битков. С превеликой опасностью я дважды проникал в кабинет, каковой кабинет
весь заполнен книгами.
164
Дубельт. Какие книги?
Битков. Что успел, запомнил, ваше превосходительство. По левую руку от
камина - "Сова, ночная птица", "Кавалерист-девица", "История славного
вора Ваньки Каина"... и о запое и о лечении оного в наставление
каждому, в университетской типографии...
Дубельт. Последнюю книгу тебе рекомендую. Пьешь?
Битков. В рот не беру, ваше превосходительство.
Дубельт. Оставим книги. Далее.
Битков. Сегодня обнаружил лежащую на полу чрезвычайной важности записку:
"Приезжай ко мне немедленно, иначе будет беда". Подпись - "Вильям
Джук".
Дубельт звонит. Входит Ракеев.
Дубельт. Василия Максимовича ко мне.
Ракеев выходит. Входит Василий Максимович, чиновник в
статском.
Вильям Джук.
Василий Максимович. Уж все перерыли, ваше превосходительство, такого нет в
Санкт-Петербурге.
Дубельт. Надобно, чтобы к завтрему был.
Василий Максимович. Нахожусь в недоумении, ваше превосходительство, нету
такого.
Дубельт. Что за чудеса, англичанин в Питере провалился!
Ракеев (входит). Ваше превосходительство, Иван Варфоломеевич Богомазов по
этому же делу.
Дубельт. Да.
165
Ракеев выходит. Входит Богомазов.
Богомазов. Прошу прощенья, ваше превосходительство. Отделение Джука ищет?
Это - Жуковский, он шуточно подписываться любит.
Дубельт (махнув рукой Василию Максимовичу). Хорошо. (Богомазову.) Извольте
подождать там, Иван Варфоломеевич, я вас сейчас приму.
Василий Максимович и Богомазов выходят.
Ну, не сукин ты сын после этого? Дармоеды! Наследника-цесаревича
воспитатель, Василий Андреевич Жуковский, действительный статский
советник! Ведь ты почерк должен знать!
Битков. Ай, проруха! Виноват, ваше превосходительство!
Дубельт. Отделение взбудоражил! Тебе морду надо бить. Битков! Дальше.
Битков. Сегодня же к вечеру на столе появилось письмо, адресованное
иностранцу.
Дубельт. Опять иностранцу?
Битков. Иностранцу, ваше превосходительство. В голландское посольство,
господину барону Геккерену, Невский проспект.
Дубельт. Битков! (Протягивает руку) Письмо, письмо мне сюда подай на
полчаса.
Битков. Ваше превосходительство, как же так письмо? Сами посудите, на
мгновенье заскочишь в кабинет руки трясутся. Да ведь он придет, письма
хватится. Ведь это риск!
Дубельт. Жалованье получать у вас ни у кого руки не трясутся. Точно узнай,
когда будет доставлено письмо кем и кем будет в посольстве принято и
кем будет доставлен ответ. Ступай.
Битков. Слушаю. Ваше превосходительство, велите мне жалованье выписать.
Дубельт. Жалованье? За этого Джука с тебя еще получить следует. Ступай к
Василию Максимовичу, скажи, что я приказал выписать тридцать рублей.
166
Битков. Что же тридцать рублей, ваше превосходительство? У меня детишки...
Дубельт. Иуда искариотский иде к архиереям, они же обещаша сребреники
дати... И было этих сребреников, друг любезный, тридцать. В память его
всем так и плачу.
Битков. Ваше превосходительство, пожалуйте хоть тридцать пять.
Дубельт. Эта сумма для меня слишком грандиозная. Ступай и попроси ко мне
Ивана Варфоломеевича Богомазова.
Битков уходит. Входит Богомазов.
Богомазов. Ваше превосходительство, извольте угадать, что за бумага?
Дубельт. Гадать грех. Это копия письма к Геккерену.
Богомазов. Леонтий Васильевич, вы колдун. (Подает бумагу.)
Дубельт. Нет, это вы колдун. Как же это вы так искусно?
Богомазов. Черновичок лежал в корзине. К сожалению, неполное.
Дубельт. Благодарю вас. Отправлено?
Богомазов. Завтра камердинер повезет.
Дубельт. Еще что, Иван Варфоломеевич?
Богомазов. Был на литературном завтраке у Салтыкова.
Дубельт. Что говорит этот старый враль?
Богомазов. Ужас! Государя императора называет lе grand bourgeois. (Вынимает
бумагу.) И тогда же Петя Долгоруков дал списать.
Дубельт. Bancal? [Хромой? (фр.)]
Богомазов. Он самый.
Дубельт. Так. Еще, Иван Варфоломеевич?
Богомазов. Воронцовский бал. (Подает бумагу.)
Дубельт. Благодарю вас.
Богомазов. Леонтий Васильевич, надобно на хромого Петьку внимание обратить.
Ведь это что несет, сил человеческих нету! Холопами всех так и чешет!
Вторую ногу ему переломить мало... Говорит, что от святого мученика
167
происходит.
Дубельт. Дойдет очередь и до мучеников.
Богомазов. Честь имею кланяться, ваше превосходительство.
Дубельт. Чрезвычайные услуги оказываете, Иван Варфоломеевич. Я буду иметь
удовольствие о вас графу доложить.
Богомазов. Леонтии Васильевич, душевно тронут. Исполняю свой долг.
Дубельт. Понимаю, понимаю. Деньжонок не надобно ли, Иван Варфоломеевич?
Богомазов. Да рубликов двести не мешало бы.
Дубельт. А я вам триста выпишу для ровного счета, тридцать червонцев.
Скажите, пожалуйста, Василию Максимовичу.
Богомазов кланяется, выходит. Дубельт один, читает
бумаги, принесенные Богомазовым.
Буря мглою небо кроет... вихри снежные крутя... (Слышит что-то, глядит
в окно, поправляет эполеты.)
Дверь открывается, появляется жандарм Пономарев. Вслед
за ним входит Николай I в кирасирской каске и шинели, а
за Николаем - Бенкендорф.
Николай I. Здравствуй.
Дубельт. Здравия желаю, ваше императорское величество. В штабе корпуса
жандармов, ваше императорское величество, все обстоит в добром порядке.
Николай I. Проезжал с графом, вижу, у тебя огонек. Занимаешься? Не помешал
ли я?
Дубельт. Пономарев, шинель!
Пономарев принимает шинели Николая и Бенкендорфа,
выходит.
168
Николай I (садясь). Садись, граф. Садись, Леонтий Васильевич.
Дубельт. Слушаю, ваше величество.
Николай I. Над чем работаешь?
Дубельт. Стихи читаю, ваше величество. Собирался докладывать его
сиятельству.
Николай I. А ты докладывай, я не буду мешать. (Берет какую-то книгу,
рассматривает.)
Дубельт. Вот, ваше сиятельство, бездельники в списках распространяют
пушкинское стихотворение по поводу брюлловского распятия. Помните, вы
изволили приказать поставить к картине караул?.. К сожалению, в
отрывках. (Читает.)
"Но у подножия теперь креста честнаго,
Как будто у крыльца правителя градскаго,
Мы зрим поставленых на место жен святых
В ружье и кивере двух грозных часовых.
К чему, скажите мне, хранительная стража?
Или распятие казенная поклажа,
И вы боитеся воров или мышей?.."
Здесь пропуск.
"...Иль опасаетесь, чтоб чернь не оскорбила
Того, чья казнь весь род Адамов искупила,
И, чтоб не потеснить гуляющих господ,
Пускать не велено сюда простой народ?"
Бенкендорф. Как это озаглавлено?
Дубельт. "Мирская власть".
Николай I. Этот человек способен на все, исключая добра. Ни благоговения к
божеству, ни любви к отечеству. Ах, Жуковский! Все заступается... И как
поворачивается у него язык... Семью жалко, жену жалко, хорошая
женщина... Продолжай, Леонтий Васильевич.
169
Дубельт. Кроме сего, у студента Андрея Ситникова при обыске найдено краткое
стихотворение, в копии также, подписано "А. Пушкин".
Бенкендорф. Прочитайте, пожалуйста.
Дубельт. Осмелюсь доложить, ваше сиятельство, неудобное.
Николай I (перелистывая книгу). Прочитай.
Дубельт (читает). "В России нет закона,
А столб, и на столбе - корона".
Николай I. Это он?
Дубельт. В копии подписано "А. Пушкин".
Бенкендорф. Отменно любопытно то, что кто бы ни писал подобные гнусности, а
ведь припишут господину Пушкину. Уж такова персона.
Николай I. Ты прав. (Дубельту.) Расследуйте.
Бенкендорф. Есть что-нибудь срочное?
Дубельт. Как же, ваше сиятельство. Не позднее послезавтрашнего дня я ожидаю
в столице дуэль.
Бенкендорф. Между кем и кем?
Дубельт. Между двора его величества камер-юнкером Александром Сергеевичем
Пушкиным и поручиком кавалергардского полка бароном Егором Осиповичем
Геккереном-Дантес. Имею копию черновика оскорбительного письма Пушкина
к барону Геккерену-отцу.
Николай I. Прочитай письмо.
Дубельт (читает), "...подобно старой развратнице, вы подстерегали мою жену,
чтобы говорить ей о любви вашего незаконнорожденного сына... И когда,
больной позорною болезнью, он оставался дома, вы говорили..."
пропуск... "не желаю, чтобы жена моя продолжала слушать ваши
родительские увещания..." пропуск... "ваш сын осмеливался разговаривать
с ней, так как он подлец и шалопай. Имею честь быть..."
Николай I. Он дурно кончит. Я говорю тебе, Александр Христофорович, он дурно
кончит. Теперь я это вижу.
Бенкендорф. Он бреттер, ваше величество.
170
Николай I. Верно ли, что Геккерен нашептывал Пушкиной?
Дубельт (глянув в бумагу). Верно, ваше величество. Вчера на балу у
Воронцовой.
Николай!. Посланник!.. Прости, Александр Христофорович, что такую обузу тебе
навязал. Истинное мучение.
Бенкендорф. Таков мой долг, ваше величество.
Николай I. Позорной жизни человек. Ничем и никогда не смоет перед потомками
с себя сих пятен. Но время отомстит ему за эти стихи, за то, что талант
обратил не на прославление, а на поругание национальной чести. И умрет
он не по-христиански... Поступить с дуэлянтами по закону. (Встает.)
Спокойной ночи. Не провожай меня, Леонтий Васильевич. Засиделся я, пора
спать. (Выходит в сопровождении Бенкендорфа.)
Через некоторое время Бенкендорф возвращается.
Бенкендорф. Хорошее сердце у императора.
Дубельт. Золотое сердце.
Пауза.
Бенкендорф. Так как же быть с дуэлью?
Дубельт. Это как прикажете, ваше сиятельство.
Пауза.
Бенкендорф. Извольте послать на место дуэли с тем, чтобы взяли их с
пистолетами и под суд. Примите во внимание, место могут изменить.
Дубельт. Понимаю, ваше сиятельство.
Пауза.
171
Бенкендорф. Дантес каков стрелок?
Дубельт. Туз - десять шагов.
Пауза.
Бенкендорф. Императора жаль.
Дубельт. Еще бы.
Пауза.
Бенкендорф (вставая). Примите меры, Леонтий Васильевич, чтобы люди не
ошиблись, а то поедут не туда...
Дубельт. Слушаю, ваше сиятельство.
Бенкендорф. Покойной ночи, Леонтий Васильевич. (Выходит.)
Дубельт (один). Буря мглою небо кроет... вихри снежные крутя... Не туда!
Тебе хорошо говорить... Буря мглою небо кроет... Не туда... (Звонит.)
Дверь приоткрывается.
Ротмистра Ракеева ко мне.
Темно.
Занавес
ДЕЙСТВИЕ ТРЕТЬЕ
Квартира Геккерена. Ковры, картины, коллекция оружия.
172
Геккерен сидит и слушает музыкальную шкатулку. Входит
Дантес.
Дантес. Добрый день, отец.
Геккерен. А, мой дорогой мальчик, здравствуй. Ну, иди сюда, садись. Я давно
тебя не видел и соскучился. Отчего у тебя недовольное лицо? Откройся
мне. Своим молчанием ты причиняешь мне боль.
Дантес. J'etais tres fatigue ces jours ci... [Я очень утомился за эти дни...
(фр.)] У меня сплин. Вот уже третий день метель. Мне представляется,
что ежели бы я прожил здесь сто лет, я бы все равно не привык к такому
климату. Летит снег, и все белое.
Геккерен. Ты хандришь. А, это дурно!
Дантес. Снег, снег, снег... Что за тоска! Так и кажется, что на улицах
появятся волки.
Геккерен. А я привык за эти четырнадцать лет. Il n'y a pas d'autre endroit
au monde, qui me donne comme' Petersbourg le sentiment d'etre a la
maison [На всем свете нет другого места, кроме Петербурга, где бы я
чувствовал себя как дома (фр.)]. Когда мне становится скучно, я
запираюсь от людей, я любуюсь, и скука убегает. Послушай, какая
прелесть! Я сегодня купил.
Шкатулка играет.
Дантес. Не понимаю твоего пристрастия к этому хламу.
Геккерен. О нет, это не хлам. Я люблю вещи, как женщина - тряпки. Да что с
тобою?
Дантес. Мне скучно, отец.
Геккерен. Зачем ты это сделал, Жорж? Как хорошо, как тихо мы жили вдвоем.
Дантес. Смешно говорить об этом. Ты-то знаешь, что я не мог не жениться на
Екатерине.
173
Геккерен. Вот я и говорю: твои страсти убьют меня. Зачем ты разрушил наш
очаг? Лишь только в доме появилась женщина, я стал беспокоен, у меня
такое чувство, как будто меня выгнали из моего угла. Я потерял тебя, в
дом вошла беременность, шум, улица. Я ненавижу женщин.
Дантес. Ne croyez pas de grace, que j'aie oublie cela [Ради бога, не
думайте, что я об этом забыл (фр.)]. Я это знаю очень хорошо.
Геккерен. Ты неблагодарен, ты растоптал покой.
Дантес. Это несносно! Посмотри, все смешалось и исчезло.
Геккерен. Ну, а теперь на что ты можешь жаловаться? Ведь ты увидишь ее? Твои
желания исполнены. Ну, а о моих никто не думает. Нет, другой бы давно
отвернулся от тебя.
Дантес. Я хочу увезти Наталью в Париж.
Геккерен. Что такое? О боже! Этого даже я не ожидал. Ты подумал о том, что
ты говоришь? Стало быть, мало того, что ты меня лишил покоя, но ты
хочешь и вовсе разбить жизнь. Он бросит здесь беременную жену и похитит
ее сестру! Чудовищно! Что же ты сделаешь со мной? Вся карьера, все
кончено! Все погибнет! Да нет, я не верю. Какая холодная жестокость,
какое себялюбие! Да, наконец, какое безумие!
Стук.
Да, да.
Слуга (подает письмо). Вашему превосходительству. (Выходит.)
Геккерен. Одну минуту, ты позволишь?
Дантес. Пожалуйста.
Геккерен читает письмо, роняет его.
Что такое?
Геккерен. Я говорил тебе. Читай.
174
Дантес (читает). Так. Так.
Пауза.
Геккерен. Как смеет? Мне? Он забыл, с кем имеет дело! Я уничтожу его! Мне?!
Пауза.
Беда. Вот пришла беда. Что ты сделал со мною?
Дантес. Ты меня упрекаешь за чужую гнусность?
Геккерен. Это бешеный зверь! Жорж, ты отдал меня в руки бреттера.
Дантес. О, не спеши. (Отходит к окну.) Все занесло, все погребено... Речь
идет не о тебе. У этого господина плохой стиль. Я не понимаю, почему он
вообразил, что он литератор? У него плохой стиль, я всегда это
утверждал.
Геккерен. Не притворяйся. Зачем ты проник в его дом? Какую роль ты меня
заставил играть? Он уже бросался на нас один раз. У меня до сих пор в
памяти лицо с оскаленными зубами. Зачем ты хочешь соблазнить ее?
Дантес. Я люблю ее.
Геккерен. Не повторяй! Ты никого не любишь, ты ищешь наслаждения! Не
противоречь! Что мне делать теперь? Вызывать его? Но как я гляну в лицо
королю? Да даже ежели бы каким-нибудь чудом мне удалось убить его...
Что делать?
Стук. Слуга вводит Строганова. Тот слепой. Слуга
выходит.
Строганов. Mille excuses... [Тысяча извинений... (фр.)] Простите, дорогой
барон, что опаздываю к обеду, но послушайте, что делается... Я не помню
такой метели.
175
Геккерен. Во всякую минуту, граф, вы мой желанный гость.
Строганов (нащупав руку Дантеса). Это молодой барон Геккерен. Узнаю вашу
руку. Но она ледяная. Вас что-нибудь обеспокоило?
Геккерен. Граф, у нас случилось несчастье. Помогите нам советом. Только что
я получил ужасное письмо от человека, который ненавидит меня и Жоржа.
Дантес. Я против того, чтобы оглашать это письмо.
Геккерен. О нет, ты не можешь вмешиваться, письмо адресовано мне. А граф мой друг. Письмо написано Пушкиным.
Строганов. Александром?
Геккерен. Да. Наши враги распустили злокозненный слух, и это причина мерзкой
выходки. Бешеный ревнивец вообразил, что барон Дантес обращает внимание
на его жену. Чтобы усугубить оскорбление, он пишет бранное письмо мне.
Строганов. Племянница моя обещала быть красавицей. Сейчас я не могу, к
сожалению, судить, оправдались ли эти надежды.
Геккерен. Я заранее прошу простить меня за то, что вы услышите сейчас.
(Читает.) "...Вы отечески сводничали вашему сыну... подобно старой
развратнице, вы подстерегали мою жену в углах, чтобы говорить ей о
любви вашего незаконнорожденного сына..." Он чистое имя матери
забрасывает грязью в злобе! Я не знаю, кто этому безумцу нашептал, что
я якобы подстрекал Жоржа! Далее он пишет, что Жорж болен дурной
болезнью... Он осыпает его площадной бранью, он угрожает! Нет, я не
могу читать больше.
Строганов. Не веришь, что это пишет русский дворянин. Ах, какой век! Какая
разнузданность! Дорогой барон, он бросает перчатку не только вам. Ежели
он пишет так представителю коронованной главы, он вызывает общество. Он
карбонарий. Да, барон, это плохо. Это опасное письмо.
Геккерен. Что же, я, полномочный королевский представитель, должен вызвать
его? Граф, я теряюсь. Помогите советом. Мне вызывать?..
Строганов. О нет.
Геккерен. Он бросается, как ядовитый зверь! Барон Дантес не подал ему
176
повода!
Строганов. После этого письма, барон, уже не имеет значения, подавал ли
барон Дантес ему повод или не подавал. Но вам с ним драться нельзя. Про
барона Дантес могут сказать, что он послал отца...
Дантес. Что могут сказать про меня?
Строганов. Но не скажут, я полагаю. (Геккерену.) Вы должны написать ему, что
его вызывает барон Дантес. А о себе прибавьте только одно, что вы
сумеете внушить ему уважение к вашему званию.
Дантес. Так будет.
Геккерен. Да, будет так. Благодарю вас бесконечно, граф, мы слишком
злоупотребили вашим вниманием. Но умоляю, оцените всю тяжесть
оскорбления, которое нанесли. Пойдемте, граф, стол готов. (Уводит
Строганова.)
Дантес один. Вдруг сбрасывает шкатулку на пол, та
отвечает ему стоном. Берет пистолет, стреляет в картину,
не целясь. Геккерен вбегает.
Геккерен. Что ты делаешь?! Ах, сердце...
Дантес молча поворачивается и уходит. Темно.
Из тьмы - багровое зимнее солнце на закате. Ручей в
сугробах. Горбатый мост. Тишина и безлюдье.
Через некоторое время на мост поднимается Геккерен.
Встревожен, что-то ищет взором вдали. Собирается
двинуться дальше, - в этот момент донесся негромкий
пистолетный выстрел. Геккерен останавливается, берется
за перила. Пауза. Потом опять негромко щелкнуло вдали.
Геккерен поникает. Пауза.
На мост входит Дантес. Шинель его наброшена на одно
177
плечо и волочится. Сюртук в крови и снегу. Рукав сюртука
разрезан, рука обвязана окровавленным платком.
Геккерен. Небо! О небо! Благодарю тебя! (Крестится.) Обопрись о меня.
Платок, на платок...
Дантес. Нет. (Берется за перила,, отплевывается кровью.)
Геккерен. Грудь, грудь цела ли?
Дантес. Он хорошо прицелился... Но ему не повезло...
На мост поднимается Данзас.
Данзас. Это ваша карета?
Геккерен. Да, да.
Данзас. Благоволите уступить ее другому противнику.
Геккерен. О да. О да.
Данзас. Кучер! Ты, в карете! Объезжай низом, там есть дорога! Что ты глаза
вытаращил, дурак! Низом подъезжай к поляне! (Убегает с моста.)
Геккерен (тихо). А тот?
Дантес. Он больше ничего не напишет.
Темно.
Из тьмы - зимний день к концу.
В квартире Пушкина, у кабинетного камина, в кресле,
Никита в очках, с тетрадью.
Никита (читает). "На свете счастья нет..." Да, нету у нас счастья... "Но
есть покой и воля..." Вот уж чего нету так нету. По ночам не спать,
какой уж тут покой! "Давно, усталый раб, замыслил я побег..." Куда
побег? Что это он замыслил? "Давно, усталый раб, замыслил я побег..."
Не разберу.
178
Битков (входит). В обитель дальнюю трудов и чистых нег. Здорово, Никита
Андреевич.
Никита. Ты откуда знаешь?
Битков. Вчера в Шепелевском дворце был у господина Жуковского, подзорную
трубу починял. Читали гостям эти самые стихи.
Никита. А. Ну?
Битков. Одобрительный отзыв дали. Глубоко, говорят.
Никита. Глубоко-то оно глубоко...
Битков. А сам-то он где? а
Никита. Кататься поехал с Данзасом, надо быть, на горы.
Битков. Зачем с Данзасом? Это с полковником? Отчего же его до сих пор нету?
Никита. Что ты чудной какой сегодня? Выпивши, что ли?
Битков. Я к тому, что поздно. Обедать пора.
Никита. Тебе-то чего беспокоиться? К. обеду он тебя, что ли, звал?
Битков. Я полагаю, камердинер все должен знать.
Никита. Ты лучше в кабинете на часы погляди. Что же ты чинил? Час
показывают, тринадцать раз бьют.
Битков. Поглядим. Всю механику в порядок поставим. (Уходит в глубь
кабинета.)
Колокольчик. Из столовой в гостиную входит Жуковский.
Никита. Ваше превосходительство, пожалуйте.
Жуковский. Как это поехал кататься? Его нет дома?
Никита. Одна Александра Николаевна. А детишки с нянькой к княгине пошли...
Жуковский. Да что же это такое, я тебя спрашиваю?
Гончарова (входит). Бесценный друг! Здравствуйте, Василий Андреевич!
Жуковский. Здравствуйте, Александра Николаевна. Позвольте вас спросить, что
это такое? Я не мальчик, Александра Николаевна!
Гончарова. Что вас взволновало, Василий Андреевич? Садитесь. Как ваше
179
здоровье?
Жуковский. Ма sante est gatee par les attaques de nerfs [Мое здоровье
испорчено нервными приступами (фр.)]. И все из-за него.
Гончарова. А что такое?
Жуковский. Да помилуйте! Вчера как оглашенный скачет на извозчике, с
извозчика кричит, что зайти ко мне не может, просит зайти к себе
сегодня, я откладываю дела, еду сюда, а он, изволите ли видеть,
кататься уехал!
Гончарова. Ну, простите его, я вас прошу, тут какая-то путаница. Право, вас
следует расцеловать за хлопоты об Александре.
Жуковский. Ах, не надобно мне никаких поцелуев... Простите, забылся...
Отрекаюсь на веки веков! Из чего я хлопочу, позвольте спросить? Только
что-нибудь наладишь, а он тотчас же испакостит! Кажется, умом он от
природы не обижен, а ежели он теперь поглупел, так его драть надобно!
Гончарова. Да что случилось, Василий Андреевич?
Жуковский. А то, что царь гневается на него, вот что-с! Извольте-с: третьего
дни на бале государь... и что скажешь, ну что скажешь? Я сгорел со
стыда! Извольте видеть, стоит у колонны во фраке и в черных портках!..
Извините, Александра Николаевна... Никита!
Никита входит.
Ты что барину на бал подал позавчера?
Никита. Фрак.
Жуковский. Мундир надобно было подать, мундир!
Никита. Они велели, не любят они мундир.
Жуковский. Мало ли чего он не любит? А может, он тебе халат велит подать?
Это твое дело, Никита. Ступай, ступай.
Никита. Ах ты, горе... (Уходит.)
Жуковский. Скандал! Не любит государь фраков, государь фраков не выносит. Да
180
он и права не имеет! Ему мундир по должности присвоен! Это непристойно,
неприлично!.. Да что фрак, он опять об отставке начал разговаривать!
Нашел время... Ведь он не работает, Александра Николаевна! Где история,
которую он посулил?.. А тут опять про какие-то стихи его заговорили!
Помните, что было?.. А у него доброжелателей множество, поверьте,
натрубят в уши!
Гончарова. Ужасно то, что вы говорите, Василий Андреевич! Но он так
взволнован, так болен в последнее время... так, иногда глаза закроешь,
и кажется, что летим в пропасть... все запуталось.
Жуковский. Распутаться надобно, это блажь. У государя добрейшее сердце, но
искушать нельзя. Нельзя искушать. Смотрите, Александра Николаевна,
Наталье Николаевне скажите... Оттолкнет от себя государя, потом не
поправишь!
Гончарова. Чем отблагодарим вас, Василий Андреевич?
Жуковский. Да что благодарности!.. Я ему не нянька! Вредишь? Вреди, вреди,
себе вредишь!.. Прощайте, Александра Николаевна. ;
Гончарова. Ах нет, нет. Как же так? Останьтесь,? подождите, он сейчас
придет, он сейчас приедет...
Жуковский. И видеть его не намерен, да мне и некогда.
Гончарова. Смените гнев на милость, он исправится...
Жуковский. Ах, полно, Александра Николаевна. Et cette derniere chose je ne
compte guere!.. [На это я уж не рассчитываю!.. (фр.)] (Идет к дверям,
видит на фортепиано стопку книг.) Я этого еще не видел, новый "Онегин"?
А, хорошо!
Гончарова. Сегодня из типографии принесли.
Жуковский. А, хорошо, очень хорошо...
Гончарова. Я уже гадала сегодня по этой книге.
Жуковский. Как это по книге гадают? Погадайте мне.
Гончарова. Назовите какую-нибудь страницу.
Жуковский. Сто сорок четвертая.
181
Гончарова. А строка?
Жуковский. Ну, пятнадцатая.
Битков показывается у камина в кабинете.
Гончарова (читает). "Познал я глас иных желаний..."
Жуковский. Мне? Верно...
Гончарова. "Познал я новую печаль..."
Жуковский. Верно, верно...
Гончарова. "Для первых нет мне упований..."
Битков (шепотом). А старой мне печали жаль. (Скрывается в кабинете.)
Жуковский. А?
Гончарова. "А старой мне печали жаль".
Жуковский. Ах, ах!.. Как черпает мысль внутри себя! И ведь как легко находит
материальное слово, соответственное мысленному! Крылат, крылат! О,
полуденная кровь... Неблагодарный глупец! Сечь его, драть!
Сумерки окутывают квартиру.
Гончарова. А теперь вы мне.
Жуковский. Страница?
Гончарова. Сто тридцать девятая.
Жуковский. А строка?
Гончарова. Тоже пятнадцатая.
Жуковский (читает). "Приятно дерзкой эпиграммой взбесить оплошного врага..."
Пушкина остановилась в дверях.
Нет, что-то не то... "Приятно дерзкой эпиграммой взбесить оплошного
врага... Еще приятнее в молчаньи ему готовить честный гроб..." Нет, не
182
попали, Александра Николаевна. А, простите, Наталья Николаевна! Шумим,
шумим, стихи читаем...
Пушкина. Добрый день, Василий Андреевич, рада вас видеть. Читайте, на
здоровье, я никогда не слушаю стихов. Кроме ваших...
Жуковский. Наталья Николаевна, побойтесь бога!
Пушкина. Кроме ваших, Василий Андреевич. Votre derniere ballade m'a fait un
plaisir infini... [Ваша последняя баллада доставила мне истинное
наслаждение(фр.)]
Жуковский. Не слушаю, не слушаю...
В кабинете пробили часы.
Ах, батюшки! Мне к цесаревичу... Au revoir, chere madame, je m'apercois
que je suis trop bavard... [До свидания, мадам, я чувствую, что
заболтался... (фр.)]
Пушкина. Обедайте с нами.
Жуковский. Благодарствуйте, никак не могу. Au revoir, mademoiselle, извольте
же сказать ему! (Уходя.) Прошу не провожать меня.
Сумерки.
Гончарова. Таша, Василий Андреевич приезжал сказать насчет неприятностей на
бале из-за фрака.
Пушкина. Как это скучно! Я предупреждала.
Гончарова. Что с тобою?
Пушкина. Оставь меня.
Гончарова. Я не могу понять тебя. Неужели ты не видишь, что все эти
неприятности из-за того, что он несчастлив? А ты с таким равнодушием
относишься к тому, что может быть причиной беды для всей семьи?
Пушкина. Почему никто и никогда не спросил меня, счастлива ли я? С меня
183
умеют только требовать. Но кто-нибудь пожалел меня когда? Что еще от
меня надобно? Я родила ему детей и всю жизнь слышу стихи, только
стихи... Ну, и читайте стихи! Счастлив Жуковский, и Никита счастлив, и
ты счастлива... и оставьте меня!
Гончарова. Не к добру расположена твоя душа, не к добру. Вижу... ты не
любишь его.
Пушкина. Большей любви я дать не могу.
Гончарова. Увы, я знаю твои мысли, И мне больно за семью.
Пушкина. Ну, и знай.
Пауза.
Знай, что и сегодня я должна была с ним увидеться, а он не пришел. И
мне скучно.
Гончарова. Вот на какой путь ты становишься!
Пушкина. Да что тебя волнует? Разве он одинок? Ты ухаживаешь за ним, а я
смотрю на это вот так... (Подносит пальцы к глазам.)
Гончарова. Ты с ума сошла! Не смей так говорить, не смей, не смей! Мне жаль
его, его все бросили!..
Пушкина. Погляди мне в глаза...
Никита (в дверях). Полковник Данзас просит вас принять.
Пушкина. Откажи, не могу принять.
Данзас (входит в шинели). Приношу мои извинения,
Вам придется меня принять. Я привез Александра Сергеевича, он ранен.
(Никите.) Ну, что стоишь? Помогай вносить его, только осторожнее,
смотрите.
Никита. Владычица небесная... Александра Николаевна, беда!
Данзас. Не кричи. Не тряхните его.
Никита убегает.
184
Велите дать огня.
Пушкина сидит неподвижно.
Гончарова. Огня, огня!
Битков с зажженным канделябром появляется в дверях
кабинета.
Данзас. Беги, помогай его вносить.
Битков убегает с канделябром.
Из внутренних дверей появилась горничная девушка со
свечой. В кабинет из передней пробежал Битков с
канделябром и скрылся в глубине, а вслед за ним группа
людей в сумерках пронесла кого-то в глубь кабинета.
Данзас тотчас закрыл дверь в кабинет.
Пушкина. Пушкин! Что с тобой?
Данзас. Нет, нет, не входите, прошу вас. Он не велел входить, пока его не
перевяжут. И не кричите, вы его встревожите. (Гончаровой.) Ведите ее к
себе, я приказываю.
Пушкина (упав на колени перед Данзасом). Я не виновата! Клянусь, я не
виновата!
Данзас. Тише, тише. Ведите ее.
Гончарова и горничная девушка увлекают Пушкину во
внутренние комнаты. Битков выбегает из кабинета и
закрывает за собою дверь.
185
Данзас вынимает деньги.
Лети в Миллионную, не торгуйся с извозчиком, к доктору Арендту, знаешь?
И вези его сюда сию минуту. Ежели его нету, где хочешь достань доктора,
какого ни встретишь, вези сюда!
Битков. Слушаю. Понял, ваше высокоблагородие.
На улице за окнами послышалась веселая военная музыка.
Битков бросается к окну.
Ах ты, господи! Гвардия идет... Не пропустят. Я черным ходом, проходным
двором... (Убегает.)
Гончарова появляется.
Гончарова. Дантес?.. Говорите правду, что с ним?
Данзас. Он ранен смертельно.
Темно.
Занавес
ДЕЙСТВИЕ ЧЕТВЕРТОЕ
Ночь. Гостиная Пушкина. Зеркала завешены. Какой-то ящик.
Солома. Стоит диванчик. На диванчике, не раздевшись,
спит Данзас. Все двери закрыты. С улицы доносится по
временам глухой гул толпы. Из кабинета тихонько
появляется Жуковский со свечкой, сургучом и печатью.
186
Ставит свечку на фортепиано, подходит к окну,
всматривается.
Жуковский. Ай-яй-яй...
Данзас. А? (Садится.) Мне приснилось, что я на гауптвахте. Ну, это,
натурально, сон в руку.
Жуковский. Константин Карлович, я буду за вас просить государя.
Данзас. Благодарю вас, но не извольте трудиться. Уж будем отвечать по
закону. (Щупает эполеты.) Прощайте. Эх, линейные батальоны, Кавказские
горы!
Жуковский. Извольте глянуть, что на улице делает! Толпы растут и растут. Кто
бы мог ожидать?
Данзас. Я уже насмотрелся.
Из дверей во внутренние комнаты выходит Пушкина, с нею
горничная девушка.
Горничная девушка. Барыня, извольте идти к себе... барыня, пожалуйте...
Пушкина (девушке). Уйди.
Горничная девушка отходит. Пушкина подходит к дверям
кабинета.
Пушкин, можно к тебе?
Данзас. Вот, не угодно ли?
Жуковский (преградив Пушкиной дорогу). Наталья Николаевна, опомнитесь!
Пушкина. Какие глупости! Рана неопасна... он будет жить... Но надобно дать
еще опию, чтобы прекратить страданья... и тотчас, тотчас вся семья на
Полотняный Завод... почему они не кончают укладку?.. Приятно дерзкой
эпиграммой взбесить оплошного врага... Приятно... приятно... в
187
молчаньи... забыла, все забыла... Пушкин, вели, чтобы меня пустили к
тебе!
Жуковский. Наталья Николаевна!..
Данзас (в дверь столовой). Владимир Иванович! Доктор Даль!
Даль выходит.
Помогите нам.
Даль. Наталья Николаевна, вам здесь нечего делать... (Берет склянку с
фортепиано, капает в рюмку лекарство.) Пожалуйте, выпейте.
Пушкина отталкивает рюмку.
Так делать не годится. Вам станет легче.
Пушкина. Они не слушают меня, я хочу говорить с вами.
Даль. Говорите.
Пушкина. Он страдает?..
Даль. Нет, он более не страдает.
Пушкина. Не смейте меня пугать! Это низко!.. Вы доктор? Извольте помогать!..
но вы не доктор, вы сказочник, вы пишете сказки... а мне не надобны
сказки... Спасайте человека! (Данзасу.) А вы!.. сами повезли его!..
Даль. Уйдемте отсюда, я помогу вам.
Горничная девушка берет под руку Пушкину.
Пушкина. Приятно дерзкой эпиграммой... все забыла... Александрине я не верю.
Даль и горничная девушка уводят Пушкину. Пауза.
Данзас. Что она мне говорит!..
188
Жуковский. Константин Карлович, как можно обращать внимание?.. Женщина,
скорбная главой... Ведь ее заклюют теперь, заклюют...
Данзас. Он не уехал бы от меня! Поверьте, я вызвал бы его. Но не велел!.. И
как вызовешь, когда завтра меня запрут.
Жуковский. Что вы говорите? Умножить горе хотите? Все кончено, Константин
Карлович...
За закрытыми дверями очень глухо донесся тихий складный
хор. Данзас уходит через дверь в столовую и закрывает ее
за собою. Из внутренних комнат выходит Гончарова,
подходит к окну.
Гончарова. А он этого не видит.
Жуковский. Нет, он видит, Александра Николаевна.
Гончарова. Василий Андреевич, я не пойду к ней больше. Оденусь сейчас и
выйду на улицу. Мне тяжело... я не могу здесь больше оставаться.
Жуковский. Не поддавайтесь этому голосу, это темный голос, Александра
Николаевна. Разве можно ее бросить? Ее надобно жалеть, ее люди загрызут
теперь.
Гончарова. Да что вы меня мучаете?
Жуковский. Я вам велю, идите, идите туда.
Гончарова уходит.
Что ты наделал?.. (Прислушивается к хору.) Да, земля и пепел...
(Садится, вынимает записную книжку, берет перо с фортепиано, записывает
что-то.) ...не сиял острый ум... (Сочиняет, бормочет.) ...в этот миг
предстояло как будто виденье... и спросить мне хотелось, что видишь?..
Дубельт входит.
189
Дубельт. Здравствуйте, Василий Андреевич.
Жуковский. Здравствуйте, генерал.
Дубельт. Вы собираетесь запечатывать кабинет?
Жуковский. Да.
Дубельт. Я попрошу вас повременить, я войду в кабинет, а потом мы приложим и
печать корпуса жандармов.
Жуковский. Как, генерал? Государю было угодно на меня возложить опечатание и
разбор бумаг... я не понимаю... я должен разбирать бумаги один...
Помилуйте, зачем же другая печать?
Дубельт. А разве вам неприятно, Василий Андреевич, ежели печать корпуса
жандармов станет рядом с вашей печатью?
Жуковский. Помилуйте, но...
Дубельт. Бумаги должны быть представлены на прочтение графу Бенкендорфу.
Жуковский. Как? Но там же письма частных лиц! Помилуйте, ведь меня могут
назвать доносчиком! Вы посягаете на единственное ценное, что имею, на
доброе имя мое... Я доложу государю императору.
Дубельт. Вы изволите полагать, что корпус жандармов может действовать
вопреки повелению государя императора? Вы полагаете, что вас осмелятся
назвать доносчиком? Ах, Василий Андреевич!.. Неужели вы думаете, что
правительство может принять такую меру с целью вредить кому-нибудь? Не
для вреда это предпринимается, Василий Андреевич. Не будемте терять
времени.
Жуковский. Повинуюсь.
Дубельт с канделябром входит в кабинет, потом
возвращается, предлагает сургуч Жуковскому.
Жуковский прикладывает печать.
С улицы донесся звон стекла и шум.
190
Дубельт (тихо). Эй!
Портьера внутренних дверей отодвигается, и появляется
Битков.
Ты кто таков, любезный?
Битков. Я часовой мастер, ваше превосходительство.
Дубельт. Сбегай, друг, на улицу, узнай, что там случилось.
Битков. Слушаю. (Скрывается.)
Дубельт начинает запечатывать дверь кабинета.
Жуковский. Кто мог ожидать, чтобы смерть его вызвала такие толпы...
всенародная печаль... Я полагаю, тысяч десять перебывало сегодня здесь.
Дубельт. По донесениям с пикетов, сегодня здесь перебывало сорок семь тысяч
человек.
Пауза.
Битков (входит). Там, ваше превосходительство, двое каких-то закричали, что
иностранные лекаря нарочно залечили господина Пушкина, а тут доктор
выходил, какой-то швырнул кирпичом, фонарь разбил.
Дубельт. Ага.
Битков скрывается.
Ах, чернь, чернь...
Хор за дверями вдруг послышался громче. Дубельт подходит
к дверям во внутренние комнаты.
191
Пожалуйте, господа.
Внутренние двери открываются, и из них выходят, один за
другим, в шинелях, с головными уборами в руках, десять
жандармских офицеров.
К выносу, господа, прошу. Ротмистр Ракеев, потрудитесь руководить
выносом. А вас, полковник, прошу остаться здесь. Примите меры, чтобы
всякая
помощь была оказана госпоже Пушкиной своевременно и
незамедлительно.
Офицеры, вслед за Ракеевым, начинают выходить в
столовую, кроме одного, который возвращается во
внутренние комнаты.
А вы, Василий Андреевич? Останетесь с Натальей Николаевной, не правда
ли? Страдалица нуждается в утешении...
Жуковский. Нет, я хочу нести его. (Уходит.)
Дубельт один. Поправляет эполеты и аксельбанты, идет к
дверям столовой. Темно.
Ночь на Мойке. Скупой и тревожный свет фонарей. Окна
квартиры Пушкина за занавесами налиты светом.
Подворотня. У подворотни - тише, а кругом гудит и
волнуется толпа.
Полиция сдерживает толпу. Внезапно появляется группа
студентов, пытается пробиться к подворотне.
Квартальный. Нельзя, господа студенты! Назад! Доступа нету!
192
Возгласы в группе студентов: "Что такое?", "Почему
русские не могут поклониться праху своего поэта?".
Назад! Иваненко, сдерживай их! Не приказано! Не приказано пускать
студентов!
Внезапно из группы студентов выделяется один и
поднимается на фонарь.
Студент. Сограждане, слушайте! (Достает листок, заглядывает в него.) Не
вынесла душа поэта позора мелочных обид!..
Гул в толпе стихает. Полиция от удивления застыла.
Восстал он против мнений света... Один, как прежде, и убит!
В группе студентов: "Шапки долой!"
Квартальный. Господин! Что это вы делаете?
Студент. Убит! К чему теперь рыданья, похвал и слез ненужный хор... и жалкий
лепет...
Полицейский засвистел.
Квартальный. Снимайте его с фонаря!
В толпе смятение. Женский голос: "Убили!.."
Студент. Не вы ль сперва так долго гнали...
193
Свист. Полиция бросается к фонарю. Толпа загудела. Крик в толпе: "Беги!"
Квартальный. Чего глядите! Бери его!
Студент. Угас, как светоч, дивный гений!..
Слова студента тонут в гуле толпы.
Его убийца хладнокровно навел удар... Спасенья нет!.. (Скрывается.)
Квартальный. Держи его!
Полиция бросается вслед за студентом. Окна квартиры
Пушкина начинают гаснуть. В то же время на другой фонарь
поднимается офицер в армейской форме.
Офицер. Сограждане! То, что мы слышали сейчас, правда! Пушкин умышленно и
обдуманно убит! И этим омерзительным убийством оскорблен весь народ!
Квартальный. Замолчать!..
Офицер. Гибель великого гражданина свершилась потому, что в стране
неограниченная власть вручена недостойным лицам, кои обращаются с
народом как с невольниками!..
Полиция засвистела пронзительно во всех концах. В
подворотне возник Ракеев.
Ракеев. Э-ге-ге... Арестовать!
Появились жандармы. Офицер исчезает в толпе, В тот же
момент послышался топот лошадей. Крик в толпе:
"Затопчут!.." Толпа шарахнулась, взревела.
194
Тесните толпу!
Пространство перед подворотней очистилось. Окна квартиры
Пушкина угасли, а подворотня начала наливаться светом.
Стихло.
И тут из подворотни потекло тихое, печальное пение,
показались первые жандармские офицеры, показались первые
свечи. Темно. Пение постепенно переходит в свист
вьюги.
Ночь. Глухая почтовая станция. Свеча. Огонь в печке.
Смотрительша припала к окошку, что-то пытается
рассмотреть в метели.
За окошком мелькнул свет фонарей, послышались глухие
голоса. Первым входит станционный смотритель с фонарем и
пропускает вперед себя Ракеева и Александра Тургенева.
Смотрительша кланяется.
Ракеев. Есть кто на станции?
Тургенев бросается к огню, греет руки.
Смотритель. Никого нету, ваше высокоблагородие, никого.
Ракеев. А это кто?
Смотритель. Жена моя, супруга, ваше высокоблагородие.
Тургенев. Что это, чай?.. Налейте мне, ради бога, стакан.
Ракеев. И мне стакан, только поскорее. Через час дашь лошадей, под возок
тройку и под... это... пару.
Тургенев, обжигаясь, пьет чай.
195
Смотритель. Тройку-то ведь, ваше...
Ракеев. Через час дашь тройку. (Берет стакан, пьет.)
Смотритель. Слушаю, слушаю.
Ракеев. Мы на час приляжем. Ровно через час... часы-то есть у тебя? Через
час нас будить. Александр Иванович, угодно, час поспим?
Тургенев. О да, да, я не чувствую ни рук, ни ног.
Ракеев. Ежели будет какой-нибудь проезжий, буди раньше и дай знать жандарму.
Смотритель. Понял, понял, слушаю.
Ракеев (смотрительше). А тебе, матушка, нечего в окно смотреть, ничего там
любопытного нету.
Смотритель. Ничего, ничего... Слушаю. Пожалуйте на чистую половину.
Смотрительша открывает дверь, входит в другую комнату,
зажигает там свечку, возвращается. Ракеев идет в другую
комнату. Тургенев - за ним.
Тургенев. О боже мой!..
Дверь за ними закрывается.
Смотрительша. Кого, кого это они?
Смотритель. Ежели ты на улицу выглянешь, я тебя вожжой! Беду с тобой
наживешь! Вот оказия навязалась! И нужно же было им по этому тракту...
Выглянешь, я тебе... Ты с ним не шути!
Смотрительша. Чего я там не видела!
Станционный смотритель выходит. Смотрительша тотчас
припадает к окошку.
Наружная дверь открывается, в нее осторожно заглядывает
196
Пономарев, потом входит.
Пономарев. Легли?
Смотрительша. Легли.
Пономарев. Давай на пятак, кости замерзли.
Смотрительша наливает стакан водки, подает огурцы.
Пономарев выпивает, закусывает, трет руки.
Давай второй.
Смотрительша (наливая). Да что же вы так? Вы бы сели и обогрелись.
Пономарев. Обогреешься тут.
Смотрительша. А куда путешествуете?
Пономарев. Ох вы, бабье племя! Все равно как Ева... (Пьет, дает смотрительше
деньги и уходит.)
Смотрительша набрасывает платок и уже собирается выйти
наружу, как в двери показывается Битков. Он в шубенке,
уши у него под шапкой подвязаны платком.
Битков. Заснули? (Охает, подходит к огню.)
Смотрительша. Озябли?
Битков. Ты в окно погляди, чего ты спрашиваешь? (Садится, разматывает
платок.) Ты - смотрительша. То-то я сразу вижу. Как звать?
Смотрительша. Анна Петровна.
Битков. Давай, Петровна, штоф.
Смотрительша подает штоф, хлеб, огурцы. Битков жадно
пьет, снимает шубенку.
197
Что же это такое, а? Пресвятая богородица... пятьдесят пять верст...
Вот связала!
Смотрительша. Кто это связала?
Битков. Судьба. (Пьет.) Ведь это рыбий мех, да нешто это мыслимо?..
Смотрительша. Ну, никому! Ну, никому, язык отсохни, никому не скажу! Кого
везете?
Битков. Не твое дело, а государственное.
Смотрительша. И что же это, вы нигде не отдыхаете? Да ведь замерзнете.
Битков. О нас горевать не будут, а ему теперь не холодно. (На цыпочках
подходит к внутренней двери и прислушивается.) Захрапели, это зря. Ведь
сейчас же будить.
Смотрительша. Куда везете?
Битков. Но, но, но! У меня выпытывать! Это, тетка, не твое дело, это наше
занятие.
Пауза.
В Святые Горы. Как его закопают, ну, тут и мою душу наконец на
покаяние. В отпуск. Его в обитель дальнюю, а меня в отпуск. Ах, сколько
я стихов переучил, будь они неладны...
Смотрительша. Что это вы меня мучаете, все непонятное говорите.
Битков (выпивает, пьянеет). Да, стихи сочинял... И из-за тех стихов никому
покоя, ни ему, ни начальству, ни мне, рабу божьему, Степану Ильичу... я
ведь за ним всюду... но не было фортуны ему... как ни напишет, мимо
попал, не туда, не те, не такие...
Смотрительша. Да неужто казнили его за это?
Битков. Ну, ну, ну... Ну что с бабой разговаривать! Ох, дура!
Смотрительша. Да что вы ругаетесь?
Битков. Да как же тебя не ругать? А впрочем, может быть, ты и не дура...
Только я на него зла не питал, вот крест. Человек как человек. Одна
198
беда, эти стихи... А я за ним всюду, даже и на извозчиках гонял. Он на
извозчика, а я на другого - прыг! Он и не подозревает, потеха!
Смотрительша. Да ведь теперь-то он помер, теперь-то вы чего же за ним?..
Битков. Во избежание!.. Помер! Помереть-то он помер, а вон видишь, ночью,
буря, столпотворение, а мы по пятьдесят верст, по пятьдесят верст!..
Вот тебе и помер! Я и то опасаюсь, зароем мы его, а будет ли толк?
Опять, может, спокойствия не настанет?..
Смотрительша. А может, он оборотень?
Битков. Может, и оборотень.
Пауза.
Что это меня мозжит?.. Налей-ка мне еще. Что это меня сосет?.. Да,
трудно помирал. Ох, мучился! Пулю-то он ему в живот засадил.
Смотрительша. Ай-яй-яй!
Битков. Да, руки закусывал, чтобы, не крикнуть, жена чтобы не услыхала. А
потом стих.
Пауза.
Только, истинный бог, я тут ни при чем! Я человек подневольный,
погруженный в ничтожество... Ведь никогда его одного не пускали, куда
он, туда и я... Ни на шаг, ни-ни-ни... А в тот день меня в другое место
послали, в среду-то... Я сразу учуял. Один чтобы!.. Умные! Знают, что
сам придет куда надо. Потому что пришло его время. Ну, и он прямо на
Речку, а там уж его дожидаются.
Пауза.
Меня не было!
199
Пауза.
А в ихний дом мне теперь не ходить больше. Квартира там теперь пустая,
чисто...
Смотрительша. А этот господин-то с вами?..
Битков. Александр Иванович, господин Тургенев, сопровождающий. Никого не
пустили, ему одному велено. Господин Тургенев...
Смотрительша. А старичок-то?
Битков. Камердинер.
Смотрительша. Что же он не обогреется?
Битков. Не желает. Уж мы с ним бились, бились, бросили. Караулит, не
отходит. Я ему вынесу, (встает.) Ой, буря!.. Самые лучшие стихи
написал: "Буря мглою небо кроет, вихри снежные крутя. То, как зверь,
она завоет, то заплачет, как дитя..." Слышишь, верно, как дитя?..
Сколько тебе за штоф?
Смотрительша. Не обидите.
Битков (швыряет на стол деньги широким жестом). То по кровле обветшалой
вдруг соломой зашумит, то, как путник запоздалый, к нам в окошко...
Входит станционный смотритель, подбегает к внутренним
дверям, стучит.
Смотритель. Ваше высокоблагородие, ехать, ехать...
Во внутренних дверях тотчас показывается Ракеев.
Ракеев. Ехать!
Занавес
200
Конец 9 сентября 1939 года
АЛЕКСАНДР ПУШКИН
Решение писать пьесу о Пушкине и пригласить в соавторы В. В. Вересаева,
известного писателя и историка литературы, автора книг "Пушкин в жизни" и
"Современники Пушкина", было принято Булгаковым летом 1934 года. 18 октября
Булгаков встретился с Вересаевым и предложил ему совместную работу, причем
Вересаеву предлагалось взять на себя доставку исторических и биографических
материалов, Булгаков брал на себя написание текста пьесы и договоры с
театрами. Замысел пьесы к этому времени уже сложился: Булгаков предлагал
писать пьесу о последних днях Пушкина без... Пушкина. Вересаев согласился.
Черновые тетради Булгакова содержат материалы и выписки для пьесы, сделанные
осенью 1934 года. Это выписки из писем современников Пушкина, многие из
которых прямо вошли затем в реплики персонажей, описания внешности героев,
их положения при дворе, возраста, основных Моментов карьеры.
В самом большом разделе, посвященном Николаю I, Булгаков сразу начинает
писать сцену Наталии и Николая I на балу. Витиеватые фразы императора,
обращенные к Наталии Николаевне, то и дело перебиваются его грубоватыми
высказываниями о Пушкине: "...Похож на каналью фрачника! {...} Николай
(Наталии). Примите мои слова за исповедь измученного сердца, обратитесь ко
мне в критическую минуту..." С новой строки:
"Распущенный человек... Пусть забудет он то время, когда на балы езжал
во фраках..."
Уже в набросках Булгаков очерчивает круг отношений, в которых
существовал Пушкин в последние годы жизни: будничная, хорошо отлаженная
машина III Отделения, робкие попытки друзей защитить поэта, лицемерие
императора, относящегося к Пушкину со сдержанной злобой и ведущего дело к
критической развязке.
201
17 декабря 1934 года был заключен договор с Театром им. Евг. Вахтангова
на пьесу о Пушкине. Вечер того же дня Булгаков провел у Вересаева. План его
пьесы заключал в себе десять картин: "Разметка действий. Акт первый. Картина
первая: 1. У Пушкина. Картина вторая: 2. У Салтыкова. Акт второй. Картина
первая: 3. Бал у Воронцовых. Картина вторая: 4. III-e Отделение. Акт третий.
Картина первая: 5. У Геккеренов. Картина вторая: 6. Дуэль. Картина третья:
7. Квартира Пушкиных. Акт четвертый. Картина первая: 8. Вынос. Картина
вторая: 9. Мойка. Картина третья: 10. Станция" (ГБЛ, ф. 562, к. 13, ед. хр.
5, л. 194). Структура пьесы не менялась на протяжении работы: три редакции
текста полностью соответствуют "разметке действий", которая была сделана
Булгаковым в первой подготовительной тетради.
Запись в дневнике Е. С. Булгаковой свидетельствует о том, что к
середине декабря были уже намечены две первые картины и сцена с Данзасом,
привезшим раненого поэта ("Квартира Пушкина"): "Прекрасный вечер: у
Вересаева работа над "Пушкиным". Мишин план. Самое яркое: в начале Наталья, облитая светом с улицы ночью, и там же, в квартире, ночью тайный
приход Дантеса, в середине пьесы - обед у Салтыкова (чудак, любящий книгу),
в конце - приход Данзаса с известием о ранении Пушкина" (Булгаков Михаил.
Письма. М., 1989, с, 358). "Пьеса уже видна, - записала Е. С. Булгакова 28
декабря. - Виден Николай, видна Александрина, и самое сильное, что осталось
в памяти сегодня, - приход слепого Строганова, который решает вопрос драться или не драться с Пушкиным Дантесу" (там же, с. 358).
12 февраля 1935 года Булгаков читал у Вересаева написанный текст с 4-й
по 8-ю картины. 27 марта черновая рукопись была закончена. В рукописи еще
отсутствуют сцены Николая I с Н.Н. Пушкиной и Жуковским, намеченные в
набросках, гораздо короче картина "У Салтыкова", в последней картине "Станция" - нет персонажа - А. Тургенева, появившегося в окончательной
редакции. Между тем некоторые важнейшие образы пьесы очерчены в черновой
рукописи гораздо ярче. Прежде всего это Александра Гончарова, Жуковский и
Дантес. Значительнее была и роль литераторов - Кукольника и Бенедиктова,
202
которые появлялись в начале сцены на Мойке, и Воронцовых-Дашковых,
оказавшихся в момент дуэли на Черной речке (ГБЛ, ф. 562, к. 13, ед. хр. 5).
Начиная рукопись пьесы, Булгаков написал сбоку: "На необработанном
языке", а в специальном разделе первой черновой тетради собирал характерные
выражения николаевского времени. В тексте пьесы современный язык и
построение фраз сказались прежде всего в сцене "III-е Отделение". Монолог
Николая I после чтения пушкинского стихотворения звучит так: "Этот человек
способен на все, исключая добра. Господи вседержитель! Ты научи, как
милостивым быть! Старый болван Жуковский! Вчера пристал ко мне, сравнивал
его с Карамзиным!" После чтения письма Геккерену император высказывается еще
определеннее: "О, головорез!"
Современная лексика в речах костюмированных персонажей, рубленые фразы,
просторечный стиль, в котором разговаривают с подчиненными и Николай I, и
Дубельт, придает сценам в III Отделении неистребимый налет современности. В
окончательном тексте речь императора звучит более сдержанно и плавно.
Исчезает и чрезвычайно характерный диалог двух жандармов после его ухода:
"Бенкендорф. Много в столице таких, которых вышвырнуть бы надо.
Дубельт. Найдется!"
Эта краткая сцена явно была навеяна Булгакову обстоятельствами 30-х
годов, когда население обеих столиц заметно поредело.
Любопытно, как воспринимали сцену в III Отделении современники
Булгакова, среди которых явно были и "Битковы", и "Богомазовы". "Невероятно
понравилась пьеса, записывает Е. С. Булгакова после одного из чтений в мае
1935 года. - {...} Жуховицкий говорил много о высоком мастерстве Миши, но
вид у него был убитый: "Это что же такое, значит, все понимают?!" Когда Миша
читал 4-ю сцену, температура в комнате заметно понизилась, многие замерли"
(цит. по кн.: Чудакова М. Жизнеописание Михаила Булгакова. М., 1988, с.
420).
18 мая 1935 года Булгаков читал у себя дома пьесу о Пушкине в
203
присутствии В. В. Вересаева, его жены М. Г. Вересаевой и актеров
вахтанговского театра: Л. П. Русланова, И. М. Рапопорта, Б. В. Захавы и А.
О. Горюнова. С этого первого публичного чтения "Александра Пушкина" начался
самый острый период разногласий между соавторами, которые с этих пор
объяснялись друг с другом в письмах и, таким образом, оставили чрезвычайно
любопытные свидетельства совместной работы. Как известно, В. В. Вересаева и
М. А. Булгакова связывала глубокая симпатия и подлинная дружба, доказанная в
самые черные дни. Именно поэтому история их несостоявшегося соавторства
столь ярко выявляет разницу их художественных позиций и своеобразие
художественного метода Булгакова.
"...Вы не сочли нужным изменить даже то, о чем мы с вами договорились
совершенно определенно, - писал Вересаев Булгакову на следующий день. {...} Я до сих пор минимально вмешивался в Вашу работу, понимая, что всякая
критика в процессе работы сильно подсекает творческий подъем. Однако это
вовсе не значит, что я готов довольствоваться ролью смиренного поставщика
материала {...} Образ Дантеса нахожу в корне неверным и, как пушкинист,
никак не могу принять на себя ответственность за него. Крепкий,
жизнерадостный, самовлюбленный наглец, великолепно чувствовавший себя в
Петербурге, у Вас хнычет, страдает припадками сплина {...} Если уж
необходима угроза Дантеса подойти к двери кабинета Пушкина, то я бы уж
считал более приемлемым, чтобы это сопровождалось словами: "Я его убью,
чтобы освободить вас!" И много имею еще очень существенных возражений"
(Булгаков Михаил. Письма, с. 334-335).
В ответном письме 20 мая Булгаков возражает, что "всякий раз шел на то,
чтобы делать поправки в черновиках при первом же возражении с Вашей стороны,
не считаясь с тем, касается ли дело чисто исторической части или
драматургической... Я ввожу в первой картине ростовщицу. Вы утверждаете, что
ростовщица нехороша и нужен ростовщик. Я немедленно меняю. Что лучше с
моей
точки зрения? Лучше ростовщица. Но я уступаю".
204
О Дантесе Булгаков пишет: "Он нигде не хнычет. У меня эта фигура
гораздо более зловещая, нежели та, которую предлагаете Вы".
Исправления и пометы в черновой рукописи Булгакова соответствуют
требованиям Вересаева изменить ту или иную сцену. Так, ростовщица Ольга
Аполлоновна Клюшкина, урожденная дворянка Сновидова, превращена в
реальное
историческое лицо - ростовщика Шишкина. Сделаны и некоторые другие
исправления. С февраля 1935 года Вересаев начинает писать собственные
варианты сцен: пространную любовную сцену Дантеса и Пушкиной и диалог
Долгорукова и Богомазова на балу, разговор двух придворных о том, как с
помощью своих дочерей и жен, пользующихся благосклонностью императора,
ловкие люди делают карьеру при дворе, в число их собеседники, смеясь,
включали и "сочинителя" Пушкина. В сцене "У Геккеренов", написанной
Вересаевым, голландский посланник появляется в облике жадного спекулянта,
торгующего тканями. Наконец, была написана сцена смерти Пушкина, в которой
появлялся сам поэт, произносящий реплики из воспоминаний Даля. Булгаков,
делая некоторые исправления в собственном тексте по совету Вересаева,
отказывался включать написанные им сцены в пьесу, мотивируя свой отказ их
несценичностью.
29 мая 1935 года была сделана первая полная перепечатка "Александра
Пушкина". Это самый обширный по размерам текст пьесы. В нем расширены
сцены
"У Салтыкова" и "Бал у Воронцовых", среди персонажей появляется в последней
сцене А. Тургенев. Первая картина после ухода Дантеса и Наталии Николаевны
заканчивается ремаркой: "Через некоторое время ручка в дверях кабинета
поворачивается, возникает полоска света, дверь приоткрывается, полоска света
расширяется. Потом тьма..." Впоследствии Булгаков эту сцену исключил.
Во втором действии совершенно отчетливо выявлена связь Долгорукого с
III Отделением - он специально дает переписывать ходящие по рукам стихи
Пушкина Богомазову, несомненно зная о его службе, именно он приносит
Богомазову и эпиграмму "В России нет закона, а столб, и на столбе - корона".
205
На балу на вопрос Богомазова "Вы послали ему пасквиль?.." Долгоруков
отвечает: "Я. Будет он помнить свои эпиграммы!" Однако под давлением своего
соавтора Булгаков вычеркнул эту реплику и заменил ее другой: "Откуда я знаю?
Почему вы задаете мне этот вопрос?" (ИРЛИ, ф. 369, э 218).
2 июня Булгаков читал первую законченную редакцию пьесы труппе Театра
им. Евг. Вахтангова. Чтение прошло с огромным успехом. 6 июня Вересаев
отправил Булгакову письмо, в котором предлагал снять свое имя.
Одним из основных пунктов несогласия авторов была фигура Дантеса. В
воспоминаниях Л. Е. Белозерской есть характерный эпизод: "Мы бывали у
Вересаевых не раз. {...} Помню, как Викентий Викентьевич сказал: "Стоит
только взглянуть на портрет Дантеса, как сразу станет ясно, что это
внешность настоящего дегенерата!" Я было открыла рот, чтобы, справедливости
ради, сказать вслух, что Дантес очень красив, как под суровым взглядом М. А.
прикусила язык" (Белозерская-Булгакова Л. Е. Воспоминания. М., 1990, с.
105). Теперь самому Булгакову все же пришлось вступить в спор со своим
неуступчивым соавтором. "Нельзя трагически погибшему Пушкину в качестве
убийцы противопоставить опереточного бального офицерика. Дантес не может
восклицать: "О, ла-ла!" Дело идет о жизни Пушкина в этой пьесе. Если ему
дать несерьезных партнеров, это Пушкина унизит", - писал Булгаков Вересаеву
20 мая. Дантес в пьесе, безусловно, характер, со своими страстями,
убеждениями, своим понятием о добре и зле. Булгаков написал "Этюд о
Дантесе", в котором собрал противоречивые высказывания современников о нем
(Булгаков Михаил. Письма, с. 340-343).
Пошловатая наглость Дантеса и его хладнокровие разительно отличаются от
той "животной наглости", о которой писал Вересаев.
Булгаков противопоставляет Пушкину характер не менее яркий, чем Николай
I, Бенкендорф или Дубельт. В способности Дантеса "переступить" через любую
ситуацию, в его эгоцентричности и рассудочности его страстей, в той
смелости, с которой он добивается своих целей, проступает система ценностей,
абсолютно противоположная Пушкину, который был для Булгакова идеалом и в
206
защите которого писатель порой поступался соображениями осторожности и
безопасности (см. "Записки на манжетах"). Подобного персонажа нет ни в одной
из предшествующих пьес драматурга. Дантес никак не связан с той
государственной машиной, в которой существует, но между тем существует в ней
естественно. Это характер, несомненно, новый и, учитывая могущественный
реализм булгаковского таланта, почерпнутый из окружающей действительности, с
которой сам писатель находился в разладе. Только отказ от нравственных
императивов создает душевный комфорт человеку в деспотическом обществе.
Тема художника и власти, личности и государства, которая стала главной
в пьесах Булгакова "Мольер", "Адам и Ева", "Блаженство", в "Александре
Пушкине"
воплощена
по-новому.
Конфликт,
сосредоточенный
на
противопоставлении главного героя и того или тех, кто имеет власть над ним,
в этой пьесе значительно расширяется. Душевная усталость и безрассудство
Натальи, сосредоточенность на своей страсти Александрины, узкая,
прямолинейная доблесть Данзаса, придворная прирученность Жуковского,
глупость Кукольника, безмятежное отсутствие в настоящем Салтыковых создают
мир, в котором гений Пушкина не может существовать. Конфликт художника и
власти в этой пьесе превращается в конфликт художника и общества, причем не
того общества великосветских негодяев, которое травило Пушкина, но того,
которое не смогло его защитить. Ситуация бездеятельного и беспомощного
сочувствия болезненно переживалась самим Булгаковым именно в 30-е годы.
Одним из характернейших признаков этой ситуации была растущая глухота
общества к художественным созданиям, невосприимчивость к истинному
искусству. Равнодушна к стихам Пушкина Наталья. Дантес называет его в
черновой рукописи "бездарным писакой". Индифферентен к поэзии Данзас. Не
понимает стихов Пушкина Никита. Публика на завтраке у Салтыковых
восхищается
"первым поэтом" Бенедиктовым. Кукольник заявляет, что у Пушкина "был"
талант. Создания поэта - единственная его защита в волнах бытия - перестают
быть значимы для общества.
207
Притязания В. В. Вересаева на то, чтобы вставить в пьесу собственные
сцены, были невозможны для Булгакова не только потому, что Вересаев
находился вне проблематики пьесы. В середине 30-х годов Вересаев,
несомненно, находился под гнетом того мощного потока повествовательной
литературы и драматургии, который хлынул в литературу в конце 20-х годов.
Усредненно-"правильное" изложение исторических фактов и событий было актом
не столько художественным, сколько идеологическим.
Противоречия соавторов не ограничивались различной трактовкой отдельных
фигур пушкинского окружения. Вересаев стремился придать событиям пьесы
социально-историческую уравновешенность в духе времени, расставить все точки
над "i". Эта прямолинейность была неприемлема для Булгакова-драматурга.
Помощь Вересаева в подборе исторических и биографических материалов была
огромной, но Булгаков сохранил свой оригинальный текст.
В пьесе Булгакова новизна характеров и непредсказуемость поступков
создают магическое ощущение подлинности происходящего. С первых строк
пьесы
Булгаков включил в драму знание каждым русским судьбы поэта. Предощущение
его гибели бросает особый отсвет на лица, горечью наполняет сцены, персонажи
которых, не ведая о том, стремительно движутся к трагической развязке. Для
автора не столько важна была правильная расстановка друзей и врагов, сколько
возможность передать столкновение воль и характеров, ведущее к неумолимому
концу. Контраст бури, закружившей людей в Петербурге, и чистоты и тишины на
Черной речке, где звучат два выстрела, заставляет вспомнить об этом высоком
законе вещей. Но, следуя Толстому, Булгаков вводит в этот вечный закон
реалии своего времени. Наиболее расчетливой силой, включенной в интригу
против Пушкина, оказывается III Отделение. Наглость Дубельта, зловещая
фигура Бенкендорфа, фактически отдающего приказ об убийстве, лицемерие
Николая, который, по словам Булгакова, "ничем себя не выдав, стер его с лица
земли", создают ошеломительную картину всевластия тайной полиции.
После блестящего успеха на чтении 2 июня 1935 года Булгаков тем не
208
менее беспокоился о судьбе своей пьесы. 21 июня Булгакову написал Б. Захава:
"Дорогой Михаил Афанасьевич! {...} Какие могут быть сомнения?! Пьеса,
разумеется, принята. Я надеюсь, что к началу сезона (1 сентября) мы получим
пьесу в окончательной редакции. Со всеми замечаниями, которые были высказаны
на обсуждении. Вы вольны считаться, как сами найдете нужным. Единственное,
что следует считать установленным, это необходимость шире и полнее показать
отношение к Пушкину широкой разночинной общественности. Как Вы это
сделаете
- путем ли введения новой дополнительной сцены (мой совет) или же путем
развития сцены на Мойке (рецепт Миронова), - это совершенно предоставляется
на Ваше с Викентием Викентьевичем усмотрение. Немедленно по открытии сезона,
получив от Вас окончательную редакцию текста, мы составим режиссуру
спектакля и наметим исполнителей главных ролей. До 1-го января режиссуре
будет предоставлено время для кабинетной проработки замысла. С 1-го января
должна будет начаться репетиционная работа и работа художника над макетом
(художник, я думаю, В.В. Дмитриев - как Вам кажется?). Летом 1936-го года
осуществляется монтировка. С осени 36-го года репетируется, в монтировке и
выпускается в юбилейные дни. {...} Ваш Б. Захава" (ИРЛИ, ф. 369, э 232).
Превосходный план, которому, однако, не суждено было осуществиться. 5
сентября 1935 года "Вечерняя Москва" сообщила: "Драматург М. А. Булгаков
закончил новую пьесу о Пушкине. Пьеса предназначается к постановке в Театре
имени Вахтангова". 10 сентября пьеса сдана в театр. 20 сентября было
получено известие о разрешении "Александра Пушкина" Реперткомом. Пьесой, как
основой оперы, заинтересовались композиторы Сергей Прокофьев и Дмитрий
Шостакович. 11 февраля 1936 года Булгаков пишет П. С. Попову: "Об Александре
Сергеевиче стараюсь не думать, и так велика нагрузка. Кажется, вахтанговцы
начинают работу над ним. Во МХАТ он явно не пойдет". 9 марта в "Правде"
появилась редакционная статья о булгаковском "Мольере" - "Внешний блеск и
фальшивое содержание". 16 марта с Булгаковым полтора часа говорил
председатель Главреперткома П. Н. Керженцев, критиковал "Мольера" и
209
"Пушкина".
"Миша понял, что "Пушкина" снимут..." - записала в дневнике Елена
Сергеевна. 10 марта в "Литературной газете" опубликована статья Б. Алперса
"Реакционные домыслы М. Булгакова". 17 марта в "Советском искусстве"
появилась "чудовищная по тону" заметка о "Пушкине", в которой Булгаков и
Вересаев названы "драмоделами". В "Советском искусстве" появилось
выступление Керженцева на всесоюзном репертуарном совещании, где было
сказано о недопущении к постановке пьесы "Александр Пушкин".
Договоры с ленинградским Красным театром. Саратовским драматическим
театром. Татарским государственным академическим театром, Горьковским
театром драмы, киевским Театром Красной Армии, Харьковским театром
революции
и Харьковским театром русской драмы остались без последствий. Причем
Харьковский театр русской драмы требовал через суд вернуть аванс за
запрещенную пьесу. Однако Булгакову удалось выиграть этот судебный процесс.
Лишь через три года, летом 1939-го, когда в Москве стало известно, что
Булгаков заключил с МХАТом договор на пьесу о Сталине (15 июня), пьеса
"Александр Пушкин" была разрешена. Протокол Реперткома от 26 июня 1939 года
гласит:
"Протокол э 345
"Александр Пушкин" М. Булгаков-пьеса в 4-х действиях {...}
Пьесу вернее было бы назвать "Гибель Пушкина". Автор имел целью
изобразить обстановку и обстоятельства гибели Пушкина.
Широкой картины общественной жизни в пьесе нет. Автор хотел создать
лирическую, "камерную" пьесу. Такой его замысел осуществлен неплохо.
Заключение политредактора: Разрешить.
Политредактор ГУРК Евстратов" (ЦГАЛИ, ф. 656, on. 2, ед. хр. 129).
210
Через восемь месяцев, 10 марта 1940 года, Булгаков умер. Историю этой
его пьесы действительно вернее было бы назвать "Гибель "Пушкина".
"Когда сто лет назад командора нашего русского ордена писателей
пристрелили, на теле его нашли тяжелую {пистолетную} рану, - писал Булгаков
в 1932 году. -Когда через сто лет будут {раздевать} одного из потомков его
перед отправкой в дальний путь, найдут несколько шрамов от финских ножей. И
{...} спине.
Меняется оружие!"
После смерти Булгакова впервые текст пьесы "Александр Пушкин" зазвучал
со сцены в спектакле МХАТа "Последние дни", премьера которого состоялась в
1943 году. Спектакль продержался на сцене шестнадцать лет.
В первом издании пьес писателя в 1955 году текст был опубликован с
театральными изменениями под названием "Последние дни (А. С. Пушкин)" и в
дальнейшем в этом виде перепечатывался в сборниках пьес Булгакова в 1962,
1965 и 1986 годах.
В настоящем издании публикуется последняя редакция текста пьесы,
датированная 9 сентября 1935 года, - по экземпляру, хранящемуся в Архиве М.
А. Булгакова (ГБЛ, ф. 562, к. 13, ед. хр. 6).
В отличие от предыдущих изданий восстановлено авторское название "Александр Пушкин", восстановлены пропущенные реплики, ремарки и авторская
пунктуация.
1
Я, верно, так и не узнал бы о смерти Цинтии, не столкнись
я той ночью с Д., след которого также утратил в последние
четыре, примерно, года; а встреча с Д. не состоялась бы, не
ввяжись я в череду довольно пустых изысканий.
Тот день, покаянное воскресение после недельной метели,
был частью жемчужен, частью навозен. Посреди обычной моей
послеполуденной прогулки по холмистому городку, притулившемуся
к женскому колледжу, в котором я преподавал французскую
литературу, я остановился, чтобы полюбоваться семейством
брильянтовых сосулек, кап-кап-капающих со стрех каркасного
211
дома. Так ясно очерчены были их заостренные тени на белых
досках за ними, что я решил, будто смогу увидать и тени
слетающих капель. Но не увидел. Кровля ли слишком выдавалась
вперед или может быть угол зрения оказался неверен, или,
наконец, мне не удавалось поймать глазами ту сосульку, с
которой срывалась та капля. В капели был ритм, переменность,
дразнящая, словно фокус с монеткой. В итоге я прошел несколько
кварталов, изучая угловые дома, и оказался на Келли-роуд, прямо
у дома, в котором жил Д. в бытность его преподавателем здешнего
колледжа. И тут, взглянув на кровлю соседнего гаража и выбрав
из полного комплекта сквозистых сталактитов, подостланных
синими силуэтами, один, я был, наконец, вознагражден видом
того, что можно описать как точку под восклицательным знаком,
покидающую привычное место, чтобы очень быстро скользнуть вниз
-- на долю секунды быстрей талой капли, с которой она
состязалась. Этот сдвоенный посверк утешил меня, но полностью
не насытил, -- вернее, он лишь обострил аппетит к иным лакомым
крохам света и тени, и я отправился дальше в состоянии редкой
зоркости, казалось, преобразующей все мое существо в большое
глазное яблоко, вращающееся во впадине мира.
Сквозь павлиные ресницы я видел слепящие алмазные
отражения низкого солнца на круглой спине запаркованного
автомобиля. Оттепель словно губкой омывала предметы, возвращая
им живой живописный смысл. Вода наплывающими друг на друга
фестонами стекала по скату улицы, изящно сворачивая в другую.
Узкие пролеты между домов с их еле внятной нотой мишурного
обаяния раскрывались в сокровищницы кирпича и порфира. Я
впервые заметил жалкие желобки -- последнее эхо ложбин на
колонных столбах, -- украшающие мусорный бак, и увидел еще зыбь
на его крышке -- круги, расходящиеся от фантастически давнего
центра. Вздыбленные, темноголовые груды мертвого снега
(оставленного в прошлую пятницу ножами бульдозера) выстроились,
вроде недовершенных пингвинов, вдоль бордюров, над сверкливым
трепетом оживленных канав.
Я шел, поднимаясь и опускаясь, шел прямиком в чинно
умиравшее небо, и в конце концов, цепочка явлений, наблюденных
и наблюдающих, привела меня, к часу моего обычного ужина, на
улицу, так удаленную от места, где я обычно ужинаю, что я
решилcя испробовать ресторан, стоящий на кромке города. Когда я
вышел оттуда, уже без звуков и церемоний упала ночь. Долговязый
призрак, продолговатая тень счетчика автостоянки отливала
странной рыжиной на влажном снегу; я приписал ее
смугло-красному свету ресторанной вывески над тротуаром; и
именно тогда, -- я медленно прохаживался, устало гадая, повезет
ли мне на обратном пути настолько, чтобы встретить тот же
оттенок в неоновой синеве, -- именно тогда около меня с хрустом
212
остановился автомобиль, и Д. выбрался из него с восклицаньем
поддельной радости.
Он проезжал по пути из Олбани в Бостон город, в котором
когда-то жил, и не впервые в жизни я испытал укол чужеродных
чувств, за которым следовал приступ личного раздражения против
проезжих, ничего, похоже, не ощущающих при посещении мест, в
которых каждый шаг должен бередить им душу стенаниями и корчами
воспоминаний. Он затолкал меня обратно в бар, только что мной
оставленный, и за обменом обычными бодрыми плоскостями
наступила неизбежная пустота, которую он заполнил первыми
пришедшими в голову словами:
-- Кстати, никогда не подумал бы, что у Цинтии Вэйн не в
порядке сердце. Мой адвокат сказал, что она умерла на прошлой
неделе.
2
Он был еще молод, стремителен, изворотлив, еще женат на
нежной, замечательно хорошенькой женщине, никогда ничего не
узнавшей и не заподозрившей о его разрушительном романе с
неуравновешенной младшей сестрой Цинтии, как и девушка эта
ничего не узнала о моем разговоре с Цинтией, неожиданно
вызвавшей меня в Бостон и заставившей поклясться, что я
поговорю с Д. и "вышвырну" его, если он немедленно не
перестанет встречаться с Сибил -- или не разведется с женой
(которую она, между прочим, воспринимала сквозь призму
сумасбродных речей Сибил как пугало и мегеру). Я немедля припер
его к стенке. Он сказал, что беспокоиться не о чем, -- так и
так он решил покончить с колледжем и переехать с женой в
Олбани, чтобы работать в отцовской фирме; и все это дело,
угрожавшее превратиться в одну из тех безнадежно запутанных
историй, что тянутся годы и годы, а за ними, немного поодаль,
тянутся стайки благонамеренных друзей, бесконечно обсуждающих
ее с соблюдением полной секретности -- и даже возводящих на
чужом злополучии, как на фундаменте, здание новой близости, -дело это пришло к внезапному концу.
Помню, как на следующий день, в самый канун самоубийства
Сибил, я сидел за столом, стоявшим на возвышении в большой
классной комнате, где происходили зимние испытания по
французской литературе. Сибил пришла на высоких каблуках, с
чемоданчиком, бросила его в угол, где уже валялось несколько
сумок, легко поведя худыми плечами, стряхнула с них шубку,
сложив, примостила ее на чемодан и вместе с двумя-тремя
девушками подошла к моему столу -- узнать, когда я смогу
213
прислать им работы с оценками. Мне потребуется неделя, считая
от завтра, сказал я, чтобы все прочитать. Помню еще, я гадал,
сообщил ли ей уже Д. о своем решении, и испытывал острую
жалость к прилежной маленькой студентке, пока на протяжении ста
пятидесяти минут мои глаза все обращались к ней, такой
по-детски хрупкой в облегающем сером платье, и разглядывали
старательно завитые темные волосы, мелкую шляпку с меленькими
цветочками и стекловидной вуалькой, какие носили в тот сезон, и
под ней -- мелкое личико, на кубистский пошиб изломанное
шрамами, оставленными кожной болезнью и трогательно
замаскированными искусственным загаром, ужесточавшим ее черты,
очарованью которых она еще повредила, раскрасив все, что можно
раскрасить, так что бледные десны между вишенно-красными
потрескавшимися губами и разжиженная чернильная синева глаз под
утемненными веками только и остались просветами в ее красоту.
Назавтра, по алфавиту разложив уродливые тетради, я
погрузился в хаос почерков и преждевременно добрался до
Валевской и Вэйн, чьи тетрадки невесть почему поместил не туда,
куда следовало. Рука первой приукрасилась по случаю некоторым
подобием удобочитаемости, что до работы Сибил, в ней, как
обычно, сочетались почерки нескольких демонов. Она начала с
очень бледного, очень жесткого карандаша, заметно тиснившего
чистый испод листа, но мало что оставлявшего на его лицевой
стороне. По счастью, кончик карандаша скоро сломался, она
продолжала писать другим грифелем, потемнее, и он мало-помалу
сообщал расплывчатую полноту линиям, напоминавшим набросок
углем, к которому она, мусоля тупой конец, добавляла следы
губной помады. Ее работа, хоть и оказавшаяся еще хуже, чем я
ожидал, несла все приметы своего рода отчаявшейся
старательности -- подчеркиванья, перестановки, никчемные
сноски, как если б она желала покончить дело по возможности
самым добропорядочным образом. В конце она приписала, заняв у
Мери Валевской самопишущее перо: "Cette examain est finie ainsi
que ma vie. Adieu, jeunes filles! Пожалуйста, Monsieur le
Professeur, свяжитесь с ma soeur (*1) и скажите ей, что Смерть
не лучше двойки с минусом, но определенно лучше, чем Жизнь
минус Д.".
--------------------------------------------------------------(*1) Экзамен коначется и с ним моя жизнь. Прожайте,
девушки в цвету! Пожалуйста, мсье профессор, свяжитеся с моей
сестрой... (фр.).
--------------------------------------------------------------Ни минуты не тратя, я позвонил Цинтии, и она сообщила, что
все кончено -- все было кончено еще в восемь утра, -- и
214
попросила привезти ей записку, и когда я привез, просияла
сквозь слезы в гордом восхищении тем, какое причудливое
применение ("Это так на нее похоже!") отыскала Сибил для
экзамена по французской литературе. Она мигом соорудила два
хайболла, не расставаясь с тетрадкой Сибил, -- уже обрызганной
содовой и слезами, -- и продолжала изучать предсмертное
послание, что побудило меня указать ей на имеющиеся в нем
грамматические ошибки и объяснить, как приходится переводить в
американских колледжах слово "девушка", дабы не заставлять
студентов слепо толочься вокруг французского эквивалента
"девки", а то и чего похуже. Это довольно безвкусное суесловие
доставляло Цинтии огромное удовольствие, когда она, задыхаясь,
выныривала из-под вздувающейся поверхности горя. А затем, держа
мягкую тетрадку так, словно та была пропуском в нечаянный
Элизиум (где карандаши не ломаются, а мечтательная молодая
красавица с безукоризненной кожей навивает локон на
мечтательный пальчик, размышляя над какой-то небесной
экзаменационной работой), Цинтия повела меня наверх, в
мозгловатую спальню, просто чтобы показать мне, как если б я
был полицейским или участливым соседом-ирландцем, два пустых
пузырька от таблеток и скомканную постель, откуда уже убрали
нежное, ненужное тело, которое Д., должно быть, знал до
последней бархатной малости.
3
Через четыре, примерно, месяца после смерти ее сестры, я
стал довольно часто видеться с Цинтией. Ко времени, когда я
приехал в Нью-Йорк ради кое-каких каникулярных исследований в
Публичной библиотеке, она также перебралась в этот город и там
по какой-то чудной причине (находившейся, полагаю, в
неопределенной связи с ее артистическими устремлениями) сняла в
самых низших разрядах шкалы городских поперечных улиц то, что
люди, не ведающие гусиной кожи, называют "квартирой без горячей
воды". Меня привлекали в Цинтии не повадки, которые я находил
отталкивающе жизнерадостными, и не внешность, иным мужчинам
казавшаяся сногсшибательной. У нее были широко посаженные
глаза, очень похожие на сестрины, -- открытой, отчаянной
синевы, с радиально расставленными темными точками. Промежуток
между густых черных бровей вечно лоснился, как лоснились и
мясистые закрутки ноздрей. Грубая ткань кожи казалась почти
мужской, и в ослепительном ламповом свете ее мастерской
различались поры на тридцатидвухлетнем лице, которое таращилось
на вас так, словно оно принадлежало какой-то аквариумной твари.
215
Косметикой Цинтия пользовалась так же рьяно, как и меньшая
сестра, но с добавочной неопрятностью, так что помада частью
оседала на крупных передних зубах. Она была симпатично смугла,
носила не слишком безвкусную смесь довольно казистых
разнородных одежд и обладала так называемой хорошей фигурой; но
все в ней было на удивленье неряшливо и отзывалось во мне
смутными ассоциациями с левыми восторгами в политике и
"передовыми" банальностями в искусстве, хотя на деле ее не
увлекали ни те, ни другие. Волосы, завитые, разделенные
пробором и собранные в пучок, производили бы странно похоронное
впечатление, если бы не поросшая мягким домашним пушком
беззащитная шея. Ногти были кричаще накрашены, но обкусаны и
нечисты. В любовниках у нее состояли молодой бессловесный
фотограф с внезапным смешком и двое мужчин постарше, братья,
владевшие маленькой печатней по другую сторону улицы. Я дивился
их вкусам всякий раз что с тайным содроганием замечал спутанную
штриховку темных волос, которая с ученой четкостью
придавленного стеклом препарата проступала на бледных голенях
под нейлоном чулок; или ощущая при каждом ее движении
вяловатый, хлевный, не особенно явственный, но вездесущий и
угнетающий запашок, источаемый из-под выдохшихся духов и помад
ее редко омываемой плотью.
Ее отец спустил большую часть весьма приличного семейного
состояния, в жилах первого мужа матери текла славянская кровь,
но в прочем Цинтия Вэйн принадлежала к хорошей, почтенной
семье. Насколько известно, род ее восходил к королям и волхвам,
ко мгле островов, лежащих на самом краю земли. Перенесенные в
мир поновее, в ландшафт обреченных на гибель, прекрасных,
роняющих листья деревьев, пращуры ее поначалу составляли лишь
горстку фермеров, белую церковку, оттененную черной грозой, а
после -- внушительную толпу горожан, погруженных в
меркантильные домогательства, давши, впрочем, и немало ученых
людей, таких как доктор Джонатан Вэйн (1780--1839), человек
сухопарый и скучный, погибший при пожаре на пароходе
"Лексингтон" и ставший впоследствии завсегдатаем вертлявого
столика Цинтии. Меня всегда подмывало поставить генеалогию на
голову и тут я имею возможность проделать это, ибо лишь
последний из отпрысков рода, Цинтия и одна только Цинтия,
сообщала династии Вэйнов хоть какую-то значимость. Я разумею,
конечно, ее артистический дар, ее пленительные, радостные, но
не очень известные полотна, от случая к случаю покупавшиеся
друзьями ее друзей, -- мне бы очень хотелось узнать, куда
подевались теперь, когда она умерла, те правдивые, поэтичные
картины, что озаряли ее гостиную, -- волшебно подробные
изображения металлических предметов и мой любимый "Вид сквозь
ветровое стекло" -- местами покрытое изморозью, со сверкающей
216
струйкой (стекающей с воображаемой крыши машины) поперек еще
прозрачной части, и за всем этим -- сапфировое пламя небес и
зеленая с белым ель.
4
Цинтии казалось, что покойная сестра на нее сердита, -ибо уже обнаружила, что мы с Цинтией составили заговор с целью
разрушить ее роман; и потому, желая обезоружить ее тень, Цинтия
прибегнула к жертвенным приношениям довольно примитивного
свойства (куда, впрочем, примешалось нечто от юмора,
свойственного Сибил) и принялась через нарочито неправильные
промежутки времени посылать на служебный адрес Д. разные
пустяки -- сделанные при плохом освещении снимки могилы Сибил,
отрезанные пряди своих волос, неотличимых от сестриных,
разрезную карту Новой Англии с чернильным крестиком на полпути
между двумя целомудренными городками, отмечающим место, где Д.
и Сибил остановились двадцать третьего октября, средь бела дня,
в снисходительном мотеле под сенью краснобурого леса; и дважды
-- чучела скунсов.
Говорунья скорей многословная, чем обстоятельная, она
никак не могла описать во всей полноте теорию вмешательства
аур, неведомо как ею разработанную. Ничего особенно нового в
основаниях ее личных верований не содержалось, поскольку они
предполагали вполне заурядную потусторонность, безмолвный
соляриум бессмертных духов (сшитый внакрой со смертным
предместьем), главное развлеченье которых состояло в том, чтобы
периодически виснуть над душой у здравствующих друзей. Интерес
представлял удивительный практический выверт, сообщаемый
Цинтией ее ручной метафизике. Она питала уверенность, что на ее
существование влияет множество мертвых друзей, каждый из
которых по очереди правит ее судьбой, совершенно так же, как
если б она была беспризорным котенком, которого походя
подбирает школьница и прижимает к щеке, и вновь осторожно
спускает на землю у какой-нибудь пригородной ограды, -- а там
его гладит новый прохожий или уносит в страну дверей радушная
женщина.
На несколько часов или на несколько дней -- кряду или
неправильной чередой возвратов, растянутой на месяцы, а то и
годы -- все, что случалось с Цинтией после смерти определенного
человека, приобретало, как уверяла она, его настроение и
повадку. Событие могло оказаться чрезвычайным, переменяющим
целую жизнь, -- или цепочкой пустых происшествий, едва
проступавших на фоне обычного дня, а затем выцветавших в еще
217
менее уловимые пустяки по мере обветшания ауры. Влияние могло
оказаться добрым или дурным, важнее всего было то, что для него
отыскивался источник. Она говорила, что это похоже на прогулку
по душе человека. Я пробовал возражать, говоря, что не всегда
же ей может даваться определенье источника, потому что не
всякий обладает различимой душой; что существуют анонимные
письма и рождественские подарки, которые может прислать кто
угодно; что в сущности и "обычный день", как она его называет,
сам может быть слабым раствором перемешанных аур или временем,
когда на дежурство заступает неинтересный ангел-хранитель. И
как насчет Бога? Люди, которые на земле с возмущением отвергнут
любого всевластного диктатора, не ищут ли себе такого же в
небесах? А войны? Что за жуткая мысль, -- о мертвых солдатах,
продолжающих биться с живыми, или об армиях призраков,
норовящих одолеть одна другую, вторгаясь в жизни парализованных
стариков.
Но Цинтия оставалась недосягаемой для обобщений, так же
как и для логики. "А, это Поль", -- говорила она, когда
перекипал и принимался плеваться суп, или: "Не иначе, как Бетти
Браун померла, добрая душа", -- когда выигрывала в
благотворительной лотерее очень хороший и действительно нужный
ей пылесос. И с джеймсовыми отступлениями, озлоблявшими мой
французский рассудок, она углублялась в те времена, когда Бетти
и Поль еще не ушли из жизни, и рассказывала об обильных и
исполненных лучших намерений, но совершенно неприемлемых
подарках, начиная со старого кошелька с чеком на три доллара
внутри, который она подняла на улице и, конечно, вернула
(упомянутой Бетти Браун, -- это первое ее появление, -- увечной
цветной женщине, едва способной ходить), и кончая
оскорбительным предложением ее старого ухажера (появляется
Поль) нарисовать за разумное вознаграждение "взаправдашные"
изображения его семейства и дома, -- все это последовало за
кончиной некой миссис Пейдж, доброй, но ограниченной старушки,
с самого детства Цинтии изводившей ее житейскими наставлениями.
Личность Сибил, говорила она, по краям была радужной, как
будто немного не в фокусе. Она говорила, что, знай я Сибил
получше, я сразу бы понял, насколько сибилоподобна аура мелких
событий, которые после самоубийства сестры словно накатывая
одно за другим заполнили ее, Цинтии, жизнь. Еще с той поры, как
они остались без матери, им хотелось избавиться от дома в
Бостоне и перебраться в Нью-Йорк, где, как они полагали,
картины Цинтии найдут более широкое признание; но старый дом
цеплялся за них всеми плюшевыми щупальцами. Умершая Сибил,
однако ж, принялась отдирать дом от его окружения, что роковым
образом сказалось на чувстве, которое он внушал. Прямо через
узкую улицу народилось громогласное, уродливое, все в помостьях
218
строение. Чета привычных тополей погибла той весной, обратясь в
белесые скелеты. Явились рабочие и взломали прекрасную, старую,
теплых тонов мостовую, приобретавшую влажными апрельскими днями
особый фиалковый отсвет и так памятно отзывавшуюся на утренние
шаги направлявшегося в музей мистера Левера, который, в
шестьдесят удалившись от дел, целую четверть века посвятил
исключительно изученью улиток.
Кстати о стариках, -- тут стоит добавить, что порой такие
посмертные знамения и вмешательства отзывались пародией. Цинтия
дружила с чудаковатым библиотекарем по имени Порлок, который в
последние годы своей пыльной жизни обшаривал старые книги в
поисках чудотворных опечаток, таких, например, как замена
второй "h" в слове "hither" (*2) на "l". Его, в противность
Цинтии, туманные пророчества не волновали, -- ему нужен был сам
уродец, выдурь в обличии выбора, порок, глядящий пророком; и
Цинтия, куда более извращенная любительница ошибочно или
беззаконно соединенных слов, каламбуров, логогрифов и прочего,
помогала старому маниаку в розысках, которые в свете
приведенного ею примера поразили меня как статистически
несосветимые. Как бы там ни было, рассказывала она, на третий
день после его смерти она читала журнал и как раз натолкнулась
на цитату из бессмертной поэмы (которую она, вместе с иными
доверчивыми читателями, почитала и в самом деле сочиненной во
сне), когда ее осенило, что "Alph" -- это пророческая череда
начальных букв имени "Анна Ливия Плюрабель" (еще один священный
поток, бегущий сквозь или вернее вокруг еще одного поддельного
сна), причем добавочное "h" скромно обозначает -- вроде
приватного указателя -- то самое слово, что так завораживало
бедного мистера Порлока. Жаль, что мне никак не удается
припомнить того романа или рассказа (по-моему, кого-то из
современных писателей), в котором первые буквы слов в последнем
абзаце без ведома автора образуют, как обнаружила Цинтия,
весточку от его покойницы-матери.
--------------------------------------------------------------(*2) Сюда, ближайший во времени (англ.).
--------------------------------------------------------------5
С сожалением должен отметить, что не довольствуясь этими
изящными выдумками, Цинтия выказывала смешную привязанность к
спиритизму. Я избегал ходить с нею на посиделки с участием
платных медиумов, слишком много зная о них из других
источников. Я согласился, впрочем, присутствовать на маленьких
219
фарсах, на скорую руку разыгрываемых Цинтией и двумя ее
друзьями, непроницаемыми джентльменами из печатного заведения.
То были приземистые, вежливые, пожилые мужички, производившие
жутковатое впечатление, но я уверил себя, что обоим присущи
незаурядные ум и культура. Мы усаживались за легкий столик и
едва успевали уложить на него кончики пальцев, как он
принимался трястись и потрескивать. Я имел удовольствие
общаться с самыми разными духами, которые с величайшей
готовностью отстукивали свои сообщения, впрочем отказываясь
прояснить то, что мне не удавалось вполне разобрать. Являлся
Оскар Уайльд и на беглом и сорном французском с обычными
англицизмами темно обвинял покойных родителей Цинтии в чем-то,
приобретшем в моей записи вид "плагиатизма". Напористый призрак
снабдил нас непрошенными сведениями о том, что он, Джон Мур, и
брат его Билл были шахтерами в Колорадо и погибли в завале на
"Коронованной Красотке" в январе 1883-го года. Фредерик Майерс,
тертый калач, отбарабанил стишок (странно напомнивший
собственные творения Цинтии, сочиняемые ею по разным случаям),
в частности, в моих заметках содержится следующее:
Надувательство иль точно
Свет? -- Изъяна не лишен,
Он исправит нрав порочный
И развеет скорбный сон.
Наконец, с великим стуком и разнообразными потрясениями и
переплясами стола наше скромное общество посетил Лев Толстой и,
в ответ на просьбу удостоверить себя описаньем каких-либо
подробностей его земного жилища, пустился в сложное описание
чего-то, видимо, бывшего образцом русского деревянного
зодчества ("фигуры на досках -- мужик, лошадь, петух, мужик,
лошадь, петух"), -- все это было тяжело записать, трудновато
понять и невозможно проверить.
Я участвовал еще в двух или в трех заседаниях, и они
оказались даже глупее, должен однако признаться, что я
предпочитал доставляемое ими ребяческое развлечение и сидр,
который мы на них пили (Пончик и Пеньчик в рот не брали
спиртного), ужасным домашним приемам Цинтии.
Она устраивала их по соседству, в симпатичной квартире
Уилеров, -- выдумка, милая ее центробежной натуре, да к тому же
собственная ее гостиная всегда походила на замызганную старую
палитру. Следуя варварскому, негигиеничному, прелюбодейскому
обычаю, тихий, лысоватый Боб Уилер стаскивал еще тепленькие
снутри гостевые пальто в опрятное святилище спальни и кучей
валил их на супружескую кровать. Он же смешивал напитки,
разносимые молодым фотографом, пока Цинтия с миссис Уилер
220
готовили бутерброды.
Припозднившийся гость попадал в толпу громогласных людей,
бессмысленно скученных в синевато-дымном пространстве меж двух
зеркал, обожравшихся отражений. Поскольку Цинтия, как я
понимаю, желала оставаться самой молодой из присутствующих,
возраст женщин, приглашаемых ею, замужних и одиноких,
исчислялся в лучшем случае сомнительными сорока; некоторые из
них привозили из дому в темных такси нетронутые остатки
красоты, которые, впрочем, утрачивались по мере развития
вечеринки. Что меня всегда поражало, так это способность
заядлых воскресных бражников находить почти сразу -- методом
чисто эмпирическим, но очень точным -- общий знаменатель
опьянения, которого всякий из них старательно придерживался
прежде чем опуститься, всем сразу, на следующий уровень. Сочное
дружелюбье матрон окрашивалось в мальчишеские тона, а застылые,
вовнутрь обращенные взгляды благодушно надрызгавшихся мужчин
отдавали святотатственной пародией на беременность. Хотя
кое-кто из гостей имел то или иное отношение к искусству, здесь
не бывало ни вдохновенных бесед, ни подпертых ладонями и увитых
венками голов, ни, разумеется, дев-флейтисток. Занимая удобный
наблюдательный пост где-нибудь на бледном ковре, на котором
она, в позе выбравшейся на отмель русалки, сидела с одним-двумя
мужчинами помоложе, Цинтия, с лицом, глянцевитым от пленки
лучистого пота, привставала на колени и, протянув руку с
блюдцем, полным орехов, твердо стукала другой по мускулистой
ноге Кочрана или Коркорана, торговца картинами, угнездившегося
на жемчужно-серой тахте между двух заалевших, радостно
растрепанных дам.
На поздней стадии вечеринки случались взрывы более
разгульного веселья. Коркоран или Коранский цапал Цинтию или
иную проходившую мимо даму за плечо, уволакивал ее в уголок, и
там, похохатывая, обрушивал на нее смесь самодельных шуточек и
слухов. Погодя она вырывалась, тряся головой и смеясь. А еще
позже наступала пора братания полов, шутливых примирений, голой
мясистой руки, обвивавшей чужого мужа (что стоял навытяжку
посредине плывущей комнаты), или внезапной вспышки кокетливого
гнева, или неуклюжих приставаний, -- и тихой полуулыбки Боба
Уилера, подбиравшего стаканы, которые, словно грибы, прорастали
под сенью кресел.
После одной такой вечеринки я написал Цинтии совершенно
безобидное и в целом благонамеренное письмо, содержавшее
латинскую шутку по адресу кое-кого из ее гостей. Я также
извинился за то, что не притронулся к ее виски, пояснив, что
будучи французом, предпочитаю виноград ячменю. Несколько дней
спустя, на ступенях Публичной библиотеки, я повстречал ее,
раскрывавшую зонт в раздробленном солнечном свете, под слабыми
221
брызгами из случайного облака, и боровшуюся с четой зажатых
подмышкой книг (от которых я ее ненадолго избавил), -- "Шаги на
границе Мира Иного" Роберта Дейла Оуэна и что-то насчет
"Спиритизма и христианства"; и вдруг, безо всякого повода с
моей стороны, она обрушилась на меня с грубой горячностью и в
ядовитых выражениях объявила -- сквозь грушевидные капли
редкого дождичка, -- что я сноб и педант, что я вижу в людях
одни только жесты и маски, что Коркоран спас в двух океанах
двух утопающих, -- по неуместному совпадению оба звались
Коркоранами, -- что маленькая дочка горластой и хриплой Джоан
Уинтер обречена совершенно ослепнуть через несколько месяцев, и
что женщина в зеленом и с веснущатой грудью, относительно
которой я как-то там непочтительно высказался, написала в
1932-м году национальный бестселлер. Непостижимая Цинтия! Мне
говорили, что она бывает неожиданно и страшно груба с людьми,
которых уважает и любит, но всему должна быть граница, и
поскольку я к тому времени достаточно изучил ее интересные ауры
и прочие виды и иды, я решил насовсем раззнакомиться с ней.
6
В тот вечер, когда Д. сказал мне о смерти Цинтии, я лишь
около полуночи вернулся в двухэтажный дом, который делил, по
горизонтали, с вдовой отставного профессора. Достигнув крыльца,
я с опасливостью одиночки обозрел две разновидности темноты в
двух шеренгах окон: темноты отсутствия и темноты сна.
С первой я еще мог что-то поделать, но воспроизвести
вторую оказалось мне не по силам. Кровать не давала ощущения
безопасности, ее пружины лишь заставляли вздрагивать мои нервы.
Я нырнул в шекспировские сонеты -- и вскоре заметил, что
идиотически перебираю первые буквы их строк, пытаясь понять,
какие сакраментальные слова можно из них сложить. Я отыскал
FATE(*3) Получился РОК (LXXXV), ATOM (XCXXVIII) и дважды
TAFTДАЛИ (LXXXVIII, CXXXILIII). Время от времени я озирался,
дабы выяснить, что поделывают вещи в комнате. Странно подумать,
если вдруг повалятся бомбы, я испытаю немногим больше, чем
возбуждение игрока (с немалой примесью простецкого облегчения),
но при этом сердце мое едва не выпрыгивает из груди, стоит
какому-то подозрительно напряженному на вид пузырьку вон на той
полке на долю дюйма сдвинуться вбок. Тишина тоже была
подозрительно плотной, как бы намеренно образующей черный
задник для нервных подскоков, вызываемых всяким мелким звуком
неведомого происхождения. Движение стихло. Тщетно я молился,
чтобы по Перкинс-стрит простонал грузовик. Женщина сверху,
222
доводившая меня до безумия ухающим топом, казалось, порождаемым
каменноногим чудовищем (на деле, в дневном существовании, она
была унылым и утлым созданием, похожим на мумию морской
свинки), теперь заслужила бы мое благословение, если бы
потащилась в уборную. Выключив свет, я несколько раз
прокашлялся, дабы было кому ответить хотя бы за этот звук. Я
мысленно уцепился за далекий автомобиль, но он стряхнул меня
раньше, чем мне удалось задремать. Наконец в корзине для бумаг
занялось и затихло легкое шебуршение (вызванное, как я
надеялся, оторванным и смятым листком бумаги, раскрывающимся
словно убогий, упорный ночной цветок), -- и столик при постели
отозвался тихим щелчком. Вполне в духе Цинтии было б затеять
прямо сейчас дешевое представление на манер полтергейста.
--------------------------------------------------------------(*3) Рок, судьба (англ.)
--------------------------------------------------------------Я решил сразиться с Цинтией. Мысленно я обозрел
современную эру перестуков и призраков, начиная с колотьбы
1848-го года в деревушке Хайдесвилль, штат Нью-Йорк, и кончая
гротесками в Кембридже, Массачусетс; я припомнил щиколки и иные
анатомические кастаньеты сестер Фокс (описанные в сказаниях
Университета Буффало); таинственную одинаковость нежных
подростков в холодном Эпворте или Тедворте, излучающих такие же
помехи, как в древнем Перу; торжественные викторианские оргии с
ниспадающими розами, с аккордеонами, растянутыми силой
священной музыки; профессиональных шарлатанов, отрыгивающих
мокрую марлю; мистера Дункана, достойного мужа женщины-медиума,
который, когда его попросили позволить себя обыскать, отказал
на том основании, что у него испачканное исподнее; старого
Альфреда Русселя Уоллеса, наивного натуралиста, не желающего
поверить, что белая фигура, стоящая перед ним босиком и без
дырок в мочках ушей посреди частного пандемониума в Бостоне,
вполне может быть чопорной мисс Кук, которую он только что
видел спящей за занавеской в ее углу - всю в черном, в
зашнурованных башмаках и при сережках; еще двух исследователей,
маленьких, щуплых, но достаточно толковых и предприимчивых,
руками и ногами вцепившихся в Эусапию, женщину крупную,
дебелую, немолодую, провонявшую чесноком и все же сумевшую их
облапошить; и скептичного, смущенного фокусника, которого
"контролер" очаровательной юной Марджери наставляет, чтобы он
не плутал в складках халата, а продвигался левым чулком вверх,
пока не достигнет голого бедра, -- на теплой коже которого он
обнаружил "телепластическую" массу, наощупь чрезвычайно схожую
с холодной сырой печенкой.
223
7
Я воззвал к плоти и к растленности плоти, дабы оспорить и
обороть возможную инерцию жизни бесплотной. Увы, эти заклинания
лишь обострили мой страх перед призраком Цинтии. Заря принесла
атавистическое упокоение, и когда я скользнул в сон, солнце
сквозь коричневые оконные шторы проникло в мои сновидения, и их
почему-то заполнила Цинтия.
Сны разочаровали меня. Безопасно укрытый в твердыне
дневного света, я говорил себе, что ожидал большего. Она,
живописец ярких, словно стекло, деталей, -- и вдруг такая
невнятица! Лежа в постели, я обдумывал мой сон и прислушивался
к воробьям за окном: кто знает, если их записать, а потом
прокрутить назад, не обернется ли звучание птиц человеческой
речью, произнесением слов, точно так, как последние, если их
обратить, превращаются в щебет? Я принялся перечитывать сон -вспять, по диагонали, вверх, вниз, -- пытаясь открыть в нем
хоть что-то схожее с Цинтией, что-то причудливое, намекающее на
мысль, которая должна же в нем содержаться.
Сознание выпутывало единичные, темные и лукаво емкие
детали. Казалось, исчезающий смысл туманных излияний Цинтии,
изменчивой набожности, томной изысканности искусственных
акростихов смазывался чем-то едучим, тусклым, чужим и корявым.
Все аукалось, мельтешило, облекалось туманом, мрело еле
намеченной явью, -- смутное, изнуренное, бестолково
истраченное, лишнее.
перевод с английского Владимира НАБОКОВА
Глава 1. НЫРОК В КРОЛИЧЬЮ НОРКУ
Ане становилось скучно сидеть без дела рядом с сестрой на
травяном скате; раза два она заглянула в книжку, но в ней не
было ни разговоров, ни картинок. "Что проку в книжке без
картинок и без разговоров?" - подумала Аня.
Она чувствовала себя глупой и сонной - такой был жаркий
день. Только что принялась она рассуждать про себя, стоит ли
встать, чтобы набрать ромашек и свить из них цепь, как вдруг,
224
откуда ни возьмись, пробежал мимо нее Белый Кролик с розовыми
глазами.
В этом, конечно, ничего особенно замечательного не было; не
удивилась Аня и тогда, когда услыхала, что Кролик бормочет
себе под нос: "Боже мой, Боже мой, я наверняка опоздаю".
(Только потом, вспоминая, она заключила, что говорящий зверек
- диковина, но в то время ей почему-то казалось это очень
естественным.) Когда же Кролик так-таки и вытащил часы из
жилетного кармана и, взглянув на них, поспешил дальше, тогда
только у Ани блеснула мысль, что ей никогда не приходилось
видеть, чтобы у кролика были часы и карман, куда бы их совать.
Она вскочила, сгорая от любопытства, побежала за ним через
поле и как раз успела заметить, как юркнул он в большую нору
под шиповником.
Аня мгновенно нырнула вслед за ним, не задумываясь над тем,
как ей удастся вылезти опять на свет Божий.
Нора сперва шла прямо в виде туннеля, а потом внезапно
оборвалась вниз - так внезапно, что Аня не успела и ахнуть,
как уже стоймя падала куда-то, словно попала в бездонный
колодец.
Да, колодец, должно быть, был очень глубок, или же падала
она очень медленно: у нее по пути вполне хватало времени
осмотреться и подумать о том, что может дальше случиться.
Сперва она взглянула вниз, чтоб узнать, что ее ожидает, но
глубина была беспросветная; тогда она посмотрела на стены
колодца и заметила, что на них множество полок и полочек; тут
и там висели на крючках географические карты и картинки. Она
падала вниз так плавно, что успела мимоходом достать с одной
из полок банку, на которой значилось: "Клубничное варенье".
Но, к великому ее сожалению, банка оказалась пустой. Ей не
хотелось бросать ее, из боязни убить кого-нибудь внизу, и
потому она ухитрилась поставить ее в один из открытых
шкафчиков, мимо которых она падала.
"Однако, - подумала Аня, - после такого испытания мне ни
чуточки не покажется страшным полететь кувырком с лестницы!
Как дома будут дивиться моей храбрости! Что лестница! Если бы
я даже с крыши грохнулась, и тогда б я не пикнула! Это уже,
конечно".
Вниз, вниз, вниз... Вечно ли будет падение?
- Хотела бы я знать, сколько верст сделала я за это время,
- сказала она громко. - Должно быть, я уже приближаюсь к
центру земли. Это, значит, будет приблизительно шесть тысяч
верст. Да, кажется, так... (Аня, видите ли, выучила несколько
таких вещей в классной комнате, и хотя сейчас не очень кстати
было высказывать свое знание, все же такого рода упражнение ей
казалось полезным.)
- ...Да, кажется, это верное расстояние, но вопрос в том,
на какой широте или долготе я нахожусь? (Аня не имела ни
225
малейшего представления, что такое долгота и широта, но ей
нравился пышный звук этих двух слов.)
Немного погодя она опять принялась думать вслух:
- А вдруг я провалюсь сквозь землю? Как забавно будет выйти
на той стороне и очутиться среди людей, ходящих вниз головой!
Антипатии, кажется. (На этот раз она была рада, что некому
слышать ее: последнее слово как-то не совсем верно звучало.)
- Но мне придется спросить у них название их страны. Будьте
добры, сударыня, сказать мне, куда я попала: в Австралию или в
Новую Зеландию? (Тут она попробовала присесть - на
воздухе-то!) Ах, за какую дурочку примут меня! Нет, лучше не
спрашивать: может быть, я увижу это где-нибудь написанным.
Вниз, вниз, вниз... От нечего делать Аня вскоре опять
заговорила. "Сегодня вечером Дина, верно, будет скучать без
меня". (Дина была кошка.) "Надеюсь, что во время чая не
забудут налить ей молока в блюдце. Дина, милая, ах, если бы ты
была здесь, со мной! Мышей в воздухе, пожалуй, нет, но зато ты
могла бы поймать летучую мышь! Да вот едят ли кошки летучих
мышей? Если нет, почем же они по крышам бродят?" Тут Аня стала
впадать в дремоту и продолжала повторять сонно и смутно:
"Кошки на крыше, летучие мыши"... А потом слова путались и
выходило что-то несуразное: летучие кошки, мыши на крыше...
Она чувствовала, что одолел ее сон, но только стало ей
сниться, что гуляет она под руку с Диной и очень настойчиво
спрашивает у нее: "Скажи мне, Дина, правду: ела ли ты
когда-нибудь летучих мышей?"... - как вдруг...
Бух! Бух!
Аня оказалась сидящей на куче хвороста и сухих листьев.
Паденье было окончено. Она ничуть не ушиблась и сразу же
вскочила на ноги. Посмотрела вверх - там было все темно. Перед
ней же был другой длинный проход, и в глубине его виднелась
спина торопливо семенящего Кролика. Аня, вихрем сорвавшись,
кинулась за ним и успела услышать, как он воскликнул на
повороте: "Ох, мои ушки и усики, как поздно становится!" Она
была совсем близко от него, но, обогнув угол, потеряла его из
виду. Очутилась она в низкой зале, освещенной рядом ламп,
висящих на потолке.
Вокруг всей залы были многочисленные двери, но все
оказались запертыми! И после того как Аня прошлась вдоль одной
стороны и вернулась вдоль другой, пробуя каждую дверь, она
вышла на середину залы, с грустью спрашивая себя, как же ей
выбраться наружу.
Внезапно она заметила перед собой столик на трех ножках,
весь сделанный из толстого стекла. На нем ничего не было,
кроме крошечного золотого ключика, и первой мыслью Ани было,
что ключик этот подходит к одной из дверей, только что
226
испробованных ею. Не тут-то было! Замки были слишком велики,
ключик не отпирал. Но, обойдя залу во второй раз, она нашла
низкую занавеску, которой не заметила раньше, а за этой
занавеской оказалась крошечная дверь. Она всунула золотой
ключик в замок - он как раз подходил!
Аня отворила дверцу и увидела, что она ведет в узкий проход
величиной с крысиную норку. Она встала на колени и, взглянув в
глубину прохода, увидела в круглом просвете уголок
чудеснейшего сада. Как потянуло ее туда из сумрачной залы, как
захотелось ей там побродить между высоких нежных цветов и
прохладных светлых фонтанов! - но и головы она не могла
просунуть в дверь. "А если б и могла", - подумала бедная Аня,
- "то все равно без плеч далеко не уйдешь. Ах, как я бы хотела
быть в состоянии складываться, как подзорная труба! Если бы я
только знала, как начать, мне, пожалуй, удалось бы это".
Видите ли, случилось столько необычайного за последнее время,
что Аня уже казалось, что на свете очень мало действительно
невозможных вещей.
Постояла она у дверцы, потопталась, да и вернулась к
столику, смутно надеясь, что найдет на нем какой-нибудь другой
ключ или по крайней мере книжку правил для людей, желающих
складываться по примеру подзорной трубы; на этот раз она
увидела на нем скляночку (которой раньше, конечно, не было, подумала Аня), и на бумажном ярлычке, привязанном к горлышку,
были напечатаны красиво и крупно два слова: "ВЫПЕЙ МЕНЯ".
Очень легко сказать: "Выпей меня", но умная Аня не
собиралась действовать опрометчиво. "Посмотрю сперва", сказала она, - "есть ли на ней пометка "яд". Она помнила, что
читала некоторые милые рассказики о детях, которые пожирались
дикими зверями, и с которыми случались всякие другие
неприятности - все только потому, что они не слушались
дружеских советов и не соблюдали самых простых правил, как,
например: если будешь держать слишком долго кочергу за
раскаленный докрасна кончик, то обожжешь руку; если слишком
глубоко воткнешь в палец нож, то может пойти кровь; и,
наконец, если глотнешь из бутылочки, помеченной "яд", то рано
или поздно почувствуешь себя неважно.
Но в данном случае на склянке никакого предостережения не
было, и Аня решилась испробовать содержимое. И так как оно
весьма ей понравилось (еще бы! это был какой-то смешанный вкус
вишневого торта, сливочного мороженого, ананаса, жареной
индейки, тянучек и горячих гренков с маслом), то склянка
вскоре оказалась пуста........
..............................................................
- Вот странное чувство! - воскликнула Аня. - Должно быть, я
захлопываюсь, как телескоп.
Действительно: она теперь была не выше десяти дюймов росту
и вся она просияла при мысли, что при такой величине ей легко
227
можно пройти в дверцу, ведущую в дивный сад. Но сперва нужно
было посмотреть, перестала ли она уменьшаться: этот вопрос
очень ее волновал. "Ведь это может кончиться тем, что я вовсе
погасну, как свеча, - сказала Аня. - На что же я тогда буду
похожа?". И она попробовала вообразить себе, как выглядит
пламя, после того, как задуешь свечу. Никогда раньше она не
обращала на это внимания.
Через некоторое время, убедившись в том, что ничего больше
с ней не происходит, она решила не медля отправиться в сад.
Но, увы! Когда бедная Аня подошла к двери, она спохватилась,
что забыла взять золотой ключик, а когда пошла за ним к
стеклянному столику, то оказалось, что нет никакой возможности
до него дотянуться: она видела его совершенно ясно, снизу,
сквозь стекло и попыталась даже вскарабкаться вверх по одной
из ножек, но слишком было скользко; и уставшая от тщетных
попыток, бедняжка свернулась в клубочек и заплакала.
- Будет тебе плакать. Что толку в слезах? - довольно резко
сказала Аня себе самой. - Советую тебе тотчас же перестать.
Советы, которые она себе давала, обычно были весьма добрые,
хотя она редко следовала им. Иногда она бранила себя так
строго, что слезы выступали на глазах, а раз, помнится, она
попробовала выдрать себя за уши за то, что сплутовала, играя
сама с собой в крокет. Странный этот ребенок очень любил
представлять из себя двух людей. "Но это теперь ни к чему", подумала бедная Аня. - Ведь от меня осталось так мало! На что
я гожусь?.."
Тут взгляд ее упал на какую-то стеклянную коробочку,
лежащую под столом: она открыла ее и нашла в ней малюсенький
пирожок, на котором изящный узор изюминок образовал два слова:
"СЪЕШЬ МЕНЯ!"
- Ну что же, и съем! - сказала Аня. - И если от этого я
вырасту, то мне удастся достать ключ; если же я стану еще
меньше, то смогу подлезть под дверь. Так или иначе, я буду в
состоянии войти в сад. Будь что будет!
Она съела кусочек и стала спрашивать себя: "В какую
сторону, в какую?" - и при этом ладонь прижимала к темени,
чтобы почувствовать, по какому направлению будет расти голова;
однако, к ее великому удивлению, ничего не случилось: она
оставалась все того же роста. Впрочем, так обыкновенно и
бывает, когда ешь пирожок, но она так привыкла на каждом шагу
ждать одних только чудес, что жизнь уже казалась ей глупой и
скучной, когда все шло своим порядком.
Поэтому она принялась за пирожок, и вскоре он был
уничтожен. ...................................................
..............................................................
228
Глава 2. ПРОДОЛЖЕНИЕ
- Чем дальнее, тем странше! - воскликнула Аня (она так
оторопела, что на какое-то мгновенье разучилась говорить
правильно). - Теперь я растягиваюсь, как длиннейшая подзорная
труба, которая когда-либо существовала. Прощайте, ноги! (Дело
в том, что, поглядев вниз, на свои ноги, она увидела, что они
все удаляются и удаляются - вот-вот исчезнут.) Бедные мои
ножки, кто же теперь на вас будет натягивать чулки, родные?
Уж, конечно, не я! Слишком велико расстояние между нами, чтобы
я могла о вас заботиться; вы уж сами как-нибудь устройтесь.
Все же я должна быть с ними ласкова, - добавила про себя Аня,
- а то они, может быть, не станут ходить в ту сторону, в какую
я хочу! Что бы такое придумать! Ах, вот что: я буду дарить им
по паре сапог на Рождество.
И стала она мысленно рассуждать о том, как лучше
осуществить этот замысел. "Сапоги придется отправить с
курьером", - думала она. - Вот смешно-то! посылать подарки
своим же ногам! И как дико будет выглядеть адрес:
ГОСПОЖЕ ПРАВОЙ НОГЕ АНИНОЙ
Город Коврик
Паркетная губерния.
- Однако какую я чушь говорю!
Тут голова ее стукнулась о потолок; тогда она схватила
золотой ключик и побежала к двери, ведущей в сад.
Бедная Аня! Всего только и могла она, что, лежа на боку,
глядеть одним глазом в сад; пройти же было еще труднее, чем
раньше. И, опустившись на поле, она снова заплакала.
- Стыдно, стыдно! - вдруг воскликнула Аня. - Такая большая
девочка (увы, это было слишком верно) - и плачет! Сейчас же
перестань! Слышишь? - Но она все равно продолжала лить потоки
слез, так что вскоре на полу посредине залы образовалось
глубокое озеро.
Вдруг она услыхала мягкий стук мелких шажков. И она
поскорее вытерла глаза, чтобы разглядеть, кто идет. Это был
Белый Кролик, очень нарядно одетый, с парой белых перчаток в
одной руке и с большим веером в другой. Он семенил крайне
торопливо и бормотал на ходу: "Ах, Герцогиня, Герцогиня! Как
она будет зла, если я заставлю ее ждать!"
Аня находилась в таком отчаянии, что готова была просить
помощи у всякого: так что, когда Кролик приблизился, она тихо
229
и робко обратилась к нему: "Будьте добры"... Кролик сильно
вздрогнул, выронил перчатки и веер и улепетнул в темноту с
величайшей поспешностью.
Аня подняла и перчатки и веер и, так как в зале было очень
жарко, стала обмахиваться все время, пока говорила.
- Ах, ты, Боже мой! Как сегодня все несуразно! Вчера все
шло по обыкновению. Неужели же за ночь меня подменили?
Позвольте: была ли я сама собой, когда утром встала? Мне как
будто помнится, что я чувствовала себя чуть-чуть другой. Но
если я не та же, тогда... тогда... кто же я наконец? Это
просто головоломка какая-то! - И Аня стала мысленно перебирать
всех сверстниц своих, проверяя, не превратилась ли она в одну
из них.
- Я наверно знаю, что я не Ада, - рассуждала она. - У Ады
волосы кончаются длинными кольчиками, а у меня кольчиков вовсе
нет; я убеждена также, что я и не Ася, потому что я знаю
всякую всячину, она же - ах, она так мало знает! Кроме того,
она - она, а я - я. Боже мой, как это все сложно! Попробую-ка,
знаю ли я все те вещи, которые я знала раньше. Ну так вот:
четырежды пять - двенадцать, а четырежды шесть - тринадцать, а
четырежды семь - ах, я никогда не доберусь до двадцати!
Впрочем, таблица умножения никакого значения не имеет.
Попробую-ка географию. Лондон - столица Парижа, а Париж столица Рима, а Рим... Нет, это все неверно, я чувствую.
Пожалуй, я действительно превратилась в Асю! Попробую еще
сказать стихотворение какое-нибудь. Как это было? "Не знает ни
заботы, ни труда..." "Кто не знает?" - Аня подумала, сложила
руки на коленях, словно урок отвечала, и стала читать
наизусть, но голос ее звучал хрипло и странно, и слова были
совсем не те.
Крокодилушка не знает
Ни заботы, ни труда.
Золотит его чешуйки
Быстротечная вода.
Милых рыбок ждет он в гости,
На брюшке средь камышей:
Лапки врозь, дугою хвостик,
И улыбка до ушей...
- Я убеждена, что это не те слова, - сказала бедная Аня, и
при этом глаза у нее снова наполнились слезами. - По-видимому,
я правда превратилась в Асю, и мне придется жить с ее
родителями в их душном домике, почти не иметь игрушек и
столько, столько учиться! Нет уж, решено: если я - Ася, то
останусь здесь, внизу! Пускай они тогда глядят сверху и
говорят: Вернись к нам, деточка!" Я только подниму голову и
спрошу: "А кто я? Сперва скажите мне, кто я. И если мне
230
понравится моя новая особа, я поднимусь к вам. А если не
понравится, то буду оставаться здесь, внизу, пока не стану
кем-нибудь другим". - Ах. Господи, - воскликнула Аня,
разрыдавшись. - Как я все-таки хотела бы, чтобы они меня
позвали! Я так устала быть одной!
Тут она посмотрела на свои руки и с удивлением заметила,
что, разговаривая, надела одну из крошечных белых перчаток,
оброненных Кроликом.
"Как же мне удалось это сделать? - подумала она. Вероятно, я опять стала уменьшаться". Она подошла к столу,
чтобы проверить рост свой по нему. Оказалось, что она уже ниже
его и быстро продолжает таять. Тогда ей стало ясно, что
причиной этому является веер в ее руке. Она поспешно бросила
его. Еще мгновенье - и она бы исчезла совершенно!
- Однако едва-едва спаслась! - воскликнула Аня, очень
испуганная внезапной переменой и вместе с тем довольная, что
еще существует. - А теперь - в сад! - И она со всех ног
бросилась к двери, но, увы! дверца опять оказалась закрытой, а
золотой ключик лежал на стеклянном столике, как раньше. "Все
хуже и хуже! - подумало бедное дитя. - Я никогда еще не была
такой маленькой, никогда! Как мне не везет!"
При этих словах она поскользнулась, и в следующее мгновенье
- бух! - Аня оказалась по горло в соленой воде. Ее первой
мыслью было, что она каким-то образом попала в море. "В таком
случае, - сказала она про себя, - я просто могу вернуться
домой поездом. (Аня только раз в жизни побывала на берегу моря
и пришла к общему выводу, что какое бы приморское место ни
посетить, все будет то же: вереница купальных будок, несколько
детей с деревянными лопатами, строющих крепость из песка,
дальше ряд одинаковых домов, где сдаются комнаты приезжающим,
а за домами железнодорожная станция.) Впрочем, она скоро
догадалась, что находится в луже тех обильных слез, которые
она пролила, будучи великаншей.
- Ах, если бы я не так много плакала! - сказала Аня, плавая
туда и сюда в надежде найти сушу. - Я теперь буду за это
наказана тем, вероятно, что утону в своих же слезах. Вот будет
странно! Впрочем, все странно сегодня.
Тут она услыхала где-то вблизи барахтанье и поплыла по
направлению плеска, чтобы узнать, в чем дело. Сперва
показалось ей, что это тюлень или гиппопотам, но, вспомнив
свой маленький рост, она поняла, что это просто мышь,
угодившая в ту же лужу, как и она.
- Стоит ли заговорить с мышью? - спросила себя Аня. - Судя
по тому, что сегодня случается столько необычайного, я думаю,
что, пожалуй, эта мышь говорить умеет. Во всяком случае, можно
попробовать. И она обратилась к ней: "О, Мышь, знаете ли вы,
как можно выбраться отсюда? Я очень устала плавать взад и
вперед, о Мышь! (Ане казалось, что это верный способ
231
обращения, когда говоришь с мышью; никогда не случалось ей
делать это прежде, но она вспомнила, что видела в братниной
латинской грамматике столбик слов: мышь, мыши, мыши, мышь, о
мыши, о, мышь!)
Мышь посмотрела на нее с некоторым любопытством и как будто
моргнула одним глазком, но ничего не сказала.
Может быть, она не понимает по-русски, - подумала Аня. Вероятно, это французская мышь, оставшаяся при отступлении
Наполеона". (Аня хоть знала историю хорошо, но не совсем была
тверда насчет давности разных происшествий.) "Ou est ma
chatte", - заговорила она опять, вспомнив предложенье, которым
начинался ее учебник французского языка. Мышь так и выпрыгнула
из воды и, казалось, вся задрожала от страха.
- Ах, простите меня, - залепетала Аня, боясь, что обидела
бедного зверька. - Я совсем забыла, что вы не любите кошек.
- Не люблю кошек! - завизжала Мышь надрывающимся голосом. Хотела бы я знать, любили ли вы кошек, если б были на моем
месте!
- Как вам сказать? Пожалуй, - нет (успокоительным тоном
ответила Аня. - Не сердитесь же, о Мышь! А все-таки я желала
бы, - продолжала она как бы про себя, лениво плавая по луже, ах, как я желала бы вас познакомить с нашей Диной: вы
научились бы ценить кошек, увидя ее. Она такое милое,
спокойное существо. Сидит она, бывало, у меня, мурлыкает,
лапки облизывает, умывается... И вся она такая мягкая, так
приятно нянчить ее. И она так превосходно ловит мышей... Ах,
простите меня! - опять воскликнула Аня, ибо на этот раз Мышь
вся ощетинилась, выражая несомненную обиду. - Мы не будем
говорить о ней, если вам это неприятно.
- Вот так так - мы не будем!.. - воскликнула Мышь, и дрожь
пробежала по ее телу с кончиков усиков до кончика хвоста. Как будто я первая заговорила об этом! Наша семья всегда
ненавидела кошек. Гадкие, подлые, низкие существа! Не
упоминайте о них больше!
- Разумеется, не буду, - сказала Аня и поспешила переменить
разговор. - А вы любите, ну, например, собак? - Мышь не
ответила, и Аня бойко продолжала: - В соседнем домике такой
есть очаровательный песик, так мне хотелось бы вам показать
его! Представьте себе: маленький яркоглазый фоксик, в
шоколадных крапинках, с розовым брюшком, с острыми ушами! И
если кинешь чтонибудь, он непременно принесет. Он служит и
лапку подает и много всяких других штук знает - всего не
вспомнишь. И принадлежит он, знаете, мельнику, и мельник
говорит, что он его за тысячу рублей не отдаст, потому что он
так ловко крыс убивает и... ах, Господи! я, кажется, опять вас
обидела!
Действительно, Мышь уплывала прочь так порывисто, что от
нее во все стороны шла рябь по воде.
232
Аня ласково принялась ее звать: "Мышь, милая! Вернитесь же,
и мы не будем больше говорить ни о кошках, ни о собаках, раз
вы не любите их".
Услыхав это, Мышь повернулась и медленно поплыла назад;
лицо у нее было бледно (от негодования, - подумала Аня), а
голос тих и трепетен. "Выйдем на берег", - сказала Мышь, - и
тогда я вам расскажу мою повесть. И вы поймете, отчего я так
ненавижу кошек и собак".
А выбраться было пора; в луже становилось уже тесно от
всяких птиц и зверей, которые в нее попали: тут были и Утка, и
Дронт, и Лори, и Орленок, и несколько других диковинных
существ. Все они вереницей поплыли за Аней к суше.
Глава 3. ИГРА В КУРАЛЕСЫ И ПОВЕСТЬ В ВИДЕ ХВОСТА
Поистине странное общество собралось на берегу: у птиц
волочились перья, у зверей слипалась шкура - все промокли
насквозь, вид имели обиженный и чувствовали себя весьма
неуютно.
Первым делом, конечно, нужно было найти способ высохнуть.
Они устроили совещание по этому вопросу, и через несколько
минут Аня заметила - без всякого удивления - что беседует с
ними так свободно, словно знала их всю жизнь. Она даже имела
долгий спор с Лори, который под конец надулся и только
повторял: "Я старше вас и поэтому знаю лучше", - а это Аня не
могла допустить, но на вопрос, сколько же ему лет, Лори твердо
отказался ответить, и тем разговор был исчерпан.
Наконец, Мышь, которая, по-видимому, пользовалась общим
почетом, крикнула: "Садитесь все и слушайте меня. Я вас живо
высушу!" Все они тотчас же сели, образуя круг с Мышью
посередине, и Аня не спускала с нее глаз, так как чувствовала,
что получит сильный насморк, если сейчас не согреется.
Мышь деловито прокашлялась: "Вот самая сухая вещь, которую
я знаю. Прошу внимания! Утверждение в Киеве Владимира Мономаха
мимо его старших родичей повело к падению родового единства в
среде киевских князей. После смерти Мономаха Киев достался не
братьям его, а сыновьям и обратился, таким образом, в семейную
собственность Мономаховичей. После старшего сына Мономаха,
очень способного князя Мстислава"...
- Ух! - тихо произнес Лори и при этом его всего
передернуло.
- Простите? - спросила Мышь, нахмурившись, но очень учтиво:
233
- Вы, кажется, изволили что-то мне сказать?
- Нет, нет, - поспешно забормотал Лори.
- Мне, значит, показалось, - сказала Мышь. - Итак, я
продолжаю: - очень способного князя Мстислава, в Киеве один за
другим княжили его родные братья. Пока они жили дружно, их
власть была крепка; когда же их отношения обострились...
- В каком отношении? - перебила Утка.
- В отношении их отношений, - ответила Мышь довольно
сердито. - Ведь вы же знаете, что такое "отношенье".
- Я-то знаю, - сказала Утка. - Я частенько "отношу" своим
детям червяка или лягушонка. Но вопрос в том, что такое
отношенье князей?
Мышь на вопрос этот не ответила и поспешно продолжала: "...
обострились, то против них поднялись князья Ольговичи и не раз
силою завладевали Киевом. Но Мономаховичи в свою очередь...
Как вы себя чувствуете, моя милая?" - обратилась она к Ане.
- Насквозь промокшей, - уныло сказала Аня. - Ваши слова на
меня, видно, не действуют.
- В таком случае, - изрек Дронт, торжественно привстав, - я
предлагаю объявить заседание закрытым, дабы принять более
энергичные меры.
- Говорите по-русски, - крикнул Орленок. - Я не знаю и
половины всех этих длинных слов, а главное, я убежден, что и
вы их не понимаете! - И Орленок нагнул голову, скрывая улыбку.
Слышно было, как некоторые другие птицы захихикали.
- Я хотел сказать следующее, - проговорил Дронт обиженным
голосом. - Лучший способ, чтобы высохнуть - это игра в
куралесы.
- Что такое куралесы? - спросила Аня - не потому, что ей
хотелось это узнать, по потому что Дронт остановился, как
будто думая, что кто-нибудь должен заговорить, а между тем
слушатели молчали.
- Неужели вы никогда не вертелись на куралесах? - сказал
Дронт. - Впрочем, лучше всего показать игру эту на примере. (И
так как вы, читатели, может быть в зимний день пожелали бы
сами в нее сыграть, я расскажу вам, что Дронт устроил.)
Сперва он наметил путь для бега, в виде круга ("форма не
имеет значения", - сказал он при этом), а потом, а потом
участники были расставлены тут и там на круговой черте. Все
пускались бежать, когда хотели и останавливались по своему
усмотрению, так что нелегко было знать, когда кончается
состязание.
Однако после получаса бега, вполне осушившего всех, Дронт
вдруг воскликнул: "Гонки окончены!" И все столпились вокруг
него, тяжело дыша и спрашивая: "Кто же выиграл?"
На такой вопрос Дронт не мог ответить, предварительно не
подумав хорошенько. Он Долго стоял неподвижно, приложив палец
ко лбу (как великие писатели на портретах), пока другие
234
безмолвно ждали. Наконец Дронт сказал: "Все выиграли и все
должны получить призы".
- Но кто будет призы раздавать? - спросил целый хор
голосов.
- Она, конечно, - сказал Дронт, ткнув пальцем на Аню. И все
тесно ее обступили, смутно гудя и выкрикивая: - Призы, призы!
Аня не знала, как ей быть. Она в отчаянии сунула руку в
карман и вытащила коробку конфет, до которых соленая вода, к
счастью, не добралась. Конфеты она и раздала в виде призов
всем участникам. На долю каждого пришлось как раз по одной
штуке.
- Но она и сама, должна получить награду, - заметила Мышь.
- Конечно, - ответил Дронт очень торжественно.
- Что еще есть у вас в карманах? - продолжал он,
обернувшись к Ане.
- Только наперсток, - сказала она с грустью.
- Давайте-ка его сюда! - воскликнул Дронт.
Тогда они все опять столпились вокруг нее, и напыщенный
Дронт представил ее к награде: - Мы имеем честь просить вас
принять сей изящный наперсток, - сказал он, и по окончании его
короткой речи все стали рукоплескать.
Это преподношение казалось Ане ужасной чепухой, но у всех
был такой важный, сосредоточенный вид, что она не посмела
рассмеяться. И так как она ничего не могла придумать, что
сказать, она просто поклонилась и взяла из рук Дронта
наперсток, стараясь выглядеть как можно торжественнее.
Теперь надлежало съесть конфеты, что вызвало немало шума и
волнения.
Крупные птицы жаловались, что не могли разобрать вкуса
конфеты, а те, которые были поменьше, давились, и приходилось
хлопать их по спине.
Наконец все было кончено, и они опять сели в кружок и
попросили Мышь рассказать им еще что-нибудь.
- Помните, вы рассказ обещали, - сказала Аня. - Вы хотели
объяснить, почему так ненавидите С. и К., - добавила она
шепотом, полубоясь, что опять Мышь обидится.
- Мой рассказ прост, печален и длинен, - со вздохом сказала
Мышь, обращаясь к Ане.
- Да, он, несомненно, очень длинный, - заметила Аня,
которой послышалось не "прост", а "хвост". - Но почему вы его
называете печальным?
Она стала ломать себе голову, с недоумением глядя на хвост
Мыши, и по-тому все, что стала та говорить, представлялось ей
в та-ком виде:
В темной комнате,
с мышью оставшись вдвоем, хит235
рый пес объявил:
"Мы судиться пойдем! Я скучаю
сегодня: чем время занять? Так
пойдем же: Я
буду тебя обвинять!" "Без
присяжных, - воскликнула мышь, без судьи! Кто
же взвесит
тогда оправданья мои?"
"И судью, и
присяжных
я сам заменю", - хитрый
пес объявил. - "И
тебя
я казню!"
- Вы не слушаете, - грозно сказала Мышь, взглянув на Аню. О чем вы сейчас думаете?
- Простите, - кротко пролепетала Аня, - вы, кажется, дошли
до пятого погиба?
- Ничего подобного, никто не погиб! - не на шутку
рассердилась Мышь. - Никто. Вот вы теперь меня спутали.
- Ах, дайте я распутаю... Где узел? - воскликнула услужливо
Аня, глядя на хвост Мыши.
- Ничего вам не дам, - сказала та и, встав, стала уходить.
- Вы меня оскорбляете тем, что говорите такую чушь!
- Я не хотела! Простите меня, - жалобно протянула Аня. - Но
вы так легко обижаетесь!
Мышь только зарычала в ответ.
- Ну, пожалуйста, вернитесь и доскажите ваш рассказ, вслед ей крикнула Аня. И все остальные присоединились хором:
"Да, пожалуйста!" Но Мышь только покачала головой нетерпеливо
и прибавила шагу.
- Как жаль, что она не захотела остаться! - вздохнул Лори,
как только Мышь скрылась из виду; и старая Рачиха
воспользовалась случаем, чтобы сказать своей дочери: - Вот,
милая, учись! Видишь, как дурно сердиться!
- Закуси язык, мать. - огрызнулась та. - С тобой и устрица
из себя выйдет.
- Ах, если бы Дина была здесь, - громко воскликнула Аня, ни
236
к кому в частности не обращаясь. - Дина живо притащила бы ее
обратно!
- Простите за нескромный вопрос, - сказал Лори, - но
скажите, кто это - Дина?
На это Аня ответила с радостью, так как всегда готова была
говорить о своей любимице.
- Дина - наша кошка. Как она чудно ловит мышей - я просто
сказать вам не могу! Или вот еще - птичек. Птичка только
сядет, а она ее мигом цап-царап!
Эти слова произвели совершенно исключительное впечатление
на окружающих. Некоторые из них тотчас же поспешили прочь.
Дряхлая Сорока принялась очень тщательно закутываться, говоря:
"Я, правда, должна бежать домой; ночной воздух очень вреден
для моего горла". А канарейка дрожащим голосом стала скликать
своих детей: "Пойдемте, родные! Вам уже давно пора быть в
постельке!" Так все под разными предлогами удалились, и Аня
вскоре осталась одна.
"Напрасно, напрасно я упомянула про Дину! - уныло сказала
она про себя. - Никто, по-видимому, ее здесь не любит, я же
убеждена, что она лучшая кошка на свете. Бедная моя Дина!
Неужели я тебя никогда больше не увижу!" И тут Аня снова
заплакала, чувствуя себя очень угнетенной и одинокой. Через
несколько минут, однако, она услышала шуршанье легких шагов и
быстро подняла голову, смутно надеясь, что Мышь решила
все-таки вернуться, чтобы докончить свой рассказ.
Глава 4. КТО-ТО ЛЕТИТ В ТРУБУ
Это был Белый Кролик, который тихо семенил назад, тревожно
поглядывая по сторонам, словно искал чего-то. И Аня
расслышала, как он бормотал про себя: "Ах, герцогиня,
герцогиня! Ах, мои бедные лапки! Ах, моя шкурка и усики! Она
меня казнит, это ясно, как капуста! Где же я мог их уронить?"
Аня сразу сообразила, что он говорит о веере и о паре белых
перчаток, и она добродушно стала искать их вокруг себя, но их
нигде не было видно - да и вообще все как-то изменилось с тех
пор, как она выкупалась в луже, - и огромный зал, и дверца, и
стеклянный столик исчезли совершенно.
Вскоре Кролик заметил хлопочущую Аню и сердито ей крикнул:
- "Маша, что ты тут делаешь? Сию же минуту сбегай домой и
принеси мне пару белых перчаток и веер! Живо!" И Аня так
перепугалась, что тотчас же, не пытаясь объяснить ошибку,
237
метнулась по направлению, в которое Кролик указал дрожащей от
гнева лапкой.
"Он принял меня за свою горничную, - думала она, пока
бежала. - "Как же он будет удивлен, когда узнает, кто я в
действительности. Но я так и быть принесу ему перчатки и веер
- если, конечно, я их найду".
В эту минуту она увидела перед собой веселый чистенький
домик, на двери которого была блестящая медная дощечка со
словами: ДВОРЯНИН КРОЛИК ТРУСИКОВ. Аня вошла не стуча и
взбежала по лестнице очень поспешно, так как боялась встретить
настоящую Машу, которая, вероятно, тут же выгнала бы ее, не
дав ей найти веер и перчатки.
"Как это все дико, - говорила Аня про себя, - быть на
побегушках у Кролика! Того и гляди, моя Дина станет посылать
меня с порученьями. - И она представила себе, как это будет:
"Барышня, идите одеваться к прогулке! - "Сейчас, няня, сейчас!
Мне Дина приказала понаблюдать за этой щелкой в полу, чтобы
мышь оттуда не выбежала!" - Но только я не думаю, - добавила
Аня, - что Дине позволят оставаться в доме, если она будет так
людей гонять!"
Взбежав по лестнице, она пробралась в пустую комнату,
светлую, с голубенькими обоями, и на столе у окна увидела (как
и надеялась) веер и две-три пары перчаток. Она уже собралась
бежать обратно, как вдруг взгляд ее упал на какую-то
бутылочку, стоящую у зеркала. На этот раз никакой пометки на
бутылочке не было, но она все-таки откупорила ее и приложила к
губам. "Я уверена, что что-то должно случиться, - сказала она.
- Стоит только съесть или выпить что-нибудь; отчего же не
посмотреть, как действует содержимое этой бутылочки. Надеюсь,
что оно заставит меня опять вырасти, мне так надоело быть
такой малюсенькой!"
Так оно и случилось - и куда быстрее, чем она ожидала:
полбутылки еще не было выпито, как уже ее голова оказалась
прижатой к потолку, и она принуждена была нагнуться, чтобы не
сломалась шея. Она поспешно поставила на место бутылочку.
"Будет! - сказала она про себя. - Будет! Я надеюсь, что больше
не вырасту... Я и так уж не могу пройти в дверь. Ах, если бы я
не так много выпила!"
Увы! Поздно было сожалеть! Она продолжала увеличиваться и
очень скоро должна была встать на колени. А через минуту и для
этого ей не хватало места. И она попыталась лечь, вся
скрючившись, упираясь левым локтем в дверь, а правую руку
обвив вокруг головы. И все-таки она продолжала расти. Тогда, в
виде последнего средства, Аня просунула руку в окно и ногу в
трубу, чувствуя, что уж больше ничего сделать нельзя.
К счастью для Ани действие волшебной бутылочки окончилось:
она больше не увеличивалась. Однако очень ей было неудобно, и
так как все равно из комнаты невозможно было выйти, она
238
чувствовала себя очень несчастной.
"Куда лучше было дома! - думала бедная Аня. - Никогда я там
не растягивалась и не уменьшалась, никогда на меня не кричали
мыши да кролики. Я почти жалею, что нырнула в норку, а все же,
а все же - жизнь эта как-то забавна! Что же это со мной
случилось? Когда я читала волшебные сказки, мне казалось, что
таких вещей на свете не бывает, а вот я теперь оказалась в
середине самой что ни есть волшебной сказки! Хорошо бы, если б
книжку написали обо мне - право, хорошо бы! Когда я буду
большой, я сама напишу; впрочем, - добавила Аня с грустью, - я
уже и так большая: во всяком случае, тут мне не хватит места
еще вырасти".
"Что ж это такое? - думала Аня, - неужели я никогда не
стану старше? Это утешительно в одном смысле: я никогда не
буду старухой... Но зато, зато... всю жизнь придется долбить
уроки! Ох, уж мне эти уроки!"
Глупая, глупая Аня, - оборвала она самое себя, - как же
можно тут учиться? Едва-едва хватит места для тебя самой!
Какие уж тут учебники!"
И она продолжала в том же духе, принимая то одну сторону,
то другую и создавая из этого целый разговор; но внезапно
снаружи раздался чей-то голос, и она замолчала, прислушиваясь.
- Маша! А, Маша! - выкрикнул голос. - сейчас же принеси мне
мои перчатки! - За этим последовал легкий стук шажков вверх по
лестнице.
Аня поняла, что это пришел за ней Кролик, и так стала
дрожать, что ходуном заходил весь дом. А между тем она была в
тысячу раз больше Кролика, и потому ей нечего было его
бояться.
Вскоре Кролик добрался до двери и попробовал ее открыть: но
так как дверь открывалась внутрь, а в нее крепко упирался Анин
локоть, то попытка эта окончилась неудачей. Аня тогда
услыхала, как он сказал про себя: "В таком случае я обойду дом
и влезу через окно!"
"Нет, этого не будет!" - подумала Аня и, подождав до тех
пор, пока ей показалось, что Кролик под самым окном, вдруг
вытянула руку, растопырив пальцы. Ей ничего не удалось
схватить, но она услыхала маленький взвизг, звук паденья и
звонкий треск разбитого стекла, из чего она заключила, что
Кролик, по всей вероятности, угодил в парник для огурцов.
Затем послышался гневный окрик Кролика: "Петька, Петька!
Где ты?" И откликнулся голос, которого она еще не слыхала:
"Известно где! Выкапываю яблоки, ваше благородие!"
- Знаю твои яблоки! - сердито фыркнул Кролик. - Лучше
пойди-ка сюда и помоги мне выбраться из этой дряни. (Опять
звон разбитого стекла.)
- Теперь скажи мне, Петька, что это там в окне?
- Известно, ваше благородие - ручища! (Он произнес это так:
239
рчище.)
- Ручища? Осел! Кто когда видел руку такой величины? Ведь
она же все окно заполняет!
- Известно, ваше благородие, заполняет. Но это рука, уж как
хотите.
- Все равно, ей там не место, пойди и убери ее!
Затем долгое молчанье. Аня могла различить только шепот и
тихие восклицания, вроде: "Что говорить, не нравится мне она,
ваше благородие, не нравится!" - "Делай, как я тебе
приказываю, трус этакий!" Наконец она опять выбросила руку, и
на этот раз раздались два маленьких взвизга и снова зазвенело
стекло.
"Однако сколько у них там парников! - подумала Аня. - Что
же они теперь предпримут! Я только была бы благодарна, если бы
им удалось вытащить меня отсюда. Я-то не очень хочу здесь
оставаться!"
Она прислушалась. Некоторое время длилось молчанье. Наконец
послышалось поскрипыванье тележных колес и гам голосов,
говорящих все сразу.
- "Где другая лестница?" - "Не лезь, мне было велено одну
принести, Яшка прет с другой". - "Яшка! Тащи ее сюда, малый!"
- "Ну-ка, приставь их сюда, к стенке!" - "Стой, привяжи их
одну к другой!" - "Да они того - не достают до верха". "Ничего и так ладно, нечего деликатничать". - "Эй, Яшка, лови
веревку!" - "А крыша-то выдержит?" - "Смотри-ка, черепица
шатается". - "Сейчас обвалится, берегись!" (Грохот!) - "Кто
это сделал?" - "Да уж Яшка, конечно" - "Кто по трубе
спустится?" - "Уволь, братцы, не я!" - "Сам лезь!" - "Врешь,
не полезу!" - "Пусть Яшка попробует". - "Эй, Яшка, барин
говорит, что ты должен спуститься по трубе".
"Вот оно что! Значит, Яшка должен по трубе спуститься, сказала про себя Аня. - Они, видно, все на Яшку валят. Ни за
что я не хотела бы быть на его месте; камин узок, конечно, но
все-таки, мне кажется, я могу дать ему пинок".
Она продвинула ногу как можно дальше в трубу и стала
выжидать. Вскоре она услышала, как какой-то зверек (она не
могла угадать его породу) скребется и возится в трубе. Тогда,
сказав себе: "Это Яшка!" - она дала резкий пинок и стала
ждать, что будет дальше.
Первое, что она услыхала, было общий крик голосов: "Яшка
летит!" Потом, отдельно, голос Кролика: "Эй, ловите его, вы,
там, у плетня!" Затем молчанье и снова смутный гам: "Подними
ему голову. Воды!" - "Тише, захлебнется!" - "Как это было,
дружище?" - "Что случилось?" - "Расскажи-ка подробно!" Наконец
раздался слабый, скрипучий голосок. ("Это Яшка", - подумала
Аня.) "Я уж не знаю, что было... Спасибо, спасибо... Мне
лучше... Но я слишком взволнован, чтобы рассказывать. Знаю
только одно - что-то ухнуло в меня, и взлетел я, как ракета".
240
- Так оно и было, дружище! - подхватили остальные.
- Мы должны сжечь дом, - сказал голос Кролика. И Аня
крикнула изо всех сил: "Если вы это сделаете, я напущу Дину на
вас!"
Сразу - мертвое молчанье. Аня подумала: "Что они теперь
будут делать? Смекалки у них не хватит, чтобы снять крышу".
Через две-три минуты они опять задвигались и прозвучал
голос Кролика: "Сперва одного мешка будет достаточно".
- Мешка чего? - спросила Аня. Но недолго она оставалась в
неизвестности: в следующий миг стучащий дождь мелких камушков
хлынул в окно, и некоторые из них попали ей в лоб.
"Я положу конец этому!" - подумала Аня и громко крикнула:
"Советую вам перестать!" - что вызвало опять мертвое молчанье.
Аня заметила не без удивленья, что камушки, лежащие на полу,
один за другим превращались в крохотные пирожки - и блестящая
мысль осенила ее. "Что, если я съем один из этих пирожков! подумала она. - Очень возможно, что он как-нибудь изменит мой
рост. И так как я увеличиваться все равно больше не могу, то
полагаю, что стану меньше".
Сказано - сделано. И Аня, проглотив пирожок, с радостью
заметила, что тотчас рост ее стал убавляться.
Как только она настолько уменьшилась, что была в состоянии
пройти в дверь, она сбежала по лестнице и, выйдя наружу,
увидела перед домом целое сборище зверьков и птичек. Посредине
был бедненький Яшка-Ящерица, поддерживаемый двумя морскими
свинками, которые что-то вливали ему в рот из бутылочки. Все
они мгновенно бросились к Ане, но она проскочила и пустилась
бежать со всех ног, пока не очутилась в спасительной глубине
частого леса.
- Первое, что нужно мне сделать - это вернуться к своему
настоящему росту; а второе - пробраться в тот чудесный сад.
Вот, кажется, лучший план.
План был, что и говорить, великолепный - очень стройный и
простой. Единственной заторой было то, что она не имела ни
малейшего представления, как привести его в исполнение; и пока
она тревожно вглядывалась в просветы между стволов, резкое
тявканье заставило ее поспешно поднять голову.
Исполинский щенок глядел на нее сверху огромными круглыми
глазами и, осторожно протягивая лапу, старался дотронуться до
ее платья. "Ах, ты мой бедненький!" - проговорила Аня ласковым
голосом и попыталась было засвистеть. Но ей все время ужасно
страшно было, что он, может быть, проголодался и в таком
случае не преминет съесть ее, несмотря на всю ее ласковость.
Едва зная, что делает, Аня подняла с земли какую-то палочку
и протянула ее щенку. Тот с радостным взвизгом подпрыгнул на
воздух, подняв сразу все четыре лапы, и игриво кинулся на
палочку, делая вид, что хочет ее помять. Тогда Аня, опасаясь
быть раздавленной, юркнула под защиту огромного чертополоха,
241
но только она высунулась с другой стороны, как щенок опять
кинулся на палочку и полетел кувырком от слишком большой
поспешности. Ане казалось, что это игра с бегемотом, который
может каждую минуту ее растоптать. Она опять обежала
чертополох, и тут щенок разыгрался вовсю: он перебирал лапами
вправо и влево, предпринимал ряд коротких нападений, всякий
раз немного приближаясь и очень далеко отбегая, и все время
хрипло полаивал, пока, наконец, не устал. Тогда он сел
поодаль, трудно дыша, высунув длинный малиновый язык и
полузакрыв огромные глаза.
Это для Ани и послужило выходом: она кинулась бежать и
неслась до тех пор, пока лай щенка не замер в отдалении.
- А все же, какой это был душка! - сказала Аня, в
изнеможении прислоняясь к лютику и обмахиваясь одним из его
листков.
- Как хорошо, если бы я могла научить его всяким штукам, но
только вот - я слишком мала! Боже мой! Я и забыла, что не
выросла снова! Рассудим, как бы достигнуть этого? Полагаю, что
нужно что-либо съесть или выпить. Но что именно - вот вопрос.
Аня посмотрела вокруг себя - на цветы, на стебли трав.
Ничего не было такого, что можно было бы съесть или выпить.
Вблизи был большой гриб, приблизительно одного роста с ней; и
после того, как она посмотрела под ним и с боков, ей пришла
мысль, что можно посмотреть, не находится ли что-либо наверху.
Она, встав на цыпочки, вытянула шею и тотчас же встретилась
глазами с громадной голубой гусеницей, которая, скрестив руки,
сидела на шапке гриба и преспокойно курила длинный кальян, не
обращая ни малейшего внимания ни на Аню, ни на что другое.
Глава 5. СОВЕТ ГУСЕНИЦЫ
Гусеница и Аня долго смотрели друг на друга молча.
Наконец Гусеница вынула кальян изо рта и обратилась к Ане
томным, сонным голосом:
- Кто ты? - спросила Гусеница.
Это было не особенно подбадривающим началом для разговора.
Аня отвечала несколько застенчиво: "Я... я не совсем точно
знаю, кем я была, когда встала утром, а кроме того, с тех пор
я несколько раз "менялась".
- Что ты хочешь сказать этим? - сердито отчеканила
Гусеница. - Объяснись!
- В том-то и дело, что мне трудно себя объяснить, 242
отвечала Аня, - потому что, видите ли, я - не я.
- Я не вижу, - сухо сказала Гусеница.
- Я боюсь, что не могу выразиться яснее, - очень вежливо
ответила Аня. - Начать с того, что я сама ничего не понимаю:
это так сложно и неприятно - менять свой рост по нескольку раз
в день.
- Не нахожу. - молвила Гусеница.
- Может быть, вы этого сейчас не находите, - сказала Аня, но когда вам придется превратиться в куколку - а это, вы
знаете, неизбежно - а после в бабочку, то вы, наверное,
почувствуете себя скверно.
- Ничуть, - ответила Гусеница.
- Ну, тогда у вас, вероятно, другой характер, - подхватила
Аня. - Знаю одно: мне бы это показалось чрезвычайно странным.
- Тебе? - презрительно проговорила Гусеница. - Кто ты?
И разговор таким образом обратился в сказку про белого
бычка.
Аню немного раздражало то, что Гусеница так скупа на слова,
и, выпрямившись, она твердо сказала: "Мне кажется, вы сперва
должны были бы сказать мне, кто вы.
- Почему? - спросила Гусеница.
Опять - затруднительный вопрос. Аня не могла придумать ни
одной уважительной причины, и так как Гусеница казалась в
чрезвычайно дурном расположении духа, то она пошла прочь.
- Стой! - крикнула Гусеница. - У меня есть нечто важное
тебе сообщить.
Это звучало соблазнительно. Аня воротилась.
- Владей собой, - молвила Гусеница.
- Это все? - спросила Аня, с трудом сдерживая негодованье.
- Нет, - сказала Гусеница.
Аня решила, что она может подождать, благо ей нечего
делать: может быть, она услышит что-нибудь любопытное. В
продолжение нескольких минут Гусеница молчаливо попыхивала, но
наконец раскрестила руки, опять вынула изо рта кальян и
сказала:
- Значит, ты считаешь, что ты изменилась, не так ли?
- Так, - подтвердила Аня. - Я не могу вспомнить вещи,
которые всегда знала, и меняю свой рост каждые десять минут.
- Какие вещи? - спросила Гусеница.
- Вот, например, я попробовала прочесть наизусть: "Птичка
божия не знает", а вышло совсем не то, - с грустью сказала
Аня.
- Прочитай-ка "Скажи-ка, дядя, ведь не даром", - приказала
Гусеница.
Аня сложила руки на коленях и начала:
- Скажи-ка, дядя, ведь не даром
Тебя считают очень старым:
243
Ведь, право же, ты сед
И располнел ты несказанно.
Зачем же ходишь постоянно
На голове? Ведь, право ж, странно
Шалить на склоне лет!
И молвил он: "В былое время
Держал, как дорогое бремя,
Я голову свою...
Теперь же, скажем откровенно,
Мозгов лишен я совершенно
И с легким сердцем, вдохновенно
На голове стою".
- Ах, дядя, - повторяю снова:
Достиг ты возраста честного,
Ты - с весом, ты - с брюшком...
В такие годы ходят плавно,
А ты, о старец своенравный,
Влетел ты в комнату недавно
- Возможно ль? - кувырком!
- Учись, юнец, - мудрец ответил. Ты, вижу, с завистью приметил,
Как легок мой прыжок.
Я с детства маслом мазал ножки,
Глотал целебные лепешки
Из гуттаперчи и морошки Попробуй-ка, дружок!
- Ах, дядя, дядя, да скажи же,
Ты стар иль нет? Одною жижей
Питаться бы пора!
А съел ты гуся - да какого!
Съел жадно, тщательно, толково,
И не осталось от жаркого
Ни одного ребра!
Я как-то раз, - ответил дядя,
Живот величественно гладя, Решал с женой моей
Вопрос научный, очень спорный,
И спор наш длился так упорно,
Что отразился благотворно
На силе челюстей.
- Еще одно позволь мне слово:
Сажаешь ты угря живого
244
На угреватый нос.
Его подкинешь два-три раза,
Поймаешь... Дядя, жду рассказа:
Как приобрел ты верность глаза?
Волнующий вопрос!
- И совершенно неуместный, Заметил старец. - Друг мой, честно
Ответил я на три
Твои вопроса. Это много. И он пошел своей дорогой,
Шепнув загадочно и строго:
- Ты у меня смотри!
- Это неправильно, - сказала Гусеница.
- Не совсем правильно, я боюсь, - робко отвечала Аня, некоторые слова как будто изменились.
- Неправильно с начала до конца, - решила Гусеница, и за
этим последовало молчанье.
Гусеница первая заговорила:
- Какого роста ты желаешь быть? - спросила она.
- Ах, это мне более или менее все равно, - ответила Аня
поспешно. - Но только, знаете ли, неприятно меняться так
часто.
- Я не знаю, - сказала Гусеница.
Аня промолчала: никто никогда не перечил ей так и она
чувствовала, что теряет терпенье.
- А сейчас вы довольны? - осведомилась Гусеница.
- Да как вам сказать? Мне хотелось бы быть чуточку
побольше, - сказала Аня. - Три дюйма - это такой глупый рост!
- Это чрезвычайно достойный рост! - гневно воскликнула
Гусеница, взвиваясь на дыбы (она была как раз вышиной в три
дюйма.)
- Но я к этому не привыкла! - жалобно протянула бедная Аня.
И она подумала про себя: "Ах, если о эти твари не были так
обидчивы!"
- Со временем привыкнешь! - сказала Гусеница и опять сунула
в рот кальянную трубку и принялась курить.
Аня терпеливо ждала, чтобы она вновь заговорила. Через
несколько минут Гусеница вынула трубку, раз, два зевнула и
потянулась. Затем она мягко слезла с гриба и уползла в траву.
"Один край заставит тебя вырасти, другой - уменьшиться", коротко сказала она, не оглядываясь.
"Один край чего? Другой край чего?" - подумала Аня.
- Грибной шапки, - ответила Гусеница, словно вопрос задан
был громко, - и в следующий миг она скрылась из виду.
Аня осталась глядеть задумчиво на гриб, стараясь уяснить
себе, какая левая сторона и какая правая. И так как шапка была
245
совершенно круглая, вопрос представлялся нелегкий. Наконец она
протянула руки, насколько могла, обхватила шапку гриба и
отломила обеими руками по одному кусочку с того и другого
края.
- Какой же из них заставит меня вырасти? - сказала она про
себя и погрызла кусочек в правой руке, чтобы узнать
последствие. Тотчас же она почувствовала сильный удар в
подбородок и в ногу - они столкнулись!
Внезапность этой перемены очень ее испугала. Нельзя было
терять времени - она быстро таяла. Тогда она принялась за
другой кусочек. Подбородок ее был так твердо прижат к ноге,
что нелегко было открыть рот. Но наконец ей это удалось, и она
стала грызть кусочек, отломанный с левого края.
..............................................................
- Слава Богу, голова моя освободилась! - радостно
воскликнула Аня, но тотчас же тревожно смолкла, заметив, что
плечи ее исчезли из вида. Все, что она могла различить, глядя
вниз, была длиннейшая шея, взвивающаяся из моря зелени.
- Что это зеленое? - спросила себя Аня. - И куда же исчезли
мои бедные плечи? И как же это я не могу рассмотреть мои
бедные руки? - Она двигала ими, говоря это, но вызывала только
легкое колебанье в листве, зеленеющей далеко внизу.
Так как невозможно было поднять руки к лицу, она
попробовала опустить голову к рукам и с удовольствием
заметила, что шея ее, как змея, легко сгибается в любую
сторону. Она обратила ее в изящную извилину и уже собиралась
нырнуть в зелень (которая оказалась не чем иным, как
верхушками тех самых деревьев, под которыми она недавно
бродила) - но вдруг резкое шипенье заставило ее откинуться:
крупный голубь, налетев на нее, яростно бил ее крыльями по
щекам.
- Змея! - шипел Голубь.
- Я вовсе не змея, - в негодовании сказала Аня.
- Змея, - повторил Голубь, но уже тише, и прибавил, как бы
всхлипнув: - Я уже испробовал всевозможные способы и ничего у
меня не выходит.
- Я совершенно не знаю, о чем вы говорите, - сказала Аня.
- Пробовал я корни деревьев и речные скаты и кустарники, продолжал Голубь, не обращая на нее внимания, - но эти змеи!
Никак им не угодишь!
Недоуменье Ани все росло. Но ей казалось, что не стоит
перебивать Голубя.
- И так не легко высиживать яйца, - воскликнул он, - а тут
еще изволь днем и ночью оберегать их от змей! Да ведь я глаз
не прикрыл за последние три недели!
- Мне очень жаль, что вас тревожили, - сказала Аня, которая
начинала понимать, к чему он клонит.
- И только я выбрал самое высокое дерево во всем лесу, 246
продолжал Голубь, возвышая голос до крика, - и только успел
порадоваться, что от них отделался, как нате вам, они,
вертлявые гадины, с неба спускаются. Прочь, змея!
- Да я же говорю вам - я вовсе не змея! - возразила Аня, я... я... я...
- Ну? Кто же ты? - взвизгнул Голубь. - Вижу, что ты
стараешься придумать что-нибудь.
- Я - маленькая девочка, - проговорила Аня не совсем
уверенно, так как вспомнила, сколько раз она менялась за этот
день.
- Правдоподобно, нечего сказать! - презрительно прошипел
Голубь. - Немало я видел маленьких девочек на своем веку, но
девочки с такой шеей - никогда! Нет, нет! Ты - змея, и нечего
это отрицать. Ты еще скажи, что никогда не пробовала яиц!
- Разумеется, пробовала, - ответила правдивая Аня, - но
ведь девочки столько же едят яйца, как и змеи.
- Не думаю, - сказал Голубь. - Но если это и правда, то,
значит, они тоже в своем роде змеи - вот и все.
Ане показалось это совсем новой мыслью, и она замолчала на
несколько мгновений, что дало Голубю возможность добавить: Ты ищешь яйца, это мне хорошо известно, и безразлично мне,
девочка ты или змея!
- Мне это не все равно, - поспешно сказала Аня. - Но дело в
том, что я яиц не ищу, а если б и искала, то во всяком случае
мне не нужны были бы ваши: я не люблю их сырыми.
- Тогда убирайся, - проворчал Голубь и с обиженным видом
опустился в свое гнездо. Аня же скрючилась между деревьями,
причем шея ее все запутывалась в ветвях, и ей то и дело
приходилось останавливаться, чтобы распутать ее.
Вспомнив, что в руках у нее остались оба кусочка гриба, она
осторожно принялась за них, отгрызая немного то от одного, то
от другого и становясь то выше, то ниже, пока, наконец, не
вернулась к своему обычному росту.
Так много времени прошло с тех пор, как была она сама
собой, что сперва ей показалось это даже несколько странным.
Но вскоре она привыкла и стала сама с собой говорить.
- Ну вот, первая часть моего плана выполнена! Как сложны
были все эти перемены! Никогда не знаешь, чем будешь через
минуту! Как бы ни было, а теперь я обычного роста. Следующее это пробраться в чудесный сад - но как это сделать, как это
сделать?
Так рассуждая, она внезапно вышла на прогалину и увидела
крошечный домик около четырех футов вышины.
"Кто бы там ни жил, - подумала Аня, - нехорошо явиться туда
в таком виде: я бы до чертиков испугала их своей величиной! Она опять принялась за правый кусочек гриба и только тогда
направилась к дому, когда уменьшилась до десяти дюймов.
247
Глава 6. ПОРОСЕНОК И ПЕРЕЦ
Некоторое время она глядела на домик молча. Вдруг из леса
выбежал пышный лакей (она приняла его за лакея благодаря
ливрее: иначе, судя по его лицу, она назвала бы его рыбой) - и
громко постучал костяшками рук о дверь. Отпер другой лакей,
тоже в пышной ливрее, раскоряченный, лупоглазый, необычайно
похожий на лягушку. И у обоих волосы были мелко завиты и густо
напудрены.
Ане было очень любопытно узнать, что будет дальше, и, стоя
за ближним стволом, она внимательно прислушивалась.
Лакей-Рыба начал с того, что вытащил из-под мышки
запечатанный конверт величиной с него самого и, протянув его
лакею, открывшему дверь, торжественно произнес: "Для
Герцогини. Приглашение от Королевы на игру в крокет".
Лакей-Лягушка таким же торжественным тоном повторил, слегка
изменив порядок слов: "От Королевы. Приглашение для Герцогини
на игру в крокет".
Затем они оба низко поклонились и спутались завитками.
Аню это так рассмешило, что она опять скрылась в чащу,
боясь, что они услышат ее хохот, и когда она снова выглянула,
то уже Лакея-Рыбы не было, а другой сидел на пороге, тупо
глядя в небо.
Аня подошла к двери и робко постучала.
- Стучать ни к чему, - сказал лакей, не глядя на нее, ибо, во-первых, я на той же стороне от двери, как и вы, а
во-вторых, в доме такая возня, что никто вашего стука все
равно не услышит.
И действительно: внутри был шум необычайный:
безостановочный рев и чиханье, а порою оглушительный треск
разбиваемой посуды.
- Скажите мне, пожалуйста, - проговорила Аня, - как же мне
туда войти?
- Был бы какой-нибудь прок от вашего стука, - продолжал
лакей, не отвечая ей, - когда бы дверь была между нами. Если б
вы, например, постучали бы изнутри, то я мог бы вас, так
сказать, выпустить. - При этом он, не отрываясь, глядел вверх,
что показалось Ане чрезвычайно неучтивым. "Но, быть может, он
не может иначе", - подумала она. - Ведь глаза у него на лбу.
Но, по крайней мере, он мог бы ответить на вопрос".
- Как же я войду? - повторила она громко.
- Я буду здесь сидеть, - заметил лакей, - до завтрашнего
248
дня.
Тут дверь дома на миг распахнулась, и большая тарелка,
вылетев оттуда, пронеслась дугой над самой головой лакея,
легко коснувшись кончика его носа, и разбилась о соседний
ствол.
- И, пожалуй, до послезавтра, - продолжал лакей совершенно
таким же голосом, как будто ничего и не произошло.
- Как я войду? - настаивала Аня.
- Удастся ли вообще вам войти? - сказал лакей. - Вот,
знаете, главный вопрос.
Он был прав. Но Ане было неприятно это возражение. "Это
просто ужас, - пробормотала она, - как все эти существа любят
рассуждать. С ними с ума можно сойти!"
Лакей воспользовался ее молчаньем, повторив прежнее свое
замечание с некоторым дополненьем.
- Я буду здесь сидеть, - сказал он, - по целым дням, по
целым дням... без конца...
- А что же мне-то делать? - спросила Аня.
- Все, что хотите, - ответил лакей и стал посвистывать.
- Ну его, все равно ничего не добьюсь, - воскликнула Аня в
отчаянии. - Он полный дурак! - и она отворила дверь и вошла в
дом.
Очутилась она в просторной кухне, сплошь отуманенной едким
дымом. Герцогиня сидела посредине на стуле о трех ногах и
нянчила младенца; кухарка нагибалась над очагом, мешая суп в
огромном котле.
"Однако сколько в этом супе перца!" - подумала Аня,
расчихавшись.
Да и весь воздух был заражен. Герцогиня и та почихивала;
ребенок же чихал и орал попеременно, не переставая ни на одно
мгновение. Единственные два существа на кухне, которые не
чихали, были кухарка и большой кот, который сидел у плиты и
широко ухмылялся.
- Будьте добры мне объяснить, - сказала Аня робко, так как
не знала, учтиво ли с ее стороны заговорить первой. - Почему
это ваш кот ухмыляется так?
- Это - Масляничный Кот, - отвечала Герцогиня, - вот
почему. Хрюшка!
Последнее слово было произнесено так внезапно и яростно,
что Аня так и подскочила: но она сейчас же поняла, что оно
обращено не к ней, а к младенцу, и, набравшись смелости,
заговорила опять.
- Я не знала, что такие коты постоянно ухмыляются. Впрочем,
я вообще не знала, что коты могут это делать.
- Не всегда коту масленица, - ответила Герцогиня. - Моему
же коту - всегда. Вот он и ухмыляется.
- Я этого никогда не знала, - вежливо сказала Аня. Ей было
приятно, что завязался умный разговор.
249
- Ты очень мало что знаешь, - отрезала Герцогиня. - Это
ясно.
Ане не понравился тон этого замечания, и она подумала, что
хорошо бы перевести разговор на что-нибудь другое. Пока она
старалась найти тему, кухарка сняла с огня котел с супом и
тотчас же принялась швырять в Герцогиню и в ребенка все, что
попадалось ей под руку: кочерга и утюг полетели первыми, потом
градом посыпались блюдца, тарелки, миски. Герцогиня не
обращала на них никакого вниманья, даже когда они попадали в
нее, ребенок же орал беспрестанно, так что все равно нельзя
было знать, когда ему больно - когда нет.
- Ах, ради Бога, будьте осторожны! - вскрикнула Аня, прыгая
на месте от нестерпимого страха. - Ах, вот отлетел его
бесценный нос! - взвизгнула она, когда большая тарелка чуть не
задела младенца.
- Если б никто не совался в чужие дела, - сказала хриплым
басом Герцогиня, - земля вертелась бы куда скорее.
- Что не было бы преимуществом, - заметила Аня,
воспользовавшись случаем, чтобы показать свое знанье. Подумайте только, как укоротился бы день. Земля, видите ли,
берет двадцать четыре часа...
- В таком случае, - рявкнула Герцогиня, - отрубить ей
голову!
Аня с тревогой поглядела на кухарку, не собирается ли она
исполнить это приказанье, но кухарка ушла с головой в суп и не
слушала.
Аня решилась продолжать.
- Двадцать четыре часа, кажется, или двенадцать? Я...
- Увольте, - сказала Герцогиня. - Я никогда не могла
выносить вычисленья! - И она стала качать своего младенца,
выкрикивая при этом нечто вроде колыбельной песни и хорошенько
встряхивая его после каждого стиха.
Вой, младенец мой прекрасный,
А чихнешь - побью!
Ты нарочно - это ясно...
Баюшки-баю.
Хор
(при участии кухарки и ребенка):
Ау! Ау! Ау! Ау!
То ты синий, то ты красный,
Бью и снова бью!
Перец любишь ты ужасно.
Баюшки-баю.
Х о р:
250
Ау! Ау! Ау! Ау! Ау! Ау!
- Эй вы там, можете понянчить его, если хотите, - сказала
Герцогиня, обращаясь к Ане, и, как мяч, кинула ей ребенка. - Я
же должна пойти одеться, чтобы отправиться играть в крокет с
Королевой. - И она поспешно вышла. Кухарка швырнула ей вслед
кастрюлю, но промахнулась на волос.
Аня схватила ребенка с некоторым трудом: это было
несуразное маленькое существо, у которого ручки и ножки
торчали во все стороны ("как у морской звезды", - подумала
Аня). Оно, бедное, напряженно сопело и, словно куколка, то
скрючивалось, то выпрямлялось, так что держать его было почти
невозможно.
Наконец Аня нашла верный способ (то есть скрутила его в
узел и крепко ухватилась за его правое ушко и левую ножку, не
давая ему таким образом раскрутиться) и вышла с ним на свежий
воздух.
"Не унеси я его, они бы там, конечно, его убили, - подумала
Аня. - Было бы преступленье его оставить".
Последние слова она произнесла громко и ребенок в ответ
хрюкнул (он уже перестал чихать к тому времени). "Не хрюкай, сказала Аня. - Вежливые люди выражаются иначе".
Но младенец хрюкнул опять, и Аня с тревогой взглянула на
него. Странное было личико: вздернутый нос, вроде свиного
рыльца, крохотные гляделки, вовсе непохожие на детские глаза.
Ане все это очень не понравилось. "Но, может быть, он просто
всхлипывает", - подумала она и посмотрела, нет ли слез на
ресницах. Но не было ни ресниц, ни слез.
- Если ты собираешься, мой милый, обратиться в поросенка, твердо сказала Аня, - то я с тобой никакого дела иметь не
хочу. Смотри ты у меня! - Бедное маленькое существо снова
всхлипнуло (или хрюкнуло - разобрать было невозможно), и Аня
некоторое время несла его молча.
Аня начинала уже недоумевать - что же она с ним будет
делать дома, как вдруг он хрюкнул так громко, что она с
некоторым испугом поглядела ему в лицо. На этот раз сомненья
не оставалось: это был самый настоящий поросенок, так что
глупо было с ним возиться. Аня опустила поросенка наземь, и
тот, теряя чепчик на бегу, спокойно затрусил прочь и вскоре
скрылся в чаще, что очень обрадовало ее.
- Он в будущем был бы ужасно уродлив как ребенок, - сказала
она про себя, - но свинья, пожалуй, вышла бы из него красивая.
- И она стала размышлять о других ей знакомых детях, которые
годились бы в поросят. - Если б только знать, как изменить их,
- подумала она и вдруг, встрепенувшись, заметила, что на суку
ближнего дерева сидит Масляничный Кот.
Он только ухмыльнулся, увидя Аню. Вид у него был
добродушный, хотя когти были длиннейшие, а по количеству зубов
251
он не уступал крокодилу. Поэтому Аня почувствовала, что нужно
относиться к нему с уважением.
- Масляничный Котик, - робко заговорила она, не совсем
уверенная, понравится ли ему это обращение. Однако он только
шире осклабился. "Пока что он доволен", - подумала Аня и
продолжала: - Котик, не можете ли вы мне сказать, как мне
выйти отсюда?
- Это зависит, куда вам нужно идти, - сказал Кот.
- Мне-то в общем все равно, куда, - начала Аня.
- Тогда вам все равно, какую дорогу взять, - перебил ее
Кот.
- Только бы прийти куда-нибудь, - добавила Аня в виде
объяснения.
- Прийти-то вы придете, - сказал Кот, - если будете идти
достаточно долго.
Аня почувствовала, что отрицать этого нельзя. Она
попробовала задать другой вопрос: "Какого рода люди тут
живут?"
- Вон там, - сказал Кот, помахав правой лапой, - живет
Шляпник, а вон там (он помахал левой), - живет Мартовский
Заяц. Навести-ка их: оба они сумасшедшие.
- Но я вовсе не хочу общаться с сумасшедшими, - заметила
Аня.
- Ничего уж не поделаешь, - возразил Кот. - Мы все здесь
сумасшедшие. Я безумен. Вы безумны.
- Откуда вы знаете, что я безумная? - спросила Аня.
- Должны быть. Иначе вы сюда не пришли бы.
Аня не нашла это доказательством. Однако она продолжала:
- А как вы знаете, что вы сами сумасшедший?
- Начать с того, - ответил Кот, - что собака, например, не
сумасшедшая. Вы с этим согласны?
- Пожалуй, - сказала Аня.
- Ну так вот, - продолжал Кот, - собака рычит, когда
сердита, и виляет хвостом, когда довольна. Я же рычу, когда
доволен, и виляю хвостом, когда сержусь. Заключенье: я сумасшедший.
- Я называю это мурлыканьем, а не рычаньем, - проговорила
Аня.
- Называйте, чем хотите, - сказал Кот. - Играете ли вы
сегодня в крокет с Королевой?
- Я очень бы этого хотела, - ответила Аня, - но меня еще не
приглашали.
- Вы меня там увидите, - промолвил Кот - и исчез.
Это не очень удивило Аню: она уже привыкла к чудесам. Пока
она глядела на то место, где только что сидел Кот, он вдруг
появился опять.
- Кстати, что случилось с младенцем? - спросил он.
- Он превратился в поросенка, - ответила Аня совершенно
252
спокойно, словно Кот вернулся естественным образом.
- Я так и думал, - ответил Кот и снова испарился.
Аня подождала немного, думая, что, может, он опять
появится, а затем пошла по тому направлению, где, по его
словам, жил Мартовский Заяц.
- Шляпников я и раньше видала, - думала она. - Мартовский
Заяц куда будет занятнее и к тому же, так как мы теперь в мае,
он не будет буйно помешанный, по крайней мере, не так буйно,
как в марте. - Тут она взглянула вверх и опять увидела Кота,
сидящего на ветке дерева.
- Вы как сказали - поросенок или опенок? - спросил Кот.
- Я сказала - поросенок, - ответила Аня. - И я очень бы
просила вас не исчезать и не появляться так внезапно: у меня в
глазах рябит.
- Ладно, - промолвил Кот и на этот раз стал исчезать
постепенно, начиная с кончика хвоста и кончая улыбкой, которая
еще осталась некоторое время, после того как остальное
испарилось.
"Однако! - подумала Аня. - Мне часто приходилось видеть
кота без улыбки, но улыбка без кота - никогда. Это просто
поразительно".
Вскоре она пришла к дому Мартовского Зайца. Не могло быть
сомнения, что это был именно его дом; трубы были в виде ушей,
а крыша была крыта шерстью. Дом был так велик, что она не
решилась подойти, раньше чем не откусила кусочек от левого
ломтика гриба. И даже тогда она робела: а вдруг он все-таки
буйствует! "Пожалуй, лучше было бы, если бы я посетила
Шляпника!"
Глава 7. СУМАСШЕДШИЕ ПЬЮТ ЧАЙ
Перед домом под деревьями был накрыт стол: Мартовский Заяц
и Шляпник пили чай. Зверек Соня сидел между ними и спал
крепким сном. Они же облокачивались на него, как на подушку, и
говорили через его голову. "Соне, наверное, очень неудобно", подумала Аня. - Но, впрочем, он спит, не замечает".
Стол был большой, но почему-то все трое скучились в одном
конце.
- Нет места, нет места, - закричали они, когда Аня
приблизилась.
- Места сколько угодно, - сказала она в возмущеньи и села в
обширное кресло во главе стола.
253
- Можно вам вина? - бодро предложил Мартовский Заяц.
Аня оглядела стол: на нем ничего не было, кроме чая и хлеба
с маслом. "Я никакого вина не вижу", - заметила она.
- Никакого и нет, - сказал Мартовский Заяц.
- В таком случае не очень было вежливо предлагать мне его,
- рассердилась Аня.
- Не очень было вежливо садиться без приглашения, возразил Мартовский Заяц.
- Я не знала, что это ваш стол, - сказала Аня. - Тут
гораздо больше трех приборов.
- Обстричь бы вас, - заметил Шляпник. Он все время смотрел
на волосы Ани с большим любопытством, и вот были его первые
слова.
Аня опять вспылила: "Потрудитесь не делать личных
замечаний; это чрезвычайно грубо".
У Шляпника расширились глаза, но все, что он сказал, было:
"Какое сходство между роялем и слоном?"
"Вот это лучше, - подумала Аня. - Я люблю такого рода
загадки. Повеселимся".
- Мне кажется, я могу разгадать это, - добавила она громко.
- Вы говорите, что знаете ответ? - спросил Мартовский Заяц.
Аня кивнула.
- А вы знаете, что говорите? - спросил Мартовский Заяц.
- Конечно, - поспешно ответила Аня. - По крайней мере, я
говорю, что знаю. Ведь это то же самое.
- И совсем не то же самое! - воскликнул Шляпник. - Разве
можно сказать: "Я вижу, что ем", вместо: "я ем, что вижу?"
- Разве можно сказать, - пробормотал Соня, словно
разговаривая во сне, - "я дышу, пока сплю", вместо: "я сплю,
пока дышу?"
- В твоем случае можно, - заметил Шляпник, и на этом
разговор иссяк, и все сидели молча, пока Аня вспоминала все,
что знала насчет роялей и слонов - а знала она немного.
Шляпник первый прервал молчанье.
- Какое сегодня число? - спросил он, обращаясь к Ане. При
этом он вынул часы и и тревожно на них глядел, то встряхивая
их, то прикладывая их к уху.
Аня подумала и сказала:
- Четвертое.
- На два дня отстают, - вздохнул Шляпник. - Я говорил тебе,
что твое масло не подойдет к механизму, - добавил он,
недовольно глядя на Мартовского Зайца.
- Масло было самое свежее, - коротко возразил Мартовский
Заяц.
- Да, но, вероятно, и крошки попали, - пробурчал Шляпник. Ты не должен был мазать хлебным ножом.
Мартовский Заяц взял часы и мрачно на них посмотрел; потом
окунул их в свою чашку, расплескав чай, и посмотрел опять.
254
- Это было самое свежее масло, - повторил он удивленно.
Аня с любопытством смотрела через его плечо.
- Какие забавные часы! - воскликнула она. - По ним можно
узнать, которое сегодня число, а который час - нельзя.
- Ну и что же, - пробормотал Шляпник. - Или по вашим часам
можно узнать время года?
- Разумеется, нет, - бойко ответила Аня. - Ведь один и тот
же год держится так долго.
- В том-то и штука, - проговорил Шляпник.
Аня была ужасно озадачена. Объяснение Шляпника не имело,
казалось, никакого смысла, а вместе с тем слова были самые
простые.
- Я не совсем понимаю, - сказала она, стараясь быть как
можно вежливее.
- Соня опять спит, - со вздохом заметил Шляпник и вылил ему
на нос немножко горячего чая.
Соня нетерпеливо помотал головой и сказал, не открывая
глаз:
- Конечно, конечно, я совершенно того же мнения.
- Нашли разгадку? - спросил Шляпник, снова повернувшись к
Ане.
- Сдаюсь! - объявила Аня. - Как же?
- Не имею ни малейшего представления, - сказал Шляпник.
- И я тоже, - сказал Мартовский Заяц.
Аня устало вздохнула:
- Как скучно так проводить время!
- Если бы вы знали Время так, как я его знаю, - заметил
Шляпник, - вы бы не посмели сказать, что его провожать скучно.
Оно самолюбиво.
- Я вас не понимаю, - сказала Аня.
- Конечно, нет! - воскликнул Шляпник, презрительно мотнув
головой. - Иначе вы бы так не расселись.
- Я только села на время, - коротко ответила Аня.
- То-то и есть, - продолжал Шляпник. - Время не любит,
чтобы на него садились. Видите ли, если бы вы его не обижали,
оно делало бы с часами все, что хотите. Предположим, было бы
десять часов утра, вас зовут на урок. А тут вы бы ему,
Времени-то, намекнули - и мигом закружились бы стрелки: два
часа, пора обедать.
- Ах, пора! - шепнул про себя Мартовский Заяц.
- Это было бы великолепно, - задумчиво проговорила Аня. Но только, знаете, мне, пожалуй, не хотелось бы есть.
- Сначала, может быть, и не хотелось бы, - сказал Шляпник,
- но ведь вы бы могли подержать стрелку на двух часах до тех
пор, пока не проголодались бы.
- И вы так делаете? - спросила Аня.
Шляпник уныло покачал головой.
- Куда мне? - ответил он. - Мы с Временем рассорились в
255
прошлом Мартобре, когда этот, знаете, начинал сходить с ума
(он указал чайной ложкой на Мартовского Зайца), а случилось
это так: Королева давала большой музыкальный вечер, и я должен
был петь:
Рыжик, рыжик, где ты был?
На полянке дождик пил?
- Вы, может быть, эту песню знаете?
- Я слышала нечто подобное, - ответила Аня.
- Не думаю, - сказал Шляпник. - Дальше идет так:
Выпил каплю, выпил две,
Стало сыро в голове!
Тут Соня встряхнулся и стал петь во сне: "сыро, сыро,
сыро..." - и пел так долго, что остальным пришлось его щипать,
чтобы он перестал.
- Ну так вот, - продолжал Шляпник, - только начал я второй
куплет, вдруг Королева как вскочит да гаркнет: "Он губит
время! Отрубить ему голову!"
- Как ужасно жестоко! - воскликнула Аня.
- И с этой поры, - уныло добавил Шляпник, - Время
отказывается мне служить: теперь всегда пять часов.
- Потому-то и стоит на столе так много чайной посуды? спросила Аня.
- Да, именно потому, - вздохнул Шляпник. - Время всегда время чая, и мы не успеваем мыть чашки.
- Так, значит, вы двигаетесь вокруг стола от одного прибора
к другому? - сказала Аня.
- Да, - ответил Шляпник, - от одного к другому, по мере
того, как уничтожаем то, что перед нами.
- А что же случается, когда вы возвращаетесь к началу? полюбопытствовала Аня.
- Давайте-ка переменим разговор, - перебил Мартовский Заяц,
зевая. - Мне это начинает надоедать. Предлагаю, чтобы барышня
рассказала нам что-нибудь.
- Я ничего не знаю, - сказала Аня, несколько испуганная
этим предложением.
- Тогда расскажет Соня! - воскликнули оба. - Проснись,
Соня! - И они одновременно ущипнули его с обеих сторон.
Соня медленно открыл глаза.
- Я вовсе не спал, - проговорил он слабым хриплым голосом.
- Я слышал, господа, каждое ваше слово.
- Расскажи нам сказку, - попросил Мартовский Заяц.
- Да, пожалуйста, - протянула Аня.
- И поторопись! - добавил Шляпник, - а то уснешь, не
докончив.
256
- Жили-были три сестренки, - начал Соня с большой
поспешностью, - и звали их: Мася, Пася и Дася. И жили они на
глубине колодца...
- Чем они питались? - спросила Аня.
- Они питались сиропом, - сказал Соня, подумав.
- Это, знаете, невозможно, - коротко вставила Аня, - ведь
они же были бы больны.
- Так они и были очень больны, - ответил Соня.
Аня попробовала представить себе такую необычайную жизнь,
но ничего у нее не вышло. Тогда она задала другой вопрос:
- Почему же они жили на глубине колодца?
- Еще чаю? - вдумчиво сказал Мартовский Заяц, обращаясь к
Ане.
- Я совсем не пила, - обиделась Аня, - и потому не могу
выпить е_щ_е.
- Если вы еще чаю не пили, - сказал Шляпник, - то вы можете
еще чаю выпить.
- Никто не спрашивал вашего мнения! - воскликнула Аня.
- А кто теперь делает личные замечания? - проговорил
Шляпник с торжествующим видом.
Аня не нашлась что ответить. Она налила себе чаю и взяла
хлеба с маслом. Потом опять обратилась к Соне:
- Почему же они жили на глубине колодца?
Соня опять несколько минут подумал и наконец сказал:
- Это был сиропный колодец.
- Таких не бывает, - рассердилась было Аня, но Шляпник и
Мартовский Заяц зашипели на нее: "Шш, шш!" А Соня, надувшись,
пробормотал: "Если вы не можете быть вежливы, то доканчивайте
рассказ сами".
- Нет, пожалуйста, продолжайте, - сказала Аня очень
смиренно. - Я не буду вас больше прерывать. Пожалуйста, хоть
какой-нибудь рассказ!
- Какой-нибудь, - возмущенно просопел Соня. Однако он
согласился продолжать.
- Итак, эти три сестрички, которые, знаете, учились
черпать...
- Что они черпали? - спросила Аня, забыв свое обещанье.
- Сироп! - сказал Соня, уже вовсе не подумав.
- Я хочу чистую чашку, - перебил Шляпник, - давайте
подвинемся.
Шляпник подвинулся, за ним Соня. Мартовскому Зайцу
досталось место Сони, Аня же неохотно заняла стул Мартовского
Зайца. Один Шляпник получил выгоду от этого перемещения: Ане
было куда хуже, чем прежде, ибо Мартовский Заяц только что
опрокинул кувшин с молоком в свою тарелку.
Аня очень боялась опять обидеть Соню, но все же решилась
спросить:
- Но я не понимаю, откуда же они черпали сироп.
257
Тут заговорил Шляпник:
- Воду можно черпать из обыкновенного колодца? Можно.
Отчего же нельзя черпать сироп из колодца сиропового - а,
глупая?
- Но ведь они были в колодце, - обратилась она к Соне,
пренебрегая последним замечанием.
- Конечно, - ответил Соня, - на самом дне.
Это так озадачило Аню, что она несколько минут не прерывала
его.
- Они учились черпать и чертить, - продолжал он, зевая и
протирая глаза (ему начинало хотеться спать), - черпали и
чертили всякие вещи, все, что начинается с буквы М.
- Отчего именно с М.? - спросила Аня.
- Отчего бы нет? - сказал Мартовский Заяц.
Меж тем Соня закрыл глаза и незаметно задремал; когда же
Шляпник его хорошенько ущипнул, он проснулся с тоненьким
визгом и скороговоркой продолжал:
- ...с буквы М., как, например, мышеловки, месяц, и мысли,
и маловатости... видели ли вы когда-нибудь чертеж маловатости?
- Раз уж вы меня спрашиваете, - ответила Аня, чрезвычайно
озадаченная, - то я должна сознаться, что никогда.
- В таком случае нечего перебивать, - сказал Шляпник.
Такую грубость Аня уже вытерпеть не могла; она возмущенно
встала и удалилась. Соня тотчас же заснул опять, а двое других
не обратили никакого внимания на ее уход, хотя она несколько
раз оборачивалась, почти надеясь, что они попросят ее
остаться. Оглянувшись последний раз, она увидела, как Шляпник
и Мартовский Заяц стараются втиснуть Соню в чайник.
"Будет с меня! - думала Аня, пробираясь сквозь чащу. - Это
был самый глупый чай, на котором я когдалибо присутствовала".
Говоря это, она вдруг заметила, что на одном стволе дверь, ведущая внутрь. "Вот это странно! - подумала она. Впрочем, все странно сегодня. Пожалуй, войду".
Сказано - сделано.
И опять она оказалась в длинной зале, перед стеклянным
столиком. "Теперь я устроюсь лучше", - сказала она себе и
начала с того, что взяла золотой ключик и открыла дверь,
ведущую в сад. Затем съела сбереженный кусочек гриба и,
уменьшившись, вошла в узенький проход; тогда она очутилась в
чудесном саду среди цветов и прохладных фонтанов.
Глава 8. КОРОЛЕВА ИГРАЕТ В КРОКЕТ
258
Высокое розовое деревцо стояло у входа в сад. Розы на нем
росли белые, но три садовника с озабоченным видом красили их в
алый цвет. Это показалось Ане очень странным. Она
приблизилась, чтобы лучше рассмотреть, и услыхала, как один из
садовников говорил:
- Будь осторожнее, Пятерка! Ты меня всего обрызгиваешь
краской.
- Я нечаянно, - ответил Пятерка кислым голосом. - Меня под
локоть толкнула Семерка.
Семерка поднял голову и пробормотал: "Так, так, Пятерка!
Всегда сваливай вину на другого".
- Ты уж лучше молчи, - сказал Пятерка. - Я еще вчера
слышал, как Королева говорила, что недурно было бы тебя
обезглавить.
- За что? - полюбопытствовал тот, который заговорил первый.
- Это во всяком случае, Двойка, не твое дело! - сказал
Семерка.
- Нет врешь, - воскликнул Пятерка, - я ему расскажу: это
было за то, что Семерка принес в кухню тюльпановых луковиц
вместо простого лука.
Семерка в сердцах кинул кисть, но только он начал: "Это
такая несправедливость..." - как взгляд его упал на Аню,
смотревшую на него в упор, и он внезапно осекся. Остальные
взглянули тоже, и все трое низко поклонились.
- Объясните мне, пожалуйста, - робко спросила Аня, - отчего
вы красите эти розы?
Пятерка и Семерка ничего не ответили и поглядели на Двойку.
Двойка заговорил тихим голосом: "Видите ли, в чем дело,
барышня: тут должно быть деревцо красных роз, а мы по ошибке
посадили белое; если Королева это заметит, то она, знаете,
прикажет всем нам отрубить головы. Так что, видите, барышня,
мы прилагаем все усилия, чтобы до ее прихода. "... Тут
Пятерка, тревожно глядевший в глубину сада, крикнул:
"Королева!" - и все три садовника разом упали ничком. Близился
шелест многих шагов, и Аня любопытными глазами стала искать
Королеву.
Впереди шли десять солдат с пиками на плечах. Они, как и
садовники, были совсем плоские, прямоугольные, с руками и
ногами по углам. За ними следовали десять придворных с
клеверными листьями в петлицах и десять шутов с бубнами. Затем
появились королевские дети. Их было тоже десять. Малютки шли
парами, весело подпрыгивая, и на их одеждах были вышиты
розовые сердца. За ними выступали гости (все больше короли и
королевы) и между ними Аня заметила старого своего знакомого Белого Кролика. Он что-то быстро-быстро лопотал, подергивал
усиками, улыбался на все, что говорилось, и прошел мимо, не
видя Ани. После гостей прошел Червонный Валет, несущий на
259
пунцовой бархатной подушке рубиновую корону. И, наконец,
замыкая величавое шествие, появились Король Червей со своей
Королевой.
Аня не знала, нужно ли ей пасть на лицо, как сделали
садовники. Она не могла вспомнить такое правило. "Что толку в
шествиях, - подумала она, - если люди должны ложиться ничком и
таким образом ничего не видеть?" Поэтому она осталась
неподвижно стоять, ожидая, что будет дальше.
Когда шествие поравнялось с Аней, все остановились, глядя
на нее, а Королева грозно спросила: "Кто это?" Вопрос был
задан Червонному Валету, который в ответ только поклонился с
широкой улыбкой.
- Болван! - сказала Королева, нетерпеливо мотнув головой, и
обратилась к Ане: - Как тебя зовут, дитя?
- Меня зовут Аней, ваше величество, - ответила Аня очень
вежливо, а затем добавила про себя: "В конце концов все они только колода карт. Бояться их нечего".
- А кто эти? - спросила Королева, указав на трех
садовников, неподвижно лежащих вокруг дерева. Так как они
лежали ничком, и так как крап на их спинах был точь-в-точь,
как на изнанке других карт, то Королева не могла узнать, кто
они - садовники, солдаты, придворные или трое из ее же детей.
- А я почем знаю? - сказала Аня, дивясь своей смелости. Мне до этого никакого дела нет!
Королева побагровела от ярости, выпучила на нее свои
горящие волчьи глаза и рявкнула: "Отрубить ей голову!
Отруб..."
- Ерунда! - промолвила Аня очень громко и решительно, и
Королева замолкла.
Король тронул ее за рукав и кротко сказал: "Рассуди, моя
дорогая, ведь это же только ребенок".
Королева сердито отдернула руку и крикнула Валету:
"Переверни их!"
Валет сделал это очень осторожно носком одной ноги.
- Встать! - взвизгнула Королева, и все три садовника
мгновенно вскочили и стали кланяться направо и налево Королю,
Королеве, их детям и всем остальным.
- Перестать! - заревела Королева. - У меня от этого голова
кружится. И, указав на розовое деревцо, она продолжала: - Чем
вы тут занимались?
- Ваше величество, - сказал Двойка униженным голосом и
опустился на одно колено. - Ваше величество, мы пробовали...
- Понимаю! - проговорила Королева, разглядывая розы. Отрубить им головы!
И шествие двинулось опять. Позади остались три солдата,
которые должны были казнить садовников. Те подбежали к Ане,
прося защиты.
- Вы не будете обезглавлены! - сказала Аня и посадила их в
260
большой цветочный горшок, стоящий рядом. Солдаты
побродили-побродили, отыскивая осужденных, а затем спокойно
догнали остальных.
- Головы отрублены? - крикнула Королева.
- Голов больше нет, ваше величество! - крикнули солдаты.
- Превосходно! - крикнула Королева. - В крокет умеешь?
Солдаты промолчали и обернулись к Ане, так как вопрос,
очевидно, относился к ней.
- Да! - откликнулась Аня.
- Тогда иди! - грянула Королева, и Аня примкнула к шествию.
- Погода... погода сегодня хорошая! - проговорил робкий
голос. Это был Белый Кролик. Он шел рядом с Аней и тревожно
заглядывал ей в лицо.
- Очень хорошая, - согласилась Аня. - Где Герцогиня?
- Тише, тише, - замахал на нее Кролик. И, оглянувшись, он
встал на цыпочки, приложил рот к ее уху и шепнул: - Она
приговорена к смерти.
- За какую шалость? - осведомилась Аня.
- Вы сказали: "какая жалость"? - спросил Кролик.
- Ничего подобного, - ответила Аня. - Мне вовсе не жалко. Я
сказала: за что?
- Она выдрала Королеву за уши, - начал Кролик.
Аня покатилась со смеху.
- Ах, тише, - испуганно шепнул Кролик. - Ведь Королева
услышит! Герцогиня, видите ли, пришла довольно поздно и
Королева сказала...
- По местам! - крикнула Королева громовым голосом, и мигом
подчиненные разбежались во все стороны, наталкиваясь друг на
друга и спотыкаясь. Вскоре порядок был налажен, и игра
началась.
Аня никогда в жизни не видела такой странной крокетной
площадки: она была вся в ямках и в бороздах; шарами служили
живые ежи, молотками - живые фламинго. Солдаты же, выгнув
спины, стояли на четвереньках, изображая дужки.
Аня не сразу научилась действовать своим фламинго. Ей,
наконец, удалось взять его довольно удобно, так что тело его
приходилось ей под мышку, а ноги болтались сзади. Но как
только она выпрямляла ему шею и собиралась головой его
стукнуть по свернутому ежу, - фламинго нет-нет, да и выгнется
назад, глядя ей в лицо с таким недоуменьем, что нельзя было не
расхохотаться. Когда же она опять нагибала ему голову и
собиралась начать сызнова, то с досадой замечала, что еж
развернулся и тихонько уползает.
Кроме того, всякие рытвины мешали ежу катиться, солдаты же
то и дело раскрючивались и меняли места. Так что Аня вскоре
пришла к заключенью, что это игра необычайно трудная.
Участники играли все сразу, не дожидаясь очереди, все время
ссорились и дрались из-за ежей, и вскоре Королева была в
261
неистовой ярости, металась, топала и не переставая орала:
"Отрубить голову, отрубить..."
Ане становилось страшновато: правда, она с Королевой еще не
поссорилась, но ссора могла произойти каждую минуту. "Что
тогда будет со мной? - подумала она. - Здесь так любят
обезглавливать. Удивительно, что есть еще живые люди!"
Она посмотрела кругом, ища спасенья и рассуждая, удастся ли
ей уйти незаметно, как вдруг ее поразило некое явленье в
воздухе. Вглядевшись, она поняла, что это не что иное, как
широкая улыбка; и Аня подумала: "Масляничный Кот! Теперь у
меня будет с кем потолковать".
- Как ваши дела? - спросил Кот, как только рот его
окончательно наметился.
Аня выждала появленья глаз и тогда кивнула. "Смысла нет
говорить с ним, пока еще нет у него ушей или по крайней мере
одного из них", - сказала она про себя. Еще мгновенье - и
обозначилась вся голова, и тогда Аня, выпустив своего
фламинго, стала рассказывать о ходе игры, очень довольная, что
у нее есть слушатель. Кот решил, что он теперь достаточно на
виду, и, кроме головы, ничего больше не появлялось.
- Я не нахожу, что играют они честно, - стала жаловаться
Аня. - И так они все спорят, что оглохнуть можно. И в игре
никаких определенных правил нет, а если они и есть, то во
всяком случае никто им не следует, им вы не можете себе
представить, какой происходить сумбур от того, что шары и все
прочее - живые существа. Вот сейчас, например, та дуга, под
которую нужно было пройти, разогнулась, и вон там
прогуливается. Нужно было моим ежом ударить по ежу Королевы, а
тот взял да и убежал, когда мой к нему подкатил.
- Как вам нравится Королева? - тихо спросил Кот.
- Очень не нравится, - ответила Аня. - Она так ужасно...
(тут Аня заметила, что Королева подошла сздали и слушает)
...хорошо играет, что не может быть сомненья в исходе игры.
Королева улыбнулась и прошла дальше.
- С кем это ты говоришь? - спросил Король, приблизившись в
свою очередь к Ане и с большим любопытством разглядывая голову
Кота.
- Это один мой друг, Масляничный Кот, - объяснила Аня. Позвольте его вам представить.
- Мне не нравится его улыбка, - сказал Король. - Впрочем,
он, если хочет, может поцеловать мою руку.
- Предпочитаю этого не делать, - заметил Кот.
- Не груби! - воскликнул Король, - и не смотри на меня так!
- Говоря это, он спрятался за Аню.
- Смотреть всякий может, - возразил Кот.
Король с решительным видом обратился к Королеве, которая
как раз проходила мимо. "Мой друг, - сказал он, - прикажи,
пожалуйста, убрать этого Кота".
262
У Королевы был только один способ разрешать все
затрудненья, великие и малые. "Отрубить ему голову!" - сказала
она, даже не оборачиваясь.
- Я пойду сам за палачом! - с большой готовностью
воскликнул Король и быстро удалился.
Аня решила вернуться на крокетную площадку, чтобы
посмотреть, как идет игра. Издали доносился голос Королевы,
которая орала в яростном исступлении. Несколько игроков уже
были присуждены к смерти за несоблюденье очереди, и стояла
такая сумятица, что Аня не могла разобрать, кому играть
следующим. Однако она пошла отыскивать своего ежа.
Еж был занят тем, что дрался с другим ежом, и это
показалось Ане отличным случаем, чтобы стукнуть одного об
другого; но, к несчастью, ее молоток, то есть фламинго,
перешел на другой конец сада, и Аня видела, как он, беспомощно
хлопая крыльями, тщетно пробовал взлететь на деревцо.
Когда же она поймала его и принесла обратно, драка была
кончена, и оба ежа исчезли. "Впрочем, это не важно, - подумала
Аня. - Все равно ушли все дуги с этой стороны площадки". И
ловко подоткнув птицу под мышку, так, чтобы она не могла
больше удрать, Аня пошла поговорить со своим другом.
Вернувшись к тому месту, где появился Масляничный Кот, она
с удивлением увидела, что вокруг него собралась большая толпа.
Шел оживленный спор между палачом, Королем и Королевой,
которые говорили все сразу. Остальные же были совершенно
безмолвны и казались в некотором смущенье.
Как только Аня подошла, все трое обратились к ней с
просьбой разрешить вопрос и повторили свои доводы, но так как
они говорили все сразу, Аня нескоро могла понять, в чем дело.
Довод палача был тот, что нельзя отрубить голову, если нет
тела, с которого можно ее отрубить; что ему никогда в жизни не
приходилось это делать, и что он в свои годы не намерен за это
приняться.
Довод Короля был тот, что все, что имеет голову, может быть
обезглавлено, и что "ты, мол, порешь чушь".
Довод Королевы был тот, что, если "сию, сию, сию, сию же
минуту что-нибудь не будет сделано", она прикажет казнить всех
окружающих (это-то замечание и было причиной того, что у всех
был такой унылый и тревожный вид).
Аня могла ответить только одно: "Кот принадлежит Герцогине.
Вы бы лучше ее спросили".
- Она в тюрьме, - сказала Королева палачу. - Приведи ее
сюда.
И палач пустился стрелой.
Тут голова Кота стала таять, и когда, наконец, привели
Герцогиню, ничего уж не было видно. Король и палач еще долго
носились взад и вперед, отыскивая приговоренного, остальные же
пошли продолжать прерванную игру.
263
Глава 9. ПОВЕСТЬ ЧЕПУПАХИ
- Ты не можешь себе представить, как я рада видеть тебя,
моя милая деточка! - сказала Герцогиня, ласково взяв Аню под
руку.
Ане было приятно найти ее в таком благодушном настроении.
Она подумала, что это, вероятно, перец делал ее такой
свирепой, тогда в кухне.
- Когда я буду герцогиней, - сказала она про себя (не
очень, впрочем, на это надеясь), - у меня в кухне перца вовсе
не будет. Суп без перца и так хорош. Быть может, именно
благодаря перцу люди становятся так вспыльчивы, - продолжала
она, гордясь тем, что нашла новое правило. - А уксус
заставляет людей острить, а лекарства оставляют в душе горечь,
а сладости придают мягкость нраву. Ах, если б люди знали эту
последнюю истину! Они стали бы щедрее в этом отношении...
Аня так размечталась, что совершенно забыла присутствие
Герцогини и вздрогнула, когда около самого уха услыхала ее
голос.
- Ты о чем-то думаешь, моя милочка, и потому молчишь. Я
сейчас не припомню, как мораль этого, но, вероятно, вспомню
через минуточку.
- Может быть, и нет морали, - заметила было Аня.
- Стой, стой, деточка, - сказала Герцогиня, - у всякой вещи
есть своя мораль - только нужно ее найти. - И она, ластясь к
Ане, плотнее прижалась к ее боку.
Такая близость не очень понравилась Ане: во-первых,
Герцогиня была чрезвычайно некрасива, а во-вторых, подбородок
ее как раз приходился Ане к плечу, и это был острый, неудобный
подбородок. Однако Ане не хотелось быть невежливой, и поэтому
она решилась терпеть.
- Игра идет теперь немного глаже, - сказала она, чтобы
поддержать разговор.
- Сие верно, - ответила Герцогиня, - и вот мораль этого:
любовь, любовь, одна ты вертишь миром!
- Кто-то говорил, - ехидно шепнула Аня, - что мир вертится
тогда, когда каждый держится своего дела.
- Ну что ж, значенье более или менее то же, - сказала
Герцогиня, вдавливая свой остренький подбородок Ане в плечо. И мораль этого: слова есть - значенье темно иль ничтожно.
"И любит же она из всего извлекать мораль!" - подумала Аня.
264
- Я чувствую, ты недоумеваешь, отчего это я не беру тебя за
талию, - проговорила Герцогиня после молчанья. - Дело в том,
что я не уверена в характере твоего фламинго. Произвести ли
этот опыт?
- Он может укусить, - осторожно ответила Аня, которой вовсе
не хотелось, чтобы опыт был произведен.
- Справедливо, - сказала Герцогиня, - фламинго и горчица оба кусаются. Мораль: у всякой пташки свои замашки.
- Но ведь горчица - не птица, - заметила Аня.
- И то, - сказала Герцогиня. - Как ясно ты умеешь излагать
мысли!
- Горчица - ископаемое, кажется - продолжала Аня.
- Ну, конечно, - подхватила Герцогиня, которая,
по-видимому, готова была согласиться с Аней, что бы та ни
сказала. - Тут недалеко производятся горчичные раскопки. И
мораль этого: не копайся!
- Ах, знаю, - воскликнула Аня, не слушая. - Горчица - овощ.
Не похожа на овощ, а все-таки овощ.
- Я совершенно такого же мненья, - сказала Герцогиня. Мораль: будь всегда сама собой. Или проще: не будь такой,
какой ты кажешься таким, которым кажется, что такая, какой ты
кажешься, когда кажешься не такой, какой была бы, если б была
не такой.
- Я бы лучше поняла, если б могла это записать, - вежливо
проговорила Аня. - А так я не совсем услежу за смыслом ваших
слов.
- Это ничто по сравнению с тем, что я могу сказать, самодовольно ответила Герцогиня.
- Ах, не трудитесь сказать длиннее! - воскликнула Аня.
- Тут не может быть речи о труде, - сказала Герцогиня. Дарю тебе все, что я до сих пор сказала.
"Однако, подарок! - подумала Аня. - Хорошо, что на
праздниках не дарят такой прелести". Но это сказать громко она
не решилась.
- Мы опять задумались? - сказала Герцогиня, снова ткнув
остреньким подбородком.
- Я вправе думать, - резко ответила Аня, которая начинала
чувствовать раздраженье.
- Столько же вправе, сколько свиньи вправе лететь; и мор...
Тут, к великому удивлению Ани, голос Герцогини замолк,
оборвавшись на любимом слове, и рука, державшая ее под руку,
стала дрожать. Аня подняла голову: перед ними стояла Королева
и, скрестив руки, насупилась, как грозовая туча.
- Прекрасная сегодня погодка, ваше величество, - заговорила
Герцогиня тихим, слабым голосом.
- Предупреждаю, - грянула Королева, топнув ногой, - или ты,
или твоя голова сию минуту должны исчезнуть. Выбирай!
Герцогиня выбрала первое и мгновенно удалилась.
265
- Давай продолжать игру, - сказала Королева, обратившись к
Ане. И Аня была так перепугана, что безмолвно последовала за
ней по направлению к крокетной площадке. Остальные гости,
воспользовавшись отсутствием Королевы, отдыхали в тени
деревьев. Однако как только она появилась, они поспешили
вернуться к игре, причем Королева вскользь заметила, что будь
дальнейшая задержка, она их всех казнит.
В продолжение всей игры Королева не переставая ссорилась то
с одним, то с другим и орала: "Отрубить ему голову".
Приговоренного уводили солдаты, которые при этом должны были,
конечно, переставать быть дугами, так что не прошло и полчаса,
как на площадке не оставалось более ни одной дужки, и уже все
игроки, кроме королевской четы и Ани, были приговорены к
смерти.
Тогда, тяжело переводя дух, Королева обратилась к Ане:
- Ты еще не была у Чепупахи?
- Нет, - ответила Аня. - Я даже не знаю, что это.
- Это то существо, из которого варится поддельный
черепаховый суп, - объяснила Королева.
- В первый раз слышу! - воскликнула Аня.
- Так пойдем, - сказала Королева. - Чепупаха расскажет тебе
свою повесть.
Они вместе удалились, и Аня успела услышать, как Король
говорил тихим голосом, обращаясь ко всем окружающим: "Все
прощены".
"Вот это хорошо, - подумала Аня. До этого ее очень угнетало
огромное число предстоящих казней.
Вскоре они набрели на Грифа, который спал на солнцепеке.
- Встать, лежебока! - сказала Королева. - Изволь проводить
барышню к Чепупахе, и пусть та расскажет ей свою повесть. Я
должна вернуться, чтобы присутствовать при нескольких казнях,
которые я приказала привести в исполнение немедленно.
И она ушла, оставив Аню одну с Грифом.
С виду животное это казалось пренеприятным, но Аня
рассудила, что все равно, с кем быть - с ним, или со свирепой
Королевой.
Гриф сел и протер глаза. Затем смотрел некоторое время
вслед Королеве, пока та не скрылась, и тихо засмеялся.
- Умора! - сказал Гриф не то про себя, не то обращаясь к
Ане.
- Что умора? - спросила Аня.
- Да вот она, - ответил Гриф, потягиваясь. - Это, знаете
ль, все ее воображенье: никого ведь не казнят. Пойдем!
- Все тут говорят - пойдем! Никогда меня так не туркали,
никогда!
Спустя несколько минут ходьбы они увидели вдали Чепупаху,
которая сидела грустная и одинокая на небольшой скале. А
приблизившись, Аня расслышала ее глубокие, душу раздирающие
266
вздохи. Ей стало очень жаль ее.
- Какая у нее печаль? - спросила она у Грифа, и Гриф
отвечал почти в тех же словах, что и раньше: "Это все ее
воображенье. У нее, знаете, никакого и горя нет!"
Они подошли к Чепупахе, которая посмотрела на них большими
телячьими глазами, полными слез, но не проронила ни слова.
- Вот эта барышня, - сказал Гриф, - желает услышать твою
повесть.
- Я все ей расскажу, - ответила Чепупаха глубоким, гулким
голосом.
- Садитесь вы оба сюда и молчите, пока я не кончу.
Сели они, и наступило довольно долгое молчанье. Аня
подумала: "Я не вижу, как она может кончить, если не начнет".
Но решила терпеливо ждать.
- Некогда, - заговорила, наконец, Чепупаха, глубоко
вздохнув, - я была настоящая черепаха.
Снова долгое молчанье, прерываемое изредка возгласами Грифа
- хкрр, хкрр... - и тяжкими всхлипами Чепупахи.
Аня была близка к тому, чтобы встать и сказать: "Спасибо,
сударыня, за ваш занимательный рассказ", но все же ей
казалось, что должно же быть что-нибудь дальше, и потому она
оставалась сидеть смирно и молча ждала.
- Когда мы были маленькие, - соизволила продолжать
Чепупаха, уже спокойнее, хотя все же всхлипывая по временам, мы ходили в школу на дне моря. У нас был старый, строгий
учитель, мы его звали Молодым Спрутом.
- Почему же вы звали его молодым, если он был стар? спросила Аня.
- Мы его звали так потому, что он всегда был с прутиком, сердито ответила Чепупаха. - Какая вы, право, тупая!
- Да будет вам, стыдно задавать такие глупые вопросы! добавил Гриф. И затем они оба молча уставились на бедняжку,
которая готова была провалиться сквозь землю. Наконец, Гриф
сказал Чепупахе: "Валяй, старая! А то никогда не окончишь".
И Чепупаха опять заговорила.
- Мы ходили в школу на дне моря - верьте, не верьте.
- Я не говорила, что не верю, - перебила Аня.
- Говорили, - сказала Чепупаха.
- Прикуси язык, - добавил Гриф, не дав Ане возможности
возразить.
Чепупаха продолжала;
- Мы получали самое лучшее образованье - мы ходили в школу
ежедневно.
- Я это тоже делала, - сказала Аня. - Нечего вам гордиться
этим.
- А какие были у вас предметы? - спросила Чепупаха с легкой
тревогой.
- Да всякие, - ответила Аня, - география, французский...
267
- И поведенье? - осведомилась Чепупаха.
- Конечно, нет! - воскликнула Аня.
- Ну так ваша школа была не такая хорошая, как наша, сказала Чепупаха с видом огромного облегченья. - У нас, видите
ли, на листке с отметками стояло между прочими предметами и
"поведенье".
- И вы прошли это? - спросила Аня.
- Плата за этот предмет была особая, слишком дорогая для
меня, - вздохнула Чепупаха. - Я проходила только обычный курс.
- Чему же вы учились? - полюбопытствовала Аня.
- Сперва, конечно, - чесать и питать. Затем были четыре
правила арифметики: служенье, выметанье, уморженье и пиленье.
- Я никогда не слышала об уморженьи, - робко сказала Аня. Что это такое?
Гриф удивленно поднял лапы к небу. "Крота можно укротить? спросил он.
- Да... как будто можно, - ответила Аня неуверенно.
- Ну так, значит, и моржа можно уморжить, - продолжал Гриф.
- Если вы этого не понимаете, вы просто дурочка.
Аня почувствовала, что лучше переменить разговор. Она снова
обратилась к Чепупахе: "Какие же еще у вас были предметы?"
- Много еще, - ответила та. - Была, например, лукомория,
древняя и новая, затем - арфография (это мы учились на арфе
играть), затем делали мы гимнастику. Самое трудное было язвительное наклонение.
- На что это было похоже? - спросила Аня.
- Я не могу сама показать, - сказала Чепупаха. - Суставы
мои утратили свою гибкость. А Гриф никогда этому не учился.
- Некогда было, - сказал Гриф. - Я ходил к другому учителю
- к Карпу Карповичу.
- Я никогда у него не училась, - вздохнула Чепупаха. - Он,
говорят, преподавал Ангельский язык.
- Именно так, именно так, - проговорил Гриф, в свою очередь
вздохнув. И оба зверя закрылись лапками.
- А сколько в день у вас было уроков? - спросила Аня, спеша
переменить разговор.
- У нас были не уроки, а укоры, - ответила Чепупаха. Десять укоров первый день, девять - в следующий и так далее.
- Какое странное распределенье! - воскликнула Аня.
- Поэтому они и назывались укорами - укорачивались,
понимаете? - заметил Гриф.
Аня подумала над этим. Потом сказала: "Значит, одиннадцатый
день был свободный?"
- Разумеется, - ответила Чепупаха.
- А как же вы делали потом, в двенадцатый день? - с
любопытством спросила Аня.
- Ну, довольно об этом! - решительным тоном перебил Гриф. Расскажи ей теперь о своих играх.
268
Глава 10. ОМАРОВАЯ КАДРИЛЬ
Чепупаха глубоко вздохнула и плавником стерла слезу. Она
посмотрела на Аню и попыталась говорить, но в продолженье
двух-трех минут ее душили рыданья. "Совсем будто костью
подавилась!" - заметил Гриф, принимаясь ее трясти и хлопать по
спине. Наконец к Чепупахе вернулся голос. И, обливаясь
слезами, она стала рассказывать.
- Может быть, вы никогда не жили на дне моря ("Не жила, сказала Аня, - и, может быть, вас никогда даже не представляли
Омару. - (Аня начала было: "Я как-то попроб...", но осеклась к
сказала: "Нет, никогда!"). - Поэтому вы просто не можете себе
вообразить, что это за чудесная штука - Омаровая Кадриль.
- Да, никак не могу, - ответила Аня. - Скажите, что это за
танец?
- Очень просто, - заметил Гриф. - Вы, значит, сперва
становитесь в ряд на морском берегу...
- В два ряда! - крикнула Чепупаха. - Моржи, черепахи и так
далее. Затем, очистив место от медуз ("Это берет некоторое
время", - вставил Гриф), вы делаете два шага вперед...
- Под руку с омаром, - крикнул Гриф.
- Конечно, - сказала Чепупаха.
- Два шага вперед, кланяетесь, меняетесь омарами и назад в
том же порядке, - продолжал Гриф.
- Затем, знаете, - сказала Чепупаха, - вы закидываете...
- Омаров, - крикнул Гриф, высоко подпрыгнув.
- Как можно дальше в море...
- Плаваете за ними, - взревел Гриф.
- Вертитесь кувырком в море, - взвизгнула Чепупаха,
неистово скача.
- Меняетесь омарами опять, - грянул Гриф.
- И назад к берегу - и это первая фигура, - сказала
Чепупаха упавшим голосом, и оба зверя, все время прыгавшие как
сумасшедшие, сели опять очень печально и тихо и взглянули на
Аню.
- Это, должно быть, весьма красивый танец, - робко
проговорила Аня.
- Хотели ли бы вы посмотреть? - спросила Чепупаха.
- С большим удовольствием, - сказала Аня.
- Иди, давай попробуем первую фигуру, - обратилась Чепупаха
к Грифу. - Мы ведь можем обойтись без омаров. Кто будет петь?
269
- Ты пой, - сказал Гриф. - Я не помню слов.
И вот они начали торжественно плясать вокруг Ани, изредка
наступая ей на ноги, когда подходили слишком близко, и отбивая
такт огромными лапами, между тем как Чепупаха пела очень
медленно и уныло:
- Ты не можешь скорей подвигаться? Обратилась к Улитке Треска Каракатица катится сзади,
Наступая на хвост мне слегка.
Увлекли черепахи омаров
И пошли выкрутасы писать.
Мы у моря тебя ожидаем,
Приходи же и ты поплясать.
Ты не хочешь, скажи, поплясать?
Ты ведь хочешь, скажи, ты ведь хочешь,
Ты ведь хочешь, скажи, поплясать?
Ты не знаешь, как будет приятно,
Ах, приятно! - когда в вышину
Нас подкинут с омарами вместе
И - бултых! - в голубую волну!
- Далеко, - отвечает улитка, Далеко ведь нас будут бросать.
Польщена, - говорит, - предложеньем,
Но прости, мол, не тянет плясать.
Не хочу, не могу, не хочу я,
Не могу, не хочу я плясать.
Не могу, не хочу, не могу я,
Не хочу, не могу я плясать.
Но чешуйчатый друг возражает:
Отчего ж не предаться волне?
Этот берег ты любишь, я знаю,
Но другой есть - на той стороне.
Чем от берега этого дальше,
Тем мы ближе к тому, так сказать,
Не бледней, дорогая Улитка,
И скорее приходи поплясать.
Ты не хочешь, скажи, ты не хочешь,
Ты не хочешь, скажи, поплясать?
Ты ведь хочешь, скажи, ты ведь хочешь,
Ты ведь хочешь, скажи, поплясать?
- Спасибо, мне этот танец очень понравился, - сказала Аня,
довольная, что представленье кончено. - И как забавна эта
песнь о треске.
- Кстати, начет трески, - сказала Чепупаха, - Вы, конечно,
знаете, что это такое.
- Да, - ответила Аня, - я ее часто видела во время обеда.
270
- В таком случае, если вы так часто с ней обедали, то вы
знаете, как она выглядит? - продолжала Чепупаха.
- Кажется, знаю, - проговорила Аня, задумчиво. - Она держит
хвост во рту и вся облеплена крошками.
- Нет, крошки тут ни при чем, - возразила Чепупаха. Крошки смыла бы вода. Но, действительно, хвост у нее во рту, и
вот почему, - тут Чепупаха зевнула и прикрыла глаза, - объясни
ей причину и все такое, - обратилась она к Грифу.
- Причина следующая, - сказал Гриф. - Треска нет-нет да и
пойдет танцевать с омарами. Ну и закинули ее в море. А падать
было далеко. А хвост застрял у нее во рту. Ну и не могла его
вынуть. Вот и все.
Аня поблагодарила: "Это очень интересно. Я никогда не знала
так много о треске.
- Я могу вам еще кое-что рассказать, если хотите, предложил Гриф. - Знаете ли вы, например, откуда происходит ее
названье?
- Никогда об этом не думала, - сказала Аня. - Откуда?
- Она трещит и трескается, - глубокомысленно ответил Гриф.
Аня была окончательно озадачена. "Трескается, - повторила
она удивленно. - Почему?"
- Потому что она слишком много трещит, - объяснил Гриф.
- Я думала, что рыбы немые, - шепнула Аня.
- Как бы не так, - воскликнул Гриф. - Вот есть, например,
белуга. Та прямо ревет. Оглушительно.
- Раки тоже кричат, - добавила Чепупаха. - Особенно, когда
им показывают, где зимовать. При этом устраиваются призрачные
гонки.
- Отчего призрачные? - спросила Аня.
- Оттого, что приз рак выигрывает, - ответила Чепупаха.
Аня собиралась еще спросить что-то, но тут вмешался Гриф:
"Расскажите-ка нам о ваших приключеньях", - сказал он.
- Я могу вам рассказать о том, что случилось со мной
сегодня, - начала Аня. - О вчерашнем же нечего говорить, так
как вчера я была другим человеком.
- Объяснитесь! - сказала Чепупаха.
- Нет, нет! сперва приключенья, - нетерпеливо воскликнул
Гриф. - Объясненья всегда занимают столько времени.
И Аня стала рассказывать о всем, что она испытала с того
времени, как встретила Белого Кролика. Сперва ей было
страшновато - оба зверя придвигались так близко, выпучив глаза
и широко разинув рты, - но потом она набралась смелости.
Слушатели ее сидели совершенно безмолвно, и только когда она
дошла до того, как Гусеница заставила ее прочитать "Скажи-ка,
дядя", и как вышло совсем не то, только тогда Чепупаха со
свистом втянула воздух и проговорила: "Как это странно!"
- Прямо скажу - странно, - подхватил Гриф.
- Я бы хотела, чтобы она и теперь прочитала что-нибудь
271
наизусть. Скажи ей начать! - Чепупаха взглянула на Грифа,
словно она считала, что ему дана известная власть над Аней.
- Встаньте и прочитайте "Как ныне сбирается", - сказал
Гриф.
"Как все они любят приказывать и заставлять повторять
уроки! - подумала Аня. - Не хуже, чем в школе!"
Однако она встала и стала читать наизусть, но голова ее
была так полна Омаровой Кадрилью, что она едва знала, что
говорить, и слова были весьма любопытны
Как дыня, вздувается вещий Омар:
"Меня, - говорит он, - ты бросила в жар;
Ты кудри мои вырываешь и ешь,
Осыплю я перцем багровую плешь".
Омар! Ты порою смеешься, как еж,
Акулу акулькой с презреньем зовешь;
Когда же и вправду завидишь акул,
Ложишься ничком под коралловый стул.
- Это звучит иначе, чем то, что я учил в детстве, - сказал
Гриф.
- А я вообще никогда ничего подобного не слышала, добавила Чепупаха. - Мне кажется, это необыкновенная ерунда.
Аня сидела молча. Она закрыла лицо руками и спрашивала
себя, станет ли жизнь когда-нибудь снова простой и понятной.
- Я требую объясненья, - заявила Чепупаха.
- Она объяснить не может, - поспешно вставил Гриф и
обратился к Ане: - Продолжай!
- Но как же это он прячется под стул, - настаивала
Чепупаха. - Его же все равно было бы видно между ножками
стула.
- Я ничего не знаю, - ответила Аня. Она вконец запуталась и
жаждала переменить разговор.
- Продолжай! - повторил Гриф. - Следующая строфа начинается
так: "Скажи мне, кудесник..."
Аня не посмела ослушаться, хотя была уверена, что опять
слова окажутся не те, и продолжала дрожащим голосом:
"Я видел, - сказал он, - как, выбрав лужок,
Сова и пантера делили пирог:
Пантера за тесто, рыча, принялась,
Сове же на долю тарелка пришлась.
Окончился пир - и сове, так и быть,
Позволили ложку в карман положить.
Пантере же дали и вилку, и нож.
Она зарычала и съела - кого ж?"
- Что толку повторять такую белиберду? - перебила Чепупаха.
272
- Как же я могу знать, кого съела пантера, если мне не
объясняют. Это головоломка какая-то!
- Да, вы уж лучше перестаньте, - заметил Гриф, к великой
радости Ани.
- Не показать ли вам вторую фигуру Омаровой Кадрили? продолжал он. - Или же вы хотели бы, чтобы Чепупаха вам
что-нибудь спела?
- Пожалуйста, спойте, любезная Чепупаха, - взмолилась Аня
так горячо, что Гриф даже обиделся.
- Гм! У всякого свой вкус! Спой-ка, матушка, "Черепаховый
суп".
Чепупаха глубоко вздохнула и, задыхаясь от слез, начала
петь следующее:
Сказочный суп - ты зелен и прян.
Тобой наполнен горячий лохан!
Кто не отведает? Кто так глуп?
Суп мой вечерний, сказочный суп,
Суп мой вечерний, сказочный суп!
Ска-азочный су-уп,
Ска-азочный су-уп,
Су-уп мой вечерний,
Ска-азочный, ска-азочный суп!
Сказочный суп - вот общий клич!
Кто предпочтет рыбу или дичь?
Если б не ты, то, право, насупИлся бы мир, о, сказочный суп!
Сбился бы мир, о сказочный суп!
Ска-азочный су-уп,
Ска-азочный су-уп,
Су-уп, мой вечерний,
Ска-азочный, ска-азочный СУП!
- Снова припев! - грянул Гриф, и Чепупаха принялась опять
петь, как вдруг издали донесся крик: "Суд начинается!"
- Скорей! - взвизгнул Гриф и, схватив Аню за руку, понесся
по направлению крика, не дожидаясь конца песни.
- Кого судят? - впопыхах спрашивала Аня, но Гриф только
повторял: "Скорей!" и все набавлял ходу. И все тише и тише
звучали где-то позади обрывки унылого припева:
Су-уп мой вечерний,
Ска-азочный, ска-азочный суп!
Глава 11. КТО УКРАЛ ПИРОЖКИ?
273
Король Червей и его Королева уж восседали на тронах, когда
они добежали. Кругом теснилась громадная толпа - всякого рода
звери и птицы, а также и вся колода карт: впереди выделялся
Валет, в цепях, оберегаемый двумя солдатами, а рядом с Королем
стоял Белый Кролик, держа в одной руке тонкую трубу, а в
другой пергаментный свиток. Посредине залы суда был стол, а на
нем большая тарелка с пирожками: они казались такими вкусными,
что, глядя на них, Аня ощущала острый голод. "Поскорее
кончилось бы, - подумала она, - поскорее бы начали раздавать
угощенье". Но конец, по-видимому, был не близок, и Аня от
нечего делать стала глядеть по сторонам. Ей никогда раньше не
приходилось бывать на суде, но она кое-что знала о нем по
книжкам, и теперь ей было приятно, что она может назвать
различные должности присутствующих.
- Это судья, - сказала она про себя, - он в мантии и
парике.
Судьей, кстати сказать, был Король и так как он надел
корону свою на парик (посмотрите на картинку, если хотите
знать, как он ухитрился это сделать), то, видимо, ему было
чрезвычайно неудобно, а уж как ему это шло - посудите сами.
Рядом с Аней на скамеечке сидела кучка зверьков и птичек.
- Это скамейка присяжников, - решила она. Слово это она
повторила про себя два, три раза с большой гордостью. Еще бы!
Немногие девочки ее лет знают столько о суде, сколько она
знала. Впрочем, лучше было бы сказать: "скамья присяжных".
Все двенадцать присяжников деловито писали что-то на
грифельных досках. "Что они делают? - шепотом спросила Аня у
Грифа. - Ведь суд еще не начался, записывать нечего".
- Они записывают свои имена, - шепнул в ответ Гриф, боятся, что забудут их до конца заседания.
- Вот глупые! - громко воскликнула Аня и хотела в
возмущенье добавить что-то, но тут Белый Кролик провозгласил:
"Соблюдайте молчанье", - и Король напялил очки и тревожно
поглядел кругом, чтобы увидеть, кто говорит.
Аня, стоя за присяжниками, заметила, что все они пишут на
своих досках: "Вот глупые!" Крайний не знал, как пишется
"глупые", и обратился к соседу, испуганно хлопая глазами. "В
хорошеньком виде будут у них доски по окончании дела!" подумала Аня.
У одного из присяжников скрипел карандаш. Переносить это
Аня, конечно, не могла и, улучив минуту, она протянула руку
через его плечо и выдернула у него карандаш. Движенье это было
настолько быстро, что бедный маленький присяжник (не кто иной,
как Яша - Ящерица) никак не мог понять, куда карандаш делся.
274
Он тщетно искал его - и, наконец, был принужден писать
пальцем. А это было ни к чему, так как никакого следа на доске
не оставалось.
- Глашатай, прочти обвиненье! - приказал Король.
Тогда Белый Кролик протрубил трижды и, развернув свой
пергаментный список, прочел следующее:
Дама Червей для сердечных гостей
В летний день напекла пирожков.
Но пришел Валет, и теперь их нет;
Он - хвать, и был таков!
- Обсудите приговор, - сказал Король, обращаясь к
присяжникам.
- Не сейчас, не сейчас! - поспешно перебил Кролик. - Еще
есть многое, что нужно до этого сделать.
- Вызови первого свидетеля, - сказал Король. И Белый Кролик
трижды протрубил и провозгласил: "Первый свидетель!"
Первым свидетелем оказался Шляпник. Он явился с чашкой чая
в одной руке, с куском хлеба в другой и робко заговорил:
- Прошу прощенья у вашего величества за то, что я принес
это сюда, но дело в том, что я еще не кончил пить чай, когда
меня позвали.
- Пора было кончить, - сказал Король. - Когда ты начал?
Тот посмотрел на Мартовского Зайца, который под руку с
Соней тоже вошел в зал.
- Четырнадцатого Мартобря, кажется, - ответил он.
- Четырнадцатого, - подтвердил Мартовский Заяц.
- Шестнадцатого, - пробормотал Соня.
- Отметьте, - обратился Король к присяжникам, и те с
радостью записали все три ответа один под другим, потом
сложили их и вышло: 44 копейки.
- Сними свою шляпу! - сказал Король Шляпнику.
- Это не моя, - ответил Шляпник.
- Украл! - воскликнул Король, и присяжники мгновенно
отметили это.
- Я шляпы держу для продажи, - добавил Шляпник в виде
объяснения, - своих у меня вовсе нет. Я - шляпник.
Тут Королева надела очки и стала в упор смотреть на
свидетеля, который побледнел и заерзал.
- Дай свои показанья, - сказал Король, - и не ерзай, а то я
прикажу казнить тебя тут же.
Это не очень подбодрило Шляпника. Он продолжал переступать
с ноги на ногу, тревожно поглядывая на Королеву. В своем
смущенье он откусил большой кусок чашки вместо хлеба. В ту же
минуту Аню охватило странное ощущенье, которое сначала ее
очень озадачило. И вдруг она поняла, в чем дело: она снова
начала расти. Ей пришло в голову, что лучше покинуть зал, но
275
потом она решила остаться, пока хватит места.
- Ух, вы меня совсем придавили, - пробурчал Соня, сидящий
рядом с ней. - Я еле могу дышать.
- Не моя вина, - кротко ответила Аня. - Я, видите ли,
расту.
- Вы не имеете права расти здесь, - сказал Соня.
- Ерунда! - перебила Аня, набравшись смелости. - Вы небось
тоже растете.
- Да, но разумным образом, - возразил Соня, - не
раздуваюсь, как вы. - И он сердито встал и перешел на другой
конец залы.
Все это время Королева не переставала глазеть на Шляпника,
и вдруг она сказала, обращаясь к одному из стражников:
"Принеси-ка мне список певцов, выступавших на последнем
концерте". Шляпник так задрожал, что скинул оба башмака.
- Дай свои показанья, - грозно повторил Король, - иначе
будешь казнен, несмотря на твое волненье.
- Я бедный человек, ваше величество, - залепетал Шляпник, только что я начал пить чай, а тут хлеб, так сказать, тоньше
делается, да и в голове стало сыро.
- Можно обойтись без сыра, - перебил Король.
- А тут стало еще сырее, так сказать, - продолжал Шляпник,
заикаясь.
- Ну и скажи так, - крикнул Король. - За дурака что ли ты
меня принимаешь!
- Я бедный человек, - повторил Шляпник. - И в голове еще не
то случалось, но тут Мартовский Заяц сказал, что...
- Я этого не говорил, - поспешно перебил Мартовский Заяц.
- Говорил! - настаивал Шляпник.
- Я отрицаю это! - воскликнул Мартовский Заяц.
- Он отрицает, - проговорил Король, - выпусти это место.
- Во всяком случае, Соня сказал, что... - и тут Шляпник с
тревогой посмотрел на товарища, не станет ли и он отрицать. Но
Соня не отрицал ничего, ибо спал крепким сном. - После этого,
- продолжал Шляпник, - я нарезал себе еще хлеба.
- Но что же Соня сказал? - спросил один из присяжников.
- То-то и есть, что не могу вспомнить, - ответил Шляпник.
- Ты должен вспомнить, - заметил Король, - иначе будешь
обезглавлен.
Несчастный Шляпник уронил свою чашку и хлеб и опустился на
одно колено.
- Я бедный человек, ваше величество, - начал он.
- У тебя язык беден, - сказал Король.
Тут одна из морских свинок восторженно зашумела и тотчас
была подавлена стражниками. (Делалось это так: у стражников
были большие холщевые мешки, отверстия которых стягивались
веревкой. В один из них они и сунули вниз головой морскую
свинку, а затем на нее сели.)
276
"Я рада, что видела, как это делается, - подумала Аня. - Я
так часто читала в газете после описания суда: были некоторые
попытки выразить ободрение, но они были сразу же подавлены. До
сих пор я не понимаю, что это значит".
- Если тебе больше нечего сказать, - продолжал Король, можешь встать на ноги.
- Я и так стою, только одна из них согнута, - робко заметил
Шляпник.
- В таком случае встань на голову, - отвечал Король.
Тут заликовала вторая морская свинка и была подавлена.
"Ну вот, с морскими свинками покончено, теперь дело пойдет
глаже".
- Я предпочитаю допить свой чай, - проговорил Шляпник,
неуверенно взглянув на Королеву, которая углубилась в список
певцов.
- Можешь идти, - сказал Король.
Шляпник торопливо покинул залу, оставив башмаки.
- И обезглавьте его при выходе, - добавила Королева,
обращаясь к одному из стражников; но Шляпник уже был далеко.
- Позвать следующего свидетеля, - сказал Король.
Выступила Кухарка Герцогини. Она в руке держала перечницу,
так что Аня сразу ее узнала. Впрочем, можно было угадать ее
присутствие и раньше: публика зачихала, как только открылась
дверь.
- Дай свое показание, - сказал Король.
- Не дам! - отрезала Кухарка.
Король в нерешительности посмотрел на Кролика; тот тихо
проговорил: "Ваше величество должно непременно ее допросить".
- Надо - так надо, - уныло сказал Король и, скрестив руки,
он угрюмо уставился на кухарку, так насупившись, что глаза его
почти исчезли. Наконец он спросил глубоким голосом: - Из чего
делают пирожки?
- Из перца главным образом, - ответила кухарка.
- Из сиропа, - раздался чей-то сонный голос.
- За шиворот его! - заорала Королева. - Обезглавить его!
Вышвырнуть его отсюда! Подавить! Защипать! Отрезать ему уши!
В продолжение нескольких минут зал был в полном смятении:
выпроваживали Соню. Когда же его вывели, и все затихли снова,
оказалось, что Кухарка исчезла.
- Это ничего, - сказал Король с видом огромного облегчения.
- Позвать следующего свидетеля.
И он добавил шепотом, обращаясь к Королеве: "Знаешь, милая,
ты бы теперь занялась этим. У меня просто лоб заболел".
Аня с любопытством следила за Кроликом. "Кто же следующий
свидетель? - думала она. - До сих пор допрос ни к чему не
привел".
Каково же было ее удивление, когда Кролик провозгласил
высоким, резким голосом: "Аня!"
277
Глава 12. ПОКАЗАНИЕ АНИ
- Я здесь! - крикнула Аня и, совершенно забыв в своем
волнении о том, какая она стала большая за эти несколько
минут, она вскочила так поспешно, что смахнула юбкой скамейку
с присяжными, которые покатились кувырком вниз, прямо в толпу,
и там, на полу, стали извиваться, что напомнило Ане стеклянный
сосуд с золотыми рыбками, опрокинутый ею как-то на прошлой
неделе.
- Ах, простите меня, - воскликнула она с искренним
огорчением и стала подбирать маленьких присяжников, очень при
этом торопясь, так как у нее в голове мелькало воспоминанье о
случае с золотыми рыбками. И теперь ей смутно казалось, что
если не посадить обратно на скамеечку всех этих вздрагивающих
существ, то они непременно умрут.
- Суд не может продолжаться, - сказал Король проникновенным
голосом, - пока все присяжные не будут на своих местах. Все, повторил он и значительно взглянул на Аню.
Аня посмотрела на скамейку присяжников и увидела, что она
впопыхах втиснула Яшу-Ящерицу вниз головой между двух
Апрельских Уточек, и бедное маленькое существо только грустно
поводило хвостиком, сознавая свою беспомощность.
Аня поспешила его вытащить и посадить правильно. "Впрочем,
это имеет мало значения, - сказала она про себя. - Так ли он
торчит, или иначе - все равно особой пользы он не приносит".
Как только присяжники немного успокоились после пережитого
волненья, и как только их доски и карандаши были найдены и
поданы им, они принялись очень усердно записывать историю
несчастья - все, кроме Яши, который, казалось, слишком
потрясен, чтобы что-либо делать, и мог только глядеть в
потолок, неподвижно разинув рот.
- Что ты знаешь о преступленьи? - спросил Король у Ани.
- Ничего, - ответила Аня.
- Решительно ничего? - настаивал Король.
- Решительно ничего, - сказала Аня.
- Это важно, - проговорил Король, обернувшись к
присяжникам. Те было начали заносить сказанное, но тут
вмешался Кролик.
- Неважно - хотите сказать, ваше величество? - произнес он
чрезвычайно почтительным голосом, но с недобрым выражением на
лице.
278
- Неважно, да, да, конечно, - быстро поправился Король и
стал повторять про себя: "Важно - неважно, неважно - важно",
словно он старался решить, какое слово звучит лучше.
Некоторые из присяжников записали "важно", другие "неважно".
Аня могла заметить это, так как видела их доски. "Но это не
имеет никакого значения, - решила она про себя.
В эту минуту Король, который только что торопливо занес
что-то в свою записную книжку, крикнул: "Молчанье!" - и прочел
из этой же книжки следующее: "Закон сорок четвертый. Все лица,
чей рост превышает одну версту, обязаны удалиться из залы
суда".
Все уставились на Аню.
- Превышаешь! - молвил Король.
- И многим, - добавила Королева.
- Во всяком случае, я не намерена уходить, - сказала Аня. А кроме того, это закон не установленный, вы сейчас его
выдумали.
- Это старейший закон в книге, - возразил Король.
- Тогда он должен быть законом номер первый, а не сорок
четвертый, - сказала Аня.
Король побледнел и захлопнул записную книжку.
- Обсудите приговор, - обратился он к присяжникам, и голос
его был тих и трепетен.
- Есть еще одна улика, - воскликнул Белый Кролик, поспешно
вскочив. - Только что подобрали вот эту бумажку.
- Что на ней написано? - полюбопытствовала Королева.
- Я еще не развернул ее, - ответил Кролик. - Но,
по-видимому, это письмо, написанное подсудимым... к... к
кому-то.
- Так оно и должно быть, - сказал Король. - Разве только,
если оно написано к никому, что было бы безграмотно, не правда
ли?
- А как адрес? - спросил один из присяжников.
- Адреса никакого нет, - сказал Кролик. - Да и вообще
ничего на внешней стороне не написано. - Он развернул листок и
добавил. - Это, оказывается, вовсе не письмо, а стихи.
- А почерк чей, подсудимого? - спросил вдруг один из
присяжников.
- В том-то и дело, что нет, - ответил Кролик. - Это-то и
есть самое странное.
Присяжники все казались озадаченными.
- Он, должно быть, подделался под чужой почерк, - решил
Король. Присяжники все просветлели.
- Ваше величество, - воскликнул Валет, - я не писал этого,
и они не могут доказать, что писал я: подписи нет.
- То что ты не подписал, ухудшает дело, - изрек Король. - У
тебя, наверное, совесть была нечиста, иначе ты бы поставил в
279
конце свое имя, как делают все честные люди!
Тут раздались общие рукоплесканья: это была первая
действительно умная вещь, которую Король сказал за весь день.
- Это доказывает его виновность, конечно, - проговорила
Королева. - Итак, отруб...
- Это ровно ничего не доказывает, - перебила Аня. - Вы же
даже не знаете, о чем говорится в этих стихах.
- Прочесть их, - приказал Король.
Белый Кролик надел очки. "Откуда ваше величество прикажете
начать?" - спросил он.
- Начни с начала, - глубокомысленно ответил Король, - и
продолжай пока не дойдешь до конца. Тогда остановись.
В зале стояла мертвая тишина, пока Кролик читал следующие
стихи:
При нем беседовал я с нею
О том, что он и ей, и мне
Сказал, что я же не умею
Свободно плавать на спине.
Хоть я запутался - не скрою Им ясно истина видна;
Но что же станется со мною,
Когда вмешается она?
Я дал ей семь, ему же десять,
Он ей - четыре или пять.
Мы не успели дело взвесить,
Как все вернулись к нам опять.
Она же высказалась даже
(Пред тем, как в обморок упасть)
За то, что надо до продажи
Ей выдать целое, нас часть.
Не говорите ей об этом
Во избежанье худших бед.
Я намекнул вам по секрету,
Что это, знаете, секрет.
- Вот самое важное показание, которое мы слышали, - сказал
Король. - Итак, пускай присяжные...
- Если кто-нибудь из них может объяснить эти стихи, я дам
ему полтинник, - проговорила Аня, которая настолько выросла за
время чтения, что не боялась перебивать, - В этих стихах нет и
крошки смысла - вот мое мнение.
Присяжники записали: "Нет и крошки смысла - вот ее мненье",
- но ни один из них не попытался дать объяснение.
280
- Если в них нет никакого смысла, - сказал Король, - то это
только, знаете, облегчает дело, ибо тогда и смысла искать не
нужно. Но, как-никак, мне кажется, - продолжал он, развернув
листок на коленях и глядя на него одним глазом, - мне кажется,
что известное значенье они все же имеют. "Сказал, что я же не
умею свободно плавать на спине". Ты же плавать не умеешь? обратился он к Валету.
Валет с грустью покачал головой. "Разве, глядя на меня,
можно подумать, что я хорошо плаваю?" - спросил он. (Этого,
конечно, подумать нельзя было, так как он был склеен весь из
картона и в воде расклеился бы.)
- Пока что - правильно, - сказал Король и принялся
повторять стихи про себя: "...Им ясно истина видна" - это,
значит, присяжным." - ...Когда вмешается она"... - это, должно
быть, Королева... - "Но что же станется со мною?" ...да, это
действительно вопрос!.. "Я дал ей семь, ему же десять" ...ну,
конечно, это насчет пирожков.
- Но дальше сказано, что "все вернулись к нам опять...", перебила Аня.
- Так оно и есть - вот они! - с торжеством воскликнул
Король, указав на блюдо с пирожками на столе. - Ничего не
может быть яснее! Будем продолжать: "...перед тем, как в
обморок упасть"... ты, кажется, никогда не падала в обморок,
моя дорогая, - обратился он к Королеве.
- Никогда! - рявкнула с яростью Королева и бросила
чернильницей в Ящерицу. (Бедный маленький Яша уже давно
перестал писать пальцем, видя, что следа не остается, а тут он
торопливо начал сызнова, употребляя чернила, струйками текущие
у него по лицу.)
- В таком случае это не совпадает, - сказал Король, с
улыбкой обводя взглядом присутствующих. Гробовое молчанье.
- Это - игра слов! - сердито добавил он, и все стали
смеяться.
- Пусть присяжные обсудят приговор, - сказал Король в
двадцатый раз.
- Нет, нет, - прервала Королева. - Сперва казнь, а потом уж
приговор!
- Что за ерунда? - громко воскликнула Аня. - Как это
возможно?
- Прикуси язык, - гаркнула Королева, густо побагровев.
- Не прикушу! - ответила Аня.
- Отрубить ей голову, - взревела Королева.
Никто не шевельнулся.
- Кто вас боится? - сказала Аня. (Она достигла уже обычного
своего роста.) - Ведь все вы - только колода карт.
И внезапно карты взвились и посыпались на нее: Аня издала
легкий крик - не то ужаса, не то гнева и стала от них
защищаться и... очнулась... Голова ее лежала на коленях у
281
сестры, которая осторожно смахивала с ее лица несколько сухих
листьев, слетевших с ближнего дерева.
- Проснись же, Аня, пора! - сказала сестра. - Ну, и хорошо
же ты выспалась!
- Ах, у меня был такой причудливый сон! - воскликнула Аня и
стала рассказывать сестре про все те странные приключения, о
которых вы только что читали. Когда она кончила, сестра
поцеловала ее и сказала:
- Да, действительно, сон был причудливый. А теперь ступай,
тебя чай ждет; становится поздно.
И Аня встала и побежала к дому, еще вся трепещущая от
сознанья виденных чудес.
xxx
А сестра осталась сидеть на скате, опершись на вытянутую
руку. Глядела она на золотой закат и думала о маленькой Ане и
обо всех ее чудесных приключениях и сама в полудреме стала
грезить.
Грезилось ей сперва лицо сестренки, тонкие руки,
обхватившие голое колено, яркие, бойкие глаза, глядящие ей в
лицо. Слышала она все оттенки детского голоса, видела, как Аня
по обыкновению своему нет, нет, да и мотнет головой, откидывая
волосы, которые так настойчиво лезут на глаза. Она стала
прислушиваться, и все кругом словно ожило, словно наполнилось
теми странными существами, которые причудились Ане.
Длинная трава шелестела под торопливыми шажками Белого
Кролика, испуганная Мышь барахталась в соседнем пруду, звякали
чашки - то Мартовский Заяц со своими приятелями пили
нескончаемый чай, - раздавался резкий окрик Королевы,
приказывавшей казнить несчастных гостей своих, снова
поросенок-ребенок чихал на коленях у Герцогини, пока тарелки и
блюда с грохотом разбивались кругом, снова вопль Грифа,
поскрипыванье карандаша в руках Ящерицы и кряхтенье
подавляемых Морских Свинок наполняли воздух, мешаясь с
отдаленными всхлипываниями горемычной Чепупахи.
Так грезила она, прикрыв глаза, и почти верила в страну
чудес, хотя знала, что стоит глаза открыть - и все снова
превратится в тусклую явь - в шелестенье травы под ветром, в
шуршанье камышей вокруг пруда, сморщенного дуновеньем, - и
звяканье чашек станет лишь перезвоном колокольчиков на шеях
пасущихся овец, а резкие крики Королевы - голосом пастуха. И
все остальные звуки превратятся (знала она) в кудахтанье и лай
на скотном дворе, и дальнее мычанье коров займет место
282
тяжелого всхлипыванья Чепупахи.
И затем она представила себе, как эта самая маленькая Аня
станет взрослой женщиной, и как она сохранит в зрелые годы
свое простое и ласковое детское сердце, и как она соберет
вокруг себя других детей и очарует их рассказом о том, что
приснилось ей когда-то, и как она будет понимать их маленькие
горести и делить все простые радости их, вспоминая свое же
детство и длинные, сладкие летние дни.
ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
... Начинаю с начала, то есть от самого детства моего.
У наших батеньки и маменьки нас детей всего было: Петруся, Павлуся,
Трофимка, Сидорушка, Офремушка, Егорушка и Сонька, Верка, Надежда и Любка;
шесть сынков-молодцов и четыре дочки -- всего десять штук... Мы, сыновья,
получили имена, по-тогдашнему, по имени того дня, в который рождалися; а
дочерей батенька желали иметь по числу добродетелей и начали с премудрости...
Были утешены, что уже, хотя в конце супружеской их жизни, явилась у них
любовь. Несмотря ни на что, маменька все уверяли, что у них должен быть еще
сын; но когда батенька возражали на это, что уже и так довольно и что не должно
против натуры итти, но маменька, не понимая ничего, потому что российской
грамоты не знали, настаивали на своем и даже открыли, что они видели видение,
что у них будет-де сын и, коего должно назвать Дмитрюшею. Батенька поверили
было, маменькиному видению, но по прошествии нескольких недель начали
возражать, что маменьке явилось ложное видение. Маменька плакали (они были
очень слезливы: чуть услышат что печальное, страшное или не по их чувствам и
воле, тотчас примутся в слезы; такая была их натура) и уверяли, что точно должно
быть у них сыну, но батенька решительно сказали: "Это у тебя, душко, мехлиодия!"
Так батенька называли меланхолию, которой приписывали все несбыточные затеи.
Тем и заключилось умножение нашего семейства к пользе благосостояния нашего.
Правду сказать, не все сынки были молодцы: один из нас, Павлуся, был горбат от
неприсмотра нянек, которых за каждым из нас было по две, потому что батенька
были богатый человек. Павлуся как-то оступился и упал с крыльца, а крыльцо было
высокое; с него один наш Сидорушка -- о! да и проворная же был штука!-- мог
только прыгать; следовательно, можете посудить, как оно было высоко! Так вот с
этого-то крыльца Павлуся скатился вниз и повредил себя. Няньки тогда не сказали
маменьке, да уже на пятом году возраста его увидели, что у него горб растет сзади.
Досталося же тогда нянькам! Я думаю, что если они живы еще, то и теперь помнят
благодарность батеньки и маменьки за присмотр Павлуся.
283
Брат Юрочка и сестра Любочка были у нас последние. У всех нас оспа была
натуральная, и мы из рук ее вышли не вовсе изуродованными. Но у последних
брата и сестры оспа была прививная, о которой батенька прослышав, что она
входит в моду, захотели привить своим детям. Для сего они приказали старому
нашему Кондрату, -- который, по наслышке, рвал зубы и оттого назывался
"цылюрыком", -- так этому медику батенька, растолковавши, как они об оспе
слышали, приказали ему привить. Маменька плакали, убивались и несколько раз
хотели сомлеть (что теперь называется -- в обморок упасть), однако не сомлевали, а
ушли в другую горницу и шопотом укоряли батеньку, что они тиран, живьем
зарезывают детей своих.
Батенька этого не слыхали, а если бы и слышали, то это бы их не удержало. Они
были очень благоразумны и почитали, что никто и ничего умнее их не выдумает; и
маменька в том соглашались, но не во всяком случае, как увидим далее...
Пожалуйте. Оспа пристала, да какая! Так отхлестала бедных малюток и так
изуродовала, что страшно было смотреть на них. Маменька когда увидели сих
детей своих, то, вздохнувши тяжело, покачали головою и сказали: "А что мне в
таких детях? Хоть брось их! Вот уже трех моих рождений выкидываю из моего
сердца, хотя и они кровь моя. Как их любить наравне с прочими детьми! Пропали
только мои труды и болезни!" И маменька навсегда сдержали слово: Павлусю,
Юрочку и Любочку они никогда не любили за их безобразие.
Нас воспитывали со всем старанием и заботливостью и, правду сказать, не
щадили ничего. Утром всегда уже была для нас молочная каша, или лапша в
молоке, или яичница. Мяса по утрам не давали для здоровья, и хотя мы с
жадностью кидались к оловянному блюду, в коем была наша пища, и скоро
уписывали все, но няньки подливали нам снова и заставляли, часто с толчками,
чтобы мы еще ели, потому, говорили они, что маменька с них будут взыскивать,
когда дети мало покушали из приготовленного. И мы, натужась и собравшись с
силами, еще ели до самого нельзя.
После завтрака нас вели к батеньке челом отдать, а потом за тем же к маменьке.
Как же маменька любили плотно позавтракать и всегда в одиночку, без батеньки,
то мы и находили у нее либо блины, либо пироги, а в постные дни пампушки или
горофяники. Маменька и уделяли нам порядочные порции и приказывали, чтобы
тут же при них съедать все, а не носиться с пищею, как собака-де.
Отпустивши прочих детей, маменька удерживали меня при себе и тут доставали
из шкафика особую, приготовленную отлично, порцию блинов или пирогов с
изобилием масла, сметаны и тому подобных славностей. "Покушай, душко-Трушко
(Трофимушка), -- приговаривали маменька, гладя меня по голове:-- старшие
больше едят, и тебе мало достается". Управившись с этим, я получал от маменьки
либо яблочко, либо какую-нибудь сладость на закуску и всегда с приказанием:
"Съешь тут, не показывай братьям; те, головорезы, отнимут все у тебя". Такое
отличие вразумило меня, что я маменькин "пестунчик" (любимец), что и
284
подтвердилось потом. Но за что я попал в такую честь, хоть убейте меня, не знаю!..
Видно -- по маменькиной комплекции.
Отдавши челом батеньке и маменьке, нас высылали в сад пробегаться. Дворовые
ребятишки нас ожидали -- и начиналась потеха. Бегали взапуски, лазили по
деревьям, ломали ветви, и когда были на них плоды (хотя бы еще только
зародыши), то мы тут же их и объедали; разоряли птичьи гнезда, а особливо
воробьиные. Птенцам их тут же откручивали головки, и старым, когда
излавливали, не было пощады...
Среди таких невинных игр и забав нас позовут обедать. Это всегда бывало к
полудню. Борщ с кормленою птицею, чудеснейший, салом свиным заправленный и
сметаною забеленный,-- прелесть! Таких борщей я уже не нахожу нигде. Я, по
счастью моему, был в Петербурге -- не из тщеславия хвалюсь этим, а к речи
пришлось -- обедал у порядочных людей и даже обедывал в "Лондоне", да не в том
Лондоне, что есть в самой Англии город, а просто большой дом, не знаю почему
"Лондоном" называемый, так я, и там обедывая, -- духа такого борща не видал. Где
ты, святая старина!
К борщу подавали нам по большому куску пшенной каши, облитой коровьим
маслом. Потом мясо из борща разрежет тебе нянька кусочками на деревянной
тарелке и сверху еще присолит крупною невымытою солью -- тогда еще была
натура: так и уписывай. Потом дадут ногу большого жирнейшего гуся или индюка;
грызи зубами, обгрызывай кость до последнего, а жир -- верите ли? -- так и течет
по рукам; когда не успеешь обсосать тут же рук, то и на платье потечет, особливо
если нянька, обязанная утирать нам рот, зазевается. Посмей же не съесть всего, что
положено тебе на тарелку, то маменька кроме того, что станут бранить, а под
сердитый час и ложкою шлепнут по лбу: "Ешь, дурак, не умничай" -- и
перестанешь умничать и выскребаешь с оловянной тарелки или примешься
выедать мясо от кости до последней плевочки. Спасибо, тогда ни у нас и нигде не
было серебряных ложек, а все деревянные: так оно и не больно; тогда загудит в
голове, как будто в пустом котлике.
После обеда батенька с маменькой лягут в спальне опочивать, а дети идут в сад,
на улицу, лазят по деревьям, плетням, крышам изб и тому подобное. Когда же
батенька и маменька проснутся, тогда позовут детей к лакомству. Тут нам вынесут
или орехов, или яблоков, пастилы, повидла, или чего-нибудь в этом роде и
прикажут разделиться дружно, поровну и отнюдь не ссориться. Чего ж? Только
лишь Петруся, как старший брат, начнет делить и откладывать свою часть, мы,
постаршие, в крик, что он несправедливо делит и для себя берет больше. Он нас не
уважит, а мы -- цап-царап! -- и принялися хватать без счета и меры. Сестры и
меньшие дети, как обиженные в этом разделе, начнут кричать, плакать... Батенька,
слышим, идут, чтоб унять и поправить беспорядок, а мы, завладевшие насильно,
благим матом -- на голубятню, встащим за собой и лестницу и, сидя там, не боимся
ничего, зная, что когда вечером слезем, то уже никто и не вспомнит о сделанной
нами обиде другим.
285
Что бы мы ни делили между собой, раздел всегда оканчивался ссорою, и в пользу
одного из нас, что заставило горбунчика-Павлусю сказать один раз при подобном
разделе: "Ах, душечки братцы и сестрицы! Когда бы вы скорее все померли, чтобы
мне не с кем было делиться и ссориться!"
В полдник нам давали молоко, сметану, творог, яичницы разных сортов -- и всего
вдоволь. Потом, к вечеру, мы "подвечерковывали": обыкновенно тут нам давали
холодное жаркое, оставшееся от обеда, вновь зажаренного поросенка и еще чтонибудь подобное. А при захождении солнца ужинать: галушки вздобные в молоке,
"квасок" (особенное мясное кушанье с луком, и что за превкусное! В лучших домах
за пышными столами его не видать уже!), колбаса, шипящая на сковороде, и всегда
вареники, плавающие в масле и облитые сметаною. Приказ от маменьки был
прежний: есть побольше: ночью, мол, не дадут. Описав домашнее наше
времяпровождение, не излишним почитаю изложить и о делаемых батенькою
"банкетах" в уреченные дни года. И что это были за банкеты!.. Куда! В нынешнее
время и не приснится никому задать такой банкет, и тени подобного не увидишь!..
А еще говорят, что все вдалися в роскошь! Да какая была во всем чинность и
регула!..
Когда батенька задумывали поднять банкет, то заблаговременно объявляли
маменьке, которые, бывало, тотчас принимаются вздыхать, а иногда и всплакнут.
Конечно, они имели к тому большой предлог. Посудите: для одного банкета
требовалось курей пятьдесят, уток двадцать, гусей столько же, поросят десять.
Кабана непременно должно было убить, несколько баранов зарезать и убить целую
яловицу. Все же это откормленное, упитанное зерном отборным. Ах, какие
маменька были мастерицы выкармливать птицу или, в особенности, кабанов!
Навряд ли из теперешних молодых барынь-хозяек знают все способы к тому, да и
занимаются ли, полно, этою важною частью! Поверьте моему слову, что когда,
бывало, убьют кабана -- так у него, канальи, сала на целую ладонь, кроме что все
мясо поросло салом! А птица -- пальцем можно было разделить, а жир с нее во рту
не помещается, так и течет!
Надобно сказать, что маменька не вдруг взялись к хозяйству, и сначала много
было смешных с ними событий. Расскажу один чувствительный анекдот. Вскоре
после замужества их с батенькою приехали к ним семья соседей только пообедать.
Маменька, чтобы хорошенько их угостить, призвав кухаря домашнего, приказали
ему зарезать барана и изготовить, что следует. Кухарь, усердный человек к пользам
господ своих, начал представлять резоны, что-де мы барана зарежем, да он весь не
потребится на стол, половина останется и, по летнему времени, испортится: надо
будет выкинуть. "Так ты вот что сделай, -- сказали маменька, не долго думавши: -заднюю часть барана употреби на стол, а передняя пусть живет и пасется в поле
пока до случая". Кухарь так и расхохотался. А маменька принялись додумываться,
что ему так смешно. Да как додумались и увидели, что они сказали нелепое и
смешное, так махнули рукой, покраснели, как вишневка, и ушли от кухаря. После
этого полно его держать: отпустили на слободу, а определили кухарку.
286
Пожалуйте, обратимся к своему предмету. Вот как батенька объявят маменьке о
банкете, то сами пошлют в город за "городским кухарем", как всеми назывался
человек в ранге чиновника, всеми чтимый за его необыкновенное художество и
искусство приготовлять обеденные столы; притом же он при исправлении
должности подвязывал белый фартук и на голову вздевал колпак, все довольно
чистое. Этот кухарь явится за пять дней до банкета и прежде всего начнет гулять.
Известно, что три дня ему должно было погулять прежде начатия дела! И чего бы
он в эти три дня ни спросил, должно все ему поставить; иначе он бросит все, уйдет
и ни за что уже не примется. Отгуляв три дня, приступит к работе. Узнав от
батеньки, сколько предполагается перемен при столе, он идет с маменькой в сажи,
где кормится живность, и выбирает сам, какую ему будет угодно. Помню и теперь,
как маменька стоят у дверей сажа и, приложа руки к груди, жалостно смотрят на
выбор кухаря. Когда же он заметит жирнейшую из птиц и обречет ее на смерть, тут
маменька ахнут, оботрут слезку из глаз и не вытерпят, чтоб не шепнуть: "А, чтоб
ты сам лопнул! Самую жирнейшую взял, теперь весь саж хоть брось!" Впрочем,
маменька это делали не от скупости и не жалея подать гостям лучшее, а так:
любили, чтоб всего было много в запасе и чтобы все было лучшее. Они было и
гостям хвалятся, что благословенны природою как изобилием детей, так и
домашним скотом, то есть птицею и проч. На завтрашний день убылое место в
саже наполнится птицами, которые по времени так же будут выкормлены, а о
взятых все-таки жалеют. Неизъяснимо сердце, непостижим характер хозяек,
подобных маменьке!
Кухарь при помощи десятка баб, взятых с работы, управляется с птицею,
поросятами, кореньями, зеленью; булочница дрожит телом и духом, чтобы опара
на булки была хороша и чтобы тесто выходилось и булки выпеклись бы на славу;
кухарка в другой кухне с помощницами так же управляется с птицею, выданною
ей, но уже не кормленою, а из числа гуляющих на свободе, и приготовляет в
больших горшках обед особо для конюхов гостиных, для казаков,
препровождающих пана полковника и прочих панов; особо и по вкуснее для
мелкой шляхты, которые приедут за панами: им не дозволено находиться за общим
столом с важными особами. Дворецкий, выдав для вычищения большие оловянные
блюда с гербами знаменитого рода Халявских и с вензелями прадеда, деда, отца
папенькиных и самого папеньки, сам острит нож и другой про запас для
разбирания при столе птиц и других мяс. Ключник разливает в кувшины пиво и
мед из вновь початых бочек, из которых пробы носил уже к папеньке и, по
одобрению их, распределяет: из каких бочек подавать панам, из каких шляхте,
казакам, конюхам и проч. Из бочонков же, особо стоящих и заключающих в себе
отличные меда: липец, сахарный и т. п., будет он выдавать к концу стола, чтобы
"уложить" гостей. Конюхи на конюшенном дворе принимают лучшего овса и
ссыпают его в свои закрома, заботятся о привозе сена из лучшего стожка и
скидывают его на конюшню, чтобы все это задать гостиным лошадям по приезде
их, дабы люди после не осуждали господ: такие-де хозяева, что о лошадях и не
позаботились.
287
Одним словом, всем и каждому пропасть дела и забот, а батеньке и маменьке -более всех. Они, каждый, за всем смотрят по своей части, все наблюдают, и беда
конюху, если он принял овес не чисто вывеянный, сено луговое, а не лучшее из
степного; беда ключнику, если кубки не полны нацежены, для меньшего стола
худшего сорта приготовлены напитки; беда булочнице, если булки нехорошо
испечены; кухарке, если страва (кушанье) для людей не так вкусна и не в достатке
изготовлена. Один "городской кухарь" не подлежит осмотру: ему дана полная воля
приготовлять, что знает по своему искусству, и делать, как умеет и как хочет. Зато
уже чего требует, все в точности спешат ему выдавать, хотя маменька и не
пропустят, чтоб не поворчать: "А, чтоб он подавился! Какую пропасть требует
Масла! А рыжу? А родзынков? Видимо-невидимо! Охота же Мирону Осиповичу
поднимать банкеты! Шутка ли: четыре раза в год! Не припасешься ни с чем; того и
смотри, что разоримся вовсе". Последние слова маменька произносили шопотом,
чтоб батенька не слыхали; а то бы досталось им. Батенька хотя и были очень
политичны, но когда уж им чего захачивалось, так уж поставят на своем.
Маменька, не знавши еще хорошо их комплекции, лет пять назад, бывало,
принимаются спорить против них, -- так что же?.. Ну, не наше дело рассуждать, а
знает про то кофейный шелковый платок, который не раз в таком случае слетал с
маменькиной головы, несмотря на то, что навязан был на подкапок из синей
сахарной бумаги.
Пожалуйте, о чем, бишь, я говорил? Да, о банкете... Так. Вот в этот
торжественный день прежде всего, утром еще, является команда казаков для
почетного караула, поелику в доме будет находиться сам пан полковник своею
особою. При этой команде всегда находятся сурмы (трубы) и бубны (литавры).
Команда и устроит свой караул.
По прошествии утра днем, попозже, так часу в десятом пополуночи, съезжаются
званые гости. А кого только батенька не звали на банкет к себе? Верст за пятьдесят
посылали, никого не пропустили, да все же и собрались. Неприлично же было
такую персону, как был в то время его ясновельможность, пан полковник, угощать
при двадцати только человеках; следовало и звать, чести ради гостя, хоть сотню;
следовало же всем и приехать из уважения к такому лицу и сделать честь батеньке,
не маленькому пану по достатку и знатности древнего рода. Кто не имел на чем
приехать, тот пешком пришел с семейством, принеся в узелке нарядное платье,
потому что тут в простом невозможно было бы показаться. Да посмотрели бы вы,
как все гости разряжены, разубраны! Мужской пол в славных суконных черкесках
темных цветов, рукава с велетами, то есть назад откидными; под ними кафтан
глазетовый, блестящий; много-много, когда уже на ком моревый. То платье -знаете, что при дамах неприлично называть, -- красного сукна, широкое; пояса
блестят, точно кованые; за поясом на золотой или серебряной цепочке -- нож с
богатою оправою; сапоги сафьяна красного, желтого или зеленого; а кто
пощеголеватее, так и на высоких подковах; волоса красиво подбриты в кружок,
усы приглаженные, опрятные, как называли тогда -- "чепурные". А женский пол, в
свою очередь, -- это прелесть! Кунтуши богатейшей парчи, такой, что и не
288
согнешь; на стану перехвачено, сутою сеткою выложено; корсеты глазетовые;
запасочки заморских пестрых материй, плотных, как лубок. На головах кораблики
или очипки парчи сутой как жар горят! Нынешние дамы не сумели бы и надеть
кораблик или очипок. На шее -- намиста, намиста! Дукатов, еднусов, крестов!
Господи твоя воля! Девушки иные -- для полегкости -- без кунтушей, в одних
юбках, то есть корсетах, и... как бы вам пополитичнее сказать?.. не стесняя натуры
или природы -- без рукавов. Но зато какие рукава их рубашек -- это заглядение:
тонкого холста, кисейные, какие можно вообразить! Да все это вышито преискусно
разных цветов шелками, золотом, серебром. Головы убраны -- на удивление как
прелестно! Косы заплетены мельчайшими пасмами, свиты венком и уложены на
макушке, а по лбу положены, одна на другой, разных цветов ленты, а поверх их -золотой газ сутой... Ну, одним словом, это прелесть! Ножки в суконных чулочках
белых или синих; башмачки красные на колодочках. Из-под шелковой плахты
виднеется "ляхавка", то есть подол сорочки, таким же узором вышитый, как
рукава... Так этакая краля невольно обратит глаза на себя одна, а тут их собралось
десятками! Не подумайте, что это они изубыточилися и делали себе наряды для
нашего банкета! Совсем нет! Каждая все это получила от матери, а та -- от своей
матери, и так все выше; теперь носит сама и передаст будущим своим дочерям и
внукам. Теперешние сборы на банкет не стоили им ничего более, как кружки
ключевой воды, чтобы умыться; а оделись во все готовое. Да как же они хороши!
Какой здоровый цвет в лицах! Какой яркий, живой румянец в щеках! Какая
свежесть в прелестных глазах! Немудрено: они ложатся спать ввечеру и с солнцем
встают.
Вот такие-то гости собрались и сидят чинно. Так уже к полудню, часов в
одиннадцать, сурмы засурмили, бубны забили -- едет сам, едет вельможный пан
полковник в своем берлине; машталер то и дело хлопает бичом на четверню
вороных коней, в шорах посеребренных, а они без фореса, по-теперешнему
форейтора, идут на одних вожжах машталера, сидящего на правой коренной. Убор
на машталере и кожа на шорах зеленая, потому что и берлин был зеленый.
Батенька с маменькою вышли встретить его ясновельможность на рундук, то есть
на крыльцо. Батенька бросились к берлину, отворили дверцы и принимали пана
полковника, который вылезал, опираясь на батеньку. Тут батенька поцеловали его
руку, а он -- это, право, я сам видел и никак не лгу -- он, вылезши, обнял батеньку.
Маменька на рундуке очень низко поклонились пану полковнику и, когда он
взошел на наш высокий рундук, бросились также, чтобы поцеловать его руку, но
он отхватил и допустил маменьку поцеловать себя в уста. Этим начал он давать
знать, что недавно был в Петербурге и видел тамошнюю политику. За такую
отличную честь маменька опять ему пренизко поклонились и униженно просили
его ясновельможность осчастливить их убогую хижину своим присутствием.
Полковник просил их итти вперед: но маменьку -- нужды нет что они были так
несколько простоваты, -- где надобно, трудно было их провести: хотя они и
слышали, что пан полковник просит их итти вперед, хотя и знали, что он вывез
много петербургской политики, никак же не пошли впереди пана полковника и,
289
идучи сзади его, взглянулись с батенькою, на лице которого сияла радостная
улыбка от ловкости маменькиной.
В сенях пана полковника встретил весь мужской пол, стоя по чинам и отдавая
честь поклонами; при входе же в комнату весь женский пол встретил его у дверей,
низко и почтительно кланяясь. Пан полковник, вопреки понятий своих о политике,
заимствованной им в Петербурге, по причине тучности своей тотчас уселся на
особо приготовленное для него с мягкими подушками высокое кресло и начал
предлагать дамскому полу также сесть, но они никак не поступали на это, а только
молча откланивались. Наконец когда он объявил, что, бывши в Петербурге, ко
всему присматривался и очень ясно видел, что женщины там сидят даже при
особах в генеральских рангах, тогда они только вынуждены были сесть, но и
сидели себе на уме: когда пан полковник изволил которую о чем спрашивать, тогда
она спешила встать и, поклонясь низко его ясновельможности, опять садилась, не
сказав в ответ ничего. К чему же было и отвечать? Если ответ должен быть
утвердительный, то это и без речей показывал поклон; если же следовало возразить
что пану полковнику, то, не осмеливаясь на такую дерзость, изъясняли это
поклоном. Где увидишь теперь эту утонченную вежливость? У наших молодых
людей? Ой-ой-ой! Не говорите мне про них!
Заметно батенька были окуражены, что пан полковник изволил быть весел.
Услышав громко и приятно поющего чижа в клетке, он похвалил его; как тут же
батенька, низко поклонясь, сняли клетку и, вынесши, отдали людям пана
полковника, чтоб приняли и бережно довезли до дома, "как вещь, понравившуюся
его ясновельможности".
Пан полковник, разговаривая со старшими, которые стояли у стены и отнюдь не
смели садиться, изволил закашляться и плюнуть вперед себя. Стремительно один
из бунчуковых товарищей, старик почтенный, бросился и почтительно затер ногою
плеванье его ясновельможности: так в тот век политика была утончена!
Немного его дом (спустя несколько) дворецкий внес большой поднос, кругом
установленный серебряными позлащенными чарками; а на другом подносе несли
хрустальные -- помню, купленные батенькою у приходящего к нам с товарами
цесарца -- карафины, наполненные разных сортов, вкусов и цветов водками,
нарочно для сего маменькою приготовленными. Водки не подносили никому, пока
батенька и маменька из своих рук не просили пана полковника. Когда он изволил
принять в руки чарку, тогда только начали подносить гостям, и каждый наливал
себе желаемой водки, а батенька не преставали упрашивать каждого, чтобы
пополнее наливали.
Пан полковник был политичен. Он, не пивши, держал чарку, пока все не налили
себе, и тогда принялся пить. Все гости смотрели на него: и если бы он выкушал
всю чарку разом, то и они выпили бы так же; но как полковник кушал
прихлебывая, то и они не смели выпивать прежде его. Когда он изволил
морщиться, показывая крепость выкушанной водки, или цмокать губами, любуясь
вкусом водки, то и они все делали то же из угождения его ясновельможности.
290
Пан полковник, выкушавши водку, изволил долго рассматривать чарку и
похвалил ее. В самом деле, чарка была отличная: большемерная, тяжеловесная,
жарко вызолоченная и с гербом Халявских. Политика требовала и чарку отдать
пану полковнику, что батенька с удовольствием в исполнили.
Вслед за тем пан полковник прошен был выпить по другой чарке. Причем
батенька с униженным поклоном докладывали; "Осмеливаюсь нижайше доложить
вашей ясновельможности, что по первой не закусывают", -- и на сей раз пану
полковнику поставили другую чарку, таковую же, и он выкушать выкушал
полную, но уже не хвалил чарки. Ему последовали и прочие гости, разумея один
мужской пол, поелику женщинам и подносить не смели; они очень чинно и тихо
сидели, только повертывая пальчиками один около другого, -- мода эта вошла с
незапамятных времен, долго держалась, но и это уже истребилось, и пальчики
женского пола покойны, не вертятся! -- или кончиком вышитого платочка махали
на себя, потому что в комнате было душно от народа.
Еще немного сгодом батенька поступили к пану полковнику с докладом, что,
"поставивши-де тарелки, не соблаговолите ли, ваша ясновельможность, по чарке
горелки?" Тут пан полковник, привставши, сказал: "погодите", и пошли. Им
пожелалось прогуляться. Такова была их натура. Лишь только пан полковник
встал, то и весь женский пол поднялся, то есть с своих мест; а пан полковник в
сопровождении батеньки вышел в сени, закричал караульным: "А нуте же -сурмите, сурмите: вот я иду!" И разом на сурмах и бубнах отдавали ему честь до
тех пор, пока он не возвратился в покои. Что значит высокий ранг!
Пожалуйте. Прежним порядком выпито было и по третьей чарке -- и вдруг
засурмили и забубнили уже в сенях в знак того, что пора к обеду и первая перемена
стола уставлена.
Стол был приготовлен в противной комнате, то есть расположенной чрез сени,
насупротив той, где находились до обеда. По стенам были лавки и перед ними стол
длинный, покрытый ковром и сверх скатертью длинною, вышитою по краям в
длину и на углах красною бумагою разными произвольными отличными узорами.
На стол уставлены были часто большие оловянные блюда, или мисы, отлично, как
зеркало блестяще, так вычищенные, и все с гербами Халявских, наполненные, то
есть мисы, борщами разных сортов. Для сидящих не было более приборов, как
оловянная тарелка, близ нее -- большие ломти хлеба белого и черного, ложка
деревянная, лаком покрытая, -- и все это, через всю длину, на обоих концах
покрывало длинное полотенце, так же вышитое, как и скатерть. Оно служило для
вытирания рук вместо теперешних салфеток. Стол, кроме мисок, уставлен был
большими кувшинами, а иногда и бутылями, наполненными пивами и медами
различных сортов и вкусов... И какие это были напитки!.. Ей, истинно, не лгу:
теперь никому и не приснится вкус таких напитков; а чтоб сварить или
приготовить, так и не говорите: никто и понятия не имеет. Вообразите себе пиво
тонкое, жидкое, едва имеющее цвет желтоватый; поднесите же к устам, то уже
один запах манит вас отведать его, а отведавши, вы уже не хотите оставить и пьете
291
его сколько душе вашей угодно. Сладко, вкусно, приятно, усладительно и в голове
не оставляет никаких последствий!.. А мед!? Это на удивление! Вы налили его, а
он чистый, прозрачный, как хрусталь, как ключевая вода. "Что это за мед?" -сказали бы вы с хладнокровием, а может, еще и с презрением. Да подите же с ним - начните его кушать, то есть пить, так от третьего глотка вы именно не раздвинете
губ своих: они так и слипнутся. Сколько сладости! А аромат какой! Теперь ни от
одной барыни нет такого благоухания, а откровенно сказать: когда они выезжают в
люди, так это они точно имеют...
Промежду кувшинами или бутылями стоят кружки, стопы -- и все серебряное,
тяжеловесное, вычеканенное - различными фигурами и мифологическими, то есть
ложными, божествами -- и все заклейменные пышным гербом Халявских,
преискусно отработанным.
Его ясновельможность, пан полковник, изволил садиться, по обычаю, на самом
первом месте, в голове стола; подле него не было приготовлено другого места,
потому что никому же не следует сидеть наравне с такою важного ранга особою.
Женский пол замужний садились, по чинам своих мужей, на лавках у стены.
Хозяин должен был крепко наблюдать, чтобы пани есаулова не села как-нибудь
выше пани бунчуковой товарищки; если он заметит такое нарушение порядка, то
должен просить пани есаулову пересесть пониже; в противном случае ссора вечная
у мужа униженной жены с хозяином банкета и с есаулом, мужем зазнавшейся; а
если он ему подчинен, то мщение и взыскание по службе. После усевшихся
женщин садилися девушки также по чинам отцов своих. Мужчины, и все же по
чинам, садились на скамьях, или "ослонах", против женского пола. Хозяин банкета
садился на самом конце стола, чтобы удобнее вставать по разным надобностям.
Хозяйка же не садилась вовсе: она распоряжалась отпуском блюд и наблюдала за
всем ходом банкета. Несколько девок дворовых, прилично случаю убранных, в
своем национальном, свободном везде наряде, -- тогда не умели еще стеснять и
шнуровать -- как бы это сказать?.. ну, натуры или природы, -- так стояли они в углу
близ большой печи в готовности исполнять требования гостей. Хозяйкин глаз
наблюдал и за ними -- и беда девке, зазевавшейся до того, что гость сам скажет:
"Девчино! Подними мне хлеб или ложку" или что-нибудь потребует. Маменька
было из другой комнаты кивнут пальцем на виновную, -- а иногда им и покажется,
что она будто виновата, -- так, вызвавши, схватят ее за косы и тут же ну-ну-ну-ну!
да так ее оттреплют, что девка нескоро в разум придет. По щекам же в таком
случае никогда не били, чтоб предосудительные звуки не дошли до слуха гостей.
Проученная, поправив косы и все расстроенное, опять является на свое место и
стоит, как свеча.
Вот как уселися -- и все смотрят на пана полковника. Он снял с тарелки ручник,
или полотенце, положил к себе на колени -- и все гости, обоих полов, сделали то
же. Он своим ножом, бывшим у него на цепочке, отрезал кусок хлеба, посолил,
съел и, взяв ложку, хлебнул из миски борщу, перекрестился -- и все гости за ним
повторили то же, но только один мужской пол. Женщины же и девушки не должны
были отнюдь есть чего-либо, но сидеть неподвижно, потупив глаза вниз, никуда не
292
смотреть, не разговаривать с соседками; а могли только, по-утреннему, или
пальчиками мотать, или кончиком платка махаться; иначе против них сидящие
панычи осмеют их и расславят так, что им и просветка не будет: стыдно будет и
глаза на свет показать.
После первой ложки пошли гости кушать, как и сколько кому угодно. Против
четырех особ ставилась миска, и из нее прямо кушали, выкидывая в тарелку, перед
каждым стоящую, косточку, муху или другое, что неприличное попадется. По
окончании одного борща подавали другого сорта. И скольких сортов бывали
борщи -- так на удивление! Борщ с говядиною, или, по-тогдашнему, с яловичиною;
борщ с гусем, прежирно выкормленным; борщ со свининою; борщ Собиеского
(бывшего, в Польше королем); борщ Скоропадского (гетмана малороссийского).
Опять должен сделать ученое замечание: по истории нашей известно, что эти
особы сами составили особого рода борщи, и благодарное потомство придало этим
блюдам имена изобретателей. Рыбный борщ печерский, бикус, борщ с кормленою
уткою... да уже и не вспомню всех названий борщей, какие было подают!..
Когда оканчивались борщи, то сурмы и бубны в сенях возвещали окончание
первой перемены. При звуке их должно было оставить кушать и положить ложки.
Гости мужского пола вставали с своих мест и становилися к сторонке, чтобы дать
кухарю свободно действовать. Он забирал опорожненные миски, а девки по знаку
маменьки, из другой комнаты поданному и с прикриком: "девчата, а нуте!
заснули?",-- опрометью кидались к столу, собирали тарелки, сметали руками со
стола хлебные крошки, кости и прочее, устраивали новые приборы и, окончив все,
отходили в сторону. Тут, при новом звуке сурм и бубен, являлся кухарь с блюдами
второй перемены и уставлял ими стол, и тогда вставший мужской пол садился
попрежнему.
За сим подносилась водка; пан полковник и гости прошены были выпить перед
второю переменою.
Вторую перемену составляли супы, также разных сортов и вкусов: суп с лапшою,
суп с рыжем и родзынками (сарачинское пшено и изюм) и многие другие, в числе
коих был и суп исторический, подобно борщу, носивший название "Леопольдов
суп"; изобретение какого-то маркграфа Римской империи, но какого -- не знаю.
Любопытные могут узнать наверное из исторических рассмотрений критик и
споров ученых мужей.
При начале второй перемены пан полковник, а за ним и все гости, все же
мужского пола, облегчали свои пояса.
При первой и второй переменах пили пиво, мед, по произволению каждого.
Несмотря на то, что у гостей мужского пола нагревались чубы и рделися щеки
еще при первой перемене, батенька, с самого начала стола, ходили и, начиная с
пана полковника и до последнего гостя, упрашивали побольше кушать, выбирая из
мисок куски мяс, и клали их на тарелки каждому и упрашивали скушать все; даже
вспотеют, ходя и кланяясь, а все просят, приговаривая печальным голосом, что
293
конечно-де я чем прогневал нана Чупринского, что он обижает меня и в рот ничего
не берет. Пан Чупринскнй, кряхтя, пыхтя и тяжело дыша силится съедать
положенное ему на тарелку против силы, чтобы не обидеть хозяина.
Мясо разрезывалось на тарелке имевшимся у каждого гостя ножом, а ели -- за
невведением еще вилок, или виделок, -- руками.
Третья перемена происходила прежним порядком.
За третьею переменою поставлялися блюда с кушаньями "сладкими". То были:
утка с родзынками и черносливом на красном соусе, ножки говяжьи с таким же
соусом и с прибавкою "миндалю", мозги, разные сладкие коренья, репа, морковь и
проч. и проч., все преискусно приготовленное. При сей перемене пан полковник
снимал с себя пояс вовсе, и батенька, поспешив принять его, бережно и
почтительно несли и чинно клали на постель, где они (то есть батенька) с
маменькою обыкновенным образом опочивали. Гости мужеска пола, сняв свои
пояса, прятали их в свои карманы или передавали через стол своим женам, а те уже
прятали их у себя за корсет или куда удобнее было. При третьей перемене
поставлялись на стол наливки: вишневка, терновка, сливянка, яблоновка и проч. и
проч. Рюмок тогда не было, и их не знали и их бы осмеяли, если б увидели, а пили
наливки теми же кубками и стопами, что пиво и мед. Всякому предоставлялось
выпить по воле и комплекции.
С прежним порядком поставлена и четвертая перемена, состоящая из жареных
разных птиц, поросят, зайцев и т. п., соленые огурцы, огурчики, уксусом прилитые,
также с чесноком, вишни, груши, яблоки, сливы опошнянские и других родов
горами навалены были на блюда и поставлены на стол. Чем стол более близился к
концу, тем усерднее батенька упрашивали гостей побольше кушать и пить, чтоб их
после не осуждали, что они не умели угостить. Уже на блюдах мало чего
оставалось, но батенька и остатки подкладывали почтеннейшим гостям, упрашивая
"добирать все и оставить посуду в чистоте". Наконец, чтоб заставить гостей долго
вспоминать свой банкет, батенька упрашивали пана полковника и гостей уже обоих
полов выпить "на потуху" по стаканчику медку. Тут же, пожалуйте, какая штука
выйдет: в продолжение питья наливок, как уже к пиву и меду не касалися, искусно
был подменен мед медом же, но другого свойства.
Прошенные гости, чтобы сделать хозяину честь и доставить удовольствие за его
усердие, помня, что мед был отлично вкусен, охотно соглашались приятным
напитком усладить свои чувства. Мед на вид был тот же -- чистый, как ключевая
вода, и светлый, как хрусталь. Вот они, наливши в кубки, выпивали по полному.
Батенька, поглотив свой смех и уклонясь пану полковнику и всем гостям,
вежливым образом просили извинения, что не угостили, как должно, его
ясновельможность и дорогих гостей, а только обеспокоили их и заставили
голодовать.
Пан полковник, быв до того времени многоречив и неумолкаем в разговорах со
старшинами, близ него сидящими, после выпитая последнего кубка меда онемел,
294
как рыба: выпуча глаза, надувался, чтобы промолвить хотя слово, но не мог никак;
замахал рукою и поднялся с места, а за ним и все встали... Но вот комедия! Встать
встали, да с места не могли двинуться и выговорить слова не могли. Это -- надобно
сказать -- батенькин мед производил такое действие: он был необыкновенно сладок
и незаметно крепок до того, что у выпившего только стакан отнимался язык и
подкашивалися ноги.
Проказники батенька были! И эту шутку делали всегда при конце стола и
хохотали без памяти, как гости были отводимы своими женами или дочерьми; а в
случае если и жены испивали рокового напитка, то и их вместе проводили люди.
Пана полковника, крепко опьяневшего, батенька удостоились сами отвести в
свою спальню для опочивания. Прочие же гости расположились, где кто попал.
Маменьке были заботы снабдить каждого подушкою. Если же случались барыни,
испившие медку, то их проводили в детскую, где взаперти сидели четыре мои
сестры.
"Молодые отрасли женского пола", -- как их батенька называли на штатском
языке, а просто "панночки", или -- как теперь их зовут -- "барышни", выходили из
дому и располагались на присбах играть в разные игры. Которая из них была
подогадливее, та привозила с собою "креймашки", и все, посадяся в кружок,
играли. Это превеселая и презанимательная игра! Креймашек есть не что иное, как
обделанный кружок из разбитых тарелок или кафлей, величиною в медную
копейку. Каждая панночка положит перед собою один креймашек, а другой кидает
вверх, и пока тот летит обратно вниз, она должна схватить лежащий и уловить
летящий. В эту презанимательную игру тогдашние панночки игрывали хоть целый
день. А теперь где вы увидите, чтобы наши барышни занималися в креймашки?
Легко станется, что они и понятия о них не имеют!.. Ужас, как свет изменился!
Пожалуйте! Пока так занималась молодость женского пола, в то время панычи
тут же на дворе между собою боролись, бегали "на выпередки" (взапуски), играли в
мяч, "в скракли"... Тоже не думаю, чтобы кто из теперешних молодых, даже
благовоспитанных, юношей имел понятие об этой игре! Скракли! И что это за
веселая и за нравственная игра! Выбиваешь из города (то есть за черту) противной
партии палки; победишь -- и в награду на побежденном едешь верхом в триумфе в
завоеванный город. Сколько тут мыслей, поощрения к подвигу, возмездия за
ловкость! Это, должно быть, нечто из обычаев древних римлян.
А деркач! Вот игра: это умереть надобно со смеху! Вколачивают колышек в
землю и к нему на длинных веревках привязывают двух панычей и, обоим им
завязав глаза, дадут в руки одному крепко свитый жгут, а другому зарубленные две
палочки, чтобы терчал ими. Вот один терчит и бережется товарища; а тот, так же
не видя ничего, подкрадывается и хочет его ударить жгутом -- и... паф! -- бьет по
воздуху; а тот, изворотясь, терчит уже с другой стороны... Тот бросается туда, а
этот уходит сюда... Ну, ложатся, бывало, от смеху! И попадет жгут деркача, так
уже дубасит, дубасит, сколько душе угодно!.. Умора-уморою!..
295
Ах, сколько было подобных веселых, острых, замысловатых игр! И где это все
теперь?.. Посмотрите на теперешнее юношество -- так ли оно воспитано? Кожа да
кости! Как образованы! Не распознаешь от взрослых мужей. В чем упражняются?
Наука да учение. Как ведут себя? Совсем противно своему возрасту... Об этом
предмете поговорю после...
Вот панночки, соскучась, что панычи не пристают к ним и даже не обращают на
них внимания, приступают к хитростям: начинается между ними игра в короли.
-- Король, король, что прикажете делать? -- спрашивает каждая у избранного из
них короля.
-- У короля жены нет, -- отвечает король.
Спрашивавшая должна бы целовать короля; но она кричит громко, чтобы панычи
услышали:
-- Вот еще выдумали что! Что нам целоваться между собою? Это будет горшок о
горшок, а масла не будет. -- Причем некоторые глядят на панычей, подходят ли они
к ним, и если еще нет, то продолжают маневры, пока успеют привлечь их к себе.
Панычи с разными обходами, наконец, подошли к кругу панночек и просят
"скуки ради" принять их до компании. Кружок раздвигается, панычи уселись
между панночками, и начинается игра. Разными хитростями и явными неправдами
король избран всегда из красивых.
-- Король, король, что прикажете делать? -- спрашивает первая краснея, зная
содержание приказания.
Король отвечает важно:
-- Короля должно шановать (почитать) и всем панночкам по семи раз целовать.
-- Вот выдумали! Вот выдумали! Довольно бы и по два раза, а то по семи, -кричат бунтовщицы, но нечего делать: каждая, обтирая губки, подходит к королю и
ровно, ни больше, ни меньше семи раз, целует верно, без фальши, счастливца и
спокойно возвращается на свое место...
-- Королю отпустить лент пять аршин! -- приказывается третьей, и получившая
такое приказание панночка подходит к королю, берет его за руки и протягивает их,
как будто меряя на аршин и целуя при каждом отмеривании.
-- Собрать подать для короля! -- и король со спрашивавшею идет взыскивать с
каждой подать. Получает поцелуй от каждой панночки и целует свою подругу,
якобы складывая в сумку подать.
-- Да не щипайтесь же, панычу! -- вдруг вскрикивает из круга одна панночка,
отодвигаясь от своего соседа.
-- Я совсем не щипаю, а только щекочу, -- отвечает проказник.
-- И щекотить не прошу: я щекотки боюсь.
296
И много происходит тут веселых шуток. Смех, забавные речи, острые и умные
слова занимают молодых людей, которые и не заметят, как день пройдет.
А ныне в каком обществе молодых людей найдете подобное препровождение
времени, подобные замысловатые игры, веселость, свободу, ум, удовольствие?..
Все, все изменилось!
Но вот часу в четвертом с полудня пан полковник и прочие гости, выспавшись,
сходятся в большую комнату. Маменька по заботливости своей приготовили им
изобильный полдник. Блины, вареники, яичницы, разные мяса холодные
беспрестанно одно за другим. Теперь уже маменька хлопочут упрашивать гостей,
чтобы поболее кушали, и каждому -- впрочем, по рангу гостя -- подкладывают
отличные кусочки и поливают маслом и сметаною, более или менее, смотря на
важность особы. Батенька же то и дело что обходят гостей, прося о наливках,
которые разных цветов, вкусов, сортов и родов разносятся в изобилии. По
очищении блюд подносится "на потуху" "вареная"... Вот опять не вытерплю, чтобы
не сказать: где найдете у нас этот напиток? Никто и составить его не умеет. А что
за напиток! Так я вам скажу: "вещь!" -- что в рот, то спасибо! Сладко так, что губ
не разведешь: так и слипаются; вкусно так, что самый нектар не стоит против него
ничего; благоуханно так, что я в бытность мою в Петербурге ни в одном
"козмаитическом" магазине не находил подобных духов. Дешево и ничего не стоит,
потому что весь материал домашний: водка, ягоды разные и несколько ароматных
произведений: перец, корица, лавровый лист. Подите же вы! И этот драгоценный
по благоуханию, здоровью, вкусу и дешевый по материалам напиток откинули и
погрязли в винах, якобы заморских, когда честью уверяю, что все эти вина с
мудреными названиями составляются тут же на месте, у нас, и продаются по
дорогой цене на вред карманам и здоровью православных. Сердце болит и душа
стесняется!.. Где ты, блаженная старина?..
Пожалуйте. Вот как выкушают по нескольку чашек вареной, так полковник
пожелает проходиться по двору, осмотреть батенькину конюшню, скотный двор и
другие заведения. Пошел -- и все чиновники за ним; батенька предшествуют, а
сурмы сурмят и бубны гремят в честь полковника, но уже с заметным разладом,
потому что изобильное угощение было и трубящим -- как казакам, конюхам и всем
с гостями прибывшим людям.
На конюшне и везде пан полковник осматривая что похвалит, то немедленно
выводится прочь и сдается на руки полковничьим людям, нарочно для сего
прибывшим. Батенька от удовольствия даже облизываются, что их хозяйство
одобряется паном полковником.
Осмотрев все, возвращаются в дом, где маменька между тем угощали женский
пол... чем вздумали; и как при этом не присутствовал никто из мужского пола, то,
по натуральности, дело было на порядках... И странно: перед ними стоят орехи
каленые и мышеловки, яблоки, повидлы (медовые варенья) разных сортов и всякая
такая мебель, а наш женский пол, раскрасневшися препорядочно, щекочат,
балагурят, рассказывают одна другой разные разности, и каждая, одна другой не
297
слушая, продолжает свое. Самый приход пана полковника им незаметен, и
маменька, бегая от одной к другой, удерживают их от разговоров: "Да замолчите
же, пани обозная! Да перестаньте же, пани бунчукова товарищка! Вот пан
полковник пришел". И в силу, в силу их ускромят.
Понявши, что пан полковник здесь, они утихнут и, как должно, вставши со своих
мест, начнут манериться: и улыбаются к нему, платочками утираются и, хотя не к
чему, на все кланяются, пока его ясновельможность не соизволит сесть и, почти
приказом, не усадит их. Все лакомство со стола снято, и поданы блюда
"подвечерковать". Ветчина, солонина, буженина, полотки, соленые перепелки и
другие жареные птицы украшают стол. После нескольких рюмок водки
принимаются гости "подвечерковать" и очищают все при беспрестанном
потчевании разными сортами пива и меду.
Между тем в продолжение этого времени панночки, наигравшися в короли, не
имея чем заняться, "скуки ради" идут к реке, за садом протекающей, и там
купаются. А панычи "для забавки" идут "в проходку" в кустарники, за рекой
против самого купанья находящиеся, и там любуются рассматриванием натуры или
природы. Теперь, как уже старики, известно, после подвечеркованья должны
уехать, то вот вся молодежь, освежившись купаньем и налюбовавшись натурою и
природою, приходит к общему собранию и снова не глядит друг на друга, потому
что неблагопристойно при почтенных особах показывать, что они знакомы между
собой.
Окончив последнюю трапезу, пан полковник встает, чтобы уезжать. Берлин его
подан. Машталер то и дело хлопает бичом. Батенька подносят кубок, прося о
полном, "чтобы в оставляемом его ясновельможностью доме все было полно". При
выходе в сени, на пороге, подносится кубок, "чтобы хозяйские вороги (враги) не
переступали через пороги". На рундуке еще выпивается полный кубок, "чтобы
изливалось изобилие на все видимое хозяйство". Дойдя до берлина, пан полковник
прошен снова выпить "гладко", чтобы гладилася дорога его ясновельможности.
Выкушав также до дна и сей кубок, пан полковник обнимает батеньку, а они,
поймав ручку его, целуют несколько раз и благодарят в отборных униженных
выражениях за сделанную отличную честь своим посещением и проч.; а маменька,
также ухитряся, схватили другую ручку пана полковника и, целуя, извиняются, что
не могли прилично угостить нашего гостя, проморили его целый день голодом,
потому что все недостойно было такой особы, и проч. Пан полковник,
преисполненный... чувствами, не может ничего выговорить, а только машет рукою
и силится поднять ногу, знаками показывая, что он хочет сесть в берлин.
Предстоявшие бросаются, поднимают его и усаживают. Тут батенька еще с кубком
для пожелания пану полковнику благополучного пути; пан полковник, почесав чуб,
запинаясь, с трудом произносит: "Верно пан подпрапорный (батенька имели чин
подпрапорного; я расскажу, как они его дослужилися), верно подносит того меду,
что за обедом..." Батенька предузнали вопрос его и подносили точно тот мед. Пан
полковник, опорожнив кубок, тут же свалился на подушку, не сказав уже ни слова.
Берлин тронулся, сурмы засурмили, бубны забубнили в честь полковника, чего он,
298
однакоже, слышать не мог. За берлином вели лошадей, бугаев, коров, везли
кабанов и все то, что понравилось у батеньки пану полковнику.
Проводив такого почетного гостя, батенька должны были уконтентовать прочих,
еще оставшихся и желающих показать свое усердие хлебосольному хозяину.
Началось с того, чтобы "погладить дорогу его ясновельможности". Потом
благодарность за хлеб-соль и за угощение. Маменька поднесли еще "ручковой", то
есть из своих рук. Потом пошло провожание тем же порядком, как и пана
полковника, до колясок, повозок, тележек, верховых лошадей и проч. и проч., и,
наконец, все гости до единого разъехались.
А что? Просим покорно сказать мне: есть ли теперь хоть тень подобного
пированья, искреннего, веселого, чинного, изобильного? То-то и есть!
А вот, изволите видеть, как батенька попали в подпрапорные. Его
ясновельможность, наш пан полковник, после трех-четырех банкетов у батеньки
описанным порядком начал уважать батеньку, хотел вывести его в сотники, потому
что батенька были очень богаты как маетностями, так вещами и монетою; так-де
такой сотник скомплектует сотню на славу и весь полк закрасит. Вот и прислал к
батеньке универсал, что он батеньку за усердную службу возводит на степень
подпрапорного, с обнадеживанием и впредь дальней милости. Как же получили
батенька этот универсал -- господи, что тут было! И рассказывать страшно!..
Ногами затопали, начали кричать гневно, как будто в глаза пану полковнику, и
даже запенились... После, одумавшись, поехали к пану полковнику и объяснили,
что они служить не желают, избегая от неприятеля наглой смерти, и что они нужны
для семейства, и что они долго верхом ехать не могут, тотчас устанут, и тому
подобных уважительных причин много представили. Но когда пан полковник,
даже побожася, уверил батеньку, что они в поход никогда не пойдут, то батенька и
согласились остаться в военной службе; но сотничества, за другими охотниками,
умевшими особым манером снискивать милости полковника, батенька никогда не
получили и, стыда ради, всегда говорили, что они выше чина ни за что не желают,
как подпрапорный, и любили слышать, когда их этим рангом величали, да еще и
вельможным, хотя, правду сказать, подпрапорный и в сотне "не много мог", а для
посторонних и того менее.
Обращаюсь теперь к продолжению описания нашего воспитания. Правду сказать,
можно было бы благодарить батеньке, а еще более мамоньке: их труды не втуне
остались. Мы были воспитаны прекрасно: были такие брюханчики, пузанчики, что
любо-весело на нас глядеть: настоящие бочоночки!
Когда уже с нами достигнуто до главнейшего, то есть когда обеспечено было
наше здоровье, тогда начали подумывать о последующем. В один день, когда у
батеньки разболелась голова от нашего шуму и они досадовали, что нами
переломаны были лучшие из прищеп в саду, так они, вздохнувши, сказали
маменьке: "А что, душко, пора бы наших хлопцев отдать учиться письму?"
299
Не могу и до сих пор наудивляться решительности маменькиной. Они были от
природы сложения горячего, крикливого, спорного, бранчивого, так что и господи!
Но это бывало с булочницами, птичницами, ключницами и прочими
должностными ей подчиненными лицами. Против батеньки же они не смели
никогда пикнуть. Даже до чего! -- Кормление птиц и кабанов было под
неограниченным распоряжением маменьки, и они были к этому делу весьма
склонны и искусны в нем, знали все части по этой отрасли и не позволяли ничего
переменять. Но когда батенька вмешивались и приказывали что невпопад,-- как и
часто случалось, -- то маменька не противоречили и исполняли по воле
батенькиной, хотя бы ко вреду самого откормленного кабана, -- конечно, не без
того, что, забившись к себе в опочивальню, перецыганят батенькино приказание,
пересмеют всякое слово его, но все это шопотом, чтоб никто и не услышал. Кроме
этого предмета, чего бы только батенька не пожелали, не потребовали, не
приказали, маменька, как законная жена, повиновались, спешили исполнить во
всей точности требуемое и приказываемое, даже и в мыслях не ворча на батеньку.
Так я к тому говорю: они и в любимой своей страсти не противоречили явно; но в
этом обстоятельстве, когда батенька напомнили о приступе к учению нашему,
маменька вышли из своей комплекции против батеньки. Конечно, и то надобно
правду сказать, природа во всех тварях одинакова: посмотрите на матерей из всех
животных, когда их детищам умышляют сделать какое зло, -- тут они забывают
свое сложение, не помнят о своем бессилии и с остервенением кидаются на
нападающих. Так поступили и маменька, когда увидели, что их рождению
предстоит ужасное положение: отлучки из дома, невременная пища, принужденное
сидение, забота об уроках и, всего более, наказания, необходимые при учении.
Они, видя, что это касается уже не к какому-нибудь гусаку, кабану или индейскому
петуху, а к их исчадию, вышли из себя и видя, что материя серьезная, начали
кричать громко, и слова у них сыпались скоро, примером сказать, как будто бы кто
сыпал из мешка орехи на железную доску. Так резко и звонко они в ответ на
батенькины слова закричали:
-- Помилуйте вы меня, Мирон Осипович! Человек вы умный, и умнее вас я в свой
век никого не знавала и не видала, а что ни скажете, что ни сделаете, что ни
выдумаете, то все это так глупо, что совершенно надобно удивляться, плюнуть (тут
маменька в самом деле плюнули) и замолчать. -- Но они плюнуть плюнули, а
замолчать не замолчали и продолжали в том же духе: -- С чего вошло вам в голову
морить бедных детей грамотою глупою и бестолковою? Разве я их на то породила
и дала им такое отличное воспитание, чтобы они над книгами исчахли?
Образумьтеся, побойтесь бога, не будьте детоубийцею, не терзайте безвинно моей
утробы!.. -- Тут маменька горько заплакали.
Я-таки не наудивляюсь перемене и батенькиного обхождения. Бывало, при
малейшем противоречном слове маменька не могли уже другого произнести, ибо
очутивалися в другой комнате, разумеется, против воли... но это дело семейное; а
тут папенька смотрели на маменьку удивленными глазами, пыхтели, надувалися и
300
как увидели слезы ее, то, конечно, войдя в материнские чувства, сказали без гнева
и размышления, а так, просто, дружелюбно:
-- А как же бы вы, Фекла Зиновьевна, думали: чтобы мои дети росли дураками и
ничего не знали?
Тут маменька, хотя и видно было, что они решились на большие крайности,
нежели очутиться даже в сенях -- материнское сердце! -- увидя, что батенька
сохраняют против нее мягкость, приободрилися и усилили свой крик.
-- Поэтому и я дура, -- кричали они, -- и я ничего не знаю оттого, что не училася
вашей глупой грамоте? Так и я дура?.. Дожилась у вас чести за восемь лет
супружеской жизни!..
-- То вы, душко, а то они...
-- И не говорите мне: все равно, все равно! Вы, конечно, глава; но я же не раба
ваша, а подружие. В чем другом я вам повинуюся, но в детях -- зась! Знайте: дети
не ваши, а наши. Петрусь по осьмому году, Павлусе невступно семь лет, а Трушку
(это я) что еще? -- только стукнуло шесть лет. Какое ему ученье? Он без няньки и
пробыть не может. А сколько грамоток истратится, покуда они ваши дурацкие буки
да веди затвердят! Да хотя и выучат что, так, выросши, забудут.
Батенька призадумалися и начали считать по пальцам наши годы от рождения,
коих никогда в точности не знали, а прибегали к этому верному средству. И видно,
что маменькин счет был верен, потому что они, подумав, подмокав, чем
изъявлялась у них досада, и походив по комнате, сказали, что мы еще годик
погуляем.
Маменька приметно обрадовались и, чтобы поддобриться к батеньке, сказали:
-- Как знаете, так и делайте. Вы мужеский пол: вы разумнее нас.
Хитрые же и маменька были! Видите, как они поступили: криком и слезами
заставили батеньку отстать от своей мысли, да потом и говорят: "Делайте по своей
воле... вы-де умнее"... Батенька поверили начистоту и заметно весь тот день к
маменьке были мягкосердечны.
Да и шалили же мы и проказничали во весь льготный год! Сколько окон в
людских перебили! Сколько у кухарок горшков переколотили! Сколько жалоб
собиралось на нас за разные пакости! Но маменька запрещали людям доносить
батеньке на нас. "Недолго им уже погулять! -- говорили они. -- Пойдут в школу -перестанут. Пусть будет им чем вспомнить жизнь в родительском доме".
Наконец пришло наше к нам. Не увидели, как и год прошел. Перед Покровым
днем призван был наш стихарный дьячок, пан Тимофтей Кнышевский, и спрошен о
времени, когда пристойнее начинается учение детей.
Пан Кнышевский, кашлянувши несколько раз по обычаю дьячков, сказал:
301
-- Вельможные паны и благодетели! Премудрость чтения и писания не ежеденно
дается. Подобает начать оную со дня пророка Наума, первого числа декемвриа
месяца. Известно, что от дней Адама, праотца нашего, как его сын, так и все
происшедшие от них народы и языки не иначе начинали посылать детей в школу,
как на пророка Наума, еже есть первого декемвриа; в иной же день начало не
умудрит ничьих детей. Сие творится во всей вселенной.
Маменька и тому обрадовались, что хотя два месяца еще погуляют, и поскорее
сказали:
-- Когда ж во всей вселенной с того числа начинают, так и нам надобно делать по
ней.
Маменька были неграмотные и потому не знали, что и они во вселенной живут и
заключаются; оттого и сказали так... немножко... простовато... Но тут же
выпросили у батеньки позволение торговаться с паном Кнышевским за наше
обучение -- и после долгого торга положили: вместо сорока алтын (120 коп.) от
ученика платить по четыре золотых (80 коп.) и по мешку пшеничной муки за
выучку Киевской грамотки с заповедями; грамотки должны быть наши. За меня же,
как меньшего, мука выговорена не пшеничная, а гречишная, для галушек
собственно пану Кнышевскому, и букварь его, а не наш.
Я был у маменьки "пестунчик", то есть любимчик, за то, что во всякое время дня
мог все есть, что ни дадут, и съедать без остатков. Только лишь стал разуметь, то
маменька открыли во мне это достоинство и безмерно меня за то жаловали и
хвалили перед всеми, что во мне нет никакого упрямства. Если бы маменькина
воля была, они меня не отдали бы ни в школу к пану Кнышевскому и никуда не
отпустили бы меня от себя, потому что им со мною большая утеха была: как
посадят меня подле себя, так я готов целый день просидеть, не вставая с места, и не
проговорить ни слова; сколько б ни пожаловали мне чего покушать, я все, без
упрямства, молча, уберу и опять молчу. Маменька не нарадовались мною. Видя же
необходимость пустить меня в учение, они по окончании торга, позвав пана
Кнышевского в кладовеньку попотчевать из своих рук водкою на магарыч, начали
всеусерднейше просить его, чтобы бедного Трушка, то есть меня, отнюдь не
наказывал, хотя бы и следовало; если же уже будет необходимо наказать, так сек
бы вместо меня другого кого из простых учеников. За это маменька тут же и
отрезали ему пять локот (аршин около осьми) домашнего холста, немного
согнившего от неудачного беленья.
Маменька были такие добрые, что тут же мне и сказали:
-- Не бойся, Трушко, тебя этот цап (козел) не будет бить, что бы ты ни делал.
Хотя бы в десять лет этой поганой грамотки не выучил, так не посмеет и пальцем
тронуть. Ты же, как ни приедешь из школы, то безжалостному твоему отцу и мне
жалуйся, что тебя крепко в школе били. Отец спроста будет верить и будет
утешаться твоими муками, а я притворно буду жалеть о тебе. -- Так мы и положили
условие с маменькою.
302
И вот наступил роковой день!.. Первого декабря нас накормили выше всякой
меры. Батенька, благословляя нас, всплакнули порядочно. Они были чадолюбивы,
да скрывали свою нежность к нам до сего часа; тут не могли никак удержаться!..
Приказывали нам отныне почитать и уважать пана Кнышевского, как его самого,
родителя, а притом... Тут голос батенькин изменился, и они, махнув рукою,
сказали: "после", перецеловали нас, обливая слезами своими, и ушли в спальню.
Но маменька!.. Вот уже истинная мать!.. Что может сравниться с нежностью
материнского сердца?.. Они плакали навзрыд, выцеловывали нас, а потом
принялись голосить и приговаривать, точно как над умершими: "Ах, мои деточкиголубяточки! Куда же вы отправляетесь, мои соколики! В дальнюю сторону, в
дьячкову школу... за этою проклятою наукою!.. Никто вас там не приголубит, не
приласкает... Замучат вас глупым учением дурацких книг... Кого я буду
прикармливать вкусными варениками?.. Для кого изготовлю молочную кашу?.." и
много подобных тому нежностей приговаривали весьма жалко, так что и теперь,
когда вспомню, меня жалость берет.
А какие же маменька были хитрые, так это на удивление! Тут плачут, воют,
обнимают старших сыновей, и ничего; меня же примутся оплакивать, то тут одною
рукою обнимают, а другою -- из-за пазухи у себя -- то бубличек, то пирожок, то
яблочко... Я обременен был маменькиными ласками...
Петрусь брат шел охотою; Павлуся, быв всегда весел, тут что-то повесил нос; я
шел весьма равнодушно и старался итти за братьями, чтобы они не приметили, как
я пожираю лакомства, маменькою мне в путь данные. "Пропала батенькина мука и
четыре золотых за мое учение!" -- так рассуждал я, пожирая яблоко, скрываемое
мною в рукаве, куда я запрятав рот с зубами там ел секретно, чтобы не приметили
братья. Я имел какой-то благородный характер и не терпел принуждения к тому,
что мне не нравилось. Быв одинаковой натуры с маменькой, я терпеть не мог наук
и потому тут же давал себе обещание как можно хуже учиться, а что наказывать
меня не будут, я это твердо помнил.
Со стороны маменькиной подобные проводы были нам сначала ежедневно, потом
все слабее, слабее: конечно, они уже попривыкали разлучаться с нами, а наконец, и
до того доходило, что когда старшие братья надоедали им своими шалостями, так
они, бывало, прикрикнут: "Когда б вас чорт унес в эту анафемскую школу!"
Батенька же были к нам ни се, ни то. Я же, бывши дома, от маменьки не отходил.
Пожалуйте, как же мы начали свое ученье? Большое строение, разделенное на
две половины длинными, сенями; вот мы и вошли. Налево была хата и "комната",
где жил пан дьяк Тимофтей Кнышевский с своим семейством, а направо большая
изба с лавками кругом и с большим столом.
Пан Тимофтей, встретив нас, ввел в школу, где несколько учеников, из тутошних
казацких семейств, твердили свои "стихи" (уроки). Кроме нас, панычей, в тот же
день, на Наума, вступило также несколько учеников. Пан Кнышевский, сделав нам
какое-то наставление, чего мы, как еще неученые, не могли понять, потому что он
303
говорил свысока, усадил нас и преподал нам корень, основание и фундамент
человеческой мудрости. Аз, буки, веди -- приказано было нам выучить до обеда.
"А что ты мне сделаешь, если я не выучу?" -- подумал я, увидев, что мне никак не
шли в голову и странные эти названия и непонятна была фигура этих каракулек. Я
знал, что пану Кнышевскому отпущено было пять локот холста за то, чтобы он
следующее наказание мне передавал другому, и потому, вовсе не занимаясь
уроком, рассуждал с сидевшим со мною казацким сыном, осуждая все. "К чему эта
грамота? -- рассуждали мы. -- Чему научат эти крючки? Хорошо маменька делают,
что не любят грамоты!" Проклиная все учение и ученых, выдумавших его, мы, на
зло азбуке, дали свои наименования: "аз" стал у нас раскоряка, "буки" -- горбун с
рогом, "веди" -- пузан. Эти названия мы затвердили скоро, а подлинные забыли и
не старались вспомнить..
Время подошло к обеду, и пан Кнышевский спросил нас с уроками. Из нас
Петрусь проговорил урок бойко: знал назвать буквы и в ряд и в разбивку; и боком
ему поставят и вверх ногами, а он так и дует и не ошибется, до того, что пан
Кнышевский возвел очи горе и, положив руку на Петрусину голову, сказал: "Вот
детина!" Павлусь не достиг до него. Он знал разницу между буквами, но ошибочно
называл и относился к любимым им предметам; например, вместо "буки" все
говорил "булки" и не мог иначе назвать.
Паи Кнышевский только вздохнул; потом призвал меня:
-- Что это за слово? -- спросил он, указывая на аз.
-- А кто его знает! -- отвечал я с духом, помня тайные условия маменьки с паном
Кнышевским. -- Трудно как-то зовут этого раскоряку.
Гневные слова посыпались на меня из уст пана Кнышевского. Насмешка, брань,
упрек за дерзость мою, что я вместо православного наименования приложил
ругательное; наконец изрек он запрещение, чтобы я не ходил обедать, а все бы
твердил свой урок.
Мне обед неважен был, я накормлен был порядочно; притом же из запасов,
данных мне маменькою в час горестной разлуки, оставалась еще значительная
часть. Как же школа отстояла от нашего дома не близко, а я ленив был ходить, то я
еще и рад был избавиться двойной походки. Для приличия я затужил и остался в
школе заниматься над своим букварем, вполовину оборванным.
Немного времени прошло, как гляжу -- две служанки от матушки принесли мне
всего вдоволь. Кроме обыкновенного обеда в изобильных порциях, маменька
рассудили, "чтобы дитя не затосковалось", утешить его разными лакомствами. Чего
только не нанесли мне! Пан Кнышевский по обеде отдыхал и не приходил в школу
до начала учения, следовательно, я имел время кончить свое дело отличным
образом.
По еде мысли мои сделались чище и рассудок изобретательнее. Когда
поворачивал я в руках букварь, мне пришла счастливая мысль: "Если бы не было
304
букв, что бы я учил? Следовательно, если их не будет, мне нечего учить". Подумал,
решился и исполнил. Несносные аз, буки, веди -- одно за другим -- были мною
вырваны, истерты пальцами и, чтобы не отыскались вскоре, зарыты мною в угол
школы. Я не только был покоен, но даже весел, не имея что учить.
Пришли братья, и вся школа собралась. Началось послеобеденное учение.
Кончилось. Подали уроки... Братья -- куда! -- к "како" дошли. Их расхвалили.
Позвали меня...
-- Где твои слова? -- возопил грозно пан Тимофтей, взглянув в букварь.
-- Не знаю, -- отвечал я почти смело, приготовясь к ответу.
-- Как не знаешь? Их зде не обретается.
-- Верно, выпали из грамотки, -- сказал я и начал шарить по полу.
-- Выучил ли ты их?
-- Выучил очень твердо, так вот же выскочили куда-то.
-- Смотри сюда, -- возгласил пан Кнышевский и представил пред глаза мои
другой букварь, в коем ясно торчали и аз, и буки, и веди, те самые, которые я
уничтожил. Я полагал, что уже и во всей вселенной не можно отыскать их, а они,
как волшебники, возродились снова и явились целыми, даже не измятыми!
Несмотря на прежнее мое уверение, что я знаю урок, я не мог поименовать их.
Отговорка, что как это не моя книжка и потому я этих слов не учил, не помогла. И
пан Кнышевский повелел виновной руки пальцы сложить вместе и... торжественно,
с каким-то припевом ударил линейкой но пальцам три раза... О! Вы не можете ни с
чем сравнить этой боли!!! Хорошо ли вы помните чувство, которое вы ощущали,
когда секли вас? А уже верно вас секли в детстве. Так, поверьте, тридцать ударов
розгою все не то, что эти три удара линейкою по пальцам. У-у-у -- как больно!
Возвратись домой, отдали мы в своем ученьи отчет батеньке; братьев похвалили,
а меня порвали за чуб порядочно. Зато маменька пожаловали мне два маковника:
один за батенькину "скубку", а другой -- за дьячкову "палию". Причем маменька
сказали: "Пусть толчет, собачий сын, как хочет, когда без того не можно, но лишь
бы сечением не ругался над ребенком". Не порадовало меня такое маменькино
рассуждение!
Начало ученья меня не потешило и еще более усилило отвращение к наукам.
Иногда, не хвастаясь скажу, приходило как будто и желание что-нибудь выучить,
но что же? -- Бьюсь-бьюсь, твержу-твержу, не идет в голову. Так и брошу. Братья
уже бойко читали шестопсалмие, а особливо Петруся, -- что это за разум был:
целый псалом прочтет без запинки, и ни в одном слове не поймешь его; как
трещотка -- тррр! -- я же тогда сидел за складами. Братья оканчивали часословоц, а
я повторял: "здо, тло, мну, зду", и то не чисто, а с прибавкою таких слов, каких
невозможно было не только в Киевском букваре, но и ни в какой тогдашней книге
305
отыскать... Я про теперешние ничего не говорю: свет изменяется, и книги на что
теперь похожи?
Нуте, пожалуйте. Вот я учусь плохо, а братья лезут вперед; пан же Кнышевский
берет плату и за меня, как будто за порядно учащегося. На мою беду он был
совестлив и, получая плату, хотел непременно научить меня всему, чему сам знал.
"Не вотще же мне получать деньги, -- "добьюсь" у пана Трофима премудрости". И
точно, начал ее "добиваться". При первом разе, когда он нарушил свое условие с
маменькою, то есть когда положил меня на ослон (скамейку)... ох! и теперь помню,
как это больно!., я, пришедши домой, пожаловался маменьке, что пан Кнышевский
не только бьет меня каждый день, но сегодня уже и высек. Что же маменька?
Вообразили себе, что я нарочно так говорю при батеньке, слыша от них, как они
попрекали маменьке, что они упросили пана Кнышевского, чтобы он спускал их
пестунчику. Так маменька, выслушавши мою жалобу, сказали: "И хорошо, Трушко,
-- за битого двух небитых дают". Причем и подморгнули мне, давая знать, что они
поняли мою хитрость. Каково же сыграли со мною!..
Пан Кнышевский, узнав, что я жаловался на него, начал учащать наказания. Что
мне оставалось делать, как молчать перед маменькою, и всякий раз, когда меня
полагали, я приговаривал мысленно: "Пропали, маменька, ваши пять локот холста:
меня бьют так, как будто и ничего от вас не платится".
Но что же успел пан Кнышевский со своими наказаниями? Таки совершенно
ничего. Я с наукою никак не подвигался вперед. Наконец пану Тимофтею пришло
на мысль, что человеку даются различные таланты: иной грамоту плохо знает, но
хватается писать (в этом пункте свет, видно, мало изменился). Основавшись на
этом, он изрек: "А ну, пане Трофиме! Не угобзишься ли ты в писании? Несть
человека без дарования; иный славен в одном, другой в другом, ов мудро чтет, ов
красно пишет; иный умудряется звонить, а иный отличается в шалостях -- и то
талант. И самое питие горелки требует дарования: ов от чарки упивается и
творится безгласен, а ов и осьмухою неодолим пребывает. Итак, пане Трофиме,
восприимемся испытывать твои таланты". После чего пан Кнышевский зело
засуетился, собирая что-то, и я ожидал, что он поставит предо мною штоф водки,
дабы испытать, имею ли я талант к питию ее. Но все это клонилось к
приготовлению для письма.
Предложили мне черную доску, разведенный в воде мел и перо. Пан Кнышевский
объяснил со всем жаром пользу писания, что без него "како бы возможно было
словесно помянуть всех усопших? А понеже придумано писание, то и все
покойники, от Адама до сего дне, все до единого переписаны и записаны в
поминальные грамотки, и никто без поминания не остается. А каковый доход
дается пишущим грамотки упокойные!.. Потщися, панычу, почерпнуть сию
премудрость -- и будеши имети мзду велию. При благоприятном случае, егда от
свирепеющих болезней многие умирают, угобзится тебе немало толико! Писанию
таковых грамоток одна полезная вещь, а прочее -- все суета; не подобает унижати
сего великого художества на таковое мизерное тщеславие". Тут следовало
306
изъяснение, как держать перо, как писать и т. п., -- и моя десница пошла писать...
Но что это были за фигуры вместо букв, я вам и рассказать не умею; одним словом,
пробовал он учить меня писать уставом, полууставом и скорописью -- и все никуда
не годилось!
Пан Кнышевский справедливо заключил, что мне "не дадеся мудрость и в
писании", и потому отложил свои труды; но желая открыть во мне какой ни есть
талант, при первом случае послал меня на звонницу отзвонить "на верую" по
покойнику.
На колокольне нашей было колоколов всего пять, и я мог уже и один с ними
управиться. Подобрав веревки и видя, что никто не оспаривает у меня
удовольствия звонить, я с восторгом принялся трезвонить во все руки, а между тем
читать, как наставлен был паном Кнышевский, читать неспешно, сладко я не
борзяся весь символ цо стихам, а с аминей перестать. "Разбестия Артемий! -прибавил к наставлению пан дьяк: -- мог бы по случаю скончания родителя
расщедриться и угобзитися на целый пятидесятый псалом, но заплатил только на
символ".
Испытали ли вы, господа, наслаждение звонить, а еще того более -- трезвонить?
Не в переносном смысле, а в прямом, буквальном! Нет? Жалею о вас. Это особого
рода удовольствие! Вы взлезаете на колокольню, вы выше всех, все ниже вас. Еще
взбираетесь на нее: сколько мальчиков, по сродной им склонности, обгоняли вас,
не пускали, сталкивали; но вы сяк-так превозмогли все препятства, победили все,
удержали место за собою. Не встречая препятствий, подобрали все веревки в руки,
уладили их -- и давай греметь, трезвонить во все руки. Какой восторг! По всей
деревне раздается "динь-дииь-динь-динь-бем-бем-бом". Всех оглушает звон, и все
это производите вы, стоя на возвышении, а чернь, то есть ваша чернь, стоящая и
ходящая ниже вас, слыша ваш трезвон, поглядывает на вас, подняв головы, как на
нечто возвышенное. Тут удовлетворено ваше славолюбие, самолюбие и даже
честолюбие! Вы плаваете в восторге! Весь этот шум производите вы, нарушаете
всеобщую тишину... Не хотите перестать, повинуетесь одной необходимости,
оттрезвонили и с колокольни прочь, смешались со всеми, никто и не глядит на вас,
не отдает вам цены и не замечает вас в толпе... Не скорбите! Вы были выше всех;
шум и звон ваш слышали все. После него не осталось ничего? Нужды нет: вы
наслаждались, вы шумели, вы трезвонили... Испытайте, прошу вас, это особого
рода наслаждение! Спросите у бывших на колокольне и трезвонивших в свой
черед: они готовы вам целый день рассказывать, как они подбирали веревки, как
улаживали все, как старались громче звонить!.. Никто вам этого, кроме
действовавшего, не расскажет, потому что все прочие слышали только звон, а
звонившим не занимались, да и звон с последним ударом колокола забыли -- и
почитают, что человек, или глупый мальчик, только за тем взбирался на
возвышение, чтобы пустым звоном набить уши другим...
В таких философских рассуждениях я трезвоню себе во все руки больше полчаса,
забыв все наставления пана Кнышевского, и продолжал бы до вечера, как он
307
явился ко мне на звонницу и с грозным взором вырвал у меня веревки, схватил за
чуб и безжалостно потащил меня по лестнице вниз; дома же порядочно высек за то,
что я оттрезвонил более данных ему денег.
-- Не имеет и в звоне таланта, -- сказал пан Кнышевский, ударяя себя руками по
бедрам.
В то время был благочестивый в школах обычай -- и как жаль, что в теперешнее
время он не существует ни в высших, ни в нижних училищах! В субботу школяры
не имели уроков, но, протвердив зады и собравшись в кучу, приходили к пану
Кнышевскому. Ученик первый по учению (и это всегда был брат Петруся)
возглашал за всех: "Мир ти, благий учителю наш!" -- "Треба бити вас", -- отвечал
важно пан Тимофтей, а мы должны были поклониться низко. После того все
ученики, без различия состояний, становились в две линии; посредине поставлялся
ослон (скамейка), и у нее восстоял пан Кнышевский, имея рукава засученные и в
грозной деснице держа толстый пук розог. В линиях стояли отдельно
псалтырщики, часословщики и граматники; школа делилась на три класса;
писатели не отличались особо, потому что учащий псалтырь учился и писать.
Когда было все устроено, пан Кнышевский возглашал: "Пане Петре!", и брат мой
подходил свободно, что нужно было расслабливая, дабы не задержать других... Пан
Кнышевский относился к одному из учеников: "Пане Закрутинский, кая есть
четвертая заповедь? Прочти нам ее повагом и не борзяся". И ученик провозглашал:
"Помни день субботний..." и проч., слово за словом, медленно; а пан Кнышевский
полагал шуйцею брата Петра на ослон, а десницею ударял розгою, и не по платью,
а в чистоту... ударял же по расположению своему к ученику -- или во всю руку, или
слегка; а также или сыпал удары часто, или отпускал их медленно. Я сделал
расчисление, что иному доставалося ударов пятнадцать, смотря по скорости
движения руки дьяка в продолжение чтения; а иному -- только три. Получивший
напоминание заповеди вскакивал, кланялся пану Кнышевскому и, целуя руки его,
должен был сказать: "Благодарствую, пане Тимофтее, за научение". И пан
Тимофтей со всей важностью запечатлевал обряд, приговаривая: "Сие тебе за
прошедшие и будущие прегрешения. Помни день субботний до грядущия субботы;
иди с миром". Ученик тут же выбегал из школы и был свободен до понедельника.
Потом производилось то же действие с каждым учеником поодиночке, до
последнего. И как в иной год учеников бывало до пятнадцати благородных и
низкородных (кроме нас, панычей, были и еще дети помещиков нашего же
прихода), то мы, граматники, как последние, нетерпеливо ожидали очереди, чтобы
отбыть неминуемое и скорее бежать к играм, шалостям и ласкам матерей. Ожидая
очереди, мы все, должное расслабив, поддерживали руками, чтобы не затрудняться
при наступлении действия.
От действия субботки не освобождался никто из школярей, и самые сыновья пана
Кнышевского получали одинаковое с нами напоминание.
308
Зато какая свобода в духе, какая радость на душе чувствуема была нами до
понедельника! В субботу и воскресенье, что бы ученик ни сделал, его не только
родители, но и сам пан Кнышевский не имел права наказать и оставлял до
понедельника и тогда "воздавал с лихвою", как он сам говорил.
Действие субботки мне не понравилось с первых пор. Я видел тут явное
нарушение условия маменькиного с паном Кнышевским и потому не преминул
пожаловаться маменьке. Как же они чудно рассудили, так послушайте. "А что ж,
Трушко! -- сказали они, гладя меня по голове: -- я не могу закона переменить.
Жалуйся на своего отца, что завербовал тебя в эту дурацкую школу. Там не только
я, но и пан Кнышевский не властен ничего отменить. Не от нас это установлено".
Узнав о моей жалобе, пан Кнышевский взял свои меры. Всякий раз, когда надо
мною производилось действие, он заставлял читающего ученика повторять чтение
несколько раз, крича: "Как, как? Я не расслышал. Повтори, чадо! Еще прочти". И
во все это время, когда заповедь повторяли, а иногда "пятерили", он учащал удары
мелкою дробью, как барабанщик по барабану... Ему шутки -- он называл это
"глумлением", -- но каково было мне? Ясно, что маменькин холст пошел задаром!
В одну из суббот, когда пан Кнышевский более обыкновенного поглумился надо
мною, до того, что мне невозможно было итти с братьями домой, я остался в школе
ожидать, пока маменька пришлют мне обед, который всегда бывал роскошнее
домашнего, и прилег на лавке, додумываясь, по какой причине мне более всех
задают память о субботе? В это время пан Кнышевский, распустив школу, уселся в
своей светлице и принялся за ирмолой протвердить ирмосы, догматики и другие
напевы, требуемые в наступающую вечерню и воскресное служение. Голос у него
был отличный: когда брал низом, то еще все ничего; но когда поднимал горою, так
тут прелесть была! Конечно, на третьей улице слышно было это резкое, звонкое,
пронзительное пение.
До того голос его был разителен, что все слушающие его сознавались, что при
его пении у них кожу на спине подирало, точно так, как при пилении железа.
Вот он как протверживал свое пение, я слушал его с наслаждением. Когда же
дьячиха покликала его обедать, то я, скуки ради, начал себе лежа попевать; и далее,
далее, придя в пассию, вырабатывал своим голосом самые трудные штучки.
Пропев одну псалму, другую, я оглянулся... о ужас! Пан Кнышевский стоит с
поднятыми руками и разинутым ртом. Я не смел пошевелиться; но он поднял меня
с лавки, ободрил, обласкал и заставил меня повторять петую мною псалму:
"Пробудись от сна, невеста". Я пел, как наслышался от него, и старался подражать
ему во всем: когда доходило до высших тонов, я так же морщился, как и он, глаза
сжимал, рот расширял и кричал с тою же приятностию, как и он.
С восторгом погладил меня по голове пан Кнышевский и повел меня к себе в
светлицу. Там достал он пряник, и в продолжение того, как я ел его, он уговаривал
меня учиться ирмолойному пению. Струсил я крепко, услышав, что еще есть
предмет учения. Я полагал, что далее псалтыря нет более чему учиться человеку,
309
как тут является ирмолой; но дабы угодить наставнику и отблагодарить за
засохший пряник, я согласился.
Пан Кнышевский развернул передо мною ирмолой и, пробы ради, начал
толковать мне значение ирмолойных крючков. Сам не знаю, как это сделалось,
только я понимал всю эту премудрость и быстро следовал за резким голосом пана
Тимофтея, до того, что мог пропеть с ним легонький догматик. Правду сказать, что
и метода его была самая благоуспешная. Пользы ради других учеников и в
наставление других учащих вообще пению я должен открыть ее. Он держал меня за
ухо: когда тоны спускались вниз, он тянул меня книзу; возвышающиеся тоны
заставляли его тянуть ухо мое кверху. При самых высоких тонах он тянул ухо
кверху сколько было у него силы, а я пел, или -- правильнее -- кричал, что было во
мне мочи. При переливах голоса он дергал меня из стороны на сторону, и я
выделывал все га-га-га-га чудесно. Вот и весь секрет; я не утаиваю ничего и
говорю во всеуслышание. Советую первому учителю пения испытать эту методу
над учеником или ученицею и честью уверяю, что в несколько часов научит
громкому пению. Я тому живой пример. Век открытий! Изобретены способы в
несколько уроков читать, писать, рисовать, обучиться всем наукам; вот новый
способ в два-три часа выучиться петь так, чтобы далеко слышно было. Способ
легкий, незатейливый и удачливый.
Дело у нас шло удивительно успешно. Но учение мое происходило келейно,
тайно от всех. Пан Кнышевский хотел батеньку и маменьку привести в восторг
нечаянно, как успехами и других братьев, а именно.
Петруся, как я и сказал, удивительно преуспевал в чтении; после трех лет ученья
не было той книги церковной печати, которой бы он не мог разобрать, и читал
бойко. В одно воскресенье, когда батенька и маменька были в церкви, вдруг
выходит читать апостол... кто же? -- Петруся! Посудите, пожалуйте: мальчик по
двенадцатому году, не доучивши и девятой кафизмы, -- и читает апостол! Да как
читает! Без лести сказать, дело давно прошедшее, и мы же с ним всю жизнь
провели в ссорах и тяжбах, но именно как бы сам пан Кнышевский читал: так же
выводит, так же понижает, так же оксии... Нет, брат имел необыкновенный ум!
Конечно, гортань детская, не против звонкой, резкой гортани пана Кнышевского -это так же чудо в своем роде, но все-таки гортань по возрасту редкая!
Без умиления нельзя было глядеть на батеньку и маменьку. Они батенька,
утирали слезы радости; а они, маменька, клали земные поклоны и тут же поставили
большую свечу. Пан Тимофтей получил не в счет мерку лучшей пшеничной муки и
мешок гороху, и Петруся после обеда полакомили бузинным цветом, в меду
варенным.
Горбун Павлуся также в грамоте силу знал; но как его натура была ветреная, то
он все делал -- как теперь говорят -- "негляже". Он склонен был более к
художествам: достать ли чего нужно из маменькиной кладовой без пособия ключа;
напроказив что самому, сложить вину на невинного, из явной беды вывернуться -на все это он был великий мастер; но колокольня была его любимое занятие. И
310
сказать по справедливости, как он звонил, так на удивление! Не подумайте,
однакож, чтобы его кто учил или показал метод -- пан Кнышевский или Дрыгало,
наш плешивый пономарь; честью моею уверяю, что никто его не наставлял, а так,
сам от себя: натура, или, лучше сказать, природа. Не из хвастовства сказать, а так
опять к речи пришлось, что я удостоился на своем веку быть в Петербурге и
прислушивался, как звонят... Бывал в Москве, слышал различные звоны... Хорошо,
но все не то, что Павлусино звонение; пусть себе столичные жители хотя
обижаются, но я правды не потаю.
Дело прошлое, он хотя и брат мой и уже умер, но скажу, что он вызванивал
разные штучки: умел на колоколах выражать, как утки квакают, как гуси
игекгекают, петухи кукарекают... Да чего не выражал он! Даже до того дошел, что
"вдавал", как дьячиха на пана Тимофтея ворчала и грызла его: это он выражал
маленькими колокольчиками... да как затрещит, запорощит, вот точно слышишь:
"сгинь, пропади твоя голова, старый, неуклюжий, тарататарата..." -- как
обыкновенно жены грызут мужей. А большой колокол выражал гневного пана
Кнышевского, якобы ворчащего: "баба, полно, будет". Великий художник был брат
Павлусь!
Однажды пан Кнышевский послал Павлуся отзвонить по преставившемся
обывателе, богатом и оставившем большое семейство. Павлуся отличался, а дьяк у
колокольни читал семнадцатую кафизму как меру, пока должно звонить, потому
что заплачено за позвон щедро.
В то время батенька с маменькою были в проходке и подошли к звоннице
послушать необыкновенного звона.
-- Кто это так умилительно звонит? -- спросили маменька у пана Кнышевского.
-- Один из школярей моих, -- сказал с лукавством пан Кнышевский, прервав стих
псалмы.
-- Мастерски! -- сказали батенька.
-- Явственно изражает, -- продолжал дьяк, -- и скорбь супруги, и плач чад, и звон
оставшихся денег, их же немало остася.
-- Прикажите ему, пане Тимофтее, -- сказали маменька,-- когда перезвонит, чтоб
пришел ко мне: я ему дам моченое яблоко в услаждение, как он усладил меня
своим звоном.
-- Сие можно учинить и в сие мгновение, -- сказал пан Кнышевский, махнув
рукою, чтоб Павлусь перестал звонить и сошел.
Слезши с звонницы, брат Павлусь явился взору родителей моих -- и радостный
крик их остановил глаголание дьяка. Невозможно описать восторга батеньки,
увидевших и удостоверившихся, что и у второго сына их, обиженного натурою,
произведшею на спине его значительный горб, открылся талант, и еще отличный.
Полные радости душевной, как нежные родители, они попеременно ласкали
311
Павлуся и повели с собою, чтобы покормить его молочною кашею,
приготовленною для них после проходки. А пану Кнышевскому ни за что, ни про
что -- потому что вовсе не учил Павлуся этому художеству -- батенька подарил
копну сена, а маменька клубок валу (пряжи) на светильни для каганца.
Наступало время батеньке и маменьке узнать радость и от третьего сына своего, о
котором даже сам пан Кнышевский решительно сказал, что он не имеет ни в чем
таланта. И так пан Кнышевский преостроумно все распорядил: избрал самые
трудные псалмы и, заведя меня и своего дьячонка скрытно от всех на ток (гумно) в
клуне (риге), учил нас вырабатывать все гагаканья... О, да и досталось же моим
ушам!
Пан Кнышевский, трудясь до пота лица, успел, наконец, в желании своем, и мы в
три голоса могли пропеть несколько псалм умилительных и кантиков
восхитительно. Для поражения родителей моих внезапною радостию избрал он
день тезоименитства маменьки, знав, что по случаю сей радости у нас в доме будет
банкет.
В радостный тот день, когда пан полковник и гости сели за обеденный стол, как
мы, дети, не могли находиться вместе с высокопочтенными особами за одним
столом, то и я, поев прежде порядочно, скрывался с дьячонком под нашим высоким
крыльцом, а пан Кнышевский присел в кустах бузины в саду, ожидая
благоприятного случая. Первую перемену блюд мы пропустили, чтобы дать вволю
гостям свободно накушаться. Но когда сурмы и бубны возвестили о другой
перемене, тут мы вошли в сени, прокашлялись, развернули ирмолой, пан
Кнышевский взял меня и дьячонка за уши, и мы начали... Внезапное изумление
поразило всех трапезующих.
Батенька как были очень благоразумны, то им первым на мысль пришло: не
слепцы ли это поют? Но, расслушав ирмолойное искусство и разительный,
окселентующий голос пана Тимофтея, как сидели в конце стола, встали, чтоб
посмотреть, кто это с ним так сладко поет? Подошли к дверям, увидели и
остолбенели... Наконец, чтоб разделить радость свою с маменькою, тут же у стола
стоявшими, отозвались к ней:
-- Фекла Зиновьевна!.. Посмотри!.. -- Больше ничего не могли сказать: слезы их
проняли...
Маменька очень любили пение; и кто бы им ни запел, они тотчас задумываются,
тут же они подносили пану полковнику тот кусочек от курицы, что всякий желает
взять, и как услышали наше сладкопение, забыли и кусочек, и пана полковника, и
все, -- стали как вкопанные, очень задумались и голову опустили.
Услышав же батенькин отзыв, подумали и спросили, чего там смотреть?
-- Посмотрите, душко, кто это поет? -- сказали батенька.
-- А нуте, нуте, кто это там поет? -- сказали маменька.
312
Тут батенька, взяв пана Кнышевского за пояс, втащили его в горницу, а за ним и
мы втянуты были дьяком, не оставлявшим ушей наших, дабы не расстроилась
псалма.
Маменька как увидели и расслушали мой голос, который взобрался на самые
высочайшие тоны, -- потому что пан Кнышевский, дабы пощеголять дарованием
ученика своего, тянул меня за ухо что есть мочи, отчего я и кричал необыкновенно,
-- так вот, говорю, маменька как расслушали, что это мой голос, от радости хотели
было сомлеть, отчего должно бы им и упасть, то и побоялись, чтобы не упасть на
пана полковника или чтоб не сделать непристойного чего при падении, то и
удержались гостей ради, а только начали плакать слезами радости. Конечно, им бы
следовало сильнее выразить свою чувствительность, затем что когда батенька, и не
любивши меня, прослезились, увидя мое дарование, а им, маменьке, как о
пестунчике своем, одних слез недостаточно было, но я их не виню: банкет, пан
полковник и все гости помешали большому "пассажу".
Батенька, с дозволения пана полковника, поднесли пану Кнышевскому большую
чарку вишневки и просили еще услаждать пением. Пан полковник приказал стать
поближе к себе, и мы, ободренные, пошли вдаль, все вдаль. Пан полковник, хотя
кушал индейку, начиненную сарачинским пшеном с изюмом, до того прельстился
нашим пением, что, забыв, что он за столом, начал нам подтягивать басом
довольно приятно, хотя за жеванием не разводил губ, причем был погружен в
глубокие мысли, чаятельно вспомнил свои молодые лета, учение в школе и таковое
же пение. Гости были в восторге от нашего пения, маменька все плакали от
умиления, потому что мы пели псалмы все чувствительные. Батенька не могли
усидеть на месте, забывали угощать гостей, и когда я вырабатывал, при помощи
дранья меня за ухо, высшие ноты, они подходили ко мне и целовали меня в голову.
После обеда батенька приказали уконтентовать пана Кнышевского елико можаху,
а меня закормили все, кто чем успевал, и все любовались и завидовали моему
громкому и звонкому голосу.
Торжество мое было совершенное. После этого достопримечательного дня мне
стало легче. В школе -- знал ли я, не знал урока -- пан Кнышевский не взыскивал, а
по окончании учения брал меня с собою и водил в дом богатейших казаков, где мы
пели разные псалмы и канты. Ему давали деньги, а меня кормили сотами,
огурцами, молочною кашею или чем другим, по усердию.
Маменька очень рады были, что у любимого их сынка открылся любимый ими
талант; и когда, бывало, батенька покричат на них порядочно, то маменька, от
страха и грусти ради, примутся плакать и тут же шлют за мною и прикажут мне
петь, а сами еще горше плачут -- так было усладительно мое пение!
Таким побытом продолжалось наше учение, и уже прочие братья: Сидорушка,
Ефремушка и Егорушка, поступили в школу; а старший брат Петрусь, выучив весь
псалтырь, не имел чему учиться. Нанять же "инспектора" (учителя) батенька
находил неудобным тратиться для одного, а располагали приговорить ко всем
313
троим старшим, но я их задерживал: как стал на первом часе -- да ни назад, ни
вперед.
Брату Петрусю было уже пятнадцать лет. Он пана Кнышевского и в грош не
ставил; и как был одарен отличным умом и потому склонен к шалостям, то начал
изобретать разные потехи.
Дьячиха, жена пана Кнышевского, преобладала мужем своим, несмотря на все
его уверения, доказательства, что он есть ее глава. "Как бы ты был в супружестве
рука, -- возражала на это дьячиха, -- тогда бы ты что хотел, то и делал; но как ты
голова, да еще дурная, глупая, то я, как руки, могу тебя бить". И с этим словом она
колотила порядочно свою голову и рвала за волосы.
-- Воздержись, окаянная! -- вопил Кнышевский. -- Измождай тело мое, но не
глумися над волосами, на них же не подобает железу взыти...
-- Я не железом, а грешными руками рву твои патлы... -- приговаривала дьячиха,
таская его за длинную косу, коею он всегда отличался.
Он был в совершенной ее зависимости по самый день смерти
Когда она умерла, положивши ее как должно, назначил псалтырщиков своих
читать над нею, умилился сердцем и возопил при всех нас: "Брате Тимофтее,
лукавствуй! Твоя воля, ори еже хощеши, несть препиняющий тя". И потом, выпив а
калган гнатой горелки, пошел в школу отдыхать на лаврах, избавясь от
гонительницы своей.
Это делалось вечером. Лишь только пан Кнышевский восхрапел, брат Петрусь
приступил к действию. Меня поставили к псалтыри, приказав мурлыкать, будто кто
читает. Брат Павлусь, как великий художник, пробил в горшке глаза, нос и рот,
заклеил бумагой и оттенил углем. Брат Петрусь достал дьячихино платье,
принарядился кое-как и приготовленный горшок поставил вверх дном на голову, а
в середину его утвердил свечу. Фигура была ужасная, от которой нет такого
храброго в мире воина, что бы насмерть не испугался. В этом наряде Петрусь
пошел к спящему зело крепко в школе пану Кнышевскому. Петрусь был окружен
школьниками, держащими кошек, коих при входе в школу начали они тянуть за
уши и хвосты; кошки подняли страшный крик, мяуканье, визг... Пан Кнышевский
невольно воспрянул от сна и, увидев необычайное явление, начал творить
заклинания. Но Петрусь не боялся их и тонким, визгливым, резким голосом, как
покрикивала умершая, начал грозить пану Кнышевскому, чтобы он не полагал ее в
отсутствии от себя, что душа всегда будет находиться в зеленом поставчике и,
смотря на его деяния, по ночам будет мучить его, если он неподобное сотворит.
Повелевала не наказывать вовсе ни за что школярей и не принуждать их к учению,
а особенно панычей (коих с поступившими от других помещиков было всего
одиннадцать), которым приказывала давать во всем полную волю... и много тому
подобного наговорив, Петрусь скрылся с глаз дьяка.
314
Трепещущий, как осиновый лист, вошел в хату пан Кнышевский, где уже
Петрусь, как ни в чем не бывало, читал псалтырь бегло и не борзяся, а прочие
школяры предстояли. Первое его дело было поспешно выхватить из зеленого
поставца калгановую и другие водки и потом толстым рядном покрыть его, чтобы
душа дьячихи, по обещанию своему там присутствующая, не могла видеть деяний
его.
С сих пор Петрусь что хотел, то и делал. Школа наша превратилась в собрание
шалунов самых дерзких. Главным занятием было, под предводительством Петруся,
приобретение дынь, арбузов, огурцов, груш и проч. и проч. Никакие плетни не
удерживали школярей; где же встречались запоры или замки, тут действовало
художество брата Павлуся, и он препобеждал все. Дерзким шалостям не было
конца. Не уважаемый нами пан Кнышевский восставал на нас с грозою и требовал,
чтобы мы сидели смирно и твердили стихи; но Петрусь при том вскрикивал:
-- Пане Кнышевский! Не слышите ли, что это в зеленом поставце шевелится?
-- Гм! Гм! -- покашливая, взглядывал пан Кнышевский на поставец и медленно
уходил в свою светлицу, а мы, школяры, продолжали свои занятия неудержанно
никем.
Дома своего мы вовсе не знали. Батенька хвалили нас за такую прилежность к
учению; но маменька догадывались, что мы вольничаем, но молчали для того, что
могли меня всегда, не пуская в школу, удерживать при себе. Тихонько, чтобы
батенька не услыхали, я пел маменьке псалмы, а они закармливали меня разными
сластями.
Братья же мои, пребывая всегда в школе с благородными и подлыми товарищами,
"преуспевали на горшее", как говорил пан Кнышевский вздыхая, не имея
возможности обуздать своих учеников.
Брат Петрусь, как всегда великого ума люди, был любовной комплекции, но в
занятия такого рода по тогдашнему правилу не мог пускаться, потому что еще не
брил бороды, ибо еще не исполнилось ему шестнадцати лет от роду.
Когда же настал этот вожделенный для него день, день рождения его, коим
начиналось семнадцатое лето жизни его, то призван был священник, прочтена была
молитва; Петрусь сделал три поклонения к ногам батеньки и маменьки, принял от
них благословение на бритие бороды и получил от батеньки бритву, "которою, -как уверяли батенька, -- годился еще прапращур наш, войсковой обозный
Пантелеймон Халявский", и бритва эта, переходя из рода в род по прямой линии,
вручена была Петрусе с тем же, чтобы в потомстве его старший в роде, выбрив
первовыросшую бороду, хранил, как зеницу ока, и передавал бы также из рода в
род.
Маменька же благословили Петруся куском грецкого мыла и полотенцем,
вышитым разными шелками руками также прабабушки нашей в подарок
315
прадедушке нашему для такого же употребления. Вот и доказательство, что род
Халявских есть один из древнейших.
Церемония была трогательная. Сами батенька даже всплакнули; а что маменька,
так те навзрыд рыдали. Конечно, очень чувствительно для родителей видеть
первенца брака своего, достигшего совершенных лет, когда уже по закону или
обычаю он должен был исполнять действие взрослых людей. В теперешнее время
где найдем сей похвальный обычай? Кто из юношей достигает шестнадцатилетнего
возраста с небритою бородою и с удалением себя от некоторых действий,
свойственных совершенным людям? Наши, то есть теперешние, юноши в
шестнадцать лет смотрят стариками, твердят, что они знают свет, испытали людей,
видели все, настоящее их тяготит, прошедшее (у шестнадцатилетнего!!!) раздирает
душу, будущее ужасает своею безбрежною мрачностью и проч. и проч... И все
такие черные мысли у них от того, что они не имели учителей, подобных пану
Кнышевскому, с его субботками, правилами учения, методою в преподавании
пения и всем и всем. Святая старина!
Пожалуйте же, что там, на церемонии, происходит. По окончании поклонений и
подарков Петрусь тут же был посажен, и рука брадобрея, брившего еще дедушку
нашего, оголила бороду Петруся, довольно по черноте волос заметную; батенька с
большим чувством смотрели на это важное и торжественное действие; а маменька
пугались всякого движения бритвы, боясь, чтобы брадобрей по неосторожности не
перерезал горла Петрусю, и только все ахали.
Когда кончилось действие (должен объявить, что усы у Петруся по тогдашнему
обыкновению не были выбриты), тогда батенька попотчевали из своих рук
брадобрея и Петруся, которому приказали выпить свою рюмку, сказав: "Ты теперь
совершенный муж, и тебе разрешается на вся". Потом был обед праздничный и
после него лакомства разных сортов.
Пан Кнышевский в числе прочих детей имел дочь, достигшую пятнадцатилетнего
возраста. Увидев, что Петрусь, оголив свою бороду, начал обращение свое с нею
как совершенный муж, коему -- по словам батеньки -- разрешается на вся, он начал
ее держать почти взаперти во все то время, пока панычи были в школе,
следовательно, весь день; а на ночь он запирал ее в комнате и бдел, чтобы никто не
обеспокоил ее ночною порою. Затворница крепко тосковала и при случае успела
шепнуть, что она рада бы избегать от такого стеснения. Немедленно приступлено к
делу.
Вечером несколько школярей по одному названию, а вовсе не хотевших учиться,
не слушая и не уважая пана Кнышевского, тут собрались к нему и со всею
скромностью просили усладить их своим чтением. Восхищенный возможностью
блеснуть своим талантом в сладкозвучном чтении и красноречивом изъяснении
неудобопонимаемого, пан Кнышевский уселся в почетном углу и разложил книгу;
вместо каганца даже самую свечу засветил и, усадив нас кругом себя, подтвердив
слушать внимательно, начал чтение.
316
На третьей странице я отпросился выйти. Не успев выйти из сеней, я начал
кричать необыкновенным голосом: "Собака, собака! Ратуйте... собака!.."
Пан Кнышевский первый бросился ко мне на помощь; но лишь только он
выскочил из сеней, как собака бросилась на него, начала рвать его за платье,
свалила на землю, хватила за пальцы и лизала его по лицу.
Пан Кнышевский кричал не своим голосом. Все школяры высыпали из хаты,
закричали на собаку, которая, отбежав и никого не трогая, смотрела с угла на
происходящее. Не пораненного нигде, но более перепуганного пана Кнышевского
втащили мы в хату и, осмотрев, единогласно закричали, что это бешеная собака,
которая если и не покусала его, то уже наверное заразила его. Пан Кнышевский
задрожал всем телом, а школяры начали кричать: "Бесится пан Тимофтей, бесится;
давайте воды попробовать". Мы, не выпуская его из рук, приготовлялись обдать
водою, а он кричал ужасно, даже ревел. Тут мы больше принялись утверждать, что
"пан Тимофтей бесится".
-- Чада мои! Спасите меня! -- начал он просить нас умоляющим голосом, и мы
признали за необходимое связать ему руки и ноги и, так отнеся его в пустую
школу, там запереть его. Трепеща всем телом и со слезами он согласился и был
заключен в школе, коей дверь снаружи заперли крепко.
-- Фтеодосию!.. Фтеодосию!.. -- начал кричать пан Кнышевский из своего
заключения, вспомнив про дочь свою. -- Фтеодосию спасите! Да идет она на
пребывание к пономарке Дрыгалихе, дондеже перебешуся.
Но мы, уверив беснующегося, что дочь его при первой суматохе побежала звать
знахарку, тем успокоили его.
Брат Петрусь, как расположивший всем этим происшествием, торжествовал
победу... А Павлусь, как отличный художник, быв наряжен и действуя собакою и
так сильно напугавши пана Кнышевского, теперь переряживался в знахарку.
Когда все кончилось и Павлусь также был готов, то Петрусь пошел с нами к
заключенному. Фтеодосия, смущенная, расстроенная, дрожащими руками несла
перед нами свечу.
Знахарка вошла, шептала над страждущим, плевала, лизала его, умывала и,
намешав толченого угля с водою, дала ему выпить эту воду, все продолжая
шептать. Все мы уверяли, что с больного как рукою сняло бешенство, и мы
выпустили его.
Горбунчик Павлусь прекрасно сыграл свои роли: был настоящею собакою,
ворчал, лаял, выл и тормошил пана Кнышевского, вот-таки как истинная собака.
Знахарку он также представил весьма натурально: поговорки, приговорки,
хрипливый голос, удушливый кашель -- все, все было очень хорошо. Недурно и
Петрусь сыграл свою роль, даже весьма успешно; и это ему так понравилось, что
он затеял повторить эту комедию и на следующий вечер.
317
Вечером, когда мы уселись опять слушать чтение пана Кнышевского и когда он
со всем усилием выражал читаемое, Фтеодосия из комнаты, где она запираема
была отцом своим, закричала:
-- Ах, мне лихо! Посмотрите, панычи, чуть ли не бесится мой пан-отец?
-- Ах, так и есть, так и есть! -- начал кричать Петрусь, а за ним и все мы кричали:
-- Бесится пан Кнышевский, бесится!
-- Берите ж меня паки, -- простонал несчастный, -- свяжите вервием и предайте
заключению во тьму кромешную...
Мы его честно связали и поволокли к школу. Он оттуда кричал дочери:
-- Фтеодосие! По-вчерашнему...
-- И без вас знаю, -- отвечала она, поспешая в комнату.
-- Пригласите волшебницу спешнее! -- вопил дьячок.
В свое время знахарка явилась и освободила пана Кнышевского от бешенства. Он
сам сознавался, что в сей раз бешенство овладело им менее, нежели вчерашний
день.
Пан Кнышевский охотно давал себя связывать, и мы уверены были, что он без
ворожбы с места не подвинется, а потому день ото дня беспечнее были насчет его:
слабо связывали ему руки и почти не запирали школы, введя его туда.
Эти комические интермедии с паном Кнышевским повторялись довольно часто.
В один такой вечер наш художник Павлусь от небрежности как-то лениво убирался
знахаркою и выскочил с нами на улицу ради какой-то новой проказы. Пану
Кнышевскому показалось скучно лежать; он привстал и, не чувствуя в себе
никаких признаков бешенства, освободил свои руки, свободно разрушил заклепы
школы и тихо через хату вошел в комнату.
Тут он в самом деле взбесился и "возрыкал, аки вепрь дикий", как сам после
рассказывал. Виновный пробежал мимо его за ворота, на улицу... Не понимая, в
чем дело, мы также пустились "во все лопатки" за Петрусем домой!
На другой день очень рано пан Кнышевский явился к батеньке с жалобою на всех
нас.
-- Помилуйте, вельможный пане подпрапорный! -- вопил пан Кнышевский и
просил и требовал удовлетворения, причем рассказал весь ход интриги нашей и все
действия изъяснил со всею подробностью.
Батенька так и покатились от смеху и с удивлением восклицали:
-- Что за умная голова у этого Петруся! Что за смелая бестия этот Петрусь! Мне
бы и во сто годов так не выдумать. Это удивление, а не хлопец!
318
Когда же пан Кнышевский умолял и требовал возмездия за поругание, то
батенька сказал ему:
-- Да чего ты, пане Кнышевский, так турбуешься (хлопочешь)? Что дитя так
пошалило, а ты уже и за дело почитаешь.
-- Истина глаголет устами вашими, вельможный пане подпрапориый! -- сказал
пан Кнышевский, прижав руки к груди и возведя очеса свои горе. -- Но одначе...
последствие...
-- Будет еще время толковать об этом, пане Кнышевский, а теперь иди с миром.
Станешь жаловаться, то кроме сраму и вечного себе бесчестья ничего не
получишь; а я за порицание чести рода моего уничтожу тебя и сотру с лица земли.
Или же возьми, когда хочешь, мешок гречишной муки на галушки и не
рассказывай никому о панычевской шалости. Себя только осрамишь.
Пан Кнышевский, поклонясь, пошел и, не отказавшись от муки, принес ее домой,
а происшествие предал вечному молчанию, а Фтеодосия и подавно никому не
открывала.
И хорошо сделал пан Кнышевский, что замолчал. Он ничего бы не выиграл
против батеньки, а только раздражил бы их. Хотя они были не больше как
подпрапориые, но, оставляя титул, по своему богатству были очень сильны и
важны. Но как были нравны, так это ужас! Все их трепетали, а они ни о ком и не
думали. Не приведи господи взойти на нашу землю хотя курице господской -- в
прах разорят владельца ее; а если вздумает поспорить или упрекать, так и телесно
над ним наругаются, а сами и в ус себе не дуют. И пан полковник-таки всегда за
батеньку руку тянул, помня отличные его банкеты и другого рода уважения.
Так куда же было пану Кнышевскому подумать тягаться с батенькою, так
ужасным и чтимым не только всею полковою старшиною, но и самим
ясновельможным паном полковником? Где бы и как он ни повел дело, все бы
дошло до рассудительности пана полковника, который один решал все и всякого
роду дела. Мог ли выиграть ничтожный дьячок против батеньки, который был "пан
на всю губу"? И потому он и бросил все дело, униженно прося батеньку, чтобы уже
ни один паныч не ходил к нему в школу.
Батенька, топнув ногою, прикрикнули на него:
-- Вот глупый дьяк, умствует из-за своей дрянной дочки! Сам не знает уже, чему
учить, да и находит пустую причину к отказу. Вздор! Меньшие хлопцы:
Сидорушка, Офремушка и Егорушка, должны у тебя учиться по договору, а
старших трех ты не умеешь чему учить.
В таковых батенькиных словах заключалась хитрость. Им самим не хотелось,
чтобы мы после давишнего ходили в школу; но желая пред паном Кнышевским
удержать свой "гонор", что якобы они об этой истории много думают, -- это бы
унизило их, -- и потому сказали, что нам нечему у него учиться. Дабы же мы не
были в праздности и не оставались без ученья, то они поехали в город и в училище
319
испросили себе "на кондиции" некоего Игнатия Галушкинского, славимого за свою
ученость и за способность передавать ее другим.
Маменька крепко поморщились, увидев привезенного "нахлебника, детского
мучителя и приводчика к шалостям". "Хотя у него и нет дочки, -- так говорили они
с духом какого-то предведения, -- но он найдет, чем развратить детей еще горше,
нежели тот цап (так маменька всегда называли дьячка за его козлиный голос). А за
сколько вы, Мирон Осипович, договорили его?" -- спрашивали они у батеньки,
смотря исподлобья.
-- Стол вместе с нами всегда, -- рассказывали батенька, однакож вполголоса,
потому что сами видели, что проторговались, дорогонько назначили, -- стол с нами,
кроме банкетов; тогда он обедает с шляхтою; жить в панычевской; для постели
войлок и подушка. В зимние вечера одна свеча на три дня. В месяц раз позволение
проездиться на таратайке к знакомым священникам, не далее семи верст. С моих
плеч черкеска, какая бы ни была, и по пяти рублей от хлопца, то есть пятнадцать
рублей в год.
-- Так он уже за эту цену выучит детей всем на свете наукам? -- спросили
маменька хитростно и укорительно против оплошности батенькиной в высокой
цене.
-- Каким же всем наукам? -- говорили батенька, смотря в окно, чтоб скрыть свой
маленький стыд. -- Российскому чтению церковной и гражданской печати,
писанию и разумению по-латыни...
-- И по-латыни! -- вскрикнули маменька удивленно-жалким голосом. -- То были
простые, а теперь будут латынские дурни!..
-- Нуте же, полно, -- сказали батенька, возвышая голос,-- не давайте воли язычку.
Вы знаете меня. Идите себе к своему делу.
И точно, маменька очень хорошо знали батенькину комплекцию и потому
поспешили убраться в свою опочивальню, где наговорились вволю, осуждая
батенькины распоряжения об нас, но все, по обычаю, тихо, чтоб никто не слыхал.
Потом, волею или неволею, а поместили пана Галушкинского в панычевской.
Новое ученье наше началось 1 сентября. Мы принялись прямо читать по-латыни.
Инспектор наш, Галушкинский, объявил, что он, не имея букварей латинских,
которых батенька, поспешая выездом из города, позабыли купить, не имеет по чем
научить нас азбуке и складам латинским, то и начал нас учить прямо читать за ним
по верхам. Не понимаю отчего и почему, указывая на слово, мы должны были
непременно говорить manus, pater {Рука, отец (ред.).} и проч. На вопрос об этом
Петруся, как весьма любознательного, инспектор всегда отвечал: "Того требует
наука. Не ваше дело рассуждать".
Петрусь по своему необыкновенному уму, в чем не только прежде пан
Кнышевский, но уже и пан Галушкинский, прошедший риторический класс,
сознавался, равно и Павлуся, по дару к художествам, мигом выучивали свои уроки;
320
а я, за слабою памятью, не шел никак вдаль. Да и сам горбунчик Павлуся,
выговаривая слова бойко, указывал пальцем совсем на другое слово.
К удивлению и обрадованию батенышному -- маменька же всегда, когда
доходило до нашего ученья, замахивали руками и уходили прочь -- в первое
воскресенье инспектор привел нас к батеньке и заставил читать, "что мы выучили
за неделю". Молодцы принялись отлепетывать бойко, громко, звонко, с
расстановкою, руки вытянув вперед себя, глаза уставив в потолок (домине
Галушкинский, кроме наук, взялся преподавать нам светскую ловкость, или
"политичное обращение") и с акцентами по своему произволению: "патер ностер
кви ест ин целис" -- и проч. до половины.
Горбунчик Павлуся, как отрок изобретательного ума, самые слова выговаривал
по своему произволению, например est in coelis {Есть в небесах (ред.).} он
произносил: "есть нацелился", и проч.
Батенька, слушая их, были в восторге и немного всплакнули; когда же спросили
меня, что я знаю, то я все называл наизворот: manus -- хлеб, pater -- зубы, за что и
получил от батеньки в голову щелчок, а старших братьев они погладили по
головке, учителю же из своих рук поднесли "ганусковой" водки.
Маменька же, увидевши, что я не отличился в знании иностранного языка и еще
оштрафован родительским щелчком, впрочем, весьма чувствительным, от которого
у меня в три ручья покатились слезы, маменька завели меня тихонько в кладовую и
-- то-то материнское сердце! -- накормили меня разными сластями и,
приголубливая меня, говорили: "Хорошо делаешь, Трушко, не учись их наукам.
Дай бог и с одною наукою ужиться, а они еще и другую вбивают дитяти в голову".
Таким образом инспектор наш, домине Галушкинский, ободренный милостивым
вниманием батенькиным, пустился преподавать нам свои глубокие познания вдаль
и своим особым методом. Ни я, ни Петруся, ни Павлуся не обязаны были, что
называется, учиться чему или выучивать что, а должны были перенимать все из
слов многознающего наставника нашего и сохранять это все, по его выражению,
"как бублики, в узел навязанные, чтобы ни один не выпав был годен к
употреблению".
Хорошо было братьям -- им все удавалось. Петруся, как необыкновенно острого
ума человек, все преподаваемое ему поглощал и даже закидывал вперед
учительских изъяснений. Домине Галушкинский изъяснял, что, вытвердив
грамматику; должно будет твердить пиитику. Любознательный Петруся даже не
усидел на месте и с большим любопытством спросил:
-- А чему учит пиитика?
Домине Галушкинский погрузился в размышления и, надумавшись и
кашлянувши несколько раз, сказал решительно:
321
-- Видите ли, грамматика сама по себе, и она есть грамматика! А пиитика сама по
себе, и она уже есть пиитика, а отнюдь не грамматика. Поняли ли? -- спросил он,
возвыся голос и поглядев на нас с самодовольством.
-- Поняли, -- вскрикнул я за всех и прежде всех, потому что и тогда не любил и
теперь насмерть не люблю рассуждений об ученых предметах и всегда стараюсь
решительным словом пресечь глубокомысленную материю. Вот потому я и
поспешил крикнуть ("поняли", хотя, ей-богу, ничего не понял тогда и теперь не
понимаю. Видно, такая моя комплекция!
В другой раз Петруся, принявшись умствовать, находил в грамматике неполноту
и полагал, что нужно добавить еще одну часть речи: брань, -- так он витийствовал
и принялся в примерах высчитывать всевозможные брани и ругательства,
нарицательные и положительные, знаемые им во всех родах, свойствах и оборотах,
и спрашивал: "К какой части речи это принадлежит? Оно-де не имя, не
местоимение, не предлог и даже не междометие, следовательно, особая часть речи
должна быть прибавлена".
Я желал, чтобы вы взглянули тогда на нашего инспектора. Недоумение,
удивление, восторг, что его ученик так глубоко рассуждает, -- все это ясно, как на
вывеске у портного в Пирятине все его предметы, к мастерству относящиеся, было
изображено. Когда первое изумление его прошло, тут он чмокнул губами и
произнес, вскинув голову немного кверху: "Ну!" Это ничтожное "ну" означало:
"ну, растет голова!" И справедливо было заключение домина! Во всем Петруся
преуспел; жаль только, что не сочинил своей грамматики!
Павлуся, как малый художественный, изобретательного ума, отделывался прежде
всех. Какую бы ни дали ему задачу -- из грамматики ли или из арифметики, он
мигом, не думавши, подпишет так, ни се, ни то, а чорт знает что, вздор, какой
только в голову придет. Подмахнул, скорее со скамейки, с панычевской, уже на
улице у дожидающих его мальчишек... и дует себе в скракли, в свайку и едет
торжественно на побежденных. Задачу же, ему данную, домине Галушкинский сам
потеет да решает. Сначала пробовал его возвратить и заставить исправить
упущение... Куда! И не говори ему о том.
Со мною домине Галушкинскому было тяжелее, потому что я не выучивал своих
уроков и не требовал у него объяснений ни на что. Я находил, что во мне есть
какая-то благородная амбиция, внушающая мне ничего ни у кого не искать, чтобы
не быть никому обязану. Итак, все мои сомнения в науках и ученых предметах я,
по комплекции моей, разрешал и доходил сам. Например, для меня казалось
странно, к чему так говорить, чтобы понимали мною говоримое? Писать не как
мысль идет, а подкладывать слово к слову, как куски жареного гуся на блюдо,
чтобы все было у места, делало вид и понятно было для другого? По-моему,
говорю ли я, пишу ли -- все для себя. Отзвонил, да и с колокольни прочь; пусть
другие разбирают, о чем звон был: за здравие или за упокой? Так и тут: выговорил
все, что на душе, написал все, что на уме, и -- баста! Разбирай другой, что к чему, а
я вдвойне не обязан трудиться, чтобы писать или говорить и притом еще думать.
322
Эту задачу, поверьте мне, я решил без помощи домина Галушкинского сам и не
учась многому. Вместе с прочими науками одна честь была у меня и пресловутой
арифметике, которую домине Галушкинский уверял, что сочинил какой-то китаец
Пифагор, фамилии не припомню. Если бы, говорит, он не изобрел таблицы
умножения, то люди до сих пор не знали бы, что 2X2 -- 4. Конечно, домине
Галушкинский говорил по-ученому, как учившийся в высших школах; а я молчал
да думал: к чему трудился этот пан Пифагор? К чему сочинял эти таблицы, над
которыми мучились, мучатся и будут мучиться до веку все дети человеческого
племени, когда можно вернее рассчитать деньги в натуре, раскладывая кучками на
столе? Давайте мне и всякую науку, я докажу, что можно жить без них, быть
покойну, а потому и счастливу. Домине Галушкинский, видно, был противного со
мною мнения: он против воли нашей хотел сделать нас умными, да ба! маменька
прекрасно ему доказывали, что он напрасно трудится. Они всегда ему говорили:
"Лиха матери дождешься, чтоб с моих сыновей был хотя один ученый", и при этом
было сложат шиш, вертят его, вертят и тычут ему к носу, прицмокивая. О!
Маменька ему ни в чем не спускали, разумеется, без бытности батеньки: а то бы...
Домине Галушкинский, злясь в душе, и примется за свои предметы; все меры
употребляет, чтобы вбить нам науки, так куда же! Братья от нападков домина
инспектора отделывались собственными силами и сами тузили людей, призванных
"для сделания положения". А домине Галушкинский побесится-побесится, да и
отстанет и батеньке не скажет, потому что он заметил, когда жалуется на братьев,
то батенька и на него сердятся; а когда хвалит за успехи, так батенька поднесут
"ганусковой" водки. Так он и давай все хвалить. Мне же этого рода метод не был
полезен. Первоначально еще маменька с Галушкинским заключили тайный
"аллианс", чтобы на меня за леность и тупость кричать и жаловаться, но отнюдь не
наказывать, и за всякое снисхождение обещано от маменьки Галушкинскому
какое-то награждение из съедомого. Так домине инспектор для приобретения себе
водки и закуски всегда братьев хвалил, а меня порицал. Хитрый-хитрый человек, а
и в Петербурге не был. И что же? Он пожалуется, и его уконтентуют, а мне
батенька дадут тут же щипки, и я плачу, но тут же прислушиваюсь, не звенят ли
маменькины ключи у кладовой? Я хорошо знал их натуру: когда батенька меня
бранят или пощелкают, тут они с лакомствами и примутся утешать меня,
приговаривая: "Пускай батенька твой сердится. Ты, Трушко, не унывай, не
вдавайся в их слова. И батенька твой ничему же не учился, а, право, в десять раз
умнее всех инспекторов". И правда их была.
Но... оставим ученые предметы. Домине Галушкинский и вне учения был против
нас важен с строгостью. По вечерам ни с собою не брал в проходку, ни самим не
позволял отлучаться и приказывал сидеть в панычевской смирно до его прихода.
Куда же он ходил, мы не знали.
Мне это нравилось. Моя комплекция вела меня к уединению, и я тотчас после
учения добирался к своим днем от маменьки полученным и старательно
спрятанным лакомствам, съедал их поспешно и, управившись дочиста, тут же
засыпал в ожидании желаемого ужина. Братьям же моим такое принуждение было
323
несносно. На беду их батенька очень не любили, чтобы дети без призыва
приходили в дом, а потому и прогоняли нас оттуда. Маменька же рады были
всякому принуждению, братьям делаемому, и все ожидали, что батенька потеряют
терпение и отпустят инспектора, который, по их расчету, недешево приходился. В
самом деле, как посудить: корми его за господским столом -- тут лишний кусок
хлеба, лишняя ложка борщу, каши и всего более обыкновенного; а все это,
маменька говаривали, в хозяйстве делает счет, как и лишняя кружка грушевого
квасу, лишняя свеча, лишнее... да таки и все таки лишнее, кроме уже денег -- а за
что?.. Тьфу!.. При этом маменька всегда плевали в ту сторону, где в то время мог
находиться домине Галушкинский.
Притом же он как ученый не знал даже вовсе политики. Бывало, когда съест
порцию борща, а маменька, бывало, накладывают ему полнехонькую тарелку, -- то
он, дочиста убрав, еще подносит к маменьке тарелку и просит: "Усугубите
милости". Спору нет, что маменька любили, чтобы за обедом все ели побольше, и,
бывало, приговаривают: "Уж наварено, так ешьте; не собакам же выкидывать". Но
все же домине Галушкинский поступал против политики.
И в какие же дураки он попался в один день! Надобно знать, что у нас к обеду
готовили один день борщ, а в другой день суп, чтобы не прискучило. В суповой
день принесли к столу свежей рыбы и раков. Маменька пожелали рыбного борщу и
приказали изготовить. Кухарка, зная порядок, изготовила, как требовала очередь, и
суп с лапшою и гусем. Из раков же, как их было немного, сами приготовили
ботвинье, называвшееся у нас "холодец", которого, по малому числу раков, едва
достаточно было на две порции -- батеньке и маменьке. Маменька имели привычку
раздать всем горячее, а потом уже принимались кушать сами, чтобы ничто их не
развлекало. Как же они иностранных языков не знали, то и не могли выговорить
"домине", равно, не любя распространяться вдаль, Галушкинского сокращали
просто в "Галушку" и потому без "домине" звали его просто: Галушка да и
Галушка и больше ничего. Хорошо. Вот мы сели за стол; маменька, отставив в
сторону для себя и батеньки "холодец", начали раздавать горячее, спрашивая, кто
чего хочет -- супу или борщу? Вопрос натуральный, когда есть суп и борщ, потому
всякий из нас отвечал по желанию. Дошла очередь до инспектора. Маменька
спросили его: "А ты, Галушка, чего хочешь: борщу или супу?" Домине с
осклабленным лицом произнес не обинуяся: "И борщика, и супцу, а коли можно, то
и холодцю пожалуйте мне, вельможна пани!"
Боже мой! Тут надобно было видеть маменьку! Они все побагровели и тут же,
отложив тарелки, как сложили двойные шиши на обеих руках да как завертят! -Минут пять вертели, а потом цмокнули и ткнули ему шиши к носу, промолвив: "А
зуски не хочешь? Видишь, какой ласый до холодцю! Нет же тебе ничего!"
Напек же раков домине Галушкинский, то есть, просто говоря, покраснел, как
сукно, и, не имея духу стыда ради на кого-либо взглянуть, просидел весь стол
опустивши голову и не ел ничего. Вот тебе и полакомился "холодцом"!
324
Но все это посторонняя материя и сказано только кстати. Обратимся к
настоящему предмету.
Художественный Павлуся, а потом и Петруся, чрез отличный свой разум,
заметили, что реверендиссиме домине Галушкинский каждую ночь в полном
одеянии, а иногда даже выбрившись, выходит тайным образом из дому и
возвращается уже на рассвете. В одну ночь брат художник тихонько пустился по
следам его и открыл, что наш велемудрый философ "открыл путь ко храму
радостей и там приносит жертвы различным божествам" -- это так говорится
ученым языком, а просто сказать, что он еженощно ходил на вечерницы и
веселился там до света, не делая участниками в радостях учеников своих, из коих
Петруся, как необыкновенного ума, во многом мог бы войти с ним в
соперничество. От такого поступка самолюбие братьев моих крепко было
пощекочено. Как? После того как Петруся, по внушению домашних лакеев,
располагал было, "любопытства ради", проходиться на вечерницы и домине
Галушкинский удержал, не пустил и изрек предлинное увещание, что таковая
забава особам из шляхетства неудобоприлична, а кольми паче людям, вдавшимся в
науки, и что таковая забава тупит ум и истребляет память... после всего этого "сам
он изволит швандять (так выражался брат), а мы сиди дома, как мальчики, как
дети, не понимающие ничего? Так докажем же, что мы знаем и понимаем все и
даже можем оставлять других с детьми, а сами гулять по своей воле. Идем за ним
на вечерницы!.." Они собрались, пошли, взяв и меня с собою для того, чтобы всему
нашему ученому обществу равно пить из одной чаши радостей или, в противном
случае, отвечать.
Войдя в хату одной из вдовых казачек, у коих обыкновенно собираются
вечерницы, мы увидели множество девок, сидящих за столом; гребни с пряжею
подле них, но веретена валялись по земле, как и прочие работы, принесенные ими
из домов, преспокойно лежали по углам; никто и не думал о них, а девки или
играли в дурочки, или балагурили с парубками, которые тут же собирались также
во множестве; некоторые из них курили трубки, болтали, рассказывали и тому
подобно приятным образом проводили время.
Над всеми ими законодательствовал наш реверендиссиме Галушкинский,
которого и величали "скубент" (испорченное "студент"), потому что он был в
бекеше и курил табак из коренковой трубки.
О! Как изумился он, увидя воспитываемое им юношество, пришедшее
насладиться удовольствиями, о которых он запрещал им и мыслить!.. Тайные
подвиги его открыты!.. Когда мы вошли, он с одною девкою пел песню
"Зелененький барвиночку" и остановился на полуслове... Пришед в себя, начал
кричать и прогонять нас домой. Но брат Петрусь, имевший отважный дух и
геройскую смелость, неустрашимо стал против него и объявил, что если он и
пойдет, то пройдет прямо к батеньке и сей же час расскажет, где находится и в чем
упражняется наставник наш.
325
Домине Галушкинский опешил и не знал, чем решить такую многосложную
задачу, как сидевшая подле него девка, внимательно осмотрев Петруся, первая
подала голос, что панычи могут остаться и что если ему, инспектору, хочется
гулять, то и панычам также, "потому что и у них такая же душа". Прочие девки
подтвердили то же, а за ними и парубки, из коих некоторые были из крестьян
батенькиных, так и были к нам почтительны; а были и из казаков, живущих в том
же селе, как это у нас везде водится.
-- Вашицы должны благодарить Малашке, -- сказал наставник наш, указывая на
свою пару, -- ее логика убедила меня. Но не смейте сообщать родителям вашим...
Братья побожились в том и присоединились к обществу.
-- Что же входного от вас? -- вскрикнул один парень и выступил против нас. -- Я
здесь есть атаман и смотрю за порядком. Вновь вступающий парубок, -- хоть вы же
и панычи, а все же парубки, -- должен внесть входное.
Брат горбун, раскинув в широком уме своем, тотчас вызвался требуемое
поставить -- и вышел. Вскоре возвратился он и, к удивлению инспектора и
Петруся, принес три курицы, полхлеба и полон сапог пшеничной муки. Все это он,
по художеству своему, секретно набрал у ближних спавших соседей; как же не во
что было ему взять муки, так он -- изобретательный ум! -- разулся и полон сапог
набрал ее. Все эти припасы отданы были стряпухе, готовившей ужин на все
общество.
Павлуся исполнил требуемое правилами. Теперь Петрусь. должен был поставить
горелки. Денег у него не было. Изобретательный ум Павлуся отказался
удовлетворить в сем по той причине, что к шинкарю трудно войти секретно, а явно
не с чем было. Все пришло в смятение; но великодушный наставник наш все
исправил, предложив для такой необходимости собственные свои деньги, сказав
Петрусю:
-- Постарайтеся, вашиц, поскорее мне их возвратить, прибегая к хитростям и
выпрашивая у пани подпрапорной, маменьки вашей, но не открывая, как, что, где и
для чего, но употребляя один лаконизм; если же не удастся выманить, то
подстерегите, когда их сундучок будет незаперт, да и... что же? -- Это ничого.
Нужда изменяет закон.
За такое мудрое наставление, послужившее много Петрусю и нам в пользу при
разных случаях, брат благодарил реверендиссима.
Получив деньги, Павлуся, по усердию своему, побежал в шинок и скоро
возвратился с горелкою. Пошла гульня. Чтобы доставить и мне среди общества
занятие, приятное другим, наставник принялся петь со мною псалмы, чем мы
усладили беседу до того, что и девки затянули свои песни, парубки к ним пристали
-- и пошла потеха! Ужин наш был изобильный во всем; простота в обращении с
парубками и любезничанье с девками брата Петруся так всех расположили к нему,
что тут же единогласно он был избран атаманом наших вечерниц, и все, даже сам
326
почтенный студент философии, домине Галушкинский, дали торжественную
клятву повиноваться всем распоряжениям атамана.
Если сии строки дойдут до могущих еще быть в живых современников моих, то,
во-первых, они не дадут мне солгать, что в век нашей златой старовины все так
бывало и с ними, и с нами, и со всеми, начиная от "воспитания", то есть
вскормления (теперь под словом "воспитание" разумеется другое, совсем
противное), чрез все учение у панов Кнышевских, приключения в школе, субботки,
Фтеодосия, так и у домине в Галушкинских, даже до хождения на вечерницы;
везде, взявши от семейства самого наиясновельможного пана гетмана до
последнего подпрапорного (не в батеньке речь), везде все так было, конечно, с
изменениями, но не с разительными. А потому они, современники мои, признают,
что лестно, точно лестно было для брата Петруся без больших подвигов обратить
на себя внимание такого общества и от всех приобрести доверенность. А Петрусе
было не более как семнадцать лет! Вот что значит дарование и способности.
Брат Павлусь за его способность в изобретании средств, ловкость и проворство в
произведении их, и все к общей пользе и удовольствию, не оставлен без внимания,
а избран ключником наших вечерниц. Его дело было заботиться, как он знает,
чтобы в ужине у нас было всего в изобилии. Стряпухи были в заведывании его.
Ему открыто было пространное поле выказывать свои дарования и искусство.
Ужины наши были роскошные: кормленые куры маменькины, яйца, молоко, масло,
дрова и прочее; все это было брато у соседей секретно; а изобретательным умом
брата горбунчика все следы закрыты искусно, и ни от кого ни одной жалобы не
бывало.
Вхожу в подробности, конечно, излишние для теперешних молодых людей; они
улыбаются и не верят моему рассказу, но мои современники ощущают, наверно,
одинаковое со мною удовольствие и извинят мелочи воспоминаний о такой
веселой, завидной жизни. Часто гляжу на теперешних молодых людей и с
грустным сердцем обращаюсь ко всегдашней мысли моей: "как свет
переменяется!" Так ли они проводят свои лучшие, золотые, молодые годы, как мы?
Куда! Они рабы собственных, ими изобретенных, правил; они, не живя, отжили; не
испытав жизни, тяготятся ею! Не видав еще в свой век людей, они уже удаляются
от них; не насладясь ничем, тоскуют о былом, скучают настоящим, с грустью
устремляют взор в будущность... Им кажется, что вдали, во мраке, мерцает им
заветная звезда, сулит что-то неземное... а до того они, как засохшие листья,
спавши с дерев, носятся ветром сюда и туда против их цели и желаний!.. Так ли мы
жили? Мы жили и наслаждались, а они не живут и грустят!.. Ну, да в сторону их,
займемся собою.
Домине Галушкинский вместо наставника нашего стал совершенно подчинен
нам. Лишь вздумает только заговорить несколько повелительным голосом, то мы и
начнем угрожать, что скажем батеньке о посещении вечерниц, и тогда он лишится
места, дающего ему, кроме содержания, пятнадцать рублей в год и черкеску с плеч
самого батеньки нашего, да еще отпишут к начальству его, и он лишится
327
"кондиции" навсегда. Это его останавливало, и он дал нам совершенную волю во
всем. Днем мы были неотлучно в панычевской, куда нам приносили сытные и
изобильные завтраки. Мы их уничтожали, курили трубки, слушали разные повести,
рассказываемые наставником нашим о подвигах бурсаков на вечерницах и улицах
в городе, ночных нападениях на бакчи и шинки за городом; извороты при открытии
и защите товарищей и многое тому подобное. Многое из того мы прятали на
память нашу, чтобы воспользоваться при случае. В дом приходили только к обеду,
челомкались с батенькою и маменькою, обедали, наблюдая скромность и
учтивость, преподанные нам великим по сему предмету мужем, студентом
философии Игнатием Галушкинским. После обеда, возвратись в панычевскую, мы
ложились спать, чтобы быть бодрыми в ночь, и потом принимались за
приготовления к наступающим вечерницам. От движения, неумеренной веселости
если мы тогда не могли уснуть, тогда ментор наш давал нам выпить по доброй
чарке водки, изъясняя, что она дает сон, а сон укрепляет человека и дает ему силу!
Сила же человеку во всякое время и при всяком обстоятельстве весьма
необходима; ergo, {Следовательно (ред.).} -- приговаривал реверендиссиме, -водка преполезная вещь, и потому не должно уклоняться от нее. Нам это средство
нравилось, и мы находили в нем удовольствие. Правда, я не должен был бы пить
водки, потому что за молодостью лет не получил еще благословения брить бороду
и разрешения на вся, как старшие братья, но домине принуждал меня и приводил
какой-то латинский стих -- не помню уже, -- в силу коего всякий, желающий себе
блага, должен непременно пить. Повинуясь латинским мудрецам, я пил, но
немного -- голова не могла выносить; братья же, напротив, могли пить много и не
были хмельны. Такая была счастливая их натура!
И за обедом, при батеньке и маменьке, и на вечерницах, при сторонних людях, в
нашем разумном обществе нужно было нам иногда передать мысли свои, чтобы
другие не поняли. Как тут быть? Опытный наставник наш открыл нам
таинственный бурсацкий язык. В один класс мы поняли его и свободно могли
изъясняться на нем. По моему мнению, это язык -- отросток латинского, трудного,
неудобопонимаемого, несносного языка. И для чего бы не оставить вовсе всех этих
иностранных языков, за коими, как хвост, следует грамматика со своими
глупостями? Тут же какая легкость и удобство! Вот вам пример. В молодости я
твердо знал слов десять латинских, понимал и значение их; но теперь -- хоть сейчас
убейте меня! -- не помню ничего; на том же бурсацком я могу и теперь свободно
обо всем говорить. Прелегкий и презвучный язык, достойнейший быть во
всеобщем употреблении более, нежели теперь французский, за выучение коего
французские мусьи -- вроде Галушкинских -- берут тысячами и морят ребенка года
три; а этот язык можно без книги понять в полчаса и без копейки. Какая экономия
даже и во времени!.. Даже прекрасный пол с восторгом принял бы этот язык,
потому что на нем можно выражать все тончайшие нежности усладительнее,
нежели на французском; не нужно гнусить, а говорить ярко; притом же, как
пожелается, можно объяснять чувства свои открыто и прикрыто... Но, видно, не
нам переучивать людей!..
328
В один обед, когда домине Галушкинский управился со второю тарелкою
жирного с индейкою борщу и прилежно салфеткою, по обычаю, вытирал пот,
оросивший его лицо и шею, батенька спросили его:
-- А что? Каково хлопцы учатся и нет ли за ними каких шалостей?
Тут домине из решпекта встал, как и всегда делывал в подобных случаях, и в
отборных выражениях объяснял все успехи наши (о которых мы и во сне не
видали) и в конклюзию (в заключение) сказал, что мы "золотые панычи".
Приметно было на батенькином лице сердечное удовольствие, и они нацедили
крохотную рюмочку вишневки и подвинули к инспектору, сказав с принужденным
равнодушием: "Пей, домине!" Домино Галушкинский встал, почтительно выпил и,
отблагодарив за честь, утерся с наслаждением и, сев попрежнему, сказал Павлусю:
-- Домине Павлуся! Не могентус украдентус сиеус вишневентус для
вечерынцентус?
А брат без запинки отвечал:
-- Как разентус; я украдентус у маментус ключентус и нацедентус из погребентус
бутылентус.
Надобно вам видеть, какое действие произвел этот разговор на батеньку! Они
были умный человек и отменно любили ученость. Каково же было их
родительскому, нежности к нам исполненному сердцу слышать, что дети его так
усовершенствованы в учении, что хотя и при нем говорят, но они не понимают
ничего? Чувства его могут постигнуть и теперешние родители, слыша детей,
ведущих подобного содержания разговор на французском языке, и также не
понимая его ни в одном слове.
Глаза у батеньки засияли радостью, щеки воспламенились; они взглянули на
маменьку таким взором, в коем ясно выражался вопрос: "А? Что, каково?", и в
первую минуту восторга уже не нацедили, а со всем усердием налили из своей
кружки большую рюмку вишневки и, потрепав инспектора по плечу, сказали
милостиво:
-- Пейте, пан инспектор! Вы заслужили своими трудами, возясь с моими
хлопцами.
Домине Галушкинский, как следует при получении от благотворителя какой
милости, встал, поклонился батеньке низко, благодарил за лестное ободрение
посильных трудов его, сел с повторением поклонов и усладился выпитием рюмки
до дна и заключил похвалу сему напитку риторическою фигурою:
-- Таковый напиток едва ли и боги на Олимпе пьют в праздничные дни.
С маменькою же было совсем противное. Ах, как они покосились на инспектора,
когда он заговорил на неизвестном им языке; а еще более, когда отвечал Павлусь.
329
Но когда батенька из своей рюмки уделили инспектору вишневки, да еще в
большую рюмку, тут маменька уже не вытерпели, а сказали батеньке просто:
-- Помилуйте вы меня, Мирон Осипович! С чего вы это взяли так разливаться
вишневкою? Ведь у нас ее не море, а только три бочки. И за что ему такая
благодать сверх условленного?
-- Фекла Зиновьевна! -- отвечали батенька с важностью.-- Не смущайте в сию
минуту моего родительского сердца, преисполненного радостью. Я в сей момент не
только рюмку вишневки, но и целую вселенную отдал бы пану инспектору.
NB. Батенька при какой-либо радости всегда говорили таким возвышенным
штилем и голосом громче обыкновенного.
-- Вселенную как хотите, мне до нее нужды мало, -- отвечали маменька, -- кому
хотите, тому ее и отдавайте: не мною нажитое добро; но вишневкою не согласна
разливаться. Это дело другое.
NB. Маменька, по тогдашнему времени, были неграмотны, и потому не могли
знать, что никак невозможно отделить вишневку от вселенной. Да, конечно: куда
вы вселенную ни перенесете, а вишневку где оставите? На чем ее утвердите,
поставите? Никак невозможно.
-- Я же только рюмку и налил, -- сказали батенька, -- кажется, рюмка вишневки
стоит радости, какую мы имеем, слыша детей наших, говорящих на иностранном
диалекте?
-- Подлинно что иностранный! Никто и не поймет его, -- сказали с явным
неудовольствием маменька. -- И как-то сбивает на вечерницы да на украдку.
Ужасно слушать!
NB. Я долго не мог сообразить, отчего маменька неграмотные, а скорее, нежели
батенька, которые были, напротив, умный человек и любили ученость, поняли, о
чем говорил домине инспектор? Они как раз расслушали вечерницы и "украд", а
батенька и с ученостью да прозевали всю силу. Теперь уже мусье гувернер одного
из внуков моих объяснил мне, что иногда человек и без ума, а скажет слово или
сделает действие такое, чего умному и на мысль не придет, "и что, -- прибавил он, - мать ваша, как женщина, одарена была... статестическим чувством". Что
маменька была женщина -- это так; но чтоб имела такое чувство -- я в ней не
заметил и она не сознавалась. Мне кажется, это произошло так, без всякого
чувства.
На ее замечание батенька возразили:
-- Это, маточко, оттого, что вы вовсе не знаете в языках силы.
-- Видите, какие вы стали неблагодарные, Мирон Осипович! А вспомните, как вы
посватались за меня, и даже в первые годы супружеской жизни нашей вы всегда
хвалили, что я большая мастерица приготовлять, солить и коптить языки; а теперь
уже, через восемнадцать лет, упрекаете меня явно, что я в языках силы не знаю.
330
Грех вам, Мирон Осипович, за такую фальшь! -- И маменька чуть не заплакали: так
им было обидно!
-- Умилосердитесь надо мною, Фекла Зиновьевна! -- почти вскрикнули батенька
и бросили назад поднесенную уже ко рту косточку жареного поросенка, которую
предпринимали обсосать. -- Вы всегда превратно толкуете. У вас и столько толку
нет, чтоб понять, что я не о говяжьих языках говорю, а о человеческих. Вы их не
знаете, так и молчите.
-- По крайней мере я имею свой язык и знаю его короче, нежели ваш, и потому
говорю им, что думаю. Говорю и всегда скажу, что детский язык не тот, что у них
во рту, а тот, которым они говорят не по-нашему, язык глупый, воровской,
непристойный.
NB. Маменька имели много природной хитрости. Бывало, как заметят, что они
скажут какую неблагоразумную речь, тотчас извернутся и заговорят о другом. Так
и тут поступили: увидев, что невпопад начали толковать о скотских языках, так и
отошли от предмета.
Батенька, чтоб больше мамоньке досадить, начали подтрунивать над ними и
просили домине инспектора проэкзаменовать и нас в иностранной словесности.
Потрусь на заданный вопрос отвечал бойко и отчетисто (слова, мною недавно
схваченные в одной газете, а смысла их совсем не понимаю); батенька улыбнулся
от восхищения. Дошла очередь ко мне, и домине спросил:
-- У когентус лучшентус голосентус -- у Гапентус или у Веклентус?
Вопрос был удобен к решению и совершенно по моей части. Для незнающих
бурсацкой словесности я переведу на российский язык: "у кого, дескать, лучше
голос -- у Гапки или Веклы?" Это были две девушки, которых домине
Галушкинский учил петь со мною разные кантики. Я мог бы одним словом решить
задачу, сказав, что "у Гапки-де", потому что у нее в самом деле был необыкновенно
звонкий голос, от которого меня как морозом драло по спине. Но я был
маменькиной комплекции: чего мне не хотелось, ни за что не скажу и не сделаю ни
за какие миллионы, и хоть самая чистейшая правда, но мне не нравится, то я и не
соглашаюсь ни с кем, чтоб то была правда. И как вижу, что маменьке, имевшей
отвращение от всякой учености, не нравится наша иностранная словесность,
решился притвориться не понимающим ничего и молчал... молчал, не внимая
никаким убеждениям, намекам и понуждениям домине Галушкинского.
Батенька, озляся, вставши со стола и проходя мимо меня, дали мне такой щипки в
голову, что у меня слезы покатились в три ручья, и пошли опочивать.
NB. У батеньки рука была очень тяжела. Маменька же, напротив, погладив меня
по голове и обтерши горькие мои слезы, взяли за руку, повели в свою кладовеньку
и надавали мне разных лакомств и, усадив меня со всем моим приобретением у
себя в спальне на лежанке, сказали:
331
-- Сделай милость, Трушко, не перенимай ничего немецкого! (NB. Известно уже,
что маменька были неграмотные и до того несведущие в светском положении, что
не знали разницы между немецким и латинским государствами. Им и на мысль не
входило, что эти различные между собою народы говорят различными языками. По
их разумению, все немцы -- да и немцы.) Ты и так от природы глупенек, а как
научишься всякой премудрости, то и совсем одуреешь.
"Достопамятное изречение! Его следовало бы изобразить золотыми буквами на
публичном столбе каждого города. Следуя ему, сколько молодых людей от дверей
училища возвратились бы прилично мыслящими и были бы пристойно живущими
людьми: а то, не имея собственного рассудка и вникнув в бездну премудрости, но
поняв, ее превратно, губят потом себя и развращают других".
Это рассуждение поместил в моих записках один из многого числа племянников
моих, который, хотя и был записан в студенты, но, следуя предостережению
маменьки моей, далее сеней университетских не доходил, даже в карцере не бывал.
Впрочем, был умная голова!
Маменька на этом увещании не остановились. Они были одни из нежнейших
маменек нашего века, коих, правда, и теперь в новом поколении можно бы найти
тысячи, под другою только формою, но с теми же понятиями о пользах и выгодах
любимчиков сынков своих.
Итак, маменька, продолжая мотать нитки, продолжали наставлять меня:
-- Я с утешением замечаю, что ты имеешь столько ума на то, чтоб не выучиваться
всем этим глупостям, которые вбивает в голову вам этот проклятый бурсак. Ты,
душко, выслушивай все, да ничего не затверживай и не перенимай. Плюй на науки
и останешься разумным и с здоровым желудком на весь век. Вместо этой дурацкой
грамоты, которая только и научит тебя что читать, я бы желала, чтобы ты взялся за
иконопиство или, по крайней мере, за малярство. Что за веселая работа! Что мазнул
кистью, то либо красная, либо блакитная полоса! И мне бы когда обмалевал
сундучок или дзиглик (так тогда называлась стулка, то есть стул). Я бы умерла
спокойно, если бы увидела что-нибудь окрашенное твоим искусством...
В ту пору я доедал моченое яблоко из пожалованных мне маменькою лакомств и
поспешил обрадовать маменьку, что я уже умею раскрашивать "кунштики".
-- О?.. -- вскричали восхищенные маменька и, от восторга забывши, что они
мотают нитки, всплеснули руками и уронили клубок свой. -- Кто же тебя этому
художеству научил? -- спросили они, даже облизываясь от радости.
-- Никто не учил, а сам перенял, -- отвечал я. И не солгал. Почувствовав в себе
влечение к живописи и увидя у домине Галушкинского несколько красок и
пензелик, я выпросил их и принялся работать. Нарисовав несколько из своей
головы лошадей, собак и людей и быв этим доволен, я решился итти вдаль и
раскрашивать все, попадавшееся мне в книжках. В Баумейстеровой логике и в
Ломоносовой риторике какие были цветочки или простые фигурки я так искусно
332
закрашивал, что подлинного невозможно было и доискаться; и даже превращал
весьма удачно цветочки в лошадку, а скотинку в женщину.
Маменька не совсем поверили мне; но когда я принес свое художество, то они
ахнули, а потом прослезилися от восторга. Долго рассматривали мною
раскрашенные кушнтики; но как были неграмотны, то и не могли ничего понять и
каждый кунштик держали к себе или вверх ногами, или боком. Я им все толковал, а
они не переставали хвалить, что как это все живо сделано! То-то материнское
сердце: всегда радуется дарованию детей своих! При расспросах о значении
каждого кунштика им вдруг пришла в голову следующая счастливая мысль:
-- Послушай, Трушко, что я вздумала. У твоего пан-отца (маменька о батеньке и
за глаза отзывались политично) есть книга вся в кунштах. Меня совесть мучит, и
нет ли еще греха, что все эти знаменитые лица лежат у нас в доме без всякого
уважения, как будто они какой арапской породы, все черные, без всякого
человеческого вида. Книга, говорят, по кунштам своим редкая, но я думаю, что ей
цены вдвое прибавится, как ты их покрасишь и дашь каждому живой вид.
Я задрожал от восхищения, что мне предстоит такая знаменитая работа, и тут же
обещал маменьке отделать все куншты так, что их и узнать не можно будет.
Маменька скоро нашли случай вытащить эту книгу у батеньки и передали ее мне
для приведения в лучший вид. С трепещущим от радости сердцем приступил я к
работе. Всех кунштиков было сто. Первый куншт представлял какого-то нагого
человека в саду, окруженного зверями. Не было у меня красок всех цветов, но это
меня не остановило. Я пособил своему горю и раскрасил человека, как фигуру,
лучшею краскою -- красною, льва желтою, медведя зеленою и так далее по
очереди, наблюдая правило, о коем тогда и не слыхал, а сам по себе дошел, чтобы
на двух вместе стоящих зверях не было одинакового цвета.
Работа моя шла быстро и очень удачно. Маменька не находили слов хвалить меня
и закармливали ласощами. Только и потребовали, чтобы нагих людей покрыть
краскою сколько можно толще и так, чтобы ничего невозможно было различить.
"Покрой их, Трушко, потолще; защити их от стыда". И я со всем усердием
накладывал на них всех цветов краски, не жалея, и имел удовольствие слышать от
маменьки: "Вот теперь живо; невозможно различить -- человек ли это или столб?"
Лица, нравившиеся мне, я красил любимыми цветами, например: лицо -- зеленое,
волосы и борода -- желтые, глаза красные; но как "пензель" у меня был довольно
толст, то и крашение мое переходило чрез границы, но это вовсе не портило
ничего. Тех же, кто мне не нравились, -- ух, какими уродами я сделал! Чтобы иметь
выгоду представить их по своему желанию, я вместо лица намазывал большое
пятно и на нем уже располагал уродливо глаза (у злейших моих врагов
выковыривал их вовсе), нос и рот и все в самом отвратительном виде. И поделом
им! Как им равняться с порядочными людьми...
Домине Галушкинский и братья мои озабочены были своими делами и не имели
времени подметить мои занятия и полюбоваться моим художеством.
333
Наконец работа моя кончилась, и маменька собирались обрадовать батеньку
нечаянно. У них обоих было общее правило: о чем-нибудь хорошем,
восхитительном не предварять, а вдруг поразить нечаянностью. Маменька так и
расположились до случая, который вскоре открылся.
Домине Галушкинскому истекал срок быть "на кондициях"), и он должен был
возвратиться в школу, чтобы продолжать свое учение. За руководство нас в науках
он получал изрядную плату и не желал лишиться ее, для чего он предложил
батеньке, чтобы нас, панычей, определить в школу для большего
усовершенствования в науках, в коих мы под руководством его так успели.
Батенька нашли это выгодным и договорились с ним вновь: вместо платья с плеча
батенькиного должно было ему "набрать" сукна цветом, какого он сам изберет, и к
этому снабдить его шнурками и кистями, как следует для киреи. Деньги прежние
сами по себе. Жить ему с нами на квартире и на наших харчах. В городе приискана
была уже квартира, и сукно для киреи пана Галушкинского было куплено цветом,
какого он желал. Избранный им цвет сукна был чудесный! Это был вишневый,
смешанный с красным, черным и голубым. Чудесный отлив был! Пожалуйте же,
что с этим прелестного цвета сукном случится, так это умора! Расскажу после.
Теперь же батенька, что от них зависело, до последнего все распорядили;
оставалось маменьке устроить нас провизиею, посудою и прислугою. Батенька
искали удобного времени объявить об этом маменьке, не потому, чтобы их не
огорчить внезапным известием о разлуке с детьми, но чтобы самим приготовиться
и, выслушивая возражения и противоречия маменькины, которых ожидали уже, не
выйти из себя и гневом и запальчивостью не расстроить своего здоровья, что за
ними иногда бывало.
На таков конец батенька начали довольно меланхолично:
-- Прикажите, Фекла Зиновьевна, завтра поутру рано отпустить муки, круп, масла
и что нужно...
-- Не опять ли комиссару? -- спросили маменька твердым голосом, не ожидая
ничего неприятного.
-- Какому комиссару? Подите себе с ним в болото, а слушайте меня. Всего этого
отпустите сколько надобно для детей. Они завтра переедут в город учиться в
школах.
Маменька так и помертвели!.. Через превеликую силу могли вступить в речь и
принялись было доказывать, что учение вздор, гибель-де нашим деньгам и
здоровью. Можно быть умным, ничего не зная, и, всему научась, быть глупу.
-- Многому ли научились наши дети? -- продолжали они. -- Несмотря что сколько
мы на них положили кошту пану Тимофтею и вот этому дурню, что по-дурацки
научил говорить наших детей и невинные их уста заставил произносить
непонятные слова...
334
-- Чудны вы мне, Фекла Зиновьевна, с вашею глупостью! Каково было бы вам
слушать, если бы я начал толковать о ваших нитках или кормленых птицах? Так и
тут. Наук совсем не знаете, а толкуете об них.
-- Первые годы после нашего супружества, -- сказали маменька очень печальным
голосом и трогательно подгорюнились рукою, -- я была и хороша и разумна. А вот
пятнадцать лет, счетом считаю, как не знаю, не ведаю, отчего я у вас из дур не
выхожу. Зачем же вы меня, дуру, брали? А что правда, я то и говорю, что ваши все
науки дурацкие. Вот вам пример: Трушко также ваша кровь, а мое рождение; но
так как он еще непорочен и телом, и духом, и мыслию, так он имеет к ним сильное
отвращение.
-- Вы мне, Фекла Зиновьевна, не колите глаза своим пестунчиком Трушком; он
хотя и непорочен, но из дураков дурак, и из него будет не более, как свинопас.
Батенька от противоречий начали уже приходить в азарт.
Тут маменька нашли удобную минуту опешить батеньку и, подойдя к столу,
достали немецкую книгу и начали переворачивать листы, изукрашенные моим
художеством.
-- Кто... кто это сделал? -- вскричали батенька, вскипев от гнева.
Маменька, не заметив в тонкости состояния духа их, а относя крик их к
удивлению, отвечали таким же меланхоличным тоном, как и батенька при начале
разговора:
-- Это дурак из дураков так украсил; он не более, как свинопас! -- Маменька
такою аллегориею хотели кольнуть батеньку.
-- Как он смел это сделать? -- не кричали, а ревели батенька, до того, что окна и
двери в доме тряслися. В запальчивости бросились они к маменьке, желая, по
обычаю, потузить их хорошенько... И тогда мне лучше было бы. У батеньки такая
была натура, что когда разлютуются, так и колотят первого, кто попадется; когда
же выбьют свое сердце, то виноватому уже и слова не скажут. Тут же, к моему
несчастью, маменька ушли от ударов батенькиных, оставив в дверях и епанечку
свою; а я, спрятавшийся было в пуховики маменькины, вытащен и наказан
чувствительно и больно.
Батенька целый день не могли успокоиться и знай твердили, что книга их по
кунштам была неоцененна; что иконописец, расписывающий в ближнем селении
иконостас, сам предлагал за нее десять рублей.
Маменька же хотя и не смели на глаза показываться батеньке, но, сидя в другой
комнате, переговаривали их слова тихонько:
-- Десять рублей, великое дело! Кажется, своя утроба дороже стоит.
Однакоже это происшествие не удержало бы нас от поездки в город; но
случилось нечто еще страннее. На конце отъезда, когда домине Галушкинский, по
335
обычаю, управлялся с другою тарелкою борщу, вдруг... как обваренный, кидает
ложку, схватывается за живот, вскакивает со стула и бежит... формально бежит из
комнаты... Маменька насупились за такую его неучтивость, а батенька, то же
подумав, что и маменька, улыбнулись, а за ними мы, дети, и особливо меньшие,
расхохотались во все горло. Ну и нужды нет, пересмеялись, подумали и принялись
за следующее блюдо... как бежит наш домине, бледный как мертвец, волосы, как
ни были связаны крепко в косе, однако все ж напужились от внутреннего его
волнения; в руках он несет какую-то дерюгу рыже-желто-красного цвета с разными
безобразного колера пятнами, а сам горько плачет и, обращаясь к батеньке,
жалостливым голосом говорит:
-- Вот, ваша вельможность, мой милостивый патрон и благодетель, вот что
учинилось с вашим даром!..
Батенька изумились таким его речам, взяли эту дерюгу, развернули ее и насилу
узнали, что это было то сукно, которое они пожаловали по уговору на кирею
домине Галушкинскому и которое было необыкновенно прелестного цвета, как я
сказал выше, а теперь стало мерзкого цвета с отвратительными пятнами.
По миновании батенькиного удивления они принялись расспрашивать домине,
отчего сукно изменило свой цвет. И тот, то есть домине Галушкинский, среди
вздохов и всхлипываний рассказал следующий пассаж; получив он от милостей
батенькиных сказанное сукно понес, дабы похвалиться им, Ульяне, нашей
ключнице, молодой женщине и дружно жившей с домине инспектором, до того,
что она каждое утро присылала ему "горяченькую булочку" с маслом и сметаною
ради фриштыка. Но это другая материя; отложим в сторону. В ту самую пору,
когда он принес сукно, Ульяна разливала уксус, и как Домине Галушкинский
необыкновенно близко подошел к Ульяне, то одна мельчайшая капелька брызнула
на сукно и сделала на нем пятнышко яркооранжевого, необыкновенно прелестного
цвета. По возвращении от Ульяны домине Галушкинскому пришла счастливая
мысль -- все сукно превратить в такой чудесно-прекрасный цвет. На сей конец,
получив от Ульяны достаточное число уксусу, намочил в нем несчастное сукно...
Как намочил, а сам пошел в проходку; возвратился, поужинал, лег спать, а сукно
все мокнет. Уже и утро; домине Галушкинский исполнил все должное, сел обедать,
а сукно все мокнет!.. Он всегда говорил о себе, что чем бы он ни занимался, что бы
ни делал, всегда имел философические мысли в голове. Так и теперь: евши борщ,
он рассуждал, что малое количество пищи не может утолить сильного голода. От
сего силлогизма, восходя все выше и выше, с приспособлениями и применениями,
он мысленно сошел и до сукна, -- как вдруг озарила его свежая мысль: когда
капнула капля уксуса на сукно, то он его в тот же миг стер, и оттого вышел цвет
неизъяснимо прелестный; но когда сукно мокнет невступно целые сутки, то не
испортилось бы оно... Эта догадка, как молния, поразила его, и он, как кипятком
облитый, выскочил и побежал, "оставя по себе сомнение, -- так заключил он свое
повествование, -- насчет моей благопристойности..."
336
Батенька и мы все много смеялись несчастью домине инспектора, одни маменька
ужасно сердито смотрели, не из сожаления к убытку "Галушки", а опасаясь, что
батенька из жалости "к этому дурню" -- так они его часто называли -- наберут ему
вновь столько же сукна. Так и вышло. Единственно в пику маменьке батенька
послали в город за сукном, и пока его привезли, мы это время наслаждалися
домашнею жизнию.
Нуте. Чтобы недолго рассказывать, нас, собравши, отправили в повозке в город.
Кроме изобильной во всем провизии для пропитания нашего, нам дан хлопец
Юрко; он должен был прислуживать нам троим и домину инспектору нашему. Для
наблюдения за насыщением нашим откомандирована была "бабуся", мастерица
производить блины, пироги, пирожки, пирожочки, пироженчики и тому подобные
разные вкусные блюда и лакомства. Ей дано было подробное наставление -- и все
это от нежнейшей маменьки нашей, -- чем и по скольку раз в день кормить нас. В
помощь ей дана была девка, стряпуха; на ней лежала обязанность мыть нам головы
еженедельно, чесать и заплетать длинные косы наши ежедневно, распоряжать
бельем и т. п.
Еще с вечера отъезда нашего маменька начали плакать, а с утра печального дня
"голосить" и оплакивать нас с невыразимо трогательными приговорами. Само по
себе разумеется, что я, как объявленный "пестунчик" их, получал более ласк,
нежели старшие братья мои. Таким образом, приговаривая иь лаская меня, вдруг
они в самом деле сомлели и валятся -- валятся -- и упали на пол... Я испугался и
закричал:
-- Батенька, пожалуйте сюда: маменька померли!
Батенька пришли и, увидев, что они не совсем умерли, а только сомлели, дали
мне препорядочного туза, чтобы я не лгал, а сами принялись освобождать от
обморока маменьку, шевеля ей в носу бумажкою. Это скоро помогло: маменька
чихнули раза три и встали сами по себе, как ни в чем не бывало, и принялися опять
за свое -- голосить.
Ну как же не хвалить старины? Чудное дело, как было все совершеннее! Как бы
крепко маменька ни сомлели, батенька, пощекотавши им в носу бумажкою, в ту же
минуту приводили их в себя. Теперь же прошу покорно! Жена моя то и дело что по
слабости натуры сомлевает, но щекотать ей в носу даже и я не смею: строжайше
запретила, не объяснив причины. А тут взбегаемся все: я, дети, прислуга; кто спирт
к носу тычет, кто "поль-де-коком" виски ей трет, кто, разведя ложку "гимназии" в
красном вине, даст ей выпить, и тьма хлопот! А не успеем привести в чувство, как
она вновь сомлела -- и бац на пол. Пощекотать бы ей в носу, так и не было бы
таких бед!
И то сказать: и различные обмороки и от различных причин бывают. Встарину
маменька сомлевали от всякого сильного чувства; в среднее время моя
любезнейшая супруга упадает в обморок так, ни от чего, ни с радости, ни с печали,
когда вздумает -- бац! и возися с нею. В новейшее же, усовершенствованное -- как
337
нынешние люди думают -- время вторая моя невестка, хотя ей ужасная радость или
печаль, ни за что не упадет в обморок, когда не случится тут "гувернер" сына ее.
Он, изволите видеть, какой-то природный маркиз, но имеет особую страсть
воспитывать юношество и потому, сложив свою знатность, договорился у моей
невестки, когда она была на чужестранных водах, образовать сына ее... О, да и взял
же с нее -- гунстват! Между нами сказавши -- очень дорого! Правда, кроме
образования мальчика, он ей полезен в обмороках: никто-де так ловко не
поддержит, как этот мусье гувернер. А по той причине, когда он при ней, что часто
бывает, то она уже смело падает, чтобы насладиться удовольствием быть
поддержанной мусье маркизом. Вот и выходит, что и обмороки и причины к ним
теперь совсем отличны от прежних.
Пожалуйте, о чем бишь я рассказывал?.. Да, вот нас принялися провожать. Но я
не в состоянии вам пересказать этого чувствительного пассажа. Меня и при
воспоминании слеза пронимает! Довольно скажу, что маменька за горькими
слезами не могли ничего говорить, а только нас благословляли; что же
принадлежит до ее сердца, то, верно, оно разбилося тогда на мелкие куски, и вся
внутренность их разорвалася в лохмотья... ведь материнское сердце!
Что же относится до батеньки, то они показали крепкий свой дух. Немудрено:
они имели крепкую комплекцию. Они не плакали, но не могли и слова более
сказать нам, как только:
-- Слушайте во всем пана Галушкинского; он ваш наставник... чтоб не пропали
даром деньги... -- и, махнув рукою, закрыли глаза, маменька ахнули и упали, а мы
себе поехали...
Еще мы не выехали из селения, как меня одолела сильная грусть по той причине,
что я забыл свои маковники в бумажке, для дороги завернутые и оставленные
мною в маменькиной спальне на лежанке. Заторопился я и забыл. Тоска
смертельная! Ну, воротился бы, если бы льзя было! Но тут уже неограниченно
властвовал домине Галушкинский над нами, лошадями и малейшею частицею, обоз
наш составляющею.
В силу чего занял он в повозке первое место, разлегся и приказал нам
размышлять о пути, о цели поездки нашей, о намерениях наших, как нам
употребить время, и что встретится нам в размышлениях наших умненькое или
сомнительное, объявлять ему, а он будет разрешать.
Долго царствовало между нами молчание. Кто о чем думал -- не знаю; но я все
молчал, думая о забытых маковниках. Горесть маменькина не занимала меня. Я
полагал, что так и должно быть. Она с нами рассталася, а не я с нею; она должна
грустить... Как вдруг брат Петруся, коего быстрый ум не мог оставаться покоен и
требовал себе пищи, вдруг спросил наставника нашего:
-- Скажите, пожалуйте, реверендиссиме домине Галушкинский, где же город и
наше училище? Вы говорили нам, что где небо соединено с землею, там и конец
338
вселенной. Вон, далеко, очень видно, что небо сошлось с землею, ergo, там конец
миру; но на этом расстоянии я не вижу города. Где же он? Туда ли мы едем?
-- Бене, {Bene (лат.) -- хорошо (ред.).} домине Халявский! Ваше предложение
глубокомысленно, и вы мне показали, что голова ваша занята важными
размышлениями; но я должен рассеять ваши сомнения. -- Так сказал великий наш
наставник и, поправив под собою подушку, продолжал ораторствовать. -- Видимое
нами соединение неба с землею не есть в существе, а это... просто... как бишь?...
"фле... флегматический" обман. Напротив, нам надобно ехать долго, и очень долго,
пока мы доедем до моря, и все нам будет казаться, что впереди нас земля
соединилася с небом, но это ложь, обман, призрак. Потом и морем мы должны
ехать еще долее, нежели на суше, но уже не в кибитке, а в корабле или другом
сосуде (иначе назвать домине Галушкинский почитал непристойно и осуждал за то
других) и тогда достигнуть до края вселенной, то есть где небо сошлось с землею.
Но никто из смертных еще не достигал сего. Итак, на этом-то пространстве,
которое мы переезжаем до края вселенной, встретится нам город, в коем наше
училище...
-- Так мы и морем поедем? -- спросил Петруся живо; а я, боясь воды, уже
принимался плакать.
-- О нет! -- воскликнул наш реверендиссиме. -- Это в описании я употребил
только риторическую фигуру, то есть исказил истину, придав ей ложный вид. Но
мы морем не поедем, потому что не имеем приличного для того сосуда, а вовторых, и потому, что училище наше расположено на суше; ergo, мы сушею и
поедем.
За сим домине инспектор обратился с испытательными вопросами к Павлусе,
углубившемуся размышлением своим в лошадей. Повторенный вопрос наставника:
о чем он так глубоко размышляет? -- едва извлек его из задумчивости.
-- А вот, -- сказал Павлуся, зевая при выходе из своих размышлений, -- я нахожу,
что в лошадиной упряжи много лишнего: и кожи, и ремней, и колец; так я дохожу,
как бы этот беспорядок исправить.
-- Во всем виден изобретательный ум! -- проговорил вполголоса домине и
продолжал свои вопросы.
Как ни вслушивался я в ученые разговоры нашего наставника, но меня одолел
сон, и я не слыхал ни окончания на сем переезде начатого, ни в последующие затем
дни в дороге нашей разговоров, потому что лишь только влезал в повозку, то и
засыпал. Ergo, скажу по-ученому, я путь свой совершил спокойно для тела и
рассудка, не обременяя его никакими рассуждениями.
Близко ли, далеко ли отстоял город; скоро ли, не скоро -- но нас довезли и
расположили на квартире у какого-то обывателя. Квартира была со всеми
удобствами и весьма близко от училища. Бабуся, прибыв прежде нас,
339
расположилась со своим хозяйством и употчевала нас ужином, вкусным, жирным,
изобильным. Спасибо ей! Она была мастерица своего дела.
Хорошо. На другой день домине Галушкинский должен был вести нас к
начальнику, помощнику и главным учителям школ; для чего одели нас в новые
долгополые суконные киреи. Новость эта восхищала нас. В самом деле, приятно
перерядиться из вечного халата, хотя бы и из китайки сделанного, в суконную, в
важно облекающую нас кирею, изукрашенную тесьмами, шнурками и кистями.
Домине Галушкинский, осмотрев нас и повторив уроки, как мы должны были
отвешивать вперед руки при поклоне помощнику и как еще более оттопыривать их
при нижайшем поклоне начальнику, сказал нам следующее наставление:
-- Вашицы, не забывайте, что начальник есть все, а вы -- ничто. Стоять вы
должны перед ним с благоговением; одним словом, изобразить собою -- ? -вопросительный знак и премудрые его наставления слушать со вниманием. Избавь
бог противоречить! Речет: "Ложися!" -- исполняй немедленно, хотя бы ты был разпере-прав и раз-пере-невинен. Вытерпливай наказание в мере, числе и виде, какое
соблаговолит назначить премудрое правосудие его, и не смей ни малейше и
никогда возроптать и попрекословить. Угодно будет ему полунощь признать
полуднем? Сознавайся и утверждай, что солнце светит и даже печет. Благоволит
глагол обратить в имя? Bene -- признавай и утверждай. Его власть и сила. К
помощнику сохраните все то же. Часто помощник бывает глагол действительный, а
начальник -- точка, знак сильный, но безгласный. В школе, в каковую по мере
знаний ваших поступите, учителя уважайте и относитеся как бы к самому
начальнику; но при глазах самого реверендиссиме -- учителя уже ставьте ни во что.
Пред товарищами держите себя по-шляхетски как -- ! -- знак удивительный, бодро,
гордо, важно, и все вас почтут. В ссорах спешите отгрызаться и заганивайте своих
противников; иначе они унизят вас хуже запятой. В драку сами не вступайте, но
напавшего колотите вволю, остерегайся делать явные боевые знаки: для этого есть
волосы, ребра, спина и др. Ходя по рынку, не решайтеся ничего своровать; а
наипаче вы, домине Павлуся, имеющие к тому великую наклонность: здесь не село,
а город; треклятая полиция тотчас вмешается. Одни не напивайтеся, но пригласив
кого или быв приглашены от кого. Вы, домине Петруся, одарены особым,
счастливым талантом; можете выпить бездну и пребыть на ногах тверды, с
непомраченною головою, но запах вина может вам изменить. Для сего имейте
всегда в "кишене" пшено или чеснок. Когда вас, находящегося в таком положении,
призовут к начальнику, поспешите пожевать пшена или чесноку и смело
представайте к реверендиссиму: нос его не услышит; на опыте известно. Дале, о
прочих подробностях, как вам вести себя и как поступать, скажу во оное время.
Мы так глубоко тронуты были назидательным для нас наставлением нашего
наставника, что невольно, по сердечному влечению, отдали ему поклон,
довлеющий одному начальнику, и при изъявлении вечной благодарности все его
мудрые правила обещали навек запечатлеть в юных сердцах наших и следовать им.
Само собою разумеется, что я не говорил таких слов, потому что не знал о
340
существовании и значении их, но говорили это братья мои; а я только кланялся,
отвешивая руки вперед, и, касаясь длинными рукавами нарядной моей киреи до
полу, восхищался.
Убрав отличный завтрак, попечением бабуси приготовленный, мы пошли к
начальнику, а гостинцы, привезенные для него, несли за нами люди, привезшие их
из дому. Мы шли по улице... Незабвенные минуты! Что могло равняться с
восторгом моим, когда я шел в кирее синего сукна, коей кисти на длинных
шнурках болталися туда и сюда! Не знаю, смотрели ли на меня проходящие, -- я не
заботился; я смотрел сам на себя, шевелил плечами, болтал руками -- все для того,
чтобы болтались мои кисти. Истинно скажу: при женитьбе моей я был разодет
хватски, идя в паре с своею, тогда прелестною, новобрачною, но я не был так
восхищен, как болтающимися кистями у моей киреи... Ах, кирея!.. Ах, кисти!.. Но
все прошло!.. Обратимся к предмету.
Мы пришли к начальнику.
Когда мы еще жили дома, то батенька говаривали нам, чтобы мы сами себя
готовили к тому званию, какое кому нравится, исключая Павлуси, которого
предназначили они по бумажной части, говоря: "Горб не помешает тебе быть
хорошим гористою".
И вот, когда я вошел еще только в прихожую начальника, то уже решился не
быть ничем более, как начальником училища. Это было окончание вакаций, и
родители возвращали сыновей своих из домов в училище. Нужно было вписать
явку их, переписать в высший класс: ergo, с чем родители являлися? То-то же. Я
очень благоразумно избрал. Итак, решено: "желаю быть начальником училища!"
Наконец, после многих, допустили и нас к самому. Отвесив должные высокому
его сану поклоны, домине Галушкинский начал объясняться, что он не даром
провел время на кондициях: приготовил трех юношей, имеющих сделать честь
училищу и даже веку. Начальник удостоил нас обозреть, но несколько
меланхолически. Домине инспектор поспешил подать письмо, писанное самими
батенькою.
Начальник прочел и взглянул на нас внимательнее. Потом сказал руководителю
нашему:
-- Ну что ж?
-- Сейчас, -- сказал Галушкинский и начал "действовать". Первоначально внес
три головы сахару и три куска выбеленного тончайшего домашнего холста.
Начальник сказал меланхолично:
-- Написать их в синтаксис.
Домине Галушкинский не унывал. Поклонясь, вышел и вошел, неся три сосуда с
коровьим маслом и три мешочка отличных разных круп.
341
Реверендиссиме, приподняв голову, сказал: -- Они могут быть и в пиитике.
Наставник наш не остановился и втащил три бочоночка: с вишневкою, терновкою
и сливянкою. Начальник даже улыбнулся и сказал:
-- Впрочем, зачем глушить талант их? Когда дома так хорошо все приготовлено
(причем взглянул на все принесенное от нас домашнее), то вписать их в риторику.
Домине Галушкинский остановился, поклонился низко и начал говорить с ним на
иностранном диалекте...
"О батенька и маменька! -- думал я в то время, -- зачем поскупилися вы прислать
своей отменной грушевки, славящейся во всем околотке? Нас бы признали прямо
философами, а через то сократился бы курс учения нашего, и вы, хотя и вдруг, но,
быть может, меньше заплатили бы, нежели теперь, уплачивая за каждый предмет!"
Тут я начал прислушиваться к разговору реверендиссима начальника с домине
Галушкинский. Первого я не понимал вовсе: конечно, он говорил настоящим
латинским; домине же наш хромал на обе ноги. Тут была смесь слов: латинского,
бурсацкого и чистого российского языка. Благодаря такого рода изъяснению я
легко понял, что он просил за старших братьев поместить их в риторику, а меня
вместо инфимы "по слабоумию" написать в синтаксис, обещая заняться мною
особенно и так, чтоб я догнал братьев.
Реверендиссиме кивнул головою и сказал:
-- Bene, согласен. Ты знаешь, что должно делать, исполни. -- И, проговорив еще
чистых латинских слов несколько, коих я не понял, отпустил нас.
Домине Галушкинский обходил с нами помощника и других учителей. Мы
кланялись им, подносили гостинцы, соответственно званию и весу их в училище, и
возвратилися в квартиру -- братья "риторами", а я, мизерный, синтакщиком: что
делать!
О благословенная старина! Не могу не похвалить тебя! Как было покойно и
справедливо. Например, дети богатых родителей -- зачем им беспокоиться,
изнурять здоровье свое, главнейшее -- истощать желудок свой, мучиться
вытверживанием тех наук, которые не потребуются от них через весь их век?
Подарено, -- а подарить есть из чего, -- и детям приписаны все знания и приданы
им ученые звания без потери времени и ущерба здоровья... Теперь же?.. Мороз
подирает по коже! Головы сахару, штофы, бочонки, хотя удвойте их, -- ничто,
ничто не доставит вовсе ничего. Бедные молодые люди теперешнего века! Хотя
тресните, а должны все науки выучить, как буки аз-ба. А сколько умножилось
наук! Сколько выражений, слов, над изобретением которых иной просиживал
целые ночи, -- и в награду значения их никто, и даже сам он, выдумщик, никак не
понимает и изъяснить не может! О tempora, о mores! {О времена, о нравы (ред.).}
Невольно восклицаю я ученую фразу, невольно уцелевшую в памяти моей!..
Обычаи начальства изменились в приеме ищущих света учения... Где ты,
блаженная старина?.. Возвратишься ли?.. Грустно!..
342
Но будем продолжать. Тут увидите, какая разница последовала в течение
двадцати пяти лет и что я должен был вытерпеть, определяя в учение Миронушку,
Егорушку, Савушку, Фомушку и Трофимушку, любезнейших сыновей моих
Наступил день открытия ученья. Не евши, не пивши, мы поведены в школы.
Братья как риторы пошли особо, а я в препровождении вышесказанного хлопца
Юрка поплелся в свой синтаксис, который и называть с трудом мог. В школу
вступил я очень равнодушно, предоставляя все случаю, а сам решился, по
наставлению нежнейшей маменьки, не перенимать ни одной из всех наук, вообще
глупых и глупыми людьми от праздности выдуманных. Итак, я принял твердое и
непоколебимое намерение "не учиться с жаром", а жить свободно, как хочу, по
вольности моей шляхетской природы. Будут наказывать? Правда, больно, и даже,
утвердительно скажу, очень больно, но и пан Кнышевский и домине Галушкинский
говаривали, что "все начинающееся оканчивается", а потому хотя и начнут сечь, но
по естественному порядку, как по опыту знаю, перестанут. Притом же после
сечения как бывает человек или мальчик жив, одушевлен, развязан -- ссылаются на
всех, кто испытал на себе сечение. До сих пор не знаю настоящей тому вины:
физическое ли это следствие, что от эксперимента кровь придет в быстрое
кругообращение и оттого человек делается веселее, быстрее в своих действиях, или
тому причиною душевное состояние человека, когда он знает, что его наказали и
больше сечь не будут. Но что бы ни было, только после сечения положение
восхитительно! Но оставим одну половину этого ученого рассуждения: выгодно ли
не учиться? И обратимся к другой: какую пользу принесет учение?
Положим, что я в молодых летах поглотил всю премудрость, изучен всему
отличнейшим образом, достоин во все ученые степени. Но, вступив в свет,
скажите, пожалуйста, когда и на что пригодятся науки? Жить своим домом в
хозяйстве, на охоте -- скажите? Тут их совсем не спросят. При женитьбе и того
более. Хотя проглоти всю халдейскую премудрость, а египетскою закуси, так все
не распознаешь нрава в невесте до брака и потом не применишься к капризам,
когда станет женою твоею. Есть на свете и неученые, и живут себе изряднехонько.
И я туда же пойду, куда и выслушавшие всю премудрость. Когда батенька и
маменька помрут и мы с братьями разделимся имением, так на мою долю придется
порядочная часть, и тогда к чему мне науки? Меня почтут люди, навещающие
меня, так же, как и ученого.
Скажете, нужно учиться для того, чтобы читать книги?
Вот еще что выдумали! Что из того, если они достигнут цели, для какой пишутся,
то есть чтобы нас усыплять? И правду сказать, как усыпляют! А особливо -канальские! -- с пышными заглавиями, с цветистыми обертками, с значительными
точками, с умышленными пробелами... Это чудо что за книжки! Полагаю, что не
родился человек, что бы их до конца дочитал; уснет -- будь я каналья, когда не
уснет, -- по опыту говорю, -- знатно уснет. Так неужели для того, чтобы самому
уснуть или усыплять других, губить в принуждении золотую молодость, тратить
время, нужное на игры и веселья, расстраивать здоровье принужденным сидением
343
и удалением от пищи? На что это похоже? Меня и простой сказочник так же
усыпит, как и лучшая повесть или роман в четырех (уф!) частях.
Притом же маменька моя правду говаривали: ничто так человеку не нужно, как
здоровье; с ним можно все и много кушать; а кушая все, поддерживаешь свое
здоровье. Пирог сделан для вмещения начинки, а начинка сдабривает пирог; так и
человек с своим желудком. Науки же -- настоящие "глисты": изнурят и истощат
человека, хоть брось.
Основавшися на таком ясном и справедливом заключении моей маменьки,
женщины хотя и неученой, но с большим количеством здравого рассудка и потому
видящей все вещи в настоящем виде, цвете и мере и сходно с моими понятиями, я
всем моим рассуждениям произнес следующий результат: "тьфу", и, произнеся это
маменькино любимое выражение и, по примеру их, плюнув в самом деле, вступил
"в синтаксис" с видом самодовольства.
Нас, синтаксистов, было большое число, и все однолетки. До прихода учителя я
подружился со всеми до того, что некоторых приколотил и от других был взаимно
поколочен. Для первого знакомства дела шли хорошо. Звон колокольчика
возвестил приход учителя, и мы поспешили кое-как усесться. Имея от природы
характер меланхоличный, то есть комплекцию кроткую, застенчивую, я не любил
выставляться, а потому и сел далее всех, правда, и с намерением, что авось-либо
меня не заметят, а потому и не спросят.
Учитель открыл класс речью, прекрасно сложённою, и говорил очень
чувствительно. О чем он говорил -- я не понял, потому что и не старался понимать.
К чему речь, написанную по правилам риторики, говорить перед готовящимися
еще слушать только синтаксис? Пустые затеи! При всякой его остановке для
перевода духа я, кивая головою, приговаривал тихо: "говори!"
Речь кончилась, и учитель каждому из нас заметил, чт_о_ мы должны были
назавтра выучить. С тем нас и распустили.
"Напрасно беспокоитеся, домине учитель! -- рассуждал я, поспешая к
трудолюбивой бабусе, с рассвета заботившейся о пирожках к завтраку нашему. -Учить вашего урока не буду и не буду". О, да и позавтракал же я в тот день
знатно!..
Домине Галушкинский целый день не обратил ни малейшего внимания, твержу
ли я свой урок и чем занимаюсь. А в силу того я в книгу и не заглядывал, а целый
день проиграл с соседними ребятишками в бабки, свайку и мяч.
Утром домине приступил прослушивать уроки панычей до выхода в школы. Как
братья училися и как вели себя -- я рассказывать в особенности не буду: я знаю
себя только. Дошла очередь до моего урока. Я ни в зуб не знал ничего. И мог ли я
что-нибудь выучить из урока, когда он был по-латыни? Домине же Галушкинский
нас не учил буквам и складам латинским, а шагнул вперед по верхам, заставляя
344
затверживать по слуху. Моего же урока даже никто и не прочел для меня, и потому
из него я не знал ни словечка.
Домине инспектор принялся меня ужасно стыдить: напоминал мне шляхетское
мое происхождение, знатность рода Халявских и в conclusio -- так назвал он -запретил мне в тот день ходить в школу. "Стыдно-де и мне, что мой ученик на
первый класс неисправен с уроком".
Я для приличия потупил голову, якобы устыдясь; а -- ей-богу! -- по совести и
чести говоря, внутренно радовался, что не обязан итти в школу. Вот еще нужда мне
до знаменитых Халявских, предков моих! Мне к ним дела нет, и они меня не знай.
С чего я буду мучиться над проклятыми именительными и родительными? Что тут
общего с заслуженною славою предков моих? Предки мои не знали этих пустяков,
то и не взыщут, хоть домине инспектор тресни себе с досады, что потомок их
презирает всю учебную галиматью. Так я размышлял, а бабуся, между тем,
украшала стол пирожками, блинами, варениками... Ну, прелесть, заглядение!.. Как
вдруг жестокосердый домине изрек приговор:
-- Домине Трушко не вытвердил урока, за то в класс не пойдет; а когда в класс не
пойдет, -- ergo, -- не должен участвовать в завтраке.
Вообразите мое положение! Я был как громом поражен и, быв маменькиной
комплекции, хотел сомлеть, но меня прорвало слезами... да какими?..
изобильными, горькими... Я ревел, кричал, вопил, но домине Галушкинский
оставался непреклонен и с братьями моими сокрушил все предложенное им. Чем
меньше оставалось прелестей на столе, тем сильнее я ревел, теряя всякую надежду
позавтракать вкусно.
Наконец жестокий Галушкинский усилил скорбь мою, дав слезам моим
превратный, обидный для меня толк. Он, уходя, сказал:
-- Утешительно видеть в вашице благородный гонор, заставляющий вас так
страдать от стыда; но говорю вам, домине Трушко, что если и завтра не будете
знать урока, то и завтра не возьму вас в класс. -- С сими словами он вышел с
братьями моими.
-- Следовательно (должно бы сказать мне, как учащемуся латинской
премудрости, ergo; но как я ужасно сердился на все латинское, то сказал пороссийски)... следовательно, я и завтра без завтрака?.. -- Я хотел показать моему
мучителю, что меня не лишение класса терзает, -- я хотел бы и навек от него
избавиться, -- но существенная причина... но он уже ушел, не слыхавши моих слов,
что и вышло к лучшему.
Пожалуйте. По уходе их я в сильной горести упал на постель и разливался в
слезах. В самом же деле, если беспристрастно посудить, то мое положение было
ужаснейшее! Лишиться в жизни одного завтрака!.. Положим, я сегодня буду
обедать, завтра также будет изобильный завтрак; но где я возьму сегодняшний?
345
Увы, он перешел в желудки братьев и наставника, следовательно, -- а все-таки не
ergo, -- поступив в вечность, погиб для меня безвозвратно... Горесть убивала меня!..
Но гений-утешитель бодрствовал близ меня...
-- Паныченько -- не хотите ли вы чего-нибудь закусить? -- услышал я сладкий в
то мгновение голос бабуси, дергающей меня за руку, которою я закрыл слезящие
очи мои.
-- Чего там... у... уже... когда... все по... по... покушали! -- отвечал я, всхлипывая.
-- Какое покушали? Я вам всего оставила, да еще и больше, и лучшенькое. -Никакая гармония так не услаждала человека, как усладили меня эти, повидимому,
простые слова: но какая была в них сила, звучность, жирность!..
Я поспешил приподнять голову... о восторг!.. На столе -- пироги, вареники,
яичница, словом, все то, лишение чего повергло меня в отчаяние.
Я перескочил расстояние от кровати к столу и принялся... Ах, как я ел! Вкусно,
жирно, изобильно, живописно и, вдобавок, полновластно, не обязанный спешить из
опасения, чтобы товарищ не захватил лучших кусочков. Иному все это покажется
мелочью, не стоящею внимания, не только рассказа; но я пишу о том веке, когда
люди "жили", то есть одна забота, одно попечение, одна мысль, одни рассказы и
суждения были все о еде: когда есть, что есть, как есть, сколько есть. И все есть,
есть и есть.
И жили для того, чтобы есть.
Восхитительная музыка при моем завтраке так бы не усладила меня, как
следующий рассказ бабуси:
-- Кушай, паныченько, кушай, не жалей матушкиного добра. Покушаешь это, я
еще подам. Как увидела я, что тебя хотят обидеть, так я и припрятала для тебя все
лучшенькое. Так мне пани приказывала, чтоб ты не голодовал. Не тужи, если тебя
не будут брать в школу; я буду тебя подкармливать еще лучше, нежели их.
Баста! Бабусины слова еще более усилили во мне отвращение к учению. И я дал
себе и бабусе торжественное обещание сколько можно реже быть достойным входа
в училище, имея в виду наслаждаться жизнию. Дал и сдержал свое благородное,
шляхетское, как прилично потомку знаменитых Халявских, слово: весьма редко
выучивал задаваемые уроки и выучиваемого не старался помнить. То, по научению
бабуси, прикидывался больным, лежа в теплой комнате под двумя тулупами, то
будто терял голос и хрипел так, что нельзя было расслушать, что я говорю, -- что
делал я мастерски! -- и много подобных тому средств, кои в подробности передал
уже моим любезнейшим сыночкам при определении их в училище, как полезное им
для сбережения здоровья их... но не на таковских напал! Это ужас, как различно от
меня мыслят дети мои; послушайте только их. Говорю и утверждаю: свет
выворочен наизнанку.
346
Сказано мною выше, что братья мои признаны были риторами; но как вовсе не
знали предыдущих риторике наук, то домине Галушкинский преподавал их дома. К
речи скажу: что это за голова была у нашего инспектора! Он только того не знал,
чего не было на свете или в природе. Примется ли за грамматику? -- Так и
пожинает ее! Именительных, родительных к чему хотите кучами навалит.
Прошедшее, будущее -- это как искры сыплются, и не заикнется ни на одном слове.
Когда доходило до лиц, то он представлял в лицах: он был я, Петруся был ты,
Павлуся -- он, я же по тупоумию всегда было оно, среднее лицо. И тут как
примется, так на всякое слово все и действуют: и я, и ты, и он; также и во
множественном. Куда! Всего и пересказать не можно, а он все это из книжки, так и
действует, не запинался. В стихотворстве опять: это на удивление! Не только знал,
что есть хореи, ямбы -- чорт знает что там еще! Не только учил, как по ним
сочинять, но и сам сочинял преотличные стихи, какие хотите -- длинные, короткие,
мужские, женские... Да как напишет таких стихов листах на двух, станет читать,
так это прелесть! Все так и уснем на первой странице.
От своего дарования возбудил он и в нас страсть к стихотворству. Братья хотели
попробовать себя в сочинении и попросили у домине инспектора меры на стихи.
Он дал мерку не длинную, так, вершка три, не больше, длины (теперешним
стихотворцам эта мера покажется короткою, но уверяю вас, что в наше время
длиннее стихов не писали, разумеется, стихотворцы, а не стихоплеты; им закон и в
наше время не был писан); притом преподал правила, чтобы мужской и женский
стих следовали постоянно один за другим и чтоб рифмы были богатые.
Принялись наши молодцы за стихотворство и, написав, подали домине
Галушкинскому, севшему за стол с меркою в руках. И что же? Петруся, как выше
обыкновенного ума, полетел и полетел! Ни один стишок не пришелся в меру: то
уже длинен чересчур, то короток; рифмы набраны были словно поднятые из
валяющихся на улице -- так изъяснил наставник. У Павлуся же стихи вышли на
удивление! Во-первых, все в одну мерку; уже как ее ни прикладывал домине, все
точь вточь, ни длиннее,ни короче. Стихи мужской и женский,с богатыми рифмами
шли беспрестанно. Например, впереди Агафон, рифма ему самая богатая -миллион. За Агафоном Марина, рифма -- гривна, конечно, не так богата, но и
домине Галушкинский сознался, что женских богатых рифм мало. Пожалуйте же.
За Мариною -- Омельян, рифма -- империал, тут вслед по правилам -- Агриппина,
рифма -- полтина. И так далее и так далее, все в том же порядке! В рифмах даже
грош не был включен, не только копейка. Я вам говорю, что все были богатые. Это
же я сказал об окончательных словах, а в строчках что было, так прелесть!
Изобильная бакча на Парнасе... богини на вечерницах... все боги пьяны... да это
чудо, что там было в стихах! Домине Галушкинский даже облизывался, читая. У
Петруся все не так: у него все страшные, военные, с пушечною пальбою; и как
выстрелит пушка и начнут герои падать, так такое их множество поразит, что из
мерки вон; а чрез то и не получил одобрения от наставника.
Стихотворство увлекательно. Как ни ненавидел я вообще ученые занятия, но
стихи меня соблазнили, и я захотел написать маменьке поздравительные с
347
наступающим Новым годом. Чего для, притворись больным, не пошел по
обыкновению в школу, а, позавтракав, сделав сам себе мерку, принялся и к обеду
написал:
Когда я проходил,
То лез мимо крокодил
Превеликой величины
И нес в зубах кусок ветчины...
Все шло хорошо. Мужская и женская, крокодил и ветчина -- правильно, слова
нет... но не приискал богатства для рифмы, а пуще всего бился я с меркою стихов.
Никак не слажу! В короткий стих не найду слов, чтоб вытянуть его, а из длинного - не придумаю, какое слово выкинуть, чтоб укоротить стих... Возился-возился, уже
я и палец приставлял ко лбу, как делывал домине Галушкинский, -- все ничего. И я
среди таких размышлений крепко заснул. Ни одному нашему брату стихотворцу не
стоили так дорого оды его, как мне эти два стишка; но, к несчастью для потомства,
этот пушистый, махровый цветок российской словесности, не распустившись, увял
навсегда!!!
К рождественским святкам мы должны были возвратиться домой. Батенька
приказывали нам привезти свидетельства о учении и поведении нашем. Не знаю,
какие аттестаты получили братья, полагаю, что недурные, потому что Петруся
боялись не только риторы, но и самые философы; он без внимания оставлял
ученость их, а в случае неповиновения и противоречия тузил их храбро, никто не
смел ему противоборствовать. Да и на кулачных боях, куда мы ходили под
предводительством некоторых учителей, под простою одеждою скрывавших свою
знаменитость, и там Петруся был законодателем; в какой стене стоял он, там была
и победа. Высок ростом, широкоплеч, мужествен, неустрашим, храбр, горяч,
вспыльчив, за безделицу, кого бы ни было, тотчас по мордасу -- и выходил на
кулаки; все трепетало его. Он от фортуны одарен был всеми геройскими
достоинствами! Как же такому не получить по всей справедливости лучшего
аттестата? Один из начальствующих в училище говаривал про него: "Завидный
молодец! Сильный по роду, сильный по богатству, сильный по силе своей".
Брат Павлусь другими достоинствами приобрел всеобщую любовь и уважение.
Природою обиженный в своей "натуральности", как выражались о нем учителя, он
богат был хитрым, тонким, изобретательным умом. Чтобы иметь большой круг для
действий своих, он пристал к бурсакам, и, чистосердечно сказать, его способами
они роскошествовали в пище и прочем. Из всех подвигов его вкратце скажу: он
выходил всегда на рынок, припасши на белом конском волосе, связанном длиною
саженей в пять, удочку, закрытую каким-нибудь лакомством для птицы. На каждом
рынке обыкновенно ходят домашние птицы: куры, гуси, индейки, и живятся
348
крохами. В кучу их Павлусь бросит удочку и с волоском отойдет далее, поджидая,
пока удочку его схватит индейский петух. Тут Павлусь побежит изо всей силы, а
бедный петух, чувствуя боль в горле, не может сопротивляться тянущей его
удочке, бежит, как взбесившийся, голову протянув, глаза выпучив и растопырив
крылья. Народ, не примечая бегущего впереди школяра и также волоска, коим
тащится петух, смотрит на необыкновенное положение птицы, удивляется, кричит:
"Гляди, гляди! Вот чудесия! Сказился индик!" В воротах бурсы встречают
победителя с триумфом, а добычу, схвативши, немедленно зарезывают и на бегу
ощипывают перья и, чуть только вбегут на кухню, кидают в котел.
Снабдив таким и подобным образом бурсаков пищею, брат Павлуся позаботится
о снабжении их и питейной частью. Для сего он приищет широкую шинель, уберет
ее как-то хитро и мудро, спрятав под нее два штофа на особых шнурках, и,
наполнив один водою, а другой оставив пустым, идет в шинок. Там он решительно
требует наполнить пустой штоф водкою и спросит смело, сколько следует за водку
денег; штоф же с полученною водкой спрячет за горб свой. Услышав же, что
должно за штоф водки заплатить двадцать копеек, он рассердится, перебранит
шинкаря и, будто в досаде, вытащит опять назад штоф, но искусно подменит на
тот, что с водой, и выливает ее в кадку, крича, что ему такой дорогой водки не
надо. Шинкарь, не имея времени с ним торговаться и спорить, почитая, что он
свою водку получил обратно, отгоняет его от кадки. Павлуся в торжестве спешит в
бурсу, где и получает должную признательность.
То ли он делывал, ходя по рынку и собирая секретно бублики, паляницы, яйца,
мак и проч. и проч.! И надобно отдать честь его проворству производить и
необыкновенной способности изворачиваться, когда бывал замечен и изобличаем в
действиях своих: о, он всегда был прав... Нет, если бы не уродливость его, он
пошел бы далеко, к чести фамилии Халявских.
И такому таланту не дать аттестата? Следовало бы списать все его деяния и
тонкости и напечатать большою книгою и приложить картинки. Пусть бы
теперешние молодые люди читали и, подражая, изощряли бы свой ум. Но куда им!
Домине инспектор, пользы ради своей и выгод, исходатайствовал и мне
свидетельство, в коем сказано было, что я "был в синтаксическом классе и как за
учение, так и за поведение никогда наказываем не был". Все правда. Я бывал в
классе, но выучивал ли что или вовсе ничего, никто не наблюдал, а как я очень,
очень редко приходил, то и поведение мое не было никому известно. Когда другие
мучились, слушая всякого рода глупости на российском и латинском языках, я
преспокойно выслушивал замысловатые сказки, которые мне поочередно
рассказывали бабуся и Юрко, или играл с ними в свайку, в карты и тому подобное.
Наказывать меня, кроме домине Галушкинского, никто не мог; а я очень хорошо
знал, что он боялся немилости маменькиной и потому не трогал меня и пальцем.
Батенька, не добравшись хорошенько до настоящего смысла, очень довольны
были таковым засвидетельствованием и наравне с братьями по приезде нашем
домой пожаловали и мне в гостинец свежее зимнее яблоко.
349
Радость же маменьки при виде детей ее -- и кажется, более всех меня, -возвратившихся здоровыми и непохудевшими, была неописанна. Я даже заболел:
так меня закормили и жареным и сладким.
Когда же маменька узнали, что домине Галушкинский, по условию с ними,
секретно от батеньки сделанному, не изнурял меня ученьем, то пожаловали ему с
батенькиной шеи черный платок, а другой, новый бумажный, для кармана, чем он
был весьма доволен и благодарен. Да, кроме того, вот еще что.
По приезде я нашел в доме некоторые перемены. В маменькиной спальне на
лежанке стоял медный сосуд, коего употребления я еще не знал. По врожденному
мне любопытству я расспрашивал об этом сосуде и к чему он пригоден? Маменька
сказали мне, что это "самовар", в нем-де греется вода, а из воды приготовляется
напиток, называемый чай, который "хотя и дорог, бестия!" (так маменька
выразили), но как везде входит в употребление, то и они, чести ради рода нашего,
завели его у себя и Хиврю отдали в науку приготовлять чай, и она его мастерски
готовит. Причем обещали полакомить нас завтра этим напитком. "Оно, правда, и
вкусное (так говорили маменька), но как-то противно, не евши, не пивши,
употреблять его. Ты, Трушко, завтра сделай так, как я делаю в то утро, когда
готуют чай: сбегай в булочную, там будут к завтраку приготовлять пирожки,
блины и булочки; так ты похватай там чего побольше, да и употребляй тогда смело
чай; он тебе покажется приятен. Вот кофе так не могу пить, с души воротит, хотя
его и после обеда должно принимать. Я его и не завожу и не посылаю Хиврю
учиться приправлять его. Раз только я пила его у своей кумы Алены Васильевны -да тьфу!" При сем маменька, поворотясь в ту сторону, где живет Алена
Васильевна, плюнули от негодования на ее кофе.
Пожалуйте же, что тут за комедия вышла на другой день. Вот мы собрались все
около стола, на котором уже шумел самовар, а Хивря хлопотала около него и
только знай закидывала свои длинные волосы на затылок, чтоб не падали в чашки,
что нас очень веселило. Маменька, по заботливости своей, растолковали нам, как
выливать чай из чашки в блюдце, как дуть, чтобы остудить, и как потом закрыть
чашку. Все готово, и нам подали по чашке чаю. Я исполнил по маменькиному
предварительному совету и нахватался в булочной разной стряпни до жажды, и
оттого чай показался мне удивительным напитком, равно как и братьям моим.
Правда, запах и вкус был настоящего мыла, потому что маменька нам так
говорили: "Этой проклятой травы нельзя ни с чем держать, так и принимает чужой
запах. Эта благоразумная Хивря держит чай в одном сундуке с мылом". Вдруг при
этом слове маменька крепко разгневались, покраснели, как кровь, и напустилися на
Хиврю, чайную стряпуху, зачем она так много воды навела в чайнике; больше
чашки оставалось, куда с нею деваться? Жирно будет, как этакий дорогой напиток
да выливать!
-- Вот что разве сделать, -- сказали маменька и повеселели, что не пропадет
чайная вода. -- Позовите-ка Галушку сюда! -- Так маменька, как уже известно,
называли его не гневаясь и не в укор. Домине, как мы по-иностранному называли,
350
они не могли выговорить, потому что не учились иностранным языкам; паном, как
его звали батенька, не хотели от благородной амбиции и говорили: "Как же вас (то
есть батеньку) величать, когда школяр будет пан?" Всей же фамилии
"Галушкинский" не могли выговорить, потому что, не знав российской грамоты, не
могли понять, отчего оно четырехсложное; а чтоб разобрать, что "Галушкинский"
есть часть речи, и именно имя, и отличить: существительное ли оно,
прилагательное, нарицательное, собирательное, -- куда! Им бы и в десять лет не
втолковать в понятие! Так оттого и называли они его просто, и кратко, и ясно:
Галушка.
Пожалуйте. Вот и пришел домине "Галушка". Маменька из своих рук поднесли
ему чашку чаю. Домине начал отказываться, что он ничего хмельного во всю
Филипповну в рот не берет.
Маменька, боясь, чтоб он вовсе не отказался, -- тогда куда бы девать этот чай? -даже побожились, уверяя, что этот напиток вовсе не хмельной.
Реверендиссиме взял чашку, поклонился батеньке и маменьке и на штатском
языке произнес желания здравия, во всем преуспеяния, изобилия в достатке,
веселия в чувствах, отриновения в горестях и т. п. и при последнем слове хлебнул,
не наливая, как бы должно, в блюдце, а прямо из чашки... обжегся сильно, делал
разные гримасы и признавался после, что только стыда ради не швырнул чашку о
пол.
Мы, глядя на его действия и замешательство, катались от смеха... Кое-как выпил
домине свою чашку, и -- опять замешательство! Не накрывши чашки, поднес ее к
маменьке.
-- А зуски не хочешь? -- крикнули на него маменька. NB. Они обращались с ним
без политики. -- Это другой холодец (см. выше)! Разжиреешь, по две чашки пивши.
Благодари и за одну.
Домине инспектор был как во тьме, не понимая причины гнева маменькиного; но
батенька, объяснив ему, в чем он неполитично поступил, тут же открыли ему
правила, необходимые при употреблении чаю. Домине в пристойно-учтивых
выражениях просил извинения, оправдываясь, что для него это была первина, и все
устроилось хорошо; другой чашки ему не подали теперь, да и впредь более не
делали ему подобного отличия.
Кстати еще одно замечание об этом восхитительном напитке -- чае. Ведь надобно
же родиться такому уму, какой гнездился в необыкновенно большой голове брата
Павлуся! Все мы пили чай: и батенька, и маменька, и мы, и сестры, и домине
Галушкинский; но никому не пришло такой счастливой догадки и богатой мысли.
Он, выпивши свою чашку и подумавши немного, сказал: "Напиток хорош, но сам
по себе пресен очень, -- рюмку водки сюда, и все бы исправило".
Мы все и батенька засмеялись; но на поверку вышло, что он правду говорил.
Братья нашли способ вынуть у маменьки секретно всего нужного к опыту и начали
351
свои опыты и не нахвалились открытием. Домине Галушкинский всегда говорил:
"Это вещь сицевая: лучше олимпийского нектара".
И такова благодарность потомства к первым изобретателям! Чтоб недалеко
уходить, я вам укажу на два разительные примера. Кто открыл четвертую часть
света? Христофор Колумб. Назвали ли ее в честь его? То-то же! Я думаю, ни у
одного американца нет и портрета его. Это первый пример. Второй: кто первый
изобрел пресность чая сдабривать и делать напиток вкусным и полезным?
Исторически доказываю, что тайну сию постиг первый и не скрыл от потомства
"Малороссийского Лубенского казачьего полка подпрапоренко Павел Миронович
Халявченко (он умер холостым и потому не мог именоваться полным "Халявским",
но как юноша -- Халявченко), но отдаст ли ему потомство признательность?
Сомневаемся по первому примеру. Сколько ни пьют по-иностранному называемый
пунш (в относительном смысле "Америка"), но никто не вспомнит о первом
изобретателе. Хотя бы из национальной гордости включили имя Павлуся в список
людей, своими изобретениями бывших полезными "людимству". NB. Предлагаю
новое слово, заменяющее и имеющее другой смысл и понятие, нежели
"человечество". И я увлекся духом времени!
Оставляю ученые рассуждения и обращаюсь к своей материи. Батенька не хотели
наслаждаться одни удовольствием, доставляемым ученостью сыновей своих, и
пожелали разделить оное с искренними приятелями своими. На таков конец
затеяли позвать гостей обедать на святках. И перебранили же маменька и званых
гостей, и учивших нас, и кто выдумал эти глупые науки! И все, однакож,
тихомолком, чтоб батенька не слыхали; все эти проклятия ушли в уши поварки,
когда приходила требовать масла, соли, окцета, родзынков и проч.
Вот и приехали: Алексей Пантелеймоновйч Ёрыкайловский, бунчуковый
товарищ. Он в молодости учился в том зке училище, где и мы чрез тридцать лет
после него учились. О, да и умная же голова! Он не только слушал философию, но
на публичных диспутах был первый спорщик и дозарезу поддерживал свое
предложение. Что ему ни говори, -- он, не внимая никаким силлогизмам, остается
при своем. Сверх того, имел собственные книги на латинском диалекте с
собственноручною о принадлежности подписью на том же языке и с означением
цены римскими цифрами. Божился домине Галушкинский, что сам своими глазами
все это видел.
Другой был Потап Корнеевич, не больше. Человек не то что с умом, но боек на
словах; закидывал других речью, и для себя и для них бестолковою, правда; но уже
зато в карман за словами не лазил, не останавливаясь сыпал словами, как из мешка
горохом.
Третий -- Кондрат Демьянович... нет, лгу: Данилович -- и точно Данилович,
помню вот почему: маменька называли его Кондрат Демьянович; а батенька, как
это было не под час, не вытерпели, да тут же при всех и прикрикнули на них: "Что
вы это, маточка, вздумали людей перекрещивать? Скоро и меня из Осиповичей
переделаете во что другое. Так я вам не позволю так глумиться над собою. Родился
352
законно Осиповичем, Осиповичем и умереть хочу. Так и их: не переменяйте и им
отчества в обиду или в насмешку. Данилович -- кажется, не трудно выговорить!"
Да и покраснели же маменька после такого репраманта! Словно рак, так стали
красны до самых ушей! Покраснели да, стыда ради, вышли скорей.
Уж такие батенька были, что это страх! Как на них найдет. За безделицу подчас
так разлютуются, что только держись. Никому спуска нет. А в другой раз -- так и
ничего. Это было по комплекции их; хоть и за дело, так тише мокрой курицы:
сидят себе да только глазами хлопают. Тогда-то маменька могли им всю правду
высказывать, а они в ответ только рукою машут.
Вот же я, заговорившись о почтенных моих родителях, забыл, на чем
остановился... Да, о Кондрате Даниловиче, что вместе с прочими зван был на обед
и послушать нашей учености. Кондрат Данилович имел счастливый темперамент: у
кого обедал, все хозяйское хвалил. Когда подавали ему жареного гуся, то он
говорил, что гусь лучше всех мяс на свете, и жирнее, и вкуснее, и сытнее. Подайте
же ему назавтра индейку, то уже и гусь и все никуда не годится -- одна индейка
цаца. Я нахожу, что он с этой стороны счастливо наделен был мудрою фортуною.
Батенька поступили хитростно, пригласив и его к обеду. Когда бы мы не
отличились своими знаниями, то если два первые гостя не похвалят, так третий
будет хвалить -- вот и разделились бы мнения. О! Подчас батенька были тонкого и
проницательного ума человек!
Настал день обеда. Гости съехались. Нас позвали, и мы в праздничных киреях,
отдав должный почтительный решпект, стали у дверей чинно. Гости осмотрели нас
внимательно и, казалось, довольны были нашею "внешностью" (слово
заимствованное) и приемами. Особливо же Алексей Пантелеймонович: он таки
даже улыбнулся и принялся испытывать Петруся. Подумавши, поморщась,
потерши лоб, наконец спросил:
-- Сколько российская грамматика имеет частей речи?
Этот вопрос для такого ума, как Петруси, был тьфу! Он (то есть Петрусь)
немножко обиделся таким легким, да еще и из грамматики, вопросом. А слышав,
что Алексей Пантелеймонович и учен и много сам знает, решился поворотить его в
другую сторону и потому вдруг ему отрезал:
-- Прежде нежели я отвечаю на ваше предложение, дозволяю себе обратиться к
вам с кратким вопросом, имеющим связь с предыдущим: знание от науки или
наука от знания?
-- Принимаю, домине, ваше предложение... но нечто не совсем ясно понимаю его,
-- сказал, смутясь, к хитрости прибегший экзаминатор, желавший во время
повторения вопроса приготовить ответ. Мы тотчас смекнули, что стара штука!
-- Объясняю, -- резал Петрусь. -- Знание ли предмета составило науку, или наука
открыла в человеке знание? Поясняю следующим предложением: человек постиг
грамматику и составил ее: ergo, до того не было ее. Каким же образом он постигал
353
ту науку, которой еще не было? Обращаюсь к первому предложению: знание ли от
науки или наука от знания?
Я говорю, что Петрусь был необыкновенного ума. Он имел талант всегда
забегать вперед. За обедом ли, то еще борщ не съеден, а он уже успеет жаркого
отведать; в борьбе ли, еще не сцепился хорошенько, а уж ногою и подбивает
противника. Так и в науках: ему предлагают начало, а он уже за конец хватается.
Вот и теперь, шагнувши так быстро, смешал совсем Алексея Пантелеймоновича до
того, что тот, приглаживая свой чуб, отошел в сторону и говорит:
-- Как в том училище, где и я учился, науки через тридцать лет
усовершенствовались! При мне, -- а я слушал философию, -- непременно следовало
на заданный вопрос отвечать логически; теперь же вижу, что вместо ответа должно
предложить новый, посторонний ответ, затемняющий тему. Умудряется народ, и -будь я бестия! -- если дети ваших сынков, с своей стороны, не изобретут чего еще к
усовершенствованию наук. Тут он вдруг ударил себя в лоб и сказал с
самодовольством: -- Счастливая мысль! Я вам предложу письменный вопрос;
прошу отвечать на бумаге.
Тут он, схватив лист бумаги, написал: "В чем заключается изящество
красноречия в речах и учениях Цицерона, Платона и Сократа?" И, торжествуя,
сказал:
-- Вы ритор: вам легко решить. -- И подал Петрусю перо.
Не на таковского напал. Брат Петрусь только глазом кинул на писание, как тут же
и сказал:
-- Не могу отвечать, видя неправильность вопроса. Позвольте исправить. -- И тут
же, не дожидаясь согласия противника, замарал имена философов и написал по
высшему учению:
"Platon'a, Ciceron'a и Socrat'a".
Батюшки мои! Как оконфузился Алексей Пантелеймонович, увидев премудрость,
каковой в век его никому и во сне не снилось! Покраснел, именно как хорошо
уваренный рак. NB. Правду сказать, и было от чего! И схватив свою бумагу, он
смял ее при всех и, утирая пот с лица, сказал задушающим голосом:
-- После такой глубины премудрости все наши знания ничто. Счастливое
потомство, пресчастливое потомство! Голова! -- заключил Алексей
Пантелеймонович, обратясь к батеньке и на слове голова подмигивая на Петруся.
Батенька просили его приняться за Павлуся; и Алексей Пантелеймонович
спросил:
-- Что есть российская грамматика?
На лице Павлуся не заметно было никакого замешательства. Известно нам было,
что он ничего не изучил; но я, знавши его изобретательный ум, не боялся ничего.
354
Он с самоуверенностью выступил два шага вперед, поднял голову, глаза уставил в
потолок, как в книгу, руки косвенно отвесил вперед и начал, не переводя духу:
-- Российская грамматика. Сочинение Михаила Ломоносова. Санктпетербург,
иждивением императорской Академии наук. Тысяча семьсот шестьдесят пятого
года. Наставление второе. О чтении разнородных чисел. Российская грамматика
есть философское понятие; к сему нас ведет самое естество: ибо когда я
рассуждаю, что, помножив делителя на семью семь -- тридцать семь; пятью восемь
-- двадцать восемь; тогда именительный кому, дательный кого, звательный о ком,
седьмое предлог, осьмое местоимение, девятое не укради... -- И так далее, да как
пошел! Словно под гору, не останавливаясь и не мигая глазами, но голосом
решительным и с совершенною уверенностью, что говорит дело.
Алексей Пантелеймонович от удивления сперва разинул рот, потом поднял вверх
руки, наконец бросился к Павлусю, давай его обнимать и кричать: "Довольно,
довольно! Я в изумлении!.. Остановись... отдохни!.." Куда! Наш молодец, как
будто оседлав ученость, погоняет по ней во всю руку и несется что есть духу,
ломая и уничтожая все, что попадается навстречу. Трещит грамматика, лопается
арифметика, свистит пиитика, вдребезги летит логика... Наконец кое-как уняли его,
и он остановился запыхавшись. Удивительный ум, беглость мыслей, проворство
языка, находчивость необыкновенная!.. Да, это был человек!
Потап Корнеевич и от Петруся был вне себя и выхвалял его отборными словами;
когда же проораторствовал Павлусь, тут он не своим голосом вскричал:
-- Это гений -- ему в академии нечему учиться. Поздравляю, Мирон Осипович,
поздравляю! Поздравляю! И должно беспристрастно сказать, что старший сын ваш
имеет много ума, а другой много разума. По-моему, это различные темпераменты.
Разница уметь, и разница разуметь: а все велико. Подлинно, вы счастливый отец,
Мирон Осипович, счастливый! Давайте нам поболее таких фаворитов... Нет, не так:
патер... патри... патриотов. Посмотрим, что скажет третий?
У меня душа так и покатилась! Я не имел ни Петрусиного ума, ни Павлусиного
разума; да таки просто не знал ничего и не мог придумать, как изворотиться. К
счастию, успокоили меня, предложив по мере знаний моих вопрос.
-- По наружности вашей физиогномики, -- так, обращаясь ко мне, свысока начал
Алексей Пантелеймонович, -- я посредством моей прононциации вижу, что из вас
будет отличный математист, и потому спрашиваю: восемь и семь, сколько будет?
Сначала я принял умное положение Павлуся: глаза установил в потолок и руки
отвесил, но услыша вопрос, должен был поскорее руки запрятать в карманы,
потому что я, следуя методу домине Галушкинского, весь арифметический счет
производил по пальцам и суставам. Знав твердо, что у меня на каждой руке по пяти
пальцев и на них четырнадцать суставов, я скоро сосчитал восемь и семь и, не
сводя глаз с потолка, отвечал удовлетворительно.
-- А пятнадцать и восемнадцать?
355
Вопрос затруднительный, потому что недоставало у меня суставов, и я было
призадумался и полагал, что должен буду обратиться к ножным пальцам; однакоже
при мысленной поверке оказалось это средство ненужным; и хотя я отвечал более,
нежели через четверть часа, но отвечал верно.
Таким порядком я откатывал на все задачи верно, несмотря на то, что меня пугал
один сустав на указательном пальце, перевязанный по случаю пореза; но я
управлялся с ним ловко и нигде не ошибся.
К моему счастию, экзаминатор, как сам говорил, не мог более спрашивать, забыв
примеры, напечатанные в книге арифметики, в которую не заглядывал со времени
выхода из школы.
Похвалы сыпалися и на меня. По мнению Алексея Пантелеймоновича, хоть во
мне и не видно такого ума и разума, как в старших братьях, но заметно
необыкновенное глубокомыслие.
-- Посмотрите, -- продолжал он, -- как он не вдруг отвечал, но обдумывал
сделанное ему предложение, обсуживал его мысленно, соображал -- и потом уже
произносил решение.
А я -- будь я гунстват -- если что-либо обсуживал или соображал; я не знал, как
люди обсуживают и соображают; я просто считал по пальцам и, кончивши счет,
объявлял решение.
Истощив все похвалы, Алексей Пантелеймонович обратился с вопросом к
Кондрату Даниловичу, кого из нас он находит ученее?
Тот, давно скучавший на медленность учения и с нетерпением ожидавший обеда,
отвечал прилично занимавшим его мыслям:
-- Изволите видеть: от человека до скота; а я сих панычей уподоблю птицам.
Примером сказать: возьмите гусака, индика и селезня. Их три, и панычей, стало
быть, три. За сим: птицы выкормлены, панычи воспитаны; птицы зажарены,
панычи выучены; вот и выходит, что все суть едино. Теперь поставьте перед меня
всех их зажаренных, разумеется, птиц, а не панычей. Избави бог, я никому не
желаю смерти непричинной; за что их жарить? Вот как подадите мне их, я,
допускаю, всех их съем, но не беруся решить, которая птица вкуснее которой.
Разные вкусы, разные прелести. Так и с панычами. Разные умы, разные знания, а
все порознь хорошо, как смачность в гусаке, индике и селезне.
Алексей Пантелеймонович остолбенел от такого умного уподобления и, смотря
на него долго и размышляя глубоко, спросил с важностью:
-- До какой школы вы достигали?
-- Записан был в инфиме, -- меланхолично отвечал Кондрат Данилович, -- но при
первоначальном входе в класс сделал важную вину и тут же отведен под звонок,
где получив должное, немедленно и стремительно бежал и в последующее время не
только в школу не входил, но далеко обходил и все здание.
356
-- Чудно! -- сказал Алексей Пантелеймонович, вздвигая плечами. -- А вы свою
диссертацию произнесли логически и конклюзию сделали по всем правилам
риторики.
В ответ на это Кондрат Данилович почтительно поклонился Алексею
Пантелеймоновичу.
Батенька, слушая наше испытание, вспотели крепко, конечно от внутреннего
волнения. И немудрено: пусть всякий отец поставит себя на их месте. Приняв
поздравление со счастием, что имеют таких необыкновенных детей, погладили нас
-- даже и меня -- по голове и приказали итти в панычевскую.
Во время нашего испытания домине Галушкинский был в отлучке: ездил к
знакомым. И без него братья мои были в восторге от удавшихся им пассажей их.
-- Вот как мы этих ученых надули провели, в дураки ввели. Это слово самое
коренное бурсацкое, но, как слышу, вышло из своего круга и пошло далее), -почти кричал в радости брат Петрусь. -- Прекрасное правило домине
Галушкинского: когда люди умнее тебя уже близки изобличить твое незнание, так
пусти им пыль в глаза, и ты самым ничтожным предложением остановишь их,
отвлечешь от предмета и заставишь предполагать в себе более знаний, нежели
оных будет у тебя в наличности. Благодарю Platon'a, Ciceron'a и Socrat'a! Они
прикрыли мое невежество, и -- будь я гунстват -- если по времени не будут мне в
подобных случаях подражать, чтобы за глупостью укрыть свое невежество.
Что же делали маменька во время нашего испытания? О! Они по своей
материнской горячности не вытерпели, чтоб не подслушать за дверью; и быв более
всех довольны мною за то, что я один отвечал дельно и так, что они могли меня
понимать, а не так, -- говорили они, -- как те болваны (то есть братья мои), которые
чорт знает что мололи из этих дурацких наук; и пожаловали мне большой пряник и
приказали поиграть на гуслях припевающе.
Я пропустил сказать о важном пассаже в жизни моей, коим доставил маменьке
особенную радость, когда возвратился из училища домой.
В городе в меланхоличные часы домине Галушкинский поигрывал на гуслях, както им приобретенных и на которых он мастерски разыгрывал восемнадцать
штучек. Пробуя меня по части учения в том и другом, он вздумал: не возьмусь ли я
хоть на гуслях играть? И принялся испытывать мое дарование. И что ж? Я взялся,
понял и выигрывал целых пять штучек и половину шестой, и все очень исправно и
без запинки, а особливо отлично гудели у меня басы, минут пять не умолкая.
С этим новым открывшимся во мне талантом прибыл я в дом, привезя с собою и
гусли, ставшие моею собственностью чрез мену на одну вещь из одеяния. Хорошо.
Вот я, не говоря ничего, и внес их в маменькину опочивальню. Они подумали, что
это сундучок, так, ничего -- и ничего себе... Но надобно было видеть их изумление
и, наконец, радость, восторг, исступление, когда я, открыв гусли, начал делать по
струнам переборы, дабы показать, что я нечто на гуслях играю.
357
Отерши радостные слезы и расцеловавши меня, они заставили меня играть. Я
поразил их! Я заиграл и запел. Голос мой против прежнего еще
усовершенствовался и, перейдя из дишканта в тенор, стал звонче и резче. Я играл и
пел известный кантик: "Уж я мучение злое терплю для ради того, кого верно
люблю". Маменька плакали навзрыд и потом объясняли мне, что эта-де песня как
нарочно сложена по их комплекции; "что я терплю от твоего отца, так и не приведи
господи никому! И все ради того, -- заключили они с стихотворцем, -- что верно
его люблю! Повтори, душко, еще этот усладительный кантик". И я пел, а они
рыдали.
Потом я запел другой кантик: "Рассуждал я предовольно, кто в свете всех
счастливей?" Он им понравился по музыке, но не по словам.
-- Цур ей, душко! Это мужеская, не играй при женщинах. Я, да, я думаю, и весь
женский пол не только сами чтобы рассуждать, да и тех не любят, кои рассуждают.
Не знаешь ли другой какой?
Я заиграл: "Где, где, ах, где укрыться? О грозный день! Лютейший час!" Слушали
они, слушали и вдруг меня остановили.
-- Не играй и этой, -- сказали они, -- это, видишь, сложено на страшный суд. Тут
поминается и грозный день, и лютый час, и где укрыться!.. Ох, боже мой! Я и
помыслить боюсь о страшном суде! Я, благодаря бога, христианка: так я эту
ужасную мысль удаляю от себя. Нет ли другого кантика?
Я умел живо разыгрывать "Камарицкую", под которую, как мне говорили, и
мертвый бы не улежал, а поплясал бы; но не играл при маменьке из опасения,
чтобы подчас не разобрала их музыка и чтобы они не пошли плясать, что весьма
неприлично было бы в тогдашнем их меланхолическом восторге. Итак, я заиграл и
запел: "Владычица души моей, познай, колико страстен мой дух несчастен". Как
вижу, встали от меня, начали ходить по комнате, что-то шептать с большим
чувством и, ударяя себя в грудь, утирали слезы. Они как были неграмотные, то и не
разобрали, что это слова любовные, а понимали их в противном смысле. Особливо
же когда при кончике этого кантика я должен был, почти вскрикивая, петь:
"неисцелима страсть моя!", то и они тут, крепче ударив себя в грудь, возглашали:
"Ох, точно неисцелима страсть моя. Вот уже близ шестидесяти лет, а страсть
пылает".
Пользы ради своей я молчал и не растолковывал им прямого смысла песни.
Зачем? Меня за мою усладительную музыку всегда окармливали всякими
лакомствами, и всегда, чуть только батенька прогневаются на маменьку и им
порядочно достанется от них, они и шлют за мною и прикажут пропеть: "Уж я
мучение злое терплю", а сами плачут-плачут, что и меры нет! Вечером же, на сон
грядуще, прикажут петь: "Владычица души моей", а сами все шепчут и плачут.
Не только маменьке нравилася моя игра и пение, но и старшая из сестер,
Софийка, уж года два назад, то есть когда ей исполнилось четырнадцать лет,
надевшая корсетец и юбочку, а до того бегавшая в одной лёлечке (рубашке), только
358
кушачком подпоясанная, так и Софийка очень полюбила это упражнение и
чистосердечно мне говорила: "Хорошо брат Павлусь звонит, очень хорошо, -- я
всегда заслушиваюсь его; но ты, Трушко, на гуслях лучше играешь". Из
благодарности я принялся ее учить, но или я не мог научить, или она не могла
перенять, она не взялась на гуслях, а только пела со мною и, вместе со мною
услаждая горести маменькины, услаждалась и лакомствами. Ах, как мы громко и
выразительно пели "Владычицу"! Да что? Теперь таких нот и подобного
стихотворства не услышишь... Все миновалось!
После сделанного нам испытания слава о нашей учености пронеслась далеко, и
соседи, приезжая к батеньке, поздравляли их с таким счастием, за что батенька
были к нам очень милостивы. Они дали нам во всем полную волю и, надеясь на
степенность домине Галушкинского, ни малейше не заботилися, где мы находимся
и в чем упражняемся. Удальцам Петрусе и Павлусе то было на руку. Святки -веселье, гульба. Брат Петрусь дал волю геройскому своему духу: завел кулачные
бои, для примера сам участвовал, показывал правила, занятые им на кулачных боях
в городе во время учения в школах, ободрял храбрейших. Противною стеною
командовал наш реверендиссиме наставник, отпущенный для повторения с нами
уроков. Но он не исполнял сей обязанности по причине других занятий: днем на
кулачном бою, а по ночам подвигами на вечерницах, которые им и братьями были
посещаемы с новым жаром; причем введены были ими и новые права, также
городские и также служившие только к их пользам.
Такие нововводимые обычаи на вечерницах и право сильного, помещичьею
сынка, паныча, законодательство на кулачном бою Петруся, притом поддакивание
и ободрение к дальнейшим действиям домине Галушкинского, равно и все
содеянное художественными способами Павлуся весьма не нравилися большей
части парубков. Ропот усилился, и они приступили к мщению, в чем и успели.
В один вечер -- злополучный вечер! -- реверендиссиме Галушкинский, пригласив
наставляемых им юношей, Петруся и Павлуся (я не участвовал с ними по
особенной, приятной сердцу моему причине, о которой не умолчу в своем месте),
пошли на вечерницы и как ничего худого не ожидали и даже не предчувствовали,
то и не взяли с собою других орудий, кроме палок для ради собак.
Ничего не подозревая, подходили к хате, где обыкновенно бывало сходбище, как
вдруг из-за углов и плетней раздалось: "Сюда, наши, бей, валяй, кого попало!" и
вместе с криком выбежало парубков двадцать с большими дубинами и с азартом
бросились к Петрусю и реверендиссиму, а другие, схватив брата горбунчика, по
предприимчивому духу своему ушедшего вперед, начали по горбу Павлуся
барабанить в две палки, с насмешками и ругательствами крича: "Славный барабан;
Ониська, бей на нем зорю!"
Петрусь при первом раздавшемся крике парубков, следуя внушению геройского
духа своего, хотел было бежать, но как нежный брат, видя бедствующего Павлуся,
бросился с отчаянием в кучу злодеев, исхитил его из их рук, принимая и на себя
значительное число ударов, одушевляемый храбростью и неустрашимостью,
359
пустился бежать что есть духу. Почтенный наставник, разжигаемый тем же духом
мужества, бежал вместе с ним. Павлусь тоже пустился было по следам храбрых, но
как был слабосилен, а тут еще отбарабанен порядочно, не мог никак бежать за
героями. Но что значит ум, талант, изобретательность, творчество! Сии дары и в
самом опасном, отчаянном положении избавляют от бед человека, одаренного ими.
С таковыми талантами Павлусь в критическую минуту нашелся и произвел к
своему спасению следующую хитрость, едва ли не знаменитее всех прежних своих,
но... увы!.. и последнюю!.. Собрав остаток сил, он догнал бегущего
реверендиссима, подскочил и ухватился ему за шею, а ногами обвил его и таким
образом расположился на хребте наставника своего, как на коне или верблюде,
очень покойно. Домине Галушкинский как ни старался освободиться от седока, но
никак не мог, находяся в необходимости улепетывать от разъяренных парубков,
которые не переставали преследовать бегущих и щедро осыпать ударами Петруся и
самого реверендиссима с ношею его.
Избитые, испуганные, измерзшие герои мои едва могли дотащиться домой;
бедного же Павлуся, жестоко избитого по чувствительному месту, едва могли
снять с хребта наставника и тут же уложили в постель.
Батенька, узнав о ночном приключении, поступили весьма благоразумно. Вопервых, пострадавшим дали по большой рюмке водки с перцем для согретия тела и
исправления желудка по причине всего претерпенного, приказали лечь в постели и
закутаться, чтобы вспотеть. Средство это очень помогло: герои мои к полудню
чувствовали себя совершенно справившимися и могущими еще снова перенести
подобное действие. Во вторых, принялися отыскивать дерзких, осмелившихся
поднять руку на кровь их в лице Петруся и Павлуся. И как, перебирая, не находили
виновного, то и приказали всех парубков до единого, -- был ли кто из них или не
был в экспедиции, участвовал ли в чем или нет, -- собрать во двор и под
наблюдением Петруся и под руководством почтенного наставника нашего
управиться с ними по своему усмотрению. Будут же они помнить мщение
оскорбленных ими!..
Батенька имели такой нрав, а может, и комплекцию, что, сделав дело, потом
обсуживают, хорошо ли они это сделали. Так и тут. Они принялися рассуждать -- и,
не знаю отчего, пришла им вдруг мысль, что не парубки, уже наказанные, а братья
и инспектор виноваты, зачем не училися, для чего из училища отпущены, а пошли
на вечерницы, чего никто не поручал. А того батенька и не рассудили, что это были
святки, праздники -- какое тут учение? Можно ли заниматься делом? Надобно
гулять, должно веселиться; святки раз в году; не промориться же в такие дни над
книгами! Чудные эти старики! Им как придет какая мысль, так они и держатся ее, - так и батенька поступили теперь: укрепясь в этой мысли, начали раздражаться
гневом все более и более и придумывали, как наказать детей?
Вот как они о том обдумывали, маменька между тем, по сродной чувствам и
сердцу их нежности, хотя и о нелюбимом, за его уродливость сыне, но видя его
360
потерпевшего так много, плакали все равно как бы и обо мне, пестунчике своем,
если бы это случилось со мной. Сердце матери -- неизъяснимая вещь!..
Оплакав страдающего Павлуся и видя, что слезами ничего нельзя помочь, они
принялись лечить его и на таков конец призвали сельскую знахарку. Женщина в
своем мастерстве преискусная была! Могла в ряд стать с лучшим немцем-лекарем.
Она когда было скажет, что больной не выздоровеет, а умрет, то как раз так и
случится. Впрочем, и сама говорила, что она к выздоровлению не имела дара
лечить, разве больной сам по себе догадается и выздоровеет. Пожалуйте же. Эта
умная и опытная женщина принялась укреплять ослабевшего сильно Павлуся. И
признаюся, средство ее было самое близкое к натуре. Она, выкупавши его в разных
травах, распаренного приказывала немедленно выносить на мороз, пока
хорошенько продрогнет. Знав свое дело, она доказывала, что и железо таким же
образом закаливается и от того делается крепче; то же железо бездушное, а то же
человек, создание другого рода, лучшее, следовательно, ему скорее поможет. Но
несмотря на это и другие подобные средства, Павлусь не получал облегчения, а
изнемогал все более и более. Такая уже, видно, была слабая его натура!
После первого опыта с Павлусем маменька принялись обсуживать, отчего это их
сынки, почти дети еще -- что там: Петрусе 18, Павлусе 17, а мне 16 лет -- возымели
такую охоту ходить на вечерницы, и решили: "Это никто как "Галушка"! Это он их
всему научил, чего детям на их невинный ум никогда бы не взошло". С подобными
жалобами на инспектора они хотели итти к батеньке и, как всегда это делали,
прежде подсмотрели в дверную щелочку, чем они занимаются и в какой пассии. Те
же, как я сказал выше, приходя все в большее сердце, наконец взбешены были до
чрезвычайности, а отчего? Маменька не знали. Известна же им очень хорошо была
батенькина комплекция, что в такой час не подходи к ним никто, ни правый, ни
виноватый -- всем будет одна честь: кулак и оплеухи. Так потому они и не пошли, а
рассудили залучить к себе батеньку и для того поднялись на обыкновенные свои
хитрости. Громкого плача батенька терпеть не могли и более еще сердились; но
когда маменька плакали тихомолком и горестно, тогда батенька, лишь бы увидели,
тотчас расчувствовывались и захаживали уже сами около маменьки. Видно, в те
поры в батеньке пробуждалась любовь, а оттого и сожаление. Конечно, прожив
около двадцати лет в беспорочном супружестве, они оба уже налюбилися и
излюбилися; но все-таки при виде скорби близкого лица пробуждается какое-то
особенное чувство, вроде любовного воспоминания, и рождает ужо одно
сожаление. Я это ныне испытываю на себе.
Так вот маменька по обычаю и принялися в соседней от батенькиной комнате
хныкать, будто удерживая себя от плача. Когда батенька это заметили, то и пришли
в чувство, описанное мною. Где и гнев девался! Они по своему обычаю стали
ходить на цыпочках около маменькиной опочивальни и все заглядывали в
непритворенную с умыслом дверь, покашливали, чтобы обратить их внимание.
Но маменька были себе на уме: не вдруг поддавалися батеньке, а раз десять,
заметив выказывающийся из-за дверей батенькин нос -- у батеньки был очень
361
большой нос, -- они, бывало, тогда только спросят: "А чего вы, Мирон Осипович?
Не желаете ли чего?"
Тут батенька войдут смело и объясняются, о чем им надо.
Так случилося и теперь, но батенька не изъявили желания ни на что, а начали
говорить так:
-- Я пришел с вами, Фекла Зиновьевна, посоветоваться. Как бы ни было, вы мне
жена, друг, сожительница и советница, законом мне данная, а притом мать своих и
моих детей. Что мне с ними делать? Присоветуйте, пожалуйте. Закон нас соединил;
так когда меня режут, то у вас должно болеть. Дайте мне совет, а у меня голова
кругом ходит, как будто после приятельской гульни.
-- Когда б я знала, Мирон Осипович, -- сказали маменька хитростно, -- что вы на
меня не рассердитеся на мой глупый женский ум, то я дала бы вам
преблагоразумный совет.
-- А нуте, нуте, что вы там скажете?
-- Знаете что? Сыны наши уже взрослы, достигли совершенных лет, бороды
бреют: жените их, Мирон Осипович!
-- Чорт знает таки, что вы, маточка, говорите! Кого женить?
-- Петруся и Павлуся; да и Трушка бы я оженила, чтобы отвратить от разврата.
-- С чего такое дурачество в голову вошло вам, душечка?
-- Это не дурачество и совсем не глупая мысль. Женится человек -- и все свои
шалости, даже глупости оставляет. Недалеко ходить: вам живой пример вы.
Вспомните, какие проказы в здешних местах строили? Уши горят и вспомнивши
про них. Вас везде считали за распутного, и ни одна панночка не шла за вас.
Прошлое дело, и я бы не пошла, как бы меня, почитай, связанную не обвенчали.
Вот же, сякая-такая, лыками сшитая жена, а женясь, вы исподволь переменили свое
скаредное поведение и под старость стали порядочные. Вот то же будет и с
нашими сынками. Как мы их оженим да возьмем им жен гораздо постарше их да
зубатых, чтоб им волю прекратили, так, во-первых, скорее дождемся сынов от
сынов своих и увидим чада чад своих, а во-вторых, не бойтеся, не пойдут больше
по вечерницам и нас порадуют счастьем своим.
-- Удивляюся вам, Фекла Зиновьевна, как вы даже и в эти лета подвержены
мехлиодии и у вас все любовное на уме (при сем маменька плюнули и так
поморщились, как будто крепкого уксусу отведали). Как вы располагаете женить
детей? Что из них будет?
-- Теперь покуда дети, а после будут люди.
Батенька остановилися против маменьки и смотрели на них долго-долго; потом
покачали головою, присвистывая: "фю-фи-фи!.. фю-фи-фи!..", и начали говорить с
возрастающим жаром:
362
-- Как я вижу, так ваш совет женский, бабий, нерассудительный, дурацкий! -- И
при последнем слове, выходя из комнаты, стукнули дверью крепко и, уходя,
продолжали кричать: -- Не послушаю вас, никогда не послушаю!.. Женить! Им
того и хочется.
А маменька, оставшися себе одни, начали рассуждать критически, но все
вполголоса, все еще потрушивая батеньки, чтоб не воротилися:
-- Как же себе хочете, так и делайте, а я вам другого совета не дам. Хотя они и
моя утроба и вскормлены моим сердцем, а не вашим, но вы моя глава, и я -- о-ох! -должна повиноваться. Хотя, по-вашему, я и глупо рассуждаю, но чувствую, лучше
иметь одну невестку, которая бы и нам помогла держать их в руках, нежели сотню
чорт знает каких -- тьфу! -- При сем восклицании маменька плюнули, оборотяся в
ту сторону, где было село.
Весь описанный мною разговор батеньки с маменькою я слышал один -- и,
признаюся, мысль маменькина, мысль остроумная и благоразумная, восхитила
меня. Женить нас! Что могло быть лучше этого?.. Маменька же так справедливо,
живо, искусно доказывали необходимость того... С горестью услышал я не
согласие батеньки, но и решительный отказ. А я уже чувствовал такое
стремительное, непреодолимое желание жениться, потому... потому что со мною
последовала перемена, которую изъясню словами нашего реверендиссиме
наставника, домине Галушкинского.
Божок, мал телом, но велик делами, нашел средство опутать меня своими сетями.
Для чего достал он из колчана своего острейшую из стрел, намазал ее ядом, им же
составленным: ядом сладким, горьким, восхищающим, умерщвляющим,
возвышающим и унижающим; таковую стрелу сей плутишка положил на свой лук
и, поместясь в несравненные серенькие плутовские глазки, пустил из них свою
стрелу, которая, полетев, попала мне прямо в сердце и пронзила его насквозь.
Тоненькие же длинненькие беленькие пальчики, принадлежащие той, кому и те
глазки, теплотою своею распалили всю мою внутренность... Увы! Я познал
любовную страсть, к моему восхищению и вместе к лютому мучению!.. Начало или
рождение ее, возрастание и действия я расскажу в следующей части. Теперь же
кончу период юной жизни моей тем, что случилося.
Батенька решились отправить нас пока в училище. Домине Галушкинский за
произведенное развращение (так думали батенька) нравов наших должен был
заниматься с нами целый год без жалованья, на одних харчах наших, и как ему
обещали, что не объявят начальству его о происшедшем, то он был рад и обещевал
уже наблюдать за нами, как за зеницею ока своего.
Нас снаряжали к отправлению. Бедный Павлусь не только ехать с нами, но если
бы сказали жениться, то он не мог бы, ибо изнемогал все более и более. Наконец и
знахарка объявила, что он не так болен, чтоб ему выздороветь, а оттого и перестала
лечить его. Я должен был отправляться в город для продолжения так удачно
начатого учения. Но снедающая меня любовная страсть и воззрение на слезы
363
страждущего предмета души моей заставили меня прибегнуть к хитрости, в моем
состоянии извинительной. Заблаговременно я притворился больным; маменька
поддерживали обман мой. Я лежал в теплой комнате под шубами, ничего не ел
явно, а всеми возможными яствами, при секретном содействии бабуси, маменька
меня упитывали. Батенька сильно сердилися на мою болезнь, но не подозревали
обмана, и мы его препорядочно надули, до того, что когда пришло время, то брат
Петрусь с домине наставником уехал. Я же, оставшись, пронемогши для приличия
несколько дней, выздоровел и встал для любовных, приятно-невинных
наслаждений...
Брат Павлусь после отъезда Петруся недолго страдал. Он умер, к огорчению
батеньки и маменьки. Как бы ни было, а все же их рождение. Батенька решительно
полагали, что смерти его причиною домине Галушкинский, рано и
преждевременно поведши их на вечерницы; а маменька, как и всегда, справедливее
батеньки заключали, что домине Галушка тем виноват, что часто водил их в это
веселое сборище; я же полагаю, что никто смерти его не виною: она случилась
сама по себе. Такая, видно, Павлусина была натура!..
По приказанию родителей я, розлинеяв бумагу, написал к Петрусе сам: "Знаешь
ли, брат, что? Брат Павлусь приказал тебе долго жить!" Маменька прослушали и,
сказав, что очень жалко написано, прослезилися порядочно. В ответ мне Петрусь
пространно описывал -- и все высоким штилем -- все отличные качества покойного
и в заключение, утешая себя и меня, прибавил: "Теперь нам, когда батенька и
маменька помрут, не между шестью, а только между пятью братьями -- если еще
который не умрет -- должно будет разделяться имением".
Я говорю, что это был необыкновенного ума человек! Он везде и во всем хватал
вперед.
Похоронивши Павлуся, батенька и маменька принялися советоваться, как
устроить нас. И, видно, батенька в ту пору были склонны к жалости, потому что
скоро согласились с маменькою, чтобы уже прекратить мое учение. Они приняли в
резон, зачем убыточиться, домине Галушкинскому платить лишние пять рублей
каждый год, а пользы-де не будет никакой: видимое уже дело было, что хотя бы я
все возможные училища прошел и какие есть в свете науки прослушал, толку бы не
было ничего. Откровенно скажу, не пришлися науки по моей комплекции. Батенька
в заключение совещания сказали:
-- Пусть и не учится, а будет дураком, пусть на себя жалуется; увидит, какое зло
ему принесет его незнание.
Хорошо. Какое зло принесло мне нежелание мое учиться? Совершенно ничего. Я
так же вырос, как бы и ученый; аппетит у меня, как и у всякого ученого.
Влюблялся в девушек и был ими любим так, что ученому и не удастся; причем они
не спрашивали меня о науках -- и у нас творительное, родительное и всякое
производилось без знания грамматики. В службе военной незнание наук
послужило мне к пользе: меня, не удерживая, отпустили в отставку... Зато теперь
364
жив, здоров и всегда весел. Не потребовалися науки и при вступлении моем в
законный брак с нежно любящею меня супругою Анисьею Ивановною, с которою - также без наук -- прижито у нас пять сыновей и четыре дочери живьем да трое
померших. И имение у брата отстояно, и новое приобретено -- все без наук, просто.
Посмотрите же вы, что делается с учеными, хотя бы и с сыновьями моими?
Знают, канальи, все; не токмо сотни, да и тысячи -- куда! Я думаю, и сотни тысяч
рублей раскинут на гривны, копейки и скажут, сколько денежек даже в миллионе
рублей. Удивительные познания! Волос стал бы дыбом, если бы я прежде того не
оплешивел! Мало того: как знают все прошедшее! Какие есть в свете государства,
какой король где царствовал, как звали его, жену и детей; а сами и ногой в том
государстве не бывали, да знают. Все, все знают от сотворения мира по сей день.
Неимоверно! А не больше, как мои дети, и в том же городе училися; только и
разницы, что не в том училище, где я. Вот и поглотили, кажется, всю премудрость;
но зато как испитые, голубчики мои! Ни маленького брюшка, ни у одного
аппетитца порядочного и, вдобавок, никогда не ужинают. Словно не мои дети!
Дослужилися в полках до чинов и орденов набрали, правда; но нахватали же ран и
увечья. Побрачилися все на бедных; только и смотрели, чтоб были обученные...
Тьфу ты пропасть! Требуют, чтоб и женщины имели ум! Вот век! Маменька,
маменька! Что, если бы вы до сих пор не умерли, что бы вы сказали о письменных
женщинах?..
Это же сыновья мои единоутробные; а что со внуками делается, так и ума
недостанет понять их! Ведь все беги небесные знают, звезды у них наперечет и
куда какая идет; не заглядывая в календарь, скажет прямо, когда какая квадра луны
настанет. Не только мужской пол поглощает премудрость, -- самые женщины. Ну,
что они такое? Ничего больше, как женщины, а поди ты с ними! Что уже против
своих матушек! Прямо в превыспренности вдаются. Уж не только на гуслях, но и
на клавирах режут, да как? Что даже на вариации поднимаются, поют кантики,
совсем отлично от прежних сложенные, -- и я вам скажу, соблазнительно
сложенные. Моя Анисья Ивановна заставила однажды нашу Пазеньку спеть чтонибудь хорошенькое и слушала ее, раскладывая гарпасию; слушала-слушала -- что
ж? Не выдержала и, подошед ко мне, страстно поцеловала; а уж бабе 52 года! Что
же молодые должны чувствовать от их кантиков? А речи и разговоры их? Ведь и
говорят и пишут все университетским штилем; понимай их! А та же Пазенька да
Настенька, обученные -- по прихотям жены моей -- иностранным диалектам, при
нас битых два часа разговаривали с офицерами на проклятом французском. Как
усердно ни прислушивался, а не поймал ни одного слова; нет и похожего, как нас
учил домине Галушкинский, покой душе его! Какой же из того их разговора
последовал "результат", как говорит сказанный гувернер, услуживающий невестке
моей? Пазенька в ту же ночь, с тем же офицером, без ведома нашего ушла и, за
непрощением нашим родительским, ездит где-то с ним по полкам. Настенька в
частых переписках с различными молодыми людьми ловится, бранима бывает, да
не унимается. А как бы по-старинному?.. Да чего? Малолетки, внучки мои, то и
дело у окна: тот-де хорош; вот прошел пригож; вот у того усики прелестные и тому
365
подобное, а еще цыплята 11 и 12 лет. Тьфу ты пропасть, скажу я, как маменька
говаривали, и плюнул бы при этом слове, да не знаю, куда плюнуть особенно: везде
одно и то же!
Вот эти-то обучения, эти научения переменили весь свет и все обычаи.
Просвещение, вкус, образованность, политика, обхождение -- все не так, как
бывало в наш век. Все не то, все не то!.. Вздохнешь -- и замолчишь. Замолкну и я
об них и стану продолжать свои сравнения нашего века с теперешним.
ЧАСТЬ ВТОРАЯ
Хорошо. И так, пока еще до чего, приступлю к сравнению, как влюблялись в наш
век и как теперь.
Домине Галушкинский, редкий наставник наш, говаривал, что любовь есть
неизъяснимое чувство; приятнее, полезнее и восхитительнее паче прочих горячих
напитков; так же одуряющее самую умнейшую голову; вводящее, правда, часто в
дураки: но состояние глупости сей так приятно, так восхитительно, так... Тут у
нашего реверендиссиме кровь вступала в лицо, глаза блистали, как метеоры, он
дрожал всем телом, задыхался... и падал в постель, точно как опьянелый.
Сыновья мои -- уж это другое поколение -- конечно, также наслышавшиеся от
своих наставников, говорили, что любовь есть душа жизни, жизнь природы,
изящность восторгов, полный свет счастья, эссенция из всех радостей; если и
причинит неимоверные горести, то одним дуновением благосклонности истребит
все и восхитит на целую вечность. Это роза из цветов, амбра из благоуханий, утро
природы... и проч. все такое.
Нынешнее -- или теперешнее, не знаю, как правильнее сказать, -- поколение, уже
внуки мои, имея своих Галушкинских в другом формате, то есть костюме, с
другими выражениями о тех же понятиях, с другими поступками по прежним
правилам, от них-то, новых реверендиссимов наслушавшись, говорят уже, что
любовь есть приятное занятие, что для него можно пожертвовать свободным
получасом; часто необходимость при заботах тяжелых для головы, стакан
лимонаду жаждущему, а не в спокойном состоянии находящемуся, недостойная
малейшего размышления, не только позволения владеть душою, недостойная и не
могущая причинять человеку малейшей досады и тем менее горести. "Отцы и
предки наши как во всем, так и в любви были дураки и занимались ею как чем-то
серьезным, вздыхали, даже плакали и -- верх дурачества! -- умирали волею и
против воли, когда следовало бы на любовь смотреть как на ничто". Так говорят
внуки мои.
366
Не знаю, кто из всех, так различно умствующих, был прав и что еще о любви
скажут вперед; но я, живший в век домине Галушкинского и им руководимый, я
любил сходно правилам и чувствам сего великого педагога.
Приятельница моей маменьки, вдова, имела одну дочь, наследницу ста душ
отцовских с прочими принадлежностями. Эта вдова, умирая, не имев кому
поручить дочь свою Тетясю, просила маменьку принять сироту под свое
покровительство. Маменька, как были очень сердобольны ко всем несчастным,
согласилися на просьбу приятельки своей и, похоронив ее, привезли Тетясю в дом
к себе. Это случилось перед приездом нашим из училища.
Приехав к святкам домой, я увидел Тетясю и меньше обратил на нее внимания,
нежели на маменькин самовар. Не знаю, наружность ли Тетяси была так
обыкновенна или судьба моя не пришла, только я видел ее и не видел, смотрел на
нее и не смотрел. Она была с моими сестрами, с которыми я, по причине
различных занятий, редко видался, исключая Софийки, которую я обучал играть на
гуслях и петь кантики.
В самом деле, чему было обратить мое внимание? Тетяся была лет пятнадцати
девочка, рост ей выгнало, худа, но после я заметил, что она складывается... Лицом
ни черна, ни бела, середка на половине, щечки полные, румяные, но изредка
рябоватые, глаза серые, вначале будто и ничего, но после... канальские глазки!
Ручка полная, с длинными пальчиками... и, право, ничего больше, что бы
значительно бросилось в глаза! Внуки мои, описывая красоту женщины (о девицах,
по неприличию, они и не думают и не обращают на них внимания; замужних
только удостаивают заметить и искать их благосклонностей), всегда начинают с
ножек, ими пленяются, ими любуются, ими восхищаются, а прочее все -прибавление. У нас бывало так, что прежде рассматриваем голову, а тогда уже
смотрим на всю.
Вот эта Тетяся и была для меня ничто, как ровно и я для нее. Мы бывали и вместе
с нею, да как ничего, так ничего и не было.
Отошли святки, надобно было приниматься за работу. У маменьки не дремли
никто. Бабы и девки и дворовые сами по себе, а дети само по себе. Панночкам, уже
начинавшим именоваться "барышнями", задана была работа "выбирать пшеницу".
Эта пшеница нужна была для сделания из нее муки "на пасху" к будущему
"великодню" (воскресению Христову). Для такой муки надобно было, чтобы
пшеница была зерно в зерно, и для того барышни садились за стол и, рассыпав по
нему пшеницу, все нечистое из нее до последнего выбирали и выкидывали, а потом
чистую, уже выбранную пшеницу откладывали особо. Занятие полезное, приятное
и склоняющее к меланхолии.
Я как маменькин пестунчик, месяца три ими не виденный, не отпускался от них к
братьям в панычевскую, а все большею частью сидевший в их опочивальне на
лежанке и непременно чем-нибудь лакомившийся, не отпущен и после святок к
братьям, а посажен вместе с сестрами выбирать пшеницу. Маменька меня тем
367
урезонили, что надо-де уже мне приучаться к хозяйству, а эта часть самая
хозяйственная и преполезная. Я не скучал подобными занятиями, зная, что
маменька не перестанут услаждать меня разными заедками. С нами вместе
занималась этою хозяйственною и преполезною частью Тетяся, а сестра Верка
забавляла нас разными веселыми сказками и присказками.
Вот мы выбираем пшеницу день, два -- и ничего. На третий день нас рассадили
по разным столам: по две сестры сели на особых столах, а Тетяся села особо, и
когда я пришел к ним, то очень натурально, что я должен быть сесть за один столик
с Тетясею. Маменька, как уже известно, были довольно -- где нужно -- хитренькие.
Прошлое дело, а в этом случае чуть ли они не схитрили, как покажут последствия.
А тут еще к их хитростям вмешался всесветный шалун, проказник, утешающийся
мучениями смертных, крылатый божок, слепец, все зрящий, одним словом -- Амур,
балованный сынок Венеры.
Вот, когда я сел за один стол с Тетясею с намерением выбирать пшеницу, садясь,
коснулся своим коленом ее колена... Кажется, и ничего: мало ли случается
столкнуться коленом или иначе как с кем бы то ни было, и ведь ничего же; подите
же, что случилось со мною!.. При этом столкновении меня вдруг словно снегом
обдало: я задрожал, но эта дрожь была не от холода и озноба, а от сильного жару,
который вдруг воспламенился во мне... я ничего не взвидел: ни пшеницы,
рассыпанной передо мною, ни Тетяси, сидящей против меня... в голове сделался
шум, а сердце так и колотилося. Домине Галушкинский потом уже изъяснял мне,
что это последовало со мной от первого поражения Амуровой стрелы, которую он - бестия! -- омокает для сего в водах реки Стикса.
Хорошо. Вот как я это все уже перенес, то и чувствую, что туман проходит,
пшеница передо мною так и прыгает и направо и налево; я хочу схватить какоенибудь зерно, так рука моя дрожит сильно и не может настигнуть зерна ни
пшеничного, ни ячменного и другого какого, в ней находящегося. Скамейка подо
мною дрожит, печь, хоть и большая, а дрожит, стол, окна, сестры, стены, Тетяся -все, куда ни гляну, все дрожит. Не подумайте однакоже, чтобы это в самом деле
дрожало, -- о нет! Все стоит спокойно и находится благополучно; но это я один
дрожу всем корпусом и духом, или, как домине Галушкинский говаривал,
трепещет во мне вся физика, или естественность, равно и мораль, или
нравственность. Вот как передрожала моя нравственность и я мало-помалу начал
приходить в себя, то есть в рассудок, то и принялся за выбор пшеницы.
Но продолжая заниматься, я сгрустнул и с удовольствием вспоминал о бывшем
со мною сладко-тягостном положении. Как бы его возродить в себе еще? Известно,
как и отчего произошло первое волнение; итак, я, притаив дыхание, будто выбираю
пшеницу, а сам только лишь пересыпаю ее и исподлобья гляжу на Тетясю... и, была
не была!.. толк ее тихонько коленом... она покраснела... о, верх счастия!.,
покраснела, губками зашевелила, как будто приготовляясь с кем целоваться,
задрожала... а на меня не смотрит...
368
Конечно, и ее божок поранил своею стрелою, как и меня, потому что она после
моего толчка поминутно то краснела, то бледнела, то тяжело дышала... Я же был в
большом недоумении, как мне далее продолжать открытие пламенной любви
своей? Я был неопытен и невнимателен ко всем рассказам об этом предмете,
передаваемым нам реверендиссиме Галушкинским. Наконец сама природа помогла
моему недоразумению и вступила в права свои: она указала мне на прелестные,
беленькие, тоненькие, длинные пальчики предмета моей страсти, коими она перед
глазами моими -- не выбирала, а перебирала, как и я, пшеницу... Прелесть их меня
поразила, я любовался долго... потом, сам себя не помня, подвинул к ней свою
руку... подвинул... и своим пальцем задел за ее пальчик... задел и держу... Уф! Как
она стала красна! Я думал, что кровь брызнет из щек ее... но я ничего, все держу, и
крепче... наконец завладеваю другим пальчиком... далее третьим... четвертым... и
вся ручка ее -- дрожащая -- в моей торжествующей... я сжимаю ее... она еще более
краснеет... я сжимаю крепче... она взглядывает на меня... как? И что за глазки!..
Жмет мою руку и едва внятно лепечет: "Серденько мое!.." Я, едва помня себя,
удержался, чтоб не вскрикнуть, но шопотом сказал ей, страстно смотря в ее
серенькие глазки: "Душечка!"
Вот ровно пятьдесят девять лет, как это восхитительное событие случилось со
мной, но я все живо помню, помню каждое биение сердца моего и силу удара,
каждое движение души, то есть нравственности моей, каждый помысл ума моего...
И воспоминание сладко, что же было в существенности! Семнадцать раз я
объяснялся в любви девушкам, разумеется разным, но ни при одном объявлении не
чувствовал такой сладости! Пари держу, что нынешние молодые люди и сотой
доли того не чувствуют при объявлении любви -- если они еще и объявляют ее? -что я и другие в наш век чувствовали. То была истинная любовь, а теперь -- тьфу!
Сестры мои не могли слышать наших любовных изъяснений или заметить
восторгов наших; они, переслушав Верочкины сказки, за что-то поссорились
между собою, после побранились, потом дрались, наконец помирились и с шумом
спешили оканчивать выбор своего урока; каждому из нас дано было по большой
миске пшеницы, чтобы перебрать ее.
Мы забыли не только о пшенице, но не помнили, существовала ли вселенная: так
нам было хорошо, сцепив наши пальцы, сжимать их один другому и страстно
взирать друг на друга... Мы были вне мира, нас окружающего!..
-- Пойдем в снежки играть! -- закричала сестра Любка.
-- А вы кончили ли свой урок? -- спросили нас сестры.
Куда! Мы начали было прилежно, но прелестный Амур помешал нам своими
сладостными занятиями. Тетяся сказала, что уже немного остается, что мы скоро
доберем и выйдем к ним играть, а они чтобы, нас не ожидая, шли бы себе играть.
Сестры шарахнули из комнаты.
Тут нам, оставшимся вдвоем с глазку на глазок, была своя воля. Лишь только
затворилась за сестрами дверь, я, полный любовного пламени, забыв всякий
369
порядок и не наблюдая постепенности, вместо того чтобы прежде расцеловать
ручки моей богини, я притащил ее чрез стол к себе... начал действовать прямо
набело... протянул к ней свою пламенную голову... и уста наши слились на добрую
четверть часа!.. Невыразимое блаженство!.. Отдохнем, переведем дух; я скажу:
"серденько!", она промолвит: "душечко!" -- и сольются наши счастливые уста!..
Потом она скажет: "серденько!", а я уже отвечаю: "душечко!" -- и опять целуемся...
Тут-то я нашел, что моя Тетяся несравненная красавица и что ей подобной в мире
быть не может.- Все в ней казалося мне восхитительно, и я предпочел бы ее в тот
час всем красавицам на свете.
Пожалуйте же, что из этого выйдет. Вот, как мы себе так утопаем в блаженстве от
взаимных поцелуев и забываем всю вселенную, я в каком ни был восторге, а
заметил, что дверь, против меня находящаяся, все понемногу отворяется, и видно,
что кто-то подсматривает за нами; я сделался осторожнее и уже не притягиваю к
себе Тетяси, но невольно наклоняюсь к ней, когда она меня к себе тащит. Она
заметила мою уклончивость, начала осматриваться и также увидела
подсматривающего нас. Смутилась немного, отняла у меня свою ручку, мы
утерлись и принялись прилежно заниматься пшеницею.
Видя наше спокойствие, подсматривавшая особа, не надеясь более что заметить,
отворила дверь и вошла... Судите о нашем замешательстве! Это вошли маменька!
Это они и подсматривали за нашими деяниями. Мало сказать, что мы покраснели,
как вареные раки! Нет, мы стали гораздо краснее; и света не взвидели, не только
пшеницы!
Нуте. Они вошли -- и ничего. Походили по комнате и вдруг подошли к нам и
спросили, отчего мы до сих пор не выбрали пшеницы. Мы молчали: что нам было
отвечать? Как добрейшая из маменек, помолчав, сказали со всею ласкою:
-- Видно, вам некогда было, занимались другим? А? Мы от смущения
продолжали молчать.
Маменька подошли к нам, поцеловали Тетясю и меня в голову и сказали с
прежнею все ласкою:
-- Полно же вам заниматься: у вас не пшеница на уме. Оставьте все и идите ко
мне.
Мы с радостью оставили пшеницу и пошли за маменькою в их опочивальню. Они
нас усадили на лежанке, поставили разных лакомств и сказали:
-- Ешьте же, деточки; пока-то до чего еще дойдет.
Мы ели, а маменька мотали нитки; потом спросили меня:
-- Что, Трушко, как я вижу, так тебе хочется жениться?
-- Хочется, маменька, нестерпимо! -- отвечал я, обсасывая пальцы, запачкавшиеся
в медовом вареньи.
370
-- И мое желание такое есть, и мне лучшей невесточки не надо, как моя Тетяся, -сказали маменька и поцеловали ее в голову. -- Так что же будешь делать с
Мироном Осиповичем? Вбил себе в голову, чтобы сделать из тебя умного; об
одном только и думает; а о здоровьи твоем и о моем счастья ему и нуждушки мало.
Нечего делать, Трушко, поезжай с Галушкою еще в город, да не учись там, а так
только побудь; я Галушке подарю еще холста, так он будет тебя нежить; а я тут
притворюсь больною, пошлют за вами, и я уже до тех пор не встану, пока не
вымучу у Мирона Осиповича, чтобы тебя женил. Чего нам дожидать? Разве чтоб
расшалился, как Петрусь, и чтобы и тебя так же окалечили, как Павлуся? Скорее
сама в гроб пойду. Нечего же плакать, Трушко (при маменькиных словах я плакал
навзрыд, не от восторга, что скоро женюсь на Тетясе, предмете моего сердца, но
что должен еще ехать в город и продолжать это проклятое ученье); потерпи
немножко, -- зато после навсегда свободен будешь. Женатого уже не можно учить.
-- Нельзя ли, маменька, меня теперь же поскорее женить, чтобы не ехать! -сказал я, продолжая хныкать.
-- По мне, -- сказали маменька, -- я бы тебя сего же дня оженила; ужасть как
хочется видеть сыны сына моего, -- так что же будешь делать с упрямым
батенькою твоим?
-- Так лучше я притворюсь больным, -- сказал я, утирая слезы. -- Я умею так
притвориться, что и сами батенька поверят.
Маменьке очень понравилась моя выдумка, и они, обрадовавшись, расцеловали
меня, обещали поддерживать хитрость мою и дали слово, когда я останусь и как
похоронят Павлуся -- уже не надеялись, чтоб он выздоровел, -- то и приступить
тотчас к батеньке и поставить на своем. В заключение приказали мне с Тетясею
при них же поцеловаться, как жениху с невестою.
Восторгу нашему не было границ.
Теперь я только понял маменькины хитрости, что им очень хотелось, чтобы я
женился именно на Тетясе, как на невесте довольно богатой; и для этого, чтоб дать
нам повод влюбиться друг в друга, засадили нас за один стол выбирать пшеницу, а
сами подсматривали, как мы станем влюбляться. Как же им было не любить меня
паче всех детей, когда я не только исполнял все по воле их, но предугадывал самые
желания их!
Кончивши с Тетясею любовные наши восторги, я приступил притворяться
больным. Батенька слепо дались в обман. При них я, лежа под шубами, стонал и
охал; а чуть они уйдут, так я и вскочил, и ем, и пью, что мне вздумается. С Тетясею
амурюсь, маменька от радости хохочут, сестры -- они уже знали о плане нашем -припевают нам свадебные песни. Одни только батенька не видели ничего и,
приходя проведывать меня, только что сопели от гнева, видя, что им не удается
притеснить меня.
371
Блаженное было время, как вспомню! А вспоминаю часто, особливо достигши
старости. Первая любовь, -- рассказывал мне Миронушка, один из сыновей моих, -есть истинная любовь и остается у человека на всю жизнь его. Правда истинная!
Нас судьба не соединила с Тетясею, но я всегда и в супружестве вспоминал об ней.
Быть может, и потому, что ни одна из любимых мною, даже и Анисья Ивановна,
моя законная супруга, так не любила меня, как незабвенная Тетяся, и из всех
любимых мною, коих могу насчитать до тридцати, я ни с одною так рриятно не
амурился, как с Тетясею, оттого и незабвенною.
Хорошо. Вот, как я так восхитительно болею, а батенька и отправили Петруся, а
тут и Павлуся похоронили, я приступил к маменьке, чтоб женили меня.
В один день маменька, собравшись с духом, пошли к батеньке, чтоб переговорить
о моем благополучии... Куда! Я думаю, и десяти слов не успели сказать, как бегут
со всех ног назад, и еще простоволосые!.. Батенька по своей горячности турнули их
и сбили платок с головы... Маменька, прибежав без памяти, чем попадя покрыли
поскорее голову и принялись жестоко плакать. Потом приказали мне играть на
гуслях и петь кантик: уже я мучение злое терплю, а сами все плакали. Тут я
догадался, что батенька заупрямились и не соглашаются меня женить, а оттого и
сам плакал.
Маменька -- из всех маменек добрейшая, -- забыв, что они сами претерпели,
принялись утешать меня и уговаривали следующими словами:
-- Не тужи, Трушко. Будь я канальская дочь, когда не переупрямлю его. А не то
поеду в Корнауховку (другая наша деревня), да там вас и свенчаю. Пусть после
того разведет вас.
Но план маменькин не состоялся по следующим причинам.
Батенька как разозлились на маменьку, то сильно вскипела у них кровь и
произошла жажда. Вдруг навстречу им несут кувшин тернового квасу, резкого,
холодного. Они, не рассуждая долго, схватили кувшин и тут же, не сходя с места,
выдули его почти наполовину. Выпивши и заохали... ох да ох! Недолго ходивши,
слегли в постель.
Лечили батеньку и знахари и даже лекарь из города -- все ничего. Послали за
Петрусею и взяли его с домине Галушкинским из училища. Батенька, умирая,
приказывали мне и не думать о женитьбе до тридцати лет, а прежде служить.
Петрусе определиться по окончании учения в русские полки, что около нас
квартировали, -- и туда же взять и меня. Меньшие же братья очень недавно
отвезены были в кадетский корпус, даже в самый Петербург, то про них батенька
ничего и не говорили. Маменьке поручали наблюдать за хозяйством и потом
разделить нас и дочерей выдать замуж, наградив вещами и платьями, коих, NB, у
маменьки было до пропасти, еще от их бабушек оставшихся. Потом крепконакрепко приказывали маменьке, устроив все это, постричься в монахини, чтоб
сохранить верность к ним, и в гробе лежащим.
372
Распорядив все это, батенька прекрасно, тихо и спокойно умерли. Маменька,
приказав все, что нужно устроить к погребению, и послав оповестить соседей о
таком случае в нашем доме, пошли в анбар что-то выдавать, а тут приехали
соседки некоторые навестить маменьку в горе. Маменька пошли к ним, и как
пришли к телу батенькиному, -- тут были и гости, -- охнули громко, сомлели и
покатилися на пол. Так нежно любили они батеньку! Мы не знали, что делать с
ними; хотели пощекотать в носу, как делывали батенька в таком случае, но одна из
соседок, видя беду, бросилась и закричала: "Воды, воды!" Женщина наша, тут же
стоявшая, как брызнет на маменьку... Маменька как вскочат, как дадут ей туза, да
такого, что та и сама уже хотела сомлеть.
-- Экая дура! -- так закричали на нее маменька: -- Брызнула как будто из ведра, да
еще холодною водою! Так ты меня насмерть простудишь.
После того исправили этот беспорядок: приготовили тепленькой водицы, и как
только маменька сомлеют, -- а они сомлевали при всяких вновь приезжающих
гостях, -- то на них этою водою брызнут чуть-чуть, а они лупнут глазами и
очувствуются. Ужас, как они убивалися по батеньке!
А как только жалко маменька приговаривали, плачучи над батенькою, так это
прелесть! Хоть сейчас на бумагу пиши. Я думаю, ни один сочинитель не напишет
так жалко, как маменька приговаривали; а они же были неграмотные. Если бы они
жили в наш век, когда нет стыда женщинам знать грамоту, то, я думаю, из них был
бы такой сочинитель, что ну! Кроме жалких слов всякого разбора, они еще при
всех торжественно говорили, что "какая бы ни была моя жизнь за ним и сколько я
от него, моего соколика, претерпела, а не нарушила моей супружеской верности ни
однажды. В помыслах-де человек не властен, но делом я не провинилася". Все
предстоящие плакали, слушая ее жалобные стоны и приговорки.
Откуда у них слова брались!
Когда было все готово к выносу, домине Галушкинский, усердствуя чести нашего
дома, просил позволения произнести надгробное слово, им самим сочиненное. Все
присутствующие обрадовались случаю услышать что ни есть умненькое, просили
его проговорить, и реверендиссиме, взлезши на стул, начал по тетрадке:
-- В мире существует много действий; а каждому действию есть своя причина.
Собравшееся многое множество сюда вельможных, благородных и подлых особ
есть действие, а причина сему действию не что другое, как распростертый пред
нами -- их вельможность, Лубенского казачьего полку подпрапорный Мирон
Осипович, знаменитый пан Халявский! Что их вельможность лежат распростерты,
очи их смежены, уста слипнуты, руки окостенели -- сие есть действие; но действию
сему какая причина? Их вельможность умерли. Их вельможность, пани
подпрапорная, с чады и домочадцы плачет и рыдает, и сие есть действие, а
действию сему причина та, что знаменитый пан подпрапорный, их вельможность,
умерли. Когда же пани подпрапорная так плачут и убиваются, то неужели так
действуют попустому? Нет, слушатели! Тут есть причина: их вельможность,
373
панподпрапориый, были человек доброй души и благодетельных чувств. Когда же
пани подпрапорная плачут, то нам ли молчать, как камениям безгласным? Ничуть!
Итак, плачьте, великовельможные, плачьте, вельможные, плачьте, благородные,
плачьте, подлые, плачьте, старшина, плачьте, козаки, плачь, гетманщина, плачь,
Россия, плачь, вселенная! Их вельможность, знаменитый пан подпрапорный Мирон
Осипович Халявский, гробу предается! Плачу и я и -- умолкаю.
И подлинно, все, слушавшие это красноречивое надгробное слово, все плакали
навзрыд. И камень бы заплакал, если бы мог слушать! Маменька же то и дело что
брякали на пол, но, быв вспрыснуты водою, паки вставали на новые слезы.
Чтобы не разжалобливать читателей, скажу коротко, что батеньку похоронили
прекрасно, как долг требовал. А какие были поминальные обеды, так чудо! Всего
много и изобильно. Притом же гости, чтоб не давать маменьке горевать, жили
безвыездно с семействами. Соседки, имеющие дочерей, советовали маменьке
поскорее женить Петруся, чтобы хозяин был в доме, но маменька были себе на
уме: они соглашались женить, да не Петруся, а меня, и ожидали только, чтоб
поминальные дни отошли, чего и я ждал с нетерпением. Петрусь настаивал, чтоб
его прежде женить, как старшего, но маменька ссылались на последнюю волю
батенькину, что ему должно служить. Тут и Петрусь напоминал, что батенька
приказывали мне не жениться до тридцати лет; так добрая маменька уверяли и
божились, что батенька это говорили в жару и без рассудка. Неизвестно, чем бы
это все кончилось, как новое несчастие постигло наше семейство.
У батеньки был большой приятель, армейский -- не пан, а господин полковник,
по соседству квартировавший у нас с полком. У! Да и бойкая голова была! Он так
возобладал батенькою, что даже заставил ввести за столом стеклянные стаканы и
рюмки, а также ножи и вилки. Уговорил меньших братьев отправить в кадетский
корпус и сам письма писал о приеме их. Что бы он еще наделал с нами, если бы
батенька не померли так скоро! Однакоже этот злой человек не унялся, а принялся
горем убить маменьку. Вот послушайте, что произошло.
В один день пишет к маменьке, что будет к нам завтра и привезет к Софийке
жениха, какого-то поручика. Маменька и ничего: еще обрадовались, что-де
невестку берем, то есть Тетясю за меня, так надо с хлебов одну дочку долой.
Ожидают господина полковника с женихом... Да, кстати сказать, что этот господин
полковник не то, что пан полковник: нет той важности, нет амбиции, гонору; ездит
один, душою на паре лошадей, без конвою, без сурм и бубен; не только сиди, хоть
ложись при нем, он слова не скажет и даже терпеливо сносит, когда противоречат
ему. Маменька справедливо про него говорили: "Он такой полковник против
нашего ясновельможного пана полковника, как дворовый индик против
выкормленного".
Хорошо. Вот и ожидают их приезда. Софийка, как завидела, что уже едут,
спряталась прямо на чердак. В самом деле, ее положение ужасное! Как ей
показаться, когда приехали смотреть ее? Но, прячась, поручила сестрам и девкам
высмотреть, каков ее жених.
374
Приехали, наконец, полковник и жених; маменька усадили их против дверей,
идущих в их спальню. Дверь эта отворялась из спальни сюда и состояла из двух
половинок и запиралась крючком. Вверху этих дверей была щелочка. Это описание
нужно.
Вот, как уселись и разговаривают об урожае, о смерти батенькиной, о скотском
падеже, и тут полковник начал закидывать насчет Софийки и жениха и принялся
рассказывать о достоинствах жениха... Как вдруг дверь, описанная мною, с шумом
разорвавшая державший ее крючок, с треском отворяется к гостям, и из нее, как из
мешка огурцы, кучами выпадывают сестры мои, девки, бабы, девчонки и все
замарашки, какие могли быть в дворе. Это они любопытствовали рассмотреть
жениха в дверную щель. Как же щель была вверху дверей, так они наставили
столов, скамеек и на них взмостились, налегая одна на другую. Тягости от них
дверь не могла выдержать, обломилась, растворилась... и все зрительницы
полетели, кувыркаясь одна чрез другую... Весьма естественно, что падавшие после,
упираясь на лежащих уже, должны были перекувыркиваться вверх ногами и ими
задевать гостей... Любопытная сцена была! Не только такой, я и подобной в
Петербурге не видал в театре -- хоть и там много смешного, но все не то: куда!
Насмотрелся и нахохотался полковник с женихом! И маменька с трудом
удерживались, чтоб не хохотать, но им неприлично было смеяться, а следовало
сердиться за такой беспорядок; они так и сделали: давай колотить по чем попало
лежащих и уходящих от нее. А полковник хохочет и, заметив, что между павшими
жертвами было несколько лиц опрятнее одетых (то были мои сестры и моя богиня
Тетяся), подумал, что между ними должна быть и Софийка, хотел удержать Надю,
но та отбила ему все руки и таки вырвалась и ушла. Маменька объяснили ему, что
это еще не старшая, и примолвили:
-- Та совсем запряталась, и куда же бы вы думали? На чердак. Ведь то-то детский
ум: теперь прячется от жениха, а после, замужем, сама будет за ним бегать.
Послали, однакоже, за Софийкою.
Куда! Она всех посыльных переколотила, и если бы не обманом, не свели бы ее
оттуда в целый день. А то как сманили с чердака и ввели в особую комнату, да туда
и жениха впустили. Софийка (так была научена маменькою) от него и руками и
ногами, знай кричит: "Не хочу, не пойду!" Но жених, рассмотревши ее
внимательно, сказал маменьке: "Моя, беру! Благословите только". Как бы и не
понравиться кому такой девке? Крупная, полная, румяная, черноволосая, и как
будто усики высыпали около больших толстых красных губ ее.
Маменька очень обрадовались, что дочь их понравилась такому достойному
человеку, и потом с полковником располагали, когда сделать свадьбу и прочее, и
тут уже, кстати, начали расспрашивать: кто жених, как зовут, откуда, что имеет, не
имеет ли дурных качеств, то есть не пьяница ли он, не игрок ли, не буян ли? и
прочее такое. В наш век прямо обо всем таком старались узнавать всегда до
свадьбы, чтобы после не тужить.
375
Это еще не был сговор и не то, чтобы, по-теперешнему, слово дано: совсем нет.
Часто случалось, что так обнадеженный жених, возвращаясь с восхищением,
находил у себя в экипаже тыкву; после чего, как ясного отказа, не смел более в дом
показаться. А потому и маменька, хотя и ласково обходились с женихом и будто
бы и таво, да были себе на уме: они хотели прежде все обстоятельно узнать
касающееся до жениха и достатка его и тогда уже решить по обстоятельствам. Это
в наш век была уловка: иметь жениха наготове. Часто три, пять женихов вместе,
всем дано слово, обо всех собирают сведения и потом одному отдают дочь, а
прочим подносят тыквы. Само по себе разумеется, что невеста ничего не знает и не
имеет права выбирать, а получает и любит того, кого ей подведут. И прекрасно
было! Никто не брал на себя разбирать сходства характеров, доискиваться
сочувствий, наблюдать симпатию душ -- ничего не бывало! Живут да живут.
Только разве при похоронах одного из них услышишь, что другое лицо хвалится ли
счастливой жизнью, с ним проведенною, или высчитывает бедствия, от него
перенесенные. При жизни же их никто ничего за ними не замечал: шли за добрыми
людьми. Теперь же, батюшки мои!.. На другой день свадьбы знаешь, счастливы ли
супруги друг другом или как кошка с собакою.
Обратимся же к своей материи. Только какого же промаха дали маменька при
этом разговоре с полковником, так я не наудивляюсь, а особливо знавши их тонкий
ум и природную хитрость, посредством которой они иногда даже и батенькою
управляли. Говоривши о сватовстве сестры, они сказали, что желали бы поспешить
выдать Софийку скорее затем, что им нужно сына женить...
-- Какого сына? -- спросил с удивлением полковник. -- Неужели Петра?
-- И, нет, -- отвечала маменька, -- этот болван, пожалуй, только о том и думает, но
вот ему (при сем маменька в ту сторону, где был Петрусь, показали большой шиш)!
Я своего сына-любимчика, Трушка, хочу женить.
-- Помилуйте, сударыня! (Полковник с матушкою был политичен и всегда
величал ее сударынею, как будто какую особу.) Помилуйте, как его женить? Он
еще мальчик, дитя.
-- Ого! -- возразили маменька. -- Да у него уже не детское на уме. Раньше женить,
так он и понятия не будет иметь о разгульной жизни и поневоле будет постоянным
мужем. Притом же он уже влюблен в ту барышню, на которой я располагала
женить его.
-- Вы погубите его и ту несчастную девушку, на которой жените его, -- сказал
полковник с жаром. -- Лучше определите его в училище, пусть он продолжает
учение.
-- И, мой батюшка! (Так маменька выражались против уважаемого ими лица.
Было за что уважать врага нашего семейства! Вот послушайте далее.) Как ему
продолжать, когда он и не начинал еще учиться? -- Тут они рассказали полковнику
все штучки: как подкупали домине Галушкинского, чтобы меня не отягощал
учением, и как я ловко притворялся больным, чтобы не ходить в училище. -- И к
376
чему, мой батюшка, ученье? -- примолвили маменька. -- Голова не желудок. То
желудок, чем хочешь, отягощай, все пройдет, можно счистить; как же голову
отяготишь грамматиками и арихметиками (маменька по безграмотству не могли
правильно называть наук) и они там заколобродят себе, так уже александрийский
лист не поможет. -- NB. Нужно было очень маменьке входить в такие рассуждения.
Они себя этим убили. Вот послушайте.
Полковник призадумался и, как человек, бывший в Петербурге, следовательно,
занявший там все хитрости, замолчал, будто и согласился. Потом, при отъезде,
начал просить, чтоб маменька отпустили завтра любезных сынков своих к нему
обедать. Бедные маменька, ничего не подозревая и не предчувствуя несчастия,
согласились и дали слово.
На завтрашний день Петруся и меня прибрали и убрали отлично! Батенькины
лучшие пояса, ножи с золотыми цепьми за поясами, сабли турецкие в богатых
оправах... фа! Такие молодцы мы были, что из-под ручки посмотреть! Маменька и
Тетяся очень мною любовались. Повезли же нас в берлине, данном за маменькою в
приданое, запряженном в шесть коней в шорах; один машталер управлял ими и
поминутно хлопал бичом. Мы выехали из дому очень покойно, и я с маменькою и
даже с Тетясею попрощался кое-как.
Дорогою мы рассуждали с братом, какой у господина полковника должен быть
знатный банкет и как, при многих у него гостях, будут нам отдавать отличную
честь, как прилично и следует знаменитым Халявским. Петрусь рассуждал, как он
после обеда будет с панночками играть в короли, в жмурки, какие загадки будет
загадывать; а я рассчитывал, как я знатно наемся на этом банкете и буду
примечать, так ли хорошо выкармливается птица у него, как у маменьки? В этих
приятных мечтах подъехали мы к квартире полковника. Одним-один часовой
ходил у какой-то зеленой таратайки -- и больше ничего.
Мы вошли в дом. Солдат сказал, чтобы мы в первой комнате, пустой, ожидали
его высокоблагородие. Что прикажете делать? Мы, Халявские, должны были
ожидать; уж не без обеда же уехать, когда он нас звал: еще обиделся бы. Вот мы
себе ходим либо стоим, а все одни. Как в другой комнате слышим полковника,
разговаривающего с гостями, и по временам слышим вспоминаемую нашу
фамилию и большой хохот.
Ждем мы час, два, никто и не подумает нам подать что закусить. Поглядывая
друг на друга, воображаем, что маменька в это время давно уже откушали и
выпочивались, а мы еще и не завтракали, и никто об нас не заботится.
Гораздо после полудня вышел полковник к нам, и вообразите -- в белом халате и
колпаке. Уверяю вас! Мало того -- не снял перед нами колпака и даже головою не
кивнул, когда брат и я, именно я отвешивал ему с отклонением рук точно такой
поклон, как, по наставлению незабвенного домине Галушкинского, следовало
воздать главному начальнику. Притом, как бы к большему неуважению, курил еще
и трубку и, не вынимая ее изо рта, спросил: "Умеете вы писать?" Это вежливость?
377
Это приличие? Уж бы, по крайней мере, спросил о здоровьи маменьки, когда не
позаботился спросить о нашем! Но это еще цветочки, погодите, что дальше будет!
На такой странный вопрос, конечно, мы отвечали утвердительно, потому что
Петрусь писал бегло, четко и чисто -- он был гений во всем -- я тоже, как ни писал,
но все же писал и мог мною написанное читать.
-- Ну, когда умеете, так подпишите же эти бумаги, -- сказал полковник и кликнул:
-- Тумаков! Скажи им, где и как подписать.
Подошел к нам, -- я думал, что он домине Тумаков и должен нас учить каким
наукам, -- однакоже это был просто Тумаков и, показав прежде Петрусе, что
писать, потом приступил ко мне. "Пишите, -- сказал он, -- к сему прошению..." Я
написал это убийственное, треклятое, погубившее меня тогда и во всю жизнь мою
причинявшее мне беды, я написал и кончил все по методу Туманова. Он собрал
наши бумаги, и когда господин полковник сказал ему: "Заготовь же приказ, да
скорее", -- он пошел от нас.
"Все это хорошо, что мы не много написали, -- подумал я: -- но что же из того?
Где же обед, на который мы были приглашены и приехали так торжественно?" Как
вот господин полковник, походивши по комнате и покуривши трубки, крикнул:
-- Давайте же обедать, уже второй час.
"О злосчастная фортуна! Что ты делаешь с нами смертными! -- воскликнул я сам
себе (любимый возглас нашего реверендиссиме, когда он встречал какие неудачи).
-- Второй час, у нас дома уже полдничают, а мы еще и не обедали!"
Но благодаря проворству слуг господина полковника я не успел еще хорошенько
потужить, как стол уже был готов, -- но какой это стол?! Все не попрежнему!
Каждый особый прибор со всеми теперешними принадлежностями: рюмки,
стаканы, карафины... с чем же бы вы полагали?.. С водою, ей-богу с водою!.. Как
хотите, а правда.
Смотрю, стол накрыли на двенадцать приборов, а гостей нас всего пять с
хозяином. Наконец поставили давно ожидаемый обед. Я чуть не расхохотался,
увидев, что всего-навсего на стол поставили чашу, соусник и жареную курицу на
блюде. Правду сказать, смешно мне было, вспомнив о нашем обыкновенном обеде,
и взглянуть па этот мизерный обедик. "Но, -- подумал, -- это, может, первая
перемена? Увидим".
Полковник вышел уже в сюртуке и гости за ним тоже -- поверите ли? -- в
сюртуках... Но какое нам дело, мы будто и не примечаем. Как вот, послушайте...
Господин полковник сказал: "Зовите же гг. офицеров"... И тут вошло из другой
комнаты человек семь офицеров и, не поклонясь никому, даже и нам, приезжим,
сели прямо за стол. Можно сказать, учтиво с нами обращались! Может быть, они с
господином полковником виделись прежде, но мы же званые... Но хорошо -уселися.
378
Начали подавать: во-первых, суп такой жиденький, что если бы маменьке такой
подать, так они бы сказали, что в нем небо ясно отсвечивается, а другую речь
поговори, вылили бы его на голову поварке. Каков бы ни был суп, но я его скоро
очистил и, чувствуя, что он у меня не дошел до желудка, попросил другую тарелку.
Полковник и лучшие гости захохотали, а худшие посмотрели на меня с
удивлением, а мне-таки супу не повторили. После супу подносили говядину с
хреном: я взял довольно и тем утешился. Потом подали по два яичка в смятку,
какой-то соус, которого только досталося полизать, не больше; да в заключение -жареная курица. Честью моей вас уверяю, что больше ничего не было на званом,
для нас, обеде.
В продолжение стола перед кем стояло в бутылке вино, те свободно наливали и
пили; перед кем же его не было, тот пил одну воду. Петрусь, как необыкновенного
ума был человек и шагавший быстро вперед, видя, что перед нами нет вина,
протянул руку через стол, чтоб взять к себе бутылку... Как же вскрикнет на него
полковник, чтобы он не смел так вольничать и что ему о вине стыдно и думать!
"Посмотрели бы вы, господин полковник,-- подумал я сам себе,-- как мы и водочку
дуем, и столько лет уже!"
Я, не могши пить воды и не видя на столе ничего из питья, спросил у человека,
чтобы подал мне хоть пива... Полковник снова расхохотался, и гости за ним. С тем
и встали от стола...
Так вот вам и банкет! Вот вам и званый обед! Мы располагали сейчас ехать
домой, чтобы утолить голод, мучащий нас. Могли ли мы, можно сказать
купавшиеся до сего в масле, молоке и сметане, быть сыты такими флеровыми
кушаньями? Вот с того-то времени начал портиться свет. Все начали подражать
господину полковнику в угощеньи, и пошло везде все хуже и хуже...
Пожалуйте же, еще не все! Как мы собираемся уехать, а тут полковник подписал
какую-то бумажку и, отдав ее Туманову, сказал нам:
-- Ну, молодцы! Поздравляю вас царскими солдатами! Я знал, что ваша мать ни
за что не согласится отпустить вас в службу, так я обманом вас залучил к себе. Ваш
отец... (отец! что бы сказать батенька? да он и маменьку нашу величал просто -матерью) ваш отец был мне друг, и я умирающему ему дал слово спасти вас от
праздной и развратной жизни, в которую вы уже вдались и от которой погибли бы.
Ступайте теперь служить. Ты, Петруша, если постараешься, будешь человеком, -так мне кажется. Учись скорее службе и будь в ней исправен. А ты, брюхан (сказал
он мне: правда, что у меня, по маменькиному попечению, пузко было порядочное,
всегда их утешавшее), матушкин сынок, с тобою много хлопот будет. Но я тебя
написал к такому капитану в роту, что тебя вышколит. Вот приказ. Тумаков,
отправь их сего же дня по ротам, обмундировавши как должно.
Не знаю, если бы это вместо меня да были маменька и если бы это их определили
в службу, они бы непременно сомлели. Я сам, бывши мужского пола, услышавши
такое страшное назначение, чуть-чуть не свалился с ног. В первое мгновение я не
379
придумал, что мне должно делать: отпрашиваться ли у полковника, чтобы он
перестал гневаться на меня и не отдавал бы меня в службу, или заупрямиться и
отбиваться руками и ногами и кричать изо всех сил, что не хочу. Прежде нежели я
приступил к этим средствам, прежде нежели решился на что-нибудь, прежде
нежели опомнился, как Тумаков схватил меня за плечо, да так больно! вдруг
поворотил к дверям и почти потащил меня за собою, потому что ноги мои, от
расстройства головы, совсем не могли двигаться...
Когда я вышел из квартиры, воздух меня несколько освежил, и я собрался с
мыслями, что мне должно было делать в такой крайности. Я начал плакать, реветь,
призывать на помощь маменьку, бабусю... и всех, кого только мог из домашних
вспомнить... Как жестокий мой, -- точно "руководитель" (он чувствительно вел
меня за руку, смеясь над моим страданием), до того забылся и так сделался дерзок - против кого же? -- против урожденного благородной крови Халявского, -- что
начал меня толкать под бока, чтобы я шел скорее. Каково мне было все это терпеть
уж верно но от благородного, а от простого, подлого роду Тумакова и одетого посолдатски! Увы! -- скажу и я, как говаривал английский милорд Георг в прекрасно
написанной им истории своей...
Что я перечувствовал и как жестоко перестрадал, пока саженей через двадцать
перетащили меня и ввели в какую-то избу, где все были солдаты. Я полагал
наверное, что тут меня зарежут, застрелят, потому что видел тут много стоящих в
углу ружей, шпаг или сабель -- не знаю чего, а только все страшное... Но вместо
того, когда Тумаков проговорил что-то по-своему, по-солдатски, вдруг меня
схватили, посадили, и когда я еще не собрался с духом, как отпрашиваться, они
меня остригли, взъерошили лавержет, -- да и больно мне было, если правду
сказать!.. Потом -- тот за руки, другой за ноги и таким образом вдвинули меня в
полный солдатский мундир. Тумаков дал двум солдатам какую-то бумагу и сказал:
"С богом, сей же час!" Эти страшные усачи схватили меня под руки и таким
побытом повели меня с собою.
Куда же повели меня? Прямо в поход за пятнадцать верст от того селения, где
квартировал господин полковник! Меня, пана подпрапоренка Халявского,
записанного в солдаты, одетого, как настоящего солдата, обедавшего весьма за
скудным обедом, не полдничавшего... и повели пешком пятнадцать верст!!!
Привели в роту, под команду какому-то капитану, и начали меня учить службе...
Буду же помнить я эту службу!.. Скажу вкратце: чтоб быть исправным солдатом,
надобно стоять, ходить, поворачиваться, смотреть не как хочешь, а как велят! Ох,
боже мой, и о прошедшем вспомнить страшно! Каково же было терпеть?
Как служил и что перенес брат Петрусь, я вовсе не знаю: меня с ним разлучили с
самого дома его высокоблагородия, то есть господина полковника; иначе назвать и
теперь боюсь, как будто господин капрал подслушивает. А эти мне господа
капралы, сержанты, фельдфебели, ефрейторы... Вот беды мне было с ними! Я хотел
против них соблюсти всю вежливость и, помня золотые наставления нашего
реверендиссиме, гласившего при ударении указательным пальцем правой руки по
380
ладони левой: "Когда пожелаете оказать кому благопристойный решпект, никогда
не именуйте никого просто по прозвищу или рангу, но всегда употребляйте
почтительное прилагательное: "домине". Вот я и высунулся к своему ближайшему
начальству быть вежливым и вследствие того при первом случае отодрал: "домине
капрал!" Буду же я помнить этого домине!.. Засмеяли меня, злодеи, на весь полк!
Да что! В десяти толстых томах не опишешь, что я переносил от этой службы... А
эти господа капралы с товарищи, когда сойдутся, так то и дело жалуются, что я их
замучил. Не знаю, кто кого?..
Пожалуйте же. Вот тут и случилось со мною самое жалкое происшествие. Когда
возвратился наш берлин домой пустой, без панычей, то маменька пришли в
безотрадное положение! Каково было их материнскому сердцу увидеть, как домине
Галушкинский называл, сосуд пустой, а там сидевших сыновей не находить. Им
подали письмо от господина полковника, но как некому было прочесть, -- послали
за дьячком-старичком, поступившим на место умершего пана Кнышевского... Тот
пришел, но без очков, побежал за ними, а маменькино сердце все страждет от
неизвестности. Наконец пришел пан дьяк и, прочтя письмо, объявил маменьке, что
мы, ее любезные сынки, взяты в солдаты... Не знаю, как при этом маменька не
сомлели навек?!. Но первое их дело было послать приказчика к господину
полковнику умаливать, упрашивать его, чтоб не губил прежде времени
изнеженных, совсем не для службы рожденных ею детей, дал бы им на свете
пожить и не обрекал бы их чрез службу на видимую смерть.
Господин полковник -- а еще назывался другом батенькиным! -- слышать ничего
не захотел, еще рассмеялся и с тем отпустил посланного.
Тут маменька, увидевши, что уже это не шутка, поскорее снарядили бабусю с
большим запасом всякой провизии и отправили ко мне, чтобы кормила меня,
берегла, как глаза, и везде по походам не отставала от меня. Так куда!
Командирство и слышать не захотели. Его благородие, господин капитан, приказал
бабусю со всем добром из селения выгнать; а о том и не подумал, что я даже исчах
без привычной домашней пищи! Но это еще не то большое несчастье, о котором
хочу рассказать.
Хорошо! Бабуся возвратилась и рассказала все, не утаив, что видела меня и что я
все плачу от службы и иссох, как щепка... Маменька вскрикнули, велели как можно
скорее запрячь таратаечку легкую. NB. В берлин они не могли влезть по причине
узких дверец. Сели в нее и помчалися, как стрела, все приговаривая: "Посмотрю я,
как этот дворовый индик меня не пустит к моей утробе!" (NB. Это индиком они в
критику называли его высокоблагородие господина полковника. Им это можно
было: они не были в службе.) Вот как маменька едут и поспешают, не успели
проехать и пяти верст -- их и подхвати колика, да какая! Кричат не своим голосом!
Это все от непривычки ездить. Насилу довезли домой, и тут ох да ох!.. Уж не
набранились же они его высокоблагородия господина полковника! Да посреди
таких занятий в десятый день преблагополучно и скончались... Ох, боже мой!..
381
Я совсем не знал об этом случае. Все тужу об одной службе, а того и не знаю, что
мне еще надобно горше тужить, что я остался круглым сиротою, без батеньки и
маменьки, да еще и в службе! Некому было меня ни обласкать, ни оплакать...
После уже узнал я, что когда маменька скончалися, то сестер забрала к себе наша
одна тетушка, и Тетясю также, да там отдала сестру Софийку замуж и Тетясю
также... А та, изменщица, охотно пошла из-за меня за другого. Правда, что и я не
имел времени хорошенько подумать о ней: то ружье учился чистить, то ремни
белить, то маршировать, и все -- вот мучение было! -- начинать с левой ноги...
Только теперь признаюсь, что я во многом лукавил, будто не могу выучиться. Его
высокоблагородие сколько раз обещал пожаловать меня полным капралом, если я
буду исправен и перейму все. Кто же бы мне велел сделать такую глупость, чтобы
добиваться высшего чина? Когда солдату так трудно, а капралу -- и не приведи
господи! Сам знай все и учи другого. Нет, не на таковского напали! Однажды -смеялся я очень своей штуке! -- для поощрения меня произвели в господины
капралы. Хорошо. Я что делать? Взял да и начал, будто ничего не понимаю, все
делать наизворот; как гляжу, отдают в приказе, что "капрал Халявский за леность,
непонятность, нерадение к службе и вообще за нерассудливость разжалован в
рядовые". Вот так их учи, как я!
Наконец пришел указ о вольности дворянства, по коему можно было оставить
мне, как природному дворянину, службу. Я не знал, с какого конца приступить,
чтобы вырваться поскорее на свободу; мне и посоветовали добрые люди отнестися
к ротному писарю. Вот голова была! Я не знаю, в каких училищах он учился,
только в десять раз был умнее домине Галушкинского, который, бывало, пяти слов
не напишет, не исчернивши поллиста бумаги. Писарь же, напротив, разом и
сочинял и переписывал набело, так что, -- поверите ли? -- двух раз не понюхал
табаку, а уже готова бумага, и подает мне подписать.
-- Что писать? -- спрашиваю я: -- растолкуйте мне, г. писарь!
-- Пишите вот на этом месте: "к сему прошению".
-- Батюшки-голубчики! -- вскричал я, уронив перо из рук: -- ни за что в свете не
напишу этого ужасного слова! По этому слову меня приняли в службу...
-- А теперь по этому слову вас отпустят, -- так уговаривал меня г. писарь и
сказал: -- Оно хоть и одинаково слово, да умей только наш брат, писака, кстати его
включить, так и покажет за другое. Не в слове сила, а в уменьи к месту вклеить его;
а это наше дело, мы на этом стоим. Не бойся же, брат, ничего и подписывай смело.- Таким умными и учеными доказательствами убедил он меня наконец, и я, недолго
думая, подмахнул и руку приложил.
К моему особенному счастью, его высокоблагородия господина полковника в то
время, за отъездом в Киев, при полку не находилось, а попала моя бумага по
какому-то случаю господину премиер-майору. Он призвал меня к себе и долго
уговаривал, чтобы я служил, прилежал бы к службе, и коль скоро успел бы в том,
382
то и был бы произведен в "фендрики" (теперь прапорщики), а там бы, дескать, и
дальше пошел.
"Благодарен за благой совет! -- подумал я: -- хорошо в службе вашей, а дома мне
будет лучше". Итак, не внимая никаким его советам как не нравившимся мне, я
настоятельно просил о чистой отставке, которую я получил с награждением чином
за службу более двух лет -- отставного капрала.
Никакими словами не могу выразить радости моей, когда узнал, что я свободен
во всякое время правою ногою выступать, ходить сгорбясь, развалом и как мне
вздумается и что могу выехать из своей роты! Тот же час поспешил нанять
лошадку и, не оглядываясь,покатил домой. К утешению моему, это недалеко было.
Что же я застал дома, так это ужас! Вся дворня наша, некогда, при батеньке и
маменьке, многолюдная, вся распущена; хлевы и сараи, где кормились птицы и
другие животные, все разорено, запущено! Я собрал всех людей, поместил и
определил к должностям, птиц и прочих тварей приказал запереть для корма, как
было при маменьке. Любя обычаи предков, я установил завтраки, обеды, полдники
и весь порядок, как было при незабвенных родителях моих. Я не очень смотрел на
нововведения, заимствованные соседями у бывшего моего его высокоблагородия,
господина полковника, и, не подражая ему, жил по своей воле. Да и отдыхал же и
отъедался я после службы преусердно и месяца через два имел удовольствие
заметить, что я отъелся и в сложении и вообще по комплекции моей стал на
порядках.
Приводя себе на память все случившееся со мною в жизни, невольно рождается
во мне -- не знаю какое, философическое или пиитическое -- рассуждение -- пусть
господа ученые разберут: сравнить теперешних молодых людей с нами,
прошедшего века панычами. Какая разница! Мы думали о жизни, искали случаев
насладиться ею, не упускали к тому ничего и блаженствовали на своей воле. Хотя
сильные и утеснят нас, как меня господин полковник, определят в службу, заставят
испытывать все тягости ее, замучат ученьем, изнурят походами, как меня каждые
два месяца в поход из роты в штаб и обратно, а это ведь, как я сказал, пятнадцать
верст в один конец; но все же найдутся сострадательные сердца, у кого маменька, у
кого тетенька, а где и г. писарь, как мне, помогут, да и вырвут из службы -- гуляй
себе на все четыре стороны! Теперь же... Ох, боже мой!.. Чуть только на ноги
схватился, уже думает, как бы определиться в службу? Ну, попал наконец; что же?
С конюшни не выходит, все занимается, как бы лучше вычистить лошадей; с
солдатами не расстается, ружья из рук не выпускает, все, чтобы
усовершенствоваться ему в военном ремесле. Отказывается от отдыха, ни съест, ни
сопьет чего со вкусом. Притом же одно у него желание -- чтобы скорее была война,
итти в поход, рубить, колоть неприятеля... Смотри -- самого убили! А мы, подобно
мне мыслящие, живем да поживаем, толстеем и богатеем да детками окружаемся.
Кто больше выигрывает?.. Вот вам и новый порядок на свете! Так же идет и во
всем...
383
Приведя себя и домашнее хозяйство в устройство, я начал жить покойно.
Вставши, ходил по комнате, а потом отдыхал; иногда выходил в сад, чтобы поесть
плодов, и потом отдыхал; разумеется, что время для еды у меня не пропадало
даром. Окончив же все такие занятия, я ложился в постель и, придумывая, какие
блюда приказать готовить завтра, сладко засыпал. В таком приятном провождении
времени я, как-то прохаживаясь по комнате, начал против зеркала себя
рассматривать и нашел, что я против прежнего крепко похорошел: сделался лицом
бел, румянец во всю щеку, в комплекции плотен, одним словом... я себе очень
понравился. "Зачем же пропадать так моей молодости? Мне девятнадцать лет,
хорош собою, в службе отслужил два года с лишком, более не обязан мучиться.
Служил не даром -- при отставке награжден чином "от регулярной армии
отставным капралом". Другие, по соседству мне известные, долее моего служили, а
когда маменьки их выпрашивали в отставку, так вышли просто солдатами без
награждения чина. Как же так сидеть сложа руки? Дай пущусь по соседям, буду
влюбляться в панночек, высматривать невесту, а там и женюсь. Сказано и сделано.
Снарядившись, я пустился в путь. Прежде всего на моей двухколесной таратайке,
на которой маменька езжали и на которой их растрясло насмерть, когда они ехали
ко мне в полк, отправился я к тетке, где жили мои сестры. Тетушка, кроме
Софийки, успела выдать замуж и сестру Веру, обеих за ближних соседей, людей
достойнейших: у каждого были свои хутора и много скота. Они, а потом и прочие
две сестры, вышедшие за людей с такими же достоинствами, жили и поживали себе
преблагополучно, окруженные деточками в количестве порядочном, судя по
краткому времени их замужества. Тут же узнал я, что Тетяся, моя Тетяся, мною
некогда страстно любимая Тетяся, самопроизвольно, без всякого принуждения и с
полною охотою вышла замуж за какого-то пехотной армии офицера и также имеет
более двух детей... О неверная!.. Вся кровь взволновалась у меня при этом
известии.. Нынешние молодые люди! Если случится вам где в обществе или
наедине с молодою девушкою выбирать пшеницу и ваши пальцы по какому-нибудь
случаю сцепятся вместе, то, как бы та девушка ни была прелестна, не допускайте
плутишку Амура поразить ваше сердце и не поддавайтесь его власти пренебрегите
столкновением ваших составов и не допустите разгореться любовному пламени,
иначе постигнет и вас участь, подобная моей: она выйдет за другого, а вам
останется одно воспоминание... Правда, воспоминание приятное, восхитительное о
блаженных часах, но... как домине Галушкинский говаривал: "Самое
драгоценнейшее воспоминание ничтожнее самого слабого исполнения в
настоящем". Более ни слова о неверной: все чувства к ней затаены в моем сердце.
Слегка только спросил я у тетушки совета, на ком мне жениться? И она насказала
мне десятков несколько невест с различными достоинствами. Были одиночки, то
есть одни наследницы значительным имениям, были сами-третьи, сами-семы, одна
была сама-одиннадцата: свобода выбирать любую, а приданое все в одинаковой
степени. Когда я говорю: невеста с достоинствами, то не воображайте, что я
говорю применяясь к теперешним понятиям, то есть что девица воспитана отлично,
образована превосходно, обучена всем языкам, пляскам, музыкам разным и проч., - нет, мы понимали дела в настоящем смысле и вещи называли как должно;
384
воспитана -- означало у нас: вскормлена, вспоена, не жалея кошту, и оттого девка
полная, крупная, ядреная, кровь как не брызнет из щек; образована -- объясняло,
что она имела во что нарядиться и дать себе образ или вид замечательный, в
прочих же достоинствах разумелось недвижимое и движимое имущество, пуды
серебра (тогда серебро не считалось на деньги, а на вес), сундуки с платьями, да
платьями все глазетовыми, парчевыми, все это не теряющее никогда цены... Так
вот достоинства, украшающие девушку! А умна ли или добра сама и какую душу и
сердце имеет -- об этом никто не заботился. Ум в супружестве для жены не нужен:
это аксиома. Если и случилось бы жене иметь частичку его, она должна его гасить
и нигде не показывать; иначе к чему ей муж, когда она может рассуждать? Добра
ли или бешена -- все равно: муж на то муж, чтобы во всем вел ее по своей воле. А
из-за всего этого скажите, пожалуйста, нужно ли образовать женщин? К чему им
тогда мужья?.. В наше время справедливее на эту вещь смотрели, и прекрасно все
шло. Только и заботились о полноте комплекции невесты, и если все было полно,
то женихи и вились около таких.
Чего для поступил и я по сим благоразумным правилам и потому составил список
известным невестам по количеству и качеству их достоинств. Сначала поставил я,
правду сказать, одиночек, потому что, признаюсь в моей слабости, не люблю
делиться: хоть и немного достанется по смерти ее родителей, но все это мое,
неотъемлемое. Честью уверяю вас, что этого правила мне ни маменька, ни
батенька, ни домине Галушкинский, ни в училищах, ни те господа капралы, что
учили меня выступать с левой ноги, ни одно их благородие и даже
высокоблагородие -- никто мне не внушал; а видно, благодетельная натура вперила
мне эти правила, которые, право, недурны и неубыточны.
Вот я и явился в первый по списку дом. Отец был бунчуковый товарищ, Гаврило
Омельянович Перекрута; имел "знатные маетности и домашнего добра до
пропасти" -- так значилось в записке и добавлено: "и единочадная дочь Гликерия
Гавриловна, лет взрослых, собою на взгляд опрятненькая, хотя смотрит суровою
это от притворства, чтоб все боялись ее и повиновались". Приступая к сватовству, я
сам сочинил себе рекомендацию и вытвердил ее наизусть. Приехав к пану
бунчуковому товарищу, я начал говорить пред ним свой "диалог". Пан Перекрута
терпеливо слушал, и где я переводил дух, он возглашал попеременно: "чи бачите"!
-- "чи видите!" Когда же я кончил все и заключил словами: "таковые мои
достоинства ожидают вознаграждения согласием вашим на законное вступление в
брак мой с единоутробною доченькою вашею". Так он, сказав: "та й только?",
вышел и оставил меня в восхитительном ожидании увидеть пред собою невесту.
Как вдруг... хлопец отворяет дверь и подает мне большую тыкву, говоря:
-- Се вам, панычу, прислала панночка!
Осмеянный, я выбежал из дому, разумеется, не приняв тыквы, и поспешил
выехать из такого негостеприимного дома. Обстоятельства требовали поспешить в
другой дом, где еще не могли услышать о сделанном мне отказе, и я приказал, не
385
оглядываясь, гнать к другому отцу, у которого по спискам значилась единородная
дочь Евфимия.
Приезжаю; меня принимают ласково; я поспешаю объяснить причину моего
приезда, говорю свой диалог. Хозяин выставил на меня глаза свои и сказал:
-- Бог с вами, панычу! Не одурели ли вы немного? У меня только и есть что
единоутробный сын Ефим, а дочерью не благословен и по сей день ни за что не
имею. Как же за мужской пол выдать такой же мужской пол? Образумьтесь!
Я уже и не дослушал последних слов, а, стыда ради, выбежал, цепляясь за двери
и пороги, стремя голову на крыльцо да в таратайку и покатил в третий дом по
списку.
Да что долго рассказывать! Таким побытом я объездил все домы в окружности
верст на пятьдесят; где только прослышивал, что есть панночки или барышни,
везде являлся, везде проговаривал свой диалог... и если бы из всех полученных
мною тыкв вымостить дорогу, то стало бы от нашего города Хорола до самого
Киева. Конечно, это риторическая фигура, но все я пропасть получил тыкв, до того,
что меня в околотке прозвали "арбузный паныч". Известно, что у нас тыква зовется
арбузом.
За таким глупым сватаньем я проездил месяца три. Иной день, божусь вам, был
без обеда. Выедешь пораньше, чтобы скорее достигнуть цели, а получив отказ,
поспешишь в другой... Да так от отказа до отказа и проездишь день, никто и
обедать не оставит. Конечно, иногда, как возьмет горе, бросишь все, приедешь
домой и лежишь с досады недели две, следовательно, не все три месяца я
просватался, но были и отдыхи, а все измучился крепко. Потом, как распечет
желание, опять пускался и все с тою же удачею.
Что мне было делать? Бросить мысль о женитьбе не могу: не засплю, не заем, а
никто нейдет за меня. В самом деле, критическое было мое положение. В
недоумении бросился к той же тетушке за советом.
-- Не знаю, душка, что и делать тебе. Сватаешься ты, как долг велит: так и все
наши панычи сватаются. Так им есть удача, а тебе, может быть, заколдовано, но
этому можно пособить. Сделай еще так: поезжай на все именины, свадьбы,
похороны, где всегда много бывает панночек, да и влюби в себя которую из них...
Вот она как сойдет по тебе с ума, так и скажет родителям: "Утоплюся или
удавлюся, когда не отдадите за Халявского!" -- то хоть и неохота, а отдадут. У нас
так не одна выскочила за того, кого любила, хоть и вовсе негодный, да любовь не
разбирает. Так и ты можешь напасть на судьбу свою. Ступай же, душка, не трать
времени попустому.
Тут призвала свою женщину, которая искусна была все беды от человека
отводить: та пошептала надо мною, умыла меня, "слизала с лица остуду", напоила
наговорною водою, обошла трижды мою таратайку -- я и поехал.
386
Первый мой выезд был на похороны одного богатого соседа. Там съезд был
ужасный. Кому должно было, то плакали и тужили, а мы, панычи и панночки, как
не наше горе было, так мы занимались своим. Нас, обоего пола молодых, было до
пятидесяти, и должны были прожить в печальном доме дней пять, пока
родственники несколько утешат плачущих; потом приедут другие семейства, и так
сменяются до шестинедельных поминок. Я как был себе одинок, то и мог прожить
все время, не уезжая. И какой благоприятный случай мне был, чтобы влюбиться и в
себя влюбить кого. Обыкновенно все степенные люди были неотлучны от
сетующих, а молодым, которые привезены родителями затем, что не на кого было
их дома оставить, отведут подалее особую комнату и просят заниматься чем
угодно, чтоб только не скучали. Вот тут мы и занимаемся. Тут у нас жмурки, сижупосижу, короли -- и все, что только придумать можно. Ах, как весело было на
похоронах или на поминках!
Не думавши долго, я пустился отличаться... Но что это за народ панночки или
барышни -- неизъяснимые!.. Вот подметишь одну и в игре ударишь ли ее больнее
перед другими или ущипнешь незаметно ото всех, она и ничего: отобьет или
отщипнет еще больнее. Думаешь: дело идет на лад. Где-нибудь в уголку станешь ее
целовать -- она и ничего: сама целует и заманивает в другой угол, где еще меньше
есть примечающих, и там целуемся. Ну: думаешь себе, эта уж моя. Приищешь
удобное местечко, подсядешь и шепнешь на ушко: "Я вас хочу взять за себя.
Пойдете ли?" -- "Цур вам! -- почти вскрикнет: -- не видала я такого нехорошего? Я
пойду, сама знаю за кого." Сказала -- и ничего, и опять целуй ее сколько душе
угодно, а итти, так нейдет. Поди ты с ними!
Верьте или не верьте, как хотите; но я и на этих и на других похоронах, на
свадьбах, крестинах и других съездах (а признаться, на похоронах всегда было
веселее и удобнее влюбляться) сколько влюблялся, сколько сватался -- ни одна не
согласилась итти за меня. Беда, да и полно!
Уже года полтора я так влюблял в себя барышень, и все вотще, как вот одна, не
очень уже и завидная, к которой я пристал от крайности, чтобы шла за меня, так
она мне глаза открыла, на предложение мое спросив: "А что же у вас, панычу,
есть?" (разумея о достатке).
"Э, голубочка! -- подумал я, обрадовавшись нечаянному открытию, -- как
порасскажу все, так прикусишь язычок". И начал исчислять все наши имения в
селах, хуторах, числе душ, земли, скота, овец, серебра и всего. Она слушала без
всякого внимания и потом равнодушно сказала:
-- А сколько же вас братов? Сему-тому отделить, что вам останется?
-- И на мою долю останется много, -- сказал я тогдашней своей любезной.
-- Пожалуй, много, да неизвестно сколько. Отделитесь от братьев, так и будет
видно, что ваше. Без того ни одна, хоть и дура, не пойдет за вас.
387
"Вот где истинное благоразумие! -- подумал я, ударив себя в лоб. -- А мне этого и
в голову не приходило. Я все считал: мы богаты, но что я имею -- вот что нужно
для счастья."
Обращаюсь к теперешним молодым людям и спрашиваю у них: не удачнее ли их
сватовства идут, когда они могут сказать, что именно они имеют? Когда мы ищем в
невесте нужных нам качеств и берем в соображение количество, то почему же и
они не могут иметь права на том же основывать свое счастье? С этой стороны,
кажется, свет не изменился вовсе и хорошо сделает, если и не оставит такого
похвального обычая. Конечно, могут быть исключения, но их нельзя принять в
основание. Хорош жареный гусь под капустою, но подчас и при обстоятельствах
ешь того же гуся и без того.
Получив такой урок, и хотя дан был незавидною девушкою, я решился им
воспользоваться: авось устрою судьбу. Но... почем знаешь, чего не знаешь! -мудрое изречение нашего времени.
Брат Петрусь пристрастился к военной службе и все служил. Уже он был
подпоручиком и ходил по походам из угла в угол по всей России. А из меньших
братьев одни были в полках, другие доучивались в шляхетном кадетском корпусе.
Я писал к ним ко всем, чтобы для моего благополучия поспешили приехать в дом и
разделиться имением. Долго отыскивался Петрусь, а я все бедствовал в холостой
жизни! Барышни то и дело что выскакивали замуж. Какую намечу, даже
переговорю, упрошу, чтобы ожидала меня, -- хвать! и полетела за другого. Сколько
я перелюбил этих неверных!
Наконец приехал Петрусь в отпуск. И то-то как человек, имеющий ум
необыкновенный! Я, живши дома, когда имел надобность в деньгах, посылал к
приказчику и брал, сколько мне нужно было, например пятьдесят рублей:
удовлетвори из них свои надобности, остальное возвращаю приказчику. Петрусь
же поступил совсем иначе: он потребовал от приказчика всех денег, какие у него
только за все эти годы собраны, сосчитал его (арифметику он знал отлично),
насчитал много, обобрал, прогнал его и начал управлять всем имением сам. Как же
по дальновидности своей рассчитал, что от имения больше может получить
пользы, нежели от военной службы, то и подал в отставку.
В ожидании ее в один день предложил мне разделиться серебром и прочими
родительскими вещами. Должен вам сказать, что маменька когда еще живы были, а
я уже задумывал жениться, то они, бывало, заведут меня в большую кладовую,
отопрут сундуки с серебряными вещами и прикажут мне выбирать все лучшее, что
мне понравится и сколько пожелаю взять. Я выбирал хотя и не фигурное, но что
было потяжелее,-- так влекла моя натура. Маменька было, все это отобравши,
скажут: "Так как ты, Трушко, разумом плоховат, то тебя братья обидят. Так вот
тебе особо от них". И тут же отобранное все своими руками уложат, увяжут -- и как
были неграмотные, то прикажут мне надписать: "Пиши, Трушко, как я говорю: это
тебе, без разделу". Я из слов маменькиных надписывал на этих кучах четко и ясно,
со всею точностью, как приказывали маменька: "Это тебе, без разделу". Эти кучи
388
лежали там же, в кладовой, и когда маменька померли, то все там же оставались.
Возвратясь из походов, я, не имея в них надобности, оставлял их лежащими на
месте.
Вошли мы с братом в кладовую. Уже разделились кое-какими вещами, оставляя
по нескольку и на часть братьям, разумеется всего, как отсутствующим, и меньше
счетом и полегче весом. Вдруг брат Петрусь увидел мои связки, повертел их и
спросил:
-- Что это за серебро?
Я сказал о воле маменькиной.
-- Что же это на них написано? Прочти-ка мне, -- спросил Петрусь.
Я читаю громко и ясно: "Это тебе, без разделу".
-- А, благодарю покорно, когда это мне! -- вскрикнул Петрусь и отложил к себе
все свертки. -- Давай же остальным делиться.
"Вот что значит необыкновенный ум! -- подумал я. -- Кто бы мог так обработать?
Вещи мои, а он их так искусно подтибрил, и будто и правильно". Но сколько я ни
отдавал справедливости уму его, а все жаль мне было серебра очень! По крайней
мере пуда два досталось ему от меня по моей оплошности. Зачем было мне читать?
Он бы и сам мог прочесть.
Остальным -- медною и оловянною посудою, равно и прочими мелочами -поделились мы бесспорно. Чтобы скорее достигнуть пламенного желания в
брачном соединении уже с какою-нибудь барышнею, я просил брата Петруся
скорее разделиться и маетностями, но он всегда мне отвечал, что еще будет время.
Батюшки, как он жил! Дослужась даже до от армии поручика, какой чин получил
при отставке, он никого не почитал себе равным. Даже коляску венскую заказал
сделать себе в Москве. И пошло: лошади -- не лошади, упряжь -- не упряжь, завел
собак, музыкантов, лакеев, выписных поваров; да какие обеды задавал! Уж не
прежним банкетам нашим чета! Конечно, кушаньев немного бывало, все пошли
супы да соусы; даже и я, полухозяин, имевший свободу и досуг есть больше против
прочих, так и я голоден вставал от стола. Зато вино лилось рекою, и, кроме
судацких, воложских, появились заморские. После обеда разливался пунш... И
никто не вспоминал, что это брата Павлуся изобретения напиток. Sic transit gloria
mundi!.. {Так проходит слава мира (ред.).} Подавался и не любимый маменькою
напиток -- кофе. Правду сказать, было около чего пачкаться! Тьфу! -- кстати здесь
употребить маменькино изречение. И не опишешь всего, какая у нас во всем
последовала перемена! Но уже не видно было прежней важности и меланхолии в
обществе. Никто никому не отдавал преимущества. Петрусь, хотя бы самый
мизерный гость был у него, он и его усаживал и заботился, чтобы тоже столько ел
и пил, как и самый почетный гость. У него со всеми обхождение было ординарное.
Так-то в короткое время свет и обычаи его изменились!
389
Что же далее? Насмотрелся он всего по походам в России: ему не понравился
дом, где батенька жили и померли. Давай строить новый, да какой? В два этажа, с
ужасно великими окнами, с огромными дверями. И где же? Совсем не на том
месте, где был наш двор, а вышел из деревни и говорит: тут вид лучше. Тьфу ты
пропасть! Да разве мы для видов должны жить? Было бы тепло да уютно, а на виды
я могу любоваться в картинах. На все его затеи я молчал -- не мое дело, -- но видел,
что и великие умы могут впадать в слабость!
Хорошо же ему: он так себе живет, веселится; меньшие братья приедут,
наведаются -- он им даст денег и отправит, а мне части из имения ни за что не
выделяет. Уж мне наскучило; уж я и не напоминаю, а он все не выделяет. Годы
проходят, а я и не женат.
Наконец под веселый час я заговорил ему о выделе имения. Как же он фыркнет
на меня и прикрикнул: "Живи, когда живешь, а я тебе не дам ничего!"
Вот тебе и раз! Как-таки не дать мне ничего из родительского? Это меня смутило,
и я начал советоваться с добрыми людьми. Кто скажет, что мне следует имение,
что нужно хлопотать; другой скажет, пока выхлопочу, так и имения мне не нужно
будет. Не знал я, на что решиться? Как вот и явился ко мне чиновник, какой-то
губернии секретарь (он не объяснял какой, а просто писался губернский секретарь);
а звали его -- Иван Афанасьевич Горб-Маявецкий. Он был из наших, но ужасно
бойкая голова! Верите ли: как начнет говорить и доказывать мое право, так годы у
него сыплются, точно как орехи из мешка. Ничего не поймешь, а только и
слышишь: тысяча такой-то, тысяча такой-то, и чисто докажет, что право мое
неоспоримо.
Убедил он меня, и я решился начать тяжбу. Для этого нужны были деньги, а у
меня их не было; но, -- вот что значит умный человек! -- он взял у меня все мои
серебряные и другие вещи и договорился на свой кошт вести тяжбу. Я должен был
выехать от брата и жить у Горба-Маявецкого. Домик у него хотя и небольшой, но
нам не было тесно: он с женою да маленькая дочка у них, лет семи, Анисенька.
Пожалуйте же, что после из этого будет?
Я переселился к ним -- и потомок знаменитых Халявских, наследник по
крайности двухсот пятидесяти дворов -- что все равно, тысячи душ -- должен быть
и жить на иждивении секретаря Горба-Маявецкого. К чему нужда не приведет!
Расположивши все, мы приступили начинать тяжбу. Господи боже мой! Должно
было начать ненавистным для меня словом: "к сему прошению". Я от него и
руками и ногами, так никак не можно без него обойтися. Прошу заменить другим -говорит: не можно. Я вспоминаю ученейшего нашего наставника, домине
Галушкинского: у него беспереводно были пряники в кармане; пряники и подобно
значащие слова -- когда ни спроси -- у него всегда были. Он бы, конечно, помог
мне в беде, но Горб-Маявецкий побожился, что с другим словом бумага не будет
сильна.
390
Нечего делать. Опять я подписал это ужасное, треклятое, распроклятое слово! Да
с того часа, как начал его писать, так верите ли? восемь лет с половиною писал его
без умолку, не покладая рук, все писал. Иногда в день разов пять подмахнешь: то в
нижний, то в верхний, то в уездный, то в губернский суд. Все суды закидали
бумагами и везде слышали самые приятные обещания. Только я и заметил, что
когда Горб-Маявецкий найдет, где занять мне денег за ужасные проценты на счет
будущих благ, то наше дело очень быстро начнет подходить все выше и выше и
уже дойдет до самого высокого в губернии. Тут же только что надо решить, в чью
из нас пользу, а хватятся, у нас денег нет; тут по каким-то причинам дело -бултых! Паки в нижние суды. Принимаюсь опять писать: "к сему прошению"
(зачем умел я его писать? О маменька! Вы правду говорили, что науки доведут
меня до беды!). Горб-Маявецкий примется промышлять денег, и все пойдет по
прежнему узору. И так было и шло восемь лет с половиною.
В это время я, не имея ничего, терпел крайность, а Горб-Маявецкий разживался
порядочно. Купил новый дом, и лучший прежнего; жена стала наряднее, и даже
коляска завелась; умножилось и детей; Анисеньку отдали в девичье училище (о
маменька! Что если бы вы встали из гроба и узнали, что барышень учат в
училищах, -- как бы вы громко произнесли: тьфу! И посмотревши, что этакое зло
делается во всех четырех концах вселенной, следовательно, не знавши, куда бы
преимущественно плюнуть, вы бы снова померли!).
Наконец в конце девятого года продолжения моей тяжбы Горб-Маявецкий
объявил мне, что мое дело поступило в Санктпетербург (пожалуйте же, помните,
что он именно сказал: в Санктпетербург) и что мне с ним необходимо ехать туда
же. Он будет хлопотать по делу, а я -- для того, чтобы подписывать: "к сему
прошению". Признаюсь, каторжная работа -- писать это ужасное слово.
Хорошо. Ехать в Санктпетербург. Что же это за Санкт-Петербург? Я не знал, что
он так длинно выговаривается. Слышал, что есть Петербург, не больше; но далее
не разыскивал. Теперь впервые услышал, что есть еще и Санктпетербург. От
любопытства посмотрел в календарь; там стоит: Санктпетербург, столица. Нет
никакого "или", следовательно, Санкт-Петербург само по себе, а Петербург само по
себе.
"Что же? -- подумал я, -- ехать, так ехать! Увижу света, побываю в столице. У
нас, взять на сто верст кругом, едва ли кто был в столице. А я буду, поживу, и как,
верно, там не без барышень, а власть Амура так же владычествует, как и в наших
городах, то еще которая влюбится в меня и, не быв так образована, как наши
деревенские, не рассчитывая вдаль, выйдет за меня, хотя и не получившего еще
имения". Утешенный такими отрадными мыслями, я без дальнего страху собирался
ехать в чужие люди. Наделал себе разного платья побольше; оправил маменькин
приданый берлин, укрепил его во всех частях и обэкипировал своего верного
Кузьму, парня, взятого маменькою из деревни ко мне для прислуги. Он был лет
сорока пяти, умен, опытен, рассудлив, часто в стесненных обстоятельствах подавал
мне полезные советы. Я без него, что называется, не мог съесть куска хлеба.
391
-- Кузьма, мой любезный! -- сказал я ему: -- мне надобно ехать в Санктпетербург.
Как хочешь, а я без тебя не поеду.
-- А что же, панычу, и поедем, -- сказал он, не думая долго. Привыкши же меня с
детства звать панычем, он и в теперешнем моем возрасте так же называл меня. -Ездят люди, поедем и мы.
-- Далеко, Кузьма.
-- Теперь далеко, а как мы станем там, так будет близко. А от что вы мне, панычу,
скажите: как мы там, между немцами, будем пробывать? Вы таки знаете что-то полатинскому, а я только и перенял от одного солдата: "мушти молдаванешти", но не
знаю, что оно значит. А в чужой стороне добудем ли без языка хлеба?
-- Да там сторона русская.
-- Ну когда так, так и ничего. И лишь бы не морем ехать.
Этим замечанием он смутил и меня. Я боялся крепко моря, и мы тут на совете
положили: если и трафится море на дороге, объехать его. Хоть и далее, зато
безопаснее.
Итак, Кузьма, из усердия ко мне, оставлял жену и пятерых детей, пускался, по
нашему расчету, на край света. В отраду себе просил заказать ему платья, какие он
сам знает, чтоб не стыдно было показаться среди чужих людей. Я ему дал полную
волю.
Мой Горб-Маявецкий, кроме моего дела, имел еще несколько и других, по
которым взялся хлопотать в Санктпетербурге, и потому он, имея надобность
заезжать в другие города, поехал особо, а для меня приискал извозчика и подрядил
его довезти меня до Санктпетербурга за условленную плату. Я запасся в дорогу
большим количеством хлебов, мясной и всякой провизии, даже воды набрал
побольше. Сторона далекая, мне неизвестная, -- так чтобы не бедствовать в дороге.
Горб-Маявецкий дал мне на все то время, пока приедет ко мне, достаточное число
денег, но советовал жить осмотрительно и обещался не далее как через две недели
после моего приезда отыскать меня и дал записку, у кого я должен стать на
квартире: то был приятель его.
Выехал я, наконец, в путь с Кузьмою и начал вояж благополучно. Скоро увидел,
что не нужно было обременять себя таким множеством съестного. Везде по дороге
были села и города, следовательно, всего можно было купить; но Кузьма успокоил
меня поговоркою: "Запас беды не чинит -- не на дороге, так на месте пригодится".
Однакоже от летнего времени хлеб пересох, а прочее все испортилось, и мы
должны были все кинуть. Находили, однакоже, все нужное по дороге, и Кузьма
всегда приговаривал: "Абы гроши -- все будет".
Много важных и больших городов я проехал, не видав их. Благодетельный
берлин много мне сокращал пути. Он висел на пассах -- рессор тогда не было -- и
392
качался, точно люлька. Только лишь я в него, тронулись с места, я и засыпаю до
ночлега. Мы откатывали в день верст по пятидесяти.
Не знаю наверное, в которой губернии -- я много их проезжал, -- а помню, что в
городе Туле, когда извозчик поспешал довезти нас до своего знакомого постоялого
двора, при проезде через одну улицу из двора выбегает человек и начинает просить
нас заехать к ним во двор. Я призадумался было и рассуждал, почему он меня знает
и на что я ему? Но человек просит убедительно сделать милость, не отказать, -будете-де после благодарить.
-- Кузьма! Заедем? -- Во всем я всегда советовался с этим верным слугою.
-- А что ж? Заедем, так заедем, -- отвечал Кузьма.
Взъехали. Нас ввели в большой каменный дом и провели в особые три покоя. Да
какие? С зеркалами, со стульями и кроватями.
-- Кузьма! Смотри: каково? -- сказал я, мигая ему на убранство комнат.
-- Нешто! -- отвечал Кузьма, с удивлением рассматривая себя в зеркале.
Явился сам хозяин, должно думать, купец. Засыпал меня ласками и
предложениями всего, чего душе угодно.
Сперва представил мне чаю. Я с жажды выпил чашек шесть, но ласковый хозяин
убеждал кушать еще; на девятой я должен был забастовать.
Что же? После меня он к Кузьме и давай упрашивать его, чтобы также выкушал
чайку.
Мне стало совестно; я просил ласкового хозяина не беспокоиться, не тратиться
для слуги, что он и холодной воды сопьет; так куда? Упрашивал, убеждал и поднес
ему чашку чаю. Кузьма после первой хотел было поцеремониться, отказывался; так
хозяин же убеждать, нанес калачей и ну заливать Кузьму щедрою рукою! Не
выпил, а точно съел Кузьма двенадцать чашек чаю с калачами и, наконец, начал
отпрашиваться.
Гостеприимный хозяин, оставя его, принялся снова за меня. Предложил мне
роскошный обед; чего только там не было! И все это приправлено такими ласками,
такими убеждениями! Поминутно спрашивает, не прикажу ли того, другого? Я то и
дело что соглашаюсь; совещусь, чтоб отказом не огорчить его усердия.
Не только меня, Кузьму угощал нараспашку, но и об извозчике позаботился.
Лошадей поставил на конюшню, задал им сена и овса, а сам поминутно ко мне:
извозчик-де спрашивает того и того; прикажете ли отпустить? Я все благодарю и
соглашаюсь.
Извиняясь перед хозяином, я просил его сказать: чем могу быть полезен?
-- Ничем, батюшка! -- отвечал он: -- только и одолжите в обратный путь заехать
ко мне и позволить вас так же угостить.
393
Я благодарил его и просил, чтоб он шел к другим гостям своим, коих шум
слышен был через стену.
-- И, помилуйте! -- отвечал он: -- что мне те гости? Они идут своим чередом; вот
с вами-то мне надо хлопотать... -- и вдруг спросил, не хочу ли я в баню сходить?
Я бы и не пошел, но Кузьма мой и губы развесил, начал соглашать меня, и хозяин
сам бросился хлопотать о бане.
Когда он ушел, Кузьма от удивления поднял плечи и сказал:
-- Полно, москаль ли он? А уж навряд! Наш только будет такой добрый.
-- Верно он слышал, что я еду, -- сказал я, -- так и перенял нас на дороге, чтоб
угостить. Добрый, добрый человек!
-- Он точно думает, что мы какие-нибудь персоны, -- сказал чванно Кузьма. -Какая нужда? А может, москали и в самом деле добрый народ! Вот так нам и везде
будет. Не пропадем на чужой стороне! -- заключил Кузьма, смеясь от чистого
сердца.
Были мы и в бане, парились со всеми прихотями, а особливо Кузьма; чего уже он
не затевал! После бани -- сколько чаю выпито нами! Потом огромный ужин. Мы не
знали, как управиться со всем этим.
Я хотел выезжать пораньше, так куда! Хозяин предложил, не лучше ли уже нам и
отобедать у него? Совестно было огорчить отказом, и я остался. Завтрак и обед
кончился; я приказал запрягать. Хозяин пришел проститься; я благодарил его в
отборных выражениях, наконец обнял его, расцеловал и снова благодарил. Только
лишь хотел выйти из комнаты, как хозяин, остановя меня, сказал:
-- Что же, батюшка! А по счету? -- и с этим словом подал мне предлинную
бумагу, кругом исписанную.
Не понимая, в чем дело, я взял и думал, что он поднес какие похвальные стихи в
честь мне, потому что бумага исписана была стихотворною манерою, то есть
неполными строками, как, присматриваясь, читаю: за квартиру... за самовар... за
калачи... и пошло -- все за... за... за... Я думаю, сотни полторы было этих "за"...
-- Что это такое, мой любезный хозяин? -- спросил я, свертывая бумагу, все еще
почитая ее вздорною.
-- Ничего, батюшка! -- отвечал он, потряхивая головою, чтобы уравнять свои
кудри, спадающие ему на лоб. -- Ничего-с. Это махонький счетец, в силу коего
получить с милости вашей...
-- Что получить? -- спросил я все еще меланхолично.
-- Семьдесят шесть рублев и шестьдесят две копейки, -- сказал так же
меланхолично гостеприимный хозяин, поглаживая уже бороду свою.
-- Как? За что? -- уже вскрикнул я.
394
-- А вот, что забрато милостью вашею и что в счете аккурат вписано.
Дрожащими руками я развернул этот счет и -- о канальство! -- увидел, что все то,
чем потчевал меня и Кузьму гостеприимный хозяин, все это поставлено в счет, и не
только что на нас употреблено, но что и для извозчика и лошадей: не забыта ни
одна коврига хлеба, ни малейший клочок сена, ни одна чашка чаю, ни один прутик
из веника, коим меня с Кузьмою парили в бане. Это ужас!
Признаюсь, от такого пассажа вся моя меланхолия -- или, как батюшка-покойник
называли эту душевную страсть, мехлиодия -- прошла, и в ее место вступил в меня
азарт, и такой горячий, что я принялся кричать на него, выговаривая, что я и не
думал заехать к нему, не хотел бы и знать его, а он меня убедительно упросил; я
если бы знал, не съел бы у него ни сухаря, когда у него все так дорого продается;
что не я, а он сам мне предлагал все и баню, о которой мне бы и на мысль не
пришло, а в счете она поставлена в двадцать пять рублей с копейками. Много,
много говорил я ему, и говорил сильно, сверх ожидания, умно и доказательно...
Он же мне в ответ знай, поглаживая свою рыжую бороду, при переводе мною
духа все твердит: "Станется-с... сбудется-с. Оно, конечно, так-с... а денежки
пожалуйте... следует заплатить".
-- Не дам, не дам и не дам! -- кричал я, топая ногами. -- Так ли, Кузьма?
Кузьма стоял, одеревенев от изумления и в разинутом рте держа кусок пряника,
не успев его проглотить. Надобно знать, что этот пряник хозяин ему поднес, а в
счет-таки поставил. Насилу Кузьма расслушал, в чем дело и что требуется его
мнение. Проглотив скорее кусок пряника, он также начал утверждать, что платить
не надо и что мы были у него гости.
-- К чему мне было вас угощать? -- говорил тем же голосом лукавый хозяин: -- на
что вы мне надобны? А коли денег не заплатите, так я ворот не отопру и пошлю к
господину городничему...
Услышав такое его решение, я опустил руки и замолчал, а Кузьма побледнел и,
переведя дух, сказал:
-- Заплатите уже ему, паныч; цур ему! Ну, угостил нас москаль! Будем помнить!
Нечего делать: отсчитал я все деньги сполна и сунул хозяину. Он как будто
переродился: бросался помогать выносить чемоданы, предлагал чего покушать,
испить на дорогу... Но я уже все сердился, молчал и спешил выехать из такого
мошеннического гнезда. Кузьма же отлил ему славную штуку. Сев на свое место,
он сказал ему:
-- Слушай ты, москаль, рыжая борода! У нас так не делают. Вы хоть и говорите,
что мы хохлы, и еще безмозглые, да только мы проезжего не обижаем и не грабим,
как ты, заманив нас обманом. Мы еще рады заезжего угостить, чем бог послал, а
хлеба святого не продаем. Оставайся себе! Слава богу, что я не твоей, москальской,
веры!
395
Хозяин же и ничего, все кланяется да просит:
-- И напредки просим таких дорогих гостей!..
Тьфу! Подлинно, что дорогие гости для него.
Качание берлина скоро успокоило кровь мою, и я скоро отсердился, хотя и жаль
мне было такой пропасти денег, на которые не только до Санктпетербурга доехать,
но и половину света объездить мог бы; но делать нечего было, и я не только что
отсердился, но, глядя на Кузьму, смеялся, видя, что он все сердится и ворчит что-то
про себя; конечно, бранил нашего усердного хозяина. Когда же замечал я, что он
успокаивался,то я поддразнивал его, крича ему в окошко берлина:
-- А что, Кузьма! Угостили нас? -- или: -- А каков туляк? А? Кузьма?
И Кузьма начнет его перебранивать снова, а я хохочу. Когда проезжаем было
через какой город, то я и начну трунить над Кузьмою и кричу ему:
-- Смотри, Кузьма, не зовут ли нас куда в гости, так заворачивай...
-- А чтоб они не дождали! -- отвечал всегда с сердцем Кузьма. -- Здесь, как видно,
все москаль наголо. С ними знайся, а камень за пазухой держи. Берегитесь вы их, а
меня уже не проведут.
Таким побытом мы докатили до Москвы. Вот город, так так!
Три наших города Хорола слепить вместе, так еще не поравняется. А сколько там
любопытного, замечательного! Вообразите, что в нескольких местах лежат на
скамьях, столах и проч. хлебы, калачи, пироги и всякой всячины съестной, и все
это в один день раскупится, съестся -- это на удивление!
Занимаясь такими мыслями, я проехал Москву, не заметив более ничего.
Впрочем, город беспорядочный! Улиц пропасть, и куда которая ведет, ничего не
понимаешь! Бог с нею! Я бы соскучил в таком городе.
Чем далее мы с Кузьмою отъезжали от Москвы и, следовательно, более
подъезжали к Санктпетербургу, тем чаще спрашивали проезжие про меня у
Кузьмы: кто я, откуда еду, не везу ли свою карету на продажу и все т. п. Но Кузьма
отделывал их ловко, по-своему: "А киш, москали! Знаем мы уже вас. Ступайте себе
далее!"
Если же случалось, что путешественники расспрашивали обо мне у самого меня,
тогда я говорил им все о себе, и многие любопытствовали знать о малейших
подробностях, до меня относящихся; карета моя также обращала их внимание, и
они советовали мне -- в Санктпетербурге, вывезя ее на площадь, предложить
желающим купить. И я от того был непрочь, лишь бы цена выгодная за этот
прочный, покойный и уютный берлин.
При одном случае отдыха вместе с другими путешественниками среди разговора
я узнал, что мы в Петербургской губернии. Стало быть, мы недалеко уже и от
Санктпетербурга, подумал я, обрадовавшись, что скоро не буду обязан сидеть
396
целый день на одном месте, что уже мне крепко было чувствительно. И сел себе в
берлин, заснул, как скоро с места тронулись.
Долго ли мы ехали, не знаю, как Кузьма будит меня и кричит:
-- Приехали -- город!
-- Что город, это я вижу,-- сказали, зевая и вытягиваясь,-- а приехали ли мы, об
этом узнаю, расспросивши прежде, что это за город.
Должно полагать, что Горб-Маявецкий, поверенный мой, предварил, сюда
писавши, что я еду, потому что всех въезжающих расспрашивали, кто и откуда
едет, и когда дошла очередь до меня, то заметно, что чиновник, остановивший всех
при въезде в город, обрадовался, узнав мое имя. Усмехнувшись, когда я объяснил,
что я подпрапоренко, регулярной армии отставной господин капрал, Трофим
Миронов сын Халявский, -- он записывал, а я между тем, дабы показать ему, что я
бывал между людьми и знаю политику, начал ему рекомендоваться и просил его
принять меня в свою аттенцию и, по дружбе, сказать чисто и откровенно, в какой
город меня привезли?
-- Кажется, и спрашивать нечего, -- сказал чиновник, смотря на меня во все глаза,
-- вас привезли в Петербург.
-- Видите! -- вскричал я в изумлении и горестно смотря на Кузьму: -- а мне
надобно быть в Санктпетербурге.
-- И, полноте, все равно, -- сказал чиновник торопливо, спеша к другим.
-- А побожитесь, что все равно: Петербург и Санктпетербург?
-- Где вы остановитесь? -- спросил чиновник с досадою и вовсе не думая рассеять
мое сомнение.
-- У Ивана Ивановича, -- отвечал я спокойно, дабы он заметил, что и я на
грубость могу отвечать грубостью.
-- В какой части, в чьем доме? -- уже прикрикнул чиновник.
-- У него же в доме и остановимся. Он знакомый моему Ивану Афанасьевичу...
-- Где дом его? Мне это нужно знать.
-- Так бы вы и сказали, -- отвечал я. -- Вот записка... вот... где она?.. Кузьма! А
где записка об доме? Не у тебя ли она?..
-- А вы, видно, потеряли? -- отвечал взыскательно Кузьма.
-- Не потерял, а изорвал вместе с счетом туляка... помнишь?..
-- Эге! Ищите же вчерашнего дня!
-- Надоели вы мне здесь с своим... что это, слуга ваш, что ли? -- спросил
чиновник.
397
-- Нет, это мой лакей, Кузьма, -- сказал я.
-- Ну, ступайте же себе в город скорее. Таких молодцов скоро все узнают.
-- То таки узнают, -- сказал я, сел в берлин и въехал в город...
Итак, это город Санктпетербург, что в календаре означен под именем "столица".
Я въезжаю в него, как мои сверстники, товарищи, приятели и соседи не знают
даже, где и находится этот город, а я не только знаю, вижу его и въезжаю в него.
"Каков город?" -- будут у меня расспрашивать, когда я возвращусь из вояжа. И я
принялся осматривать город, чтоб сделать свое замечание.
Не видав никого важнее и ученее, как домине Галушкинский, я почитал, что он
всех людей важнее и ученее; но увидев реверендиссима начальника училища, я
увидел, что он цаца, а домине Галушкинский против него -- тьфу! Так и Петербург
против прочих городов. Искренно скажу, я подобного от самого Хорола не видал.
Вот мое мнение о Петербурге, так и мною уже называемом, когда я узнал, что это
все одно.
-- Где же вы остановитесь, барин? -- спросил извозчик, остановясь среди улицы.
-- У Ивана Ивановича, -- сказал я покойно, разглядывая в окно берлина чудесные
домы по улице.
-- Да у какого именно? Здесь их не одна тысяча.
-- Ну, когда не знаешь, расспроси: где дом Ивана Ивановича, приятеля моего
Ивана Афанасьевича?
-- Нет, барин! -- сказал извозчик: -- уж я расспрашивать не пойду от лошадей, а
пусть ваш хохол ходит по дворам да узнает. Мне не хочется, чтобы меня дураком
сочли, да еще где? В Питере.
Пошел Кузьма, спрашивал всех встречающихся, наведывался по дворам -- нет
Ивана Ивановича. Все беда от того произошла, что я забыл то место, где его дом, и
как его фамилия, а записку всердцах изорвал. Обходил Кузьма несколько улиц;
есть домы, и не одного Ивана Ивановича, так все такие Иваны Ивановичи, что не
знают ни одного Ивана Афанасьевича. Что тут делать? А уже ночь на дворе.
Извозчик, увидев, что не отыщем скоро, кого нам надобно, сказал, что он нас
свезет, куда сам знает.
-- Куда же это? -- спросил Кузьма. -- Может, к какому туляку? -- В понятии
Кузьмы туляк и плут было все одно: так поразил его случай в Туле.
-- Нет, -- сказал извозчик, -- свезу вас в Лондон.
-- Куда нам в этакую даль? -- вскричал я, видя, что уже стемнело, и знав по
перочинным ножичкам, что подписанный на них Лондон -- город чужой и не в
нашем государстве: так можно ли пускаться в него к ночи?
398
-- Да нет, барин. Там трактир преотменный, там все господа въезжают, -- сказал
извозчик и, не слушая моих расспросов, поехал, куда хотел.
Во весь переезд я все рассуждал: "Этих людей не поймешь: у них Санктпетербург
и Петербург -- все равно; трактир и город Лондон -- все едино. Не там ли, может,
ножички делают?.."
А Кузьма, идучи пешком возле берлина, заглядывая в окно, все твердил мне:
-- Берегитесь, панычу, пуще всего, чтоб в этом городе не попасть в руки туляка.
-- Не бойся, Кузьма! Не на таковских напали.
Наконец дотащились мы и до Лондона. Что же? Дом как и всякий другой-прочий.
Дали нам комнату; объявили, сколько за нее в сутки, почем обед, ужин, вино и все,
и все, даже вода была поставлена в цене.
-- Хитрый город! Любит деньги! -- сказал я Кузьме.
А он мне отвечал:
-- Нешто!
-- Наперед объявляют, что ничего даром не дают, а все за деньги, -- сказал я. -Хитрый, хитрый город: любит деньги!
Зато же и обед нам подали -- объядение! Довольно вам сказать, что я и Кузьма не
могли всего съесть. Поневоле лишнее платишь, что много всего.
Отдохнувши хорошенько, я, нарядившись поприличнее, приказал нанять
лошадей в мой берлин и поехал осматривать город. Я рассудил, чтобы прежде
насмотреться всего, а потом уже, отыскав моего Горба-Маявецкого, приняться за
дела. Я приказал найти такого извозчика, который бы знал все улицы и вывозил бы
меня по ним. Кузьма стал сзади берлина в новой куртке синего фабричного сукна с
большими белыми пуговицами; шаровары белые, из фландского полотна, широкие,
и красным кушаком подпоясан. На голове шапка высокая, серая, баранья, с
красным верхом; усы длинные, толстые; на голове волосы подстрижены в кружок.
Кузьма видел так одетых лакеев у одного помещика близ Переяслава, и ему очень
понравилось, почему и себе заказал все такое же. Теперь он в этом наряде трясся за
берлином, где сидел я, также разряженный. Я забыл вам сказать, что в то время в
наших местах все уже из казацкого перерядились в немецкое, а потому и на мне
был немецкий кирпичного цвета кафтан с 24-мя пуговицами; в каждой из них была
нарисована красавица, каждая особо прелестна и каждая-чудо красоты. О! Я таки
сообразил, что еду в столицу. Разрядясь так щегольски, я поехал, развалясь в моем
берлине. Берлин же мой был отличный и делан по случаю маменькиного
замужества в Батурине по фасону старинного берлина его ясно-вельможности пана
гетмана; и отделка была чудесная, с золочеными везде шишечками, коронками и
проч., правда, уже постертыми; но видно было, что была вещь. Да вот как, я вам
без обиняков скажу: во все время бытности моей в Петербурге я и подобного
399
моему берлину ничего не видал. Не знаю, после моего отъезда, может, и
показались, спорить не хочу. Немудрено подражать!
Не могу умолчать, как мгновенно весь город узнал о моем приезде. Или
чиновник, записавший приезд мой, оповестил жителей, или видевшие меня
въезжающего узнали о моем пребывании -- только весь город подвинулся ко мне.
Явились перукмахеры стричь, чесать меня; предлагали модные парики с буклями,
вержетами, прививными косами; цирюльники предлагали свое искусство брить,
портные -- шить платья; сапожники принесли сапоги; нанесли продажных
продуктов: ваксы, мыл разных, духов всяких, шуб, плащей, часов, книг,
карандашей, нот и... вот смех!.. вставных зубов, уверяя меня, что эти зубы очень
легко вставить и никто не отличит от настоящих; что здесь, в Санктпетербурге,
редко у кого собственные зубы, а все ложные, подобно как и волосы на голове...
Чудный город! -- подумал я, -- как его внимательнее рассмотрю, так, может, и
много ложного найду... Нечего скрывать: все мастерства, какие были в городе, все
явились услужить мне, слыша -- так говорили все пришедшие -- о моем вкусе, что я
знаток в прекрасном и люблю щегольски наряжаться. Откуда они это узнали?
Даже тайные домашние дела мои были в Санктпетербурге более известны,
нежели в нашем Хороле. Дома еще мне случалось иногда подать бедному какуюнибудь безделицу. Что же? И это не скрылось в Санктпетербурге. Не успел я,
приехавши, расположиться, как явилась вдова пребеднейшая с пятью деточками,
мал-мала меньше. В поданном ею письме она пишет: "Высокородный господин!
(Вот как должно нас величать!) Узнав о везде прославляемых добродетелях ваших
(удивительно, как везде меня знают!), я поспешила прибегнуть к вашему
сострадательному сердцу и объяснить свои беды..." Тут и объяснила "всякие
несчастья", постигшие ее, бедную, с сироточками... Но я, не дочитав, облегчил ее
бедствия: плакав сам, утер слезы ее... И малютки пошли мною довольны...
За нею явилась девушка. В письме своем ко мне (конечно, она давно ожидала
меня, потому что письмо было все истерто и довольно засалено) она описывала,
что в ней течет кровь высокоблагородная; что один злодей лишил ее всего; что она
имеет теперь человека, который, несмотря ни на что, хочет взять ее, но она не
имеет ничего, просит меня как особу, известную моими благотворениями во всех
концах вселенной (каково? вселенная знает обо мне!), пособить ей, снабдив
приданым... И она не раскаялась, что прибегнула ко мне...
Сделав подобных несколько благодеяний прибегавшим ко мне, я не хотел
огорчить усердствующих мне мастеровых и других, принесших свои продукты; я
хотя и вовсе не нужных мне вещей накупил несколько, кроме парика и зубов, в
чем, за имением собственных, не нуждался. Они все предлагали мне еще из своих
мебелей, но я не мог их удовлетворить, потому что мне оставалось денег очень
немного! Надобно было отыскивать Ивана Ивановича и дом его: город я уже
осмотрел; теперь пойду пешком и, спрашивая от дома до дома, конечно, найду.
Итак, я взял да и пошел в препровождении Кузьмы своего.
400
Я заметил, что жители Петербурга очень любопытный народ. В первый день,
когда я объезжал в своем берлине город, заметил ясно, что их занимал мой экипаж.
Все останавливались, смотрели, указывали пальцами на берлин и Кузьму и что-то с
жаром говорили. Я утешался их недоумением и с удовольствием наблюдал, как я
поразил их моим сосудом, говоря словами домине Галушкинского. Теперь же хотя
и пешком пошел, но удивление встречающихся было не менее вчерашнего. Все
останавливались против меня, осматривали меня с ног до головы, старались
познакомиться со мною, спрашивали: какой портной шьет на меня?.. Другие
желали знать: не в кунсткамеру ли я иду и слугу веду для показу? Я всем им
скромно отвечал, что знал, и всех оставлял довольными... Так идучи, вдруг увидел
реку, да какую? Чудесную! От изумления остановился и с восторгом глядел на нее.
Через полчаса места, придя несколько в себя, был у меня с Кузьмою, также
пораженным удивлением и стоящим разинув рот, следующий разговор:
-- Кузьма! -- сказал я: -- видишь?
-- А тож, -- отвечал он, не смотря на меня и не сводя глаз с реки.
-- Вот река, так так!
-- Нешто.
-- Может быть, будет против нашей Ворсклы? -- сказал я аллегорическим тоном.
-- Куда ей!
-- Вот бы на ней плотину сделать да мельницу поставить. Дала бы хлеба!
-- Пожалуй! А какая это речка? Как ее зовут?
-- А кто ее знает!.. Не знаю, голубчику! Пойди расспроси.
И Кузьма пошел; а я даже сел, продолжая рассматривать чудесную реку.
Кузьма возвратился скоро и сказал, что реку зовут "Нева". "Ну, так и есть, -подумал я, -- как мне было не догадаться, что ее так зовут. Вот Невский монастырь,
а тут Невский прошпект (так называется одна улица); стало быть, река, что подле
них течет, от них должна зваться Нева".
-- Пойди, Кузьма, -- сказал я ему после часу времени, -- пойди, разыскуй дом
Ивана Ивановича; а я сегодня никуда не пойду, буду рассматривать Неву: у нас
такой речки нет.
Кузьма пошел и часа через четыре -- чего только я в это время не передумал! -возвратился и рассказывает, что не отыскал дома. Как я глядь на него -- и
расхохотался поневоле!.. Вообразите же: вместо прекрасной казацкой шапки,
бывшей у него на голове, вижу предрянную безверхую оборванную шляпенку!..
Нахохотавшись, начал его осматривать, гляжу -- у него на спине написано мелом:
"Это Кузьма, хохол!"
-- Кто тебя так отделал? -- спросил я у него, нахохотавшись.
401
-- Никто, как приятели, -- так рассказывал он. -- Только что вошел я вон в ту
улицу, как несколько человек и пристали ко мне: "Здравствуй, земляк, здравствуй,
Иван!" -- говорит один. "Может, Кузьма, а не Иван", -- сказал я от досады, что он
меня не так зовет. "Так и есть, так и есть! -- закричал он же: -- я, давно не
видавшись с тобою, уж и позабыл". А чорт его знает, когда я с ним и виделся. А
другой сказал: "Да какой спесивый стал, и не кланяется." -- Да тут же и приподнял
мою шапку... Эге! Фить, фить! -- посвистал Кузьма и продолжал: -- Вот в то же
время видно, как он мою шапку приподнял, а другой, схвативши ее, надел на меня
эту гадость... а я и не спохватился. Ну, тут они начали меня обнимать один перед
одним; после пустили и просили к себе в гости. Чорт их знает только, где они
живут; я пошел бы к ним за моею шапкою!.. -- При сих словах Кузьма побледнел,
как полотно... Он хватился -- приятели вытащили у него рожок с табаком, платок и
в нем двадцать копеек, что я дал ему на харчи...
Бедный Кузьма не находил слов, как бы сильнее разбранить своих приятелей, так
его обобравших! Попросил бы он брата Петруся. Вот уже -- хотя я с ним и в ссоре,
а скажу правду -- мастер был на это! Кузьма ругал их нещадно, вертел в ту
сторону, куда они пошли, пребольшие шиши и все не мог утешиться... И от горя
пошел домой, проклиная своих приятелей.
"Хитрый город!" -- подумал я и продолжал любоваться рекою. Гляжу, подле меня
какой-то мужчина, пристойно одетый. Слово за слово, мы познакомились,
подружились, говорили о том, о сем; я рассказал ему, кто я, зачем здесь, как
отыскиваю дом Ивана Ивановича, не зная какого, и про все ему рассказал. Он,
расспрашивая меня, все что-то записывал, а я и не подозревал ничего.
Поговоривши очень долго, он советовал мне посмотреть в городе то и се, чего я и
не расслушивал порядочно, и что все там найду любопытнее, чем самая река. "Вряд
ли!" -- думал я, но соглашался с ним из дружбы. После советовал мне сходить в
театр, что я там много найду любопытного для себя, и просил меня приходить сюда
в такие-то дни и часы, куда и он будет приходить и будет расспрашивать, что я
замечу. С тем и ушел, весьма довольный мною. Я же и не подозревал его ни в чем.
"В театры, -- подумал я. -- В театрах показывают различные комедии и дают дули
(шиши)". А вот с какого побыту я так рассуждал.
В юношестве моем или чуть ли еще не в отрочестве слышал я от батеньки
справедливую повесть, которая была самая истинная. Думаю, что и теперь есть
люди, помнящие рассказы стариков; так они не дадут мне солгать, что это было
настояще так. Вот как батенька рассказывали. {Истинное происшествие, в то время
бывшее.} Не стало глуховского пана полковника. Надобно было избрать нового.
Кроме других прочих, желали получить полковничество глуховское два магната из
первых фамилий по знатности и по богатству. Забыл их фамилии: для различия
назову одного Азенко, другого Букенко. Оба хлопотали, оба подбирали себе
голоса; а как пришло к выбору, так и выбрали Азенка, а Букенко остался ни в сех,
ни в тех. Нечего делать: подавился полковничеством и замолчал... Будто бы. Был
весел, на праздниках, по случаю элекции пана полковника, участвовал, и никто бы
402
на него ничего не подумал. Так и ничего, все прошло. Пожалуйте же, что тут
выйдет?
Через полгода места в Глухове ярмарка. Купечества съехалось много, и
старшины прибыло довольно, даже из других полков. Открылось после, что пан
Букенко крепко хлопотал о большом съезде, всех приглашал, а некоторым дал
способы приехать. В начале ярмарки объявились приезжие комедианты, понынешнему, а тогда их называли "комедчики", и, явясь у его ясновельможности
пана полковника глуховского Азенка, испросили дозволение "пустить комедию не
однажды или дважды, но и многожды". Пан полковник, народного ради смеха,
дозволил и отвел им для игрища большой сарай. Вот комедчики и начали там
чинно все устраивать; сделали все, что должно; намостили, где им комедии пускать
и где сидеть желающим на эти диковины смотреть. Потом заперлися, никого из
любопытствующих более не впускали в комедный дом или сарай, а слышно было,
что там стучали, работали под политикою, то есть секретно.
Народ и нужды нет. Полагая, что они приготовляют там что ни на есть
"комедное", оставляли их в покое, дабы не мешать и скорее насладиться
зрелищным удовольствием. В городе Глухове все умирало, то есть так только
говорится, а надобно разуметь -- мучились от нетерпения увидеть скорее
представительную потеху.
Как вот и настал игрательный день. На сарай взлез человек с необыкновенным
горлом и прокричал во всеуслышание, что в тот день будет знатная комедия;
просил приходить к вечеру и деньги за вход приносить, кажется, по пятаку... По
тогдашнему времени это была сумма порядочная. В городе закипела новость, а к
вечеру у комедного дома подвинуться не можно было: такое множество собралось
народу. Большая часть, или, почитай, и все, не видали вовсе комедий и, как их
пускают, понятия не имели; так и простительно было их любопытство.
Батенька, -- они в те поры находились в Глухове, -- не были охотники вечером
сидеть, а рано ложились опочивать; но тут, любопытства ради, поохотились пойти;
пошли и насилу влезли за теснотою в дверь; заплатили своего пятака и уселись на
скамейке.
Перед сидящими развешано было большое полотнище, из чистых простынь
сшитое (так рассказывали батенька), и впереди того горело свечей с десяток. В
вырытой нарочно перед полотнищем яме сидели музыканты: кто на скрыпке, кто
на басу, кто на цимбалах и кто с бубном. Когда собралось много, музыка грянула
марш на взятие Дербента, тогда еще довольно свежий. Потом играли казачка,
свадебные песни, а более строились. Собравшиеся, наслушавшись музыки, желали
скорее потешиться комедным зрелищем.
Как вот полотнище -- да прехитро! -- так рассказывали батенька -- не упало, не
спустилось, а поднялось кверху, а как и отчего -- никто не мог догадаться... Но
хорошо: поднялось себе.
403
Взору представились деревья с листьями, воткнутые в землю по обеим сторонам,
а посредине чисто, гладко и ничего нет. Вот все и смотрят себе.
Как вот и вышел человек совсем не по-комедному одетый, а так просто, якобы
казак. Не поклонясь никому, начал во все стороны рассматривать,
присматриваться, глаза щурит, рукою от света закрывается и все разглядывает...
-- Чего ты так смотришь? -- спросил один из кучи сидящих.
-- Смотрю, все ли собрались? -- отвечал этот. -- Пусть будет, -- сказал,
почмыхивая.
-- Да все, все, давно все собрались. Пускай свои комедии! -- закричало несколько
голосов: -- ноги помлели от сиденья.
-- А пан Азенко тут? -- спросил казак, все приглядываясь.
-- Да тут, тут, давно тут! -- кричали голоса.
-- А где же вы, ваша ясновельможность? Я что-то вас не рассмотрю, -- говорил
казак, заслоня свет рукою.
-- Да вот я! Вот! -- изволили отозваться сами пан полковник, указывая на себя
пальцем.
-- Так и есть. Это вы, пан полковник! -- сказал казак и, подняв руку, сказал
прегромко: -- нате же вам, пане Азенко, дулю! -- и с этим словом протянул к нему
руку с сложенным шишом... Переднее полотнище, как некоею нечистою силою,
рассказывали батенька, опустилось и скрыло казака с шишом и все прочее
зрелище.
Трудно и описать, что в сей момент произошло в комедном доме. Это был
неслыханный пассаж! Смех, хохот, крики заглушали гневные слова пана Азенка!
Все бывшие тут (как их в Петербурге называют, зрители) встали с своих мест и с
шумом толпились у выхода. Его ясновельможность пан Азенко чуть не лопнет от
гнева и в бешенстве приказывает своим "сердюкам", заведенным и у него,
наподобие как и у наияснейшего пана гетмана, схватить, поймать
полковникохульца, дерзнувшего при всякой старшине и посполитстве тыкнуть,
почитай, к самому его ясновельможности носу преогромнейшую дулю. Сердюки
бросились, но ни того казака и ни одного комедчика даже следа никакого не
осталось. Искали, искали, весь город обыскали, всю ярмарку перешарили -- нет как
нет, и по сей день нет! Как в воду все кануло...
Батенька-покойник, рассказывая, бывало, валяются от смеху, что пан Азенко
привсенародно скушал такую большую дулю, а пан Букенко, все это придумавший
и распорядивший, потешался крепко своим методом к отмщению за
помешательство в выборе его в глуховские полковники.
Поверьте, что все это была истинная правда.
404
Пожалуйте, к чему же это я начал рассказывать? Да! Это по случаю заключенной
мною приязни с неизвестным мне человеком, предлагавшим мне сходить в театры.
"Хорошо, -- подумал я, -- увижу, что здесь в комедном действии делается.
Пойду". И пошел прямо, по расспросу, к театру; а комедного дома, сколько ни
спрашивал, никто не указал; здесь так не называется. Это я и в записной книжке
отметил у себя.
Хорошо! Вот я и пришел к театру, чтобы узнать, будут ли в тот день пускать
комедию? Я думал, что и здесь крикун взлезет на крышу, да и станет кричать.
Куда! Петербург город хитрый! Рассчитали, где взять такого горлана, который бы
кричал на весь Петербург, который, должно знать, несравненно пространнее
Глухова. Вот и умудрились: напечатают листочков, что будет, дескать, комедия, и
рассылают по городу. Вот народ и знает и валит на комедию. Таким побытом
пришел и я. Вижу, люди покупают билетики... Я в расспрос. Изволите видеть! в
театре есть ложи, кресла, места за креслами и еще кое что.
Вот, будь я бестия, если лгу! Я подумал: ложа? Это ложе; как мне, приезжему,
никому не известному, прийти в театр с тем, чтобы лежать на ложе? Не хочу. Я
знаю политику. Кресла? Я и не помню, сидел ли я в жизни на кресле? И как мне
сидеть в кресле, когда люди важнее меня берут билетики за креслами. Я и
заключил, что это мне приличнее. Была не была -- взял билетик и заплатил полтора
рубля. Справился с другими покупателями -- точно: не обманули в цене, взяли, как
и с других, и сдачу верно дали. Любопытствующих около меня пропасть! Все
рассматривают, расспрашивают. Любопытный народ! Я тут же свел много
знакомств с неизвестными мне людьми и был ими очень ласкаем. Рассказы мои их
много веселили, и приятели мои не отпускали меня от себя.
Сяк-так, только я и в театре. Тьфу ты пропасть, вежливость какая! Лакей
встречает, провожает, место указывает; надобно же вам знать, что я не один гость
там был. Слуга всем успевал услужить. Уселся я. Тьфу ты пропасть! Знати, знати!
И все общество было отличное! Уж насмотрелся. А тут музыка дерет, да какая? И
флейты и скрыпки! Да так жарят, что с соседом и не думай говорить! Услаждение
чувств, да и полно. Зрение пресыщается: одно то, что светло-пресветло; всех в лицо
ясно видишь; а другое -- сколько тут особ! О людях и говорить нечего, я их
пропускал и не обращал внимания, но все смотрел на почтенных особ. Столько
вдруг не увидишь их в нашем Хороле. И то правда, город городу рознь: Хорол и
Петербург. Более же всего меня прельщал и пленял прекрасный пол, которого тут
были кучи, как стадо какое. И все прекрасны, без исключения, и все прелесть до
того, что меня при взгляде на них мороз подирал по коже. Конечно, были на
разные вкусы, смотря по комплекциям любующихся ими. "Были корпорации
дебелой, были и утонченной", как выражался некогда домине Галушкинский;
следственно, для всех было приятно любоваться ими. Уж так, что насладился! Не
жаль мне было уже и полутора рублей. Да чего? Скажи он мне про этакое
наслаждение и запроси два рубля? Дал бы; каналья, если бы не дал!
405
Наслушавшись к тому еще и музыки, когда -- скажу словами батеньки-покойника
-- как некоею нечистою силою поднялась кверху бывшая перед нами отличная
картина, и взору нашему представилась отдельная комната; когда степенные люди,
в ней бывшие, начали между собою разговаривать: я -- одно то, что ноги отсидел, а
другое -- хотел пользоваться благоприятным случаем осмотреть и тех, кто сзади
меня, и полюбоваться задним женским полом; я встал и начал любопытно все
рассматривать.
Вдруг от задних и боковых моих соседей услышал вежливые приглашения: "Не
угодно ли вам сесть?.. Садитесь, пожалуйста!" Я, им откланиваясь, все говорю:
"Покорнейше благодарю! Я и здесь насиделся и сюда не пешком пришел...
Покорно благодарю: устал сидя, разломило всего". Куда? Они не отстают; все
упрашивают садиться, а я знай откланиваюсь и благодарю за честь, а чтоб они
яснее слышали о моей учтивости, я во весь голос отказываюсь. Все бывшие тут
обратили внимание на мою вежливость. Как вот пробирается чиновник, подумал я,
важный, в мундире, и прямо ко мне; и он с предложением, чтобы я садился.
"Что за вежливый город! -- подумал я, -- как ласкают заезжего! Все принимают
участие. Но не на таковского напали! Я им покажу, что и в Хороле политика
известна не меньше Петербурга!" И по такому побыту еще больше начал
благодарить и сказал наотрез:
-- Ей-богу не сяду, а еще больше -- при вас...
-- Так садись же! Или я тебя вон выведу! -- почти закричал вежливый чиновник и
с этим словом почти бросил меня на стул. -- Когда пришел сюда, должен, как
зритель, наблюдать порядок и делать все то, что и прочие "зрители" делают. -- И
тут же ушел от меня.
"Ага! Так это я теперь зритель? -- подумал я, -- понимаю теперь. Я должен
"зреть" на них и за ними все делать. Хорошо же, это немудрено". И уселся себе
преспокойно. Гляжу на всех, что они делают? Ан они "зрят" на особо
разговаривающих. Давай и я "зреть": ведь я зритель.
Вперив свое зрение на разговаривающих, я невольно стал вслушиваться в их
разговоры и только лишь понял сюжет их материи и ждал, далее что будут
объяснять, как вдруг... Канальская картина некоею нечистою силою опустилась и
скрыла все...
-- Фить-фить! -- невольно просвистал я от изумления... Но видя, что все около
меня сидевшие зрители встали, встал и я; они вышли, вышел и я. Они вошли в
комнаты с разными напитками, вошел и я. Они начали пить напиток, пил и я... И
тотчас узнал, что это вещество изобретения брата Павлуся -- пунш, которого я
терпеть не мог и в рот, что называется, не брал; а тут, как зритель, должен,
наблюдая общий порядок, пить с прочими... зрителями, как назвал их вежливый
чиновник; но я рассудил, что, по логическим правилам знаменитого домине
Галушкинского, должно уже почитать их не зрителями, понеже они не зрят, а
пителями или как-нибудь складнее, понеже они пьют...
406
Но делать нечего; они выпили -- и я выпил; они заплатили, заплатил и я; ни в чем
не отставал от порядка. Посмотрите же, что это за хитрый город Петербург?
Выпивши, они собираются итти, собираюсь и я и спросил их: куда же нам теперь
должно итти?
-- Разумеется, в театр, скоро начнут, -- сказал один и поспешил.
"Начнут! -- подумал я. -- Что начнут? -- спросил я сам себя. -- Конечно, начнут
пускать комедию? То было совещание у них между собою, а теперь примутся за
дело. Итти же в театр!" Подумал так, да и пошел; взял снова билет, заплатил снова
полтора рубля; вошел и сел уже на другое место, указанное мне услужливым
лакеем. Поднялась опять картина.
Скука смертельная! Сидят старики и рассказывают молодому человеку чорт знает
о чем -- о добродетели, самоотвержении и подобном тому вздоре. Молодой человек
так и видно, что горячится; того и гляди, что даст им шиш, и -- баста! -- картина
невидимою силою упадет, и нас распустят по домам. Ничего не бывало! Говорят
себе да сердятся, но все с вежливостью. А мы скучаем.
Не занимаясь пустыми разговорами, я задумался о своем: о Хороле, о маменькепокойнице, о кормленной ими птице и тому подобных миновавших радостях, как
вдруг ногу мою что-то оттолкнуло... Глядь я -- подле меня сидит прекрасный пол...
То есть одна, должно быть, особа, а не простая, потому что была корпорации
дебелой и с обнаженными привлекательностями, не так, чтобы совсем, а прикрыто
несколько флеровою косыночкою. Вот как она оттолкнула меня, да и говорит,
впрочем, довольно меланхолично:
-- Вы истолкали мне все коленки! Чего вы это толкаете?
Тут я только заметил, что, предавшись сладким мечтам, не заметил женской
натуры, подле меня сидевшей; свободно соединил мое колено с ее и преаккуратно
поталкивал, сам не зная, какой ради причины. Увидя следствие моей задумчивости,
я настоятельно начал извиняться и утвердительно доказывал, что я толкал ее без
всякого худого намерения.
-- Еще бы я позволила вам иметь какие-либо намерения!..
Дальнейшее наше знакомство тут и прекратилось, потому что картина упала
перед нами. Все встали, встал и я; все пошли, пошел и я в прежнее место. Но мои
соседи по зрительству были люди другой комплекции, нежели прежние: они не
пили пуншу, ели яблоки, кои и я ел, обтирались, вышедши из душной залы,
обтирался и я. "В театр, в театр!" -- закричали они и побежали. Пошел и я
медленно, рассуждая: "Ну, уж этот театр! Буду его помнить!" Купил снова билет и
снова заплатил полтора рубля.
Вошедши в залу, сел; смотрю... у меня по соседству нет прекрасного пола, все
мужской: не опасно, хоть и толкну кого.
407
Опять разговоры, только уже не комедчики, а жены и сестры их. "Бабьего
болтанья нечего слушать, -- подумал я, -- тут жди сплетней и ссор. Буду свое
думать", -- и начал.
Удивительное я тут заметил! В бумажках, коими приглашались гости в театр,
запрещалось стучать ногами и палками! Так они что выдумали? Давай хлопать
руками в ладоши; да как приударят дружно, так что ваша музыка! Я так и хохочу
от удовольствия, а они как нарочно дразнят комедчиков да хлопают, и конечно, от
досады, что нельзя стучать ногами и палками; даже плачут, да знай плещут. Это
меня в комедии только и потешило.
Уже в четвертый раз брал я билет -- что делал всегда, как выходил из театра, -четвертый раз платил полтора рубля, что мне очень досадно было, и я не вытерпел,
спросил у купчика, продающего билеты:
-- Скоро ли вы нас распустите? Долго ли вам мучить нас?
-- Это в вашей воле, -- сказал он: -- отчего же, сударь, вам театр так скучен?
NB. Он счел меня, конечно, за особу, что все величал "сударь".
Я ему объяснил, что мне все три театра, данные в этот вечер, понравились очень,
а наибольше музыка и зрелища прекрасного пола; но ежели еще это все
продолжится хоть одним театром, то я не буду иметь возможности чем платить. С
этого слова, разговорясь покороче, мы стали приятелями, и он мне сказал, что я
напрасно брал новые билеты на каждое "действие". NB. Тут он мне рассказал, как
что должно называть и как поступать в театре.
"Хитрый, хитрый город!" -- подумал я тихонько.
Слово за слово мы разговорились, и очень. Он мне сказал, что он из нашей
малороссийской подсолнечной и родом из Переяслава, учился в тех же школах, где
и я, и знает очень домине Галушкинского. Слыхал о нашей фамилии и сказал, что
счастье мое, что я попался ему в руки, как земляку, а то другие нагрели бы около
меня руки.
Когда мы так дружески разговаривали, то там, в театре, музыка гремела ужасно,
и прочие, то есть зрители, слушая актерщиков, коих я прежде по незнанию называл
"комедчиками", хлопали в ладоши без памяти...
"Хитрый город! Нечего сказать, -- думал я. -- Нет того, чтобы приезжему все
рассказать и объяснить, а тем и удержать его от роскоши платить за билетики на
каждый театр. Будь этакий театр у нас, в Хороле, и приехали бы к нам из
петербургских мест гости, я все бы им объяснил и не дал бы им излишне тратиться.
Хитрый город! Но вперед не одурачите".
В заключение беседы нашей приятель мой, Марко... Вот по отчеству забыл; а
чуть ли не Петрович? Ну, бог с ним! Как был, так и был; может, и теперь есть -- так
он-то советовал мне ежедневно приходить в театры: тут-де, кроме что всего
насмотришься, да можно многое перенять. Причем дал мне билетик на завтра,
408
сказав, что будет преотличная штука: царица Дидона и опера. Я обещался; с тем и
пошел.
Когда, пришедши домой, рассказал все случившееся со мною Кузьме, так он
выходил из себя от сердцов -- и всех актерщиков и всех зрителей, кроме меня,
бранил наповал туляками, братьями, дядьями и даже отцами того хозяина, что нас
угощал в Туле.
Я, однакоже, долго не мог уснуть. Все мне мерещился прекрасный пол, бывший
со мной в театрах. Фу! Да и красавицы же! Откуда их столько навезено сюда?..
Утро провел я любуясь рекою и до обеда не сходил с места. Любуюсь и не
налюбуюсь! Меня занимала мысль все одна: что если бы эта река да у нас в
Хороле? Сколько бы добра из нее можно сделать? Мельницы чудесные, винокурни
преотменные! А здесь она впусте течет.
Признаюсь, театры меня занимали, и я пошел туда пораньше. Я уже все знал:
вошел бодро и смело, поклонился превежливо на все стороны, к верхним и нижним
дамам, знавши, что все это были особы. Что же? Поверите ли? -- а я будь гунтсват,
если лгу! -- хоть бы кто-нибудь кивнул мало головою, шаркнул ногою! А чтобы
сказать: "Здравствуйте-де, милости, дескать, просим!" -- об этом никто и не
подумал. Так вот город! Вот та столица! Вот где вся политика должна заключаться!
О, посмотрели бы они, уж я не говорю о Хороле, ступайте даже в Кобеляки... Так
подумаете -- ничего? На сухих вас примут? Нет, батюшка! Там замучат вас
ласками и надоедят вам приветствиями, знают ли вас или не знают. Но ведь
разница: Петербург и Кобеляки!
Оставя все, я сел негляже ни на что, и по совету вчерашнего приятеля,
советовавшего мне ничем не заниматься и ничего не слушать, кроме актерщиков, я
так и сделал. Как ни ревела музыка, как ни наяривал на преужасном басе какой-то
проказник, я и не смотрел на них, и хоть смешно было, мочи нет, глядеть на этого
урода-баса и как проказник в рукавице подзадоривал его реветь, но я отворотился
от него в другую сторону и сохранил свою пассию.
Начался однакоже, театр. Вот театр, так театр, -- я вам скажу! В этот раз я не был
олухом, как вчера; я, по совету моего приятеля, смотрел и занимался только тем, за
что деньги заплатил, то есть театром; и, правду сказать, было чем заняться и
нахохотаться.
Это был не просто театр, а история; не умею вам сказать, выдуманная ли или
настоящая. Только и выйди к нам на глаза сама Дидона... Фу! Баба отличная,
ражая! Да убранство на ней, прелесть! Эта баба и расскажи всем, при всех, что она
любит, как говорится, до положения риз -- какого-то Энея: он, конечно бы, и
молодец, но не больше, как прудиус, так, живчик; и я подметил, что он... так, а не
то чтобы жениться. А напрасно. И я и всякий посоветовал бы ему: одно то, что на
ней убранства и богателей столько, что было бы чем век прожить. Так нет же!
Надобно-де ему куда-то уехать. Может, была другая сударка, ну, так и
извинительно. Надобно же на беду, что в эту бабу, Дидону, не знаю далее, как
409
звали ее, да влюбись... ну, урод! Мурза! Арап! Да как влюбился? Так на нож и
лезет! Как он станет расписывать свои лютые страсти тут при всех при нас... я так и
ложусь от смеха!.. Не вытерпит никто, так смешно вдавали, то есть комедию
пускали, или, как должно говорить, "представляли".
Видите ли, я сперва думал, что это идет по натуре, то есть настояще, да так и
принимал и потужил немного, как Дидона в огонь бросилась. Ну, думаю, пропала
душа, чорту баран! Ан не тут-то было! Как кончился пятый театр, тут и закричали:
Дидону, Дидону! Чтоб, дескать, вышла напоказ -- цела ли, не обгорела ли? Она и
выйди как ни в чем не бывало, и уборка не измята.
Тут я и отлил штучку, которая много всех позабавила. Видите ли, вчерашний
приятель сказал, что будет театр: Дидона и опера. Вот я и вижу и слышу, что эту
бабу зовут Дидоною, а тут другая при ней, кое-что прощебечет, как канареечка, да
и спрячется домой. Я и заключи, что это "опера". А девчоночка -- целое
канальство: бела, румяна... ну, одним словом, приглянулась мне. Как она выйдет к
нам, я сам не свой. Грешное дело и прошлое дело, признаюсь: мне показалось, что
она взглянула на меня, да так -- бестия! -- нравственно, что я никак не выдержал,
подмигнул ей, не очень, а так, деликатно, с маленьким приклонцем. Не знаю,
приметила ли, но только уже не выходила. Почувствовав позыв и стремительное
желание хоть взглянуть на нее, я, когда отпотчевали Дидону сделанием ей чести,
отшлепав триумфально в ладоши, я тут, узнав способ выкликать и свой предмет,
закричал как обваренный:
-- Опера, опера! Выйди ж, опера, хоть на часочек!
Я ведь думал, что имя ей опера, по словам приятеля моего. Смех, крик, хохот не
дали мне усилить еще крику. Все обратились ко мне, обступили, расспрашивают,
кто я, как я, чего кричал, и обо всем хотели знать. Натурально, мне таиться не в чем
было, а особливо, что они так интересно хотят все знать. Я и распустился перед
ними и открыл им все, что было на душе и за душою. Без лести скажу: все были в
восторге и не наслушались меня; усадили меня некоторые между собою и искренно
подружились со мною. Растолковали мне, что опера не женщина и не девушка, а
так, показание одно, вид, -- не знаю, как яснее сказать, -- и что вот будут сейчас
перед нами пускать и оперу.
Ну, да и в самом деле! Как выпустили оперу с мужчинами, с девушками, да
какими красотками, да с песнями отличными, при всей гармонии, так я и не знал,
где я и что я. А особливо одна!.. Посмотришь, снасть все мужская, а она девка, да
еще какая! И вдавала всесветного тирана, раздавателя мук и радостей, каналью
Амура, да как живо! да как хитро! Кто смотрит на нее, подумает -- она натуральна,
ан нет: одета вся, а это так, обманно, подделано под натуру... ну, не умею
рассказать и изъяснить, скажу только, что я заливался от хохоту и что чувствовал,
выразить не умею.
410
Новые мои приятели восхищались моим восторгом и не натешились надо мною;
расспросили, где я живу и проч.; я все им дружески открывал. С тем и расстались,
что они обещали за мною заехать.
-- Туляки! -- знай твердил мой Кузьма, когда я рассказывал ему, что я видел в тот
вечер и что со мною происходило. -- Доходитесь по этим комедиям до того, что и
есть нечего будет. Скоро ли приедет Иван Афанасьевич и где-то мы его отыщем? Я
как рассмотрелся, так этот город не Хорол, а лес; нет ни входу, ни выходу. И людей
много, а не можем отыскать дома Ивана Ивановича. Так пока найдем, а вы знай
будете ходить по комедиям да по полтора рубля им носить, надолго ли станет? Уже
всего у нас денег дня на три; а как сходите завтра, так послезавтра и сядем
голодом. -- Так высчитывал мне Кузьма, а я ему, наоборот, рассчитывал, сколько я
уже имею знакомых; не доведут до нужды и помогут отыскать дом Ивана
Ивановича, где квартирует Иван Афанасьевич.
Кузьма же на все только и говорил: "Глядите, так ли кончится?"
Однакоже он нагнал мне было раздумья, и я чуть-чуть не решился отложить
проходок в театры, но как вспомнил оперу, то есть уже настоящую, вообразил
девку, что была Амуром; привел на память, как она поет разные штучки и на
высшие тоны как взлезет, как задребенчит, так что твои колокола, в которые
звонил было брат Павлусь, покойник!
Все это живо вообразивши, я махнул рукою и сказал громко: "Хоть голодом
сидеть буду, а театрами буду потешаться". С сими мыслями и уснул сладко.
Что же? Так и вышло. Не успел проснуться, как вчерашние мои театральные
знакомые и прибежали за мною, и едва я успел прифрантиться по-своему, как и
схватили меня да к себе. Пошли ласки, угощения; все были мною очень довольны,
не отходили от меня, расспрашивали об моих сокровбнностях, то есть житейских, и
я им все, от самого детства, рассказывал дружески, то есть прямо.
Я и обедал с ними, если можно назвать петербургские обеды обедами. Это не
обед, а просто так, ничто, тьфу!, как маменька покойница говаривали и при этом
действовали. Вообразите: борщу не спрашивай, потому что никто и понятия не
имеет, как составить его. Подадут тебе на тарелке одну разливную ложку супу -ешь и не проси более; не так, как, бывало, в наше время: перед тобою миска, ешь
себе молча, сколько душе угодно. Между прочим злом, вошедшим в состав жизни
нашей и называемым французским, выпустили они, плуты, еще свой соус. Что же
этот за соус? Кушанье, что ли? Совсем напротив: по-нынешнему называется
"блюдо". И в самом деле: блюдо-то есть, одно блюдо, да на блюде почитай ничего
нет. Пахнет, правда, задорно; но начни получать порцию, так прямо по блюду
скребешь и ничего не захватишь. Такими-то обедами петербургцы потчевают
заезжих гостей. Такими обедами лакомили и меня. Что же? Едва существовал, а
жить -- и не говори. По моему заключению, тот человек живет и наслаждается
жизнию, кто услаждает свой вкус и желудок. Еще в юношестве, а чуть ли и не в
411
отрочестве ли еще я сочинил такое рассуждение, и тогда домине Галушкинский,
выслушав, сказал: "Bene, домине Трушко!" Следственно, мысль моя неоспорима.
Вот на таких-то обедах посидевши я голодным совсем было исчах и решился
поддержать силы и здоровье своим произведением. Заказал в этом чудном
Лондоне, где я по необходимости квартировал, свои собственные блюда: борщ с
молодою индейкою, поросенок в хрену, сладкое, утку с рыжиками, гуся жареного с
капустою и вареники. Только вообразите же! Глупый кухарь отказался готовить,
что у него таких продуктов нет, а о варениках он и понятия не имел.
-- Кузьма! А что? -- после долгого осматривания кухаря, стоявшего передо мною,
спросил я своего Кузьму.
-- Тула, туляки!.. -- сказал меланхолично Кузьма, стряхивая посредством
щелканья с пальцев табак, понюханный им.
-- Да, так! -- отвечал я ему после долгого думанья. Кухарь ушел, а Кузьма,
конечно сжалясь над моим патриотизмом, вызвался накормить меня варениками,
сказав:
-- Не велика штука! Я и сам их налеплю; был бы достаток.
-- За достатком дело не станет, -- сказал я и пошел покупать, чего нужно; а
Кузьма принялся доставать муки.
Ну, хитрый же город этот Петербург! Пошел я по лавкам вдоль. Так что же?
Выбегают, бестии, и почти за полы хватают, тащат к себе в лавку и кричат:
"Пожалуйте, господин приезжий!" NB. Надобно знать, что я известен был всему
городу Петербургу и где бы ни являлся, тотчас меня спрашивали, давно ли я из
Малороссии? Так вот даже и купчики знали; с полною охотою предлагали свои
услуги и, почитая меня богатым, рекомендовали свои товары: тот бархат, атлас,
парчи, штофы, материи; другой -- ситцы, полотна; оттуда кричат: вот сапоги,
шляпы! и то, и се, и все прочее, так что если бы я был богат, как царь Фараон, так
тогда бы только мог искупить все предлагаемое мне этим пространным
купечеством. Но что же? И тут не без хитростей. Уговорят, убедят, упросят зайти
непременно в лавку, уверяя, что все у них найду; зайдешь, спросишь, чего мне
надо... а мне нужно было сыру на вареники... спросишь, так и надуются и "никак
нету-с, мы этим не торгуем!" скажет, отворотился и пошел других зазывать.
Ну уж народец! Послушайте далее.
Выморившись порядочно от ходьбы по лавкам, насилу имел, удовольствие
услышать: "У нас-де продается сыр; сколько вам его угодно?"
-- Я и сам не знаю, сколько мне угодно, а отвесь, голубчик, сколько нужно на две
персоны для вареников! -- сказал я, желая полакомить нашею земельскою пищею
верного моего Кузьму.
Купец был так вежлив, что предоставлял мне на волю взять, сколько хочу, и я
приказал подать... Что же?.. И теперь смех берет, как вспомню!.. Вообразите, что в
412
этом хитром городе сыр совсем не то, что у нас. Это кусок -- просто -- мыла! Будь я
бестия, если лгу! Мыло, голое мыло -- и по зрению, и по вкусу, и по обонянию, и
по всем чувствам. Пересмеявшись во внутренности своей, решился взять кусок,
чтобы дать и Кузьме понятие о петербургском сыре. Принес к нему, показываю и
говорю:
-- Кузьма! А что это?..
Он, не думавши, тотчас и решил:
-- Мыло. А на что оно нам?
-- На вареники, -- говорю я аллегорично.
Он стоял долго, выпуча на меня глаза, потом сказал:
-- А давно мы стали собаками, чтоб нам есть мыло?
-- Отведай! -- говорю я.
Он отведал.
-- А что? -- говорю я.
-- Чорт знает что: ни мыло, ни сало! -- сказал он решительно.
Долго мы, советовавшись, не придумали, как с этим сыром делать вареники.
После того уже узнали, что в Петербурге, где все идет деликатро и манерно, наш
настоящий сыр называется "творог". Но уже нас с Кузьмою не поддели, и мы
решились оставаться без вареников. То-то чужая сторона!
Пожалуйте же! Я, кажется, совсем отбился от материи; обращаюсь к своей цели.
С этими приятелями и другими, подружившимися со мною, я проводил время
преприятно. Каждый раз они водили меня с собою в театры, и там я так привык,
как будто дома. Не боялся вовсе чертей, в адском пламени горевших; не любовался
и не прельщался актерщицами; я знал, что это не натура, а так, вдают только. Черти
такие же люди, как и я; пламя их не жгущее; красота актерщиц не истинная, а так,
красками подведено для нравственности мужчинам. Все это узнавши, я до того в
театрах бывал бодр и смел, что, заложив руки в боковые карманы моего
необходимого платья, прохаживался себе бодро и негляже ни на кого.
Объявили, что будет театр "Коза" и какая-то "Papa". Дай посмотреть и этого дива!
Приятели меня привели. Правда, козы не было, но зато и штука была преотменная.
Верите ли? Как запоют актерщицы, так даже в ушах звенит. Прелесть! А тут
выскочит к нам актерщик, да и станет подлаживать под их; да как стакаются, он и
пойдет басовым голосом, а тут музыка режет свое; так я вам скажу: такая гармония
на душе и по всем чувствам разольется, что невольно станет клонить ко сну.
Невольно чмокаешь и губы утираешь. Да мало ли чудес видел я в этом подлинно
комедном доме, что должно называть "театр"! Вдруг сад; не успеешь
налюбоваться, глазом мигнуть, уж и дом, а там город, пустыня, море... как это
делается -- и теперь, хоть сейчас убейте меня, не объясню вам, потому что не
413
понимаю ничего!.. А балеты? Вот высокая прелесть! Это, изволите видеть, танцуя
действуют, а действуя танцуют... Но и танцы ничего; а вот плясуньи, танцорки, так
это, будь я бестия! сойти с ума. Молодо, ужасно красиво, да как высоко одето, да
как живо, вертляво!.. А как скакнет, закружится, поднимет ножку... высокая, самая
высокая прелесть!.. Канальи, да и полно! Через силу оставишь театр, придешь
домой -- плясуньи в глазах; ляжешь -- плясуньи тут, и продумаешь всю ночь о
высоких прелестях бесподобных плясуньев, которых у нас, в Хороле, и не говори
когда-либо увидеть! Куда!
В один театр, только что мои милые со всем усердием расплясались в лесу, я
слушаю, восхищаюсь и был готов вздремнуть; везде все тихо, будто и все уснуло;
вдруг сзади нас раздался громкий резкий голос: "Панычу, гоп!" Все засуетилось,
всполошилось; многие вскочили, актерщицы замолкли, музыка смешалась...
слышен шум; кого-то тискают, удерживают, а он барахтается и кричит: "Та гетьте,
пустите, я за панычем!" Все смотрят туда, и я за ними... глядь! Ан это бедный мой
Кузьма попался в истязание!..
Жалость меня взяла; я бросился на выручку моего верного Кузьмы, а его уже
подхватили под руки и ведут, не слушая моих уверений, что это мой Кузьма...
Куда! Так и исчез в глазах моих!
Уж мне было не до театров и не до актерщиц; пропадай все, жаль одного Кузьмы.
Мы с ним двое заезжие были, теперь я один остался, а его, может, запроторят на
край света. В таких чувствительных мыслях отправился я домой... глядь! В
квартире сидит у меня Иван Афанасьевич, мой поверенный Горб-Маявецкий...
Вот как это случилось, что он меня неумышленно нашел. Приехавши в этот
Петербург, он прямо к Ивану Ивановичу... меня нет и не было. Принялись они
разыскивать; стояло в записке, что я въехал, но где остановился, никто из
начальствующих не заботился. Меня и без того все знали. Горб-Маявецкий
подумал было, что я и совсем пропал, и недоумевал, как без меня начинать дело,
потому что некому было отхватывать: "к сему прошению..." Как вдруг попадается
ему книжечка, да не такая, чтоб книжечка настоящая, а так, чепуха. Изволите
видеть: Петербург хитрый город, и люди в нем живут на все руки. Некоторые и
примутся за особый промысел. Дело не дело, правда не правда, слышал или
выдумал, да все это в строку; напишет, отпечатает в книжечку, да и рассылает по
городу и по всему свету. Состряпавши одну, принимается за другую, и так через
весь год; а за все это денежки и лупит. Как же надобно, чтоб застоя не было, так он
в своих книжечках дует, что зря. Там и любовь всех сортов, и всякая механика, и
про пирожное, и про актерщиц, и про сапоги... одним словом, про все, что этому
проказнику на мысль придет. Как же не всегда у человека мысли бывают, так он и
пустится по улицам; что подметит, а что, ходя, выдумает, да тотчас и в список, что
при себе так и носит.
Хитрый город!
414
В один день этот публичный балагур и прийди к реке; увидя меня, и познакомься
со мною; вот как я рассказывал, да все мои речи, что я тогда, сидя над рекою
Невою, ему по дружбе говорил, умные и так, расхожие, все в список, за пазуху, да
и домой; а там в свою книжечку, да в печать, хватавши, правду сказать, многое и на
душу ради смеха, да и ославь меня по всей подсолнечной. Пошли читать все.
Эта книжечка, какова ни есть, попадись в руки моему Горбу-Маявецкому.
Прочитал и узнал меня живьем. Принялся отыскивать; отыскал петербургский
Лондон, а меня нет, я любуюсь актерщицами. Он Кузьму за мною: призови,
дескать, его ко мне. Кузьма отыскал театр, да и вошел в него. Как же уже
последний театр был, и на исходе, то никто его и не остановил. Войдя, увидел кучу
народу, а в лесу барышни гуляют; он и подумал, что и я там где с ними загулялся.
Вот и стал по-своему вызывать.
Недешево достался ему этот вызов! Его потащили и заперли в преисподнюю пока
до завтра, а тогда в расспрос. Пошел Кузьма городить околесную! Он говорил дело,
да его не понимали. Он правильно отвечал, что приехал из Хорола с панычем с
Трофимом с Мироновичем с Халявским; что я ему нужен был и потому он и звал
меня. Ему дали памятное наставление, чтобы он вперед иначе отыскивал своего
господина; а Кузьма, этим не удовлетворившись, начал спорить и доказывать, что
когда паныч ему нужен, так он везде пойдет и будет кричать, отыскивая его. Чтобы
убедить его, что он ошибается, ему поручили чистить улицы и вечером, не
накормивши, прислали его ко мне. Но досталось же и притеснителям его. Куда!
Кузьма целый вечер ругательски их ругал и, лежа в своей конурке, все вертел
шиши и посылал в ту сторону, где его так поучили. И поделом им! Так напасть на
безвинного человека и обругать его!
Радость наша при свидании с Иваном Афанасьевичем была неописанна. Он
радовался тому, что отыскал меня; а я радовался, что нашел его. Он боялся за меня,
что меня, неопытного, не знающего света, одного в чужих людях, оберут, обманут
(NB. Не на таковского напали! Только и обобрали в Туле, да в театре за лишние
билетики, да за сапоги, что я купил себе, щегольские, смазные, и подошвы были не
пришиты, а приклеены; обобрали еще меня разные парикмахеры, цирюльники и
проч.; издержал многонько денег для вспоможения бедным; но это в счет нейдет.
Вот только и лишнего расхода. Куда меня обмануть кому-либо!); я же обрадовался,
нашедши Ивана Афанасьевича, потому что у меня не оставалось вовсе денег и на
завтра; не только обедать, но и в театры итти не с чем было.
Спасибо ему: он рассчитался за меня с хозяином Лондона и хотя много шумел,
что лишнего много было на меня приписано, чего я и не употреблял вовсе, но
должен был заплатить и вывез меня в дом к Ивану Ивановичу, приятелю своему.
Прошу же покорно отыскать дом Ивана Ивановича, когда он был очень далеко и
в таком глухом месте, что и доступиться к нему не можно было! Но домик очень
порядочный, комнат шесть, и в нашем Хороле он был бы из первых.
415
Ивану Афанасьевичу ничто не нравилось в моем одеянии и во всей наружности:
вследствие чего обшит я был с головы до ног снова. Фу ты, канальство! Что за
франт вышел из меня! Сапоги со скрыпом, фалды у кафтана так и болтаются, в
кармане платок белый, чистенький на каждый день, с красными краешками. Все
было мило и щегольски. Я не мог налюбоваться собою. Давал мне деньги и на
радости жизни, например в театры, на апельсины и другие лакомства, Сам же он
занялся по моему делу, а я обязан был раз пять в день подписывать ненавистное
мне "к сему прошению". Один раз повез меня к судьям, у коих было мое дело, без
надобности, а так, для блезиру, напоказ. Каждый из судей заговаривал со мною
меланхолично, и при мне говорили, что я жалкий молодой человек, без
образования. Не знаю, что они разумели; но я был очень хорошо образован: платье
все по последней моде, волосы на голове завиты, взъерошены, распудрены...
Какого же образования? Больше я к ним не пожелал ездить, и Иван Афанасьевич не
находил в том надобности.
Получивши отличное, щегольское образование и не имевши чем заняться, я не
хотел попусту сидеть дома. Притом же возгорелась во мне прежняя мыслишка,
чтобы женить себя. Где удобнее это сделать, как не в Петербурге? Женского пола
тьма тьмущая, и каждая -- красавица, и каждая имеет все необходимое показаться в
свете, потому что вечно увидишь их кучи на улицах или гуляющих, или по делам
своим идущих. Выбирай только любую. Но я располагал иначе. Выбрать на улице
из встречающихся -- это никуда не годится, и мне ли, пану Халявскому, так
жениться? Хотя, беспристрастно сказать, страстишка велика была как бы ни
жениться, да жениться; но я помнил все, чем обязан был роду своему. Я хотел,
чтобы моя жена имела тон в обществе, то есть голос звонкий, заглушающий всех
так, чтобы из-за нее никто не говорил; имела бы столько рассудка, чтобы могла
говорить беспрестанно, хоть целый день (по сему масштабу, -- говаривал домине
Галушкинский, -- можно измерять количество разума в человеке: глупый человек
не может-де много говорить); имела бы вкус во всем, как в вареньи, так и в
солении, и знала бы тонкость в обращении с кормленою птицею; была бы
тщательно воспитана и потому была бы величественна как в объеме, так и в
округлостях корпорации. Худых не только жен, но и вообще людей худых не
люблю, по неоспоримому -- все же домине Галушкинским изобретенному -силлогизму: что худо, то и нехорошо.
Положивши на мере, какой комплекции мне нужна жена, я полагал: пусть лучше
в меня несколько из них влюбится, и тогда из десятка можно будет избрать для
меня симметрическую. На таков конец, разодевшись самым щегольским штилем, я
ходил из улицы в улицы... Скажу без лести, многие на меня посматривали, и тут я
должен был проходить несколько раз мимо тех же окон, но предмет страсти моей
скрывался, а на ее место выходил слуга и без всякой политики говорил, чтобы я
перестал глазеть на окна, а шел бы своею дорогою, иначе... Ну, чего скрывать
петербургскую грубость?.. иначе, -- говорит, -- вас прогонят палкою. Подумаешь -и это Петербург? У нас в Хороле не так!
416
Бывал и в таких улицах, где не только на меня смотрели, -- кланялись,
приглашали к себе. Но... каких только людей в Петербурге нет! Во всех частях
хитрый город!
Я все ходил, но к женитьбе не подвинулся нимало; а Иван Афанасьевич покончил
все свои дела и выиграл мою тяжбу. Присуждено было принадлежащую мне часть
возвратить всю сполна, как движимого, так и недвижимого, и уплатить за все годы
следующую мне часть дохода. А что, Петрусь? Что, взял? Я теперь, как
выражаются у нас, целою губою пан. Роду знатного: предок мой, при каком-то
польском короле бывши истопником, мышь, беспокоившую наияснейшего пана
круля, ударил халявою, то есть голенищем, и убил ее до смерти, за что тут же
пожалован шляхетством, наименован вас-паном Халявским, и в гербовник внесен
его герб, представляющий разбитую мышь и сверх нее халяву -- голенище -орудие, погубившее ее по неустрашимости моего предка. Итак, прямая, чистая,
благородная кровь обращалась в жилах моих; сам собою я был очень недурен, даже
хорош; обороты мои и все ухватки щегольские; кланялся значительно, ходил важно
и все-таки хорошо. Что небольшого чина, это ничего: хоть мал чин, но
заслуженный. А достаток? Тьфу ты, канальство! Достаток такой, что на да поди!
Сколько душ, земли, домашней богатели!.. Будь я гунстват, что если бы не выехал
так скоро из Петербурга, то, верно, такую бы сударку подхватил, что из-под ручки
посмотреть.
Но надобно было оставить Петербург. А что я в нем видел и каким его заметил?
Опишу свое мнение.
Санктпетербург город большой, обширный, пространный, многолюдный.
Пышный, огромный, великолепный, красивый -- все правда; но хитрости в нем на
каждом шагу; так там люди заучены. Будто и знакомится, будто и дружится с вами,
а это с тем, чтоб от вас воспользоваться. Я сам делал так. Пока отыскал своего
Горба-Маявецкого и был без денег, то нарочно старался отыскивать побольше
приятелей, чтобы они меня звали с собою обедать и в театры водили. Обед совсем
не обед, а лишь бы деньги содрать. На театрах нет натуры, а все выманки денег:
черти не черти, а наряженные люди; будет королева, а смотри -- она жена
актерщика. Все актерщицы вовсе не красавицы, а так, подправлены. В театр
приглашают, прося сделать честь своим посещением, а денежки берут. На них
глядя, и многие хозяева домов просят знакомых пожаловать откушать; вот и
накормил, да потом как завинтит их в карточки, и обед с лихвою завертится.
Прекрасный пол точно прекрасен, даже бывает и очень красен от неумеренности в
придаче себе красоты или краски. Вовсе не любовного сложения, на мужской пол
никогда не глядят с любезностью: это я на себе испытал. Таких балагуров, как меня
в книжечке описал, немало: будто для потехи других сбывают свои книжечки -пустое! Они за них деньги приобретают; иначе что бы ему за охота ночь и день
мучить себя выдумываньем да писаньем. И все так, все так, до последнего. Так вот
этот Санктпетербург! Правда, таков был при мне, а я в нем был давно; может,
теперь и переменился, как и все на свете изменяется.
417
Но каков бы он ни был, а я в нем находился -- что формально и доказал
Лаврентию Степановичу, нашему-таки соседу. Он было вздумал отвергать, что я-де
не был в столице, а это, дескать, я, наслышавшись от других про Неву, про театры,
про слона и другие драгоценности, выдаю за виденное самим. Как же я припустил
на него! И начал ему доказывать -- и все петербургским штилем, каким у нас не
могут говорить, -- что я именно видел, что за деньги, а что и без денег: мосты,
домы, крепости, корабли и все и все. Так он и язык прикусил. То-то же!
Надобно сказать правду, как мне трудно было, приехавши из Хорола,
переучивать свой язык на петербургский штиль и говорить все высокопарными
словами, коими я описывал выше жизнь мою в столице: так тяжело мне было
переучиваться на низкий штиль, возвратясь в Хорол. Вот с этой точки Петербург
неизъяснимо хорош. Сколько в нем людей, говорящих по часу без умолку, да так
отборно, да так высоко, что не поймешь предмета, о чем ои говорит и что хочет
сказать. Завидно! А как этакая голова да испишет свои мысли на бумагу да собьет с
того книжечку? Ах ты боже мой! Не расстался бы с нею, не выпустил бы из рук.
Мастерство необыкновенное! Именно чудно. Буквы и слова русские, да прошу
толку доискаться? И не говори! Глубина премудрости, да и только. Полюбивши
этот метод, я позанялся им и довольно-таки успел. Где надобно, при оказии,
блеснуть, я и распущу свою философию... слушают голубчики-провинциалы
развеся уши и удивляются моему уму; а мне это и не стоит ничего: напорол дичи
петербургским штилем и -- знай наших!
Пустились мы с Иваном Афанасьевичем в обратный путь; Кузьма сидел со мною,
и тут-то он мне порассказал, каков ему показался Петербург! Это чудеса. Я умирал
со смеху. Он обо всем судил превратно и иначе, нежели я. Когда проезжали через
Тулу, я не забыл его подразнить услужливым хозяином; а Кузьма сердился и ругал
его всячески.
Без всяких приключений совершили мы путь, потому что Иван Афанасьевич все
распоряжал, и благополучно прибыли в свой Хорол. Мой знаменитый
родительский берлин безжалостный Горб-Маявецкий променял на веревочные
постромки, необходимые в дороге. Пишась покойного экипажа, я всю дорогу
трясся в проклятой кибитке и должен был пролежать целую неделю, пока
исправилось все растрясшееся существо мое и поджило избитое во многих местах.
Горб-Маявецкий не отпустил меня от своего дома, пока-де не окончу дела и не
приму следующего вам имения. Пожалуй. Мне очень недурно было жить у него.
Его дочь, прежде бывшая Анисенька, а ныне ставшая Анисья Ивановна, потому что
была девушка уже со всеми формами и в полной комплекции, требуемой для
невесты. Она мне после дороги очень приглянулась, и я старался увиваться около
нее на петербургский фасон. Анисья Ивановна, заметно было, от того непрочь: но
как девица, воспитанная в пансионе, так все действовала с маленькою
меланхоличностью и ужимками. Например, когда мы оставались вдвоем и со всею
страстью я смотрел ей в глаза, то и она делала мне симметрию и улыбалась так же
мне, как и я ей; но я вздохну, а она молчит; я хочу взять ее руку, а она спрячет ее
418
под фартук. Занимаясь с нею долго сиденьем вдвоем и молча, я, ради скуки,
предложу ей итти в проходку, она наморщится и скажет: "Это неприлично".
Странные суждения были у нее: предпочитала битых два часа сидеть со мною и
молчать, а на прогулку не решалась. Может быть, она находила первое великим
для себя удовольствием? Я же напротив: я не влюблялся в нее и не был к тому
расположен, а так, действовал по натуре и искал нравственности. Но что значит
судьба и кто может итти против предела ее? Вот увидите, что тут выйдет.
Горб-Маявецкий, возвращаясь от своих по судам занятий домой, всегда, бывало,
подшутит надо мною и скажет: "А наш молодец все около барышни?", то жена его
и промолвит: "Это что-то недаром. Уж нет ли чего?" Я же, чтоб показать
вежливость и что бывал на свете, шаркну по-петербургски и отпущу словцо прямо,
просто, по-дружески: "Помилуйте, это просто без причины, пур пасе летан". Они
на такое петербургское приветствие, не поняв его, и замолкнут.
Хорошо. В один день Иван Афанасьевич, возвратясь из судов, начал мне
объяснять довольно аллегорически, что и здесь все дела мои кончены и велено мне
принять от брата имение.
-- Так видите ли, -- заключил он, -- какою вы мне благодарностью обязаны? Я,
один я все вам это обработал.
Тут я начал со всею искренностью и довольно меланхолически благодарить его и
показывать ему свою готовность отблагодарить его, чего он пожелает.
-- Мне персонально ничего не нужно, -- перервал он, -- но я отец; мне дорого
счастье моей дочери. Она, я вижу, страдает; я боюсь... и должен вам открыть... -Тут он нюхал табак и не находил, что сказать.
Я очень ясно понял, в чем дело, и, полагая, что не его, а дочь должен отдарить за
труды, им понесенные, рассудил подарить Анисье Ивановне золотой перстень,
который маменька, очень любя, носили во всю жизнь до самой кончины, и на нем
был искусно изображен поющий петух. Полагая, что такой подарок будет
приличен, сказал, право, без всякого дурного намерения:
-- Мое главное желание устроить ее счастие (разумея перстнем), и если мое
счастье такое...
-- Право? -- воскликнул Горб-Маявецкий: -- так обними же меня, любезнейший
зять! -- и с сим словом обнял меня крепко, производя даже икоту, и, не допуская
меня ничего сказать, закричал относительно:
-- Анисенька! Иди, обними своего жениха.
Судьба, видно, так устроила, что их Анисенька стояла в это время за дверью,
потому что при первом слове нежного родителя она уже и тут, и -- скок! -- прямо
мне на шею, и обвила своими руками, и вскрикнула:
-- Твоя навеки!..
419
Никому бы не поверил, если бы не испытывал сам, что значит сила любви и сила
судьбы. Я говорил, что не был влюблен в эту Анисеньку, и скажу без меланхолии,
прямо: есть ли она, нет ли -- для меня было все равно, и если и допускал ей куры,
так чтобы не быть для нее скучным. Причем, как в деле прошлом, фундаментально
сознаюсь, что когда обнял меня Иван Афанасьевич и назвал зятем, я хотел
объяснить ему все дело и что я вместо своего сердца подношу перстень с петухом и
сказал бы, точно сказал бы; но тут кстати слова стихотворца:
Знать судьбины так желали!
и я не сказал ни полслова. А тут Анисенька как прищемила меня своим сердцем к
своему сердцу, сделалось столкновение наших сердец, а тут, конечно, явился и
незваный раздаватель любовного пламени, сам Купидон, или Амур, и поразил
своею пламенною стрелою мое сердце, которое так и запылало! Не думано, не
гадано, я очутился страстно влюбленным в Анисеньку, и -- будь я бестия! -- если не
от одного только ее прикосновения!.. Вот кровь моя взволновалась, в глазах
зарябело, ничего ясно не вижу, а кого-то целую и не пойму, кто и меня целует...
Для меня это была восхитительная минута...
И слова ее в существе своем так, флегматические, но как произнесены были ею
со всею силою любви, то отозвались во всех пружинах души моей до того, что и я
невольно провозглашал: "Твой навеки! Как я счастлив!.."
-- Нет, я счастлива, что вы избрали меня в подруги своей жизни, -- так сказала
она, приклонясь к моему плечу... О! Она была многому обучена, как окажется
после; знала всю иностранную мифологию, оттого и отвечала с такою остротою.
Чтоб показать себя, что я недаром жил в большом свете, я начал шаркать и хотел
было отпустить какое-нибудь петербургское "банмо", которых у меня запасено
было порядочное количество... но тут открылась новая трогательная картина...
Когда мы упражнялись в открытии родившейся в нас любви и сообщали друг
другу сладостные первоначальные объятия, тут явились родители моей Анисеньки,
отныне ставшие уже и моими; начали нас благословлять и называть сладкими
именами; "сын... дочь... дети... любите друг друга, будьте счастливы!.." Я не мог
утерпеть и пролил несколько радостных, скорбных слез! От сильного чувства я
отошел в сторону и предался размышлениям. "Кто бы поверил, чтобы я так был
счастлив? Насилу нашлась же девушка, которая полюбила меня до того, что без
принуждения выходит за меня. Да еще какая девушка?" Тут я начал смотреть на
нее глазами страстного любовника и нашел в ней все совсем противное от первых
моих на нее воззрений. Все то, что было в ней нехорошо и даже не нравилось мне,
совершенно исчезло, и на то место все явилось прелестно. На что ни погляди, как
ни осматривай, все восхитительно! Бот какова сила судьбы и сила любви! Кто
420
Трофим Миронович Халявский и кто Анисья Ивановна Горб-Маявецкая? Восток и
Запад. Где был я и где она? На Севере и Юге. А теперь судьба, все это судьба свела
и соединила воедино. Судьба, судьба! Кто против тебя?!
После первых восторгов и поздравлений новые родители мои начали устраивать
благополучие наше назначением дня соединения судьбин наших в одну; им
хотелось очень поспешить, но Иван Афанасьевич сказал, что ближе не можно, как
пока утвердится раздел мой с братьями. Нечего было делать, отложили.
Во все это время я был неотступен от Анисеньки. И сколько я открыл в ней
достоинств? Тьфу ты мои батюшки! Во-первых, она бегло читала всякую
российскую книгу; скоропись -- середка на половине, но, протвердивши, уже не
запиналась. Играла на клавире несколько штучек и подчас на вариации
поднималась. Чуть было только выйду к ней, она за музыку и примется; не
отвечает мне ничего, а все услаждает меня песенками. В такой степени была
любовь ее ко мне! Но когда, с громом музыки, начнет петь, то... о природа! я
ничего разительнее не слыхал! До того чувства мои оледенятся, что я
нечувствительно усну и сплю крепко близ нее; вселенную забуду! Разбужают уже к
обеду; а по обеде опять те же занятия наши. Подумаешь, как сильна любовь в
человеческих сердцах!
Странное, однакож, дело. Когда я сижу близ своей Анисеньки, точно как Амур
близ Венеры, тут я чувствую всю силу любви, страстный пламень жжет меня, и я
сетую на медленность в совершении нашего брака. Готов был бы в тот же день все
покончить. Эти чувства владели мною при ней. Но лишь спускал ее с глаз,
чувствовал в себе довольно равнодушия. Даже и не влекло меня к ней никакое
внутреннее стремление. Что же? Я забывал даже, что я сговорен и обладаю такою
прелестною невестою; но лишь выйду к утру из вежливости, глядь на нее, и как
порох вспыхну... к ней -- и не отхожу от нее вплоть до вечера. Это, конечно, было
во мне борение природы с любовью. Когда я оставлял любовь при Анисеньке и
уходил от нее, тогда природа торжествовала; когда же я встречался с Анисенькою,
тогда любовь, неотлучная спутница ее прелестей, нападала на меня и прогоняла
или усыпляла природу. Другой дефиниции, по методу Галушкинского, я не мог
вывести.
Скажу признательно, то есть по совести: брак этот казался мне унизительным для
текущей во мне знаменитой крови древнего благородством рода Халявских.
Изволите видеть: Иван Афанасьевич был прежде Иванька и по проворству в своих
оборотах отдан был помещиком своим Горбуновским (древнего рода) в научение
одному ходоку по делам, сиречь поверенному, для приучения к хождению по
тяжебным делам, коих у пана Горбуновского по разным судам была бездна; для
хождения по коим хотелось ему иметь своего собственного поверенного, на коем
он мог бы взыскать в случае проигрыша какой тяжбы; поелику наемные
поверенные часто предавались противникам пана Горбуновского и разоряли его
нещадно разнородными требованиями. Иванька Маяченко скоро набил руку в
делах до того, что товарищи его по ремеслу боялись состязаться с ним. Тяжбы
421
своего пана Горбуновского размножил он до невероятности. Из каждого процесса,
кои десятками считались, он развил по шести, по семи. Столетия нужны для
окончания всех их.
При подписании сотен прошений Иванька Маяченко подсунь пану
Горбуновскому отпускную себе в роды родов и на вечные времена; а тот, не читав,
да и подмахни. Хорошо... Вот Иванька и определись в какую-то канцелярию и
выслужил чин и стал уже Иван Маявецкий. Пан Горбуновский за своими
процессами этого и не знает, знай подписывает, да вместе и подпиши, что Иван
Маявецкий происходит от одного с ним рода благородной крови, в древности
именовавшегося Горб, по коему он и пишется Горбуновский; а другая отрасль, от
одного Горба происходящая, пишется Горб-Маявецкие, от коих истинно и
бесспорно произошел сей "Иван Афанасьевич Горб-Маявецкий" и есть ближайший
ему родственник. С такою бумагою Иван Афанасьевич пролез в дипломные
дворяне и бросил все тяжбы своего господина.
Пан Горбуновский, узнав все дело досконально, схитрил, зазвал к себе бывшего
поверенного, принял его чинно, полюбопытствовал видеть дипломы, положил их
на скамью и на них расположил своего поверенного... да как отчистил!.. что тот
насилу встал. Пан Горбуновский прочитал тогда все бумаги, признал и подтвердил
правильность их, назвал его своим родственником и чинно отпустил восвояси. Вот
ход дела, по коему Иванька Маяченко сделался из крестьян пана Горбуновского
сам Иваном Афанасьевичем Горб-Маявецким и новым моим родителем.
Таковое происхождение меня крепко щекотало, и что бы сказали батенька, если
бы от них зависело согласие на мой брак? Ни за что бы не согласились смешать
кровь свою с холопскою. А если бы и маменька вздумали дожить до сего времени?
Те бы уже и руками и ногами забрыкали, не соглашаясь, чтобы их невестка "была
письменная". О маменька, маменька! Встаньте хоть на часок из гроба и
рассмотрите дело! Вы увидите, что уже необходимо женскому полу иметь ум. Без
того нельзя. Необходимо знать и науки. Нынче они уже не занимаются вашими
благодатными предметами, предоставили это своим служанкам-экономкам, а
сами... Но что говорить! Их не переучишь на старый лад.
А таким-то побытом, на Анисеньке ли бы я женился или на другой какой, все бы
жена была умная и ученая. В наше время неизбежно зло -- иметь такую жену.
Все это я соображавши в уме своем, когда был без Анисеньки, следовательно, вне
любви моей, крепко морщился от неравенства брака, и иногда подчас приходили
разные мыслишки: то написать письмо и изложить все препятствия и причины к
моему нехотению; или уехать, не сказавши, куда и зачем; заехать подальше и жить
там, пока судьбина с Анисенькою не устроит иначе. Первое средство было для
меня тяжело и неудобоисполнимо: я не мог терпеть никакого писанья. Последнего
же не мог исполнить, потому что не имел ни копейки денег на дорогу, а без того
нельзя. Такие мысли колебали меня в моем одиночестве; но когда я выходил в
нашу компанию, Анисенька взглядывала на меня своими черными блестящими
глазками, я целовал ей на добрый день ручку, вспоминал, что скоро всеми этими
422
драгоценностями буду обладать бесспорно, вся моя меланхолия и пройдет, и я
запылаю прежним пламенем. Подумаешь, как любовь сильна и всемогуща! Она не
смотрит на неравенство рода, на низость крови; все равняет, заставляет презреть
все и искать одних наслаждений своих.
Не всегда мы занимались музыкою в нашем полюбовном обращении. Когда
наскучит Анисеньке бренчать на клавире, она и пристанет ко мне: "Полноте
дремать; поговоримте, как мы будем жить?"
Тут я ободрюсь и пущусь в рассуждения. По всем предметам у нас будет итти
ладно; но в одном мы не соглашались тогда, и даже в супружеской жизни: зто дети.
Анисенька уверяла, что очень хорошо и должно иметь детей побольше, разных
полов, потому-де, что сыновья переженятся, дочери выйдут замуж, семейство
будет большое; съедутся, будет весело -- игры, пляски и разные потехи. NB.
Анисенька была веселой комплекции, любила танцовать и хорошо плясывала. Уж
как отожжет "казачок" и все двенадцать фигур как орешек раскусит... О! Она в
пансионе воспитывалась. Так вот пожалуйте же, обратимся к нашей материи. Я же,
напротив, желал небольшого количества детей: две-три штуки -- и баста! Знаю по
себе, сколько нас было у батеньки: шум, писк, визг! Куда за всеми присмотреть,
приодеть их? А вырастут? Шалости, проказы, своевольства... Не хочу большого
числа детей.
Анисенька было и рассердится, а я тут и поддамся; начну аллегорически
соглашаться, а тут свое думаю. Поддался ей и помирился. В один день среди таких
нежностей она спросила у меня, если так страстно люблю ее, то чем это докажу? Я
доказательство любви моей обещал выразить на бумаге и завтра представить ей.
Она обрадовалась несказанно, даже поцеловала меня и с гримасою, на
петербургский штиль, сказала мне:
-- Так папенька и маменька говорят, что нужно меня обеспечить насчет моего
вдовства...
Я, занятый моим проспектом, спешил удалиться от нее и не очень взял в толк
слова ее, почитая их за влияние нежностей; пошел себе и расположился думать... в
чем по времени и успел. А вот что: все уверения, все клятвы, все нежности к живой
жене, все можно принять за лесть, за аллегорию, за критику. Нет, голубушка!
Умри! Вот тут-то я истощусь в горести, распотешу тебя моим отчаянием! Но как
ты будешь уже мертва, следовательно, не увидишь и не узнаешь меры моей
горести, так лучше я опишу теперь же, как буду по тебе сходить с ума, сколько
волос оборву и как лютому отчаянью предамся. Читай и плачь о будущей моей
горести. Так положивши, я приступил к делу: по методу домине Галушкинского
составил мерку на стихи, схватил бумагу, перо и пошел писать!.. У, как я писал! И
что ни стих, то все мужской, а там женский; и так все вперемежку, и ни один стих
не перешел через мерку; все в обрез. Рифмы же были самые богатейшие: дешевле
полтины и не спрашивай. А вот и сюжет.
423
Начинаю просьбою, чтобы она умерла, и скорее, дабы я мог доказать любовь
свою горестью такою, такою скорбию, отчаянием таким и таким, и пошел, пошел,
все чем далее, тем все выше тоном, все выше тоном, и наконец дописался до того,
что пишу -- "умер и сам".
На другое утро торжественно отнес ей свою -- как бы назвать по-ученому? -- не
песнь... ну, эпиграмму. Она прочла и при первых строчках изменилась в лице,
бумагу изодрала, -- а у меня и копии не осталось, -- побежала к новой моей
родительнице; но та, спасибо ей! была женщина умная и с рассудком; она, не
захотевши знать, за что мы поссорились, приказала нам помириться и так уладила
все дело.
Ставши опять на любовной точке, мы сдружились снова, и тут моя Анисенька
сказала, что она ожидала другого доказательства любви моей, а именно: как я-де
богат, а она бедная девушка, а в случае моей смерти братья отберут все, а ее,
прогнавши, заставят по миру таскаться: так в предупреждение того не худо бы мне
укрепить ей часть имения...
Я с радостью тотчас согласился, но все же аллегорически, как и о количестве
детей, а думал свое, чем и успел совершенно обратить ее ко мне и поставить на
прочном основании.
Новый родитель мой, желая поспешить устроением счастья моего,
предварительно оканчивал раздел наш. На таков конец просил предводителя
миротворством кончить между нами. Предводитель созвал нас, всех братьев,
бывших на ту пору дома, и начал нам говорить все умное и дельное. Какая добрая
душа была у него, так и сохрани бог! Самых честнейших правил человек! Начал с
того, что нам, родным, не должно ссориться, а разделиться по согласию; а затем и
приступил к расписанию жеребьев и предложил нам взять их. Мы вынули жеребьи,
и всякий из нас остался доволен своею частью.
Следовало брату Петрусю удовлетворить нас каждого доходами на часть всякого
брата, потому что он один пользовался всем, а нам давал иному мало, а иному, как
и мне, вовсе ничего. Батюшки! Какая пошла тут резня! Меньшие братья, если бы
не при предводителе, на кулаки готовы были выйти! Посмотрите же, что может
один благоразумный человек сделать с разгорячившимися. Часа через два насилу
он уломал и Петруся и нас всех подписать бумагу, сколько кому следует получить.
На мою долю приходило значительное количество тысяч рублей.
Надобно еще обратиться за несколько времени вперед. Один из ближайших
сродственников батенькиных, быв человек отличного от нашего времени ума,
много путешествовал по всем пределам Российского государства и что подметит
любопытненькое, то и купит. Таким побытом он приобрел довольное количество
трубок и табакерок различных сортов, седел, ошейников собачьих, перочинных
ножичков, шляп курьезных, пуговиц всяких комплекций и других подобных тому
курьезных вещей. На что и для чего? -- Кроме его, никто не скажет; но надобно
отдать справедливость: все эти вещи были отличной доброты и фасона. Кроме
424
того, он, по комплекции своей, очень любил книги. И каких книг не насобирал он?!
Это прелесть! Теперь таких книг и у разносчиков не отыщешь. Как теперь
несколько помню, там были: Похождение Клевеланда, побочного сына Кромвеля;
Приключения маркиза Г.; Любовный Вертоград Камбера и Арисены; Бок и Зюльба;
Экономический Магазин; Полициона, Храброго Царевича, и Херсона, сына его, и
разные многие другие отличных титулов. Да все книги томные, не по одной, а
несколько под одним званием; одной какого-то государства истории да какого-то
аббата книг по десяти. Да в каком все переплете! Загляденье! Все в кожаном, и
листы от краски так слепившиеся, что с трудом и раздерешь.
Вот этот родственник все эти вещи и книги тщательно хранил и уложенных в
короба никогда не разворачивал, боясь подвергнуть все это изъяну, и в таком
положении умер. Как же был бездетен, то, по мере любви своей, отказал
сродственникам по назначению вещи. По особенной аттенции своей к моему
батеньке отказал им свое книгохранилище. Когда это все привезено было к
батеньке, то они сначала разозлились было очень за такой, по их размышлению,
вздор; а походив долго по двору и рассудив со всех сторон, решили принять,
сказав: "Может, мои хлопцы -- то есть мы, сыновья его -- будут глупее меня, не
придумают, чем полезнейшим заняться, как только книгами. Спрятать их
бережненько". Вот это книгохранилище и запрятали в погреб, где стояли бочки с
наливками. Там оно и пробыло до теперешнего момента раздела.
Разделившись всякою рухлядью, у нас дошло и до книг. Как ими делиться,
вопрос был нерешимый. Петрусь, как гений ума, тотчас меланхолично предложил:
выбрать ему следующее количество книг, по числу всей массы; за ним выбираю я
столько же, и так далее, до последнего брата, коему останется остаток. Меньшие
братья мои, быв натуральны, за книгами не гонялись и, чтоб показать
нравственность старшему брату, тотчас и согласились; но я, я, санктпетербургский
жилец, следовательно, почерпнувший и тамошние хитрости, я предложил новый
метод делиться книгами, едва ли где до нас бывавший и весьма полезный по своей
естественности и который должны принять за образец все братья, разделяющие
отцовское книгохранилище. Вот мой метод:
-- Брат Петрусь! Вы у нас старший, вы берите первый том; я, по старшинству за
вами, возьму второй, за мною берет Сидорушка третий, Офремушка четвертый и
Егорушка пятый. Это книги томные. А одиночки и оставшиеся из томных, за
недостающим числом братьев, поставить по порядку и брать каждому по книге,
начиная с старшего брата.
Метод мой очень понравился предводителю; он от удовольствия так и прыснул и
залился смехом и очень похвалил мою выдумку. Так Петрусь же на стену полез!
Кричит, спорит и требует, чтоб интересная книга не была разделяема.
-- Покорный слуга! Так это и отдай всего Клевеланда, а самому "тюти"? Нет,
любезнейший братец! Книга редкая, интересная, и я хоть частичку ее желаю иметь.
Что за нужда: вторая ли, четвертая; без начала ли повесть, без развязки, да
425
Клевеланд -- мое, мне по праву наследства принадлежащее. Не уступлю ни за какие
предложения.
Так я резал брату Петрусю. И хотя он гений, а я петербур... не знаю, как
дописать? -- гец или жец? -- он с умом, а я с хитростью, я и переспорил его; а
меньшие братья шли по ветру: кто громче кричал, они с тем и соглашались.
Настоящая маменькина комплекция была у них, а особливо в предмете, но
интересующем их; начни же обсчитывать их в рубле, тут вспыхнет батенькина
природа, и резаться готовы.
Таким побытом удержав свое право, я из всех отличных книг получил вторые и
седьмые томы. Брат Петрусь, пересмотрев свои, как избегается, что у него не
полные сочинения. Меньших братьев тотчас и одурил; предложил им первые томы
отличного песенника, сочиненного Михаилом Чулковым, и Российского Феатра,
сочинения Веревкина; те по глупости и обменялись на какие-то хозяйственные.
Захотел было и меня "надуть", как говаривал домине Галушкинский. Крепко ему
хотелось отжилить доставшиеся мне вторые части: Экономического Магазина, не
помню, чьего сочинения, и Мирамонда, сочинения знаменитого и навсегда
бессмертного Ф. Эмина. Предлагал мне какую-то архитектуру с рисунками. А на
чорта мне она? Я не плотник; а хорошенькое, ради скуки, люблю и сам прочитать.
Сколько брат ни бился, сколько ни просил, но я твердо помнил правило,
постановленное у нас на случай разделов: чего брату хочется, не уступай ни за
какие предложения, ни за какие просьбы; благо имеешь случай причинить досаду
тому, кто берет у тебя следующее тебе. Не будь его на свете, тебе не нужно бы и
делиться. И я удержал книгу за собою, к немалому увеселению нашего почтенного
предводителя, который во все время похвалял как выдумку, так и твердость мою и
довольно хохотал.
Оставался еще один спорный пункт. Был один особнячок, десятин двадцать, и на
нем лесу строевого двенадцать десятин, и в нем сад из отличных прищеп
различных сортов. Батенька-покойник с большим тщанием доставали из Опошни
прививок плодовых и сами своими руками щепали и окулировали. Одним словом,
сад был чудесный! В саду пасека ульев до двухсот; при нем пруд с рыбою и
мельница, дававшая доход. Местечко это нравилось всем нам, и ни один из братьев
не соглашался уступить другому ни полступня. Крику и упрекам не было конца.
Бедный предводитель, уговаривая нас, выбился из сил. За меня стоял новый
родитель мой, Иван Афанасьевич, и какими-то словами так спутал братьев всех,
что те... пик-пик!.. замялись и это место вот-вот досталось бы мне, как брат
Петрусь, быв, как я всегда говорил о нем, человек необыкновенного ума и в случае
неудачи бросающий одну цель и нападающий на другую, чтоб смешать все, вдруг
опрокидывается на моего нового родителя, упрекает его, что он овладел моим
рассудком, обобрал меня и принуждает меня, слабого, нерассудливого, жениться
на своей дочери, забыв то, что он, Иван Афанасьевич, из подлого происхождения и
бывший подданный пана Горбуновского...
426
Господи! Как же взбесится мой новый родитель! Тотчас запротестовался вначале
Петрусе произнести личную ему обиду, а тут и начал упреками, укорами, доказами
в таких делах, что это прелесть! С грязью его смешал! И пошло, пошло! Кстати тут
сказать, что и я вступился за свою обиду. Как-таки публично назвать меня
нерассудливым, а будущую жену мою -- подлого рода? Мы с ним имели процесс и
выиграли его. Стоило нам каждому до пяти сот, а присудили Петруся заплатить
новому родителю моему бесчестья два рубля пятьдесят копеек, а против меня быть
впредь скромнее. А что, Потрусь? Что, взял? Победа была на нашей стороне. Но
это дело особь сторона: рассказана пятилетняя тяжба для блезиру. Обратимся к
нашему предмету.
Как ни мучился предводитель с нами, но ничего не успел; а мы, досадуя один на
другого и не желая, чтоб кто из нас получил выгоду от того хуторка, решили: лес и
сад изрубить, пчел перебить и медом разделиться, плотину уничтожить. Каждый из
нас торжествовал и в глаза шикал друг другу: "А что, взял? Воспользовался
садочком, медком от пчел? Вот возьмешь!" Предводитель насилу нас разнял и,
кончив дело, почти прогнал от себя. На этом мире мы больше перессорились,
нежели до того были, и уже никогда не были в ладу, исключая встречающейся
надобности одного в другом. Тогда нуждающийся и приедет, примирится
аллегорически; да как успеет в своем желании, снова зассорится, насмехается, что
тот поверил ему, -- и пошло попрежнему.
Я очень удивился, когда Потрусь, при предложении удовлетворить меня в
неимении дома, предложил мне жить в своем доме. А каков этот дом, так это
картина! Каменный, в два этажа, под железом, не бойся ничего. В каждом этаже по
двенадцати комнат. Чудо! Это такой дом сварганил брат Петрусь.
Необыкновенный ум! Вот он с первого слова дает мне целый этаж, да еще верхний,
парадный, отлично изукрашенный, и дает с тем, что каждый из нас есть полный
хозяин своего этажа (Петрусь оставил за собою нижний, а мне, как будущему
женатому, парадный) и имеет полное право по своему вкусу переделывать, ломать
и переменять, не спрашивая один у другого ни совета, ни согласия. Хорошо. На
том кончили, подписали бумаги и потом все статьи вместо примирения кончили,
как я описал. Предводитель даже перекрестился, проводив нас, и потом везде
описывал нас весьма невыгодно. Ему извинительно. Он пришел к нам из другой
губернии, и это первое встретилось ему казусное дело наше. Потом он прикусил
язык. Где дележ, там и ссора. Богатые ссорятся, что есть чем делиться; а бедные
ссорятся, что нечем делиться. Это не нами выдумано.
Еще вот в чем чуден мне предводитель. Слышал я, что он, по сторонам
рассказывая о нашем дележе, винил моих батеньку и маменьку, что не заботились о
нашем воспитании и не поселили в нас благородных правил. Наше воспитание
было всем видимо; своими же детьми не мог похвалиться: сухие и тощие, точно
щепки. А правила нам преподавали и пан Кнышевский и домине Галушкинский по
всем предметам. Какие же другие правила были бы у нас, кроме благородных,
когда мы самые благороднейшие и в нас течет древняя дворянская кровь? Не
нравилось предводителю то, что мы за свое резались и при лишнем рубле
427
забывали, что дело имеем с родными братьями. Так это, по его правилам, что брату
только понравилось, так и уступай ему, а сам довольствуйся его нежными
обниманьями? Нет, прошу погодить! Это они вводят такой метод, а будет ли он
полезен частно, еще увидим. По моему рассуждению: брат ли он мне, сват, а
своего, на нож готов, а не поступлю. Много можно бы об этом наговорить, но
нынешние люди не поймут нас. Замолчим и обратимся к приятнейшему сюжету.
С окончанием раздела пресеклись все препятствия к судьбе моей. Новый
родитель мой вывел счет, что стоила поездка в Санктпетербург, жизнь там и здесь
у него в доме, все расходы по делу, и на все это требовал от меня заемного письма - это primo. {Во-первых (ред.).} Потом, находя необходимым, чтобы моя жена
принесла мне отличное приданое, заказал все доставить из Полтавы и из Роменской
ярмарки, все же на мой счет. А в заключение тестюшка мой расчислил, сколько
придется на часть жене моей, если я умру, из движимого и недвижимого, и на все
это поднес мне для подписания бумагу, укрепляющую ей все это заживо при мне.
Но нет, новый мой батенька! Я вам не Горб, прежний ваш помещик, с которым вы
что хотели, то и делали; я вам не поддамся.
Посмотрев бумаги и разочтя, я увидел, что Анисенька будет для меня очень
недешева. За всю сумму, платимую за нее, можно бы купить порядочную деревню,
а тут я беру одну только штуку. Сообразивши все это, я начал не соглашаться и
деликатно объяснять, что не хочу так дорого платить за жену, которая, если
пришлось уже правду сказать, не очень мне-то и нравится (Анисеньки в те поры не
было здесь, и потому я был вне любви), и если я соглашался жениться на ней, так
это из вежливости, за его участие в делах моих; чувствуя же после поездки в
Санктпетербург (тут для важности я выговаривал всякое слово особо и выразно) в
себе необыкновенные способности, я могу найти жену лучше его дочери, -- и все
такое я объяснял ему.
Новый, или, лучше сказать, сомнительный, батенька мой сконфузился крепко от
моих объяснений чистосердечных, вспотел, утирался и, собравшись с духом, начал
-- да как? -- и грозил судом, исканием бесчестья, вечным процессом: но я, как гора,
был тверд и уже начинал было разгорячаться, а избави бог мне разгорячиться! Тут
я никого и ничем не уважаю; не слушая ничего, наговорю такого, что и в душу не
полезет; но в отвращение всего этого вдруг, где ни возьмись -- Анисенька!
Кажется, отец мигнул, чтоб за нею сходили. Она, в легком убранстве, как-то
располагающая к любви, вдруг выскочила и сломя голову прямо мне на шею...
плутовка! знала силу своих прелестей!.. и ну меня обнимать, прижимать, ласкать,
целовать и разными невинными именами называть. "Он подпишет, -- то и дело
кричит: -- он подпишет; он умница, он душенька, он красавчик..." и се и то, все от
чистого сердца мне твердит: "Он подпишет!.."
Бух!.. Осыпаемый ее ласками, нежностями, не возражая ничего, я освободил из ее
рук свою и подписал все, что мне ни подложили. И кто бы не подписал даже
смертного на себя приговора, если бы побуждала его к тому молоденькая девушка
в утреннем платьице, полузакрывающем все заветное, охватившая своими ручками,
428
целующая вас... не она, так канальские прелести ее убедят, как и меня. Я ни о чем
не думал, ничего не расчислял, а только глядел... Нет! Скажу прямо: велика сила
любви над нами смертными!..
Как скоро я подписал все, так все приняло другой вид. Анисенька ушла к себе, а
родители принялись распоряжать всем к свадьбе. Со мною были ласковы и
обращали все, и даже мои слова, в шутку; что и я, спокойствия ради, подтверждал.
Не на стену же мне лезть, когда дело так далеко зашло; я видел, что уже
невозможно было разрушить. Почмыхивал иногда сам с собою, но меня прельщали
будущие наслаждения.
Не замедлило все устроиться. Приданое все привезли -- и что за отличное было! - сшили, уладили все, сложили, назначили день свадьбы и пригласили ровно сорок
человек гостей.
Надобно вам сказать, что новая моя родительница была из настоящей дворянской
фамилии, но бедной и очень многочисленной. Новый родитель мой женился на ней
для поддержания своей амбиции, что у меня-де жена дворянка и много родных, все
благородные. Тетушек и дядюшек было несметное множество, а о братьях и
сестрах с племянничеством в разных степенях и говорить нечего. Оттого-то
столько набралось званых по необходимости.
Как ни заботился мой новый батенька, чтобы ни перед кем из званых не упустить
ничего из вежливости, дабы не навлечь себе неприятностей, но не остерегся.
Пославши ко всем письма от одного числа, к одной двоюродной племяннице писал
уже на завтрашний день. Та, узнав о такой ошибке, прислала к нам с большим
упреком, что Иван Афанасьевич и все его глупое семейство уважает троюродных
больше, нежели двоюродных, что прислал к ней приглашение после всех; что
после этого будь она проклятая дочь, если не только на свадьбу, но и никогда к нам
не будет; знать нас не хочет и презирать будет вечно. Одной тетушкой у меня стало
меньше -- что делать! Настал день свадьбы. С вечера еще съехались все гости и
гуляли на девичнике без всяких счетов. Анисенька моя была весела, чем и
возбуждала любовь мою, отчего и я был в кураже и старался знакомиться с новыми
родными; но от множества их путался в именах и называл одного вместо другого.
Угощение было всем ровное и отличное.
В день же, назначенный для перемены судьбы моей, я разрядился как только
можно лучше, по самой последней моде, в Санктпетербурге мне сшитой, и притом
добавил чем только мог, чтоб казаться совершенно санктпетербургским франтом.
От восхищения собою и от того, что я, наконец, женюсь, и земли не слышал под
собою; не оставлял ни одного зеркала, чтобы не полюбоваться собою;
беспрестанно оборачивал голову; любуясь мотающимся у меня назади пучком,
связанным из толстой моей косы. Прическа волос была на мне отлично устроена
перукмахром городничего, в малолетстве учившимся также в Санктпетербурге. Я
также любовался стальными пуговицами на кафтане и беспрестанно наводил их на
солнце, чтобы отсвечивали на стену. Камзол у меня был вышит разными шелками,
429
да как искусно! Пряжки на ногах и далее блестящие... одним словом, совершенный
петиметр!
Когда собрались все гости и уселись чинно, тогда вывели -- не Анисеньку уже -- а
Анисью Ивановну. Тьфу ты батюшки! Что за деликатес! Как пава выплыла.
Убранство на ней было все преизрядное и драгоценное! "Брильянт!" -воскликнул я сам себе, глядя на нее. В самом деле, было на что посмотреть! Не
умею описать, как она была убрана, а знаю, что блеску много было. Я утопал в
восхищении, зная, что это все мое и для нее купленное.
Нас благословили и обвенчали, как водится. Один из родных был одет маршалом,
украшен цветными перевязями и с пребольшим жезлом, также изукрашенным
развевающимися разноцветными лентами. Шесть шаферов, с алыми бантами на
руке, исполняли все его препоручения. Эти чиновники предшествовали нам к
венцу и от венца.
Должно полагать, что я был очень хорош, когда стоял под венцом. Все тут
присутствовавшие девушки смотрели на меня с удовольствием и тихо
перешептывались между собою. Нельзя же иначе. Во мне была тьма приятностей.
По совершению моего счастья, когда мы возвратились в дом родителей наших,
они встретили нас с хлебом и солью. Хор музыкантов из шести человек гремел на
всю улицу. Нас посадили за стол, и все гости сели на указанные им места, по
расчету маршала.
Не успели порядочно усесться, как одна из гостей -- она была не кровная
родственница, а крестная мать моей Анисьи Ивановны; как теперь помню ее имя,
Афимья Борисовна -- во весь голос спрашивает мою новую маменьку:
-- Алена Фоминишна! Когда я крестила у вас Анисью Ивановну, в какой паре я
стояла?
-- В первой, как же? В первой, -- отвечала моя теща.
-- А вот эта сударыня? -- сказала Афимья Борисовна, указывая на даму, сидящую
выше ее.
-- Во второй.
-- Отчего же это, когда дело дошло до почета, так я ступай на запятки, бог знает к
кому? Зачем она у вас выше почтена?..
-- Кроме того, что она и кума, хотя и во второй паре, -- отвечала теща, -- но она
жена моего троюродного брата, так потому...
-- Так потому? Ни за что в свете не вытерплю такой обиды! -- закричала Афимья
Борисовна. Глаза ее распылались, она вскочила со стула, бросила салфетку на стол
и продолжала кричать: -- Кто-то женился бог знает на ком и для чего, может,
нужно было поспешить, а я терпи поругание? Ни за что в свете не останусь... Нога
моя у вас не будет... -- и хотела выходить.
430
Как та сударыня, которая сидела выше Афимьи Борисовны, вдруг вскочила да за
руку ее и ну кричать:
-- Постойте! Почему я сударыня? Почему я бог знает кто? Почему я спешила
замужеством? Докажите! Гости любезные! Прошу прислушать. Я на нее подам
прошение. Батюшка Иван Афанасьевич, защитите обиженную у вас в доме. Вы на
то хозяин... -- та-та, та-та... и пошла схватка!
Обе барыни сцепились между собою и кричали обе вместе. Сколько их хозяин и
маршал ни унимали, сколько ни уговаривали, но не могли ничего сделать. Они обе
уехали от обеда, поклявшись не быть никогда у нас.
Еще двумя тетушками с костей долой.
По уходе их все успокоилось и пошло чинно. Вместе с раздачею горячего
начались питья здоровья. Начали с нас, новобрачных. Весело, канальство! Когда
маршал стукнет со всей мочи жезлом о пол и прокричит: "Здоровье новобрачных,
Трофима Мироновича и Анисьи Ивановны Халявских!" Я вам говорю,
восхитительная минута! Если бы молодые люди постигали сладость ее, для этого
одного спешили бы жениться.
После наших здоровьев пили здоровья родителей родных, посаженых; потом
дядюшек и тетушек родных, двоюродных и далее, за ними шла честь братцам и
сестрицам по тому же размеру... как в этом отделении, когда маршал провозгласил:
"Здоровье троюродного братца новобрачной Тимофея Сергеевича и супруги его
Дарьи Михайловны Гнединских!" и стукнул жезлом, вдруг в средине стола встает
одна особа, именно: Марко Маркович Тютюн-Ягелонский, и, обращаясь к
хозяевам, говорит:
-- Любезнейший дядюшка Иван Афанасьевич и любезнейшая тетенька Алена
Фоминишна! Благодарю вас всепокорнейше за хлеб-соль и угощение, а особенно за
почет вашего двоюродного племянника. А от дальнейшего угощения прошу
великодушно увольнить!
-- Как? Почему? -- спросили новый мой батенька. -- Разве?..
-- Честь моя требует выйти от стола, где дан преферанс предо мною троюродному
вашему племяннику; а я, кажется, двоюродный...
-- Так что ж что двоюродный? -- с прикриком сказали батенька. -- Но ты холостой
человек, а Тимофей Сергеевич женатый; ты еще без чина, а он майор. Посиди,
будем пить и твое здоровье.
-- В свиной голос? -- сказал азартно Тютюн-Ягелонский:-- благодарю за честь!
Неужели я должен быть, когда во мне вашей супруги кровь, и унижен за то, что у
Тимофея Сергеевича пузо в золоте?
Тимофей Сергеевич как майор имел на себе камзол с позументами и был пузаст.
Майор так и вскипел было за честь свою, но вдруг одумался и сказал:
431
-- Но я не баба, чтоб из пустяков портить аппетит. Дообедаю и поговорю с тобою.
-- Не беспокойтесь ожидать, -- сказал Тютюн-Ягелонский: -- я отказываюсь не
только от обеда, но и от родства. Нога моя не будет у вас, и не признаю вас дядею
за оскорбление, моей чести. -- С этим словом ушел и он...
Вот и братец один со счета вон.
Полагаю, если бы обед еще продолжался и пили бы вновь здоровья, то все бы
родные нашли причины почитать себя униженными, рассердились и оставили бы
нас одних оканчивать свадебный пир.
Но остальная часть обеда кончена благополучно, и все здоровья, по расписанию,
допиты покойно. После обеда пошли пляски. Надобно было видеть меня в
польском, как я манерно выступал с своею новобрачною! После нее я сделал честь
всем дамам и барышням, проплясал с ними польский, и потом открылись веселые
танцы. Тут уже отличилась моя Анисья Ивановна, и какими фигурами она
выводила каждую пляску, так это на удивление! Я мог бы и сам пуститься
выплясывать, хотя и не учился вовсе, ступить не умел; но мне, бывшему в
Санктпетербурге, все сошло бы с рук; если бы и фальшь какая замечена была, не
почли бы за фальшь; подумали бы, что так должно выкидывать ногами посанктпетербургски. И так я все сидел с скромными старичками и занимался
разговорами. Я им рассказывал о Санктпетербурге, о тамошних обычаях, что
слышно было там во время моего пребывания. Слушающие смотрели на меня с
отличным уважением. Да, у нас не просто смотрят на того, кто побывал в
столичном городе Санктпетербурге. Зато же и говори -- не бойся; наври чего
хочешь, всему поверят. Они почитают, что там-то все необыкновенное. Издали так;
а побывай, вот как и я побывал, осмотри все с таким примечанием, как и я, так
право... ну, лучше замолчу.
Какую же отлил со всеми нами штуку брат Петрусь, так на удивление! Быв ума
необыкновенного и духа предприимчивого, вздумал так всех нас обидеть, что
никому бы подобное и на мысль не пришло.
Среди развалу нашего веселья, когда молодые танцуют, а степенные люди сидят
и угощаются жидкостями, вдруг подают письмо моему новому батеньке. Они,
полагая, что есть нечто важное, при всех распечатывают; прочтя несколько раз,
бледнеют, комкают письмо, бросаются схватить посланного, но его и духу нет,
словно исчез. Оправившись не скоро от своего смущения, потом показали мне это
ужасное письмо... и что же? Какой-то Терешка Маяченко, якобы дядя Ивана
Афанасьевича, моего нового родителя, пишет к нему и пеняет, что не позвал его,
как ближайшего своего родственника, на свадьбу своей доченьки Ониськи и прочее
такое.
Ни этого дяди нет на свете, никто и письма не писал; а это брат Петрусь отлил
такую штуку, чтобы уязвить моего батеньку и меня. Ему, конечно, досадно было,
что я и моложе его, но уже наслаждаюсь брачною жизнию, а он сидит в холостых.
Вот он и за насмешки. Почерк его я тотчас узнал и сказал новому батеньке. Они
432
было взбесились сначала куда как! Письмо приобщить к делу, подать новое на
Петрусю прошение, просить о бесчестии... но потом и присели, затихли и
замолчали, а письмо уничтожили; видно, боялись, что по следствию открылось бы,
что Терешка в самом деле ближайший нам родственник...
Затейливый дух Петруся этим не удовольствовался: он еще придумал новое нам
огорчение. Утром очень рано на другой день свадьбы, когда я еще в "храме
любви", то есть в парадной спальне, покоился на роскошной постели и погружен
был в сладкий сон, вдруг услышал я страшный стук в дверь, запертую от нас.
Испуганный бросился я к дверям и, не отпирая, спрашивал: кто стучит и зачем?
-- Трофим Миронович! -- сказал громко грубый голос: -- скажите подданной пана
Горбуновского, Аниське, что теперь у вас, чтобы скорее поспешила к своему
барину на кухню мыть посуду...
Поспешно схватил я верхнее платье, отпер дверь, бросился за дерзким, кликнув
людей; но нигде не могли его найти, а сказывали, что у ворот останавливалась
тройка и в повозке сидел брат Петрусь. Его великого ума была эта новая мне обида,
о которой я не сказал ни батеньке, ни даже моей Анисье Ивановне. Она была в
глубоком сне и ничего не слыхала.
Утром, после обыкновенных поклонений родителям, поднесения им от меня
подарков, ими же для себя купленных, и приняв от них кучи желаний здоровья,
благополучия, многочадия и всего, всего со всею щедростью желаемого, мы
приступили обдаривать новых моих родственников. Но как ни заботились, чтобы
каждому было приличное и соразмерно степени родства, но не предусмотрели
всего и навлекли неприятности.
Майору подарили серебряного глазету на камзол. Он, рассмотрев, швырнул его в
глаза Анисье Ивановне, сказав: "Нейдет, голубушка, серебра дарить мне на камзол,
когда я выслужил золотой". Он был пехотный майор и носил красный камзол с
золотыми галунами.
Особливо от женского пола было много упреков: одна сердилась, что подаренная
ей материя вовсе будет не к лицу и она будет казаться старее, нежели есть; другая
швыряла свой подарок с презрением затем, что дальней родственнице поднесли
лучше, нежели ей, ближайшей. Были расчеты и в том, кому прежде и кому после
поднесли подарок. Пожилая девушка, обидясь, что ей дарили темного цвета
материю, а не светлого, швырнула мне, новому родственнику, и сказала: "Возьмите
назад себе: как умрет ваша жена, так покройте ее этою дрянью".
Вот такова-то от всех была благодарность если не за усердие, так за долг наш,
исполненный нами весьма неохотно, а в особенности мною, потому что все это
накуплено было на мой счет. Спор, упреки, обидные слова слышимы были от них
во все утро, и все эти обиженные родные после обеда (а обедать остались-таки)
тотчас и разъехались.
433
Мы не были этим огорчены, постигая, что они так поступили от аллегорики:
притворно обижались, чтобы не соблюсти политики и не отдаривать нас взаимно.
Мы ожидали такого пассажа от них.
Отдохнув немного после свадебного шуму, новые мои родители начали
предлагать мне, чтобы я переехал с женою в свою деревню, потому что им-де
накладно целую нас семью содержать на своем иждивении. Я поспешил
отправиться, чтоб устроить все к нашей жизни, -- и, признаться, сильное имел
желание дать свадебный бал для всех соседей и для тех гордых, некогда девушек,
кои за меня не хотели первоначально выйти. Каково им будет глядеть на меня, что
я и без них женился! Пусть мучатся!
Фу, какой знатный дом брат Петрусь взбудоражил, так это на удивление! И
верхний этаж мой!.. Да какие комнаты, какое убранство!.. Туда пойдешь, там
зеркало и кресла; сюда посмотришь, тут софы и столы... да чего? Все и везде было
аккуратно, и я, как бывший в столице, тотчас заметил, что все по
санктпетербургскому методу. Чрезвычайно меня восхитил дворецкий, сказав, что
хотя все эти вещи и убранства барина его Петра Мироновича, но как их некуда
снести, то они останутся в моем распоряжении до времени, с тем однакож, чтобы
все было в целости сдано и бесспорно. Я охотно согласился и секретно благодарил
брата за такое снисхождение. Где бы я мог достать столько отличных вещей и в
такое короткое время?
Осмотрев все в доме, я озаботился рассмотреть и расчислить, буду ли иметь
возможность дать желаемый бал? К утешению моему, все было в порядке и ни в
чем не было недостатка. Птицы и прочей живности, по методу маменькипокойницы выкормленной, равно и прочего всего было в изобилии; оставалось
накупить вин и всего нужного, и я был в состоянии все это сделать: денег хотя
издержал много,но брат Петрусь должен мне был более того, и векселек от него
лежит у меня за пазухою. Я решился блеснуть. Новый мой батенька зазывали сорок
персон, а я катнул на восемьдесят. Знай наших Халявских! Целый вечер, и даже
заполночь, я, все от скуки без жены, писал зазывные письма и только к свету уснул.
Что же? В самое то время, когда я находился в приятнейшем положении и, говоря
по-пиитически, божок Морфей осыпал меня маковыми цветами, то есть когда я со
всею нежностью спал сладким сном, вдруг разбужен был страшным ревом и
гулом!.. От сна мне показалось, что это новая моя родительница шумит со
служанками, что я, живши у них, слышал каждое утро; но нет; прислушавшись,
нашел, что все еще грубее и сильнее. Посылаю человека узнать, что это такое? И
мне говорят, что это брат Петрусь забавляется, приказав своим псарям трубить во
все рога изо всей мочи. Мало того: туда же приведены были собаки, кои подняли
ужасный вой.
Я рассердился ужасно и послал Петрусе сказать, чтоб он унялся с своею
чортовою музыкою и не мешал бы мне спать.
434
"Он в своей половине дома может делать, что хочет, а я в своей поступаю по
своей воле", -- был ответ Петруси -- и гул рогов усилился, собаки снова завыли, и
прибавилось еще порсканье псарей. Что прикажете делать? Петрусь имел право
поступать усебя, как хочет, и я не мог ему запретить. Подумывал пойти к нему и
по-братски поискать с ним примирения, но амбиция запрещала мне унижаться и
кланяться перед ним. Пусть, думаю, торжествует; будет время, отомщу и я ему.
Я с ним не встречался; но когда, распорядивши все, собирался ехать к своим, то -нечего делать! -- послал к нему сказать мой поклон, что я дня через три буду с
моею женою, а в следующее воскресенье будет у меня здесь свадебный бал, и что
гости уже званы, так чтобы сделал мне братское одолжение, не трубил бы по утрам
и ничем бы не беспокоил нас по ночам и во время бала, за что останусь ему вечно
благодарным.
К удивлению моему, он поручил мне отвечать деликатно, что во все время, пока
проживет здесь любезнейшая его невестушка, он ни ее, ни гостей моих не
обеспокоит ничем.
Я поехал покойнее и хотя сомневался, чтобы он сдержал слово, но нечем было
переменить: гости все званы были прямо в эту деревню, и у меня в виду не было
другого места для бала. Положась на честь брата Петруся, я удалял беспокойные
мысли.
В доме новых моих родителей мы скоро уложили свое приданое и отправили в
деревню -- поверите ли? -- на сорока подводах! Конечно, размещено на каждую
было всего понемногу, но все же сорок! Все видевшие этот обоз с любопытством
расспрашивали, что везут, и, узнав, восклицали: "Вот Горб-Маявецкий какой
богатый, что столько за одною дочерью дает! Да, видно, и пан Халявский (до
женитьбы моей меня, как обыкновенно, называли только панычем, а с того
времени целым "паном" величать начали) себе на уме, что такую подхватил!" А
того и не знали, что приданое было на мой счет сделано, но суждения их тешили
мой гонор и амбицию.
Прибыв в деревню, я располагал всем устройством до последнего: назначал
квартиры для ожидаемых гостей, снабжал всем необходимым, в доме также до
последнего хлопотал: а моя миленькая Анисья Ивановна, что называется, и
пальцем ни до чего не дотронулась. Лежала себе со всею нежностью на роскошной
постели, а перед нею девки шили ей новое платье для балу. Досадно мне было на
такое ее равнодушие; но по нежности чувств моих, еще несколько к ней питаемых,
извинял ее.
Скажу вам о нашей перемене. С самого дня свадьбы Анисья Ивановна перестала
быть ко мне ласкова и не оказывала вовсе нежностей, коих я ожидал и как бы
следовало от новобрачной жены. А оттого, как я рассказывал вам про свою
комплекцию, что без ее ласк не чувствовал к ней любовного влечения, то теперь,
по совершении брака, я заметил, что при ее холодности ко мне и я делался
холоднее. Видно, реверендиссиме Галушкинский как во всем, так и в этом говорил
435
правду. Он риторически доказывал, что божок Амур есть великий шалун и
большой мучитель человеческого рода, тешащийся страданиями нас, влюбленных.
Возжет обоюдное пламя и, соделав нежно любящихся счастливыми чрез любовь,
вмиг улетает, исторгнув и самые стрелы из пронзенных сердец, и тогда на этих
любовников с их любовью -- хоть наплевать. Видно и мы стали такими. Посмотрим
на последствия.
Ночи мы проводили покойно, то есть со стороны брата Петруся не было ни
трубления в рога и никакого шума, как он и обещал; но все же не пришел
познакомиться с своею любезнейшею невесткою, как долг от него требовал по
респекту к прекрасному полу. Правда, ведь он не был в Санктпетербурге, как,
например, хоть бы и я.
Все к балу уже было устроено. Не было уже у нас городового "кухаря", как в оное
время, при жизни покойников, моих истинных родителей; повара ученого я у себя
не имел, и за собою жена в приданое не привела... Ох, мне это приданое! Придало
оно мне много долгу и потом беспокойств -- выплачивать его!.. Но не о том речь. И
так как простые куховарки, готовившие нам кушанья, не могли скомплектовать
нам "званого обеда", или, как называлось это во дни батенькины, "банкета", то я и
должен был отыскать известного своим талантом повара. Таковой был у нашего
предводителя. Он учился у отличных, по этой части, немцев -- и во время открытий
наместничеств в нашем крае был при кухне наместника. Славился знающим свое
дело и разумеющим кондитерское. Он был приглашен мною; спросил, на сколько
персон готовить; договорился в цене и потребовал дать ему во всем волю. При
договоре я спросил у него, на сколько перемен он располагает стол? Но он
посмеялся над бывшим временем, покритиковал прошедшее, похвалил теперешнее
и начал требовать продуктов целые горы.
Вот уже и пятница. К вечеру приехали наши дражайшие родители. Мы их
встретили со всею политикою и чванно. Они были нами довольны. Хвалили все.
Новый мой батенька поощряли меня прилежнее наблюдать за хозяйством и
извлекать больше доходов; а новая моя маменька настаивали, чтобы я не копил
денег и, не жалея их, доставлял бы удовольствия, каких пожелает жена моя, "яко в
целом мире единственный друг мой". В таких полезных нам и приятных, в
особенности для жены моей, а их дочери, советах и разговорах проведши весь
вечер, легли покойно спать.
В субботу мне понадобилось встать поранее и сойти вниз. Я поспешаю на
парадную лестницу... и вообразите мое удивление! Не нахожу лестницы: она
исчезла... сломана от самого низу до верху, и признака не осталось, чтобы она
существовала!.. Не имея времени размышлять,отчего и как это случилось, я
побежал на домашнюю лестницу... и, о ужас! и там то же. Ни малейшего признака
лестничного!.. Я пришел в неизъяснимый восторг! Как? Я, жена и новые мои
родители остались одни в пустом доме, как на необитаемом острове. Мы одни, то
есть одни наши персоны были здесь, а все, без изъятия все, в чем и до чего мы
могли иметь нужду, все осталось в кладовых и вообще внизу. Как пройти туда? Как
436
сойти вниз? Как добраться куда нам надобно? К вечеру же начнут приезжать гости;
как мы их введем без лестниц к себе? Не на веревках же их поднимать вверх и
опускать вниз?
После таких запутанных идей и жестокого беспокойства мне пришло на мысль:
отчего же это лестниц нет? Не сломал ли кто их? И кто бы это так наштукатурил?
Стесняемый и мыслями и всем, я начал сперва ворчать, потом говорить, а далее
уже кричать, стуча от гнева сильно ногою.
Не увидел, откуда явился внизу брат Петрусь и отозвался ко мне будто и
чистосердечно, с приветствием:
-- А, здравствуй, любезный Трушко! (Прилично ли женатого человека называть
полуименем? Подите же с ним!) Здравствуй! Здорова ли моя вселюбезнейшая
невестушка? Не угодно ли вам, по-родственному, пожаловать ко мне чаю
напиться?
Я, по собственной моей комплекции не подозревая, что он говорит аллегорикою,
с признанием отвечал ему, что охотно бы пожаловал я и жена моя, но у нас
лестницы ни одной не стало...
-- Ничего, братец! -- сказал он: -- можно спрыгнуть. Оно не так высоко, как
кажется.
-- Хорошо туда; а оттуда как? Ты мне, братец, скажи, где девались наши
лестницы?
-- Лестницы... -- сказал меланхолично, как будто бы спрашивал себе стакан воды
испить: -- Я приказал их сломать обе.
-- На что? -- вскрикнул я, уже начиная приходить в азарт.
-- Они были мне вовсе не нужны, так я и приказал их сломать. -- Сии слова он
произносил с великим смехом, что меня еще более оконфузивало.
-- Как же вы смели их сломать? Как же мне быть без лестницы? Как мне сойти
вниз?
-- А мне что до того за дело? Нижний этаж и в нем что ни есть все мое
собственное: я властен распоряжать.
Как сказал он эти слова, у меня дух замер. Точно так. По разделу, при
предводителе сделанному, так точно было постановлено. Теперь я всесемейно
пропал в этом ужасном доме, откуда ни нам сойти, ни к нам никому прийти не
можно. А темперамент Петрусин мне совершенно был известен; он ни за что не
сжалится над нами, что бы тут с нами ни случилось.
Но, оставляя в стороне всю мою ссору с братом Петрусею и все, что вытерпливал
я от теперешней его штучки, скажу аккуратно, что этакий пассаж могла произвести
только его голова. Разберите в тонкость, сколько тут необыкновенного ума!
Уверяю вас, что он и ногою не был в Санктпетербурге, а какова его хитрость, а?
437
Приватно уверяю вас, что жилец санкт-петербургский, родившийся и взросший в
этом хитром городе, едва ли бы выдумал такую интермедию! Это прелесть сколько
ума! Конечно, действие злое, но очень хитрое, и при всем том он имел законное
право так поступить. Низ, то есть нижний этаж, есть его собственность.
Мою досаду сменила справедливость, а потом, как будто в чужом теле, взял меня
смех, видя, в каком жалком положении мы остаемся.
Брат Петрусь продолжал издеваться над моим положением и преспокойно
предлагал мне спрыгнуть сверху. Но, оставив его шуточки, я начал опасаться, если
не придумаю ничего к нашему исходу, что последует с нами? Как вот явились мой
новый батенька, без всякого убранства, и над местом, где была лестница, стали,
опустя руки и свеся голову вниз, со всею готовностию посвистать от такого
необыкновенного казуса.
Вскоре явился и наш женский пол, осужденный вместе с нами на бедствия. Это
были жена моя и маменька ее. Они не могли выговорить ни слова, но плакали тихо,
а охали громко!..
Новый мой батенька, кажется, стояли просто, но изобрели решимость. Они с
большою запальчивостью начали кричать на брата Петруся, все внизу стоявшего и
утешавшегося нашим неописанным мучением.
-- Ты изверг... ты убийца... ты умышляешь на жизнь нашу... ты расстраиваешь
здоровье наше!.. -- Во множестве собравшаяся от бешенства во рту их пена не
позволила им объяснить дело в подробности.
А Петрусь префлегматично стоял себе внизу, хохотал и только знал, что на все
наши требования и оханья прекрасного пола отвечал: "А мне что за дело?.. Мне все
равно... мне нужды нет!.."
Наконец новому моему батеньке, по сродному им благоразумию, которого у них,
правду сказать, была куча, пришла, из сожаления к нам и собственно к себе,
счастливая мысль: поддобриться к брату и поддеть его разными хитростями, чтобы
дал способ свободно сходить сверху.
Сколько ни подпутал Иван Афанасьевич разных ему лестей, сколько ни
упрашивал, как ни сильно доказывал, что он это делает нехорошо, глупо, подло и
бесчестно, но Петруся ничем не урезонил; наконец сказал ему:
-- Ну, возьми с нас хотя деньги, только устрой сообщение.
Брат Потрусь обрадовался этому -- и начался торг. Как, впрочем, ни шумели, как
ни настаивали новый мой батенька, чтобы Петрусь что-либо уступил, но не успели
ничего, и Петрусь не отступил от своего требования: уничтожить бумагу, по
которой он должен мне уплатить несколько тысяч за доходы, им полученные.
Дорого, правда, обходилась нам свобода; но я, если бы Петрусь потребовал, я бы и
один из хуторов придал ему за свободу.
438
Что делать? Мы находились в самых стесненных обстоятельствах. Долго споря и
ссорясь, решились мы с батенькою разорвать вексель Петрусин; но для этого надо
было сделать условия, обеспечивающие нас во всех предметах. Полдень
приближался, гости скоро начнут приезжать, а у нас ничего не распоряжено, и мы
не только не завтракали, но и горячего не пили. Для уничтожения этих
неприятностей мы, бывшие в осаде, объявили осадившему нас Петрусю, что
сдаемся на условия, им предложенные, но для приведения всего в ясность нужно
Ивану Афанасьевичу слезть вниз и кончить все дело.
Приставили лестницу и по ней, как условлено было, спустили одного Ивана
Афанасьевича. Брат Петрусь дал обязательство немедленно уставить лестницу, как
и была она, и во все время бала и даже никогда не снимать ее и, одним словом, не
причинять нам и гостям нашим никакого беспокойства. Тогда уничтожен был и его
вексель.
Лестницы, которые не были разорены, а только разобраны, мигом поставили и
уладили, и мы скоро имели удовольствие воспользоваться свободою; но чего нам
это стоило? Беспокойство замучило меня, если все не устроится к приезду гостей!
Принявшись, однакоже, со всем усердием за распоряжения, я уладил все прежде,
нежели начали съезжаться гости.
Никто не отказался от приглашений, и экипажи поминутно въезжали и
разводимы были по квартирам, прежде для каждого семейства назначенным. Там
они вырядившись вечером собрались к нам и время проводили в приятных
разговорах.
Как хозяин, я обязан был заводить разговоры, чтобы не скучали гости.
Любимейшею и твердою материею было у меня -- вояж мой в Санктпетербург, и я
немедленно начинал описывать его от самого дому, чрез каждую станцию, до
самой столицы. О тульском и некоторых других пассажах, постигших меня даже в
Санктпетербурге, я умалчивал; зато уже санктпетербургскую жизнь, и в
особенности театры, объяснял гостям со всем моим красноречием и все
петербургским штилем, примешивая часто модные слова. Признаюсь, весело было
моему честолюбию рассыпаться в рассказах того, чего никто из моих гостей не
слыхал и о чем понятия не имел. Все они слушали меня разинув рты, а некоторые и
дремали.
Так удовольственно проведя вечер и поужинав не парадно, расстались до утра.
Надобно сказать, что все гости сделали мне честь, пожаловав со всеми деточками
малейшими и даже грудными. Кроме гостей, должно было угостить и всех
кормилиц, мамушек и нянюшек привезенных детей, прислужниц разных и всякого
народа. А сколько было гостиных лошадей? Иные забрали все свои конюшни,
привезли даже и заводских жеребцов, под предлогом похвастать ими на таком
съезде.
Будет памятно мне мое тщеславие! Эти три дня угощения, конечно, равнялись с
трехгодовою жизнию обыкновенного помещика. Но нечего было делать: обычаев
439
нам переменять не должно. А сколько собственно мне было хлопот! Моя
возлюбленная супруга не вмешивалась ни во что; все занималась своими нарядами
и мало сидела с гостями: посидит, посидит, да и уйдет понежиться, как говорила
она, полежать. Она уже начинала чувствовать себя нездоровою. Везде я один
хлопотал.
После рассылки по квартирам каждому семейству транспортов чаев и кофеев,
гости, разряженные в пух, вовсе не по-санктпетербургски, а каждая по своему
вкусу, собрались на бал.
Не успел окончиться огромнейший завтрак, как поспел и обед. Убил меня
собачий сын, этот выписной повар, своим обедом! Кроме чрезвычайных издержек,
послушайте, сколько было мне конфузу.
Когда отворили дверь в столовую, то подлинно пышность и нарядство стола
изумили всех. Что правда, то правда. Что хорошо, не потаю и не похулю. Я на
правду -- чорт! Представьте себе длинный стол, покрытый чистыми скатертями,
уставленный восемьюдесятью приборами, украшенный карафинами с
разноцветными винами, и все в пестроту. Картина чудесная! Но посреди стола...
вот штучка! была сделана зеленая гора, изукрашенная разными цветочками, а
наверху этой горы чашечка, а из этой чашечки бьет красное вино струею вверх на
поларшина. Это удивление, да и полно! Пожалуйте же, это еще не все.
У подножия этой горы посажены были две куколки, мужчина и женщина; он на
нее возлагает венок, а она на него возлагает такой же, и обе эти куколки смотрят
друг другу в глаза и улыбаются. У ног мужчины был вензель Т. X., а у ног
женщины -- А. X. Мужчина изображал меня, Трофима Халявского, а женщина
представляла жену мою, Анисью Халявскую. Сверх же нас, то есть куколок,
представляющих нас, чорт его знает как он умудрился невидимо за что укрепить и
повесить божка Амура, державшего над нами пылающие сердца. А сказать правду,
этот плут, растравивши наши сердца, давно улетел от нас. Но все-таки мысль была
богатая и чудесно устроена.
Этого мало. По концам стола стояли две стеклянные банки, завязанные золотою
бумагою. Но что в банках было? Прелесть. Вода, правда, и простая, но в этой воде
плавало несколько живых разных рыбок. Премило было смотреть на это
украшение.
Затем стол был установлен двумя чашами горячего, шестью блюдами с разными
холодными, двенадцатью соусниками, шестью разными жаркими и к ним
солеными овощами, а в заключение красовалось четыре пирожных. Все это,
уставленное симпатически, делало вид превосходный, возбуждающий к еде.
Когда вошли в залу, я просил дорогих гостей, как всех равно для меня милых и
почтенных, усаживаться за стол по старшинству лет. "Пусть, -- думал я, -считаются между собою сколько угодно, а мое дело сторона. Не окажу преферансу
ни свату, ни брату, и претензий не будет на меня". Пошли старички и старушки
между собою пересаживаться, а холостые, приношенные мужчины, имеющие еще
440
греховные помышления, склоняющие их к браку, те садились так, середка на
половине, к старикам не доходили и от молодых не отставали. Девушки же, так те
без зазрения совести бежали на самый конец и старались захватить последние
места.
-- И выкинул же штучку хозяин! -- говорил один гость другому, не видя меня,
идущего за ними. -- Уж как ловко распорядил.
-- Видно, что был в Петербурге, -- отвечал ему товарищ его.
-- То-то и есть. И сам бы что выдумал, так ничто и в голову нейдет. -- Сказав это,
они пошли к своим местам; а я, потирая руки от восхищения, чувствовал
неизъяснимое наслаждение, видя с таким блеском все устроенное у меня.
Когда же все уселись и музыка, коей было шесть человек, грянула что-то вроде
марша, тут я невольно вздохнул и почти громко сказал: "О любезнейшие мои
настоящие батенька и маменька! Встаньте из гробов своих! Придите, посмотрите,
как ваш сын, Трушко, ваш, маменька, пестунчик, какие пиры задает! Могут ли
ваши банкеты сравниться с его балом? У вас была простота, а здесь какое
великолепие, пышность... канальство! У вас пищали сурмы и стучали бубны, а у
меня гремит хор музыки неумолкаемо: две скрыпки, бас, флейта, цимбалы и бубен.
Катай! У вас только и знали подавать меды, пива да наливки; а у меня разливною
рекою льются вина таких наименований, что я и выговорить не умею. Знай
наших!.." Но тут же и пресеклись мои восклицания, и я впал в жесточайшее
уныние от постигшего меня позора.
Тысячу раз благодарю натуру, что она не исполняет человеческих желаний. Что
бы с меня было, если бы мои настоящие родители, сиречь покойники батенька и
маменька, серьезно встали из гробов и пришли на наш пир? Что бы сталось с ними,
если бы они увидели, что за таким пышно убранным столом, усеянным по виду
отличными яствами, гостям нечего было кушать? О! Если бы они только встали и,
от непривычки ходить по нашим лестницам, кое-как взобрались бы в залу, я бы,
божусь вам! тут же их за ручки и повел бы обратно, да и сам с ними лег бы в
могилу на вечное время!.. Будь я бестия, если бы не сделал такой штуки! Так-то
поддоброхотало мне все, и этот зазывной кухмистра, и эти заморские напитки, и
все, таки все.
Вообразите, что происходило! Открыли горячие -- о фортуна! Тонко, жидко, и, по
словам маменьки-покойницы, "небо видно". Разнесли; некоторым недостало; кто
же и получил, не кушают, холодное, как вчера с очага. Холодные -- ни се, ни то:
все на горчице, на уксусе, а существенного, мяса, не спрашивай! Соусы -- нечто
вроде мазей; ложкою нечего захватить, и в них обжаренные косточки, кое-откуда
собранные. Жаркие -- надсырь, и то все застылое. Пирожные бы и порядочные, но
как верхние гости брали побольше, то низшим и недостало. Я горел от стыда!
К довершению огорчения, штучка, забавлявшая гостей, испортилась. Винная
струя иссякла, и делаемое ею увеселение прекратилось. Как же текущее вино
струилось по горе и подтекло под куколку, представляющую Анисью Ивановну,
441
отчего приклейка подмокла, и куколка, шатаясь, вдруг... чубурах! повалилась со
всех ног и упала неблаговидно!.. За нею вскоре последовал и прелестный божок по
той же причине, и из всех прелестей остался один я, или куколка моего имени, с
улыбкою на лице и с венком в руке. Гости, видя сие, производили веселый смех...
В дополнение конфуза по винной части оказались большие злоупотребления.
Хорольский винопродавец не мог доставить требованного мною числа бутылок
вин; чего для решился наполнить их всякою бурдою, засмолил и привесил ярлыки с
разными надписями: Французское, Рейнское, Лондонское, Петеште -- и прочих
нелепых наименований нагородил. Я, не зная в винах толку, знай подношу гостям
и упрашиваю выкушать по полной. Никто в рот не берет. Наконец уже один из
гостей по-дружески шепнул мне, что все вина мои -- просто галиматья и их
употреблять не может никакая натура.
Я думаю, от самого сотворения мира ни один хозяин при потчевании гостей не
испытал подобного поражения! Я оцепенел, как окаменелый мрамор!.. Вдруг
подбегает лакей и спрашивает меня, пора ли разрезывать жаркие? Я позволяю: но,
знав, что это разрезывание долго будет продолжаться, приказываю подавать соусы.
Мне говорят, что уже все подносили. Я принялся ревизовать соусники, которые,
после подноса, должны были опять поставиться, как и прочие блюда, на стол,
чтобы не портить симпатии; осматривая, дохожу до одного, открываю... и что же?..
В нем сыр, или, говоря по-петербургски, творог, и недоеденные ломти хлеба...
Видевшие это гости захохотали, но я чисто по фамильной комплекции, следуя
маменькиной натуре, готов был сомлеть, но удержался, имея в первой горячности
мысль точно бежать на могилу, вмещающую в себе прах нежнейших моих
родителей, и теням их жаловаться на нововведения, осрамившие меня с ног до
головы. И я побежал было... но в передней попался мне злодей, выписной
кухмистра, наделавший мне столько конфузных ударов. Я чуть, в пылу гнева, чуть
не прибил его, но уже бранил громко.
Что же мошенник? Ведь оправдался. Мода требует выставлять все блюда до
одного на стол; пока установят, первые простынут; а пока разнесут, остальные
застынут. У них, у отличных кухмистров, есть замечание, что из десяти персон
один отказывается от блюда, и так, готовя на восемьдесят, он недодавал на восемь
персон. Еще есть у них правило: готовить большое количество блюд, но как не
выдумаешь полного комплекта соусов, то должно в соусники положить чего
попало, лишь бы стоял и не расстраивал порядка.
-- Теперь, -- прибавил он, -- ваша глупая старина, чтобы только обкормить гостей,
прошла; теперь требуется только для глаз.
"Вот тебе и нововведения!" -- думал я, возвращаясь к столу и почесывая свою
фигурную прическу до того, что пудра сыпалась с меня, как с мельника мука.
Сяк-так, с грехом пополам, гости пообедали и, встав, благодарили меня за
отличное угощение; но я, знав, что это они делают аллегорически, для одной
оригинальности, я такими же учтивствами благодарил их за сделанную мне честь.
442
Не оставил, впрочем, чтоб не открыть некоторым, что все эти погрешности были не
от конфуза, но что того требует мода. Многие, разобрав хорошенько и подробно,
нашли, что эта мода и правила новых кухмистров чрезвычайно выгодны. Не
нужно-де заботиться об изящности стола, а наготовить чего-нибудь попроще и
подешевле; все равно -- гости не будут ничего кушать. Многие из хозяев решились
ввести у себя такое положение; и точно: скоро все переняли эту моду, и человеку с
порядочным аппетитом, вот хоть бы и я, негде было пообедать порядочно. Теперь
уже, в это время, этот метод брошен, и с удовольствием вижу, люди вспомнили,
что они созданы и живут для того, чтоб есть и пить, и, помня краткость бытия
человеческого, спешат насладиться сим благом. Хвала им за исправление
беспорядка, введенного нашим средним веком!
Пожалуйте, обратимся к своему предмету. Моя Анисья Ивановна не участвовала
со мною ни в угощении, ни разделяла моих огорчений от конфуза: она очень часто,
чувствуя различные дурности, выходила из-за стола, прося двух молодых людей
поддерживать ее. Впрочем, я замечал, что этот метод ее был хитростный: она
возвращалась без всякого повреждения в лице, но все больше и больше
"разгардеробливалась" и под конец стола была совершенно полуодета. Только и
занималась этими молодыми людьми, а с прочими вела себя негляже ни на кого.
После обеда музыка заревела, и начались пляски и танцы. Молодых людей, за
выбылью их по полкам, было мало, а кто и был, так те не умели танцовать, а
особливо кондратанцов, кои затеяли барышни, обучавшиеся в пансионах и потому
могшие производить их безошибочно. Как же сказал я, что в танцорах был
недостаток, то барышни танцовали между собою. Тут опять вышел неловкий
пассаж: умеющих прыгать кондратанцы было немного, то прочие и сидели безо
всего и только, по обычаю, повертывали пальчиками. Когда же танцующие
переплясали все, умеемое ими, то, нечего делать, принялись за "горлицы,
метелицы, санжаровки" и другие веселые, живые танцы, на которые смотревши
только душа прыгала и дух вертелся вместе с танцующими. До того пляс всех
восхитил, что многие, сперва засидевшиеся холостяки, потом женатые степенные, а
далее и самые барыни бросились туда же, в кружок, вертеться, прыгать, скакать,
что называется, до упаду.
Нарушилось было наше веселье умными изобретениями брата Петруся. Вдруг,
среди скоков, раздался громкий звук от рогов, в которые брат приказал трубить
внизу. Но некоторые из бывших тут гостей, приятелей его, пошли к нему и убедили
его умолкнуть -- что он и сделал, к немалому удовольствию общему. Хорошо, что
унятие рогов на сей раз не стоило мне ничего. Если бы не приятели его, то я бы
должен был итти к нему и купить у него тишину.
Веселье наше продолжалось до времени ужина, и когда стали накрывать стол, то
все уселись играть в "фанты". Это тоже -- род королей, как бывало и на прежних
банкетах, но уже с вариациями. Ох, болит! сердце и проч. такие двусмысленности
занимали нас очень. Молодежь не унывала, целовались между собою преисправно,
все шло по прежнему обычаю, как вдруг гаркнула вестовая пушка -- и все
443
бросились к окнам. То было приготовление к "фейварку". Как быть балу без такой
потехи? Загорелись ракетки и полетели вверх. Шипение их, тресканье, хлопанье, а
в комнатах крик, визг пугливых из прекрасного пола, хохот, рассказы мужчин
делали превосходную гармонию. Одних ракет было пущено с пятьдесят; потом
колеса, шутихи, бураки и прочего такого потешного штук до двадцати. Потом
вдруг запылал огонь и явился "шлейф" мой и Анисьи Ивановны, искусно
сплетенный и ярко пылающий!.. Все от восторга захлопали в ладоши, что мне
напомнило санктпетербургский театр и миленьких тамошних актерщиц... музыка
грянула "многа лета", а пушки бухали салют, и нас все поздравляли. Вслед за ним
прошены все были к ужину.
Лучше бы этот ужин исчез прежде своего изготовления! Вообразите, вместо
горячего подносят гостям чайные чашки... Я думал -- чай, кофе, пунш или что
подобное, а потому взял меня большой конфуз!.. Но открылось, что это, по новой
моде, тот же суп подавали в чайных чашках!.. Я дал кухмистру полную волю
дурачиться по моде и, не вмешиваясь, смотрел, как вместо должных блюд
подносили какие-то винегреты, сделанные из того и сего, а больше из пустяков;
пирожки, жаркое -- и чорт знает, на что все это было похоже! Я только сжимал
руки, сидя в стороне, и потихоньку приговаривал: "Маменька!.. О маменька!.."
На другой день -- терпения моего не стало! Выписного кухмистра взашей,
приказал куховаркам своим изготовить обед по старине, и гости покушали у меня
все преисправно и разъехались, благодаря со всем чистосердечием, без малейшей
аллегорики.
Когда мы остались с моею Анисьею Ивановной, вот возобладала нами скука!
Представьте, двое нас только; как говорить не о чем, то мы сидим по углам и
молчим, а еще и месяц не прошел после нашего соединения. Она уже в разговорах
с знакомыми перестала меня называть по приличию, а придавала мне одно
местоимение: он. Каково! Но я, чтобы заставить ее образумиться и удержаться от
употребления, даже в глаза, "ты", я из политики всегда называл ее деликатно: "вы".
Но ничто не помогало. Она не отвечала даже на мои вопросы.
Не знаю, что бы из такой сладостной жизни нашей произошло, если бы не
последовала перемена. Уже мы доживали медовый месяц нашего счастливого
супружества, и я, быв в поле, то на гумне, возвращался домой с таким
расположением духа, как, во дни оные, подходил с невыученным стихом к пану
Тимофтею Кнышевскому. Как вдруг посетили нас один за другим те молодые
люди, на коих облокачивалась Анисья Ивановна во время делавшейся ей дурности
на нашем свадебном бале. Что же? Как рукой сняло. Анисья Ивановна стала
веселенькая, губки складывает на улыбочку, часто уходит к себе для перемены
шейных или грудных платочков и вое у зеркала фигурится. Даже со мной
сделалась ласкова; не употребляла грубого местоимения: "ты" или "он", но всегда
сприкраскою нежности и вдобавок междометия, например: "Ах, друг мой!.. Ох он
мне милее всего на свете!.." Признаюсь в слабости моего темперамента! Я,
выслушивая все это, таял от восторга и почитал себя счастливейшим из смертных.
444
Скажите, пожалуйста, много ли человеку надобно? Упоенный ожившим счастьем,
я не выходил из гостиной, увивался около жены и, почитая, что бывшая мрачность
происходила в ней от ее положения... радовался, что по вкусу пришлись ей гости и
она вошла в обыкновенные чувства; а потому, питая к ним благодарность за приезд
их, я бесперестанно занимал их то любопытным рассказом о жизни моей в столице
Сапктпетербурге, об актерщиках и танцовщицах, то водил их на гумно или чемнибудь подобным веселил их. Как вдруг жена моя, не оставляя местоимений и
междометий, прибегла к предлогам:
-- Ах, друг мой! Ты сегодня не был в поле! Ох, смотри, купидончик, не расстрой
здоровья своего! Поезжай, проездись часочка три... Ох, вы не знаете, -- это она
говорила во множественном числе к гостям, -- вы не знаете, как он мне дорог! Его
здоровье только меня и живит. Поезжай же, мой тютинька! -- это уже ко мне
относилось. А почему я был тютинька, по сей час не знаю! Не сокращенно ли
Трофим? Быть может.
Слыша такие нежности, я не только ехать, но согласен бы лететь, как сизокрылый
голубок в угодность своей белогрудой голубке; но для политики обратился к
пристойности и сказал:
-- Как же, душечка (нежнее этого нарицательного я не придумал!..), а гости же
как?..
-- О, мой друг! Гости ничего.
-- Мы у вас без церемонии, -- сказали оба, опережая один другого словами.
-- Когда так, так так, -- сказал я, благодаря мысленно, что фортуна послала
гостей, отложивших все церемонии. После чего сел себе в свою таратайку и поехал
осматривать поля и наблюдать, как спеет хлеб.
Я, сохраняя с своей стороны здоровье, проездил более назначенного времени и
при возвращении встречен был женою со всеми искренними ласками и обоими
гостьми. Они, спасибо им, прожили у нас несколько дней, в кои я поддерживал
свое здоровье прогулкою по полям и, возвращаясь, имел удовольствие находить
жену всегда веселую, приятную и ласковую ко мне, а не менее также и гостей
моих.
Пожили гости, пожили, да и уехали, и хотя обещали часто бывать, но все без них
скучно нам было. Жена моя испускала только междометия, а уже местоимений с
нежным прилагательным не употребляла. Как вот моя новая родительница,
присылая к нам каждый день то за тем, то за другим, в один день пишет к нам за
новость, что к ним, в Хорол, пришел, дескать, квартировать Елецкий полк и у них
стало превесело...
Тьфу ты пропасть! Что за житье мне пошло? Уж не только самые сладкие
нарицательные и восхитительные междометия полились рекою, но моя милая
Анисья Ивановна не выпустила моей шеи из своих объятий, пока я не согласился
445
переехать в город на месяц... "Только на один месяц!" -- так упрашивала она меня.
Прошу же прислушать и помнить.
Сам не знаю, как мы скоро уложились и собрались? Не успел я опомниться, как
уже обоз отправлен был, как уже наша венская коляска у крыльца, моя милая
Анисья Ивановна сидит в ней и торопит меня скорее садиться, да все с ласками, с
приголубливанием.
В городе мы наняли квартиру, пристойную фамилии и состоянию нашему. Жена
моя не отходила от окошек и все любовалась военными. Как ими и не любоваться!
Кроме того, что много было в полку отличных красивых молодцов, разумеется, из
их благородий, -- наши братья -- сержанты, капралы и прочие господа в
порядочный счет не идут, -- но главное, что все они защитники наши и отечества;
как же прекрасному полу не иметь к ним аттенции? Как не отдавать им
преферансу? Как не завлекать их в знакомство, дабы они в обществе с прекрасным
полом забыли все трудности и неприятности походной жизни?
Так рассуждала жена моя, и я с нею от души был согласен. По ее руководству,
бывая в других домах, знакомился с военными и приглашал их к себе.
Сначала пришел один; жена моя приобула ножки в новенькие башмачки. Этот
один впоследствии привел другого; жена моя стянула платьице. Пришли еще три,
жена вздела платочки из приданых, еще не надеванные. За этим и пошло... пошло...
Каждый день мы с женою доставляли удовольствия защитникам нашим беседою, в
коей я, правда, редко участвовал, быв посылаем женою к соседкам за разными
потребностями; но все же гостям нашим, конечно, было приятно у нас, потому что
они не оставляли нашего дома.
Скоро очень моя милая Анисья Ивановна с ласками заметила мне, что и среди
удовольствий не нужно оставлять хозяйства без присмотра, почему и просила меня
поехать в имение, осмотреть все части хозяйства, дождаться доходов и привезти
побольше денег, потому что в городе они очень-дн нужны... да как при этом
поцеловала!.. канальство!..
Со всем усердием поехал я в деревню, погряз весь в хозяйство и то и дело что
высылал моей Анисье Ивановне деньги. Только лишь извещу, что скоро обрадую
ее скорым возвращением, ан глядь! она шлет новые мне порученности: то к соседке
верст за двадцать съездить, то дождаться, когда выбелится ее заказной холст, или
что-нибудь такое, то я и не еду, а все хозяйничаю. Наконец, когда уже срок нашей
месячной квартире начал сближаться, я отправил подводы, чтобы забрать из города
мой и ее фураж и прочее все домашнее, и сам отправился, чтобы привезти в
деревню мою милую жену и быть с нею неразлучно. Но лишь объявил ей о том, как
она и слышать не захотела и объявила мне, что я как хочу, а она не переедет,
договорила-де квартиру на год и иначе жить не может, как в городе.
Удивился я крепко, но должен был замолчать и согласиться с нею. Однакоже из
любопытства начал примечать, что бы ее так веселило в городе? Примечать,
примечать, как вот и не скрылось: у нас от раннего утра до позднего вечера набито
446
офицеров, и она, моя сударыня, между ними и кружится, и вертится, и юлит, и
франтит, и смеется, и хохочет...
Ага-а-а-а!..
Офицеры же как подобраны! Молодец в молодца, и молоды, и красивы,
проворны, веселы... и все наголо поручики!..
Я не знаю, зачем эти поручики в армии существуют? Всех бы их либо произвесть,
либо чины снять, лишь бы истребить этот ненавистный для меня сорт людей. Я не
скажу ничего больше, но я их терпеть не могу!..
Еще того мало. Возвратясь один раз из деревни, куда я уже и без посылок жены
часто ездил и проживал, жена моя, как-то неумышленно оставшись со мною одна,
вдруг сказала мне:
-- А я без тебя обновку получила.
-- Какую? -- спросил я, романически вздохнув.
-- Истерику.
-- Поздравляю, -- сказал я, обрадовавшись чистосердечно, и от удовольствия
захотел поцеловать ее руку.
-- Ах, как ты глуп! -- вскрикнула она, покосясь на меня.-- Поздравлять с
болезнью! Неужели и до сих пор не знал, что так называется одна из болезней?
-- Не знал, душечка, будь я бестия, если знал! Да и от кого же мне знать
французские названия болезням? -- Тут принялся я расспрашивать, какого свойства
и комплекции эта болезнь.
-- Вот увидишь! -- сказала она меланхолично. И подлинно увидел!
Скоро начали собираться поручики и окружили ее. Она была весела, игрива и
что-то кстати одному из них сказала пресмешное банмо. Все захохотали, и я,
полный удовольствия от ее остроумия, захохотал, а подошедши к ней близехонько,
по праву мужа хотел поцеловать ее в ручку... Батеньки мои! Вдруг она; ги-ги-гиги!.. ну, словно кликуша, и пошла на разных голосах... да чебурах! -- на руки
одному поручику. Тот не сдержал, да и спустил ее на диван, а она и глазки закрыла
да кликала, кликала, а там и замолкла! Поручики же все сбежались, кричат: "воды,
воды, уксусу...перья..." и разбежались все. Я преспокойно вынул из кармана
бумажку, свернул ее трубкою и остреньким кончиком к носу ей -- и вознамерился
пощекотать в носу... Она вскочила как встрепанная и, обозрев, видит, что
поручиков-голубчиков нет около нее ни одного, напустилась на меня и даже
вскрикнула:
-- Убирайся со своими глупостями! Не смей мне никогда этого делать.
-- Но как же, душечка? -- начал я говорить романически, -- это у вас
наследственный припадок от моей маменьки-покойницы. Они, бывало, часто хотят
447
сомлевать, да и ничего; а как не удержатся, сомлеют наповал, настояще, так
батенька-покойник им бумажкою в носу пощекочут -- и как рукой снимут...
-- Ги-ги-ги! Га-га-га! -- и пошли из грамматики все междометия, и ахти, и ахи, и
у! и о! и все такое кричала она, пока поручики, как по барабану на тревогу, явились
-- и ну ей помогать... а она, голубушка, и глазок не может открыть, только все
рукой машет на меня и со стоном говорит:
-- Прочь... прочь его от меня!.. Он говорит про покойников... Скорее, скорее
удалите его от меня!..
Мигом два поручика схватили меня под руки и увели в кабинет и начали,
впрочем очень вежливо, убеждать, чтобы я целый день не показывался на глаза
дражайшей моей супруге, иначе произведу в ней опять истерику...
Нечего было делать, просидел преспокойно и безвыходно в одной комнате целый
день. Хотя скоро имел удовольствие услышать, что она и поручики с нею громко
хохочут, но боялся показаться к ней, чтоб не сбить ее с ног еще. Притом не без
причины полагал, что, может, и поручики заистеричились от нее...
Что вам далее рассказывать? От появления у нас в доме этой проклятой истерики,
которую я называл и "химерикою", потому что она ни с чего, так, всегда почти при
моем приближении, нападала на Анисью Ивановну; называл ее и "поруческою
болезнью", потому что Анисья Ивановна будет здорова одна, и даже со мною, и
говорит и расспрашивает что, но лишь нагрянули поручики, моя жена и зачикает и
бац! на пол или куда попало! Так вот с появления-то этой модной болезни жизнь
моя изменилась совершенно. Для своей супруги я сделался совершенно чужим и
даже ненавистным!.. Лишь поручики в дом -- я из дому и скитаюсь один. В
деревню поеду -- скука, и хозяйство надоело; в городе же, -- купивши дом, мы, по
воле жены, поселились навсегда, -- сижу безвыходно в своей комнате, чтоб не
причинять истерики жене.
А тут, ни отсюда, ни оттуда, дети кругом осыпали. Сам не знаю, откуда они уже
брались! На свободе как-то сосчитал наличных, так ужас! Миронушка, Егорушка,
Фомушка, Трофимушка, Пазенька, Настенька, Марфушка и Фенюшка -- ну, прошу
покорно! Ведь поставила же на своем Анисья Ивановна! Исполнила намерение,
положенное еще до замужества ее, и я не переспорил ее.
Ну, и нужды бы нет. Дети и дети, -- не на улицу же их выкидывать. Я было хотел,
чтобы они все дома росли... куда! Как это можно? Когда этакие болваны будут
около меня вертеться, так меня будут почитать сорокалетнею старухою... Не хочу
их видеть! А не то... ах, ах, ги-ги-ги! -- и заистеричала! Надобно знать, что и
поручики давно ушли в поход, а эта химерика все осталась при ней. Весела,
печальна, заговорили, замолчали... и она, бац! и сомлела. Так, без ничего,
сомлевала, и -- ох! и теперь у нее такой темперамент. Даже в старости
истеричничает.
448
Нечего делать! Надобно было уважать желание больной жены; не дать же
истерике задушить ее. Развез сыновей по разным училищам. А сколько было
хлопот при определении их! Подай свидетельства о законном их рождении, о
звании, и все, все это должен был достать -- и так определил.
Думаете же вы, что я насладился радостями семейной жизни? Ничего не бывало!
Мои повесы все до одного, -- не знаю только, по ком пошли, -- все вдались вглубь
наук. Домой неохотно ездили, все над книгами; зато как испитые!
И науки кончивши, не образумились. "Пустите нас отличаться на поле чести или
умереть за отечество". Тьфу вы, головорезы! По нескольку часов бился с каждым и
объяснял им мораль, что человек должен любить жизнь и сберегать ее, и се и то им
говорил. В подробности рассказывал им, что я претерпел в военной службе по
походам из роты к полковнику... ничто не помогло! Пошли. Правда, нахватали
чинов, все их уважают... но это суета сует.
А что женились! Так уж так! Совершенные иностранки -- жены их! Слова не
скажут без форбье. И детей так ведут. Дитя, дескать, не должно слышать русского
слова. Ах вы, мамзели, мамзели! Отнять бы у вас детей; вы их иметь-то
недостойны. Увидим впоследствии.
Поверите ли? Отца, мать, богом данных им родителей и богом повеленных чтить
и уважать, они вместо нежного нарицательного: "батенька, маменька", иначе не
кличут, как "папаша, мамаша!" И точно "кличут" -- как собак кличут. Кто их
поймет? В критику им я своего старого пуделя прозвал "папаша"; что же? -- Эти
щенята, то есть внуки мои, не совестятся горланить: "Папаша, папаша!" Отец-дурак
-- между нами будь сказано -- и откликается: "Чего, дескать, Тиня?" (и это,
возьмите в резон, это христианское имя Тимофей, а по-ихиему, чорт знает покакому -- Тиня!). А молокосос и заливается от смеха: "Я-де не тебя, а пуделя!" И
папаша-отец хохочет вслед за дураком!.. И мамаше та же честь бывает; в глаза
смеются! По-моему, когда уже допустит мое рождение говорить мне в глаза "ты",
так очень легко услышать от него: "ты, папаша, дурак! ты, мамаша, глупа!" И не
сердитесь, нежнейшие папаша и мамаша! Настаивал я, правда, во власти моей
родоначальника, чтобы эта мелюзга с малых ногтей приучалась уважать родителей;
так куда? "Фи! Это по-русски; тошно". Надобно же знать, что и это их "фи!" есть
подобно значительно маменьки моей: "тьфу!" Подите же с ними: все изменили!
При ребятишках инспекторов, подобно как при нас был домине Галушкинский,
нет, а есть "гувернеры". Оно одно и то же; только те бывали в халатах и киреях, а
эти во фраках; те назначали жалованье себе в год единицами рублей, а эти
тысячами; те боялись своих хозяев, робели пред ними и за несчастье почитали
прогневать их, а эти властвуют в домах, где живут, и требуют исполнения своих
прихотей. Польза же от них одна и та же: Галушкинские ничему не учили, не знав
сами ничего, а преподавали один бурсацкий язык, а гувернеры не учат ничему за
незнанием ничего, а преподают один французский язык. Одно, одно и то же: все
иностранный диалект, и польза от обоих одна и та же.
449
Анисья Ивановна моя, -- несмотря ни на что, все-таки "моя", -- так она-то хитро
поступила, несмотря на то, что в Санктпетербурге не была. Ей очень прискорбно
было видеть сыновей наших женившихся; а как пошли у них дети, так тут истерика
чуть и не задушила ее. "Как, дескать, я позволю, чтобы у меня были внуки?..
Неужели я допущу, чтобы меня считали старухою? Я умру от истерики, когда
услышу, что меня станут величать бабушкою!"
-- Не беспокойтесь, маман! -- сказала старшая невестка. -- Мои дети будут
отлично воспитаны: они слова не будут знать по-русски и вас не иначе будут
кликать, как "гран-маман"...
-- Вздор! -- закричала хитрая Анисья Ивановна: -- я не позволю себя уронить; я
сама придумаю приличное себе наименование.
И в самом деле придумала. Да как хитро! Совершенно по-санктпетербургски:
"бушечка!" Каково? Оно и не грубое "бабушка", а еще нежнее самой бабушечки,
бабушки и проч. "Бушечка"!.. Подите вы с нею: совершенно в новом вкусе и
сходно с теперешнею атмосферою, то есть с понятием обо всем.
Один я остался неперекрещенный. Дедушка -- и полно. А кто иначе назовет или
осмелится мне тыкнуть, тому я заранее объявилмое проклятие, исключение из роду
Халявских и лишение наследства.
-- Последнее только и опасно, -- сказал с критикою "Гого", или Гриша,
двенадцатилетний внук мой, щенок, явный фармазон! Вот нынешние дети! Каковы
будут люди?
Из числа гувернеров есть один: ну, так собаку съел. Я рассказывал уже, кто он и
как полезен для второй невестки. Но его надобно послушать, когда он, при чае, за
пуншем (он иначе не пьет чаю, как с прибавлением), начнет говорить, так есть чего
послушать! И резонно, и наставительно, и для всех нравственно. Например:
-- К чему, -- он говорил, и говорил отборным, высоким штилем, а я буду
передавать по-своему, -- к чему молодых людей, детей, птенцов, изнурять ученьем?
К чему время, данное им благодетельною природою для узнания жизни и чтобы
воспользоваться всеми наслаждениями ее, обращать в скуку, в стеснение, в досаду?
Воспитав столько юношей, я на опыте знаю, что все науки для них во время учения
непонятны, а в жизни бесполезны, от непонятия их молодости. Оставьте юношу
поступать по воле его, следовать всем его желаниям и не удерживайте его от
исполнения хотений его. Познав их все в подробности, он пресытится ими,
возненавидит их и будет удаляться, словно от пресыщения ботвиньи, составляемой
у русских из их глупого квасу. Ум человеческий есть полновластный господин. Он
не любит стеснений, принуждений; он имеет некоторые капризы: начнете
наполнять его познаниями, он будто принимает их и сохраняет, но разом выкинет
все переданное ему так, что и с свечою и лоскутков не найдешь. Дайте ему волю;
пусть покоится, нежится, бездействует; но как он есть "ум", то в случае надобности
он просыпается, принимается действовать и производить то, чего учившийся всему
не в состоянии произвесть и в десять лет.
450
"Правда твоя, мусье!" -- восклицал я тогда внутренне, слушая его, и теперь
говорю: правда! Ну что из того, что мой ум с самого детства всеми науками
наполняли и пан Кнышевский и домине Галушкинский? Пожалуй, мой ум и
притворился, что все постигнул: и быстрый разбор словотитл, и латинские
вокабулы, и синтаксис, и Пифагорову таблицу умножения; но как только я
возмужал, так мой ум, раскапризившись, все и выкинул из себя. Подите же теперь!
Лишь только понадобится что нужненькое к моему уму, он тут и проснулся и
действует. Сколько было периодов в моей жизни, где если бы ум во мне не
действовал, так чего бы я не набедокурил сам по себе? И теперь спасибо уму
моему: вот и описал жизнь мою все по его милости. Куда бы мне самому отделать
двести страниц? Нужен мне расчет экономический: что мне в арифметике, которой
мой ум и знать не захотел. Мы с ним запремся вдвоем, нарежем бумажек,
раскладываем, рассчитываем и так верно все приведем, что люли!
Нет, гувернер резонно говорил. Его метод очень нравится нынешним молодым
людям.
Другое он говорил: "К чему служить в какой бы то ни было службе? Мало ли в
России этих баранов-мужиков? Ну, пусть несут свои головы на смерть, пусть
роются в бумагах и обливаются чернилами. Но наследникам богатых имений это
предосудительно! Как ставить себя на одной доске с простолюдином, с ничтожным
от бедности дворянином? Ему предстоят высшие чины, значительные должности.
Несведущ будет в делах? Возьми бедного, знающего все, плати ему деньги, а сам
получай награды без всякого беспокойства".
Правда, правда, тысячу раз правда твоя, господин мусье! Ну что было бы из меня,
если бы я продолжал военную службу? Мучился бы, изнемогал, а все бы не дошел
выше господина капрала. Теперь же -- даже губернатором могу быть! Состояние у
меня отличное, могу найти двух-трех с большими познаниями людей, буду им
платить щедро и служил бы отлично. Подите же вы с теперешнею молодежью! И
слышать не хотят. Все бы им самим служить, не как предки наши... Портится свет!
Еще мусье говорит: "Уважение к заслугам, чинам, достоинствам, а в особенности
к старости -- вздор, ни с чем не сообразно, не должно быть терпимо даже. Каждый
должен себя ценить выше всего и смотреть на всех как на нечто, могущее быть
только терпимо. Старики же? Фи! Они не должны требовать никакого к себе
внимания. Ведь они старики: а что старо, то не годно к употреблению. Глупое
правило у русских: уважать родителей есть также вздор. И что это родители? -- Те
же старики!.."
Тут я приходил в запальчивость; я не мог переносить таких кривых толков; но
как я не мог остановить мусье гувернера, потому что все мое поколение, с
жадностью слушавшее его, восстало бы против меня, так я молча вскакивал, звал
своего папашу-пуделя и уходил с ним в свою комнату размышлять, тужить и
повторять восклицание, коим и начал описание моей жизни:
-- Тьфу ты пропасть! Не наудивляешься, право, как свет изменяется!..
451
Г. Ф. Квитка-Основьяненко
(Биографическая справка)
Григорий Федорович Квитка родился в 1778 г. в селе Основе возле Харькова
(отсюда псевдоним Основьяненко), умер в 1843 г. Отец его был состоятельным
дворянином. Квитка с детства был записан в гвардейский полк, в 1806 г., во время
войны с французами, отправился на военную службу. С 1807 г. и до конца жизни
жил в селе Основе и в Харькове, за исключением кратковременных поездок в Киев,
Москву и другие города. Занимался преимущественно общественною и
литературною деятельностью.
Квитка-Основьяненко писал на украинском и на русском языках. Как беллетрист
он пользовался большой популярностью. Начало литературной деятельности
Квитки связано с изданием первого харьковского журнала "Украинский вестник" (с
1816 г.), в котором Квитка принимал участие, печатая статьи и фельетоны о
харьковской общественной жизни под псевдонимом Фалалея Повинухина.
Одновременно он печатал свои стихотворения в "Харьковском демокрите". В 1820-1822 гг. Квитка помещал под разными псевдонимами фельетоны в "Вестнике
Европы". В 1827 г. Квитка написал комедию "Приезжий из столицы или суматоха в
уездном городе". В 1829--1830 гг. Квитка написал комедии "Дворянские выборы",
"Шельменко-денщик" и другие. Первая из них была запрещена к постановке.
Комедии "Шельменко-денщик" и "Шельменко -- волостной писарь" имели
немалый успех; имя пройдохи Шельменко стало нарицательным. Драма
Основьяненко "Искренняя любовь" в переводе Островского ставилась
неоднократно на петербургской сцене. Первая повесть Квитки напечатана была в
"Телескопе" в 1832 г. в переводе Подолинского ("Харьковская Гануся"); в
альманахе "Утренняя заря" за 1833 г. напечатан был рассказ "Солдатский портрет":
здесь Квитка впервые выступает под псевдонимом Основьяненко. Следующие
повести его печатаются, главным образом, в "Отечественных записках" Краевского
и в "Современнике" Плетнева. Многие повести Квитка писал на украинском языке,
а потом сам переводил на русский. Содержание большинства повестей
заимствовано из народного быта.
Большим успехом пользовался роман Основьяненко "Пан Халявский"
(написанный на русском языке), в котором дано художественное и разностороннее
изображение пустой жизни и умственного убожества патриархального
провинциального дворянства. Белинский неоднократно отзывался положительно
об этом романе. В частности, он отметил в статье "Русская литература в 1843 г.",
452
что между повестями Основьяненко "особенно замечателен "Пан Халявский" -сатирическая картина старинных нравов Малороссии". Меньшим успехом
пользовался роман "Жизнь и похождения Петра Степановича Столбикова".
453
Оглавление
1 .............................................................................................................................................................211
2 .............................................................................................................................................................213
3 .............................................................................................................................................................215
4 .............................................................................................................................................................217
5 .............................................................................................................................................................219
6 .............................................................................................................................................................222
7 .............................................................................................................................................................224
Глава 1. НЫРОК В КРОЛИЧЬЮ НОРКУ ........................................................................................224
Глава 2. ПРОДОЛЖЕНИЕ..................................................................................................................229
ГОСПОЖЕ ПРАВОЙ НОГЕ АНИНОЙ ............................................................................................229
Глава 3. ИГРА В КУРАЛЕСЫ И ПОВЕСТЬ В ВИДЕ ХВОСТА ...................................................233
Глава 4. КТО-ТО ЛЕТИТ В ТРУБУ ..................................................................................................237
Глава 5. СОВЕТ ГУСЕНИЦЫ............................................................................................................242
Глава 6. ПОРОСЕНОК И ПЕРЕЦ ......................................................................................................248
Глава 7. СУМАСШЕДШИЕ ПЬЮТ ЧАЙ .........................................................................................253
Глава 8. КОРОЛЕВА ИГРАЕТ В КРОКЕТ.......................................................................................258
Глава 9. ПОВЕСТЬ ЧЕПУПАХИ.......................................................................................................264
Глава 10. ОМАРОВАЯ КАДРИЛЬ ....................................................................................................269
Глава 11. КТО УКРАЛ ПИРОЖКИ? .................................................................................................273
Глава 12. ПОКАЗАНИЕ АНИ ............................................................................................................278
x x x .......................................................................................................................................................282
ЧАСТЬ ПЕРВАЯ .................................................................................................................................283
ЧАСТЬ ВТОРАЯ .................................................................................................................................366
Г. Ф. Квитка-Основьяненко................................................................................................................452
(Биографическая справка) ..................................................................................................................452
454
Список литературы
Федоров Г.Т. (1984). Федоров Геннадий Тимурович. Москва: Бородино.
455
Г.Т.Федоров
Пушкин
Составители А. Л. Береговая и М. П. Рекшин Редактор М. П. Рекшин Оформление
И. Н. Фаррахова Технический редактор Н. А. Лакатош Корректор Л. В. Денисова
в набор 10.03.84. Подписано в печать 16.05.84. Формат 60 90 1/16. Гар ура Таймс.
Набор выполнен в Санкт-Петербургской типографии № Печать офсетная. Печ. л.
37,5. Усл. печ. л. 37,5. Заказ 425.
Тираж 50 000 экз. дательство «Библиополис». 197148, Санкт-Петербург,
Бронницкая ул Петер чтено с дмапозитивов в ГПп «Печатный 1орTTY Чкаловский
р.,
Auction for Collectors auction.violity.com
456
457