Текст
                    

АлЕкс/ЩР 1Л4цков Воспоминания, статьи, заметки МОСКВА советский писатель 1986
БЕК 84 Р7 Г 52 Художник ВИКТОР МЛЛЬТИН Составление и подготовка текста В. В. Забродина 4^02010200-145 083 (02)-86 28 86 © Издательство «Советский писатель», 1981 г.
ОБ АЛЕКСАНДРЕ КОНСТАНТИНОВИЧЕ ГЛАДКОВЕ История литературы знает случаи, когда произведения живут в сознании и памяти людей как бы сами по себе, независимо от того, кто их создал. Так произошло с Александром Константиновичем Гладковым. В 1940 году он написал героическую пьесу в стихах «Давным-давно», о войне 1812 года. Пьеса была патриотической, исполненной поэзии и оптимизма. Премьера состоялась в 1941 году в осажденном фашистами Ленинграде, потом спектакль шел в десят- ках театров страны, и эта гьеса о войне 1812 года приобрела особый смысл и звучание. Много лет спустя, когда все знали, что «Давным- давно»— это советская классика, Гладков вспоминал: «В самом за- мысле пьесы соединились три личных импульса: гражданственно- патриотический то есть мысль о том, что неминуемую опасность надо встретить смело и оптимистически; второй — мой долг отплатить всему самому дорогому для меня в искусстве, что формировало меня в детстве и продолжало восхищать, и желание испытать свои соб- ственные силы...» Пьеса до сих пор не сходит со сцены ЦТСА, кпновариаит «Гу- сарская баллада» видели по телевизору миллионы людей, а уже после смерти Гладкова в Большом театре и в Ленинграде шел балет «Гусарская баллада» на музыку Т. Хренникова. Прекрасное искусство не умирает. Молодому драматургу пред- стояло пережить много хорошего и много трудного. Он писал сце- нарии, по которым ставились кино- и телефильмы — достаточно назвать популярный телеспектакль «До новых встреч» о Великой Отечественной войне, часто показывающийся по телевидению, или фильм о молодом Горьком — «Невероятный Иегудпил Хламида». И еще были фильмы и пьесы. Одной из самых важных для Александра Константиновича была пьеса о Байроне. Он несколько раз (в процессе работы) менял ее заглавие: «Смерть Байрона», «Путь в Мнссолупги» и окончатель- ное— «Последнее приключение Байрона». Гладков писал в дневнике
в 1957 году: «Я о Байроне последних. лет все знаю и понимаю, по это все тонкое, романное, для анализа, а драматургия, жанр, сюжет требуют яркости, резкости, романтики. Но романтика, как это пн странно, про:ивопоказаиа реалистическому изображению характера Байрона. Он отнюдь не человек позы, наоборот. Выражаясь модным жаргоном, эго человек антнпозы... А если это и сделать основным внутренним сюжетом: он не тот, за кого его принимают. Ему навязы- вают поведение, а он хочет быть самим собой». Образ Байрона, созданный Александром Константиновичем, резко отличался от традиционного представления о поэте. Гладкову уда- лось убедительно показать нарастание трагизма в его судьбе, его одиночество и огромную нравственную силу Байрона, сохранившего душевную цельность в момент, когда для него стало очевидно пре- дательство идеалов освободительной войны. Пьесу «Молодость театра» о рождении советского театра, о ры- царе театра Евгении Багратионовиче Вахтангове поставили Вахтан- говны. Последней радостью Гладкова было ее сотое представление — 9 апреля 1976 года. Перед началом спектакля зачитали приветствен- ную телеграмму Александра Константиновича, но сам он не мог там быть. Это была пятница; в субботу мы много говорили об лой пьесе; в воскресенье 11 апреля Гладков умер во сне: он был тяжело болен. Но Александр Константинович был не только драматургом. Че- ловек, обладавший оригинальным умом, редкостной интуицией и памятью, он написал воспоминания о Маяковском. Олеше, Паустов- ском. Пастернаке, Эренбурге, Мейерхольде, Алексее Попове. Вероят- но, именно то, что Гладков был драматургом, помогало ему с боль- шим мастерством воссоздавать образы своих «персонажей» и ат- мосферу времени. Покойный Александр Бек сказал ему однажды полушутя полу- серьезно: «Зачем вы пишете пьесы? Вы должны написать «Былое п думы» нашего времени». Еще в 1964 году Гладков задумал написать «книгу портретов». Список «персонажей» изменялся по некоторые присутствовали не- изменно. Среди них — Виктор Кин. Гладков написал мне из Ленин- града 14 ноября 1963 года о том, что по согласованию с редакцией «Нового мира» он хочет написать большую статью о Кипе: «Для меня Виктор Кип — фигура, концентрирующая в себе лучшее из того, что было в людях 20-х годов. Думаю, что писать сейчас о таких людях очень нужно. Во-первых, я хотел бы знать, не возражаете ли Вы против моего замысла. Во-вторых, встретиться с Вами». Он при- ехал, и в первый приезд (это было 14 января 1964 года, в день рождения Виктора Кина) сразу возникла атмосфера товарищества и полного доверия. Над статьей он работал дотго. Мне она очень понравилась, но
кто-то из товарищей Гладкова, прочитав рукопись, сказал, что автор идеализировал Кина и его поколение. Гладков ответил очень темпе- раментно: «Кин п иже с ним не были только «исполнителями», как Вам кажется, опи то и есть субъект революции ее мозг и мускулы... Нет ничего более неверного, чем считать, что они «машинально» делали то дело, которое им было поручено. «Машинальность». «Автоматизм». Ну и ну! Никто ничего Маяковскому, или Кину, или Гайдару не поручал. Опи сами себе все поручали. А что касается того, что они «не задумывались над вопросами, над которыми бились лучшие умы», интересно, какие тут вопросы имеются в виду? О сво- боде воли, о том, что «все дозволено» или «не дозволено», о мальчи- ке, затравленном собаками, или о боге, который опять входит в моду? Эги вопросы пли еще какие-нибудь? Да, они считали их ре- шенными. Ну и что же? Я тоже, например, считаю их решенными. Для меня тут проблемы никакой пет, и то, что кто-то «бьется» вокруг них, меня не трогает, и это вовсе не оттого, что я автомат или живу «машинально», а потому что верю, что история беспрерывно решает одни вопросы и ставит новые, а веяных вопросов не существует. Даже Ватикан это сейчас понял, а «лучшие умы» этого попять не хотят. Нет, и для Кина п для Маяковского были нерешенные во- просы, но вовсе пе те, которые нм хотят навязать». Кредо, выраженное в этом письме, конечно же пе следует пони- мать слишком буквально, хотя оно и характерно для мироощущения его автора, но, безусловно, не исчерпывает его целиком От Гладкова же, особенно в последний период его жизни, мне приходилось слы- шать и высказывания, свидетельствовавшие о том, что и для него (м безразличны «вечные истины», «вечные вопросы». Полемический пыл, с которым он отвергал эти вопросы в данном письме, говорил спорен о глубине его «настройки» на волну своих героев, о степени его «заряженностп» этическим максимализмом первых революционных лет. Без такой «настройки», такой «заряженностп» Гладков, верояТ' но, не сумел бы так глубоко войти в духовный мир тех «персона- жей», о которых он писал. В любых суждениях есть временное — то, что принадлежит те- кущему моменту и уходит вместе с ним, но есть и «вечное», то, что остается надолго, если не навсегда. В августе 1967 года в «Юности» была напечатана статья Гладкова «Романтики», посвященная ре- дакции «Комсомольской правды» первого периода: «Все они писали правду о своем замечательном поколении. Они не занимались искус- ственной рецептурой создания «положительного героя» — они нашли его образ в жизни и в самих себе. .. Никто больше их не презирал украшательства в литературе, поддельный, раскрашенный роман- тизм, мещанскую красивость. Но из того, что существуют суррогаты и поддельные, наигранные чувства, вовсе пе значит, что в жизни нет настоящей романтики, поэзии, красоты подвига».
Временное, преходящее в опыте п суждениях тех людей, о ко- торых писал Александр Константинович, да и в его собственных суждениях видно сегодня, как говорится, невооруженным глазом. Важнее другое: то что остается верным и сегодня, — та пре данность и верность идеалам революции, которая была ведущей чертой, доминантой и поколения Кипа, н тех, кто были старше его. То самое главное, что нашло воплощение в творчестве каждого из них. В краткой автобиографии, написанной для ЦГАЛИ, когда гам создавали его фонд, Гладков писал: «Работа над мемуарными жан- рами в 60-х годах становится едва ли не моим главным делом». По всему складу ума и характера Александр Константинович словно был создан для того, чтобы стать летописцем эпохи. Ему было присуще редкостное чувство историзма, он видел, у1адывал и запо- минал многое, чего не видели другие. Соединение ума и интуиции художника было в нем драгоценным даром; удивительно разнообра- зие манеры письма интонации, лексики в зависимости от того, о ком он писал о .Маяковском пли Мейерхольде, об Олсше или Пастер- наке, о Паустовском или о Викторе Кине. Литературный талант Гладкова был многообразным: у нею есть много хороших стихотворений, но большей частью написанных для себя, хотя первое из них было напечатано в «Комсомольской правде» еще в 1929 году. Главными все же являются две пиши: драматургия и мемуаристика. Александр Константинович Гладков родился 30 марта (и. с.) 1912 года «в городе Муроме на Оке». Отец его, Константин Николае- вич, инженер, во время первой мировой войны прапорщик, был со- циал-демократом и в период от февраля до октября 1917 года город- ским головой Мурома. Мать, Татьяна Александровна, дочь военного врача, кончила Александровский институт в Москве. Попечителем института был сын великого поэта А. А. Пушкин, и в семье хранился Новый завет с дарственной надписью А. А. Пушкина. Судя по все- му, что рассказывал и что записывал Александр Константинович «чуть ли не 11—12 лет мир детства ограничивался домом, двором и великолепным садом... Это был большой и поэтический мир». Безыс- кусное описание сада — прекрасная, петооопливая п прозрачная про- за. И быть может, еще больше любил Александр Константинович сад на своей подмосковной даче в Загорянке. Он писал мне однажды из Ленинграда, как думает об этой «бедной даче под снегом». Подлин- ный художник он обладал живым чувством природы, и е дневниках, посреди литературных записей и раздумий, появляется вдруг несколь- ко беглых слов о закате, о дожде. И все это без лишних фраз, с чувством меры, целомудренно. Его талант был свежим и оптимистичным, он утверждал, что ему не-
интересно писать о плохих людях, ему скучно с ними. Он умел нахо- дить доброе и прекрасное, его патриотизм, его любовь к России были глубокими и органичными, он никогда не говорил пышных фраз, и все для него совсем не сводилось к «березкам» как к эмблеме. Да, свежий и оптимистический талант. И все-таки — я пишу об этом с большой болью — при жизни Александра Константиновича масштабы этого таланта не были до- статочно ясными, многое оставалось нереализованным. Отчасти из-за стечения разных жизненных обстоятельств. Случилось так, что дале- ко не все написанное им было опубликовано при жизни. Замыслов — масса. От многих он отказывался, некоторые нс доводил до конца. Однажды он сказал мне: «Что я о себе знаю? Я, может быть, о Тынянове все знаю, а не о себе». А вот автохарактеристика из письма: «Я часто говорю о себе, что я комедиограф. Это не конста- тация моего любимого жанра, а характеристика мировоззрения. Это склад ума и характера. В этом многое Я считаю, что смех — самая серьезная вещь в мире. В разреженном воздухе идей нет места для смеха А там, где жизнь, быт, правда и характеры, — всегда есть и смех. Я умру, когда разучусь смеяться». И еще цитата из письма: «Я не люблю писать об «отрицатель- ных», м б. потому, что я со своими героями живу годами (пока пишу), а жить с неинтересными н плохими людьми невыносимо. Та- кне люди есть, но я стараюсь не пускать их в свою жизнь, в том числе п в своя пьесы. Ненавидеть я не то чтобы не умею, но мне просто жаль на это времени своего, ибо я жизнелюб, добродушен и гурман...» Тут правда, но не вся: Гладков был сложнее. В нем было не добродушие, а другое и большее—доброта, но также и эгоцентризм большого художника и болошого ребенка. Были и противоречия, и то, что он сам называл «фантастическая способность обижаться», и мнительность. Но самое главное — всепоглощающая любовь к литературе. Он писал мне: «Я больше всего ценю в литературе независимость, и вся- кая групповщина мне противна Т. е. такая групповщина, которая основывается на системе взаимных амнистий Плохая книга — это, по-моему, факт, общественная весомость которого перевешивает то, что ее автор, допустим, хороший парень Увы, вокруг много хороших парней и мало хороших книг». Но как он радовался каждой хорошей книге. Это было для него важнее всего на свете. В одном письме, рассуждая о всякой всячине и немножко иронизируя, Александр Константинович писал мне: «...и при всем том я чувствую себя литературно, так сказать, в фор- ме. Пишу с удовольствием, и в общем-то больше мне ничего в жизни не нужно. Деньги сами по себе тоже не очень нужны, а лишь в той
мерс, в какой они дают некоторую свободу и, иногда, удобный образ жизни. Ну, Вы сами это понимаете. ..» Подчеркнула фразу: «Пишу с удовольствием, и в общем-то больше мне ничего в жизни не нужно» — я сама, потому что убежде- на: это и есть кредо Александра Константиновича выраженное с предельной скромностью, ясностью и лаконизмом. Так случилось, что жизнь ему очень многою недодала, и он пе мог пе понимать этого. Однажды ои сказал мне о себе, что он «неудачник» и поэтому так болезненно реагирует на многое. Конечно, слово пе то. Но он был очень непростым, противоречивым подчас трудным. Ои массу читал («Я прежде всего читатель, а уж потом пи- сатель»), круг интересов был очень большим. Но был и момент сознательного отбора: какие-то эпохи особенно интересовали Глад- кова, и о них ои поистине «знал все», например о Наполеоне. После смерти Александра Константиновича его архив привезли ко мне, я на несколько месяцев бросила свою работу и занялась разборкой архива, прежде чем отдать все в его фонд в ЦГАЛИ. Никогда бы я пе справилась без помощи Владимира Всеволодовича Забродина. Он приходил ко мне каждую субботу с утра и работал до полуночи. Я не искусствовед и не сумела бы так подготовить и печати все, что вышло, как сделал ои. Там были россыпи замеча- тельных материалов. Вот замысел о Наполеоне: «Я не хочу ни «раз- венчивать» его, ни «оправдывать». Просто хочу описать его сложный характер во всех его противоречиях Ои у меня будет и герой и трус, и гений и глупец». Это запись от 24 ноября 1943 года. II потом много раз Гладков возвращался к теме «Наполеон», но она попала в разряд неосуществленных замыслов В нем не было суетности, он не спешил печататься, годами работал над своими замыслами О литературных вкусах Александра Константиновича можно было бы написать точно и конкретно: они были постоянными, от- четливыми и уверенными. Все, что ои писал о Пушкине, о Герцене, о Блоке, надо было бы привести здесь, но немыслимо из-за объема. И потом, когда речь шла о литературе, для него не существовало мелочей. Приведу два примера: в них Гладков — читатель и пи- сатель— таков, каким ои был. Я основываюсь преимущественно на письмах ко мне и на дневниковых записях, хотя для справедливости замечу, что о Герцене он мне 19 марта 1969 гола написал текстуаль- но то же, что я потом обнаружила в его архиве. Но вот два примера из писем. Александр Константинович глубоко возмущен тем, что режиссер в фильме о молодом Горьком позволил себе отсебятину: «В одном эпизоде мальчишка • просиг у газетчика выпуск Ната Пинкертона. Но действие происходит в 96-м году, а Пинкертон в выпусках стал выходить в 1910-х годах, т е. через 15 лет».
Второй пример: я должна сообщить Марьямову, что в очерке, помещенном в № 1 «Нового мира» за 1969 год, на стр. 159 «допуще- на серьезная ошибка». А именно: сказано, что в приложении к «Ни- ве» был издан Бьернстерие-Бьернсои, чего никогда не было. Гладков просто понять не может, как такая ошибка прошла и в редакции не нашлось «книжника», чтобы исправить. Для Александра Константиновича ошибки такого рода никак не мелочь, а вещи чрезвычайно серьезные. Точно так же, как опечатки. Каждого литератора возмущают опечатки, особенно в его собствен- ной работе, это ясно. Но Александр Константинович был просто безутешен когда их находил. Кроме того, его бесило, если корректор исправлял в его тексте написание слова или пунктуацию. (Я помню, что Виктор Кин тоже горячо отстаивал свое право употреблять зна- ки препинания так, как ему хочется, даже если это не совпадает с трамматикой, — тут вопросы слуха и ритма фразы, я это понимаю отлично.) Я много думала об эстетической «платформе» Александра Кон- стантиновича. Он в «Вопросах литературы» написал историю пьесы «Давным-давно» с точностью, которой могут позавидовать многие литературоведы. Но мне кажется, что есть какая-то принципиальная разница между Гладковым-драматургом и Гладковым мемуаристом и эссеистом. Он любил слово сверхзадача. Может быть, разница, о которой я говорю, отчасти объясняется разницей сверхзадач, которые си ставил перед собой. О литературе мы говорили всякий раз, когда Александр Константинович приходил, вернее, говорил он. И писал длинные письма. У пего была абсолютная независимость оценок, и он презирал литературную моду. Вся Москва увлекается «Мастером и Маргари- той»,— Гладков «никак не мог заставить себя увлечься этой вещью». Ему чужда философия Булгакова. Это только одни пример О конкретных оценках всегда можно спорить. Александру Константиновичу не нравилась знаменитая трилогия Фолкнера, потому что это «растрепанная проза». Но уж чуть ли не рассорились мы из-за романа «Шум и ярость»: Гладкову неинтересно, это патология и еще более «растрепанная проза». Он не любил Рабле, он не любил всего, что казалось ему извращенным. Думаю, правильно будет сказать, что он любил настоящую тради- ционную литературу, реалистическую и психологическую ио не тер- пел ничего, что казалось ему нарочитым новаторством пли манер- ностью. В письмах ко мне много конкретных оценок: правится «Же- лезный Густав» Фаллады: нравится Чпзер; нравится роман Ксппсиа «Смерть в Риме»; нравится «отличный Честертон», напечатанный в «Вопросах литературы»; правится роман Труайя «Семья Эглетьер», находящийся «внутри традиции». О том, как Александр Константи- нович любил Моруа, он прекрасно папнса.1 в «Прометее». Очень
большее впечатление произвел на него роман Томаса Вулфа «.Огля- нись на дом свой, ангел». Настолько сильное, что заставил его «.из- менить мнение об американской литературе». Вполне естественно, Александр Константинович не переносил французскую школу «нового романа». Но и Кафку он не любил («Кафка меня не увлек. Это современный Леонид Андреев, но я равнодушен к Андреевым любого сорта»). У Франса он любил только «Боги жаждут». Здесь нет возможности говорить о Достоевском. Мы мною о нем спорили. Из великих романов Гладков любил только «Идиота». Но он восхищался юмором Достоевского («Село Степанчиксво», на- пример). В «Бесах» он признавал только Степана Трофимовича. Что-то было в творчестве Достоевского, что Александру Констаптп нозичу казалось «почти патологическим», ио это особая тема. Вообще тема «книги» была перманентной. В письме от 8 января 1970 года Гладков перечислил, о чем он мечтает, — шесть пунктов, второй гласил: «Достать Камю». Камю он достал, но мечты этого типа постоянны. Не помню периода, когда бы он нс боялся: «вот мы пропустим...» Сплошь и рядом мы все-таки не пропускали, но из-за паники, которая начиналась, я звонила в Пермь, в Саратов, в Ленинград... В дневнике Александра Константиновича есть запись, датирован- ная 10 января 1964 года: «...сейчас бы помереть, и станешь леюп- дой, и постепенно все издадут, что написал, и приятели будут писать воспоминания о чудаке и светлой личности, а я н нс светлая лич- ность и не чудак, а человек очень много думавший и очень много намеревавшийся сделать и очень мало сделавший, любивший жизнь больше славы и успеха». Ему оставалось жить чуть больше двенадцати лет, и это как раз годы нашего знакомства п дружбы, интенсивной переписки и долгих разговоров С чем только мы не говорили. Помимо книг, я имею в виду. Часто это бывали не диалоги, а монологи Александра Константино- вича: ему надо было выговориться, со мпой это получалось я по- нимала, что живется ему нелегко знала его мнительность и стара- лась не огорчать его. Было в нем что-то такое детское. Вот он поспорил о чем-то (забыла, о чем) с Юрой Трифоновым и подробно рассказывает мне. Я неосторожно говорю: «Мне кажется Юра туг прав». Александр Константинович молчит но потом нс выдерживает и совершенно серьезно заявляет: «Это нс очень лояльно с вашей стороны». Ему на самом деле казалось, что это нелояльно. Была полушутливая, полусерьезная теория, согласно которой «друзей надо держать по разным карманам». И еще были «сферы влияния». Поскольку я явно принадлежала к его сфере, не надо было мне соглашаться с Юрой. Но так получилось, что если АКГ (я так ззала его часто) ссорился с кем-нибудь из друзей, то я дол-
жна была раньше зсе зыслушпзать от него а потом «вступать в игру», Была целая драма, когда Трифонов в какой-то повести поселил на слишком симпатичного литератора в Загорянке. Он совершенно не имел в виду Гладкова, но тот был единственным реально суще- ствовавшим писателем, жившим в Загорянке, и ему показалось, что могут найтись люди, которые сочтут его прототипом. Тут я ре- шительно встала на сторону АКТ и устроила Юре сцену. Ои сна- чала спорил, а потом переделал Загорянку па Валентиновку, и Алек- сандр Константинович успокоился. Врагов — мы это знаем от него самого — у АКТ практически ие было, но были бывшие друзья, которых ои зачеркнул навсегда, а они подчас этого и не знали. Встречает он однажды такого за- черкнутого друга в ЦДЛ, тот начинает разговаривать и грозится прийти проведать его. Александр Константинович рассказывает мне всю сцену в ЦДЛ, воображение заводит его далеко и он начинает совершенно серьезно говорить. «А вдруг он придет без звонка?» Пробую успокоить его: «Да не придет он», но АКГ упрекает меня в том, что я недооцениваю, не понимаю, и так далее. Потом он успокаивается и мягко говорит, что я «не театраль- ный человек» и именно поэтому не пеняла. Мне кажется он постоян- но был комедиографом, все вспышки были не наигрышем, были со- вершенно настоящими, и он тоже по-настоящему нередко нервни- чал из-за сущих пустяков. У меня около двухсот его писем и записок. Еще при его жизни я первые его двадцать писем с его разрешения отдала в ЦГАЛИ, во оставила себе копию и написала «Комментарий», который отдала АКГ Он был рад и, кажется, польщен, ответил тоже письменно, с чем-то соглашался, с другим спорил, объяснял. Однажды я получила от него письмо, посланное по почте (а жи- ли мы рядом только в разных корпусах) Это было к Новому году, и Александр Константинович решил послать мне стихи. Они начи- нались так: Хоть поздравления Вы пе ждали, пускай примчится к вам оно. Лежат другие письма в ЦГАЛИ давным-давно, давным-давно. А иногда, когда бывало хорошее настроение и книжная тема оказывалась (на этот вечер только) исчерпанной, АКГ говорил: «Те- перь давайте посплетничаем». Надо ли пояснять, что никогда мы не сплетничали. Это тоже было своеобразной театрализованней игрой. Но, если говорить серьезно, его интересовал быт, разные исто- рии, жизненные факты, все, что не было «пустыми абстракциями». Помню, как я его упрекала в тем, что он создает «театр абсурда»
и всех нас, его друзей, втягивает в этот театр, подчас создавая совершенно невероятные ситуации. С определением «театр абсурда» сн решительно не соглашался. Были вечера, когда ои рассказывал мне сюжеты. Сюжеты пьес, ко- торые так и не успел написать. Часто это были не настоящие сюже- ты, а какие-то черновики, наброски, — он просто думал вслух... «...И постепенно все издадут, что написал». Вышел сборник пьес, который он успел сдать издательству «Советский писатель» при жизни. Вышла книжка «Годы учения Всеволода Мейерхольда», большой том «Театр Воспоминания и размышления». Теперь вот эта новая книга. Для людей, любивших Александра Константиновича, его смерть была страшным ударом, это не гипербола. Он был человеком необы- чайного ума, таланта, благородства и обаяния и в чем-то поистине неповторимым. Была еще одна запись, более ранняя, от 24 июня 1963 года: «Все время думаю об одном: надо постоянно, неотрывно, исподволь все время писать что-то большое. Иначе жизнь не имеет цены, бал- ласта осмысленного труда. Дело не в том, чтобы прославиться или разбогатеть, а в том. чтобы что-то сделать вровень своим силам. Не прожить жизнь силачом, никогда не поднимавшим ничего, кроме картонных гирь». Александр Константинович Гладков был глубоко русским писа- телем, муромским богатырем — недаром его могучий организм так долго сопротивлялся болезни. Ои был патриотом в высшем смысле слова. .Масштаб писателя не определяется внешним успехом. Была громкая слава, связанная с классической пьесой «Давным-давно». Все последние годы Александр Константинович жил замкнуто, на- пряженной внутренней жизнью, в полном соответствии с дневниковой записью о «балласте осмысленного труда». Может быть, не все мы современники, отдавали себе до конца отчет в том, что Александр Константинович Гладков, такой, каким мы его зпдели и знали, не- минуемо займет в истерии русской культуры подобающее ему место. «Главный редактор—великое время»,—писал Твардовский. Нанос- ное и сиюминутное уйдет, и останется только подлинное. Лучшее из того, что успел написать Александр Гладков, принадлежит к этому подлинному. Цецилия Кин
ВИКТОР КИН И ЕГО ВРЕМЯ * ВСТРЕЧИ С ПАСТЕРНАКОМ (Из воспоминаний) * СЛОВА, СЛОВА, СЛОВА... * ПОЗДНИЕ ВЕЧЕРА * ПОХВАЛА АНЕКДОТУ
1 Личных воспоминаний о Викторе Павловиче Кине у меня немного, по они есть... Во первых — это небольшая книжка в зеленом кар- тонном переплете с клетчатым рисунком на обложке, по- павшаяся в руки как раз в год окончания школы: Виктор Кин, «По ту сторону», роман. Издательство артели «Круг», 1928 год... Это было первое издание, и, следо- вательно, я могу назвать себя читателем Кина самого первою призыва. Я взял ее в руки с намереньем пере- листать и посмотреть, о чем она. Я был библиотекарем, и книг вокруг хватало. Прочитав первую страницу, я перевернул ее, продолжая читать. Только па сороковой странице я догадался сесть, до этого я читал не отры- ваясь. За несколько страниц до конца понадобилось включить свет. Уже давно стемнело, и я напрягал зре- ние. К счастью, в этот вечер библиотека была закрыта для читателей, и меня никто не оторвал от книги. Я про- читал ее, как говорится, залпом — эти двести с чем-то страниц маленького, как и все издания «Круга», формата. Имя автора мне было знакомо по подписям под га- зетными фельетонами, хотя до этого я не очень выделял его среди других популярных фельетонистов. Я догады- вался, что «Кин» — это псевдоним, но он шел к книге и был в духе времени. Его нерусское звучание напоминало н авторов приключенческой классики, и весло в себе что то от бодрого сквозняка интернационализма, который проветривал в те годы еще не тронутую перестройками старину московских закоулков. Тогда подобные псевдо- нимы были в ходу. Комсомольская печать пестрела бро- скими и чуть загадочными, укороченными именами, по- хожими на подпольные клички революциопероз-профес- сионалов: Ган, Киш, Ильф, Дэль, Грин. Кроме того, имя «Кип» аукалось с распространенным тогда словом
«КИМ», что означало: Коммунистический Интернацио- нал Молодежи, да и название искусства века — кино—• тоже звучало в нем. Мне и в голову ие приходило, что это слово из трех букв просто напросто было последним слогом самой что ни на есть русской фамилии автора: Суровикин. Каюсь, если бы я об этом догадался, может быть, меня бы это даже разочаровало. Я был моложе автора и героев книги ровно па десять лет и воспринял их как старших братьев и товарищей братьев. Это было другое поколение, чем мое, но сосед- нее, смежное и кровно понятное Я ему во всем завидо- вал. Хотя я тоже рано начал самостоятельную жизнь, но никакого сравнения с их стремительными биография- ми пе было. Перед барьерами, которые это поколение брало с легкостью, мы останавливались в раздумье: вый- дет ли? Но все же часть их удивительной энергии нам передавалась и влияла на нас. И книга Виктора Кина была воспринята как одна из заветных палочек вели- кой эстафеты революции. Было в пей и другое. Среди иных литературных но- винок года, пухлых бытовых и мнимопроблемиых рома- нов, она, полная внутренней энергии и движения, остро- сюжетная и увлекательная, была поистине «беззаконной кометой». Рядом па полке стояли книги С. Малашкина и Л. Гумилевского, Г. Никифорова и П. Романова, усилен- но муссировавшие модную тогда «половую проблемати- ку». Они и влекли и отталкивали, и романтический заряд, в самое время полученный от «По ту сторону», был необ- ходим. С другой стороны полки стояли очень недурные и похуже переводные романы, в изобилии выпускавшиеся частными издательствами «Мысль», «Пучина», «Космос» и другими. Роман Кина вступал в соревнование с ними па их собственной территории, в великой стране приклю- чений, и это соревнование выигрывал. Снова воспомина- ния библиотекаря: по читаемости книга пошла наравне с Джеком Лондоном и здорово обогнала Джемса Оли- вера Керзуда. например. Именно увлекательность книги делала ее подозрительной в глазах строгих ревнителей литературной серьезности. Летний вечер в самом начале тридцатых годов. В ком- нате полутемно. На фоне большого светлеющего окоп- ного проема легкий силуэт человека, сидящего с ногами на широком подоконнике. Я только что вошел в ком- нату и знаком не со всеми присутствующими. Хозяин комнаты, темпераментный грузин Платон Кикодзе, крас-
роречиво обличает руководство РАППа в каких-то укло- нах. Я появился в разгар спора, и па меня никто не обра- тил внимания. Человек, сидящий на окне, не то чтобы возражает, ио время от времени вставляет задорно иро- нические фразы. Одна из них настолько смешна, что я, не зыдержав, хохочу. Кикодзе бросает па меня свирепый взгляд. Спор идет на самом высоком философском уровне. В то время вся молодежь увлекалась Гегелем, и термины диамата пестрели зо всех разговорах, не исключая тем футбола и джаза Утесова. Лицо сидящего па окне мне ие видно. Но вот опять отзоряется дверь, и вошедший с хода поворачивает выключатель. Спор как то сразу выдыхается. Еще несколько шуток — и дзое уходят: один из них тот, кто сидел на окне. Он невысок, худощав, строен. Серый костюм и светло синяя рубашка без гал- стука. Серо голубые глаза. Блондин. Крепко сжатый, насмешливый и упрямый рот. На пороге оборачивается и еще что то острит в адрес Кикодзе, по исчезает рань- ше, чем тот успезает взорваться. Не помню саму остро- ту, во хорошо помню ее стиль — нечто вроде фразы из записных книжек Кина в однотомнике: «Ои жезал ху- дожественную литературу, как бык жует фиалку...» Сказанное так смешно, что хохочут все. Я спрашиваю Кикодзе — кто это? — Как? Разве ты его не знаешь? Это Виктор Кин. Я вскакиваю. — Виктор Кип? Тот самый... — Ну да! Умный малый, но застрял в «переверзев- щипе»... Кикодзе готов с места начать изобличать профессора, имя которого тогда было у всех на языке. Любопытный человек Платон Кикодзе. Помню, что он был против Авербаха, Либединского, журнала «На литературном по- сту», Воровского, Полонского, «ЛЕФа» конструктиви- стов, Литфронта1, находил мелкобуржуазные ошибки у Горького, презирал Алексея Толстого и Художественный театр, обличал Мейерхольда за механицизм, Андрея Бе- лого за антропософию, кого-то за вульгарный социоло- * В 1 Литфронт (Литературный фронт) —литературная группа советских писателей, существовавшая з 1930 -оду и включавшая так называемую «левую оппозицию» внутри РАППа и бывших участни- ков группы В. Ф Переверзева. В Литфронт входили А. Безыменский, В Вишневский, В Кин, И. Беспалов, С. Родов, А. Зорин, Г. Гор- бачев, М Гельфанд, А. Горелов и др.
гизм и всех остальных за разное. Не помню только, за что он стоил сам. Это было живое воплощение крити- цизма, пожирающего самого себя. И при этом он был живым и талантливым человеком, правда слишком шум- ным и красноречивым. Он сразу разразился монологом об учениках Пере- верзева. Но меня совсем не интересует профессор Пере- верзев, его ученики и их оппоненты. Интересует меня сам Виктор Кин. Так вот он какой! Пожалуй, похож па Безайса, но это не Безайс. . . Да, этот человек мог написать «По ту сторону». Такой была моя первая в жизни встреча с Виктором Кином в общежитии аспирантов Комакадемии, в боль- шом доме у Никитских ворот. Я не произнес при нем ни слова, по, как оказалось, он меня запомнил. Может, потому, что я тогда засмеялся. Или просто так, неизвестно почему. А может, и вовсе не запомнил, по, когда припомнил весь этот вечер и спор о философии и литературе и крикливый голос Платона Кикодзе, ему показалось, что он и меня вспомнил, когда я заговорил о пашей первой встрече. Это было через шесть лет в такой же летний москов- ский вечер и, по странному совпадению, почти па том же месте, напротив дома, где раньше находилось обще- житие Комакадемии, па Тверском бульваре у памят ника Тимирязеву. Он прошел мимо меня, сидящего на скамейке, и вдруг остановился и сел рядом. Я сразу узнал его, хотя пи разу с тех пор не видел, Он закури- вает, замечает мой пристальный взгляд, вопросительно взглядывает, полуотворачизается, молча курит, снова оглядывается. Я заговариваю и напоминаю обстоятельства первого знакомства. Он почти не изменился — так же строен, худощав, моложав. Так же непринужденно элегантен. Разумеется, ничего сверхзначителыюго или сакрамен- тально-пророческого при этой встрече сказано не было. Случайный характер ее и весьма отдаленное знакомство не позволили разговору выйти из границ болтовни о том о сем. Что то о приехавших в Москву в те дни баскских футболистах. О книге Тарле о Наполеоне. Я спросил его о профессоре Переверзеве. Он пожал плечами и улыб- нулся. Былые яростные споры о «переверзевщине» вы- глядели простодушной буколикой на фоне этого июль- ского вечера. С каких-то непроизнесенных слов, от ка-
ких-то общих неназванных ассоциаций между нами то"да установилась атмосфера понимания, определившая то дальность моего единственного разговора с ним. За день или за два до этого похоронили Марию Ильи- ничну Ульянову. Кин работал с ней в «Правде» и рас- сказал мне два-три эпизода. В них тоже светилась его добрая улыбка. Я задал ему вопрос о Литфронте. Он ответил небрежно, иронически, как о чем-то неважном, хотя именно это ставилось тогда ему в вицу. У меня в ру- ках был томик «Былого и дум» — только что начали выходить книжки этого .удобного маленького формата в зеленом переплете. Он попросил его, перелистал, пони- мающе оценил, подержал, как бы взвешивая, на руке и вернул мне. Разговор обратился к книгам — тема не- исчерпаемая. .. Сколько мы просидели разговаривая: полчаса, час или больше — не помню. Позванивали и дребезжали на стрелке трамвайные вагоны линии «А». Пахли левкои. Потом Кин сказал, что ему нужно позвонить по теле- фону-автомату. Ближайший автомат был в аптеке (те- перь этот дом снесен). Я шел к Арбатской площади. Мы пересекли улицу и на углу у аптеки расстались... Вот и все. Немного. Но у меня есть ощущение, что я знал Виктора Кина. И мои беглые и незначительные воспоминания как-то остро и точно впечатываются во все, что я о нем слышал раньше и узнал потом. Глазное в первой встрече — победоносная и уверенная в себе сила ума и веселый оптимизм. Во второй — муже- ство. 2 Москва в начале двадцатых годов была городом не- обыкновенным. Еще были живы в ней черты сытной и шумной купеческой столицы, поражавшей мир утончен- ным модернистским искусством и следами уходящей в древность старины, нищими на папертях и неугасимыми лампадами перед Иверской богоматерью. На нее наслои- лись аскетические углы и линии красной резиденции Коминтерна, тревожившей планету странными сокращен- ными словами — РОСТА, Чека, вуз, КИМ. На все это лег непрочный, но яркий, как сияние встряхнутой элек- трической лампочки, блеск нэпа. Кое-кому показалось тогда, что в ней начал складываться прочный, косный
быт совслужащих, «новой буржуазии» и засевшего за учебники пролетарского студенчества, и они затосковали по недавним революционным потрясениям, не догады- ваясь об эфемерности этого быта. Как странно сейчас читать романы и повести тех лет, где хилый выскочка Нэп изображался грозной силой, сокрушившей молодую революцию Они писались совсем незадолго до новых еще неслыханных потрясений, неузнаваемо изменивших страну и ее древнюю и вечно юную столицу. В них поэ- зии гражданской войны противопоставлялась та минутка мирных будней, которая исторически оказалась действи- тельно всего лишь минуткой, не более того. Л между тем на этих сюжетах, полных эффектных контрастов и фотогеничной горечи, создалась и упрочилась не одна литературная репутация. В очень большой части это была мнимая литература о псевдопроблемах. Но неко- торым критикам тогда казалось, что именно такие ро- маны продолжают традиции великой русской литера- туры. В те годы в Москву со всех концов республики ехали толпы молодых людей, битком набитых энергией, често- любием, неслыханной жаждой учиться и работать. Киев- ский и Курский вокзалы выбрасывали оживленных и тщеславных южан. С Казанского и Ярославского при- бывали уральцы, сибиряки, дальневосточники. Осенью 1924 года на перрон Ярославского вокзала из уральского поезда вышел невысокий, худощавый, светловолосый молодой человек — Виктор Павлович Суровнкин. Ему недавно исполнился двадцать один год, но за его пле- чами было два фронта гражданской войны, подполье на Дальнем Востоке, партийная и комсомольская работа, редактирование газеты «На смену» в Екатеринбурге (теперь — Свердловск): наивная и пылкая провинциаль- ная журналистика. Пристально и удивленно он рассматривал нэповскую Москву. «Он уехал отсюда два года назад, в двадцать первом году, когда город шумел другой жизнью, и теперь не узнавал ничего — ни улиц, ни домов, ни людей». Так впоследствии Виктор Кин описывал приезд в Москву Бе- зайса. До этого жизненные пути автора и его любимого героя идут рядом, но дальше они расходятся. Кин не провалился в МГУ, как Безайс, он поступил в Государ- ственный институт журналистики (ГИ?К) и его закончил. В Екатеринбурге, столице пролетарского Урала, Виктор Кин на всю жизнь влюбился в газетное дело. В своем
шутливом автопортрете, сделанном в манере Родченко, Кип в верхнем правом углу в стилизованное облако, сим- волизирующее мечты, вписал слово ВУЗ. Это было выс- шей точкой его желаний. Много позже (запись не датирована, но, судя по все- му, это середина тридцатых годов) Кин писал. «В 24 году я приехал в Москву п поступил в одно высшее учебное заведение, называть которое я не буду. Веселое это было место—мое учебное заведение. В кем нас обучали люди, которые никогда не были про- фессорами, наукам, которых никогда не было па свете. Опи выходили па кафедру и импровизировали свою па- уку. Мы, студенты, относились к ним добродушно и не мешали их игре. Все знания, которые я вынес из этого вуза, сводятся к следующему: 1. Что Герцен в своих произведениях прибегал к ана- форе. 2. Что к пей прибегал также и Плеханов. 3. Ока встречается и у Маркса, 4. Ею пользовался и Лепин. А что такое анафора — я забыл. Что-то вводе запя- той или восклицательного знака. Убейте, че помню... Я бы так и остался неучем, если бы не занимался сам. Нас торжественно, с речами и музыкой, выпустили из этого вуза. . .» Вся эпопея с «этим вузом» длилась что-то очень не- долго, и когда весной 1925 года в Москве пошли раз- говоры о создании большой всесоюзной молодежной га- зеты, Кин сразу понял, что это его настоящее дело. Он стал штатным сотрудником «Комсомольской правды» за несколько недель до выхода первого номера и па про- тяжении полутора лет заведовал в ней отделом фельето- нов. Каждые два-три дня па страницах газеты появля- лись короткие, острые, яркие фельетоны самого Кика. Кроме того, он находил и привлекал к работе в «Комсо- молке» молодых одаренных журналистов, которым — особенно на первых порах, пока те не «набивали руку»,— самоотверженно помогал. Первый помер «Комсомольской правды» вышел в на- чале лета 1925 года. Душой газеты сразу стал Тарас Костров, сначала числившийся заместителем ответствен- ного редактора, по вскоре назначенный редактором; че- ловек, о котором все, знавшие его лично или хотя бы понаслышке, вспоминают известными строчками Маяков-
ского: «Простите меня, товарищ Костров, с присущей душевной ширью...* — из стихотворения, называющего- ся «Письмо товарищу Кострову из Парижа о сущности любви». Тарас Костров носил русую бородку и казался юным газетчикам, составлявшим весь штат редакции, стари- ком, хотя ему самому было лишь немногим больше три- дцати. Но тогда этот возраст представлялся весьма со- лидным— вспомним у того же Маяковского «Мне ж, красавица, не двадцать — тридцать с хвостиком». Я познакомился с Костровым позже — в самом конце двадцатых годов — и мне со скромной высоты моих сем- надцати лет он, разумеется, тоже казался стариком. Но такие уж это были годы: молодежь рано начинала жизнь, сразу ставила себе большие задачи, быстро рос- ла, привыкала к ответственности, училась, взрослела. Многие из начинавших свой журналистский и литератур- ный путь в «Комсомольской правде» двадцатых годов обязаны Тарасу Костров'/ твердым, хотя и неназойли- вым, руководством и, главное, ответственностью боль- шого доверия. В редакции господствовала подлинно товарищеская атмосфера сверху донизу. Авторитет Кострова был не- оспоримым, но молодые сотрудники были изобретатель- ными и инициативными. Все знали, что они делают одно дело, и гордились своим участием в этом деле. Когда осенью вышел сотый номер газеты, вечером в редакции, в Старом Ваганьковском переулке на Воздвиженке, сдвинули столы, убрали чернильницы, папки и пишущие машинки, украсили комнаты цветами и организовали импровизированный праздничный банкет, на который пришли все — от ответственного редактора до уборщицы. Новая комсомольская газета за несколько месяцев за- воевала большую популярность и авторитет, работа да- вала настоящее удовлетворение, и настроение у моло- дых журналистов было превосходное. В этот день в юбилейном, сотом номере был напеча- тан фельетон Виктора Кина, так и называвшийся «Со- тый». В теплых юмористических тонах в нем рассказы- валась история выпуска сотого номера провинциальной молодежной газеты «Красные Молодые Орлы» тиражом в двести экземпляров. Кин пародирует штампы наивной и темпераментной комсомольской журналистики того времени, но делает это мягко и ласково.
«Номер открывался громадным лозунгом, который зыдумал Петька; «МЫ РАСТЕМ». Гвоздем номера был Петькин фельетон, носивший длинное, по энергичное на- звание: «Гибель подлых замыслов, или Наш Юбилей».. . «Пуанкаре сидел в своем кабинете па шикарном кресле рококо, когда к нему ворвался Ллойд Джордж и про- стонал, чтобы ему дали воды. ..» Далее Петька чер- товски ловко изобразил, как капиталистические акулы сетовали по поводу растущей мощи Советской России, чему неопровержимым доводом служил сотый номер «Красных Молодых Орлов». .. Фельетон заканчивался так: «Сейчас уже нет газеты «Красные Молодые Орлы». Ола закрылась при первом дыхании нэпа, и теперь ее последними экземплярами обклеена прихожая в Укомо- ле. Ушли Пуанкаре и Ллойд Джордж, свидетели про- шлых огненных дней. Другая газета, ежедневно выбра- сывающая с гудящих ротаций сто тысяч экземпляров, празднует свой сотый номер. И когда взглянешь па бу- рые, из оберточной бумаги страницы «Красных Молодых Орлов», на сбитый, слепленный, как икра, шрифт, на изуродованные до неузнаваемости портреты Маркса и Лепина и сравнишь с «Комсомольской правдой», то не- вольно согласишься с Петькой: «Мы растем!» Несмотря на все преувеличения, впрочем вполне тра- диционные для жанра фельетона (кстати, екатеринбург- ская молодежная газета «На смену», которую Кип ре- дактировал до переезда в Москву, была не в пример серьезнее и умнее, чем вымышленные «Красные Моло- дые Орлы», — подшивка газеты сохранилась, и в этом можно убедиться), в «Сотом» Кин как бы дает выдер- жанный в юмористической тональности, ко вполне досто- верный очерк истории комсомольской журналистики. Но уже в первый год своего существования «Комсомольская правда» ушла далеко вперед и могла позволить себе дружески посмеяться над вчерашним днем своих пред- шественниц. Москва середины двадцатых годов. Нэп в разгаре. Витрины Петровки и Столешникова демонстрируют по- следние парижские моды. В традиционном послеобеден- ном променаде можно увидеть эти моды на живых об- разцах. Бесшумно летят извозчики-лихачи на дутых ши- нах. Вечерами они вереницами стоят у ресторанов. Вы- вески магазинов и кафе подчеркивают деловую и духов- ную преемственность с прошлым: молочные носят имена Чичкина и Бландова, сушеные фрукты — Прохорова, пив-
яые— Корнеева и Горшанова, кафе — Филиппова и Сну. Тощие клячи тащат по городу закрытые грузовые фур- гоны. На них имя: «Яков Рацер». Эго продажа угля по телефонным заказам. Иногда частники прикрываются видимостью артели или кооператива, и, например, попу- лярная аптека на Никольской называется «Аптека обще- ства бывших сотрудников Феррейна». Потом исчезнет и этот фиговый листок, но еще долго москвичи будут назы- вать аптеку именем Феррейна, от которого осталось только одно это имя, и привычка сохранит его почти до наших дней, как и легендарное имя купца Елисеева. Но есть и другая Москва—Москва Госплана и нар- коматов, Москва заводских окраин, рабкоров, комсомоль- ских клубов, Москва Маяковского и Мейерхольда, Уни- верситета имени Сунь Ятсена и Сельскохозяйственной выставки. Эти две Москвы — нэповская, с ее обманчи- вым блеском, и советская, коммунистически-комсомоль- ская — даже во внешнем облике города существуют ря- дом, почти несмешивающимися слоями, как жидкости с разным удельным весом. И, пожалуй, это самая яркая и бросающаяся в глаза особенность Москвы двадцатых годов. Торопливая, как бы сама не верящая в свою долго- вечность, показная роскошь нэпа и демократический аскетизм советской Москвы. Аскетизм этот несколько демонстративен: он связан уже не столько с материаль- ным уровнем жизни, резко поднявшимся после укрепле- ния советского рубля, сколько с желанием противопоста- вить что-то всему «буржуйскому»; он полемичен, вызы- вающ и доходит до крайностей. Меховщик Михайлов, выставляет в своем магазине на углу Столешникова и Большой Дмитровки соболя и норки, а в комсомоле спо- рят о том, имеет ли право комсомолец носить галстук. С одной стороны — фламандское изобилие прилавков в Охотном ряду; свистки «уйди уйди» у еще не снесенной Иверской; беспризорники з асфальтовых котлах; .купле- тисты Громов и Милич, поющие на мотив «Ламца-дрица» об абортах, алиментах и Мейерхольде; казино с величе- ственным крупье, похожим на члена палаты лордов; пив- ные с полами, посыпанными опилками, с моченым горо- хом и солеными сухарями на столиках; на территории бывшей Сельскохозяйственной выставки чемпионаты борцов с участием Поддубного, Башкироза, Шемякина; гулянье с самоварами напрокат на Воробьевых горах; цыгане в «Праге»; каламбуры митрополита Введенского; американские кинобоевики в кинотеатре на Малой Дмп-
тровке; бесконечные рекламы курсов «Полиглот» и вра- чей, принимающих на дому; церковный звон, еще легко пробивающийся сквозь уличный шум, состоящий из прон- зительных трамвайных звонков, цокота лошадиных ко- пыт, разнообразных голосов автомобильных сирен и ди- ких воплей разносчиков... С другой стороны — полные достоинства созслужа- щие; «моссельпромщицы» на углах с синими лотками и в кепи с длинными козырьками; первые радиоконцерты с неизбежным гусляром Северским, почти каждый день певшим «В лесу, говорят, в бору, говорят»; фотомонтажи Родченко и фильмы Льва Кулешова; пионеры с круж ками, собирающие пятаки в пользу английских горняков; командиры в буденовках и с огромными красными диа- гональными нашивками на шинелях; «Синяя блуза» в Доме союзов; стриженые рабфаковки в кепках; дискус- сионные листки в «Правде»; кожаная тужурка Артемия Халатова; Луначарский, с интеллигентным грассирова- нием выступающий со вступительным словом к прыжкам чубатого клоуна Виталия Лазаренко (старшего); рыжий бек Федор Селин па стадионе в Сокольниках; рифмован- ные рекламы папирос на крышах трамваев; обнесенный забором пустырь на Тверской, на углу Газетного, где строится будущий Центральный телеграф; китайские сту- денты, играющие в волейбол во дворе Университета име- ни Сунь Ятсена — на углу Волхонки и Большого Знамен- ского. .. Газетная дискуссия о галстуке принимает вдруг ши- рокий и весьма пылкий характер. Театр Пролеткульта ставит новую пьесу Анатолия Глебова, так и называю- щуюся — «Галстук». В кассах билетов па нее не достать: все спектакли заранее проданы для комсомольских культпоходов. Споры в антрактах в фойе и на плохо осве- щенных Чистых прудах, когда зрители расходятся по домам. Проблему галстука «заостряют», «углубляют», «ставят ребром», связывают с проблемами быта, семьи, любви. В своей стихотворной публицистике этой темы касается Маяковский, а на страницах «Комсомольской правды» сам редактор Тарас Костров посвящает ей зна- чительную часть большой статьи «О культуре, мещан- стве и воспитании молодежи». Дело тут, конечно, не в галстуке, как таковом: это был лишь удобный пример, так сказать, пример-символ. Проблема не пак проспа, как это может показаться сей- час- подумаешь, в самом деле, галстук... Но дело в том,
что убежденные противники галстука, как «буржуйско- го» украшения, противопоставляли тому, что они считали пустым модничаньем, показную небрежность в одежде, часто граничившую с неряшливостью, бытовой распушен- ное! ыо и общей расхлябанностью в поведении, которым пора было дать бой. И бой был дан. Слов о галстуке ока- зался только разведкой. Дружная армия фельетонистов «Комсомольской правды» во главе с Виктором Кином— И. Малеев, В. Дмитров, С. Карташев, И. Лин, В. Охре- менко и другие, а также публицисты газеты — сам Кост- ров, В. Кузьмин, В. Слепков — всеми родами газетного оружия открыли кампанию за воспитание комсомольца нового типа, с галстуком или без галстука, но которому были бы по плечу огромные задачи социалистического развития страны на этом историческом этапе. 3 ноября 1925 года Виктор Кин посвящает этой теме уже не фельетон, а публицистический «подвал» на треть- ей полосе. Он так и называется «О типе комсомольца». Автор меньше всего склонен читать нотации и давать советы. Ои раскрывает исторически, как в комсомоле сло- жился некий культ небрежности и распущенности. Он вспоминает годы гражданской войны сих суровыми усло- виями, когда некогда и невозможно было следить за собой, о времени, когда пренебрежение к личным удоб- ствам стало привычкой, помогавшей переносить труд- ности. Кип показывает, как сложился этот тип, он отдает ему должное, ведь еще недавно личное бескорыстие и безразличие к себе было свойством самых лучших бор- цов. Но именно поэтому и нелегко бороться с вырожде- нием этих свойств в то, что сейчас уже является только ленью и разгильдяйством. Изменилось время, должны измениться и привычки. «Время ломки, борьбы, разру- шения кончилось. Страна входит в период строительства, который потребует от строителей точности, аккуратности, четкости. Нужен новый человек, новый тип, аккуратный, опрятный, культурный». 3 Виктор Кин до конца жизни продолжал считать своей основной профессией профессию журналиста. Вдова пи- сателя, Ц. И. Кин, рассказывала мне, что уже после опубликования и шумного читательского успеха «По ту
сторону» Кип полушутливо говорил: «Я—журналист. А роман написал просто так, потому что мне захотелось» Уже будучи известным писателем, он не хотел занимать- ся только художественным творчеством и стал специаль- ным корреспондентом ТАСС в Италии, а затем во Фран- ции, а когда его застигла смерть, он был редактором московской газеты на французском языке «>Курналь де Моску». Ио «Комсомольская правда» оставалась первой лю- бовью. Читатели газеты привыкли к ярким фельетонам Кина и, развернув газету, уже привычно искали их на обычном месте — внизу или в центре на первой полосе. Газета тогда версталась иначе, чем теперь, и фельетон почти непременно шел па первой полосе: передовая, ино- странные телеграммы, большая политическая карикату- ра и обязательно фельетон. Этим как бы подчеркива- лось то важное место, которое он занимал в номере. Мы сейчас понимаем под фельетоном если не анекдотиче- скую, то, во всяком случае, достаточно смешную исто- рию, рассказанную с нравоучительной целью. Тогда со- держание фельетона рассматривалось шире—он мог быть и лирико-публицистическим, и романтическим, оста- ваясь при этом обязательно остроумным. Посмотрим газетные заголовки нескольких наудачу выбранных номеров «Комсомольской правды» середины двадцатых годов. Что волновало молодых читателей в эти годы? Перелистываешь старые комплекты газет, и с их пожелтелых страниц (это вовсе не привычный и достаточно штампованный эпитет — газетная бумага была скверная и действительно пожелтела от времени) встает образ далекого и с исторической дистанции кажу- щегося особенно романтическим времени. .. Реза хан, свергнув шаха, стал правителем Персии. Так в те годы именовался нынешний Иран. Франция вела бои в Марокко с восставшими рифами. В каждом номере газеты мелькало имя вождя рифов — неуловимого Абд- аль-Керима. Восстание в Сирии. Это были первые аван- гардные сражения будущих освободительных антиколо- ниальных войн. Забастовки и демонстрации в Шанхае и Кантоне. В Америке тянется процесс Сакко и Ванцетти. Тайна этого процесса уже разгадана всем миром, по аме- риканские судьи самолюбивы, упрямы и мстительны, и двое невинных итальянских эмигрантов сядут на элек- трический стул. Всеобщая забастовка в Англии. Разгул белого террора в Румынии и Болгарии. Смерть Фрунзе.
Предательское убийство дипкурьера Нетте, о котором вскоре Владимир Маяковский напишет стихи, XIV съезд партии. 7-й съезд РЛКСМ. Столетие декабристского мя- тежа. Празднование 200-летия Академии наук. Само- убийство Есенина. Амундсен летит на дирижабле на Северный полюс. В Москву прибыли шахматные чемпио- ны Ласкер и Капабланка для участия в международном турнире. .. Из мира науки- первые радиопередачи с аэроплана; споры об омоложении: Воронов или Штейнах? Теория относительности... Главный инженер фирмы Симменс-Буаньон приехал в Москву для переговоров о строительстве метрополи- тена по линии: Каланчевская площадь — Арбат. Откры- тие уже седьмой по счету автобусной линии между Крас- нопресненской заставой и бойнями. Реввоенсовет утвер- дил Мейерхольда в звании почетного красноармейца. В Ныо Порке идет погрузка 10000 тракторов, купленных СССР. Топливные затруднения. В связи с призывом в армию з Московской области запрещена продажа водки. Эпидемия бешенства собак. Искусано 30 человек. В газетах печатается расписание передач двух радио- станций: им. Коминтерна и им. Попова. В вечерние часы они передают радиогазету, лекции и концерты. Заметное место занимают в газетах судебные отче- ты. Будущий знаменитый спецкор-путешественник Ми- хаил Розенфельд дает подробные отчеты о деле прово- каторши Серебряковой. Дело Коренькова. Дело прово- катора Крута. Чубаровское дело. Дело о растратах и хулиганстве. В кинопрокате — засилье заграничных кинобоевиков, и появление каждого нового советского фильма встре- чается как «победа». Сейчас нетрудно видеть, как не сразу устанавливается истинный масштаб оценок: и «Броненосец «Потемкин» — победа, и «Абрек-Заур» — тоже победа. Отдела спорта еще нет. Он называется «физическая культура». Слово «спорт» употребляется только вместе с эпитетом «буржуазный». Статья наркомздрава Н. Се- машко «К спорам о футболе». Спор идет о том, вреден ли футбол для рабочей молодежи. Кончается статья та- кой фразой: «Лаун теннис должен стать не буржуазной, а комсомольской игрой». Специальные отделы: «Жизнь дерезенской молодежи» и «Детское коммунистическое движение». Не сразу, а по-
степенно находи гея тема сменных тематических полос. Их готовили с большим азартом. Ц. И. Кин, которая в те годы работала в «Комсомольской правде» и заведовала там пионерским отделом (это и есть «Детское коммуни- стическое движение»), писала в своих воспоминаниях о том, как однажды Костров, при всей своей мягкости, рассердился па нее, когда опа расплакалась из-за того, что в номер не дали подготовленную ее отделом полосу, так'как нашелся более важный материал: «Попало мне тогда от пего, да еще Костров рассказал об этом Кину, н тот долго издевался, утверждая, что я ревела «как белуга». Первые голы «Комсомольской правды»—годы непре- станных поисков наиболее интересных, доходчивых, пол- нее всего отвечающих запросам и вкусам молодежи форм подачн важного материала. И главенствовал в газете фельетон. В том, что «Комсомольская правда» так бы- стро выросла в большую, влиятельную, любимую моло- дежью газету, в том, что она приобрела неповторимый облик гех лег, который мы, ее старые читатели, сейчас, когда число выпущенных ею номеров составляет много тысяч, вспоминаем с нежностью, а иногда и с зави- стью,— во всем этом становлении газеты, в нахождении ее замечательного стиля — большой личный вклад Вик- тора Кина и его молодых товарищей. Кину удалось выработать естественную и живую ма- неру речи, в которой он, почти не меняя своей обычной интонации, мог разговаривать и об открытии съезда, и • событиях в Болгарии, и о досадном происшествии ь городе Сердобске. Поэтому он не ограничивает себя узким кругом тем —он пишет обо всем. За полтора года сотрудничества в «Комсомольской правде» Кин поместил на ее страницах, вероятно, не менее сотни фельетонов. Большая часть из них посвящена жизни молодежи, острым вопросам комсомольской работы. За каждым сто- ит какой-нибудь реальный факт, личное наблюдение или письмо юнкора. Одна из главных тем публицистики Ки па — это борьба с явлениями, которые мы нынче назы- ваем «показухой»: борьба с формой, лишенной содержа- ния, с казенщиной, с мертвым параграфом, заслонившим живое слово. В Моршапском уезде с целью антирелигиозной борь- бы комсомольцы вытоптали огород у дьякона и заперли дьяконицу в сенях (фельетон «Теплые ребяга»). В го- роде Сердобске комсомольский актив затеял массовую
игру в подпольщиков и шпионов и играющие, схватив на улице старуху, перепугали ее до полусмерти (фельетон «Игра»), Комсомольские ячейки создают множество различных комиссий, существующих только в планах и отчетах (фельетон «Борьба за активность»). Л вот Кин рассказывает о том, как в клубе Лопать- евского чугуностроителыюго завода были организованы политфапты и другие политигры. Комсомольцу Глазу- нову, назвавшему инициатора полптфантов дураком, ячейка объявила строгий выговор как «.оторвавшемуся, разложившемуся и зараженному предрассудками мещан- ской стихии» (фельетон «Пытка электричеством»). Кин вспоминает, что он видел в одном из московских клубов электрифицированную политвикторипу. «Болезнь пашей воспитательной работы — это плохой лектор, речь кото- рого утомительна, скучна, лишена всякого человеческого чувства Сколько раз сравнивали его с говорильной ма- шиной, и вот кему-то пришла в голову мысль и в самом деле заменить его машиной с кнопками, проводами, лам- почками.. . Я протягиваю вам руку, дорогой товарищ Глазунов, как брату, и становлюсь рядом с вами. Пусть мы примем вместе на наши плечи и негодование руко- водителей, и выговоры бюро, и губительную иронию стен- ной газеты. У меня не хватило тогда мужества назвать дураком изобретателя электрифицированной доски, но теперь я стыжусь своей слабости и присоединяю свой голос к вашему». Трудно переоценить значение этих выступлений Вик- тора Хина для того времени. Газета из номера в помер вела борьбу за очищение языка молодежи от жаргона, выступала против бравирования грубостью, против не- верного и демагогического употребления термина «ме- щанство», говорила о живучих предрассудках, о завое- вании подлинной, а не внешней культуры Начавшись спором о галстуке, на страницах газеты развернулась целая кампания борьбы за новый стиль в труде и в быту. Проблемы эти отнюдь не были надуманными. Борьба за новый стиль шла даже внутри самой редакции. Старые работники «Комсомолки» любят вспоминать, как соста- вился тайный заговор против самого редактора Тараса Кострова, ходившего в бессменной, пгрепаинвй тужур- ке. В заговор вовлекли кассира, и однажды Кострову не было выдано на руки жалованье и ему, на его же деньги, купили в магазине б. Цииделя на Кузнецком мосту но- вый костюм. Костров был смущен и несколько обеску-
ражен, но примирился Говорят, что главой этого загово- ра был Виктор Кин. Сам он всегда отличался подтяну- тостью и аккуратностью, хотя никто не мог бы назвать его франтом. Просто таков был его внутренний стиль; собранный, четкий, деловитый... В маленьком, смешном и трогательном эпизоде с Костровым — тоже черты вре- мени. В те годы в нашей стране ежегодно отмечался День Парижской Коммуны — это была славная революцион- ная традиция. 18 марта 1926 года на первой полосе «Комсомольской правды», как обычно внизу, напечатан фельетон Виктора Кина «Коммунарам». В нем не более сга строк (Кин почти всегда писал кратко). Завидная разносторонность дарования: Кин отлично писал сати- рические. фельетоны, но когда фельетон посвящался ка- кому нибудь торжественному событию или знаменатель- ной дате, то и в нем Кин находил себя — умел избегать заздравных фанфар и высокопарного красноречия Фельетон «Коммунарам» заканчивается так: «Несмо- тря на разделяющие нас полвека, даже сейчас Париж ская Коммуна кажется такой близкой нашему времени, что невольно представляешь себе Варлена и Делеклюза одетыми в кожаные куртки и обмотки защитного цвета, с наганом за поясом, а Луизу Мишель в красном пла- точке на стриженых волосах». Вместо риторики автор нашел точный, пластичный образ. Именно в эти дни в помещении Большого театра шел 7-й съезд РЛКСМ, и, пожалуй, большая часть делегатов была из числа моло- дых участников гражданской войны. Некоторые еше не расстались с кожаными тужурками, а девушки-делегатки все были в красных косынках на стриженых, как тогда было принято, волосах, и поэтическая фантазия Кина не была произвольной: они и в самом деле ощущали Деле- клюза и Луизу Мишель живыми товарищами по борьбе. Даже и в праздничном, вышедшем на восьми поло- сах, номере газеты, посвященном открытию съезда, в сво- ем фельетоне — он так и называется «Б Большом» — Кин остается самим собой. Фельетон начинается с веселого рассказа о том, как измученные распорядители не хотели пропустить Кина на съезд, и скорее юмористического, чем торжественного, описания переполненною зала и кончается такими трезвыми словами: «Работа —это все- гда работа. Работа — это будни, и те, кто принес сегодня в позолоченные стены Большого театра пыль исхожен- ных дорог со всех концов советской земли, хорошо знают
об этом. Работать всегда тяжело, потому что работы много, очень много. На работе не полагается ни привет- ствий, ни флагов, ни оокестоов, там есть только беско- нечная вереница новых и новых дел...» 4 В начале 1926 года редакция «Комсомольской прав- ды» переехала в Малый Черкасский переулок, с которым собственно и связан первый славный период в истории газеты, ее героическое десятилетие — вторая половина двадцатых и первая половина тридцатых годов. Это был странный, типично старомосковский, неожиданно тихий уголок посреди шумного центра столицы. Здесь по сосед- ству была и многолюдная во времена нэпа Ильинка, с кочующей по тротуарам и дворам оживленной черной биржей валютчиков, поминутно разбегавшейся в страхе облавы и снова сгущавшейся на другом перекрестке, и тесная сеть старых купеческих лабазов между Йльннкой и Никольской, и ГУМ, популярный во всех концах стра- ны звонким девизом: «Все для всех!» — и пестрые раз- валы букинистов с наружной стороны еще не снесенной древней Китайгородской стены, и Политехнический му- зей, гордый своей аудиторией, прославленной турнирами поэтов и первыми лекциями по теории относительности, и близость хозяйственной Мясницкой с витринами мага- зинов концессий: электоические лампочки Осрам, мото- ры Симменс Шуккерт, и загадочно сияющие на черном бархате импортные шарикоподшипники (отечественных еще не было), и соседство Делового клуба, пристанища первых советских «бизнесменов». Эго время кепок и косовороток, рубашек-апашек. Все одеты просто, как рядовые комсомольцы или вузовцы. Еще не появились фуражки-тельмановки и рубашки- юнгштурмовки, но уже входили в моду свитера, назы- вавшиеся джемперами, и изредка мелькали застежки- молнии импортного происхождения. Девушки носили ко- сынки и большие кепки с забранным назад верхом. Проблема галстука принципиально решена, но практи- чески большинство обходится без них. Фотоаппараты «лейка» казались чудом техники: их было в Москве всего несколько штук. Фоторепортеры пробавлялись тогда ста- ромодными «кодаками». Предметом гордости была ав- томатическая ручка. В спектаклях из западного быта
авторучка, как и сигара, была опознавательным знаком мультимиллионеров. Широкие зрительские массы были убеждены, что авторучки существуют только затем, что- бы подписывать чеки. Маяковский еще не пришел в «Комсомольскую прав- ду» — этот славный период еще впереди. Стихотворный фельетон совершенно почти отсутствует (если не считать перепечаток Демьяна Бедного). Зато обильно публику- ются в еженедельной «Литературной странице» стихи. Очень много стихотворений о любви. Но при общем вы- соком литературном уровне газеты в целом, уповепь «Литературных страниц» кажется довольно слабым. Пожалуй, можно сказать, что настоящая литература присутствует в газете не па «Литературной странице», а в первоклассной обработке разнообразной н богатой информации, в публицистике и в отличном фельетоне, который задает тон содержанию каждого номера. И, вни- мательно следя за структурой газеты, за расположением материалов, понимаешь, что не случайно фельетон зани- мал свое почетное место на первой полосе. «Комсомольская правда» много занималась и вопро- сами международными. Опа боролась за пеугасимость огня революционных традиций и ежедневно буквально в каждом номере напоминала, что борьба советского комсомола — это только часть революционной борьбы трудящихся всего мира. Великая тема революционного братства революционеров пе сходит со страниц газеты. Многие фельетоны Кина посвящены текущим, акту- альным темам международной политики. Опи страстны, гневно-ироничны, патетичны. Таков, например, его фель- етон о болгарском премьере Цанкове под красноречивым названием «Мразь» или напечатанный в день открытия XIV съезда партии фельетон «Привилегия мистера Фор- да». Уже значительно позднее, будучи корреспондентом ТАСС в Риме, Кип занес в свою записную книжку очень много значившие для него слова, напоминающие тональ- ность старых его фельетонов в «Комсомолке» и в «Правде»: «Я — автор, и моим оружием является презрение. Я бережно кладу это оружие вместе с завернутым в га- зету, принесенным с фронта револьвером, лежащим под стропилами крыши миланского рабочего, вместе со шты- ком, зарытым в огороде анконского батрака, вместе с листовками, запрятанными за пазуху генуэзского ком- сомольца, вместе с красным знаменем, спрятанным
в снопах тосканским крестьянином...» Это живое чувство революционного братства и презрение к врагам сквозят в каждой строке фельетонов Кина, посвященных интер- национальной солидарности трудящихся. Но лучшие фельетоны Виктора Кина — это, по-моему, все-таки те, которые можно назвать лирико-романтиче- скими. Почти все они написаны на второй год работы Кина в «Комсомольской правде» и являются как бы мо- стом к его позднейшей прозе. В какой-то мере они ка- жутся эскизами этой прозы, да так оно, наверное, и было. Именно в них уже ощущается индивидуальная манера Кпиа-прозаика, которую не спутаешь ни с чем: удивительный сплав романтики и юмора, зоркости к бы- товой детали, психологической тонкости, выразительной сдержанности. Историк тех лет многое найдет для себя в таких фельетонах Кина, как уже упоминавшийся «Со- тый», «Старый товарищ», «Новая земля», «Военные и штатские» и некоторые другие — этого же типа. Не могу удержаться и не процитировать из одного такого фелье- тона лаконичную и выразительную характеристику пер- вых революционных лет: «Семнадцатый, буйный год, с серыми броневиками, с шелухой семечек на тротуарах, с наскоро сделанными красными бантиками на пиджаках и кепках Красной гвардии. Он въехал в широкие российские просторы на подножках и крышах вагонов, на паровозном тендере, разбивая по дороге винные склады и стирая с дощатых уездных заборов номера списков Учредительного собра- ния. Восемнадцатый — год декретов, митингов, продраз- верстки и казацких налетов. Он построил первые арки на базарных площадях ш выкопал первые брагские мо- гилы против уисполкомов. Оп назвал Дворянскую улицу Ленинской и напечатал первые уездные газеты на обер- точной бумаге. Девятнадцатый ввалился с гармошкой и «Яблочком», с дезертирами и мешочниками, взрывая мосты и митин- гуя на агитпунктах. Он построил фанерные перегородки в барских особняках и зажег примусы с морковным чаем в общежитиях. Девятнадцатый гнал самогонку и ставил чеховские пьесы в облупленных театрах, кричал хрип- лым языком приказов и писал стихи о социализме. Это был странный год! Двадцатый пришел как-то сразу, вдруг. Еще вчера белые сжимали Орел и Тулу, еще вчера в Петрограде 2 А. Гладков • ♦
дрожали стекла от пушек Юденича и Колчак гнал чеш- ские эшелоны на Москву. И вдруг, почти внезапно, рва- нулась армия. И красноармейцы уже в Крыму ели терп- кий крымский виноград и меняли английское обмунди- рование на молоко и табак, уже под Варшавой на сте- нах польских фольварков писали мелом «Не трудящийся да не ест», а в Иркутске ветер трепал расклеенные объ- явления о расстреле адмирала. Это он, двадцатый, вы- думал веселое слово «Даешь!». В двадцать первом, когда на Тверской робко выгля- нуло первое кафе «Ампир» с ячменным кофе и лепеш- ками из сеяной муки, когда в Поволжье вымирали де- ревни, — кончились солдатские годы. Новые годы сняли красную звездочку с кожаной куртки, расставили пле- вательницы на улицах и ввели штраф за брошенный в ва- гоне окурок. Новые годы оторвали доски с заколоченных домов и магазинов, пустили тракторы по советскому чернозему и повесили в школах плакат для первого чте- ния по складам: «Мы не ра-бы». ..» Это превосходная проза, в которой мы угадываем Виктора Кина писателя. Не будет преувеличением ска- зать, что будущий романист впервые нашел себя в еже- дневной текучей и пестрой газетной работе. В «Комсо- мольской правде» был напечатан прекрасный фельетон Кина «Годовщина» — о том, как погиб в 1921 году в Приморье комсомольский работник, спасая от белых пи- шущую машинку — гордость и богатство райбюро, Это написано с таким удивительным сплавом романтики и юмора, который будет свойствен будущему романисту Килу и представляет как бы эмбрион «По ту сторону». Герой фельетона, подлинно существовавший человек, комсомолец Виталий Баневур, инструктор Никольско- Уссурийского райбюро комсомола, — родной брат Матве- ева, Безайса и самого Виктора Кина. Перелистывая старые подшивки «Комсомолки», чув- ствуешь, что «киновское» содержится не только в стать- ях и фельетонах, подписанных его именем, но рассыпано по всей газете. Мне рассказывали старожилы газеты, что Кин сам искал подходящих для этой работы талантли- вых людей, подсказывал им темы и на первых порах не только правил, но и буквально переписывал чужие фельетоны. Так он помогал начинающему журналисту Павлу Гугуеву, приехавшему из провинции. Гугуев до- вольно долго жил в семье Кина — пока ему не дали ком-
нату. Он рано умер от туберкулеза, но успел проявить свое несомненное дарование. Особенно опекал Кин молодого журналиста Митро- фана Постоева, который тоже долго жил у него дома. Постоев не обладал особыми литературными способно- стями, но в этом случае у Кипа были свои причины за- ботиться о нем и обучить его ремеслу: Митрофан был младшим братом Сергея Постоеза, молодого борисоглеб- ского коммуниста, которого в 1919 году зверски убили белые. В память об этом.замечательном человеке, кото- рый в свое время был для Кина-подростка образцом рево- люционера, Кин с терпением и настойчивостью старался обучить Митрофана Но это, как правило, сводилось к тому, что он просто заново переписывал все тексты. На- стоящего профессионала из Митрофана Постоева сделать все таки не удалось. Но это был единственный случай неудачи. Остальным начинающим фельетонистам «Комсомольской правды» работа с Кииом давала очень много. Наставнику было едва ли больше лет, чем его ученикам, но за ним было преимущество опыта, литературного вкуса, ума и та- ланта. Виктор Кин не успел дожить до того возраста, в ко- тором обычно пишутся воспоминания на тему о том, «как я учился писать», по в различных его черновых набро сках и записных книжках можно найти нечто па эту тему, правда, выраженное в той шутливой интонации, которая была ему свойственна, когда ои начинал говорить о себе. Вот отрывок, написанный от «я», хотя это «я» вовсе пе сам Кин, а его любимый герой Безайс- «Я сидел в редакции вечером и писал фельетон о лю- дях, которые построили кооперативный дом без печей и уборных. Забыли? Мне надо было отделать их как сле- дует. Порывшись в воображении, я вытащил остроту и стал ее оттачивать. Надо было отточить ее так, чтобы ею можно было бриться. Фельетон постепенно нарастал, ветвился, усложнялся. По бумаге прошли первые тени улыбки. Осторожно я подводил читателя к месту, где он должен был рассмеяться Когда это было сделано, я по- вернул свою тему и дал залп с другого борта. Довольно шуток! Посмотрите на этих прокаженных идиотов, — ши- роко раскрытыми глазами. Это вредители, агенты врагов! Почему же великодушные заики из треста, руководив- шего строительством, не возьмут их за шиворот? Дело
шло к концу. Тут должна была войти мораль под руку с агентом из уголовного розыска. Но в это время.. .» Отделим осторожно налет пародии, и мы сможем по- чувствовать, прибавив к этому некоторую долю вообра- жения, как Виктор Кин работал над фельетоном. В его записных книжках много лаконичных и отрывочных запи- сей о технике фельетона. Они тоже одновременно шут- ливы и серьезны, но таков был и сам Кин. «Я размахнулся и вонзил остроту в его рыхлое тело», «Я взвешиваю остроту, пробую ее лезвие о ноготь», «Это не фельетон, а жеваная бумага», «Фельетон смеется и показывает все тридцать два зуба», «Здесь мы вынуждены пошутить. Бывают вещи, против которых бессильны логические аргументы и надо прибегнуть к иронии», «Как человек пишет фельетон. Градация настроений. Кокетство с те- мой. Фельетон не кусается. В когтях у фразы. А тема была как персик». И наконец — четкая, суровая, муже- ственная формула: «Фельетон пишут, как шьют сапоги». Всякий, кто хоть немножко привык к Кину и его манере выражаться, поймет из последней фразы, что Кин хотел этим сказать, что писанье фельетонов—очень серьезное дело. В 1926 году, когда писались многие вещи, которые Кин помещал под рубрикой «Фельетон», а мы теперь вос- принимаем как своеобразные новеллы, — роман не был еще начат, но идеи и образы уже толпились з воображе- нии. Мы чувствуем, что Кину, при всей его любви к га- зетной работе, уже становится тесно в рамках журнали- стики, что его тянет испытать свои силы на чем-то боль- шем. Характерно, что двадцатичетырехлетний газетчик не собирается пробовать свое перо пи на рассказах, ни на очерках. Он думает сразу о романе. Это опять-таки смелость удивительного поколения. «Комсомольская правда»,.. Кто из литературной и журналистской молодежи тех лет не помнит длинный, узкий редакционный коридор на четвертом этаже с дере- вянным диванчиком посредине и неизбежным кнпятиль ником «Титан» в углу? В этом коридоре в гонорарный день, как говорится, не отходя от кассы, молодые газет- чики толпятся веселые и беспечные, отдавая краткосроч- ные долги и сговариваясь о вечернем времяпрепровожде- нии. Некоторые — и таких много — спешат к букинисти- ческим развалам у Китайгородской стены, где всегда можно разыскать какую-нибудь редкую книгу. Потом, похваляясь диковинными находками, идут со связками
томов в находившийся тоже неподалеку знаменитый сво- ей дешевизной вегетарианский подвальчик на углу Лу- бянского пассажа (там, где теперь «Детский мир»), или в не менее прославленную столовую «Веревочка» — вниз по Театральному проезду. За порцией сосисок обсуждает- ся вышедший номер газеты и продолжается начатый еще в редакции спор обо всем на свете: о спектакле «Рычи, Китай!», о последней остроте Маяковского на очередном диспуте в Политехническом, о новой вылазке оппози- ционеров на заводской ячейке в Рогожско Симоновском районе, о международных событиях, о кинофильмах, о стихах. Ешо а то время, когда Кии работал там, был создан кружок поэтической молодежи при редакции «Комсо- мольской правды», и я тоже был участником этого круж- ка, которым сначала руководил один Уткин, а потом двое: Уткин и Джек Алтаузен. И однажды осенним вече- ром в присутствии Маяковского я прочитал наивные и патетические стихи, посвященные ему, — не формально посвященные, но об этом нельзя было не догадаться,— а потом ждал его, сидя около «Титана». И Маяковский вышел, окруженный группой моих товарищей, и сказал им «Пока», а мне — «Ну, пойдемте», и я пошел прово- жать его домой, и мы шли мимо Китайгородской стены, и он говорил о стихах, а я замирал от щенячьего вос- торга. .. Но в это время Виктор Кин уже работал в «Правде», уже вышел в свет прославивший его роман. Кин перешел в «Правду» в самом конце 1926 года. Старый правдист Александр Зуев так вспоминает об этом: «Виктор Кин пришел к нам из «Комсомольской правды». Мы, тогдашние газетчики, читали, конечно, острые и талантливые фельетоны молодого журналиста в «Комсомолке». В «Правду» оп пришел не новичком, его здесь знали. Среди редакционных работников, окончив- ших Институт'красной профессуры, у него были близкие друзья, и встречен он был радушно». Зуев вспоминает о том, как они с Кином «незаметно сдружились», о длин- ных разговорах о литературном ремесле. Особенно запо- мнилось ему одно замечание Кина о том, что многие рас- сказы, печатавшиеся в то время в журналах, по выбору факта и по методу обработки были по существу разно- видностью фельетонного жанра. Это был обычный для тех лет, для того поколения журналистов путь: через «Комсомольскую правду» — в «Правду». Этот же путь вслед за Кином проделали Яков
Ильин, Юрий Жуков, Борис Галии, Сергей Диковский и другие. Для многих из них работа в газете стала доро- гой в большую литературу. На весь мир прославился (вместе со своим соавтором И. Ильфом) Евгений Петров. Талантливый роман «Дружба» написал Виктор Дмитри- ев. Это увлекательная и правдивая история двух моло- дых изобретателей в противоречивые годы нэпа с точно описанным временем и настроениями молодежи. Интересными рассказами дебютировал в «толстых» журналах конца двадцатых годов очеркист «Комсомоль- ской правды» Игорь Малеев. Стал драматургом Сергей Карташев. Романистом редкого у нас приключенческого жанра стал Михаил Розенфельд, прошедший большой путь от трехстрочных заметок до больших романов и пре- восходных военных репортажей. Этот любопытный, вез- десущий и неутомимый «король репортеров» множество раз попадал в различные сложные «переплеты» и выхо- дил сухим из воды из всевозможных опасных приключе- ний. Над ним иногда подшучивали, но все любили его рассказы. Он был одним из самых популярных людей газетной Москвы. Когда пришло печальное известие о его гибели на одном из фронтов Великой Отечественной войны — этому долго не хотелось верить. В свое время к отряду прозаиков, вскормленных «Ком- сомольской правдой», присоединились Яков Ильин, Сер- гей Диковский, Сергей Крушинский, Юрий Корольков и другие. О Якове Ильине недавно хорошо рассказал его многолетний товарищ Борис Галин. Незаслуженно редко вспоминается необычайно одаренный Сергей Диковский. Приходит на память мой разговор в начале сороковых годов с Леонидом Максимовичем Леоновым. Он прямо назвал Сергея Диковского надеждой советской литера туры. Диковский был наблюдательным и неутомимым путешественником, объехавшим в журналистских стран- ствиях г.олстраны. Он погиб в боях 9-й армии Финского фронта. Некоторые из этих людей, например Игорь Малеев и Михаил Розенфельд, пришли в «Комсомольскую прав- ду» одновременно с Кином. Виктор Дмитриев — тоже, с разницей на несколько недель. Другие — позже. Но для каждого из них годы «Комсомольской правды» были пре- красной школой — школой политического опыта, школой жизни и школой литературы. Все они писали правду о своем замечательном поколении. Им не надо было за- ниматься изготовлением искусственных рецептов для со-
здания «положительного героя» — они находили его об- раз в жизни, в своих товарищах и в самих себе. «Комсомольская правда» навсегда осталась для Вик- тора Кина одним из самых дорогих воспоминаний. И не только воспоминаний. Уже в период своей работы в «Правде», учебы в ИКП он продолжал живейшим обра- зом интересоваться всем связанным с газетой. Он полу- чал информацию, так сказать, из первоисточника: Тарас Костров еженедельно бывал у Кина на «традиционных обедах» и юмористически рассказывал о всяких внутри редакционных событиях. Бывали и другие гости из «Ком- сомолки», многие из тех, кому Кин помог стать профес- сионалами. 5 О Викторе Кипе, писателе и человеке, за последние годы написано немало статей. Десятки студентов из раз- ных городов страны посвящают ему своп дипломные ра- боты. есть диссертации, вышел сборник воспоминаний, озаглавленный «Всегда по эту сторону». Название от- нюдь не случайно. Молодой поэт из Воронежа Олег Шев ченко, комсомолец шестидесятых годов, посвятил свое стихотворение комсомольцу первых лет революции: .. .Дрожит октябрьская стынь в седой туманной маске, борисоглебец Виктор 1\пн идет по Первомайской. Пускай про смерть его давно пришлось прокаркать ворону, но Виктор жив. Он все равно всегда ПО ЭТУ СТОРОНУ. О Кине сказано много существенного, и не стоит по- вторяться, но вся проза Кина так насыщенно автобио- графична, так связана с его личностью и с судьбой поко- ления и все личное и общее так сложно в ней перепле- лось, что чисто литературоведческий анализ этой прозы просто невозможен без отступлений к биографии пи- сателя. .. Жизнь Виктора Кина стремительна, насыщенна, ка- жется, что в ней нет ни одной потерянной минуты. В пят- надцать лет—участник революции, в шестнадцать — боец на фронтах гражданской войны, в двадцать один —
редактор губернской газеты, для которой Кин и писал и рисовал (он был отличным карикатуристом) и которой заслуженно гордился, так как вскоре после его прихода туда «На смену» стала считаться одной из лучших моло- дежных газет республики. В двадцать два года Кин — ведущий сотрудник большой всесоюзной газеты, в два- дцать четыре он пишет роман, в двадцать пять он его напечатал... Но вот как он сам написал о себе в шутливом отрывке незаконченной автобиографии: «. . .Интересное в моей жизни начинается с 1918 года, когда я с группой товарищей организовал в городе Бо- рисоглебске ячейку комсомола. А1ы устраивали митинги, бегали по собраниям, писали статьи в местную газету, которая их упорно не печатала; я имел даже наглость выступить с публичным докладом па тему «Есть ли бог» и около часа испытывал терпение взрослых людей, ту- манно и высокопарно доказывая, что его нет. Это было ясно само собой: если б он был, он не вынес бы болтовни пятнадцатилетнего мальчишки и испепелил бы его па месте. В город пришли казаки и искрошили 300 человек на- ших. Казаков выгнали. Наступил голод, меля послали в уезд собирать хлеб. Летом опять пришли казаки, и я вступил в отряд красной молодежи. Через две недели мы с треском выставили казаков из города, а еще через месяц они опять нас выставили. На этот раз я остался в городе и попробовал вести среди белых пропаганду. Но в красноречии мне не везло никогда: комендант го- рода отдал приказ о моем аресте, пришлось скрываться и прятаться. Потом их выгнали опять. Весной 1920 года я отправился добровольцем па поль- ский фронт и был назначен политруком роты. Здесь я увидел настоящую войну, по сравнению с которой наши домашние делишки с казаками показались мне детской забавой. Некоторое время я пытался разобраться в своих впечатлениях и решить, что ужаснее: сидеть в окопах под артиллерийским обстрелом, или бежать, согнувшись, по голому полю навстречу пулеметному огшо, или отстре- ливаться от кавалерийской атаки. Я отдал предпочтение пулемету. Эта холодная, расчетливая, методически же- стокая машина осталась самым сильным впечатлением моей семнадцатилетней жизни.
После фронта я вернулся в свой город. Там был но- вый фронт — бандиты. До 24 года я был на партийно-комсомольской работе, побывал на Дальнем Востоке, на Урале. В 24 году я при- ехал в Москву. . .» Если бы для характеристики манеры, в которой на- писан этот отрывок, надо было бы выбрать одно-един- ственное слово, я избрал бы слово: антириторика. Среди сохранившихся рабочих записей Кина есть одна такая. «Парень, который пишет роман, рассказы- вает, как это трудно». Парней, которые писали романы, очень молодых по возрасту, в редакциях «Комсомоль- ской правды» п «Правды» середины двадцатых годов было несколько. Первым вышел и завоевал известность роман Кина, и вряд ли автор, чтобы сделать подобное признание, нуждался в чужом опыте. Конечно, писать по-настояшему — всегда трудно, на этот счет обманываются только графоманы, по «трудно» бывает по-разному. Виктор Кин хорошо знал и любил мускулистую, энергичную, остросюжетную литературу, вечный юношеский книжный паек: Стивенсона (Кин даже написал предисловие к одному из переводов ро- мана «Остров сокровищ»), Джека Лондона, Киплинга, Амброза Бирса, и мне думается, что композиция романа далась ему без большого труда. Это умение было у него как бы в крови. Он обладал и великолепным знанием материала; инстинкт писательства проснулся в нем очень рано, и все годы работы на Дальнем Востоке и даже в подполье, когда он носил кличку-фамилию Михаил Корнев, он вел дневник и сохранил его. Многое в этом дневнике было уже отдаленным прообразом романа. Передо мной лежит тетрадь в картонном переплете, оклеенная черным коленкором, вероятно купленная где- нибудь во Владивостоке, где было в те годы много ки- тайских торговцев, на ее обложке два иероглифа. Это дневник девятнадцатилетнего Кина. Впереди вклеены линованные листки с записями, сделанными в ноябре 1921 года, когда Кин еще только уезжал из Москвы. Да- лее идут дальнейшие дневниковые записи, рисунки, на- броски стихотворений в плане! арно-революционном духе (подражание Маяковскому и Верхарну), черновики пи- сем, списки прочитанных книг, цитаты и конспекты и да- же ноты _ японского национального гимна: кто знает, зачем это могло понадобиться молодому подпольщику? А вот черновой набросок заявления: «В Амурский
облком РКСМ. От секретаря Бочкаревского РКСМ за- явление. Прошу облком снять меня с работы и отправить ла фронт в случае, если Япония объявит войну. Заме- стителем останется Власов. В. Су ровик ин. 7 марта 22 года. Александровское». Записи частушек, конспекты биографий Чернышевского, Герцена и Еерхарна, снова рисунки и стихи. . . Перелистываешь тетрадь, и из всего этого хаотического беспорядка личных, деловых и шутли- вых записей встает на редкость цельная фигура самого автора дневника, невольно трансформирующаяся в на тем сознании чптателей и друзей романа «По ту сто- рону» в любимого героя писателя Виктора Кина — в Бе- зайса. На одной из первых страниц тетради с веселой ра- достью узнавания можно встретить колонки цифр, какие- то подсчеты и карандашную заметку о том, что за столько-то верст пути секундная стрелка карманных ча- сов сделала 2 версты и 165 сажен: да, это писал не кто иной, как наш старый знакомый Безайс! Но есть и запи- си совсем другого рода. Кин с юных лет обладал редким и драгоценным свойством — он относился с юмором к собственной персоне Эта его личная черта сквозит во многих страницах дневника, но в романе этот всепрони- кающий и всеосвежающий юмор уже не персонифипиро ван в Безайсе: его сберег для себя автор-рассказчик. Безайс и прямолинейнее и наивнее. Отдавая своему ге- рою многое, писатель оставил кое-что и для самого себя. Ромэн «По ту сторону» писался в большой комму- нальной квартире в доме на Гоголевском бульваре, где в одной комнате жили молодой писатель (тогда еще фельетонист), его жена, недавно родившийся сын и огромная немецкая овчарка. Днем Кин был занят в ре- дакции, и для работы над рукописью ему оставалось только позднее ночное время. Он много курил, а в ком- нате, где спит ребенок, курить было нельзя. Поэтому Кин, дождавшись заветного часа, когда шумная жизнь квартиры затихала, уходил на кухню и писал там на углу хозяйственного стола, окутанный клубами дыма. В старом доме под полами жили крысы и, видимо, счи- тали, что ночное время принадлежит только им. Они бе- гали под ногами без всякого страха. Однажды Кин, ото- рвавшись от очередного приключения своих героев, под- стерег и убил крысу.
Листы с забракованными черновиками он складывал в желтую папку с надписью «Потерянное время». Ц. И. Кип вспоминает- «Он безжалостно исключал це- лые эпизоды, отлично написанные, если, по его мнению, они хоть чем-нибудь нарушали архитектонический замы- сел, ритм книги. Бывало, я прямо-таки умоляла Кина не выкидывать какую нибудь сцену, которая мне особенно нравилась, но Кин был совершенно непреклонен: «Нет, это не лезет» — и все равно выбрасывал». И она же вспоминает: «. . .и вот наконец он будит меня как то ночью: «Он поймал повод, вскочил на холодное седло и по- летел по длинной лунной дороге догонять своих. — Ну. я .. не так уж плох, — прошептал он, точно отвечая на чей-то когда-то заданный вопрос. Это было его последнее тщеславие». И я плачу, хотя отлично знала, какая смерть ждет Матвеева, — плачу, потому что это в самом деле напи- сано великолепно, лучше не придумаешь, и нельзя удер- жаться, чтобы не заплакать, и Кин, взволнованный и со- средоточенный, счастливый этими слезами, несколько раз повторяет: «Ну, вот и конец», и мы до утра не спим и начинаем перечитывать различные сиены романа». Б самый разгар работы над романом «По ту сторону» Виктор Кин написал статью «Литература идеалов». Ее по справедливости можно рассматривать как нечто вроде «литературного манифеста» и, во всяком случае, как вы- ражение общественного и эстетического кредо молодого писателя. Статья не включалась в издания произведений Кипа, и для того, чтобы прочесть ее, надо обратиться к старым журналам двадцатых годов. Поэтому я рас- скажу об этой статье и приведу цитаты: это важно для понимания взглядов и вкусов Кина, его концепции лите- ратуры. Он разбирает историю общественного успеха двух знаменитых книг — «Страданий молодого Вертера» Гёте и «Отцов и детей» Тургенева. И Вертер и Базаров — по Кину — были счастливо найденными, а не «выдуман- ными» типами своего времени, отобразившими в себе «общественно нужного человека эпохи». Проследим за ходом мысли Кина: «В 1774 году молодой Вольфганг Гёте выпустил свокч книгу «Страдания молодого Вертера», историю любви молодого мечтателя к девушке, ставшей впоследствии женой другого. Вся книга посвящена горячей, сентимен- тальной любви Вертера во вкусе того времени — с запис-
ками, с мечтами, с предчувствиями, — прочная старая любовь, которая кончается либо смертью, либо браком. В то время наука любви стояла высоко: от первой встре- чи до первого поцелуя автор успевал написать несколько глав, — искусство, теперь уже утерянное. Возлюбленная Вертера Лотта имела жениха и вышла за него замуж,— книга кончается самоубийством Вертера, не вынесшего двойной тяжести своей любви и разочарования Но тогда, в семидесятых годах позапрошлого столе- тия, выход «Вертера» вызвал целую бурю. Люди рыдали над книгой; одни — жалея Вертера, другие — жалея са- мих себя за то, что они «созданы менее возвышенными, чем Вертер». Многие подражали Вертеру в костюме, мно- гие сами кончали самоубийством, — этот вид «есенинщи- иы» не был оригинальным даже тогда, Роман читали все. Наполеон в египетском походе имел при себе эту книжку и, хладнокровно погребая в песках целую армию, жалел немецкого самоубийцу. «Вертер» выдержал много пере- печаток; появился ряд более или менее бездарных подра- жателей, периодическая печать наполнилась шумом по- лемики, и противники громили друг друга страстным, изысканным языком восемнадцатого столетия. Малень- кая книжечка становилась общественной силой, и фигура Вертера вставала над старой Германией как воплощение и символ идеализма. Другая книга имела судьбу еще более блестящую. Влияние ее было настолько велико, что оно сохранилось до наших дней, пережив трех царей и три революции. Книга вышла на рубеже двух веков, в подлое, свинцовое, как говорил Герцен, время, когда рушился старый обще- ственный уклад и на историческую сиену пришли новые люди. Книга («Отцы и дети» Тургенева) вобрала в себя отзвуки этой ломки, смутные настроения и запросы эпохи. Главный герой ее, Базаров, по своей идеологии, целям, конечно, ни в какой степени не является идеалом нашего времени и нашего класса. Но как образ человека, как общественный тип, наделенный прямотой взглядов, идей- ным мужеством и подлинным духовным благородством) Базаров не может не вызвать даже и теперь нашего со- чувствия и симпатии. Базаров несколько десятилетий (вопреки воле автора) был символом идейного бунта про- тив бога, против семейных и общественных устоев: еще и сейчас, в наши годы, мы чувствуем влияние этой изу- мительной книги. Рука Базарова, старого нигилиста шестидесятых годов, положила свой знак на суровый
быт молодежи в годы военного коммунизма. Корни влия- ния были утеряны, старик Тургенев был забыт, и моло- дежь, сокрушая «предрассудки», остригая косы и изго- няя из любви нежность, постоянство, «черемуху» и про- чий прекрасный любовный реквизит, даже и не подозре- вала, насколько это не ново. Потом, бесконечно опошлив, придав «базаровщине» реакционный смысл, в дни нэпа ею воспользовалась молодежь богемы и на ней построила доморощенную теорию, которая начинается с того, что «все дозволено», и кончается веревкой. Создание и рост общественного классового типа, «идеальной», с точки зрения классовых задач, личности, определяется, конечно, не литературой. Этот тип форми- руют экономические, социальные и бытовые влияния, но среди этих влияний литература занимает не последнее место. Ни Базаров, ни Вертер не имели бы такого необы- чайного успеха, если бы они являлись отдельными, выду- манными людьми. Корпи их влияния на современников заключаются в том, что они отобразили в себе тип обще- ственно нужного человека. Их любовь, настроения, стра- дания и радости были связаны с социальным духом эпохи. Такая литература—литература идеалов—имеет воспитательное значение, так как она увлекает, застав- ляет подражать и, при выработке миросозерцания, слу- жит как бы наглядным пособием». В этой статье Виктор Кин высказывает взгляды, ко- торые теперь нам отнюдь не могут показаться чем-то но- вым, он призывает создать в художественной литературе образы положительных людей нашей эпохи, людей энту зиазма, мужества, смелости, — подобных призывов в кри- тике мы встречали множество. Но статья Кина никому не покажется праздным, необязательным рассуждением или призывом, высказыванием, повисшим в воздухе,— она написана им, так сказать, на полях рукописи его романа «По ту сторону» и является попутными размыш- лениями человека, привыкшего отдавать себе отчет во всем, что он делает, критическим самокомментарием и теоретической рабочей гипотезой при осуществлении весьма практического дела — реального создания таких положительных героев, как герои романа Матвеев и Бе- зайс. Со статьями и теоретическими положениями можно спорить, с очевидной удачей книги не поспоришь: она говорит сама за себя. Кин художник писал правду о своем замечательном поколении, он шел от жизни, от наблюденного, пережи-
того п передуманного. Он сам принадлежал к человече- ской формации, выдвинувшей Матвеева и Безайса, он знал ее изнутри, он восхищался ею и гордился своей при- надлежностью к ней. Его роман возник из творческой потребности выразить свое поколение, свое время, а тео- ретические обоснования пришли позднее. Никто больше Кина не презирал слащавое украшательство в литера- туре, поддельный, раскрашенный романтизм, мещанскую красивость. Но из того, что существуют суррогаты и под- дельные, наигранные чувства, вовсе не значит, что в жизни нет настоящей романтики, поэзии, красоты подви- га. Кин был подлинным, прирожденным романтиком. 6 Когда роман «По ту сторону» был закончен, папка «Потерянное время» оказалась вдвое толще той, в кото- рой лежала рукопись. В 1928 году роман вышел в изда- тельстве «Круг». Я спрашивал Ц. И. Кин, почему Кин не предложил его в одни из толстых журналов. Кроме со- лиднейших «Красной нови» и «Нового мира», тогда уже существовали и «Октябрь» и «Молодая гвардия», охотно печатавшие начинающих авторов. Просто случилось так, что первый же редактор, которому попала в руки ру- копись, немедленно одобрил ее, принял и напечатал. Об истории опубликования романа вспоминает прав- дист Зуев, который читал «По ту сторону» в рукописи и «не мог оторваться, так увлекательно и ярко была рас- сказана история борьбы чудесных наших комсомольцев. Это была несомненная удача автора, — все друзья Кина, ознакомившиеся с романом в рукописи, единодушно схо- дились в оценке». Зуев был связан с издательством ар- тели писателей «Круг», директором которого был Алек- сандр Николаевич Тихонов (Серебров), сам писатель, обладавший хорошим литературным вкусом. Как раз в тот момент издательство приняло решение начать вы- пуск серии «Новинок пролетарской литературы». Первой книгой в этой новой серин была повесть Зуева «Тайбо- ла» о начале становления Советской власти в провинци- альном городке. Второй вещью в этой серии должен был быть роман Кина. Но тут произошел неожиданный инцидент, вспо- минает Зуев: «Автор потребовал, чтобы на обложке его книги было сделано обозначение: «Новинки русской ли-
тературы». А. Н. Тихонов, которого все шутливо звали «Плантатор», недоумевал: как, почему, что тут такого. По Кии был упрям. — Л чем это хуже? — спрашивал он, поглядывая па «Плантатора» насмешливыми глазами. Ему удалось настоять на своем — издательство выну- ждено было заказать новую обложку.. .» Александр Зуев, сохранивший о Кине теплую память («Я все больше пенил его живой ум, веселый и насмеш- ливый, его разностороннюю одаренность и всегда прису- щее Виктору теплое чувство товарищества»), видит в истории спора Кина с А. Н. Тихоновым доказательство того, что Виктор Кин отлично понимал всю неправомер ность разделения советских писателей по признакам при- надлежности к литературным группировкам. В литературном дебюте Кина сразу определилась ха- рактерная черта его поколения, этих мальчиков, очень торопившихся жить, в шестнадцать лет командовавших полками и в двадцать редактировавших газеты, — он п дня не ходил в «молодых» и «подающих надежды». Пер- вая книга—и первая удача. И удача не условная, пе выданная по снисходительности к возрасту, а бесспорная и увесистая. Такой же была судьба многих других пи- сателей его поколения или немного более старших. Юрий Олеша, Евгений Петров, Илья Ильф, Аркадий Гайдар, Дмитрий Фурманов тоже никогда не считались «начи- нающими» или «подающими надежды». Они сразу и уве- ренно вошли в литературу. Судьба романа «По ту сторону» была своеобразной. Читательский успех был бесспорным, одно издание сле- довало за другим, Кин не успевал принимать все при- глашения на встречи с читателями. Я уже приводил свое воспоминание библиотекаря и дополню его: как были потрепаны, зачитаны, засалены имевшиеся в нашей биб- лиотеке экземпляры книги, какой на нее был спрос. Да, книгу читали, но о ней не спорили. Шумная, полемичная критика двадцатых годов, в сущности, прошла мимо нее. Были рецензии и статьи, но в общем книга была зачис- лена не по разряду большой литературы, «продолжавшей традиции», а по разряду приключенческой литературы для юношества. И тем не менее книга жила и присут- ствовала в сознании людей. Начинающий драматург С. Карташев сделал по роману инсценировку, и ее поста- вили на Малой сцене Художественного театра. Пьеса называлась «Наша молодость» и шла много лет.
Несмотря па несомненное читательское признание (в анкете «Комсомольской правды» вскоре послеегоопуб- ликования роман «По ту сторону» был назван в числе десяти самых любимых произведений советской молоде- жи), Кпн не торопился становиться профессиональным писателем. В сущности, он так им и не стал. Ему словно мало было спокойного литературного бытия: его всегда тянуло к непосредственному, активному участию в жиз- ни. Он идет учиться на литературное отделение Инсти- тута красной профессуры, пробует себя как литературо- вед и вдруг с радостью принимает предложение отпра- виться за границу корреспондентом ТАСС. Работает сначала в Риме, потом возглавляет корреспондентский пункт в Париже и только урывками, в свободное время присаживается за начатые рукописи сразу двух романов. После возвращения из Франции заведует отделом совет- ской литературы в издательстве «Художественная лите- ратура», потом становится главным редактором газеты «Журналь де Моску». Тем временем роман «По ту сто рону» много раз переиздавался, пока жизнь автора не оборвалась преждевременно и трагически... Перечитывать книгу, когда-то любимую, почти так же рискованно, как встретиться со старым приятелем после долгой разлуки. Чаще всего это приносит разоча- рование. Не всегда в нем признаешься, потому что, сопо- ставив воспоминание с новым впечатлением, нужно что- то осудить: себя или его. С книгой это еще труднее, ведь тут уж ясно, что измениться мог только ты, а книга оста- лась прежней. У нее признанная репутация, ее переиз- дают, кто-то ее читает, как ты сам когда-то, впервые. Берешь ее, чтобы испытать вновь запомнившееся волне- ние, с которым читал в первый раз. Но оно не приходит. Равнодушно перелистываешь страницы, упрекая себя в утрате свежести и непосредственности. Можно также, снисходительно усмехнувшись, признаться в былой наив- ности и глупости. Задним числом это легче легкого. Но, играя в шахматы с самим собой, радоваться блестяще- му мату — такого рода занятие все же полного удовле творения не дает. Обычно остается смутное ощущение недовольства. Собой или книгой? Разобраться в этом непросто. Иногда это бывает полезно, по недаром жена библейского Лота была наказана за то, что любила оглядываться. Не без подобных опасений я в 1965 году взялврукн книгу Виктора Кина «Избранное», большую часть кото-
рой занимает так нравившийся мне когда-то роман «По ту сторону». Кроме него в книгу вошли фрагменты не- законченных романов: «Лилль» — о первой мировой вой- не, и роман без названия о журналистах, а также старые газетные фельетоны и отрывки из записных книжек. Заглавие «Избранное» не совсем точно. По существу, книга содержит все, что сохранилось из литературного наследия писателя. Об «избранности» можно говорить разве что применительно к записям и фельетонам. Сбор- нику предпослана содержательная и точная статья Ц. И. Кин, единственным недостатком которой является только то, что она слишком коротка. Но вот прочитаны первые страницы, и боязливое пре- дубеждение исчезает. Читаешь с увлечением, что-то припоминаешь, что-то кажется совсем новым, опять влюб- ляешься в остроумного Безайса и сдержанного Матве- ева, радуешься н грустишь вместе с ними, идешь по- слушно за автором по дорогам его вымысла: из фанта- стической теплушки гражданской войны пересаживаешь- ся в кулацкие розвальни, мерзнешь, греешься, рискуешь жизнью и убиваешь сам, томишься провинциальной ску- кой и пошлостью, любишь без взаимности и не замеча- ешь, как любят тебя, и, когда кажется, что жизнь окон- чилась одиночеством и будничной тоской, неожиданно совершаешь подвиг, ради которого стоило жить и уме- реть. Со страниц романа тебя снова волнует знакомый мальчишеский трепет приключения, но это приключение, этот подвиг — не ради старого пиратского клада, а во имя революции, и не под пальмами Тихого океана, а в маленьком, обыкновеннейшем городке Дальнего Восто- ка, того самого Дальнего Востока, центр которого Вла- дивосток— по словам Ленина — город «нашенский»..-. Прежнее ли это впечатление? И да и нет. К прежне- му прибавилось нечто, что не так просто сразу и опре- делить. Пожалуй, оно богаче прежнего. Одновременно несколькими пластами в тебя входят и истории Безайса и Матвеева, и твои собственные воспоминания о време- ни, когда это читалось впервые, и то, каким ты тогда был, и то, что помнишь и знаешь об авторе и его судьбе, и еще многое. И снова убеждаешься, что по-настоящему хорошую книгу перечитывать еще интереснее, чем чи- тать в первый раз. Вспоминаю, что незадолго до своей смерти об этом говорил Юрий Олеша: «Я уже давно не читаю, а только перечитываю. Оказывается, перечитывать увлекательно
вдвойне». Значительная часть его посмертно изданной книги «Ни дня без строчки» и состоит из рецензий на перечитанное. Все, встречавшиеся с ним в его последние годы, помнят, как ярко ои рассказывал о прочитанном. Многих рассказов я не нашел в книге- значит, он запи- сывал не все. Строчек то было много, но дней не хватило. Беру с полки книгу Олеши и перелистываю. Вот зтп сло- ва, правда, записанные несколько иначе: «Замечатель- ную книгу мы читаем каждый раз как бы заново, в этом удивительная судьба авторов замечательных книг: они не ушли, не умерли, они сидят за своими письменными столами или стоят за конторками, они вне времени...» Все сказано верно и отлично, и только с последними словами хочется поспорить. Нет, книги эти живут не «вне времени», а именно «во времени», в своем времени, ко- торое так сложно связано с нашим, без которого не было бы нашего времени и которое мы тем не менее так пло- хо помним и мало знаем. Они существуют одновременно и в нашем времени, и эта одновременность их существо- вания (хочется сказать — эю чудо одновременного су- ществования, чудо сосуществования) приближает и «их время», время Кина и его ровесников, таким, как оно было въяве — «с фининспекторами, с блеском чудес и вонью чернил», говоря словами любимого поэта Викто- ра Кина — и всего поколения—Владимира Маяков- ского. Для меня волнующая художественная сила романа Виктора Кина и других его, незаконченных произведе- ний прежде всего в умной и зоркой точности, с которой им описано свое время. Мне трудно представить себе ис- торический роман о двадцатых годах, где бы это было сделано зримее, нагляднее, глубже не по выводам и ито- гам, а по тому живому движению чувств, настроений, привычек, заблуждений, странностей, мечтаний и на- дежд, без которых при любой идеально построенной сю- жетной мизансцене все сухо, схематично и в конечном счете неубедительно. Существует старый спор — что остается в истории: искусство, выражающее свое время, пли искусство, го- ворящее о «вечных ценностях духа». Открыто или за- маскированно, но спор этот не утихает и в наши дни, хо- тя уже давно доказано, что эти самые «вечные истины» живут только тогда, когда время наполняет их, как па- руса ветром, содержанием современных проблем, совре- менных задач. Вспомним полную перипетий историю
такого слова, как патриотизм. Через какие только при- ключения не прошел этот термин: годами он жил в кан- далах кавычек или спутником каких-нибудь очень не- уважаемых понятий («социал-патриоты») и вдруг слов- но заново родился, когда защита родины стала самым главным делом. Виктор Кин не писал о «вечных ценно- стях» или «вечных истинах» — в его время к этому от- носились вполне иронически, я бы даже сказал: весело иронически; он был поэтом историком только своего по- коления, только своего времени, но сейчас, на дистан- ции десятилетий, отчетливо видно, что нехитрый рассказ о приключениях двух молодых коммунистов в дальне- восточном подполье несет высокий и подлинный мораль- ный пример. Настоящее искусство всегда обо всем говорит только в прямом смысле, а смысл нарицательный добавляют последующие годы, десятилетия и эпохи. Вероятно, луч- ший способ стать современником своим внукам — это быть прежде всего современником самому себе. За- мечательные книги живут не «вне времени», а одновре- менно и в своем времени и во всех временах. Таков ро- ман «По ту сторону», таковы многие другие наброски и фрагменты писателя. Они выдерживают искус ревнивого перечитывания. Я не хочу сказать, что они вечны, — да и что вечно? — но в перспективе десятилетий они — как хорошее вино, которое с годами меняет свою химическую структуру, делается лучше, — стали интереснее, богаче. Они как бы вобрали в себя множество исторических ас- социаций и сопоставлений. Если бы мы и не знали историю написания «Войны и мира», начатую замыслом о возвращающемся декабри- сте, то мы и сами могли бы, продолжив в своем вообра- жении судьбу Пьера Безухова, представить его декабри- стом. В романе Кина погибает один Матвеев, Безайс остается жить. Потом мы видим его в середине двадцатых годов в Москве эпохи нэпа. Рассказ обрывается, но раз- ве мы не можем представить себе дальнейшую историю Безайса? Он так точно вписан в свое поколение, что, представляя судьбу поколения, мы видим Безайса и его будущее. Л от этого воображаемого и реальнейшего про- должения, не написанного Кином, уже иными кажутся и юный мажор героя, и его счастливая уверенность в том, что ои принадлежит к избранному поколению, и его не- сколько беспечный романтизм.
У многих ли героев популярных романов двадцатых годов можно так продлить судьбы? Многие ли из них не тускнеют с годами, а обогащаются новыми красками? Многие ли из них не разочаровывают при перечитыва- нии? В искусстве середины нашего века резко и определен- но обозначилась черта, которую можно назвать эффек- том личного присутствия автора. Сильная, привлекатель- ная индивидуальность художника, его жизнь и судьба не только влияют на оценку и восприятие, сделанного им, но и в многократной степени повышают эту оценку. Лич- ность художника как бы договаривает не договоренное произведениями, бросает дополнительный свет на каж- дое в отдельности и словно скрепляет их новой сложной сверхсюжетной связью. От этого некоторые вполне за- конченные произведения приобретают характер фраг- ментов, а фрагменты, отрывки незавершенного, недопи- санного, брошенного и опубликованного позднее, буду- чи поставлены друг с другом в неожиданную связь, в системе нового «целого», в которое входит и биография писателя, кажутся нс то чтобы законченными, но как бы не нуждающимися в окончании. Флоберовское утверждение, что читателю не должно быть никакого дела до личности автора, сейчас, в сере- дине двадцатого века, кажется не только странным, но и непонятным. Современный читатель всегда ищет свя- зи поразивших его произведений с личными судьбами художников и, встретившись с подлинным и большим, без- ошибочно ее находит. Иногда этот интерес к судьбе вы- растает настолько, что почти заслоняет сами произведе- ния. Пожалуй, сейчас нам интереснее читать о Байроне, чем самого Байрона, и вовсе не из мещанского любопыт- ства к подробностям частной жизни, а потому, что «бай- роновское» в этой жизни содержится в более густой концентрации, чем в условных фабулах его романтических поэм. Современный читатель с особенной жадностью ищет соответствия «души» и «дела» у своих любимых художников и, найдя его, вознаграждает художника не- бывалой привязанностью и любовью. Не в этом ли от- части секрет популярности Антуана де Сент Экзюпери? Один из французских биографов тонко заметил, что он независимо от жанпа, материала, темы всю жизнь как бы писал одну книгу, так слитны его творчество и био- графия.
Многие литературные биографии меняются, растут, сияют или меркнут в зависимости от того, каким светом горит нам просвечивающая через все личность худож- ника. Смерть Хемингуэя кажется нам еще одним рома- ном, так же как жизнь Кафки, как подвиг Фучика. Наи- более ярким примером этого может быть судьба Николая Островского. Невозможно представить себе его ро- маны написанными на даче, в промежутках между биль- ярдными партиями и поливкой уникальных сортов роз. То, что я назвал эффектом личного присутствия автора, в романах Николая Островского содержится в исклю- чительной степени, и, вероятно, отсутствие этого было бы невосполнимо никакими другими достоинствами этих книг. И литературное наследство Виктора Кипа, такое яр- кое и талантливое само по себе, не может быть верно оценено с помощью частных характеристик: то сильнее, то слабее, то завершеннее, то фрагментарнее К любой критической оценке невольно и неизбежно присоединя- ется влияние замечательной личности автора. Именно она ставит все собранное в «Избранном» — роман, черновые наброски, отрывки и фельетоны — в цепкую и не- рушимую органическую связь, и отрывистость, обрыв- чивость и эскизность приобретают качество и силу худо- жественного приема, как многоточия, заменяющие про- пущенные строфы в «Онегине», как внезапная, но полная глубокого смысла и тонкого художественного расчета ос- тановка с незаконченной фразой в стихотворении Марины Цветаевой «Тоска по родине». Замысел художника, не- принужденная дневниковая запись и неназванные, но угадываемые факты биографии — все это уравнивается по значению с красноречивыми документами вроде за- явления в Амурский облком РКСМ о г секретаря Бочка- ревского укома РКСМ В. П. Суровикина. А все вместе это составляет увлекательнейшую книгу, своим порази- тельным психологическим единством и внутренней цель- ностью подобную, несмотря на все различия, той един- ственной книге Сент Экзюпери, которую писатель-летчик писал всю свою жизнь. 7 В сущности говоря, в поисках корней, той отправной точки, отталкиваясь от которой мы можем судить обо всей манере Кина — художника и историка своего вре-
мели, следует обратиться к одной из первых глав романа ^По ту сторону», к главе, не случайно названной «Все люди мечтают». Ее автобиографический характер не вы- зывает сомнений, и в данном случае закономерно гово- рить об автопортрете: это подтверждается хорошо из- вестными обстоятельствами жизни Виктора Кина. «.Мир для Безайса был прост. Он верил, что мировая революция будет если не завтра, то уж послезавтра на- верное. Он не мучился, не задавал себе вопросов и не писал дневников. И когда в клубе ему рассказывали, что сегодня ночью за рекой расстреляли купца Смирнова, он говорил. «Ну чю ж, так и надо», — потому что не нахо- дил для купцов другого применения. Все, что делалось вокруг него, он находил обычным. Очереди за хлебом, сыпной тиф, ночные патрули на ули- цах не поражали и не пугали его. Это было обычно, как день и ночь. Время до революции было для него мифом, Ветхим заветом, и к Николаю он относился, как к царю Навуходоносору,— мало ли чего не было! Это его не трогало. От прошлого в памяти остались лишь городо- вой, стоявший напротив Волжско-Камского банка, и буква ять, терзавшая Безайса в городском училище. И от бога — от домашнего, бородатого бога, с кото- рым было прожито четырнадцать лет, — он отказался легко, без всяких душевных потрясений. Не было ничего особенного, выходящего из ряда обыденности — просто он решил, что бог не существует. — Его нет, — сказал он, как сказал бы о вышедшем из комнаты человеке. Ему приходилось видеть страшные вещи, а он был всего только мальчик. Ночью в город пришли казаки и до рассвета убили триста человек. Утром он вышел с ведрами за водой и увидел на телеграфном столбе рас- слабленные фигуры повешенных—верный признак, что в городе сменились власти. Когда белые ушли, мертве- цов свозили на пожарный двор и складывали на землю рядами. Вместе с другими Безайс ходил на субботник укладывать их по двое в большие ящики и заколачивать крышки гвоздями. Сначала ему было не по себе среди покойников, но потом он оправился. — Ничего особенного, — решил он». Припомним отрывок из автобиографии Кина: «В го- род пришли казаки .и искрошили 300 человек наших». В романе повторяется точная цифра, молодой писатель не хотел и не искал гипербол: он был точен, и сама эта
точность и лаконизм повествования придают тексту осо- бую выразительность и силу. Виктор Кин описывает Бо- рисоглебск тех лет, не давая городу никакого назва- ния,— просто небольшой уездный русский город,— опи- сывает с абсолютной достоверностью свидетеля и участника событий. «Красные убивали белых, белые — красных, и все это было необычайно просто. Люди уходили ловить рыбу, а с реки их приносили мертвыми и под музыку хоронили на площади». Кин не называет год, но мы определяем его с неопровержимой уверенностью И опять вспоминаем фельетон Кина: «Восемнадцатый — год декретов, митин- гов, продразверстки и казацких налетов. Он построил первые арки на базарных площадях и выкопал первые братские могилы против упсполкомов». А вот еще одно, почти дословное совпадение: «Власти приходили и уходили, оставляя па заборах приказы и воз- звания, переименовывали улицы, строили арки» (роман). «Он (восемнадцатый год) построил первые арки на ба- зарных площадях. Он назвал Дворянскую улицу Ленин- ской» (фельетон в «Комсомольской правде»). При тща- тельном текстологическом анализе нетрудно доказать правильность уже высказанной ранее мысли: лирико- романтические фельетоны Кина периода 1925 и, особенно, 1926 года мы вправе считать как бы эскизами к будуще- му роману. «Все люди мечтают» называется эта глава, очень важная для романа «По ту сторону», хотя в ней меньше динамизма, чем во многих других главах, она менее сю- жетца и, быть может, написана в более замедленном рит- ме. Но она имеет принципиально необходимый для пи- сателя-коммуниста смысл. Это, я бы сказал, предыстория Безайса и людей его типа, это время, когда «жизнь обна- жилась до самых корней и стала удивительно ясной. Остались только самые необходимые, основные слова». Характерный для Виктора Кина сплав романтики и мягко- го юмора звучит в почти шутливо написанном — в самой этой шутливости — целомудрие писателя, принципиаль- ного противника всякой риторики, — абзаце: «Когда Безайс нашел свое место, несколько дней он ходил как пьяный. Его томило желание отдать за рево- люцию жизнь, и он искал случая сунуть ее куда-ни- будь,— так велик и невыносим был сжигавший его огонь. От этих дней он вынес пристрастие к флагам, демонстра-
циям и торжественным похоронам. Их бурная пышность давала выход его настроениям». Мне пришлось не раз говорить о романе «По ту сто- рону» с молодыми людьми, прочитавшими его впервые во второй половине шестидесятых годов. Все, словно сговорившись, повторяли примерно одно и то же: их по- ражало, что о том времени, о тех событиях, о тех людях читать сегодня до такой степени интересно. Это означа- ет, прежде всего, что и патетика, и юмор, и все, что со- ставляло смысл жизни для поколения Кина, Матвеева и Безайса, может глубоко и искренне волновать моло- дежь, для которой то, о чем писал Кин, казалось бы, лишь далекая история. Кульминация главы «Все люди мечтают» — спор между Безайсом и Матвеевым. Здесь нужна длинная ци- тата. «Безайс закинул руки за голову. — Слушай, старик, — сказал он мечтательно и немно- го застенчиво, — это бывает, может быть, раз в жизни. Все ломается пополам. Ну вот, я сидел и тихонько рабо- тал. Сначала ходил отбирать у бежавшей с белыми бан- дами буржуазии диваны, семейные альбомы и велоси- педы, потом поехал отбирать у подлой шляхты город Варшаву. Но этим занимались все. А теперь... Я все еще не совсем освоился с новым положением. Странно Точно дело происходит в каком-то романе, и мне страш- но хочется заглянуть в оглавление. У тебя ничего не ше- велится тут, внутри? — Всякая работа хороша, — рассудительно сказал Матвеев. — Врешь. — Чего мне врать? — Ты притворяешься толстокожим. А на самом деле тебя тоже пронимает. — Я знаю, чего тебе хочется. Тебе не хватает боевого клича или какой-нибудь военной пляски. — Может быть, и не хватает... Матвеев встал и начал зашнуровывать ботинки. , — Я безнадежно нормальный человек, — самодоволь- но повторил он чью-то фразу. — Больше всего я забочусь о шерстяных носках. А ты мечтатель. Безайс знал эту наивную матвеевскую слабость: счи- тать себя опытным, рассудительным и благоразумным, Каждый выдумывает для себя что нибудь.
>— Милый мой, все люди мечтают. Когда человек пе- рестает мечтать — это значит, что он болен и что ему надо лечиться. Маркс, наверное, был умней тебя, а я уве- рен, что он мечтал, именно мечтал о социализме и хоро- шей потасовке. Время от времени он, наверное, отодви- гал «Капитал» в сторону и говорил Энгельсу. «А знаешь, старина, это будет шикарно!» Но Матвеев был упрям. — Давай одеваться, — сказал он. — Куда ты засунул банку с какао?» Когда после стольких лет я перечитывал роман, при- поминая и сопоставляя свои юношеские и теперешние впечатления, я по новому оценил мастерство, с которым написана эта глава. Нельзя не восхититься неожидан- ным и таким внутренне совершенно оправданным прие- мом художника, как тирада Безайса о Марксе, который отодвигает в сторону «Капитал» и говорит Энгельсу: «А знаешь, старина, это будет шикарно!» У романа «По ту сторону» есть удивительное свойство: по своей лексике он кажется написанным не несколько десятилетий назад, а вчера. Представьте, что вы читаете его в первый раз, и вам почудится, что он недавно был напечатан в журнале «Юность»: его герои острят и «треплются», как герои повестей нашей молодой лите- ратуры, как современные студенты, геологи или физики, только, пожалуй, с большим вкусом. По манере думать и говорить, по целомудренной запрятанности внутрен- него пафоса в притворное легкомыслие, в небрежность и в беззаботную шутку Безайс и Матвеев ближе к совре- менной молодежи, чем герои иных произведений, напи- санных совсем недавно. В этом смысле паутина старо- модности нигде не коснулась здания романа. К сожале- нию, этого нельзя сказать о многих книгах — ровесницах «По ту сторону». В чем тут причина? Может быть, пи- сатель угадал и зафиксировал какие-то слагавшиеся уже тогда коренные психологические черты молодого участ- ника революции, а не только наносные и поверхностные, меняющиеся чаще, чем мода на узкие или широкие брюки? Еще одна замечательная черта в романе—юмор. «Многое казалось Безайсу смешным, это была его осо- бенность» (записные книжки Виктора Кина). «Мир был покрыт пятнами смешного» (там же). Не острословие персонажей, часто делающееся утомительным в иных произведениях, а всеобъемлющая атмосфера юмора, с
которой никогда не уживаются ходульность и выспрен- ность. Правда, это и личная черта Виктора Кина, всегда ему присущая. О его тонком и изящном юморе вспоми- нают решительно все, сколько-нибудь близко знавшие писателя. В его манере шутить было нечто естественное и органичное, причем он никогда не был «остряком». Мало того, его раздражали люди, острившие, так ска- зать, специально: это казалось ему прежде всего про- явлением дурного вкуса, а с дурным вкусом он никогда не мирился. В период своей работы в Италии Кин навестил в Сорренто Алексея Максимовича Горького, которому очень нравился роман «По ту сторону», и услышал от него оп- ределение природы своего юмора — как близкого к ан- глосаксонскому. Замечание тонкое и верное, и тут есть о чем задуматься. Откуда у сына борисоглебского паровозного маши- ниста Павла Ильича Суровикина англосаксонский юмор^ Но мир влияния литературы неделим американские де- вушки влюбляются в Наташу Ростову, английский начи- нающий писатель шахтер ночами читает Чехова, Павка Корчагин бредил Оводом, а борисоглебскне и арзамас- ские мальчишки упивались растрепанными томами при- ложений к журналу «Природа и люди» и желтенькими книжечками «Универсалоной библиотеки», впервые в России печатавшей Джека Лондона. Кин учился у Мар- ка Твена и Джека Лондона, Стивенсона и Киплинга. Журнал «Природа и люди» давал в приложениях не только романы Густава Эмара и Луи Жаколио, но и це- лые собрания сочинений перечисленных мною по на- стоящему больших писателей. Давал он и собрания со- чинений Диккенса, Гюго, Брет-Гарта, а это-то и было излюбленным мальчишеским чтением предреволюцион- ных лет. Я сам хорошо помню эти провинциальные книж- ные клондайки. (А. Гайдар в письме к Р. Фраерману писал о самых своих любимых писателях, которым он обязан «весь и всем». Из четырех имен, названных им, три — Марк Твен, Диккенс и Гофман.) Но правда также и то, что реальнейший, невыдуманный романтизм време- ни и материала сюжета «По ту сторону» очень есте- ственно лег в русло этих влияний. Это не было созна- тельным подражанием: скорее это шло от состава крови, впервые начавшей бурлить в жилах там — в шалашах яблоневых садов или на полутемных чердаках Борнео- глебска или Арзамаса над страницами любимых книг.
Мы знаем в нашей Литературе много неудачных по- пыток перенесения и заимствования схем переводных авантюрных романов и наложения их на советский, ре- волюционный материал. Ничего путного из этого ни- когда не получалось, и в болвшую литературу эти опыты не попали, оставшись в границах «чтива». Пожалуй, уда- лось это одному Кину, и как раз потому, что он ничего не заимствовал и не переносил и даже, вероятно, обдуманно, как литератор не подражал, но честно и искренне опи- сывал молодых людей своей формации, которые — вче- рашние читатели Джека Лондона и Стивенсона — сами немножко подражали своим любимым героям. Легкая стилизация под Овода, Смока Белью и им подобным бы- ла не литературным приемом романиста, а исходной мальчишеской житейской позицией первых комсомоль- цев (вспомним и героев «Двадцати лет спустя» Михаила Светлова, влюбленных в мушкетеров Дюма). Столкнув- шись с реальными испытаниями суровых лет граждан- ской войны, с живой романтикой революции, эта исход- ная позиция привела к образованию тех редких харак- теров революционеров, поэтом которых стал Виктор Кин. В том «Избранного» был включен небольшой отрывок из черновых вариантов романа. В папке «Потерянное время» их сохранилось гораздо больше, и позднее я их внимательно прочитал. Многие из них написаны той же смелой, уверенной рукой, что и знакомый текст романа, и можно только удивляться, почему автор их забраковал. Иногда это приходилось делать, видимо, потому, что по мере написания перестраивался сюжет. Так, например, Варя-комсомолка превратилась в Варю — славную, но недалекую мещаночку. Выгоды этой трансформации оче- видны: рядом с такой Варей и ее родными суровая чи- стота и романтическое бескорыстие Матвеева и Безайса предстают рельефней — от контраста их фигуры выиг- рывают, да к тому же этот «ход» дает возможность автору показать подвиг молодых подпольщиков на реали- стически традиционно выписанном бытовом фоне чехов- ско-чириковской провинции—опять же умный и выгод- ный контраст. Я помню спектакль «Наша молодость» в Художе- ственном театре. В нем играли молодые Дорохин, Мас- сальский, Ольшевская, В. Полонская. Герои инсцениров- ки, сделанной С. Карташевым, были симпатичны, забав- ны, психологически достоверны, хотя несколько напоми- нали молодых Турбиных. Зрители много и дружно апло-
дировали. Автор был недоволен трактовкой отдельных ролей, но на то он и автор. Однако на этом надо остано- виться подробнее. Насколько я вспоминаю — прошло слишком много времени! — спектакль все же был чрез- мерно забытовлен. Привычное, заурядное, бытовое нуж- но было романисту как контрастные краски, но соль то была в другом, и это не было понято театром. Один из товарищей Кина, журналист Б. Борисов, вспоминает: «На премьеру, состоявшуюся весной 1930 го- да, мы пришли втроем: Виктор Кин, его жена Ц. И. Кин и я... Помню, как в большом вестибюле театра Виктора Кипа встретил блистающий свежестью, с великолепной расчесанной бородой, покоившейся на белоснежной кзахмалыюй маппшке, Владимир Иванович Немирович- Данченко, руководитель постановки. Я не знаю, сколько тогда было лет Владимиру Ивановпчу, ио он, конечно, годился Кипу в отцы. И оттенок отцовской нежности прозвучал в его голосе, когда он с нескрываемым любо- пытством внимательно разглядывал автора романа «По ту сторону», невысокого молодого человека, державше- гося сдержанно и в то же время непринужденно. — Так вот он какой! — сказал Немирович-Данченко, взял Кипа под руку и, извинившись перед памп, куда то увел. В зале было много друзей п товарищей, собравшихся на премьеру. Спектакль приняли очень хорошо, артисты имели большой и, по-моему, заслуженный успех. Но Кип остался недоволен. Он написал письмо в дирекцию МХАТа п выразил свой протест против интерпретации роли Безайса...» Письмо было написано сразу после премьеры, имев- шей большой успех. По-человеческп, было бы естествен- ным предположить удовольствие и удовлетворение мо- лодого писателя, увидавшего своих героев па сцене про- славленного Художественного театра. Нет. Кин писал, что задачей пьесы (как и романа) было показать «пашу молодость, мужество и героизм революционной войны» п что задача не была выполнена. Калека Матвеев, мучающийся после ампутации ноги своим вынужденным бездельем и бесполезностью для революции, выходит вечером расклеивать листовки: «Старый ветер дул в лицо, зажигая кровь. Матвеев по- шел, распахнув шинель, навстречу ветру, не помня себя от небывалого мучительного восторга. Он шел догонять своих, и все равно, по какой земле идти — по травяной
Украине, которую он топтал конем из конца в конец, или по этому перламутровому снегу. В неверном тумане шли призрачные полки, скрипела кожа на седлах, тлели ци- гарки, и здесь, на этих завороженных улицах, он слышал, как звякают кубанские шашки о стремена. Кони, кони, веселые дни, развеянные в небо, в дым!» В вышеприведенном отрывке романтический подтекст романа обнажен. Зрелый Кин, может быть, отказался бы от «перламутрового снега» и от очевидного «бабелпзма» эпитета «небывалый», но некоторая наивность (или сме- лость?) средств отчасти идет ко всему художественному строю романа. Палитра молодого писателя была богата многими красками, и он смело клал их на свое полот- но... Ничего этого в спектакле «Наша молодость» не было: Матвеев шел не по Украине и вокруг в тумане не было призрачных полков, а торчал какой-то скучный, хотя и весьма всамделишный забор, вдоль которого, правдиво прихрамывая, ковылял актер. Это, разумеется, не могло понравиться Кину, но прежде всего и острее всего он критиковал актера Доро- хина, исполнителя роли Безайса, за «поверхностность и легкомыслие» в трактовке роли. Кин считал, в частности, что театр неверно расставил акцепты во взаимоотноше- ниях между коммунистом Безайсом и «обывательским ре- зонером»— хирургом, ампутировавшим йогу Матвееву. У автора романа было ощущение, что Безайс «как бы спасовал», а это было недопустимым. В общем, в пись- ме дирекции МХАТа Кин просил о переработке спектак- ля. Но спектакль шел с переполненным залом, зрители смеялись и плакали, и дирекция Художественного театра не видела оснований к переделкам. В этом случае Кину не удалось добиться своего. Зато примерно в это же вре- мя он буквально заставил снять с экрана весьма посред- ственный фильм, поставленный по роману. Видимо, в обоих случаях Кин был прав, но интересна не только суть спора, а принципиальность писателя. з Как творчески рос и креп талант Кина, как оттачи- вался его вкус, как мужал его ум, видно по его послед- ним, к сожалению незаконченным, произведениям. Из фрагментов двух незавершенных романов Викто- ра Кина, помещенных в томе «Избранного», мне лично
больше нравится тот, которому автор, судя по воспоми- наниям его близких, уделял меньше труда и внимания: роман о Бсзайсе-журналисте в Москве середины и конца двадцатых годов. Иначе говоря, это роман о «Комсо- мольской правде», это объяснение в любви газете и славной профессии журналиста: «Тренированный, лов- кий— ни одного лишнего жеста! — поспевающий всюду и знающий все репортер. Он был стремителен, жаден и прекрасен в своем неутомимом беге, он творил песню города, схватывал зеркальным фотоаппаратом лирику мостовых, эпос каменных этажей...» Нетрудно представить себе, что, работая над рома- ном, Кин вспоминал и о своем личном опыте, о том, как в своих фелоетонах он неуклонно освобождался от инто- национной подражательности, как становилась самостоя- тельной его фраза, как он учился отбирать и ценить вы- разительные подробности, бытовые штрихи. Именно по- тому, что все это — пережитое, роман о журналистах так достоверен и точен... «Лилль» написан талантливо и умно, но несколько несвободно: в нем есть стилистическая напряженность, есть «старанье», есть оглядка на модные литературные веянья. Задуманная автором многоплановость компози- ции позволяла испытать в сюжете некое стилистическое многоголосье, но кое-где в этом ощущается связанность и даже искусственность. А может, «Лилль» кажется ме нее интересным потому, что после пережитой нами вто- рой мировой войны почти невозможно читать про первую: масштабы ее трагических и трагикомических перипетий кажутся маленькими, все равно как бы после «Бойны и мира» читать роман о войне Боливии с Парагваем. Но как раз именно роману «Лилль» писатель придавал наи- большее значение, и это вполне понятно: опасность но- вой войны уже виднелась на горизонте и «Лилль» дол- жен был стать оружием против нее. Очень интересные и значительные заметки Кина к ромэну «Лилль» показывают новое качество его прозы по сравнению с прозой «По ту сторону». Писатель так владел материалом, так проникся духом времени, что представляются даже как бы обязательными записи вроде такой: «Думали ли эти люди, захваченные порази- тельной новостью, отданные во власть сенсации, целиком поглощенные фактом войны, ее первоначальным видом: пятнами приказов на стенах, передвижением взволнован- ных толп, криком газетчиков,—думали ли, что они явля-
ются добычей истериков? Что они одеты в старомодные, подпирающие подбородки воротнички, что их женщины носят шляпы с огромными полями и платья с тренами и перехватами на ногах, что их солдаты одеты в красные брюки и синие мундиры образца 1914 года?» Нет сомнения, что «Лилль» требовал громадного на- пряжения, очень серьезной работы, знакомства с истори- ческими первоисточниками. Известно, как тщательно изучал Кин историю Европы девятнадцатого и двадца- того веков, какая масса материалов была собрана, про- штудирована, систематизирована. Кин не терпел поверх- ностности и дилетантизма ни как журналист, ни как пи- сатель. Но за романом о газетчиках он, по его собствен- ным словам, почти отдыхал. И вот что значит для худож- ника внутренняя свобода и легкость: именно эти страни- цы, написанные без всякого усилия, то ли для отдыха, то ли для развлечения, пожалуй, можно считать лучшим, что было создано Виктором Кином (вместе с совершенно замечательным «Моим отъездом на польский фронт», этим маленьким шедевром, вершиной прозы писателя). «В университете в громадные окна глядело бледно- голубое осеннее небо, желтые клены роняли крупные ли- стья на подоконники, на траву, на серые плечи Герцена, одиноко стоявшего зо дворе. Классические барельефы изгибались по карнизам каменными завитками, покры- тые столетней пылью. Пыль была всюду на карнизах, па шкафах, на черной источенной резьбе. Это лежала пыль старых отзвучавших слов, высохших формул, забы- тых проблем, над которыми трудились когда-то профес- сора в напудренных париках. Здесь по древним коридо- рам бродили тени вымерших наук — риторики, теологии, гомилетики, в сыром углу ютился желчный призрак ла- тинского языка. Безайс с задумчивым уважением смот- рел на толстые стены и плиты коридора. Десятки поколе- ний прошли здесь: гегельянцы в треуголках и при шпа- ге, с голубыми воротничками; нигилисты в косоворотках; девушки восьмидесятых годов в котиковых шапочках. Стены впитали в свою толщу эхо молодых голосов, и камень стал звонким., » Писатель ошибся: девушки в восьмидесятых годах не учились в Московском университете, но, вероятно, он сам внес бв! поправку: ведь это еще только черновик романа, но как отлично это написано: выпукло, с взволнованным ощущением истории, являющимся глубокой характери-
стикой романтика Безайса, впервые попавшего в универ- ситет. Или вот еще другой отрывок — утро в редакции... «Утром в полутемных ко?лнатах редакции раздался одинокий звонок. Он рассыпался мелкой дробью над пу- стыми столамп и грудами смятой, испачканной бумаги, отозвался дребезжанием з пустом графине и обессилен- но затих. Тогда из глубины коридора вышла со щеткой уборщица, бабушка Аграфена. Эго была ее неутомимая старческая страсть, увлечение, которому она отдавалась всей душой. Она любила говорить по телефону. Для нее это не было пустой, легкомысленной забавой, она относи- лась к этим разговорам, как к своему долгу, торжествен- но и сурово. Медленно она снимала трубку, прижимала ее к желтому уху и многозначительно спрашивала.— А откуда говорят?.. Особенно волновали ее эти утрен- ние звонки, когда в редакции никого нет и комнаты на- полнены странной выжидающей тишиной, отзвуками вчерашней работы...» Кин умел и любил вкусно и заманчиво описывать бы- товую сторону жизни, будни, труд, как люди едят и спят, — весь житейский поток дня с его пустяками и со всем значительным, что есть в нем. Его поэтический ро- мантизм находится под этим внешним бытовым слоем, как подпочвенные воды, питающие корни жизни, он бли- зок и не бьет наружу, но он тут, под этим внешне спо- койным и трезвым, чуть окрашенным юмором описанием. Характерен первый приход Безайса в газету, первый разговор с заведующим отделом. «— Почему вы хотите работать в газете? Начинающий улыбнулся, как показалось Бубнову, самоуверенно — Мне кажется, — сказал он,— что у меня это вый- дет. Я думаю, что выйдет,— поправился он. — Но я хочу попробовать обязательно. — Но почему бы не попробовать еще какое-нибудь дело? Из вас может выйти шофер, фармацевт, может быть, нарком. Почему обязательно в газете? — А почему нет?.. — Вы хотите быть репортером? Начинающий снова улыбнулся. — Я хочу работать, может быть, редактором, — легко ответил он.— Но я могу работать и репортером.. » Виктор Кин пришел впервые в газету иначе: его про- сто прислали по распределению из губкома РКСМ, но
все же здесь многое автобиографично — и веселая само- уверенность молодого героя, и то, что он хочет работать редактором, но может попробовать и репортером. Это было личное жизненное правило Кина’ «Надо мечтать о громадном, чтобы получилось просто большое». Незаконченный роман о журналистах занимает в то- ме «Избранною» всего восемьдесят маленьких страниц, но и по этим не очень связанным друг с другом страни- цам можно судить, что размах замысла был большой. По свидетельству Ц. И. Кин, в нем «должна была раз- вертываться острая борьба между ленинцами, троцки- стами и правыми. В частности, троцкистом был Копин, который фигурирует в опубликованных фрагментах. Ро ман был задуман настолько остро, что Кин говорил, что его не захотят печатать. Впрочем, он объявлял, что в этом случае он пошлет рукопись в ЦК» (из письма Ц. И. Кин). Этот план не был осуществлен. Роман описывает течение дня в редакции с раннего утра до позднего вечера. Многие из действующих лиц но- сят имена тех, кто послужил автору прототипами: Ми- хаил Розенфельд, художники Розе и Мнфасов и другие. То, что роман не закончен, придает ему особенную за- манчивую загадочность. О недостающих главах хочется догадываться, заполнить пробелы собственным вообра- жением. Во всяком случае, будущий историк «Комсо- мольской правды» будет благодарен Виктору Кину за эти превосходные фрагменты. Когда издательство «Молодая гвардия» решило вы- пустить новый однотомник Виктора Кина («Избранное» исчезло с прилавков книжных магазинов молниеносно), приурочив это издание к 50-летию ВЛКСМ, я с удоволь- ствием согласился быть составителем тома и написать к нему послесловие. По сравнению с «Избранным» были внесены некоторые изменения. «Лилль» пришлось исклю- чить (объем тома!), но зато были впервые опубликованы дальневосточные записи 1921 —1922 годов и «Письма к Антону». Записи смешанные: деловые и личные, среди них одна не датированная и очень «киновская», хотя и подписанная «Мих. Вас. Корнев». Не могу отказать себе в удовольствии привести ее: «Я родился в 1903 году, 1 января. Некто в сером за- жег свою свечу ровно в час ночи. Родственники прояви- ли бурную радость по этому случаю, что не помешало им, однако, совершить надо мной религиозное насилие с помощью наемного клерикала, несмотря на категориче 3 А. Гладков 65
ский протест с моей стороны. Относительно моего появле* ния на свет ходило много легенд: некоторые утверждали, что меня принес аист, другие, что меня нашли в чемода- не, но это версии очень спорные, стоящие под большим вопросом. Когда я впоследствии обращался за разъяс- нениями к моим родителям, эти последние вели себя зага- дочно и неопределенно». «Письма к Антону» нуждаются в пояснении. «Ан- тон»— это партийная кличка. Константин Владимирович Антонов, коммунист с 1918 года, один из организаторов пензенского комсомола, был старте Кина на несколько лет. Кин и Антон встретились впервые на пути в ДВР ', подобно тому как Матвеев и Безайс в романе. С той са- мой первой встречи их связала искренняя и прочная дружба, выдержавшая испытания временем и простран- ством. Письма Кина — и дальневосточного, и екатерин- бургского периода, и из Борисоглебска — свидетельству- ют о глубокой привязанности Кина к человеку, который был прообразом Матвеева. 19 февраля 1923 года Кин писал Антону из Екатеринбурга: «Не знаю, вспомнил ли ты, что ровно 2 года назад с Ярославского вокзала поезд потащил меня и тебя из Москвы навстречу морозам, тай- ге, Укурею и китайскому кварталу, навстречу самому странному месту на обоих полушариях. Конечно, не вспомнил. Где тебе! Ты забываешо даже о том, что ни разу не писал мне в этом месяце, а потом сетуешь на «проклятую почту». Пожалуйста, не ври, запиратель- ства только увеличат твою вину...» Этот мотив: «пиши, старый пес»—повторяется и сам по себе свидетельству- ет об отношении Кина к другу. Менее всего Кин был сен- тиментальным, и поэтому, когда он пишет «Вероятно, природа дала мне очень ограниченный запас дружеских привязанностей. Кажется, на Дальнем Востоке я израс- ходовал его целиком», или: «Я перелистываю воспоми- нания— от темной, снежной ночи в Омске до подъезда ЦК, где мы недоумевающе смотрели друг па друга гла- зами людей, пропустивших поезд. Кажется мне, старый пес, что без тебя ДВ не был бы им — сейчас это дчч ме- ня особенно ясно», — это серьезно. Но Кин не был бы самим собой, если бы не почув- ствовал настоятельной необходимости снять момент «па- тетики». Поэтому здесь же он пишет: «Чувствую, Ап- тон, что это немного глупо. Очень похоже на «разлуку», ДВР — Дальневосточная республика.
«забыла» и прочее из сентиментального обихода нежных душ». Антон в то время работал з ЦК комсомола и го товился к поступлению на ФОН (факультет обществен- ных наук в Московском университете в двадцатые годы), и Кин страшно ему завидовал, просил прислать програм- му для поступления на ФОН. Как раз к этому времени относится автопортрет Кина со словом БУЗ в стилизо- рованном облаке. Антон окончил университет, затем РАЦИОН, стал китаеведом, написал книгу о Сунь Ят сене, а в тридцатых годах был послан па дипломатиче- скую работу во Францию, потом в Бельгию. Шли годы, появлялись новые друзья, но Антон неизменно оставался для Кина одним из самых близких людей. Антон первый узнавал обо всех важных событиях в жизни Кина, на- пример о женитьбе. Кстати, и об этом Кин писал в своем обычном стиле: смесь лиризма и юмора. Позволив себе несколько традиционных фраз вроде «я влюблен в нее по уши» и т. д., он для симметрии тотчас добавляет, что у его жены есть «существенный недостаток: ее увлечение декламацией и всякого рода музыкой: в данный момент опа хочет испытывать мое терпение каким то народным артистом». И подпись; «Б. Кин, эсквайр» (не случайно Алексей Максимович говорил о близости юмора Кина к англосаксонскому юмору). И, разумеется, в письмах екатеринбургского периода то и дело упоминания о газете «На смену» — иногда серьезные, часто шутливые, но неизменно показывающие, какую большую роль эта газета играла в жизни Кина. «Сегодня пошел в ротационную, чтобы поторопись рабо- чих и посмотреть, как выходят сетчатые клише на рота- ции. И к ужасу своему выяснил, что в стереотипной пере- путали номера страниц. Шестая страница пошла вместо третьей. Я даже не рассердился. Слишком много непри- ятностей было у меня с этим номером»; «Сгребаю па стол письма, рукописи, папки, ножницы, клей, каранда- ши и ручки... Машинально отмахиваюсь от поэтов, пи- сателей, художников, курю, но чаще ругаюсь. Долго, вы- разительно— вырабатываю трафарет. Слишком их — цинкографов, поэтов, корректоров и дальше — много»; «Сверстка номера. Хорошо вышел. Сейчас для меня нельзя сделать большего удовольствия, как хорошо ото- зваться о газете»; «На пленуме ЦК о нашей газете гово рили, как об одной из лучших». И постоянные вопросы к Антону: аккуратно ли он получает «На смену» (Кин
посылал ее в адрес ЦК — Антону лично), и как она ему нравится, и так далее. И дальневосточные записи 1921 —1922 годов, сами по себе очень интересные и характерные, и письма к Анто- ну включены в том «По ту сторону» серии «Тебе в доро- гу, романтик», потому что они дополняют наше представ- ление о Викторе Кине — человеке, коммунисте и писате ле. В самом деле, удивительная цельность проявляется решительно во всем. Это и индивидуальные черты Кина, и яркий отпечаток атмосферы времени. 9 Отрывки из записных книжек Виктора Кина можно условно разделить на три группы. Во-первых: наброски, портреты, ситуации, кусочки диалогов и отдельные фра- зы, относящиеся к «По ту сторону», «Незаконченному роману» и «Лиллю». Они помогают уяснить и ярче пред- ставить замыслы писателя. Во-вторых: отдельные запи- си, сделанные, так сказать, впрок и занесенные сюда для памяти. Иногда они тяготеют к особой форме закончен- ных миниатюр (как некоторые подобные записи у А. П. Чехова и И. Ильфа) и почти не нуждаются в даль- нейшей обработке. В них выразился зоркий, насмешли- вый взгляд художника, умение видеть то, что остается не замеченным другими, и любовь к отточенной словесной форме. Но есть еще и записи третьего рода: краткие, афористические формулировки — иногда личные призна- ния, а чаще определения собственной эстетики писателя. Сделанные для самого себя, они лаконичны, а иногда даже парадоксальны. Такова, например, краткая запись, всего одна фраза, видимо сделанная в середине тридцатых годов: «Моло- дость, влюбленная в абстракцию...» Что это такое? К чему это относится? В самом строении фразы чувствуется как бы ласко- вая усмешка. Над чем же? Да над целым периодом соб- ственной жизни (а также своих ровесников-однокашни- ков). Я слышу здесь поздние отголоски пылких споров в комнате Платона Кикодзе, диспутов в курилке Ленин- ской библиотеки на третьем этаже старинного Пашкова дома, в коридорах Комакадемии и в квартирке на Плю- щихе— дальнее эхо нескольких лет, отданных филосо- фии.
Как и все его поколение, Кин переболел этой влюб- ленностью. В воспоминаниях одного из друзей говорится о том, что Кин самым серьезным образом сердился на жену за то, что она не разделяла этого его увлечения. Даже маленький сын писателя подшучивал над отцом, читающим одновременно Канта и Гегеля. Это было об- щее для молодых людей тех лет (коней двадцатых и начало тридцатых годов) заболевание, дошедшее до степени непредставимой. С Гегелем под подуш- кой тогда спали, им бредили во сне, его глотали, держась за ремни-поручни в трамвае, и спорили о нем за скудными обедами в студенческих столов- ках. Казалось, что в закономерностях триады и зако- нах диалектики находится универсальный ключ ко всему на свете: к творческому методу театра, к мировой теку- щей политике и к седой истории. Я однажды присутство- вал па докладе «Диалектический материализм и искус- ство цирка». О Гегеле рассуждали и те, кто его не читал отродясь; он был на слуху у всех. Это к ним, к рьяным новогегельянцам, несомненно обращена строка Маяков- ского; «Мы диалектику учили не по Гегелю» — с ее явно уловимым полемическим заострением. Гегель, Фейербах, Маркс, только что найденное пись- мо Энгельса к Маргарите Гаркнесс, первая публикация «Диалектики природы» — для Кина и его ровесников это были огромные события личной жизни, ничуть не мень- ше, чем первая любовь, брак и рождение ребенка. Я пом- ню один отчаянный по накалу спор об одиннадцатом те- зисе Маркса о Фейербахе, когда спорщики дошли до гру- бых личных оскорблений и после не разговаривали пол- года. Говорили все это на полуусловном языке, и никому не нужно было пояснять, о чем толкуется в одиннадца- том тезисе и о чем в девятом. Через это позетрие прошли все: Александр Афиногенов и Анатолий Глебов расходи- лись абсолютно по всем вопросам, кроме убеждения, что метод диамата открывает все двери. Александр Терпен в «Развитии революционных идей з России» писал о молодых гегельянцах второй четверти XIX века, что для них немецкая философия была «логи- ческим монастырем, куда бежали от мира, чтобы погру- зиться в абстракции». При всей соблазнительности исто- рической параллели, неогегельянство поколения Кина несло в себе другое. Скорее это было своего рода мето- дологическим мессианством. Безайсу в двадцать первом году казалось, что «мировая революция будет если не
завтра, то уж послезавтра наверное» Безайсам в нача- ле следующего десятилетия стало казаться, что стоит проштудировать еще несколько десятков страниц (а если уж сотен, то и говорить не о чем)—и все проблемы, тайны, политические и экономические узлы будут разъяс- нены, раскрыты, развязаны, что истина в ее «конечной инстанции» где то тут, совсем рядом, что она скрыта под словом «метод» и что единственное, что необходимо,— «применять умеючи метод этот». Все оказалось не так просто, и дорога от философии к жизни была длинней, чем это тогда представлялось, но все же занятия фило- софией были бесспорно полезны: они дисциплинировали и оттачивали умы, расширяли горизонт, помогали связы- вать практику с теорией, да и попросту приучали читать не только для развлечения или сдачи зачетов. У близких Кина сохранился принадлежавший ему экземпляр «Ка- питала» Маркса с подчеркиваниями и пометками. «Мы были чем-то вроде кроликов, нам прививали нау- ку, как новую, еще неизвестную болезнь, и следили за нашими конвульсиями». А эта запись, мне думается, говорит о собственном увлечении популярным в те годы среди «икапистов» пе- реверзианством. Профессор Переверзев читал лекции на литературном отделении Института красной профессуры, где учился Кин, и Кин прошел и через это и сам написал немало литературоведческих упражнений, страницы ко- торых в журналах того времени сейчас перелистываешь с недоумением: неужели эти наукообразные рассужде- ния принадлежат перу насмешливого и остроумного Ки- па? Но, судя по этой любопытной записи, он и сам вско- ре начал относиться к этому иронически. Стоит ли вспоминать об этом сейчас? Да, потому что без этих штрихов портрет Кина будет неполон. Виктор Кин был человеком своего времени, с его увлечениями, страстями, с его политическим темпе- раментом,— времени, когда в слове «революция» звуча- ла не только история. По инерции его жизни, по силе его разбега высшая точка биографии его и его ровесников п товарищей, несомненно, была далеко впереди, за ру- бежом середины тридцатых годов, ио нам не понять по- коления Кина, если мы оставим в стороне то, что его пи- тало. Было всякое и разное. Было и это — и перевер- зианство, и «молодость, влюбленная в абстракцию». Мне кажется, что запись о кроликах, которым приви- вают науку, как-то перекликаемся с шутливым описа- 70
нием «одного высшего учебного заведения», которое Кин не хотел назвать. Разумеется, я имею в виду не уровень преподавания, и вообще тут прямые параллели невоз- можны и неуместны, но есть нечто общее в настроении, в иронической интонации. Во всяком случае, запись эта, очевидно, сделана уже после того, как Кин переболел влюбленностью в абстракции. , А вот запись в одной из общих тетрадей: «Долой ми- стифицирующую манеру изложения!» Ц, И. Кин писала: «В это понятие входило многое; ложная глубокомыслен- ность, психологические дебри, фраза, за которой нет на- стоящей мысли». Эго несомненно, ио думается, что это еще не все. Здесь эстетика смыкается с этикой. За этой фразой не только неприятие литературной манеры А. или X., но и активное неприятие той стороны литературной жизни, которая постепенно разрасталась на глазах у Кина. Опытный и умелый газетчик, Кин не мог не видеть ино го торжественного пустословия. Одно связано с другим. Фальшивое и двусмысленное содержание нуждается в том, что писатель называет «мистифицирующей мане- рой». Литературный вкус — это почти всегда и человече- ский характер. Так, во всяком случае, было у Кина. «Пильняка я читать не мог, это выше отпущенных человеку сил..«Французские Пильняки». Иногда отрицательные оценки ярче характеризуют человека, чем перечисление того, что он любит. Позво- лю себе пренебречь известным правилом; о мертвых только хорошее, — как часто под джентльменской види- мостью прячется безвкусие или равнодушие! — но, ко- нечно, наверное, не было писателя столь противополож- ного Кину, чем Борис Пильняк. Вот уж у кого действи- тельно торжествовала «мистифицирующая манера». Кин был смел в своих оценках; иногда он поддавался лите ратурной моде (кто же тут без греха?), а иногда шел ей наперекор. Например, он говорил, что не любит Ромена Роллана «за его многословие», и не слишком любил другого властителя дум тех лет — Стефана Цвейга. Мо- жете не соглашаться, ио таково было его мнение. Следу- ет учесть, что это высказывалось, когда и Р Роллан и С. Цвейг были, вероятно, самыми популярными и пере- водимыми у пас зарубежными писателями. Выходили даже их собрания сочинений. Кин считал, например, «Кола Брюньоиа» грубоватой подделкой и стилизацией и решительно предпочитал этой вещи малоизвестную книжку Клода Тилье «Мой дядя
Бенжамен». Существуют избитые стереотипы: «большой писатель» и «замечательный художник», и очень часто ими прикрываются всеядность и общие места литератур- ной моды. В Толстом, отрицающем Шекспира по своеоб- разному ходу мысли, пожалуй, больше уважения к тому же самому Шекспиру, чем в бездумном склонении эпи- тета «гениальный». Замечательную пародию на зубреж- ку общих мест подобного рода Кин написал в главе «Не- законченного романа», описывающей экзамен Безайса, пробовавшего поступить в университет. «О Толстом Безайс мямлил минут пять самые обще- известные вещи Незаметно для себя он попал в тон эк заменатору — стал говорить тихо деревянным голосом и начал даже подергивать шеей. По непреложному зако- ну особь, попадая в новые условия, приноравливае','ся к ним. Может быть, первый тигр был изумрудно зеленого цвета, может быть, он был лиловым. Но вот он попадает в бамбуковые заросли и становится полосатым. Удавы окрашиваются под цвет деревьев. У куропаток выраста- ют рябые, как степная трава, перья. И Безайс был вовле- чен в орбиту этого закона: он почувствовал, что надо го- ворить общими местами, быть скучным, благонамерен- ным и тоскливым. Нельзя быть лиловым.' Экзаменатор — Безайс это чувствовал — пасся по хрестоматиям и про- писям, был вспоен соком юбилейных статей. Местность требовала серого цвета. Толстой был великий писа- тель— вот она, спасительная, тусклая мысль, знамя и прибежище! Еще раз: Толстой был гениальный писатель! Он накручивал некоторое время этот вздор с моно- тонностью маятника. Но пошлость, чтобы быть закончен- ной, должна быть симметричной. На обоях цветочки рас- положены рядами: цветочек направо, цветочек налево. Пряник расписывают сусальными кружками равномер- но по обе стороны. На диван справа и слева кладут две вышитые подушки. Так, во имя симметрии, Толстой был великий писатель, но у него были недостатки!..» «Мои люди и сюжеты слишком прямолинейны.. Да, это верно. Но не всякая прямолинейность бедна. И не всякая сложность — богатство. В общем то, для настоящего художника важна выраженность личного опыта, верность себе, естественность голоса, а в этом Кину может позавидовать каждый. Кина мы любим именно за то, что он Кин, а Олешу за то, что он Слеша. И ничего хорошего не получается, когда критика внуша- ет писателю не быть самим собой, а это еще иногда слу
чается. Эта запись делает честь ищущему, недовольно- му собой художнику, но, может быть, то, что сам Кин называет своей «прямолинейностью», не слабость его, а сила. Тут опять-таки этика и эстетика сливаются во- едино. При всем богатстве обертонов его натуры Кин был человеком удивительно цельным, и его «прямолиней- ность» казалась иногда странной, а по существу была ге- роичной. Вот несколько эпизодов из его жизни. Кину очень нравилась книга французского писателя Лун Сели- на «Путешествие на край ночи», написанная резко, ярко и талантливо. Но, приехав корреспондентом в Париж, Кин узнал, что Селин посещал для развлечения публич- ную смертную казнь, и это наполнило его таким отвра- щением, что он выкинул книгу Селина из своей библио- теки. В своих отношениях с людьми Кин никогда не кри- вил душой и ни к кому не приспосабливался, это было бы унизительным. Он был не только «прямолинейным», он мыслил независимо и остро и отстаивал свою точку зрения, совершенно не задумываясь о том, что это может кому-то не понравиться. Достаточно прочесть хотя бы сборник воспоминаний «Всегда по эту сторону», чтобы найти сколько угодно примеров и доказательств этой его независимости и смелости. Когда у Антона возникли очень серьезные неприят- ности, Кин решительно и энергично • вступился за его честь и добился успеха. Это был не единственный слу- чай. Так понимал он свой партийный долг: поступать так, как он считал правильным, вне каких бы то ни было соображений «конъюнктуры». В этом сказывалась не только личная его порядочность, это тоже были черты по- коления. С другой стороны, сын своего времени, Вик- тор Кин мог без колебаний порвать—и делал это—лич- ные отношения с людьми, если расходился с ними по важным принципиальным вопросам. В этом смысле он и в годы, когда опыт Лнтфропта и литературных битв того «икапистского» времени был давно пройденным, сохра- нял страстность и непримиримость в спорах, понятия компромисса для него не существовало. И то сказать, споры эти никогда не касались житей- ских, бытовых вопросов, речь неизменно шла о серьез- ных вещах. Так, например, об оценке «феномена фашиз- ма», о роли «средних слоев» и так далее. Автор романа «Лилль» относился к этим вещам со жгучим интересом,
п это вполне понятно. Итальянский фашизм, который Кин наблюдал воочию, требовал серьезного изучения и анализа, а Кин никогда не удовлетворялся приблизи- тельными объяснениями Фашизм был следствием пер- вой мировой войны, и вопрос о генезисе фашистского движения для Кина был отнюдь не академическим. Жена полпреда Советского Союза в Италии Дмитрия Ивано- вича Курского, Анна Сергеевна, в своих воспоминаниях писала; «Виктор Павлович Суровикпн (Виктор Кин) был направлен партией в Италию как корреспондент ТАСС в 1931 году. Назначение на такую работу при Со- ветском посольстве в фашистскую страну достаточно характеризует облик Виктора Кина. К этому времени он прошел уже немалый путь партийного борца, подполь- ного большевистского революционера, закалился как сталь в партизанской борьбе и одновременно успевал со- бирать и накапливать материал для своих будущих ли- тературных произведений». Дальше Анна Сергеевна писала о том, как Д. И. Кур- ский уважал и ценил Кина: «Дома у нас, в семье, Дмит- рий Иванович всегда говорил о кем тепло, дружественно. Вероятно, Кин надел фрак впервые в Италии, на дипло- матический прием. Но и тут он был самим собой, хоро- шо держался, в нем не было никакой натянутости, не- ловкости, как будто эту дипломатическую прозодежду он носил постоянно и она так же пристала ему, как бойцу солдатская гимнастерка; он был прост без просто- ватости, без громких, пышных фраз; искренность его, чи- стосердечность располагали к нему сотрудников пол- предства. Таким он остался в моей памяти — молодым, серьезным, с чистым сердцем, с взглядом почти детских глаз, с характером и закалкой борца замечательных ге- роических лет первого периода Октябрьской револю- ции». В Риме произошел и один случай, о котором расска- зала Ц. И. Кин. Их шестилетнему сыну надо было сде- лать противостолбнячные уколы, и мальчик испугался. Тогда Кин сказал ему, показывая глазами на врача: «Ты видишь, у него фашистский значок. Неужели ты пока- жешь фашисту, что боишься укола?» Мальчик понял: он вел себя стоически, и Кин, чрезвычайно довольный, не- медленно пошел и купил ему в подарок ружье...
к Как-то исподволь, незаметно, но устойчиво и прочно у нас образовалась хорошая традиция — выпуск мемуар- ных сборников о советских писателях. Трудно оценить их значение и ненавязчивую, скромную поучительность. По- степенно исчезают с их страниц однообразно юбилейный тон и бархатное риторическое славословие, обволакивав- шее живые образы тех, кому посвящены воспоминания, и делавшее их неотличимо похожими друг на друга. Лучшие сборники этого типа существенно расширяют наше представление о живых литературных процессах недавно минувших, но отчасти уже забыты^ лет, застав ляют пересмотреть многие случайные оценки. Сборник «Всегда по эту сторону», на который я уже не раз ссылался,— прекрасная и очень своевременная книга. Образ Виктора Павловича Кина усилиями мно- гих его друзей и составителя тома — С. А, Ляндреса — встает перед нами, живой и неповторимый. В сборнике участвуют двадцать два автора, и пишут они о разных периодах жизни Виктора Кина. Вот он — сын паровозно- го машиниста, борисоглебский гимназист, организатор первой в городе комсомольской ячейки. Вот Кин — даль- невосточный подпольщик. Вот комсомольский газетчик. Вот иностранный корреспондент, представитель ТАСС в Италии и во Франции. Вот Кин — писатель и редактор. Вот он — в трудные годы, незадолго до своей смерти. Средн мемуаристов Лев Славин, Виктор Шкловский, Са- муил Маршак, друзья Кика Виктор Шнейдер, Григорий Литинский и другие. И наконец, весь жизненный путь Виктора Кина обнимает лучшая в сборнике, обстоятель- ная, неторопливая мемуарная повесть жены и друга пи- сателя Ц. И. Кин «Наша молодость». Она занимает пятую часть всей книги и талантливо рисует не только са- мого Кина, его убеждения, пристрастия, привычки и ан- типатии, его неосуществнвшиеся замыслы и планы и ве- ликолепное мужество его характера, но и дает верными и точными штрихами историческую панораму времени, в котором он жил и работал. Это вершина книги, ее центр, ее кульминация — «сюжетная» и идейная. Мне не пришлось побывать в небольшой квартире на Плюшихе, а Кин в «Незаконченном романе» писал про Плющиху п поселил в одном из ее невысоких, бледно желтого цвета домов Безайса, вернувшегося в Москву. Но ощущение такое, словно я сам видел все это. Один
из старых товарищей Кина, Николай Тихомиров, участ- ник гражданской войны, принадлежавший почти к тому же поколению — на несколько лет старше, — писал: «Мне помнится, что в одной из комнат очень скромной кварти- ры Кина стоял буфет и на этом буфете искусным резцом Кина был вырезан стремительно бегущий по волнам под парусом бриг. Много прошло времени с тех пор, как я бывал в этой квартире па Плющихе и любовался искус- ной работой Кина. Но вот недавно, когда я стал припо- минать все, что осталось от тех лет, образ несущегося по волнам брпга напомнил мне самого Кина, этого сдержан- ного, иронического и доброжелательного человека, — все- гда он был в стремлении вперед, ввысь. Все, кто близко соприкасался с ним, испытывали на себе облагоражи- вающее влияние этого яркого интеллекта, этого ясного ума и щедрого таланта». Я не видел вырезанного Кином брига, но видел чудом сохранившуюся (хотя некоторые мачты и пострадали) маленькую, изящную каравеллу, видел маленький шкаф- чик «с секретом»: надо точно знать нужное место, на- жать, и тогда раскроется дверца, сделанная из кореш- ков старых французских книг; видел полку с витыми ко- лонками, видел выточенный из какого-то драгоценного дерева торшер; мне рассказывали о том, что у Кина бы- ли, как говорится в народе, «золотые руки» и что по на- стоящему он отдыхал за токарным станком или за юве- лирной резьбой по дереву. Л бриги и каравеллы Кин ри- совал еще в своих дальневосточных тетрадях, и я ясно представляю себе тот бриг... Вокруг Кина всегда было много друзей. В гостепри- имной квартире па Плющихе почти постоянно жил кто- нибудь из «беспризорников», так повелось еще с тради- ций Гоголевского бульвара. Многие другие имели кличку «завсегдатаев». О них хорошо рассказал один из близ- ких Кину людей, журналист Григорий Ялтинский. Как и я сам, он принадлежит к числу первых читателей «По ту сторону» и воспоминания свои начал именно с того, как в 1928 году студенты Высших литературных курсов вос- хищались романом и как сам он раздобыл книгу и про- чел ее залпом: «Вот и последняя страница со строкой, звучащей, как стпхи: «Это было его последнее тщеславие». У каждого времени свое тщеславие. Герои Кина при- шли в литературу как антиподы Растиньяка. Их тщесла-
вне было чистое и благородное, и вся их жизнь как на ладони. Читая и перечитывая роман, раздумывая о его авто- ре, я и в мыслях не имел познакомиться с ним лично, но, к моей радости, это знакомство состоялось». Ялтинский впервые пришел на Плющиху в день похо- рон Маяковского, у которого часто бывал в Гендриковом переулке. «Долго бродил я по улицам, не зная, куда де- ваться от тоски и горя. (Потом мне многие говорили,что они переживали смерть поэта как свое личное горе, да оно и было личным горем, ибо поэзия — самое личное и интимное дело не только для самого поэта, но и для его читателей.) Каким-то образом я оказался на Плющихе... Кина я не застал. Он путешествовал со своим вагоном- редакцией в районах коллективизации. Мне показали телеграмму — первый его отклик на смерть поэта. Бее сидели потрясенные и печальные». С тех пор, продол- жает Ялтинский, я стал завсегдатаем на Плющихе. «Вскоре пришло письмо от Кина — гневное, злое, горь- кое. Он писал, что смерть Маяковского — не крушение любовной лодки, а следствие нетерпимой обстановки, ко- торую создали литературные политиканы и которая, если не бороться, потребует новых жертв...» Другой из «завсегдатаев» квартиры на Плющихе (од- но время он находился на положении «беспризорника» и жил там), уже упоминавшийся Борис Борисов тоже вспоминает о том, как тяжело переживал Кин смерть Маяковского: «Долго, очень долго к Кину нельзя было подступиться, так ои был мрачен и подавлен. Я никогда не видел Кина в таком состоянии, — он, всегда такой сдержанный, казался совершенно выбитым из колеи. Ги- бель Маяковского была для него, конечно, не только личным горем». Мало кто знает о том, что Маяковский в марте 1930 года должен был ехать с руководимой Кнном разъ ездной редакцией газеты «За большевистский сев» на коллективизацию сначала в Хоперский район, а потом на Урал. Между прочим, о работе Кина в этой газете, о его решительности и принципиальности оставил содер- жательные воспоминания партийный работник Николай Стальский. Все было нелегко и непросто, газете при- шлось столкнуться не только с непониманием, но порою с активным противодействием со стороны некоторых догматически мыслящих местных деятелей, но, писал Стальский, «Виктор Кин всегда смотрел на свою работу
в печати как на партийную обязанность. В выполнении этой обязанности он не признавал уступок, компромис- сов, отступлений. Он боролся средствами печати за ле- нинскую линию партии, против всего того, что считал ее искажением». Специальный вагон, в котором помещалась выездная редакция и походная типография газеты «За большевист- ский сев», был прицеплен к одному из выезжавших из Москвы в Нижне Волжский край поездов 21 февраля 1630 года. Перед отъездом Кин предложил Маяковскому поехать вместе с ним в качестве члена редколлегии га- зеты, и Маяковский обрадовался, так как его очень ин- тересовало, что делается в деревне. Однако он не мог поехать сразу, просил Кина немножко задержаться — а это было невозможно. Решили, что Маяковский при- соединится к редакции несколько позже. В архиве биб- лиотеки музея Маяковского хранится письмо Виктора Кина Маяксвскому. «Советую приехать, — писал Кин. — Такое время не повторяется. Здесь вы будете гарантированы от лириз- ма, здесь самые незначительные события требуют гипер- болических прилагательных. Кроме того, это не то, что ехать с писательской бригадой, которая занимается «изу- чением жизни», поисками «нового» человека и как еще это называется. Мы здесь работаем». Обращают на себя внимание слова «будете гарантированы от лиризма». В данном случае выражение «лиризм» кажется отголос- ком какого-то разговора Кина и Маяковского, условным выражением, означавшим некий неразвязанный узел личных отношений, мешавший поэту жить и работать, о чем Кин, несомненно, был хорошо осведомлен, а вовсе не программным выступлением против лирической поэ- зии как таковой. Во всяком случае, и это письмо Кина, и записи многих современников отражают эхо каких-то горячих споров о Маяковском, споров, которые поэт пе- реживал болезненно и трагически остро. Для историка литературы это ценнее академических глубокомыслен- ных рассуждений. Теперь трудно установить, что именно помешало этой поездке Маяковского. Вообще то его задерживала под- готовка к премьере буффонады «Москва горит», но, возможно, были и иные, личные причины. В. В. Полон- ская вспоминает, что Маяковский действительно гото- вился к этой поездке и говорил об этом. Его еще связы- вало с Кнном и то, что он очень интересовался репети-
циями во МХАТе инсценировки «По ту сторону», той самой пьесы «Наша молодость», которая Кину не понра- вилась,—мне об этом рассказывал автор инсценировки Сергей Карташев. Ц. И. Кин помнит, что она всего за несколько дней до 14 апреля звонила Маяковскому (он просил держать его в курсе передвижений разъездной ре- дакции) и он подтвердил ей, что обязательно поедет, вот только свалит с себя премьеру в цирке «Москва горит». Не стоит гадать, но, может быть, все было бы иначе, если бы Маяковский отправился к Кину, который ждал его с огромным нетерпением. «Если у меня будет сын и если он скажет, что Мая- ковский дурак, то я его разложу и высеку». За шутливой свирепостью этих строк в одной нз ран- них записных книжек Кипа — глубокое и нежное восхи- щение поэзией Маяковского и человеческим обликом «агитатора, горлана, главаря». Это, конечно, тоже об- щая черта поколения, но есть в этом и нечто личное. А потом родился сын, и однажды Л4аяковскнй с группой своих друзей пришел в гости на Плющиху, и вот что пи- шет об этом Ц. И. Кин: «Маяковский спросил, где наш сын. Левушка был немного простужен и сидел у себя в кроватке. Маяковский все же захотел поглядеть на него, и мы пошли в детскую. «Здравствуй, — сказал ему Мая- ковский,— ты меня знаешь?» — «Нет, не знаю, вы к нам не приходили, а вы кто?» — «Я — Маяковский». На это последовал неожиданный ответ: «Конечно, знаю, я вас читал». Мальчику было тогда четыре с половиной года. Маяковский был поражен: «Что ты говоришь, что ты чи- тал?» И тут выяснилось, что он в самом деле умел чи- тать и читал детские стихотворения Маяковского. Тот был в совершенном восторге. Когда мы вернулись в сто- ловую, он несколько раз повторил: «Понимаете, клоп, от земли не видно, а говорит; я вас читал. И действительно читал». Через несколько дней Маяковский прислал маль- чику чудесный подарок — немецкую железную дорогу: поезд, семафоры, световая сигнализация и т. д. Видимо, он был тронут встречей со своим маленьким читателем». Но встреча была не только с маленьким читателем. «Со стороны Маяковского» были Н. Н. Асеев, О. М Брик, С. М. Третьяков, В. А. Катанян. «Со стороны Кина» — его товарищи по ИКП и по Литфронту: И. М. Беспалов, П. Д. Рожков, М. С. Гельфанд — все это были, разуме- ется, «завсегдатаи». Беспалов и Рожков были нз кре- стьянских семей, Гельфанд — сын врача. Все — участни-
ки гражданской войны, все — убежденные и образован- ные коммунисты. Беспалов знал немецкий язык, и Кин завидовал ему, что он читает Маркса в подлиннике. Рож- ков, односельчанин Михаила Ивановича Калинина, пе- риодически посещал «всесоюзного старосту», который очень интересовался литературными событиями и особен- но любил поэзию. Сам Рожков тоже любил стихи, но почти стеснялся этого: он боялся показаться «лириком». Бывали на Плющихе и многие другие: товарищ. Кина еще по Борисоглебску Ипполит Ситковский, у которого судьба складывалась, если говорить о «внешних» собы- тиях, очень похоже па судьбу Кина: Дальний Восток, журналистика, работа за рубежом. В письмах к Антону часто встречается имя Ипполита. В частности, Кин очень звал его в Екатеринбург, редактировать журнал «Юный пролетарий Урала», но сложилось иначе. Кин сообщал Антону: «Я получил от него письмо из И. Новгорода. Он пишет, что не успел дойти до губкома партии, как его перехватили наши ребята и всучили «Молодую рать». Газету я получаю: скверная газета, грязное клише, жал- кий тираж. Ипполит уже ввел некоторые улучшения, изменил заголовок газеты в первую очередь. Впрочем, это общая манера каждого нового редактора. Я сделал то же». К числу самых близких друзей Виктора Кина принад- лежал Виктор Адольфович Шнейдер, участник Октябрь- ской революции, чекист школы Дзержинского. Встрети- лись они с Кином на Дальнем Востоке. Позднее кварти- ра Виктора Шнейдера в старом доме на углу Камергер- ского и Большой Дмитровки стала как бы клубом даль- невосточников. Довольно долго жил там и Антон после возвращения из ДВР. В отличие от почти всех других товарищей Кина, Виктор Шнейдер литературой интере- совался не чрезмерно, но обоих Викторов сближало мно- гое другое. Из других близких друзей Кина и завсегда- таев квартиры на Плющихе надо назвать и Дмитрия Шмидта. Он был знаменитым кавалеристом, героем гражданской войны, о его поразительной храбрости сла- гались легенды. Веселый, беспечный, озорной и остроум- ный Митя Шмидт литературой и искусством тоже не слишком интересовался. Но он любил Кина и отлично чувствовал себя, когда при нем происходили шумные споры о прочитанных книгах, когда шли бурные дискус- сии на философские темы. Может быть, в его отношении ко всем этим «икапистам» был оттенок добродушной
насмешки: все это казалось ему не столь уж важным. Но ему было хорошо в доме на Плющихе, и все там очень любили его. Шмидт познакомил Кина с Семеном Михай- ловичем Буденным и со многими другими военными ра- ботниками. Когда я пишу о «поколении Кина»—это не историче- ская абстракция, а памятные имена, живые лица и го- лоса. Вот эти и другие. Многие из последующих поколе- ний представляют себе людей того времени неверно, при- митивно, обеднение, как сухарей-схематиков или фана- тиков-крикунов. Но все было богаче, сложнее, противо- речивее, умнее. Еще одна черта, характерная для поколения Кина: их отвращение к «мещанству». Очень многие из завсегда- таев квартиры на Плющихе писали об этом: «Там был дом, открытый для всех товарищей и друзей, дом, где презирались меркантильные интересы и всяческие про- явления мещанского себялюбия. Дом, где очень любили литературу и близко принимали к сердцу все ее удачи и неудачи... Кин уважал честный труд и всегда находил общий язык с любым трудящимся человеком, но не тер- пел литературных и прочих мещан, — им не было места на вечерах в доме Кинов. Это не были специальные ве- чера, но туда на огонек действительно почти каждый вечер собирались люди»; «Жизнь в доме Кинов была ве- селая и содержательная. Пили чай с «Мишками» и спо- рили до хрипоты. Я не помню, чтобы в доме было вино, но мы все были возбужденные, пьяные — пиршество ума, вот что пьянило нас!..»; «За то время, что я жил на Плющихе, не запомню ни одного инцидента бытового характера, никогда вопросы материальные никого не волновали, и не потому, что так уж хорошо жилось. Про- сто это имело совершенно подчиненный, третьестепен- ный характер, это были «мещанские» интересы, которые Кин глубоко презирал. Опять таки это перекликалось с органической ненавистью Маяковского к мещанству, с его великолепными стихами на эту тему». Последнее замечание очень точно. Слова Маяковско- го вроде «страшнее Врангеля обывательский быт» вос- принимались молодыми революционерами как нечто свое, само собой разумеющееся, не подлежащее обсуж- дению. Здесь нет никакого противоречия с той кампа- нией за новый тип человека, которую проводили на стра- ницах «Комсомольской правды» Виктор Кин и его това- рищи. Да, подтянутость, собранность, я бы сказал, ан-
тибогемиость— все это отвечало и характеру и вкусам Кина (любопытно, что пресловутый галстук он носил еще в Екатеринбурге, хотя это тогда не было принято), нов понятие мещанство входили стяжательство, стиляж- ничество, то, что теперь принято называть «сладкой жизнью», а к этому поколение Кипа относилось с абсо- лютным презрением. 11 В романс «По ту сторону» есть одна странная на первый взгляд, но характернейшая особенность: прочитав всю книгу, мы так и не узнаем имен героев. Автор и они сами друг друга зовут только по фамилиям: Матве- ев и Безайс. Это, разумеется, не случайность. Таков стиль отношений, и за ним многое — ранняя зрелость, солдат- ская судьба, суровое время. Юные взрослые люди — та- ковы были кадры нашей революции — и, наверное, всех революций. Молодежь торопилась взрослеть, ей не тер- пелось скорее дорваться до ответственности, до настоя- щих поступков и решений. Духовный предшественник этого удивительного поколения — Маяковский — был в шестнадцать лет кооптирован в Московский комитет пар- тии. Гайдар в этом же возрасте командовал полком. Кин в двадцать два года редактировал губернскую газету. Таково было все поколение, вернее, несколько идущих друг за другом поколений. Перелистаем теперь на выбор несколько современ- ных молодежных повестей: Жорик, Толик, Юрик, Эдик, Гаррик... Сплошные «ики» — даже не Жора, Толя, Юра. Конечно, это тоже не случайность и тоже «стиль време- ни», и за ним тоже многое. Есть семьи, где считают гру- бым и неловким говорить «есть» и «спать» и деликатно говорят — «кушать» и «отдыхать». Не отсюда ли идет и эта сверхласкательная нежность уменьшительных? Но думаю, что скорее это производное от застоявшегося ин- фантилизма некоторой части молодежи. Этот инфантилизм — все равно, рассматривается ли он со знаком плюса или минуса, как способ спасенья гармонии детского мира от неправды уродливого мира взрослых, куда вовсе незачем торопиться и рваться, или как бремя неверного воспитания/.инфантилизм поэтизи- руемый или разоблачаемый, а иногда паступающе воин- ствующий, это «такое длинное детство», как выразитель-
но и точно назвал свою повесть один молодо?! советский писатель, — инфантилизм всех калибров и оттенков за последнее время получил в литературе некоторое рас- пространение, стал манерой видеть мир, средством изо- бражения, сюжетом и стилем. Явление это, разумеется, отражает определенные закономерности послевоенной действительности, но, будучи без конца воспеваемо и изображаемо, и само начинает влиять па воспитание ха- рактеров и умов молодежи, из факта литературной моды становится модой житейской, превращается в некое са- молюбование собственно незрелостью, в поэтизацию со- зерцательной пассивности, в философию отказа от по- ступков и решений. Люди ранней зрелости, люди, торопливо и нетерпе- ливо вступившие в жизнь, навсегда сохраняют черты не- изжитого мальчишества, какие то неистраченные ресур- сы юности, словно природа, сочувствуя их слишком ко- роткому детству, рассрочила им его на всю жизнь. Мы узнаем эти черты в характерах Маяковского, Кина, Гай- дара, но это вовсе не защитное ребячество Эдиков и Юриков — это нечто прямо ему противоположное. У пер- вых это сбереженные силы юности, у вторых — в лучшем случае—ранимая и почти болезненная чувствительность сэлинджеровских подростков, в худшем — туповатая не- зрелость недорослей. Всякой юности свойственны два сильнейших инстинк- та, как бы борющихся друг с другом; инстинкт подра- жания и инстинкт противоречия. Ни в одном из них не заключено нечто само по себе отрицательное: ведь дело всегда в том, чему подражать и от чего отталкиваться. Мне думается, влияние мужественного и активного, революционного романтизма поколения Кина, Матвеева и Безайса сейчас очень нужно, во первых, потому, что это настоящая большая литература, и, во вторых, пото- му, что это литература большой правды. Доверившихся ей она не обманет фальшью, подделкой, мистификацией чувств и мыслей, суррогатом подвигов. Люди не выби- рают себе ни родителей, ни эпоху, в которой им суждено родиться, ио они вольны выбирать себе примеры. И если юные Павка Корчагин и Витя Суровикин хотели подра- жать Оводу и другим героям хороших, увлекательных книг, то для молодежи наших дней такими примерами могут и должны стать удивительные жизни Аркадия Гайдара, Николая Островского, Виктора Кина и их ге- роев.
Кип вернулся из Парижа весной 1936 года. Период «Плющихи» сменился периодом «Лаврушинского пере- улка». К старым друзьям добавились новые, среди ко- торых долго живший в семье Кина крупный советский дипломат, первый представитель СССР в Лиге Наций Марсель Розенберг, бывший потом послом Советского Союза в республиканской Испании и проявивший в то трудное и героическое время и мастерство дипломата, и большую личную храбрость, долго оставаясь в осаж- денном Мадриде. О Марселе теперь тепло вспоминают все мемуаристы, бывшие в те годы в Испании. Ок при- надлежал к другому поколению, был намного старше Кина, но их связывала большая духовная близость. Представляется закономерным, что пути Виктора Кнча п Николая Островского скрестились. Известно, что Кин был после возвращения из Франции направлен па работу в Издательство художественной литературы по рекомендации и совету Алексея Максимовича Горь- кого, который к Кину относился очень хорошо, писал о нем и директору ГИХЛа Накорякову, и Михаилу Коль- цову, и французскому писателю Познеру. Когда встал вопрос о необходимости найти хорошего редактора для романа Островского «Рожденные бурей» и Н. Н. Нако- ряков сообщил Островскому, что предполагается пору- чить редактирование Кину, Островский очень обрадо- вался. Он писал: «Дорогой товарищ Накоряков, редак- тором «Рожденных бурей» должен быть глубоко куль- турный человек-партиец. Скажу больше, и — это дол- жен быть самый лучший Ваш редактор. Я имею на это право. Если В. Кин — это автор романа «По ту сторону», книги, которую я люблю (хотя с концом ее не согласен), то это был бы наиболее близкий мне редактор». Все лето 1936 года шла напряженная работа над ру- кописью романа, написанного вчерне, но 22 декабря 1936 года Островского не стало. Вскоре вышло издание в «Роман газете», под редакцией и послесловием Кина. Он писал «Роман «Рожденные бурей» был сдан мною в набор за несколько дней до смерти Н. А. Островского, после того как мы закончили в основном редактирование ру- кописи. Предстояло сделать еще несколько поправок сти- листического характера, главным образом сокращений. Мы условились сделать их потом, когда будут получены первые оттиски набора. Но Островскому не суждено было закончить свою работу над романом. Перед читателем —
только первач книга из трех, задуманных Островским. Он рассказывал, что во второй и в третьей книгах ро- мана он хотел показать рост партизанского движения и работу комсомола подполья, петлюровщину, польско-со- ветскую войну 1920 года и освобождение Украины от белоноляков. Основным героем романа должен был стать Андрнй Птаха. Вместе с остальной молодежью пар- тизанского отряда он переходит в ряды Красной Армии и сражается с белополяками. Отстав при отступлении от своей части, он в одиночку сражается в польском тылу, внезапно нападая па противника, пробиваясь к своим. Об остальных действующих лицах мне известно меньше. По замыслу автора, роман должен был дать образы героических, сильных людей, наделенных непреклонной волей, мужеством и душевным благородством. Смерть оборвала замечательную, героическую жизнь и работу Н. А. Островского». Близкие Кина хорошо помнят, как тепло он относился к Островскому, как откладывал собственную работу, стремясь возможно полнее и эффективнее помочь ему. После смерти Островского Виктор Кин писал в «Правде»: «Умер Островский. А всего несколько дней назад по пяти часов в день я сидел около его кровати: мы работали над рукописью «Рожденные бурей», готовя ее к печати, спорили о ге- роях, сокращали ее, вносили поправки. Его работа над книгой не имела ничего общего с вя- лым корпением литературного ремесленника, изготовляю- щего занимательное чтиво. Он писал с той же страстью, с бесстрашием и презрением к смерти, с какой скакал на коне по улицам взятого им города, когда сзади разорвал- ся польский снаряд, ударивший его осколком в спину. Его новая книга дает образы замечательных, герои- ческих и бесстрашных людей, каким был и сам Остров- ский». Николай Островский был моложе Кина на один год: все то же поколение. Они жили в трудное и необыкно- венное время, близкое к нашему, тесно связанное с на- шим и еще плохо нами понятое. Их судьба помогает нам понять это время, а не поняв его до конца, мы не поймем и свое время. Когда я оглядываюсь назад, в молодую советскую Москву двадцатых годов, еще без метро, с только откры- вающимися первыми автобусными линиями, по которым
бегали немногочисленные неуклюжие «лейлапды» и «даймлеры», о которых сейчас пе помнят даже специа- листы, в ту булыжную и пыльную Москву, где было мало зелени, где радио считалось чудом века, а о телевиде- нии писалось только в фантастических романах журнала «Мир приключений», в Москву Охматмлада, Автодора, Доброхима, Маяковского, то я вижу пе только наивно- сти эпохи, па которые сейчас легко смотреть свысока, или неудобства быта, которые почти исчезли, или странности и предрассудки, над которыми можно и посмеяться,— я вижу в пей повсюду, в редакциях, в аудиториях, в об- щежитиях, много страшно серьезных и вместе с тем ве- село настроенных очень молодых людей, самым решитель- ным образом строящих новое, небывалое общество. Я знаю, что сейчас у нас в стране происходят чемпио- наты юных математиков—этого не было никогда рань- ше. Я знаком с книголюбами и стихолюбами, пе вышед- шими из школьного возраста, и мне всегда есть о чем с ними поговорить. Я верю и знаю, что молодости всегда свойственно ставить перед собой большие, а не мелкие, эгоистические цели. Но хочется, чтобы наша молодежь немного больше торопилась, как торопились товарищи, ровесники и герои Виктора Кина. 12 Многие из близких к Виктору Кину людей утверж- дают, что образ Везайса автобиографичен. Ц. И. Кин называет эту автобиографичность «предельной». Г. М. Ли- тинский характеризует Кина начала тридцатых годов как «повзрослевшего Везайса». Но так ли это? Две беглые встречи с писателем пе дают мне права пи подтверждать это, пи оспаривать, по все же у меня па этот счет есть некоторые сомнения, и чем больше я читал и слышал о Кипе, тем серьезнее они мне каза- лись. В театре бывает так, что очень яркое первое исполне- ние какой-то роли в повой пьесе как бы «вдвигает» в текст роли личные качества и физические свойства ак- тера и они срастаются с пей в вооображеиии всех, кто видел этого исполнителя до того, как прочитал пьесу «глазами». Близкие и друзья Виктора Кина, узнав его раньше, чем был создан Безайс, увидели литературного героя
сквозь личную индивидуальность Кина, и он навсегда остался для них Кином-Безайсом. Мне кажется, что при всей несомненной автобиографичности всего написан- ного Кипом делать заключения о полном тождестве Бе- зайса и молодого Кина ошибочно. Безайс наивнее, про- ще, поверхностнее Кина, каким он виден нам теперь из совокупности сделанного, замыслов, мечтаний, убежде- ний и испытаний. Как у каждого настоящего художника, у Кина каждый персонаж несет в себе частицу автора. В том же незаконченном романе о журналистах писатель говорит о другом своем герое, Михайлове: «Он был ро- мантиком по натуре и в самое спокойное, тихое дело умел вносить дрожь азарта, восторг и гнев». Именно так некоторые из близких друзей! вспоминают и о самом Кине, хотя мне кажется, что это не вполне точно. Во всяком случае, Михайлов в целом — это совсем не Кин. «Михайлов жил легко, без усилий и тайн, и был весь как раскрытая книга». Нет, «раскрытой книгой» Кина не назовешь. Это был сложный, богато одаренный человек, мечтавший о многом, не уклонявшийся от лю- бой ответственности — черта его поколения1 — и, как мне кажется, по-хорошему, в высоком, а не в низменном пла- не, очень честолюбивый. Он любил повторять и занес в записную книжку, что «человек средних способностей может сделать все». Не- которые усмотрели в этом доказательство удивительной скромности, обращенной и к самому себе. Мне приходи- лось говорить с людьми, которые именно так истолковали эту запись. Но в афоризме Кина за прямым смыслом слов стоит нечто прямо противоположное- не несколько за- стенчивая скромность, а огромное самолюбие и самоуве- ренность. И ничего сомнительного или ущербного в этом нет. Поколение, к которому принадлежал Кип, менее всего отличалось скромностью. Да и откуда ей, собствен- но, было взяться? С первых житейских шагов, еще маль- чишками, боосившись в революцию, пройдя юнцами че- рез трагический опыт гражданской войны, постоянно глядя в лицо смерти, не той, с прописной буквы, о кото- рой писали символисты и Леонид Андреев, а самой ре- альной, они выросли людьми, привыкшими брать па себя многое — от командования военными частями до судеб планеты, и уже потом, в более спокойные времена, то- мились без этого бремени и никогда не искали себе ти- хой, спокойной жизни.
Когда я представляю лицо Кина, произносящего ти- раду о людях «средних способностей», мне видится лег- кий иронический смешок в его глазах. Что-что, а уж цену себе Кин знал. Один только замысел огромного, многопланового романа «Лилль» выдает его внутренний масштаб. Это отчетливо видно из «Заметок к роману «Лилль», одну из которых я цитировал. А спор с Худо- жественным театром по поводу инсценировки? Если по- ведение Кина в том конфликте и доказывает что-либо, то как раз высокую, а не пониженную самооценку своей работы. Какая уж тут скромность, какие уж тут «сред- ние способности»,. . Мы много спорили с Ц. И. Кин относительно правиль- ности или неправильности отождествления Кипа и Бе- зэйса, и мнения наши разошлись. Она приводила «доку- ментальные доказательства»: в черновых записях к ро- ману иногда вместо «Матвеев и Безайс» говорится «Ан- тон и Кин», но этот довод не убедил меня, потому что все дело в пропорциях авторского «я» в персонажах ли- тературного произведения. Можно найти множество ар- гументов за и против наших различных точек зрения, зато по другому вопросу Ц. И. Кип была полностью со- гласна со мной: «Теперь об афоризме Виктора Кина: «Человек средних способностей может сделать все». Сви- детельствую, что Виктор Кин написал это о себе самом. Он нашел изящную условную формулу «средних способ- ностей», но ни на секунду не- думал, что он «человек средних способностей». Напротив, он знал себе пену, он был человеком острого ума и разносторонней одаренно- сти: кроме литературного таланта, он обладал отличным слухом, рисовал карикатуры, делал замечательные вещи на своем токарном станочке и действительно «умел де- лать все». Когда он первый раз поехал в Милан и увидел «Дуомо» — Миланский собор, чудо поздней готики, он написал мне в Рим: «Видел собор. Пожалуй, я не мог бы его сделать». Вот такой был юмор Кипа» (из письма Ц. И. Кин). Еще осенью 1921 года, когда восемиадцагилетний Кин, впервые (если, конечно, не считать польского фрон- та) покинув родной Ворисоглебск, ехал по командиров- ке укома РКСМ в Москву в распоряжение ЦК, в дорож- ном безделье он набросал в записной книжке портрет своего спутника, некоего Ярополка, молодого лжеинтел- лпгента-эгоцентрика: «О нем следует сказать несколько слов. Он, безусловно, фигура любопытная, но любопытен
он не оригинальностью своих мыслей и переживаний, не степенью своей духовной жизни, а просто так, как инте- ресна была бы зеленая лошадь или трехгорбый верблюд. Некогда его фигура была вполне законна, он был трафа- ретен. Но его время прошло, и он потерял права граж- данства. Это закопченный тип буржуазного юноши. Ло- щеный, выхоленный, он представляет нз себя фигуру какого-то давно вымершего зверя. Для него самое харак- терное, как и для всех них, это претензия на интелли- гентность. Он знаком с философией по афоризмам Шо- пенгауэра, с этикой, вероятно, по Хвостову, с литерату- рой — по изданиям универсальной библиотеки. Но это вовсе не мешает ему спорить хотя бы о марксизме. Это удивительно забавное зрелище. Его класс умер, он жил в период его умирания, поэтому классового самосозна- ния у него не г и не было. Остались жалкие огрызки хо- дячих истин, банальных взглядов, годных более для па- радоксов, нежели для серьезных целей». Так описал Виктор Кин своего попутчика и заключил запись с самоуверенной прямотой; «Он — одно из тех порожних мест, которое мы должны занять». Мог ли так сказать Безайс? Мне кажется, нет. Скорее уж Матвеев. В «По ту сторону» Безайс более сосредоточен на самом себе, более наивен. Но сама эта запись необычайно ха- рактерна для поколения Кина, для его самоосознанной напористости, за которой и уверенность в своей истори- ческой правоте, и темперамент юности. Кто такие «мы» — те, кто должен был занять «по- рожние места»? Это — сам Кин и его знакомые и незна- комые сверстники, среди которых были и Аркадий Гай- дар, и Николай Островский, и сотоварищи Кипа по даль- невосточному подполью, по редакции «Комсомольской правды», по аудиториям институтов, по тассовским отде- лениям в столицах Европы, а с ними и его герои Безайс и Матвеев, которые портретны более глубоким сходством с поколением автора, чем по прямолинейной теории пря- мых прототипов. Задача, поставленная себе юношей Ки- ном, была выполнена. «Места» были заняты. То, что произошло с этим необыкновенным поколением потом, исторически тоже закономерно: ведь революция не кон- чилась в 1921 году, как думал Александр Блок. Значи- тельная часть его погибла с той печальной необходи- мое гыо, с которой при начале войн гибнут в первую оче- редь первые пограничные части.
Николай Островский умер от неизлечимой (юлезнн. Ненадолго пережили Островского и сам Кин и его друг Антон. Отдал жизнь за родину под Канезом в 1941 году Аркадий Гайдар. Как и у каждой исторически значительной эпохи, у двадцатых годов будут обвинители и адвокаты. И среди последних одним из красноречивейшнх будет голос Вик- тора Кина, считавшего, что «интересное» в его жизни началось с 1918 года, когда он организовал комсомоль- скую ячейку в родном городе. Таково мироощущение. Личное и общественное органически слиты. 21 января 1935 года, отвечая на просьбу узнать кое-что связанное с Маяковским, Виктор Кин писал из Парижа В. А. Ка- таняну: «Напрасно извиняетесь за беспокойство. Все свя- занное с памятью Маяковского является одновременно и общественным и личным делом». Это не фраза и не просто выражение глубокой привязанности Кина к лю- бимому поэту, это лаконичное и точное определение по- зиции, которую Кин с ранней молодости и до конца за- нимал по всем вопросам, которые он считал важными. Это черты поколения и черты времени. Я просматриваю дневниковые записи, сделанные Ки- ном в Никольске Уссурийском в 1922 году: «Никогда, кажется, мои мечты не оправдывались в такой полноте и близости, как сейчас. Соблазнительные образы под- полпной работы буквально не давали мне покоя . .» Еще одна запись: «Я учусь лучшему и большему, что может дать мне современность, — революции...» А вот как пи- сатель говорит в романе «По ту сторону» о своем люби- мом герое Зезайсе: «Это время ему нравилось, и он бы не променял его ни на какое другое.. , Такое время, го- ворил он, бывает раз в столетие, и люди будут жалеть, что не родились раньше. Тысячи людей готовили револю- цию, работали для нее как бешеные, надеялись — и умер- ли, ничего не дождавшись. Все это досталось им — Бе- зайсу, Матвееву и другим, которые родились вовремя. Всю черновую работу сделали до них, а они снимают сливки с целого столетия. Их время — самое блестящее, самое благородное время...» Я уже говорил, что непра- вильно полностью отождествлять автора с героем, Кина с вымышленным им Безайсом, как это делают иногда, но в данном случае в словах Безайса звучит голос Кина. Может быть, кое кому это все может показаться до- статочно наивным, но такое ли уж бесценное приобрете- ние эта высокомерная умудренность? Можно, конечно,
перевести па философский жаргон пословицу: всякому овощу свое время, п это если не утешение, то объясне- ние. Сен-Жюст в одной из своих речей в Конвенте пред- лагал, чтобы каждый француз, не имеющий друга или не верящий, согласно своему заявлению, в дружбу, из- гонялся бы из пределов Франции. Он рекомендовал так- же, чтобы убийцам, если их жизнь пощажена правосу- дием, вменялось в обязанность всегда носить только чер- ное платье как вечный траур по их жертвам. Те, кто только улыбнется при этом, никогда не поймут духовной атмосферы французской революции: ее воздуха, в кото- ром дрожали и длились красноречивые обороты римских ораторов и стихи Расина. Двадцатые годы ближе к нам вчетверо, но, может быть, прав поэт, сказавший: «Юность наших отцов, точно повесть из века Стюартов, отдален- ней, чем Пушкин, и видится только во сие»? . . В замечательном фрагменте «Мой отъезд на польский фронт» Виктор Кин писал: «.. .Я уезжал па фронт доб- ровольцем. Ничего подобного раньше не было: зесь се- мейный опыт оказывался бесполезным. В этой комнате, средн ее гераней, разыгрывалась распря с Польшей. Мы посягали на мировую историю. Польские корпуса взяли Житомир и Киев, форсировали Днепр, — ах, так? В та- ком случае штопайте мне носки, укорачивайте казенную солдатскую шинель, собирайте белье!» Единственный сын Кипа погиб в семнадцать лет в 1942 году, защищая свою родину. Как и Виктор Кип на польском фронте, его сын «отдал предпочтение пулеме- ту», и врачам не удалось спасти его после тяжелого ра- нения. Но огромное число читателей бессчетных изданий романа «Поту сторону» и в нашей стране и за рубежом — его духовные сыновья и сыновья его поколения или сы- новья сыновей. Мне верится, что эта книга прочтена или будет прочтена ими не с холодным любопытством, а как бывают прочтены вдруг найденные в глубине ящика от- цовского стола его старый воинский билет, какие то ха- рактеристики и справки и просто ничего не значащие бумажки, которым время придало таинственный и высо- кий смысл. 1965—1968
с П^Тс^н^м у'Из ыоепзммнзчцй 1 Крыши городов дорогой, Каждой хижины крыльцо, Каждый тополь у порога Будут знать тебя в лицо. Б. Пастернак Я познакомился с Борисом Леонидовичем в койне зимы 1936 года в доме Мейерхольда. Всеволод Эмильевич пригласил меня на обед в обще- стве Пастернака с женой и Андре Мальро с братом. Обед затянулся до вечера. Мальро со своим спутником уехап на Курский вокзал к крымскому поезду. Вместе с И. Ба- белем и М. Кольцовым он отправлялся в Тессели к за- болевшему Горькому. После их ухода я тоже хотел уйти, по меня не отпустили, и я провел длинный блаженный вечер в обществе Пастернака и Мейерхольда с женами за превосходно сваренным самим В. Э. кофе с каким-то необыкновенным коньяком. Разговор за кофе был конфиденциален и интересен, но почти весь связан с Мейерхольдом и его тогдашним положением.. . Потом сидели еще долго, говорили о разном, но, к со- жалению, исключительность обстановки, моя перепзпря- женность, не нуждающаяся в оправдании, и несколько чрезмерные порции коньяка, который В. Э. щедро под- ливал, а я стеснялся отказываться, привели к тому, что я запомнил далеко не все, что тогда говорилось, за что себя на другой день беспощадно казнил. Но все же это было начало знакомства с Пастер- наком. Встречая после Б. Л. довольно часто па концертах, я кланялся, и он отвечал, во разговаривать с ним мне долго не случалось, кроме одной встречи на Гоголевском бульваре, когда он сам остановился и заговорил с необы- чайной прямотой и откровенностью... В начале января 1938 года, на второй или на третий день после опубликования постановления о закрытии Театра имени Мейерхольда, я обедал у В. Э. и просидел до позднего вечера. Всеволод Эмильевич старался ка-
заться спокойным и забавно разговаривал со своим зеле- ным попугаем (участником спектакля «Дама с камелия- ми»), ласково поглаживал его желтый хохолок. Зинаида Николаевка тяжело молчала и ничего не ела. Общий раз- говор вязался плохо и все время прерывался паузами. Потом 3. Н. ушла в спальню. Когда звонил (не часто) телефон, то В. Э. бросался к нему так стремительно, словно он чего-то ждал. Около семи вечера раздался звонок в передней, и через две двери я услышал гром- кий, баритональный, гудящий голос Пастернака. Он про- сидел недолго, но важно было, что он пришел. В. Э. почти по-детски обрадовался ему и сразу достал свои любимые зеленоватые хрустальные фужеры и бутылку настоящего «Шато-лароз». Тут я узнал, что в последние часы истек- шего 1937 года у Б. Л. родился сын, названный в честь отца художника, Л. О. Пастернака, Леонидом. Говорили об этом, и об отпе Б. Л. (помню, что В. Э. сказал, что он рисовальщик «серовской хватки»), и о том, что второй день метелит, и о разных последних новостях.. . Зашел разговор о том, что у В. Э. нет никаких сбережений и при- дется, наверно, продавать машину. На это Б. Л. почему- то весело сказал, что у него тоже нет и никогда не было сбережений. Коснулись откликов печати на закрытие театра. После его ухода В. Э. оживился. Он назвал Пас- тернака настоящим другом и противопоставил е"О неко- торым постоянным завсегдатаям дома, сразу исчезнув- шим в эти дни с горизонта. Весной 1949 года Б. Л. читал «Гамлета» в клубе МГУ на улице Герцена. Это был открытый, афишный вечер. Вместе с Всеволодом Лободой, молодым поэтом, погиб- шим вскоре на войне, мы купили билеты. Приятно было после сравнительно большого перерыва услышать милое носовое гудение Б. Л. и его чтение с такими неожидан- ными ударениями. Он показался моложавым и бодрым. Но еше больше понравилась мне реакция переполненного зала — восторженная, чуткая, умная, интеллигентная. В большинстве это были студенты МГУ и ПОЛИ начала сороковых годов, чудо-поколение' поколение Кульчицко- го, Майорова, Гудзенко, Слуцкого. Помню, как, придя домой, я записал в дневнике о своем удивлении перед чудесной аудиторией, разумеется, не предвидя историче- ской судьбы этого поколения, почти уничтоженного вско- ре двумя войнами. Лобода, мечтавший познакомиться с Пастернаком, уговорил меня зайти к нему в помещение за сценой.
Б. Л. стоял посредине большой комнаты, окруженный девушками, н громко, увлеченно говорил им о Гёте, Гер- дере, Шекспире, а они, улыбаясь, смотрели на него (на 5. Л., когда он увлекался, трудно было смотреть без улыбки, так он всегда был непосредствен и чист в своем предположении, что остальным это так же интересно, как и ему). Он вас не заметил, и мы нс решились его пре- рвать. Когда мы вышли на улицу, только что кончилась первая летняя гроза. Вдали еще погромыхивало, а воз- дух был полой озоном, запахом молодых майских лип и гудением пастернаковских строчек. Чем-то этот вечер напомнил мне другой вечер начала тридцатых годов, когда я впервые увидел Пастернака и услышал его чтение. В клубе ФОСПа, в том самом знаменитом «ростов- ском» доме, где и сейчас помещается Союз писателей, в зале, где в апреле 1930 го лежал мертвый Маяковский, в двухсветном, неудобном зале с низкой сценой и кро- шечной комнаткой сзади, Пастернак читал только что законченного «Спекторского». Он вышел на сцену кра- сивый, совсем молодой, смущенно и приветливо улыбнул- ся, показав белые зубы, и начал говорить ненужные объ- яснительные фразы, перескакивая с одного на другое, потом вдруг сконфузился, оборвал сам себя, сказал что- то вроде: — Ну, вот сами увидите.. . Снова улыбнулся и начал тягуче: Привыкши: выковыривать изюм Певучестей из жизни сладкой сайки... Я и сейчас, через тридцать с лишним лет, могу ско- пировать все его интонации, и, когда пишу это, у меня в ушах звучит его густой, низкий, носового тембра го- лос. Пространство спит, влюбленное з пространство... А в открытые окна доносился запах лип и дребезжа- ние трамвая № 26 на улице Герцена. В стихи Пастернака я влюбился за несколько лет до этого, еще в средней школе. Первой моей книгой Б. Л. стала маленькая белая книжка библиотечки «Огонька» с портретом на обложке, где я наткнулся па цикл «Раз рыв» и с юношеским пристрастием ко всему драматпче скому стал бормотать его стихи еще раньше, чем понял, нравится мне это или нет. Маяковский, которым я уже
давно увлекался, не пропуская ни одного его выступле- ния., упомянул в «Как делать стихи» строфу из «Мар- бурга», назвав ее гениальной, и этого было достаточно, чтобы вскоре знать «Марбург» наизусть. Понимание не предшествовало любви,'скорее—наоборот. Очень скоро все напечатанное поэтом вошло в душевный инвентарь юности. Все летние дожди стали казаться цитатами из него, все туманные рассветы, все закапанные утренней росой сады — пригородная природа горожанина, которую волшебство поэзии лишило скуки обиходной привычно- сти и вернуло ей блеск и трепет чуда. Стало ясно, что куст домашней сирени ничем не хуже какого-нибудь ро мантического дуба на обрыве иля есенинской березки. Неоромантизм Пастернака не уводил далеко в экзотику дальних гор пли морей. Он отлично уживался со скамей- кой на Гоголевском бульваре, купальней на Клязьме, Не- скучным садом. Он превращал в поэзию все окружаю- щее, с детства знакомое — город, его мостовые, шелуху семечек, вкус апельсиновой дольки, шелестящий под дождем ночной сад, расплыв вальса, книжные полки с томами старых философов и историков. В одной точке чудесно соединились сразу бессмертное и почти бессмыс- ленное чмоканье фетовского соловья, ирония Гейне, фи- лософская высота Тютчева и пряная музыка импрессио- нистов. Истинно поэтическое всегда ближе к «непоэти- ческому», чем к истасканным поэтизмам романсной популярщины, разменивающей на медь пушкинские и лер- монтовские червонцы. «У капель тяжесть запонок», «ве- чер пуст, как прерванный рассказ, оставленный звездой без продолженья», «намокшая воробушком сиреневая вегвь». Поколения, рано полюбившие Пастернака, сразу взяли барьер вкуса, ставший обязательным на всю жизнь. Мир юности сложен, и тяга к простоте ей чужда, если это не притворство. И в моем личном опыте, и в опыте моих ровесников поэзия Пастернака никогда не противо- стояла поэзии Маяковского: наоборот, она ее дополняла, углубляла, расширяла. Из своих живых современников только Хлебникова и Пастернака Маяковский называл гениальными. Впрочем, прямое противопоставление их друг другу тогда еще было не в ходу, и никто не навя- зывал нам этой фальшивой дилеммы выбора. Впоследствии Пастернак читался и перечитывался по разному. Я говорю сейчас только о первом узнании поэта, о том, как он когда-то вошел в мою жизнь, а сколь- ко этих встреч было потом! Всегда книги его открыва-
лись на каких-то страницах и строчках, нужных именно в данное мгновение, и каждый раз знакомые, но заново прочитанные стихи становились чем-то вроде ключа к тайнописи душевной путаницы, из которой поэзия помо- гала выбираться без урона. Летом 1932 года вышло «Второе рождение». Из этого лета я сейчас и помню только бесконечные проходящие ливни, маленькую книжку со стилизованной крышкой фортепиано на обложке, все места, где она читалась, и тех, с кем она читалась. Стихи из нее не нужно было ста- ратся запомнить. Едва прочтенные, они не уходили из головы сами. Это было именно то, что имеет право назы- ваться стихами: нечто невозможное в пересказе прозой так же кратко и поражающе точно. Как и строфы из «Сестры моей — жизни» и «Поверх барьеров», они сразу становились формулами душевного опыта, расшифрован- ной стенограммой чувств, озарением догадки о многом еще не испытанном, но предстоящем. Немного раньше появилась, сначала в отрывках в «Звезде», «Охранная грамота» п тоже стала одной из тех книг, которые суешь в чемодан, нуда бы ни ехал, с кото- рой боишься расстаться и которую можно читать, откры- вая наугад, с любого места, всегда получая что-то новое. Ее по выходе проворно выругали за идеализм, и до сих пор она существует с этой репутацией. Некоторые стра- ницы в ней и сейчас еще для меня темны, но я не убеж- ден, что виноват в этом автор, а не читатель. Но главы о детстве, о начале поэзии, о первой любви, о Скрябине, Рильке и Маяковском я считаю соперничающими с луч- шим, что есть в русской прозе. . . Чаще всего я встречался с ним во время войны и в первые послевоенные годы. Уже был переведен «Гамлет» и заканчивался перевод «Ромео и Джульетты». Он ра- ботал над «Антонием и Клеопатрой». Была написана книжка «На ранних поездах», писались стихи о смерти Марины Цветаевой, стихи из книги «Земной простор» и из романа в прозе, писался роман. Была начата и потом брошена поэма о военных буднях. В этот период я записывал более или менее подроб- но разговоры с ним, то есть, конечно, главным образом то, что говорил он. Несмотря на дальнейшие передряги моей жизни, записи сохранились. Они являются основ- ным содержанием этих заметок, а все прочие воспомина- ния должны помочь восстановить реальный фон наших разговоров—обстоятельства времени и места.
В самом конце осени 1941 года я попал в Чистополь, куда была эвакуирована часть Союза писателей. К мо- ему приезду Б. Л. находился там уже несколько недель. Я не застал М. И. Цветаеву: она уехала дальше по Каме в Елабугу навстречу своему концу. Маленький обычный провинциальный городок с при- ездом эвакуированных москвичей и ленинградцев принял своеобразный вид. Особый оттенок придавали ему пи- сатели, которых было, вероятно, несколько десятков, В модных пальто и велюровых шляпах, они бродили по улицам, заквашенным добротной российской грязью, как по коридорам дома на улице Воровского. Не встречаться два-три раза в день было почти невозможно. Все полу- чали деньги через отделение ВУАПа, разместившееся на втором этаже деревянного домика; все обедали в кро- хотной столовке напротив райкома; все ходили читать подшивки центральных газет в парткабинет, все брали книги в библиотеке Дома учителя. Здесь были тогда Л. Леонов, К- Федин, Н. Асеев, К. Тренев, В. Шкловский, М. Исаковский, Д. Петровский, А. Дерман, Г. Мунблит, С. Гехт, А. Глебов, А. Явич, Г. Винокур, Г. Гудзий, П. Шу- бин, С. Галкин, П. Арский, М. Зенкевич, В. Боков, А. Эр- лих, А. Письменный, Гуго Гупперт, М. Рудерман, С. Лев- иан, А. Арбузов, А. Лейтес, В. Парнах, М. Петровых, М. Добрынин, Вс. Багрицкий, И. Нусинов и другие плюс множество писательских жен. К семьям приезжали А. Фадеев, А. Сурков, М. Лиф- шиц, Е. Долматовский и другие. В этом составе писательская колония на берегу Камы просуществовала недолго. Уже в первые месяцы 1942 го- да все стали постепенно разъезжаться, особенно те, кто был помоложе и предприимчивее. Мы с Арбузовым уеха- ли в середине марта. Немного раньше уехали Павел Шубин, Вс. Багрицкий и другие. Б. Л. в конце 1942 года приезжал в Москву, потом опять вернулся в Чистополь, перезимовал там, а летом 1943 года снова жил в Москве, сначала один, без семьи, а затем перевез и семью. Мой первый разговор с Пастернаком в Чистополе свелся к воспоминаниям об истории нашего знаком- ства. .. Жизнь Б. Л. в Чистополе зимой 1941/42 года не была «сладкой сайкой». . . И вот, приходя в столовую, где тем- пература была такая же, как и на улице, и где никто не раздевался, Пастернак обязательно снимал пальто и ве- шал на гвоздь шапку. Мало того — он и в столовую брал
с собой работу: англо-русский лексикон, миниатюрный томик Шекспира и очередную страничку перевода. Помню еще какие то длинные листки, на которые он вы- писывал трудные места В ожидании порции водянистых щей из капусты (вскоре кончились и они) он работал. Одной из труднейших проблем чистопольского быта были дрова. Все хозяева пускали только квартирантов с дровами. Однажды райисполком выделил писателям несколько десятков кубометров сырых, промерзших дров, сложенных далеко на берегу Камы. Подъезда к ним по- чему то не было, и сначала их нужно было перетаскать к дороге. Состоятельное меньшинство наняло грузчиков и возчиков, но большинство отправилось таскать дрова сами. Я работал рядом с Пастернаком. Он не ворчал, не жаловался, а ворочал поленья если и не с удоволь- ствием, то, во всяком случае, бодро и весело. Л мороз в тот день стоял почти тридцатиградусный. В комнате, которую снимали Б. Л. с женой, всегда было холодно из-за какого, то нелепого расположения печей. Ои жаловался, что у него, когда он пишет, зябнут пальцы. Ходить приходилось через кухню общего поль- зования, где шумело три примуса. Иногда, чтобы темпе- ратура сравнялась, Б. Л. открывал дверь на кухню. Часто к шуму примусов присоединялись звуки патефона. Набор пластинок был разнообразный: Утесов, модные танго, хор Пятницкого. Все это неслось в комнату, где работал Б. Л. Жены его целыми днями не бывало дома. Зинаида Николаевна служила воспитательницей в ин- тернате литфондовского детдома, где ей давали обед и ужин. Ужин она приносила домой и делила с Б. Л. И в этих условиях он не унывал. — Видите, я с утра и до ночи один, но зато могу без помех работать, — бодро сказал мне Б. Л., когда я при- шел к нему в первый раз. Он в неудобствах и трудностях быта старался найти хорошую сторону. — Зато мы здесь ближе к коренным устоям жизни,—• часто говорил он. — Во время этой войны все должны жить так, особенно художники. . . Я редко встречал таких терпеливых, выносливых, не- избалованных людей, как Пастернак. Простота и скром- ность жизни, казалось, были его потребностью... У одного из чистопольских старожилов, доктора Ав- деева, сохранился альбом с автографами живших в воен- 98
.ное время в Чистополе писателей. Есть там и почти ни- кому не известное стихотворение Б. Л. Пастернака: Грядущее на зсе изменит взгляд, II странностям, на выдумки похожим, Оглядываясь издали назад, Когда-нибудь поверить мы не сможем. Когда кривляться станет ни к чему II даже правда будет позабыта, Я подойду к могильному холму И голос подниму в ее защиту. II я припомню страшную войну, Народу возвратившую оружье, И старое перебирать начну, И городок на Каме обнаружу. Я с палубы увижу огоньки, II даль в снегу, и отмели под сплавом, II домики на берегу реки, Задумавшиеся пред рекоставом... Через десять лет после первого чистопольского года Б. Л., отвечая на вопрос чистопольских школьников о том, вспоминает ли поэт Чистополь, ответил им так: «Хотя я совсем не то, что вы думаете, и совершенно не гожусь в образцы и примеры того, как надо жить и думать, я в большом долгу перед Чистополем.. . Я всегда любил нашу глушь, мелкие города и сельские местности больше столиц, и мил моему сердцу Чистополь, и зимы в нем, и жители, и дома, как я их увидел зимой 1941 го- да, когда приехал к эвакуированной семье. .. Я имею в виду именно связи безымянные, встречи с незнакомыми на улице, общий вид города, деревянную резьбу на окнах и на воротах. Все это мне нравилось, все это меня ду- шевно питало». При позднейших встречах со мной Борис Леонидович всегда сердечно вспоминал Чистополь и даже написал об этом па подаренном мне своем однотомнике: «На па- мять о зимних днях в Чистополе и даже самых тяже- лых. . .» И все же чистопольская жизнь далеко не была идиллией. Лучше всего о законах ретроспекции сказал сам поэт в «Высокой болезни»: «И время сгладило де- тали, а мелочи преобладали». Порой эти «мелочи» вста- вали поперек горла и терпеливому, выносливому, без- мерно снисходительному и скромному Пастернаку. Однажды, когда патефон на кухне дребезжал непре- рывно несколько часов, Б. Л. не выдержал, вскочил, вы- шел и сбивчивыми, слишком длинными фразами попро- сил, чтобы ему дали возможность работать. Я слышал о происшедшем только из рассказа самого Б. Л., но, по-
видимому, патефон остановили, пробормотав под нос что-то вроде: «Подумаешь. . .» Но Пастернак в этот день работать больше не смог; Он ходил из угла в угол, браня себя за отсутствие вы- держки и терпения, за чрезмерную утонченность и бар- ство, за непростительное самомнение, ставящее свою ра- боту, может быть никому не нужную, выше потребности в отдыхе этих людей, которые ничем не виноваты, что их не научили любить хорошую музыку, и так далее и тому подобное. В тот же вечер на общегородском торжествен- ном собрании в честь Дня Красной Армии, где эвакуиро- ванные писатели читали свои произведения, когда при- шла очередь Б. Л., он, выйдя на сцену, неожиданно от- казался читать и заявил, что не имеет права выступать после того, что произошло утром, что считает своим нрав- ственным долгом (тогда слово «нравственный» было еще в забвении, а не в ходу, как сейчас) тут же принести извинения людям, которые . . Городское начальство ни- чего не поняло, но было недовольно и морщилось. Пи- сатели посмеивались, а переполненный зал недоумевал. Помню сконфуженное лицо Федина. Запутавшись и сбив- шись, Пастернак оборвал свою речь на полуслове и в от- чаянии, что он снова все усложнил, ушел с собрания. Я догнал его, и мы долго бродили среди сугробов. Я до- гадался, что не нужно комментировать случившееся, и заговорил о бродивших в те дни слухах о новых неве- роятных победах наших армий, о взятии Брянска, Харь- кова, Полтавы, Киева и Одессы и о том, почему об этом не сообщается официально. Поведение и отдельные неловкие поступки Б. Л. часто вызывали смех и улыбки. Во время работы Первого съезда писателей в Колонный зал пришла с приветстви- ем делегация метростроевцев. Среди них были девушки в прорезиненных комбинезонах—своей производственной одежде. Одна из них держала на плече тяжелый метал- лический инструмент. Она встала как раз рядом с сидев- шим в президиуме Пастернаком, а он вскочил и начал отнимать у нее этот инструмент. Девушка не отдавала: инструмент на плече — рассчитанный театральный эф- фект — должен был показать, что метростроевка яви- лась сюда прямо из шахты. Не понимая этого, Б. Л. хо- тел облегчить ее ношу. Наблюдая их борьбу, зал за- смеялся. Пастернак смутился и начал свое выступление с объяснений по этому поводу.. .
Неверно считать, как об этом написал один молодой мемуарист, что Пастернак «играл» свои странности. Это могло казаться тем, кто разучился всегда и при всех об- стоятельствах быть самим собой, что, разумеется, не- редко выглядит «смешно» в среде притворщиков и лю- дей, закованных в бытовые условности. Прямодушие и честность дипломатам и хитрецам всегда кажутся наив- ностью, граничащей с глупостью. Подобных «глупостей» множество в жизни Пастернака. Но это те «глупости», которые имел в виду Анатоль Франс, говоря, что их ред- ко делают дураки, а гораздо чаще очень умные люди. . . Дальше пойдет мой чистопольский дневник: вернее, отдельные записи из него, связанные с Б. Л. Пастерна- ком, встречами и разговорами с ним. Они делались по горячим следам в маленьких книжках клетчатой бума- ги и в черных коленкоровых переплетах. Привожу их почти без сокращений. Кое в чем они совпадают со став- шими нам известными высказываниями Б. Л. на разные темы в частично опубликованной переписке, в «Автобио- графии», но чаще дополняют, развивают или даже иногда противоречат чему-то высказанному позднее. Среди со- хранившихся записей есть и такие, которые я не мог впоследствии связно изложить: очевидно, стремясь к полноте, я что-то записывал очень условно, полушиф- ром. Кое-что восполняю по памяти до сих пор многие фразы Б. Л. звучат в ушах, как будто только сказан- ные вчера. Чистополь. Ноябрь 1941 года Столовка Литфонда на углу улиц Толстого и Воло- дарского. Вход прямо с улицы без тамбура. Дверь все время открывается и захлопывается, люди входят и ухо- дят, сидят, стоят, оживленно разговаривая о фронтовых сводках; о том, суровая ли зима ожидается и не пере- ехать ли, пока не поздно, в Ташкент, когда встанет окон- чательно Кама, где достать дров и разрешение горсовета на сильную лампочку. Угловатый, в кожаном пальто, с красным шарфом, с лицом, протравленным жесткими морщинами, с седыми, словно спутанными волосами и дикими глазами, все время двигающийся, то входящий, то уходящий, чтобы сразу же вернуться обратно, Дмит- рий Петровский. Ловкий, грациозно полноватый, любо- пытно-ироничный, но чуть неуверенный и как бы ко всему присматривающийся Виктор Борисович Шкловский; раз-
говаривающий со всеми, но думающий что-то свое Лео- нид Леонов с усами, ставший похожим на иностранца. Спокойный, бодрый, вечно чем-то занятый Глебов; ма- ленький, похожий на щуку Асеев. Рассудительный, здо- рово-прозаичный Письменный. Нервный, быстрый Гехт. Уныло скучнейший, с вечной капелькой на носу, Миша Рудерман. Глухо кашляющий, зеленый Г. Мунблит. Блед- ный, вежливый Эрлих. Всему удивляющийся Гуго Гуп- перт. Умный, молчаливый Г. Винокур. Красавец С. Гал- кин. Кряжистый, как дуб, старый правдист Павел Ар- ский. Всегда насупленный, неприветливый Тренев. И мно- гие другие. И средн них веселым контрастом — ладный, благожелательный, доверчивый, занятый собой и своей работой Борис Леонидович Пастернак... 15 ноября Сегодня днем на площади у райкома меня остановил Б. Л. Я уже несколько раз встречал его и кланялся. Он отвечал, но, как выяснилось, забыв, где и как мы позна- комились. . . — Послушайте, ваше лицо мне удивительно знако- мо. . . — Да, мы встречались с вами, Борис Леонидович. — Но где же, где? Я напоминаю об обеде у Мейерхольда. — Да, да, вспомнил! — восклицает он. — Конечно. Да, да. Отлично помню. . . Мы говорим недолго о Мейерхольде. Лицо его омра- чается. Потом он спрашивает меня, как я оказался в Чистополе. Он в чеоной шубе и черной каракулевой шапке. В во- лосах уже заметна проседь, но ее еще мало. Пожалуй, он моложав для своего возраста. Я провожаю его по улице Володарского. Он живет в самом конце ее, напротив городского сада. Прекрас- ный зимний русский морозный денек. Все литераторы, оказавшиеся здесь, единодушно бра- нят Чистополь, но Б. Л. говорит, что ему тут нравится. Он зозет меня зайти к себе, но я спешу домой, и мы уславливаемся повидаться на будущей педеле. Он ка- жется бодрым и ничуть не растерянным, как большин- ство. Узнаю от него, что Шкловский вчера уехал в Алма- Ату. Кама еще не встала окончательно, но пароходы уже нс ходят. Четыре дня нет почты.
1 декабря В Доме учителя первое собрание секции поэтов. Как автор стихотворной пьесы приглашен и я, хотя фор мально я еще не член Союза писателей. Три часа пустой болтовни ни о чем. Пастернак не пришел. Были Асеев, Зенкевич, Обрадович, Колычев, Ру- дерман, Д. Петровский, П. Шубин, В. Боков, Г. Гупперт, П. Арский, В. Бугаевский и кто то еще. В каком-то смыс- ле я — герой! дня. Неделю назад сюда пришел номер «Известий» от 16 ноября с корреспонденцией «В театрах Ленинграда», где говорится, что в Театре комедии боль- шим успехом у зрителей пользуется пьеса А. Гладкова «Питомцы славы». Все тут ощущают себя как рыба на песке, потерявшими связи с издательствами, редакциями, ненужными и забытыми, и то, что у живого «чистопольца» где-то состоялась премьера, привлекает общее внимание. Встреченный на днях Б. Л. Пастернак тоже поздравлял меня с этим. Он со мной очень приветлив, и каждый раз, расставшись с ним после краткой случайной встречи, я браню себя за то, что не продлил разговора. 10 декабря Прихожу в столовую. Холодно, но Б. Л, сидит без пальто, положив его на соседний стул. Увидев меня, зо- вет сесть за свой столик, но извиняется, что он будет за- ниматься и за едой. Справа от тарелки остывших пустых щей перед ним лежат четыре маленьких листика бумаги. Он то ест, то просматривает их, что-то исправляя. Среди унылых, бездельничающих, сидящих здесь, сплетничая, в шубах и шапках прочих литераторов он, чьи мысли преж- де всего в своей работе, как белая ворона. 17 декабря Сегодня Федин читал в Доме учителя воспоминания о Горьком. Перед началом Пастернак суетится, усажи- вая поудобней свою жену. У нее почему-то обиженное лицо. Он то сажает ее к печке, то пересаживает, чтоб не было жарко: удивительно внимателен и откровенно не- жен. Небольшая комната тесно набита местной элитой. Чуть запоздав (наверно, обдуманно) приходит баоствен- ный Федин с щегольским бюваром. Он достает из него отлично напечатанную на превосходной бумаге рукопись, сброшюрованную алой ленточкой. Просит принести воды. Первым срывается с места Пастернак, но кто-то его опережает. Когда появляются графин и стакан, Федин
расставляет все это симметрично на столе и начинает чи- тать, нс торопясь и очень по-актерски изображая окаю- щую речь Горького в диалогах. Наверно, это хорошо, но как-то уж слишком отделанно. Смешные места он педа- лирует, и первым смеется Пастернак, обводя всех взгля- дом, как бы приглашая разделить его восторг. Слуша- тель он благодарнейший, с постоянной готовностью рас- смеяться, восхнтитося, просмаковать. В перерыве говорю с ним. Он в восторженном состоянии. В этой доброже- лательности есть что то старомодное, рыцарское и ничуть не подобострастное. В нем совершенно нет той заботы о сохранении позы достоинства, которая так присуща остальным, и многие литераторы средней руки рядом с ним кажутся куда более маститыми и самодовольными. Смотрю, кто как слушает. Большинство сдержанно и самоуважительно вежливы. Только у Б. Л. какое то маль- чишески восторженное выражение липа: может быть, оно кажется юным от выпавшего среднего верхнего зуба. Он и улыбается, и что-то бормочет.. . Хесин развалился на диване и слушает снисходительно, свысока. Гудерма- ну очень хочется, чтобы скорее объявили перерыв. Он то и дело вынимает и снова прячет кисет с самосадом. Тре- нев хмур и рассеян. Дерман хитро улыбается, словно он на чем-то поймал автора. У Эрлиха непроницаемое лицо. Гехт моргает и щурится. Федин изредка, с равными про- межутками, отпивает из стакана воду. Все очень при- стойно, литературно, солидно. В перерыве Б. Л. просит меня дать ему прочесть мою пьесу. Я говорю «хорошо», еще не решив, что сделаю это. Меня останавливает, что с его стороны просьба эта — обычная любезность. Кроме того, мне трудно предста- вить, что мои стихи будет читать Пастернак. 18 декабря Снова обедаю с Б. Л. в столовой Литфонда. Рисовый суп, очень жидкий, и почти несъедобное рагу из чего-то, что здесь называется условно бараниной. Б. Л. с аппети- том грызет горбушку черного хлеба. Говорим о военных и политических новостях. Я рассказываю о бесчинствах немцев в Ясной Поляне (слышал утром по радио). Он ужасается, недоумевает и почти не верит. 20 декабря Морозный денек. Наши части заняли Рузу, Тарусу, Ханино. Так говорится в утренней сводке. В то время 104
как в помещении ВУАПа наши пикейные жилеты и до- машние стратеги, дымя махоркой, обсуждают эти собы- тия и совместно планируют следующие удары, приходит бодрый, раскрасневшийся с мороза Пастернак и, поздо- ровавшись со всеми, проходит к Хесину, на ходу напо- миная мне, что я обещал принести ему пьесу. Сговари- ваемся на послезавтра. 22 декабря Днем захожу к Пастернаку. Он живет в небольшой комнатке, ход в которую через кухню, где вечно шумно и грязно. На столе словари, томик Шекспира и книга В. Гюго о Шекспире на французском языке. Когда я беру ее в руки, Б. Л. начинает ее хвалить и сожалеет, что она мне недоступна. У меня тут всего один экземпляр пьесы с массой опечаток, сделанных при перепечатывании в от- деле распространения, выправленных мною расплывши- мися на скверной бумаге чернилами, но Б. Л. это не смущает. Он только спрашивает, можно ли ему не торо- питься и читать понемножку, так как «я терпеть не могу читать залпом». На обратном пути иду в ВУАП, и Хесин сообщает мне, что под вечер из Казани будет звонить консультант Комитета искусств Г. Г. Штайн, который просил вызвать к телефону меня, Пастернака и Глебова. Я берусь пере- дать это Пастернаку и возвращаюсь к нему. Вхожу со страхом, что он прочитал первые страницы пьесы и сей- час вернет мне ее обратно, но — счастье! — рукопись ле- жит на том же месте, куда я ее положил, а он сидит и работает. Вечером снова встречаюсь с Б. Л. в райкоме, куда должен последовать звонок Штайна. Кроме Глебова и Пастернака приходит еще Д. Петровский. Ждем звонка часа два. Пастернак, Глебов и я болтаем, а Петровский сидит нахохлившись. Первым зовут к телефону меня. Приятные новости о том, что пьеса принята к изданию и что Театр Революции все таки будет ее ставить в Таш- кенте. Я рассказываю Штайну о нашей новой, совмест- ной с Арбузовым, пьесе. Пастернак просит меня подо- ждать его. Он говорит со Штайном о каких то расчетах по переводам и жалуется на безденежье. После разгово- ра он вдруг становится нервен и почти уныл, что ему так несвойственно. Я провожаю его, п мы снова сидим у него в комнате. 3. Н. на дежурстве в детском интернате Лит- фонда. Он рассказывает, что на днях кончил перевод
«Ромео и Джульетты», по сам не очень высоко оценивает эту работу. Сожалеет, что война опрокинула все планы постановки его любимого перевода «Гамлета». От него я собираюсь в Дом учителя на концерт пианистки Лой- тер. Ему не хочется оставаться одному, и он идет со мной. На концерте, в скудно освещенном маленькой керо- синовой лампой зале, все сидят в шубах и шапках. Пас- тернак собирается раздеться, и я почти насильно застав- ляю его этого не делать — холодище адский. Лойтер играет Баха, Бетховена, Листа, Чайковского. Пастернак слушает удивительно. Вместе со всеми бурно аплодирует, потом идет за кулисы и целует руку пианистке, малень- кой, некрасивой еврейке в круглых очках и трех шерстя- ных кофточках. Провожаю его до дому. Полный день с Пастернаком. 25 декабря Днем встретил в столовой Б. Л. Он зовет меня сесть за свой стол. Едим постные щи, к которым дается 200 граммов черного хлеба. Второго нет. После обеда он зовет прогуляться: сегодня теплее. Идем мимо собора к Каме и направо к затону. Разговор о многом. Снова об его «Гамлете». Он удру- чен неудачей с постановкой. Он ставит эту работу, по- жалуй, слишком высоко по сравнению с другими, даже оригинальными своими произведениями. Жаловался на то, что, чем серьезнее переводческая работа, тем меньше шансов, что опа может как-то обеспечить: — Шекспир, поверьте, мне почти ничего не дает, а грузинские поэты могут прокормить год-полтора... Он прочитал два акта «Давным-давно» и говорит, что они веселы, живы и изящны, но, пожалуй, слишком «гу- сто написаны».. . — Не чересчур ли вы увлеклись фоном и колори- том? Впрочем, он оговаривается, что это только самые пер- вые, предварительные замечания, а настоящий большой разговор о пьесе у нас будет позднее, когда он прочтет все четыре акта. Б. Л. расспрашивает о моих дальнейших замыслах. Ему очень понравилась мысль написать героическую драму о Петефи. Он сам недавно переводил его стихи п прочитал его биографию. Интересно говорит о «цыган- ском, буйном духе» его поэзии. Дал совет прочесть для
пьесы статью Ф. Листа о цыганских мотивах в венгер- ской музыке и как следует познакомиться с Н. Ленау (я признался, что плохо его знаю). Если бы я сумел до- стать здесь томик Ленау по-немецки, то он охотно попе- реводил бы мне его прямо с листа. . . Потом говорим о М. Цветаевой. Выслушав мою восторженную оценку «Конца Казановы», он с огорчением говорит, что не чи- тал эту пьесу «или непростительно забыл». Говорим о ее смерти в Елабуге — «вон где-то там», — и он показывает рукой вверх по Каме. Снова о его переводе «Ромео и Джульетты», о переводческом искусстве и о переводах Луначарского, которые лучше, чем можно было ожидать (в частности, переводы Петефи), и снова о «Гамлете». Опять он сетует на МХАТ за то, что он отказался от по- становки. .. Говорим и еще о многом... — Гений — не что иное, как редчайший и крупнейший представитель породы обыкновенных, рядовых людей времени, ее бессмертное выражение. Гений ближе к этому обыкновенному человеку, чем к разновидности лю- дей необыкновенных, составляющих толпу окололитера- турной богемы. Гений — это количественный полюс каче- ственно однородного человечества. Дистанция между ге- нием и обыкновенным человеком воображаема, вернее, ее нет. Но в эту воображаемую и несуществующую дис- танцию набивается много «интересных» людей, выдумав- ших длинные волосы, скрипки и бархатные куртки. Они- то (если допустить, что они исторически существуют) и есть явление посредственности. Если гений кому и про- тивостоит, то не толпе, а этой среде, так часто являю- щейся его непрошеной свитой. Нет обыкновенного чело- века, который в зачатке не был бы гениален... — Наверно, я удивлю вас, если скажу, что предпочи- таю Демьяна Бедного большинству советских поэтов. Он не только историческая фигура революции в ее драмати- ческие периоды, эпоху фронтов и военного коммунизма, он для меня Ганс Сакс нашего народного движения. Он без остатка растворяется в естественности своего при- звания. чего нельзя сказать, например, о Маяковском, для которого это было только точкой приложения части его сил. На такие явления, как Демьян Бедный, нужно смотреть не под углом зрения эстетической техники, а под углом истории. Мне совершенно безразличны отдельные слагаемые цельной формы, если только эта последняя первична и истинна, если между автором и выражением
не затесываются поомежуточные звенья подражатель- ства, ложной необычности, дурного вкуса, то есть вкуса посредственности так, как я ее понимаю. Мне глубоко безразлично, чем движется страсть, являющаяся источни- ком большого участия в жизни, лишь бы это участие было налицо. . . — Вспоминая формулу Маяковского, в общем вер- ную, но неверно понятую, хочу сказать, что нам не нуж- но нескольких Маяковских или нескольких Демьянов Бедных. Поэт — явление по существу своему единичное и только в этой единичной подлинности ценное. Асеев, настоящий поэт, принес свое дарование в жертву своей преданности Маяковскому. Но эта жертва, как, может быть, вообще все жертвы всегда, ложная.. . Для созре- вания Пушкина были нужны и Дельвиг, и Туманский, и Козлов, и Богданович, но нам достаточно одного Пуш- кина с Баратынским. Поэт—явление коллективное, ибо он замещает своей индивидуальностью, безмерно развос- шейся, многих поэтов, и только до появления такого по- эта нужны многие поэты. . . — Я часто недоумеваю перед легкостью, с которой отличают хорошие стихи от плохих, словно это сделан- ные по стандарту части какой то машины. То, что обыч- но считают плохими стихами, вовсе и не стихи. Я часто возвващался к мысли, что плохих и хороших стихов не существует, а существуют хорошие и плохие поэты, то есть отдельная строка существует только в системе мыш- ления творчески производительного или крутящегося вхо- лостую. Одна и та же строка может быть признана хо- рошей или плохой, в зависимости от того, в какой поэти- ческой системе она находится.. . — Поэт должен иметь мужество, меняя круг тем и материал, идти на то, чтобы временно писать как бы плохо. То есть не плохо вообще, а плохо со своей преж- ней точки зрения. Так я писал после своей книги «Вто- рое рождение». Я шел на это сознательно, иначе мне было бы не одолеть пространства, разреженного публи- цистикой и отвлеченностями, малообразного и неконкрет- ного. . . — Первый признак одаренности — смелость. Сме- лость не на эстраде или в редакторском кабинете, а пе- ред белым листом бумаги.. . — Плохой вкус куда хуже откровенной безвкуси- цы. ..
— Меня сейчас влечет к себе в поэзии точность, сила и внутренняя сдержанность, прячущая все неостывшее и еще дымящееся личное, все невымышленно реальное и частное в знакомую всем общность выражения. Я мечтаю о стиле, который я бы назвал незаметным, о простоте, похожей на лепет, о задушевности, близкой к материн- скому баюканью . . 29 декабря Письмо из Свердловска от Бояджиева. Центральный театр Красной Армии ставит «Давным-давно». Музыку будет писать Тихон Хренников. Бояджиев просит сооб- щить, есть ли ошибки в экземплярах отдела распростра- нения, и прислать поправки. Мне не остается ничего дру- гого, как пойти к Пастернаку за моим единственным экземпляром, чтобы снять копию с поправок. Застаю его за работой. Сбивчиво рассказываю ему все Он поздрав- ляет и отдает мне экземпляр пьесы, взяв слово, что я верну его ему, как только он мне не будет нужен. — Как хорошо, что хоть вам везет, — говорит он и сразу просит извинения за «необдуманное и вырвавшееся слово «везет»: — Оно неуместно, ибо все это вами с лих- вой заслужено. . . И он опять хвалит пьесу. 31 декабря Снова долгая прогулка с Б. Л. Он слегка простужен: у него прострел в спине. Обычный для него длинный, пе- ребивающийся отступлениями, захлебывающийся моно- лог. Сегодня радио сообщило прекрасные новости: наш десант занял Керчь и Феодосию. Сначала говорим об этом, потом о войне вообще. Б. Л. рассказывает, что все месяцы войны в Переделки- не и в А\оскве до отъезда у него было отличное настрое- ние, потому что события поставили его в общий ряд и он стал «как все» — дежурил в доме в Лаврушинском па крыше и спал на даче возле зениток. . . Я зову его встречать Новый год с нашей компанией. Сначала он даже как будто обрадовался, сказал, что собирался быть этим вечером один, так как 3. Н. на вечере в детском интернате, и спросил адрес Сони и Анелп, но потом вспо- мнил про свой прострел и решил, что, пожалуй, лучше он посидит дома. Странный штрих: он не знал, что Крым уже занят немцами, и удивился, когда я ему это сказал.
•— Будущее — это худшая из всех абстракций. Буду- щее никогда не приходит каким его ждешь. Не вернее ли сказать, что оно вообще никогда не приходит? Если ждешь А., а приходит Б., то можно ли сказать, что при- шло то, чего ждал. Все, что реально существует, суще- ствует в рамках настоящего. Наше ощущение прошлого тоже дано нам в настоящем. Собственно говоря, это тоже абстракция, но все же менее условная, чем будущее... — Человеку одинаково нужны и разум, и смута, и покой, и тревога. Оставьте ему только разум и покой,— он будет скучно вянуть, спать. Дайте ему смуту и тре- вогу— он потеряет себя и свой мир. Поэт — это край- ний человек. Он ищет разум в смуте и в покое — трево- гу, в разуме — смуту и в тревоге—покой. Потребность искать во всяком явлении его противоположный полюс свойственна каждому, как почти каждому свойствен за- чаток дара поэзии... Вечером, перед тем как идти в нашу компанию, за- хожу на минутку к нему, чтобы еще раз предложить ему участвовать во встрече Нового года. Он лежит в постели с книжкой Гюго На столе маленькая лампочка. Так встречает Новый год Пастернак... 2 января. 1942 года Тридцатиградусные морозы с ветром. Сегодня встре- тил Федина, который мне сказал, что чистопольскому филиалу ппавления Союза писателей предоставлено пра- во принятия в члены ССП с последующим утверждением официальным секретариатом в Казани и что Б. Л. сове- товал ему предложить мне подать заявление. — Ваша пьеса идет везде, и просто неприлично, что вы не член союза. Борис Леонидович ее очень хвалил... Я тут же, на краешке стола Хесина в ВУАПе, лишу заявление и краткую автобиографию. Федин просит дать пьесу прочесть Треневу, а тот сра- зу передает ее Леонову и ему. А я то уже хотел снова нести экземпляр Б. Л. Де- лать нечего: отношу Треневу. Он встречает меня до- вольно хмуро, и, отдай рукопись, я уже жалею, что сде- лал это. 9 января Узнал, что на последнем заседании правления ССП (понедельник 5-го) я был принят в члены союза. Мою пьесу прочли Тренев и Леонов. На заседании присутство-
вали: Федин, Леонов, Исаковский, Тренев, Асеев, Пас- тернак, Добрынин. Обо мне горячо хвалебно говорил Б. Л. и, неожиданно, Тренев. Леонов тоже хвалил пьесу. Приняли единогласно. Это решение еще будет утверж- даться в Казани секретариатом союза (Бахметьев, Апле- тин и другие). Впрочем, персональный состав собрания, принимавшего меня, своей бесспорной авторитетностью предрешает окончательное постановление. Первый по- рыв— пойти к Б. Л. поблагодарить его, но удерживаюсь. Не хочется показаться навязчивым... 19 января Встречаю в ВУАПе 5. Л. Говорим о дровах и о том, как их привезти. Стоят страшные морозы, а дрова в за- тоне. Я объясняю ему технику получения литфондовских дров. Выслушав меня, Б. Л. говорит: — Простите, я ничего не понял. Скажите еще раз. Я в некоторых отношениях бестолков.. . Я повторяю. Приглашает заходить. 24 января Иду днем к Б. Л. Последние дни стояли невиданные здесь морозы 21 го и 22-го в Чистополе было 53 градуса ниже нуля, а в затоне — 58. Б. Л. сидит за столом, наки- нув на плечи пальто, — у пего дома холодно. Я изви- няюсь, что помешал работать, но он говорит, что сидел и читал и рад, что я зашел. . . — Вы не читаете по-французски?.. Ах, да, я вас уже спрашивал. . . Я хотел поделиться с вами наслаждением, которое я получаю от чтения книги Гюго о Шекспире. Я читаю ее понемногу. Она возбуждает столько мыслей, что большими порциями читать ее просто невозможно. Это сокровищница мыслей, и не только о Шекспире, но и об искусстве вообще. Читая ее, чувствуешь себя маль- чиком. .. Не могу удержаться, чтобы не показать вам кое что... (Он читает, тут же, сразу переводя текст ) «Дать каждой вещи столько пространства, сколько ей нужно, нн больше ни меньше, — вот что такое простота в искусстве. Простота — это справедливость Таков закон истинного вкуса. Каждая вещь должна быть поставлена на свое место и выражена своим словом. При том един- ственном условии, что будет существовать некое скрытое равновесие и сохраняется некая таинственная пропор- ция, самая величайшая сложность, будь то в стиле или в композиции, может быть простотой. . .»
Б. Л. останавливается и с торжеством глядит на меня, как бы предлагая разделить свое восхищение. Я хочу что-то сказать, но он меня прерывает: — Нет, подождите, это еще не все. Вот, слушайте.. . «Простота поэзии подобна ветвистому дубу. Разве дуб производит па вас впечатление чего то византийского или утонченного? Его бесчисленные антитезы: гигант- ский ствол и крошечные листья, твердая кора и барха- тистый мох, свет, выпиваемый им, и отбрасываемая им тень, ветви, венчающие героев, и плоды, питающие сви- ней,— неужели это все признаки надуманности, манер- ности и плохого вкуса? Не слишком ли дуб остроумен? Быть может, он смешной жеманник? Страдает гонором и важностью? Или принадлежит к упадочной школе? Неужели же простотой имеет право называться только кочан капусты? ..» Остановившись и передохнув, Б. Л. продолжает: — «У Шекспира пет сдержанности, нет умеренности, нет границ, пет умолчаний. Что же у него есть? У него есть все. У него отсутствует только отсутствие. Он ничего не бережет про запас. Он не постится. Он не знает пре- град, как буйная поросль, как набухшие семена, как утренний рассвет, как пламя. Если вам холодно, вы мо- жете погреть руки у этого пожара. Он отдается, он раз- дает себя, он щедро наделяет собой и все-таки не исчер- пывается. Он просто не может быть опустошенным. В нем есть все и нет одного—дна. Он наполняет себя и растрачивает, он разбрасывает себя пригоршнями и ло- патами и опять начпнает сначала. Это какая то дырявая корзина духа из волшебной сказки. . .» «В глубине его смятения — спокойствие, потому что его смятение — это человечность ..» — Вы знаете, с тех пор, как я работаю над перево- дами Шекспира, мне хочется написать что то о нем. Нет, вернее, мне хотелось, пока я не прочел эту книгу Гюго. Теперь я просто пе смею. Подумайте только, она у нас пе переведена. . . Нет, послушайте еще. Я вам не надоел? Ну хорошо. . . «Гамлет прикидывается помешанным не для того, чтобы ему было удобнее выносить план мести, а для того, чтобы не быть убитым. Поэт — в то же время прекрас- ный историк, знающий нравы этих зловещих королевств В те времена горе было тому, кто узнавал про преступ- ление, совершенное королем. Вольтер предполагает, что Овидий был сослан из Рима за то, что знал что-то страш-
ное про Августа. Знать, что король — убийца, само по себе .было государственным преступлением. Человек, подозре- ваемый в подозрении, мог считать себя погибшим.. .» Он пересказывает наблюдение Гюго о «двойном дей- ствии» Шекспира. Говорим о его переводах. Его отношение к ним — образец того, как должен писатель относиться к вынуж- денно-необходимой, хотя и не основной, своей работе: взявшись за них, он заставил себя этим искренне ув- лечься. 28 января Очередная «литературная среда» в Доме учителя. Асеев читает отрывки из новой поэмы, еще не закончен- ной им, и новые лирические стихи. Все мелковато и фразеристо, кроме двух безделушек: о стрекозе на стволе винтовки и «Разговора с другом». Но присутствующие единодушно восхищаются, кто от доброжелательности (как Пастернак), кто от плохого вкуса (Арский, Боков, Никитин и другие). Пастернак произносит очень длинную речь об искусстве, записать которую, даже тезисно, почти невозможно. Она вся со- стоит из тончайших парадоксов. Это фейерверк блестя- щих мыслей, логически друг с другом мало связанных. Очень хорошо это все им произносится: с таким то юно- шеским запалом и милым добродушием. Б. Л. председа- тельствует на собрании. Писательских жен сегодня по- чему-то больше, чем самих писателей, и он заботится, чтобы все удобно сидели, сам бегает за стульями в чи тальню, рассаживает. В комнате холодно, но он разде- вается, подавая тем пример. Перед началом несколько раз подходит к Зин Ник., которая, кутаясь, сидит у же- лезной печки, и тихо и нежно о чем-то ее спрашивает. Слышу ласковое: «киса». Во время чтения Асеева он улыбается, восхищенно качает головой, негромко, но внятно говорит: «Очень хорошо!», «Прекрасно!» — и во- обще ведет себя изумительно изящно, артистически-гос- теприимно. Смотрю на него с наслаждением. Он сам в тысячу раз прекраснее асеевских стихов. Он красив и легок. Вот уж поэт в подлинном смысле слова. Его речь и отдельные реплики — бесконечное содержание, сложное, ибо это почти стенограмма мыслительного про- цесса сильного и утонченного ума. — Главный дар поэта — его воображение. Богатое, бурное, стремительное воображение — именно этим от-
личалпсь Маяковский и Есенин от множества отлично владевших словом непоэтов. Именно воображение дает поэту свободу и ту безоглядную смелость, без которых нет побед в поэзии. . . — Никто не может подарить мне свободу, если я не обладаю ею в зародыше сам в себе. Ничего нет более ложного, чем внешняя свобода при отсутствии свободы внутренней. Житель какого нибудь Чикаго, пережевы- вающий то, что дает ему его ежедневная газета или радио- приемник, менее свободен по существу, чем философ в одиночной тюремной камере. . — Самопознание не есть задача с готовым ответом. Надо идти на риск. Душевный риск — профессиональ- ный долг поэта; вернее, это поле его деятельности, то же, что высота для верхолаза, мина для сапера, глубина для водолаза.. . — Быть самим собой в искусстве нужно лишь в той единственной мере, в какой ты не можешь им не быть. Об этом не стоит заботиться, так же как о том, чтобы у тебя росли ногти. Пример неудачный, но постарайтесь меня понять. Самим собой рождаются, потом себя те- ряют и всю жизнь мучительно возвращаются к тому, чем ты уже был. Надо ставить себе задачи выше своих сил, во-первых, потому, что их все равно никогда не знаешь, а во вторых, потому, что силы и появляются по мере вы- полнения кажущейся недостижимой задачи.. . 3 февраля Л. М. Леонов сказал мне как-то, что он считает выс- шим достижением русской литературы «Капитанскую дочку» Пушкина. Меня это поразило, и больше всего тем, что это никак не выразилось в его собственном твор- честве. Недоумевая, я рассказал об этом Б. Л. — Нет, нет, я его очень хорошо понимаю Нельзя подражать тому, что больше всего любишь. Но это за- мечательное признание. Вы правы, сначала кажется дей- ствительно странно: не Достоевский, не Лесков, а Пуш- кин и даже «Капитанская дочка». Но оно раскрывает Леонова: ведь это его противоположный полюс, а мы всегда к нему духовно стремимся. Пеэвой любовью Лео- нова, наверно, был Достоевский. Пушкин — это его внут- ренняя зрелость, но на бумаге он далек от нее... Мне странно, что Б. Л. почти не читает газет. Нет, он вовсе не равнодушен к тому, что происходит на фрон- тах войны, он очень радуется хорошим известиям, кото-
рые стали так часты в последнее время. Но он не ходит читать подшнвкн в парткабинет и не торопится к тарел- ке репродуктора в час «Последних известий». — Главное я все равно узнаю Вот вы, например, мне рассказываете.. . Сейчас мир устроен так, что приходит ся экономить свое усвоение информации, иначе она вас оглушит и забьет. Жизнь делается призрачной, когда с утра не работаешь, а ищешь новостей, когда живешь отзвуком где-то происходящего. . . Нет, нет, я вовсе не говорю, что это плохо. Может, кому-то это и нужно, но я так не могу. Я должен каждый день работать, иначе я стыжусь самого себя.. . Он замечательный труженик, но, работая, он не ка- жется выполняющим какой'то суровый, но необходимый долг: он работает, как другие отдыхают. Он работает потому, что это нужно, но также и потому, что это достав- ляет ему удовольствие. Второе, пожалуй, на первом мес- те. От императива «нужно» — только выбор работы. Сей- час он переводит «Ромео и Джульетту» и может в часы безделья и на прогулках бесконечно говорить о Шекспи- ре. Ему все интересно в нем Сомнение в авторстве ак- тера театра «Глобус» кажется ему смехотворным. Он в связи с этим говорит о чуде развития художника-гения, о свойстве, которое Гёте называл «антиципацией», то есть о способности художника знать и то, чего не было в его личном опыте. Доказательство подлинности Шекспирова авторства он видит в небрежностях и самоповторениях в его пьесах. «Подделки создаются всегда более тща- тельно, чем подлинное». Он говорит о несомненном даре импровизации Шекспира, подчинявшем своим поэтиче- ским взлетам условные и часто заимствованные планы пьес. «Я, пристально вглядываясь в текст Шекспира, про- шел сквозь два его шедевра и утверждаю — это не ском- пилировано, а написано одним человеком, дыхание ко- торого почти слышишь.. .» Интересное наблюдение: Б. Л. утверждает, что Шекспир легче импровизировал стиха- ми, чем писал прозой. Он даже думает, что Шекспир сначала набрасывал стихами и те сцены, которые потом переписывал прозой. О своеобразном составе общего образования в эпоху Шекспира. Сейчас знание мифоло- гии— признак высшего гуманитарного образования, а тогда первая ступень знаний, как и латынь. «Тогда мальчишки с лету узнавали латынь и мифологию, как наши подростки узнают устройство автомобильного мо- тора». «Шекспир писал всегда наспех и вряд ли перечи-
тывал после того, как пьеса сходила с репертуара. Он забывал написанное и знал себя хуже, чем знает его лю- бой современный диссертант...» 10 февраля Прогулка с Б. Л. Разговор начинается с его работы над переводами Шекспира. А потом еще о многом. Кое- что запомнил и записываю... — «Ромео и Джульетту» я перевожу не так, как «Гамлета», стремлюсь быть проще. Непереводимые ме- тафорические выражения и народные поговорки пере- вожу их смысловым, а не образным эквивалентом. . . — Лучшими русскими переводами «Ромео и Джуль- етты» я считаю перевод Михало-вского в трехтомнике Гербеля и перевод Аполлона Григорьева, хотя послед- ний страдает чрезмерной русификацией текста. Верши- ной пьесы по красоте я считаю пятый акт... — Никогда не забуду ночь бомбежки Москвы 23 июля, розовые зарева летним утром. Я всю ночь был на кры- ше, а через день я прочитал в «Известиях» очерк об этом одного моего коллеги, который эту ночь просидел в под- вале. (Говорю: «Ну это просто элементарное жульниче- ство».) Нет, нет.. . Он не жулик, он хочет лучшего, я бра- ню не его, а потребность в таком очерке.. . — Жизнь в Чистополе хороша уже тем, что мы здесь ближе, чем в Москве, к природной стихии: нас страшит мороз, радует оттепель — восстанавливаются естествен- ные отношения человека с природой. И даже отсутствие удобств, всех этих кранов и штепселей, мне лично не кажется лишением, и я думаю, что говорю это почти от имени поэзии... — В Переделкине, перед отъездом сюда, я старался как можно больше выработать для денег и ночью во время бомбежек часто усаживался писать. Бомбежки мне в этом не мешали: даже лучше, кругом тишина, но очень мешала наша домработница, пожилая, умная женщина, но отчаянная трусиха. Она вдруг врывалась в мою ком- нату и пугала странным криком: «Опять стреляют. Боже мой!» Потом выбегала куда-то прятаться, и мне прихо- дилось бежать вслед за ней, чтобы закрыть дверь, рас- пахивая которую настежь опа нарушала светомаски- ровку. — Здесь у меня светлая хорошая комната, но тепло в ней бывает, только если отворяешь дверь к хозяевам, а там целый день ссорятся, учат уроки, сплетничают, за-
водят патефон — и все это неизбежно слушаешь. Даже когда работаешь, то только половиной сознания в рабо- те, а другой половиной — там. Но тем не менее я здесь количественно более производителен, чем в Москве, хотя далеко не уверен в качестве. .. — Спасение искусства от наступающего лжеискус- ства, которое страшнее любого непонимания или отсут- ствия потребности в искусстве, не в повышенном трудо- любии. Искусство немыслимо без риска и душевного самопожертвования, без свободы и смелости воображе- ния. Настоящее искусство всегда неожиданно.. . — Обращали ли вы внимание на сходство языка Льва Толстого с языком Ленина? Когда Италия напала на Абиссинию, газеты напечатали отрывки из толстовского дневника времени первого нападения Италии на Абис- синию, в девяностых годах. Прочитав выдержки, я был буквально потрясен открывшимся мне сходством. Может быть, я и увлекаюсь, но мне дорого это сходство, удиви- тельное по общности тона, по простоте расправы с бла- говидными и общепризнанными условностями. За этим сходством я вижу нечто глубоко русское, издавна род- ное— невиляющую верность фактам и правдивость, ко- торая всегда сначала кажется чем-то несвоевременной. Знаменитые толстовские бури разоблачений и бесцере- монностей для меня теперь являются выражением нашего национального. . . — Зло, чтобы существовать, должно притворяться добром. Оно безнравственно уже этим притворством. Мож но сказать, что зло всегда обладает комплексом неполно- ценности: оно не смеет быть откровенным. Интеллигенты типа Ницше главной бедой зла считали именно эту его неполноценность, его способность быть оборотнем. Им казалось, что, явись зло в мире само собой, оно станет нравственным. Но это невозможно: даже фашизм под самое черное из своих преступлений — расизм — подво- дил какие-то объяснения о пользе немецкого народа. . — Однажды, в начале двадцатых годов, явившись на очередное поэтическое ристалище внутренне несобран- ным, недовольным собой, потерянным и недостойным чьего бы то ни было внимания, я, выйдя на эстраду По- литехнического, был встречен громкими аплодисментами. В эту минуту я почувствовал, что стою перед возмож- ностью нарождения второй жизни, отвратительной по де- шевизне ее мишурного блеска. И тогда меня навсегда отшатнуло от этого пути эстрадного и почти балаганного
разврата. Я увидел свою задачу в возрождении поэти- ческой книги со страницами, говорящими силой своего оглушительного безмолвия. .. — Вы говорите о Маяковском? Я стал удивляться его гениальности раньше большинства, клянущегося сей- час ему в верности, и долго любил его до обожания. Но Маяковский на эстраде был такой живой и потрясающей истиной и давал так много, что на несколько поколений вперед оправдал это для него одного бесспорное попри- ще и тем самым искупил вперед грехи будущих героев поэтического мюзик холла, в своем развитии дошедшего до дикарства... 15 февраля Стало теплей. Днем на солнце даже немножко тает. Появились сосульки. Дороги попахивают, как в детстве, конским навозом. Завтра начинается великий пост. Мне сказал об этом встреченный сегодня Б. Л. У меня в руках была взя тая в библиотеке книга о ху- дожнике Н. Н. Ге. С нее и начался разговор. . . — Я знал Ге, когда был мальчиком. Он даже иногда говорил, что у него есть только два настоящих друга: Лев Николаевич Толстой и я. Мне тогда было пять лет. Для меня он был не знаменитый художник, а старый зна- комый отца, просто «дядя Коля». . . Идем с ним, как обычно, к Каме и говорим о раз- ном. .. — Если бы мне когда-нибудь пришлось выпускать собрание сочинений, я был бы беспощаден к своим ран- ним произведениям Если говорить совершенно прямо, то мое будущее собрание сочинений еще не написано. Ну, на два тома, может, и наберется. Но не больше, нет, не больше, клянусь вам. И это не кокетство, не подумайте так, избави боже Это мое сокровеннейшее убеждение: я несколько десятков лет живу, по существу, в кредит и ничего стоящего пока не сделал. Я не боюсь этих мыс- лей, они страшны духовным банкротам, а меня они толь- ко подбадривают. . . — Постепенно я начинаю тяготиться своими перевод- ческими работами, но, увы, все остальное непрочно, а они дают какой-то верный хлеб. Лучшая моя работа — «Гамлет», я это знаю, что бы мне о нем ни говорили. «Гамлета» раньше ие так переводили. У Шекспира это субъективнейшая из его трагедий, поскольку трагедия может быть субъективной. Другое дело — «Ромео ц
'Джульетта»... Я нашел в тексте «Ромео и Джульетты» много почти дословных сходств с образной системой Мая- ковского (и в том числе даже «любовную лодку», на- толкнувшуюся на быт, — финальные реплики Ромео). Здесь сходство настолько близко, что мне пришлось даже его уничтожить, чтобы оно не бросилось в глаза. Для меня несомненно, что Маяковский читал и учился у Шекс- пира. Есть у обоих поэтов и природное, так сказать, врожденное сходство, например в типе их остроумия.. . — У Маяковского литературная родословная гораздо сложнее, чем принято считать. Я воспринимаю его как продолжение Достоевского. Его ранние стихи могли бы написать младшие герои Достоевского, молодые бунтари типа Ипполита, Раскольникова и героя «Е1одростка» Все лучшее, что им сказано, сказано навсегда, прямолинейно и непримиримо, и даже не столько сказано, как с разма- хом брошено обществу, городу, пространству... 20 февраля Сегодня утром сел за работу, как обычно, вдруг стук в окно. Смотрю — Б. Л. Выбегаю. Он не хочет заходить и зовет меня гулять. Возвращаюсь одеться, а он ждет меня, сбивая с крыши сосульки. — Вот уже седею, а сосульки все те же самые, что и в детстве, — говорит он. — Вон ту я, кажется, помню. .. Идем нашим постоянным маршрутом к Каме мимо церкви, а потом направо к затону. Я получил от мамы известие, что в Москве уже висят афиши премьеры моей пьесы, и говорю ему об этом. Он весело поздравляет меня. Хороший, почти весенний денек и интересный длин- ный разговор, из которого записываю только малую часть. Он начинается с того, что Б Л. говорит о вмерзших в Каму баржах, что, когда он на них смотрит, он всегда вспоминает Марину Цветаеву. — Я очень любил ее и теперь сожалею, что не искал случаев высказывать это так часто, как ей это, может, было нужно. — Все мы писали в юности плохо, но у меня этот пе- риод затянулся, так как вообще я человек задержанного развития: у меня все приходит позже. Марина прошла свой подражательный период стремительно и очень рано. Еще в том периоде жизни, когда все ошибки и ляпсусы
простительны и даже милы, она уже была мастером редкой силы и уверенности... ; — Когда-нибудь я напишу о ней, я уже начал... Да, и стихами и прозой. Мне уже давно хочется. Но я сдер- живаю себя, чтобы накопить силу, достойную темы, то есть ее, Марины. О ней надо писать с тугой силой вы- ражения. . . Он жалуется, что последние дни ему не работается. Вот и сегодня он в рабочие часы вышел гулять. — И зам помешал работать... — Я знаю, что дело не в помехах, на которые я все сваливаю, а во мне самом. Помех всегда оказывается в нашем распоряжении сколько угодно, когда работать не хочется. Это у меня бывает довольно редко, и я не люблю себя заставлять. Перейдешь какую то меру принужде- ния, и работа может потерять прелесть, без которой бу- дет чего-то не хватать, даже если и вес сделаешь, как наметил. . . — В те периоды жизни, когда я работал преимуще- ственно по ночам, я приучил себя днем не думать о ра- боте, чтобы вернуть свежесть написанному, оставленному и полузабытому. Но и то, что я не работал, а погружался в различного рода праздность, тоже было своего рода подготовкой к работе. После бессонной ночи бываешь вял и ленив, и в этой дымке полусна и лени делается какая- то очень важная предварительная половина работы, на- растает тоска по энергии, по законченности, по опреде- ленности, сделанное претерпевает важные видоизмене- ния. Собственно работа никогда не останавливается, но она имеет то открытый, то тайный вид. Это все, разумеет- ся, относится главным образом к стихописанию, а над переводами я работаю иначе, более, что ли, рационали- стично и трезво.. . Не помню, какой переход привел нас к разговору о театре. Тяга Б. Л. к театру сейчас очень велика. Мо- жет, то, что я «театральный человек», ученик Мейерхоль- да и драматург, тоже объясняет его интерес ко мне. По тому, как он говорит о театре, чувствуется, ч~о для него это искусство кажется важным непосредственностью своих «отдач», запахом успеха. Как зритель на спектак- лях он необычайно непосредствен. Недавно я зашел в местный театрик на спектакль «Чужой ребенок». Б. Л. смотрел его и смеялся так, что чуть не упал со стула, и это привело меня в недоумение: подобный юмор мне кажется более чем невзыскательным. Он часто говорит,
•что мечтает написать пьесу, и его внимание к моей ра- боте тоже, конечно, связано с тем, что драматургия сей- час лежит на скрещении его интересов. То, что он дружил с Мейерхольдом, вовсе не ограни- чивает его собственные театральные вкусы одним «ле- вым театром»: он с уважением говорит о Художественном театре и, кажется, еще не потерял надежду увидеть на его сцепе свое любимое детище «Гамлет». 26 февраля Сегодня в зале Дома учителя Б. Л. читает свой пере- вод «Ромео и Джульетты». Билеты платные: по 4 и 5 руб- лей. Сбор идет на подарки солдатам Красной Армин. Под вечер в городе авария электростанции, и свету нет. Б. Л. читает, освещаемый двумя керосиновыми лампоч- ками. Зал почти полон. Тут вся писательская колония и много местной интеллигенции, хотя в тот же вечер рядом, в Доме культуры, в театре премьера «Обрыва». Начинают всего с получасовым опозданием, Б. Л. в черном костюме и пестром вязаном галстуке. На ногах белые валенки. Долго разворачивает неуклю- жий сверток из мятых старых газет и достает оттуда ру- копись. Как обычно, перед тем как начать читать, он говорит вступительные замечания, растекается в них, перескакивает с одного на другое, запутывается и нако- нец обрывает. Читает он не то чтобы хорошо, но мило, громко и понятно. Он абсолютно не актер, и когда в речах характерных персонажей, вроде кормилицы, начинает как бы играть, то это получается наивно. Лучше всего он читает текст Ромео и Лоренцо. Драматично прозвучала сцена смерти Меркуцио. Сам перевод очень хорош, едва ли не лучше «Гамлета». Рифмованные куски переведены образцово. Он читает перевод не полностью, а делая купюры во второстепенных сценах. Вначале предупреждает, что вер- шиной пьесы по красоте он считает пятый акт, по, для того чтобы до него добраться, «вам придется потерпеть». Пятый акт он читает весь целиком. Пропущенные места пересказывает своими словами, и опять — характерно для него — часто этот пересказ с комментариями и отсту- плениями так разбухает, что, поняв это, он говорит со смехом: — Ну, пожалуй, проще будет это прочесть... И почему-то всегда рядом с ним обязательно смеш- ное. Графика с водой и стаканом на столе не было, а
Б. Л. вдруг попросил пить. Из-за кулис подали металли- ческую кружку с водой. Он начал пить, а из зала уви- дели, что кружка проржавела и из нее течет. Кто то ему крикнул. Б. Л. грустно посмотрел на свой костюм и ска- зал: — Ну вот, я, конечно, облился... В зале засмеялись. Б. Л. виновато улыбнулся и стал вытирать носовым платком обшлага пиджака. Я почему- то представил недовольное лицо 3. Н. 27 февраля Гуляем с Г. О. Винокуром и после обычных разгово- ров о войне переходим к Пастернаку. Винокур верно говорит, что живой Пастернак является ходячим опро- вержением пошлого тезиса о том, что книжная мудрость н непосредственное поэтическое восприятие мира явля- ются антагонистами. Настоящему поэту ничего не ме- шает. Не будь Пастернак так образован, разве был бы столь неожидан и велик круг его ассоциаций? И Гёте, и Байрон, и Пушкин, и Фет, и Блок были очень образован- ными людьми, и от этого еще пышнее расцветал их по- этический дар. Говорим об отношениях Пастернака и Асеева, и Винокур вспоминает Пушкина и Баратынского. «Сальеризм» Баратынского и то же у Асеева. Винокур, хорошо знавший Маяковского, подтверждает рассказ Л. Брик о том, что Маяковский без конца бормотал строки Пастернака. Он любил Б. Л., как любят непо- слушного младшего брата. В их отношениях (а Винокур наблюдал их вместе) всегда были: ровная, теплая при- язнь Маяковского и бурные смены восторгов и какого-то детского бунта Пастернака, бунта младшего брата про- тив стеснительной опеки и забот старшего... Г. О. был близок к журналу «Леф», печатался в нем, дружил и с Бриками и с Маяковским. Он умница с от- личным вкусом и прекрасный человек. <3 марта Стою в очереди за хлебом в бывшей нашей литфон- довской столовке, уже давно закрытой для обедов, кото- рые не из чего готовить, и превращенной в нечто вроде распределителя. Очередь довольно большая: в основном писательские жены и домработницы, еще кое у кого имею- щиеся. Входит Пастернак. На него сразу сварливо кри- чат, чтобы он закрыл дверь Он смущенно извиняется. Я машу ему рукой, увидя, что он скромно встал в самый
хвост. Он мне приветливо улыбается, но не понимает, что я хочу поставить его перед собой. Я пытаюсь взять у него карточку, но он затевает по этому поводу объяс- нение, и очередь начинает ворчать. — Что вы? Не нужно? Зачем? — говорит Б Л., все еще улыбаясь. Моя очередь уже близка, но я выхожу из нее и ста- новлюсь сзади пего. На нас искоса поглядывают, а мы говорим об Аполлоне Григорьеве. По-моему, Б. Л. так и не разобрал, почему я встал рядом с ним, и решил, что мне просто захотелось поговорить. Но совесть у людей все-таки есть. Когда подошла моя очередь, меня позвали, а заодно и Б. Л. — и так вдруг просто и сердечно, что он не смог отказаться. Все улыбаются и почему то до- вольны. А он с буханкой хлеба в авоське продолжает красноречиво рассуждать об Аполлоне Григорьеве и мо- лодом «Москвитянине». 5 марта М. Никитин читает на «литературной среде» отрывки из своей книги. Сумбурная, витиеватая, надуманная шту- ка. Обсуждение гораздо выше предмета. Говорят: Па- стернак, Леонов, Асеев, Дерман, Добрынин и кто-то еще. Все говорят «вообще», по-разному уклоняясь от прямой опенки вещи. После нескольких выступлений я ухожу с конца диспута в читальню. Там сидит Г. О. Винокур и слушает транслируемое из Куйбышева первое исполне- ние Седьмой симфонии Шостаковича. Я успеваю про- слушать 3-ю и 4-ю части. Передача и диспут кончаются почти одновременно, и мы уходим из Дома учителя вме- сте с 5. Л. Пастернаком. Провожаю его до дому. Моро- зец крепнет. Так славно идти по скрипящему под но- гами снегу. Б. Л. спрашивает о чтении «Ромео и Джуль- етты» и со смехом советуется, как достать самоварную трубу. Узнав про трансляцию Седьмой симфонии, попе- нял мне, что я его не позвал. Б. Л. сегодня говорил о том, что «безличье всегда сложнее липа», по эту свою старую мысль (она сформу- лирована еще в «Охранной грамоте») он развивал не- сколько иначе, чем раньше. Я рассказываю ему об опре- делении Мейерхольда: «Простота — это вершина, а не фундамент», — и он приходит в восторг. — Самое сложное — это хаос. Искусство — это пре- одоление хаоса, как христианство — преодоление доисто- рических бесконечных массивов времени. Доисторический
хаос не знает явления памяти: память — это история память — это искусство. Прошлое вне памяти не суще- ствует: оно дается нам памятью. История и искусство — дети одной матери: памяти. Искусство — это упрощение как возвышение, а не как снижение: это реальность, вы- кристаллизовавшаяся из хаоса, который по своей при роде антиреален. Он есть, но его не существует, то есть он существует только через искусство и историю, через лица, наперекор безличью хаоса... Я решаюсь вставить: — Герцен говорил: «То, о чем не осмеливаешься ска- зать, существует только наполовину. . .» — О да, да. . . Это верно. Кажется, что это противо- речит известному афоризму Тютчева, но, в сущности, и то и это — две стороны медали... Мы уже стоим у его дома. Прощаясь, Б. Л. просит принести ему завтра «Давным-давно» и обещает сразу ее дочитать. 6 марта Днем заношу Б. Л. пьесу. Сижу у него недолго. Б Чистополе снова стоят морозы. Он просит прийти к нему завтра, обещая сегодня же дочитать. Советские войска заняли Юхнов. В наших встречах уже образова- лась традиция — я ему рассказываю последние военные и политические новости. Перелистав пьесу, Б. Л. вдруг говорит: — Ваша главная удача в том, что вы взяли необы- чайно заманчивый и благородный материал. Когда я чи- тал первые два акта, мне казалось, что я вдруг нашел где-то на темном чердаке ящик с моими любимыми дет- скими игрушками... 7 марта Почти пятичасовой разговор с Б. Л. у него дома, после которого я ухожу пьяным от счастья. Пьесу он не успел дочитать, и говорили мы о другом, но бесконечно интересном. Явился я к нему, выбрившись, в начале первого. Он моется в своей комнате и кричит мне, чтобы я подождал минутку на кухне. Тут же у керосинки рыхлая хозяйка с детишками. На стене плакат к фильму «Песнь любви». За дверью веселый плеск воды и громкое фырканье Б. Л. Наконец дверь раскрывается, и он приглашает войти Он в брюках и нижней мятой и забрызганной белой рубаш-
ке. Разговаривая, он продолжает одеваться, застегивает в'брот, надевает воротничок, подтяжки, пиджак. На пид- жаке нижняя пуговица правого борта болтается на ни- точке, и я невольно все время на нее смотрю. Пол залит водой. Б. Л. приносит щетку и затирает пол. Он уже уса- дил меня на стул, а сам еще расхаживает и только ми- нут через двадцать садится на кровать. Я снова рассматриваю комнату, пока он выходит. Опа средней величины и неважно побелена. Посредине стены идет бордюр с черными и красными птицами. Две сдвинутые рядом кровати (узнаю наши «литфондовские» из интерната—у меня такая же), рабочий сгол Б. Л. и несколько стульев. В углу подобие шкафчика. Очень не- уютно, но довольно светло. На столе лежит толстая ру- копись большого формата—это «Ромео и Джульетта». Старинное издание Шекспира в двух томиках на англий- ском. Английский словарь. Французский словарь. Книга В. Гюго о Шекспире на французском языке, вся перело- женная узкими бумажными листиками. Под книгой тол- стая тетрадь, полная выписками (почерк Б. Л.), — про- за, наверно, из Гюго На столе чернильница, кучка ка- рандашей, лезвия для бритвы, стопка старых писем и каких то квитанций... В волосах Б. Л. уже заметна проседь, но она еще не преобладает. Глаза желто-карие, крепкие лицевые мус- кулы, свежая кожа. Впереди нет верхнего зуба. Он ожив- лен п подвижен. Очень трудно записать этот разговор. Насколько мне было легче записывать В. Э. Мейерхольда. Б. Л. всегда многословен, сбивчив, хаотичен, хотя все говоримое им внутренне последовательно и только форма импрессио- нистически парадоксальная. Затрудняясь в каком-нибудь слове, он неясно мычит, и это странное междометие со- провождает все его монологи... — Я много бы дал за то, чтобы быть автором «Раз- грома» или «Цемента».. . Поймите, что я хочу сказать. Большая литература существует только в сотрудниче- стве с большим читателем... — Когда я говорю «мы», то это всегда значит — те, кто идет от преемственности и традиции... — Я шесть лет перевожу. Надо же наконец что то написать... — Пятьдесят процентов вашего хорошего отношения ко мне—это, вероятно, мой перевод «Гамлета». Я буду огорчен, если вы станете отрицать это. Все прочее мне
давно уже кажется чрезмерно сложным, натянутым, украшенным.. . (Я все же решаюсь возразить.) Нет, нет, пе говорите, я совершенно убежден в этом. Не за- ставляйте меня думать о вас плохо, не говорите, что вы любите «раннего Пастернака».. . Что? Любите? Тем хуже для вас. Тогда вам не должно нравиться то, что я теперь собираюсь делать. Вы отстанете от меня, как я отстал в двадцатых годах как читатель от Маяковского. История литературы показывает, что у каждого поэта бывает несколько поколений читателей, принимающих один период его работы и не принимающих другой. Вспо- мните Пушкина, Толстого, Горького. Художник должен иметь мужество сопротивляться вкусам своих поклонни- ков, бунтовать против их инстинкта заставить его повто- ряться. Нет большей храбрости для художника, чем про- снуться в одно утро нищим, свободным от всего. В этом смысле терять художнику важнее, чем находить. Чита- тель всегда консервативнее поэта. Да, да, и вы тоже. Надеюсь, я вас не обидел? — Чтобы говорить правду, надо быть еретиком. Это было и будет во все времена... — В нас живут, не желая умирать, наши прежние, уже преодоленные развитием вкуса художнические при- вязанности. Я давно предпочитаю Лермонтову Пушкина, Достоевскому и даже Толстому Чехова, но, как только остаюсь наедине с собой, с пером в руке, закон отдачи художественного впечатления, равный квадрату силы увлечения, воскрешает под пером призраки их образов, технические приемы, ритмы, краски... — Стремление к чистоте жанра свойственно только так называемым эпигонам. Открыватели и родоначаль- ники варварски смешивают разнородные стилистические и композиционные элементы, оказываясь победителями, не по законам вкуса, а по его инстинктивному чутью. И их беззаконные победы потом становятся образцом для новых толп подражателей... — Надо уметь доверяться мнимому художническому безделью, отдаваться ему без понуканий и самоупреков; Потребность в таком безделье — чаще всего неосознан- ная необходимость перескочить в том, что называют под- сознанием, трудный барьер, который не удалось взять в рабочие часы с лету. Как часто я бессознательно и по- ражающе легко брал такие барьеры, стоило только мне перестать стараться и погрузиться в подобное безделье или в неожиданный сон...
— Об избирательности впечатлений в жизни худож- ника, как и в любой жизни. Человек идет по главной ули- це современного большого города. Если он станет все окружающее воспринимать с одинаковой силой, то он будет раздавлен впечатлениями. Его сознание отцежи- вает их, берет некоторые крупным планом (чаще все свя- занные с целью), другие — как попутные, аккомпанирую- щие, третьи — отбрасывает совсем. Сложный регулятор бессвязанпости впечатлений — прообраз воли художни- ка. Я знал двух влюбленных, живших в Петрограде в дни революции и не заметивших ее... — Нет ничего более полезного для здоровья, чем пря- модушие, откровенность, искренность и чистая совесть. Если бы я был врачом, то я написал бы труд о страшной опасности для физического здоровья криводушия, став- шего привычкой. Это страшнее алкоголизма... Когда я ухожу, он снова церемонно извиняется, что не успел дочитать пьесу. — То есть, вернее, я и не раскрыл ее. Мне вчера по- мешали. Но это не беда. У нас будет повод снова вскоре встретиться, хорошо? Я с вами люблю разговаривать. Вы мне не поддакиваете, но, кажется, меня понимаете... И марта Очередная «литературная среда» в Доме учителя по- священа диспуту о писателях и критиках. Говорят: Вино- кур, Леонов, Дермам, Пастернак, Федин, Нусипов, Гал- кин. Пастернак берет слово трижды, но говорит еще бо- лее хаотично, чем обычно. Кроме него интересно говорил умница Винокур. Кто-то принес номер «Правды» от 8 го, где напеча- тано стихотворение А. Ахматовой «Мужество», и он хо- дит из рук в руки. Б. Л. сияет от радости. За несколько дней до этого в «Правде» была заметка, что «Давным- давно» ставит Центральный театр Красной Армии. Меня снова все поздравляют. Б. Л. приглашает к себе в суб- боту. 13 марта Днем встреча с Б. Л. в помещении Союза. Увидев меня, он сразу подходит: — Здравствуйте, А. К., вы не забыли, что завтра вы у меня? В Союзе дают билеты на просмотр фильма «Разгром немецко-фашистских оккупантов под Москвой». Мы бе- рем с ним на понедельник 16-го.
Я говорю ему, что через несколько дней мы с Арбу- зовым улетаем в Свердловск. Он искренне огорчается: — Мне будет здесь вас не хватать... Выходим вместе. Снежно. Метелит. 14 марта Разговор с Б. Л. о прочтенной им «Давным-давно». — Верные и яркие краски фона. Он густ, точен и мя- гок. Увлекательная наивность в ведении сюжета. Ваша лучшая черта — пленительная доверчивость воображе- ния Пьеса изящна в полном смысле слова. Нигде не из- меняет вкус. Сразу оговариваюсь, кроме одной фразы Кутузова: «К мадамам.. .» — В стихосложении есть ошибки в расстановке слов в строке. Но они редки, и вообще это совершенный пу- стяк. Хороши песенки о короле Анри Четвертом и романс Жермен. Прелестна «Колыбельная Светланы» — в ней даже угадывается мелодия: так она выразительно музы кальна. Она наивна без жеманства. В гусарской песне «Давным-давно» есть цыганская сложность позднейшей эпохи. Вместо Дениса Давыдова где-то вдруг звучит Апухтин. Впрочем, не знаю — плохо ли это? Вы тут, как и во всем, свободны от мелочной стилизации. Комедию делают мыши и кукла. Мне это нравится. Очень хороши француженка, Дюссьер, испанец. Это все верные краски рыцарского характера тех войн. . . А вас не упрекали, что французы у вас мало звери?.. Нет? Ну, еще скажут... — Очень интересен Пелымов. Вот образ; окутанный множеством ассоциаций, хотя и написанный очень лако- нично. Мне почему то хочется, чтобы он стал партнером Шуры вместо Ржевского к финалу. Ржевского я бы сде- лал фигурой более комической. Он искусственно попа- дает к концу в герои... Простите за советы, не мог от них удержаться, потому что мне понравилась пьеса.. . «Давным-давно» — вещь юношеская в подлинном смыс- ле. Когда-нибудь про нее станут говорить: «Это молодой Гладков». Вы разбередили мою мечту написать пьесу. За это тоже вам спасибо Может быть, и напишу. Но я мечтаю о драме в прозе, и почти бытовой, об изнанке войны... — Как мне ни понравилась ваша пьеса, мне все же кажется, что она ниже возможностей автора. Когда вас принимали в союз, я говорил о несомненности вашего да- рования, о молодости, свежести, какой-то юной силе и о том, что могло быть названо романтизмом, если бы это
слово не было так истрепано. Но главное ваше активное свойство — это доверчивость вашего воображения, пле- няющая читателя. Вы смело и безоглядно ведете свой рассказ, ни на секунду не опасаясь, что зам кто-то не поверит, — Вам трудно писать драму стихами, потому что вы застали наш русский стих в ужасном состоянии. Сейчас нужны точные рифмы, а не ассонансы... — В драме надо пользоваться стихом только для того, чтобы сделать сюжет еще естественней... — Вы встали на путь создания в драме игрового, стиха вместо стиха риторического. Эта дорога парал- лельна тому, что сделал Художественный театр. Если у театрального стиха есть будущее, то оно только тут. Риторический стихотворный театр умирает. Нет ничего более старомодного, чем пьесы в стихах Гусева и дру- гих. .. — Ошибки глаза, то есть ошибки в строении вещи, предопределяют ошибки слуха, то есть языка... — Вы говорите, что ваша новая пьеса начинается с рытья картошки? (Я рассказал Б. Л. сюжет пьесы «Бессмертный», над которой я работал тогда вместе с А, Арбузовым.) Удивительное совпадение — моя пьеса тоже должна начинаться с картофельного поля. А даль- ше— старинное имение... Тема — преемственность куль- туры. . . (Я молчу, не решаясь сказать, что и у нас тоже дальше — имение!) Я мечтаю возродить в этой пьесе за- бытые традиции Ибсена и Чехова. Это не реализм, а сим- волизм, что ли?.. (Я подсказываю: «Импрессионизм».) Да, да, совершенно верно... Я уже получил аванс за эту пьесу от новосибирского театра, ну, того, где работает актер Илловайский. Вы знаете его? (Я говорю, что слы- шал, что это хороший актер.) Он работал над моим «Гам- летом». Мы переписывались с ним о «Гамлете» и прочем. У него есть несколько моих писем... — Вы помните, что я говорил вам о бомбежках Мос- квы и о том, как я дежурил на крыше? Вот что-то в моей пьесе и от этого... (Снова говорим о замысле биографической драмы в стихах о Петефи. Ему он нравится. Он говорит о ро- мантизме, Новалисе, о «цыганской струе» в мировой поэ- зии.) Разговор этот был вечером дома у Б. Л. Он нездоров и полулежит. Долго за это извинялся. У него нет ле- карств, а Зинаида Николаевна на дежурстве в детском
интернате Литфонда. Отдал ему завалявшуюся в кар- мане коробочку кальцекса. Он просит зайти по дороге в интернат, разыскать 3. Н. и попросить ее пораньше вер- нуться домой, что я и делаю. 3. Н. как-то довольно рав- нодушно выслушивает меня и сухо говорит: — Хорошо. Спасибо... Трескучий мороз, и, хотя еще не поздно, чистополь- ские улицы почти пусты. Тускло светят в окнах слабые лампочки. До дома, где я живу, мне надо пройти две длиннющих улицы: улицу Володарского и пересекающую ее улицу Льва Толстого. Я одолеваю этот путь как на крыльях, не замечая ни мороза, ни обледенелых колдо- бин под ногами, по которым и дием-то нелегко пройти. Снова и снова перебираю в памяти все, что сказал Б. Л. Да вправду ли это было — я говорил с Пастернаком о своей пьесе? В самых смелых мечтах я никогда не на- деялся на это. Я еще не видел ее на сцене, а уже получил за нее высшую награду — его одобрение. Даже если большую часть его отнести на счет его доброжелатель- ности и дружеской снисходительности, то и того, что остается, вполне достаточно, чтобы чувствовать себя без- мерно счастливым. 17 марта Не видел вчера Б. Л. в кино и подумал, что он еще болен. Завтра я лечу в Свердловск — вызов от Театра Красной Армии в кармане — и решаю зайти к нему про- ститься. Так и оказалось: он лежит. Он один дома и обрадовался мне. Простились сердечно. Он должен был сегодня читать «Ромео и Джульетту» в помещении Го- родского театра, но отменил чтение из-за болезни. Просит меня пойти туда повесить объявление о переносе чтения и дает текст. Прямо от него я отправляюсь в театр. На дверях ви- сит прежнее объявление. Я срываю его и беру на память. Оно написано им самим большими буквами красным й синим карандашом и довольно забавно. Кроме того, это автограф Пастернака.. . «Немногочисленные одиночки, интересующиеся всем текстом «Ромео и Джульетты» в моем переводе без со- кращений, могут его услышать во вторник 17 го марта в 7 часов вечера в помещении Городского театра (Дом культуры на улице Льва Толстого),
Я буду читать перевод труппе театра,- любезно от- крывшей двери всем желающим. В случае препятствий обращаться к артисту тоз. Ржанозу. Б. Пастернак-». 20 марта Я уже второй день в Казани. Живу в кабинете режис- сера Гаккеля в театре. Вчера вслед за мной прилетел из Чистополя Арбузов и привез мне записку от 5. Л. и экземпляр «Ромео и Джульетты», перепечатанный на машинке. «Дорогой Александр Константинович, счастливой до- роги! Итак, помогите: если бы явилась надобность в раз- множении экземпляра. Проследите скрупулезнейше за правильностью копий. Поклон Алексею Дмитриевичу. Если будет что сообщить, напишите. Мой адрес: Татар- ская АССР, г. Чистополь, ул. Володарского, 75, квартира Вавиловых. В Казани интересуются рукописью для газе- ты «Литература и искусство». Если Вы задержитесь, дайте им для ознакомления, но вообще предоставляю все это Вашему усмотрению. Может быть, если Попов заинтересуется и возьмет перевод, пообещать им (газете) это потом, обратным Вашим проездом из Свердловска. Спасибо за участие. Всего лучшего. Ваш Б Пастернак». На письме нет даты, но я знаю, что написано оно было 18 марта 1942 года. Б Л. сам принес сверток с рукопи- сью и письмо и постучал в низенькое окно домика, где я жил, как раньше, когда звал меня гулять у затона. Эту рукопись (то есть машинопись с рукописной прав- кой) читали многие. С нее перепечатали экземпляр в от- деле распространения ВУАПа, и я целую ночь выверял копии. А. Д. Попову перевод поправился, но у него в труп- пе не нашлось исполнителей для главных ролей, хотя он все-таки долго не давал отрицательного ответа, приме- ряя разные комбинации с распределением ролей. Мне удалось заинтересовать в переводе руководство Малого театра: они даже объявили в печати о готовящейся по- становке и, кажется, подписали с Б. Л. договор (во вся- ком случае, собирались: я им дал его адрес). О переводе прослышал В. Н. Яхонтов и зашел ко мне, чтобы его
получить. В этот момент у меня не было его на руках, и он заходил еще дважды. Когда он получил перевод и прочел, у него возникла мысль сыграть одному всю тра- гедию. Это было летом 1942 года. Помню вечер, когда мы сидели с ним и с увлечением примеряли возможные купюры, поглядывая на часы, чтобы пе прозевать комен- дантский час. К сожалению, В. Н. так мне и не вернул экземпляра, когда эта затея почему-то расстроилась. Обо всех моих хлопотах по устройству перевода я на- писал Б Л., но просил его до времени мне не отвечать, так как должен был вместе с Тихоном Хренниковым ехать на фронт с бригадой ЦТКА (тогда еще Красная Армия пе была переименована в Советскую Армию и ЦТКА — в ЦТСА). Наше оформление в бригаде задержалось в Политуправлении, и она под руководством режиссера Пильдона уехала, нас не дождавшись, попала в майское окружение под Харьковом и почти вся погибла. Только два человека случайно вышли из окружения. Следующая встреча — через полгода в Москве. 22 октября 1942 года. Вторая военная осень В ресторане клуба писателей почему-то был выклю- чен свет. На улице еще довольно светло, а в болпшом в'ысоком холле клуба ранние осенние сумерки все уку- тали в серую полутьму. Знакомый голос, не похожий ни на какой другой: — Александр Константинович! Всматриваюсь. За столиком в углу сидит Б. Л. Па- стернак. Подхожу. Он вскакивает и обнимает меня. Неожидан- ная горячность встречут сковывает меня смущением. Но он так открыто и сердечно приветлив, что оно сразу исчезает. Он приехал па несколько недель из Чистополя, оста- вив там пока семью. Сдает в издательство книгу «На ранних поездах». Есть новые переводческие заказы. Зав- тра он будет читать «Ромео и Джульетту» з ВТО. У меня завтра очень трудный день: надо получить пропуск в милиции для выезда в Свердловск, а это боль- шая волокита, но я говорю, что постараюсь быть. — Я, как всегда, — только о себе и не спрашиваю о ваших делах. Впрочем, я видел на улице афишу «Дав- ным-давно», и это мне все сказало. Я вас от души по- здравляю. Когда вы пригласите меня на спектакль?
Я объясняю 5. Л., что спектакль, идущий с весны в Москве, с моей точки зрения, неудачен и мне не хо- чется, чтобы он его смотрел. Рассказываю о спорах с ре- жиссером .Горчаковым, о наивных, прямолинейных пуб- лицистических вставках в роль Кутузова, которую от- лично тем не менее играет Д. Н. Орлов. А послезавтра я еду в Свердловск, где недавно состоялась премьера в Театре Красной Армии, от которой жду очень мно- гого. У меня в кармане телеграмма от А. Д. Попова и Г. Н. Бояджиева о большом успехе спектакля. Я знаю, что Б. Л. слушает меня не нз простой веж- ливости. Все, что касается театра, его живо интересует. Спрашиваю про пьесу, которую он собирался писать. Он отвечает, что не кончил ее «и даже, пожалуй, не начинал», но еще вернется к этому замыслу. Он говорит, что рад за Леонова и за его пьесу, написанную тоже в Чистополе... — Я уверен, что это отличная вещь. Чистопольский воздух располагает к работе... — говорит Б. Л. с обыч- ной своей щедрой благожелательностью. Расспрашиваю о новой книге и попутно жалуюсь, что у меня зачитали его однотомник. В этот момент заго- рается свет К нашему столику подходит кто-то со све- жими новостями из Советского Инфомбюро о последнем немецком штурме.под Сталинградом. На другой день прихожу на чтение «Ромео н Джуль- етты» в ВТО. Чтение происходит в Малом зале. Я опаз- дываю и сажусь у входа. В перерыве подхожу к Б. Л. — Вы пришли? Спасибо! Я вас увидел у двери и об- радовался. Вы мне напомнили нашу трудовую зиму в Чи- стополе и разговоры обо всем на свете... Вот, я украл для вас в доме, где ночевал. Тут я написал вам, но не читайте сейчас... И Б. Л. передает мне свой однотомник 1935 года в светло-синей суперобложке. Мне не терпится посмотреть, и меня выручает про фессор Морозов, как всегда румяный, экспансивный, многоречивый. Он завладевает Б. Л., а я выхожу на пло- щадку лестницы и там раскрываю книгу. Крупно карандашом на оборотной стороне своего портрета Б. Л. написал: «Александру Константиновичу Гладкову
Вы мне очень полюбились. На моих глазах Вы начи- наете с большой удачи. Желаю Вам и дальше такого же счастия. На память о зимних днях в Чистополе и даже самых тяжелых. Б. Пастернак 22.Х.42 Москва». Но какого же еще счастья мне нужно? Я еду на премьеру своей пьесы, да еще с таким дорогим напут- ствием! Возвращаюсь в зал, чтобы поблагодарить Б. Л., ио профессор Морозов уже втянул его в дискуссию о ка- ких-го семантических тонкостях текста. Они оба тесным кольцом окружены пожилыми дамами, постоянными за- всегдатайшамп всех читок и диспутов ВТО. Нужно ли добавлять, что однотомник был бережно уложен на самое дно моего чемодана и что десятки раз в дороге я переворачивал его содержимое, чтобы еще до- стать книгу и перечесть надпись? Л в Свердлозске? А в Свердловске я испытал самое большое счастье драматурга — увидел свою первую пье- су в замечательной постановке, в неподражаемом испол- нении. А еще через девять месяцев, когда Театр Красной Армии вернулся в Москву, я смотрел мой спектакль вме- сте с Б. Л. Пастернаком и после шел с ним пешком домой душной летней ночью через весь город. Но об этом потом, в своем месте. . В самом конце года (15 декабря 1942 года) в клубе писателей з Москве состоялся вечер новых стихов Па- стернака, из готовившейся к печати книги «На ранних поездах». Общее настроение в те дни было повышенное. Завер- шилось окружение немцев под Сталинградом, и оконча- тельно провалилась их попытка деблокировать «котел». В Африке союзники заняли Тобрук и Бенгази. Французы в Тулоне потопили свой флот, чтобы не отдавать его вра- гу. Англичане и американцы наперебой расхваливали Красную Армию и «славянскую душу». Снова, как в про- шлом году в это время, стало казаться, что победа не за горами. С 1 декабря часы работы метро и начало комендант- ского часа были продлены до половины двенадцатого. Декабрь стоял мягкий, снежный. ..
Когда Б. Л. вышел на низенькую эстраду в большом холле клуба (где сейчас ресторан), его встретили друж- ные аплодисменты Народу было много: вся литератур- ная Москва. Значительная часть — в военной форме. Это были писатели-фронтовики, оказавшиеся в Москве про ездом или в отпуске, и их товарищи. Б. Л. читал стихи з приподнятом самочувствии. Об- суждение вылилось в ноток приветствий и благодар- ности. Мне захотелось укрепить Б. Л. в состоянии доверия и оптимизма, и, попросив слова, я произнес что-то звон- кое и романтически возвышенное о том, что любовь, ко- торую почувствовал сегодня к себе поэт, должна быть возвращена им нам, его читателям, новыми большими и смелыми произведениями, и упомянул о неоконченном романе, о замыслах пьес и поэм. Мне тоже дружно хлопали, и Б. Л., отвечая, сказал, что он принимает читательский вызов, о котором гово- рил «Александр Константинович», как свой долг, и он белозубо улыбнулся в мою сторону — я сидел рядом с эстрадой. Он казался обрадованным и даже растроган- ным. Для полноты характеристики общего единодушия до- бавлю, что в конце вечера ко мне подошел грузный и широкоплечий молодой человек в военной форме и ска- зал, что ему очень поправилось все, что я сказал, и что он вполне со мной согласен. Мы дружески пожали друг дру- гу руки. — Я вас знаю, а вы меня нет, — сказал он и назвал- ся: — Анатолий Софронов, поэт... Но в тот вечер ко мне подходили многие, и еще не одну руку я пожал в самодовольной уверенности, что комплименты как оратору были мною заслужены. Но еще больше я был, разумеется, рад за Пастернака. Кажется, через несколько дней он уехал обратно в Чистополь. Книга «На ранних поездах» вышла из печати в сере- дине лета 1943 года. Б. Л. почему-то всегда смущал ее сравнительно не- большой размер. Он говорил, что опа должна быть «по крайней мере в десять раз больше». Кроме того, ему пе нравилось соединение под одной обложкой стихов сере- дины тридцатых годов и предвоенных, «переделкинских». По его словам, где-то между этими циклами для него проходил какой-то внутренний рубеж. Для пего «книга
стихов» всегда была (или должна быть) чем-то целым, то есть определенным периодом жизни, выраженным в стихах. Он жалел, что между «Вторым рождением» и «На ранних поездах» у него не было еще одной книги, которая могла бы объединить все написанное вплоть до конца 1936 года. Из военных стихов Пастернака, некоторые из кото- рых вошли в книжку «На ранних поездах», а большая часть с прежними вместе собрана в следующей книге — «Земной простор», я люблю самые первые, как бы при- мыкающие к чистому и простому циклу «На ранних по- ездах», — «Бобыль», «Застава» и «Старый парк». Баталь- ные картины не могли удаваться Б. Л., и внутренняя натяжка, с которой они писались, чувствуется в их боль- шей сложности и, как пи странно, большей схожести с прежним Пастернаком, которого сам поэт давно уже преодолевал в себе. Я увез из Чистополя небольшой список последних сти- хов Б. Л., полученный от него самого. Он сохранился. Сравнивая недавно его с книжкой, я увидел, что в напе- чатанном текс~е «Старого парка» нет нескольких, имею- щихся в моем варианте, строф. После предпоследней строфы шло: Все мечты его в театре. Он с женою и детьми Тайно, года на два, на три, Сгинет где-нибудь в Перми. И заканчивалось стихотворение так: Сколько пожеланий сразу! Сколько замыслов и дел! Заглядишься вдаль вполглаза, Да туда б и улетел. Это стихотворение связано с замыслом пьесы в прозе о войне, пьесе, о которой Б. Л. мечтал в 1941 и 1942 го- дах. Там. по рассказу Б. Л., раненый герой тоже оказы- вался в лазарете, размещенном в имении, принадлежав- шем его предкам. Возникновение этого сюжетного мо- тива связано с жизненной реалией: осенью 1941 года военный лазарет временно был размещен в Переделкине в усадьбе, когда-то принадлежавшей семье славянофила Самарина (ныне там писательский Дом творчества). Один из Самариных был студенческим товарищем Па- стернака, и Б. Л. знал этот дом с юности. Действительно
ли встретился там осенью 1941 года Б. Л. со своим ста- рым товарищем, или это только игра поэтического вооб- ражения? Разумеется, такая встреча вполне могла про- изойти. Нетрудно понять, почему 5. Л. отбросил строфы, при- веденные мною. Опи делали стихотворение слишком лично биографическим. Поэт приписал своему герою соб- ственную «мечту» — скрыться в провинции, работая над пьесой. «Все мечты его в театре» — так мог бы Б. Л. сказать о себе самом. Первый вопрос, который он мне задал, когда мы с ним снова встретились в самом начале июля 1943 года, был: — Ну, как ваши театральные дела? .. Но раньше, чем я успел ответить, Б. Л. начал гово- рить, что он все знает, что ему повсюду попадаются афиши с моим именем, чго он даже читал недавнюю ста- тью в «Красной звезде»... За несколько дней до этого в «Красной звезде» в связи с возвращением в Москву Театра Красной Армии, от- крывшего спектакли в филиале МХАТ моей пьесой, по- явилась статья, начинавшаяся фразой: «Почему совет- ские люди так полюбили пьесу Александра Гладкова «Давным-давно»?» В самом вопросе уже заключалось утверждение, бывшее для меня высшей похвалой, тем более что это было напечатано в самой популярной и любимой газете военных лет, в знаменитой «Звездочке». Б. Л. сказал, что теперь он уж обязательно хочет по- смотреть спектакль и не примет никаких отговорок. На беду, заболела исполнительница главной роли Л. И. Доб- ржанская, и спектакли были отменены. Я обещал дер- жать его в курсе репертуара театра. Мы шли по улице Герцена Солнечный день переме- жался ливнями. От одного из чих пришлось укрыться в подъезде дома на углу Мерзляковского переулка. Мы простояли в нем минут двадцать. Я заговорил о только что вышедшей его книжке, по он как то вяло, неохотно и словно бы смущенно ответил, что она «ничтожно мала», что противоречивость ее со- держания ему не по душе, и сразу страстно заговорил о «неполноценности» своего литературного существова- ния, вспомнив мое выступление о его «долге» па вечере прошлой зимой. Сейчас он привез з Москву законченный перевод «Ан-тония и Клеопатры» Шекспира, и, хотя он чувствует, что перевод удался, это его мало радует, по-
тому что «нельзя же з такое время пробавляться пере- водами». Ои не показался мне бодрым и уверенным, как полгода назад. Я опять почувствовал в нем уже хорошо знакомое мне недовольство собой. И снова среди его планов, о которых он бегло сказал, на первом месте был театр. Я рассказал Б. Л., что весной был у В. И. Немиро- вича-Данченко, совсем незадолго до его смерти, и он го- ворил, что с нетерпением ждет окончания Пастернаком перевода «Антония п Клеопатры» — «моей любимейшей пьесы», как он сказал. План постановки ее был им уже разработан. — Теперь, без Владимира Ивановича, ее не поставят. Видите, как мне не везет с театром. Кажется, все идет хорошо, но потом вдруг что-нибудь случается... Я узнал от Б. Л., что на этот раз он уже привез из Чистополя свою семью, но его квартира после суровой зимы в нежилом состоянии и ему пока негде жить. — Живем временно у Асмусов, а работать хожу в комнату брата... Он дал мне телефоны обеих квартир и просил позво- нить, когда пойдет «Давным-давно». Этот наш разговор был в самых первых числах июля, когда битва на Курской дуге еще не началась. Москов- ское лето 1943 года было дождливым (особенно первая его половина), на фронтах продолжалось затишье, кото- рое уже стало казаться зловещим... Совсем недавно мне удалось прочесть некоторые письма Б. Л. Пастернака описываемого мною периода его жизни. Вот что он писал меньше чем за месяц до его возвращения из Чистополя в Москву: «Через молодежь и театры мне хочется .завести свое естественное отноше- ние с судьбой, действительностью и войной. Я еду бо- роться за свою сущность и участь, потому что жалост- ность моего существования непредставима». На письме дата: 10 июня 1943 г Это очень близко тому, что я слышал от него, хотя сама интонация его разговоров со мной была иная: я бы сказал, более оптимистическая. Меня он тогда считал счастливцем, схватившим за хвост жар-птицу. Может быть, мое приподнятое настроение заражало и его или, по естественному чувству такта, он не хотел вносить в него диссонанс. Сражение на Курской дуге уже развернулось и шло
с огромным ожесточением, когда я в следующий раз встретил Б. Л. Это было 8 июля в ВТО, где он читал «Антония и Клеопатру». Небольшое помещение битком набито, хотя среди слу- шателей преобладают пожилые дамы из многочисленных секций ВТО и зеленая молодежь из ГИТИСа. Длинный летний вечер еще только начинался, на улице совсем светло, во з Малом зале на верхнем этаже (там же, где он читал зимой «Ромео и Джульетту») полутьма из-за окон, наглухо заделанных фанерой. Горят лампы. Замечаю то, что как-то не увидал при прошлой встре- че: Б Л. очень поседел с зимы. Он читает в очках, но, отрываясь от рукописи, сразу их снимает. На этот раз он почти обходится без своих обычных пространных предисловий и объяснений. (Он только на- звал пьесу «историей романа между кутилой и оболь- стительницей» и сказал, что, по его мнению, это самая «объективная» и «реалистическая» трагедия Шекспира, заставляющая вспомнить «Анну Каренину» и «Госпожу Бовари».) Читает он с заметным воодушевлением и очень хорошо. Перевод отличен. Это еще выше «Ромео и Джульет- ты». Тончайшее чувство красоты подлинника. Превос- ходный, полновесный текст. После сцепы рассказа Эиобарба в Риме о Клеопатре и ее знакомстве с Антонием в зале стихийно возникают аплодисменты. Б. Л. радостно улыбается, снимает очки, как-то очень неловко кланяется и говорит: — Подождите, дальше будет еще лучше... Общий смех. Улыбается и сам Б. Л. Он снова наде- вает очки и читает дальше. В прозаических кусках Б. Л. несколько наивно наиг- рывает и старается читать «по актерски», что ему, конеч- но, плохо удается. Пожалуй, это было бы даже немного смешно, если бы не его доверчивое артистическое обая- ние. В трагических местах он сам трогательно волнуется и читает превосходно. В зале душно. Только что прошла гроза, ио открыть окна нельзя. Объявляется перерыв. Я пробираюсь к Б. Л. Он говорит, что не заметил меня, хотя и «привычно искал глазами», и снова неожи- данно начинает говорить о моей речи па его вечере и о том, что он «не оправдывает надежд» и вот «снова
привез в Москву не оригинальную работу». Я хвалю пере- вод. Он благодарно улыбается и спрашивает, не выздо- ровела ли Добржапская? — Не забудьте же мне позвонить, когда пойдет спек- такль. .. Рядом суетливо вертится А. Крученых со своим не- изменным портфелем, из которого он достает чернильни- цу и ручку, прося нас обоих расписаться в какой-то тет- ради. Но вот чтение продолжается. В сцене пира на галере Помпея Б Л. сам первым неожиданно смеется на сло- вах: «Любопытная гадина!» — и все смеются вместе с ним. Сиену смерти Клеопатры и финальные сцены слу- шают затаив дыхание... Конец. Бурные аплодисменты. Все встают, продолжая аплодировать. Пастернак снимает очки и, улыбаясь, кла- няется. Аплодисменты не стихают. Крученых взгромождается на стул и что-то выкрикивает — экспромт: Такое Шекспиру не сразу приснится: Пройдет Клеопатра с твоей колесницей... Новые аплодисменты. Крученых доволен. Пастернак снисходительно и смущенно улыбается. Он уже окружен толпой дам. Выхожу на улицу очищенным электрическими разря- дами истинного искусства. Воздух после грозы свеж. Зе- лень на бульварах неописуема. Домой не хочется. Долго сижу на скамейке у памятника Пушкину. Где то вдалеке в радиорепродукторе звучат уже завоевавшие извест- ность песенки из «Давным давно». Мне приходит в го- лову, что, может быть, их слышит и Б. Л., тоже возвра- щающийся сейчас домой. Наконец Добржапская выздоровела, и спектакли во- зобновились. Но мною уже овладели сомнения — нужно ли звонить Пастернаку? Может быть, это только обыкно- венная любезность — просьба позвать его на мою пьесу? Я колеблюсь, сомневаюсь, раздумываю, пока не встре- чаю его самого в писательском клубе. С утра идет дождь, но ок в светлых парусиновых брю- ках, забрызганных снизу грязью, и белых брезентовых туфлях, совершенно промокших. Он спрашивает меня, почему я ему не звоню. Он видел в газете объявление о спектакле.
Сговариваемся „а субботу. Это будет 31 июля, то есть послезавтра. Я должен занести ему билеты утром на квартиру его брата. Записываю адрес. Оказывается, что это в том же переулке, где живу я, — б бывшем Большом Знаменском, недавно переименованном в улицу Грпце- вец в честь погибшего на войне летчика. Дождь продолжает лить, и мы стоим некоторое вре- мя в подъезде, ожидая, пока он стихнет, и говорим о по- следних военных событиях: о нашем победном наступле- нии под Орлом, о падении Муссолини и его аресте, о на- родных демонстрациях в Милане. Я рассказываю ему про странную и неожиданную реакцию зрителей на иду- щем сейчас в Москве американском фильме «Миссия в Россию», полном политических наивностей, встречаемых дружным смехом. Голливудская историко-драматическая хроника воспринимается у нас как веселая комедия. И вот наступает этот день — 31 июля. В одиннадца- том часу угра с двумя билетами в кармане и книжкой «На ранних поездах», которую хочу попросить Б. Л. мне надписать, я отправляюсь к нему. Сколько раз я проходил мимо этого странного полу- стеклянного дома в стиле Корбюзье, выходящего сразу и в переулок на его крутом сгибе и на Гоголевский буль- вар. Я неверно записал номер квартиры и не без труда нахожу ее. Внутри дом совсем не так импозантен, как снаружи: грязные лестницы с обвалившейся штукатур- кой, тоскливый кошачий запах. Окна заделаны фанерой. Натыкаюсь на ведро с песком. Звонок не работает. Сту- чу. Дверь открывает сам Борис Леонидович. Он проводит меня в узенькую комнатку с окном, вы- ходящим на бульвар. Здесь живет его брат архитектор. На письменном столе стопка старых книг Б. Л. Он мне объясняет, что по предложению Чагина составляет небольшой сборник избранных произведений. В него должно быть включено все «самое описательное», как он сам говорит. Скоро выходит из печати «Ромео п Джуль- етта». Еще ему предлагают перевести «Отелло» и «Мак- бета». . . — Но я не решил, возьмусь ли. Лора, кажется, кон- чать с переводами. В конце концов, это суррогат настоя- щей деятельности. Вы были правы тогда на вечере... Я улыбаюсь про себя. Думал ли я, что моя безответ- ственная риторическая импровизация так запомнится Б. Л.?
И я говорю ему, невольно впадая в его манеру, что я сказал это вовсе не для того, чтобы дать ему в минуты недовольства собой оружие против самого себя, что это было не упреком, а лишь пожеланием, и т. д. — Да, это все именно так, и все же вы были правы. Вы сказали больше, чем имели в виду, и я вам за это благодарен... Я прошу его постараться не опоздать и, оставив би- леты и книжку (он обещал мне вернуть ее на спектакле), ухожу, чтобы ждать вечера, считая минуты. И вот — вечер. Впрочем, по летнему счету времени до вечера еще далеко. Спектакли в то лето начинались в половине седьмого, и в шесть часов я уже торчу у вхо- да з парк ЦДКА. За день четыре раза начинался ливень, но потом снова проглядывало солнце, а сейчас совер- шенно чистое небо. Почти жарко. 5 Л. приходит в двадцать минут седьмого. Он один. Я уже не помню, с кем он собирался прийти и что этому помешало. Он зозвращает мне второй билет, а я вну- тренне ликую. Теперь я смогу сесть рядом с ним и раз- говаривать все три антракта. Я писал выше, каким удивительно непосредственным, детски восторженным театральным зрителем был 5. Л. Те, кто видел «Давным-давно» в ЦТКА с первым соста- вом исполнителей, где концертно играли Добржанская, Пестовский, Коновалов, Хохлов, Хомякова, Ратомский, Шахет, Ходурский, помнят, как его «принимал» зритель- ный зал, и в этот вечер, наверно, самым наивным и увле- ченным зрителем был Б. Л. Пастернак. Он громко сме- ялся, восклицая «чудесно!» и «прекрасно!», присоеди- нялся ко всем взрывам аплодисментов, которые часто возникали среди действия: он смотрел спектакль с пол- ной зрительской отдачей, с напряженным вниманием и все же не упускал из виду и взволнованного азтора, си- девшего рядом, и часто поворачивался к нему, как бы приглашая разделить свой восторг. В первом антракте ои достал из кармана книжку «На ранних поездах» и отдал мне. Улучив минуту, я посмо- трел. На обратной стороне титульного листа размашисто, зо всю страницу было написано карандашом: «Милому Александру Константиновичу Гладкову, мо- лодой и быстро растущий успех которого мне близок и дорог. Б. Пастернак 31 VII.43».
Я слишком волпозался тогда, чтобы подробно запо- мнить зсе, о чем мы говорили с Б. Л. в антрактах и по дороге домой. И в этот вечер я ничего записывать не мог. Когда зернулся, меня буквально сковала страшная уста- лость. Ко всему прочему мы с Б. Л. всю обратную дорогу шли пешком — от площади Коммуны до Кропоткинской. Кое-что записал на другой день... Я не сомневался, что спектакль ему понравится. К этому времени успех его стал очевидностью, которая была уже независима от меня и перерастала меня с бы- стротой, иногда пугавшей. Если уж на спектакле начи- нали счастливо и самозабвенно улыбаться хмурые и на- тянутые политработники, если капельдинерши стояли в проходах, смотря его в бесчисленный раз, если от угла улицы Дурова спрашивали: пет ли лишнего билетика? — то за доверчиво-благодарного и благожелательного ко мне Б. Л. я мог быть спокоен. Волновался я не от сомне- ний, которых не было, а от редкого по своей полноте и напряженности ощущения исполнения желаний. Я пишу пе о себе, а о Пастернаке и не стану на этом задержи- ваться. Я думаю, мне поверят, если скажу, что это был один из счастливейших вечеров в моей жизни. После окончания спектакля Б. Л. снова взял у меня книжку «На ранних поездах» и приписал на обратной стороне обложки: «Гладкову о г свидетеля его торжества с радостью и любовью». И зот мы идем с ним по ночной военной Москве. Цветной бульвар, Неглинная, площадь Свердлова, Моховая. Уже нет полного затемнения. На главных магистра- лях блестят слабые цепочки фонарей, светящих в одну пятую накала. Полуосвещены трамваи, и иногда маши- ны фарами прорезают синюю июльскую темноту. Высоко в воздухе шевелятся странные силуэты аэростатов воз- душного заграждения. Их поднимают как раз в то время, когда оканчиваются спектакли. Днем их серебристые ту- ши похожи на гигантских мифологических животных, мирно пасущихся па траве скверов, а сейчас в воздухе они кажутся таинственными и грозными. Идти домой пешком предложил Б. Л. Он говорит, а я слушаю: — Вы счастливец и сами этого не понимаете. .. (Я не спорю, но мне кажется, что в этот вечер я понимаю.) Вы счастливец, и сегодня я вам завидую.. . Может быть, я ошибаюсь, но мне кажется, что в этой пьесе у вас почти
отсутствует пустое, незаполненное пространство между замыслом и исполнением. Я и раньше догадывался, что это хорошая пьеса, но вполне ее оценил только сегодня. Помнится, я к вам в чем-то придирался. Забудьте все мои критические замечания. Думать о них сейчас так же странно, как после выигранной битвы сожалеть о чер- нильной кляксе, поставленной на топографической карте перед сражением... Я сам постоянно мечтаю об успехе в театре, п мне мерещится именно то, что я увидел сего- дня: полный захват зрительного зала, его счастливые вздохи и затаенное дыхание. Самые плохие рассказчи- ки — те, кто боится, что им могут не поверить. Вы довер- чиво и смело ведете свой рассказ со снены, и вам верят совершенно. Вы работали с Мейерхольдом. Вы этому научились у него или это прирожденное свойство?.. Да- же если бы вы не рассказали мне раньше, как зы писали эту пьесу, я все равно угадал бы, что она написана бы- стро. Такие счастливые вещи пишутся быстро. Мне все- гда казалось, что удача каждой работы уже бывает заложена в самой первой мысли о ней. Так и у вас. Прав- да?.. (Я признаюсь 5. Л., что теперь мечтаю писать прозу.) Нет, нет, пишите для театра. Это редкий вид дарования, и я много дал бы, чтобы им обладать... Мы говорим о театре поэтов. Я рассказываю Б. Л. о заносчивом авторском предисловии Марины Цветаевой к замечательной ее пьесе «Конец Казановы», где она противопоставляет театр поэзии и утверждает, что не любит театр и не тянется к театру. Б. Л. не читал этой пьесы и незнаком с предисловием. — Опа так говорила и все же написала несколько пьес. Вы сами свидетельствуете, что это превосходная пьеса. Марина — женщина и иногда говорила что-то только для того, чтобы услышать немедленное возраже- ние. .. Б. Л. восхищается блоковским замыслом пьесы, как ои называл ее, «о фабричном возрождении России». Замысел пьесы о Христе ему, напротив, кажется «интел- лигентским либеральным кощунством». Ои говорит, что примирился бы с ним, будь в нем больше крови и стра- сти, хотя бы и в отрицании... Он возвращается к своей работе над Шекспиром. — Я устал от переводов и, наверно, несправедлив по отношению к тому, что мне дала эта работа. Матери- ально она просто-напросю меня спасла, а когда-нибудь я пойму и то, чему я научился у этого гиганта... Самое
удивительное в нем то, что он как поэт обладал непости- жимой для нас внутренней свободой, хотя она и ужива- лась со множеством предрассудков и суеверий. Ок верил в ведьм, ио больше всего дорожил этой свободой, а мы не верим в ведьм, рассматриваем в микроскоп клетку, но не свободны ни в чем. Неправдивость нуждается в обиняках, а правда естественно немногословна. Самые короткие слова на свете: «да» и «мет». Я мечтаю о пьесе, ритм которой был бы так же естествен, как люди, гово- рящие «да» и «нет», а не «видите ли» или «знаете ли»... Возвращаемся к тому, о чем невозможно не говорить в эти дни, — к войне... Мне показалось, что Б. Л. на- строен более радужно, чем сразу после приезда из Чи- стополя. Я не помню за все время войны другого такого периода, полного самых светлых надежд и лихорадоч- ного ожидания победы, как конец лета 1943 года. Крас- ная Армия, отбив наступление под Курском, наступала на Орел. Союзники уже орудовали в Сицилии. Рухнул режим Муссолини. Уверенно-радостное настроение было общим. Оно не могло не заразить и Б. Л. И обычное для него острое недовольство собой выражалось в сильно преувеличенном ощущении, что то, что он делает, слиш ком мало перед гигантскими усилиями страны. У меня осталось впечатление о глубокой искренности Б. Л., ко- гда ои начинал говорить о своем долге поэта перед жизнью. Личные стратегические планы его были таковы: до- биться постановки одного или нескольких из своих пере- водов шекспировских трагедий на сцене и тем самым войти в непосредственный контакт с театрами. Написать свою пьесу. Написать реалистическую поэму (пиогда он говорил: «роман в стихах») о войне и военном быте У него уже были готовы фрагменты первой главы — рас- сказ о том, как фронтовик возвращается домой, а также и некоторые другие. Помню, что он однажды назвал ее «некрасовской», видимо имея в виду густоту бы га, жи- тейскую разговорность интонаций и сюжетность... В годы войны Б. Л. не только переводил Шекспира и иногда писал стихи, но он также работал над современ- ной пьесой и современной большой поэмой. Он жил это время не в башне из слоновой кости, а в тесных, нетопле- ных комнатах, как жили все, и хуже, чем многие. Я ни- когда не замечал в нем никакого артистического высоко- мерия.
Однажды он сказал: — Читаю Симонова. Хочу понять природу его успе- ха. .. В другой раз я услышал от него восторженный отзыв о первых главах «Василия Теркина». Он ездил на фронт с А. Серафимовичем и Р. Островской (в августе 1943 го- да). За годы войны я не помню ни одного разговора с ним, когда бы мы не перебирали известий с фронтов и из кабинетов дипломатов. В своей записи о ночном разговоре 31 июля 1943 года после театра я с естественным эгоцентризмом молодости подробно занес в свою тетрадь почти все, что он говорил о спектакле, и только тезисно остальное. Рассказывая о поэме «Зарево», я вовсе не отвлекаюсь в сторону, а рас- шифровываю свою тогдашнюю запись: «Говорим об его поэме. . .» Мне трудно датировать, когда именно он оста- вил работу над ней. Кажется, это случилось в конце 1943 года или в начале 1944-го. Но тогда, летом, он еще числил ее в списке своих глазных работ, как и пьесу в прозе о войне, и мечтал, разделавшись с переводами, целиком посвятить себя им. Описывая пашу прогулку по Москве в ту памятную для меня июльскую ночь, я сейчас спрашиваю себя: не был ли я слишком опьянен собственным успехом и по- хвалами 5. Л. и не переношу ли я на него свое настрое- ние, в котором было что-го от телячьего восторга, — и отвечаю себе: нет. Я бы не мог не почувствовать диссо- нанс и, наверно, записал бы об этом. Я уже дозолыю хорошо знал Б. Л., и мне случалось угадывать его на- строение еще раньше, чем он заговаривал. Помню его в эту ночь бодро-возбужденным, дружески ласковым, ве- селым. Само предложение — идти пешком — говорит о его душевном состоянии. Мы довольно энергично отмахали, оживленно разго- варивая, всю немалую дорогу до Кропоткинской площа- ди. Он шел ночевать к брату. Я проводил его до дома. — Помните наши длинные прогулки вдоль Камы? Я иногда скучаю здесь по ним, — сказал он прощаясь.— Спасибо за вечер! Желаю вам новых успехов! Он вошел в темный подъезд, а я, расставшись с ним, пожалел, что мне до дому меньше ..зартала. Хотелось еще куда то идти, о чем-то говорить, громко читать сти- хи, Но, придя домой, я мгновенно заснул, далее не дотро- нувшись до дневника.
Рассказанное нуждается в дополнительном объясне- нии. Когда Б. Л. что-то нравилось, то он был необычайно щедр и царственно расточителен в своих похвалах. Я по- чти не помню его отрицательных оценок. Он или молчал, или хвалил. Всего равнодушнее он, как это ни странно, относился к тому, что могло показаться сделанным под его влиянием и близким к нему, и, наоборот, очень часто восторженно говорил о стихах или прозе, далеких от (и даже полярных) его личной манеры. Хорошо помню его хвалебный отзыв о «Василии Теркине». Он называл поэ- му Твардовского «чудом полного растворения поэта в сти- хии народного языка». Однажды — в середине тридца- тых годов — на литературном вечере он должен был чи тать после Павла Васильева, прочитавшего известное стихотворение «К Наталье». Б. Л. был им так пленен, что, выйдя на эстраду, заявил аудитории, что считает неуместным и бестактным что-либо читать после этих «блестящих стихов». Вспоминая бурный расцвет моло- дого П. Васильева, он однажды сказал мне (еще в Чи- стополе), что больше ни у кого не встречал такой буйной силы воображения. Я, несколько знавший лично П. Ва- сильева и с иной, не только поэтической стороны, пытал- ся с ним спорить, но Б. Л. настаивал на самой лестной оценке поэта.. . Мне кажется, что Пастернака даже как- то тянуло ко всему тому в искусстве, что было далеко от его индивидуальности, что он особенно это ценил, или, как он не стеснялся говорить, «завидовал». Конечно, это была совсем особая, высокая творческая зависть, кото- рую точнее можно назвать стремлением к широте воз- можностей. Мне удалось прочитать письма Б. Л. к О. Э. /Мандель- штаму. Приведу несколько выдержек, они очень инте- ресны. В письме 1924 года Пастернак пишет: «Мне в жизни не написать книжки, подобной «Кам- ню». И как давно это сделано и сколько там в тиши и без шума понаоткрыто Америк, которые потом продол- жали открываться с большей живописностью только от- того, что сопровождались плутанием у самой цели и про- валами в сарагоссовых морях, с плеском, бултыханием и всеми прелестями водолазных ощущений, всегда импо- нирующих, как паровозы и полисмены в фильмах». В том же письме: «Что хорошего нашли Вы во мне? .» В другом письме (1928 г.) после выхода «Избран- ного»:
«Совершенство ее (книги О. Мандельштама.— А. Г.) и полновесность изумительны, и эти строки — одно лишь восклицанье восторга и смущенья». Такой же восторженный отзыв получила в письме Б. Л. книга прозы О. Мандельштама «Шум времени». Высказав свой восторг, Б. Л. спрашивает: «Отчего вы не пишете большого романа? Вам он уже удался. Надо толь- ко его написать». Способность восхищаться и удивляться, творчески со переживая чужое (и иное, чем у него самого) искусство, исключительное отсутствие узости в восприятии странно и обаятельно сочетались у Б Л. с преувеличенно резкими оценками сделанного им самим. Я уже приводил выска- зывания Б. Л. о том, что все написанное им до конца тридцатых годов слабо и приблизительно и тому подоб- ное. Я слышал мнение, что эта черта самоуничижитель- ности появилась в Б. Л. только с приближением старости и пережитым им внутренним кризисом. Это не так. В тех же письмах к О. Э. Мандельштаму я нашел такое место: «Сейчас правил ремингтонный список «Спекторского» и дал себе слово не видеть правды. Он скучен и водя- нист, но я буду сдерживаться, сколько будет возмож- ность, а то вещи конец, а я хочу ее написать.. .» Выслушивая подобные самооценки, сначала я (еще в Чистополе) ужасался и становился в тупик и лишь после того, как близко познакомился с Б. Л. и привык к нему, стал уметь соотносить их с основными чертами его характера — с необычайной скромностью и небыва- лой самотребовательностыо. Г. О. Винокур — один из ум- нейших людей, которых я встречал, — хорошо знавший и любивший Б. Л., как-то, когда зашла речь об этой черте Б. Л., усмехнувшись, сказал мне, что его скром- ность связана с редким, глубоко осознанным чувством достоинства. — Я не знаю, где тут кончается скромность и где начинается высокое самолюбие, — сказал Г. О. Может быть, это и так: не очень легко разобраться в таком сложном человеке, как Б. Л. Пастернак. Кажется, поздней осенью или в начале зимы 1943 го- да в клубе писателей состоялся необычный вечер. Изве- стные и маститые поэты должны были прочитать свои первые стихи. Помню выступления Василия Каменского, Сергея Городецкого, АнтокольсйЬго, Асеева, Дмитрия Петровского, Эренбурга. Тихонова. Большинство высту- павших читали свои ранние стихи с высокомерной улыб- 148
кой нынешнего превосходства над ними, иногда почти на грани шутовства. Толвко Эренбург прочитал уд<е очень далекие от него юношеские стихи с покорившим всех уважением к своему прошлому. Когда же очередь дошла до Пастернака, он после того, как председатель.вечера назвал его имя, стал отказываться читать вообще, но потом, в ответ на аплодисменты и крики: «Просим!», сказал, что он тогда уж лучше прочтет свои последние стихи, потому что старые вещи ему читать неинтересно. И он прочитал несколько военных стихотворений и боль- шой отрывок из поэмы, о которой я уже рассказывал. Перед этим, в начале октября (7 то), я случайно встретил его на Полянке. Он был в поношенном макин- тоше, в нелепой широкополой шляпе и с рюкзаком за плечами. Спросил меня о моей новой пьесе и сказал, что хотел бы еще раз посмотреть «Давным-давно». (Я при- нял это за жест любезности и не решился позвонить ему, чтобы напомнить об этом. Больше всего я боялся пока- заться навязчивым и оттого, может быть, казался иногда не очень внимательным.) На мой вопрос, чем он теперь занимается, ответил, что «собирается наконец начать писать для себя», то есть не по договорам. Еще при этой встрече он сказал мне, что на днях у него будет напе- чатан отрывок из поэмы в «Правде». (Это было «Заре- во», «Правда», 16 октября 1943 г.) 3 ноября мы встретились на генеральной репетиции Восьмой симфонии Шостаковича в Большом зале Кон- серватории. Мое место случайно оказалось как раз сзади него — он сидел в шестнадцатом ряду, около прохода. Перед началом Т. Хренников мне сообщил, что. по слу- хам, наши войска ворвались в Киев. Когда я вошел в зал, Б. Л. уже сидел. Я наклонился к нему и, поздоровавшись, рассказал об этом. Я отлично помню, как он восклик- нул: — Что вы говорите! Поздравляю вас! Все мы жили тогда вестями с фронтов, и Б. Л. тоже. Новость, впрочем, оказалась преждевременной: о взятии Киева было сообщено только в канун праздника — 6 но- ября. В 1943 и 1944 годах стихи Б. Л. довольно часто печа- тались в газетах. «Правда» напечатала «Зарево». В «Красной звезде» появились: «Смерть сапера», «Пре- следование», «Летний день», «Разведчики», «Неогляд- ность». В «Литературе и искусстве» — «Зима начинает- ся» и т. д. Вышел из печати перевод «Ромео и Джуль-
етты», и готовились книжки «Земной простор» и неболь- шой сборник избранных стихотворений и поэм (вышли уже в 1945 году).., В конце августа 1944 года, вернувшись со 2-го Укра- инского фронта, располагавшегося уже на территории Румынии, я встретил Б. Л. в ресторане клуба за обедом. Он расспрашивал о моих впечатлениях и почти ничего не рассказывал о себе. Сказал только в ответ на вопрос, что над поэмой не работает, а заканчивает перевод «Отелло». Я спросил его, не хочет ли он перевести всего Шекспира, и он пошутил на эту тему. Я спросил о пьесе. Он махнул рукой... В 1945 и 1946 годах я редко встречал его... В конце июня [1947 года] я сидел в Александровском саду с книгой. Еще издали я увидел идущего по аллее человека в странном плаще песочного цвета из какого-то негнущегося, жесткого материала. На него все огляды- вались. День был жаркий, и человек в плаще выглядел странно. Когда он подошел ближе, я узнал Б. Л. и оклик- нул. Он улыбнулся, подошел и сел рядом. У меня вер- телось на языке посоветовать ему снять плащ, но я не решился. Впрочем, он минут через десять сам снял его, как-то вдруг догадавшись, что в нем жарко. Мы проси- дели больше двух часов, разговаривая о разном, в той части сада, которая выходит к набережной. Тут народа было совсем немного: няньки и матери с детьми, старики с собаками и одинокие, мечтательные девушки с книж- ками. Помню узорные пятна солнца сквозь густую лист- ву, смех и крики играющих детей и упругие удары мя- чей... Вечером, по старой привычке, записал кое-что из этого разговора. — Нет, я вовсе не за отказ от оригинальности, но я мечтаю об оригинальности, стушеванной и скрытой под видом простой и привычной формы, сдержанной и непри- тязательной, при которой содержание незаметно войдет в читателя, я мечтаю о форме, в которой читатель как бы стал соавтором писателя, о незаметном стиле, в кото- ром нет промежуточного расстояния между мыслью и изображением предмета... — Вдохновение — это пришедшее в горячке работы главенство настроения художника над ним самим. Это состояние, когда выражение обгоняет мыслв, когда вы- полнение опережает задачу, ответ рождается ранвше, чем задается вопрос. В природе словесной речи самой созда- ватв красоту, которую нельзя заранее предусмотреть и
задумать. Написав в порыве вдохновения что-то, потом удивляешься, хотя сразу понимаешь, что это тоже твое; твое, по оставившее позади самого тебя... — История—это ответ жизни на вызов смерти, это преодоление смерти с помощью памяти и времени. Есте- ственно, что история — это нечто, созданное христиан- ской эрой человечества. До нее были только мифы, кото- рые антиисторичны по своей сути. Прикрепленность исто- рического события ко времени — первый признак этой эры. Миф не прикреплен ко времени... — А можно еще назвать историю второй вселенной, воздвигаемой людьми по инстинкту сопротивления смер- ти и небытию. Явление времени и памяти, го есть исто- рия,— это и есть подлинное бессмертие, поэтическим образом которого является христианская идея о личном человеческом бессмертии... — Когда мне бывает трудно, меня спасают житей- ские заботы, домашние мелочи, труд в саду на даче... — Всего дороже мне жизнь, тонущая в жизни окру- жающих, похожая на них. Я ни разу не испытывал сча- стья без страстной потребности с кем-то его разделить. И чем больше было это чувство счастья, тем с большим числом людей мне хотелось делить его. Из этой, иногда нестерпимой, потребности начинается искусство... — Разучиваться в искусстве так же необходимо, как и учиться. Иначе оно начинает хозяйничать над тобой. Может быть, то, что я называю «разучиваться», — явле- ние или процесс еще более трудный, чем постижение ка- ких-то умений. Если я сейчас пишу плохо, со своей новой точки зрения, то я знаю —это потому, что я еще не слиш- ком хорошо разучился тому, что я прежде умел... — Когда делаешь большую работу и весь захвачен ею, она продолжает расти и даже в часы отдыха, без- делья и спа. Надо только уметь ввериться свободному течению, несущему тебя на своих волнах. Это тоже не просто. По рационалистическому недоверию ко всему бессознательному иногда вместо того, чтобы дать нести себя этому потоку, который сильнее тебя, начинаешь пы- таться плыть против течения, тратить силы па ненужные и лишние движения... — Мы не умеем учиться страшному опыту у биогра- фий наших любимых художников. Представим себе толь- ко, что Пушкин сумел уговорить Наталию Николаевну уехать с ним в Михайловское и прожил там годы, скрипя гусиными перьями и подбрасывая поленья в трешащие
печки. Какое счастье это было бы и для России, для нас! Нас не учат ничьи уроки; и мы все тянемся к призрачной и гибельной суете. А между тем только в рядовой жизни можно найти подлинное счастье и атмосферу для работы. Помните наш Чистополь? Я всегда вспоминаю его с удо- вольствием. .. Я говорю ему, что, может быть, самое трудное в жиз- ни — это уметь учиться на чужом опыте. Он подхваты- вает: — Да, да... Каждый человек по своему Фауст, он должен сам пройти через все, все испытать... — Движение вперед в науке происходит из чувства противоречия, которое я называю законом отталкивания, из потребности опровержения ложных взглядов и нако- пившихся ошибок. Такое же движение вперед в искусстве чаще всего делается нз подражания, попытки идти вслед, из потребности поклонения тому, что тебя восхитило.. — Есть что-то ложное и фальшивое в позе писате- ля— учителя жизни. Сравните застенчивую честность Пушкина и Чехова, их простоту и детскость, их скромное трудолюбие с хлопотами Гоголя, Достоевского и Толсто- го — о задачах человечества и собственной миссии. Я в этом вижу претензию, которая мешает мне наслаждаться их творениями. Высшее в судьбе художника — когда его личная жизнь, жизнь для себя, а не напоказ, не для дру- гих, становится благородным примером без нарочитости и торжественных приготовлений. Меня в толстовстве всегда смущала его демонстративная и показная сто- рона. .. — Подражательность прописных чувств — вовсе не синоним их общечеловечиости... — Иногда я думаю, что искусство, может быть, воз- никает из потребности человека в компенсации. То есть оно должно внести в жизнь то, чего в ней нет по разным причинам, как организму вдруг не хватает витаминов. Тогда естественно, что XIX век — век Наполеона, Бай- рона, Раскольникова, век расцвета индивидуальных су- деб, век биографий, карьер—инстинктивно тосковал по коллективной душе, по мирской правде, по массовым движениям — от мужицкой сходки, идеализированной славянофилами, и фаланстера раннего коммунизма до унанимизма французской поэзии и идеологии интерна- ционалов. Век же XX — век массовых исторических судо- рог, век коллективизма всех оттенков, век солдатчины, лагерей, больших городов — невольно, но закономерно
тянется к индивидуалистическому искусству, к крайнему субъективизму — та же компенсация... Я молчу. Он продолжает. Чувствуется, что он гово- рит как о продуманном и прочувствованном о роли тра- диции в искусстве, той традиции, без которой нет ника- кой культуры. — Большие традиции великого русского романа, рус- ской поэзии и драмы — это выражение живых черт души русского человека, как они слагались в истории послед- него века. Сопротивляться им — это значит обречь себя на натяжки, искусственность, неорганичность. «Война и мир», «Скучная история» и «Идиот»—такие же призна- ки России, как березки и наши тихие речки. Бесполезно разводить в Переделкине пальмы, этого даже Мичурин не придумал бы. Наша литература — это сконцентриро- ванный душевный опыт народа, и пренебречь им — зна- чит начинать с нуля... — Когда живешь па каком-то большом душевном настрое, то все получается хорошо, а хорошее удваивает- ся работой, которая одна сама по себе, без этого настроя, почти бесполезна. Я, как говорят, трудолюбив, но одно лишь трудолюбие не может быть спасением ни от пусто- ты, ни от посредственности, и той, худшей из всех посред- ственностей, которая замаскирована в артистическую позу... — Много перечитывал Пушкина. Его письма пре- лесть. Какое отсутствие позы, какое умение быть самим собой. Это просто поразительно при полной ясности для себя своего масштаба и своей оценки им сделанного, как в «Памятнике». . . — Понятие трагедии основано на свободе человече- ской воли. Если у человека есть возможность выбора решения, поступка или пути среди других предложенных ему жизнью поступков или путей, то у пего появляется чувство моральной или прочей ответственности за свой выбор перед историей или истиной. Когда нет права сравнения решений, нет и трагедии. Выбор своего пути— это современная судьба, без какого бы то ни было фата- листического оттенка... Маленькая девочка, играя, попадает мячиком прямо в Б. Л. в тот момент, когда он говорил особенно увле- ченно. Он смущенно замолк. Я поднимаю мячик и бро- саю ей обратно. Она со смехом убегает. После этого раз- говор переходит на разные пустяки. Я машинально смо- трю на часы. Б. Л. ловит этот жест и начинает извинять-
ся, что он меня «задержал». Мы встаем и идем к выходу из сада. Он несет на руке свой нелепый плащ. У подъема на мост расстаемся. — Мы с вами редко видимся теперь, но всегда гово- рим, словно расстались только вчера, — говорит мне на прощание Б. Л. ... Всю вторую половину года я много работал, и с сере- дины зимы моя новая пьеса начала репетироваться в двух московских театрах. Как-то в разговоре с руково- дителем одного из этих театров зашла речь о пастерна- ковских переводах Шекспира. Я сумел так расхвалить «Антония и Клеопатру», что мой собеседник загорелся желанием прочесть перевод. Я вызвался достать, звонил Б. Л. и получил от него машинописный экземпляр. После этого появилась идея попросить самого Б. Л. прочитать перевод труппе театра. Посредником между театром и Б. Л. был я, хотя потом, во имя вящей убедительности для Пастернака, что это реальное, практическое дело, привлек к себе на помощь и завлита театра. Пастернак неожиданно охотно согласился. Он только попросил и меня обязательно прийти, чтобы на чтении был «кто-то близкий», как он выразился. Разумеется, я и без того собирался быть в этот вечер в театре. Чтение назначили на 30 января (1948 года). Это был снежный метельный вечер. Дворники не успевали раз- гребать улицы, городской транспорт работал с перебоя- ми. Даже спектакли начались с опозданием. Все свободные от спектакля актеры собрались в про- сторном кабинете главрежа. Я ждал Б. Л. в фойе у входа. Он вошел, держа шапку в руках, смахивая ею снег с во- ротника и рукавов. Поздоровавшись, он озабоченно спро- сил, считаю ли я удобным, что он пригласил на читку трех своих знакомых. Я успокоил его и, предупредив де- журную, чтобы пришедших проводили за кулисы, пошел знакомить Б. Л. с собравшимися. — Ну, вы снова преуспеваете, — сказал мне на ходу Б. Л. — Я читал о вашей пьесе в «Вечерней Москве»... Впрочем, вы этого вполне заслуживаете, — прибавил он несколько наивно, чтобы я не был задет. Я улыбнулся про себя на это добавление. Вскоре появились и его знакомые. Это были две не- известные мне женщины и неизбежный А. Е. Крученых, которого я давно знал. Б. Л. в очень хорошем настроении, приветлив и ры- царственно вежлив со всеми. Капельдинерша принесла 154
поднос для графина и уронила его. Б. Л. находился в другом конце комнаты, но бросился его поднимать. По- дражая ему, это сделали и другие, и у упавшего подноса образовалось небольшое столпотворение. Но вот ждать больше некого, и все рассаживаются. Б. Л. подзывает меня к себе и тихо говорит: — Садитесь, пожалуйста, поближе!.. Это значило, что он все-таки волнуется. Я сажусь почти рядом со столом, за которым сидит он. Он читал только отрывки, подробно пересказывая все пропущенное, комментируя и, как всегда, уклоняясь в сторону и даже теоретизируя (что само по себе не ме- нее интересно). Как обычно, он наивно комиковал в жан- ровых местах и трогательно волновался в сценах траги- ческих. Актеры смотрят на него, как на монстра, больше интересуясь им самим, чем трагедией Шекспира, но он этого не замечает. Он уже заметно седой, но скорее серо- ватый, чем белый, и по-прежнему моложав для своих пятидесяти семи лет: крепкий, гибкий. Во время своих попутных объяснений дважды обращается ко мне как бы за подтверждением. После окончания чтения пьесы кто-то из последних рядов попросил его прочитать стихи. Заметно, что прось- ба эта ему приятна, хотя он сначала отнекивается и, как говорится, «ломается». Но у него и это получается обаятельно и непохоже на других. Оказалось, что папка с новыми стихами тоже с ним, и в конце концов он со- глашается, попросив объявить пятиминутный перерыв. В перерыве он подходит к своим знакомым дамам, а я иду потолкаться среди актеров. Там сплошные «ахи» и «охи». Все в него уже поголовно влюблены. Обычно в перерывах на читках пьес актеры сразу распределяют друг с другом роли, а тут все говорят только о том, какой он, Пастернак. Соревнование с Клеопатрой, Антонием и Шекспиром он выиграл в этот вечер с легкостью. После перерыва, когда все снова собрались в кабинет главрежа, Б. Л. опять отнекиьается, отказываясь читать. Но все отлично понимают, что самое главное только сей- час н начнется, и шумно его уговаривают. Среди этих дружеских препирательств он, вдруг повернувшись ко мне, неожиданно спрашивает меня: поставили ли мне уже телефон? (После войны я долго не мог восстановить снятый тогда телефон.) Что значил этот вопрос, я пе знаю до сих пор, — может быть, это косвенное выраже-
ние какой-то признательности за мою постоянную, хотя большей частью и отдаленную, верность ему. • Раньше чем начать читать, он рассказал о своем ро- мане и его главном герое, враче, который после смерти оставляет рукописи своих стихов. А потом он читает «Зимнюю ночь». Ок заметно волнуется. Затем идут: «Март», «На Страстной», «Рождественская звезда», «Чу- до» и что-то еще. Актеры бурно аплодируют Б Л., уже не заглядывая в рукопись, наизусть читает «Гамлета». (Впрочем, «Чудо» он тоже читал наизусть.) Как он чи- тал «Гамлета», забыть невозможно — это было призна- ние-исповедь... После «Рождественской звезды» он го- ворил об истоке стихотворения, связывая его с влиянием Блока. Горячий прием актерской братии трогательно и не- множко жалко растрогал Б. Л. Я сидел и думал — все- таки, наверно, он очень одинок, если ему нужны такие нехитрые триумфы... Его просят прочесть что-нибудь еще. Он говорит, что готов повторить любое из прочтенных стихотворений. Голоса: «Свеча горела»!», «Гамлет»!» Мне хотелось, что- бы он прочитал еще раз «Гамлета»,-ко он выбрал «Зим- нюю ночь», и я это сразу понял — исповедь не биси- руют. И он читает. Голос его как то особенно мягок. Мело, мело по всей земле Во все пределы. Свеча горела на столе, Свеча горела. В чем разгадка силы этих простых слов? В лермон- товском- «Есть речи — значенье.. .» — или в его собствен- ном определении «неслыханной простоты» как ереси, за которую следует беспощадное возмездие? Но стоит ли задумываться над чудом, вместо того чтобы благодарно им восхищаться? На озаренный потолок Ложились тени, Скрещенья рук, скрещенья ног. Судьбы скрещенья. И падали два башмачка Со стуком на пол. И воск слезами с ночника На платье капал.
Е. Л. держит .перед собой лист с напечатанным на Машинке стихотворением, но не смотрит в него. И все терялось в снежной мгле, Седой и белой. Свеча горела на столе, Свеча горела. Я слушаю знакомый голос Б. Л., с его носовым, низ- ким тембром, с его протяжными гласными, и мне кажет- ся, что эти стихи можно читать только так, только этим голосом, только в такой же метельный и снежный зим- ний вечер, как сегодня... Б. Л. окружили актеры. Я отошел в сторону, но до меня доносились пышные и банальные комплименты, произносимые хорошо поставленными голосами. Впро- чем, я не сомневался, что они искренни: актеры умеют увлекаться. Пожав полтора десятка рук, Б. Л. вырвался из круга и, увидев меня, снова подошел и спросил, не помню ка- кими словами, о моем впечатлении. Что я мог сказать? Я пробормотал, что я недавно впервые в жизни прочи- тал, прозу Цветаевой, как то сопоставил это и сегодняш- ний вечер и выговорил нечто уже совсем невнятное про «праздник». Б. Л. неожиданно обнял меня, неуклюже по- целовал в щеку около уха и несколько раз повторил: «Спасибо! Спасибо!» Актеры смотрели на нас с почти- тельным недоумением. В коридоре показались знакомые Пастернака. Я стре- мительно простился и быстро ушел, словно боясь рас- плескать что-то, что дрожало и билось во мне и комком подкатывало к горлу... 1963—1964
Сл ЛС’Йф 1 Однажды — это было в мае 1958 года — я спросил Юрия Карловича Олешу, как он назовет свою новую книгу, о которой он мне рассказывал. — Я назову ее— «Слова, слова, слова.. .», — ответил он. Мы стояли на Москворецком мосту. Ю. К. привел меня сюда, чтобы показать место, с которого лучше всего смотреть на Кремль. Я не очень верил, что книга будет написана. Слиш- ком часто доводилось слышать от 10. К. о его разно- образных и иногда довольно фантастических литера- турных планах. Не знаю, верил ли в это он сам. Но кни- га была написана. Через пять лет после его смерти она вышла под названием «Ни дня без строчки». У А. Ахматовой есть стихи: «Когда человек умирает, изменяются его портреты». Да, они изменяются, потому что мы смотрим на них уже по-новому. Смерть, как скульптор, последним ударом резца всегда прибавляет к изваянию еще один штрих, определяющий что-то главное. Портреты изменяются, потому что мы вглядываемся в них с иным, более точным знанием человека: с тем последним знанием, которое никогда не приходит до этого. И тут дело не в том, что мы невнимателвны к живым, а в том, что без этой точки конца нет целост- ности в выражении человека, нет всего человека! Вот почему об умерших нужно говоритв всю правду. Если прожита трудная, настоящая жизнв, то она полнее любых похвал, болвше любых славословий. После смерти Ю. К. Олеши, и особенно в связи с вы- ходом книги «Ни дня без строчки», в печати появилосв много воспоминаний о нем, в которых резкие и противэ-
речивые черты его образа затушеваны приторно-добро- душными восхвалениями и залакированы тем, что Ма- яковский называл «хрестоматийным глянцем». Раду- ешься добрым словам, говоримым в адрес покойного писателя: в последние годы и даже в последние десяти- летия его жизни ему их очень не хватало, но большей частью, увы, слова эти «не те» — они неточны, поверх- ностны, приблизительны. Ю. К. Олешу рисуют эдаким волшебником, жонглером поэтической фразы, чемпио- ном экстпавагантного, смелого образа, арбитром вкуса, создателем небывалой, оригинальной литературной фор- мы, последним из могикан кофейной богемы. Это, ко- нечно, почти все правда, но это не вся правда. Вернее: это та малая часть правды, которая видна на любой беглый взгляд, но которая не выражает ни сущности природы дарования писателя, ни своеобразия его лите- ратурной судьбы. Вызывает, например, недоумение утверждение ав- тора вступительной статьи к последнему однотомнику Ю. Олеши, вышедшему под названием «Повести и рас- сказы», Б. Галанова о том, что тридцатые годы оказа- зались в творчестве писателя «наиболее плодотворны- ми». Но ведь и «Зависть» и «Три толстяка» были напи- саны в двадцатых годах. К этим же годам относятся также и пьесы «Заговор чувств» и «Три толстяка» (ав- тоинсценировки романов), и лучшие рассказы Олеши, такие, как «Вишневая косточка», «Цепь», «Я смотрю в прошлое». «Лиомпа», «Человеческий материал», «Лю- бовь» и другие. Да и весь «Зубило» — тоже. В тридцатом году была написана единственная ори- гинальная пьеса Ю. Олеши «Список благодеяний», а затем только несколько более слабых рассказов, не- сколько критических статей и бесед о литературном ре- месле и два киносценария, которые, подходя к этому со всей возможной снисходительностью, нельзя признать даже относительной удачей писателя. Посмертная книга «Ни дня без строчки» в подавляющей части, видимо, была создана уже в пятидесятых годах. А перед этим шли трудные, мучительные, долгие годы почти полного творческого молчания. Чем же объясняется бездоказательное и непонятное утверждение Б. Галанова? Вероятно, властью привыч- ной биографической схемы, что писатель непрерывно от года к году, от произведения к произведению «растет», и, может быть, еще влиянием блестящей по риториче-
скому мастерству речи Слеши на первом съезде писа- телей, в которой он патетично и 1рогательно рассказал, как ему стали понятны все его ошибки и как он встал на путь их преодоления. Я присутствовал при том, как эта эффектная речь была произнесена. Украшенный флагами и освещенный рефлекторами Колонный зал, делегаты из разных стран, президиум, состоящий из знаменитостей во главе с Горьким, толпы москвичей у входа в Дом союзов, га- зетные полосы, посвященные съезду. Незабываемы и кулуары- чего стоил, например, толстый баварец Оскар Мария Граф в коротких кожаных штанах с голыми ко- ленями и в зеленой шляпе с пером и рядом с ним во- сточный мудрец Сулейман Стальский в цветном нацио- нальном халате — здесь было не только что послушать, но и на что поглядеть. Олеша — отличный оратор, вер- нее, чтец своих заранее подготовленных речей. Эта про- извела впечатление сенсационной и небывалой искрен- ности. Горький не раз подносил к глазам плавок. Олеше приходилось останавливаться и пережидать бурные ап- лодисменты. В конце оратору была устроена настоящая овация. Я тоже был в числе бешено аплодировавших. Оценивать эту речь теперь следует не по ее прямому содержанию, а по драматическому контексту, в который она легла в реальной, а не условной, выдуманной био- графии писателя. Сама по себе эта речь сложна и противоречива. Вер- ное в ней самым странным образом переплелось с не- верным. Глубина самоанализа с поверхностным опти- мизмом. Искренность с позой. Точность определений с пышной риторикой. И разобраться в ней очень трудно — так все перемешано. Перечитывая ее, видишь, что все надуманное и искусственное накапливается к концу, когда разогретая видимостью полной и предельной от- кровенности художника аудитория уже послушно и по- корно шла за ним и принимала все его утверждения. Позднее Ю. К. говорил мне, что драматургическое ма- стерство Ибсена заключается в том, как он постепенно накапливает мотивировки к самому условному и неве- роятному эффекту. Он никогда не заставит в начале пьесы пожилого архитектора лезть на высокую крышу построенного им дома, чтобы во имя старинного обычая повесить на шпиль венок. В первом акте такой поступок выглядел бы совершенно неправдоподобным. Но с не- обычайным логическим и софистическим искусством Иб-
сеп приучает нас не только к возможности, но и к необ- ходимости этого поступка, и в конце последнего акта мы этому уже верим. Олеша утверждал, что он не любит Иб- сена именно потому, что он всегда видит механику его построений. Но по законам этой же механики построена и речь Олеши: чисто драматургически она сделана от- лично. Б. Галанов сочувственно цитирует эту речь и выде- ляет такую фразу Ю. Олеши: «Я хочу создать тип мо- лодого человека, наделив его лучшим из того, что было в моей молодости». А между тем как раз в этой декла- рации содержалось зерно крупнейшей ошибки Олеши, то зерно, из которого вырос искусственный и внутренне пустой сценарий «Строгий юноша» и некоторые другие слащавые рассказы середины тридцатых годов. Заме- тим, писателв не говорит, что он хочет понять и уви- деть, каким является в реальной жизни молодой чело- век тридцатых годов, и описать его: он собирается сам создать его по выдуманному им рецепту и щедро дарит ему «лучшее из того, что было в моей молодости». Не знаешь, чего больше в самой идее о возможности подоб- ного дара — наивности или неосознанного высокомерия. Но удивительней всего, что никто этого тогда не почув- ствовал. Все аплодировали, речь Олеши была перепеча- тана многими газетами, ее бессчетное число раз цитировали, на нее ссылалисв. То, что это все была чи- стейшая, хотя и искренняя риторика, стало ясно гораздо позднее, когда писатель надолго замолчал. Писательское молчание — явление малоизученное, хотя в нем часто куда больше содержания, чем в иной скороспелой плодовитости. Биографы обычно стыдливо его заминают или проскакивают через него, между тем как здесь то и необходимо их слово. Конечно: молчание молчанию рознь. Усталое разочарование в своем деле или высокое недовольство собой; «затупившийся ин- струмент» (Хемингуэй) или ослабевшая рука, разучив- шаяся владеть инструментом; невозможность выска- заться или отсутствие потребности высказываться — у всех это бывает по-разному. Собственно говоря, причи- ны эти можно классифицировать только очень условно, по существу же они пе повторяются: жизнь тут богаче любой схемы, и в каждом отдельном случае—свои мо- тивировки. Биография Олеши еще не написана, для нее не пришло время, и о многом можно только догадывать- ся, но факт остается фактом — молодой, находившийся
на вершине успеха и славы писатель надолго замолчал. И, как это водится обычно, молчание стало заполняться статьями и беседами о литературном опыте: по какой-то трагикомической закономерности, молчащие художники охотно становятся педагогами, хотя учат они своему вчерашнему опыту, который нм самим уже стал не- нужным. Было бы очень любопытно подробно разобраться в вопросе о том, почему большой жизненный опыт, при- обретенный газетным фельетонистом «Гудка» Олешей- Зубило в многочисленных командировках по всей стра- не, почти совершенно не был использован в прозе и дра- матургии писателя. Кроме нескольких фраз о железно- дорожных мастерских в городе Муроме, где работали родные одного из героев «Зависти», Володи Макарова, и полутора страничек в «Ни дня без строчки», Олеша не написал об этом ничего. Все написанное им после «Зависти» — рассказы, сценарии, пьесы — связано или с воспоминаниями об Одессе времен детства и юности, или с абстрагированным и несколвко условным интел- лигентским городским бытом. Тогда считалосв, что глав- ная беда литературы заключается в незнании писате- лями реальных условий жизни страны, для устранения которого организовывалисв многочисленные групповые, или, как тогда говорилссв, «бригадные», поездки. Не- знание это, впрочем, силвно преувеличивалосв—дело было (как в случае с Олешей) вовсе не в незнании, а в непонимании того, что творческое претворение жизни в искусстве требует глубинного проникновения художника в эту жизнь, требует, чтобы в нее уходили корни его наблюдательности, воображения, чувства поэтического, чтобы корни эти доставляли соки земли ветвям, цвету и плодам. Рассматрнватв писателей как мастеров-спе- циалистов. одинаково способных пнсатв о многом и раз- ном, стоит им лишв «изучить» и «понять», — значит вы- сказывать полное непонимание природы творчества, что и было характерно для критики тех лет. Настоящий ху- дожник бережет питающий его мир впечатлений и вос- поминаний: он не позволит его засорить, как не позво- ляют засорять колодцы или чистые речные воды те, кто живут на их берегах. Этот собственный мир художника можно сравнить с родиной творчества—он и есть вто- рая родина поэта, его «Царское село», которое Пушкин противопоставил «всему миру», назвав егп отечеством, а мир — чужбиной. Художники, отрезавшие себя от этого
своего мира, не сберегшие его в себе, напоминают эми- грантов, живущих чужаками на неродной земле. Неверно думать, что душа художника в равной мере открыта всем и любым впечатлениям: часто «все» — это значит «никакие». Для того чтобы сберечь животвор- ную чистоту питающего тебя родника, колодца или под- почвенных вод, требуется развитый инстинкт художни- ческого самосохранения и своего рода защитный имму- нитет к новым засоряющим тебя впечатлениям: нужна известная отграниченность. А отграниченность иногда может выглядеть на невнимательный взгляд как огра- ниченность. Кого только не попрекали этой «ограничен- ностью»— и Тынянова, углубленного в проблемы 20 — ЗО х годов прошлого века, и Зощенко, давшего социаль- ный и психологический портрет послереволюционного мещанства, и романтика Александра Грина, замкнутого в своем фантастическом мире, и Андрея Платонова, будто бы приверженного к теме «маленького человека», и даже Всеволода Вишневского, который не может оторваться от истории гражданской войны. А между тем то, что критика тех лет называла «ограниченностью» художни- ков, этих и других, чаще всего было источником их силы. Без отграниченности. без особого рода концентрации материала, кет энергии выражения, нет густоты письма, нет внутренней связанности, нет неразрывности автора и его материала.. Любой писатель-ремесленник, знай ок железнодорожную тематику так, как знал ее Олеша-Зу- било, сделал бы из этого знания романы, рассказы, пьесы, критика была бы в восторге, «перестройка» осу- ществиласв бв! с наглядной убедигелвноствю. Но Олеша был подлинным художником, и, как художник, он про- шел через этот материал с тем защитным иммунитетом, о котором я говорил выше. Не это было его темой, его миром, его второй родиной, его «Царским селом», его языком, его звуками и красками. Но что же случилось с его миром? Почему ок вдруг поблек? Об этом и пой- дет дальше речь. . У писателя Ю. Олеши в его литературной биографии прижизненно было два периода славы, а теперь по- смертно наступил третий период. Первая слава — это слаза молодого газетного поэта- сатирика, писавшего иод псевдонимом «Зубило», Вторая слава началась после выхода романа «Зависть», была подкреплена написанным ранее, но напечатанным позд- нее романом для детей «Три толстяка», рассказами и
пьесами и в конце тридцатых годов кончилась. После этого многие годы Олеша был по-своему знаменит, но это была окололитературная, богемная, кофейная извест- ность. Иногда передавались его остроты, повторялись блестящие устные рассказы-импровизации. Один литератор, выпустивший много книг и имевший обыкновение резать в глаза пресловутую правду-матку, как-то сказал ему: — Мало же вы написали за всю свою жизнь, Юрий Карлович! Я все это за одну но^ь могу прочитать... Олеша мгновенно ответил: — А я за одну ночь могу написать все, что вы за свою жизнь написали! .. Говорили о другом литераторе, и кто-то напомнил французский афоризм: — Его стакан мал, но он... — Но он пьет из чужого стакана! — закончил Олеша. Казалось, что он весь уходит в это застольное остро- умие, и лишь потом выяснилось, что последние шесть- семь лет жизни он снова, хотя трудно и мучительно, но упорно, писал. Он не успел сам собрать и отделать свою последнюю книгу, ту самую, о которой мы гово- рили с ним на Москворецком мосту, но, когда она вы- шла, начался третий период его славы. 2 Хорошо помню свое первое впечатление от «Зависти». Книга произвела на меня действие, которое можно на- звать ошеломляющим. Удивительная свежесть восприятия мира, музыкаль- ность композиции, необычность сочетания нескольких планов: поэтического, интеллектуального и реально бы- тового, острота столкновений, подчеркнутая проблем- ность— ничего подобного не было до этого в нашей ли- тературе, да и последователей у книги не оказалось. Роман Ю. Олеши был и остался блестящим одиночкой, и сам автор никогда уже не мог дотянуться до его уровня. Разумеется, всякое подлинное произведение искус- ства уникально, и второй «Зависти» кам не нужно, но есть художественные явления, находящиеся в русле большой традиции или сами естественно образующие традицию, образующие школу, как, например, гоголев-
екая «Шинель». Трудно определить предшественников «Зависти», да и потомства у нее не оказалось, хотя влия- ние этой книги можно увидеть и на молодой прозе Л. Славина и С. Колдунова, на «Художник неизвестен» В. Каверина и на ранних пьесах К. Финна. Какие-то интонации, скорее тематические, чем стилистические, перешли из нее в «Юношу» Б. Левина и в романы Л. Малышкина. Подражали ей и тогдашние начинающие писатели: и Г. Гор, и Г. Гаузнер, и В Барахвостов. Все отдельные элементы, составляющие стилевое единство «Зависти», легко усваивались и повторялись, но то осо бенное сочетание их, которое составило художественное целое романа Олеши, оказалось неповторимым. Роман вызывал на споры, и их много возникло во- круг него. Это тоже было естественно: он сам не что иное, как спор. Роились вопросы. Он сам был вопросом. Ответы находились разные, и даже противоположные. Он и сам был противоречием, конфликтным столкнове- нием нескольких контрастных планов, сдвигом привыч- ных точек зрения, нарушением привычной реалистиче- ской композиционной симметрии. «Зависть» вышла з канун новой эпохи в истории со- ветского общества. Кончался нэп. Близилось время еще невиданного напряжения сил, испытаний. Этот напря- женный политический контекст, несомненно, оказал самое реальное влияние на оценку романа, и, как это ни парадоксально, почти все критики в точке зрения на фигуру Андрея Бабичеза стали на позицию Кавалсроза и упрекали его в «делячестве» и в слепом преклонении перед колбасой и столовой-гигантом «Четвертак». Если бы Андрей Бабичев занимался не колбасой и дешевыми обедами, а был бы председателем треста электрообо- рудования, или строителем металлургического комби- ната, или чекистом, или партийным работником и отда- вался бы своему делу с тем же увлечением, никто бы не упрекнул его в «делячестве» (сейчас этот упрек звучит особенно странно) и в отсутствии у него революцион- ного романтизма. Но колбаса и обеды за четвертак с обязательным куском вареного мяса в супе многим по- казались низкой прозой, унижающей образ старого по- литкаторжанина и видного советского хозяйственника.. . Авторская задача в экспозиции романа сложна и умна. Колбаса против мечты. Дешевый обед против ветви,. полной цветов и листьев. Деляга против поэта. По всем неписаным романтическим законам выбор сим-
патий читателя как бы предопределен. Но ради такой банальной контраверзы не стоило писать роман. И Оле- ша все переворачивает. Бездомный бродяга оказывается мелким завистником. Подлинным поэтом, пусть и не риф- мующим строчки, оказывается создатель нового сорта колбасы, а его противник — всего лишь эстрадным хал- турщиком или корректором — поофессия Кавалерова не очень ясна: к этому я еще вернусь. Дешевый обед — это дело, а слова о ветви, полной цветов и листьев, — только фраза. Колбаса в романе благоухает, как роза, а роза в дешевой бумажной копии торчит в мещанском логове Анички Прокопович. А за всем этим — свежий, очень светло и точно вы- писанный фон летней Москвы середины двадцатых го- дов, ее исторически верный пейзаж: и многосуставчатые переулки со сменами тени и света между Тверской и улицей Герцена (в одном из них жили юные газетчики И. Ильф и Ю. Олеша), и деревянный стадион, просви- станный ветром со всех сторон, и пивные со скорлупой от раков на мраморных столиках под хилыми пальмами, и зразы «Нельсон» в подвальной столовой во Дворце Тру- да на Солянке (их вкус тоже хорошо помнят литправщи- ки из «Гудка» — будущие знаменитые советские писатели, среди которых был и молодой Зубило: они описаны во многих мемуарах), заросший пожелтевшей правой аэродром с духовым оркестром, играюшим валвс при ос- мотре новой модели самолета, строительство «Четвер- така» в деревянных лесах, с глазеющими москвичами вокруг (в те годы люди всегда глазели на любое строи- тельство, — видимо, это зрелище было еще непривыч- ным: я помню, как толпы зевак стояли перед первой в Москве надстройкой на два этажа дома института имени Крупской напротив кинотеатра «Аре» — сейчас дом сне- сен и на этом месте находится гостиница «Минск»), и даже такая подробность, как цыган в синем жилете с медным тазом на плече, несущая в романе чисто лири- ческую функцию — в тазу отражается заходящее солнце, как и трамвайная мачта, о которую Кавалеров разбил яйцо, купленное у уличной торгозки, — это все реальные исторические подробности Москвы тех лет. Повествование в романе ведется как бв! тремя голо- сами. Первый голос — это «я» главного героя, Кавале- рова. От этого «я» написана вся первая часть. Вторая часть написана от лица автора рассказчика, по подра- зумеваемое «я» рассказчика (око не персонифицирова-
;но) гак близко Кавалерову, его манере видеть, думать, вспоминать, что чисто интонационно мало отличается от субъективизированной первой части. Но в этой части 3-я глава написана как бы голосом бродящих по городу слухов, их преувеличенным эхом. Сделано это очень точно и тонко, и скользкая сцена допроса Ивана Баби- чева следователем ГПУ предваряется рассказом о появ лении Ивана на обывательской свадьбе инкассатора на Якиманке и такой фразой" «Выдумана была и другая удивительная история...» И дальше идет рассказ о ссоре двух братьев («одни называли Неглинный у Куз- нецкого моста, другие — Тверскую у Страстного мона- стыря») и потом уже о допросе Ивана в ГПУ. Было, мол, это или не было, кто там знает. Хотите — вервте. хотите — нет. А дальше снова идет голос рассказчика- автора В романе столько художественных удач, чго они со- вершенно заслонили то, что можно назвать его глазной неудачей или, может быть, вернее — его особенностью, потому что трудно сказать, что это: ошибка, просчет или смело и необычайно задуманный художественный и идейный эффект. Дело в том, что голос автора-рассказ- чика, сливаясь с голосом отрицательного героя романа Николая Кавалерова, невиданно углубляет этого героя. И хотя в первой части романа говорится: «я пошел», а во второй: «Кавалеров пошел» — ничего от этого ни в интонационном строе романа, ни в ритме, ни в его оп- тике не меняется, и задуманный автором эффект пере- вода субъективизированного плана в план объективный (а иначе зачем бы это делать?) не удается. Зато не- ожиданно удается другое: кавалеровское мировосприятие усиливается авторским видением мира, и поэтическая изобразителвная сила самого художника становится главенствующей характерологической чертой персонажа. На поле интеллектуального боя между Кавалеровым и Андреем Бабичевым и теми, кто за ними стоит, выходит третья сила — поэзия — и неожиданно становится на сторону Кавалерова. И в непрерывно меняющейся ми- зансцене борьбы, в пылу сражения уже подчас трудно различить, где автор и где Кавалеров? Отрицательный персонаж ведет лирическую партию. И для меня несомненно, что отсюда почти все даль- нейшие неудачи Олеши и творческий тупик, в когорый он вскоре попал. Ведь не мог же Олеша писать картину мира, пользуясь, так сказать, палитрой Кавалерова.
А при несомненной склонности Олеши к автобиографи- ческим, субъективизированным, монологическим фор мам, которые он предпочитал объективно построенным сюжетам, ведя рассказ от «я», он становился бы двой- ником собственного «отрицательного» героя. Не хочу прибегать к длинным цитатам, но попрошу читателя сравнить отрывок из «Зависти», где Кавалеров расска- зывает о себе, начинающийся словами: «Вспоминаю из давних лет.. .» — о музее восковых фигур, с такими рас- сказами Олеши, как «Я смотрю в прошлое» или «В мире», чтобы убедиться, что почти любой кусок из рассказов можно поменять местом с указанным отрыв- ком романа (и наоборот), и от этого почти ничего не изменится — те же краски, тот же ритм, те же ассоциа- ции. Таким образом, Кавалеров как бы закрыл дорогу Олеше. Но что же все таки это такое? Сложный вид самооговора, духовное озорство, отчаянная художниче- ская смелость или литературный трюк, как говорят в цирке, «смертельный номер»? Разобраться в этом не- просто, но необходимо, иначе последовавшие вслед за этим десятилетия творческого молчания останутся для нас биографической загадкой. Перелистаем еще раз роман. Николай Кавалеров бродит по тем же московским переулкам, где бродили юные Олеша и его товарищи, ходит по тем же беско- нечным, похожим на лабиринт коридорам Дворца Труда, где тоже ходили они, наскоро закусывает в той же под- вальной столовой. Он их ровесник, современник, почти однокашник. Кавалеров рассказывает нам о своем одеяле, купленном в голодный год в Харькове, и мы вспоминаем, что где-то у Олеши есть рассказ о том, как он и В. Катаев в тот же голодный год приехали в Харь- ков. Славолюбие Кавалерова. Лев Славин рассказывает в своих очень дружественных и, можно сказать, аполо- гетических воспоминаниях об Олеше о его ненасытном славолюбии. В своей речи на съезде сам писатель ска- зал более чем ясно: «.. .много в Кавалерове есть моего личного...» И еще: «Да, Кавалеров смотрел па мир моими глазами. Краски, цвета, образы, сравнения, ме- тафоры и умозаключения принадлежат мне. И это были наиболее свежие, наиболее яркие краски, которые я ви- дел. Многие из них пришли из детства, были вынуты из саШы’о заветного уголка, из ящика неповторимых наблюдений».
Это все так, но есть в Кавалерове одна особенность, которая резко о~личает его от Олеши и его друзей, — его жажда славы беспредметна и абстрактна. Он хочет славы вообще и почему-то совсем не думает о путях, которыми к славе приходят. Молодые Олеша, Ильф, Катаев и прочие их ровесники, работая целый день в редакциях, просиживали ночами над рукописями рома- нов и повестей. Кавалеров же ничего не делает. Мель- ком и бегло говорится о разных занятиях, которые дают ему пропитание и которые он презирает: эстрадные хал- туры, корректура, литпразка. вычитывание рукописей — это все рядом с литературой. Но тему безделья Кавале- рова писатель тоже не разрабатывает. Ничего нет, ни- какой деятельности, кроме случайной, связанной с Ан- дреем Бабичевым, и это как бы в порядке вещей. Со- здается ощущение, что здесь что-то сознательно опущено автором, своего рода сюжетная инверсия. Но почему? Ведь должен же Кавалеров ну хотя бы стихи писать — занятие иногда вполне безответственное, но самоуважи- телыюе. И об этом ни намека. Что, в конце концов, за странность? Но представим пишущего Кавалерова Вот тут-то и произошло бы то, чего так последовательно осте- регался романист: из фигуры все-таки условной, с раз- мытыми, расплывающимися очертаниями, его герой превратился бы в фигуру реальную и тогда... Что же произошло бы тогда? А произошло бы с железной за- кономерностью то, что его сходство с автором могло бы показаться настолько несомненным, что все попытки Олеши хотя бы частично отмежеваться от своего героя стали бы нелепыми. В этом вопросе Олеша не был по- следователен- он п признавал, что в Казалерозе есть много «его», и восклицал, что он был «потрясен», когда ему указали на это сходство. Сделай Олеша своего героя начинающим и неудачливым литератором, что так естественно по его склонностям, и это автоматически вынудило бы автора отказаться от приема постоянной компрометации Кавалерова, которая так назойливо про ходит по книге, что кажется маскировкой. Безделье и беспризванье Кавалерова—словно черная полумаска: за чей его настоящее лицо, по мы его так и не видим. Разумеется, автобиографичность Кавалерова не пря- молинейна. Это не идентичность психологии и не житей- ские обстоятельства, превращенные в сюжетные перипе- тии, и даже не сквозящие за фабулой события личной
жизни, трансформированные воображением, подобно истории гётевского Вертера. Писатель отдал своему герою и меньше и больше. Меньше, потому что живой Ю. К. Олеша значительнее Кавалерова, и больше — по- тому что он подарил ему свое зрение и слух, свои ритмы и краски, то, что сделало Олешу художником, нечто глубоко собственное и до конца личное. Поразительное еще не в этом: настоящий писатель всегда делится со своими героями, — невероятно, стран- но, непостижимо то, что Олеша отдал это все не «поло- жительным» героям, а герою «отрицательному», унизил и высмеял свое сокровенное и подлинное Вспоминаются строки Хлебникова о жемчугах с любимых лиц, увиден- ных на уличной торговке: сравнение ничуть не гипер- болично. Этот невиданный по щедрости дар сделал Ка- валерова в ряду других подобных персонажей романов тех лет несравнимо объемным и глубоким. Но слож- ность положения заключается в том, что, одарив Кава- лерова самым дорогим, автор одновременно осудил его с презрением, переходящим в ненависть, и этим самым как бы осудил и все «свое», — душа человека неделима, то есть душа настоящего человека. Тут могут быть два толкования: или писатель, глубоко заглянув в себя, нашел кавалеровское и проклял его, или писатель вы- думал Кавалерова и украсил его своим поэтическим миром, чтобы добиться эффекта глубинной перспективы человеческой психологии. Но этим он принес жертву, равной которой я больше не знаю. Известно, что и в Гоголе находили хлестаковское, но Хлестаков — это Хлестаков и Чичиков — это Чичиков, и невозможно представить Чичикова, произносящего монолог о Руси и птице-тройке. Исключительность фигуры Кавалерова именно в этом смешении подлинно поэтического, топ- кого, сложного ощущения жизни и подчеркнутости, почти прописной наглядности его низменных свойств. И Хлестаков, и Плюшкин, и Фома Опискин, и Петр Верховенский — куда одностороннее и плоскостное Ни- колая Кавалерова. Пожалуй, это первый «отрицатель; ный» герой большой русской литературы с таким глу- бинным внутренним миром, с таким сложным и неопре- деленным балансом таланта и мелкости. Есть еще подобный пример — Клим Самгин, но это тоже очень сложный случай, еще не до конца объясненный. Своеобразие композиции «Зависти» в том, что дей- ствующие лица романа как бы находятся на разной ди- 170
станции от реальной действительности и им присуща разная степень условного. Этим «Зависть» отличается от романов, например, Достоевского или Кафки: там все герои живут в едином, пусть особом, лихорадочно-взвин- ченном мире (у Достоевского) или в мире иной логи- ческой меры (Кафка). Особенность «Зависти» в слож- ном смешении красок: от романтической патетики до грубого натурализма — ив наличии в романе как бы нескольких перспектив. Дальше всего от эпицентра ре- альности Иван Бабичев. Ближе всего к эпицентру жизни — Валя, Андрей Бабичев, Шапиро. А Кавале- ров— фигура, непрерывно движущаяся, приближаю- щаяся то к Ивану, то к противоположной группе. И от этого очертания его все время смещаются’ он словно по- стоянно находится «не в фокусе». Сделано это, конечно, художнически сознательно. Эффект «резкости» разрушил бы олешинского Кавалерова, и он превратился бы в прямого протагониста автора, наподобие Мартина Идена у Джека Лондона, или, наоборот, сделал бы его симво- лической или, вернее, алгебраически абстрактной фи- гурой. Ни того, ни другого Олеша не хотел. Условность и в конечном счете ложность фигуры Ка- валерова еще в одном, необходимом автору, но преда- тельском для реальности его героя допущении. Одарив Кавалерова талантом остро поэтического видения мира, автор лишил его элементарного чувства самосохранения по отношению к этому таланту, чувства ответственности за него, а одно без другого не существует. Способность по-своему видеть мир у Кавалерова не связана с потреб- ностью в творчестве, в продуктивности, в выражении себя. Это есть у любого графомана, а тончайший и оду- хотвореннейший Кавалеров этого лишен. Вот почему еще образ Кавалерова далек от автопортрета, несмотря на значительную долю автобиографического, — ведь все это у Олеши было: был почти подвижнический труд, были бессонные ночи за работой. Он написал 300 пер- вых страниц «Зависти», и ни одна из них не стала окон- чательной страницей — как он сам рассказывал впослед- ствии. И тем не менее доля личного, сокровенного, авто- биографического так велика, что полностью отделить Кавалерова от автора тоже не представляется возмож- ным. Если это и попытка собственного портрета, то по- лучился скорее автошарж. Можно тоже сказать, пользу- ясь жаргоном современной роману критики, что писа- тель Юрий Олеша в образе Кавалерова оклеветал сам
себя. Автор посрамляет своего героя: делает его бес- сильным и жалким, пошлым и мелким. Он превращает потенциального поэта в бездельника и завистника. Этого мало: он еще неудачник в любви и пьяница. Но и этого недостаточно: вместе с Кавалеровым на страницах ро мана появляются грязные натуралистические детали. Не слишком ли много для одного человека? Зная склон- ность автора к композиционным парадоксам и «обрат- ным общим местам» (выражение И. Тургенева), можно без риска ошибиться сделать догадку: через все это Ка- валеров должен был быть возвышен — ведь все равно он самый тонкий, самый остро чувствующий, самый вос- приимчивый к поэтическому из числа героез романа. По — просчет это или замысел? — происходит противо- положное: посрамляется поэзия, свежесть чувств, чи стота видения мира. Все ли здесь случилось по золе автора: ведь мы знаем прецеденты, когда герои ведут себя по своему, как, например, Татьяна Ларина, не- ожиданно для Пушкина вышедшая замуж? Так или иначе—автор романа с этим примиряется. Он даже го- тов согласиться с этим. И у него срывается чудовищное признание: «Я стал думать, что то, что мне казалось сокровищем, есть на самом деле нищета» (речь на съе- зде писателей). Предшествовал ли этот тезис замыслу романа или родился из самовластного движения пер- сонажей «Зависти» — этого мы, вероятно, никогда не узнаем, да и не все ли равно? Впрочем, Олеша не раз говорил, что он пишет всегда без плана и ничего на- перед придумывать не умеет. Не так уже важно: телега позади лошади или лошадь впереди телеги. Рассказывая в «Ни дня без строчки» о своем зна- комстве с Ахматовой (это было, видимо, вскоре после выхода «Зависти»), Олеша с запоздалой беспощадно- стью говорит о себе в тог вечер: «Я, как почти перед всеми тогда (разрядка моя.—А. Г.), кривлялся». Мог ли Олеша, оглядываясь назад, сказать, что кривлялся он только за ресторанным столиком, а пеоед белым листом бумаги всегда был строг, морально от ветел вен и требователен к себе, как он бывал требователен к живописи метафор и ритму фраз? Не знаю. В пятиде- сятых годах я однажды услышал такой афоризм Ю. К. Олеши: «Искусство требует властной руки». Но так го- ворил всеведущий и мудрый старик, а молодой автор «Зависти», кажется, охотно следовал за самопроизволь- ными поступками своих героев, куда бы они его ни вели,
хотя, может быть, и догадывался иногда, что дальше самого себя он все равно не уйдет. Из всех иллюзий искусства иллюзия самопроизвольности — самая собла- знительная и обманчивая. Что же думал впоследствии о проблематике своего романа сам Юрий Олеша? С годами прежний «автор «Зависти» превратился в «автора «Трех толстяков»— эту книгу помнили и знали лучше. Это, видимо, задевало Олешу. Самолюбивый писатель в естественной самоза- щите при каждом случайном упоминании о романе всегда сам начинал его хвалить в категорических выра жениях, но как бы подчеркивая чисто литературную сторону, то есть как книга написана. Чаше всего это звучало присущей ему бравадой. Однажды я присутствовал при разговоре Ю. К. с мо- лодым композитором, который после выхода нового из- дания «Зависти» задумал написать по роману оперу. Об- суждали, в несколько шутливой форме, распределение героев по голосам. Композитор заявил, что Кавалеров должен быть тенор. Я удивился и переспросил. Компо- зитор вопросительно посмотрел на Олешу Ю К- сказал: — Да, я сам прежде сказал бы, что — тенор.. . Меня отозвали, и я не знаю, чем закончился этот любопытный разговор. Насколько мне известно, опера по «Зависти» написана не была. «Я сам прежде сказал бы.. .» Но, значит, авторская позиция за эти годы изменилась. В одной забытой рецензии (на книгу Луи Селина «Путешествие на край ночи») Олеша написал: «Не было никогда в мировой литературе книги, в которой автор, изображая отрицательное (разрядка Ю. Оле- ши.— А. Г.), сам сливался бы полностью с этим отрица- тельным. В этом есть какое-то осквернение литературы как проявления человеческого духа» Эти строки были написаны через десять лет после создания «Зависти» и через полтора года после речи на съезде писателен. Вполне вероятно, что, читая Селина, Олеша раздумы- вал о себе: это всегда было ему свойственно. Найдя для оценки книги Селина точные слова, может быть, Олеша, тогда еще знаменитый, но уже почти замолчавший писа- тель, ставил себе в прошлом такой же беспощадный диагноз, как и в воспоминании, как он «кривлялся» при знакомстве с Ахматовой. Впрочем, конечно, его случай куда сложнее, чем случай Селина: ведь в том-то и дело, что он в «Зависти» не «сливался полностью с о^рица-
тельным»,— он разделил себя, но, разделив, перепутал. Он возвел двойное зрение, психологический дуализм в стилистическую систему и расколол пополам первичное, исходное единство поэтического видения мира, которое питало его воображение звуками, ритмами, красками, ассоциациями, воспоминаниями, выплеснувшимися из его души на лучшие страницы всего им написанного во все периоды жизни. Вот почему Кавалеров двоится и туманится в наших глазах, как двоится и туманится мир, видимый Кавалеровым. Он одновременно прекрасен и отвратителен, этот мир: он полон надежд, мечтаний, кра- соты— и унижения, бессилия, грязи и зависти. Слово было найдено точно: «Зависть» — это не отрицание, а, наоборот, признание особого рода, самое мучительное из признаний — признание, соединенное с горькой невозмож- ностью обладания тем, чего желаешь и что признаешь. «Я люблю его, этот мир, надвигающийся на меня, больше жизни, поклоняюсь ему и всеми силами ненавижу его»,— говорит Кавалерову Иван Бабичев. «Я ведь чувствую, что этот новый, строящийся мир есть главный, торже- ствующий. . . Я не слепец, у меня голова на плечах. Меня не надо учить, объяснять мне... Я грамотен. Именно в этом мире я хочу славы.. .» — говорит сам себе Кавале- ров. Бывают краски чистые, естественные и бывают сме- шанные, составные. Любовь и ненависть — прямые, есте- ственные чувства, зависть — чувство смешанное: состоя- щее из двух чувств или даже из нескольких. Все сказанное не обесценивает значения «Зависти» — это великолепно написанная книга, настоящая большая литература, высокопроблемная и глубокообразная. Но это одновременно и талантливый, торопливо-красно- речивый самооговор, болезненно громоздящий рядом правду и неправду: документ, ярко свидетельствующий об одном из самых чудовищных заблуждений времени, где характерно все, и даже присущее этой книге стран- ное смешение лжи и истины, искренности и позы, под- линной поэзии и манерного эпатажа. В свое время книгу бранили и восхваляли, но ока имела огромный успех, который автор гораздо позже называл даже «сенсацион кым», и это не было преувеличением. Конечно, многое сказанное тогда о романе было приблизительным и по- просту неверным. Нельзя требовать от критики безоши- бочных оценок современных книг; иногда для установле- ния истинного масштаба и «коэффициента полезного действия» литературных произведений еще требуется
знать, как продлилась судьба книги во времени и в жизни самого художника. Ошибался и Белинский, го- воря о еще живом Пушкине, и мужественно и искренне поправлялся, когда ошибка становилась ему ясна. По отношению к произведениям, подобным «Зависти», всегда в конце концов наступает такая стадия ретро- спективной оценки, когда и ошибки, и перекосы, и вну- тренние просчеты книги находят свое объяснение в кон- тексте более обширного целого, чем данный литератур- ный сезон, — историческом пространстве прожитой нами эпохи и всей жизни автора. Как известно, жизнь про- жить— не поле перейти, и Олеше было дано испытать это в полной мере, хотя его биография по ее внешней истории вроде бы и не знала крутых поворотов или дра- матических переломов и со стороны может показаться спокойной и почти однообразной. Впрочем, «со стороны» часто многое кажется иным... 3 После бурного успеха «Зависти» Олеша напечатал написанный ранее роман для детей «Три толстяка». Шума он вызвал меньше, но во времени его успех ока- зался прочнее и длительнее. Он был переделан в оперу, в балет, сам автор написал по нему пьесу, дважды по- ставленную в Художественном театре, и в настоящее время, то есть через сорок с лишним лет после его со- здания, по нему ставится фильм. Много сменивших друг друга поколений подростков с увлечением читало эту яркую, праздничную книгу, полную выдумки и забавного тонкого юмора, прекрасно написанную, хотя чуть испорченную схематическим со- циологизмом, который теперь кажется несколько эле- ментарным. В чем-то она проложила путь позднейшим остросовременчым интерпретациям сказочных мотивов, с таким блеском осуществленным в пьесах Е. Шварца и Т. Габбе. В «Трех толстяках» выразились, можег быть, самые главные свойства дарования писателя — поэтическая жизнерадостность, светлый романтизм. Поэтически праздничным было первичное понимание искусства Сле- шей: вот почему ок так любил Марка Твена, Жюля Верна, Ростана, Александра Грина. Где-то в нем всегда жило восхищенное удивление мальчика, впервые уви-
девшего, как необычен и прекрасен мир, то самое удив- ленное «О!», о котором писал О. Мандельштам, имея в виду поэзию Пастернака. Самые чистые, прозрачные страницы в последней книге писателя «Ни дня без строч- ки» чем-то перекликаются с первыми страницами его молодой прозы, хотя они более сдержанны и менее на- рядны. Казалось бы, уже в первой (в порядке написа- ния) книге молодой Олеша нашел себя, и идти бы да идти ему по этому пути. Но появляется «Зависть», ху- дожник выбрал другой путь.. . В тридцатом году Олеша пишет для Мейерхольда пьесу «Список благодеяний». Постановка пьесы не при- несла лавров ни автору, ни театру, хотя после премьеры и происходили и шумные диспуты, и дискуссии в печати. И для пьесы и для спектакля характерно несоответствие замысла и художественных решений. Режиссер не пошел по пути условной философской притчи, чем, по замыслу автора, была пьеса, но он не нашел и достаточно после- довательного и убедительного иного решения: странно сказать — в этой работе Мейерхольд был не смел и не решителен, в пьесе его многое привлекало, но многое и беспокоило, как это видно по его выступлению на об суждении «Списка благодеяний» в театре, где он мягко и настойчиво убеждал, что персонажи должны сущест- вовать и сами по себе, а не только быть, как он выра- зился, «агентами авторской мысли». Но в процессе ра- боты над пьесой и Мейерхольд в чем-то уступил автору, и автор Мейерхольду, а средняя линия в искусстве ни- когда не побеждает. «Список благодеяний»—это дальнейшее развитие и заострение некоторых тем «Зависти» и его композицион- ных приемов, хотя сама художественная ткань несрав- нимо менее прочна: пьеса декларативна, риторична и попросту надуманна. Мало кто ее помнит, поэтому пере- сказываю кратко фабулу. За границу едет советская ак- триса Елена Гончарова. Она везет в чемодане свой днев- ник, состоящий из двух тетрадей: список благодеяний советской власти и список ее преступлений. В душе Гон- чаровой живут оба списка, и она колеблется, какой же из них вернее. В Париже Гончарова, желая попасть на бал Артистической ложи, чтобы заработать себе на бальное платье, идет в мюзик-холл и проваливается перед менеджером. В поисках платья она попадает в среду эмиграции, у нее выкрадывают дневник, и ока становится жертвой антисоветской провокации. Бело-
гвардейский юноша Кизеветтер убивает ее во время де- монстрации безработных. Все мотивировки в пьесе ус- ловны и преднамеренны: и история с платьем, и потеря дневника, и сам дневник с его наивной бухгалтерской росписью добра и зла. Гончарова разочаровывается в Европе, потому что узнает, что там есть безработные, и потому что ей не дают выступить в печати так, как она хочет. В ее душе список благодеяний начинает тор- жествовать над списком преступлений, но она гибнет, как, видимо, по мысли автора, осуждены погибнуть все, кто колеблется между двумя мирами. Может быть, дело не в сюжете, а в живых конфликтах человеческих воль и чувств? Но, как это верно подметил друг автора, Мей- ерхольд, все действующие липа — только «агенты ав- торской мысли». Язык их афористически-риторичен, все говорят одним языком — языком автора, нашпигован- ным красивостями, наподобие языка Ивана Бабичева, но там эти красивости звучали с заметной пародийной окраской, а здесь всерьез. Вряд ли Олеше было важно сообщить зрителям, что в Париже есть безработные или что там только и ждут, чтоб устроить антисоветскую провокацию: все читающие газеты знали это и без него. Интересовало его другое, а именно все та же тема раздвоения, тема дуализма, тема двойников, в «Зависти» уже намеченная (братья Бабичевы, Кавалеров и его незримый двойник — автор), а здесь ставшая тотальным приемом. На обсуждении пьесы ь театре, предшествовавшем началу репетиций, Олеша заявил, что в «Списке благодеяний» все разви- тие образов подчинено цифре 2. Две половины души Гончаровой, дзе половины дневника, два допроса поли- цейскими и так далее, вплоть до мельчайших подроб- ностей— когда брошенное платье лежит на диване, то оно отражается в зеркале напротив. Белогвардейский террорист — это тоже двойник Гончаровой, где-то он начинает говорить ее словами, и другой эмигрант, про- вокатор Татаров, — также ее тень, тоже двойник. Даже представитель советского посольства тоже двоится в глазах Гончаровой, и она видит то хорошего, то плохо- го Федотова. «В первом варианте пьесы героиня была в центре, а из нее выходили персонажи, ее двойники и спорили с ней.. .» «Кизеветтер расстреливает Лел-ю из советского резольвера, то есть, иначе говоря, ее расстре- ливают и красные и белые».
Зерно такого раскрытия темы восходит к вышепри- веденным высказываниям героев «Зависти» Кавалерова и Ивана Бабичева об их двойственном отношении к действительности. В романе это только один из обер- тонов темы, здесь это и тема и распространенный на каждую деталь художественный прием. Но всякая схема плоха, и даже такая, которая возникает как антисхема. В «Зависти» дуалистическая схема уже значительно ис- казила сложный сюжет романа. В «Списке благодея- ний», будучи доведена до абсурда, она сделала пьесу наивно умозрительной, худосочно иллюстративной. Даже спустя много лет Ю. К. Олеша очень не любил, когда критиковали его старые работы, и, если это случалось, весь ощетинивался. Это произошло од- нажды в разговоре со мной, когда я сказал ему что то непочтительное о «Списке благодеяний». Только самому себе он позволял говорить, что он когда-то «кривлялся». Думаю, что это объяснялось тем, что у него долго не было готовых нозых работ: только новая работа внут- ренне обновляет художника, позволяет ему психологи- чески как бы перевернуть страницу жизни и идти даль- ше — до этого он, сколько бы времени ни прошло, все равно еще какими-то отзвуками души живет с теми ра- ботами. Нужно перешагнуть через старые книги, чтобы они не мешали жить и работать над новыми. В самых небольших рассказах Олеши о его детстве в Одессе или в воспоминаниях о юности в Москве на- чала двадцатых годов сам жизненный материал в его руках светится, переливается, поет: он плотен и красо- чен. Казалось бы, много раз уже описанный, он кажется увиденным впервые, как всегда все настоящее в искус- стве. С уверенностью мастера-хозяина Олеша распоря- жается этим материалом, мнет его как глину. Другое дело — житейский материал «Списка благодеяний»: ак- терская среда и эмигрантский быт — или материал таких рассказов, как «Альдебаран», «Наташа» или «Пи- сатель», и киносценария «Строгий юноша», пожалуй са- мого слабого и фальшивого произведения Олеши, — это все чужое писателю, увиденное им умозрительно. С ним он робок и беспомошен. И сразу обнажается схема. Собственно, все эти вещи и есть схемы, укра- шенные риторикой или щегольскими метафорами, в вы- думывании которых Олеша был силен всегда. В 1934 году, на съезде писателей, Олеша говорил о романе «Нищий» как о работе, им уже оставленной.
Когда возник у него этот замысел? Во всяком случае — раньше тридцатого года, ибо, вспоминая о Маяков- ском, писатель передает разговор об этом романе еще с ним. Похоже, что разговор этот относится к лету 1929 года. О сюжете и плане романа «Нищий» нам почти ни- чего не известно. Писатель набросал только дье-три статических картинки, очень выразительных, но не- сколько условно-театральных по своей пластичности. Нищета у Олеши самая буквальная — это не духовная катастрофа, а материальное состояние. Он рисует фи- гуру человека в старом ватнике, обрюзгшего, опустив- шегося. Но это и не только физическое состояние, а также и состояние души. В самые трудные годы, когда по разным причинам, в числе которых была непонят- ная, вдруг сковавшая его апатия и небрежность к себе, Ю. К. иногда шутил, что он, когда писал о нищем, пред- сказал свое будущее. Я сам слышал это от него — Ю. К. украшал великолепной риторикой даже свое падение — и, признаться, ежился от этих драматических шуток. Так или иначе — Олеша был прикозан к этому замыслу несколько лет. Может быть, роман не был написан имен- но потому, что многое в теме слишком глубоко и интим- но затрагивало писателя. Природа таланта Олеши не «исповеднического» рода, а тут все чересчур лично, бо- лезненно и мучительно. Трудно утверждать это с уве- ренностью, но, может быть, писатель хотел рассказать о том, что постигло его после того, как он подарил миру Кавалеровых свежее, чистое и прекрасное видение мира, свою художническую «родину», свое «Царское село». Этот роман катарсис мег стать романом-освобождени- ем, ко он не был написан, да и был ли он всерьез на- чат? Мне кажется, что как раз тогда Олеша уклонился от большого беспощадного разговора с самим собой, от глубокой переоценки некоторых своих заблуждений и, легко утешившись звонкими софизмами, встал на тот путь неорганического творчества, который привел его к тупику бесплодия и молчания. «Я хочу видеть в жизни только хорошее», — заявил Олеша в письме к комсомолке Черновой (журнал «Мо- лодая гвардия», 1935). Это была авторская декларация по поводу «Строгого юноши». Но это почти тс же самое, чтс сказать: я буду писать зажмурившись. Человек, ко- торый хочет видеть одно только хорошее, рискует- не
увидеть ничего. Так оно и получилось. Поражение писа- теля было сокрушительным. Запретив себе в искусстве, во имя пафоса «пере- стройки», быть самим собой, Олеша стал никем. Таков суровый и справедливый закон творчества. Или ты — это ты, или — никто. Казалось бы, что проше — быть самим собой? И вместе с тем как это трудно. Неко- торые находят себя сразу. Другие находят и теряют. Третьи находят поздно, иногда после длинной литера- турной жизни, многих книг, даже после успехов. Иные, начав как художники, становились ремесленниками, ско- рописцами-беллетристами. Другие пытались стать ре- месленниками, но у них это не выходило. Это всегда были те, в ком подспудно, как огонь под золой, еще жили художники.. . 4 В книге «Ни дня без строчки» Ю. Олеша пишет: «Я хотел бы написать о Мандельштаме целое исследо- вание, портрет. Есть ли портрет-исследование? Безу- словно». Может быть, я тоже сейчас пишу портрет-ис- следование? Я хорошо помню буйный цвет первого успеха автора «Зависти», когда его имя сразу вошло в десяток самых популярных и внушавших наибольшие надежды имен молодой советской литературы. Я брал интервью у Лу- начарского на генеральной репетиции «Заговора чувств». Бывал я и на репетициях «Списка благодеяний» у Мей- ерхольда, помню премьеру и интереснейший диспут в Доме печати, где Олеша состязался в остроумии с про- тивниками пьесы. Еще помню любопытный «Суд над драматургами, не пишущими женских ролей», органи- зованный по инициативе Б. М.Филиппова, в подвале теа- трального клуба на Пименовском, в том самом крошеч- ном зале, где Маяковский на открытии клуба впервые читал «Слушайте, товарищи потомки». Общественным обвинителем была Зинаида Райх, а Олеша выступал как свидетель обвинения (он только что написал пьесу с главной женской ролью). И тут тоже он сыпал блестя щими парадоксами. Если где-нибудь сохранилась стено- грамма этого необыкновенного заседания, то она долж- на быть очень интересна: на суде выступали, соревну- ясь в красноречии, В. Мейерхольд, В. Катаев и А, Еле-
бов. На обсуждении сценария «Строгий юноша» в Сою- зе писателей, летом 1935 года, я участвовал в прениях .(мне и тогда уже очень не нравился сценарий, и я го- ворил о его искусственности и внутренней фальши), Участники обсуждения в оценке «Строгого юноши» при- мерно разделились пополам. Один из пылких поклонни- ков сценария назвал его «танцем на подмостках души». Уж не знаю, как это понравилось Олеше, но ирониче- ская молодежь мгновенно взяла на вооружение эту цве тистую фразу, и ока у нас надолго стала условным обозначением всего ходульно-красивого и высокопар ного. Не помню, выступал ли Олеша. В конце тридцатых годов я несколько раз встречался с Слешей за столиками кафе «Националь» и ресторанов. Он добродушно отнесся к моему выступлению на дис- путе о «Строгом юноше»: для него я тогда был никем — молодым человеком, что то пишущим и ничем не выде- лявшимся из множества мелькавших вокруг лиц. К сороковым годам известность Олеши несколько померкла. Имя его в журналах встречалось редко- он уже вступил на горестную стезю поправщика и сочини- теля диалогов в чужих сценариях. Правда, иногда в «Литературной газете» мелькали талантливые, остро и точно написанные критические заметки о Хемингуэе, Уэллсе, Чапеке, Селине, Грине. Но уже не было широко вещательных интервью о готовящихся и так никогда не написанных пьесах или о задуманных романах. Забли- стали другие имена, на диспутах спорили о других кни- гах, и сама метафорическая манера Олеши начала ка- заться старомодной. Но все же имя его излучало блеск и обаяние, а передававшиеся изустно остроты и афориз- мы поддерживали остывающую славу. Во время войны превратности эвакуационной судьбы забросили Слешу в Среднюю Азию. Попал он туда сложным путем — из осажденной Одессы, через Черное море, Кавказ и Каспийское море. Стало известно, что он обосновался в Ашхабаде. Доносились его остроты, как всегда пышные, хотя и полные своеобразного гор- деливого самоуничижения. Но вот в начале февраля 1944 года я получил через бюро вырезок рецензию ашхабадской газеты на поста- новку пвесы «Давным-давно» местным драматическим театром. Рецензия была написана необычайно изящно и точно. Неволвно я взглянул на подпись: под рецензией стояло: «10. Олеша».. .
Юрий Олеша! Любимец моей юности! Двести строк на серой толстой газетной бумаге военных лет, посвя- щенные моей пьесе. Я был взволнован, счастлив и горд. Олеша хвалил пьесу не слишком, а с некоторой вели- чавой снисходительностью, но все же хвалил, а глав- ное— особенно отмечал в ней именно то, что и мне ка- залось самым удачным. Меня хвалили и больше, но это был Юрий Олеша! Перечитав несколько раз рецензию, я написал ему на адрес газеты пылкое благодарствен- ное письмо с красноречивым описанием того, что он для меня значил когда-то... Года через три мы встретились в послевоенной Москве. Нас познакомили, но он и бровью не шевельнул, когда ему назвали меня. Через некоторое время я зашел днем в кафе «На- циональ». Олеша сидел в компании. Слышался его го- лос — скандированная, удивительная ио четкости дик- ция. Раздался взрыв смеха. Я прошел мимо и сел в глубине за пустой столик. У меня еще не приняли за- каза, как я увидел, что Олеша подходит ко мне. Он при- ветливо и изящно-вежливо пригласил меня, если я ни- кого не жду, перейти к их столику. Л через два часа он уже звал меня на «ты» и «Александром», с шутливым носовым «эн» и тройным «эр». Так он всегда уже и на- зывал меня впоследствии. Читая некоторые появившиеся в последнее время воспоминания о Ю. К. Олеше, я с огорчением увидел, что многие афоризмы и остроты его, которые я считал импровизацией, другие слышали от него в другое время и при других обстоятельствах. Но потом я подумал — а почему бы и нет? Актеры репетируют сцены будущего спектакля, писатель по многу раз перечеркивает и пишет вновь неудавшиеся куски — почему бы блестя- щему и признанному королю застольных бесед пола- гаться только на вдохновенье и не отрабатывать своих фраз? И почему ему не угощать своими перлами новых собеседников? Кроме того, каждый вправе считать, что именно ему довелось присутствовать при рождении ост- роты или великолепного афоризма. В этих застольных беседах Ю. К. не знал соперников. Слышать его было наслаждением, особенно если он дру- жески относился к присутствующим. Появление несим- патичного ему человека делало его колючим и раздра- жительным, хотя иногда и подзадоривало. Не отставали от него и некоторые из его друзей. Он сам ценил людей,
умевших не только хорошо слушать, но способных во- время подать острую реплику или рассказать что-то интересное. Тогда и он превращался во внимательного слушателя. Чаще всего он, конечно, доминировал, но вовсе не стремился говорить один. Удивительно много интересного приходилось слы- шать рядом с Олешсй. Были и анекдоты, и молниенос- ные лаконичные рецензии о том и сем, шутливые импро- визации и бесконечные разговоры о литературе. Кое-что я встретил потом в его книге, как, например, слова о лучших строчках у Фета, об «Орленке» Ростана (толвко Ю. К. в разговоре категорически заявлял, что это «самая лучшая пвеса в мире»), разговоры с Маяков- ским и другое. Чаще всего мне приходилось беседоватв с ним в излюбленном его местопребывании — в кафе «Националв» — или зо время прогулок по Москве, обычно по набережным или по переулкам Замоскворе- чвя. Иногда он болел и исчезал с горизонта, снова по- являлся, бросал куритв, снова начинал, что-то делал по каким-то мало реальным договорам — какие-то ин- сценировки от «Пятнадцатилетчего капитана» (была и такая) до чеховских «Цветов запоздалых». Но чем бы он ни занимался, он всегда о любой самой ремесленной работе говорил самоуважительно. Они могли бытв (и чаще всего бывали) неудачами, но никогда—халту- рами. Ремесленник он был никакой, и многие из его теа- тральных и киноинсценирозочных предприятий терпели крах. Он мучился, бесконечно пролонгировал договора, работал с величайшим трудом. Однажды он мне жа- ловался, что никак не может сделать киносценарий по собственному роману «Три толстяка». Кажется, он его так и не сделал. И новая инсценировка этой книги для театра тоже была сделана не им. И либретто для оперы. В работу над инсценировками Достоевского, Чехоза и Куприна он вносил свою фантазию, ок слишком начи- нал хозяйничать в них, и это тоже ему мешало. В пери- од его работы над «Идиотом», когда он специально пе- речитал всего Достоевского, я помню такой разговор с ним, когда он меня почти уверил в том, чего не су- ществует. — Слушай, Александр, я сделал одно необычайное открытие. Почти сто лет люди читали и не понимали... Знаешь ли ты, что старуху убил не Раскольников?
— Как не Раскольников? А кто же? Ю. К. оглядывается, словно ему стала известна тайна страшного недавнего преступления. — Ее убили маляры. — Как маляры? Но ведь в романе... — Не торопись. Придешь домой — перечти. И ты все увидишь. — Но как же, Юрий Карлович, когда там прямо — А ты перечти. Ситуация точно такая же, как и с Иваном Карамазовым. Он виноват не тем, что убил, а тем, что пожелал смерти. Раскольников — это эскиз к Ивану. — Но роман называется «Преступление и наказание». — Ну и что же? А разве пожелать смерти — не пре- ступление? Оц говорит об этом с такой великой убежденностью, что я начинаю колебаться. — Во многих замечательных произведениях есть тайна. Я открыл тайну «Преступления и наказания». Я сейчас об этом пишу. Придя домой, я сразу схватился за книгу. Ну, ко- нечно, маляры ни при чем. Что же это было? Неужели розыгрыш? Нет, это какая-то его художническая мысль вдоль текста — а что, если сделать так? И вдруг маниа- кальная вера в то, что почудилось. Нет, розыгрышем здесь и не пахнет, это другое. Это свой вариант к ро- ману. Ведь он работает сейчас как театральный соав- тор Достоевского. Он ничего не берет на веру, все пере- думывает, все перерешает. Вот у него и появился этот необыкновенный домысел о малярах. И наверно, когда он мне это говорил, он сам верил, что это так. В его инсценировке «Гранатового браслета» героиня должна была умирать. — Нельзя же жить после этого! — говорил Ю К. Там же появился персонаж, которого не было у Ку- прина,—призрак Бетховена. Увлекаясь, 10. К. утвер- ждал, что эту роль лучше всех мог бы сыграть в театре он сам: он любил напоминать о своем внешнем сходстве с Бетховеном. Как мы видим, от ремесленных поделок это все было очень далеко, но театры, видимо, желали встреч с Жю- лем Верном, Куприным, Чеховым и Достоевским без со- участия Юрия Олеши, и их трудно за это упрекать. Но у меня не повернется язык упрекнуть и Олешу за от- сутствие ремесленных и деловых навыков, за го, что он
все-таки и тут оставался Слешей. Если бы он им нау- учился, вряд ли родилась бы его последняя книга. Постепенно на моей памяти он менялся. В последние годы он как-то подобрел, стал мягче, тише. Он сам заме- чал это и требовал подтверждения. — Скоро я дойду до благостности, — говорил он.— Я буду нежным и лучезарным старцем. Мне надоели споры и скандалы. Я буду Лукой Горького... Алек- сандр, ты улыбаешься, словно мне не веришь. . . Нет, не хочу Лукой. Я лучше стану Федором Кузьмичом. Я буду великим старцем русской литературы. Я буду благо- словлять молодых литераторов благостным жестом пра- вой руки. Вот так, смотри. . . Он показывал, как он будет всех благословлять, ок- ружающие улыбались и пили за его здоровье. Но по- чему-то было немного неловко и, пожалуй, грустно. Мо- жет быть, потому, что за всеми этими шутками чувство- валось, что его внутренний масштаб все же несоизмерим с этим застольным красноречием. Иногда целыми днями он сидел за столиком кафе, маленький, грузный. Час завтрака сменялся ’ часом обеда, а он все сидел... Однажды я провел с ним почти целый день. Утром в газетах было объявление о шестидесятилетии писа- теля К. К. — многолетний друг Ю. К., товарищ юности, свидетель его первых литературных дебютов. Их свя- зывало очень многое, но что-то и разделяло: не берусь сказать, что именно, хотя Олеша и рассказывал об этом, но как-то странно и недостоверно. Но в этот день, о чем бы мы ни говорили, он все время возвращался к юби- лею К., возвращался по-разному — то драматически, то элегически, то с задором, то с какой то тихой грустью. Уже вечером, и довольно поздно, Ю. К. вдруг вскочил с места и заявил, что немедленно едет поздравлять К. Ок попросил бутылку коньяка, засунул ее почему-то во внутренний карман пиджака и пошел к выходу. Через минуту он вернулся и предложил ехать с ним. Это было нелепо — все сидевшие за столом были незнакомы с К. Олеша уговаривал, настаивал, требовал, потом как-"о неожиданно легко согласился, что ехать действительно не стоит. Бутылка коньяка была водружена на стол. Дальше в разговоре Ю. К. назвал К. «братом», но тут же начал говорить злые парадоксы о братской любви. На короткое время мы остались вдвоем. Он вдруг спро- сил меня: кто лучше писатель — К. или он? Я промол-
чал и подумал, что это молчание его рассердит. Но би не рассердился и, наклонившись ко мне, сказал: — Пишу лучше я, ио... — он выдержал длинную театральную паузу, — но его демон сильнее моего демона!.. Все это было какой-то очень сложной вариацией одной из тем «Зависти» и одновременно каких-то глу- боко личных рефлексов — удивительная смесь литера- туры и живой человеческой боли, позы и искренности,— но в этом — весь Олеша. При каждой встрече он меня спрашивал, что я про- чел нового, и говорил про себя, что он уже давно новое почти не читает, а главным образом перечитывает. Иногда мы спорили. Он не любил Бернарда Шоу и пред- почитал ему Оскара Уайльда. Я не уступал ему А. Дю- ма-отца, а он мне Ростана, которого он любил всего. Обрадовался, узнав, что мне нравится Жюль Валлес. Говоря о новинках, я рассказал ему о «Человеческой комедии» Сарояна и сказал, что это написано так про- сто, что кажется, так мог бы написать каждый. — Что значит каждый? — спросил Ю. К. — Я или ты? Я могу накисать почти все, что написал Гоголь, но я не понимаю, как написаны пьесы Чехова.. . В последнее время он почему-то полюбил присловье «так надо». Не слишком задолго до смерти он мне ска- зал, что скоро умрет. И добавил: — Так надо! .. Я отказывался пить, а он уговаривал: — Так надо, Александр, так надо!.. Или говорил: — Пойдем пройдемся по набережной. Так надо! . . И мы бродили и говорили о разном, больше всего о книгах и стихах, ко всегда при этом меня не оставляло ощущение, что есть еще какой-то другой, настоящий Юрий Олеша. Таким, каким я его знал, его ьидели мно- гие — все. Он был красноречивым, остроумным, блестя- щим. Но настоящий Олеша был тот, кто однажды ска- зал мне: — Как хорошо проснуться рано утром и сесть за ма- шинку, блестящую, как солнце... Настоящий Юрий Олеша — это Олеша за письмен- ным столом. Впрочем, был ли у него письменный стол? Я никогда не был в его комнате, и мне трудно эю представить. Однажды поздно ночью провожал его до дверей квар-
тиры и сразу ушел, хотя он в третьем часу ночи звал меня зайти и даже настаивал. Часто ли бывал Ю. К. Олеша этим настоящим? Ока- залось, что чаще, чем мы все думали. 5 Когда человек умирает, Изменяются его портреты. По другому глядят глаза, и губы Улыбаются другой улыбкой... Сначала о том, как писалась последняя книга Ю. Олеши «Ни дня без строчки» ’. Вот несколько цитат из книги: «Пусть я пишу от- рывки, не заканчивая, но все же пишу!» (с. 11). Эти за- писи— все это попытки восстановить жизнь. Хочется до безумия восстановить ее чувственно» (с. 40). «Мне ка- жется, что я поглупел. Что же, возможно — склероз... Поглупение в том, что уже давно не приходят мне в го- лову мысли необычного, высшего порядка. Да и были ли они когда-либо мыслями именно такого порядка? Если представить себе поток мыслей Гегеля или Фрей- да, то мое мышление как разговор в метро по поводу того, «как мне доехать туда-то или туда-то», не выше» (с. 60). «Эти мои записи имеют ту для меня пользу, что все же учат меня владению фразой. И вообще они при- учают меня писать, от чего был очень далек когда-то. Сесть за стол, взяться за перо было бы мне очень труд- но— о, почти невозможно, как из бодрствования, не за- снув, шагнуть в сновидение! Я ни за что не хочу жало- ваться!» (с. 111). «В дальнейшем надо стараться вести эти записи все же так, чтобы получалось нечто закончен- ное. . . Имеет ли интерес такая неоконченная запись? Что это?» (с. 165). «Как я постарел! Как страшно я постарел за эти последние несколько месяцев! Что со мной будет?» (с. 183). «Какая мука! Боже мой, какая мука! Доходило до того, что я писал в день не больше одной фразы. Одна фраза, которая преследовала меня именно тем, что опа — только одна, что опа короткая, что она родилась не в творческих, а в физических муках. Казалось, она, подернутая рябыо, бежит за мной, зацепляется за дере- 1 Олеша Ю. Ни дня без строчки. Из записных книжек. М., 1965. При дальнейших ссылках указываются только страницы.
во, разглаживается на шерсти козленка, опять бежит, наклеивается этикеткой на четвертинку. Это был бред, это было разговаривание с самим собой, мука, жара — некурение и утрата владения письмом...» (с. 184). «Те- перь я даже не могу провести прямой мысли, как яв- ствует из этого отрывка» (с. 49). «Зачем я все это пишу? Чистая графомания!» (с. 208). «Меня сейчас интересует только одно — научиться писать много и свободно. Пусть это будет о краске кармин или о маке, пусть это будет...» (с. 85). «Обязательно закапчивать. Начнем с короткого, чтобы легче закончить» (с. 99). «Я еще люблю вспоми- нать. Я мало что знаю о жизни. Мне больше всего нра- вится, что в ней есть звери, большие и маленькие, что в ней есть звезды, выпукло и сверкающе смотрящие на меня с ясного неба, что в ней есть деревья, прекрасные, как картины, и еще многое и многое» (с. 68). Так трудно, да что трудно — так невероятно мучи- тельно создавалась эта легкая, артистически изящная, вся куда-то летящая книга. Вероятно, подобных выше- приведенным записей в архиве писателя было больше: ведь они отбирались для книги не самим Слешей, да и сам порядок их условно-произволен. Я не уверен, что книга потеряла бы в цельности, если бы все написанное было расположено без всяких тематических отделов, а в простом, возможно более точном хронологическом по- рядке— в порядке написания. Потому что истинный, а не внешний сюжет книги, если здесь можно говорить о сюжете, — не эскизно набросанная автобиография (для нее здесь все равно недостаточно слагаемых), не картина эпохи в текущем времени (она тоже слишком импрес- сионистична), а совсем иное и куда более увлекатель- ное— это история восстановления разбитого на мелкие осколки того мира художественных впечатлений, наблю- дений, образов и красок, который писатель собирал с детства и который, в сущности, и есть единственное до- стояние каждого художника. Запечатленным процессом этого восстановления и была долгая, трудная работа над книгой; она и является ее истинным содержанием Это книга собирания потерявшей себя души поэта, это книга выздоровления. В этом ее светоносность и внут- ренняя окрыленность и, несмотря на частые драмати- ческие ноты, ее постепенно, как музыкальное крещендо, нарастающий оптимизм. Ее лирическая тема, то идущая подспудно, то вырывающаяся в резких и почти страш- ных по откровенности признаниях, — преодоление не- 1в8
уверенности, беспомощности, инерции исцеляющим шо- ком искусства, оживление замерзшей в длинной зимней спячке души художника, то, что поэт назвал «вторым рождением». Когда Ю. К. сказал мне, что его новая книга должна называться «Слова, слова, слова...», я решился указать ему на привычно звучащую в этой фразе интонацию скептицизма, но Олеша энергично запротестовал. Он за- явил, что он слышит эту фразу иначе, что в ней для него — величайшее уважение к «словам», что для Гамлета, как и для поэта, «слова» — самое дорогое. И что книга его будет как раз о том, как дорого стоят слова. И он вспомнил очень им любимое четверостишие Маяковского о силе слов, о котором он написал в своей книге, что это равно Данте. Мне это название кажется более точным и верным еще и потому, что дней без строчки в жизни Ю. К. Олеши было очень и очень много Есть в ней такая пронзительная запись: «Читал «Вер- тера» и горько рыдал, вспоминая и свою жизнь. Стран- но, я был молодым!» (с. 199). Невольно припоминается великое: «.. .и горько жалуюсь, и горько слезы лыо, но строк печальных не смываю» — и тот вариант, который предлагал Лев Толстой, — вместо «строк печальных» — «строк постыдных». Впрочем, дело, конечно, не в названии: важно, что книга вышла, что она существует, что в ней писатель вновь нашел себя. Обретение стало прощанием, потому что кончились силы, потому что болезнь взяла свое, но в другом, чисто поэтическом плане еще и потому, что художник наконец сделал свое дело. Любивший сюжет- ные эффекты и знавший в них толк, писатель Олеша ушел из жизни тогда, когда у него была готова новая книга. Подозревал ли он сам, что она готова? Мне кажет- ся: иногда — да, но чаще—пет. Во всяком случае, пол- ной уверенности у пего в этом не было. Все еще казалось только разбегом, замахом, началом, получерновиком, «графоманией». Разговаривавший обо всем с великолеп- ной категоричностью суждений (что подчеркивалось его дикцией и манерой чеканить и скандировать слова и фразы), Ю. К. в последние годы был, в сущности, очень неуверенным в себе человеком. Эта неуверенность стала привычной, хронической, опа подкашивала силы, застав- ляла бросать посреди фразы перо и, встав из-за стола, брести куда-то, где это компенсировалось в беседах с по-
чтительно слушающими друзьями парадоксальными афо- ризмами, безапелляционными и неожиданными. Так шли долгие годы: сороковые, пятидесятые. А книга незамет- но росла. Мне кажется, если бы Ю. К. окончательно поверил в нее, поверил всем сердцем и головой — это дало бы ему новые силы жить и работать. Этому ме- шала устоявшаяся инерция быта, может внешне и са- мого антибытового из всех возможных «бытов», по все же привычного и в самой своей пестроте очень однооб- разного. Мешало многое, но труд, требовательность к себе, тренировка памяти и талант, который не умер, а только замер, совершили чудо творческого обновления. «Амортизация сердца и души» еще не наступила. Иначе не было бы этой книги. Чтобы не было недоразумений, надо сразу сказать о ее границах. Это не книга эпохи, книга движущегося времени, как бессмертная книга Герцена, тоже очень личная, но в ю же время книга великих обобщений. Для Олеши исто- рия— не машинист эпохи, а скорее — ее декоратор. Он обращается к ее краскам, запахам, звукам, подроб- ностям и тоже создает ее образ, но на свой особый лад. Главные движущие силы истории, ее драмы и комедии на протяжении десятилетий, свидетелем которых был писа- тель, почти не отражены на страницах книги. Это книга о другом, и, вероятно, читатели, настроенные на волну исторического восприятия жизни, ее могут не принять. Я уже встречал таких. Давший книге друга своей юности высшую оценку, как «энциклопедии стиля и хо- рошего вкуса», В. Катаев тоже признает, что «в ней пропущено много очень важных общественно-историче- ских, да и просто биографических аспектов». Это бес- спорно, но сказать про последнюю книгу Олеши — «эн- циклопедия стиля и вкуса» (хотя это и не мало) —зна- чит сказать не все и даже не самое главное. Как раз о зкусе с Олешей можно часто спорить: он у него свое- образный, слишком театральный и, уже не знаю, как сказать, южнорусский, что ли? Но примечательно то, что вкус Олеши — потребителя искусства и вкус Олеши- лнтератора различны: второй шире, тоньше, безошибоч- ней. Восхищение Оскаром Уайльдом и признание луч- шей пьесой мира ростановского «Орленка» — это как бы находится в одной плоскости, но сама проза Оле- ши— это другая плоскость и на другом уровне. Стиль? Приверженность писателя к метафорическому стилю
известна. Б Л. Пастернак утверждал наперекор обще- принятому мнению, что речь метафорическая, образная первична по отношению к речи понятийной, или, как го- ворил Пушкин, «метафизической». «Прямая речь чувств иносказательна» (Пастернак). Эта первичная мета- форичность, когда первое стремительное определение предмета, явления — самый короткий путь к нему, в высшей степени свойственна Олеше. Его сравнения как бы сохраняют предмет, кусок природы смелостью и не- ожиданностью быстрого и прямого «первого» взгляда. Ранняя проза писателя была нарядней и украшенней. Но самые большие находки, удивительные по простоте и непостижимой красоте, показывающие, как гибко и всемогуще искусство прозы, знакомят нас с совсем но- вым Олешей-писателем. Таков, например, конец второй части — рассказ о молодом Багрицком, и особенно самые последние строки: это дважды повторенное «Все дальше и дальше». .. Тут как бы в прозу вплывает му- зыкальная фраза Шуберта, но Олеша это не подчерки- вает. У него нет ни кавычек, ни какого другого намека. Если у читателя ассоциация не возникла, автор не на- стаивает на ней. Но если она возникает, то одаряет нас подлинной музыкой прекрасной прозы. Неправильно думать, что Олеша сознательно искал и нашел новую композиционную форму прозаической книги. Форма эта, во первых, не так уж нова и имеет славных предшественников, к которым принадлежат и такие замечательные книги, как «Старая записная книжка» Вяземского или «Дневник» Ж. Ренара, да если идти в глубь веков, и Лабрюйер также. Во вто- рых, Олеша болвше всего на свете хотел написатв хо- рошую традиционную пьесу или роман. Но они у него не выходили. А то, что выходило, казалосв, не лезет ни в какие ворота. «Брулвоны», — как говорили в нача- ле прошлого века. «Книга возникла в резулвтате убеж- дения автора, что он должен писатв... Хотв и не умеет писатв так, как пишут остальные» (с. 9). Но именно эти «брулвоны» и сзади зародышем своеобразной формы этой книги. Ее внутренняя свобода, непреднамеренность, отсутствие мостков и приводных ремней, непринужден- ность, близость к дневнику, частной переписке, интим- ным записям для одного себя — это-то и было завоева- нием той свободы, многотемносзи, ассоциативного бо- гатства, которые были сродни импровизации. У Олеши имелось много, даже слишком много, разработанных
планов пьес и сценариев. Они или не были осуществле- ны, или принесли разочарование. А эта неясная по цели и форме, туманная по объему, задаче, исподволь и на ощупь созданная книга оказалась самой живой и — больше — единственно живой книгой писателя за 35 лет работы. Особенности его литературного характера стали не слабостью, а силой, все глубоко личное, откровенно высказанное, безоглядно сформулированное уничтожило привычную литературную позу, и сами недостатки его стали как бы естественными чертами индивидуальности. Почти две трети книги составляют записи автобио- графического характера, и это лучшее, что в ней есть. Остальное — размышления об искусстве, о прочитанных книгах, — так сказать, заметки на полях, иногда бле- стящие. Есть и просто записи о разном увиденном, куски пейзажей, наблюдения. Мне кажется, было бы неверно считать композицию книги в ее первом издании канонической, навсегда установленной. Вероятно, в дальнейшем состав книги можно еще расширить за счет рукописного фонда 10. К Олеши. Это будет новое чудо — писатель умер, а книга его продолжает расти.. . Последние строки книги посвящены деревьям. «Что же и в самом деле самое прекрасное из того, что я видел на земле? Как-то я хотел ответить на этот вопрос, что самое прекрасное — деревья». Олеша пишет о сосне: «Она была чуть откинута назад, что было вели- колепно при ее высоте, была освещена закатом, причем не вся, а только в своей вершине, где ствол стал от за- ката румяным, а хвоя глубоко зеленой . . Этот ствол ухо- дил косо, как уходит лестница, в небо. Эта хвоя — ве- нец— темнела в синеве и как бы ходила там, образуя круг». А потом о березе: «Белый ствол, прозрачная,ясная листва. Черные поперечные взрезы па коре ствола по- хожи па пароходы, топоры, на фигуры из диаграмм. В ли стве сидят чижики, сами маленькие и зеленые, похожие па листы. Одна на пригорке смотрела на меня, как жен- щина, раздвинувшая вокруг лица края шали. ..» В начале мая 1958 года я стоял с Ю. К. перед скве- ром у дома в Лаврушинском, где он жил. Он показал на одно деревце, самое нежное из всех, покрытое светло- зеленой, словно пуховой листвой. — Смотри! Смотри на него! Ведь оно больше ни- когда таким не будет. Оно завтра уже будет другим.
Надо па него смотреть. Может, я больше этого не увижу. Могу не дожить до будущей весны.. . Ю. К- умер ровно, день в день, па вторую весну после этой и еще дважды мог видеть это деревце таким. Нет, оно было уже старше, значит, другим. Но вот то, что он, глядя на деревце, хотел вобрать в себя, запом- нить его именно таким, каким оно есть сейчас, в эту минуту, ощущение неповторимой ценности каждою мгновения жизни, которая непрерывно уходит от нас и возвращается нам искусством, — это и есть то, что делало Слешу поэтом, а не способность выдумывать метафоры или сочинять красивые афоризмы. Потом в тот день мы шли с ним по Пятницкой. Затем мы долго стояли на Москворецком мосту, обошли Красную площадь. Говорили о литературе, но иногда во время этой длинной прогулки 10. К. вдруг повторял, словно отвечая сам себе: — Нет, все будет хорошо. Правда? Я так думаю... Все будет хорошо! Да? Это не находилось ни в какой связи со всем осталь- ным, о чем мы разговаривали, и звучало странно и не слишком весело. День был отличный, весенний, а Ю. К. — маленький, похудевший, с длинными седыми космами волос. Рассказывает, как трудно сочинять сценарий по «Трем толстякам», и говорит, как это сейчас ненужно ему — «повторять самого себя» — и вместе с тем как «невозможно уйти от себя». — Но ничего не поделаешь, я уже взял аванс. Нуж- но писать. Да. Так надо! . . Так надо. .. Сколько он разменял таких авансов на мучитель- ные и бесплодные, мнимо творческие часы, и сколько из-за них было потеряно, брошено, не написано страниц нз его главной книги Из его последней книги. Как действительно нелепо и случайно оплачивается литературный труд! Но разве могут быть оплачены — самое дорогое на свете — настоящие слова? Им нет пены, как нет цены бессонным ночам, сомненьям, от ко- торых не хочется жить; страшному опустошению души, каторжному и великому писательскому труду. Это была моя последняя встреча с Юрием Карлови- чем Олешей. Последняя встреча, последняя прогулка, последний разговор. 1966 ‘ к. Гладков
Поздний вечер был труден и неспокоен. И. Эренбург 1 Я познакомился с Ильей Григорьевичем в те годы, когда книга «Люди, годы, жизнь» писалась и печата- лась. Наше знакомство самым прямым и непосредствен- ным образом было связано с его работой над мемуара- ми. Неожиданно он прислал мне еще не напечатанную главу о Мейерхольде. Его секретарь, Наталья Ивановка Столярова, объяснила мне по телефону, что Илья Гри- горьевич хочет знать мое мнение о ней. Сам он ненадолго уехал за границу. После его возвращения мы должны встретиться. До этого мы не были знакомы. Я пришел к нему впервые в июле 1960 года. После этого я стал бывать у него раз в два-три месяца, иногда чаще, ко, случалось, и реже. Это происходило так: с утра я звонил ему, Наталья Ивановна передавала трубку Илье Григо- рьевичу, и он приглашал меня зайти вечером в этот день или на следующий. Иногда к телефону подходила Лю- бовь Михайловна и приглашала прийти к обеду. Не бы- ло, помнится, ни одного случая, чтобы я позвонил и не получил приглашения. Несколько раз от него приходили по почте короткие письма, или меня где-нибудь разыски- вала по телефонам друзей Наталья Ивановна (сам я в эти годы жил без телефона) и передавала очередное при- глашение. Обычно мы сначала сидели с ним вдвоем в его тесном кабинете и разговаривали часа два три, а потом Любовь Михайловна звала ужинать. Иногда приходил еще кто- нибудь. Чаще всего это бывал Б. А. Слуцкий. Несколько раз за ужином я встречал дочь Ильи Григорьевича — Ирину Ильиничну, жившую отдельно от отца. Два-три раза при мне приходили О. Г. Савич, В. Г. Лидин, Л. А. Зо- нина. Помню гостившего у Эренбургов брата Любови Михайловны — Г. М. Козинцева. Однажды появился чтец Д. Журавлев, сосед по даче. Иногда на полчаса-час заходил молодой агроном, консультировавший Илью
Григорьевича в его цветоводческих увлечениях. По моим впечатлениям, Эренбург жил довольно замкнуто, может быть, потому, что ему слишком много приходилось бы вать на людях во время частых заграничных поездок, на сессиях Совета Мира и т. п. Дома хотелось отдохнуть от мелькания лиц и голосов, и он предпочитал прово- дить вечера за чтением или в небольшом кружке привыч- ных собеседников. В кабинете больше говорил сам Илья Григорьевич, в столовой он слушал и только изредка произносил несколько шутливых слов. Ел и пил он очень мало, но любил угостить каким-нибудь редким вином или вывезенным из-за границы необыкновенным соусом. Ужины были вкусные, но легкие, с рыбой или дичыо, с разнообразными салатами, непременными, па француз- ский манер, несколькими сортами сыров на специальном деревянном подносе и фруктами. Я любил слушать Илью Григорьевича. Даже если он иногда повторялся, мне это тоже нравилось. Это помога- ло запомнить то, что он так замечательно рассказывал, а кроме того, повторения свидетельствовали о постоянном возвращении мыслей Ильи Григорьевича к некоторым те- мам, которые и меня волновали. Это вовсе не было стар- ческой забывчивостью, а именно — настойчивым и при- стальным перебиранием событий и фактов прошедшего, чтобы еще раз оценить их. У меня создалось впечатле- ние, что Илья Григорьевич непрерывно и напряженно размышлял о том, что стало содержанием его большой книги, и вечерние рассказы и разговоры являлись свое- образной проверкой или, вернее сказать, репетицией ее еще не написанных (или, наоборот, только что написан- ных) страниц. Очень часто рассказы эти дополняли кни- гу подробностями, которые казались слишком резкими, или анекдотичными, или преждевременными для широ- кой публикации. О некоторых людях Илья Григорьевич написал мягче, чем говорил. Но об этом я скажу дальше. Многие часы, проведенные с ним в его кабинете, боль- шей частью наедине, запомнились мне как почти сплош- ной монолог Ильи Григорьевича. Ок чувствовал мой бо- лее чем активный интерес ко всему, что он рассказывал. Если я позволял себе не согласиться с какой-нибудь его оценкой или предположением, он не спорил, а вежливо пропускал мимо себя мое замечание, а вопросы, которых всегда было много, помогали ему продолжать рассказ. Рассказывая, он курил сигареты своеобразным способом: начинал, делал несколько затяжек, бросал и вскоре
брал новую. Его пепельница всегда была полна недоку- ренНыми сигаретами. Я при нем старался не курить: за целый вечер выкуривал одну трубку. В разное время он подарил мне три великолепных трубки и регулярно ода- ривал трубочным табаком, который ему продолжали присылатв и привозитв из разных стран. Одна из пода- ренных им трубок у меня пропала, две другие я берегу. Подарил он мне также несколвко иностранных книг о Мейерхольде с переводами моих записей и воспомина- ний. Летом 1962 года, узнав, что моя матв любит цветы, он подарил мне редкостный мексиканский цветок в горш- ке, который я вез с его дачи, прижимая к груди, страшно боясь его повредить в толкучке подмосковных электричек. Внимание мое в часы, когда я бывал у Ильи Гри- горьевича, было настолько поглощено его рассказами и вообще всем говоримым им, что я не могу даже в точ- ности окисать его квартиру, хотя, конечно, помню рас- положение комнат и мебели. Когда в комнатах много книг, я смотрю только на них и плохо замечаю осталь- ное. Но небольшой кабинет Ильи Григорьевича я вижу, как будто был в нем только вчера. Он в глубине квартиры, направо по коридору от вход- ной двери. Слева от двери простенок с книжными пол- ками. Другой такой же простенок на противоположной стороне. Справа от дзери диван. Напротив два окна, и в промежутке между ними, ребром к стене, большой письменный стол За столом рабочее кресло, а перед сто- лом, напротив дивана, кожаное кресло, в котором любил сидеть Илья Григорьевич, разговаривая или читая. Свет удобно падает сзади. Я обычно сидел на диване в ближ- нем к двери его углу. На книжных полках издания на разных языках, несколько полок со стихами, в том числе первыми изданиями имажинистов. Стол завален рукопи- сями, письмами, корректурами, ио это не хаос, а привыч нын рабочий беспорядок, который удобнее порядка. Те- лефонных аппаратов в квартире два или три. один в ка- бинете, другой на столике в коридоое у входной двери и, кажется, еще в столовой-гостиной. На письменном столе тоже стоят неровным рядом книги. Помню среди них японские и немецкие переводы «Люди, годы, жизнь», не- сколько новых советских книг, присланных авторами с надписями. Тут же лежат последние номера парижских и лондонских газет, итальянский журнал, польская художественная монография. Монографии и журналы ме- нялись: всегда лежали новые, а старые куда-то переко-
чевывалн. Я ничего не говорю о замечательных живо- писных полотнах, которые украшали все комнаты Эрен- бургов: прикованный к нему и к книгам, я возмутительно мало обращал на них внимания, хотя тут были и Пи- кассо, и Матисс, и Марке, и Леже, и еще многие. Кто-ни- будь другой напишет об этом подробнее. Кабинет невелик: расхаживать в минуты раздумья из угла в угол по нему неудобно. Зато все под руками, все рядом. На окнах кактусы. На полочке у стеллажа в двух глиняных чашах трубки, те самые, знаменитые. Увидев, что я их восхищенно рассматриваю, Илья Григорьевич выбрал и подарил мне одну, затем еще две. Сам он труб- ку давно пе курит. Мне кабинет Ильи Григорьевича нравился: он не был щегольски-показным, как некоторые другие писательские кабинеты. В нем спокойно и удобно. Для человека, кото- рый добрую треть жизни проводил в самолетах и вагон- ных купе, в гостиничных номерах и холлах отелей, он был надежным рабочим прибежищем. Кабинет на даче был просторнее и красивее. .Может быть, этот «москов- ский» кабинет нравился мне больше потому, что я в нем хорошо себя чувствовал и провел много замечательных часов. Уже входя в него, я ощущал особую .настроен- ность слушать и размышлять. Тут было все «эренбургов- ское», что не могу сказать о многих других писатель скп.х кабинетах, так странно иногда непохожих на своих хозяев. 2 Впервые я увидел Илью Григорьевича, будучи почти подростком, па его вечере в Доме печати. Загадочно и сдержанно улыбаясь, откидывая рукой падающие на гла- за волосы, ок рассказывал любопытным москвичам о Рене Клере, Абеле Гансе, Эпштейне, Фейдере, Ренуаре. Попутно демонстрировались фрагменты фильмов фран- цузских авангардистов. Он сам привез из Парижа не- сколько коробок волшебной пленки. Я уже тогда читал па школьных вечерах рассказ из «Тринадцати трубок», тот, что начинается: «Есть много прекрасных городов: всех прекрасней Париж...» — и с нетерпением ожидал, когда ок достанет из кармана трубку, ибо видел в жур- нале «Тридцать дней» его фотографии с неизменной труб- кой. Но трубка в тот вечер не появилась: может быть,
он забыл ее дома или ему не хотелось курить... Это было разочарованием, которое только отчасти искупили кад- ры из «Афиши» и «Париж уснул». Шли годы, и мы прочитали прекрасный цикл статей о романах Ф. Мориака, А. Мальро, А. Моравиа, Л. Сели- на, Ж. Ромэна, о философских книгах М. Унамуно, П. Ва- лери и других. Все это проглатывалось с азартом и жад- ностью. Обычно статья Эренбурга предваряла перевод отмеченной им книги на русский язык, и, когда она вы- ходила, мы уже знали, что это такое. Как и многие мои ровесники, в ЗО-е годы я впервые узнавал о людях и со- бытиях европейской культуры из статей и выступлений И. Г. Эренбурга. В годы, когда за границу ездили лишь немногие, пу- тевые очерки Эренбурга знакомили нас с иными страна ми, городами, нравами, происшествиями. Коммерческие аферы Ивара Крейтера, Томаса Бати, голливудских биз- несменов, французские парламентские бури, плебисцит в Сааре, баррикады шуцбундовцев — обо всем этом и о разном другом Эренбург рассказывал увлекательно и со знанием дела. Хорошо знакомая эреибурговская ирония, так же как прославленные трубки, фотоаппарат «лейка» с еще неви- данным у нас боковым видоискателем, беспрерывные вояжи по свету с приключениями на пограничных по стах и в карантинах — все эти приезды и отъезды так прочно связывались с представлением об авторе «Хулио Хуренито», что иного, другого Эренбурга, казалось, и представить невозможно. Потом пришла пора Народного фронта Испании, ан- тифашизма, французской трагедии 40-го года, и снова Эренбург делается нашим комментатором б стремитель- но меняющемся мире, в том потрясенном мире, где все нас касалось ближе, чем раньше. Пришли дни, когда иро- ния стала казаться ненужной, неуместной и даже оскор- бительной. Но — странное дело! — каждый раз, когда манера Эренбурга грозила превратиться в манерность, ирония — в пустой смешок, что-то случалось з большом мире истории, и Эренбург повертывался к нам новой стороной и вновь оказывался нужным и незаменимым. В сущности, он не менялся: это пе было духовной транс- формацией— он оставался самим собой, он именно пово- рачивался. Война! Ирония не исчезала, но она сочеталась с му- жеством и гневом. Романтическая сентиментальность —
с глубокой человеческой жалостью. Эренбург первым ввел в обиход презрительное «фриц». И с полос «Красной звезды», самой читаемой газеты тех лет, замелькали его бесчисленные- «Фриц-блудодей», «Фриц-философ», «Суе- верный фриц», «Фриц-хитрец», «Фриц в Шмоленгсе», «Ископаемый фриц», «Фриц-биолог», «Фриц-нарцисс», «Фрицы этого лета», «Сумерки фрицев» и т. и. Конечно, тут был элемент упрощения, но нужно видеть разницу между беспристрастием исторической ретроспекции и пахнущей гарью листовкой со сводкой Совинформбюро. Эренбург отлично чувствовал необходимость момен- та, и, конечно, презирая и ненавидя врага, воевать было с ним легче. Он не изобрел этого приема «упрощения», он угадал его в народном настроении первых недель войны. Военная гроза миновала. Пришла победа. Но голос Эренбурга замолк ненадолго. Когда рождение атомной бомбы и страшная угроза ядерной войны породили дви- жение борьбы за мир, он зазвучал снова. Опять ирония и сарказм, пафос и лирика, ко уже в иной, так сказать, гармонизации. Роль писателя в этом движении была ог- ромной и своеобразной. Эренбург оставался самим со- бой: он опять повернулся, не меняясь, и говорил о новых проблемах своим собственным языком. А дальше последовала огромная работа над книгой «Люди, годы, жизнь». Эта книга писалась и печаталась постепенно, иногда с большими перерывами. Отдельные главы производили впечатление сенсации, другие разо- чаровывали. И то и другое впечатление было поверхност- ным, случайным, преходящим. Чтение было по необхо- димости фрагментарным, и вряд ли многие успели пере- читать книгу целиком подряд. Когда это будет сделано, мы увидим, что это произведение гораздо более цельное, чем нам казалось: произведение единого замысла, осу- ществленного со строгой последовательностью. В каком- то смысле это огромное самопожертвование. Многие прежние книги Эренбурга как бы зачеркнуты этой кни- гой, вобравшей их в себя в сгущенном и освеженном ви- де. И этюды о русских поэтах, и многочисленные путевые очерки, и даже большой и хороший роман «Падение Парижа» (после глав о французской трагедии в «Люди, годы, жизнь» он мне показался условным и водянистым). Это также самопожертвование и в другом отношении. Писатель Эренбург не мог не знать, что в истории лите- ратуры есть жестокая закономерность: авторы знамени-
тых автобиографических книг обычно надолго лишают себя подробных биографий. За примерами ходить неда1- леко: Герцен, Горький, Станиславский... Это можно легко попять. Психологически трудно вступать в соревно- вание с героем биографии, самим подробно рассказав- шим свою жизнь. Работа грозит превратиться в безу- держное цитирование, авторство станет пересказом. Можно, конечно, оспорить мемуариста-автобиографа, по- пытаться дать новую и иную концепцию его жизни, но это этически допустимо, только если автор автобиогра- фии, например, Талейран, который не столько раскры- вал себя, сколько прятал. Илья Григорьевич прекрасно понимал это, и, когда я однажды заговорил с ним на эту тему, он чуть улыб- нулся, не разжимая губ, как он улыбался, когда хотел дать понять собеседнику, что тот хотя и симпатичен, но недалек, и в ответ на высказанное мною соображение, что он не столько обогатил своих будущих биографов, сколько разоружил их, сказал: — Я шел и а это!.. Он шел на многое — и на то, что очень долго никто не решится взяться .за написание его биографии, и па то, что «Люди, годы, жизнь» сделают несуществующей едва ли пе добрую треть им написанного, и на то, что со- вершаемая нм, попутно рассказу о своей жизни, «пере- оценка ценностей» вызовет немедленные споры и проте сты. И как все-таки хорошо, что написана эта энцикло- педически щедрая, яркая, сердечная, добрая книга. Для людей моего поколения, знающих и помнящих многое, эта огромная—80 авторских листов! — книга, насыщенная фактами и мыслями, не была таким откры- тием, как для более поздних поколений, но она восста- навливала факты, напоминала полузабытое, уточняла наши догадки и заполняла пустоты. 3 Между тем далеким вечером в Доме печати, когда я подростком впервые увидел и услышал И. Г. Эренбур- га, и приглашением прийти к нему прошло около 35лет. Я попытался сейчас, максимально кратко и опуская мно- гое, сказать о том, чем он был для меня в эти долгие го- ды. И вот я сижу у него в кабинете в большом доме на улице Горького напротив Моссовета, сижу и говорю с ним...
Знакомясь с человеком, обычно всегда проходишь ка- кой-то процесс приспособления к нему, особенно если это человек известный, о котором много знал и слы- шал заранее Иногда этот процесс бывает долгим и за- труднительным, а случается, что простоты и естествен- ности взаимопонимания и общения вообще не удается достичь: каждый знает это по себе. «Короткость отно- шений»— это очень точное определение того рода об- щения, которое не обременено церемонными околично- стями и неизбежными преамбулами ложной светскости. Короткость — это вовсе не фамильярность. Я не без опас- ки шел впервые к Эренбургу: до меня доходили слухи, что он высокомерен и сух с людьми, и я заранее давал себе слово ни на что не надеяться, чтобы ни в чем не разочароваться. Поговорим полчасика о Мейерхольде, распрощаюсь и уйду. Но случилось так, что о Мейер- хольде мы говорили очень мало, а я просидел весь вечер, и все, что рассказывал Илья Григорьевич, мне было так интересно (а он видел, как мне это интересно), что пи светскости, ни церемонности вовсе не было. Он говорил со мной, как со старым знакомым, и я, будучи скорее человеком застенчивым, слушал его свободно и непри- нужденно, без мучительного ощущения, что засиделся и давно пора встать и уйти. Получилось так, что ни о чем пе надо было уславливаться, сговариваться, привыкать. Это можно объяснить тем, что, не будучи ранее знаком с Ильей Григорьевичем, я жил с ним, так сказать, па па раллельном курсе. Мы никогда не встречались и не раз- говаривали, но у нас были общие друзья в прошлом и настоящем, и мы знали друг о друге нечто сближающее без выяснений и разведок. Ои был ко мне заранее рас- положен и предельно сократил дистанцию до той корот- кости и близости, которые были возможны при разности возрастов и литературных рангов. Как со всеми людьми, с которыми легко разговаривать, у нас с ним было «не- что само собой разумеющееся», то, о чем не надо пред- варительно уславливаться. К этому мы пришли давно п по отдельности: я, конечно, и под его заочным влиянием. Кто-то верно сказал, что поэты сами создают и воспиты- вают своих читателей: как слушатель Эренбурга я тоже был воспитан самим Эренбургом. У Ильи Григорьевича было одно свойство, тоже не всегда встречающееся у больших писателей: он похож на свои книги и статьи. Они и он — это одно: тот особый эренбурговский мир, в котором если и имелись протпво-
речпя, то не столько между личностью и творчеством, сколько внутри самой личности и творчества. Они не за- таены или спрятаны, а видимы и наглядны. Это делало его очень уязвимым при критических нападениях и без- оговорочно пленяло при сравнении писателя с им напи- санным, что неизбежно при личном знакомстве. И мне кажется, тому, кто его много читал, всегда должно было быть с ним легко. Попыхивающий сигаретой (Илья Гри- горьевич как старый «трубочник» мало затягивался) в своем кожаном кресле, освещаемый двумя окнами поза- ди пли лампочкой справа, он был тем самым И. Г. Эрен- бургом, имя которого стояло на корешках многих томов в библиотеке любого русского интеллигента. Если «тот» Эренбург, Эренбург-автор, вам нравился, то и этот не мог вас разочаровать. Обмана не было: это был он сам. Великие мира сего не всегда любят беседовать с себе подобными. Чаще всего они предпочитают скромного, по внимательного слушателя, не перебивающего попусту, но способного вовремя подхватить нить, потерянную, пока закуривалась трубка, или искались спички или очки, или отвечали на телефонный звонок, а также умеющего за- дать вопрос, напомнить с забытом и идущем к делу фак- те или попросту живо прореагировать на сказанное — иногда это значит засмеяться или задуматься, вздохнуть, пожать плечами. Часто выражалось сожаление об интеллектуальной ограниченности и банальности собеседника Гёте—Эккер- мана (да не подумает читатель, что я сравниваю себя с Эккерманом), ко представим, что на его месте были Ге- гель, Наполеон или даже друг Гёте («друг» — это слож- ное понятие) Шиллер. Я не думаю, что беседы эти стали бы так же интересны, вернее, что они больше открыли бы нам Гёте, чем непритязательные и неторопливые раз- говоры со скучноватым Эккерманом. В первом случае, наверное, был бы элемент «представительства», некоей исторической условности, самосознающей себя и тем са- мым искажающей живое течение разговора. Всегда один больше говорит, а другой слушает. Нелегко представить слушающего Гёте. Даже если разговаривали Толстой и Чехов — они часто встречались, живя в Крыму, — то мне кажется, что обычно говорил много один, а другой боль- ше слушал, и, конечно, говорил Толстой, а слушал Чехов. Это видно даже на сохранившихся фото. Я однажды присутствовал при телефонном разговоре Мейерхольда со Станиславским. Разговор был длинный, но говорил 202
почти один Станиславский, а Мейерхольд только пода- вал реплики. Искусство слушать — немалое искусство, и главное в нем не только дар памяти (слушая — запоми- нать), но и та степень внимания к говоримому, которая позволяет говорящему, не остывая, говорить дальше. Как бы ни был ординарен и скучен Эккерман, но зсе таки не- возможно представить себе Гёте таким самовлюбленным павлином, которому все равно с кем разговаривать. Осуждая Эккермана, тем самым унижают и Гёте. Все хорошие рассказчики терпеть не могут, чтобы им мешали. Таким был и Эренбург. Таким был и К. Г Пау- стовский. В отличие от других прославленных рассказчиков (К. Г. Паустовский в их числе), повторяя свой рассказ, Илья Григорьевич его не видоизменял, не раскрашивал новыми подробностями: новыми были только коммента- рии и ассоциации-сопоставления. Эренбург больше до- рожил тайным смыслом рассказа, чем его анекдотиче- ским эффектом. Он мог бы придумать новые сюжетные украшения, но не удостаивал этим слушателей. Он доро- жил фактом, а размышляя о фактах по разному, доиски- вался существа. Я трижды слышал от К. Г. Паустовско- го одну историю о Булгакове, и каждый раз он рассказы- вал ее по-разному. Трижды я слышал некоторые расска- зы Ильи Григорьевича, и всегда один и тот же вариант. Рассказы Паустовского смешили, удивляли, восхищали; рассказам Эренбурга я доверял. Рассказывал он гладко и тоже в своей манере. Его устная речв могла бы без особой правки бытв перенесен- ной на страницы его книг. Есть выражение: «говорит, как пишет». Илья Григорьевич писал, как говорил. У не- го был в литературе не только «свой голос», но и «своя» дикция, своя манера иронически окрашивать сказанное. В жизни он при этом чуть заметно улыбался. Теперь, перечитывая его, я как бы угадываю эту улыбку. С людьми ему неинтересными Илья Григорьевич, ка- залось, был сух и даже высокомерен. Помню, как он не- примиримо зло разговаривал с одним редакционным ра- ботником, пришедшим к нему объясняться по поводу ка- ких-то купюр в статье Ильи Григорьевича, на которых редакция настаивала, а он не соглашался. До этого я си- дел у него в кабинете, но, когда пришел сотрудник ре- дакции, Любовь Михайловна увела меня к себе в комна- ту, и мы минут сорок сидели там и говорили о разном. Любовь Михайловка рассказывала мне, как однажды за
ней вздумал ухаживать Диего Ривера, но Илья Григорь- евич блестяще парализовал этот полуроман тем, что ежедневно с \тра писал сатирические стихи о влюблен- ном художнике и о ней. Опа даже привела на память эти стихи, и вправду очень забавные. Я слушал с большим интересом, а до нас доносились из кабинета негромкий, но интонационно резкий голос Ильи Григорьевича и ти- хое бормотание его собеседника. Когда тот ушел, Илья Григорьевич был в прекрасном настроении, хотя вопрос о печатании статьи повис в воздухе. В другой раз вече- ром к Эренбургу позвонил известный дирижер X., ска- завший, что он только что прилетел из Лондона и привез какую-то посылочку от Зиллиакуса. Видимо, ему очень хотелось, воспользовавшись этим предлогом, познако- миться с Ильей Григорьевичем. Но он не получил при- глашения, и Илья Григорьевич попросил как-нибудь прислать посылку. X. оказался упорен и через час по- явился сам. Разговор о предмете, живо интересовавшем Илью Григорьевича, был в разгаре, и, когда ему сказа ли, что приехал X., он пожал плечами и не пожелал вый- ти к нему. Тут уж вмешалась Любовь Михайловна и по требовала, чтобы Илья Григорьевич хотя бы вышел в переднюю. Иронически улыбнувшись и снова пожав пле- чами, Илья Григорьевич вышел из кабинета. Очень ско- ро он вернулся. Он разговаривал с X. у входной двери, не пригласив того ни раздеться, ни посидеть. Следует отметить, что X. был всемирно известен и, видимо, изба- лован своей славой. Конечно, бн не ожидал подобного приема и, вероятно, был сконфужен и раздосадован. А Илья Григорьевич сразу вернулся к прерванному раз- говору. Речь шла об одной из главных тем его книги, и все связанное с этим его интересовало куда больше, чем светский ритуал знакомства со знаменитостью. Он был едва вежлив. Помню подобные же его разговоры по те- лефону. Однажды при мне он разнес молодого критика, напечатавшего о нем статью. Статья была более чем хва- лебной, но Илье Григорьевичу не понравилась. И он, не стесняясь меня, высказал все смущенному автору. Тот сидел на краешке дивана, краснея и бледнея. Мне стало жаль его, и я ушел вместе с ним, чтобы как-то его уте- шить, вернее, чтобы у него не оставалось ощущения, что и после его ухода мы с Ильей Григорьевичем продолжали говорить о нем еще более резко. Критик лепетал что-то о том, что Эренбург, «трудный человек», и наконец по- просил меня никому не рассказывать об этом разговоре.
Он преклонялся перед Ильей Григооьевичем и искренне чувствовал себя глубоко несчастным и незаслуженно ос- корбленным. Я не читал статью и ничего не мог сказать ему по существу .разговора, в котором Илья Григорьевич допустил такие выражения: «Это же глупость!» и «Это чистейшая бессмыслица!» Заметим, что так Эренбург оценил статью, в которой его расхваливали. Был ли он прав? Наверное — да. И все же я отчасти сочувствовал критику, как сочувствовал прославленно- му музыканту. Я знал, что я бы так не мог, но понимал, что по-своему Илья Григорьевич совершенно прав, а мой трусливый либерализм не мягкость, а отсутствие того мужества в личных отношениях, которого так часто нам всем недостает, из-за чего мы постоянно всё запутываем и бываем без нужды неправдивы. Эренбург экономил время и энергию на обременительных для него околич- ностях. И может быть, это были ьовсе не сухость и вы- сокомерие, а уважительная прямота, непривычная из-за отвычки от нее. Внешняя приветливость часто маскиру- ет равнодушие. Был ли Илья Григорьевич всегда таким, я не знаю. Вероятно, эта черта развилась у него к ста- рости вместе с необходимостью экономить свои силы, из- бавляясь от всего ненужного и неинтересного. Думаю, что это так: ведь, проведя много лет за границей, он, ко- нечно, отлично владел ритуалом европейской учтивости и не мог не ценить обиходную приветливость и любез- ность. Он был по существу человеком благожелатель- ным, добрым и любопытным к людям, но была в нем и решительность в отгораживании себя от ненужных людей: самозащита, необходимая, но не так уж часто встречаю- щаяся. 4 Разговаривая с Ильей Григорьевичем в продолжение семилетнего общения на множество тем, хочу засвиде- тельствовать, что в разговорных оценках он обычно был острее и жестче, чем на страницах своей книги. Иногда мне было просто-напросто жаль какого-нибудь его остро- умного наблюдения или мимоходной эпиграммы, кото- рыми он не воспользовался для мемуаров. И я заметил, что это не случайность и не забывчивость, а почти систе- ма. Однажды я сказал ему об этом. Я с любопытством ждал ответа, но зазвонил телефон. Его вызывали нз Ко-
пенгагеча, и после телефонного разговора он уже к этому не вернулся, а я не хотел быть назойливым. Но оказа- лось, что он не забыл мой вопрос и ответил при следую- щей встрече. Оч сказал мне, что проще всего подумать, что это своего рода дипломатия, что и без того книга вызвала слишком много споров и незачем их увеличивать и обострять, что многие «действующие лица» еще живы или живы их близкие, которых ему не хочется огорчать. Это, пожалуй, верно, но главное заключается в том, что он сам еще до конца не уверен, прав ли он и имеет ли поэтому моральное право на такую резкую оценку. Я знал, что Илья Григорьевич старческим благодушием не страдает. Незадолго до этого разговора я пришел к нему сразу после ухода литератора, собиравшегося пи- сать книгу об одном знаменитом, недавно умершем ху- дожнике, с которым Илья Григорьевич был знаком и о ком недавно писал. В наши дни в Москве он, кажется, оставался единственным человеком, лично хорошо знав- шим этого художника. Но он огорошил литератора, ска- зав, что писать книгу о художнике не стоит, что это был очень плохой художник, несмотря на его мировую славу. Литератор ушел смущенным и разочарованным. (Книгу он все-таки написал.) Я не раз слышал от Ильи Грн горьезича резко уничтожительные оценки широко извест- ных западных писателей, но они очень смягчены в ме- муарах. Это может показаться странным при установив шейся репутации «субъективности» многих оценок Ильи Григорьевича. Но если он и был «субъективен» в книге «Люди, годы, жизнь», то всегда и последовательно, так сказать, в сторону доброты. Он не стеснялся показаться восторженным, когда писал о том, что признавал и лю- бил в искусстве, но он всегда смягчал свои оценки, гово- ря о том, что ему не нравилось. В этом его «субъективиз ме» не было ни произвольности, ни каприза Кроме того, для Ильи Григорьевича в годы наших встреч были и исторически еще не решенные вопросы. Он настойчиво и почти маниакально размышлял о них, не поддаваясь искушению скороспелых приговоров. Он как бы не давал себе права на окончательный вывод и в таких случаях заменял его торопливой и условной ско- роговоркой о «противоречивости» человеческого харак- тера или общественного явления. Эти размышления бы- ли неустанными, а порой мучительными. И если некото рые страницы мемуаров кажутся неопределенными или сбивчивыми, то это свидетельствует не о рассчитанном
лукавстве автора, а об его честности: он на самом деле не все знал и не все вдруг понял. Сколько раз бывало, что при новой встрече Илья Григорьевич опять возвра- щался к тому, о чем говорилось в прошлый раз, ища но- вого освещения, нового ракурса, нового поворота, чтобы наконец что-то понять до конца. Разумеется, он не мог ждать подсказки от собеседника, уступавшего ему опы- том, жизненным кругозором и силой мысли. Но он жад- но хватался за все новые факты, всплывавшие из небы- тия истории, которые могли помочь найти искомое, но ускользавшее объяснение. О Михаиле Кольцове, напри- мер, Илья Григорьевич тоже рассказывал интереснее, чем писал, но и Кольцов не был для него достаточно яс- ной и понятной фигурой, хотя он с ним много встречался и сотрудничал в довольно сложных обстоятельствах. И когда в печати появились воспоминания брата М. Кольцова, художника Бориса Ефимова, он был взвол- нован ими, трижды перечитал (как он сам мне сказал) и все время возвращался к ним в разговоре. Так же было и с воспоминаниями А. Гидаша об А. Фадееве. Фадеева он тоже хорошо знал много лет и тоже говорил о нем интереснее, чем написал. И здесь также он искал новых фактов, которые должны были ему помочь прояснить то, что оставалось неясным и туманным. Он жадно искал материала для своих размышлений. У него совершенно отсутствовали обычная стариковская самоуспокоенность и самоуверенность. Он не только припоминал — он все время напряженно думал. Мне приходилось слышать об Илье Григорьевиче как о человеке несправедливом, пристрастном и злопамят- ном. Но вот что я помню сам. Писатель К , которого Илья Григорьевич не любил и не уважал, написал новую вещь. Неизвестно почему он прислал Эренбургу журнальные гранки. Илья Григорьевич прочитал, пришел в восторг и буквально всем говорил об этом задолго до того, как вещь эта вышла и стала популярной. Было, правда, в нем и другое: увлекшись кем-то однажды, он не любил пересматривать свою оценку, даже когда этот поэт или прозаик публиковал впоследствии значительно более слабые новые вещи. Он как-то отбрасывал это, словно считая случайным и не стоящим внимания, и упрямо продолжал называть его в числе тех, кто составляет гор- дость современной литературы. Он не желал менять свои оценки и оставался в своих симпатиях верным все- му, что его однажды привлекло и поразило. Круг этот
не был слишком велик, по был замечательно устойчив. Прозаик Н., литературный дебют которого обрадовал Илью Григорьевича, давно уже писал жидко и повторя- ясь. Но Эренбург снова назвал с похвалой его имя в ка- ком-то выступлении. Я спросил его, читал ли он послед- ний рассказ Н.? Он нехотя ответил, что начал читать и бросил, но, что бы ни было, тем не менее Н. очень та лантлив и честен, и он не собирается пересматривать о нем свое мнение. И так бывало не раз Сидя долгими вечерами с Ильей Григорьевичем в его маленьком кабинетике, я испытывал странное и волную- щее ощущение своей сопричастности к большой европей спой истории полувека. Эренбург был активным свиде- телем огромного исторического процесса, и больше чем свидетелем — его соучастником, и, рассказывая об этом письменно и устно, он делал соучастниками и свидетеля- ми и своих читателей и слушателей. Часто раздавались телефонные звонки из Лондона, Парижа, Копенгагена, Стокгольма... Кто-нибудь из домашних брал в другой комнате отводную трубку и отвечал, а Илья Григорьевич слушал в трубку у своего аппарата и, если звонивший был ему нужен или интересен, вступал сам в разговор. То, о чем он только что рассказывал и о чем говорила написанная утром страница его книги, тоже было частью этого процесса наравне с телефонным звонком из друго- го конца Европы, и делалось понятным, что процесс этот продолжается. Любой звонок в этом кабинете обещал новую главу в книге. Иногда ему говорили, что необхо- димо срочно вылететь куда-нибудь на край света, или просили выступить перед читателями районной библио- теки, пли смущенный редактор выражал пожелание, чтобы некий абзац в энной главе был сформулирован «помягче» или, наоборот, «поопределенней», и он ирони- чески улыбался и объяснял, что все сказано именно так, как нужно, что он постарается поехать на международ- ный конгресс п обязательно приедет в библиотеку. Те, кто бывал у пего, вероятно, помнят огромный же- лезный почтовый ящик на наружной стороне входной дзерп. Не жестяной, как обычно, а железный с массивным замком. Как-то я спросил его: зачем ему такой, ведь почтальонша, принося ему большую почту, может позво- нить и отдать пачки писем и газет прямо домашним. Он немного помедлил, прежде чем ответить. «Мне почему-то многие приносят письма сами, не посылая их по почте. Л это иногда бывают целые тетради исповедей и авто-
биографий. В обычный почтовый ящик они просто не влезли бы. А звонить не всякий решится...» — отве- тил ои. Илья Григорьевич много разъезжал по нашей стране. Вернувшись из Башкирии, где ои выступал на предвы- борных собраниях как кандидат в депутаты Верховного Совета, он говорил, что ясно видит, как у нас стирается разница между столицей и «провинцией»: ок был пора- жен и обрадован вопросами, которые задавали ему изби- ратели. Й об этом он тоже собирался написать в своей книге, которая чем дальше, тем больше теряла чисто воспомпнательный характер, приобретая черты дневника. Годы шли, а книга росла, уже давно выйдя за предел размера, намеченного вначале. Как и прежде, основным материалом ее была огромная и точная память Ильи Григорьевича, хотя он обычно перед написанием каждой повой части просматривал старые подшивки газет, чтобы освежить, как он говорил, хронологию событий. Иногда после просмотра старых газет он удивлялся тому, какой смелый и решительный редактор — человеческая память: многое, когда-то казавшееся важным, ока оттесняла на второй план, а иногда и вовсе перечеркивала. В иные месяцы и недели работа над книгой «Люди, годы, жизнь» казалась ему трудным бременем, чрезмерной, хотя и до- бровольно взятой на себя ношей. Его жизнь могла быть легче и спокойнее без нее, но вместе с тем она была его счастьем и, хотя он еще продолжал летать по свету и вы- ступать с речами, почти единственным содержанием его жизни. И когда он написал в одной из последних глав: «Поздний вечер был труден и неспокоен» — это было именно так, но это был его собственный выбор. Продол- жалась жизнь, и росла книга. Ею было заполнено рабо- чее время его дня, но она же врывалась в его вечерний отдых. С приходившими к нему он разговаривал почти исключительно на попутные книге темы, хотя при не- обыкновенной широте ее содержания попутных тем ока- зывалось слишком много... Выходя от него во втором часу ночи, браня себя за скверную российскую привычку засиживаться и дазая слово себе в следующий раз уйти вовремя (почти всегда я нарушал это слово), проходишь через двор на ночную улицу Горького и, перебирая в памяти снова и снова все сегодня услышанное, прозевываешь единственный спаси- тельный транспорт — зеленый, огонек такси 1971
Пгл&лш лнек Однажды, когда я пришел к Паустовским,— это бы- ло зимой 1955 года,—Константин Георгиевич встретил меня с таинственно-заговорщицким видом. — А что я вам сейчас покажу! — сказал он и помед- лил, наслаждаясь моим любопытством.— Вы и не пред- ставляете. . . Мы прошли из передней, служившей также столовой, в большую комнату, где был его рабочий кабинет и од- новременно гостиная. Он взял с бюро обыкновенную канцелярскую лапку и развязал аккуратно завязанные тесемочки. 3 папке ле- жала стопка машинописных страниц. Я уже не помню, что там было. Важно то, что эго было нечто очень интересное и тогда еще не опублико- ванное. — Нет, нет, и не просите! — сказал он, как бы пре- дупреждая мой вопрос. — Деть с собой не могу. Если вдруг что случится — беда! Единственный экземпляр на свете! Садитесь на диван и читайте. Я, конечно, догадывался, что экземпляр не мог быть «единственным на свете». Перепечатка свежая, а любая машинистка изготовляет за один раз не менее пяти эк- земпляров. Но Константину Георгиевичу так было инте- реснее, и я это принял как условие игры. В это время в передней раздался звонок. Пришли Шкловские. Сразу вслед за ними Алянский. Воспользо- вавшись шумной встречей гостей, я сел в уголок дивана и начал перелистывать рукопись. Но погрузиться в нее мне не удалось. Виктор Борисо- вич громко рассказывал в соседней комнате что-то ин- тересное, и я невольно прислушивался. Гости садились за стол. Позвали и меня. Я едва успел пробежать не- сколько страниц.
— Сумасшедший книжник! — сказал Константин Георгиевич при моем появлении.—Ничего нельзя ему показать! Настоящий маньяк! Пришел час назад, схва- тил папку и уткнулся... Я пришел не более десяти минут назад, но не стал спорить. Это была легкая шутка, но с зародышем анек- дота. Шкловский тут же рассказал какую-то историю из молодости Тынянова. Ему ответил Константин Георгие- вич занимательной байкой про одесского профессора. Ллянский начал вспоминать знаменитых библиоманов старого Петербурга. Дочитать или хотя бы долистать рукопись в тот вечер мне не удалось. Но я не жалел об этом. Застольный разговор был интересен и увлекате- лен. Через некоторое время я узнал, что Константин Геор- гиевич рассказывает про меня, будто я просидел у него целый вечер, углубившись в чтение, ни на кого не обра- щая внимания и даже не здороваясь с пришедшими го- стями. Потом долетел его рассказ, что у меня в обычае приходить к знакомым, молча брать с полки редкую кни- гу, читать ее, не вступая в разговор, и так же неожидан- но уходить, не попрощавшись. Весной 1955 года, подарив мне «Повесть о жизни», он сделал на ней надпись: «Знаменитому российскому кни- голюбу». На другой своей книге он написал: «Дорогому Александру Константиновичу — великому книголюбу, ма- гистру по делам подлинной литературы»... Так постепен- но, но неуклонно «сумасшедший книжник» превращался в «знаменитого», а затем и в «великого» книголюба и да- же «магистра». Когда я приходил к нему в Москве или в Тарусе и еще не успевал даже взглянуть в сторону книжных по- лок, он уже говорил: — Нет, нет, нынче никаких книг! Будем разговари- вать. А то — знаю я вас. . . Полувымышленный образ книжного маньяка, еще од- ного романтического чудака из огромной галереи им описанных, уже владел его воображением. Он сам выду- мал, что в гостях я утыкаюсь в книгу и ни на что не об- ращаю внимания, и поверил в это. Он был мне интерес- нее любой книги, и разве можно в этом сомневаться? Но разубеждать его бесполезно. Я ему интересен таким, ка- ким он меня видит, хотя иногда он делает вид, что доса- дует на меня за приписываемые мне странности. Он сам
любит рассказывать, быть в центре внимания и почти готов ревновать меня к рукописям н книгам, которые мне якобы дороже живых людей, И я уже боюсь упомянуть о какой-нибудь книге, что- бы не встретить его лукавую усмешку, которая означа- ла: «Ну вот, а что я вам говорил...» Но как же литераторам не говорить о книгах? И то- гда, словно сжалившись надо мной, он сам начинает го- ворить о них. Он с большим интересом спрашивает ме- ня, что я прочитал нового, внимательно слушает, пере- спрашивает, но я знаю, что это не помешает ему потом сказать: «Был Гладков! Совсем заговорил меня о кни- гах. ..» И, встречаясь с ним, я невольно входил в эту создан- ную им игру и порой чувствовал, что я раздваиваюсь: вот это «я», а вот «знаменитый книголюб», выдуманный Паустовским, как он выдумывал многих, кого встречал в своей жизни. Я уже начинал ощущать себя как бы пер- сонажем устной прозы Константина Георгиевича, кото- рая предваряла прозу написанную, как в театре репети- ции предваряют спектакль. Чтобы оставаться на высоте своей репутации, я, когда Константин Георгиевич подолгу жил в Тарусе или в Ял- те, посылал ему интересные книжные новинки. ВГеограф- издате вышло «Зеркало морей» Джозефа Конрада. Как было не поделиться с ним радостью и не подарить ему эту удивительную книгу? Ведь она Константину Георгие- вичу непременно должна понравиться. Так же было и с «Дневником» Ж. Ренара, и с «Тигром снегов» Тенсинга. Но этим я поддавал жару в огонь, и пламя пылало все ярче и сильнее. Образ романтического чудака, книж- ника-маньяка рос и утверждался. До меня долетали ми- лые и необидные шутки и подтрунивания Константина Георгиевича в мой адрес. Они все шли в одном направ- лении, и иногда я уже сам себе казался бледной тенью фантастического книголюба, сочиненного щедрым вооб- ражением Паустовского. И когда мне кто-то из близких писателю людей ска- зал, что несносный мальчишка, племянник Бабеля, с та- ким юмором описанный в четвертой части «Повести о жизни», вовсе и не племянник Бабеля, а родственник са- мого Паустовского, но все его проделки и капризы им удесятерены, я вовсе не удивился. Скоро я получил еще одно доказательство силы пре- ображающего воображения Константина Георгиевича.
В- одном из журналов Э. Миндлпн напечатал отрывок из воспоминаний о газетной Москве середины двадцатых годов, и там мелькнула фигура репортера, прозванного «Чугунной ногой». До этого описал его и Паустовский. Очень любопытно сравнить два описания. Конечно у Паустовского он страннее, романтичнее, привлекатель- нее: это почти диккенсовский персонаж. Какой же порт- рет ближе к правде? Вопрос этот бесполезен, ибо снача- ла нужно ответптв: что такое в литературе правда? Задолго до того, как Константин Георгиевич описал в «Книге скитаний» М. А. Булгакова, я слышал ог него всевозможные о нем рассказы. Они имели несколвко ва- риантов, а так как они полуимпроьизнровалисв, то и подробности в них менялись. Иногда, начиная рассказы- ватв о Булгакове, Константин Георгиевич спрашивал, рассказывал ли он это ранвше. Я всегда отвечал, что нет, не рассказывал, хотя это было неправдой. Но сам рас- сказчик получал явное удовольствие от своего рассказа, да и слушатели не бывали в обиде. Иногда Константин Георгиевич пропускал какое-то звено или заменял его другим. Разнообразились и степень юмора, и освещение, и темперамент, при неизменной в целом общей схеме того, что можно назвать анекдотом. Мне нравилось отмечать для себя эти варианты. В по- следний раз, когда Константин Георгиевич спросил, знаю ли я этот рассказ, и я снова отперся, хотя слышал его три-четыре раза, он подозрительно покосился на меня: то ли уловил в моем голосе фальшь, то ли вспомнил сам. И может быть, поэтому рассказ его не был на этот раз так ярок, как обычно. Когда он записывал рассказ, он переставал его рассказывать. И случалось, что он запи- сывал свои истории не в их лучшем варианте. И когда так произошло с одним из рассказов, я не удержался и сказал ему об этом при случае; ок забеспокоился и на- чал допрашивать: что и где он пропустил? Но переска- зывать Паустовскому рассказы Паустовского было бы нахальством, и я предпочел отшутиться. Каждый пишущий знает, что от многократного пере- писывания с целью отделки и шлифовки написанное ино- гда ухудшается, а введенная новая подробноств возвра- щает рассказу свежеств и тот характер импровизации, который начало начал всякого творчества. Сам Констан- тин Георгиевич в косвенной форме защищал свое право на украшение были небылицами. Вспоминая в «Золотой розе» о Багрицком, он говорит об «удивительных небы-
лицах», которые рассказывал о себе поэт и которые «так крепко срослись с его жизнью, что порой невозможно распознать, где истина, а где легенда». И он добавляет: «К тому же я не уверен в том, стоит ли вообще зани- маться этим неблагодарным трудом: выдумки Багриц- кого были характерной частью его биографии». Л вот рассказ Паустовского о Горьком: «Рассказывал Горький великолепно. Подлинный случай тотчас же обрастал у него подробностями. При каждом новом рассказывании одного и того же случая подробности разрастались, ме- нялись, становились все интереснее. Его устные расска- зы были, по существу, подлинным творчеством». Он очень любил один рассказ о Марке Твене (и даже ввел его в «Золотую розу»), которого какой-то критик уличил во лжи. «Как вы можете судить, соврал я или нет, — сказал ему Марк Твен, — если сами вы не умеете даже бездарно соврать и не имеете никакого представле- ния о том, как это делается?» Что же касается себя са- мого, то Паустовский прекрасно знал, «как это дела- ется». Мастерская писателя—это не только его рукописи: черновики с помарками и вклейками, мелко исписанные листки со вставками на полях или многократно перечерк- нутые, как у Бальзака, корректуры, — это так же, как это было у Константина Георгиевича, вотэти самые пред- варяющие работу над текстом устные рассказы, в кото- рых тоже были свои исправления, купюры, добавления и варианты, если рассказ повторялся, а он почти всегда повторялся, пока не был записан. А этим рассказам пред- шествовал какой-то особый взгляд Константина Георгие- вича на занявшего его внимание человека, угадка глав- ного, чутье на необычное в нем, на его странности или даже на возможность странности и необычности. И, от- талкиваясь от этого, начинало работать его преобра- жающее воображение. Наверно, бывали тут и просчеты. Иногда Константин Георгиевич несколько торопился и, прельщенный стран- ной чертой, уже видел человека только через нее и, как мне казалось, был невнимателен ко всему другому в нем. Но это были, так сказать, издержки «метода», а не его обязательные свойства. Художники работают по-разному. С. Бонди, величай- ший знаток творческого процесса Пушкина, пишет в своей замечательной книге «Черновики Пушкина», что у, Пушкина сочинение все было связано с писанием, с бу-
магои, то есть он сочинял преимущественно с пером в в руке. Он пришел к этому заключению после анализа сотен автографов поэта. Отсюда такое большое количе- ство помарок. «Письменным человеком» был и Пастер- нак. Я сам слышал от него, что он почти всегда сочиняет записывая. Маяковский, по его признанию в книге «Как делать стихи», и Мандельштам сочиняли в голове, при ходьбе и записывали уже почти готовое, а Мандельштам даже часто и не сам записывал, а диктовал. Если судить по стихам Марины Цветаевой о ее рабочем столе, она тоже была «письменным человеком». Из этих наблюде- ний и изучений можно сделать разные выводы, но ясно, что это не могут быть выводы о преимуществе одного ме- тода над другим. Но все таки, вероятно, какая то психо- логическая закономерность здесь есть. Какая же? Узнать это важнее, чем сосчитать все шипящие у Пушкина или синтаксические фигуры у Пастернака: тут мы вплотную подошли бы к личности поэта. Константин Георгиевич много писал о литературном творчестве, опираясь как на свой собственный опыт, так и на мемуары и дневники великих художников. Но, воз- можно, нам, знавшим Паустовского, как говорится, «со стороны», удастся добавить к этому еще что-то из своих наблюдений. Конечно, мои выводы только предположи- тельны, это всего лишь одна из рабочих гипотез, но раз- ве не все любопытно и ценно, когда идет речь о таком писателе, как Паустовский? Стараюсь припомнить и не могу, говорил ли я с ним когда-нибудь о Диккенсе. Но чем больше думаю о Кон- стантине Георгиевиче, тем больше вижу близкого и да- же родственного в отношении к людям Диккенса и Пау- стовского. Конечно, есть и огромная разница, Паустов- ский писал после Чехова и Бунина, и их сдержанная, ли- шенная риторики литературная манера, мастерство точ- ного пейзажа, лаконизм деталей были им великолепно усвоены и развиты, но человеческий портрет у него идет от Диккенса: выделение главной черты, как бы погло- щающей характеристику в целом, преувеличение, роман- тическое или почти на грани эксцентризма и анекдота, а иногда и за этой гранью. Существует простой и великий закон искусства — нельзя о скуке писать скучно. Пейзажист, чтобы напи- сать на полотне самую темную и непроглядную ночь, дол- жен в изображении этой ночи найти какой-то источник света. Диккенсовские ханжи, педанты, лицемеры и скуп-
цы по-своему привлекательны. Они всегда странные лю- ди, чудаки. Все заурядное и серое у Диккенса становится сверхзаурядным и сверхсерым. Все обычное превраща- ется в необычное. Даже злодей Фейгин в «Оливере Тви- сте» таит в себе огромные ресурсы обаяния. Это отлично выявило недавно кино в популярном английском мю- зикле. Как и Диккенс, Паустовский характерность, особен- ность человека или явления доводил до степени анекдо- тического. Напрасно критики боятся слова,«анекдот», имеющего у нас хождение как нечто заведомо отрица- тельное. Они забывают, что Пушкин высоко ценил анек- доты, собирал их и записывал. Непохоже, что он их рас- сматривал как полуфабрикат, как материал, заготовлен- ный для литературной обработки. Наоборот, есть все основания считать, что Пушкин ценил анекдот как жанр, как род микроновеллы, или, как бы сказали теперь, как мини сюжет. Но собранные Пушкиным анекдоты почти- тельно печатаются в собраниях его сочинений, а в кри- тике термином «анекдот» бранятся. Разумеется, анекдот может быть хорошим или плохим, но и трагедия тоже может быть скверной, п почтенный толстенный роман, случается, оказывается глупым. Кстати, плохие анекдо- ты встречаются реже, чем плохие романы, — вероятно, потому, что на маленьком сюжетном пространстве анек- дота все открыто и обнажено. (Можно разбавить водой пол-литра водки, но разбавить рюмку в тридцать грам- мов труднее' сразу будет заметно). Паустовский был мастером характерного анекдота. Пресной описательностн он предпочитал выразительный анекдот. Анекдотическое как выражение характерней- шего— постоянный прием Паустовского в человеческих портретах его прозы, в том числе и в «Повести о жизни», где большинство героев имеет реальных прототипов. Как и Диккенс, он знал, что литература не адекватна жизни, что о скуке надо писать занимательно, что отъявленные мерзавцы должны быть в чем-то привлекательны, а пра- ведники и святые забавны. Это достигается не искаже- нием, а их волшебным преувеличением: мухи не превра- щаются в слонов, но маленькие мушки становятся ог- ромными мухами с крыльями, в которых переливается спектром радуга. У нас чаще всего пишут о Паустовском как об изобра- зителе русской природы. Бесспорно, его мастерство как пейзажиста великолепно, но все же в искусстве глав-
ное — человек. И одними, самыми первоклассными, опи- саниями закатов и летних ливней было бы невозможно увлечь за собой такую огромную армию читателей. Вот почему стоит задуматься над секретом привлекательно- сти героев писателя. Может возникнуть еще один, правда, второстепенный, вопрос: почему Паустовский, написавший этюды об Ос- каре Уайльде, Редьярде Киплинге, Эдгаре Аллане По, Гансе Андерсене и других, прошел мимо такого явно близкого себе художника, как Диккенс? Вероятнее все- го— именно по причине этой близости. Мейерхольд го- ворил: «В искусстве важнее догадываться, чем знать». И Эдгар По, н Редьярд Киплинг, и Оскар Уайльд при- влекали загадочностью и далекоствю своих миров, а в Диккенсе он все «знал»: знал потому, что сам на него по- ходил. А может быть, я сейчас .занимаюсь «мелкой фило Софией на глубоких местах» и все объясняется гораздо проще, а именно — случайностью литературных заказов. Печатались книги этих писателе!'!, и к нему позвонили и попросили написать предисловия. Действительно, все его этюды о западных писателях возникли как «предисло- вия». А о Диккенсе не попросили. Это, конечно, очень жаль, потому что было бы интересно, что написал бы Константин Георгиевич о Диккенсе. Я позволю себе привести одно из писем Константина Георгиевича Паустовского не потому, что он в нем вы- сказывает свои мнения о литературе, а потому, что в нем удивительно ярко видно, как, описывая без особых це- лей го, что его окружает, писатель и здесь остается са- мим собой — верным своей манере смотреть на жизнь. Я привожу письмо без всяких сокращений, чтобы меня не упрекнули, что я выбрал из не1 о то, что меня в дан- ном случае интересует. «Таруса, 14 сентября 1958 года Дорогой Александр Константинович, ради бога не сердитесь на меня за мое дикое молчание. Я был очень тронут Вашим письмом (о «Начале неведомого века») и книгами. Но все это совпало с ужасающим обострением астмы, когда я уже не чаял выбраться из болезни и все силы уходили только на то, чтобы успеть окончить свою (четвертую) автобиографическую повесть. Я как будто дал себе зарок и думал только об этом. Но вот, пример- но, месяц назад произошло странное событие, которое получило среди всех тарусских друзей наименование
«чуда в Тарусе». Ко мне в Тарусу неожиданно приехал авиаконструктор Микулин («Бережков»), Недаром Бек выбрал его героем своей книги. Это — удивительное сме- шение человека очень талантливого, чудака, авантюриста Микулин узнал откуда-то о моей астме и привез мне только что сконструированный им прибор для дыхания сгущенными ионами воздуха. Почему он, авиаконструк- тор, занялся этим — так я и не понял. Я перепробовал уже сотки средств и потому, без всякой веры, попробо- вал и микулинский «ионизатор». И, вот, — через три-че- тыре дня я качал нормально дышать, ходить, гресть на лодке, ловить рыбу на Оке, вообще — жить. Посмотрим, надолго ли это, но пока — хорошо. На днях окончил четвертую книгу автобиографиче- ской повести (одесскую) Как пишет Бабель (кстати, в книге о нем сказано много), я «опасаваюсь» за нее. . . Сейчас повесть читают, и я сижу и жду своей судьбы. В Москве летом был всего два дня, — у врачей. Но московские литературные новости привозит сюда мой сосед—Николай Давидович Оттен, небезызвестный Вам «пан Поташинский». Новости тяжкие. До сих пор не мо- гу прийти з себя после рассказа о похоронах Михаила Михайловича. Здесь Заболоцкий. Грустный, спокойный, слепнущий человек и, конечно, поэт удивительный. Недавно он чи- тал свои новые стихи — по силе, ясности и внутреннему страшному поэтическому напряжению это нечто пушкин- ское, только горечь не пушкинская, а современная. Слеп- нет Заболоцкий от страшной болезни — туберкулез дна глазной впадины. Написал несколько шутлизых стихов о Тарусе. Мы все ходим и повторяем из них разные строчки... Хорошо живет в Тарусе Девочка Маруся. Одни куры, одни гуси! Господи Исусе! Здесь своя небольшая литературная колония — поэт Штейнберг, дочь Марины Цветаевой, приезжал Слуцкий. Вообще, бывает в Тарусе довольно много народа. На днях Таня едет в Москву. Созвонитесь с ней и при- езжайте. Осень хотя и холодная, но чудесная. Она — вся в золоте. На мокрую осень я, очевидно, уеду на юг, в тепло. Как Вы? Что нового с пьесами? Где были летом?
Вы сами себе не представляете, конечно, как приятно и хорошо получать в этой глуши новые книги. Спасибо за них и последнюю — Джозефа Конрада. Пишите, не обращая внимания на мое молчание,—• оно ничего не значит, кроме занятости. Обнимаю Вас. Таня кланяется. Ваш К. Паустовский .. .Алянский подарил мне книгу с автографом Бло- ка — «Историю рыцарства». У нас здесь очень занятная районная газета. На днях в ней был напечатан «Список хулиганов города Тарусы» (хулиганы все пронумерованы). Возник скандал в рай- онном масштабе. У нас чудный кот-рыболов. Ездит со мной на рыбную ловлю и от восторга катается по лодке. Но самое удиви- тельное, что он копает со мной червей. Это—тоже одна из тарусских сенсаций». Первое, что следует сказать об этом письме, — то, что Константин Георгиевич описывает Тарусу, как Том Сойер красил забор: сразу хочется туда поехать. Это тоже заметная черта его дарования: писать заманчиво. Кому после его писаний не хотелось побывать в иссу- шающих жаром песках Кара-Бугаза или в звенящей от комаров Мещорской низине? В двух с половиной страницах машинописного тек- ста— весь Паустовский. Рассказ о себе и своей работе, лаконичный — в одной фразе — осенний пейзаж и не- сколько удивительных анекдотов о чудаках. Авиаконструктор, неизвестно почему изобретающий аппарат для лечения астмы, и «чудо в Тарусе», наив- ный провинциальный редактор, публикующий пронуме- рованный список местных хулиганов, и фантастический «кот-рыболов», сам себе копающий червей. Даже груст- ный рассказ о поэте, добивающемся в своих стихах пре- дельной ясности, в то время как он слепнет физически, тоже сюжетно сконструирован, как микроновелла боль- шой эмоциональной силы. А разве не могут существо- вать печальные анекдоты? На минимальной жилплощади обычного письма, на- писанного наспех, между дел, и дающего картину буд- ничной жизни в Тарусе, кроме сообщения о личных де- лах,— четыре первоклассных мини-сюжета, великолеп- ных анекдота различной окраски — от психологического
рассказа до почти госплановского гротеска. Можно пред- ставить, как это могло быть развернуто писателем до целой главы в очередной книге «Повести о жизни». Мелькает здесь и силуэт книжника-маньяка, посы- лающего друзьям в глушь книжные новинки. Есть и лег- кая шпилька: как-то я хвастался Константину Георгие- вичу, что купил в Ленинграде книгу с автографом Блока, он позавидовал, а теперь наносит ответный удар... Конечно, возможно заподозрить Константина Георгие- вича в некоторых сгущениях рассказываемого. Он тоже обладал волшебным прибором, сгущающим «ионы» жиз- ни. Вряд ли список городских хулиганов нумеровался в порядке степени общественной опасности каждого, ско- рее всего это было сделано без особого умысла — при- вычная бюрократическая манера все нумеровать. И не- бывалый кот-рыболов, ходящий на рытье червей, если и катался по дну лодки, то не от охотничьего восторга, а от предвкушения вкусного угощения. Скучные люди, без воображения, так бы именно и рассказали. Но Паус- товский рассказывает об этом иначе, и он трижды прав, потому что в самой простой, будничной жизни есть мно- го удивительного и необыкновенного, надо только уметь это видеть. Надо уметь видеть.. . Возвращаюсь к тому, с чего начал. Все небылицы и анекдотические преувеличения дру- жеских шуток над моим пристрастием к книгам — тоже избыточная щедрость преображающего воображения Константина Георгиевича. Конечно, об этом можно было сказать проще и скучнее: «Он любит книги». Но это бу- дет только самой малой частицей правды, потому что правда выдумок Паустовского больше и глубже этой заурядной, будничной правды. Ибо моя любовь к книгам была самой страстной и преданной, самой нежной и от- ‘аянпой любовью из всех, какие только существуют па свете. С книгами связано все самое лучшее и самое худ- шее в моей жизни. В общем-то об этом знают все мои друзья, но только один Константин Георгиевич догадался о силе этой страсти. Он выдумывал несуществующие смешные положения, он дополнял и преувеличивал, но только он приблизился к подлинной правде. А если кто-нибудь скажет, что это анекдот, то я не возражаю. ДО2
НЕОБХОДИМОСТЬ И ГРАНИЦЫ ВЫМЫСЛА * ДЕЛАТЬ ЖИЗНЬ С КОГО... (Заметки о биографичен ком клире) * НА ПОЛЯХ КНИГИ АНДРЕ МОРУА «ТИПЫ БИОГРАФИИ» * МЕМУАРЫ — ОКНА В ПРОШЛОЕ * ИЗ «ПОПУТНЫХ ЗАПИСЕЙ»
На>ЬХ0^1ОбТЬ м фяницы Вымыелгь Сначала о том, как Ю. Тынянов недооценил Пушкина. В известном сборнике «Как мы пишем» в статье Ты- нянова (в целом — превосходной!) мы читаем: «В споре Катенина с Пушкиным по поводу «Моцарта и Сальери», что нельзя так, здорово живешь, обвинять историческо- го человека в убийстве, я на стороне Катенина». Когда я прочитал это впервые, мне тоже показалось, что прин- ципиально правы Катенин и Тынянов. Должны же быть границы художественному произволу автора в обраще- нии с историческими фигурами. Даже если этот автор Пушкин. И тем более если он Пушкин. И категоричность Тынянова, и его нелицеприятие — кто же больше него любил Пушкина? — меня восхитили. Правда, на дне души оставался некоторый осадок смущения: ведь все-таки Пушкин! Но, с другой стороны, сам Тынянов. .. Короче — Платон, хоть ты мне друг, по... и так далее. В общей форме это остается верным, но вопрос все же несколько сложнее, чем кажется сначала. Конечно, Николай I не подсылал к Лермонтову наемных убийц, как бы пи хотелось этого некоторым пылким биографам; Дантес, собираясь на Черную речку, вряд ли надевал под жилет стальную кольчугу, Александр Меншиков не был бескорыстным другом императора Петра, а Малюта Ску- ратов— первым русским гуманистом. Все это дешевое упрощение исторической художественной задачи. Но неужели к этим довольно невзыскательным подделкам следует отнести и злодейство Сальери, выдуманное Пуш кипим? Наготове уже спасительное возражение: что можно Юпитеру... Или — для гения нет законов... Но вот уже в наши дни профессор И. Бэлза, почти два десятилетия занимавшийся исследованием отноше- ний Моцарта и Сальери, на мой взгляд, убедительно до- казал, что великий Моцарт был действительно отравлен завистником Сальери. Весомых доказательств собрано много, и, чтобы не обременять сейчас читателя их переч-
нем, отсылаю его к «Известиям Академии наук», где не- давно была опубликована в завершенном виде работа И. Бэлзы. Значит, Пушкин об этом знал? Исследователь предполагает, что до него это могло дойти через Хитро- во, дочь фельдмаршала Кутузова, связанную родствен- ными узами с австрийским послом в Петербурге, а в Ве- не зловещие слухи бродили еще в конце прошлого века. Но, пожалуй, это единственное, что сомнительно в ут- верждениях И. Бэлзы. Если бы Пушкин знал, вряд ли он не оставил бы соответствующую, пусть краткую, но точ- ную запись. В его привычках было записывать историче- ские рассказы, слышанные им изустно, и даже менее важные, чем этот. Умалчивать по тактическим сообра- жениям он не стал бы — это не вяжется с его характе- ром: он бесстрашно делал записи в дневнике и о таких недавних тайнах родной истории, как свержение Пет- ра III или убийство Павла I, да и упорные занятия исто- рией Пугачева отнюдь не характеризуют его осторожным и осмотрительным, как и поставленная им перед собой задача стать «русским Данжо». Нет, несомненно, если бы Пушкин знал об этом так же твердо, как профессор И. Бэлза, об этом остались бы следы в рукописях и ему пе пришлось бы посмертно по- лучать выговор от лучшего своего биографа. Он мог слышать что то туманное — слух, легенду, нечто мимо- летное и неопределенное, вроде истории о свисте Сальери па премьере Моцарта, по гораздо вероятнее, что он при- шел к созданию сцены отравления Моцарта интуитив- ным путем. Подняв в своем воображении малодостовер- ный исторический анекдот до уровня высокой морально- психологической проблемы, он, как художник, догадался об этом, и догадка гения оказалась достовернее истори- ческой действительности, такой, какой она представля- лась тогда большинству, в том числе Катенину и еще через сто лет даже Тынянову. Среди записанных мною крылатых фраз Мейерхольда есть такая: «В искусстве важнее догадываться, чем знать». Это кажется парадок- сом только на первый взгляд. В самом деле: знание мо- жет быть инертно и неподвижно, а догадка —это уже ак- тивность. динамика, действие, поступок. Ничто так убе- дительно не подтверждает правоту мысли Мейерхольда, как пушкинская догадка о преступлении Сальери, так блистательно оправдавшаяся. Это кажется теперь почти чудом, но разве вся настоящая поэзия не чудо?
И ничего нет удивительного в том, что историческая Правда о Моцарте и Сальери окончательно прояснилась только в наше время, то есть через полтораста лет после совершенного преступления. Я принадлежу к оптими- стам, которые верят в конечную познаваемость истории, как бы ни было мало показаний современников и как бы они ип были запутанны. Думаю, что об обстоятельствах дуэли Пушкина мы знаем куда больше, чем Жуковский, Вяземский и даже Бенкендорф. М. Нечкина шире и под- робнее осведомлена об истории декабристского движения, чем Рылеев и Пестель. Как правило, люди плохо и сбив- чиво запоминают даже самые важные события, проис шедшие па их глазах и при их участии. Недавно меня потрясла стенограмма первого по времени вечера воспо мпнанпй участников Октябрьской революции, проведен- ного не то в 1919-м, не то в 1920 году. Этот документ, опубликованный в журнале «Пролетарская революция» в начале 20-х годов, свидетельствует, что непосредствен- ные деятели революции спорили друг с другом о всем известных ныне фактах и путались в датах, которые сей- час знает всякий первокурсник, изучающий историю пар- тии. Они так и не смогли тогда договориться о том, ка- кого же именно числа происходило решающее заседание ЦК в квартире Суханова, когда было принято постанов- ление о восстании. И это было всего через два-три года после этого события. Поставим знак равенства между интуитивной догад- кой художника и поэтическим вымыслом,— по суще- ству это одно и то же. «Над вымыслом слезами оболь- юсь». Это признание важно той своей стороной, что оно показывает степень веры художника в свой «вымысел», а вовсе не тем, что рекомендует его чувствительность. Переведем для ясности стихи на прозу: человек, плачу- щий над собственными выдумками, — картина почти ко мическая, если отвлечься от того, что этот человек ху- дожник и этот художник Пушкин и его «вымыслы» пре- восходят всем известную «правду». Итак, вымысел художника оказался тождественным скрытой исторической правде, и он обнаружил ее рань- ше, чем тщательное следствие историка-исследователя. Вот урок большого искусства исторической науке, урок, показывающий, что если средства искусства и пауки раз- личны, то цель одна — правда. И вот такой редкий знаток и внимательный, влюблен- ный читатель, как Тынянов, этот бесспорный «читатель
№ 1», все же не повесил Пушкину до конца, вслед за Ка- тениным, тоже неплохим и неравнодушным читателем. Не стоит чересчур строго за это осуждать талантливого автора «Кюхли», «Смерти Вазир-Мухтара» и «Пушки- на», осторожность больше приличествует историку, чем безоглядная доверчивость. (Говорят, Павлов, изумляясь разуму своих подопытных обезьян, иногда с сомнением восклицал: «Кажется, на этот раз они меня разыгрыва- ют...») Это тем более простительно, что, став истори- ком-художником, сам Тынянов пошел этим же путем, то есть путем смелого вымысла, не подтвержденного доку- ментами. Его гипотеза о том, что Е. А. Карамзина была предметом «утаенной» и прошедшей сквозь всю жизнь любви Пушкина, есть то, что я выше назвал «догадкой» (ведь вновь найденных и раньше неизвестных докумен- тов на этот счет не имеется). Я думаю, что это явление того же ряда, что и открытое Пушкиным злодейство Са- льери, то есть вымысел, который больше, чем вымысел. Таким открытиям-догадкам, таким «вымыслам» пред- шествует глубокое изучение предмета и его проницатель- ное обдумывание. С неба они не падают и на земле не валяются. Проникновение в предмет, труд, изучение, вдохновение и бессонница. Не всякий может стать Пуш- киным пли хотя бы Тыняновым, но каждый художник, работающий в исторических жанрах, может и должен ру- ководствоваться их опытом. Большие и принципиальные удачи могут встретиться только на этом пути. Конечно, полезны — и пусть их будет больше — и добросовестные популярные, беллетризованные книги. Они помогают приохотить к историческому чтению большие массы чи- тателей, и не следует их высокомерно третировать. Но надо сказать прямо, дипломатическая критическая обез- личка тут вредна, — романы Тынянова и «Петр Первый» Алексея Толстого так же далеко отстоят от них, как «Война и мир» от «Сожженной Москвы» Данилевского, «Капитанская дочка» от «Пугачевцев» графа Салиаса и «Боги жаждут» А. Франса от «Шевалье де Мэзон Руж» Александра Дюма. В чем же коренное отличие этих шедевров историче- ского жанра от других сочинений второго и даже перво- го «сорта»? Да как раз в этой высокой проблемности, де- лающей их непреходящими и высоко современными, воз- вышающимися над самыми красочными и пестрыми ис- торическими иллюстрациями. Пушкину было важно, «совместны» ли «гений и злодейство», а не детективная,
так сказать, сторона совершенного преступления или яр- кие подробности исторической стилизации. Как это про- сто! Сальери всыпал яд в стакан с вином. Моцарт выпил. Никаких ухищрений! Это могло быть написано так лапи- дарно потому, что бесконечно сложна психология и фи- лософия этого поступка, его мотивировки, зревшие в за- вистнике всю жизнь. Осложняющий и возвышающий низменный поступок момент — огромная, искренняя лю- бовь к искусству. Пушкинский Сальери действует, как исторический Сальери, но он, несомненно, выше и значи- тельнее его, потому что, как это ни кощунственно, в нем тоже частичка гения, но не моцартианского, а пушкинско- го, как и в Хлестакове — гоголевского. А там, где нет вы- соты проблемы, где нет психологии и философии, где нет поражающих сближений с чем-то далеко отстоящим в раз- ряде времени, там, естественно, приходится отыгрываться на перипетиях происшествий и красках жанровой исто- рической живописи. И это уже не «Смерть Ва.зир-Мухта- ра», про героя которого Горький написал в письме Тыня- нову: «Должно быть, он таков и был. Лесли и не был — теперь будет», — а «Три цвета времени» — впрочем, да- леко не худший роман этого типа. Есть еще романы-маскарады. Умный и ловкий, обыч- но скептически настроенный по отношению к истории пи- сатель переодевает невыразительную и запутанную со- временность в костюмы Рима эпохи цезарей или француз- ской резолюции. Делается это с разными целями, но ча- ше всего, чтобы свободнее отозваться на текущую злобу дня. Он выделяет прямыми или контрастными историче- скими ассоциациями то, что его волнует, и с помощью авторских подмигиваний и покашливаний ведет нас по лабиринту своей темы. Если это сделано остроумно и та- лантливо, то такие произведения всегда имеют некото- рый успех, хотя обычно недолгий п легко забываемый. .. К сожалению, на поверку оказывается, что в них нет ни истории, ни современности. У нас эта традиция простова- то и неуклюже выразилась в серии романов и пьес из эпохи Ивана Грозного, написанных с вполне очевидны- ми целями. Ио этот особый жанр, могущий стать изящ- ным или забавным, когда он кокетливо-философичен и скептически двусмыслен, пускай и без особой глубины, будучи замешен на ложном пафосе и слащавой риторике, кажется слишком уж наивным и заставляет вспоминать не столько Шиллера и Вольтера, сколько традиции По- левого и Кукольника. Но это бокозой путь исторического
жанра, и вряд ли он получит большое развитие в нашей литературе. И снова о вымысле. Обычно задается вопрос, насколь- ко он допустим в историческом романе или пьесе. Но неверна сама постановка проблемы: он не допустим — он необходим. Правда, не за всяким вымыслом стоит открытие такого масштаба и такой гениальной проница- тельности, как злодейство Сальери или «утаенная» лю- бовь Пушкина (на этот раз уже героя исторического, биографического романа). Но ведь кроме таких открытий могут быть открытия правды чувств, борьбы умов, испы- таний характера, и они кичем принципиально не отли- чаются от современной большой грозы, как не отлича- ется по сложности и своеобразию душевный мир Пьера Безухова от героя «Крейцеровой сонаты» или «Смерти Ивана Ильича». Существует некое условное допущение, что у героев исторических романов их внутренняя жизнь обеднена и приблизительна, словно пудреный парик и треуголка или доломан и сабля являются иероглифами, заменяющими ум, сердце, волю. Таких романов и по сей час выходит множество, и отличие их от салиасовских толвко в том, что их герои не искатели приключений или сентиментальные любовники, а как бы ожившие памят- ники, сменившие бронзовую одежду на шелк, сукно и бархат, — фигуры отечественных или иноземных про- светителей и разных передовых людей. Не всякий вымв! сел — историческое открытие, ко всякий вымысел дол- жен быть открытием явлений ума и сердца, — без этого он только узор, более или менее прихотливый и занятный. Неудивительно, что умные и требовательные читатели, неспособные насытиться этим довольно таки однообраз- ным варевом, уже давно решительно предпочитают по- добным сочинениям документальные жанры, монтажи, исторические репортажи или мемуары. «Над вымыслом слезами обольюсь». Какие уж тут слезы? От страниц таких романов пахнет клеем, слышится шуршание бума- ги и звяканве ножниц. К сожалению, дурное сочинителвство постепенно проникает и в историко-документальные книги того типа, который один критик находчиво назвал «занимательным литературоведением». Там смелый, но малооправданный вымысел, принимающий обличье научной гипотезы, ка- жется настолько же неуместным, насколько он на месте в романе или пьесе. Критика хорошо встретила книгу Э. Герштейн «Судьба Лермонтова»: в ней есть свежий *
материал, точные находки. Но я совершенно не согласен с рецензентом «Нового мира» В. Ждановым, с похвалой отозвавшимся о главе «Тайный враг». Обвинение, вы- двинутое автором против приятеля Лермонтова князя Васильчикова, все построено на так называемой системе «косвенных улик». Этот метод, наделавший много вреда в житейском судопроизводстве, грозит и историческому исследованию. Я прочитал эту главу дважды — до и после рецензии; в в первом и во втором случае она меня ни в чем не убедила. Подобным методом можно доказать все что угодно. Может быть, князь Васильчиков был еще хуже, чем это предполагает Э. Герштейн, но это в книге не показано. Вольные и достаточно зыбкие предположе- ния — не доказательства. В романе эта версия, будучи восполнена психологическим анализом или пластическим рисунком, может стать убедительной; здесь она досадно повисает в воздухе. Мне кажется, автор чересчур увлек- ся и темой возможных взаимоотношений Лермонтова и кружка императрицы, — тут тоже чувствуется попытка неоправданно превратить документы в роман. Плох роман без вымысла, но плохо и исследование с домыслами. Надо чувствовать границы жанра. Читая научно историческую книгу, я желаю быть уверенным в точности и полноте фактов, в основательности анализа. Исследозатель-биограф рассказывает о том, что импера- тор Николай I в частном письме к императрице резко отозвался о прочтенном им «Герое нашего времени», назвав этот роман вредным и безнравственным. Тем не менее через несколько месяцев в «Отечественных запис- ках» в трех номерах с продолжениями печатается боль- шая хвалебнейшая статья Белинского. Эти факты стоят врозь, и читатель, знающий, как энергично и сурово ре агпровал царь на рецензию Полевого или на письмо Чаа- даева, остается в недоумении, почему же он в данном слу- чае поступил иначе или почему тот же царь, как досто- верно известно, не любивший Лермонтова, сам уменьшил ему наказание за дуэль с Барантом, предложенное след- ственной комиссией. Мне кажется, в исторических рабо тах нужно приводить в связь и объяснять все факты, а не искусственно группировать факты одного рода,избегая других. Ведь именно в противоречиях резче всего высту- пает правда, а вовсе не в односторонности или в замал- чивании. Это, разумеется, одинаково относится к жан- рам и художественным и научно исследовательским, по особенно непростительно это в книгах научных. Все это —
соскальзывание на путь наименьшего сопротивления, на тот путь, где не может быть удач и открытий. Правда времени и нравов — не только обязательное условие в исторических жанрах, но и та почва, из кото- рой они растут. В недавно мною прочтенном романе один из наших просветителей XVIII века разговаривает со сво им, сочувствующим ему другом, как мог бы разговари- вать один лектор общества «Знание» с другим лектором, специалистом по той же эпохе. Как часто путается со временное представление, например, о такой вещи, как дуэль, с представлением, бытовавшим в начале прош- лого века. Вспомним, что Татьяна готова поставить Оне- гину в вину что угодно, но только не безвинное убийство друга. Пушкин не грешит тут против правды нравов, и это нас не коробит, потому что это исторично. Зато когда приходится читать в современных произведениях о той же эпохе преждевременно-моралистические рас- суждения героев об убийстве на дуэли, дух времени уле- тучивается, как бы живописно точно ни был выписан предметно-вещный мир. Такого рода модернизация мне кажется куда более опасным явлением, чем отдельные погрешности в языке, хотя и тут делается много прома- хов. Наиболее частый из них — неверная стилизация раз- говорной речи прошлых эпох под канцелярскую, пись- менно-деловую речь, речь прошений, указов или других официальных документов. Эта речь в те времена, как и в наши дни, довольно резко отличалась от живой речи. Все герои посредственных исторических романов говорят как по писаному, между тем домашняя, разговорная речь пушкинского времени (судя по письмам, например) мало чем отличалась от нашей разговорной речи. Густая сти- лизация языка часто является якорем спасения для не- искусных романистов и драматургов — как самый «лег- кий» способ передачи духа времени. И получается коми- ческая диспропорция: герои размышляют, как люди на- шего времени, а говорят, как подьячие неких седых ис- торических времен. Я и сам погрешил в этом роде: в моей пьесе в стихах «Давным-давно» немало имеется всяких лишних «сей» и «сударь мой». Я отлично знаю, что этот немудреный прием выскакивал каждый раз, ко' гда я терял ощущение неподдельной жизни моих героев и начинал «сочинять». Я написал три исторические пьесы: о войне 1812 го- да— «Давным-давно» (ее киновариант называется «Гу- сарская баллада»), о водевильной актрисе 40-х годов
прошлого века и старом Петербурге — «Зеленая карета», н о смерти в Греции Байрона — «Путь в Миссолунги». Из них ио настоящему широко известна только первая, вот уже двадцать четыре года фактически не сходящая со сцены или с экрана, хотя я считаю лучшей пьесу о Байроне. Я писал эти пьесы в разных обстоятельствах и по-разному, но все же в опыте работы над ними есть и общее. Для всех трех я не изучал специально историче- ские материалы с деловитой задачей отобрать подходя- щее: все три как бы сами неожиданно выросли из исто- рических работ, читавшихся мною впрок и по чистому бескорыстному любопытству. Поэтому я не могу подсчи- тать, сколько времени у меня заняло собственно «изуче- ние материалов». Пожалуй, верно будет сказать: всю жизнь до окончания работы. Герцен советовал питаю- щим книги по истории не увлекаться общими, в разной степени беглыми обзорными курсами, а погрузиться до- тошно и подробно в один какой-нибудь период, считая подобное изучение более плодотворным для понимания и общих закономерностей истории. Я узнал об этом совете уже после того, как инстинктивно следовал ему всю свою жизнь. Хорошая сторона этого «метода» в том, что, ко- гда вдруг является неудержимое желание написать ис- торическую пьесу, материал к ней уже весь внутренне переработан и уложен в самом себе, как никогда не уло- жишь его в тетради выписок или в картотеку. Дальше обращаешься к нему уже только для перепроверок или для справок. Именно это позволило мне написать «Дав- ным-давно»— огромную, четырехактную пьесу в стихах, с множеством действующих лиц—в неправдоподобно ко- роткий срок — три с половиной месяца. Кстати, это по- чему то сразу угадал один из первых читателей и друзей моей пвесы Б. Л. Пастернак, вовсе не удивившийся, когда я подтвердил его догадку, и сказавший, что «счастливые вещи всегда пишутся быстро и легко» Другие, узнав о сроках выполнения этой работы, обыкновенно очень уди- влялись и не совсем мне верили. Общим для всех трех пьес было и сознание их внут- ренней необходимости, необходимости почти страстной и глубоко личной для автора, заменившей расчет и сооб- ражение. Скажу кратко о «Давным-давно». Она была за- думана и написана в последние месяцы 1940 года, когда грозный призрак будущей войны стоял перед страной. Ее неминуемость была очевидной, вопрос заключался только в том — «когда?»... Кровоточил под немецкими
бомбами Лондон, фашистские танки и парашютные де- санты покоряли одно государство за другим; наша ар- мия напряженно переобучалась после финской кампании, сурово дисциплинировалась вся жизнь. Горизонт был мрачен: он был весь закрыт нависшей грозовой тучей. В газетах об этом не писалось, но это чувствовалось все- ми, Да н говорили между собой больше всего именно об этом зловещем ожидании, — я это очень хорошо помню. Вот в этой атмосфере драматических предчувствий как- то особенно стало думаться об уроках истории, и по тому самому душевному инстинкту жажды контраста (о ко- тором Чехов говорил, что о лете можно хорошо написать только зимой, когда этого лета очень хочется) мне и за- хотелось, неудержимо и страстно, написать патриотиче- скую, историческую, жизнерадостную, романтическую комедию: именно и обязательно — комедию, и обязатель но светлую и праздничную. Это желание бродило во мне, пока память не подсказала историю известной девицы-ка- валериста Надежды Дуровой, о которой я в свое время много читал с активным любопытством, но без всякой цели. Сама Дурова в жизни была существом очень стран- ным и почти маниакальным: в старости опа продолжала носить мужской костюм и беспрерывно курила трубку. Когда она с дымящейся трубкой, в сюртуке и в сапогах выходила на улицы Елабуги, за ней бежали, дразня ее, мальчишки, и она свирепо отругивалась. Написанные ею воспоминания далеко не всегда достоверны, хотя и пле- нили Пушкина—редактора «Современника». В 1812 го- ду Дуровой было уже около тридцати лет, она ушла в армию, уже будучи матерью. Это все подробно и точно установил С. А. Венгеров, и мне было очень смешно, ко- гда В. Б. Шкловский в недавней своей статье о точности мемуарной литературы поучительно противопоставил романтическому вымыслу моей комедии неподдельную точность дуровских «Записок девицы кавалериста»: в них «вымысла» не меньше, чем в моей пьесе, только он стыдливо спрятан. Разумеется, реальная история Дуро- вой не очень подходила для сюжета задуманной мною пьесы, и я решил: если уж выдумывать, то я могу выду- мать не хуже ее самой. И вот поэтому моей героиней ста- ла вымышленная мною Шура Азарова. «Отцом» ее был любимый мой поэт Денис Давыдов, а «матерью», может быть, пленительная Наташа Ростова (кстати, толстов- ский Васька Денисов ведь сватался к юной Наташе!).
В Шуре Азаровой нет ничего от реального характера за- мечательной по-своему женщины, навеявшей ее образ только общими очертаниями судьбы. Этим я сразу при- обрел ту благословенную свободу, которая определила размашистость и смелость драматургического почерка. Томас Манн вспоминал, что, когда его мюнхенская машинистка впервые перепечатала рукопись первого ро мана из цикла об Иосифе — «Былое Иакова», она, вру- чая ему готовый машинописный экземпляр, сказала с трогательной наивностью: «Ну вот, теперь хоть знаешь, как все эго было на самом деле!..» Томас Манн справед- ливо считает данные слова самым лестным отзывом о романе: ведь на самом деле он «все это» выдумал. Авпро чем, кто знает? Романист полагает, что он все сам выду- мал. Но может быть, так полагал и Пушкин, приписы- вая своему Сальери злодейское убийство? 1965
Когда-то, чтобы оценить увлекательность небеллетри- стической книги, говорили: «Она читается, как роман». Времена изменились, теперь можно сказать: «Этот ро- ман читается, как биография». Биография — это судьба. Это история человека, пока- занная на всем протяжении его жизни. Это человек, взя- тый не в частностях, а в целом, и человек в связи с исто- рией. Биография — это тоже история, но раскрытая че- рез человека. И она без всяких сюжетных фокусов отве- чает на постоянный и жадный читательский вопрос: «А что же дальше?» Здесь мы всегда видим, что дальше. Мы видим мысль и поступок, замысел и действие. Даже если речь идет и о заведомо житейском неудачнике. В каком-то особом, высшем смысле герой биографической книги — всегда удачлив. У неудачников биографий не существует. Наличие биографии — это уже удача, даже если ее герой прожил трудную или трагическую жизнь. В настоящей биографии всегда в потенции содержит- ся героическое начало, пусть его носитель и не дрался на баррикадах, и не летал в космос. Героизм Альберта Эйнштейна, например, в том, что он десятилетиями, на вершине мировой славы, занимался сложной, неразга- данной и, по мнению большинства его научных друзей, бесперспективной теорией «единого поля». Он не решил ее при жизни, но, кто знает, может быть, по путям, им указанным, войдет завтра другой ученый; в биографиях в отличие от романов развязка часто наступает за преде- лами жизни и книги. Великий нравственный урок прожитой жизни боль- шого человека, его пример всегда безоговорочно убедите- лен, и особенно если этот пример предстает перед чита- телем не в препарированном или искусственно абстраги- рованном виде, а в живом контексте реальных подробно- стей, которые, как бы они ни были пестры, никогда не
'«снизят» смысла этого примера. Наоборот, приведенные в связь с главным делом жизни, они еще более подчерк- нут его внутренний пафос. Толчком к написанию биогра- фии бывает прямое чувство — восхищение чьей то заме- чательной жизнью (большей частью, ио не всегда; иногда созданием ее движет другое, но тоже прямое чувство — отвращение, как в биографии Талейрана, написанной Е. В. Тарле). И эти прямые чувства должны возникать и у читателей биографий, иначе они не достигли бы своей цели. Потомки, люди других, позднейших поколений, боль- шей частью находятся в выигрышном положении перед современниками. И не только потому, что в исторической перспективе крупный человек еще вырастает, но именно потому, что они, потомки, лучше знают факты. Лермон- тов в стихотворении «Смерть Поэта» сравнил гибель Пушкина с гибелью Ленского: «И он убит — и взят мо гилей, как тот певец, неведомый, ио милый» и т. д. — ас- социация волнующе трогательная- но Ленский, готовясь к дуэли, писал романтические стихи (к чему автор от- несся, как известно, несколько иронически: «Так он пи- сал темно и вяло. ..»), а Пушкин перед дуэлью не про- щался с жизнью при помощи рифм, а сел за письменный сто"I и написал удивительное по интонации, чисто дело- вое письмо к писательнице Ишимовой по поводу ее книги о русской истории: для пего дело его жизни было всего важнее. Для биографов уже один этот факт — ключ к отгадке того, как Пушкин шел на дуэль. Лермонтов пе мог этого знать, а мы, потомки, знаем.. Конечно, бога- тейшее содержание стихотворения Лермонтова пе исчер- пывается ассоциацией с Ленским: иначе бы оно не было гениальным. Но насколько трезвая проза письма к Иши- мовой богаче тех чувствительных и мнимо философских монологов Пушкина, которые вкладывают в его уста в преддуэльные часы авторы некоторых пьес и романов. Огромная воспитательная роль биографий для тех, кто вступает в жизнь и кому, как никогда, важны умные советчики, наставники, спутники—эта воспитательная роль несомненна. Потому что биографии пишутся о на- стоящих людях, о людях с большими характерами, о лю- дях свершений, людях цели. Поучительность добросовест- ной биографической книги может выражаться по разно- му: и в прямом примере — «Сделать бы жизнь с кого» '(Маяковский), и в более сложной функции — в расшире- нии личного опыта и в способности заставить искать
аналогии и контрасты, противопоставлять и попросту размышлять. Юноша, узнавший жизнь Ньютона, влюбляется в науку, зрелый человек может сделать для себя полезные выводы из жизнеописания Рембрандта, хотя он сам по специальности, допустим, микробиолог. Я знаю одного инженера, с наслаждением читающего трактаты о тех- нике живописи Леонардо да Винчи, хотя он сам неспо- собен нарисовать кошку. На каждом уровне возраста и опыта читатели находят в биографиях примеры, поуче- ния и советы. Жизни Н. Островского и В. Маяковского, И. Курча- това и Н. Дубинина разнообразны, ибо они созданы тем единственным романистом, который реже всего злоупо- требляет штампами, — действительностью. Конечно, и в этой области литературы иногда подвизаются ремеслен- ники, под пером у которых Чехов, как близнец, похож на Короленко или на Горького. — от бездарности или халтуры не спасешься нигде. Но и здесь опять преиму- щество жанра — на фактографической и неподдельно исторической основе эти подделки и аппликации сразу заметны и сравнительно легко разоблачаемы. Невероятно велика электризующая сила правды, сила фактов, скрытая до поры до времени внутренняя темпе ратура документа. Этой зимой я присутствовал на общем собрании сотрудников ВИРа (Всесоюзный институт рас- тениеводства) в Ленинграде, где писатель, работающий над биографией академика Н. И. Вавилова, основателя и многолетнего, вплоть до своей трагической гибели, ру- ководителя ВИРа, по материалам своей будущей книги рассказывал об обстоятельствах этой гибели. Все это продолжалось два с половиной часа. Я сидел на сцене сзади президиума собрания и смотрел на лица в зале. Сколько выражений, полувыражений, оттенков, нюансов! Упрямая и угрюмая сосредоточенность, любопытство, волнение, которое едва сдерживается, растерянность, скептицизм просто и скептицизм как маска, чиновное не- довольство за потревоженный покой, слезы и ярче все- го— нетерпеливая жажда истины. Неодолимая сила правды, сила фактов — часто ли искусство дотягивается до такого уровня?! Самое трудное в создании хороших биографий — это мера сочетания в ее герое исключительности и обыкно-
ценности. Каждый крупный человек не во всем необык- новенен. Байрон говорил, что он не может быть гениаль- ным 24 часа в сутки, иначе у него не оставалось бы вре- мени на бритье. Это, конечно, шутка. Но то же самое говорит в своем интереснейшем дневнике и Э. Делакруа: «Невежда думает, что талантливый человек должен быть всегда равен себе, что он встает утром, как солнце, от- дохнувшим и освеженным, всегда готовым извлекать из вечно полной и открытой кладовой новые сокровища и добавление ко вчерашним». Есть ли верные рецепты для написания хороших био- графий? Если даже и есть, то следовать им не стоит. Лучше всего, когда каждая новая книга пишется но сво- ему. Вероятно, в самом складе жизни замечательного человека уже заключена некая внутренняя форма книги о нем, и автору нужно ее только угадать. Среди удач серии «Жизнь замечательных людей» из- дательства «Молодая гвардия» есть очень разные книги. В своем этюде исследовании о Салтыкове-Щедрине А. Турков не гонится за исчерпывающей полнотой фак- тов, но в нем свежо и тонко вскрыта главная направлен- ность литературного подвига великого сатирика-. Превос- ходная, концентрированно-обобщенная, сжатая, насыщен- ная до предела книга о Шекспире А. Апикста— настоя- щий итог многотомных трудов и кропотливых изысканий десятков шекснироведов. Опа написана без всяких мпи- молитературных украшений, но с отличным вкусом и мерой подробного. Книге этой, вероятно, суждена долгая жизнь. При всей своей разбросанности и хаотичности, остра и талантлива объемистая книга о жизни и творче- стве Льва Толстого В. Шкловского. Превосходно сделала редакция серии «Жизнь замечательных людей», что напе- чатала своеобразную книгу о Мольере М. Булгакова. Это, собственно, не биография в чистом виде, а скорее био- .графическая повесть, но она помогает узнать и полюбить отделенного от нас наслоениями вековой исторической пыли знаменитого комедиографа. Очень оригинальный сплав мемуаров и монографии представляет собой тол- стая книга С. Дурылина о художнике М. Нестерове. От- личную книгу о члене Конвента и художнике Давиде написал М. Герман. Содержательна и свежа книга А. Акимовой о Дидро. Трудно оторваться от эрудирован- ной и драматичной биографии Прянишникова, одной из последних работ превосходного популяризатора Олега Писаржевского.
Из переводных биографий наиболее, видимо, ценная — это книга английского литературоведа Пирсона о Ч. Дик- кенсе. Как и лучшие наши советские биографии, это не только занимательное чтение, это открытие; увлекатель- ность сочетается в ней с исследовательской обсгоятель ностыо. Полюбилась нашему читателю—прежде всего богатством собранного автором биографического мате- риала— и книга М. Мижо о Сент-Экзюпери. Хорошо, что выпущены книги о Флеминге и Дюма талантливого и добросовестного Андре Моруа. Заслуживает перевода и его последняя монументальная биография Бальзака. Мне кажется, редакцию серии не должно останавливать, что несколько лет назад вышла книга о Бальзаке Стефана Цвейга. Потому что если последовательно избегать тема- тических повторений, го нам уже не суждено увидеть изданными в «ЖЗЛ» и новые биографии Пушкина, Че- хова, Горького, первые опыты которых никак нельзя счи- тать полными удачами (тем более что тиражи их давно распроданы). Мне кажется, что ниже своей мировой ио пулярности внешне эффектные книги Ирвинга Стоуна. Если на западный вкус это и бестселлеры, то мы при выкли к другим критериям. Переведенные у вас биогра- фии Джека Лондона и Ван-Гога (правда, вторая книга вышла не в серии «ЖЗЛ») принесли немало разочаро- вания. В них много дешевой театральности, той поверх- ностной романтизации, против которой протестовал Э. Делакруа. Не могу не сказать о том, что в некоторых книгах серии есть тенденция несколько слащавой беллетризации, стоящей ниже вкуса нашего читателя. Отдельным (пусть немногим) книжкам свойственно аляповатое раскраши- вание, сентиментальщина, мелодраматнзация. В разной степени этим страдают и книга Н. Муравьевой о Викторе Гюго, и книга В. Смирновой Ракитиной о художнике Валентине Серове, и особенно книжка В. Носовой о В. Ф Комиссаржевской. Есть в серин обидные и внушающие недоумение про- белы. Нет хороших биографий некоторых крупных рус- ских революционеров, деятелей партии. Нет биографии В II. Ленина. Разумеется, задача создания такой книги на новом уровне исторической нашей науки трудна, по вс неисполнима. Может быть, следует подумать над тем, чтобы объявить конкурс на написание такой книги или организовать коллективную работу над ней в соавтор- стве писателей н историков-специалистов.
Сохранился еще и некоторый страх перед изображе- нием замечательных людей с, так сказать, исторически несбалансированными противоречиями в их судьбах и характерах. Этот крен к обязательной исторической бла- гополучности героев биографических книг выправляется, и уже появилась книга о Достоевском Л. Гроссмана. Л сколько еще в нашем прошлом есть интереснейших фигур, биографии которых могут стать поводом для большого философского спора. Следует сказать еще об одном живучем предрассуд- ке, который в известной мере обедняет и ограничивает развитие биографического жанра. Возможно ли созда- вать биографические книги не только о «положительных» деятелях истории, науки и искусства? Практика послед- них лет как будто отвечает на этот вопрос отрицательно. Но верно ли это? Многим замечательным писателям уда валось изображение сложной и недоброй по своей воле- вой устремленности исторической фигуры, изображение одновременно объективное и страстно обвинительное. Вспомним блестящую книгу С. Цвейга о Фуше. Разве можно найти что-либо безнравственное и бесполезное в интересе писателя к судьбе и внутреннему миру этого зловещего и необычайного человека? Мы часто забы- ваем ту простую истину, что влияние и отрицательных примеров может быть глубоко положительным. Увлечение жанром биографии — дело не новое, но именно теперь развивающееся с нарастающей силой, по кривой резкого подъема, если не сказать скачка. Серия «Жизнь замечательных людей» или, как в эпоху услов- ных шифров мы кратко говорим, «ЖЗЛ», была основана еще в начале тридцатых годов благодаря неутомимой инициативе А. М. Горького и удивительной способности М. Е. Кольцова превращать фантазию в реальное, прак- тическое мероприятие. С тех пор она стала одной из культурных традиций нашего общества, настолько уже привычной (наряду, например, с «Библиотекой поэта» или толстыми томами «Литературного наследства»), что без нее уже трудно себе представить мир советского ин- теллигентного человека. Лучшим показателем успеха книги является даже не ее быстрая продажа, а тот многозначительный факт, что биографии «ЖЗЛ» как бы прирастают к книжным пол- кам владельцев и не возвращаются обратно на прилавки
через букинистическую сеть. Вы легко можете купить у букинистов прошлогодние шпионские романы или мно- жество других вчера еще самых ходких книг, но книг из серии «ЖЗЛ» у них почти нет. Мне недавно понадоби- лось разыскать один томик, выпущенный три года назад. Я обошел двадцать магазинов Москвы и Ленинграда и не нашел. Л тираж был более ста тысяч. О многих книгах серин «ЖЗЛ» я не пишу по самой простой причине: я не смог их достать. Значит ли это, что все не прочитанные мною книги интересны, полезны, увлекательны? Я этого не знаю, но опыт показывает, что, купив томик «ЖЗЛ», раскаиваешься довольно редко. Вот не сумел достать недавно вышедшую биографию Гарсиа Лорки. К букинистам не иду—безнадежно. Но, может быть, все-таки повезет где-нибудь или выйдет второе из- дание? 1966
Ни поля/ книги <ТмПь1 Бысг^тфиА- Известный французский писатель Андре Моруа не- давно умер в возрасте 83 лет. Он написал много книг разных жанров — критика, эссе, мемуары, психологиче- ские романы, исторические обзоры, путевые записки, сти- хи, но прославился своими биографическими работами. Советским читателям хорошо знакомы принадлежащие перу Моруа биографии английских поэтов Шелли и Бай- рона, английского премьер-министра Дизраэли, шот- ландского ученого, открывшего пенициллин, Флеминга, французской романистки Жорж Санд и трех Дюма: деда, отца и сына — революционного генерала, великого романиста и популярного драматурга. Последние две книги выдержали у нас повторные издания. Кроме того, Моруа написал биографии В. Гюго, Тургенева, Вольтера, Шатобриана, Р. и Е. Броунинг, Марселя Пруста и дру- гие. Они все отличаются серьезным и добросовестным изучением исторических источников, самостоятельной трактовкой темы, легкостью изложения и многими чис- то литературными достоинствами. В статье «Я против оргии отчаяния», написанной в 1962 году специально для нашей «Литературной газеты», Андре Моруа так сформулировал свою позицию как био- графа: «Я хотел с помощью романов-биографий, а не с помощью нравоучительных лекций показать людям, что «другие люди», в которых мы так часто видим врагов, если приглядеться к ним с некоторой долей симпатии, могут превратиться в друзей. Жанр биографии казался мне особенно подходящим для того, чтобы помочь людям понять сложность человеческой натуры. Прежде всего потому, что биография подлинна и поэтому читатель в нее верит, во-вторых, потому, что биограф в большей степени, чем романист, обязан передать всю сложность
человеческого характера. Многие поступки великих лю- дей удивляют и возмущают нас, но биограф не имеет права отмахнуться от них: ему приходится брать своего героя, каким его рисуют документы и свидетельства со- временников, и такое изображение оказывается хорошим уроком человечеству. Виктор Гюго отнюдь не был со- вершенством, я это знаю, но его противоречивые страсти помогли ему создать великие произведения. Точно так же Жорж Санд на основании опыта собственной жизни, которая была «посредственной и такой же неудачной, как все жизни», создала образ прекрасной женщины — Консуэло. Все дело в том, что у каждого человеческого существа бывают прекрасные минуты. Роль писателя, если он способен на это, состоит в том, чтобы запечат- леть свои прекрасные минуты и вдохновить читателя на нечто подобное». Андре Моруа писал это в разгар работы над новой биографией — над жизнеописанием Бальзака, книга эта вышла в свет. Она называется «Прометей, пли Жизнь Бальзака». Во Франции существует не менее сотни био- графий Бальзака разного типа, и для того, чтобы при- ниматься на склоне лет еще за одну, надо быть уверен- ным, чго можешь сказать что-то свое, новое. По отзывам французской критики, восьмидесятилетний А. Моруа не ограничился пересказом известного ранее об авторе «Че- ловеческой комедии», сдобрив это своей изящной, мягкой иронией. Он перерыл немало частных и государственных архивов и добыл много неизвестных ранее документов, открыл связь между фактами, хотя и известными, но не считавшимися значительными, подтвердил вероятность спорного, отмел сомнительное. Андре Моруа — пример большого художника, созна- тельно и с интересом относящегося к проблемам писа- тельского мастерства, к соблазнам и очарованиям из- бранного (и во многом созданного) им биографического жанра, неотступно размышляющего о собственном опы- те и об опыте своих коллег. Об этом он рассказал в своей доныне неизвестной у нас работе, названной им «Типы биографий». История этой книги такова: в 1928 го- ду А. Моруа был приглашен Тринити Колледжем в Кем- бридже прочесть несколько лекций об искусстве биогра- фа. Они ю и составили книгу. В ней 6 глав: «Современ- ная биография», «Автобиография», «Биография как сред- ство выражения», «Биография и роман», «Биография, рассматриваемая как наука» и «Биография как произве-
дение искусства». И хотя большинство биографических ра- бот Моруа (в том числе и самые знаменитые) было опуб- ликовано уже после создания им этой книги, она все же очень интересна. Опыт писателя расширился и обога- тился, но принципы его работы остались в основном преж- ними. Это легко проверить, так как у нас переведены биографические книги А. Моруа и первого, и среднего, и последнего периода его литературной деятельности. Зрелый и старый Моруа следовали за молодым Моруа, уже достаточно четко и определенно сформулировавшим главные принципы своей работы. Конечно, и Моруа теоретик остается все гем же Мо- руа, каким мы его знаем из его книг: он ясно мыслит, умело расчленяет все стороны занимающей его пробле- мы, он начитан и широко эрудирован, в его суждениях нет импровизации, и чувствуется, что он много над этим думал, он умело подбирает примеры и цитаты, он изящ- но и остроумно формулирует, не избегая и парадоксов (впрочем, Альберт Эйнштейн считал, что парадокс тоже может быть формой истины), он избегает догматических утверждений даже в тех случаях, где он очевидно прав, и осторожно говорит: «я нахожу» или «я лично предпо- читаю». Это само по себе немалое дело — почти сорок лет идти в избранном направлении по стрелке старого компаса, не плутая по сторонам и не возвращаясь обрат- но. Моруа рассудителен и осторожен — черты для про- фессионального биографа полезные. Мне кажется, что анализ и критика автора «Типов биографий» весомы и верны. И не только во многом, но, пожалуй, и в главном. Он глубоко и точно определяет задачи излюбленного им жанра, четко обводит его границы, без чрезмерной узости, но и без расплывчатости и излишней свободы. Можно без опаски довериться его вкусу: тут его проницатель- ный арбитраж почти бесспорен. Это не значит, что у него нет спорных или чересчур личных вкусовых предпочтений. С ними можно и должно поспорить. Есть в искусстве биографического жанра осо- бенности и стороны, которых Моруа не касается. В на- шей стране написано много хороших биографических книг; чтение биографий у нас является излюбленным чтением самых различных кругов читагелей, — и естест- венно, что у нас накопился и свой собственный опыт, иногда дополняющий Моруа, а иногда и полемизирую- щий с ним. В чем-то Моруа был нашим учителем, но мы уже вышли из ученического периода развития биографи-
ческого жанра и, ценя умный и богатый опыт Моруа- мастсра и Моруа-теоретика, можем плодотворно раз- мышлять и о своем опыте. Когда Л. Моруа говорит в главе «Современная био- графия», что главная черта современной биографии — «смелые поиски истины», или в главе «Биография как средство выражения» — «биограф должен дать своему читателю прежде всего правду», или цитирует Уолта Уитмена, утверждавшего, что «герой в конечном счете, несомненно, выше любой идеализации, точно так же, как всякий человек лучше своего портрета» (в связи с био- графиями Авраама Линкольна), — мы целиком согласны с ним и мы хорошо знаем, так сказать, на собственной шкуре, что эти опорные тезисы отнюдь не общие места, а их приходится завоевывать и подтверждать каждый день заново. Нам полезно и любопытно познакомиться и с тщатель- ным и подробным описанием в книге Л. Моруа всех опас- ностей, которые могут подстерегать биографа, всех за- сад, ловушек, препятствий, возможных промахов, частых и почти неизбежных ошибок. В этом отношении работа А. Моруа почти энциклопедична. Но вот А. Моруа утверждает, что всякий биограф со знательно или инстинктивно, как и лирический поэт или автор психологических романов, «выражает себя» в созда- ваемом им образе героя биографического повествования. Поначалу эта формулировка кажется чересчур субъек- тивистской и вызывает внутреннее возражение. Но, вчи- тавшись внимательней, видишь, что никакой опасной трясины тут нет. Моруа возсе не рекомендует придавать, допустим, Байрону или Гюго личные черты и пережпва ния биографа: он имеет в виду другое. Прежде всего это вопрос о выборе героя. Именно в этом решении (кото- рое уже само по себе творческий акт) содержится то «выражение себя», о котором говорит Моруа. Остальное из него логически следует. Одному писателю близки и понятны характеры одного рода (как и профессия, ра- зумеется), другому — иные. И, угадав «своего» героя, свою духовную модель, автор — по мысли А. Моруа — исследует его со свободой, которая отсутствует у него по отношению к самому себе (об этом очень интересно размышляет Моруа в главе «Автобиография»). Ведь, в конце концов, если угодно, даже любой слушатель му- зыки тоже «выражает себя», взяв билет, допустим, на концерт из произведений Листа и не взяв на Хиндемита.
Выбраз Листа, он тоже «выразил себя», и тем самым слушаемый им Лист — это и Лист и уже ои сам. Здесь мы вплотную подходим к очень важному вопросу, хотя и вытекающему из размышлений Моруа, но не разви- тому им, к сожалению. Это то, что иногда называют «конгениальностью» ге- роя и биографа. Мне это слово кажется слишком тор- жественным, и я предлагаю заменить его другим—ска- жем, со избранностью. Дело в том, что не всякий добросовестный и талантливый писатель может одина- ково удачно писать о любом герое. Здесь вопрос даже не в «симпатии» или «антипатии», о которых говорит А. Мо- руа, касаясь биографических работ высоко оцениваемого им английского писателя Литтона Сгрэчп, проблема куда сложнее. Тут наиболее часто совершаются те основные, исходные ошибки, которые в дальнейшем достаточно закономерно предопределяют неудачу. Мне кажется, на- пример, что замыслы биографий А. П Чехова В. Ермило- вым или Льва Толстого В. Б. Шкловским были обречены па неуспех в самом зародыше. В обоих этих случаях здесь не было соизбранчости, не было той глубины и ин тимности понимания, нс было личного отзвука, которые необходимы. В самом деле, трудно себе представить бо лее чуждые друг другу индивидуальности и склады ума, чем А. П. Чехов и В. Ермилов. Здесь то, что Моруа на- зывает «выражением себя» — биографа в герое, конечно, не могло состояться, ибо неверен был сам выбор. То же, хотя и по иному, и у В. Б. Шкловского с Л. Толстым. В. Б. Шкловский — писатель очень яркой и индивиду- альной личной манеры, давно уже определившейся п почти застывшей. Манера эта (а слог— гоже отражение характера мысли) прямо противоположна всему толстов- скому. Поэтому, при всей остроте и талантливости от- дельных наблюдений В. Б. Шкловского, переход в тексте книги от многочисленных цитат к собственному тексту биографа производит странное и аитимузыкальное впе- чатление, скажем определенней — впечатление дисгар- моническое. Когда В. Б. Шкловский пишет о художнике Федотове — дело другое. Как писал и выражался Федо тов, мы не знаем и даже, пожалуй, можем представить его себе этаким армейским, чуть циничным остряком, и слог автора тут не помеха. В биографиях А. П. Чехова и Л. Толстого происходит как раз то, чего справедливо опасается А. Моруа, — героям биографий невольно при- давались черты биографов, что их исказило и мало укра-
сило. Универсализм эрудиции и исторического кругозора, конечно, в принципе возможен; универсализм психологи- ческий почти невероятен. Я не могу себе представить 10. Тынянова автором биографии Чернышевского пли А. Моруа описывающим жизнь Магомета. Смелость И. Стоуна, пишущего с равным рвением о Джеке Лон- доне и Микеланджело, или Э. Людвига, диапазон кото- рого простирается от Гитлера до Христа, при вниматель- ном рассмотрении граничит с поверхностностью и лег- комыслием. И тут нужно отдать должное А. Моруа: у пего всегда хватало духовной ответственности и серьез- ности, чувства меры и литературного вкуса- выбирая своих героев, он не гнался ни за сенсационностью, пи за популярностью. Ни Шелли, ни Тургенев, ни Жорж Санд, ни Флеминг не были модными персонажами его эпохи. Он выбрал их по верному внутреннему влечению, и, описав их, он вернул к ним интерес, а точнее сказать, создал его. Так и Юрий Тынянов вытащил нз историче- ского забвения загадочную и неуклюжую фигуру Кюхель- бекера. Что же касается рассуждений А. Моруа о том, что биография, как и любое другое произведение искус- ства,— результат настойчивого стремления художника «освободиться» от впечатлений и переживании, обреме- няющих его душу, или «использовать скрытую п непро- явленную страсть», то мне кажется, что эта терминоло- гия— это было сказано в 1928 году — несет на себе сле- ды модного в ту пору фрейдизма. Может быть, теперь Моруа эти формулировки бы не повторил, и поэтому не станем к ним придираться. Следует удивляться не тому, что в книге, вышедшей почти сопок лет назад, что то обветшало, а тому, что устаревшего в ней поразительно мало. Чтобы покончить с темой «выражения себя» биогра- фа-автора в герое биографии, хочу привести то, что А. Моруа говорит о книгах Литтона Стрэчи: «Жизнь — это хитросплетение действий, мыслей и чувств, часто противоречащих друг другу, и все же в ней есть единое начало, напоминающее тональность в музыке» (глава «Биография как средство выражения»). «Тональность». Да. Удивительно удачно сказано. И, пользуясь этим тер- мином, точным, как образ, а не как научная формули- ровка, разве нельзя признать, что вот как раз «тональ- ность» А. П. Чехова и его биографа не совпадают.
Мне кажется, не обязательно стараться определить, что представляет собой жанр биографии — относится он к науке или к искусству. Сама постановка вопроса у А. Моруа тут (в виде редкого исключения) слишком дог- матична. Попутно Моруа отчисляет и историю от науки и производит ее в искусство. Это уже совсем спорно. Проще всего сказать, что история — это история, и это не будет тавтологией, тем более что в мифологическом иконостасе у истории испокон веку есть собственная му- за — Клио. Да, в биографии тонкая и глубокая догадка писателя может быть существеннее, чем нахождение под- линного, но маловажного документа, но ведь уже дав- но признано, что интуиция и воображение свойственны и научному открытию и не являются только привилегией поэзии. В настоящее время самые важные научные от- крытия совершаются на границах наук, там, где одна отрасль научного знания переходит в другую, меняя ста- рую классификацию. В XIX веке были химия и биоло- гия отдельно. XX век открыл биохимию, астроботанику и т д. Видимо, и биография принадлежит к таким же «пограничным жанрам», как и некоторые другие бурно развивающиеся ныне полудокументальные-полухудоже- ственные жанры. Сам Моруа убедительно показывает, цитируя Л. Стрэчи, как строго документальный рассказ может достигать высоты поэзии. Есть подобные страни- цы и у самого Моруа. Ни Плутарх, ни Вазари подобного не знали. А. Моруа прав- жанр современной биографии во многом нов и оригинален, он существует и развивается. Аристотель его предвидеть не мог, и только время пока- жет, какое именно место он займет в литературоведче- ской «таблице Менделеева». В главе «Биография и ро май» А. Моруа говорит: «Какие бы формы ни приняла биография в будущем — это всегда будет трудным жан- ром. Мы требуем от нее скрупулезности науки, очарова- ния искусства, углубленной правды романа и поучитель- ных знаний истории». Это верно, но это вовсе не недости- жимый идеал. Таковы лучшие биографические книги, и в том числе многие книги Андре Моруа. Научность, документальность.. . Я хочу привести ма- лоизвестное высказывание Ю. Тынянова из одной его давней и забытой статьи: «Расходы истории производи- тельные, хотя и тяжелые, интересовали меня. Как чело- век изменяется во времени, как он «случается»? Передо мною вставал вопрос о документах, о свидетельствах. Я не преклоняюсь слепо перед документом. Не вся жизнь
продокументирована, да и теряются документы. А доку- менты сохраняющиеся? Не есть ли они в трех четвертях случаев—отписки: суду, полку, даже жене и другу?.. Проникнуть в самый характер документа, в способы и цели его писания необходимо, чтобы поверить ему, что бы нащупать человека, время и место. Иной раз почерк и бумага больше говорят, чем слова, и счет гостиницы больше, чем стихи, написанные в пей, а иной раз враль- мемуарист правдивее, чем аттестат по службе...» (Ты- нянов Ю. Не совсем повесть и совсем не роман. Газета «Читатель и писатель», 1928). О критическом отношении к документу говорит и Моруа в главе «Биография, рас сматриваемая как паука», рассказывая о пеправдивости подлинных писем Бальзака к Гайской (документы!) по сравнению с донесенными мемуаристами сбивчивыми слу- хами (о, мемуры, сомнительно!). Как оказалось, лгали документы, а не слухи. Мнения Ю. Тынянова и А. Моруа совпадают. Но поколебленный в своем свидетельском до- стоинстве документ не уничтожается его опровержением: он продолжает свидетельствовать, по только о другом — об открывшейся нам неожиданной черте характера, по- ступке героя биографии. Письма Бальзака к Ганской ока- зались неправдивы, и легенда о романтической любви терпит серьезный урон, но биографа одолевает новая за- бота: нужно ответить на вопрос — зачем Бальзаку нуж- но было лгать? Вот здесь то и требуется авторская до- гадка, интуиция, домысел, без способности к которым лучше к биографическому жанру п не подступаться. Но н этого недостаточно, необходимо самое дотошное звание характера Бальзака, его положения не только в обществе вообще, по и в гостиных Сев-Жермевского квартала; его кредиторов и срока векселей. А. Моруа справедливо и убедительно полемизирует с английским писателем Г. Никольсоном, считающим, что будущее только за целиком научной и строго докумен- тальной биографией. Но, как мы видим, документы не поют в унисон: они противоречат друг другу, спорят, опровергают, изобличают. Для их верной оценки тре- буется интуиция и догадка, авторское воображение и историческое чутье, а стало быть, все черты таланта, а где талант, там и искусство. Механическое сложение доку- ментов не может в сумме дать искомую величину, т. е историческую правду. Самая замечательная и совершеп-
пая кибернетическая машина, куда будет заложена са- мая полная документация, хорошую биографию не на- пишет. В первом томе «Прометея» в содержательной и инте- ресной статье А. Акимовой «История и биография» автор, как мне кажется, напрасно солидаризируется с утверж- дением И. Стоуна о том, что не каждая жизнь является благодарным материалом для создания биографии, и приводит малоубедительный пример, что де однообразная жизнь И. А. Гончарова для биографического жанра не приемлема в отличие от полной приключений жизни на- родовольца Германа Лопатина. Это более чем спорно- это большая ошибка. Во-первых, жизнь Гончарова была наполнена бурными, почти маниакальными страстями, уродливым, непомерно раздувшимся тщеславием и болез ненной подозрительностью, которые в конце концов огру- били его бесспорный большой талант и обрекли на лите- ратурное и общественное одиночество. Одна его «Обык новенная история» — приключение более драматичное, чем неудачливые эскапады Г. Лопатина. Жизнь Гонча- рова трагична, а то, что трагично, не может быть моно- тонным. Думаю, что правдивый рассказ о ней может по- трясти, а повествование о смелом и решительном, но ве- личайшем неудачнике во всех своих предприятиях Г. Ло- патине может толвко заинтересовать. С точки зрения И. Стоуна и А. Акимовой, биография любого гангстера увлекательнее, чем рассказы о жизни Мечникова или Дарвина. С этой позиции А. Моруа не стоило браться за описание жизни А. Флеминга и избрать своим героем Скорцени. Но Моруа написал эту книгу, и ее огромный тираж начисто опровергает тезис Стоуна. Что же ка сается сравнения двух книг о Молвере— С. Мокулвского и М. Булгакова, то при всем уважении к имени почтен- ного профессора и его научным заслугам следует при- знатв, что его биография Молвера вяло компилятивна и попросту неталантлива, и тут не стоит искатв никакой за- кономерности— одна, мол, книга написана «научно», а другая «беллетризированно свободно». Строго научные книги о Микеланджело и Данте профессора А. К. Джи- велегова—не менее сервезного ученого, чем С. Мокулв- ский, — захватывающе интересны, глубоки и увлекатель- ны. Настоящий талантливый биограф не нуждается в шатких подпорках сомнительной беллетризации и не
ищет спасения в «приключениях». В театре есть выраже- ние: «самоигральная роль», т. е. роль, в которой может иметь успех и плохой актер. Хороших актеров умные ре- жиссеры обычно берегут для более трудных и менее эф- фектных ролей. Мне кажется, что и для автора биографа больше заслуги найти и показать скрытый драматизм внешне невыразительной жизни, чем живописать роман- тические похождения. Больше того, я уверен, что жизнь каждого значительного человека может быть интересно рассказана: дело пе во внешней ее динамике, а в дина- мике внутренней, в «страстях человеческих». А. Моруа в главе «Биография как произведение искусства» говорит об этом так: «Жизнь каждого человеческого существа интересиа>;. Но в этой же главе А. Моруа делает и одно неверное замечание. Моруа считает в биографии закономерным только прямолинейно-хронологическое развитие жизни героя, только через «постепенно раскрывающиеся в душе героя события и одновременно с ними». То есть ои сове- тует автору притворяться и делать вид, что он не знает того, что на самом деле ему отлично известно. Моруа признает, что в этой уловке есть «искусственность», ведь большей частью читатель, начиная читать биографию, знает финал жизни героя—остров Святой Елены у На- полеона, дуэль с Дантесом у Пушкина. Разумеется, мо- гут существовать отличные биографии, стилизованные под неторопливый ритм классического «романа воспита- ния», где автор не забегает вперед, не отвлекается в сто- роны и ведет героя от рождения до смерти, год за годом. Но стоит ли накладывать вето и на иные композиционные приемы? В глубокой и содержательной работе нашего покойного лингвиста, философа и историка литературы Г. О. Винокура «Биография и культура», изданной в Москве в 1927 году ничтожным тиражом и почти забытой (о ней стоило бы поговорить — это богатейшая россыпь мыслей, но в другой раз>), я нашел замечательную ци- тату из «Поэзии и правды» Гёте: «Хотя человеческие задатки н следуют в общем известному направлению, но даже величайшему и опытнейшему знатоку трудно зара- нее предсказать это направление с достоверностью, но впоследствии иногда молено заметить то, что указывало на будущее» (Винокур Г. О. Биография и культура, с. 37). Как и все книги, биографии обычно читаются с на-
чала, но, думается, что многие из них пишутся с конца. Лев Толстой свою великую историческую эпопею заду- мывал тоже с конца: начал с декабристов и от следствия перешел к причине — к наполеоновским войнам. Нет ли в обязательном соблюдении хронологической постепен- ности некоего стилистического жеманства? Думается, что в биографиях возможны и допустимы самые различные композиционные приемы, любые манеры изложения ма- териала. Современная проза испытала и отточила в этом отношении много интересных приемов. А. Моруа приво- дит пример с историей Шехерезады, которая спаслась от своего страшного мужа только потому, что умело оста- навливалась под утро, заставляя его волноваться: что же будет дальше? А. Моруа считает, что этот прием: «Что же будет дальше?» — обязателен и для развертывания биографии. Но в сказках Шехерезады слушатели дей- ствительно не знали, что же дальше, и пружина приема действовала энергично. В биографиях же читатель почти всегда знает, что дальше. Не вернее ли искать источник напряжения и занимательности биографического рас- сказа не в принципе «что дальше?», а в том: «вот как это было!»? Кому не известна развязка «Гамлета», однако все с новым удовольствием следят за тем, как все это происходило, Томас Манн вспоминает, что когда его мюнхенская машинистка впервые перепечатывала ру- копись романа «Былое Иакова», то, вручая ему готовый машинописный экземпляр, она сказала с трогательной наивностью: «Ну вот, теперь хоть знаешь, как все это было на самом деле!..» Томас Манн справедливо нахо- дит это самым лестным отзывом о романе. Не может быть лучшей похвалы и для биографа. Знаменитый английский историк и биограф Р. Мако- лей в большом эссе «Об истории» пишет: «Совершенный историк — это тот, кто представляет нам модель харак- тера и духа определенной эпохи. Он рассказывает только о тех фактах, которые достаточно засвидетельствованы. Но посредством умного отбора и искусной группировки их ои сообщает истине всю привлекательность поэтиче- ского вымысла». (Лорд Р. Маколей. Поли. собр. соч., т. 1. Спб., 1860, с. XXV?). И хотя Р. Маколей принадле- жит к «знаменитым викторианцам», о которых А. Моруа говорят несколько иронически, свысока, право, эта «про- грамма» сама по себе не кажется ни устаревшей, ни ста- ромодной. Значит ли это, что Моруа не прав, что биогра-
фичсский жанр, по существу, не меняется н что его ме-' тоды и приемы остаются прежними? Мне, думается, что Моруа прав,жанр меняется, и к пре- восходным и острым наблюдениям самого популярного автора-биографа наших дней, доказывающим это компе- тентно и убедительно, хочется добавить немногое. Когда какой-либо литературный жанр по разным причинам ста- новится особенно распространенным, он закономерно и неизбежно вбирает в себя стилевые элементы других жан- ров. Роман становится драмат ургичным (Достоевский) или эпичным (Толстой). Чеховская драма делается, на- оборот, повествовательной, в нее вторгается проза. «Ве- дущий жанр» эпохи тяготеет к универсальной широте композиционных и стилистических приемов, он обога- щается за счет соседних жанров, поглощает их. Чистота жанра — это всегда явление его упадка. Сейчас биогра- фический жанр переживает пору своего расцвета, как и граничащие с ним документально-художественные жан- ры- мемуары, исторический репортаж и другие. Не слу- чайно под маркой серии «Жизнь замечательных людей» в последние годы стали выходить и чисто мемуарные книги, как «Современники» К. Чуковского, «Портреты» М. Горького, разнообразный по представленным в нем жанрам сборник о Ю. Н. Тынянове И все более распро- страняющийся прием «беллетризации» биографии тоже выражает эту тенденцию, жаль только, что тут наиболее часто нарушается элементарный литературный зкус. Естественно и закономерно появление биографической книги, вобравшей в себя или философское эссе (книга Л. Лебедева о Чаадаеве), или публицистическое исследо- вание (книга Л. Туркова о Салтыкове-Щедрине). «Чис- тая биография» — явление несуществующее, это абстрак- ция, литературоведческий призрак.
Мзму^ы- У меня, вероятно, самая крайняя точка зрения: я ду- маю, что мемуары сейчас самый необходимый род литера- туры. Я не говорю «жанр», а говорю «род», потому что мемуаристика знает много «жанров». Формообразующее влияние личности автора именно в мемуаристике всего нагляднее и убедительнее. Об этом можно было бы ска- зать многое, но я хочу говорить о другом. Да, мемуары рассказывают о прошлом, по что такое прошлое? Иногда жизнь течет быстро, а иногда медлен- но. Иногда прошлое уходит в глубь истории стремитель- но и резко, а иногда оно лежит почти неподвижно. В иные моменты мы относимся к нему нейтрально, с более-менее праздным любопытством, а бывает, что это прошлое как бы врывается в нашу жизнь и что-то в ней активно ме- няет. Чаще всего бывает так: чем дальше мы отходим от прошлого, тем лучше его понимаем. Хуже всего обычно понимают и знают прошлое его непосредственные наслед- ники — прямые соседи по хронологии. Какие-то черты становятся видимыми только с определенной историче- ской дистанции. Но бывает и так, что некоторые важные свойства прошедшей эпохи, наоборот, неразличимы с дальнего расстояния. Теряется понимание прошлого, и это приносит свои плоды в настоящем. Потом, под влия- нием вновь открывшихся данных, это понимание возвра- щается и утверждается. Если, например, написать исто- рию изменения отношения к опричнине Ивана Грозного то сюжет этой книги будет достаточно динамичным. Труд- нее всего разобраться в эпохе, от которой осталось мало' мемуаров, ибо мемуары — это раскрытые окна в прош- лое. Пушкин и Вяземский меньше знали о декабристах, чем академик Нечкина, потому что их обзор был уже, хотя они были современниками; но они все же знали о
них что-то такое, что будущий историк никогда не узнает, если не осталось мемуаров. Официальные документы и дела архивных хранилищ говорят мало иногда невнятно и часто лживо. Голос мемуаров слышнее и разборчивей (со всеми оговорками относительно «субъективизма» ме- муариста или его ошибок), Безмемуариые эпохи (а такие бывают) кажутся нам молчаливыми, наглухо запертыми. Французский критик Септ-Бев писал в 1856 году после выхода пролежавших почти сто лет под спудом мемуаров герцога Сен-Симона: «Любая эпоха, у которой нет своего Сен-Симопа, сначала кажется пустынной, и безмолвной, п бесцветной; что-то в ней есть нежилое». Богатство или бедность мемуаристики данной эпохи — это уровень зрелости общества, его исторического само- сознания, как личная память — признак человеческой зрелости. Плохая память, общественная или личная,— свойство бессознательной, как говорится, «растительной» жизни. Люди, которым нечего помнить, обычно — неин- тересные, серые, малосодержательные люди. Потреб- ность поделиться запасами памяти—черта общественно- го человека. Какой то философ сказал: «Помнить — это значит предвидеть». Это почти всегда верно. Не будем ходить далеко за примерами, но чем бы была история русской культуры и общества без таких книг, как «Замечательное десятилетие (1838—1848 гг.)» П. Анненкова, «Воспоминания» А. Панаевой, «История моего знакомства с Гоголем» С. Аксакова, «Моя жизнь в искусстве» К, Станиславского, записки декабриста Якуш- кина, мемуарные очерки М. Горького и многие другие замечательные сочинения. Я уж не говорю о такой ги- гантской мемуарной энциклопедии, обнимающей почти полвека, как «Былое и думы» А. Герцена. Их вес и ранг куда выше большинства современных им романов и по- вестей, печатавшихся з толстых журналах на первом месте и прочно канувших в небытие. А между тем до сих пор существует отношение к мемуарам как к чему-то второстепенному, в лучшем случае снисходительное, а иногда почти ироническое. Считается, что мемуары пишутся из-за образовавшегося в старости излишка сво- бодного времени и остатка сил, которых уже недоста- точно на более серьезную работу, и даже малопочтенного стремления к побочному заработку. Кстати, вспомним, что воспоминания А. Панаевой были написаны только потому, что эта замечательная женщина в старости была
лишена средств к жизни и просто-напросто хотела под- работать. Много говорится о неизбежности у мемуаристов оши- бок, так как чаше всего мемуары пишутся по прошествии многих лет. Как известно, есть ошибки (и много!) и у Л. Панаезой, что не мешает нам читать и .перечитывать ее книгу и множество раз переиздавать. Что касается ошибок, то я держусь мнения, что они даже небесполез- ны. Советская пздательская традиция — превосходная и высококультурная! — обычно сопровождает новые изда кия мемуаров разработанным научным аппаратом, то есть подробными комментариями, в которых устанавли- ваются новые факты, забытые или неизвестные мемуари-' сту, распутываются неясные или слишком бегло расска- занные эпизоды, исправляются прямые ошибки. Коммен- таторами во многих случаях были такие люди, как П. Ще- голев, Е. Модзалевский, Т. и М. Цявловские-, Н. Лернер, К. Чуковский и другие, добросовестная и талантливая работа которых иногда превращалась почти в соавтор- ство. Вспомним, кстати, несправедливо ославленные из- дания «Асадспйа» 20-х и 30 х годов, в которых были не только красочные суперобложки, но и превосходные ком- ментарии. Часто из таких комментариев вырастали само- стоятельные исторические работы (у К. Чуковского, на- пример). Пныеошибкии потребовавшиеся к ним справки и уточнеиня приводили к открытиям. Одно время на по- дробное комментирование вдруг возникло гонение, но, кажется, слава богу, око уже проходит. Настоящий чи- татель мемуаров всегда ценил и ценит комментаторский аппарат. Повторяю, что бы мы знали о круге журнала «Совре- менник» без мемуаров П. Анненкова, А. Панаевой, И. Панаева, Д. Григоровича и других? Что бы мы знали о последних днях Льва Толстого без А. Гольденвейзера? О Чехове без И. Бунина и М. Горького? О Савве Моро- зове без М. Горького и А. Тихонова? Когда я представ- ляю себе зияющие дыры в истории русской жизни на месте знания, подаренного нам этими и многими другими мемуарами, мне делается страшно. Ведь не будь их, на- ше незнание прошлого было бы непоправимо. Но не ста- нем чрезмерно обольщаться. Зияющие черные дыры исторического незнания все же существуют, и тут уж вряд ли что-нибудь может быть спасено. Разве достаточ- но мы знаем о Лермонтове? Даже в биографии, казалось бы, так скрупулезно изученного Пушкина есть пробелы.
Долгие годы считалось, что часть сожженной поэтом де- сятой главы «Евгения Снегина» была в начале нашего века восстановлена известным пушкинистом Морозовым. Сейчас, однако, раздаются голоса, что то, что считалось фрагментом десятой главы, — самостоятельное стихотво- рение, не связанное с «Онегиным» (сборник «Искусство слова», посвященный 80-летию Д. Благого, статья В. Пу- гачева «Пушкин и Чаадаев», с. 101—111). Друг Пуш- кина, великолепный мемуарист П. Вяземский, несомнен- но знавший тайну десятой главы, мог бы на страницах «Старой записной книжки» раскрыть ее, но он не захо- тел этого сделать. (Скачала это, видимо, было опасно, позже изменились политические взгляды Вяземского.) Мемуарист промолчал, и мы эту тайну вряд ли уже уз- наем. Как известно, мемуары бывают разные. Одни повест- вуют о становлении личности («Исповедь» Ж.-Ж. Руссо). Другие о картине общества в какой то период («Мемуа- ры» герцога Сен-Симона). Бывают, так сказать, группо- вые портреты («Воспоминания» А. Панаевой). Бывают истории одного события (часть мемуаров декабристов). Все они одинаково имеют право на существование. Не стоит требовать от Сен-Симона исповедального пыла, а от Руссо — исторической хроники событий. Между тем по- добная критика мемуаров часто встречается. Иногда подвергается сомнению — эту точку зрения высказывал, например, В. Кардин — наличие в мемуарах диалогов. Считают, что по прошествии многих лет невозможно за- помнить говоримое. Но так ли это? Разве нам в жизни не встречаются постоянно люди, рассказы которых о слу- чившемся укладываются в схему: она сказала, а он ей сказал? Думается, что, вероятно, существуют разные типы памяти: одни хорошо запоминают слова, другие сохра- няют в памяти пейзажи и погоду, третьи фиксируют как бы обобщенный смысл событий — их рассказы умны и бескрасочны. Известно, что Марсель Пруст на долгие годы отчетливо запоминал вкусовые и обонятельные ощу- щения, а они в свою очередь вызывали у него картины прошлого. Может быть, психологи могли бы нам что то рассказать об этом. Часто критикам мемуаров кажутся излишними какие- то подробности. Я помню одну статью о хороших мемуа- рах, называвшуюся «Гипертрофия частностей». В 20-х го- дах в журнале «Новый Леф» была напечатана статья «Какая была погода в эпоху гражданской войны». Авто-
ру ответ на вопрос, внесеннып з заглавие статьи, ка- зался ясным: совершенно неважно, мол, какая была погода, не в этом, мол, дело. Дело, конечно, было не в погоде, но разве этот штрих не мог помочь читательско- му воображению представить живую картину историче- ских дней и разве он излишен? Мемуаристы, рассказы- вающие о дуэли Пушкина, запомнили, что она происхо- дила в ослепительно солнечный морозный день и, когда поэт ехал па Черную речку, ему навстречу по Дворцо- вой набережной двигался в традиционном променаде кортеж великосветского Петербурга и Наталья Нико- лаевна тоже участвовала в этом гулянье. «Мороз и солн- це: день чудесный!» Почти все как в стихах Пушкина, кроме того, что Пушкин ехал навстречу своей гибели. Эта подробность «о погоде» создает многозначительный п зловещий контраст и вырастает до емкого художест- венного образа. Никакой романист не придумал бы луч- ше. А сколько у Герцена подробностей, становящихся образами! Силу их воздействия на читателя увеличивает сознание их достоверности. Мне могут возразить, что, кроме талантливых мемуа- ров, во множестве существуют и вялые, невыразительные, серые. Бесспорно. Но можем ли мы отринуть их, руко- водствуясь только критерием, так сказать, художествен ности? Если они в любой форме докосят до нас новые факты, ранее неизвестное и никем не описанное, — ни в коем случае. Я, мемуарный читатель-фанатик, реши- тельно предпочитаю даже плохо написанные мемуары, бескрасочные, но правдивые, — бесчисленным «средним» романам и повестям, печатающимся в большом количе- стве. Для цельной большой исторической картины могу г оказаться полезными любые мемуары. В последние годы у нас появились замечательные мастера мозаичной реконструкции прошлого на тех участ- ках истории, где не оказалось мемуарных свидетельств. Трудно переоценить талантливые работы Н. Эйдельмана «Тайные корреспонденты «Полярной звезды» и «Герцен против самодержавия», основанные на изученном авто- ром колоссальном историческом материале. Они созда- ны, так сказать, на месте нашего незнания. Но предста- вим, сколько труда исследователя иногда могла бы за- менить одна страница из ненаписанных мемуаров хотя бы того же Миллера, этого удивительного тайного друга Пушкина в канцелярии Бенкендорфа, о котором мы узнали недавно Очень часто то, что при беглом чтении
мемуаров может показаться незначащим штрихом, вто- ростепенной подробностью, деталью, без которой легко обойтись, в иной связи может стать важным звеном, со- держательным и красноречивым образом. Все спасенное от исторического забвения есть общественное и граждан- ское благо. Иногда драгоценностью для будущих истори- ков может явиться даже то, что самому мемуаристу ка- жется маловажным. Необходимо отказаться от узкосо- временной, односторонне-сегодняшней позиции. Подумаем о познавательном рвении наших наследников—и внуков и правнуков. Они не простят нам, если наше время оста- вит им недостаточно мемуарных свидетельств. Создание мемуаров и их сбережение — это не узколитературная, но общекультурная и общеисторическая задача. Как достичь того, чтобы интересных мемуаров у нас появлялось больше? Во-первых, нужно, чтобы их больше писалось. В последние годы я живу с непрестанным ощуще- нием— как бы сказать? — непрерывного утекания исто- рии. От людей, проживших богатую впечатлениями и сложную жизнь, все время слышишь любопытнейшие рассказы, которые, увы, рассказчиками не записываются. Покойный критик и драматург М. Блейман рассказывал интереснейшие вещи, но записывал далеко не все и, ка- жется, не самое интересное. Его посмертная, полумемуар- ная, хорошая книга не включила в себя эти рассказы. 1о же самое относится к М. Ромму. М. Слонимский оста- вил после себя воспоминания, но самое интересное, что приходилось от него слышать, он не записал. Я слышал много рассказов И. Эренбурга, оставшихся за бортом его обширных мемуаров. Слушая встречавшихся удивитель- ных рассказчиков, мне часто хотелось оставить собствен- ную работу и только записывать чужие рассказы. Мо- жет быть, самая большая ошибка моей жизни то, что я делал это мало и случайно. Записывал же чужие рас- сказы II. Вяземский. И Пушкин тоже записывал. Луч- шей книгой В. Вересаева я считаю его последнюю книгу, большей частью составленную из чужих рассказов. Сле- дует помнить, что все, не записанное ни самим рассказ- чиком, ни любопытным слушателем, исчезнет в небытии истории, пропадет навсегда. Уже пропало много незапи- санных мемуаров, и сколько еще пропадает каждый день и каждый час! Общественное отношение к созданию мемуаров необ- ходимо сделать более внимательным и уважительным.
Не надо смеяться над тем, что кто-то взялся за писание мемуаров ради гонорара. Вспомним А. Панаеву, вспом- ним пушкинское: «Не продается вдохновенье, ко можно рукопись продать». Нужно понять, что создание мемуа- ров, даже если они по разным причинам не будут сразу напечатаны и временно пополнят архивные фонды, — это дело, достойное высокого признания и уважения. Было бы полезно найти какую-то форму подробного аннотирова- ния в печати неизданных мемуаров. Это оказало бы ис- торикам большую помошь. И все-таки хорошо бы больше мемуаров печатать. В русской журналистике существовали специальные жур- налы, преимущественно печатавшие мемуары («Русский архив», «Русская старина», «Исторический вестник», «Го- лос минувшего», «Былое» и др.). «Былое» и «Голос ми- нувшего» некоторое время продолжали выходить и после революции. Стал выходить «Красный архив» (впрочем, он печатал не столько мемуары, сколько исторические документы). Существовали еще хорошие журналы «Про- летарская революция» и «Каторга и ссылка». Сохранив- шиеся комплекты их бесценны У букинистов их не найти. И сейчас был бы нужен журнал, специально посвящен- ный мемуарам. Мемуарная серия, выходящая в Гослитиздате, не ба- лует нас количеством названий и их новизной. Иногда кажется, что глазной задачей этой серии считается толь- ко переиздание уже известных и много раз выпускавших- ся книг. В редактировании серии тоже случаются про- махи. При издании «Дневника» А. Гольденвейзера цели- ком сокращена вторая половина, драматические страни- цы которой рассказывают об обстоятельствах ухода Льва Толстого из Ясной Поляны. Не могу объяснить себе, по- чему это было сделано. Неужели в угоду той «бескон- фликтности», которая так соблазнительна для иных ис- ториков литературы? Думаю, что, может быть, стоило бы переиздать неко- торые мемуары, почти забытые и исчезнувшие из чита- тельского оборота, когда-то выпущенные маленьким ти- ражом. Назову здесь первое, что вспомнилось. Забыты и не читаются вовсе такие превосходные мемуары, как два тома Н. Кудрина-Русанова «На родине» и «На чуж- бине». Н. Кудрин-Русанов, один из поздних народников, прожил значительную часть жизни в эмиграции в Па- риже, и его ежемесячные корреспонденции о Франции в «Русском богатстве» были популярны у читателей. Он
близко видел много примечательного. Достаточно сказать, что в Париже он, например, несколько лет прожил на одной лестнице с Львом Тихомировым и, ежедневно встречаясь с ним, стал непосредственным свидетелем его духовкой и политической трансформации, которую он описал так же ярко и подробно, как П. Анненков описал историю написания Белинским письма к Гоголю. Настаи- ваю на интересности воспоминаний Кудрика-Русакова потому, что почти не встречал людей, которым они были бы известны, даже среди писателей-историков. В конце 20 х годов они вышли в издательстве «Каторга и ссылка». Среди своих любимых мемуаров я числю также «Воспо- минания о Скрябине» Л. Сабанеева, дающие выразитель- ный, трагический портрет композитора, а также широ- кую картину предреволюционной художественной Москвы, могущую конкурировать с мемуарами А. Бе- лого. Забытых, исчезнувших из обращения книг много. Не лучше ли переиздать их, чем вертеться все время в кругу немногих и достаточно популярных названий? «Проблема мемуаров» имеет две стороны — чтобы они писались и чтобы они печатались. Обо всем этом можно бы сказать еще многое, но остановлюсь на сказанном. И последнее. В кинопроизводстве существует термин «уходящая натура». Допустим, график съемок и план нарушены и не успели снять эпизоды, происходящие на натуре зимой, в то время как подошла весна и снег начал стремитель- но таять. Это и есть «уходящая натура». Затягивать съемки до будущей зимы невозможно, и съемочная груп- па, собрав аппаратуру, едет на север, куда весна еще не пришла и где можно снять зиму. С помощью пространства обманывают время. В истории обмануть время нельзя. Оно уходит бес- поворотно, навсегда. Не описанное, не зафиксированное современниками, убывающее, уходящее время неостано- вимо. Вот почему нужно поощрять создание мемуаров. 1974
Из Попутных з^пмлзи®» О МАЯКОВСКОМ Я страстно любил Маяковского с середины 20-х го- дов, с переломного мальчишеского возраста. Перефрази- руя слова М. Светлова, другом его не был, но только бродил по следам, то есть по его многочисленным вы- ступлениям. .. О прекрасная, нищая, полуголодная юность конца 20-х годов' Мы не были пай-мальчиками, но нас не тянули к себе еще реально существовавшие казино, ни кутежи в многочисленных ресторанах эпохи конца нэпа, ни франтовство. Мы не пропускали премьер Мейерхольда, вечеров Маяковского, концертов Яхонто- ва, разнообразных диспутов, которые были так часты в Доме печати, в клубе ФОСПа и в том же Политехниче- ском. Фордизм, тэйлоризм, «Лига времени», борьба с есенинщиной, Сакко и Ванцетти, политика «Совкнно», стихи Молчанова, проблема галстука, приезд Мэри Пик- форд и Дугласа Фэрбенкса, разгром нашего торгпред- ства в Лондоне, убийство Войкова и многое другое — пе- речисляю почти без разбора, по прихоти памяти, — были событиями личной жизни в гораздо большей степени, чем любовный успех или неудача. Лето 1927 года. Я еще школьник. В час, когда в США должны казнить Сакко и Ванцетти, в Москве уличные демонстрации. Помню битком набитую Арбатскую площадь в минуту молчания в момент казни, прекрасный летний день и безоблачную синеву неба. Молчать — казалось мало. Хотелось и не дышать. Совершавшаяся на другом конце планеты чу- довищная, кровавая несправедливость, мало сказать, вол- новала—переворачивала душу, заставляла шептать са- мому себе какие-то наивные клятвы, властной цепью ассоциаций вызывала призраки истории от Джордано Бруно. Но при чем здесь Маяковский? А вот в том то и дело, что при чем. Все это вместе — и дышащая жаром совре-
менность, и наши раскрытые ко всем впечатлениям души, и потребность в правде и чести, и детская радость от всего «завтрашнего», вторгавшегося в «сегодня» (от на- ивного «небоскреба» Моссельпрома на углу Кислов- ских и улицы Коминтерна до первых разговоров о метро), и тяга к здоровью, духовной чистоплотности, брезгли- вость к шовинизму, взяточникам, начетничеству и цитат- ничеству, редкий и удивительный юмор и ощущение люб- ви не как романса, а как трагедии — все это было им, Маяковским, в единственном по силе выражении. Когда я впервые увидел и услышал его. . . Я и до этого читал Маяковского и многое знал наизусть, но впе- чатление было несравнимо. И не в том дело, что он за- мечательно читал, а в том поразительном ощущении, что он тут был сам. «Я сам» — так называлась его автобио- графия. Так же могло называться каждое его выступле- ние. Да, это был он сам, Маяковский. Великолепный, от- дельный, несравнимый, единственный. Противостоять ему было невозможно, и, когда впоследствии на диспутах я видел людей, оппонировавших ему или подававших ему реплики, меня они не раздражали, хотя я был навсегда предан ему: я смотрел па них с удивлением, как, вероят- но, смотрел бы на японских летчиков-смертников. Мне повезло еще в другом отношении. Маяковский был пер- вым живым поэтом, которого я видел и слышал. До этого были только книги. Живая подлинность этого человече- ского чуда каждый раз, когда я его видел, заполняла меня горделивым чувством некоей избранности: я нахо- жусь с ним в одно время тут, в этом зале, — он и я. Не знаю, многие ли из десятков тысяч его слушателей пере- живали нечто подобное, но я отчетливо помню — этот поэт масс всегда казался безраздельно принадлежавшим мне в том таинственном акте, когда он, читая, как бы делал меня самим собою. И какое мне дело до десятков тысяч других: он обращается именно ко мне — природа его общения с залом была не рассеянной и анонимной. Я твердо знал: Маяковский читает мне. Потом я много раз слушал Маяковского в этом ма- леньком белом зале. Видя меня на своих вечерах тор- чащим в толпе у контроля, Маяковский не раз брал меня за плечо и проводил с собой, потому что я ему давно при- мелькался и он знал: я был одним из его читателей, а та- ких, как я, было много, хотя и не слишком. На первую
читку «Бани» в Доме печати он вел меня через толпу, толкая перед собой по битком набитой лестнице, а сам продвигался, как ледокол, подняв над голозой графин с клюквенным морсом, взятым внизу, в ресторане. В зал пройти уже не было никакой возможности: стояли во всех проходах. Я пробрался за кулисы и прижался к сте- не: свободных стульев не хватало и здесь. Снова увидя меня, Маяковский подошел ко мне и спросил: — Так и будете стоять весь вечер? Предупреждаю — пьеса длинная!.. Я что-то пробормотал. Маяковский внимательно по- смотрел на меня, взял за руку, вывел на авансцену и по- садил там прямо на пол невысокой сцены у левого пор- тала. Там я и просидел, свесив ноги, всю читку «Бани» и, только когда начался диспут, пробрался на какое-то освободившееся место. Я не был его близким знакомым: я был всего только его читателем. Я не уверен даже, знал ли он точно мою фамилию. Чеоез много лет в Музее Маяковского я с удивлением увидел себя на двух-трех фотографиях рядом с /Маяковским, но совершенно не помню, когда это снимали. Я там с ним не вдвоем, а вме- сте с другими, смутно припоминаемыми мною молодыми людьми в юнгштурмовках и входизших тогда в моду рубашках с застежками-молниями. Еще больше, чем в этом маленьком белом зале, я слу- шал его е Политехническом. Слушал его я и в полупод- вальном зале Дома Герцена, и в Колонном зале Дома союзов, и в Театральном клубе на Пименовском, и в зале ФОСПа, где ок потом лежал мертвым. Я слушал его на книжном базаре на Тверском бульваре, и на площадке строительства Красного стадиона на Воробьевых горах (сейчас как раз там проходит мост метро), и на еще стоявшем в лесах стадионе «Динамо», и на дощатой эстраде на каком-то празднике в Сокольниках. На Твер- ском бульваре были первые книжные базары с таким изобилием удешевленной букинистической литературы, которое теперь может только присниться. В разноцвет- ных фанерных ларьках можно было найти все, что душе угодно. Поперек бульвара висели транспаранты с ныне забытыми лозунгами, а где-нибудь в конце, окоужекный красноармейцами, школьниками и людьми в прорезинен- ных, плохо гнущихся плащах, читал стихи Маяковский. Большей частью это было не случайно: я всегда ис- кал возможности еще раз увидеть его и услышать. Ни- кого из поэтов я не слышал так часто, как его. Можно
назвать это везением, но это везение началось с того, что моя ранняя юность совпала с его расцветом. Это было чудом, ко одновременно было естественным: жить в Москве и слушать Маяковского было так же просто, как ездить в трамвае «А». Не нужно преувеличивать, что на его выступления было трудно попасть. Кто этого хотел, попадал всегда. За все эти четыре с половиной года я только однажды не сумел пройти в Политехнический, да и то потому, что не очень-то старался: в тот вечер у меня отчаянно болел зуб. Московские юнцы 20-х годов, мы про- ходили куда угодно — и обманывая администраторов, и хитря с контролерами, и применяя всевозможные уловки, и протискиваясь «рывком», и — реже всего — покупая дешевые входные билеты, которые не обязывали нас си- деть на своих местах и не пробираться вперед.., В кружке поэтической молодежи при редакции «Ком- сомольской правды», который я стал посещать с начала осени 1929 года, «мэтрами» считались Иосиф Уткин и Джек Алтаузен. Уткин бывал изредка, ио его суждения воспринимались беспрекословно. Джек держался почти по-товарищески, и с ним решались спорить. Для вос- становления исторической истины должен отметить, что даже здесь, в стеклянных клетушках редакции, на чет- вертом этаже в Большом Черкасском переулке, в той са- мой редакции, которая теперь биографами В. В. изобра- жается его цитаделью, поэтическая репутация Маяков- ского не считалась бесспорной. Большинство относилось к нему как к талантливому фельетонисту, и мне помнит- ся, что меньше всего авторитет В. В. был весом в лите- ратурном отделе редакции, при котором существовал наш кружок. Я даже помню какого то колючего и ерши- стого брюнета, занимавшего один из четырех столов в комнатке литературного отдела, который при упомина- нии имени Маяковского всегда иронически кривился и из- рекал что-то ехидно-насмешливое. Мои сотоварищи тогда Маяковского не газетчика просто не знали. Прочтенная мною однажды вслух «Флейта позвоночник» вызвала об- щее удивление. Зато Безыменского и Жарова знали на- зубок. Тайным кумиром был Есенин. Сами мы писали плохо и почти все одинаково. Разные «Смерти партиза- на» и «Утра в цеху» повторялись почти буквально Цар- ствовал анапест. Манера чтения была певучей, «а-ля Жаров». Кажется, никто из нашей братии не стал поэ-
том, кроме Смелякова... Я считался в то время одним из лидеров кружка. . . В тот вечер на очередное наше собрание пришел Мая- ковский. Мы были предупреждены об этом заранее, и Алтаузен распределил, кто что будет читать. У меня уже было одно стихотворение, напечатанное в литературной странице «Комсомолки» и, по общему убеждению, при- сужденное к бессмертию. Его хвалили и ставили в при- мер, но мне самому оно зовсе не нравилось. Око было очень похоже на стихи моих наставников и совсем не похоже на то, что нравилось мне в поэзии вообще. Но мы в те годы приучались не верить себе — отсюда вскоре возникнет психоз «перестройки», который погубил не одну литературную судьбу. Призыв ударников в литера- туру уже зарождался в те годы, и уже висел лозунг «одемьянивания поэзии», о котором сейчас вспоминается как о невероятном. Для меня приход Маяковского зна- чил больше, чем для всех остальных. Я уже давно не про- пускал ни одного его публичного выступления и каждый день выдерживал за него бои. Утром я почувствовал невозможность читать перед ним то, что было мне на- значено, разволновался и неожиданно написал довольно длинное стихотворение, ему посвященное. Оно имело вид вступления к какой-то якобы задуманной мною поэме. Я не помню его сейчас, кроме последних строк: .. и сейчас, как солдат з походе, Отдаю тебе честь, Командарм Ничего, если з первой охоте Я иду по твоим следам? Написанное для чтения на вечере, стихотворение было прямо обращено к Маяковскому. Я прочел его, не преду- предив руководителей, когда пришел мой черед по алфа- виту. В. В. сидел рядом с Уткиным и, когда я кончил, что то тихо спросил, наклоняясь к нему. Я не расслышал ни вопроса, ни ответа Уткина. Алтаузен предложил мне прочесть еще стихотворение, напечатанное в газете. Я отказался и сел. Какая-то девица стала читать стихи о беспризорном. Пошли и «Смерть партизана», и «Утро в цеху», и зесь прочий наш арсенал. Пока читали осталь- ные, я раза два поймал на себе спокойно-хмурый взгляд Маяковского. После чтения сдвинули столы и подали чай с бутер- бродами. Наши девушки стали угощать Маяковского. Он отшучивался. Потом Уткин попросил его сказать нам
о прочитанном. Он встал и, облокотись па подоконник, стал говорить. Я не помню, что именно он говорил, помню только, что оценки его были дружелюбны, но решитель- ны н тон его был совсем иной, чем в его речах с трибуны Политехнического музея. Обо мне он не сказал ни слова. Когда он закончил какой-то остротой и сел и стал гово- рить Уткни, а потом наш староста, я незаметно выскольз- нул из комнаты. Сначала я хотел уйти совсем, потом по- нял, что это невозможно. В странном оцепенении я сел па скамейку в коридоре рядом с оцинкованным баком для питьевой воды. Я и был рад, что он не вышутил меня, и задет, что он ничего обо мне не сказал. Я не понимал — было ли это пренебрежением или особой формой внима- ния. Я решил дождаться его и спросить. Я сидел и приду- мывал фразу, с которой обращусь к нему, когда он неожи- данно вышел в коридор. Неторопливо он прошел в ко- нец коридора, искоса посмотрев па меня. Я понял, что не решусь обратиться к нему. Он снова прошел мимо меня и, уже пройдя, вернулся и подошел ко мне. Он ска- зал мне что-то вроде того, чтохорошо,чтоя неушел,и что пусть я его подожду и мы выйдем вместе. . . Вскоре он вышел, окруженный молодежью. Я забыл сказать, что он еше читал несколько своих вещей, но я слушал чтение из коридора — я не мог заставить себя войти в комнату. Помню, что читал он среди прочего и «Хорошее отношение к лошадям». Несколько минут ои стоял в дверях, разговаривая и отвечая на вопросы, и я уже холодел от мысли, что он забыл про меня, потом оглянулся в сторону скамейки, где я сидел (я уже встал и ждал его у выхода на лестницу), потом увидел меня, направился ко мне, и вот мы выходим вместе под удив- ленными взглядами остальных. . . Сперва мы молча идем по лестнице. Я не решаюсь заговорить первым. Выйдя из подъезда, заворачиваем к Лубянской площади. Он в кепке. В руках палка. Сейчас я сам с трудом верю, что это было; что я шел ночью с Маяковским вдоль Китайгородской стены, про- вожая его из редакции «Комсомольской правды», и мы говорили о стихах.. . Я спрашивал Маяковского, не яв- ляется ли доказательством моего внутреннего надлома и органической нецельности мировоззрения то, что я одно- временно люблю его стихи и стихи Блока. Он ответил мне, что и сам любит Блока, и даже прочел наизусть «Шаги Командора». Мне это тогда не показалось убе- дительным, потому что я усердно читал теоретические
статейки в журнале «Новый Леф», и самого Маяков- ского я заподозрил в пороке, которого стыдился в себе. Поэтому я понимаю сейчас улыбку Назыма Хикмета при воспоминании о юношеских стихах. Так же улыбаюсь и я, припоминая свой юношеский разговор с Маяковским. Он тогда тоже улыбнулся — неожиданно, коротко и почти хмуро. . . Он разговаривал со мною доброжелательно, но задал вопрос: — Ну, а вы можете жить и не писать стихи? Я мог соврать отцу и матери, любимой девушке и лучшему другу, но Маяковскому я соврать не мог. И, по- рывшись в себе,я ответил: — Пожалуй, могу, Владимир Владимирович. — Ну и не пишите! — почему-то весело сказал Мая- ковский. — Хорошо, не буду, — уже более уныло сказал я. Он совсем развеселился. — Только не врите. Не писать так не писать! — Не буду, Владимир Владимирович! Мое послушание его немножко смягчило. — А если совсем не сможете — найдите, о чем никто не пишет, и тогда уж — валяйте. — Ладно, — сказал я, — попробую не писать. Ну, а если уж не получится.. . — Во-во!— сказал он, перекладывая в другую руку палку — из левой в правую. Мы уже перешли улицу и стояли у ворот дома, где он жил. Я не в первый раз заметил за ним эту привычную ма- ленькую хитрость: он не любил здороваться и прощаться за руку — и в нужный момент правая рука его оказыва- лась занятой то палкой, то перчатками. Когда любишь, то любишь все, и даже странности — и этот жест, и то, что он читал стихи с эстрады в жилете без пиджака (когда мой дядя садился в жилете обедать, это меня по- чему-то раздражало и даже лишало аппетита, — о не- справедливость любви!), и то, что он перед тем, как вы- пить из стакана воду, долго подозрительно рассматривал его на свет и тер носовым платком (сам я без раздумья глотал пахнущую керосином и бог знает чем мутную москворецкую воду, но в нем эта черта нравилась), и не мне одному запомнившаяся манера перекладывать па- пиросу из одного угла рта в другой (я дома упражнялся
в этом перед зеркалом и преуспел), и еще многое дру- гое. .. .Я помню ночной замирающий грохот города, скре- жет позднего трамвая на стрелке, заливистый гудок па- ровоза, где-то за Курским, помню свой внутренний жар. Я еще мог успеть на трамвай, но я не мог его ждать. Я должен был идти, мерять ногами тротуары, шагать, лететь. Сорокаминутный путь до дому казался мне ко- ротким, и я еще удлинил его, свернув на Кузнецкий и вместо прямой дороги через Охотный идя по кругу пере- улками. Я шел с чувством, что он еще рядом со мной, я повторял вслух читанные им стихи, и мне казалось, что я читаю так же замечательно, как он. Я шел, выкрикивая строфы, и на меня оглядывались прохожие, и мне, как и ему, аккомпанировал ночной гул затихающего города. Я был охвачен восторгом и счастьем, хотя радоваться мне было нечего. Я читал в этот вечер в его присутствии свои стихи, и он не сказал мне ничего утешительного. Но в той серьезности, с которой он слушал меня и моих то- варищей— наши стихи и мой сбивчивый лепет потом, когда, выйдя с ним, я закидал его вопросами, — в этой его добросовестной честности, которая не мирится со снисходительностью и сказанными свысока комплимента- ми, в хмурой, но почти нежной внимательности для меня было нечто большее всяких похвал. Разве важно было то, как ему понравились данные стихи, по сравнению с тем, что он почти час как с равным говорил со мной о поэзии? Теперь, из исторической дали, вероятно, кажется, что все наше поколение было влюблено в Маяковского, как был влюблен я. Грубо говоря, это верно, но необходимо сделать оговорку. На всю нашу огромную школу в Ста- роконюшенком переулке, носившую гордое наименование «имени Томаса Эдисона», где было по три-четыре парал- лельных группы, таких, как я, в старших группах в годы 1926—1928 было всего двое — и это на полтораста или больше мальчиков в одной из лучших школ Москвы. Куда ходили остальные? Очень был популярен цирк. В те годы на арене царил изумительный Вильям Труцци, прыгал через несколько лошадей чубатый Виталий Лазаренко- старший. Ходили и иа французскую борьбу на террито- рии б. Сельскохозяйственной выставки. Любили бокс, где уже всходила звезда Градополова. И уже все поголовно
чуть ли не ежедневно — в кино: это было общим поваль- ным помешательством. Из современной литературы чи- тали переводные романы, рассказы Зощенко и Пантелей- мона Романова. Знали Есенина, больше из за его смерти. Популярны были Жаров, Безыменский и Уткин. Имя Маяковского знали все, хотя бы по постоянным упоми- наниям в прессе, но стихи очень мало. Для большинства он был фигурой спорной, фельетонной и даже анекдоти- ческой. И все же в многочисленных спорах победу одер- живали всегда его сторонники по простому закону жизни, что любовь сильнее равнодушия. И из годэ в год их ста- новилось больше. Как их в копне концов стало много — показали его похороны. Есть вещи, которые навсегда исчезают из истории,— их никто не записывает, потому что современники ду- мают, что это всем известно. Все знают, что Маяковский великолепно читал свои стихи, но почему-то никто не рас- сказывает, как он читал. Это трудно забыть и кажется общеизвестным, но помнящих это становится все меньше, и близок день, когда не останется вовсе. Что было главным в чтении Маяковского, кроме силы и красоты голоса и особенного, неповторимого тембра, к которому одинаково не подходят популярные эпитеты «бархатный» или «стальной»? Для «бархатного» он был слишком мужественным, для «стального»—теплым. Он чаровал своей уверенной силой, не знающей усилий и пределов. К нему невозможно было привыкнуть: он удив- лял каждый раз заново при первых же звуках, сколько бы раз ни слышал его раньше. Главным была легкость в естественность интонационных переходов и весь тот не- вероятный по огромности диапазон оттенков от интона- ции разговорной, бытовой, комической до патетики не- сравнимой силы. Я отчетливо помню, как он читал, на- пример, «Разговор с фининспектором о поэзии», — это было одно из самых богатых речевыми красками его ис- полнений. Интонационные слои сначала менялись боль- шими кусками — от бытового и комедийного в своей под- черкнутой вежливости начала до торжественно моноло- гического, от гнева до горечи, от шутки до лирического откровения, потом смена их шла чаще и острее — не- сколько интонационных красок в пределах одной строфы. Переходы брались без разбега, с той полной естествен- ностью, которая повторяла движение мысли, ибо мыслью,
как питающей энергией, жило и пульсировало это уди- вительное чтение. Не хотелось называть это искусство чтением, как не хочется называть пением искусство Ша- ляпина. Поэты чаще всего читают ритмически остро, но однообразно, иногда почти монотонно (хотя в этом одно- образии есть своя выразительность: на ее фоке любой едва заметный интонационный ход кажется событием, как в «Болеро» Равеля). Крайним выражением этой ма- неры было, видимо, чтение Блока. Я слышал в конце 20-х годов запись на восковом валике чтения им стихо- творения «Девушка пела в церковном хоре. ..», — кажет- ся, потом эта уникальная запись погибла, — это был крайний полюс тому, что можно назвать манерой Мая- ковского. Этой манере подражали, и всегда неудачно; дело было не в «приемах», а в индивидуальности. ...Стихи я писать не перестал, но после того ночного разговора и смерти Маяковского, обрушившейся па нас (мне тут мало сказать — на меня) ледяной лавиной горя, страшным предупреждением о непростоте жизни, я по- нял, что стихи — если это настоящие стихи — обеспечи- ваются, как червонцы, золотом и всем достоянием рес- публики (так тогда писали на дензнаках), всей жизнью поэта и подлежат размену на нее. Смерть его и была этим разменом — стихи на жизнь. А когда стихи нельзя обменять па жизнь, значит, они просто бумажки, и чем их больше, тем они дешевле, как банкноты при инфляции. Я понимаю, что это не научное определение и в серьезное исследование с ним не сунешь- ся, но для меня оно убедительно. Ведь все самое важное в жизни надо понять по-своему — с чужим пониманием не проживешь. Однажды в январе 1936 года, во время вечернего спектакля, Всеволод Эмильевич вызвал меня к себе в ка- бинет и предложил подготовиться к совещанию, кото- рое он собирается созвать на днях в театре по вопросу о создании нового спектакля, посвященного памяти Мая- ковского. К этому времени пьесы Маяковского уже дав- но сошли с репертуара и многие считали их совершенно устаревшими и ненужными. В. Э. попросил меня разы- скать в архиве театра все режиссерские и суфлерские экземпляры пьес Маяковского и достать тексты написан- ных им киносценариев.
Через несколько дней в кабинете Мейерхольда собра- лись друзья и сотрудники поэта.,. После долгих споров о том, какую из пьес лучше всего возобновить в репер- туаре ГосТИМа, было принято чье-то предложение со- ставить вольную композицию из отдельных сцен «Кло- па». нескольких стихотворений и пролога и эпилога, написать которые решили просить С. Кирсанова. Спек- такль должен был называться «ФеерическоЕЙ коме- дией»— так сам поэт определял драматургический жанр «Клопа». В. Э. сразу увлекся и уже пылко фантазировал о будущем спектакле. 3 тот же вечер он занялся рас- пределением ролей. Многое связывало Мейерхольда и Маяковского. Не- смотря на разные сложные обстоятельства литературно- политической борьбы в 20-х годах, их отношений нико- гда не коснулась тень размолвки. Сам Мейерхольд, рас- сказывая о знакомстве с Маяковским, подчеркивал, что главным в этих отношениях была «политика». Они были союзниками в дни Октября и в те дни, когда страна пе- решла в социалистическое наступление. Я знал их по рознь, а вместе видел только один раз— на одном из диспутов — и хорошо запомнил, как нежно положил Маяковский руку на плечо Мейерхольда, сидевшего ря- дом с ним в президиуме. Такими я и вижу их всегда, ко- гда думаю о них. Опи были на «ты» едва ли не с первого дня знаком- с'за, несмотря на внушительную разницу возраста. По- мню, старый актер Александрийского театра, рыхлый, с обвисшими щеками, выцветшими голубыми глазами и сиповатым голосом, встретив В. Э., полез к нему цело- ваться и называл его «Всеволод», а Мейерхольд, под- ставляя ему щеки, тоже звал его «Колей», и это реши- тельно ничего не означало, даже просто приятельства... Во взаимной фамильярности Мейерхольда и Маяковско- го была естественность и простота товарищества и это «ты» звучало у них совсем иначе и как-то славно соче- талось с привычным скликанием друг друга по фамилии: <-Ты, Мейерхольд» и «Ты, Маяковский». Мелочь, может быть, но в этой мелочи был стиль времени и отношений. Я слышал один рассказ про вечер в гостях у Мейер- хольда, где собравшиеся стали просить Маяковского прочитать стихи. — А ты будешь слушать, Мейерхольд? — повернув- шись к хозяину, спросил поэт.
— Тебе не надоело, Мейерхольд? — спрашивал не- сколько раз Маяковский с необычайной мнительностью, которая была выражением огромного внимания. Один раз он даже остановился посреди длинного стихотворе- ния, перебив сам себя: — Ну, тебе еще не надоело, Мейерхольд? Считалось, что оба они принадлежат к «левому фрон- ту» искусства. Это не мешало Мейерхольду и лефовцам резко расходиться в некоторых вопросах Маяковский не принял «Леса», а его соратник по группе Сергей Тре- тьяков был от него в восторге. Маяковскому нравился «Ревизор», а другой член группы ЛЕФ В. Шкловский напечатал о спектакле ругательный фельетон. Молодой Сельвинский изощрялся в сочинении эпи- грамм на Маяковского, иногда довольно грубых, но, когда Мейерхольд почти одновременно включил в ре- пертуар своего театра первую пьесу Сельвинского и но- вую пьесу Маяковского, последний не позволил себе в своих многочисленных выступлениях на всяческих лите- ратурных диспутах ни одного выпада против Сельвин- ского, хотя и отшучивался, когда его вызывали на пря- мой разговор (я сам спросил однажды В. В., почему ему, как говорят, не нравится «Командарм 2», и он ответил, что нельзя рифмовать «Петров» и «Иванов»). Да, Мая- ковскому не нравился «Командарм 2», но он понимал, что Мейерхольд нуждается в новых авторах, и с велико- лепной мужественной корректностью, далекой от прия- тельского взаимного амнистирования, воздерживался от публичной критики пьесы Сельвинского. Я слышал его выступление на диспуте о «Ревизоре», Он сказал, что ему многое нравится в спектакле, и тут же добавил, что вот то и то не очень нравится. Мейерхольд с ним не со- гласился, но после окончания диспута они дружески разговаривали, смеясь. Не многие умели так говорить с Мейерхольдом, и не многих он так слушал. Он восхищался тем, как острил Маяковский. «Он острит с хмурым лицом, а мы лопаемся от смеха»,— вспоминал он. Но и его собственное чувство юмора было сродни юмору Маяковского, снижающему бессодержа- тельные «красивости», гиперболическому и неожиданно- му. И Маяковский и Мейерхольд, оба бывали патетичны, но как огня боялись возвышенной ходульности. Трудно представить живого Маяковского без шутки, без острот. Как и Маяковский, Мейерхольд находил юмор в самых неожиданных положениях.
И Маяковский и Мейерхольд одинаково не терпели всяческое кликушество и шаманство в искусстве. Они оба редко упоминали слово «творчество», пред- почитая ему более скромные заменители: «ремесло», «ра- бота», «мастерство». Впрочем, Мейерхольд и это по- следнее слово считал слишком громким. Он запретил в техникуме при своем театре название учебного предме- та «мастерство актера», считая, что на определение «ма- стер» имеют право несколько человек в стране, а когда многочисленные имяреки учат «мастерству», то это яв- ляется хлестаковством. Суть вопроса тут, конечно, была не в семантике, а в философии искусства «Я знаю, что Венера—дело рук, ремесленник — я знаю ремесло» — под этими скромно-горделивыми строками Цветаевой, вероятно, охотно подписались бы и Маяковский и Мей- ерхольд, сознательно и активно боровшиеся с живучим обывательским представлением об искусстве как свя- щеннодействии и таинстве. М. Ф, Гнесин в своих воспоминаниях о Н. А. Римском- Корсакове пишет: «...он обладал какой-то страстью ми- гом совлекать с себя поэтические одежды, оставаясь пе- ред другими и перед самим собой простейшим из смерт иых, как бы демонстрирующим отсутствие поэтической «ауры» вокруг себя и с особой охотой проповедующим роль ремесла в искусстве, поэтизируя прозу ремесла». Это определение удивительно подходит к Маяковско- му и к Мейерхольду. Вспомним «Как делать стихи» Мая- ковского. Так же, «проповедуя роль ремесла в искусстве, поэтизируя прозу ремесла» и «совлекая поэтические одежды», всегда говорил об искусстве театра Мейер- хольд. И свой будущий «учебник режиссуры», эту самую «очень тоненькую книжечку», «почти брошюрку», где должны быть собраны только немногие, но математиче- ски точные и новые законы «сценометрии» (термин Мей- ерхольда) и простейшие примеры, он видел похожим на «Как делать стихи» Маяковского. И в своей работе В. Э. постоянно ссылался на эту книжку. Мы были преданы Маяковскому и Мейерхольду, ко вовсе не слепо преданы. Поколения, сформировавшиеся в 20-х годах, были «зрячими» поколениями. Нам не пред- писывалось восхищаться в искусстве тем или другим: мы сами делали свой выбор и мы смотрели на наших лю- бимцев восторженными, но ясными и зоркими глазами. Мы с любопытством читали тощие книжки «Нового Лефа» с яркими фотомонтажами на обложках потому,
что нам нравился их босзой, задорный тон, но мы не принимали безоговорочно все, что там писалось. Тогда в советской литературе появилось новое имя — Юрий Олеша. Нам очень понравилась «Зависть», и мы совер- шенно не были согласны с издевательской рецензией, напечатанной в лефовском журнале. Понравился нам и «Разгром» Фадеева, над котовым зло острил в «Новом Лефе» Шкловский. Мы со многим не соглашались, но нам была по душе активная позиция журнала. Споря друг с другом, а иногда и с собой, мы шлифовали свои вкусы. И Маяковский и Мейерхольд нам были вдвойне дороже из-за того, что мы сами их выбрали, оттого что на них нападали и нам из-за них ежечасно приходилось спорить, и еще из-за того, что мы чувствовали, что не только они нам нужны, ко и мы нужны им. Когда разнеслась весть о смерти Маяковского, мы не сговариваясь явились в тогдашний клуб ФОСПа, где и провели несколько дней, почти не уходя, пока его тело лежало там, в зале, которого сейчас уже кет. (Вечером того дня трагическое известие домчалось до Берлина, где тогда гастролировал ГосТИМ, и перед началом спек- такля берлинцы по предложению Мейерхольда почтили память первого советского поэта вставанием. Я как-то потом спросил В. Э.: не было ли протестов при его пред- ложении— ведь все-таки театр был наполнен в основ- ном буржуазной публикой. «Поднялись как милень- кие»,— ответил В. Э.) Мы бессчетное число раз стояли в почетном карауле у гроба и несли какое-то импрови- зированное дежурство... Поколение было памятливым, зрячим и искренним. Лозунг «Левее ЛЕФа» нас пе удивил, как и лозунг «Ам- нистируем Рембрандта», в душе мы уже давно «амнисти- ровали» не только Рембрандта, но и Блока. Нам было тесно в узких догматических рамках лефовской теории, как стало тесно в них наконец и самому Маяковскому. Пафос «Хорошо!» для нас не укладывался в формулу: «...изобретение приемов для обработки хроникального и агитационного материала» — как сам поэт печатпо опре- делил задачу своей поэмы, но все же нас, материали- стов, диалектиков и безбожников, куда больше устраи- вал этот теоретический язык, чем возвышенные закли- нания, настоенные на водке и разговорах о русской душе, с частым употреблением слова «Творчество» с прописной буквы, которыми тогда еще была полна литература. Мая- ковский и Мейерхольд привили нам нелюбовь к худож-
ническому шаманству, и если уж надо было выбирать, то мы скорее выбрали бы трезвые схемы «левых» теорий и веселую деловитую иронию тех, кто предпочитал на- зывать себя мастерами, а не творцами, а свою работу ремеслом, а не Искусством с той же прописной буквы. Когда я думаю над тем главным, чем являлся для наших поколений Маяковский, то мне хочется сказать, что он был огромным усовершенствованным озонатором его вкусы и пристрастия стали нашей духовной гигиеной, нашей лирической диетой. Люди, влюбленные в Маяков- ского, уже не могли хихикать над шовинистическим анек- дотом, быть подхалимами, угодниками, карьеристами. Маяковский был нашим душевным здоровьем. Поэтому нас особенно поразила его смерть. С горестным недоуме- нием мы всматривались, неся караул у гроба, в его чер- ты. Может быть, это была первая наша большая рана. Но — знаменательная разница, — в отличие от смерти Есенина, поколение не ответило на эту смерть «полком самоубийц». Жизнестойкость и здоровье его поэзии ока зались сильнее примера смерти. Актерская молодежь, составлявшая огромное боль- шинство труппы ГосТИМа, в основном формировавшейся за счет выпускников школы при театре, была воспитана в духе неподдельной и искренней любви к поэзии Мая- ковского и восторженного отношения к нему самому. Очень заметно это было на вступительных экзаменах в ГЭКТЕМАС: молодежь знала, что идет в театр, органи- чески связанный с Маяковским, и почти каждый читал его стихи. Говорят, что Мейерхольд позвал однажды на экзамен поэта, но тот вскоре сбежал с комическим ужа- сом от гигантских порций Маяковского. Строчки, рифмы, остроты Маяковского все время звучали в обыкновен- ных бытовых разговорах. Получить аванс в бухгалтерии называлось: «вырвем радость у грядущих дней»; про вы- шедшего из комнаты озорно говорили: «он скрылся, смердя впустую»; приглашение на прогулку звучало: «пойдем по белым кудрям дня» и т. п. Можно сказать, что Маяковский звучал беспрерывно, незаметно и испод- воль воспитывая наш юмор и разговорный язык. И сей- час еще «старые мейерхольдовцы», давно уже разбро- санные судьбой по разным театрам, случайно встретясь, невольно начинают говорить на языке своей юности. Жи- вая разговорность и своеобразная энергия поэтических интонаций Маяковского определила язык целого поко- ления (как позднее язык Ильфа и Петрова — предвоен- 274
ного поколения молодежи), и юные мейерхольдовцы были в этом застрельщиками. Подражали и жесту Мая- ковского и любовно копировали... Мейерхольд говорил, что он редко видел Маяковско го смеющимся. Действительно, этот обладавший таким бешеным юмором человек как-то всем запомнился хмуро- деловитым или мрачно-молчаливым. Но я очень хорошо помню п смеющегося Маяковского. Это было на той са- мой читке «Бани», о которой я уже рассказывал. Во время обсуждения пьесы на сцепе за большим столом сидели двое: председатель вечера (кажется, О. С Ли- товский) и сам Маяковский. Стол стоял не посредине сцены, а слева; а справа стояли выступавшие, поднимав- шиеся прямо из зала. В конце обсуждения председатель куда-то ушел, и Маяковский сидел за столом уже один. Он беспрерывно курил, перекатывая во рту папиросу, п иногда что-то записывал. Слушал он все выступления, не глядя на ораторов. Пьеса тогда многим не понрави- лась, и часть выступлений была резко критической. Два- три раза Маяковский бросил остроумные и не очень злые реплики. Но вот на сцену поднялся худенький, щуп- лый человечек и с первых слов заявил, что нозая пьеса Маяковского «пошлятина». У него был высокий голос, и он пришепетывал. Маяковский сидел полуоборотив- шись к нему спиной, но на слове «пошлятина» он резко обернулся, развернув плечи. Движение его было так крупно, что оратор невольно испуганно отодвинулся к краю сцепы. Зал расхохотался — очень уж был комичен мгновенный безмолвный поворот всем корпусом Маяков ского и этот почти прыжок от него оратора: словно испу- гавшегося, что Маяковский собирается его бить. Он, оправившись, стал выкрикивать что-то еще более дерз- кое, но зал продолжал хохотать. Бот тут-то засмеялся и сам Маяковский. Он смеялся со всем залом. И как-то сразу стало понятно, что в огромном большинстве зал полон его друзьями. Мне кажется, стало ясно это и поэту. Это забавное происшествие сняло нервность и остроту, в которой шло обсуждение, п два последних оратора под горячие аплодисменты хвалили пьесу, и Маяковский уже не смотрел так мрачно. Л мы еще долго, вспоминая этот случай, говорили друг другу: — А помнишь, как тогда повернулся Маяковский. Впоследствии я рассказал об этом Мейерхольду. Ка- жется, это было в перерыве репетиции сцен из «Клопа»,
после того как В. Э. говорил актерам о характере юмора Маяковского- Он сразу, мгновенно как-то неуловимо стал похож на поэта и тут же сыграл нам эту сценку. Он не был на той читке, но сыграл Маяковского и его движение с поразительной точностью. Тут же он сыграл и испуг оратора. Это был один из самых удивительных «показов» Мейерхольда: несколько секунд — и целый маленький скетч с двумя персонажами. Кстати, хочу исправить одну неточность. Известно по рассказу самого Мейерхольда, что когда ои в конце 20-х годов собирался ставить в кино инсценировку тур- геневских «Отцов и детей» (уже был подписан договор с «Межрабпомфильмом» и набрасывался сценарий), го среди других актерских кандидатур обсуждалась и кан- дидатура Маяковского как исполнителя роли Базарова. Несколько раз я встречал в последнее время такое из- ложение этого факта: будто бы Мейерхольд предлагал Маяковскому играть Базарова. Все было как раз на- оборот. Прочтя в газете о том, что Мейерхольд собира- ется ставить «Отцы и дети», сам Маяковский первым позвонил Мейерхольду и предложил себя как исполни- теля роли Базарова. Мейерхольд очень удивился и от- шутился, сказал что-то неопределенное, вроде «Ну, по- смотрим». Рассказывая мне об этом, он улыбался и даже развел руками. — Маяковский слишком резко очерченная индиви- дуальность и может играть только самого себя, — ска- зал он. Итак, кроме беглого и полушутливого разговора по телефону, ничего не было. Но все же факт этот очень любопытен. Еще раз литературно идейные пристрастия Маяковского и Мейерхольда скрестились на одном об- разе, и именно на образе любимого героя революцион- ной молодежи середины и конца прошлого века. Как ни различны пути обоих художников, сошедшиеся только в октябре 1917 года, генезис их характеров там — в той среде провинциальной молодой России, где любили Ба- зарова, читали Всеволода Гаршина, где с гимназической скамьи шли в революционные кружки. М. А. Чехов в своих воспоминаниях поражался верности Мейерхольда юному пензенскому гимназисту-революционеру. По та- ким же революционером-гимназистом был и Маяков- ский. Интересно, что Маяковский не предлагал себя Мей- ерхольду ни в Жадовы, нн в Чацкие, ни в Гамлеты. А в Базаровы предложил. И если даже В. Э. мягко и
шутливо отверг его кандидатуру, то, несомненно, этот неожиданный звонок прозвучал для него одобрением его замысла. ...«Охранная грамота» Б. Пастернака заканчивается замечательными страницами о Маяковском. Он называ- ет поэта близнецом «нашему ломящемуся в века и на- всегда принятому в них, небывалому, невозможному го- сударству». Он объясняет черты его характера и его «со- вершенно особенную» независимость «навыком к состоя- ниям, хотя и подразумевающимся нашим временем, ио еще не вошедшим в свою злободневную силу». «Именно у этого новизна времен была климатически в крови. Весь он был странен странностями эпохи, наполовину еще не осуществленными». Великолепно сказано! Именно тако- го Маяковского мы любили. Именно этот Маяковский мог быть, несмотря на двадцатилетнюю разницу в воз- расте, любимым товарищем Мейерхольда, с которым ему было суждено и в будущих энциклопедиях стоять рядом — оба на «эм». Но именно этого Маяковского, так отлично понятого им, Б. Пастернак в конце 50-х годов в своей позднейшей автобиографии 1 назвал «никаки?п», «несуществующим». Какая злосчастная аберрация памя- ти толкнула его па это, такое мелкое, субъективнейшее и во всех отношениях неверное суждение! Об этом нам когда-нибудь расскажут будущие биографы Пастернака. А для нас эти непонятно раздражительные строчки оста- нутся лишь свидетельством того, что Маяковский жив п сейчас. О великих мертвецах не судят с такой страстью, с такой живой несправедливостью. Так же до сих пор часто говорят о Мейерхольде — будто бы он только вче- ра, где-то тут что-то выкинул повое, ошеломил, поста- вил в тупик, задел, удивил, обидел. И как Маяковский, настоящий, живой, не поместился в золоченых рамках официального признания, так и Мейерхольду еще долго не суждено стать общепризнанным, бесспорным, обще- доступным. И в этом они тоже — товарищи. 1 Речь птет об автобиографических заметках «Люди и положе- ния». (При.и. ред.)
О БЕЛОМ Во второй половине января 1933 года на входной двери Дома Герцена появилось написанное от руки объ явление, извещавшее о том, что в один из ближайших вечеров состоится доклад о новом спектакле МХАТа «Мертвые души». Внизу объявления мелко сообщалось, что доклад сделает «писатель Андрей Белый»... Для моего поколения, то есть для людей, соприкос пувшихся с литературной средой в самом конце 20-х го дов, Андрей Белый был уже фигурой исторической и ле- гендарной. Многие даже не знали, что он еще жив. Его присутствие в литературе почти не ощущалось. Он жил постоянно в Кучине под Москвой, и последние выпущен- ные им книги «Ритм как диалектика» и «Ветер с Кавка- за» мало кто прочел. Я видел его в жизни всего один раз, на премьере «Ревизора» в ГосТИМе, но тогда я был еще подростком и сохранил о нем самое общее и туман ное воспоминание. Больше всего запомнились необычай- ные глаза. Но с тех пор прошло уже более семи лет, именно тех лет, которые были туго набиты чтением, н з том числе мемуарной литературы о Блоке и символи- стах, и роль, и значение, и внутренний масштаб Белого мне уже были ясны, хотя сама фигура его почему-то продолжала представляться во многом таинственной. Объявленный доклад в атмосфере литературной «вес- ны», воцарившейся после ликвидации РАППа, показал ся событием чрезвычайным, и в назначенный день и час в подвальную столовую Дома Герцена пришла «вся Мо- сцва». В небольшом зале набилось столько народа, что устроители вечера растерялись, но их выручило предло- жение Мейерхольда, появившегося в разгаре толкотни и давки вместе с 3. Н. Райх, изменить дислокацию мест в зале, переведя часть публики на эстраду. Мейерхольд прежде всего позаботился о том, чтобы в центре зала для докладчика было освобождено место, представляв- шее из себя почти правильный круг. Именно на круге настаивал Мейерхольд, и вскоре мы поняли почему. На- конец кое-как все разместились, хотя вдоль стен и у две- рей стояли многие, кому не хватило стульев. Эта розня с перемещением завершилась тем, что сам Мейерхольд, очутившийся за тесным барьером спин в глубине эстра- ды, ловко прошел по узкому карнизу зала, балансируя для равновесия стулом., под общий смех и аплодисменты. Не запомнил, как и откуда появился Белый: номню
его уже говорящим. Он оказался именно таким, каким должен был быть. Я уже давно заметил, что, встречаясь впервые с подлинно большим, всегда удивляешься не не- ожиданности, а редкому в жизни совпадению с ожидае- мым: такими в моем опыте оказались Маяковский п Пастернак, таким оказался Париж. У Белого была лег- кая, совсем не старческая фигура, удивительное лицо с огромным лбом и странными, светящими глазами. Длин- ная черная блуза с большим старомодным бантом. Сразу поразили его плавный, грациозный жест и необычайная манера говорить, зсе время двигаясь и как бы танцуя, то отходя назад, то наступая, ни секунды не оставаясь неподвижным, кроме нечастых, сознательно выбранных н полных подчеркнутого значения пауз. Сначала это по- казалось почти комичным, потом стало гипнотизировать, а вскоре уже чувствовалось, что это можно говорить только так. В первые минуты я даже не слушал, а толь- ко смотрел на него. Иногда он низко приседал и, вы- прямляясь по мере развертывания аргументации, как- то очень убедительно физически вырастал выше своего роста. Он кружился, отступал, наступал, приподнимал- ся, вспархивал, опускался, припадал, наклонялся: ино гда чудилось, что он сейчас отделится от пола. Сказав что-то в правой части круга, — вот зачем нужен был этот коуг — Мейерхольд создал ему идеально подходящую обстановку: округлость движений Белого требовала это- го пространственного обрамления, — Белый вдруг отбе- гал на левую сторону и, слоено обретя там новые дока- зательства, собрав их к груди, нес направо и, раскрыв прижатые руки, выпускал их широким жестом. Впослед- ствии мне пришлось говорить с Всеволодом Эмильеви- чем об Андрее Белом, и он бросил четкую формулу: «пластика жеста как ораторский прием». Вскоре неза- метно для себя, не сводя с него глаз, я уже не только смотрел, но и слушал, целиком захваченный оригиналь- ной содержательностью доклада. И я понял, что это не- прерывное, ритмически и пластически организованное движение не мешает, а, наоборот, помогает слушать, как бы вганцовывая в слушателя мысль. Доклад был бле- стящим в самом подлинном смысле этого слова. Фан- тастическая эрудиция во всей сфере гоголевского твор- чества. Нескончаемая цепь доказательств, примеров, сравнений, цитат. Высказывается и одновременно выри- совывается жестом в воздухе какое-то утверждение и в доказательство с удивительным вкусом приводится при
мер цитата. Убедительно. Но сразу идет второй блестя- щий пример, за ним — третий, четвертый, пятый, шестой, седьмой, им нет конца, и один лучше другого, зал апло- дирует уже не только остроте мысли, но и эрудиции, ко торой невозможно противостоять. Известный и автори- тетный критик, слепой приверженец МХАТа, улыбаясь разводит руками, как бы приглашая присутствующих засвидетельствовать свое бессилие перед этим сокруши- тельным наступлением. А интонации! Сначала вкрадчиво- любезные и изысканно вежливые (оратор говорит о Ху- дожественном театре), потом патетические, затем вдох- новенно-влюбленные, упоенно-восторженные (о Гоголе), затем язвительно-отточенные и в самых резких местах — самые дипломатически бесстрастные (о спектакле), и снова патетика, восторг и почти декламация (снова о Гоголе); от четкого скандипования переход на полуше- пот и пауза, которая невелика, но кажется огромной от неожиданной статики вдруг неподвижной на одну-две секунды фигуры, и вдруг почти вскрик и всплеснутые над головой руки. Л эти руки! У них нет ни одного ломаного, острого движения, все мягко закруглено, кисти легки и подвижны, длинные пальцы музыканта и локти, вопреки анатомии образующие не угол, а овал... Белый доказывал в своем докладе (и доказал), что в спектакле МХАТа и в помине нет гоголевской стили- стики, что поэтическая насыщенность и гиперболизм об- разов убиты приемами натуралистической режиссуры, что содержание и мысли «поэмы» утрачены... В вышед- шей посмертно книге «Мастерство Гоголя» Белый на не- скольких сотнях страниц изложил все то, сгустком чего явился доклад. Через год Белый умер, и, видимо, это было одним из последних публичных его выступлений, если не самым последним. Но в тот вечер он не казался дряхлым и даже старым. В конце доклада он не выгля- дел даже утомленным. После трехчасовой речи стало ясно, что и до приблизительного исчерпания темы еще далеко. Продолжение доклада было перенесено и со- стоялось через несколько дней, вызвав прилив — слухи разнеслись по городу — еще более многочисленной ауди- тории. И в первый и во второй день докладчику были устроены овации. Для меня эти вечера замечательны тем, что въяве ощутил стиль и «воздух» символистских салонов, как бы перенесясь за четверть века назад на башню Вячеслава I Панова... И в последний, тоже посмертный том мемуа-
ров самого Белого «Между двух революций» я уже вчи- тывался иначе, словно видя рассказчика. После этих двух вечеров я не только умозрительно, а и наглядно- чувственно поверил в то, что в образной системе настоя- щего искусства нет ничего случайного и нейтрального, а все пронизано непрерывным и динамичным смысловым ходом художнической мысли — от графики абзацев до звукописи языка. Несомненно, в этом скрупулезнейшем и, как бы сказали в середине века, «тотальном» разборе Гоголя Белым-исследователем есть чрезмерность в обоб- щениях и статистике наблюдений, которые иногда ско- рее подавляют, чем убеждают, но гиперболизм анализа уместен, локален, сродни гоголевскому гению и уже этим оправдан. Раньше «Луг зеленый», «Арабески» и «Сим- волизм» казались мне скучищей и абракадаброй. После этих вечеров я прочитал их в Ленинской библиотеке с жадностью. Через несколько месяцев, уже летом, я случайно встретил А. Белого на крутой и узкой лестнице в то- гдашнем ГИХЛе, в Черкасском переулке. Он был в ста- ринной крылатке и широкополой шляпе и грациозно взбегал наверх без видимых следов одышки и устало- сти. Разумеется, он не мог меня запомнить, но я непро- извольно с ним поздоровался. Он ответил мне поклоном, но каким поклоном! Какой полукруг описала по диаго- нали его шляпа! Как склонилась и на секунду замерла, поставив четкую точку, в поклоне его голова! Он при- остановился, словно ожидая, что я что-то скажу, но, смутившись, я сбежал вниз. Это было на площадке третьего этажа. Вероятно, он направлялся по какому- нибудь прозаичному делу в бухгалтерию издательства, но он шел туда, будто поднимался на самый доподлин- ный Парнас. Мой приятель, маленький художник Хлебовский, по договору с издательством помогал Белому в книге о Го- голе оформлять его прихотливые и сложные чертежи и диаграммы и не раз с ним встречался. Он обещал под каким-нибудь предлогом привести меня к нему. Помнит- ся, мы должны были идти куда-то на Плющиху. Почему- то это не состоялось. Вскоре Андрей Белый умер. Я жил в Абрамцеве, стояли сильные морозы, и я не поехал на похороны, о чем тоже жалею. В этот день О. Мандель- штам написал свои гениальные стихи памяти Андрея Белого. А некролог в «Известиях» был подписан Бори- сом Пастернаком.
Так поэты проводили поэта... Если согласиться с разделением художников на две группы: те, чье искусство больше и выше личности ав- торов (Бальзак, Гоголь), и те, чья личность больше со- зданного ими,— то Белый, может быть, самый яркий представитель второго типа. Все, что им написано легко и импровизационно, интересней и талантливей того, что он писал с максимальным трудом и внутренней ответ- ственностью. Переделывая ранее написанное, он чаще всего это портил, отяжелял, убирал непосредственность самоизлияния. Вторые редакции его стихов, как прави- ло, слабее первых. Он полнее и крупнее выражался в естественных и как бы «черновых» выявлениях своей художественной натуры, удивительной по глубине и ори- гинальности. Свободная и раскованная гениальность за- мыслов— и связанное, натруженное исполнение. Как критик и теоретик он, несмотря на все противоречия и явную путаницу, всегда значил для меня очень много. И поэт он тоже настоящий, хотя и пе крупный. Но как к художнику-прозаику я оставался к нему равнодушен. Его словесный хаос всегда преодолевал с трудом, а ча- сто п просто-напросто отступал перед ним. Мне кажется, что Белый является одним из ярких примеров драмати- ческой раздвоенности: почти гениальный ум и средние изобразительные способности, искаженные к тому же претензиями планетарных замыслов. И может быть, осо- бенно свободным п по-своему естественным он был как оратор. Вот почему мне кажется, что мне посчастливи- лось узнать настоящего Андрея Белого. 2 июля 1966 Купил наконец том А. Белого в Большой серии «Биб- лиотеки поэта» в первые же часы в Лавке после откры- тия. Мое нетерпение не вознаграждено: перелистывая, разочаровываюсь. Белый — поэт меньше своей славы и меньше самого себя. Трудно оспаривать, что в его лич- ности было нечто близкое к гениальности, но все это как бы выразилось случайными, не обязательными, не единственными словами. Для современников он значил больше, чем для последующих поколений: для них стихи его были приложимы к его личности, удивительной, за- хватывающей и оригинальной. Без нее — наедине с чи- тателем— они теряют огромную долю колдовства, если не все колдовство. Многое читаешь с недоумением и по-
чти сердясь на поэта за претенциозность. Конечно, есть блестки настоящего' поэтом Б[елый] все-таки был, но не брежность и ломание заслоняют все. О КОЛЬЦОВЕ Невозможно представить себе Москву 20—30-х годов без легкой, быстрой фигуры Михаила Кольцова. Я не был с ним знаком, но у меня есть два личных воспоми- нания о нем. Первое. Юным, начинающим репортером я был по слан для отчета на массовый праздник — митинг на Ленинских горах (тогда они еще назывались Воробье- выми). Центром праздника была наспех сооруженная дощатая трибуна для участников митинга и почетных гостей. Митинг уже идет. С трудом протолкнувшись к ней, я в невообразимом жаре и давке пытаюсь что-то записать в блокнот. Меня толкают, и мне писать очень неудобно. Вдруг я чувствую на своем плече чью-то руку. Оборачиваюсь — это Кольцов. Он спросил меня, от ка- кой я газеты, и властно сказал: — Идите за мной!.. Он подвел меня к лесенке на трибуну и заставил подняться. Я очутился в обществе Н. И. Подвойского, знаменитого немецкого коммуниста Л1акса Тельца, М. И. Ульяновой, бородатого Артемия Халатопа и ка- кого-то китайца. Пока продолжался митинг, Кольцов не- сколько раз оборачивался ко мне, как бы желая убе- диться, удобно ли мне работать. По возрасту я был еще мальчишкой, но он держался-со мной как с полноправ- ным коллегой по газетному цеху. Второе воспоминание относится к 1933 году. В стране происходила партийная чистка. Собрания по чистке были открытыми. Небольшой садик при особняке Жургаза на Страстном бульваре битком набит Сидят на чем попало, большинство стоит. В центре длинный стол, покрытый красным еукно-м. За ним несколько старых большевиков. Помню белую голову Сольца. А перед столом на ма- леньком свободном пространстве проходящий сегодня чистку Михаил Кольцов рассказывает свою биографию. И хотя он говорит об очень серьезных вещах — о фев-
ральской революции в Петрограде, о гражданской войне на Украине, — почти каждую минуту вспыхивает смех. Сначала председатель стучал карандашом по стакану, потом перестал: все было бесполезно Нет, рассказчик во- все не острит: это было бы здесь неуместно, но в самом рассказе его столько удивительных красочных подроб- ностей, он так жив, неподражаемо талантлив и истори- чески точен, что слушать это спокойно почти невозмож- но. Когда Кольцов кончил, вспыхнула овация. Аплоди- ровали все, и в том числе члены комиссии. Строгий ста тут собрания нарушен, но с этим ничего не поделать. Кольцов хмурится и разводит руками, но в его глазах прыгают веселые бесенята. Не скоро удается остановить аплодисменты. Стенографистки не было, и никто из при- сутствующих не догадался записать этот довольно длин- ный, продолжавшийся больше часа рассказ. ...Когда вспоминаешь конец 20-х и начало ЗЭ-х годов в Москве, всегда возникают фигуры дружественных ино- странцев. Немцы — больше всего было немцев! — венгры, чехи, американские негры и другие. Большинство было политэмигрантами; другие жили просто так — учились, работали. В Москве находились Коминтерн, Профин- терн, Крестинтерн, КИМ, МОКР, еще МОРТ — Между- народное объединение рабочих театров. Оно, помнится, помещалось на третьем этаже второй линии нынешнего ГУМа, в маленьких комнатках, по нескольку раз перего- роженных фанерно-стеклянными перегородками. Там я впервые увидел на каком-то нищем банкете еще совсем молодого и незнаменитого Л. Арагона, худого, с выпи- рающим кадыком. Повсюду мелькал рыжий славный не- мец, которого все звали просто Фриц. Кажется, он был из немецкой коммунистической агитгруппы, называвшей- ся «Колонна Липке» — нечто вроде нашей «Синей блу- зы». Они выступали с неизменным успехом, и, вероятно, впервые в их репертуаре у нас зазвучали мелодии Эйс лера. Брехта мы еще не знали, ио хорошо знали Фрид- риха Вольфа. Сначала появились его пьесы, а потом и он сам — спокойный, рассудительный, уравновешенный. На какое-то время он стал совсем москвичом и даже по- лучил крошечную квартирку в одной из писательских надстроек, как и красивый индус, поэт-драматург Эс- Хабиб Вафа. Турецкий художник Аби, друг Юткевича,— теперь он в Париже. Назым Хикмет появился в Москве раньше других и исчез с горизонта раньше прочих. Хро-
мой японец Секи Сано, которого мы звали просто Секи, молчаливый, приветливый. Потом он тоже исчез, и уже думалось самое худшее, но оказалось, что он уехал доб- ровольцем в Испанию, а затем, очутившись в Мексике, открыл там «левый» театр. Появилась американская коммунистка, балерина Дженни: на ней женился Афино генов Веселый, вежливый китаец Эми Сяо. На Малой Дмитровке находился клуб политэмигрантов, директо- ром которого был одно время высокий, плечистый блон- дин Фридрих Платтен, друг Ленина, вместе с ним при- ехавший в «пломбированном вагоне» из Швейцарии и спасший ему жизнь во время перзого на него покуше- ния... Самыми популярными песнями тех лет были «Гу- дит, ломая скалы» и «Заводы, вставайт е, шеренги смыкай- те». Автором слов был венгерский эмигрант Антал Гпдаш. автором музыки Эйслер, а переводчиком Сергей Третья- ков. Я называю немногие имена, по те, которые входили в мою жизнь рядового москвича. А сколько иностранцев пришлось перевидать, когда я работал у Мейерхольда!.. Многие из политэмигрантов плотно вошли в вашу мо сковскую жизнь, как Бернгард Райх, Бруно Ясенский или Мате Залка, самый симпатичный, всем знакомый и дру- жественный, непременный член всех общественно-быто вых комиссий. Людям позднейших поколений, для кото- рых Залка стал известен как легендарный герой Испан- ской войны, трудно представить себе, до чего этот славный, румяный толстячок казался обыкновенным и привычным в обиходе московских будней. Не с него ли начался этот удивительный цикл романтических превра- щений наших вчерашних будничных знакомых в легеп дарных героев. Ведь и Рихард Зорге тоже жил в этой среде, и почти наверное многие из нас с ним встречались. Читая его биографию московского периода, я почти при- поминал и общих знакомых, и дома, где мы могли встре- чаться. Так и кажется, что вот-вот раздвинется память, как театральный занавес, и увидишь его, казавшегося тогда простым и обыкновенным. Не с ним ли я шел дождливой весенней ночью по Кисловскому переулку и говорил о Гейне (он, как истый немец, произносил «Хайне», и я потом, подражая ему, некоторое время ста- рался произносить так же). Мы могли быть вместе в гостях у одной милой художницы, у которой всегда было полно друзей-политэмигрантов. Той ночью мы расста- лись на углу Арбатской площади я и неизвестный весе- лый немец. Я пошел домой, а куда пошел он? Вспоми-
ная сейчас о нем и о многих других, как прославивших- ся, так и исчезнувших в дождливой ночи истории, я не- вольно и о себе самом начинаю думать как о герое ро- мана, и мне хочется говорить о себе в третьем лице: «Он пошел»... Нашел в старой записной книжке среди записей мей- ерхольдовских репетиций «33 обмороков» несколько имен иностранцев, которым я однажды по просьбе В. Э. объ- яснял ход репетиции. Так бывало не раз, но эти молодые люди были, как я тогда записал, «чешск[пе] журнали- сты», и одно из имен таково: «Фучек». А может быть, не «Фучек», а «Фучик», но я записал по слуху, и фонети- ческая ошибка вполне возможна. Фучек — Фучик? Может быть, это был он? Стараюсь узнать, не был ли он тогда в Москве, и узнаю — да, был. Был и интересовался «ле- вым театром». И несомненно, мог быть на репетиции в ГосТИМе, и даже было бы странным, если бы не поста- рался попасть, и уж тогда В. Э. непременно мне пору- чил бы давать объяснения. Даже М. М. Литвинову я однажды что-то объяснял по просьбе В. Э. Еще записа- но, что их было двое мужчин и одна женщина. Возни- кает 99 процентов уверенности, что тогда я познакомился с тем самым Фучиком, всемирно известным автором «Ре- портажа с петлей на шее». Припоминаю, каким он был... Нет, не помню, и даже не помню, кто из мужчин был Фучиком. Кажется, это были рослые, красивые, здоро- вые ребята, довольно скромно одетые, а женщина была блондинкой и хороша собой. Была ли ока их товарищем или переводчицей? Или они говорили по русски? По- чему-то кажется, что говорили с ошибками, которые женщина поправляла, а они смеялись. Но вот что вы- плывает из памяти — это как мы сидели- справа от меня женщина, а слева двое мужчин. Наверно, Фучик сидел рядом слева: рядом со стороны сердца. Еще помнится, что женщина была настолько хороша собой, что в пе- рерыве, когда зажгли свет, мимо нас продефилировала почти вся мужская часть труппы. Ничего сверхординарпого в присутствии иностранцев на репетиции не было: в ГосТИМ часто на репетиции приходили иностранные гости. В те годы бывали: Гор- дон Крэг, Сент-Экзюпери, Рафаэль Альберти, Мария Те- реса Леон, Бертольт Брехт, Андре Мальро и другие. Это были знаменитости, и В. Э., знавший несколько языков, сам объяснялся с ними, а с испанцами разговаривал при помощи А. В. Февральского. Приходили гости и другого
ранга: чаще всего аккредитованные в Москве журнали- сты с переводчицами. Накануне звонили из ВОКСа и предупреждали, и я перед репетицией их встречал, уса- живал и попутно ходу репетиции объяснял. В антракте подходил сам Мейерхольд и приветливо здоровался. Они смотрели на него выпучив глаза: он был знаменит во всем мире, и малая толика его славы падала и на меня, его сотрудника. Наверно, все так было и тогда. Но далее из памяти всплывает другое. Напротив театра (примерно там, где теперь магазин «Подарки») было популярное кафе «Спорт». Мы часто там закусы пали. После той репетиции я тоже зашел туда п увидел чехов с переводчицей. Вероятно, они сами пригласили меня сесть за их столик, и я уселся. Наверно, мы ели сосиски (в «Спорте» обычно все ели сосиски), и уж то- гда, конечно, они вздыхали и вспоминали о пражских сосисках и о пильзенском пиве. И еще мы говорили о Мейерхольде, и они недоумевали, почему он работает в таком сарае. А я с уязвленным патриотизмом объяснял им, что это временно и что советская власть строит для него самое лучшее театральное помещение в Москве, ко торое уже скоро будет готово. Они кивали головой, со- глашаясь, что Мейерхольд достоин самого лучшего теа тра... Был ли подобный разговор в тот раз или в дру гой, с другими иностранцами? Скорее всего, в тот раз, но как-то однажды такой разговор с иностранцами был... Да, я все больше уверяюсь, что познакомился тогда с «тем самым» Фучиком. Конечно, тогда я не знал, что он «тот самый», но по раздумии эго кажется неоспоримым. ОЬ АННЕ АХМАТОВОЙ 20 декабря 1961, Ленинград Сегодня познакомился с А. А. Ахматовой. Вот как это было... Я почти у Литейного взял такси и поехал в больницу на Васильевский остров. Точного адреса у меня не было, но шофер довез меня туда в синеватых зимних ранних сумерках. Довольно легко нахожу нуж- ный корпус: оказывается, что нужно было взять про- пуск, но меня пропускают и без него. Едва напялив на
свои мощные плечи белый халатик, выданный мне в гар- деробе, поднимаюсь на второй этаж. Все как то очень казарменно и казенно. Довольно большой зал, куда меня приводит лестница, с бродящими фигурами больных женщин в халатах, разговаривающих с пришедшими на свидание. Было около пяти часов. Налево столик де- журной медсестры. Спрашиваю ее, как мне увидеть Анну Андреевну Ахматову, и получаю ответ: «Первая дверь направо». Иду по коридору. В стекло над первой дверью вижу, что в палате темно, иду дальше, потом возвра- щаюсь, какая то женщина спрашивает меня: «Вам кого?» — и объясняет, что мне надо как раз в эту дверь. Оказывается, Л. А. спит. Я вхожу вслед за ней, она за- жигает свет, и на первой койке справа я вижу лежащую фигуру спящей на левом боку женщины. Это Ахматова. Ёе будят Она сразу догадывается, что я — это тот, кто привозил ей на квартиру письмо от Н. и не отдал его домашним. После нескольких фраз она начинает читать письмо, попросив извинение, и читает его долго, а я з это время рассматриваю ее, палату, а потом оза, прочтя несколько фраз, заговаривает, я отвечаю, и некоторое время разговор так и идет с паузами, когда она читает длинное письмо. Н. заставила меня его прочесть, и я знаю его содержание: там есть и пышные комплименты моему «уму», и кое какие факты биографии, которые должны А. А. заставить считать меня «своим»... Палата неболь- шая, с окном в сад, вдоль каждой стены по две кровати. Кровать А. А. первая справа. Столик с лекарствами и табуретка, заваленная книгами. Среди них последний номер «Иностранной лит.», «Сюжет и стиль» — новая книга акад. Виноградова, книжка стихов Элюара в пе- реводах Антокольского, тоже новинка, и какие-то анг- лийские книги. Сверху лежит самый дешевый, какой есть, большой блокнот и на нем карандаш. А. А. краси- ва, даже с румянцем на лице и чудесной сединой, руки ее обнажены почти до плеч; все время разговора она лежит на спине, почти не двигаясь. В руках сначала письмо, потом блокнот. Спрашивает о И. Оказывается, у А. Л. в конце октября был третий инфаркт, сейчас лучше, но она не уверена, что «вылезла». Отвечая на мои вопросы, она говорит, что даже если бы ей разрешили выписаться, ей все равно некуда деваться, так как ока не может ходить без посторонней помощи и сама откры- вать дверь, а дома у нее по целым дням никого не бы- вает и на новой квартире нет даже телефона. Поэтому и
Комарове» ей сейчас недоступно. Она говорит это вовсе не жалуясь, а как бы шутливо: знакомая интонация гор- дости, которая не хочет просить. Все — чуть небрежно. В Москве ей тоже жить негде, если сможет приехать' у Ардовых, где она всегда останавливалась, в комнатке при кухне живет женившийся сын. Может быть, она остановится у Марии Петровых, которая ее звала. Чув- ствуется, что старуха одинока и некому за ней всерьез присмотреть. Мне трудно припомнить весь разговор по порядку он шел довольно хаотично. Кажется, она по- просила меня прочесть три полученных ею на днях письма (или не на днях, но недавно). Это было письмо от А. А. Суркова—две странички пером с разными по- желаниями и изъявлениями преданности своей и жены, потом напечатанное на машинке письмо от академиков- филологов, просивших ее написать в какое-то издание Академии наук о «связи ее творчества с древним рус- ским фольклором», и открытка из Рима, написанная по- русски... Обратный адрес — какой то шикарной римской гостиницы. А. А. шутливо называет это «письмом от аку- лы капитализма». Тут же попутно она рассказывает о посещении ее каким то изучающим русскую поэзию аме- риканцем, явившимся со всей своей семьей и даже с ма- леньким мальчиком. Еще она говорит, что в настоящее время в Сорбонне С. Лаффит читает специальный курс о поэзии Ахматовой. «Ходит слух, что в ленинградской] «Звезде», в № 3, будут напечатаны мои стихи и статья о Пушкине...» Это точная ее фраза, мне запомнившаяся, с неуловимо иронической и защитно небрежной питона цией. Я спрашиваю ее: есть ли у нее мемуары в прозе, вроде «Листков из дневника», посвященных Мандель- штаму. Она отвечает уклончиво: «Нет, если не считать маленьких отрывков...» Рассказывает, как все время растет «Поэма без героя», и спрашивает: знаю ли я ее? Я отвечаю утвердительно. «Многие говорят, что она тем- ная, непонятная: это правда?» Я отвечаю, что все зара- нее понятное не вызывает в читателе процесса восприя- тия и понимания, что стихи надо сначала «не понимать» и, входя в них, «начать понимать», что для этого они и пишутся, или что-то в этом роде, мысль не очень ясно выраженная, но А. А. понятая как будто. Она спраши- вает: есть ли у меня список поэмы? Я отвечаю, что есть, по список 46 го года. Она прерывает меня: «Дайте мне слово, что, вернувшись, вы немедленно уничтожите этот ужасный вариант...» Я шутливо жалуюсь, что останусь
ни с чем, и на это она мне обещает подарить новый иод- ный последний список, который скоро будет («послед- нее издание») в шести экземплярах: два из них она со- бирается послать в Публичку и в Лен[ив.скую] библ[ио- те]ку в Москве, «а остальные верным друзьям». Послед- нее, что она написала в поэме, по ее словам, это про заические вставки. Сна читала мои воспоминания о Мей- ерхольде и, бегло похвалив их, рассказывает о какой-то женщине С. (забыл точную фамилию), в которую, «как всем известно, был влюблен Мейерхольд, и даже посвя- щал ей спектакли» (?)... Она читает сейчас печатаю- щийся в «Иностранной] лпт[ерату]ре» роман Фолкнера «Особняк», и он ей не нравится... Рассказывает, как недавно к ней в больницу проникли два молодых поэта или любителя поэзии, которые требовали от нее немед- ленного ответа, как сейчас надо писать: как она или как Пастернак. «Я им отвечала, что Лермонтов и Тютчев жили в одно время и писали по-разному и оба были поэтами подлинными». Я ей говорю о небывалом сейчас приливе интереса к стихам. Она соглашается, что даже до нее сюда эти волны стихолюбия докатываются и что это всегда признак начала поэтической эпохи... Почему- то вспоминаем о Бальмонте. Я говорю о своей нелюбви к нему. Она с пониманием кивает и вспоминает, как после приезда Бальмонта из эмиграции в 10-х годах на него ополчился в печати Брюсов. Бальмонт заносчиво отвечал, и они так спорили о дележе поэтического пре- стола, а «мы молча улыбались, потому что звали, что истинные любители стихов были уже за нас и подходило наше время» («мы» — акмеисты, конечно). Где-то тут она попросила меня передать ей лежавшие под книгами какие-то листки и, бегло взглянув на них, попросила меня их прочесть. Это были напечатанные на машинке «Александр у Фив» и «Комаровские наброски». Я про бормотал что-то. Она попросила меня передать стихи Н., п «если удастся», то попробовать... напечатать первое стихотворение в «Литературной] газете». Потом она по- просила меня передать ей блокнот и прочитала записан- ные в нем начерно стихи «Твоя земля» и еще стихи, по священные певице, певшей по радио Баха Эти стихи, особенно первое, мне понравились больше, и я стал про- сить их для газеты, но Л. А. сказала, что они не отдела- ны и второе слишком «блоковское», И она перечла “две с'рофы, и впрямь интонационно похоже на Блока. Я что- то дипломатически, чо неуверенно возразил... Потом
она прочитала мне еше одно стихотворение... Читала она очень ясно, чуть пришептывая, но почти незаметно, без «раскраски», но с удивительно прекрасной и чистой артикуляцией губ. Должен сказать, что начала она чи- тать мне стихи без моей особой просьбы, хотя она и вер- телась у меня на устах. Я был, естественно, несколько напряжен и взволнован и поэтому все запомнил не так четко, как это у меня обычно бывает (как и при первой встрече с Эренбургом)... Я раза два порывался встать и проститься, но она меня удерживала: «Я не устала, если вы никуда не торопитесь». Прошло более двух ча- сов. Санитарка вкатила тележку с лекарствами и что то поставила ей на столик. Потом другая санитарка вка- тила тележку с ужином, и я бегло взглянул — какая по неаппетитная рыба вроде трески. Все это жалко и так казенно и скудно — н палата, и соседка старуха, и эта мокрая рыба, — что защемило сердце. Я встал и начал прощаться. Она не удерживала больше. Я нагнулся и поцеловал ее прекрасную руку, ту руку, которая столько написала... Вышел как на крыльях. В кармане два еще никому не известных стихотворения Ахматовой. Спустился, от- дал халат, оделся и вышел на темную широкую улицу. Некоторое время шел по пей, сам че зная куда, потом увидел зеленый огонек, остановил такси и очнулся, толь- ко когда мы уже ехали вдоль Ростральных колони. Сложное чувство, вернее, клубок нескольких чувств; и восхищение перед неувядаемостыо ума и таланта этой удивительной женщины, и восторг от легкости и свобо- ды, с которыми я с ней говорил (которые были у меня и с Всеволодом Эмильевичем, и с Борисом Леонидови- чем), и тоскливое чувство жалости к ней, и гордость за то, чго она ни разу не подала виду, чго это ее тяготит... Многое думалось, пока я летел в снежный вечер в такси с Васильевского острова на Невский по «ее городу». Ко- нечно, я забыл записать многое: п разговор о Пастер- наке (она спросила, знал ли я его), и о том, как доле- тает до нее в больницу «литературная соль» споров и драк. У нее бывают кроме родных (Пуниных) Добин и Адмони, какие то профессора.
О СВЕТЛОВЕ Похороны Миши Светлова. Гроб стоит в холле, в но- вом здании. Народу очень много; густая толпа. Масса венков (в том числе и от театров). Главная черта — неподдельная и всеобщая искренность горя. Его любили почти все, и у гроба смешались в одном настроении все литературные группы и ранги... Дважды меня проши- бали слезы,, которых не мог удержать. Миша... Было много разного — и дружеской свободной болтовни, и от- кровенностей, и всяческой гусарщины. Почему-то вспо- мнил другую осень (немного более раннюю), осень 1954 года. . когда я в вихре первых встреч со старыми друзьями вдруг услышал, что Миша Светлов передает мне через кого-то: — Скажите этому Жану Вальжаиу, что я хочу его видеть... Много стихов Миши я слышал от строчки к строчке, пока они сочинялись. Однажды он мне рассказал замы сел новой пьесы (до «Любви к трем апельсинам»), кого рая должна была начинаться с ночного гулянья юношей и девушек в белых платьях в ознаменование конца учеб- ного года. Я помню множество его острог, шуток и кое- что записывал. Однажды мы сидели с М. Светловым в коктейль- холле... Говоря о чем-то, Миша употребил выражение «черный хлеб искусства». Прозаик Б., бывший с нами, был в восторге от этого выражения и несколько раз на- звал его «бесценным». Потом он пристал к Мише, чтобы тот ему его подарил, — Подарить не могу, а продать — пожалуйста, — от- ветил Миша. — За коктейль «Маяк» для нас двоих... Б. заказал нам по «Маяку» и скоро ушел. — Я подарил ему бессонницу,— сказал Миша, — те- перь он всю ночь будет думать, куда ему это вставить. Драматург В., узнав, что будет девальвация, бегал по городу с чемоданчиком, набитым дензнаками, и от- давал многолетние долги. Кредиторам уже некуда было тратить- полученные от него деньги. Миша сказал о нем: — Вот пример того, как можно одновременно быть порядочным человеком и прохвостом... Л вот еще некоторые Мишины фразы, характерные для его манеры: — У нас в искусстве не девальвация, а наоборот. Объявили, что каждый гривенник делается рублем. Все
очень обрадовались, но скоро выяснилось, что купить на эти деньги нечего... — Я услышал от одного человека: «Терпеть не могу бабочек». И хотя я никогда не задумывался, люблю ли я бабочек, я понял, что этот человек — негодяй... — Они уже так изоврались, что когда я читаю в статье «горный орел», то думаю: о ком идет речь — о во- робье или о мокрой курице... — Бог захотел страшно наказать его и отнял у него воспоминания о детстве... — Человек, который не любит своего детства, каким бы оно ни было, — это очень страшный человек... — Это было так давно, когда за мной еще не числи- лось ни одного аванса... Он умирал, как говорят, мужественно и ясно. Почти до конца сочинял стихи, думал о стихах. Прошло всего только несколько лет после смертЯ М. Светлова, а о нем уже скопилась большая мемуарная литература. Потребность сохранить и сберечь то, что по- мнится, так велика, что ее можно сравнить только с ла- виной воспоминаний о Чехове, хлынувшей сразу после его смерти. Записаны многие его слова, манеры, при- вычки. Многое уже записывается как бы по второму и третьему разу, еще раз пересказывается с новым отбо- ром. Фигура Светлова как бы стилизуется. Уже и люди, не знавшие его лично, хранят о нем яркое и точное впе- чатление. Он стал героем сначала изустного столичного фольклора, потом и фольклора записанного. И по мере накопления рассказов о нем хочется задать себе вопрос: тот ли это Миша Светлов, которого ты знал? И ответ возникает сам собой: и тот, и не тот... Его неповторимые шутки и словесные обороты, его личная и властная атмосфера обаяния, его жесты, улыб- ка— и все же'чего-то нет. Того, что определялось его живым присутствием и той подводной частью айсберга его странного характера, о котором еще нпкто ничего не сказал. Все верно, и все мимо, потому что литературно описанный Светлов оказался просто человеком: исчезла его внутренняя некоторая загадочность, которая была ему свойственна и которая не определяется «чудаче- ством» и многими жизненными привычками, для кото- рых традиционное слово «богемность» является самым пристойным эвфемизмом. Сама эта «богемность» на
фоне самой антибогемной действительности была чем-то удивительным и едва ли не вызывающим. Своеобразный способ жить, его особенный безбьииый быт, «богем- ность»— то, что для других было бы настоящим челове- ческим падением, — у Светлова все это было особой, со знательно созданной формой существования. Настоящий поэт живет так, как это ему нужно, что- бы хорошо писать стихи. Свой образ жизни он выбирает и инстинктивно, и как бы нечаянно, — вероятно, сначала инстинктивно, потом осознав его и сознательно оберегая. При этом ему чаще всего приходится играть себя. Эта игра не забаза, а необходимость. «В желтую кофту душа от осмотров укутана», — сказал поэт. Светлов был Свет- ловым и играл Светлова. Он играл сам себя, и, как во всякой игре, в ней были и самоконтроль, и самснаблю дение, и импровизация, и естественность, и деланность. Остроты его часто бывали неожиданными, но он сам был всегда тем, кого ждал встретить: он напоминал Париж, главная неожиданная особенность которого в том, что он похож на то каким себе Париж представляешь. В некоторых воспоминаниях в фигуру Светлова при- внесено нечто лишнее, ему чужое и мало свойственное. Я бы назвал это слащавостью, сентиментальным пре- краснодушием. Это издержки, так сказать, хрестоматий- ности, телепередач, тюзовских вариаций на тему его сти- хов, популярности, которая приводит к популярщине. Это, конечно, неизбежно и непреоборимо, — то же слу. чилось и с Маяковским. Но обычно это соседствует с раскрытием подлинного образа поэта, но все же не под- меняет его. Почему-то все вспоминают его растроган- ным, умиленным и добрым. Из чувства противоречия мне хочется вспоминать его злым, а таким я его тоже не раз видел. Светлов — поэт без отчетливых «периодов». Внутрен- ний закон его развития — не «периоды», а постепенная концентрация «своего мира», «своей интонации», «своего стиля юмора». Рассеянное — сосредоточивается, разбро- санное— собирается, отдельное — становится общим, частности — целым. У Светлова нет крутых переломов, нет даже противоречий. Уже в ранние годы у него встре- чались отличные вещи, но реже, чем впоследствии. То, что мы называем теперь «светловским», было как бы только одной из возможностей развития, наряду с дру- гими. Это был наиболее оригинальный, личный, «свой» путь, но поэт мог пойти и не по нему. Чем дальше, тем
чаще встречается «этот Светлов» и тем меньше обще- поэтических, нейтрально поэтических вещей, тех, что как бы написаны не поэтом, а средой, всей компанией. И постепенно из всех путей остается один. Это напоми- нает переплетение железнодорожных рельсов — с одной стрелки на другую, и потом их все меньше, и вот уже вдаль убегает один путь... Некоторые ранние веши Светлова можно представить написанными позже на 20 или 30 лет. Но тогда — в эти годы зрелости — идут уже только одни такие вещи: нет отступлений, нет об- щепоэтических стихотворений. Могут быть и собствен- ные штампы, и повторения, но одного рода, но свои. Рьяным и азартным читателем газет я стал с 1924 года... Один из моих постоянных снов: пестрые, заманчиво- обильные газетно-журнальные киоски 20-х годов. Когда в отрочестве я поселился с семьей в Москве, именно эти киоски — не кондитерские, не даже витрины кинемато- графов (потом и для них пришло время) — были моим вожделением, завистью, радостью в те годы, и в даль- нейшие годы, и долго, долго потом. Киоски тогда пред- ставляли собой большие деревянные шкафы, запирав- шиеся на ночь. Киоскер сидел рядом со шкафом, а на распахнутых дверцах, на шнурках, защипленпые при- жимками,, как белье для просушки, висели красочные журналы, дразня, соблазняя, притягивая меня, заколдо- вывая. Они были не за стеклом, а тут же. Можно было перелистать номер, не снимая его с защипки. Или па- мять преображает и преувеличивает, но мне кажется, что журналов было больше. Или их меньше покупали, и они дольше пребывали в киосках. «Огонек», не красоч- ный, а тускло-зеленоватый, красочные «Красная нива», «Прожектор», «Экран», ленинградская «Красная пано рама», тоже еще бескрасочный коричневатый «Совет- ский экран», театральные ежечедельчики «Новый зри- тель» и «Современный театр», «Хочу все знать» (вроде современной «Науки и жизни»), «Мир приключений» (ежемесячник, почти «толстый»). И еще разные, всякие, несть им числа. Все свои мизерные карманные деньги я тратил не на мороженое и даже не на сбитые сливки в вафельных трубочках, а на журналы... Однажды у этого киоска я увидел хорошо одетого человека в шляпе, с напудренным, как у клоуна, лицом. Мой двоюродный
брат, московский студент Анатолий, толкнул меня лок- тем. «Сергей Есенин», — сказал он с восторгом. Мне было 12 лет, и я еще не очень хорошо знал, кто такой Есенин, но скоро узнал. Месяца через полтора погиб Сергей Есенин. Тогда, у киоска, он купил какой-то жур- нал и отошел. Он был один. А тут... в середине теплого и сумрачного зимнего дня, возвращаясь пешком домой по Мясницкой, невдалеке от Красных ворон я встретил не слишком большую процессию Люди в шубах, без шапок несли красноватый деревянный гроб. Низкое облачное небо, ранние зимние сумерки, молчаливое медленное шествие от Ленинградского вокзала куда-то к центру. Что это несут Есенина, я догадался сразу. Сняв шапку (все встречавшиеся прохожие снимали шапки), я постоял на углу Козловского переулка, пока пооцессия не миновала... На другой день я отпра- вился в Дом печати. ИЗ «ДНЕЗНИКА ЧИТАТЕЛЯ» 22 мая 1935 «Успех» — очень умная и мастерски «сделанная» кни- га, ультрасовременная по своим композиционным прие- мам, но несколько тяжеловесная и лишенная той пре- лести «непосредственности», которая свойственна под- линно великим романам Толстого, Гамсуна или расска- зам современного американского писателя Эрнеста Хе- мингуэя. «Смерть после полудня» — лучшее, что я про- читал в конце прошлого года. Это ближе к Т Манну с той лишь разницей, что Фейхтвангер в хорошем смысле «газетнее» Манна, то есть живее, историчнее, современ- нее. Но это не поэт, а мыслитель. Все слишком ооду- мано и построено. Два года назад я был бы в восторге, а теперь меня тянет к искусству более непредвзятому, более эскизному, может быть, более «импрессионистиче- скому». Все очень тонко и умно, но роман не захваты- вает. Им не зачитаешься, бросив все дела, как я зачи- тывался Гамсуном, Достоевским.
13 августа 1937 Незамысловатый и наивный роман Э. Синклера «Но пасаран»... читается с волнением, потому что там про Испанию, а Испания и ее борьба — это одна из немно гих подлинностей в озверевшем и изолгавшемся мире. Она аккумулировала наши лучшие чувства... 15 августа 1937 Не могу жить без стихов. Никогда не мог, а сейчас особенно. На первом месте для меня по-прежнему Мая- ковский, Пастернак, Цветаева. Потом: Блок, Хлебников, Манделоштам и Ахматова. Есенин нравился, пока не прочел по-настоящему Блока. 29 августа 1937 ...Новый рассказ Бабеля «Поцелуй» примыкает к конармейскому циклу, но менее живописен, суше, реали- стически точнее, и внутренний лиризм его спрятан глу- боко под поверхностью повествования. 30 октября 1937 Прочитал отличную книгу «Письма маркизы» Лили Браун и взялся за «Сагу о Форсайтах». Впервые читаю ее подряд. Каждый последующий роман нравится мне больше. А «Белая обезьяна» совсем хороша. Голсуорси не первоклассный талант, но его пример показывает, как большая задача растит и поднимает средне одаренного художника. 4 декабря 1937 Никто так быстро не стареет, как литераторы-утопи- сты. Невозможно перечитывать утопические романы про шлых веков и даже десятилетий. А какой-нибудь бесхит- ростный хроникер, влюбленный в сор своего времени (как Сен-Симон, например), продолжает читаться и бу- дет интересен всегда. Вероятно, единственный способ стать современником внукам — это быть современником самому себе.
26 пая 1938 ...Прочел, не отрываясь, новый роман Хемингуэя «Иметь и не иметь». Горькая, горячая и мужественная книга. Я ждал многого и ничуть не разочаровался. В сво- ем роде это не ниже, чем «Прощай, оружие!». Не хочу о ней писать первыми попавшимися словами... Бесспор- но, Эрнест Хемингуэй сейчас самый большой писатель из ныне живущих (если не считать Гамсуна). Маститые и многократно возвеличенные Роллан и оба Манна мень- ше его. Он и поэт, и трагик, и комедиограф. 19 июня 1939 Наконец дочитал «Подросток». Читал с усилием и скукой. Все как-то нецельно, отклоняется в сторону, на- чато как бы «во здравие» и кончено «за упокой», с од- нообразной и как бы механической композицией. Не мог увлечься ни одним характером, кроме героя, который все-таки интересен, хотя автор напрасно заслоняет его к концу другими людьми. Сама литературная техника Достоевского в этом романе как то инерционна и меха- нична. 26 января 1949 Дочитал «Жизнь Арсеньева» Бунина. Конечно, это очень хорошо написано, ко, признаюсь, я ожидал боль- шего, а может быть, и другого. В этой книге пет ничего неожиданного, а большое искусство всегда должно быть неожиданным. Если хорошему стилизатору задать зада- чу— написать «по Бунину», то вот так он, наверно, и на- пишет. Это Бунин, который пишет «по Бунину». Л ждал откровения. Хотелось обомлеть, растеряться, быть оше- ломленным. Этого пе случилось. В книге как-то нет со- всем очень важного з русской литературе элемента (и в искусстве прежнего Бунина)—художнической бес- пощадности, то есть не нравственной беспощадности, что нашей литературе пе свойственно, а беспощадности ху- дожнического зрения. Старик вспоминает только то, что ему вспоминать приятно. Л ожидаешь того заветного: «И горько жалуюсь, и горько слезы лью, но строк пе- чальных не смываю»... И все-таки хооэшо. Но не так хорошо, как этого ждал. Наверно, ког’да стану перечи- тывать уже с этим новым чувством, что ничего особен-
ного не надо ждать, то книга понравится больше: пре- восходные пейзажи, детали быта, изощренность зритель- ной памяти... 12 марта, 30 марта 1940 Читаю впервые «Записки из Мертвого дома». Почему я не читал эту вещь раньше — не могу представить. Это великая книга, большая, чем половина романов Досто- евского Дочитал «Братья Карамазовы». Все очень умно и тонко, а местами гениально. На этот раз мне показалось, что высшее — это не Митя и Грушенька, а Коля Красот кин и мальчики. 30 июня 1940 Прочел за эти дни два тома рассказов Л. Андреева (6-й и 8-й). Рассказы все очень слабые, и пьесы тоже, хотя в «Катерине Ивановне» три акта если не написаны, то построены хорошо «Профессор Сторицып» очень на- думан. Непонятно, как мог этот человек тридцать лет назад казаться чуть ли не одного роста с Горьким и Бу- ниным. Очень слабый писатель, с плохим языком, ма- ленькими мыслями, неуверенной композицией, отсут- ствием культуры общелитературной. Много и самой яв- ной пошлости. Но сам Горький его любил и ценил. Ве- роятно, Андреев все же был талантлив, и это видно было в жизни. 21 июля 1940 Впервые прочел «Без догмата» Сенкевича. Начиная, боялся скуки, а читал почти не отрываясь. Люблю этот стендалевский жанр: полуроман (вершиной которого яв ляется, может быть, скромный «Доминяк»). «Герой на- шего времени» (особенно «Княжна Мери») тоже в этом роде... Сенкевич умнее, чем я думал. Конец все-таки разочаровал. Я перестал любить многоточие в финалах. 27 июля 1940 Вечером читаю «Виргинцев» Теккерея. Очень талант- ливо и совсем не скучно. Забавное наблюдение: Олдинг- тон в «Смерти героя» проклинает викторианские традп-
ции в английском быту, а сам стилистически весьма за- висит от викторианца из викторианцев — Теккерея. 5 августа 1940 Прочел толстый том (650 стр.) Гроссмана. Пожалуй, эта работа — лучшее из произведений этого сомнитель- ного исторического беллетриста и неглубокого литерату- роведа. Опа написана живо, умно, с уместным исполь- зованием мемуарных показаний, с краткими, но яркими характеристиками друзей и врагов Пушкина. В работе этой приятна независимость автора от штампов обычных биографий Пушкина, собственная точка зрения на мно- гие темные места жизни поэта, хотя, конечно, можно и оспаривать некоторые его заключения. Разумеется, серь- езная научная биография Пушкина должна быть втрое толще, но ее еще нет. Есть в книге несколько малоиз- вестных документов и мемуарных свидетельств, придаю щих многим страницам свежесть. Но многое н опушено даже из того, что хорошо разработано в пушкиноведе- нии. Написана книга проще и яснее, чем другие сочине- ния Гроссмана... Но кто же все таки напишет первую не популярную, настоящую «Жизнь Пушкина»? Это могло бы стать «делом жизни». Мог бы Тынянов, но он выбрал жанр романа, хотя, конечно, его «роман» серь- езнее и подлинно достовернее многих псевдонаучных ис- следовательских работ о Пушкине. 7 ноября 1940 Читаю впервые в жизни «Блуждающие звезды» Шо- лом-Ллейхема. Мне нравится. Нахожу влияние Дик- кенса. 5 мая 1944 С литературой пока плоховато. Впрочем, меня лично сейчас меньше интересует, так сказать, «гармония фор- мы», чем насыщенность живыми впечатлениями жизни. Настоящая литература, вероятно, возникнет только че- рез несколько лет, но «строительный материал» уже свозится многими, и от его накоплений будет зависеть подлинный великий эпос нашего времени. Сюда пойдут и очерки Симонова, Гроссмана и Петрова, и памфлеты Эренбурга, п десятки других — беглых, но правдивых
свидетельских показаний. Не страшно, что еще н'есколь-' ко лет не будет романов, новелл, пьес — была бы «куча мала» этих накоплений выше. И в кино я сейчас реши- тельно предпочитаю хронику большинству наших «ху- дожественных» фильмов, и не потому, что я недорезан- ный лефовец-фотограф, а потому, что душа требует, как организм витаминов, реальных фактов и наблюдений. Поэтому лучшим из всего напечатанного о войне мне кажутся очерки А. Бека о панфиловцах и обороне Мо- сквы, напечатанные в «Знамени». 5 января 1951 Перечитал «Юность Генриха IV» Г. Манна. Недоста- ток этой талантливой, умной книги — ее стилистическая напряженность, то, что (в гораздо большей степени, впрочем) портит романы А. Белого и «Вазир Мухтара» Тынянова. В ней как-то тесно, мало воздуха. Она не ве- дет за собой, а тащит, и поэтому ей невольно сопротив- ляешься. Странен успех этого романа у наших критиков в середине тридцатых годов — ведь это же апология компромисса, житейского оппортунизма, эмпирического и эпикурейского отношения к действительности. Что мо- жет быть более чуждо соцреализму, чем это? Подозре- ваю, что книгу просто не прочли как следует. Антифа- шистская позиция автора, его публицистика заслонили объективное содержание романа. 26 октября 1957 Купил наконец книжку стихов Слуцкого «Память». Очень талантливо. Мне он больше нравится, чем Сме- ляков, немного слащавый и чувствительный. 14 марта 1958 Читаю в последнем томе Собрания сочинений При- швина интереснейшие дневники последних лет, где есть несколько удивительно тонких размышлений (го есть не несколько, конечно, а много). Эго куда значительней и выше его прозы этих же лет. 30 июня 1958 Прочел «Подводя итоги» С. Моэма. Читал почти зал- пом с карандашом. Большое впечатление. Трезвая, ум-
ная и чуть горькая книга много думавшего о себе и о своем деле писателя. В очень многом узнавал себя. Ка- кое это счастье — иметь право писать о себе все или почти все. Только высказывание правды может делать талантливым, только свобода суждений, и ничто иное! Я не обязан со всем соглашаться, но даже то, с чем я не согласен, будит мысль, заставляет откровенно и беспо- щадно думать о себе. Конечно, надо еще раз перечесть книгу. Несомненно, в быстром чтении многое еще ускольз- нуло от меня. По впечатлению могу сравнить это с то- миком Валери. Предельная ясность мысли, и точность фраз, и завидная независимость мнений. Такую книгу можно написать только в старости, но и из крупных лю- дей не всякий способен с такой честностью говорить о себе... Можно это еще сравнить с «Дневником» Репара, но у Ренара больше поэзии, игры воображения, а тут только сухое изложение продуманного. По сжатости книга напоминает конспект. 4 июля 1958 Выбившись из рабочего состояния, взял почему го «Гекльберри Финна» и зачитался. Превосходно! И ни- что в ней не потускнело (то есть в книге). Вот образец, как можно вести повествование от «я», и это «я» все же голос персонажа, а не автора. Все освещено личностью Гека, а умный автор чувствуется все время. Благород- ная, бессмертная книга! Это — лучшее из того, что писал Марк Твен. 7 ноября 1958 Последние дни почему-то взялся перечитывать сна- чала мемуарную литературу о Чехове, а потом и его пе- реписку. В последний раз я читал тома писем на Круг- лице в 1953 году, кажется... Все-таки в характере Че- хова есть многое неразгаданное. Он еще сложнее, чем кажется. И мне хочется найти сердцевину этой души. Ближе всего к истине из биографов старик А. Дермап, по моему. 1959 Прочитал наконец знаменитые «Ключи счастья» Вер- бицкой. В этом романе много живых реалий, признаков времени, цитат из нашумевших книг и прочее, и этот сор
эпохи — лучшее, что есть в нем. Сюжет условен, мело- драматичен и неинтересен, но все же дух начала девяти- сотых годов встает из книги, как из талантливых мемуа- ров. На черном книжном рынке Вербицкая стоит беше- ные деньги, а в истории литературы ее нет, как будто она была призраком. Ока умерла в конце двадцатых го- дов, пережив свою славу, но Луначарский, например, считал ее настоящим писателем и хорошо о ней отзы- вался. О любом маленьком «знаньевце» пишутся работы, а Вербицкая забыта. Это все же несправедливо. Перечитываю Шиллера, и в первую очередь то, что меньше знаю и хуже помню. «Валленштейн» великоле пен. Замысел «Дмитрия» очень интересен. Искренний са- мозванец, только потом узнающий о своем обмане, ко- торый одновременно и самообман, — прекраснейшая п богатейшая трагическая коллизия. А сюжет «Ивпковых журавлей» просто удивителен. Это образцовая схема того «высокого детектива», которым не погнушался бы и Достоевский. 1960 Прочел чудесную книгу жены знаменитого итальян- ского физика Э. Ферми — его биографию «Атомы у нас дома». Это интереснее всякого романа! Прочел умнейшую и содержательнейшую книгу Ви- нера «Кибернетика и общество». Бездна идей! Просто золотые россыпи какие-то! Для М. Цветаевой вспоминать о других — это значит рассказывать о себе. Расположив ее мемуарные очерки в определенном хронологическом (вдоль ее жизни) по- рядке, можно получить довольно подробную и связную автобиографию. Пробелы, конечно, есть, но разве нет их в классических жизнеописаниях? Пожалуй, нет другого такого русского поэта, так хорошо рассказавшего о са- мом себе. А если к этому прибавить еще письма ее и не- которые воспоминания близких людей, то целое ее жиз- ни будет почти исчерпывающим. Можно только позави- довать ее будущим биографам. 18 октября 1961 Дочитал только что вышедший роман С. Цвейга «Не- терпение сердца». Старомодная, но мастерски построен-
ная вещь. По манере похожа на замечательный «Доми- ник» Фромантена, но горячей и искренней. Далее эта традиция через «Ученика» Бурже идет, конечно, прямо к Стендалю. Местами читал почти с трудом: тема ро- мана слишком близка тому, о чем все последнее время напряженно размышлял и я... По-моему, это лучше ран- ней прозы Цвейга, составившей ему репутацию утончен- ного психолога: чище, прозрачней, острее, горче... 2 июня 1963 ...Читал историка Соловьева о Смутном времени. В характеристике Годунова есть психологически тонкие вещи, заставляющие думать: контраст его благих наме- рений и государственного ума с мелкостью характера, растленного придворными нравами Грозного. 6 июня 1963 Читаю только что вышедший интереснейший новый том «Литературного наследства» — переписка Горького с советскими писателями. Есть замечательные вещи. Горький трогателен, по-хорошему наивен, часто глубок и очень широк и разнообразен. Много новых штрихов литературной жизни 29—30-х годов. 26 августа 1963 Снова читаю 9 й том Т. Манна — его эссе и автопри- знания. Эта книга была моим спутником прошлую зиму, и я ее очень полюбил. Томас Манн эссеист для меня выше романиста. 18 февраля 1964 ...Прочел «Превращение» Кафки. Написано это хо- рошо, но как-то здорово надоели иносказания. Если даже прав Б. в своей трактовке сюжета, то на хрена, чтобы это выразить, все это выдумывать: ведь эта простая мысль не нуждается в такой хитроумной зашифровке. И вообще ребусы принято печатать в отделе «Смесь» на последней полосе. Надо иметь вокруг себя очень благополучный и устойчивый быт, чтобы возникла потребность в таком искусстве... И потом всегда подозрительно отношусь к моде. Первый рассказ еще не прочитал, и как то не тя
нет, В целом Кафка — это, видимо, хороший Леонид Андреев. Но мне лично это искусство не нужно — ни выс- шего, ни третьего сорта. Пруст — другое дело! И почему их ставят рядом — не понимаю. Мне кажется, что Л. несправедлив к книге о Экзю- пери В ней так много навалено материала, что уже за одно это ей благодарен. Черта ли мне с концепциями автора! Я всегда предпочту книгу, где нет концепции, но много фактов, худосочному, но со строго выдержанной мыслью труду. Такие книги располагают думать самому: поэтому-то их так и не терпят те, кто считают, что книга, в которой автор не убедил читателя, не имеет ценности. Нужно не убеждать, а толкать к самостоятельному мышлению, хотя спорящему с автором. В этой книге просторно для собственных мыслей, спасибо за это! 11 июля, 12 июля, 17 июля 1964 ...Перечитываю (чтобы заразиться красками эпохи) Гоголя. Взял и Герцена, но увлекся и перешел границы необходимого — стал читать вдоль и поперек. Уж в ко- торый раз сижу над «Былым и думами» и все вычерпы- ваю новое, незамеченное. Нет! Не назад к Герцену нам надо идти, а вперед р нему: вот уж кто ничуть не старомоден, а неслыханно остер, умен, безгранично всепонимающ... У Герцена есть догадки и прозрения, которые раньше нашего вре- мени не могли быть поняты, а есть и такие, думаю, ко- торые будут поняты только при конце нашей эпохи. Сно- ва стало мечтаться о книге «Дневник читателя», то есть о комментированном перечитывании книг, подобных «Б. и д.». Вру, «подобных» книг больше не г и не будет — это книга-уникум, книга-чудо. Если бы я был редакто- ром журнала, то рядом с рецензиями на новинки книж- ного рынка поместил бы отдел под названием «Перечи- тывая...»— и он мог бы стать самым захватывающе со временным и острейшим. Я все никак не доберусь до писем Герцена: знаю их плохо и слишком выборочно, а пора бы узнать. Пред- ставляю— чем был разговор А. И.! Ведь в его время класс разговора был на высоте, многие всё выговарива- ли, ничего не написав, но Герцен должен был быть и разговорщиком поразительным. Любопытно, что мемуа- 1 Речь идет о книге М. Мижо. (Прим, ред.)
ры о нем по большей части малоинтересны. Может быть, потому, что вспоминателей интересует домашняя, личная жизнь Г., а не жизнь его ума, которая, в сущности, была его подлинной личной жизнью... Любая проза рядом с герценовской кажется моно- тонной: читая Толстого, Достоевского, Чехова, часто угадываешь и ход мысли и дыхание фразы. Это даже становится своеобразной силой — действует психологиче ский закон метра, рифмы, эффект рефрена. И движение мысли и структура фразы у Геркена неожиданны. Не хочется назвать это естественностью: для этого мысль Герцена слишком ярка, выразительна, броска. Но ведь и окраска павлина естественна для него, и павлин ни- чуть не является менее самим собой, чем скромный и непритязательный воробей. ...Продолжаю читать Герцена. Он удивителен и не может ни приесться, ни надоесть. Наоборот — каждый раз заново поражает. Есть в нем и предрассудки — и вы- сокомерие барства, и упоенность собственным остроуми- ем, и наивный эгоцентризм. Есть и иногда (когда дело касается кровно его самого) и непонятная психологиче- ская слепота (как в истории с Гервегом). Но все это искупается широтой взгляда, блестящим умом, пластич- ностью рассказа. Никто из писателей не сумел быть в литературе так самим собой, как он. ...Читал воспоминания Тучковой-Огаревой. Жалко Герцена. Это удивительно, до чего такие большие, ум- ные, блестящие люди не умеют устраивать себе личную жизнь. 30 августа 1964 ...Повесть Домбровского1 превосходна. Она досто- верна. как документ, — это то время; умна, прекрасно написана, хотя и без каких бы то ни было усилий ка- заться оригинальным, и так как она естественна и искрен- на, то ни на что не похожа. Ее не с чем даже сравнить. . ищу параллелей и подобий и не нахожу. 18 декабря 1964 Начал читать «Детство Марселя» М. Паньоля. Высо- коумные снобы были бы шокированы признанием, что мне это нравится куда больше, чем повесть о детстве 1 Речь идет о «Хранителе древностей». (Прим, ред.)
Сартра, но это так. Сартра я еле дочитал, а тут по могу оторваться. 17 марта 1965 ...Читаю Стендаля. Ои неисчерпаем. Особый редкий дар страстного любопытства к самому себе, без всякой любви к себе. Насколько чаще бывает наоборот. Л. Ви- ноградов написал о нем плохо, иногда просто врал. Даже еще ничего не смыслящим юнцом я это понимал и не мог его читать, предпочитая ему всегда Тынянова. 31 марта, 1 апреля 1965 ...Читаю новое издание «Дневника» Ренара. ЛВюго нового. Долгие годы эта книга была моей любимейшей, и я знал ее почти наизусть. ...Ж. Ренар прав: романы дружбы сложнее романов любви. 23 апреля 1965 ...Читаю Стендаля о Наполеоне (второй раз). Это, конечно, не книга, а материалы для книги, но многие ме- ста блестящи, и все умно, хотя и бегло и небрежно По существу, это блестящий план биографии Наполеона, и иначе, чем по этим вехам, писать ее и не стоит. Его отно- шение к Наполеону сложно, но за этой сложностью ду- ховная драма современника показана чрезвычайно иск- ренне. Историзм Стендаля мне очень близок (может, потому, что я пристально читал его в своп решающие годы внутреннего формирования: 1936—1940 гг.), и у пего есть совпадения с Герценом. Точное сочетание пси- хологии и волевых движений истории, истории души и мускулатуры века. 26 января 1966 ...Прочитал впервые в жизни «Волшебную гору». Удивительное произведение, с длиннотами и немецким пе дантпзмом, но и с глубиной, красотой и острым умом. Сначала многое казалось лишним, потом, ближе к концу первого тома, стал виден сложный чертеж постройки, где нет ничего случайного и все необходимо. И — вот что такое искусство: настоящее оно всегда светло — при тяжести и патологичности темы и материала и обилии страшных подробностей, книга не подавляет. Почему я
не прочитал ее до сих пор? Не знаю. Что-то отпугивало, вернее,ничто не завлекало. 3 февраля 1966 .. .И еще одно огорченье. Набравшись терпения, про- читал наконец до конца, пользуясь болезнью, «Лотту в Веймаре». Странная вещь: насколько захватывающе ин- тересны эссе Т. Манна о Гёте, настолько это скучно и безжизненно Роман скучнее критики: нонсенс. Но это так. Сравнивать можно, ибо это и один автор, и тот же материал. Это любопытный случай, который можно было бы поучительно разобрать. В романе есть какая-то ошибка. Может быть, в неимоверно длинных и тягучих диалогах. Лучшее место — бессонница Гёте и его вну- тренний монолог. 30 ноября 1966 Ночью прочитал первую часть романа Булгакова «Мастер и Маргарита». Разочарован. Ждал большего и другого. Кроме хорошо написанной вставной новеллы о Пилате, — книга та же «дьяволиада», с которой Бул- гаков начал свой литературный путь, условная и как бы многозначительная фантасмагория со смещением пла нов, произволом в монтаже разнообразных сцен, лишен- ная глубокой мысли и истинной веселости. Я читал это со скукой и усилием. Нет уж, лучше любой ползучий реализм: в нем хоть есть крохи правды, а где правда, там и мысль. А тут многозначительная претенциозная жестикуляция: вещь, лишенная своего внутреннего за- кона, расширяющая как бы возможности прозы, но при- мерно так же, как расширяет возможности шахмат сто- клеточная доска: искусство при этом проигрывает. Ко- нечно, снобы будут ликовать, вернее — делать вид. что ликуют, но это тупиковый путь в искусстве: нечто пре- тенциозно старомодное. 14 июня 1967 Прочитал напечатанный в «Севере» ромэн Ремарка «Возлюби ближнего своего». Местами это инерционно по манере и почти «беллетристично», но все-таки сильно и трогательно. И что ни говори, а Ремарк в серии своих романов создал огромную и яркую историческую фре-
ску— трагическая Европа от первой мировой войны до конца второй. Никто другой этого не сделал. Да, кое- где это беллетристическая скоропись, кое-где утилиза- ция собственных творческих находок, уже теряющих свежесть псрвооткрытия, кое-где подражание Хемингуэю, кое-где чувствуется усталая рука писателя, — и все же огромно, впечатляюще, и просто-напросто нет ничего подобного. Все большое в литературе создается только долгим, непрерывным и последовательным усилием, а не наскоками импровизационного порядка. Ремарк, ка- жется, прожил жизнь (после своей первой славы) гур- мана и сибарита, по на его лице есть отпечаток чего-то, роднящего его психологически с Моэмом и Вертин- ским,— может быть, пресыщенность лакомки. Но это не помешало его писательской одержимости так полно и крупно выявить себя... 17 июня, 21 июня 1967 Читаю «Жорж Санд» Моруа. Хорошо. Семейная и личная жизнь исследована подробно, но книга написана так, словно все читатели превосходно знают все написан- ное писательницей и об этом можно почти не говорить или говорить попутно. Но это не так, и, думаю, даже для французских читателей новых поколений. ...Дочитал биографию «Жорж Санд» Моруа. Это мило и неглупо, но не больше Иногда изяшно. И все же разочаровывает, и, вероятно, потому, что автор слишком отделил литературную биографию от личкой жизни. Не вторая объясняет первую, как этого можно было ждать, а первая — вторую. 1 января, 9 января 1968 Моруа («Жизнь Бальзака») нравится мне все боль- ше и больше. Книга располагает к себе, во-первых, тем, что автор любит своего героя, видит в нем лучшее и главное и умеет показать это документально и достовер- но. Он не ищет дешевых контрастов и противопостав- лений величия художника и ничтожества человека, чем грешит даже такой умный биограф, как С. Цвейг, не го- воря уже о Р. Бенжамене. Отлично приводятся (и без перегрузки) цитаты: это книга о писателе Бальзаке, и биограф по праву щеголяет великолепным знанием его текстов.
...Дочитал ночью книгу Моруа. Как страшна смерть Бальзака. Моруа снисходителен к Ганской, думаю, что это справедливо. Все серьезно, весомо, достоверно' ни- какой уступки эффектам, выгодным контрастам, игре светотени. Но сама жизнь здесь удивительный рома- нист. 5 января 1968 Вышло новое 4 томное собрание Гиляровского огром- ным тиражом, и все мгновенно расходится. Думал ли ста- рый репортер, что в России будущего его станут больше любить читатели, чем Глеба Успенского, Салтыкова-Щед рина и Белинского, собрания которых не распроданы? По современной ему табели о литературных рангах он по отношению к ним был как лейтенант — к генералам армии. Это кажется парадоксальным, но в этом есть не кая таинственная справедливость: его очерки полны жиз- ни, бодры, сочно изображают быт, историчны, занима- тельны и лишены назойливой наставительности. 1 марта 1968 Купил только что вышедшие мемуары М. О. Кнебель. В книге многое отлично. Бросил все, и лежу на кровати, и читаю. Собственно, это всегда в жизни у меня самые счастливые минуты — когда читаю хорошую книгу в пер вый раз. Что может сравниться с этим? Ничто! 4 июля 1968 Подчитывая переписку Чехова (для книги), не могу сдержать нового наплыва чувств восхищения перед этим человеком: это лучший человек конца и начала века, луч- ший ум, лучший психолог, лучший художник. Он то для своей эпохи, что Пушкин для своей: он воплощение луч- шего в ней в человеческом облике. 13 октября 1968 Перечитываю Зощенко. Если бы можно было судить о нем, отвлекшись от его литературной судьбы, то следо вало бы признать, что все свое лучшее он создал еще в двадцатые годы или позднее, но в манере созданного в э^н годы. «Сентиментальные иовести», написанные на ру-
беже 30-х годов, вялы и малоинтересны. И далее — тоже. Документированные рассказы-пересказы и записи неин- тересны. «Перед восходом солнца» — сильнее всего, но болезненный субъективизм тут уже совсем охватил его. С чисто литературной стороны — он жертва успеха своей «первой манеры» и неумения отойти от нее. Но, разумеет- ся, и сделанного в двадцатых годах достаточно для по- четного места в истории русской литературы, — так это оригинально, свежо, умно, ярко. Зощенко одновременно и недооценен и преувеличен. 27 ноября 1968 Умер Эптон Синклер — 90 лет от роду. А я и не думал, что он жив. Впервые я прочитал его, вероятно, летом 1926 года, перед поступлением в 9 то школу идо переезда на Б. Знаменский. Помню, после окончания «Джунглей», которые я читал, назерно, в Тургеневской читальне, я бродил по Александровскому саду в необычайном вол- нении— такое огромное впечатление произвела на меня эта книга — и чуть ли не давал какие-то клятвы жить для освобождения трудящихся. Это было наивно и востор- женно, но я испытал какой-то особый подъем тогда. По- том я даже написал ему в Пасадену какой то вздор, и он мне ответил через Госиздат. Письмо это потерялось. Про- читал я его в те годы все, что у нас было издано, но помню, что меньше других мне понравились знаменитый «Джимми Хиггинс», «Сто процентов» и «Король уголь». Зато «Испытания любви», «Сильвию» и «Замужество Сильвии», романы о Манхэттене, сборники о литературе «Искусство маммоны» и «Деньги пишут» помню хорошо и сейчас... 17 марта 1969 .. .Как всегда в дни внутреннего разброда и хаоса, бе- русь за Герцена. Читаю письма, и «С того берега», и не- которые статьи позднего периода. Удивительно' что то туманится, собирается, скапливается в мыслях, еще без слов, а откроешь Герцена — и оказывается, что почти все нужное уже сказано, да не сказано, а отлито в такие чу- десные и богатые словесные формулы, что только диву даешься. Первая мысль: стало быть, все повторяется, раз уже и Герцен об этом говорил; но в том-то и дело, что Герцен о многом говорил «на вырост», он предвидел и
размышлял о будущем, он видел будущее в настоящем. И многое, чего он опасался, увы, сбылось... И все же чтение это приносит радость. Нельзя не лю- боваться гордым и смелым умом, не терпящим поблажек и условностей, проницательным и вселонимающим. У Гер- цена необыкновенно развита историческая интуиция. Он гениально догадывается. Его оценки иногда кажутся пре- увеличенными по отношению к текущей данности, пре- восходящими повод, по которому они высказаны, по, при- мененные к большему отрезку истории, поражают точ- ностью. 25 августа 1969 Прочитал премированный «гонкуровский» роман «За- быть Палермо». В нем есть очень умные и хорошо напи- санные страницы, но все растекается, не выстроено, и многое неинтересно. Это кажется импровизацией талант- ливого (впрочем, по-женски, то есть поверхностно) чело- века. Может быть, так задумано? Современная манера? Но если книга вяло и скучно читается' и ее можно оста- вить почти на любой странице, то не лучше ли консерва- тивный сюжет, от которого нельзя оторваться? 2 декабря 1969 ...Прочитал роман Л. Труайя «Семья Эглетьер». Во- первых, это гораздо талантливее часто переводимых у нас Ф. Эриа и Э. Базела— кажется, романистов того же по- коления и типа (традиционалистов). О романе можно бы интересно написать: он весь как бы «внутри традиции», и это не мешает изображению современности, а помогает. В нем сложное сочетание, если воспользоваться термино- логией биологов, «генотипа» (традиции) и «фенотипа» (элементов, лично присущих индивидуальности ав- тора). 21 февраля 1970 ...Продолжаю читать мемуары Витте. Очень интерес- но. Я их читал и раньше — и даже в первом издании,— но как то полностью оценил только теперь. Они далеко не объективны, автором владеют многие страсти, но он очень умный человек и лучше других понимал историче
скую ситуацию. Недооценивал он революционное движе- ние (из-за бюрократической ограниченности) и Столы- пина, видимо, из элементарной ревности. Впрочем, острие столыпинского плана по крестьянскому вопросу (который В. называет «детским») стало ощутимо во всем значении только в исторической перспективе. 8 марта, 10 марта 1970 Прочитал «Чуму». Это умно и хорошо, но в последней части напряжение ослабевает; кажется, что рассказчик стал скучать. Видимо, сила Камю в том, что он «никак» не пишет: то есть — вернее — в том, что точность расска- за превалирует надо всем: важно не то, что художник видит, а то, что думает и знает. Манепа эта, идущая в XIX веке от Стендаля, суховато-протокольная, с как бы несуществующим «стилем», совершенно незаметно пере- ходит от драматической сцены к отчету. Стилистически Камю — это реакция на стилистику красноречия и стили- стику «видения». ...Как это иногда бывает с хорошими (но не гениаль- ными) книгами, о которых давно слышал и читал, «Чума» почти ничего не прибавила к моему заочному представ- лению об этой книге. Именно то, чего ждал. Ни разоча- рования, ни удивления. Примерно так же было с испан- ским романом Хемингуэя («Колоколом»), 22 марта 1970 Перечитываю «Историю моего современника» Коро- ленко, раз в третий, вероятно. Удивительная книга- чи- таю— нравится, но как то забываю ее и снова читаю, словно новую. И опять нравится. Видимо, читая, я сквозь нее думаю о своем — бывают такие книги. 20 декабря 1970 С ленью и неохотой читаю в «Иностр, лит-ре» по- смертный роман Хемингуэя «Острова в океане». В нем все инерционно и похоже на автопародию. Я в этом не оди- нок. Странно представить, что так могло быть: печатает- ся новый роман Хемингуэя — и его не читают с прежней жадностью, не говорят о нем. Болезнь болезнью, но твор- ческий тупик пострашнее болезни. Наверно, он сам это чувствовал и это ускорило его решение.
29 июня, 30 июня 1970 Взял с полки первый том писем Чехова и хохочу на каждой странице. Это смешно, умно, талантливо удиви тельно... Мне кажется, что Чехов был лучшим русским человеком за несколько веков. Все в нем было. Но всем своим биографам он не по плечу. ...Не могу выбраться из писем Чехова. Как это не- обыкновенно увлекательно! 13 июля 1970 Читаю дневники, письма, разговоры Кафки... В Каф- ке много чужого мне, и меня это раздражает при чте- нии. Читаю н мысленно составляю критику на него, но вдруг нахожу все, что имею сказать против, в самом днев- нике, сказанным про себя. Но это значит, что дневник настоящий и автор не так односторонен. 29 сентября 1971 Прочитал роман Ф Мориака «Фарисейка». Удиви- тельный писатель: казалось бы, что может быть дальше от нас, чем его сюжеты, а захватывает и волнует. Какой это вздор, что он «невольно разоблачает»' Его сила не в разоблачении, а в утверждении азов духовности, сове- стливости, человеческой подлинности. А они одни и те же для всех меридианов и широт. А какое искусство рас- сказа! 23 декабря 1971 ...Дочитал Вулфа1. Хорошо, а местами великолепно. Какие бы книги писал этот человек, проживи он долвше. Может быть, он самый «настоящий» из всех писателей своего поколения. 27 января 1972 С интересом прочитал в «Новом мире» и позесть2 Бы- 1 Речь идет о романе «Взгляни на дом свой, ангел». (Прия. ред.) 2 Речь идет о повести В. Быкова «Обелиск». (Прим, ред.)
кова и воспоминания М. Шагинян... Шагинян, конечно, уникальный человек. Какая свежесть ума, острая память, точность письма. Очень смешно, что опа пишет о поцелуях прежней молодежи и нынешней, и о собственном опыте... Сейчас начал читать «Воспоминания» А. Цветаевой. При всей нежности к сестре, в книге очень сложный под- текст психологический. Л все-такн удивительно, что, при всей бурности и трагичности судеб Цветаевых, они оста- вили подробные и почти исчерпывающие описания своих жизней. А Лхматоза всю жизнь жила в трех квартирах в одном городе, и ее автобиографическое наследие ни чтожно. Дело не в «возможностях» и «обстоятельствах», а в силе инстинкта запечатлевать, сохранять, то есть про длить жизнь. Сестры многое оценивают по-разному. Например, ав- тор «Воспоминаний» совсем иначе пишет об Анатолии Виноградове, то есть дружески, а М. Ц. резко отрица- тельно. 30 октября 1972 Вдруг, ни с того ни с сего стал читать воспоминания С. Т. Аксакова о Гоголе. Как это хорошо! Ум, тонкость и умилительное простодушие. Это, бесспорно, из числа лучших русских мемуаров. 11 декабря 1972 За эти дни прочитал Соловьева от Алексея Михайло вича до Екатерины II. Он замечательный историк, хотя у него есть длинноты в описаниях разных дипломатиче- ских событий. Часто внешняя история России излагается более подробно, чем история внутренняя. Но такого мио постороннего рассказа о России после него уже не было. По сравнению с ним Ключевский конспективен. Кажется, в отличие от Ключевского, и Платонова, н других, Со- ловьев писал свою историю, в то время как другие изда- вали записанные учениками лекции. 30 января 1973 ...Перечитал «Тени в паю» Ремарка, вышедшие от- дельным изданием. В целом книга хорошая, но явно не завершенная: отдельные главы просто конспективны. Но все же она умно завершает гигантскую романную фреску, созданную Ремарком.
11 тоня 1974 В последние дни прочитал посмертную книгу расска- зов В. Козина «Привязанный к седлу». Книга талантли- вая. В предвоенные годы я увлекался его рассказами о Туркмении. Потом он печатался мало и был как-то в стороне от литературной жизни. Но он крупнее и ориги- нальнее многих, о которых писали и говорили. У него есть вещи на уровне лучшего в пашей новеллистике. 20 октября 1974 Как-то так случилось, что я не прочитал работу Гра- нина «Эта странная жизнь», напечатанную в двух первых номерах «Лвроры» за этот год. То есть отложил, чтобы прочесть, и забыл. И только теперь прочел. Замечатель- но! Не все мне у Гранина (и в Гранине) нравилось, но это эссе (как же иначе назвать?) превосходно. Молодец Гранин, что выволок судьбу Любищева из-под спуда! Есть тонкие, острые мысли. Самые острые он высказы вает как бы мимоходом... 1 ноября 1974 Читаю блестящий роман Айрис Мердок «Черный принц», напечатанный в четырех номерах «Иностранной литературы». Это похоже немного на И. Во (трагикоме дия) и, может быть, на Г. Грина. Умно, занимательно, отлично написано... Это один из лучших переводных ро- манов последних лет. 7 ноября, 9 ноября 1974 Перечитываю «Бесы», преодолевая раздраженье за беллетристические трюки и парадоксальные заострения (вроде пощечины Шатова). Фальшиво все в Ставрогине. Замечателен Степан Трофимович и неплох Петр Верхо- венский. Но все же слишком много литературной липы. Как этого не замечают поклонники. Вся история брака Ставрогина и Лебядкиной — плохое сочинение, и все, что вокруг. Монологи Шатова — вздор. Это читать даже как- то неловко. Неровная книга. ...Дочитал «Бесы». Многое забыл и читал с удивле- нием. Сколько нагромождено эффектов. Лиза написана
совсем слабо. Не мотивировано, зачем ей нужно было смотреть зарезанных. Только чтобы попасть в самосуд. Степан Трофимович хорош везде. Кармазинов — жалкий шарж. И так все. Как много болтает перед смертью Ки- риллов! 3 декабря 1974 Перечитал роман А. Доде «Бессмертный». Случайно попался на глаза, открыл, стал читать и читал, пока не кончил. Вот искусство — искусство романа, которое утра- чено почти. Неужели создание и нарастание интереса— это нечто старомодное и уже ненужное? Но сколько всего у Доде и помимо человеческих драм и комедий: история Академии, Париж в какие-то годы. Историчность сосед- ствует с памфлетом, и все в меру, всего как раз. Такие романы теперь почти не пишутся. Почему? Да уж не потому, что от них отвернулся читатель. Из снобизма критики, которой чужды читательские интересы и которая устанавливает новую табель о рангах незави- симо от них. А писатели этому подчиняются из боязни «отстать». 12 августа 1975 Бруссон не стареет. Боюсь, что раньше постареет сам Франс. Он уже кажется скучноватым (кроме «Боги жа- ждут»), Бывает, что с течением времени жизнь писателя становится интереснее написанных им книг. О БЛОКЕ В окне слева от меня зловещий, розово лиловатый за- кат: в той стороне, где Большой проспект упирается в Малую Невку. Хочется назвать его «блоковским», и вдруг вспоминаю, что этот район полон «блоковских мест» — он тут долго жил и бродил. Тут где то, как уверяет Чуков- ский, и «аптека», и разные подвальчики.
...Листал в который раз дневники и письма Блока. Удивительно точный и ясный ум! И огромное историче- ское чутье. Может быть, эти его тома переживут стихи. Он мыслит прямо отточенными формулами: свойство у нас одного Лушкина. Герцен не таков' он образен, ме- тафоричен, богат ассоциациями, он развивает тему сразу в нескольких возможных вариантах и даст инсценирован- ные картины исторической живописи. По сравнению с ним и Пушкин и Блок суховаты, но какая это насы- щенная сухость. Блок дневников и писем мне уже давно интереснее Блока стихотворца и драматурга. Потому ли, что второй Блок был не раз так интенсивно прочтен, что как бы весь вошел в состав крови — он стал мною, — а тот, дру- гой Блок отделен от меня, он иной, в чем-то загадка, в чем-то ответ иа раздумья о времени, когда он жил, и это питает, это интересно. Может быть, это вечное свойство искусства — растворяться, исчезать в нас. Ведь то же с Байроном, да и с Пушкиным в какой-то мере. Оно ме- няет нас и становится нами, а человек, создавший это искусство, остается самим собой... Но для всех ли ху- дожников этот «.закон» действителен? У Достоевского, кажется, наоборот — он сам менее интересен своих сочи- нений. Л есть тут и другая сторона: большой художник может ревновать к своим созданиям — это было со Львом Толстым — и стараться дотянуться до них, стать с ними наравне внутренне. Меня всегда удивляли блоковские строки: «Сотри случайные черты и ты увидишь, мир прекрасен». Не ну- жно стирать никакие черты, в том числе и «случайные». И не нужно искать «прекрасный мир» ценой стирания ка- ких-то черт. И что значит «случайные черты»? То, что сейчас кажется «случайным», завтра останется в истории точным признаком времени. А когда начинают стирать какие-то черты, объявляя их «случайными», чтобы уви- деть мир таким, как тебе хочется, а не таким, каким он является, — то это и есть тот произвол художника, кото- рый лишает искусство почвы и воздуха. Мир не «прекра- сен» и не «ужасен»: он и такой и другой, как «Руанский собор» Моне в разные часы суток.
Перечитываю записные книжки Блока. Как умны и интересны его заметки на заседаниях Чрезвычайной след- ственной комиссии. Какой реализм и какое историческое чутье1 Откуда это у «символиста», искушенного всячески- ми духовными отвлеченностями? Биография — это рассказ о жизни человека, или, как говорили в старину, жизнеописание. Хочется, чтобы рас- сказ этот был связным, хотя это нынче и не в моде. Но моды проходят, а хорошие книги остаются. Еще хочется, чтобы он был подробным: не застревал в подробностях, но и не гнушался ими. Хочется увидеть эпоху, в которой жил герой рассказа, — его глазами. Хочется увидеть все, чго героя формировало и влияло на него. Я говорю «уви- деть», а не «понять», потому что биограф только через увиденное может привести нас к пониманию. Хочется, чтобы после прочтения биографии у нас оставалось ощу- щение, что мы этого человека знали... Я бы сказал, что рассказывать о жизни Блока нетруд- но. Почему? Потому что существует бесценный клад его автобиографической прозы. Я называю автобиографи- ческой прозой его письма, дневники п записные книжки. В последнем собрании сочинений это занимает три боль ших тома: в общей сложности более 90 печатных листов. К ним надо прибавить некоторые из его публицистиче- ских сгагей: в них гоже много фактов, характеристик, оценок, признаний. В этих 90 с лишним листах живет, смеется, печа'лится, сердится, размышляет сам поэт. Мно- гие годы жизни Блока так хорошо пцодокументицованы письмами к матери и дневниками, что буквально могут быть описаны день за днем и даже иногда час за часом. Блок приучил себя отдавать себе отчет в своем время- препровождении. Это дает удивительное ощущение со путничества с Блоком, если читаешь это подряд. Пони- маешь, как и почему у него изменилось настроение, что его озаботило, на что он надеется. Большие поэты — почти всегда — отличные прозаики. Характерно при этом, что их проза проще, малоукрашенней, естественней, раз- говорней их стихов (Пушкин, Лермонтов, Байрон, Мая ковский, Ахматова и другие). И прозаический «стиль» Блока тоже безобразен, краток, естественен. В нем нет условной возвышенности слога, общепозтически.х краси- востей (за некоторыми исключениями эксперименталь- ного порядка в прозаических опытах самого раннего Бло- ка). Письма и дневники писались набело, пмпровиза-
ционно, то есть с предельным приближением к самому себе, без «старанья». Их интонация разговорна, индиви- дуальна: это интонация живого Блока, Блока наедине с самим собой. Поэт может сломать жанр, только став жанром и сло- мав себя как человек (Блок, Есенин). Дом, где жил и умер-Блок. Набережная Пряжки без ограды. Добротный буржуазный дом на углу. Он тот же, но вокруг многое изменилось. Впрочем, старое дерево во дворе, вероятно, уже росло при нем. И закат, этот уди- вительный оранжевый закат — тот же... О МАНДЕЛЬШТАМЕ Это меньше всего мемуары. Я зидел Мандельштама несколько раз в жизни, одна- жды слушал, как он читает стихи, и ни разу с ним не разговаривал. Это заметки читателя, читателя-современника... За- метки эти делались годами, исподволь, попутно чтению и перечитыванию его стихов, разговорам и воспоминаниям о нем. Не мемуары, не исследование: всего лишь слабый от- блеск немеркнущего света стихов Мандельштама, отзвук им сказанного. Вчера1 встретил на Тверском бульваре Юзовского, и он позвал меня в редакцию «Литературной газеты» на чтение Осипом Мандельштамом новых стихов. В самой большой комнате редакции, среди канцелярских столов и принесенных из других комнат стульев, собралось не- сколько десятков человек, в большинстве редакционные 1 11 ноября 1932 года.
девицы. Из знакомых вижу Катю Трощенко, О. М. Брика и еще кое-кого. Мандельштам одновременно величестве- нен и забавен, горделив и уязвим, невозмутим и нервен, спокоен и беззащитен — истинный поэт. Когда он стал чи- тать в странной, тоже чисто «поэтической» манере, про- тивоположной «актерской», хотя, пожалуй, более услов- ной, у меня почему то сжималось сердце. Я знаю чуть ли не назубок все напечатанное, но новое не похоже на прежнее. Это не «акмеистический» и «неоклассический» Мандельштам—это новая свободная манера, открыто сердечная, как в поразительных стихах о Ленинграде, или тоже по-новому «высокая», как в лучшем из прочитан- ного— «Себя губя, себе противореча». Обсуждение с ни- чего не стоящими словами о «простоте». Банальности Селивановского. Лучше всех говорили Шкловский и Мирский. Мирского я увидел в первый раз — он любо- пытен: бывший князь с исторической фамилией (Свято- полк-Мирский), эмигрант, эстет и член английской ком- партии. Крученых почему то заставлял всех расписы- ваться в какой-то засаленной общей тетради. Он сам плел ерунду. Я влюбился в его стихи в возрасте, когда еще не мог его вполне оценить. На каком-то книжном базаре, в раз. вале уцененных книг был куплен «Камень» и не то чтобы был прочтен, поразил и сразил, но листался, читался и постепенно растворялся во мне настолько, что многие стихотворения из этого сборника (госиздатовское пере- издание) я теперь перечитываю со странным чувством, вернее, не читаю, а вспоминаю, словно не то сам напи- сал их когда-то, не то с ними родился. Сражали и пора- жали другие (в том числе и недостойные), а Мандель- штам как то исчезал во мне, растворялся. Вот уже его будто нет, стихи ушли, а только мир стал другим: соло- нее или слаще. Русский читатель стихов — существо особенное. Он одновременно и переписчик, и распространитель, и про- пагандист. Трудно представить молодых любителей по- эзии с Монпарнаса и Монмартра, переписывающих Бод- лера й Верлена.
Стихи обычно сравнивают только со стихами же. Это напоминает котенка, играющего с собственным хвостом. Мандельштам выводил генеалогию Ахматовой из боль- шого русского психологического романа. Наблюдение тонкое и, что важнее, точное. Если поискать подобного рода сравнение для его стихов, то первым приходит на ум Герцен. Ни у кого другого нет такой способности к сверкающим ассоциативным столкновениям, такого чувственного весомо грубо зримого ощущения явлений духовной культуры, такого живого, пульсирующего здо- ровой, разночинской кровью историзма. Увлечение Мандельштамом среди поэтической мо- лодежи сейчас очень велико. Это обещает хороший уро- жай если не стихов, то умов, потому что лучшей школы я не представляю. Но чем объясняется это тяготение к нему?.. Наш век — век разоблачения дуализма. Един- ство внешнего и внутреннего, духовность материи и ма- териальность мысли, век абстракций, рождаюших тепло и свет, век формул, читаемых как стихи, и стиховых кон- струкций, ставших формулами невнятного и таинствен- ного душевного мира. Мудрено ли, что поэзия Мандель- штама, уравнявшая загадку о сложном психологическом движении и итог огромного исторического опыта («он опыт из лепета лепит и лепет из опыта пьет»), говорящая об исторических массивах времени, как говорят о семье соседа («бездетная Византия» в «Разговоре о Данте» — два слова, которые стоят тома исследований1), поэзия, сочетавшая простоту бытовой обиходности с высоте!! морального или философского суждения, поэзия, до пре- дела насыщенная содержанием и совершенно лишенная общих мест, — слабость всякого подражательного Л.'.'н инерционного стихотворчества, поэзия, уравнявшая в пра- вах мелодику русской стиховой музыки, не нуждающая- ся в формальных украшениях и щегольстве кажущейся новизной, способная говорить о проблемах XX века на языке Баратынского и Батюшкова (ведь с какой-то исто- рической точки зрения, которая впереди нас, начала XIX и XX веков — такие же соседи, как XII и XIII века с нашего пригорка), — эта пленительная поэзия, полная музыки и мысли, искусившись которой не захочется вер- нуться к романсам и одам, — она прижилась в середи- не нашего XX века, как потерянная и найденная дочь, а не как падчерица. Это не поэзия ума, но это умная
поэзия. После наводнения всяческими приблизительно- стями поэзия эта, сделавшая своим правилом точность мысли — а точность всегда кратка, а стало быть, и емка, не нуждается в околичностях и ненавязчиво-свободна,— спасительный отдых от утомительной пустоты, напря- женной бессодержательности всего мнимо поэтического. Поэтический талант — это прежде всего способ вос- принимать и уже во-вторых — способ выражать. Неда- ром, говоря об одаренности музыкантов, сначала гово- рят о слухе и лишь потом о длине пальцев. Конечно, слу- чай гениальности это расчленение перечеркивает, но все равно в принципе это остается верным. Если бы «Разговор о Данте» пришел к нам аноним- ным и мы бы не знали даты его написания, то историче- ский анализ текста привел бы его к датировке нашими нынешними годами: в нем много «модной» терминоло- гии 60-х годов — все эти «световые волны», «кванты» и пр. И весь характер разговоиа — современный. Будь он опубликован тогда, когда был написан, он бы не был понят. И это еше лучший случай того, что с ннм могло случиться. В дни ташкентского землетрясения появился рассказ о японских рыбках, которые за несколько дней или ча- сов— пе помню — предчувствовали катастрофу и начи- нали метаться в аквариумах Настоящий поэт — тоже японская рыбка. Невозможно правильно понять «Чет- вертую прозу» Мандельштама, объясняя ее биографиче- скими фактами, связанными с обработкой перевода «Тиля Улечшппгеля» и фельетоном Заславского. Реак- ция настолько громче события, ее вызвавшего, что тут все кажется преувеличенным, раздутым, слишком обо- стренным, чересчур чувствительным. У кого из литера- торов пе случалось подобного: в плагиате обвиняли и Тургенева и Толстого. Но если соотнести накал и пафос обобщений «Четвертой прозы» со всей дальнейшей судь- бой поэта, то она не покажется ни чрезмерной, ни пре- увеличенной .. Причинная связь в судьбе поэта нахо- дится в более сложном соотношении к бывшему и буду- щему, чем в обычной жизни. Предощущение должного
совершиться предваряет биографический факт, как та- ковой. Это предощущение и рождает стихи, забегающие вперед случившегося. Поэт живет вслед за своими сти- хами— его настоящая жизнь в них и через них. Подлин- ный поэт пишет стихи о 1 Мая в ноябре и стихи о своем памятнике за полвека до того, как этот памятник постав- лен. У Лермонтова есть выражение «пророческая тоска», то есть тоска предвидения, предчувствия, предощуще- ния, обгоняющих реальную жизнь поэта, как свет обго- няет время в современной философской утопистике. «Поэт — тот фольклорный дурень, который пляшет на похоронах и плачет на свадьбе» (из записи в сухумском дневнике Мандельштама). К рассказам современников о поэте... Его называли безвольным, но то, что в нем казалось нерешительно- стью, вялой уклончивостью или легкомыслием, было не- коей военной хитростью, тем маневром, которым полко- водец, расчетливо экономя войска, сосредоточивает основные силы на главном .участке фронта. Когда он со- чинял стихи, он был решительным и точным: тут не было места отступлению перед сомнениями. Он выбирал нуж- ное слово, главное слово, рифму властно и непоколеби- мо, а для этого нужно куда больше воля, чем для всех тех пустяков, которые заполняют остатки суток, когда не пишутся стихи и которые почему-то считают настоящей жизнью. И только в той, остаточной, ненастоящей жизни он выглядел ленивым чудаком, бесхарактерным и лука- вым. Он знал, как о нем все думают, и оставался к это- му равнодушным: ведь он-то понимал, как они оши- баются. .. о прозе Катаева Случилось так, что я читал «Траву забвения» В. Ка- таева сразу после того, как перевернул последнюю стра- ницу «Феномена человека» П Тейяра де Шардена. Как будто ничего общего, но несколько фраз из этой замечательной книги все время стояли в моей памяти,
пока я дочитывал новое произведение В. Катаева, как бы него 1ы-ю сделавшись его эпиграфом. Вот они: «Невозможно достигнуть фундаментально новой сре- ды, не проходя внутренние муки метаморфозы... Чтобы приспособиться к чрезмерно расширившимся горизонтам п линиям, наш рассудок должен отказаться от удобств привычной ограниченности. Он должен заново уравно- весить все то, что мудро упорядочил в глубине своего маленького внутреннего мирка. При выходе из темноты наступает ослепление. При внезапном выходе на верши- ну высокой башни — волнение, головокружение пли дез- ориентация В этом психологическая основа нынешнего беспокойства, связанного с внезапным столкновением нашего рассудка с пространством-временем»1. В этих выразительных строках, написанных крупным естественником-философом и дающих строго научную картину одного из эпизодов эволюции, если прочесть их не буквально, а образно, для меня заключено главное содержание и «Святого колодца» и «Травы забвения» (я рассматриваю обе «повести» как две части единого целого: к этому я еще вернусь) и детерминирована их форма. Я говорю «главное содержание», ибо книги толь ко условно можно свести к одной сквозной теме: они за- мечательны как раз необычайным богатством многих тем, искусно соединенных вместе, разбегающихся в сто роны и опять сходящихся, повинуясь в прихотливой сложности полифонического развития строгому закону контрапункта. Я уверен, что кто-нибудь возьмет па себя труд анализа композиций новых произведений В. Катаева как композиций музыкально организован- ных. И «Святой колодец» и «Трава забвения» — очень со- временные книги. Современные не потому только, что в них автоп отходит от гладкости и плавности последова- тельного во времени повествования (я думаю, что воз- можности такого повествования совсем не исчерпаны и наша литература еще много раз к нему вернется), но по- тому, что обе эти книги рождены тем самым «нынешним беспокойством», о котором говорит П. Тейяр де Шарден, но не исчерпываются им, как в свое время «байронизм» не исчерпывался определенным эпизодом в истории 1 Тейяр де Шарден П Феномен человека. М., 1965, с. 222
английской литературы илн драма «потерянного поколе- ния» тридцатых годов социально экономическими по- следствиями версальского мира. В мире, в котором мы живем, гораздо больше общих проблем, чем нам кажет ся, и многое из того, о чем как бы попутно пишет Ка- таев: и рабство у современного сервиса, и озверение ду- ховно обедненного мира вестсайдских кварталов — это (по-другому и иначе) проблемы всего мира. И весь этот — огромный, такой разнообразный по своим кра- скам и единый по своим болям и бедам — мир еще ни когда не был описан в нашей литературе так свежо и талантливо, как в последних книгах Катаева. Высоко оценивая повести Катаева, я все же не счи- таю, что у них нет предшествующей традиции: яркие и талантливые, они выросли пе на голом месте, и, по- рывшись в памяти, можно найти среди полузабытых произведений русской литературы их генетическую ли цию. Катаев любит и хорошо знает Мандельштама-поэта и постоянно его вспоминает и цитирует но был еще Ман- дельштам-прозаик, и невозможно представить, чтобы Катаев его не знал «Египетская марка», «Феодосия» и отчасти «Шум времени» — особенно две первые вещи,— если перечесть их сейчас, представляют собой как бы испытательную лабораторию, где находились и оттачи- вались стилевые приемы «Святого колодца» и «Тразы забвения». Любопытных отсылаю проверить это самим, чтобы не занимать места цитатами-сопоставлениями. Разумеется, это не упрек Катаеву, скорее наоборот. В на- шей великой литературе есть много широких, больших, протоптанных дорог, но также есть и затерянные и за глохшие тропинки, и честь тому, кто сумел открыть их и проследить, куда очи ведут. Эта удивительная множественностью интонаций, бо- гатством тем, тонов и обертонов проза, так нас поразив шая и обрадовавшая, была в советской литературе пред сказана двумя или тремя небольшими прозаическими сочинениями Мандельштама (пожалуй, к ним еще мож- но прибавить его же «Путешествие в Армению», переиз- данное недавно в Ереване в сборнике «Глазами дру- зей»), долго наглухо забытыми и ставшими еще большей редкостью, чем мандельштамовские стихи. Это, наверно, не все предшественницы прозы Ката- ева: я назвал только самое явное, бросающееся в глаза
прямым сходством. Вероятно, можно найти и другие се- мена и другие корни. Впрочем, так всегда бывает в истории литературы. Вчерашний незамеченный лабораторный поиск завтра становится художественным открытием; то, что казалось искусством для немногих, помогает созданию литерату- ры Для большого читателя. Ибо, как говорится у того же П. Тейяра де Шардена: «Здесь — разреживающее крону опадение листьев, там — сгущающее ее распускание по- чек. Ветви, которые засыхают, ветви, которые покоятся, ветви, которые устремляются вперед, чтобы все захва- тить». В «Траве забвения» Катаев ставит (да, именно ста- вит, а не пытается решать) важнейший и интереснейший вопрос о том, что можно было бы назвать, пользуясь по- пулярным слозечком, проблемой несовместимости. Бу- нин и Маяковский! Возможно ли одновременно любить двух художников, столь полярных и различных во всем; что означает это тяготение к противоположностям и мо жет ли быть преодолена «несовместимость»? И здесь Катаев не дает итоговой формулы. Он по- казывает нам сам процесс поиска «созместимости», не боясь острых углов, противоречий и непоследовательно- стей. Но только так и может быть рассмотрен этот во- прос, один из мучительнейших для внутренней истории того поколения, к которому принадлежу и я. Вопрос этот вовсе не снят и на каждом вираже истории возни- кает заново с другими новыми именами. Это не выду- манная проблема: я не представляю себе ни одного со временника, не мучившегося в разных обстоятельствах и по-разному над попыткой совместить в душе кажуще- еся несовместимым. И даже если бы Катаев мог дать мне ответ, мне он не нужен: как он не нужен никому. У каждого своя исто- рия и свои ответы, но мне кажется ценным, что писатель этого не обошел и заставил нас задуматься. В дождливый осенний вечер 1929 года я, провожая Маяковского по Лубянскому проезду, сказал ему, что меня мучает моя нецельность как личности, так как я одновременно люблю его и Блока. Сейчас мне уже из- вестно из показаний многих мемуаристов, что Маяков- ский любил Блока, но тогда возникшее во мне противо- речие казалось мне драматичным и безвыходным. Мая- ковский усмехнулся и ответил мне, что он тоже очень любит Блока. Я был поражен. Для меня, шестнадцати-
летнего юноши, это было откровением. Но я не увидел в этом некую еще неизвестную мне гармонию, школа ЛЕФа въелась слишком глубоко, и мне показалось, что сам Маяковский — мой товарищ по несчастию в этой дисгармонии. Была очевидна их «несовместимость», и одновременно было ясно, что я не способен предать одно- го ради другого. Собственно, вся наша жизнь была пол- на подобными рго и сопка. Станиславский пли Мейер- хольд, Чехов или Горький, Прокофьев или Скрябин и так далее. Надо было прожить жизнь, чтобы примирить многие подобные противоречия, но разве все время не возникали новые, им подобные, но уже на новом уров- не, в новом историческом освещении? Я почти все время говорю об обеих книгах вместе, и это не случайно (но так же, кстати, говорят о них и дру- гие критики и читатели «Святого колодца» и «Травы забвения»), потому что я не могу отделаться от ощуще- ния, что это не разные и «отдельные» произведения, а как бы фрагменты одного целого, две части одной и еще незаконченной книги. Пусть это покажется вольным домыслом (но почему о свободной катаевской новой прозе нельзя писать так же свободно?), мне история создания этих книг пред- ставляется так- Катаев написал «Святой колодец», но понял, что не исчерпал возможностей темы, что образы, вызванные к жизни механизмом памяти, все плывут и плывут из долгого небытия, что аппетит к новизне свеже- го литературного приема вовсе не насыщен, а только- только раздразнен и жаждет дальнейшего насыщения,— и рождается новая повесть, хотя и она явно не имеет «коды» и может расширяться и длиться, как «вечная ме- лодия» Вагнера. Позволю себе фантазировать дальше: мне кажется, что автор еще вернется к обеим повестям и, может быть, «Святой колодец» явится как бы обрам- ляющей новеллой нового, более крупного произведения, куда войдет и нынешняя «Трава забвения», и еще что- то,— внутренняя логика композиции это не только по- зволяет, но и почти требует. Л возможно, появится третья часть триптиха, и (хотя русской литературе ро- ковым образом не везет с завершением больших проза- ических полотен: им нет числа — от «Мертвых душ» до романов наших дней, — ни в одной литературе кет тако- го количества незавершенных замыслов и недописанных произведений) мы увидим это новое целое и, исходя из него, по-иному оцепим первые части.
Мы хорошо знаем из истории литературы, что не всегда некая общая концепция предваряет создание цик- ла произведений, чаще бывает наоборот—концепция эта вырастает из отдельных фрагментов того, что позже покажется целым, но что не ощущалось таковым в про- цессе первоначального создания. Примеров слишком много: ограничимся «Человеческой комедией». После того как Бальзак создал свою концепцию целого огром- ной серии романов и повестей, он во имя этой концепции предпринял новый труд — стал подгонять одно к друго- м>/ отдельные звенья серии, переписывал нх, переделы- вал, по-новому связывал, перепменоьыеал персонажей и менял датировку. Дело в том, что внутренним сюжетом обоих произве- дений как раз и является поиск душевной гармонии; и мужество и честность Катаева в том п заключается, что его повести это не задачи с заранее готовыми отве- тами. Это самый трудный, но п самый плодотворный путь в литературе, и только на этом пути возможны находки и открытия, откровения и признания. Есть ли «душевная гармония» у принца Гамлета или у автора «Гамлета, принца Датского»? Из тоски по ней и родилась великая трагедия, и все великие произведения рождаются не из гармонии, а из неблагополучия, кризиса, стремления к гармонии, жажды ее, того самого «нынешнего беспо- койства», о котором говорил П. Тейяр де Шарден. Искус- ство возникает не из покоя, а из беспокойства, не из гар- монии, а из дисгармонии. Какое это было время! Днем на репетициях Мейер- хольда, потом почти на ходу какие-то необходимые дела: редакции, выставки, книжные магазины, читальни. Вече- ром— друзвя, без которых казалось невозможным про- жить и суток: Алексей Арбузов, Валентин Ялучек, Иси- дор Шток, Эраст Гарин, М. Я. Шнейдер и другие. Или премьеры, или снова в Театре Мейерхольда; ночью после окончания спектаклей — репетиции в Студии Хмелева, бесконечные студийные собрания с шиллеровскими чув- ствами, возвращения домой по ночной, странно краси- вой Москве, еще часто долгое стояние у ворот некоего дома из красного кирпича на Кропоткинской набереж- ной, гамсуновская (как казалось тогда) сложность влюб- ленности, дома чуть ли пе до утра еще писание днев-
ника, или стихов, или писем к пой, с которой только что расстался и завтра неизбежно увижусь. Когда я спал? Да и спал лн? Не помню. Когда находил время читать? Тоже не помню А читал, как всегда, много: почти все выходившее нз стихов и романов, историю, философию. Как я жил? Тоже плохо помню В ГосТИМе я получал мизерное жалованье, в студии не получал ничего Писал и печатал какие-то статейки о театре и кино, библио- графические заметки. Изредка получал гонорар. Оде- вался более чем небрежно. Но все же шлялся по буки- нистам, ловил книжные новинки, выписывал газеты и журналы. Удивительно емкое, напряженное существова- ние. Жадно поглошал все, что давала мне жизнь, и сколько мог тратил. Сколько бурь! Ссора и разрыв с Хмелевым, борьба вокруг ГосТИМа, бесконечные романтические волнения, сжигаемые рукописи. И при этом необычайно твердая уверенность в себе, своих друзьях, своих пристрастиях и увлечениях. Лет за двадцать до первого серьезного успе- ха Плучека как режиссера мы с Арбузовым уже считали его самым талантливым. Он платил нам той же монетой. Беспредельно верили друг другу, бесконечно интересо- вались друг другом, общество друг друга предпочитали всему на свете. Наша дружба была складчиной всевоз- можных великолепных открытий в поэзии, литературе, Жизни. У каждого были свои любимцы, но почти невоз- можным казалось восхищаться ими в одиночку. Все та- щили за общий стол. Золя, Стендаль, Флобер пришли к нам вместе с Франсуа Мориаком, Хемингуэем, Реве Клером, Чарли Чаплином. Наизусть знали «Второе рож денне» Пастернака, вместе ходили слушать читку только что написанной Бабелем «Марии», спорили о «Наших знакомых» Ю. Германа, восхищались Довженко. А сколь ко шуток, острот, пародий! Все казалось смешным и за- нимательным. Составляли внутри нашей, в общем, не- многочисленной компании всевозможные блоки и груп- пировки. Оки сразу получали шутливые названия. . . Все это было, разумеется, беззлобно, полупародийно и при этом чертовски серьезно. . . .И в тот осенний вечер 30-го года, смотря с горы бульвара па Трубную площадь, постепенно скрывавшую- ся в туманных сумерках, и в летние вечера, когда мы приезжали на Воробьевы горы любоваться Москвой с этой традиционнейшей позиции, воспетой Герценом и
Леонидом Андреевым, и даже с колокольни еще не сне- сенного храма Христа Спасителя, оглядывая огромную, непостижимо бесконечную Москву нашей юности, мы не чувствовали себя Растиньяками, хотя уже прочли в пер- вый раз «Отца Горио». Разные позы мы примеряли к себе, но эта поза нам решительно не годилась. Не годи- лась нам и патетическая поза Александра и Нпки, о ко- торых некоторые из нас тоже уже прочли. И Глуховце- вых и Онуфриев тоже среди нас не было. Все было другое. Мы не ощущали Москву некоей враждебной нам силой. 1-л завоевывать в ней было нечего, потому что она сама слагалась па наших глазах и при нашем участии. Быт нэповской Москвы уже почти рассыпался. Какой она бу- дет завтра, угадывать было трудно Разные новшества скользили по ней (вроде «непрерывки» — рабочей пяти- дневки). Начинавшееся строительство метро (уже ры- лись разведочные шахты) было не штрихом благоустрой ства, а поэтическим сюжетом впемеии. Недаром скоро появились о нем поэмы и пьесы.. . . . .Конечно, та Москва была много меньше тепереш ней Москвы, во в ней не было метро, троллейбусов, авто- бусные линии были довольно редки, а трамваи тащились медленно, и их порой обгоняли еще не исчезнувшие из- возчики. Кроме того, не всегда были деньги даже на трамвай и еше часто приходилось возвращаться сомой в послетрамвайпое время, и по всему по этому та Москва, исхоженная пешком из конца в конец (куда не носило дурные головы!), и сейчас в памяти моей живет как город куда более огромный, чем Москва нынешняя... «Версты улиц взмахами шагов мну.. .» Это был реальнейший образ, лишенный какой бы то ни было гиперболы. Не удивительно, что часто ходил я в рваных ботинках. Разве напасешься обуви па такие концы? Так всю юность три времени года я проходил с промокшими ногами и привык «в обществе» прятать носки ботинок каким-нибудь слож- ным акробатическим вывертом под кресло или диван. Дело было не в бедности. Зарабатывать я начал рано. Но уже тогда деньги уходили на книги, на подарки де- вушкам, на что угодно, но не на одежду и обувь. Жил без быта в буквальном смысле слова. Бывало, что по месяцам не обедал, пробавляясь сухомяткой. И это тоже не по бедности, а из-за неорганизованности и безбытно- сти. Но, может быть, так жилось легче и даже здоро- вее. . .
Разных «эпох», совсем различных по настроению, атмосфере, цвету времени, было в моей жизни много, даже слишком много. Поэтому она кажется такой пест- рой. Поэтому так трудно последовательно вспоминать. Поэтому о каждой вспоминаешь по-другому. Были наив- но-идиллические эпохи, полные юношеского романтизма. Были эпохи внешне неподвижные, но полные острого и горького анализа. Были активно-деятельные эпохи. Были эпохи драматические. И были эпохи, так сказать, «пас- сивные», то есть эпохи апатии, застоя, душевной лечи. Пожалуй, можно еще прибавить — эпохи легкомыслешг.о- чувствепные. Они, эти эпохи, или периоды жизни, и сме- няли друг друга четкими, как времена года, сменами, и напластовывались одна на другую одновременно. И сей- час память сама собой сортирует и схематизирует их, но это неизбежно. Я был на первой читке Маяковским «Бани» в Доме печати, на чтении Пастернаком «Спекторского» в клубе ФОСПа, на чтении Бабелем пьесы «Мария» и рассказа «Улица Данте» в Литературном музее. Я помню многие диспуты с участием Мейерхольда, в том числе длинное, кажется двухдневное, собрание в бывшем помещении Театра сатиры после статьи «Сумбур вместо музыки»... А Театральное совещание РДППа, а Первый съезд пи- сателей. Я слышал, как Сельвинский читал «Улялаев- щину», а Багрицкий «Весну» и «Контрабандистов». Я помню вечер О. Мандельштама в Доме Герцена. Я слы- шал, как Вишневский читал «Последний, решительный», а Ю. Олеша «Список благодеяний». Я был на открытой партийной чистке в Жургазе, когда Мих. Кольцов почти два часа рассказывал свою биографию... Я помню, как И. Эренбург читал свои юношеские стихи. Все эти вечера, а также многие другие стоят того, чтобы быть описан- ными. Это уже почти история, и, не будем прибедняться, история блестящая. Многое еще можно вспомнить из того, что пришлось видеть собственными глазами. Сколько уже историче- ских премьер в театрах... Похороны Есенина, Маяков- ского, Ермоловой, Южина, Станиславского, Хмелева, Горького... Целый вечер я просидел вдвоем с Л. В. Лу- начарским в ложе Госцирка. .. Я помню встречу Горь- кого, вернувшегося из Сорренто, помню психопатическую встречу М. Пикфорд и Д. Фэрбенкса... Я видел в двух
шагах от себя Эррио па Советской площади... Я помню, как взрывали храм Христа Спасителя и открывали пер- вую очередь метро... Я помню день 16 октября 1941 года и 9 мая 1945 года... Я помню вечер, когда молнией обе- жало Москву известие, что в аэропорту снизился само- лет, привезший из Берлина [Георгия] Димитрова и то- варищей. .. Я стоял на трибуне рядом с Максом Тельцем во время какого-то праздника на Воробьевых горах. Я сидел рядом с Вильгельмом Пиком на премьере пьесы Фридриха Вольфа. Я помню окающий бас Горького, пе- вучий тенор Барбюса, медлительную речь Сталина... Разве это забудешь?
СОДЕРЖАНИЕ Цецилия Кнц Об Александре Константиновиче Гладкове ... 3 1 Виктор Кип и его гремя....................................1! Встречи с Пастернаком (Из воспоминаний)...................92 Слова, слова, слом.....................................• 138 Поздние вечера............................................194 Похвала анекдоту .... ... ... • . . . 210 2 Необходимость и границы вымысла . •............... . 222 Делать жизнь с кого.. . (Заметки о биогра^и'^ском жанре) . . 233 На полях книги Андре Моруа «Т-ппы биографий».............240 Мемуары — окна в прошлое . . ...........................252 Из «Попутных записей» О Маяковском ..............................• . . . . 260 О Белом . . •........................................278 О Кольцове.............................•.............283 Об Анне Ахматовой . . •..............................287 О Светлове...............................•...........292 Из «Дневника читателя».............................• 296 О Блоке..............................................317 О Мандельштаме................................ . . . 320 С прозе Катаева . . •................................324
Гладков А. Г 52 Поздние вечера: Воспоминания, статьи, замет- ки.— М.: Советский писатель, 1986. — 336 с. Книга известного драматурга А. Гладкова (1912—1976) интересна своей документальной наполненностью, оригинальными суждениями и размышлениями о творчестве Б. Пастернака, К. Паустовского. И. Эренбурга, Ю. Олеши, В. Кина, В. Катаева. Портреты эссе, записи бесед с писателями, статьи — все это под пером автора обретает форму живого, увлекательного разговора о литературе, театре, читателе. 4702010200—145 083(02) —8о 28—86 ББК 84.Р7
Составление и подготовка текста Владимира Всеволодовича Забродина АЛЕКСАНДР КОНСТАНТИНОВИЧ ГЛАДКОВ Поздние вечера М., «Советский писатель». 1986. 336 стр. План выпуска 1986 г. № 28 Редактор А. Г. Панова Худож. редактор Л. В. Еремин. Техн, редактор С. Л. Шереметьева Корректор В. Е. Бораненкова ИБ № 5280 Сдано в набор 15.10 85. Подписано к печати 21.03.86. А 12550. Формат 84Х108’/з2. Бумага тип. № 1. Литературная гарнитура. Высокая печать. Усл. печ. л. 17,64. Уч.-изд. л. 18,53. Тираж 30 000 экз Заказ № 1449. Цена 1 р. 20 к. Ордена Дружбы народов издательство «Советский писатель». 121069. Москва, ул. Во- ровского, 11. Ордена Трудового Красного Знамени Ленинградская типогра- фия № 5 Союзполиграфпрома при Государственном комитете СССР по делам издательств, полиграфии и книжной торговли. 190000, Ленинград, центр. Красная ул , 1/3.