Текст
                    ЕЖЕМЕСЯЧНЫЙ
ЛИТЕРАТУРНО-
ХУДОЖЕСТВЕННЫЙ
И ОБЩЕСТВЕННО-
ПОЛИТИЧЕСКИЙ
НЕЗАВИСИМЫЙ
ЖУРНАЛ
Издается
с января
1924
года
2003
Санкт-Петербург


1000 экземпляров журнала печатаются при финансовой поддержке Министерства культуры Российской Федераций и рассылаются по библиотекам России. Свидетельство о регистрации средства массовой информации Министерства печати и информации Российской Федерации № 01589 от 21 сентября 1992 г. Учредитель: ЗАО «Журнал «Звезда» Директор Я. А. ГОРДИН Соредакторы: А* Ю. АРЬЕВ, Я. А. ГОРДИН Редакционная коллегия: К. М. АЗАДОВСКИЙГ Е. В. АНИСИМОВГ А. Г. БИТОВ, Вяч. Вс. ИВАНОВ, И. С. КУЗЬМИЧЕВ, А. С. КУШНЕР, А. И. НЕЖНЫЙ, Н. К. НЕУЙМИНА, ЖОРЖ НИВА (Франция), Г. Ф. НИКОЛАЕВ, М. М. ПАНИН, В, Г. ПОПОВ, А* Б. РОГИНСКИЙ, И. П. СМИРНОВ (Германия), Б. Н. СТРУГАЦКИЙ, С. С. ТХОРЖЕВСКИЙ, А. А. ФУРСЕНКО Редакция: Н. К. НЕУЙМИНА (публицистика); М. М. ПАНИН (проза); А А. ПУРИН (поэзия, критика); А К. СЛАВИНСКАЯ (иностранная литература) Зам. гл. редактора В. В. РОГУШИНА Зав. редакцией А. Д. РОЗЕН. Отв. секретарь А. А. ПУРИН Корректоры: Ф. Н. АВРУНИНА, Н. В. ВИНОГРАДОВА, О. А. НАЗАРОВА Компьютерная группа: А В. МУРАТОВА, С. А ШАРАЕВ, Е. Ф. ШАРАЕВА Перепечатка материалов без разрешения редакции «Звезды» запрещена. Рукописи не возвращаются и не рецензируются; в переписку по их поводу редакция не вступает. Материалы в электронном виде (в т.ч. присланные по e-mail) не рассматриваются. Информацию о журнале «Звезда» и материалы из всех номеров журнала можно найти в INTERNET по адресу: http://magazines.russ.ru/zvezda/ http: //www. eas tview. com Подписаться на журнал можно непосредственно в редакции. Адрес редакции: 191028, Санкт-Петербург, ул. Моховая, 20. Телефоны: соредакторы и зам. гл. редактора — (812) 272-89-48, зав. редакцией — (812) 273-37-24, редакция — (812) 272-71-38, факс — (812) 273-52-56, отдел реализации — (812) 273-37-24. © «Звезда», 2003
ПОЭЗИЯ И ПРОЗА ЕЛЕНА УШАКОВА Преследователь высшей цели, Добытчик смысла в море бед, Ты от докучной канители Спасен, упрятан... Разве нет? Не спрашиваю, просто лучше Не знаю, как сказать, что ты — Ты вынесен в особый случай Боготворимой суеты. Ты здесь, но лишь наполовину, Существование твое — Не просто бытие, а ино-, Как бы двойное бытие. Но сочинительство — занятье Тщеславное, а потому И светское, когда по платью Встречают, а не по уму. Поэзия не подпускает Детишек слишком близко, но Им кое-что перепадает, Когда жужжит веретено Стиха, и в нем, внимая песне, Сидит, скупа на похвалу, Поэта-автора телесней Читательская тень в углу. А на вопрос в беседе с журналистом: «Вы чувствуете ли себя евреем?» — Он отвечал: «Беспримесным и чистым» - Вместо того, чтобы прогнать взашей. Что за вопрос? Он русским был поэтом, Этнически — конечно, да, — чертами Подвижного лица, по всем приметам, Обласканным осенними лучами. Елена Ушакова — поэт, автор книг стихов «Ночное солнце» (СПб., 1991) и «Метель» (СПб., 2000). Живет в С.-Петербурге. © Елена Ушакова, 2003
4 Елена Ушакова Венеция плескалась и дразнила, Пульсировала, в кадр попав, как в сети, И боль внезапно сердце укусила — Семь лет уже, как нет его на свете. Прерывистое слышалось дыханье И этот звук: он мысль искал на ощупь, Вверяясь голосу, его звучанье Напоминало прихотливый росчерк, Но, речевой сорняк, он что-то значил, Какое-то имел он отношенье К стиху, к его специфике, к задаче, Что требовала от меня решенья. Заминка, хезитация (лингвисты Так говорят); он этим звуком дерзким Переносился в высшие регистры, Доступные лишь стиховым отрезкам. Как мысль туда завистливо стремится, Как сквознячок в распахнутые двери! Умрем, чтобы туда переселиться, Печален тот, кто этому не верит! Памяти А. М. Панченко Возложили венок от его Института И портрет в оболочке такой поместили, Чтобы он не промок: было мрачно, минута — И польет, застучит по кладбищенской пыли. И покуда священник в переднике узком Нас обкуривал ладана дымкой горелой (Православный обряд, восстановленный в русском Обиходе, прижился), — я долго смотрела, Как лицо оживало с колеблемой пленкой, Оживлялось и гасло под северным ветром, Мне казалось оно за поверхностью тонкой Иллюстрацией к жизни иной, ее недрам. И казалось, умерший над свежей могилой Говорил, обращаясь к деревьям и свету, Словно счеты с судьбой удивленно сводил он, Провинившуюся призывая к ответу. Словно вызов бросал, отметая усталость, Правоты добивался со знанием дела, Но замучен был, радость ему не давалась, Жизнь томила, листва шелестеть не хотела... ПЕРЕВОД Я журнал получила французский С переводами давних стихов. Столбик строк, то широкий, то узкий, И ряды зашифрованных слов. Я не знаю французского, даже Имя собственное не узнать, Запаковано, как на продажу, И обертку не снять, не сорвать.
Елена Ушакова 5 Как узнать в чужеземном обличье Свою мысль, свою жизнь? Это вы? Не напрасно ли слушали птичьи Голоса и шуршанье листвы? За черту узнаванья, в туманы Эмигрировал смысл. Это сон. Ему снятся волшебные страны, Его собственный дом разорен. Сборы, проводы, мокрые веки, Оголенные стены, полы, Как я помню и слез этих реки, И несбыточных грез кандалы! И журнал закрываю в смущенье, И не могут стихи хороши Быть: не верю ни в переселенье, Ни в загробные будни души. О, друзья! нет друзей! — этот вздох Аристотеля Повторил Деррида в знаменитом трактате. Знали б, как мы все вместе и в стужу, и в оттепель Каждой радовались разрешенной цитате! По дороге на Вырицу нить разговоров Тонкорунную в поезде перебираю, Словно кофту вяжу и запутанный ворох Разнимаю, к окошку пристроившись, с краю. И обрывки летят по вечерним полянам И откосам, несущимся вскачь параллельно. Даже с теми мы связаны, за океаном, Кто покинул и шелесты наши и ели. И мне нравится, видишь ли, нравится этот — Так драчливое солнце щекочет ресницы — И не нравится тот, вызывающий трепет Неприязни, когда с ним столкнуться случится. Ах, нетрудно держаться со всеми приветливо, Если можно ко всем относиться с прохладцей. Придорожные ели нигде надоедливы Не бывают, и с ними легко расставаться. Равнодушные, сумрачные... Равнодушие — Привилегия сильных и дарит победу. Тем нужней и дороже, чем тверже и суше я. Хорошо бы запомнить мне максиму эту. Мите Душа ведь — женщина, ей нравятся безделки.., Мандельштам И если хочешь ты внушить кому-то опыт Предупреждающий, — вполоборота встань,
6 Елена Ушакова Пусть твой горячечный, твой приглушенный шепот Гардину тонкую щекочет и герань. Пусть он как реплика, что в сторону на сцене Сквозь зубы брошена в притихший темный зал, И вовсе не партнер, а дух, незримый гений Услышать должен то, что ты сейчас сказал. Увы, чуждается не только низких истин Душа — неверная, загадочная взвесь! Не обращайся к ней — уж лучше к тучам, к листьям, К кому-то третьему, кто оказался здесь. Пусть с ветром братствуют и с тополиным пухом Слова случайные, оброненные вдруг, Тогда и ловят их настороженным слухом, Как ловят выпавшее блюдечко из рук. Душа — не женщина, скорей, она — ребенок, Увы, до старости, загадки ей нужней Безделок, баночек с духами и гребенок... И что же докучать своим советом ей? Рви сердце, жаль, несносная соната! Плачь, Позднышев! Тебе не повезло: Ты не умел любить любовью брата, Еще нежней — и в этом было зло. Но как же те неискренни — Самарин, И Стороженко, и Лопатин — те, Кто говорил, что каторжник-татарин Понятней им, чем Позднышев в беде. Все мелким, бледным кажется в сравненье С горячим текстом этим, он как хлеб; И восклицал же Чехов в восхищенье: «Как он правдив!» И тут же: «Как нелеп!» Старости, видимо, нет, потому что волна В бухте, вспухая чуть-чуть, И обнимает, и знает: любая вина Счастлива в ней утонуть. Старости, видимо, нет, потому что балкон С видом на море и вид, Блеск его синий волнует, как Ираклион Или чужой алфавит. Старости, видимо, нет, ее, видимо, нет! Вечно душа молода. Как на качелях качался в стихах своих Фет Старый, не зная стыда! То-то и плохо, что нет ее, старости, нет. Жалость людей молодых, Как бы напрасная, вытолкнет вон — и привет: Хочешь не хочешь — затих.
МАРИЯ РЫБАКОВА ДВЕРЬ В КОМНАТУ ЛЕОНА Истинный преступник всегда остается тайным, но если бы виновных вывели на площадь, мне пришлось бы встать в первые ряды. Я надеюсь скрыть свою причастность — и пишу эти строки. Когда я вспоминаю происшедшее день за днем, деталь вслед за деталью, я не нахожу состава преступления. Но, когда выскажутся все очевидцы, ничто не будет свидетельствовать в мою защиту. Я сослана в степь, плоскую северную степь, что я когда-то уже видела, но во сне: будто бы автобус едет на восток все дальше и дальше, вдоль одноэтажных зданий, лавчонок и низких сплошных заборов. Приникнув к стеклу, я различаю сквозь вечерние сумерки завораживающую некрасивость этого края, зажигающиеся огни, и гадаю, в России ли мы или уже пересекли границу неведомой страны. Можно, мы будем говорить про сны, сумерки, степь? Счастье не менее интересно, чем несчастье. Мы не хотим рассказывать о подлости и безумстве. Однако правда доставляет наслаждение. Есть вещи, о которых люди не советуют говорить, не советуют думать. Может быть, они правы. Но мы запятнали себя, и нам остается только выдавать пятно за картину. Весь прошлый год я жила в одной из крошечных стран Европы, на краю Северного моря. Мне нравилось ходить в музеи маленьких городов. Картины в них удивительно добрые. Все, что нарисовано, будь то птичье перо или шкурка апельсина, вызывает уважение. Особенно хороши картины старых мастеров, где лица просты, а движения угловаты, словно дети решили разыграть по ролям библейские истории. Представьте себе узкий двухэтажный дом на берегу канала. Я могла бы надеяться, что происшедшее останется неизвестным. Правда ли, что тайное всегда становится явным? Но явным для кого, кому, и кто может быть уверенным, что знает действительно все подробности того, что произошло? Людское суждение оставляет нас равнодушными, вещи после смерти нас касаются мало, и даже из собственной памяти мы можем вытеснить случившееся без следа. «У тебя бывает чувство, что все мы вместе уже когда-то жили в этом доме?» — спрашивал Леон. «Нет». Мария Александровна Рыбакова (род. в 1973 г.) — прозаик, автор книг «Анна Гром и ее призрак» (М.г 1999), «Тайна» (Екатеринбург, 2001), в «Звезде» печатались ее рассказ «Фаустина» (1999, № 12), повести «Тайна» (2000, № 7) и «Паннония» (2001, № 11). Живет в Москве. © Мария Рыбакова, 2003
8 Мария Рыбакова В том доме мы жили вчетвером — Валя, Георг, Леон и я. Пятая комната меняла жильцов: сначала там обитала студентка международных отношений, потом китайский художник, а затем туда въехал аспирант-химик. Гостиной у нас не было, и все собрания происходили в узеньком пенале кухни, куда с трудом помещалась плита, холодильник, стиральная машина и полки с банками, склянками и консервами для пяти человек. И ели, и разговаривали мы стоя. Как весело нам было! Самому проворному удавалось занять место на стиральной машине. Когда она была включена, тело седока вздрагивало. Узкая лестница вела от входной двери к кухне и большой комнате, а оттуда — наверх, к комнатам поменьше и к душевой. В большой комнате Валя спала до полудня. Георг старался не показывать виду, что такой образ жизни приводит его в негодование. Сам вставал на рассвете, надевал чистую, выглаженную рубашку, темные отутюженные брючки; в рукава вставлял запонки. Брился всегда на кухне и посуду за собой не мыл, что не вязалось с чистоплотностью его одежды. Комнату свою, однако, содержал в большом порядке. Мне нравилось заглядывать туда сквозь приоткрывшуюся дверь, когда хозяина не было дома. На полках ровными рядами стояли книги либо по административному управлению, либо толкующие Библию. По выходным Георг посещал собрания верующих. Под приглушенным светом лампы тихими голосами читалось Писание. Почти шепотом оно обсуждалось: мерным, тихим, будто приснившимся шепотом. Мнения не расходились, но высказывание одного человека служило дополнением — уточнением — развитием мысли другого, бесконечной, тихой словесной дорогой, ведущей к спасению. Потом совершалось самое главное, о чем не предупреждали новичков: наступало время совместной молитвы. Многие закрывали глаза, многие закрывали руками лица и начинали бормотать самые диковинные заклинания. Это называлось: говорить языками. Язык у каждого верующего был свой, не выученный, а подаренный ему небом для того, чтобы во время молитвы говоривший терял себя и обретал иное. Но Валя, остававшаяся дома, была безразлична к Георгу, ко мне, к молитвам. Ее красивое лицо выражало задумчивость, но никто — в том числе она сама — не мог бы сказать, о чем она думала. Широкобедрая и коротконогая, Валя была из семьи русских, осевших в Азии. В поисках лучшей доли она приехала в Европу, где друг — пожилой жокей — оплачивал ее житье, однако поселить у себя отказался. Она была способная и, если бы не леность ума, добилась бы многого. Но она предпочитала сидеть на диване с романом или смотреть телевизор, накинув мягкий махровый халат. Взгляд ее мог скользить по стульям, столу, дивану, нашим лицам. Глаза, и без того круглые, чуть увеличивались, когда она была удивлена, но больше ничто не менялось в лице. Она запомнилась мне зимой — в тот единственный день, когда выпал снег. Из окна над лестницей я увидела, как Валя подходит к дому. Она шла в распахнутой дубленке, что подарил ей друг. Длинные, светлые, прямые волосы были распущены по плечам, а губы (как мне казалось, хотя я не могла четко видеть ее) приоткрывались. Она дружила с Леоном — настолько, насколько вообще могла дружить с кем-либо. Она, скорее, терпела его присутствие. Она не приглашала к себе в комнату, но зайти туда мог любой. Там был камин, и всегда были наготове сухие досточки. Валя никогда не разжигала огня для себя: вошедший направлялся к железной решетке и чиркал спичкой, чтоб загорелось пламя. Валя улыбалась концами губ, вытягивая ноги в шерстяных носках ближе к огню. Необычайно приятно было находиться с ней рядом. Правда, она не была занимательным собеседником. Ей не о чем было нам поведать. Она слушала: возможно, ей было интересно; возможно, лишь давала нам выговориться. Я рассказывала ей о прочитанных книгах, Леон — обо всем, что приходило ему в голову, студентка — о политике, художник — о красотах китайской кухни. Она изредка кивала головой и согласилась бы и с Георгом, если бы ее жизнь не казалась ему скудной почвой для взращивания религиозных идей. Леон, я не знаю, какое имя ему дать. Пусть будет это, напоминающее льва. Леон крался, как кошка, по извивам нашей лестницы. Я хотела бы дать
Дверь в комнату Леона 9 ему имя, похожее и на змею, если бы нашла подходящее. Или на младенца. Вряд ли я скрою Леона тем, что дам ему новое имя. Он из тех, что с каждым днем обретают всё новые и новые имена. Странно, я не запомнила его целиком, а только по частям (но как раз близких нам людей мы часто не помним). Пальцы его рук и ног были тонкими и длинными. Он был так коротко стрижен, когда я увидела его в первый раз, что его уши казались большими и острыми, но потом, как бы пристально я ни разглядывала, они были едва заметны и плотно прилегали к голове. Я любила трогать его жесткие африканские волосы — в Леоне смешались все расы — и хотела попробовать сделать ему стрижку, но он неизменно отказывался. Но если я заставала его врасплох, то пыталась погладить по голове. Голова его была маленькой сравнительно с ростом и гордо посаженной, но иногда шея вдруг вытягивалась, как у гуся, что в задумчивости бродил вдоль канала перед нашим домом. Щеки Леона, что, вроде бы, туго обтягивали высокие скулы, обвисали. В такие моменты проступал его подлинный возраст. Леон выглядел лет на двадцать пять, но как-то проговорился, что ему уже тридцать девять, и, смеясь в ответ на нашу недоверчивость, показал паспорт. Оттуда я узнала, что он был рожден в бывшей колонии, в жарком климате, и что у него есть несколько имен — по количеству святых, что должны были его охранять. Почему же, думаю я, при таком количестве защитников, ни один не спас его? Часто в теплой комнате по его телу пробегала дрожь. Он ежился, как будто внезапно распахнулась дверь на холодную улицу. На улице было тихо, потому что каждый звук поглощался водой каналов, зарослями травы. Иногда на воде появлялась рябь, но течение никогда не становилось стремительным. Ветер колебал временами стебли жухлых цветов, шуршал ветвями — но не срывал листву, не хлестал прутьями. Если звук все же срывался с губ, если звук доносился сквозь закрытые окна, то он покидал землю, чтобы исчезнуть в мягких складках облачного неба, что так низко висело над землей, будто хотело укутать ее — или задушить. Звук его голоса больше не звучит в моих ушах, но стоит кому-нибудь заговорить по-английски, как я невольно сравниваю его выговор с произношением Леона. Он говорил хорошо, даже слишком хорошо, но манерно. Высшая форма удивления выражалась словами: «I beg your pardon?» И брови деланно скользили вверх. Любая просьба сопровождалась фразой «If you please...». Его язык звучал столь вычурно, что иногда трудно было понять. Но чем менее искушен был его собеседник, тем более редкие и утонченные выражения использовал Леон. Когда его просили пояснить, лицо Леона принимало жесткое выражение. Он объяснял так пространно, что еще больше запутывал неосведомленного. Если тот продолжал упорствовать в непонимании, Леон обрывал свои объяснения словами «Never mind» и отворачивался. Возможно, он был из тех людей, что с уже детства убегают от прошлого. Им некогда остановиться и задуматься о настоящем или о будущем. Они проводят дни, старательно пытаясь забыть то или иное и заполняя пробелы фантазиями. И для них прошлое, настоящее и будущее сливаются в одно, как шар, блестящий боками, готовый разбиться, внутри которого они оказываются заключены. Когда Леону исполнилось двенадцать, мать перевезла его с южных островов в Европу. Леон ходил в частную школу, потому что государственных там, где их поселили, не было и по закону любая школа должна была обучать его бесплатно. Там он выучил королевский английский, но как должно было быть странно цветному мальчику из колонии оказаться посреди европейских богатых деток. В первые же дни Леон объявил нам, что его пригласили консультантом в одну из крупнейших лондонских фирм, и потому он скоро уедет. «Почему из тысячи людей они выбрали именно меня? — спрашивал он со счастливой улыбкой. — Понимаешь, в жизни каждого человека... Нет, не каждого, но в жизни определенных людей наступает мгновенье, когда из сумерек неизвестности и незначительности они делают шаг в полосу света. Завтра мое имя станет известным всему миру. Это кажется вам диким. Только тот сможет
10 Мария Рыбакова меня донять, кто сам стоит у ворот — как бы сказать — признания, после многих лет, проведенных впотьмах...» Однако он все не уезжал, и, когда через пару недель я спросила его о Лондоне, он с неудовольствием пожал плечами. Я как будто бы восстановила его против себя этим вопросом; но потом между нами установились приятельские отношения. Иногда он рассказывал нам о своей романтической жизни: будто бы его возлюбленная предпочла ему другого, но теперь передумала, однако теперь Леону не до нее. Порою выходило, что это француженка, она якобы шлет ему письма из Прованса; в другой раз в роли неверной возлюбленной выступала сослуживица; или некая юная студентка. Сам он был все еще студент — философии и немецкого языка, так он говорил, — но никак не мог окончить курс, Книги, по его собственным словам, «играли с его мыслями», и потому он читать их перестал. Действительно, я ни разу не видела его читающим. Ни о Канте, ни о Кафке он представления не имел. Позднее в его комнате я нашла, книгу, которую он купил, хотя вряд ли читал ее. Но эта книга обозначала многое. Так тонко, так изысканно державший себя Леон смеялся на редкость неприятным смехом. Вообще нижняя часть его лица была неправильна, челюсти слишком узки и зубы сдавлены. Никто не мог понять, отчего Леону вдруг становилось весело. Он обычно смеялся своим словам, не объясняя, в чем заключалась острота. Губы раздвигались, обнажая напряженные маленькие челюсти, и раздавалось то ли громкое кряхтение, то ли лай: «И-ха! И*ха!! И- ха!!! И-ха-и-ха-и-ха-и-ха-и-ха-ха-ха!». Тело сгибалось пополам, как будто от внезапного приступа колик. Он смеялся долго, истерически, один: мы чувствовали себя лишними. Хохот обрывался так же внезапно, как и начался. Вытирая глаза, Леон извинялся за свой смех в столь высокопарных выраже^ ниях, что снова оставался как бы совершенно один посреди комнаты, в которой собрались все обитатели дома. Но и приступы тоски случались с ним, чаще без свидетелей, по ночам или когда все расходились. Затаившись в коридоре, я слышала, как Леон печально беседует сам с собой. До меня доносились лишь отрывки, они были не по- английски. Он вздыхал и тянул слово, переходившее в шепот и потом снова во вздох. В самом начале нашего знакомства он иногда заходил ко мне вечером —- желая побеседовать, но не ждал, что я заговорю. Опустившись в кресло, он принимался вертеть в пальцах авторучку или о^но из колец, что я снимала и бросала на стол. «Этот перстень — от твоей матери?» —- спрашивал он и, не обращая внимания на ответ, погружался в долгое, тягостное для меня молчание. В это время я шила занавески или вырезала цветы из бумаги. Я отчего-то решила украсить комнату и непременно все сделать своими руками. Но потом мне стало не до украшения, потому что произошло то, что произошло, и затею пришлось оставить. Стоило мне заговорить, Леон перебивал, желая рассказать о чем-то, что тревожило его. Не найдя слов, он принимался рассказывать о своей матери, которая умерла семь лет назад. По его словам, вся жизнь его теперь подчинялась воспоминанию, и печаль стала его основным занятием. «Ты не можешь представить себе, что это такое: горевать на протяжении семи лет, быть всецело погруженным в траур, так что любое дело валится из рук, наступает апатия, прямо- таки невозможность встать с постели. Я никак не закончу университет, а ведь я мог бы... многое». Он произносил слова, не обращаясь ни ко мне, ни к себе самому, но к кому-то третьему. Этот третий, видно, был простак и в риторике не смыслил —- Леон выражался банально и аффектированно. Но в то же время искренность проступала сквозь патетические восклицания, как если бы актер нашел в роли тайные соответствия собственным переживаниям и готов был заплакать. Историю матери он рассказывал позже на разные лады. Она умирала от рака, а Леон в это время был за границей, в Австрии, и она умерла без него. Братья и сестры не могли простить ему этого; или, наоборот, он не мог забыть им, что они не вызвали его. Леон ничего не прощал и ничего никогда не забывал. В другой раз он говорил, что мать сама не пожелала его видеть. Их
Дверь в комнату Леона 11 плохие отношения были результатом интриг его сестры — единоутробной; у шести детей его матери были, судя по всему, разные отцы. А порой выходило, что именно он сидел у постели умирающей матери, а братья никак не шли, и даже не снимали телефонную трубку, когда он звонил им. На следующий день после вечернего своего рассказа он просил деньги. Якобы контракт, над которым он работал, оброс непредвиденными сложностями, Но скоро все непременно уладится, и в ближайшие две недели он вернет долг. Вряд ли он рассказывал истории лишь для того, чтобы разжалобить наивного слушателя. Что-то страшное скрывалось за потерей матери — может быть, не столько тоска по умершей, сколько отсутствие этой тоски. Пустота рождала слезы, накатывавшиеся на глаза. Контракт тоже существовал, пусть не в реальности, но в постоянно повторявшемся сне: желание успеха порой столь сладдо само по себе, что кажется осуществленным. Леон часто начинал разговор так: «Я долго думал и пришел к выводу,..» Вывод обычно состоял в том, что Леон решал радикально изменить свою жизнь. Он объявлял, что перестанет мечтать и приступит к действиям, что хватит горевать о матери, пора устраивать свою собственную судьбу. Потом садился на диван и проводил пять, шесть часов в бездействии, не меняя позы, глядя прямо перед собой. Он любил смотреть телевизор в чужой комнате, когда никого не было дома. Иногда я присоединялась к нему. Леон смотрел всё подряд: комедии, спорт, новости. Так по телевизору мы увидели страшный террористический акт, что изменил нашу с ним жизнь, но не сразу. Кровь жертв перелилась в наши жилы; кровь преступников — тоже. «Почему ты так любишь Америку? — спрашивал Леон. — Это же цивилизация потребителей. Это страшно, поверь мне, это страшно. Она грозит поглотить нас всех, нашу собственную... культуру». Я знала, что европейские эстеты очень Микки Мауса боятся. Для борьбы с ним кто угодно хорош: коммунист, фундаменталист, фашист. Поэтому я промолчала. «Ты только пойми меня правильно, Я сам там жил и общался со сливками общества, с интеллектуалами, не с каким-то сбродом из гетто. И все же...» В другой раз я попросила его принести мне караибский шампунь из магазина колониальных товаров, куда он украдкой захаживал. «Хочешь, чтоб волосы стали как овечий войлок?» — фыркнул в ответ мой собеседник. Он говорил о собственных волосах — а мне так нравилось гладить его по голове. «Мои занятия философией, — объяснял Леон, — заключаются главным образом в разработке стратегии совместной работы фирм, сотрудники которых принадлежат государствам разных культурных ареалов. Я изучаю спрос и предложение, а затем устанавливаю контакты между заинтересованными лицами. Сферы моей деятельности многогранны. Я нашел способ победить ящур; я также нашел новое средство орошения пустынь. Разработанный мною аппарат одновременно может служить для тушения пожаров. В обеих целях используется дирижабль, наполненный водой. Он парит над пустыней или над горящим лесом и осуществляет разбрасывание воды. — Он показывал фотографию уже существующего дирижабля. — А я изобрел такой же, но только улучшенный, — пояснял он, — Проклятая политика спутала все мои планы, потому что я должен был лететь на заседание комитета в Саудовскую Аравию. Это, должно быть, осуществится позже, мне, — он понижал голос, — придется взять на себя еще и особое государственное поручение. Но сначала я должен посетить королевский слет воздушных пожарных через две недели. Надо заказать новый костюм: я должен выглядеть презентабельно». Он бредил полетами, звал нас смотреть летный парад, рассказывал, как в Америке учился водить самолет. Без нового костюма, но с папкой в руке, Леон действительно отправился на двухдневное заседание пожарных. В первый вечер он пришел домой сияющий, говорил, весело потирая руки: «Они спрашивали меня: сэр, сколько шляп вы носите? В смысле: какие фирмы вы представляете?» Но на второй день он вернулся рано, тихо и без рассказов. Но, прежде чем проскользнуть
12 Мария Рыбакова в свою комнату, он подарил мне маленький значок с вертолетом. Вероятно, значки с изображением вертолета были выданы всем участникам в начале собрания. Непонятно, что произошло. Может быть, Леона просто выгнали оттуда, не желая слушать его рассказы и приняв за сумасшедшего. Возможно, его просто проигнорировали или нагрубили. Мне стало обидно. Даже если изобретения есть лишь плод фантазии, почему эти серьезные люда не нашли в себе сил сыграть с ним в его же игру, вместо того чтобы обсуждать свои серьезные дела* Я храню значок с вертолетом. Но я обошлась с Леоном хуже всех. Он заявлял, что является сотрудником некоей компании по распространению и продаже, глава которой — профессор Фахид — обосновался в Бостоне. Там же была и штаб-квартира фирмы. Этот Фахид, который, по словам Леона, в течение нескольких лет почти что заменял ему отца, научил многому, и под чьим влиянием он находился, — действительно существовал. Иногда ночью Леон ждал в коридоре звонка от профессора, а когда тот звонил (это произошло всего два или три раза), уносил телефон к себе в комнату, но дверь не закрывал. Мы слышали обрывки разговоров, но не могли уловить их значения. Тон Леона был вежлив, даже подобострастен. С нами Леон держал себя на следующий день свысока, холодно-отчужденно и сетовал на занятость. В действительности же Леон шил занавески в пошивочной мастерской. Работа была временной, и он вскоре потерял ее, так как часто отпрашивался, ссылаясь на мнимую болезнь, но не смог провести начальника. Однако он продолжал уходить куда-то каждый день. Встретившись со мной на лестнице, он небрежно бросал: «Дела не ждут. Столько факсов еще не отправлено!» Возвращался поздно. Несколько раз, когда день клонился к вечеру или после захода солнца, я наблюдала его высокую, мерзнущую фигуру в белом плаще на пустеющих улицах города. Казалось, он выбирал самые заброшенные места. Он шагал быстро и широко, наклонив голову и подняв воротник. Руки засовывал в карманы, локти плотно прижимал к бокам, шею втягивал. Иногда кидал быстрый, невидящий взгляд по сторонам; на всякий случай я пряталась в тени домов. Он шел по ровной плоскости почерневшего города, вдоль темных каналов, где дрожал и расплывался свет фонарей. Лампы тускнели в мелких каплях дождя, но намытые камни мостовой блестели ярче. И Леон, в его белом, старом плаще, Леон с темным лицом и руками в карманах, прячущий шею в воротник, опустивший глаза, — был единственным прохожим в провалах безлюдных улиц, между темными силуэтами домов и трепещущим светом фонарей в черной воде канала. Тишина и бесчувственность владели городом. Леон шагал, и стрелки башенных часов двигались; все остальное замерло. Он шел и шел часами, покрывая расстояния, но все по кругу и по окраинам, никуда не уходя, никогда не приближаясь к центру, ни разу не вошел ни в один дом. Я шла за ним, как во сне, или, может быть, я лишь мысленно следила за ним. Влажность слез на подушке и луна за окном заставляли думать о пустынном мерцающем городе. Я не могла признаться Леону, что знаю его секреты. Он не рассердился и не расстроился бы. Я просто перестала бы существовать для него. Леон выключал все, что противоречило его фантазиям, так легко, будто картинку в телевизоре. Друзей у него не было — это потому, что все завидуют его быстрому продвижению в обществе. Денег тоже не было — выплаты по контрактам задерживались благодаря интригам конкурирующих фирм. Но я — я тоже была такой! Я жила мечтой, фантазией, идеей, что сменялась новой прежде, чем реализоваться. То казалась себе актрисой, то первооткрывателем; то мерещилась мне общественная миссия, то интрига, то святость, но никак не то, что было на самом деле. Только так я могла жить: от грезы к грезе, пока Валя позевывала, Георг утюжил рубашку, Леон бродил по улицам. Хотя реальность стучалась в дверь, я льстила себя мыслью, что мы с Леоном похожи на художников, которые тоже часто живут в плену своей мечты: из-за грез жизнь распадается на кусочки. Но когда я спрашивала Леона, что он думает о художниках, он отвечал:
Дверь в комнату Леона 13 «Глупец тот, кто не может сделать себя счастливым. Какой смысл рисовать картины, погружаясь в пучину отчаяния? Представь себе, что у дома есть два выхода. Ты пытаешься выйти в правую дверь, но привратник каждый раз бьет тебя палкой. Только безумец будет упорствовать — человек с логическим мышлением повернет налево и будет счастлив». Леон говорил это с улыбкой столь радостной, что казался тем самым субъектом, повернувшим налево. Тут я поняла, насколько неверно я судила моего мечтателя. Жизнь была тем жестоким привратником у правой двери: мечта была запасным выходом, выходом в прохладу сада, пусть несуществующего. Однако существовала область, в которой именно Леон был талантливейшим художником. Это был мир кулинарного искусства. Отношения Леона с едой были странными. Подолгу он не ел почти ничего, перебиваясь готовой лапшой из соседней лавки. Он худел на наших глазах, черты лица заострялись, одежда висела складками. Изо дня в день он носил одну и ту же полупиджак-полукурточку, когда-то щегольскую: но курточка обветшала и потеряла блестящие пуговицы, кроме двух последних. Острый локоть вылезал из прорехи. Леон наклонял голову, и кожа свисала с выступавших скул, как занавески над пустотой. Скорее всего, у него просто не было денег на еду. Но иногда он являлся весь обвешенный кульками и объявлял громко, что состоится пир на весь мир. Принимался готовить, отдавая нам приказания — кому нарезать лук, кому вымыть рис, вскипятить воду. Странные растения шли в дело: сладкая картошка; звездообразные зеленые овощи; огурец, по словам Леона огурцом не бывший, и все-таки называвшийся огурцом. Блюд готовилось несколько: мясо с перцем вымачивалось в маринаде, куриные ножки становились сладкими, картофельное пюре смешивалось с авокадо, в красной подливе к рису плавали маленькие креветки. Разнообразие пряностей превосходило воображение и делало нашу кухню схожей с кабинетом алхимика. На десерт жарился банан, подавалась груша в меду, а раз Леон напек оладий. Все блюда готовились по очереди, потому что Леон никогда не совершал несколько дел одновременно, и оттого готовка затягивалась. Во время еды он оставался сосредоточен и молчалив. Почти ничего не ел, иногда только поигрывал вилкой в тонких длинных пальцах. Как будто случайно попал сюда и лишь вынужденно здесь остается. Вообще я ни разу не видела, чтоб Леон ел с аппетитом. Бурные похвалы своему искусству принимал скромно, с достоинством. Вторая гениальность Леона заключалась в его умении танцевать. Сначала он покачивал головой, полузакрыв глаза, потом плечи начинали подрагивать, и ритмическая дрожь распространялась по всему телу. Или стан его замирал, и лишь бедра двигались, описывая едва заметные круги: вперед, назад, вправо, влево. Всего раз я танцевала с Леоном и с удивлением заметила, насколько он был непохож на свое обычное, вычурно-сжатое существо. Музыка вибрировала в нем вместо безумия, и потому он был совершенно свободен. Я сказала ему: «Продам душу дьяволу, чтобы плясать с тобой до скончания веков!» Вернувшись домой, на лестнице он желал мне спокойной ночи и говорил: «Если захочешь, можешь постучать в мою дверь — в любое время». Я так и не постучалась в эту ночь, и ни в одну из последующих ночей, пока Леон еще был там. Я только заглядывала в его комнату иногда: комната была крохотной. Матрац вдоль стены, узкий шкаф и кресло. Больше там не было ничего, если не считать бумаг, беспорядочно заваливших кресло и выпадавших из шкафа. Это были факсы и деловые бумаги, которые Леон посылал в «организации». Широкое окно выходило на южную сторону. Из него открывался вид на рябую воду канала, где крякали утки и гоготали гуси, не смущаясь проезжавшими автомобилями. Листья опадали с деревьев на берегу и чинно уплывали за пределы города, к морю. Солнце часто било в стекло, но Леон опускал жалюзи из соломки. Стены белели — без фотографий, без картинок. «Я философ, — говорил Леон. — Доволен малым. Украшения мне не нужны». И тут же добавлял, что недавно заключил сделку на три миллиона. «Это не ради денег. Для меня бизнес — что-то вроде интеллектуальной игры». Потом, ког-
14 Мария да Леон был в одной из арабских стран, нас разбудил громкий стук в дверь: двое полицейских пришли описывать его имущество за долги. Увидев матрас и раскиданные бумаги, махнули рукой, но оставили приказ явиться в суд немедленно по прибытии; в суд Леон, конечно же, не пошел, и мы долго еще получали по почте требовательные приглашения от судебной комиссии. Я никогда не видела, чтобы Леон курил или пил вино, однако он упоминал о виноградниках в Бургундии и знаменитом венском ликере ~— может быть, имелся в виду венский бал — или показ мод. Леон стремился к высшему обществу — или ни к какому, и, должно быть, ни один крут не был для него достаточно возвышен. Как он не ел неделями, а потом готовил роскошную трапезу, так же носил куртку с протертыми локтями, но потом оговаривался, что его ждут к показу мод haute couture, Обычные люди не существовали для него. Леон смотрел сквозь нас, но только такие, как мы, простые смертные, окружали его. Оттого бедный Леон бродил по миру, полному теней. «Сколь» ко у меня еще впереди! —* восклицал он. ~~ Я чувствую себя молодым, словно жизнь только начинается! Каждый день узнаю новое, начинаю по-другому относиться к себе. Я пришел к выводу: пора все начинать заново». Но жизнь шла к концу, жизнь любого из нас. Почему-то он заставлял нас экономить электричество, выключал свет, го* ворил, чтобы воду понапрасну не расходовали. Это прибавляло ему весу в его глазах. Я вспомнила стишок, виденный в детстве: «Закрывай покрепче кран, чтоб н© вытек океан», Склонившись над умывальником, я внезапно почувствовала все снова: прописные истины, фальшь, окружавшую меня в детстве. Мое собственное падение ради любви. Два часа я простояла, н© шелохнув* шиеь. Меня прозвали «йога». Несмотря на призывы беречь воду, Леон подолгу принимал душ <***» иногда почти целый час, а душ был один на пять человек. Мы стучались и спрашивав ли, что он так долго там делает. Выйдя, Леон отвечал: «Я мечтаю, стоя под струями воды», Части его тела как бы существовали по отдельности, Иногда он сидел на ступенях лестницы и рассматривал свои пальцы, руки, студни. Его окружала атмосфера секретности. Ему звонил «очень важный человек», и если бы мы узнали, в чем дело, то «очень удивились бы! Но вы еще узнаете». Мы записывали телефонные номера, чтобы легче было высчитать плату для каждого из нас. Но Леон никогда не делал этого, потому что «мало ли кто может увидеть, куда я звоню!». Он любил темноту, туманные намеки, загадочность и — молчание, хотя мог говорить часами. Но эти разговоры не проясняли ничего, и собеседник мучительно пытался вспомнить потом, о чем же шла речь, Он любил епорить, а спор был как вода: слово цеплялось за слово, прежде сказанное отрицалось впоследствии, позиции, формулировки перетекали в собственную противоположность, и никто не мог понять, о чем же, собственно, спорили. Мы стали избегать Леона. Только Валя слушала его, кивая и кутаясь в пуховой платок. Она верила всему, что он рассказывал, и потому Леон любил бывать у нее, Иногда щ. смех доносился до моей комнаты. Мне хотелось спуститься к ним, но я знала, что в моем присутствии Леон будет напряжен. Он знал, что я н© верю ниче^ му, и все-таки мне хотелось быть рядом с ним. Но он предпочитал избегать меня. Однако втроем, у мягкой, уютной Вали мы иногда рассказывали друг другу истории. Леон спрашивал, что привезти нам из Арабских эмиратов, Лондона, Китая или Саудовской Аравии, куда он скоро поедет в командировку. Иногда он спрашивал нас о России, но Валя и я рассказывали совершенно разное, и потому общей картины не получалось, Я, впрочем, чувствовала с@бя лишней, но порою долго не уходила и потом злилась на себя. Вскоре Валя покинула нас, переехав к своему престарелому жокею. Узнав об этом, Леон фыркнул. Он не любил мужчин, казался особенно скованным и высокомерным в их присутствии. С женщинами ему было легче, Тецерь Леон остался один. Втайне я радовалась, что ему больше не с кем говорить. Он сидел на кухне, не зажигая света, и надеялся, что кто-нибудь из нас дри- дет и заговорит с ним, Он бы рассказал о своих проектах, но тецерь мы
Дверь в комнату Ледна 15 отказывались слушать, соседи -«- потому что им это казалось скучно, я ~- просто так. Его глаза блестели щ темноте. Я проснулась посреди ночи: сон был слишком ярок. Леон и я танцевали в зале со множеством колонн под высокими сводами. Окон не было; я поняда, что зал находится под землей, наподобие катакомб. Музыки я не слышала, оддако мы танцевали. Царила тишина. Я оглянулась и поняла, что остальные танцующие попрятались. Леон завел меня за колонну и етал что-то жарко рассказывать. Я вырвалась и убежала, в дальнем углу нашла остальных, среди которых были мои соседи. Все испуганно ждали чего-то, я тоже. Вдалеке появился Леон в густом венке из трзв и цветов. Он медленно приближался к нам, но казался чудовищем, и мы жались в страхе. Неожиданно электрический заряд цробежал по его телу, и Леон распался ца множество кусков. Мы вздохнули с облегчением, и я проснулась оттого, что мне стало стыдно. Прошло много дней, и вдруг, скороговоркой, Леон объявил, что через три дня улетает в арабскую страну по делам фирмы. Его высокомерие и много- еловие исчезли. Отчегр-то он казался грустным, даже пугливым, и перестал бриться. Он стал молчалив, но рад был услышать наши голоса. В первый раз он жадно хотел слушать других людей. Вздохнул, пробормотав: «Кому в этом мире можно доверять...» Перед отъездом он оставил телефонный номер своего отеля. Он просил звонить и уехал тихо и незаметно. Через два дня я попробовала позвонить по этому номеру, но на противоположном конце положили трубку, услышав мой голос. Тогда я спросила у Георга, откуда Леон взялся в нашем доме. Георг впервые повстречал его два года назад в булочной, где тот временно работал. «Он рассказывал исключительно выдумки и не понравился мн© тогда. Но летом мы увиделись снова. Лео# рассказал мне, что до сих пор горюет цо умершей матери. Его выселили с предыдущей квартиры* потому что он полгода не платил. Мы должны помогать ближним. Я привел его сюда, ведь комната пустовала. Я думал, он доживет пару недель и съедет. Не знаю точно, как обстоят его дела сейчас. Но верю, что он изменится и примет истину». Я ушла бродить по вечерним улицам, размышляя о Леоне, Отсутствие денег и при этом уверенность, что скоро непременно разбогатеет; представление о своей великой, но секретной миссии в мире, необъяснимые детали биографии — все казалось мне странным. Кто-то купил ему билет ца самолет, когда его имущество должны были конфисковать по суду. Кто-то снял для нашего нищего соседа апартаменты в шикарном отеле. И главное, дымка секретности, окружавшая каждый его шаг! Вновь оказавшись дома, я позвонила друзьям и рассказала обо вс§м. Те попросили меня поговорить с кем-нибудь из посольства. На следующий день я оделась получше и отправилась в посольство той страны, против которой Леон нашептывал мне на ухо тихиа тирады. Я понимала, что мой рассказ прозвучит как фантазия, тем более что д решила це называть наших имен. На всякий случай я списала с одного из листков с факсами имя профессора Фахида и адрес его фирмы. Все утро я казалась себе героиней шпионского романа. Я даже поддела глаза, Сотрудник службы безопасности, которого я надеялась увидеть, представлялся мне высоким, красивым мужчиной с квадратным подбородком, Поход к вокзалу, путешествие на поезде было приключением. От волнения щ. забыла спросить точный адрес, но шестое чурстзо вывело меня к зданию досодьства. Подщдя, я увидела бродягу на ступеньках. Бродяга тряс длиндай тощей бородкой. На голове •*■*- цветная шапочка, на плечах рваное дзльто. «Я требую пропуска к президенту! — кричал он, — Имею сообщить конфиденциаль|*ую информацию!» Дюжий охранник-негр вежливо, но твердо препятствовал его входу, отсылая п бюро выдачи зиз. Наконец бродящ ушел, Страж устало вздохнул. Он был уже не молод, На груди имел орден. «А какое у вас будет дедо?» — обратился он ко мне. Я замялась: моя история звучала почти так же глупо, как восклицания бродяги. Дело-то у шня тоже было конфиденциальное, Касательно безопасности страны. Охранник опять вздохнул и попросил изложить «конфиденциальное». Я сказала, что у меня есть безработный шеед, у которого
16 Мария Рыбакова денег нет, но летает в арабские страны и живет в отеле-люкс; что притворяется студентом и окружает себя атмосферой секретности; и непонятно, что с ним происходит сейчас. Может быть, конечно, все это ерунда, но на всякий случай я решила прийти и спросить для очистки совести. Охранник пустил меня внутрь здания и провел сквозь металлический детектор. Сумку я отдала при входе. Меня провели в крохотную, всю обитую войлоком комнату с глухим окном. Там с трудом умещались два стула, и вскоре ко мне пришел полицейский и попросил повторить мой рассказ. Я вкратце повторила: он слегка заволновался и вышел, чтобы поговорить по телефону. Вернулся, сказал, что сейчас со мной будет разговаривать его босс — и снова ушел. Я ждала босса, тыкая пальцем в войлочные стены. Я никак не ожидала, что мой рассказ будут слушать с таким вниманием. Я была там, куда наверняка мало кому удавалось проникнуть. Вся процедура начинала мне нравиться. На коротеньких ножках в дверь просеменила женщина среднего возраста. Протянула мне жаркую ручку для пожатия и широко улыбнулась. Плотные, короткие части ее тела были будто скреплены пружинками и шарнирами. Сидя, она казалась почти одного роста со мной. Ее лица я не могу описать: как ни стараюсь, не могу вспомнить. Черты его были как бы смазаны, и все же за ними угадывалось что-то определенное. Но что, что? Я улыбалась в ответ, стараясь прочесть что-то по этому лицу, однако чувствовала, что проигрываю в этом поединке. «Здравствуйте, меня зовут... — она назвала свое имя. — Как поживаете?» «Отлично. А вы?» Наши радостные приветствия, столь уместные при других обстоятельствах, звучали странно за закрытыми дверями в крохотной комнате, обитой войлоком. Я надеялась — и продолжаю надеяться, несмотря на то, что пишу эти строки — что войлок навсегда поглотит наши слова; что широкие улыбки и крепкие рукопожатия — такая мелочь! — исчезнут из памяти. Ее рука крепко и уверенно сжала мою при встрече. Ее прикосновение обдало меня теплом, как и широкая улыбка, что внушала доверие. Но этого тепла было слишком много. Уверенным, почти радостным голосом она попросила меня повторить рассказ. И я с каким-то энтузиазмом принялась рассказывать, местами торопясь и сбиваясь, местами смущаясь, хихикая и уверяя, что все, должно быть, лишь плод моего воображения. Однако «босс» согласилась, что дело выглядит подозрительно. Она продолжала расспрашивать о деталях, и мне вспоминались все новые подробности. Но я не назвала ни имени Леона, ни своего. «Но вы должны понимать, — сдержанно проговорила она, — что без имен вся эта информация бессмысленна». Неожиданный этот переход от тепла к холоду почему-то сильно подействовал. Мне захотелось во что бы то ни стало вернуть ее в прежнее расположение духа. Однако имен наших я все же не дала. Но положила на стол имя и адрес Фахида, директора неизвестно чем торгующей компании, чьим полномочным представителем являлся мой нищий и полубезумный сосед. И перед отходом оставила ей номер моего карточного мобильного телефона. Весь путь домой чудилось, что за мной идет слежка. Высокий мужчина в куртке слишком долго шел позади, но потом исчез. А вон человек с газетой стоит, но в газету не смотрит. Отвел глаза, когда я с ним поравнялась. Надо отойти от края платформы, чтобы меня не столкнули под поезд. Когда же двери откроются — ждать, ждать, а потом прыгнуть внутрь перед самым закрытием. Так и выходить. Передвигаясь по улице, смотреть прямо перед собой, не вызывая подозрений. Меня переполняло сознание собственной миссии. Струи дождя падали в воду, издавая чмокающий звук, и дрожащие птицы прятали голову под крыло. Небо, крыши, камни, мыши, ставни — серели. Старые надписи на стенах провозглашали смутные изречения, где каждое отдельное слово вроде было понятно, но все вместе казалось абракадаброй. Может быть, я стану разведчицей. Новая жизнь предстала перед мысленным взором: тревожащая, рискованная, полная тайного напряжения. Возможно, мне придется всю жизнь скрываться под чужими именами, играть,
Дверь в комнату Леона 17 как на театре, — но не ожидая аплодисментов. Поручение принимаю! Готова отказаться от себя! Быть госпожой такой-то по одним бумагам, иметь профессию такую-то по другим документам, прожить несколько жизней вместо одной, всегда посмеиваться втихомолку над простаками, что принимают все за чистую монету — или любить их за их доверие, спасать их. Любому, кто нагрубит, — молчаливый упрек: «А ведь я ж для твоей безопасности жизнью рискую». Но вслух ничего не говорить, покачать головой. Каждодневные мелочи наполнятся смыслом, ведь вся жизнь будет одно большое задание. Явь будет как сон, где мы летим, путешествуем, боремся. В мечтах у меня появилось предназначение. Я училась жить, украдкой оглядываясь через плечо. Сколько, например, можно насчитать странностей и противоречий в поведении тех, кто меня окружал! Неожиданно я стала внимательнее к мелочам. В спортивном зале я отражала воображаемые удары. Пыталась говорить по-английски без акцента и скоро стала выговаривать слова с той же выспренной интонацией, что и Леон. А от него не было ни слуху ни духу, и в суматохе я успела позабыть, что все начиналось с беспокойства о его жизни. Я по-прежнему не знала, что с ним, но это меня как будто перестало волновать. Через несколько дней «босс» позвонила мне. Ее люди проверили компанию Фахида. Она оказалась фиктивной, указанный адрес был частной квартирой, однако сам он существовал. О роде его деятельности ничего не было известно. Она пригласила меня встретиться с ней опять. Когда я заколебалась, приглашение повторилось. Я попросила отсрочки, ссылаясь на занятость. Она попросила принести один из факсов, если я могу раздобыть их. Мы договорились встретиться через неделю. После короткой беседы по телефону странная апатия завладела мной. Мечты становились реальностью и теряли свою прелесть. Секреты вражеских государств, погони на автомобилях, пересечения границ — все это предстояло в будущем. А сейчас я доносила на худого странного соседа. Будто поток подхватил меня и нес: сначала было приятно, но теперь движение убыстрилось, и стало боязно. Могла бы легко ухватиться за что-нибудь и выйти, забыть. Но было любопытно, стыдно и любопытно одновременно, и любопытство пересиливало — как далеко позволит зайти стыд? Я решила ночью пробраться в пустующую комнату Леона и обыскать ее. Я должна была удостовериться, точнее, страстно желала найти подтверждение тому, что мои теории правильны. Леон был для меня загадкой, чуть приоткрытой раковиной, полной сумрака. Я готова была заняться делом столь нечистоплотным, как поиски в чужой комнате, чтобы хоть чуть-чуть узнать его. Я чувствовала, что он обитал в мире иных измерений, куда мне хотелось попасть. Его вселенная представлялась мне огромным колодцем, куда упали многие вещи, но обросли мхом и теперь их не узнать; и там завелись неизвестные науке звери и насекомые, которые издают звуки, никем не слышанные. И я как бы стою на краю и заглядываю вглубь, но вижу только темноту — глаза слабые. И тьма завораживает, затягивает. Когда все в доме спали, я пробежала на цыпочках по коридору и вошла в комнату Леона. Никто комнат не запирал, потому что на дверях не было замков. Я зажгла маленький боковой свет, рассуждая так: если Леон внезапно подойдет к дому и увидит свет в окне, то поймет, что кто-то находится в его комнате. А если будет гореть слабая лампа, то он решит, что это луч света, пробивающийся из коридора сквозь дверную щель. В полутьме приходилось напрягать глаза, разбирая ворох бумаг. Все были либо копиями факсов, посланных Леоном, либо присланными на его имя. «Покупатели желают знать продавцов», — говорилось там. «При личной встрече будет детально разъяснено, в чем состоит предлагаемый товар». «Образцы предлагаемого товара будут отправлены незамедлительно». «Нам непонятно, в чем заключается существо вашего предложения» и «Покупатель не заинтересован». В других Леон ссылался на свою занятость в многочисленных государственных проектах в разных странах, о которых говорилось уклончиво. В новейших посланиях обсуждалась разработка технологии «вода-земля», но
18 Мария Рыбакова деталей не сообщалось «ввиду конфиденциальности данного вопроса». Но не только арабские или европейские компании были адресатами. Был и запрос в турецкое торгпредство, не желают ли получить несколько пробных партий цветочных луковиц. Контракт о снятии офиса в центре города лежал там же. Офис предназначался для фирмы, торгующей медицинским оборудованием, а Леон вроде как был ее директором. Тут же находилось пиеьмо от владельца недвижимости, который требовал отдать двадцать тысяч долга, —- и много было еще таких писем из магазинов и банков, но в них спрашивались меньшие суммы. Посреди вороха бумаг лежала новенькая книжка. По закладке я догадалась, что она была куплена в магазине на главной площади — единственном книжном в нашем городе, с большими яркими витринами. Это были «Сто лет одиночества». Судя по скрипящим страничкам, книгу никто не читал. Наверное, Леону просто понравилось название. Я вспомнила, как он признавался, что был жадным — не читателем, а мечтателем. Может быть, найдя эту книгу, я должна была остановиться и взглянуть вокруг себя. Я бы увидела крошечную комнату, едва ли шесть квадратных метров, голые стены, матрас на полу, прикрытый не стиранным, но аккуратно сложенным бельем. Я вспомнила бы, как Леон лежал здесь часами и отчаянно мечтал о чем-то, глядя в потолок. И я поняла бы, что даже если ни одна из его грез не сбылась, то хотя бы он один владел и распоряжался ими. Но теперь я была в его потайных краях. Я принялась разбирать маленькую стопку бумаг возле матраса. Наверху —- счет от врача; под ним — помятый проездной от позапрошлого месяца с фотографией, Повинуясь импульсу, я положила проездной в карман и продолжала смотреть дальше. К моему Удивлению, в пальцах у меня оказались надписанные, но так и не отправленные открытки с видами арабских городов. В них Леон рассказывал — друзьям, должно быть, — как он сидит в кафе ц смотрит на верблюдов, пустыню, небо; как мимо проходят старики в чалме и закутанные женщины звенят ножными браслетами; как на соседнем столике дымится кальян и как на языке тает медовая сладость. Его почерк был тонок, мелок, неровен, строчки наползали друг на друга. Никто никогда так и не получил от него эти послания с датами, заверениями в дружбе и надеждой на скорую встречу. Но Леон хранил их год за годом, может быть, еще надеясь послать, Под всеми бумагами лежала биография, так называемое CV — основные даты жизни, сведенные для места работы или учебы, Леон указывал дату рождения, время окончания школы. Следующая дата отстояла на семь лет, о которых ничего не сообщалось. Но в двадцать пять лет поехал учиться в США, затем в Германию, Вернувшись, работал в аэропорту, где в обязанность Леону вменялась «проверка безопасности пассажиров» (должно быть, проверял билеты, но фраза звучала сумрачно). Проработав там меньше полугода, отправился снова в университет изучать философию и языки, А с позапрошлого года числился представителем бостонской фирмы. Все дата складывались в определенную картину. Я поняла теперь, почему мне часто казалось, будто Леон младше, чем на самом деле. Рассказывая о себе, он никогда не удоминал эти семь лет, которые были опущены и в биографии, В его жизни как будто бы зияла дыра. Если бы я знала, что произошло с ним в эти годщ, я многое бы доняла, наверное. Но Леон ревниво хранил свой секрет, как и прочие тайны и недомолвки, за которыми, возможно, ничего и не скрывалось, По крайней мере, эту пустоту хотелось ему сберечь от наших разоблачающих рук, Я ушла к себе в комнату и легла на постель. Холодная ночь царила за окном, и желтая лампа отражалась в черном стекле. Стал накрадывать дождь, как тихое, уютное постукивание пальцер. Робкий комар появился на стене. «Где я, что это за страна? — додумалось мне. -— Зачем я здесь?» Раздался крик вдали, со стороны моря. Бесконечная лента песка тянулась вдоль морской кромки, темная и одичалая после того, рк красное солнце опустилось в воду. Морская зыбь глотала капли дождя» глотала прибрежный песок, отступала, чтобы вновь наступить. Я попробовала представить себе, как мы будем жить, когда Леон вернет-
Дверь в комнату Леона 19 ся. Мягко поднимется по ступеням, будет улыбаться самому себе, сверкая в темцоте глазами, снова подолгу будет принимать душ, При мысли о худом нагом теле под струями воды я улыбнулась. Так мы будем улыбаться друг другу как прежде, беседовать на кухне, желать спокойной ночи и расходиться по комнатам. На расстоянии двух метрор от Леона буду покоиться я — его палач, неведомый ему. Я буду знать, кто ему звонит, кто шлет ему письма, чем опасны его сотрудники; и, пожелав Леону доброго утра, я выскользну из дома, чтобы рассказать об узнанном. Страх накатил легкой, липкой волной. Все это правда. С кем я жила бок о бок, оказался чудовищем. И я должна продолжать быть рядом с ним, всё зная, но не подавая виду, не испугавшись. Может быть, месяц за месяцем будет тянуться эта томительная слежка. Если он — преступник, то кем считать того, кто за ним следит? Если мои подозрения правильны, то сейчас от меня, возможно, зависит безопасность людей. Ради спасения человеческой жизни можно пойти на потерю чести, если потребуется. Именно рисковать чужой жизнью, дабы не запятнать свою репутацию, было бы делом в высшей степени бесчестным. Однако существует вероятность, что я не права. Но это смогут выяснить только профессионалы. Если Леон ни в чем не замешан, это ему не повредит. А если все-таки что-нибудь с ним выйдет плохо? Даже в собственных глазах не хотелось быть смешной, не говоря уже о трм, что все это может выглядеть, как будто я просто желаю опорочить его. Переворачиваясь с боку на бок, я пришла к заключению... Так любил говорить Леон: «Я пришел к заключению, что!,.» И многозначительно поднимал кверху щлец. Я решила поговорить С ним начистоту, когда он вернется. Я обрадовалась этой мысли. Облегчение, перемешанное со страхом, убаюкало меня. На рассвете я проснулась, Я эдруг поняла, что безвозвратно потеряна. Та, что выросла в сознании, что никогда ни на кого не донесет; та, чьими героями были диссиденты; таг чьим единственном сожалением быдо, что родилаеь так поздно и что ей не довелось перечить власти, — той больше не существовало. Другая дорога расстилалась передо мной, короткая, всего в несколько шагов. Почему же такое грязное дело уготовила мне судьба? Я длакала, и плакала, и плакала, но механизм был уже заведен. Через несколько дней Леон дриехал радостный, взбежал легкими шагами по лестнице. В аэропорту он купил бутылку шампанского, чтобы вместе с нами ее распить, чтобы д£>мьпъ успешно заключенную сделку, чтобы отпраздновать возвращение. Но цраздник не начался. Верная данному себе обещанию, я спросила Леона, где он был и чем занимался. «Откуда вдруг такой интерес?» -— шутил он, растягивая губы в улыбке. Но я настаивала, хотя дрожь цробегала по телу. Я спрашивала обо всем, что казалось мне странным. Постепенно губы его стали двумя жестко сведенными линиями. «В чем конкретно меня обвиняют?» — спросил он изменившимся голосом. Резкость его ответа ошеломила меня. Я надеялась, что он рассеет все мои подозрения, назовет их глупостью, рассмеется, наконец, пусть ничего не говоря, и покрутит у виска цальцем, Но он и не думал смеяться, костяшки его рук побелели. «Ни в чем. Просто мы имеем цраво знать,, чем занимается наш сосед до квартире. В твое отсутствие сюда цриходила полиция. А от тебя мы только слышим: секреты, тайны, сделки на миллион! Ты знаешь, что сейчас происходит в мире. Мы не хотим лезть е твои секреты. Но мы — обитатели одного дома, и твоя жизнь задевает нас всех». «Я так понимаю, что мое дальнейшее присутствие в этом доме нежелательно», '— внезапно проговорил он. Я растерялась, не ожидая, что разговор так повернется. Все еще надеясь вызвать его на откровенность, я продолжала: «Это зависит от тебя. Ты можешь рассеять наши подозрения, но ты так же можешь покинуть нас, если хочешь». По его лицу пробежала судорога. Он кивнул головой и вышел из кухни, ни на кого не глядя. Потом, до самого своего исчезновения, он ни разу не
20 Мария Рыбакова взглянул нам в глаза. Его движения потеряли легкость, а плечи опустились. Он уходил теперь из дома очень рано. На первой электричке уезжал в другой город и бродил по тамошним улицам, а возвращался ночью, когда, по его предположениям, все спали. Пребывание дома стало для него мучительным, и он вздрагивал, если кто-нибудь заставал его в коридоре. Мы недоумевали. Все ждали, что он поднимет меня на смех, но теперь он вел себя так, как если бы оправдывались наши худшие подозрения. Леон, как затравленный зверь, шарахался от нас, а мы следили за ним глазами, полными ужаса. Дома было страшно оставаться одной. На прогулках я не могла обрести спокойствие. Деревья качали кронами и что-то шептали друг другу — может быть, обо мне. Я выбросила мобильный телефон в урну. Облокотившись на балюстраду набережной, я ждала, что кто-то вонзит нож мне в спину. В проезжавших автомобилях мне чудилась гибель: стоит водителю повернуть руль... И я сворачивала в спасительный узкий переулок, а страх все не проходил, все не проходил. Один раз, вернувшись с поздней вечерней прогулки, я больше не застала Леона. Он покинул нас, сказав, что едет работать за границу. Он не взял почти ничего из вещей. Мы ожидали, что он вернется за ними. Ждали неделю, потом другую, потом перестали ждать. Леон больше не пришел. Я так и не успела поговорить с ним. Я хотела войти к нему ночью, без стука: ведь он часто теперь лежал без сна. Сев на краешек матраса, я сказала бы: «Я не враг тебе. Я ни о чем больше не расспрашиваю. Я прошу: выйди из игры. Я не хочу, чтобы с тобой случилось что-то плохое». Какой финал я воображала для этой сцены? Что он засмеется, что он зарыдает, что он бросится ко мне в объятья? Вокруг такой скудной основы воображение плело столь пестрый ковер. Мои грезы преследовали Леона, его же фантазии были страшны. Но — может быть — мои тоже. С уходом Леона все обитатели дома почувствовали облегчение. Нам не нравилось заставать его крадущимся по лестнице, не нравилось, как он прятал глаза, нам не нравилось его сходство с раненым существом. Когда настала моя очередь чистить кухню, я разбирала нагромождение банок, коробок и бутылок на полках. Там я наткнулась на стопку пластмассовых стаканов. Леон утверждал когда-то, что лимонад гораздо вкуснее, если пить его из пластиковых стаканчиков. Выпив, он мыл стаканчик и ставил его сушиться. А я думала, что это одноразовая посуда, и постоянно выкидывала его. Должно быть, он купил новую порцию сразу после приезда, и теперь я держала в руках оставленные им, нетронутые стаканы. Так как Леон больше не вернется, их следовало выбросить. Но я не смогла. Мне стало грустно, что я вечно их выкидывала, когда он их так любил. Я поставила их на место, но загородила большой банкой. Их не стало видно. В эту ночь мне приснилось, что Леон вернулся домой, но он пьян, чего никогда не случалось. Так сильно пьян, что едва доходит до дивана, чтобы рухнуть. Он вытягивается, положив голову мне на колени, и засыпает беспомощным сном одурманенного. Тихонько, чтобы не потревожить, я прикасаюсь к его жестким волосам. В дверях появляется человек с бородой и в очках, похожий на школьного учителя. Я знаю, что этот человек дурен и что он пришел за Леоном. Я говорю ему тихо, чт )бы не разбудить спящего, но твердо: «Уходите. Оставьте его». Бородатый мужчина медленно отступает, не проронив ни слова. Леон делает слабое движение в сторону уходящего, но не находит в себе сил и тут же успокаивается, уронив голову и закрыв глаза. Когда он засыпает в моем сне, я радостно просыпаюсь. Но тут же я вспоминаю, что Леона с нами нет. Я не могла больше зайти в его комнату. Пустая и холодная за неплотно прикрытой дверью, она пугала меня. Соседка предложила переделать ее в гостиную, и все быстро согласились. Мы приставили матрас к стене, а на шкаф и кресло накинули кусок зеленой материи. В комнате сразу стало больше пространства и цвета. Вместо ковра мы постелили на пол шерстяную занавеску. Посередине встал столик из темного дерева, на него взгромоздилась ваза с белыми цветами. Вокруг мы положили несколько разноцветных
Дверь в комнату Леона 21 подушек для сидения. Мы называли ее теперь «нашей японской гостиной». Жалюзи сорвали с окна, впустили солнце. Мы сняли с кухонной стены картинку вертолета, которую повесил Леон. Мы убрали из прихожей его куртку, потому что Леон имел привычку оставлять повсюду свои вещи, как будто бы весь дом принадлежал ему. Пылившаяся в холодильнике бутылка шампанского разбилась при очередной уборке, и даже средство для очищения раковины, купленное когда-то Леоном, было использовано до конца, а флакон из-под него — выброшен. Но почему-то именно теперь, когда Леона больше с нами не было и сама память о нем была стерта, я стремилась сохранить то малое, что еще оставалась от него. Значок с вертолетом и проездной билет с фотографией лежали в ящике моего стола. Я помнила одинокие прогулки Леона, его высокомерие, его разговоры о полетах, его жесты и выговор, его апатию, его резкий смех. Ему невозможно было сделать замечание: Леону казалось, что говоривший как будто бы отказывал ему в праве на жизнь. Он никогда не забывал обид. Я знала, что он не простит мне. Я снова видела его во сне, как будто бы мы находимся в загородном доме отдыха, где окна завешаны тяжелыми бархатными портьерами. Мы сидим на мягком диване, его обивка кажется темно-красной. Леон откинулся, запрокинув голову и безвольно опустив руки вдоль тела. Он шепчет, что сегодня улетает за границу, что заключил выгодный контракт. Но последствием сделки — он сообщает мне это под большим секретом — могут быть атомные удары со стороны других стран. Я обещаю его проводить в аэропорт. Тихо подхожу к телефону и звоню пограничникам: «Он может быть опасен, проверьте его получше». Леон не слышит, его глаза полуприкрыты. Мне странна моя двойная забота. Большое зеркало в деревянной раме повешено у телефона таким образом, что я не вижу своего лица, но только грудь, обтянутую зеленой кофтой из шерсти. Время уходить. Но мы не спускаемся, а поднимаемся, рука об руку, по широкой мраморной лестнице без перил. В те дни мне казалось иногда, что я все знаю о Леоне и что я могла бы ему помочь. Услышь я, что он арестован, я пошла бы к нему. Если бы я узнала, что он умер, я бы похоронила его прах на маленьком кладбище неподалеку. Кто знает, может быть, эти мысли были сладки именно тем, что я видела его заключенным и похороненным — навсегда привязанным к месту, где я смогу его посещать, навсегда доступным. Но, скорее, слишком тяжело мне было не знать, что с ним, и самая дурная фантазия была лучше неведения. Первым делом, когда он появится... Увидав в прихожей, крепко обнять его за плечи. Именно так мы должны будем повстречаться: кратко, крепко, тепло обнявшись. Но он не вернулся. Город у моря был маленький, и там часто шел дождь. Теперь я уже почти ничего не помню. Здесь, в степи, сухо и морозно, хотя солнце ярко светит. Мне хорошо здесь. Пространство неизмеримо, семь дней скачи — никуда не доскачешь. Леон закрывал когда-то лицо руками. Леон мерцает, как звезда, манит и пугает. Он перепутал мои мысли и смутил меня. Я ненавидела его пустое высокомерие, его намеки на важных персон, его презрительность. Я пошла по его следам и скоро уже верила в собственную тайную миссию. Он один виноват в том, что я теперь презираю себя. И этот страх, чью липкость я запомнила, — тень Леона. Но мой враг оказался слаб, мой враг оказался хрупок. Он не был врагом. Жалость, безумная, как он сам, охватила меня. Я точно знала, что ударила беззащитное существо. Разве зло и беззащитность не могут переплестись? Я не только Леона не знаю, я и себя не знаю. И во всей этой истории как будто недоговариваю о чем-то — себе самой. Из всего «божественного» есть только Страшный суд.
ВЛАДИМИР ЗАХАРОВ НОЧЬ В АРИЗОНЕ Этой летней ночью долго Я листал земное зло, Неосознанного долга Чувство мучило и жгло. Рокотали вертолеты С фонарями на хвостах, Нежно плакали койоты В окружающих местах. Мир расселин и промоин Отдавал с трудом жару, Телевизор был настроен На загробную муру. А Киршоны и Кобзоны, И Керзоны, и Барту Здесь, в пустыне Аризоны, Все слились в одну черту. Ну, а там, жарой увенчан, Меж своих зевал палач. Овдовевших к утру женщин Раздавался тихий плач. Поутру закрутит вихорь Пыль окраин городских, И богов блаженный ихор Будет молод в жилах их. Бурно там он заиграет, И пойдут за днями дни, И никто, никто не знает, Что придумают они. Владимир Евгеньевич Захаров (род. в 1939 г.) — поэт, автор книг: «Хор среди зимы» (М., 1991) и «Южная осень» (М., 1992), постоянный автор «Нового мира», «Ариона» и др. периодических изданий. Доктор физико-математических наук, академик РАН, директор Института теоретической физики РАН, профессор математики Аризонского университета (США). Живет в Москве и Тусоне (США). © Владимир Захаров, 2003
Владимир Захаров 23 ТЫГ ЗАКУТАННЫЙ В СКРОМНОСТЬ Ты, закутанный в скромность, Шептал про себя неизменно: Если время презренно, Прекрасна пространства огромность. И закован был в скромность, А горластые птицы слетали На сырые поля И безгласную живность клевали. А до этого снег Отходил, и царили туманы, Тогда времени бег Рассылал нас в дальние страны. В многих жизнях чужих Улыбался ты девицам гарным По гостиничным кельям, Пронизанным дымом сигарным, За бутылкой бордо Забывал ты дневные обиды, И, случалось, манто Обвивал ты вкруг шеи Киприды. Ты вернулся, когда Заявились к ндм Гоги-Магоги, Воевали тогда. Молча прыгали в ночь по тревоге. Ты не прятался в быт, А тогда были многие ловки, Вот и был ты убит Из насмешливой точной винтовки. Подведем же итог: Что ты мог и чего ты добился? Пляшет время-игрок: Ты напрасно собой не гордился. Пляшет времени слон, В амок впавший от всех изобилии. Даже ад сокрушен, И беспомощно плачет Вергилий. И тобою горжусь Я один, и не прячусь от взоров, Потому не боюсь Ни судьбы, ни ее прокуроров. Знаю, смерть — это дверь, Размышлять тут не следует много, Ибо верю теперь Я в простого крестьянского Бога.
ОЛЬГА НОВИКОВА МНЕ СТРАШНО, ИЛИ ТРЕТИЙ РОМАН НАСИЛИЕ Не надо бояться ужасного: и того, что природно, неминуемо, — и того, что случается как следствие твоей собственной глупости. Само инстинктивное сопротивление может стать твоим началом... А в итоге откроется, что сильный, самодостаточный человек — это ты. Где оно, начало того фатального Клавиного дня? На рассвете, когда она в полудреме выпросталась из ночной рубашки, чтобы не вспотеть (топили-то по-зимнему, а за окном уже несколько дней стояло внезапное мартовское тепло), и сонная рука мужа, сперва отпрянув от ее разгоряченного бока, принялась все настойчивее, нежнее осваивать открывшиеся просторы и женские пальцы поворковали с его тестикулами (пароль-пропуск к обоюдно желаемому слиянию) ?.. Или когда уже после контрастного душа, хлопот с завтраком — самодельная несладкая простокваша, тертая морковь, ему со сметаной, ей с оливковым маслом (не толстеть чтобы), — было сказано первое будничное слово?.. — Макар... — Костя булькнул сливок в уже полную чашку кофе и, высунув кончик языка, резво слизнул с блюдца расплескавшиеся капли, даже не пороптав на обычно раздражающую его Клавину привычку наливать до краев любое питье. — На службе будет? Передай ему мои бумаги, чтоб завтра вечером мы могли конкретность какую-никакую обсудить. Всякую просьбу мужа, любое его желание — от «блинов бы я поел» и «пуговицу надо пришить» до «прочитай в библиотеке эту книжку и перескажи мне поподробнее» — Клава бросалась выполнять, не рассуждая. Так выражалась ее любовь, ее инстинктивная привязанность, чувство долга она так понимала, женственная податливость в этом была, и еще, конечно, ей инстинктивно хотелось жить в том уютном мире, где не все надо подвергать сомнению, где есть то постоянное, что сразу, не раздумывая (вот где ошибка...), принимаешь на веру. Разве Костя может захотеть хоть что-нибудь во вред ей? А ведь насчет этих конкретных бумаг аргументы лежали прямо перед носом — уже во время обеда в их конторе (как почти во всех учреждениях, от детского сада до взрослой Думы) начнется отмечание Женского дня, и после пары рюмок деловая пригодность Макара опустится до нуля, если не ниже. Ольга Ильинична Новикова — прозаик, автор книг: «Женский роман» (М, 1993), «Муж-.: ской роман. Женский роман» (М, 2000), «Приключения женственности» (М, 2003), повестей «Суперфлю» («Стрелец», 1994, № 2), «Строгая дама» («Знамя», 1995, № 6) и др. Живет в Москве. © Ольга Новикова, 2003
Мне страшно, или Третий роман 25 Может по дороге домой потерять шапку или портфель — с Костиным проектом в том числе. А бедная его Варя всякий раз думает только о том, как бы муж живой вернулся... Клава метнулась в спальню за вязаньем и через мгновение, лишь неощутимо увеличив паузу между репликами, но не порвав невидимую связь, снова смотрела в глаза мужу, в то время как спицы уверенно трудились над гарусной полоской в платье для дочки. Цезарь не Цезарь, но делать лишь одно — только болтать, только вязать, только телек смотреть Клава не могла, ей были нужны как минимум два занятия, которые и делами-то она никогда не считала. Разговор пошел важный для обоих, и ладно так пошел — вспомнилось, как их, тогда еще не знакомых друг с другом, поставили пилить дрова на дружеской даче, и как плавно, синхронно заработали зубцы, будто кто-то специально подбирал для них бревна без сучка, без задоринки. Утренний срез копящихся в их жизни неудобств, недомолвок, обид, рассмотренный в четыре глаза, два ума и два сердца, раз за разом вот уже почти четверть века помогал понять, что с ними происходит, но, как сегодня вечером выяснилось, для такого медленного исследования, вникающего и в пустяковые подробности, просто не хватило времени. ...Отмечание Женского дня в почти исключительно женском коллективе... Кто не знает, посмотрите вокруг себя повнимательнее, статистику вспомните: на десять девчонок — сколько теперь ребят? К концу служебной вечеринки, дабы не чувствовать себя обязанной старухе-вахтерше, услужливой до слащавости, Клава сама — без прозрачных намеков, когда говорят одно, а имеют в виду противоположное (раз пять заглянула та со словами «сидите, сидите, я не тороплюсь!») — свернула совсем не буйные посиделки, единственным моветоном на которых была реплика уже подраспустившегося Макара: «Девчонки, я бы вас сейчас всех трахнул!» — сопровождаемая вполне асексуальным объятием шелковых плеч сидящей справа от него бухгалтерши и прилипшей к его левому боку пиарщицы. Матери- одиночки, недобравшие мужской ласки (взрослые сыновья не в счет, ранняя молодость агрессивнее в присвоении заботы и опеки, чем мозолистая, искушенная зрелость), размякли и затянули с большим чувством «Край родной, навек любимый», что свидетельствовало отнюдь не о советскости коллектива, а всего лишь о его поколенческой принадлежности: после сорока лет люди склонны приукрашивать не будущее, а прошлое. Силы, спаивающей (от глаголов «спаять» и «споить» одновременно) сотрудников, хватило, чтобы не сразу по выходе из офиса потянуться к домашним очагам, а сперва лаокоонообразным клубком докатиться по возбужденной предпраздником Тверской до станции «Охотный ряд», достигнув которой коллектив наконец распался. Опытный пьяница всегда имитирует у турникета твердую походку, а затем без проволочек ступает на эскалатор. Увидев уезжающую спину Макара и вспомнив про мужнины бумаги, Клава ринулась вослед. Поравнявшись с шефом, она почти прижалась к нему, чтобы не застопорить левостороннее движение. На лестнице, длиной минуты в полторы, да еще во враждебной тесноте не получилось выудить из сумки ничего, кроме ненужного сейчас портмоне и рабочих манускриптов — она собиралась покорпеть над ними в праздничной тишине и одиночестве. Карьерный путь, на который еще в детстве-отрочестве-юности подтолкнули Макара его способности («талантом» их на юрфаке называли), его амбиции, тяга к новизне и даже слабое зрение свою лепту внесло (чем выше заберешься, тем лучше видно при его-то дальнозоркости), научил быть рачительным, не упускать ни одну из приоткрывающихся — порой внезапно — возможностей, и он, хмуро трезвея, больно дернул Клаву за руку (Костин проект чуть не выпал) и рывком втащил в щелку сходящихся дверей. — Дома объяснишь! — буркнул он, засовывая тонкую зеленую папку в свой кейс, и больше из его плотно сжатых губ не выпало ни слова.
26 Ольга Новикова Почему Клава покорилась?! Зачем поехала? Всю молчаливую дорогу на поезде до «Преображенки» и пехом по Большой Черкизовской она, загипнотизированная силой мужской и административной власти, как бы выступала перед самой собой адвокатом Макара, совершенно упустив из виду принцип состязательности справедливого суда, где равные права имеют и защита, и обвинение. Оправдалась стойким русским трюизмом: перебравшего друга передают с рук на руки, — сильно преувеличив степень его опьянения и не учтя, что Варя с сыном и бабулей будут на даче. И еще, наверно, хотелось сделать новый взнос в заведенную на черный день копилку сперва только добровольных, а потом и вынужденных уступок Макару. (Черный день этот... Никто же не знает, будет ли он, когда будет, можно ли от него откупиться, и в каких деньгах... Уступки ваши, подчинение, заискивание — такая некрепкая валюта...) Костин проектик хотелось продвинуть... И еще... — Как тут можно жить?! — Очутившись в Варино-Макаровой квартире, Клава зажала ладонями уши, но лязг, жужжание, грохот идущего где-то рядом или этажом выше ремонта мигом прорвали столь ненадежную преграду. — Да уж, покалякать не получится. — Мокрый шепот стоящего сзади, возвышающегося над ней Макара пощекотал левое ухо. — Не за тем сюда приехали... — Он взял Клаву за плечи, рывком развернул ее и, не отнимая рук, перекричал не смолкавший шум: — Глаза! Посмотрите в эти глаза! «Ночи Кабирии» какие-то! Все еще не веря своим голубым глазам, Клава инстинктивно дрогнула в коленях — Макаровы слова ударили ее, как молоточек хирурга по коленной чашечке, — и опустилась на корточки, нечаянно отцепив от себя хозяина дома и положения, не ожидавшего такого финта. Медленно, изо всех сил стараясь не излучать миазмы страха, что обычно провоцируют собак на нападение, ползком почти она выбралась в прихожую. Преследования не было. Значит, показалось... Стало совестно, что так плохо, так по-бабски подумала о старом друге. Готовое обманываться сердце враз успокоилось — будто ночные чекистские шаги замерли не у твоей, а у соседской квартиры. В растерянности переминаясь перед зеркалом, Клава убрала в заколку выбившуюся прядь, пригладила волосы, надеясь привычными движениями вызвать то радостное возбуждение, которое охватывало ее всякий раз, как они с Костей попадали в окрестности этого дома. Ареал этот за два десятка лет их регулярных встреч раскинулся не только до ближайшей станции метро, но и забрался под землю, заштриховав приязнью всю дорогу — с пересадкой на голубую линию — до их собственных пенатов. Даже маячок ближайшей к Макарову дому «Преображенки» на метрошной схеме подавал сигнал дружелюбной близости. И сознание, вместо того чтобы очевидность осмысливать, трусливо подсунуло воспоминания, да еще отцензуро- ванные — без всех шероховатостей, которые отлакированную, китчеватую картину под названием «дружба семьями» приближают к реальности, не такой успокаивающей, как хотелось бы. Сбежала Клава от действительности в эти воспоминания. Въяве прямо- таки увидела, как вот эту самую дверь, сперва деревянную и «родную» (в том смысле, в каком механики называют родными детали первоначальной заводской сборки), а потом, после «молдавского» ремонта (на «евро» не потянули) железную, неторопливо, с самоуверенной ленцой открывает выбритый, в отутюженных брюках и рубашке, не в шлепанцах, а в ботинках, и все-таки домашний Макар. Варя лишь выглядывает из кухни, рассерженно — на себя? на мужа? на гостей? — жалуясь: «Опять не успела! — и, ревниво похвалив:— Вот Кланю-то врасплох никогда не застанешь!» — отказывается от помощи, возвращаясь к плите. По русской привычке прибедняться хозяйка, конечно, наговаривала на себя: всю большую комнату — кабинет днем, спальню ночью, гостиную по праздникам — занимал стол с расправленными крыльями-столешницами, покрытый сперва скатертью (перекошенной по краям от стирок в казенной прачечной), а потом по периметру заставленный мелкими тарелками, собранными из двух сервизов, возле которых жалось то по две, то по три разнокали-
Мне страшно, или Третий роман 27 берные стекляшки для питья. («Разбогатеем, всю посуду поменяем», — стала объявлять Варя с того раза, как за столом случайно оказался политолог, лицо которого с постоянной улыбкой-ухмылкой благодаря телеэкрану было известно лучше, чем его гибкая идейная позиция. Но знаменитости появлялись редко, считалось, что благороднее дружить с простыми людьми... Как они сложны бывают, эти простые люди...) Ближе к центру, тесня друг друга, толпились хрустальные и глиняные миски с изобретательными салатами, блюда с раскрасневшимися, словно гордящимися своим размером узбекскими помидорами, зелеными веничками укропа, петрушки, кинзы и с выкатывающимися белобокими мячиками редиски. Борьба за место продолжалась и на трехъярусных вазах с мясными закусками, где малиново-коричневые кружки дорогой колбасы, как рыбья чешуя, налезали друг на друга. В общем, если на следующий день маме звонила и та неминуемо любопытствовала: «Ну и как вас там угостили?» — то Клава, слегка раздраженная наивностью традиционного вопроса (не совсем приличного, по ее понятиям... но в традиции всегда есть здравый смысл, как угощают — это не содержание ваших отношений, конечно, а только легко читаемый знак: если они неискренни, то хорошо принять гостя не получится), признавала очевидное: «Закормили до смерти, почти как ты». Для нее-то самой переполненный желудок был верным брегетом, симптомом того, что в душе образовалась пустота — никак не удавалось побороть банальную женскую привычку заедать тоску, которая стала ее в этом доме настигать совсем недавно. А прежде, вначале, Клава ничуть не тяготилась фламандской щедростью Вариных разносолов, ведь перед тем на «аперитив» всегда были книжки, прижимавшиеся друг к дружке теснее, чем закуски на столе, для них чуть ли не каждый год покупались новые шкафы; полки навешивались аж в коридоре, а стопка в свободном углу кабинета-столовой-спальни выросла до потолка и как-то обрушилась на Костю (он тогда выуживал даже не снизу, а всего лишь из ее верхней трети «Женский портрет» Генри Джеймса). И хотя книги, кж почти все в те времена, надо было не покупать, а доставать, и Мандельштам из «Библиотеки поэта», например, сообщал о владельце не меньше, чем теперь говорит профессионалу-тусовщику букет «Шанель номер пять» или лейбл «Кензо», Макар не жмотничал и с легким сердцем — жадность вульгарно выдает себя, ее можно скрыть только от того, кто не хочет видеть, — делился (почитать давал) любой редкостью — и той, за которую он переплатил перекупщику-книгоноше, и той, что за копейки досталась в закрытом для простых распределителе на Беговой: это тогдашний шеф уступал ему ненужное из своего «списка» — периодически издаваемой тонкой брошюрки с аннотированным перечнем новых дефицитных книг, галочки в которой превращали желаемое в получаемое. Книжки одни и те же читали, фильмы-спектакли одинаковые нравились, разговоры было интересно друг с другом разговаривать... (Так проверялась дружеская совместимость в те дореволюционные, сексуально дореволюционные времена.) И все это на фоне почти детской, нерассуждающей уверенности, что раз мы вместе, то это навсегда: мы всегда будем защищать друг друга, понимать, помогать, выручать-подаерживать, ваши враги — наши враги, и союзники-соратники у нас будут общие... И вот, ублажив себя живыми картинками, потратив на них всю силу воображения, Клава решила, что выйти из теперешнего двусмысленного положения проще простого: надеть пальто, выбраться из квартиры — и черт с ними, с Костиными бумагами! Она решила! Хм-м... А Макар? (Учитывать надо каждого, с кем вступаешь в отношения... Даже на мгновение вступаешь, пусть только дорогу спросить нужно. Выбери, подумай, к кому обратиться, а не то по незнанию или по злобе пошлют тебя... Бояться людей не надо — страх парализует, а вот учитывать — непременно...) Макар был очень конкретным человеком: если чего-нибудь хотел, то начи-
28 Ольга Новикова нал не с инвентаризации препятствий, а несуетливо делал первый шаг, и, ввязавшись в бой, чаще всего побеждал. Вот и сейчас он не торопясь разложил диван-кровать, простынку чистую постелил, подумал чуток, сменить ли наволочку и пододеяльник... Не стал, поленился... Уже разделся, очки снял, ключ от запертой на всякий случай двери в ящик письменного стола убрал (учел, что пленница сбежать попытается — чтобы бабью гордость ему продемонстрировать, а зачем еще, ведь она всегда была такая мягкая, податливая, открытая...) «Ну, где же она? — подумал, под одеяло забираясь. — А, куда ей деться! Посплю-ка малость.— голова что-то трещит... А она пусть поколотится... Как муха...» Он уже было задремал, но вдруг привычный зубовный скрежет соседского ремонта стих и стали слышны мягкие удары об обитую кожзаменителем входную дверь. — Не бейся, заперто! — крикнул он, но новый визг дрели заглушил его голос. Встал. И сам удивился — как решительно он к ней идет, шлепает как был, нагишом, ведь халат где-то в ванной, а снова надевать трусы-брюки некогда: Клава вот-вот набьет синяки на свои аппетитные окорочка. Жалко! Голый и одетая... Дурацкая ситуация, за которую стыдно стало одетой Клаве, как будто ее демисезонный драп уже колет белую, нежную кожу Макара... Лицо его, без очков, показалось таким беззащитным... Челка задралась наверх, оголив высокий, умный лоб и две глубокие залысины. И гостья-арестантка позволила снять с себя пальто, покорно вернулась в комнату и брыкаться принялась только когда он вслух обозначил свою власть: — Ну вот и взяли мы эти титьки! Э-э, да ты сильнее, чем кажется... Но ручки привязывать не станем. Давай-давай, матерком пройдись пооткровен- ней — у меня теперь без стимуляторов типа крепкого словца плохо получается... Вы-то с Костиком как заводитесь? Говорят, невозможно взять женщину силой, разве что сумеешь нечаянно или умело-намеренно отключить, вырубить ее. Макар достиг этого парализующего эффекта случайно, бесстыдным упоминанием мужниного имени. И Клава снова струсила, в покидающем ее сознании еще успело мелькнуть: чего хочу я — это неважно... мужчины лучше меня знают, что нужно. (Вот оно, непротивление злу насилием... Не женское ли полушарие матерого человечища облачило в четкую, мужскую формулу эту человеческую покорность...) Оцепеневшая, она лежала как мертвая, с открытыми глазами, обращенными внутрь улетающей души. Казалось, в кино ей это показывают... За годы примерной верности ее, если отчитываться как на исповеди, пару раз подмывало позволить себе немного лишнего, тем более что житейская мудрость, проникающая в неискушенную душу во время служебных перекуров-чаепитий или изнывания в парикмахерской очереди, гласит: интрижка после соро- ковника не наносит непоправимого урона репутации, а только повышает жизненный тонус и женский престиж, но и в страшном сне ей не виделось, что эта возможность будет реализована так грязно, так унизительно. А Макар торопился. Понимая, что это первое обладание не даст, да и не может дать всяких разных эмоций, приятных своей новизной (зажата была партнерша, испугана, как школьница безответная, бревном лежала), он суетливо спешил застолбить прецедент, чтобы в следующий раз подчинение было автоматическим. Он усвоил Клаву — оставил себе на память моментальный снимок ее тела... Без разницы ему было, что с ней сейчас происходит... Наплевать, что она ждет прекращения процесса, как в тюрьме ждут окончания срока. Стерпится — слюбится. Баба она или кто... Но надо признаться, злодейство было не из того большинства трагедий, что свершаются по воле не зависящей от жертвы силы, природной ли — будь то землетрясение, наводнение, смерч, рукотворной ли — война, намеренный взрыв, нападение маньяка... Впрочем, разве можно их противопоставлять... Голова-руки, творящие абсолютное зло, — это тоже часть природы. Нет, если уж разбираться по-настоящему — без предрешенного обвинительного уклона, используя и все достижения саморазоблачающего психоанализа, и исто-
Мне страшно, или Третий роман 29 рические тайны, открывающиеся благодаря российской смуте, — то прояснится ответ не только на простой вопрос «кто виноват?», но и на более замысловатый «почему?» и уж на совсем головоломный «что делать?». По американским понятиям, происшедшее с Клавой, кажется, считается изнасилованием, а по русским — и сказать никому ничего нельзя. Такое «сказать никому нельзя», без спроса впрыснутое с молоком матери и усвоенное без посредников-слов, на чувственном уровне, объединяло, как все выясняется и выясняется, много, очень много душ. Лишь в конце девяностых схроны семейного подсознания стали робко проклевываться — так живые ростки от тепла пробиваются, — ив новом веке непременно выяснится, весеннее солнце нагрело землю или то был осенний обман, и тогда заморозки неизбежные убьют наивную зелень, поверившую погоде, а не календарю. И все-таки, почему, почему Клава подчинилась? Все, что случается вот сейчас, сию секунду, бывает подготовлено предшествующими действиями, осознанными (заговор, например) или нет — все равно (ведь не всякое замышленное преступление осуществляется, для успеха его тоже нужно стечение обстоятельств, воле даже самого умного человека не подчиняющееся). Так что ответ надо в прошлом поискать. В ближнем прошлом (по времени и по причастности к твоей личной жизни) и в дальнем (историческом, масштабном) — именно в прошлом можно разглядеть то, что объяснит настоящее и поможет изменить будущее. К лучшему изменить?.. Задолго до сцены этой противной (Клаве противной, но не Макару), в январе еще, возвращались Костя и Макар с какой-то украинско-русской конференции. Сувенирная горилка, перестук колес, заоконная темнота с пунктирами проносящихся мимо огней что-то сделали с Макаром, и он, на третьем десятке лет их мужской и семейной дружбы, вдруг разоткровенничался — хмуро глядя не в глаза сидевшему напротив Косте, а за его спину, в узкую полоску зеркала над диванной спинкой купе «СВ», сквозь зубы пробурчал: -— Где я родился, сказать? В больничке Гулага. — Пытаясь расслабить узел галстука, он порушил его, вытянув короткий конец, и нервно скомкал в кулаке шелковый ошейник. — Черт!.. Отец за простодушие поплатился — указал в анкете после войны уже, что две недели мыкался, не мог выбраться из в одночасье сданного немцам Киева. Задним числом посчитали, что в плену был. А ведь он герой настоящий, до Варшавы дошел, был там в грудь ранен... От сострадания к бедолаге-отцу и горькой своей участи (теперь-то, правда, такая биографическая подробность совсем не опасна, наоборот даже) нетрезвый взгляд Макара стал непривычно глубоким, а на самом дне его затаилась злость, которую не контролирующий себя человек выплеснул бы словами: тебе-то, провинциальному барчуку, сынку ректорскому, ничего ни скрывать, ни стыдиться не пришлось! Только не Макар... Сдержанность, доведенная до уровня рефлекса, была одним из главных открытий, двигающих его по невысокому, но надежному карьерному пандусу. (Поэтому-то, наверное, если пил он, то пил так, чтобы стать не слегка захмелевшим, а напиться мертвецки, до беспамятства — ведь небольшая доза алкоголя опасно расслабляет непро- спиртованного человека и он может безрассудно выболтать свое тайное...) Как был, одетый, Макар повалился на застеленную проводником полку, укрылся с головой верблюжьим одеялом и сразу захрапел, ритмично подсвистывая перестуку колес, отчего жалость к нему затуманила Костин взгляд, и осторожно, как заботливый родственник, он снял очки со спящего, стащил нечищеные ботинки, подложил простынку под колючую шерсть, подоткнул свисающее на пол одеяло. И долго еще потом эта щемящая Костина жалость продолжала приукрашивать все поступки Макара — так тонкая сетка, надетая на зрачок кинокамеры, скрывает морщины, молодит увядающую кинозвезду. — Бедный, бедный Макар! — повторяла тогда Клава, слушая Костин рассказ о поездке. — Почему бы и тебе в ответ так же честно не раскрыть нашу генеалогию, а не молчать, как ты всегда делаешь?
30 Ольга Новикова — Да отключился он сразу, не успел я про нас и заикнуться» — оправдывался Костя перед женой. — И как сравнивать — его Гулаг и неоткровенное еврейство моей матери. А уж о дворянстве твоей мамы даже вспоминать в том контексте было бы просто неприлично... Это же компроматом давно быть перестало... — Всегда какая-нибудь лажа выходит из-за твоей замедленной реакции. Можно теперь знаешь куда засунуть наши признания? — Клава резко поднялась, больно ушибившись об угол стола, шагнула к раковине, чтоб успокоиться за мытьем чашек-тарелок. — Выходит, Варя правильно наезжала на нашу якобы скрытность! Как все мужчины, Костя плохо переносил боль, причиняемую хоть сколько-нибудь справедливыми замечаниями, и, воспользовавшись форой — Кла- вины глаза не буровили его, раз она стояла к нему спиной, — он по касательной перешел в оборонительное наступление: — Что за речь! По содержанию можешь что угодно говорить, но зачем эта грубость! Думаешь, домашняя небрежность не сказывается в твоей внешней жизни?! Замызганный фланелевый халат — меньшее плебейство, чем фраза неряшливая. Утренняя полемическая разминка, для постороннего взгляда похожая на открытый бой, не была опасна для семейных уз, ведь Клава инстинктивно выплескивала, а не копила повседневную раздражительность, питающую ссоры, размолвки, разводы, побуждая к тому же и Костю. (Но не копить мелкие досады — это еще полдела. Помудрев, она стала соображать, отчего становится неудобно, неуютно, неприятно, причину искать. Обида и негодование этому пониманию только помеха.) — Прав, прав, прав! — Она на секунду повернула виноватое лицо к мужу и быстренько начала готовить тесто для примиряющего печенья (которое совсем недавно увкуснила, изменив с вологодским маслом традиционному маргарину и нарушив унаследованный от матери режим экономии). Но оба (поровну грешны) не удосужились вспомнить, что первым их добровольным взносом в начинавшуюся дружбу с Макаром и Варей была именно откровенность, и не анкетно-поверхностная, а глубинная — такая, при которой не столько признаешься, сколько познаешь себя (вот еще для чего нужна дружба). Да, сейчас бы и додумать до конца, почему она оказалась односторонней. (Раз уж надрезалось, то посмотрите внимательно, что там внутри, не отводите взгляд!) Но нет, как можно препарировать поступки близкого друга... Так вериги благородства делают слепыми даже и умных людей. Вчуже Клава уважала сдержанность, ценила ее эстетически (не этически, а именно эстетически, как, например, не вдаваясь в детали — от неумения анализировать чаще всего, — на веру называют эталоном «Черный квадрат» или «Поэму экстаза»), сама хотела бы научиться хранить хоть что-нибудь втайне, но еще с детских лет чем больше мама предупреждала: «Этого никому не рассказывай», тем чаще застигала она себя за выбалтыванием — даже помимо воли — самого Сокровенного. Закономерно: действие рождает противодействие. Конечно, безответственная распахнутость могла бы нанести Клаве много, очень много вреда. Репутация блаженненькой у доброжелателей и круглой идиотки у тех, кому жаль своей энергии на приязнь к людям, могла прильнуть к ней слишком уж плотно, стать не одеждой, но кожей, и она сама начала бы думать о себе как о странной, ненормальной, не повстречайся ей Костя, увидевший в простосердечной открытости неординарность, талант своего рода. Он принял на себя все Клавино излучение, и миру доставались лишь спорадические вспышки наивности, которые могли причинить, да и причиняли ей ущерб, но уже не роковой. Был момент, когда она начала отличать неприятную ей скрытность, граничащую с хитростью и обманом, от благородной сдержанности (коей учит простое внимание к собеседнику — самый сложно приобретаемый навык: нужно ведь раз за разом влезать в шкуру другого и честно фиксировать, например, все уколы ревности, зависти, боль от которых по себе знаешь... и тебя самого^
Мне страшно, или Третий роман 31 чувствительно ранит, когда вдруг узнаешь, что... стыдно даже начинать этот перечень болей, бед и обид). Но только-только раскусила она прелесть сдержанности и начала примерять ее к себе для ежедневного ношения, как вдруг... Именно мама, апологет скрытности, обронила пару слов, отбросивших Клаву назад, к наивной откровенности. (Не знаю, как у мужчин, но женщине, чтобы надежно скрыть что-нибудь от других, не проговориться ненароком, нужно сначала себя убедить, что у тебя этого — нет, то есть прежде всего себя надо лишить того, что от людей скрываешь... Если прибедняешься, то от денег удовольствия не получать, если любовь утаиваешь, то от нее только страдания будут...) Ненароком проговорилась Елизавета Петровна или доверилась младшей дочери, как аббат Фариа Эдмону Дантесу, — она и сама не знает,.. Случилось это несколько лет назад, в день шестилетия ее вдовства* (В прошлое опять, подальше в прошлое... Куда угодно сбежишь, если в настоящем так нестерпимо, Лучше в прошлое, чем под поезд, к платформе Преображенки подползающий.,.) ...Местком папиной конторы и на этот, неюбилейный раз (в провинции радиоактивное облако безжалостного прагматизма накрыло еще не всех) похлопотал о дребезжащем (стыдно, стыдно замечать такие мелочи!) автобусе, чтобы родственники и коллеги покойного главного инженера, чей портрет заслуженно висит в заводском музее, могли помянуть его столовскими рыбными пирогами и ритуальной стопкой прямо на кладбище. Из москвичей выбралась на пару дней только Клава; после бестолковых и оттого долгих телефонных переговоров с бабушкой было решено не срывать с лекций первокурсницу-внучку и Костю в Стэнфорд отпустить — его пригласил бывший студент, подозрительно щедро посуливший золотые горы в стране равных для всех возможностей. (В начале девяностых даже более искушенные прагматики хватались и не за такие обсахаренные соломинки. На редкость бессмысленной вышла поездка. Если, конечно, не засчитывать в плюс обидный жизненный опыт и новые мысли, которые всегда приходят в путешествиях.) Сражение с наворачивающимися слезами началось уже днем, как только поминальное шествие свернуло с главной аллеи на узкую тропу и издалека, из-за спины нового главного инженера на Клаву выскочило неулыбчивое папино лицо, занимающее всю верхнюю треть гранитной стелы (строгий взгляд не отпускал ее и потом, в Москве). Замдиректора, а за ним и остальные, со знанием дела — в провинции все садоводы — стали восхищаться цветовым ковром ручной работы из стрельчатых георгинов, махровых гладиолусов, из астр всех оттенков сиреневого, укрывающих родную могилу, — мама ухаживала за ней почти как за квартирой, где уборка проводится каждую пятницу, несмотря ни на какие обстоятельства, а если радикулит разбил, так буквально на карачках. (Сравнение с домом жестокое, но точное — всякий раз у оградки Елизавета Петровна бесслезно, буднично напоминала: «Меня вот тут, возле папы нашего положите».) Но и тогда расплакаться было нельзя: дрожащим голоском мямлить тост перед первым поминальным глотком — очень уж отдает театральщиной, мелодраматизмом. (Вообще, громкий смех, видимые слезы, истерика, то есть непосредственная реакция на целенаправленное, да хоть и случайное, вторжение внешнего мира — это как пена на варенье, лучше ее незаметно снять, чтобы не испортить чистый продукт горя-счастья.) А выступать придется несмотря на нелюбовь говорить при всех интимности: от дежурных комплиментарных речей Клаве делалось стыдно за других, у самой же язык не поворачивался произносить банальности. И еще — слишком часто она наблюдала (или догадывалась по неуместному и раздражающему шепоту) борьбу за право выделиться на поминках, то есть отметиться в очереди хотя бы на моральное наследство покойного. (Кстати, очереди эти... На скольких очевидцах фатально, после многочасового стояния заканчивались и рыбные, и мясные консервы, стиральный порошок «Дарья» и туалетная бумага без названия, хлеб-молоко-масло, сапоги- колготки-трусы — вот они, этапы большого исторического пути, формировав-
32 Ольга Новикова шие идущих. Дети наши этого уже не знают, взрослые сами постарались забыть, да и природа помогла, как стирает она из памяти родовые непереносимые муки. А старики... старики и сейчас добровольно топчутся на пустой площадке около метро в ожидании цистерны с молоком разбавленным, и не столько из-за его дешевизны, сколько от нищего одиночества, в котором проще всего винить новую власть и всех инородцев скопом. Редко кто за них заступается.) Обычно выступательную повинность в семье Калистратовых нес Костя, профессионально натренированный лекциями в университетах, научными конференциями и прочими публичными спичами. Но как-то на мамин день рождения Клава приехала одна, оторвав себя от Дуни-Кости, и из-за того, что о них все время думала, на торжественном ужине просто не сообразила взять слово. Упрек-намек последовал не сразу, но прозвучал куда как внятно: в купе фирменного поезда, провожая дочь в Москву, Елизавета Петровна сделала скорбную добавку к устному завещанию, которое она начала проговаривать после смерти мужа: «На моих поминках ты уж потрудись изречь что-нибудь: что ж я, за всю жизнь доброго слова от дочери не заслужила?» Это «потрудись» как будто переключило сознание Клавы, столкнуло ее мысли с наезженной дороги на ярмарку тщеславия к несуетному началу всего хоть мало-мальски стоящего — к труду, без которого невозможно сказать о человеке нечто лестное и в то же время честное, правдивое. С тех пор она взяла за правило как следует потрудиться и найти свои слова даже для рядового застолья (иногда свежие пробивались наружу только к концу вечеринки), а если случались повторы, проскакивали чужие, готовые словосочетания, она, отругав себя (мысленно или вслух) за халтуру, задумывалась, не истощились ли запасы обоюдного тяготения, какими делами можно и нужно их пополнить, и только много позже сообразила, что не стоит приглашать гостей, если вместе собираются хотя бы два «не хочется» — лень продумывать неизбитый тост (Макар на ее сорокалетии недавно отличился: «Выпьем за то, чтобы имениннице не стало скучно с Костей», — сказал, соком чокаясь) и не тянет изобретать, с какой начинкой на этот раз пирожки печь. С кладбища ехали притихшие, каждый думал о своем. Клава — о живом папе. Они ведь так ни разу и не поговорили как взрослые. Ей, уже матери старшеклассницы, и в голову не приходило стать с ним на равных. Конечно, то было следствием привитого при рождении, рефлекторного почти, уважения... Но если присмотреться, то подчиненно-детское отношение к немолодым родителям — это же чистый эгоизм, не что иное, как готовность требовать и принимать бытовую помощь, деловые советы, душевную поддержку, ничем не озабочиваясь в ответ, ничего даже не намереваясь платить за это. Так потребительски многие относятся к Богу, но у Него паства большая и разная, всякой твари по паре. А кровные отцы — смертны. Стоило еще чуть-чуть продолжить самобичевание, и брызнули бы слезы, но вот уже все сидят за домашним столом, и снова плакать нельзя, а нужно встать и сказать что-то такое, что поддержит маму в ее старании не растерять тех, на кого покойный муж разборчиво, мудро тратил свою душу (выбор сделан безошибочно, раз они все звонят, навещают вдову, подбрасывают ей то путевку в профилакторий, то деньги — сотню-другую, никогда не лишнюю, то — совсем уж похоже на родственную заботу — машину удобрений для сада или мешок сахарного песка для варенья как раз в год сахарного дефицита и немыслимого урожая черной смородины). Конечно, трудно придумать что-то менее надежное для хранения, чем человек, тем более что квитанции о получении частички души не выпишешь (впрочем, что толку от заверенных печатью и подписью гербовых бумаг — видали мы, как лопаются самые солидные банки), но свои цепочки из этого ненадежного материала строит всякий, сознавая или нет, не имеет значения, ведь конец каждой, длиной иногда в несколько поколений, венчает творец (со строчной буквы), который в искусстве, в любом его бессмертном жанре, дает осязаемую плоть памяти о тех, кто щедро, нерасчетливо тратил свою душу, — так по кочкам, порой
Мне страшно, или Третий роман 33 проваливающимся от тяжести на них наступившего, выбирается человек из болота на земную твердь и спасается. «...В стужу папа часто натирал мне озябшие пальцы всегда теплыми, всегда сильными своими руками, а потом еще и отдавал свои нагретые перчатки— и только теперь я понимаю, что всю жизнь он беззаветно пытался защитить от холода жизни всех, кого любил. Давайте и мы постараемся, чтобы наша память подольше укрывала его от холода забвения». Клава надумала эти слова по дороге домой... да, именно по дороге в родительский дом... Большую половину жизни она уже жила в Москве, но все еще не перетянула туда это не материальное, а душевное понятие «дом», хотя... На столичных холмах мысли о маме не причиняли уже боли, а в родном городе, на улице Карла Либкнехта (в провинции не избавились от революционных ярлыков, улица Розы Люксембург тоже осталась после всяческих формальных и неформальных референдумов — опрашивали тех, кто не захотел ничего менять) о Косте и Дуне думалось беспечально, то есть установилось равновесие — хотя бы из двух жизненных углов не выглядывала угроза душевному спокойствию. Поминальное застолье начало редеть часам к восьми вечера — у пожилых людей долго не засиживаются. В прихожей, бывшей просторной до тех пор, пока туда не отправили в отставку холодильник «ЗИЛ», купленный по блату еще в шестьдесят первом и теперь как бы подрабатывающий на пенсии, Клаву приобнял замдиректора, папин ровесник, и, продолжая то ли свои думы, то ли прерванный разговор, обреченно попенял: — Теперь все кому не лень, особенно у вас, в Москве, «трудоголиками» себя величают. Слово-то выискали какое, меня от него передергивает — так и шибает в нос враньем. Мы вот по шестнадцать часов в сутки работали, да без выходных, да по ночам... Не помышляли даже, что как-то по-другому может быть. Семьи нас почти и не видели, а какие крепкие были... — И добавил, сбиваясь на стандартную лесть (мало кто умеет находить неизбитые слова, чтобы похвалить человека в лицо): — Возьмите хоть Елизавету Петровну с Ильей Михайловичем! Идеальная семья! Мамины губы раздвинула счастливая, довольная улыбка (сильный недо- хвал, сопровождавший ее всю жизнь, еще как сказывается в старости: научаешься впитывать даже те капли доброты, которые так и норовят проскользнуть мимо, по касательной), и она, устыдившись самодовольства, засуетилась, бормоча: — Погодите, погодите-ка! Гостинцы-то... Забыла... Клава не пошла за ней на кухню, а осталась в прихожей, но, и не видя маму, знала, что та сейчас заполошно ищет в висячем шкафу пустые картонки из-под сахара-рафинада или из-под заграничных необыкновенностей, привезенных дочерью год, два, а то и три тому назад: всякая всячина в необычной коробке становилась претенденткой сперва на подарок старшей дочери, потом старшей внучке, совсем недавно — уже и правнучке, и после миролюбивых, без агрессивности, пререканий («для них у меня тоже есть, это только тебе») в конкурс на обладание лакомствами включались посторонние (дальние родственники, близкие приятельницы, врачи разных специальностей — увы, дошло и до онкологов), и нередко заканчивалось тем, что презенты скрывались в дебрях квартиры безадресно, до востребования. Процедура бережливо-щедрого передаривания привилась и Клаве, и у нее на первом месте была собственная дочь, потом мама, потом... в общем, та же самая последовательность, ничего нового. Чувствуя в этом этическую червоточину, Клава бездумно шла по материнскому пути до тех пор, пока в школьные каникулы Дуня не развернула за бабушкиным столом красный квадратик швейцарского «Фригора», пролежавшего в глубине стенного шкафа пару лет, и чуть не отправила в рот шоколадку с белым червячком, живым. «Я не вскрикнула, — отчиталась дочка уже в Москве, — а потихоньку потом выкрала коробку и выбросила в городе, чтобы бабушку не расстраивать». Пока Елизавета Петровна тесно укладывала в запасенную тару свою стряп- 2 Звезда №4
34 Ольга Новикова ню для чад и домочадцев каждого гостя — ни разу не случилось, чтобы на гостинцы не хватило еды, — неловкое молчание-топтание в прихожей нарушил своим неуместно-публицистическим монологом старший зять: —- Москвичи, они такие — все себе присваивают, оброка натурой теперь им мало, стали из нас и деньги уже выкачивать... Жируют на краденое, да еще пир свой нахально так по телеку демонстрируют... Чтобы наши богатеи пример с них брали. — Виталий говорил устало, не в сердцах — так после перемывания косточек выносят предрешенный приговор, и новые, пусть и противоречащие ему факты уже не рассматривают, Невсеохватный ум — неприятный диагноз, кто ж с ним смирится. Вот Виталий и роптал. —"У нас многие готовы уже атомную бомбу на Москву бросить — чтоб раз и навсегда покончить с этой заразой. Молчание. Знак согласия? Только не Клавино молчание. Не может она сейчас спорить. От силы или от слабости? Реальный ядерный чемоданчик все равно не окажется в руках сердитого зятька, а на гипотетическом пусть сколько угодно злость свою срывает — может, после этого утихомирится и к теще подобреет. Может быть... Если бы он хотел понять, что на самом деле происходит в стране, а не силился заклеймить то, что и вправду творится, если бы за своими собственными одеждой, лицом, душой и мыслями следил так же ревниво-ревностно, как за президентскими, министерскими, депутатскими, олигарховыми, если бы свои рецепты преобразований и консервации испытывал сперва на себе и только после давал бы отчаянные (безответственные) рекомендации глобального масштаба... Но это был бы уже не среднестатистический Виталий со всеми его агрессивными закидонами, а еще более скучная ходячая добродетель, какие конструируют для второразрядных фантастических ужастиков. Так что лучше, благоразумнее промолчать. А Елизавета Петровна не удержалась от комментария, но, как любой человек, не сильный в полемике и потому не терпящий возражений, выдала его задним числом, когда все гости уже разошлись и они остались вдвоем. — Он всегда так, всегда сказанет что-нибудь неприятное, а я потом переживаю, уснуть не могу. Недавно при своей матери заявил, что дома его — не кормят... Татьяна, конечно, не ангел, не переняла у меня ловкость, не то что ты, но на одну свою зарплату — что она может, ему ведь месяцами не платят... Сам-то... Или я тебе про это уже говорила? Клава угрюмо кивнула и сосредоточилась, чтобы, вытирая, не повредить хрупкую зеленую чашку с целующимися пастушкой и пастушком — уже стерлись бантики губ у влюбленных, время отполировало щербинку на выгнутой ручке, но эта связь с детством была еще жива. — Умру, возьми ее себе. Кузнецовский фарфор, все, что от фамильного сервиза сохранилось. — Напомнив о ценности оставляемого наследства, Елизавета Петровна села на табуретку и принялась растирать онемевшую левую руку, все же прямо держа свою спину: осанка — один из последних оборонительных редутов перед дряхлостью. — В самые голодные годы у нас в семье накрывали на обед по всем правилам — скатерть всегда свежая и не перекошенная при глажке, вилки, ножи, ложки — чайные, десертные и для супа, все из одного набора, а в тарелках — только лужица манной каши, на воде. Я ведь даже папе нашему так и не собралась признаться, что бабушка моя была из дворян. Не за себя боялась — молчала, чтобы ему не навредить, лишней тайной его не обременять. Завод-то секретный. Ты смотри, Виталию не проговорись, мало ли как все еще повернется, от Ельцина этого так и ждешь.., Из дворян... До сих пор скрывала... Только ведь получилось, что тем самым нечто ценное и бесспорное вычеркнула мама из нашей общей жизни, благородство устранила... Лишила семью истории... Позыв был — сию минуту бежать — на поезде, на самолете, да и пешком до Москвы топать лучше, чем продолжать облучаться семейным страхом, скрытностью, трусостью. Но детское безответственное бегство уже было: в зимние каникулы первого курса, пригвоздив родителей к месту (на диване они сидели) за мещанство (какой житейский пустяк ее возмутил — и не вспомнить теперь), Клава демонстративно побросала в чемодан кофты-юбки и на сутки раньше умчалась на вокзал. У
Мне страшно, или Третий роман 35 касс тогда нервничали очереди, билет обменять было невозможно — часа два промаялась ца жесткой скамейке без спинки, пока Татьяна, жена-мироносица, не приехала и не сняла ее с этого неудобного насеста. Тогда помирились. Позже боль от неизбежных поколенческих конфликтов (ссора — это же высокая температура, сигнализирующая, что семейный организм не подчиняется, а борется с болезнью, с распадом) изживалась крепким долгим сном — не зря считается, что время — лучший лекарь, особенно хорошее ночное время. Но после такого шока уснуть не получилось. Маме-то еще можно найти оправдание — отца оберегала. А он, почему он не выспросил ее, не вытянул на свет божий облегчающую душу правду? В беспощадной темноте и тишине — ни то, ни другое не только вместе, но и по отдельности в столице не случаются — стала отчетливо видна детская глупость этих, слава богу, не заданных, даже не вопросов, а прямо-таки обвинений. Сама-то она как умудрилась ничего этого не знать, ей ведь и в голову не приходило маму как следует расспросить, понаблюдать за ней. Слепая была... Что винить родителей, они всего лишь пассивные ретрансляторы исторического страха, источник которого был совсем в другом месте. Был? Может быть, по сю пору есть? В ней самой-то уж точно. Не такой сильный, как в маме, но до самых близких эти невидимые лучи с остатками пагубной, разрушительной силы, конечно, дотягиваются. Вернувшись тогда в Москву (Макар только что стал свежим начальником и еще не позвал к себе Клаву), она очутилась в доме одна: Костя в Америке, Дуня на лекциях. Ее тревога, питаясь одиночеством (вот она, оборотная сторона счастливой семейной жизни, для женщины уж точно, — атрофируется привычка к одиночеству, а ведь навык этот в утробе матери выдается всякому, кроме двойняшек-тройняшек), стала неуправляемо, неконтролируемо набирать силу, цепенящий ужас охватил ее, ужас из много раз будившего сна: как будто она болтается в космосе — то ли страховочный линь, с кораблем соединяющий, порвался, то ли центробежная сила переборола притяжение Земли и выбросила ее во Вселенную. За кого ухватиться? Позвонить кому? Макару-Варе? Но чтобы набрать номер, нужна энергия (не мускульная, кнопки нажимать, а для того, что после, ну как шариковую ручку бывает писателю поднять тяжелее, чем спортсмену рекордную штангу), а силы-то все ушли на борьбу со страхом. (Все мы избалованы. Считаем мукой простую и честную грусть, первичную форму духовности. Это и притягивает настоящие беды — злобу, насилие, болезни близких, фатальные потери.) Телефон пискнул сам. Женский голос с иностранным акцентом (въевшимся, как копоть на алюминиевой кастрюле, как чернота, которую отскоблить ни разу и не пытались) даже не приглашал, а просто извещал — равнодушно к результату — «мсье Калистратофф» о сегодняшнем приеме во французском посольстве по случаю приезда известного правоведа из Сорбонны, Спасибо, мсье в отъезде. Не успела Клава посожалеть, что Кости нет, снова звонок — и то же сопрано, и тот же текст, только теперь для «мадам Калистратофф». Барышне — а голос молодой, но тусклый — до фени, по барабану (знает, знает она сии изысканные выражения, легко иностранцы грубости простые выучивают), что она звонит по одному номеру дважды. Неполиткорректная, несправедливая мысль — какие же тупые они, эти французы, — как камешек перед катящимся к пропасти мячом, столкнула скорбные, трагические морщины с Клавиного лба, раздвинула горькую складку в углах рта, и она решила: что ж, пойду! Сразу стали важны пустяки, которые еще пять минут назад было бы не разглядеть с высоты ее эстетически красивого — чистая правда (ха, нечистая — она уже не называется правдой, вот как тут все просто) — философского страдания. (Какой-нибудь прагматик, хоть и Макар, чего доброго, обзовет эту грусть бабьей дурью — а как иначе, скажет, ведь все живы-здоровы, финансовых потерь вроде никаких, муж не бросил, а, наоборот, доллары для семьи зарабатывает... — ну и пусть живет себе в плоском арифметическом мире,
36 Ольга Новикова где радость и страдание складываются, как плюс и минус, и получается... правильно, ноль получается, ничто, nihil, пустота-простота... скучно на том свете, господа!) Куда идет женщина, когда ей надо получше рассмотреть мир? К зеркалу. Так, волосы, пожалуй, вымыть, и в ванне заодно полежать (хотя душ после поезда, конечно, принимала) — не чистоты ради, а обновляющего расслабления для. Платье надеть или брюки?.. Клава попримеривала и то, и другое, и третье, будто раму подбирала к сегодняшнему лицу: нужно, чтобы картина слилась с обрамлением (бывает, рисуют и так, что изображение захватывает, выплескивается на оправу). Правила есть какие-то — эффектная одежда обращает внимание сама на себя, а безупречная — на своего носителя. В Кла- вином случае двоичная, арифметическая система опять не годилась: самодостаточной, несуетящейся она могла чувствовать себя и в стройнящем английском костюме (английском по фасону, и буквально купленном в Хэмпшире — хорошая была поездка, и костюм под стать ей, надеваешь, и он как витамин подпитывает, удерживает воспоминания, не давая потоку жизни вымыть их из сознания), и в связанном ею самой черно-сиреневом платье, орнамент для которого она подсмотрела на выставке Любови Петровой, в ЦДХ — ткань с таким рисунком спускалась широкой полосой с высокого потолка до пола, как парус, под которым плывут с победного сражения. Теперь с помадой бы не ошибиться... (Если платок или шарф с розово- красно-малиновыми вкраплениями надеваешь, то выбора, по счастью, не дано — один из имеющихся тюбиков и подходит, а вот без цветовой подсказки подобрать труднее, промахи случались. Но и они не страшны, ведь правильное внутреннее состояние дает красоте большой запас прочности, и она может преодолеть даже безвкусицу.) Понятное беспокойство, волнение — впервые, все-таки, не за визой, а на прием в посольство шла, — улетучилось уже возле лестницы, в закутке, похожем на учительскую раздевалку под присмотром офраченного седоволосого спортсмена (на физкультурника школьного очень смахивал) с непроницаемым лицом. Русский или француз, тоже непонятно — ни слова не проронил, пока Клава снимала пальто и шляпу под одинаково ревнивыми взглядами и хорошо, и шапочно, и только по телевизору знакомых коллег, вслух или безмолвно спрашивающих: «Ты-то (вы-то, она-то) как сюда попала?» Чем такая, детская почти, непосредственность, лучше уж вышколенная отстраненность охранника — он выучился, а им, научно остепененным, трудно, что ли, скрывать первобытную зависть... Многоточие, а не вопросительный знак... Но для Клавы этот вопрос не был риторическим — несмотря на свою давнюю взрослость («Взрослые — это те, у кого есть дети», — справедливо заметила еще в младенчестве Дуня, сейчас уже студентка), она все еще продолжала, заметив чью-нибудь низость — совсем не обязательно обращенную на нее, — удивляться и теряться. Глупо, конечно, но не разумнее и возмущаться, осуждать то, что от тебя не зависит, на что ты повлиять, что изменить ну никак не можешь. Понаблюдайте: сильное, вырывающееся из человека негодование на поступки, поведение другого частенько возникает из-за резонанса с подобным в себе, и притом не самым лучшим, в чем и признаваться-то не хочется. Агрессивность — знак того, что ты не в силах жить в безграничном, меняющемся, прекрасном и жестоком мире, космическом, если без шуток, а просто хочешь огородить вокруг себя уютненькое пространство, выпихивая взглядом, словом, жестом посторонних, мешающих тебе. В результате превращаешься в злую собаку, то есть в охранника, а не владельца бывшей твоей территории, и остаешься совсем один. Посмотри, сколько кругом злобных стариков и старух — бедняги... Чуть подумать-понаблюдать, и про каждого почти станет ясно, как тот оказался на приеме ли, на симпозиуме в Париже-Женеве-Лондоне — везде, куда зовут некомпетентные иностранцы. Впрочем, зачем клеймить? Житейская компетентность не менее важна, чем научная. Так что достаточно бывает дружбы или чем-то обязывающего знакомства с приглашающим клерком, и,
Мне страшно, или Третий роман 37 делая доклад на конференции по «актуальной литературе», можешь, не краснея, признаваться, что вообще-то современную прозу не читаешь. А чтоб список званых утвердили тамошние чиновники, включают в него наших чинуш, то есть кресло приглашают, а кто в нем сидит, все равно (теперь, правда, бывают начальники и знающие, и порядочные). Это правило, но и исключения, конечно, случаются. Автором Клавиной карточки с вытисненным гербом — и слепой поймет, что бумага солидная — был атташе, который лет десять тому назад отыскал Костю, чтобы проконсультироваться по своей диссертации, оказался научным единомышленником, что и тогда, и теперь большая редкость, — с тех пор дружили семейно, а его вдруг позвали поработать в Москве. За аперитивом — официанты разносили хеннесси-сок-воду-шампанское (брют, конечно, — это в России уже изобрели «полусладкое» и «сладкое», от которого потом голова трещит), все в разномерных сосудах, Клава выбрала коньяк, чтобы улетучившееся волнение не вернулось. Человек пять, как будто сговорившись, спросили, где Костя. По неопытности она отвечала подробно и откровенно (это так неразумно: усвоят, что Калистратов по заграницам разъезжает, и перестанут приглашать на важные встречи здесь, в столице нашей жизни). Вокруг Клавы собралась группка, разговор был то общим, то разветвлялся, и непонятно, как вышло, что она одна слушает подробный, несуетливый, ни с чем тут не связанный монолог о рыбалке, звучащий из уст довольно известного (причем не поверхностно-телевизионно, а глубинно, подводно) юриста К. Нерлина, ей пока никем не представленного. Не из вежливости слушает, а потому что интересно, и меньше всего внимание ее питают технические аспекты описываемой забавы. (Сама Клава рыбалила один раз, в детстве — папа, полюбив сидеть с удочкой в звенящей комарами тишине, взял младшую дочь с собой, но ей понравилась только тишина: комары кусали, клева не было, спать хотелось... Да и отец уже следующим летом не вынимал из чулана рыболовные снасти, которыми все равно ни разу не наловил даже на уху средней наваристости.) По нескольким деталям нерлинской новеллы и ей, профану, стало понятно, что автор — профессионал, настоящий знаток всего, что касается рыбной ловли, от выбора места и снасти до разделки тушки в быстром проточном ручье, мгновенно уносящем потроха, кровь, слизь, запах — все неприятное, что сопутствует любой победе. И это не главное — рассказывая, он будто забрасывал сеть, кидал не наугад, а предвидя, зная даже, кто туда попадет и нужен ли ему такой улов... Как у него это получалось — непонятно, ведь слепота, результат дорожной аварии двадцатилетней давности, недвусмысленно заявляла о себе непрозрачными черными очками. А что, кроме видимого, могло держать его возле Клавы, сумевшей вставить в его речь лишь пару фраз, из вежливости, чтобы как-то сигнализировать, что она тут и ей интересно? Или он такой чувствительный, что ауру человека мгновенно распознаем?.. — Дельце у нас наклевывается общее, слышал? — Макар взял Нерлина под локоть и повлек его к окну. Бесцеремонно по отношению к Клаве поступил. На правах друга с большим стажем, наверное, — она тут же мысленно оправдала его, но ссадинка осталась. Поцарапала не неучтивость Макара, а обрыв невидимой другим связи, что возникла между ней и Нерлиным. Который, наверно, ничего и не заметил? Наконец броуновское движение присутствующих персон и персонок сменилось статической картиной. Все уставились на посла, вошедшего не из парадных, а из боковых дверей, и позвавшего к трапезе. У входа в столовую официант приближал к лицу каждого поднос, на котором вокруг овала, повторяющего контур столешницы, лежали карточки с именами гостей и хозяев. Клава сообразила, что так помогают найти свое место за большим столом, но хватательный инстинкт сработал, и она взялась за свою картонку. Привыкший к этому официант необидно остановил ее руку — схему-то нарушать нельзя.
38 Ольга Новикова Нерлина посадили справа от жены посла (вульгарно обозвать ее «посли- хой» даже про себя язык не поворачивался — так та была эстетически оформлена и доброжелательна), Клаву — по левую руку сидящего слева от посоль- ши (так изящнее?) правоведа из Сорбонны (самая неудобная диспозиция для восстановления разговорной связи с Нерлиным). Тосты-речи, еда с незнакомыми названиями и вкусовыми ощущениями... Неуютно было оттого, что за спиной правоведа и почти вплотную к Клаве, без тарелок-рюмок, сидел его переводчик — ну как жевать при человеке, которого не кормят? Буквально кусок в горло не лез от такого недемократизма, хоть и неизбежного: с набитым ртом не напереводишься. Ужин закончился, и всех позвали в залу с креслами, диванами и письменным двухтумбовым столом, на котором не с боков, а по центру были расставлены фотографии в серебряных рамках, семейные (посолыпа с детьми, с мужем и без) и служебные (посол вручает верительные грамоты Ельцину, встречается с научно-культурной элитой — Клава разглядела черные очки Нерлина на одном групповом снимке). Теперь официанты разносили кофе- чай с разными ликерами. Посол, переходя от одного гостя к другому, застрял возле Клавы: они оба с азартным удовольствием вспоминали Цюрих, Швейцарию, где будущий дипломат провел школьные годы, а у Клавы это была ее первая заграница. «Не обманывайтесь любезностью и вниманием посла — они ничего не стоят», — предупредил, прощаясь, приятель-атташе. Клава подумала, что в двоичной системе (есть материально выраженный прок — или же нет его) он прав, но куда деть окрыленность, ощущение собственной женской привлекательности, которое искушенный и сдержанный мужчина (да еще главный на этом ристалище) подтвердил и подпитал своим открыто продемонстрированным вниманием... Как смешны, жалко смешны женщины, раз и навсегда убедившие себя, что они красавицы, и записавшие всех, кто этого не признает, в армию либо дураков, либо своих врагов. Полчище это со временем, переубедить которое женской логике не под силу, вырастает до немыслимых размеров и уже совсем не ценит такой трофей, как внимание бывшей красавицы. Но все эти воспоминания, все эти метания памяти в поисках причины (причины насилия и причины подчинения) — слишком маленькая прогалина в небе, затянутом грозовыми тучами. Спрятаться от стихии не получилось. Подбитый зверь бессознательно ползет в свою берлогу, так и Клава после стыдного (может статься, и убийственного) унижения сомнамбулически пересела в метро на свою линию, на своей станции пошла к правильному выходу (первый вагон от центра), в подземном переходе повернула направо, по левой лестнице выбралась на уже темный бульвар, дошагала до своего — не перепутала! — подъезда (они все такие одинаковые тогда были у трех семнадца- тиэтажек их безымянного проулка) и очутилась дома. Будь она настоящей, стопроцентной женщиной (у таких витальная сила любую ситуацию вгоняет в свой угол зрения: я — хорошая, а он, она, они — плохие), то еще по пути к дому открестилась бы от приключившейся мерзости юридическим термином «изнасилование» и спихнула бы моральную тяжесть со своих плеч. Обычно такое выкладывают ближайшей подруге (разрушительные последствия чего со всеми мыслимыми, а чаще всего немыслимыми, фантастическими поворотами и идиотически-глупыми подробностями инвентаризованы в романах и разыграны в мыльных операх), но Клавиным-то конфидентом был только Костя — всегда, с тех пор как они вместе. Он — выдержит? С эгоизмом, по- детски не осознаваемым, она даже не подумала, что случившееся касается их обоих, мужчины и женщины. Да и откуда взяться таким мыслям: ведь природная связь между ней и Костей ни разу не только не рвалась, но даже и не натягивалась — с чего бы задумываться, а тем более сомневаться в ее крепости и надежности? Рассказать все Косте?.. Но каково ему будет жить с этим знанием в одном профессиональном мирке с Макаром? Куда деться? В узкой сферке, в давке
Мне страшно, или Третий роман 39 аудиторского бизнеса им вдвоем не разминуться... Для Макара же карьера — стержень, главный вкус его бытия, он заранее встанет в бойцовскую позу и победит партнера-соперника (у него именно так, каждый ближний двулик), и от натуги не вспотеет — целеустремленность с легкостью берет верх над широтой на коротком отрезке времени, именуемом физической жизнью человека (о вечной жизни души тут и помина нет). Рассуждай — не рассуждай... Ничего Косте не рассказывать (именно «не рассказывать», слова «не признаваться» или «скрывать» огрубят, опошлят и без того паршивую ситуацию и, главное, фудут неправдой) — к этому приговорила себя Клава, как только за ней захлопнулась дверь Макарова подъезда, и теперь ее ум работал вхолостую — никакие самые неожиданные, самые убедительные доводы не изменят уже ничего. В одиночку нужно выбираться из житейского ада, и карабкаться приходится как можно скорее, пока эмоции не столкнули жертву в метафизический ад, выдуманный. Настоящий ад — это когда кто-то близкий умер, ведь небезразличная тебе смерть, даже сам страх такой смерти приоткрывает страдающему возможность физически, чувственно ощутить присутствие невидимого мира. Со своей смертью человек тоже остается один на один, но все-таки, если держать умирающего за руку, то хотя бы на мгновение (кто знает, сколько оно продлится!) можно пересилить тягу бесспорного — для нас, христиан, — зла. Вот и нашлось, за что зацепиться, чтоб не ухнуть в пропасть. Ради Кости перетерпеть. Уже терпела, когда целую ночь извивалась на больничной кушетке, ища позу, которая поможет переносить пытку родовых схваток, и обрела — молитвенную: на коленях, лоб упирается в жесткость лежанки, в пятки — попа (не душа еще, не душа), а губы бормочут домодельную молитву-обещание: «Ради тебя вынесу, не умру, и еще рожу пятерых мальчиков- девочек». (Обещалось с разбегу, от безответственной ситуативной щедрости... Тот, кто слышал, потом не напомнил, — так и трясутся они над единственной дочкой.) Но то была телесная боль, разве ж сравнишь ее с теперешней, от которой мозжит каждую жилку, хоть лоб в кровь расшиби — не утихает ни на секунду. Поворот Клавиного ключа Костя не услышал — за закрытой дверью своего кабинета он сосредоточился перед раскрытым гробиком ноут-бука в состоянии «жареный петух клюет», то есть когда текст обещано сдать еще вчера. Самый привычный (эгоистический, если уж честно) способ сконцентрировать энергию — работодателя, окружающих и свою. Прервался, когда его нервная, с большим стажем язва запросила привычной ласки (бутерброда и чашку свежезаваренного некрепкого дарджилинга, например), и по пути на кухню через дверное матовое стекло заметил беззвучное мерцание телеэкрана в Клавиной комнате. (Хм, Клавиной! Кроме персонального, ее собственного письменного стола — все общее: и кровать двуспальная, и единственные удобные седалища — два кресла мягких, и сама хозяйка, магнит попритяга- тельней простейших удобств.) Жена сидит на своем ложе, мокрые волосы наплакали целое пятно на ночную рубашку — влажная ткань облепила грудь. Присмотрелся. Почему-то ничего не делает, даже не вяжет, как обычно. — Что, совсем довели? — спросил он походя, по привычке давая знак, что они вместе. Хотя он и очень занят. — Учись сопротивляться. Нельзя же все время позволять себя насиловать... Рефлекторные слова с банальной метафорой, употреблявшейся столько раз, что буквальный смысл ее, казалось бы, давно затерт, уничтожен. И вдруг... — Это ты, ты мне советуешь?! — вскрикнула Клава. Успела все-таки спрыгнуть с материка их общей двадцатилетней жизни (чтобы эмоциональный взрыв не разнес и ее в клочья) на льдинку, где и понарошке, и взаправду схлестывались их амбиции, и понеслось; — Я же именно твоя жертва! Забыл, с чего все началось? Когда еще самую первую твою статью нужно было сдавать в журнал. Я считала само собой разумеющимся встать в два ночи, кофе сварить для любимого мужа, отдаться ему — не дежурно, а вдохновляю-
40 Ольга Новикова ще, чтобы гордость собой — или самодовольство? — перешла в уверенность, веру не только в мужскую, но и интеллектуальную силу, — и приняться вдвоем за текст. Я, как загипнотизированная, служила и прислуживала — только сейчас подташнивать стало. В мыслях не мелькнуло, что может быть по-другому. Откуда было сопротивлению твоему научиться? Ты же принимал мою жертву как должное, за которое тебе ничем не придется мне платить... Уже в середине гневной жалобы, а именно на бесстыдном «отдаться вдох- новляюще», Костя не устоял на месте (дверной косяк как будто сам отказался его поддерживать) и от ужаса, от срама заметался по комнате, натыкаясь на все острые и тупые углы и не чувствуя ударов. Все так и было... Все — чистая правда... И ничего уже не исправить? Нет, нет... Что-то же он делал... На звание альтруиста он никогда и не посягал, но какая-то самоотверженность с его стороны тоже случалась, и, положа руку на сердце, была она выше среднестатистического мужского уровня. Где-то внутри незнакомо кольнуло, и он опустился в кресло. Конечно, она преувеличивает... Спорить сейчас — лишь поднимать муть несправедливости со дна ее души. Опасно, когда человека начинает желчью рвать. Она же сама советовала в такие минуты никакой объективностью не тыкать в глаза, а просто утешить, отвлечь. Но и Клава спохватилась, очнулась, как только вскинула голову, сбрасывая с глаз мешающую видеть прядь волос: муж с чужим побелевшим лицом не смотрел на нее... Бессловесная мужская истерика... Стало непривычно жутко... Вскочив с постели, бросилась к своей жертве, прижала его голову к своей груди, облепленной мокрой уже и от слез рубашкой, и зачастила, заговаривая его боль: — Сердце давит? Ну скажи что-нибудь... Не молчи... Господи, что на меня нашло? — (И вправду забыла, что.) — Прости идиотку! Костя как будто враз и онемел, и оглох... Но не парализовало же его? Нет. Послушно держась за Клавину руку, он поплелся за ней на кухню. Запнулся о выбоину в паркетной доске (нужно еще раз попробовать «моментом» приклеить), но добрался до углового диванчика и сел на свое обычное место за завтраком-обедом-ужином. Молча следил, как из иконостаса разных чаев, освящающих кухню с висячего шкафчика, Клава выбрала зеленый жестяной куб «айриш ти», который, как матрешку, он тут же мысленно вставил в знаменитый «Фортнум энд Мейсон», декор многих английских романов; потом в Пикадилли, вот уже два века держащий в себе этот магазин-музей, потом в Лондон, в Англию... Полгода назад им вдвоем (он думал — обоим одинаково) было там хорошо, покойно... Вывести из ступора может многое, сейчас соломинкой стал заваренный как надо чай, знакомый вкус из прошлого. — Почему именно сейчас? — смотря Клаве прямо в глаза, спросил он. Ждет... Чего? Правды или успокоения?.. Обмануть его нетрудно, он сам обманываться рад... Услужливая память мгновенно выхватила подставной предлог, и Клава раздвоилась — будто кто-то другой сосредоточенно вспоминал, как с подругой (откуда взялась? нет у нее подруг...) после служебной пирушки заехали в Музей кино, на «Газовый свет» с Ингрид Бергман. — Казалось, это я... — Клава снова стала сама собой, двойник исчез. — Я облучена семейным рабством, это мне внушили, что жизнь — замкнутая камера без выхода, и помочь некому. Реальный ночной кошмар, которому никак нельзя подчиняться... Крушить все подряд, только не молчать... Вот я и выговорилась... ЮЛЬ Те, кто выжил в Ленинградскую блокаду, уже после, сильно после, вспоминали, что на то кромешное, нечеловеческое время куда-то делись их привычные, человеческие болячки — язвы там всякие, ревматизмы, нефриты и прочие загрязнители счастливого жизненного фона. Как говорят французы, сравнение — не доказательство, но уж очень похоже исчезла, забылась вче-
Мне страшно, или Третий роман 41 рашняя смертельная, казалось, угроза семейной жизни, когда на них навалился настоящий, неопознаваемый враг — Дунина внезапная болезнь. В первый послепраздничный день на Клавином дубовом служебном столе часа в три тренькнул телефон. — Мамочкин, я тут в универ не пошл$, врача вызвала. 38,7. Чего бы мне принять пока?.. Уговаривая себя — обыкновенная простуда, не бойся! не бойся! — Клава доерзала на своем стуле до конца рабочего дня, до без четверти шесть (ноги не шли к Макару в кабинет, чтоб раньше отпроситься). Потом, несчастная, она часов не наблюдала. Захлебывающийся Дунин кашель заставил ночью схватиться за соломинку «скорой помощи», приехавшей так нескоро, да еще и с упреками: — Совести у вас, мамаша, нет. Типичный грипп, а вы в такую рань, — (рань? темно же еще...) — людей поднимаете, — (ночью врачи спят, хоть и на дежурстве, люди ведь, не машины...) отчитывала Клаву сухопарая молодая врачиха, которую изрядно старила хроническая недоброта. — И не стремно вам так бесплатную медицину эксплуатировать! На это интонационно-курсивное выделение отреагировал Костя, чей страх за дочь питался еще и ощущением полной собственной бесполезности. Он метнулся за кошельком — в кабинет, к столу, к портфелю, к своему плащу, нашел Клавин в ее сумке — и первая купюра (сколько дал, не осознал) упала в оттопыренный карман медицинского халата. С этого момента и начался обильный деньгопад — каждой бумажкой, как свечой в церкви, они оба уговаривали судьбу сжалиться над их дитем, и улетел бы весь стратегический запас (возникший после Костиных заграничных лекций только благодаря его полному, тотальному самоограничению), если б в конце концов до них обоих не дошло, что ни купить выздоровление, ни откупиться от рока нельзя. Но почему к Варе-то, единственному знакомому врачу, они не кинулись? А просто недооценили опасность, из суеверия недооценили: подумаешь о худшем — и притянешь его, поможешь ему свершиться... И еще: помнилось, что Дуня всегда настороженно относилась к Варе-Макару. Из деликатности вслух ничего не говорила, но и сердцу своему не приказывала их любить. Тем временем Варя, надумав побаловать своих чем-нибудь вкусненьким, без толку проискала в домашнем бедламе записанный на клочке рецепт Кла- виных пирожков с капустой и позвонила как-то вечерком. — Я же не знала! Макар-то почему мне ничего не сказал?! — В ее голосе послышалась растерянность кадрового военного, мирно собиравшего в лесу грибы и вдруг очутившегося на опушке, где разгорелся жестокий бой. Но выучка, профессионализм сработали, и она мгновенно принялась подносить снаряды — так и замелькали названия лекарств, которые Клава сразу усаживала в блокнот, не надеясь на свою раненую память. — И сейчас же чтоб снимок был у меня!.. Так, тэбэцэ, слава богу, нет. Тогда завтра к восьми везите Дуньку ко мне в клинику. Дней за шесть, думаю, справимся — положу к себе в отделение, в двухместную палату, чтоб подешевле вам обошлось. А долечивать дома будете, под моим присмотром... «Дуньку»! Если б что... так бы по-свойски не назвала... У чужой Евдокии легче обнаружить плохой диагноз, чем у своей Дуньки. Назавтра Варя усадила в инвалидное кресло с мотором дрожащую от жара и кашля, покорную Дуню (сил на испуг у нее совсем не было) и сама покатила ее к лифту, сердито бормоча на ходу: «Томография, плазмофорез, катетер, капельница, где смогу, договорюсь, чтоб сделали не за деньги, а по бартеру — после отработаю... А вы — вещи в палату на шестой этаж, и марш отсюда! Вечером позвоню». Оказавшись вдруг вдвоем, без дочери, Клава с Костей почувствовали такую слиянность, как будто у них был один ум на двоих, одно чувство, один способ понимать реальность — и этот ум стал выбирать из происходящего только те знаки, которые можно истолковать как надежду. Варя гневается — правильно, их, бестолковых, только ругать и можно, а она, значит, уверена в хорошем исходе. Не палата — гостиничные покои после евроремонта: двери
42 Ольга Новикова с золотыми наугольниками и золотыми ручками, телефон, телевизор, ванная отдельная — тут Дуне будет лучше, чем дома. Даже название шумного, некрасивого шоссе Энтузиастов, и то уменьшало тревогу. Ночью Клаве то и дело слышался кашель (фантомные боли в ампутированной конечности), и она спросонья бросалась к пустой дочкиной кровати... Неделя прошла — одним куском, неделимым на дни и часы. Варя нашла другую больницу, не такую дорогую, и перед самым переводом Дуни туда температура начала падать. Эх, если б и Костя знал о затишье на их семейном фронте, если б почувствовал, что атака пневмонии распознана и отбита — лечение помогло или молодая природа сама справилась и с лечением, и с болезнью (Варя-то еще в самом начале, от бессилия, что ли, буркнула, что у больной, как у наркомана или у дистрофика-заключенного — в тюрьме кормят кое-как, —совсем иммунитет отсутствует)... Но они с Клавой по ночам не перезванивались — боялись своим тревожным шепотом порвать ту пелену спокойствия, которую из последних сил ткали вокруг единственной (были бы еще дети, пелена получилась бы покрепче) дочери. Да и что бы сказала ему Клава? И себе-то она не давала внятного отчета о наступившей передышке — сглаза боялась (глупое, бессмысленное суеверие, все равно что стреноживающий страх), и откуда ей знать, что будет завтра — болезнь отступит еще дальше, перейдет в долгую осаду или начнется новая атака? Локальную войну вести психологически труднее, чем всеобщую, народную, когда сопротивлению и самосохранению учит и мгновенно научает животный инстинкт выживания, умения передаются без слов-разъяснений от соседа к соседу, от солдата к солдату. А где взять силы, чтобы сражаться в одиночку, когда кичащаяся своей мирностью жизнь так и лезет в глаза и в душу. Пустую, как бы замершую в ожидании (чего?) квартиру открыл опустошенный до самого донышка человек. Как был, в плаще, в ботинках, он побрел в ванную, поставил таз с горкой белого в синюю крапинку «Тайда» под струю горячей, белой от хлорки воды, вынул из баула комок белых маек и белых с кружевами трусов и аккуратно, с какой-то маниакальной педантичностью разглаживая руками каждый предмет, стал медленно укладывать белье в стоячую пену, стараясь не замочить своих рукавов. В дверную щель пробился телефонный звонок, у которого хватило терпения подождать, пока Костя расправится со всем ворохом, тщательно вытрет — забыв смыть — пену с рук, сядет на коридорный стул и возьмет трубку. Низкий, сочно-грудной голос показался ему знакомым, и вопросы она задавала точные, не раздражающие — как человек «в теме», тактичный и сочувствующий, но полная апатия, видимо, разъединила в голове какие-то проводки, и он не попытался даже сообразить, почему вдруг разрешил ей принести себе «что-нибудь поесть». Не вставая, потянулся к базе, чтобы пристроить на ней трубку, промахнулся, вызвав болезненный писк нажатых неправильно кнопок, попал с третьего раза и, израсходовав последние силы, забылся на стуле. Из дремы его вынул звонок домофона, настойчиво-непрерывный, не сомневающийся в своем праве вторжения. Что-то там не сработало, пришлось спуститься самому к подъездной двери, благо не раздевался. «Доходяга... Обуза, а не опора...» — билось в висок, и сама мысль об исчезновении казалась желанной. Не поднимая глаз, толкнул тяжелую дверь, и она впустила Ольгу Жизневу, полную тезку известной киноактрисы и его коллегу — вспомнил, что когда-то давно, в мирной еще жизни, согласился оппонировать ее кандидатскую. Наверняка и притащила ее в сумке... Поморщился, словно от боли, буркнул, как выругался, «здрасьте» и первым, не пропустив вперед даму, вошел в квартиру. Но большая, слишком крупная — по Клавиным меркам — женщина не смешалась, не засуетилась и не затараторила, как делают пичужки всякие, а молча прошла на кухню, разогрела принесенную в эмалированных судках
Мне страшно, или Третий роман 43 еду и почти насильно, но ласково, как непослушно-любимого дитятю, принялась кормить Костю, и каждая ложка борща — сваренного как надо (Клава своей незаметной готовкой не запарила его вкус, а только утончила, обострила его, научив вкушать еду-радость) — постепенно оттесняла злость, слабость, безразличие. У санитарок, повидавших в войну всякого, была верная примета того, что парализованный выздоровеет: «член встал — ноги пойдут». Этот знак подал и Костин организм, возвращаясь к жизни. И уже на узком кабинетном диване (кабинет профессора, кабинет врача...) просто, совсем просто, без перерывов и перемен поз, продолжилось оживление, такое же необходимое и нестыдное, как кормление, и его не спугнуло ничто, ни требовательно-придирчивый взгляд — ее глаза были несонно прикрыты, ни чужой, чуждый запах (а раздражить ведь может даже «шанель- номер-пять») — она была чисто, непахуче вымыта и не надушена, — ни колкое словцо, вырвавшееся от стеснительности или неудовлетворенности — сколько женских благоглупостей нагородило непробиваемые плотины в стремящемся к непрерывности потоке, — ни властное резкое движение, ни произнесенный вслух, да пусть и безмолвный укор-вопрос «что потом?». Она оделась и ушла, мягко вернув его плечо на подушку, когда он порывался встать, чтобы проводить ее. Это же плечо, закаленное лаской, потрепал Косте директор клиники, когда они вдвоем, хмурые по совсем разным причинам, переминались в лифтовом холле, ожидая кабину. Как человек, привыкший завесой из слов-слов-слов укрывать свои простые бизнес-пиарные цели, директор и тут не смолчал, и поскольку никакой прагматической идеи не просматривалось, то сказанул первое, что пришло в его траченный цинизмом ум: — Вот уж не повезло, так не повезло... Но надежда умирает последней... Надейтесь, что вам еще остается... Без вчерашнего вечернего «лечения» у Кости не достало бы соображения удержать удар в себе, выложил бы сразу этот жестокий и безответственный приговор-проговор. Обычно Клава по изгибу губ мужа, по новой морщинке, по ускользающему от нее, пугливому взгляду — по какому-нибудь одному следу, который непременно оставляла всякая немудреная Костина тайна, догадывалась о ней. Чтобы шутливо выпытать и тем освободить его. Но теперь, соединенная с дочерью предчувствием ее даже не выздоровления, а всего лишь взятия первого уступа при выкарабкивании из пропасти, в которую сбросила их всех Дунина болезнь, не пригляделась к мужу, не заметила, что его тяготит. В многокорпусной, сильно нуждающейся в ремонте районной больнице все было проще, правдивее и понятнее... Последнюю капельницу поставили в воскресенье утром, когда загорелый (в апреле, тогда это был шик...), ничуть не суетливо-виноватый доктор, уже уходя от Дуниной кровати, ошарашил: — Можете дома долечивать... Домой! Домой! Волна радости, родившаяся в душе Клавы, сильная, высокая, с размаху налетела на прочно угнездившийся, разросшийся до огромного валуна страх, превративший ее в трусиху, которую любое волнение загоняет в тупик. На глазах выступили слезы, и она испуганно уставилась на доктора, вместо того чтобы спрашивать и спрашивать. Но разве только вопросами можно добыть из другого нужные тебе сведения? Нет, конечно не только. Если между людьми возникает естественное, неподдельное напряжение, то есть эмоциональная связь (для которой мало скорчить заинтересованную мину на лице, а мыслями унестись в посторонние дали), то сразу начинается обмен энергией, и уж она-то без труда, автоматически преобразовывается в несущее информацию признание. Вот и из доктора Клавино молчание вытянуло: «Динамика положительная, но затемнение не прошло. Надо наблюдаться. По месту жительства.., или сюда привозите..,»
44 Ольга Новикова ВТОРОЙ Настоящее счастье смывает все следы, оно и вывело те ошметки, которые оставил Макар даже не в глубине души Клавы, а лишь на ее поверхности. (Парадокс: грязь не въелась, потому что Клава поспешно признала свою вину- беду. Безоговорочное подчинение чужой воле опасно еще и из-за легкости такого поведения: способность думать надо поддерживать даже тогда, когда щедро отдаешь себя мужу, дочери, другу. С Костей это стало получаться естественно, природно, а с Макаром самоконтроль не сработал.) И Варино- Макарово участие в Дунином выздоровлении было все равно что свет звезды, достигающий, нагоняющий тогда, когда она сама уже сгорела, исчезла. Дружба сгорела, но жизнь-то продолжалась. Служебный ритм восстановился, да и прерывалось лишь Клавино физическое пребывание за конторским столом, а все свои обязанности, без поблажек, она умудрялась выполнять, ведя переговоры по бесплатному телефону- автомату на больничной лестнице (если случалась очередь, то разговор мчался в телеграфном стиле) или на колене составляя отчеты — нужные бумаги разложив в ногах Дуниной кровати, поверх лекарств-еды на тумбочке и даже на вымытом ею самой полу — нянечки деньги брали, но про мокрую уборку то и дело забывали. Чаще всего звонила Нерлину. По делу, только по необходимости. И все- таки пришлось объяснить ситуацию, когда он справился о номере домашнего телефона, не потребовал его назвать, а вежливо попросил, подробно — до любого дойдет — мотивировав необходимость двустороннего контакта. Говорил неспешно, с той смелой откровенностью, которая в Клавиной системе была возможна только между близкими, между ней и Костей — да, а даже с Варей и Макаром, несмотря на двадцатилетний стаж общения, ее, оказалось, не было. Молчание на том конце. Нахмурился, наверное. Но это не была тишина отстранения, разъединения, нежелания узнавать беду, которую телефонный разговор так явно обнажает (разрыв коммуникации душевной часто принимают за помехи в кабельной связи, кричат «алле, алле, слышите?!» — таким простым способом перепрыгивают разверзнувшуюся пропасть) — при беседе с глазу на глаз скрыть отсутствие реального смысла разговора проще: взгляд, жест — за руку взять, по плечу похлопать, обнять-поцеловать — и готово, оба-трое-четверо даже не замечают, что время зря тратят. Нет, молчание Нерлина приближало его к Клаве, и это ощущение тут же подтвердилось: он достал из памяти (из алфавитной книжки получилось бы быстрее, но не ему...) цифры, которые свяжут больную с директором туберкулезного института. При этом так подробно-профессионально мотивировал необходимость независимой от прежних врачей проверки того, не затаились ли где палочки Коха, изощрившиеся в борьбе за свое выживание, что Клава даже спросила, не по собственному ли опыту он так разбирается в легочных болезнях. Почти по собственному, признался Нерлин, — брат, его второе «я», из-за бездарного лечения теперь мучается астмой, на грани живет, все время на грани выживания... И через несколько дней звонок домой: — Все еще температурит? Тогда сам договорюсь на завтра. Не стоит ждать, лучше ошибаться, но что-то предпринимать. Я слишком хорошо знаю это состояние надежды, оправдывающей бездействие, это ожидание, что выздоровление придет само собой. Конечно, организм молодой, но ведь сколько в нее уже лекарств влили... Природным силам они могли очень помешать. Не думайте ни о чем побочном — директор рад мне услужить — дадим ему эту возможность?.. Вас это ни к чему не обяжет, с нашими служебными делами никак не связывайте. Судя по телефону, в Крылатском обитаете? Лучше на машине повезти — дорога многопересадочная, неудобная для девочки больной. Говорил Нерлин спокойно, ровно, убеждая не интонацией, не эмоционально-нервным нажимом, а только пониманием ситуации. И хотя Клава внимала
Мне страшно, или Третий роман 45 молча, это не был монолог, он как будто читал ее ответные мысли — а как иначе он отреагировал бы на все ее, не проартикулированные даже в уме, сомнения? Трудно принять помощь от незнакомого почти человека, на это надо осмелиться. Нерлин одним махом перескочил множество этапов вежливо-участливой поддержки, тешащей самолюбие советчика и бесполезной для ответчика — от уже раздражающего вопроса «чем я могу помочь?», от обещания разузнать у знакомых — что?! — с последующим исчезновением на месяцы, пока все не утрясется, до телефона ясновидящей («скажите, что от меня, иначе очередь огромная»), которая за пару сотен баксов снимет порчу. То, как осторожно (можно сказать — благородно) он поставил подпорку под уже надломленную Клавину волю, приняв за нее решение, все это и еще что- то, неуловимое, в одно мгновение переключило вполне объяснимое, логичное чувство благодарности на безрассудную привязанность, на полное к нему доверие. А в результате она снова была готова деятельно бороться за Дуню, как будто третье — или уже четвертое-пятое? — дыхание открылось. Назавтра Нерлин в несчетный раз озадачил Суреныча, своего секретаря- телохранителя-шофера — поводырем его не называл никто, мало-мальски знакомый с Нерлиным, а самому Суренычу иногда казалось, что шеф только притворяется незрячим, ведь замечает он больше тех, кому и помощь очков не нужна. Видят иногда лучше те, кто не может смотреть. Удивил не тем, что в консерваторию пошел без жены — такое редко, но бывало. Если, например, внучку-сироту не с кем оставить. Присмотрелся он однажды, как они вместе слушают какого-нибудь Малера, позади сидел. Казалось, какофония, наступающая со сцены, настолько их скрепляла, соединяла, что они становились двуглавым существом. Звуки, пройдя через их единство — как пар через правильно помолотый кофе и бумажный фильтр, — понятной, съедобной мелодией добирались до ушей Суреныча. Сейчас хмуро-сосредоточенный курчавый пианист с похожим на дрожащее желе обильным телом (в жару как-то разглядел, когда Нерлин консультировал вундеркинда по налогам и — не без помощи Суреныча — насчет призыва в армию), закованным в отлично сшитый фрак — искусство, пусть и портняжное, преображает человека, — исполнял веселого Моцарта, и надо же, как только Анна Чехова скрипучим голосом возвестила, что «на бис» будет ноктюрн Шопена (а Суреныч, как все простые люди, любил слушать только хорошо знакомую музыку), — в тот самый момент Нерлин пошел к выходу. Позвонить ему надо было, и не на ходу, а обстоятельно поговорить, из дома. Насчет какой-то там Дуни Калистратовой. Ситуация прояснилась, пока Суреныч чай заваривал и расставлял на столе по раз и навсегда установленным местам пиалу, хлебницу соломенную со свежим лавашем, круг деревянный с тремя сортами сыра: подсказки, похожей на разметку для майского военного парада на Красной площади — Суреныч участвовал, — не требовалось. Принцип сервировки для полного спокойствия Нерливд — как можно больше всего небьющегося, вроде страховочной сетки под канатоходцем. Но все только функционально допустимое, на чем и в лучших ресторанах подают — чтобы ничем не напрягать многочисленных зрячих собеседников и собеседниц. Дуня эта никакая не Лолита, а просто девочка, дочка чья-то, которую никак не могут вылечить слишком любящие родители. Вот как с врачами нужно разговаривать — эмоциональный фон ровный, все равно что грунтовка на холсте, принимающая любой цвет, любую фактуру красок (Суреныч, ничуть не претендуя на высокое звание художника, для отдыха, для расслабления попробовал и увлекся копиями с шишкинских пейзажей — и дома стоял мольберт, и здесь завел раскладной чемоданчик). Но по дотошной осведомленности о ходе болезни, о количестве и названиях лекарств, которыми пичкали больную, понятно, что не о посторонней речь. А почему не посторонняя? Фамилию ее Суреныч видел, латинскими буквами пропечатана в сборнике, который из Лондона получили, по-английски доклад делал К. Kalistratov... Коллега, может быть, друг? Может быть... Вокруг Нерлина клубилось много людейг слишком много, решил сперва
46 Ольга Новикова Суреныч, и думал так до тех пор, пока не понял, что всех их босс с легкостью и ловкостью циркового силача, жонглирующего небутафорскими гирями (тяжелы бывают и человеки, и контакты с ними), держит на дистанции, не допуская замыкания, контролируя тот энергетический обмен, без которого не могут эффективно, с обоюдной пользой длиться человеческие отношения. И дистанция эта не измеряется никакими метрами, фунтами, микронами, сохраняется она даже тогда, когда в его умелых объятиях растворяется какая- нибудь красавица. (Умница или дуреха, сперва не так важно, Нерлин сам оттягивает раскрытие этой тайны, чтобы не слишком уж часто убеждаться в похожести дам друг на друга, боясь сбить себе охотку. А красоту он — видит? чувствует? — постигает в момент. Ни разу не ошибся, наверное потому, что глаза — зеркало только души, а по голосу изощренно-умное ухо угадывает и душу, и все остальное тоже.) Или когда клиент (из тех, кто научился своим капиталом укреплять свою власть-успех и, наоборот, чья власть охраняет и приумножает богатство, то есть человек толковый, самостоятельный) благороден настолько, что готов поделиться с ним своими безграничными — и такое бывало — возможностями. И сам Суреныч возник как результат деятельной благодарности. Конечно, рекомендация, пусть и ответственного — не только по положению, но и по сути — лица, лишь выхватила его из толпы, потом уже все зависело от них двоих, Суреныча и Нерлина. Босс в выборе положился только на себя, никого не расспрашивал, не проверял по широко доступным ему каналам, а Суреныч, после того как подсадил зятя-дочь-внука в Америку (звали с собой, но место возле могилки жены притягивало сильнее), решил рискнуть, сил на новую работу пока хватало: следил за собой по привычке потомственного военного, отставка ничего не изменила. И вот уже десять лет служил, и было совсем не тошно, а ведь о сроках не заикались, в верности друг другу не клялись даже после литра выпитого (умел босс пить, как умел почти все, и делал это с удовольствием, без выворачивания себя наизнанку — скольким дружбам-приятельствам такой неэстетичный процесс положил конец...), оба были свободны, и потому только мужало их согласие, не скрепленное никакими официальными бумажками-штампами (тоже мне способ свободную волю ограничивать, дамский какой-то...). А базисом, основой их крепнущего год от года союза служил прирожденный дар Нерлииа, рано, еще в отрочестве осознанный им и с тех самых пор лелеемый, — способность вступать в самые разные, часто неожиданные для него самого связи с людьми, его незаурядная человеческая валентность. Химический термин всплыл даже не из школьных, а из институтских дебрей, заброшенных и заросших, ведь научные познания, приобретенные там Суре- нычем, не пригодились ни на какой службе — и их, и сокурсников, и много еще чего приказано было забыть, когда он надел незримые миру погоны. Нерлин же не обронил ничего и никого — родителей сразу перевез в Москву, с юрфаковскими одногруппниками до сих пор встречается — уж и Суренычу поднадоело их брюзжание, не говоря о стремительном дряхлении, особенно заметном, если с боссом сравнивать. А тот всякий раз в усы улыбается после их посиделок под умеренный подаавон. (Нерлин и начал регулировать количество и градусы питья, когда один из лысеющих-седеющих пожаловался на врачиху, напугавшую термином «предынфарктное состояние».) Но и его недавно достали, в сердцах потом прожурчал, стоя у окна — сам себе, что ли? — «Вода, видите ли, у меня на даче артезианская, потому и старость меня не берет... В башне будто обитаю, огороженной рвом, который Хронос преодолеть не может...» Да, связей много, а друзей?.. Сели чай пить. Обычно Нерлин не любил прерывать трапезу и потому включал автоответчик, или Суреныча просил поднимать трубку, но сегодня босс перехватил его руку, ловко так метнулся к телефону и ответил сам. Усталое, поникшее «алло» как будто побрызгали свежей водой, так голос Нерлина встрепенулся, потянулся к звонившему. Звонившей... Иначе не отложил бы разговор на четверть часа («не поздно? вы еще не уснете?»), чтобы необидно отправить Суреныча домой.
Мне страшно, или Третий роман 47 Какие обиды... И все-таки всякий раз грело, что Нерлин никогда не небрежничает. Не приказывает, а просит. Не подразумевает, а объясняет все подробно и растолкует еще, почему так, а не иначе. Не громоздит дела друг на друга, с точностью до минут умеет рассчитывать дорогу (на пробки дорожные всегда набрасывает «с походом» — лучшая забота о спокойствии водителя, ведь именно спешка, суетливость влекут за собой и халтуру, и хамство). Но теперь хотелось бы остаться и понять, в чем дело. Суреныч одернул себя за любопытство, развитое до безусловного рефлекса прошлой службой и ненужное, мешающее нынешней. Нерлин же и заботился, чтобы оно не пробуждалось, и как в классических романах-долгожителях деликатно закрывается дверь спальни, когда туда заходят двое, так он всякий раз отпускал Суреныча, перешагивая порог квартиры с дамой или дамы. Но для телефонного разговора о лечении чьей-то дочери — это что-то из ряда вон выходящее... В воскресное утро Клава позвонила Елизавете Петровне, восстанавливая еженедельную (по дешевому уикэндному тарифу мама говорила свободнее, забывала про минуты-рубли) родственную связь, регулярность которой поддерживалась и душевной потребностью, и чувством долга (пропадало одно, на выручку приходило другое, но оба враз никогда не исчезали). Бабушке хватило недлинной сводки с места боев за Дунино выздоровление: диагноз «туберкулез на девяносто процентов», поставленный директором института по анализам и снимкам из предыдущих больниц, только благодаря участию одного знакомого перепроверили, как для своей, и теперь атипичная пневмония быстро сдается гентамицину (уколы) и трихополу (таблетки), комбинация простая и дешевая... И, успокоившись за внучку, Елизавета Петровна с молодым пылом праведницы принялась обличать зятя, досье на которого, в разговорном, не в письменном, слава богу, жанре она начала вести еще четверть века назад, когда старшая дочь вышла замуж за инженера из простой семьи (его мать и сестра без высшего образования, а отца вообще нет), расписалась в загсе не потому, что влюбилась, а поторопилась, чтоб не прослыть старой девой — в провинции семидесятых это было стыдно, хуже только развод, а о внебрачной связи и подумать-пошептаться в семье не дозволялось. — ...Брюзжит все время, замечания мне делает... а сам Тате денег на хозяйство не дает, парник чинить взялся — доломал... Я теперь в сад с ними не езжу! — гордо, как о своей победе, объявила Елизавета Петровна. — Вчера Тата звала меня за сморчками, но я — с ним! — не поехала! — Бедная ты моя... — Клаве до слез захотелось обнять маму. — Сама себя наказала... Ведь хотелось в лес? — Хотелось, — испуганно, как наивная школьница, призналась Елизавета Петровна. Да, что стар, что млад... — Научись же о себе сперва думать, не надо за другими следить... — Ни за кем я не слежу! — сердито спохватилась Елизавета Петровна, и Клава прикусила это грубое слово — правда-матка режет, а после восьмидесяти операции помогают очень редко. — Прости, прости ради бога... Давай уговоримся: ты будешь каждую неделю отчитываться, как час, да полчаса хотя бы была счастлива. Например, как приход гостей предвкушала, как стряпала, на стол красиво накрывала, или какого необычного оттенка пион в саду расцвел, или Аленка тебе ласковое что-нибудь сказала... Ну ведь бывает же хорошее в твоей жизни, и эта твоя радость будет как солнышко нам всем светить, не прикрывайся ты тучами, научись открыто наслаждаться. Сглазить боишься и потому прячешь счастливые минуты, от себя прежде всего и прячешь... Будто сухари сушишь, когда можно вот сейчас есть свежий пахучий хлеб. Зачем? Ни тебе они не пригодятся, ни наследникам — они просто выбросят заплесневевшие корки... — Вот-вот, я и боюсь — все же пропадет! Все, что мы с папой нажили, себе во всем отказывая... Мороженое на курорте только раз один папа мне купил, все экономили, чтобы детям подарки привезти. Приехала бы, хоть что- нибудь себе забрала...
48 Ольга Новикова Ну и хорошо, последнее слово, щедрое, возвышающее, осталось за мамой. Можно сворачивать разговор, пробормотав «конечно, конечно». Много раз Клава наошибалась, прежде чем сообразила просто поддакивать, как только речь (последнее время все чаще) заходила о наследстве: и благородный, казалось бы, отказ — обижал, сердил маму, а начинать дележку сада-посуды- ковров, драпирующих родительскую бедность и непрактичность (производное честности и боязливости), да еще за спиной Таты, да еще как бы соглашаясь со смертью, — не получалось у Клавы, не выходило даже и во имя маминого спокойствия, впрочем, сомнительного. А что предпринять во имя своего собственного спокойствия? Оказалось, оно — самое дорогое (ценнее восторженного счастья) вещество, добывать которое из жизни надо было с детства-отрочества-юности учиться. Но не может же быть, чтоб сейчас уже было слишком поздно? Конечно, за время Дуниной болезни тревога, рожденная реальной бедой (бедой, с чьей угодно стороны посмотреть, не только друг поддакивающий согласится, но и недоброжелатель, враг не найдет, как съязвить и посмеяться), так укрепилась в Клавиной душе, что любой, даже самый нейтральный сигнал из внешнего мира преобразовывался в повод для беспокойства. И как трудно оказалось объяснить чувствам, что они бессмысленны, что логики в них — никакой, а прогнать их, загнать хотя бы в угол почти невозможно... Невозможно? Это словечко еще обладало властью над Клавой, оно встряхивало ее, внутри что-то перестраивалось, как в калейдоскопе, и при тех же самых обстоятельствах узор настроения менялся. Как-то раз именно благодаря клейму невозможности, поставленному учителем математики, она решила алгебраическую задачу неожиданным много-многоходовым (четыре тетрадные страницы) арифметическим способом. Но наука жизни — насколько она сложнее... — Ну, матушка, попотей-ка теперь для родной конторы. Дуньку-то мы вылечили.... Макар приобнял Клаву за голые плечи (непривычная для Москвы жара смела все условности, и пришлось сперва отказаться от колготок-гольфов, а когда температурная осада продолжилась второй месяц без освежающей передышки, сарафан победил эстетически безобразные мокрые подмышки приличного платья хоть с маленькими, но рукавчиками) и несильно, но сердито подтолкнул ее к гостевому креслу, не уловив податливости или хотя бы само собой разумеющейся покорности, того, что прилюдно (телевизор посмотрите, из Думы какой-нибудь репортаж, лапают там и самых продвинутых защитниц женских прав) получают малые, средние и самые большие начальники от своих вассалок (крепостное право еще когда отменили, но облучение от него все держится, передается новым и новым поколениям чиновников и по наследству, и так, по воздуху). А встречное — с Запада — движение недотрог, умножающее адвокатскую армию, в которую призывают на равных и мужчин, и женщин, — лучше, что ли? Попотела Клава во всех смыслах: неделю, в полном цейтноте, уговаривая и подкупая, льстя и угрожая, она вынуждена была заниматься конторским юбилеем, не имея для этого никаких навыков, полагаясь только на здравый смысл, свой, Костин, Дунин, и на то, что можно у других перенять. Жальче всего было обсуждать траты — цифирьки на бумаге (реальные доллары были только у Макара). При этом четырехзначная сумма за аренду зала забылась почти сразу, а вот восемьдесят пять центов за каждый малюсенький бутерброд под щегольским названием «канапе» царапали душу еще долго и после праздника. Сколько можно было бы всего наготовить на эти деньги своими руками! От мамы передалась привычка экономить, а собственное время и труд вообще никак не оценивались, ничего не стоили. В последний день, еще раз проверяя, не забыт ли какой журналист — проводник известности, или ветеран-кляузник (на нескандалистов ни места, ни угощения обычно не хватает), вспомнила, что, когда делили, кому кого приглашать, Нерлина Макар взял на себя, зло пробурчав при этом: «Все равно не явится, даже мой юбилей он один-единственный проигнорировал».
Мне страшно, или Третий роман 49 «Проверю-ка», — подумала Клава. Да(и может же она получить за такую негордую работу хотя бы один приятны)и для себя пустячок. И позвонила сама. | — Завтра? Что же раньше не предупредили? Чудом меня сегодня застали. Приду. * \ И хотя в его голосе Клава не услышала ни затаенной, ни явной обиды, но все равно соврала, что звонила и попадала на автоответчик, с которым не любит и не умеет общаться. — Понимаю... А вы скажите: дорогой автоответчик, передай, пожалуйста, своему хозяину... В особняк на Гоголевском бульваре Клава приехала пораньше, из чувства ответственности, которое Макар никак не проконтролировал и не подстегнул. Доверяет? Уже на выходе из «Кропоткинской» она почувствовала, как задрожали поджилки и лицо напряглось: губы получилось растянуть в политесную улыбку, но на ее фоне глаза еще заметнее лучились испугом. И Кости рядом нет — сам по себе приедет, так что в одиночку надо справляться со стыдным волнением, детским каким-то... В полупустом до гулкости вестибюле на цоканье ее шпилек, подбитых металлом (кожаные набойки снашивались за пару недель ходьбы по неровному, ухабистому асфальту), обернулось несколько спин, и незнакомые лица хмуро, враждебно чиркнули по ней взглядами. Из темного угла надменно блеснули очки газетной обозревательницы одного респектабельного, что особенно обидно, издания. Эта стервочка полгода назад без видимого повода (случайная однофамильность — не поэтому же!) — не по существу, с дамскими приколами — лягнула Клавин проект, успешно потом осуществленный. Слава богу, мама эту газету не читает... А папа умер... Следующие шаги Клава делала на цыцочках, стараясь незаметно не доносить каблук до мраморного пола. Охранник за стойкой равнодушно зачеркнул ее имя в ею же составленном алфавитном списке. Поозиралась, никому не нужная, и на ватных ногах, придерживая бьющую по бедру сумку на длинном ремне, пошла вверх по-лестнице. В зале тоже мало людей, но хотя бы пианист со скрипачом уже на месте и честно отрабатывают свой гонорар. Каждое пустое место будет уликой ее организаторской непригодности. Не справилась... Простое правило приглашать на треть больше, чем нужно, годилось, и очень, для торжественной части (толпа в дверях повышает статус, престижность мероприятия), но когда за фуршетом в момент сметают все съедобное, у русской хозяйки страдает не столько амбиция, сколько душа. И некрасиво это — вынуждать бороться за еду... Перебор и недобор пришедших одинаково нехороши, а как верно решить задачу, если не знаешь всех данных, если только шефу известно, кто и насколько крепко привязан к конторе и лично к нему.., Вернулась на лестничную площадку, свесилась через бархатные перила — внизу уже клубился народ. Сквозь равномерный, как в улье, шорох движения был слышен голос Макара, несуетливо говорящего в глазок «бета- кама» о своем вкладе в славную годовщину. Правду говорил, умудряясь одновременно пожимать руки и целоваФь ручки. Как грамотно снимают — не статичная, а живая будет картинка на экране. Конечно, телевизионщиков прибило к нашему порогу благодаря летнему информационному штилю — зимой, в разгар сезона, их заполучить труднее, дороже, а тот драйв, который они придают любому торжеству, всегда стоит потраченных усилий и денег. Розовощекий толстячок в рубашке навыпуск, Дунин ровесник, минуту назад топтавшийся возле Макара, вдруг очутился по правую руку от Клавы. Вежливо, совсем не по-журналистски стал про контору расспрашивать, не стесняясь своей полной некомпетентности: слово «аудит» впервые услышал. И все же укол тщеславия подрумянил Клавины щеки — как же, интервью такой солидной, респектабельной газету... (В завтрашнем номере с трудом отыщется заметка — в столбце «Ведомости», без фотографий, без ее имени, но с жирной фамилией журналиста.)
50 Ольга Новикова Перестало казаться, что она тут лишняя, что тот «ВИП» (дважды ему звонила, думала, какой-то человеческий контакт был) слишком коротко ответил на ее приветливый вопрос (показалось — отделывается), что та дама неучтиво сухо кивнула ей... И вот когда усатенький юрист не пробежал мимо, а, склонившись, послюнявил ей запястье, потом разогнулся, в глаза посмотрел — прямо, и искоса — на грудь, да еще освежил комплиментом, хоть и цитатным: «потому что нельзя быть на свете красивой такой!» — толпа (а народ все прибывал) из враждебного скопища превратилась в дружелюбное, внимательное к ней собрание разных и интересных лиц. (Не осуждайте категорически неискреннюю похвалу, натужную улыбку, любезность, не скрепленную глубокими чувствами, — все это может помочь в роковой момент: оттолкнет от рельсов, на которые прибывает поезд, отведет руку с бритвой от вены, взгляд — от крюка на потолке... Конечно, это все крайности, и далеко не полный их перечень, но именно к ним ведет путь гордого одиночества — неважно, длинный ли, короткий — и с него-то и может помочь свернуть-ускользнуть участие другого или других, пусть и неискреннее, с расчетом. Для спасения годится и цинизм?) И хотя за низкий полированный стол в президиуме сел один Макар — Клаву и глазами не поискал, — ей в последнем ряду было даже веселее. Место с краю, которое она держала для запаздывающего Кости, занял Нер- лин (ждала, надеялась, что придет — и все равно врасплох застал) и сразу стал расспрашивать про Дуню. Точные, прицельные вопросы (о пятичасовой температуре, о кашле, о динамике затемнения в легком...) следовали один за другим, вызывая такие же точные, короткие ответы. И как под умелой рукой реставратора проступают яркие, насыщенные цвета, так перед Клавой открылась освобожденная от загрязняющих ее суеверий счастливая картина Дуниного выздоровления. Тихому их разговору ничуть не мешали торжественные речи, наоборот, рутинный, привычно-скучный шум оберегал, защищал от постороннего вмешательства зарождающуюся двухголосную мелодию. Правда, Клава чуть не оборвала ее сама, нечаянно, из чувства признательности, глубокого, искреннего и оттого слишком порывистого, переборщив со своими «спасибо... без вас бы... помогли...». Но Нерлин, умело ведя свою партию, вовремя и необидно остановил уже не контролируемый Клавой поток слов, который вот-вот мог попасть в водоворот фальши: ведь настоящая, ответственная благодарность только обозначается словесными вешками (вычурность, красота им совсем не нужны), и чем она осознаннее, невыговореннее, тем больше ее природное тепло обогревает обоих, субъект и объект, тем действеннее поступки, ею вызванные. Нерлин увидел, что только по незнанию, по неопытности Клава совпала с теми, кто красивыми словесами декорирует пустоту, неотзывчивость, нежелание платить за помощь. И еще сумел дать ей понять, что его участие в Клавиной семейной жизни — всего лишь повод для их знакомства, а вовсе не цепи, сковывающие теперь ее свободу. И эта его щедрость, не любующаяся собой, дарящая независимость, приятно уколола ее — в самое сердце. — Ну, а теперь пойдемте, съедим что-нибудь, я проголодался! Кормят у вас? — Нерлин подхватил Клаву под руку, и хотя именно она лавировала между стульями и немногочисленными зазевавшимися — почти все уже переметнулись в фуршетный зал и толчея в дверях иссякла, — поводырем она себя не чувствовала: ведущим, подчиняющим себе (не столько по старшинству или по известности, сколько по первобытному мужскому праву) был он, Нерлин. И повиновение ему, покорность эта ей понравилась. В пустом, далеком от столов правом углу их ждал Суреныч с двумя тарелками разнообразной еды и с отчетом о напитках, подробном, с годами выпуска бордо и шабли, с именами водочных заводов и количеством латинских букв под названием коньяка — VSOP, а не просто Very Special. Нерлин слушал внимательно и немного отстраненно. Внимал как знаток, который умеет получать удовольствие от вина, но не переступает ту черту, за которой начинается порабощающая зависимость. Расшифровал смысл четырех коньячных букв, Very Superior Old Pale — наших «звездочек» не хватило
Мне страшно, или Третий роман 51 бы, чтобы обозначить выдержку от восемнадцати до двадцати пяти лет, а что значит «pale» — не знал... — Что будет леди? — Он уже никак не соприкасался с Клавой, но безошибочно повернул к ней свое спокойное лицо и слегка поклонился.^ Не приторное «мадам», не отстраняющее «имя-отчество», не говоря уж о неучтивом, но чаще всего употребляемом «вы» (лень запоминать, как зовут собеседника), а именно «леди»г редкое, элегантное и так естественно прозвучавшее обращение. Улыбка расправила Клавино напряженное лицо, и голосу передалась радость оттого, что ее увидели такой, какой она хотела быть и была... Правда, пока только в своих мечтах: сдержанной, но открытой — потому что нечего скрывать, потому что не нужно стыдиться ни своих самых укромных мыслей, ни самой домашней одежды (немаркого бесформенного халата у нее просто не было), ни самых неконтролируемых жестов. «Что вы, то и я», — прозвучало как признание. Если еще не в любви, то в восхищении безусловно, и сказалось это так, будто они были одни, будто никто не мог их услышать. А как раз на этих словах к ним подошел Костя, и, чтобы выручить жену, чтобы дать ей опомниться, заговорил с полузнакомым ему Нерлиным. Как начинает выстраиваться очередь у лоточника, к которому — может, и случайно — прибилось три-четыре человека, так народ стал роиться и вокруг них. «Э, да у вас тут Мулен-Руж какой-то», — не восхищаясь, но и не осуждая, заметила проходящая мимо с рюмкой водки Ольга Жизнева. Появился и Макар. Приобняв Клаву не только не сексуально, но даже и не по-товарищески, он отодвинул ее, чтобы самому оказаться перед черными очками Нерлина — как перед телекамерой. В одном медленном темпе и ровным тоном, не комкая ни одного слова, сказал ему что-то уж слишком банальное. Нормально, надо быть снисходительнее. Глупо только выдавать общие места и тривиальные мысли за прозрения, за открытия, чем обычно грешат женщины и политики, а так... Не то место тусовки разные, чтобы неожиданные парадоксы тут озвучивать и ждать за это признания. Суреныч, как всегда, был неподалеку от Нерлина, на подхвате, но встал так, чтобы не демонстрировать свою к нему привязанность. Зачем босс сюда пришел? Всякий раз он пытался предугадать, какое приглашение Нерлин примет, какое — нет, и до тех пор не мог постичь логику его решений, пока наконец не сообразил, что не только жесткий (иногда и жестокий, даже Суреныч поеживался) рационализм руководит его приходом-неприходом (в Кремлевский дворец с обещанным президентом как-то не поехал, и правильно — президента не было): в последний момент включается интуиция, которую Нерлин вполне сознательно поддерживает в хорошей, можно сказать, спортивной форме, не позволяя лени притуплять ее остроту. По дороге на очередное сборище (собрание, конференцию, прием, юбилей... несть им числа) Нерлин обычно вслух рассуждает, с кем из предполагаемых гостей-хозяев ему нужно бы переговорить, и Суренычу достаточно дать знать, кто явился, сводить даже не надо — сами подходят, и чем важнее лицо, тем позже, иногда уже в гардеробе, но Нерлин никогда не торопится, не суетится — умеет ждать. Сегодня же не было названо ни одного имени... Подходят, представляются, как всегда, но босс общается со всеми прямо в толпе, не отходя от Калистра- товой, а когда ту позвали сфотографироваться пьяненькие сослуживцы, заговорил с ее мужем и в обычную болтовню ловко, шутливо-серьезно вставил: «Вы не против, что я Клаву — (уже без отчества!) — оккупировал?» — «You are welcome». Простодушный ответ? Опасно-доверчивый? А как по-другому — сознательно или нечаянно — не закрыть возможность отношений каких-либо (с Нерлиным нельзя предугадать, каких, да и Калистратова на простушку-по- гребушку не похожа) ? Обрубить — запросто, поощрить (что унизительно для мужа) — тоже проще некуда, а вот ничему не помешать, суметь полюбоваться своей половиной, когда у той лучатся глаза, можно, пожалуй, только по-английски: you are welcome.
52 Ольга Новикова БЕДНЫЕ ЛЮДИ К возвращению Макара с конторского юбилея Варя стала готовиться с того мгновения, как, вытолкнув его за порог, хлопнула дверью — штукатурка аж посыпалась (вот он, молдавский ремонт!). Придет муженек — вещи ему в зубы, и гуляй на все четыре стороны отсюда! Тут же, в коридоре, полезла на антресоли за самым большим чемоданом, чтобы заодно избавиться и от мужа, и от него — по глупости схватили в Париже, в ажиотаже экономии не заметив, что и пустой он тянет руку. Проверить догадались только, удобно ли его везти: предыдущий, купленный на вещевом рынке (барахолке по-старому), из той же экономии (сомнительной: потом выяснилось, что на заграничных распродажах такие точно стоят раза в два дешевле) все время заваливался набок. А когда набили его и правда вместительное нутро — все-все покупки вошли, даже обувь сложили прямо в коробках, которые всегда жалко выбрасывать, такие они твердо-красивые, — у Макара, тащившего его от гостиничной кровати до такси, в крестце что-то хрустнуло, и всю обратную дорогу они громко выясняли, кто виноват в бездарной покупке. (А чего стесняться, русского тут все равно не понимают — как, думая о колесиках, прозевали неподъемность чемодана, так и тут упустили, что сердитая интонация не требует перевода; французы на них оглядывались, а в аэропорту более культурные соотечественники, чтобы отмежеваться, брезгливо начинали говорить по-английски.) И всю следующую жизнь пришлось Макару помнить, что ничего рывком поднимать нельзя, а только медленно и присев на согнутых коленях. Чемодан на антресолях за что-то зацепился, ни туда, ни сюда сдвинуть его не получалось, сколько Варя ни дергала. На голову свалилась раскладушка, которую держали наверху на случай — очень нередкий — приезда провинциальных родственников. Взгромоздила на стул пару толстенных юридических справочников — все равно дотянуться не получилось, добавила энциклопедический словарь, тонкие, гладкие, почти пергаментные страницы которого заскользили, когда она стала переминаться с ноги на ногу, чтобы выпростать застрявшее колесико, и, слава богу, успела спрыгнуть с пирамиды, прежде чем фолиант развалился надвое. Спокойно рассуждать Варя еще не могла, но опасность увечья включила инстинкт самосохранения, семьи в том числе, и Макаровы вещи уже не летели кучей в распластанный на полу чемодан, а как бы сами собой складывались рубашки, брюки, майки-трусы-носки, будто в командировку мужа собирала, а не выставляла его навсегда из своей жизни. Привычная работа так усмирила гнев, что понадобилось поковырять в ране, повспоминать только что разразившуюся ссору, чтобы раж уж совсем не испарился. С чего чаще всего заводится городская баба? Надеть (жаль, но все чаще говорят «одеть») нечего, денег не хватает, муж попивает-пьет, мать твоя достала... (Цените свое счастье, те, кто не знает продолжения — бесконечного — этого реестра бед-обид. Варя знала.) С дачи, где оставили бабку и сына, вернулись под завязку, душ только принять, переодеться и мчаться на юбилей. И вдруг выясняется, что летний костюм, единственный, в который Варя и рассчитывала принарядиться, на ней не сходится. Пиджак, конечно, можно не застегивать, к петле на поясе уже привязан удлинитель-уширитель из белой бельевой резинки — крепдешиновая кофточка носится навыпуск, чтобы скрыть ухищрения, — но молния на юбке никак не идет, а когда Макар стал неуклюже (выпил уже, что ли? нет, вроде не пахнет) помогать, она совсем неремонтируемо разошлась. Нечего надеть... Кто виноват? Пошло-поехало... Какого черта, прости господи, она работу бросила! Почему только она должна с Сашкой уроки делать, а Макар — никогда? Хорошо еще, что бабка не такая вредная, иначе бы совсем хана... Хотя с ней же говорить невозможно! Тюки эти с макаронами, с пшеном навезла... И попробуй втолковать, что сейчас все купить можно, что протухло же все, с души от одного вида воротит... Доковыляет раз в месяц к базарчику, разохается до «скорой помощи» —
Мне страшно, или Третий роман 53 сердце-то и правда никуда не годится, особенно тяжело стало после смерти Макарова отца — и варит эту тухлятину. Давишься, а ешь... Еще эта деревенская привычка в тазу замачивать исподнее вместе с полотенцами-наволочками. Вонь на всю квартиру. Порошок-то не признает, только мыло хозяйственное, из собак которое варят... И попробуй при ней на Макара цыкнуть! Как же — сын, хозяин... Почтение, преданность и уважение-унижение — вот единственная сексуальная позиция... Прости, Господи! Варя перекрестилась. Ну, все уложила, ничего не забыла... Чемодан легко защелкнулся. Помогая себе коленом, поставила его на колесики и подкатила к двери. Теперь что? На кухню, покурить. Потом чай... Что там, в холодильнике? Банки, банки — стеклянные с помидорами и огурцами, железные с консервами, рыбными и мясными, для дачи, кусок сыра заскорузлый... В шкафу? Печенье, орехи, торт вафельный. Кусочек съем, от одного не потолстею... Вкусно как, еще один... Успокоилась только весь торт проглотив, как алкоголик какой-то. Черт с ней, с вечеринкой! Разговаривать там надо, улыбаться, или в углу стоять неприкаянно, знакомых-то мало... Одной даже лучше. Откатила чемодан в детскую — может, он сегодня не напьется?.. Телек включила. Поворот ключа в дверном замке ждала уже совсем без ненависти. — Ну, мать, милота охренительная, прости за точность формулировки. Недотрогу нашу Нерлин подцепил, и Костюнчик хоть бы хны, бровью не повел. Сговорились они, что ли? Как думаешь? Все бабы бляди... Кофейку покрепче организуй, а? Макар обнял Варю и помял ее грудь, легкодоступную в ситцевом халатике, без лифчика. Пахло от него только сигаретами и возбуждением, которое сразу передалось и ей. В кровати они смаковали (воображение незаурядное, творческое) подробности Клавиного падения, как будто порнуху смотрели, типа Тинто Брасса или покруче, одинаково подстегивающую обоих. Варя даже согласилась на... В фильме «Шлюха» проститутка объясняет, чего жены мужьям не делают, вот на это. Четверть часа дверь в кабинет Макара не дергалась, не открывалась, он даже проверил, не заперто ли. Телефон молчал — вообще-то ничего неожиданного для пятничного вечера во второй половине августа. Да, одиноким маргиналом чувствует себя всякий, кто до сих пор еще не съездил в отпуск и уже не поедет. А не понимаешь своей второсортности — втолкуют, очень доходчиво для чувствительного человека. Вопрос «где в этом году отдыхаете?» начинают задавать весной, и лишь к декабрю его разящая сила ослабевает (не сразу, глагол проходит еще стадию прошедшего времени — «отдыхали»), и то только потому, что подоспело: «А на Рождество куда поедете?». Само слово «Рождество» пробилось в бытовой контекст благодаря ауре начинающегося века-тысячелетия, разветвилось на западное и православное и принялось избавляться от духовной сущности, чтобы беззастенчиво, как нувориш какой-то, кичиться своей позолотой, вошедшей в моду. В советские времена с модой было попроще: из двух двигателей, идеологического и экономического, которые поддерживают ее искусственную жизнь (у первобытных людей никакой моды, думаю, не было, животному и растительному миру она тоже ни к чему), ведущим был, конечно, идеологический. Простодушные — а это состояние и удобно, и естественно для преобладающего большинства сограждан — не задумываясь, послушно праздновали майские и октябрьские; ханжи, трусы и карьеристы тоже демонстрировали свое подчинение моде, втихомолку обтяпывая делишки, совсем не поощряемые официозом. Ну, и до чего уж такого необычного они додумывались? Какое-то детишко члена Политбюро стреляло слонов-тигров на африканском сафари. Некоторых удачливых перестройщиков это так впечатлило, что они, дабы переплюнуть коммунистическую роскошь, везли самолетом свой любимый джип на такие стрельбища (как пароходом из Парижа хлестаковский суп)... И фантазия их убога... А все ведь узнается, тайное становится, неминуемо становится явным: программа Всевышнего имеет много степеней защиты, и затаив-
54 Ольга Новикова ший обиду — один из ее стражников. В случае с детишкиным сафари проговорился знатный советский режиссер, безропотно отдавший тогда свою заграничную премию на это самое развлечение. Через много лет такие усердные послушники начали бравировать былым конформизмом, выставляя себя страдальцами от жестокого режима. Тут уж восхитишься поклонниками джаза (среда интеллектуалов в провинции, в Москве — гораздо шире), носителями клешей с колокольчиками, стилягами всякими — такая фронда, доступная не только элите, такая инстинктивная борьба с отупляющей и развращающей морально-идеологической скукой честна и отважна. За решетку тогда могли привести эти, детскими сейчас кажущиеся, шалости. Впрочем, заигрываться всегда опасно. Лимо- новская судьба тому пример. Настоящий фашизм страшен, но он умеет защищаться, а с игровым эпатажем бороться проще, эффектнее и безопаснее для чиновников, вынужденных имитировать правосудие. Макар-то с Варей никогда не шли поперек моды, неофициальной в том числе. (Такой штрих: познакомились они в своем провинциальном университете, Макар был главным редактором рукописного журнала, а Варя принесла туда свое «не могу молчать!» о преддипломной практике в блатной горкомовской больнице. После выхода в свет очередного номера она потеряла обещанное место, а он — аспирантуру. Пострадать за идеологическую смелость было очень модно. Но горечь от притеснений не прошла и тогда, когда Макар уже поступил в московскую аспирантуру. Всего один удар государственного кнута, а какой педагогический эффект... На всю жизнь научил не лезть на рожон. С тех пор Макар стал универсалом — никогда ни с кем не ссорился, ни к каким крайностям не присоединялся, в партию не вступил, но и в диссиденты не подался...) Так вот, насчет отдыха — в те времена Макар с Варей послушно и с удовольствием ездили, как все, кому это было доступно, в Сочи-Болгарию- Карловы Вары, а теперь пожарились уже в Анталии и на Коста-Браво, на Кипре и в Италии — кажется, именно в такой последовательности наши стада открывали для себя европейский мир, паслись у воды, по возвращении опять сбивались в стада, чтобы посравнивать за трапезой, утонченной европейскими навыками, свой шоколадный загар, обильность шведского стола, обманчивую звездность отелей... Гурманы упоминали еще картинные галереи, архитектурные красоты, но в каждом застолье таких любителей было не более одного (если и двое, то из одной семьи, не будут же голова с головой одного дракона между собой разговаривать, когда рядом другие животины есть), и сравнения никакого не получалось. В это лето были запланированы Мальдивы, но как только выкупили путевки, пришлось сдать в больницу бабку — инфаркт. Оставалось кичиться своими несчастьями... А тут сменилась мода на страдания, господствовавшая в советские времена (ханжеская мода, в душе-то не огорчались, а радовались соседским бедам, сами их кликали на чужие головы — низость человеческой природы можно скрыть, но никак ее не уничтожишь). Похваляться стали успехом, богатством, здоровьем. (Фашистские какие-то добродетели, ни один человек не может обладать ими всю жизнь. Триада эта требует притворства перед другими и вранья себе — вот в чем ее разрушительная сила.) Здоровье... Стоило Макару подумать о нем, как он сразу почувствовал, что за грудиной опять давит — привычная уже боль, а всякий раз, распознав ее, понимаешь, какая это вредная привычка. Хорошо хоть пить бросил... И тут же мысль метнулась к сейфу, где был спрятан (от кого? ключ ведь только у него... от самого себя и спрятан) бутылек виски, оставленный бизнес-вумен одной, с комсомольской юности усвоившей, что презент делу не помеха. Именно знак признательности, а никакая не взятка. (Да и что такое взятка — всего лишь комиссионные, не облагаемые налогом, процент от сделки, улизнувший от государства. Кому по силам прервать эту дурную бесконечность: государство накалывает своих граждан, и они пользуются любой возможностью провести государство, а оно со своими гражданами по-другому никак не сладит, как только обирая их, а они...) Ну, в случае с бутылкой нехороших подозрений не
Мне страшно, или Третий роман 55 возникает у знающих, ведь и самая дорогая по сравнению с суммой заключенного контракта — мелочь, смешно даже всерьез это рассматривать... Но вот год назад, когда у Макара руки начинали подрагивать, как только он дотрагивался до пузатого прохладного бока, пришлось искать другой эквивалент универсального подарка. Найти не получилось, не зря во времена дефицита — товаров ли, денег, все равно, — бутылка была самой крепкой валютой, а талон на водку в разгар инфляции не обесценивался ни на йоту. Спиртное — на территории России — заряжается энергией, не тепловой, не психологической, а метафизически-загадочной, как русская душа. И вот все эмоции уже сосредоточились на том сосуде, Макар мысленно раздевал тягучую коричневую субстанцию, видел ее сквозь железную дверцу сейфа, сквозь глянцевую картонную коробку и яркую этикетку с пшеничным, почти нашим, шишкинским полем... Рука сама по себе, не подчиняясь головным командам, стала шарить в портфеле, сначала спокойно, медленно, а под конец все более нервно и раздраженно. Вывалил содержимое на стол — нет ключа... А, черт, с тех пор, как новый кейс посеял то ли в такси, то ли в подворотне — по пьянке так и не вспомнил, где, — ничего важного там не держал. «Где же этот ключ гребаный?!» — вслух выругался. Может, во внутреннем кармане пиджака? Нет, в рубашке сегодня пришел — жарко и никаких официальных встреч-переговоров не назначено... Вывернул карманы брюк, проверил, нет ли в них дыр, — целые, Варвара следит. Должно быть, дома валяются. А и потерял — наплевать! Где-то тут дубликат должен быть. И точно, вот он, в коробке со скрепками. (Спросить бы у профессионалов, у воров, вправду ли стоит держать маскируемый предмет на самом видном месте, или это очередной литературный обман...) Но как только Макар повернул зеленую ручку, похожую на самый примитивный, без всяких там прибамбасов, штопор и внутри сейфа щелкнуло, раздался еще один стук. Он успел отдернуть руку — быстрота реакции какая! — прежде чем голова секретарши, просунутая в дверную щель, объявила: «Ка- листратов к вам, примете?» И как собака, привычно и с азартом приносящая пластмассовые тарелки, улетевшие в кусты (забава такая, кто дальше кинет), завидев настоящую дичь — хотя бы зайца — забывает об искусственных навыках ради природных, так и Макар метнулся к столу и вмиг изготовился, то есть расслабился: ведь только в спокойном, уравновешенном состоянии стоит начинать любой осмысленный разговор (впитывающая способность беспокойного человека очень мала — мокрой тряпкой лужу не вытрешь, ее сперва надо отжать), иначе получится самодовольный монолог (искренняя увлеченность тоже отдает самодовольством; глубокая, новая мысль по пути наружу гармонизирует своего носителя, мудрецы не бывают суетливыми) или пустопорожняя болтовня, что случается чаще всего. Дайте-ка себе правдивый отчет, с чем вы вышли из долгой беседы-посиделок (официальные конференции, «круглые столы» не в счет, речь только о добровольных встречах, когда каждый волен уйти в любой момент) — с потерей времени, с подпорченными отношениями, с недовольством собой... Как ни суди, все плохо. А что хорошо? Узнать другого, углубить свои мысли, научиться и научить... Бесконечно можно продолжать. Главное — взаимодействие, настоящее, сущностное, дает передышку от данного природой рокового друга-врага, от одиночества. — Привет! Не помешал?.. — бормотнул Костя ритуальные вежливости, не оставляя Макару выбора, приговаривая его к разговору с собой. По праву крепкой многолетней дружбы. А дружескую ткань время от времени тоже нужно проверять на износ... Скинув пиджак, Костя остался в прилипшей к спине и груди, мятой и мокрой, белой рубахе (стопроцентный хлопок самоотверженно впитал весь пот, синтетика бы позаботилась о себе, а не о своем носителе). Плюхнулся в кресло у низкого приставного столика и стал через голову снимать темно-синий галстук с орнаментом из рысаков, аккуратно не вышло, короткий конец самовольно вырвался из узла. — Черт! Поможешь снова завязать, а то мы с Клавой не умеем... — «Мы с Клавой», — хмыкнул Макар. — Да ты у нас мономан...
56 Ольга Новикова Косте бы прислушаться, понять настроение своего визави... Но нет, он несся, как одержимый одной думой, и пропустил ироническое, совсем не дружелюбное замечание мимо ушей. — Сбрую пришлось напялить — на работу ходил наниматься, рядом здесь... Тайм-аут взял, чтобы с тобой посоветоваться... Макар вышел из-за своего солидного, с кожаным бордюром, стола и разлегся в кресле напротив Кости, вытянув ноги и ничуть не стесняясь выпяченного, и без этой позы вываливающегося из брюк пуза. Направив на себя вентилятор, закурил, и эта расслабленность, вальяжность, через губу и сигарету подаваемые реплики — вопросы, междометия-понукания, — попадающие в ритм Костиного откровенно-наивного, не управляемого уже им потока- рассказа, как стек и поглаживания наездника во время скачки, помогли ему не только вытянуть всю подноготную, но и незаметно для Кости внушить ему выгодное себе решение. Сказалось умение с помощью хорошо продуманной откровенности, очень дозированной, расположить к себе любого. А стойку он сделал сразу, как только услышал «был рядом». Рядом находилась контора Макарова компаньона, с которым он вел дела, скажем так, рискованно, утаивая (вынужденно, по ситуации) больше, чем допускал неписаный кодекс русской (точнее, постсоветской, от русской дореволюционной начало уже что-то возвращаться, но пока это крохи) бизнес-чести. Наивные простаки еще тешат себя мыслью, что друг-компаньон — величина постоянная (ленятся или не способны в принципе решать задачи с переменными величинами), а это типичное «икс», в которое ситуативно подставляется любое надувательство и измена. Жизнью, хочешь — не хочешь, управляют законы высшей математики (в какой-нибудь дорогой психушке медперсонал может обустроить тебе простоту арифметическую), и то и дело вокруг жестокого преступления ставятся вертикальные палки, знак абсолютной величины, освобождающий событие от тонкой морально-этической оценки; палки эти нивелируют плюс-минус, превращают злодеяние в силу, двигающую жизнь вперед. (Крайний, совсем уж крайний случай — американцы, арифметический народ par excellence, не учли, что в эти палки-небоскребы, поставленные для богатого Запада, вломится озлобленный и нищий Восток.) — Не твоя это стезя, старичок, — устало поучал Макар, закрывая сейф, содержимое которого стало ему безразлично. — У тебя научные работы, студенты, имя... — Скосив глаза на Костю (так хозяйка пробует, не положить ли еще сахарку в компот), он решил добавить лести, чтобы совсем убрать вертикальные морщинки на переносице подопытного и раздвинуть его губы в улыбку, самодовольную. — У тебя же школа есть своя! Зачем так рисковать! Не советую ставить все это богатство на карту! И потом, ты же у нас мономан, не тебе на сторону ходить... И Костя, которого справедливая Клава не называла дураком даже в чаду ссоры, проворонил, не заметил, как за яркими, броскими ярлыками — «имя, школа» — спряталось примитивное, местного пошиба-пошива «куда прешь!». Жаль, конечно, было расставаться с долларовым журавлем, но друг прав, синица в руках вернее... Совсем не хотелось никаких фривольных приключений... И в его голове косяком понеслись обломовские аргументы, которые умело оправдывают бездействие так называемого русского интеллигента. ОТКУДА ВЗЯТЬ СИЛЫ — Ничего, что я на «ты» сбиваюсь? — спросил Нерлин под конец Клави- ного телефонного отчета, добросовестно-лаконичного, без шелухи подробностей, несущественных, как она понимала, для их рутинных конторских дел, — отчета, по ходу которого он задавал вопросы, неожиданные даже для изощренной в профессии Клавы. Причем, как только двухголосная мелодия стала прерываться паузами, молчанием, за которым скрывалось ее замешательство, удивление, Нерлин тут же повел разговор в полифоническом стиле, к деловой теме добавив побочную, учительскую: «Ты, конечно, понимаешь, что в нашем
Мне страшно, или Третий роман 57 бизнесе все важно. Глупость партнера или намеренный обман — а не думай, что ложь опаснее дурости, часто убеждался в обратном, — обнаруживают себя в жестах, мимике... По глазам легче всего читать, но мне пришлось научиться расшифровывать голос, интонацию, темп речи. Не суетиться, вот что важно. Однажды, в юности, из окна увидел, как медленно движется черный комок на льдине, бинокль взял — ворона. Умеет летать, а предпочла использовать скорость течения... С тех пор я никогда не тороплюсь...» Столько новой открытости, откровенности, доверия (в их настороженном мирке — такая смелость!) было направлено на Клаву, что она сбилась с колеи, утоптанной учтивостью и сдержанностью (материнская школа), и вместо холодноватого «как вам будет угодно», которым без напряжения пресекались попытки «тютоирования» (почти все обычно отступались и возвращались к «выканью»), в ответ на предложенное «ты» она выпалила: «Мне сорок шесть уже!» — округлив цифру в сторону увеличения не по женским законам, а по арифметическим, и тут же, про себя, запричитала: дура! дура! В пылу самобичевания Клава вскочила с кресла и забегала по квартире — пополудни она была одна дома. Презрение, гулкое, заставляющее дрожать все жилочки, отвращение к себе парализовало все ее эмоциональные реакции, хорошо хоть память не отрубилась, и потом, вечером уже, исповедуясь перед Костей в своем идиотизме, она вспомнила не только то, что сказал ей Нерлин, но и молчание в трубке, надолго, на вечность отделившие ее от собеседника. Но то была не пустота, а тишина, в которой она, им же и наученная, услышала, как он думает не о том, что сказать, а разбирается в себе, проверяет, не хочется ли увильнуть, сбежать. — Зря ты это сказала... Я даже некоторый шок испытал... Но это ничего не изменит в наших отношениях... «Каких таких отношениях?» — удивленно спрашивала она мужа, не замечая своего кокетства. Привычка трястись над единственным чадом за время метаний по врачам стала рефлексом, потребностью, доходя уже до всепоглощающей, болезненной страсти, которая требует все нового, свежего топлива, то есть оба родителя искали и находили оправдание своей неуемной заботе, и фантазия у них разыгрывалась незаурядная. Неуправляемый вирус доброты атрофирует волю им зараженного — нормальный с виду человек неминуемо и незаметно для себя (для близких тоже) превращается в инвалида, и вместо того, чтобы перебираться через естественные препятствия, которые ставит людская злоба, ревность, зависть (каждый побывал их строителем, кто нет, киньте в меня камень), и наращивать благодаря этому тренингу не стероидные, а крепкие, хорошо действующие мускулы, — человек робеет, отступает и скатывается на обочину, а ум услужливо подсовывает философию клошара, пораженческую, ведь победное место Диогена (в бочке, если кто не помнит) при повторе, тиражировании, как всякое искусство, становится лишь пародией. Дуня тоже не устояла бы, испортилась — иммунитет к обычным болезням у нее восстановился, а откуда у доверчивой, домашней девочки-девушки возьмется иммунитет к неразумной родительской доброте... Одумалась Клава, сказались-таки гены строгости, переданные Елизаветой Петровной, которая, живи она поближе, давно бы поставила на внучке клеймо «избалованная» (невыводимое, как лилия на плече Миледи; строгость — необходимый инструмент воспитания, но не делайте ее орудием единственным или самым важным: по этой искусственной канаве из воспитателя начнет выливаться мстительность, зависть, садизм, и сдерживать этот поток зла отнюдь не всякому захочется), если б оно не было уже использовано для младшей дочери. «Избаловал тебя Костя», — брезгливо-обиженно поджимала она губки и тогда, когда Клава первый раз летела в Лондон по подаренной мужем путевке (виза, самолет, гостиница, без навязанных попутчиков и экскурсий), и когда замечала у нее новые сережки с бриллиантиками (сэкономил профессор на зарубежных суточных, тогда и купил в ювелирном отделе супермаркета — то есть ничего эксклюзивного в них не было, кроме любви, которая и поблескивала теперь в
58 Ольга Новикова ушах Клавы, и нельзя ее было конвертировать в страховку на гипотетический «черный день» — это-то Елизавета Петровна понимала), и когда осуждающе причитала «сами бы еще могли поносить», примеряя разношенные, но целые «адидасовские» кроссовки, новый свитер с фабричной дырочкой на груди («заштопаю, видно не будет, и носи сама» — «не надо мне, мамочка, по ошибке купила»), вышедшие из моды платья-майки-брюки, которые сама же просила не выбрасывать — «в саду все сгодится». — Ну, отдохнешь, и за работу, то есть за ее поиски, — глухо, с пластмассовым, не хрустальным звуком чокаясь шампанским с Костей и Дуней, провозгласила Клава — в духе горьковского деда Каширина: не медаль, мол, на шее, иди-ка ты в люди. Красный университетский диплом дочери отмечали. Почти всякая декларация обречена на фиаско, и Клавино намерение приговорить дочь к полной самостоятельности очень скоро зачахло, изжило себя: толчок, подсказанный только разумом, без участия сердца, потерял свою силу. Сколько ни тыкалась Дуня, результат получался банальный, лень даже описывать: за копейки, то есть за рубли — места есть, но... работать нужно по-современному, много, а платят по-советски, мало, очень мало, на картошку не хватит. (Говорят, есть диеты, по которым от макарон-каш-картошки худеют, но у Дуни с Клавой, нет, у Клавы с Дуней, то есть по воле матери, дочь о весе заботилась добровольно-принудительно, из подражания, — не получалось, лучше все же общепринятые фрукты-овощи, по законам рыночной востребованности и благодаря базарной мафиозности дорогущие даже осенью, в разгар самого небывалого урожая.) Это если найдешь штатную работу, Дуня же пока перебивалась случайными гонорарами: писать начала на ставшие популярными экономические и юридические темы, сперва для научных журналов, потом ее материалы стали печататься и на серо-белых газетных полосах, и на цветных, гладко-блестящих журнальных. Хвалили, цитировали, особенно на халяву в интернете и по телеку, воруя Дунины формулировки, — горька судьба внештатно-заштатного автора, если кто еще не знает. Первым задергался Костя. Плотно закрывал дверь своего кабинета, чтобы позвонить, прятал глаза, путался, отвечая на простой вопрос «куда едешь?», задаваемый не ради контроля, а для помощи — чтобы паспорт не забыл, если нужно в посольство за визой; дискету, если статью в журнал везет; галстук, если официальное что-нибудь; студенческую работу, если с дипломницей встречается (все это бывало уже, забывал, никакого преувеличения). Неумеренная доза такой заботы постепенно лишает человека самостоятельности, отнимает у него свободу, а когда к ней подключается старость, то вместе они быстро превращают его в беспомощного чудака, почти карикатурного профессора. Но так происходит только когда хочешь — осознанно или не отдавая себе отчета, все одно — привязать к себе дорогого человека (дорогого из-за сильного чувства к нему или по меркантильным соображениям, любовника-любовницу, мужа^жену, сына-дочь или друга — приемы и результат сходны). Не Клавин случай. Прежде всего потому, что первые годы она жила с мужем по вышученному в «Скучной истории» принципу «наша шапка». Все, даже его почти энциклопедические познания (Костин ум, как желудок, все время требовал информационной пищи, которая после ее потребления не отлагалась в кроссвордно-эрудитные складки, пригодные разве что для телеигры в «миллионера», а перерабатывалась в новые идеи, в научные теории) считала «нашими», пока его раздражение, растущее от ее вопросов (а память без тренировки перестает выдавать даже самые элементарные сведения, Клава могла забыть, когда родился Пушкин — зачем ей помнить, если у Кости наготове даты жизни всех сколько-нибудь значительных мертвецов и годы рождения всех-всех интересных ему живых), и ее чувство стыда (приватизированные Костины знания создали ей репутацию, поддерживать которую было все труднее, пару раз она крепко лажанулась — грубоватое слово, но точнее нет, чтобы вырезать из памяти постыдный случай), объединившись, не вынудили-таки ее самое искать и запоминать информацию.
Мне страшно, или Третий роман 59 Но бороться с самим собой за самостоятельность любимой, только что выздоровевшей дочери... Не Костин случай. Договаривался с приятелями, коллегами, шапочных знакомых теребил, чтобы посылать послушную Дуню на собеседования. В одной иностранной фирме она проработала весь испытательный срок, три месяца, ни одного прокола не допустила, но под надуманным, несправедливым предлогом в штат ее не взяли. Потом, позже, когда множество подобных случаев выстроилось в систему, пресса заклеймила ха- лявную практику эксплуатации новичков, завезенную европейцами, чтобы не платить аборигенам нормальное жалованье, — и юридически не подкопаешься! Все охали-ахали, сочувствовали — «такая девочка, умная, образованная, талантливая, надо же!» — но ни разу даже не промелькнуло реального совета, когда советчик берет на себя хоть какую-то ответственность за результат (фирма та возникла по рекомендации Макара, он, правда, хмыкнул потом — довольно или виновато, разве по нему поймешь! — а возмущалась Варя, темпераментно осуждала, как южанка какая-нибудь). — Ты обратную связь не умеешь устанавливать! — набросилась Клава на мужа, когда дочь закрылась в своей комнате, чтобы расшифровать интервью, которое она взяла перед рок-концертом у молодежного, и своего тоже, кумира, добилась разговора с не жалующим прессу певцом-композитором, и не по заказу от газеты, а для своего удовольствия, Пристроит ли еще потом в печать? Костя не огрызнулся, не запетушился, как делал чаще всего, рефлекторно отстаивая мужскую амбицию, из-за чего справедливость упреков почти не доходила до его сознания, отскакивала, как мяч, слишком сильно и неметко брошенный в сторону корзины. Если он что-то и воспринимал, то только когда против его воли память, цепко реагирующая на мысль, удерживала в своем горбу суть спора, и в спокойном состоянии — например, шагая в одиночестве по арбатским, сретенским, замоскворецким переулкам (бесцельная прогулка по Москве помогала наткнуться не только на архитектурную красоту, в сфере идей тоже кое-что открывалось), — он начинал анализировать засевшую информацию, и его честный научный ум не мог отвергнуть здравые, хоть и горькие мысли. А Клава не могла сдержаться, остановить свое наступление, ведь она чувствовала (эмоции, пока только эмоции, думать бы ей начать; вульгарно со стороны выглядит не умеющая контролировать себя сорокапятилетняя баба, и старит это, поэтому, может быть, темпераментные южанки так быстро становятся неаппетитными), что вот оно, больное место, которое нужно лечить или, проще (не значит, что лучше) — удалить, Ну, с другим человеком, даже если это многолетний друг-подруга или кровный родственник, можно еще распрощаться-расплеваться (это по-плебейски, по-простому), или отдалиться от него (что интеллигентнее, а следовательно, сложнее)... Но со своей собственной запрограммированностью, с помимо воли повторяющейся схемой взаимоотношений что делать? Сейчас же Костя взгляда не отводил, и секунды было ей довольно, чтобы распознать не холодный блеск отпора-обороны, а какую-то отчаянную глубину, в которой читалась и вина, и страдание, и, что ужаснуло Клаву, затравленная покорность... — Не ты, солнышко! Мы! Мы, трое, все одинаковы... — Клава подсела к мужу на самый край углового дивана и, балансируя на одной ягодице, прижалась к нему. — Да что мы с тобой — Дуня, и та столько человеков уже поддержала, столькие могли бы быть ей обязаны, но мы ведь кичимся своим благородством, без слов внушаем, что нам в ответ ничего, совсем ничего не надо. Направо и налево сорим участием в чужих делах... Неизбирательная доброта бесполезна, да нет, хуже, вредна. Развращает она получателей. И нас, дарителей, тоже портит, — хоть и подсознательно, но мы ждем ответа, как ждет влюбленная дурочка намечтанного звонка-приглашения... Или уже озлобились, или озлобимся... И ведь сами-то мы никогда не забываем того, кто нам помог, пусть только вниманием поддержал, позвонил вовремя и из меланхо-
60 Ольга Новикова лии черной вывел. Наивно думать или хотеть, чтобы все были такими. Если прямо условия не проговорены, цена не проставлена, да еще всем своим видом демонстрируем, что мы не торговцы какие-нибудь, — а что, собственно, такого плохого в частных и добровольных торгово-денежных отношениях? Чем мы хвалимся? Посредник между производителем и покупателем все равно нужен. Но, конечно, если не обговорены предварительно условия помощи, то бесполезно принуждать платить долги после, post factum (как post coitum) — получишь фигу! Да и нечестно это, благородство-то мнимым оказывается, ведь обычно цена тому, кто ее назначает, представляется минимальной, для плательщика же она, особенно неожиданная, всегда завышена (по сравнению с нулем — все много), а может оказаться и просто неподъемной, особенно если речь идет не о деньгах, а об услугах... В общем, есть о чем подумать. На кухню вошла Дуня — кофе понадобился как топливо, без которого пробуксовывает туповатая работа по расшифровке диктофонной записи. Включила радио — только у музыки был шанс справиться с напряжением, под которым любой контакт, даже между любящими, может заискриться, и до пожара недалеко... — Тише, воду выключи! — Клава шикнула, когда начали передавать новости начала часа, но усталость придала ее голосу звучание гаснущего, а не разгорающегося огня. «Только что мне принесли трагическое известие о кончине экономического обозревателя, часто выступавшего на нашей станции, Анастасии Калистра- товой. Позже мы сообщим подробности, пока же известно лишь то, что она была страстной поклонницей экстремальных видов спорта и погибла на Мальдивах во время дайвинга», — победно объявила ведущая — теперь они, журналисты, так гордятся эксклюзивом, что не считают нужным скрывать свою циничную радость. По радио это режет уши, а уж когда по телеку бодро, не состроив для приличия даже нейтральной физиономии, сообщают о десятках жертв взрыва, или катастрофы, или эпидемии, или наводнения, или водки самопальной, или... очередной трагедии для фантомных масс-медиа и единственной для кого-то, вполне реального, то стыдно становится за все человечество, скопом. Клава вырубила бестактный прибор — все трое нуждались в тишине, чтобы ничто не загрязняло чистое вещество скорби, которое по их семейным понятиям облегчает переход любой, и грешной, и праведной, души в мир иной. То была их семейная рефлекторная реакция на уход человека — печаль, сожаление, скорбь... Потом, во второй момент — а он наступает, раньше или позже, в зависимости от отношения к покойному и от благородства души, у всех, каждый начинает думать, что эта смерть значит для него, что меняет в его собственной жизни, что он теряет и что приобретает... Не шарахайтесь ханжески от последнего глагола, покопайтесь в себе, и отыщется меркантильная мыслишка — у кого на видном месте, у кого в закоулках подсознания. Проговаривать свои выгоды, прилюдно обнажать эти неприличные мысли — вот что недостойно, у цивилизованного человека язык не должен поворачиваться (завещание читает обычно юрист)... Клавина мысль пронеслась со ступеньки на ступеньку — вверх бежала или вниз? — ив слова облачилось только финальное чувство, в котором сплелись два желания — помочь дочери и отомстить своей обидчице: — А что если Дуне попробовать? — Что попробовать?! — резко, сердито крикнул Костя, отвечая не столько на последний вопрос, сколько мстя за справедливую, им не отпарированную критику. Догадался, конечно, о чем речь (на подлую статеечку однофамилицы он негодовал больше и дольше Клавы), но осудил ее за то, что она так быстро и прямо обнажает свой расчет... А еще по-мужски, трусливо то есть, отмежевался от ее житейского практицизма, которым не раз пользовался. Но Клава знала, что только бездействие безупречно, любой поступок, с чьей-нибудь точки зрения, балансирует на грани приличия, и она, хватаясь за первые попавшиеся слова, частенько нарушает этот баланс, пусть только формально нарушает, а не по существу, но ведь координаты морали — это и есть
Мне страшно, или Третий роман 61 форма, и каждое время наполняет ее своим содержанием. И она не сдалась, не стушевалась. Она продолжила: — Как — «что»? На место освободившееся устроиться... И поскорее, пока другие не спохватились... Известие только что принесли, а когда она... погибла — не сказали. — Мамочка, ты не знаешь — в такие газеты с улицы не берут! — Опять эти пораженческие настроения... Оправдание трусости и лени, вот что это такое! Ты не с улицы, а из профессорской семьи... Собери все статьи напечатанные, да не вырезки, а ксерокопии в папочку сложи, диплом свой предъяви, и однофамильность может дуриком сработать. — Клава мстительно ухмыльнулась-улыбнулась и добавила еще энергичнее, но все же сдерживая свой напор, который мог бы подавить минимально необходимую активность дочери: — Рискни, ты же потерять тут ничего не можешь... Не бойся шишки себе набивать, их нужно складывать в копилку своего жизненного опыта... Клава сама удивилась смелости, с какой дочь учила... Откуда она взялась? Да из нее самой, откуда еще?! Лежала эта смелость под спудом, который Нерлин походя сдвинул, о себе рассказывая. Как строилась фабула нерлинской жизни? Просто, как у всякого умного и притом эмоционально-энергетически богатого человека. Свою щедрость природа проявила, конечно, не к нему одному, рождается таких много, может быть, большинство младенцев наделено этими качествами, но управлять ими, не проматывать, а приумножать этот неосязаемый, не поддающийся никаким измерениям — денежным, в том числе, — капитал удается единицам, одному из... так ли уж важен процент? Пусть одному из ста тысяч... Вот они-то и есть большие, реализовавшиеся таланты, из которых потом время (время, а не современники) выбирает и называет гениев. Нерлин рано, в отрочестве уже, как только вымахал до теперешних метра восьмидесяти пяти (до того все силы шли в рост), понял, что судьба — не прямая, а ломаная линия (много раз это потом подтверждалось, буквально даже) или даже стрела — ведь обратного хода ей нет: наконечник-то застревает, как крючок в жабрах пойманной рыбы, — и нужно быть очень начеку на поворотах-изгибах, то есть когда есть выбор: направо пойдешь-поедешь, налево.... А чтобы с ума не сойти от бесконечного числа подбрасываемых жизнью возможностей и постоянных раздумий, что выбрать (с утра: встать сейчас или еще понежиться, потом: есть или не есть, идти или не идти, встречаться или не встречаться... до: быть или не быть), разумный человек обрастает близкими, теми, кто от него зависит и от кого зависит он, и укрепляет свое чувство ответственности. Главное — двигаться, нерешительность чревата транжирством энергетических ресурсов (на обычном топливе большинство живет, только одиночки, один из ста тысяч, учатся использовать бесконечную энергию солнца-ветра и человеческой доброты-злобы). Первые свои выборы он делал в середине пятидесятых: учиться — в Москве, жениться — на самой красивой из преданных женщин, служить... Вот тут простота заканчивается, очень разные были варианты для первого по всем статьям эмгэушного краснодипломника: аспирантура плюс преподавание или практическая работа (юрист полагался каждому почти учреждению, а штатное расписание в те времена — святыня) минус ученая степень. Условия задачки были уж очень подробны, в них читался ответ, бессонной ночи даже не понадобилось на раздумья: нужно было снимать квартиру, родителей поближе к себе перевезти, жена, однокурсница, через неделю после защиты диплома родила двойню. И он поступил на службу. Смело, решительно менял место, как только осознавал, что вслепую ориентируется во всех местных закоулках, то есть может на автопилоте, не напрягаясь, выполнять, и отлично, как рутинную работу, так и неожиданные задания. (Много раз предлагали в партию вступить, то есть начать по карьере вверх двигаться, и не пехом, а в лифте, и снова ночью крепко спал: не то чтобы предвидел, как на площади будут жечь
62 Ольга Новикова краснокожие партбилеты, а... что тут объяснять, кто тогда жил знает, а молодым это без надобности, кому интересно, расспросят дедушек и бабушек или учебник истории почитают, не может не появиться достоверных книжек. Разглагольствуют на эту тему только те, кто свою беспартийность подороже продать теперь хотят, Нерлину же такая реклама претила. Потом, в бизнесе, бывшие и настоящие коммунисты предпочитали его многим другим и благодаря той сдержанности тоже.) Уходил, бывало, в никуда: ноги просто не шли по не сулящей ничего нового дороге. Дольше всего проработал адвокатом по гражданским делам: готовясь к процессу, предвкушал с бодрящим волнением свое сражение с прокурором, с судьей и особенно с предрешенным — по разным причинам, чаще по человеческой слабости, чем идеологически — вердиктом: он умел из любого сора извлекать информацию (информирован — значит, защищен). Волнение (только не тревога) тут важно и необходимо, по нему, как до температуре тела, можно судить о качестве жизни, именно оно сигнализирует о том, что любовь еще не прошла, что вдохновение не иссякло... Долгое время без волнения — это анемия, что-то тогда срочно цужно предпринимать, а совсем без него — смерть, только мертвецы не волнуются. Но и все время быть под напряжением опасно, тридцать семь градусов еще ничего, не везде и больничный дают, но тридцать восемь, да постоянно, без ночной даже передышки, психика долго не выдерживает, особенно у женщин. В какой-то момент, когда внешняя жизнь — а Нерлин всегда учитывал, как она влияет на частную (сколько угодно декларируй свою аполитичность, независимость, — революция, война, дефолт, террорист какой-нибудь все равно тебя достанут), — подавала явные сигналы того, что у властных мудрецов иссякают силы подпирать ширму-генсека и нужна постепенная эволюция, иначе все революционно рухнет, но начинать изменения и энергии у старцев не было, и эгоизм не велел: как ни лечись, дожить до результатов они все равно не смогут. Нерлин, до того лишь умозрительно представлявший бессонную ночь (обычно поздним-поздним вечером он только прикоснется щекой к накрахмаленной наволочке, как уже слышит зов внутреннего будильника — ночь минула), выкурил пачку сигарет на балконе под полной, сияющей луной, чтобы додумать, рентабельно ли тратить на адвокатство свои силы, все равно до полной самостоятельности не добраться. Перед выходом на настоящий, захватывающий дух русский простор, который ограничен только линией горизонта, а это ведь не прибитая к столбам колючая проволока, приближаешься к ней — сама собой раздвигается, иди только вперед смелее, — перед выходом на этот простор есть ров, вырытый и охраняемый (стрелять разрешается) теми, кого в разные времена называли блатмейстерами, семейным кланом, номенклатурой, мафией... Конечно, смог бы он и там стать своим... То есть все равно несвободным, все равно кому-то принадлежать... Нет. К утру проросло: нет. Как всякий самодостаточный, уверенный в себе человек, Нерлин хотел и любил учиться — читал, наблюдал пристально, особенно за женщинами: каждая, которой он позволял к себе приблизиться или которой добивался, что реже (сдавались они уж очень быстро или вели стандартную, неизобретательную игру, то есть повтор, скучный повтор ждал его), дарила ему всю свою откровенность — влюбленная женщина ничего не может скрыть от внимательного, ласкового мужчины. Отдалялся он, когда чувствовал, что вот оно, ее донышко, дальше пустота — бездонных женщин он пока не встречал. И в сорок пять он пошел на курсы аудиторов'— процесс учебы привычен, а форма разве так уж существенна, если корочки нужны — он никогда, никогда не нарушал закона: зачем ломать забор, если у самого длинного и высокого есть где-то калитка. Жену только прежде известил — не то чтобы сомневался в ее согласии, а потому что деньги на обучение (машинами тогда все измеряли, так «полжигулей» можно было бы на его оплату купить, но у них уже целые были) пришлось взять из дачного водопровода, который запланировано было сооружать этим летом. Она даже обрадовалась, что муж будет заниматься неопасной — тогда и правда безопасной — экономикой, и еще...
Мне страшно, или Третий роман 63 Но это банально, не стоит подробностей: непредсказуемая особа ей позвонила, и его умная жена... Впрочем, это в прошлом, стерлось вместе с его адвокатством, хотя пришлось долго разговорами успокаивать. С тех пор на даче телефона нет для любой женщины, без исключения... И авария с гибелью одного близнеца была потом, и врачи-больницы. Но эта настоящая, страшная беда нашла в Нерлине достойного противника. Реальный трагизм личной биографии можно преодолеть только гедонизмом. Тот, кто не владеет искусством наслаждения, не сумеет по-настоящему подняться после лагеря или больницы. И вот, услышав Клавин голос, не просто поболтав, а несколько раз поговорив с ней, Нерлин поймал себя на мысли: а не тряхнуть ли стариной? Сколь^ ко подобных намерений проносится в голове матримониально обустроенных мужчин, не оставляя аморального следа (даже исповеднику покаяться не в чем), а лишь принося самодовольную радость: ого! Я еще орел! Нерлин, конечно, не считал, сколько, но и его, аса и в деле завоевания женщин, грело, когда, проходя мимо какого-нибудь дома, оказываясь в знакомой провинциальной глубинке, он вспоминал о работавшей или жившей там красавице, которая ему очень нравилась... Нравилась, и только... И через много лет думать о таких нереализованных замыслах порой было приятнее, чем о героинях былых романов, ведь женская интуиция и самым глупым, по молодости или от рождения, подсказывала, что отношения начинают исчерпываться, и чем меньше она могла дать, тем больше требовала от него (по закону природного равновесия), становясь капризной, подозрительной, начинала вульгарно афишировать связь, превращаясь в антигероиню, которая, как в фантастическом триллере, сама стирает следы своего присутствия не только из прошлого и настоящего, но и в будущем уже о ней не вспоминалось. А мысль о Клаве засела — раз, другой, третий возвращалась, уже одетая доводами: женщина открытая, красивая... не боится... умная... должно быть, знает правила игры. Года два он рассеянно, по привычке забрасывал удочку — ну, например: «Заедем ко мне чаю попить?» ~ когда в конце рабочего дня они вместе выходили из ее офиса или когда он отстоял возле нее с рюмкой водки всю тусовку... И всякий раз в ответ было «спасибо, в другой раз». Он запоминал услышанное, прокручивал его по несколько раз, но кокетства не обнаруживал. Деликатность и полная, стопроцентная естественность — сама по себе невозможная редкость, осознал он, лишь она выпалила свое «мне сорок шесть». Нарушив железно соблюдаемый им принцип очередности, одну из важных страховок его бизнеса, Нерлин второй раз подряд взял в партнеры Макарову фирму, но когда тот, не без самодовольства, протянул руку за документами, чтобы самому вести дела, демонстрируя, насколько ценит он оказанное доверие, Нерлин, ни слова не говоря, вручил все бумаги Клаве, испугавшейся его намеренной неучтивости — это не обязательно было видеть, это через воздух передалось. И вскоре, назвав очередной этап совместных действий успехом, настоял на его отмечании. Костя почти час не отходил от окон — то кухонного, в котором из-за козырька над подъездом цлохо просматривался подход к дому, то от балконной двери в большой комнате, где из-за кустов сирени вдаль ничего не было видно. Мандраж усиливало воспоминание о тех временах, когда у них еще была машина: как только синяя «шестерка», почихав на всю округу (зажигание барахлило с первого дня), скрывалась из вида, его тянуло к окну. Года три, нет, точно, три года, два месяца и шесть дней (вот какими цифрами забивается память человека, любящего точность...) продолжалось ожидание беды (срочная работа могла вытащить на время из этого горячечного умопомешательства, больше, пожалуй, ничего — все это было, конечно, до Дуниной болезни), пока однажды в начале ноября Клава не поехала в аэропорт встречать Варю и Макара из очередной туристской повинности. Согласилась побыть шофером из неумения отказывать — просить ведь так трудно, значит, им очень надо, — но всю неделю будущая поездка почему-то раздра-
64 Ольга Новикова жала ее, как нервирует пятнышко на юбке, закрытое блузкой навыпуск от других, но не от себя; в голову лезли некрасивые, неблагородные мысли: почему конторского водителя не вызвали, да и такси же есть, дорого, конечно, но лучше бы она им эти деньги дала, чем... Шел дождь, самолет опоздал, в паспортном контроле очередь. Пока отстояли, чемодан уехал обратно в чрево, закрытое занавеской из черных резиновых лент. И когда сердитые, несколько раз поссорившиеся и ни разу не помирившиеся Макар с Варей показались в коридоре из нервно-встречающих граждан, резкое похолодание превратило мокрое Ленинградское шоссе в скользкий, и для профессионала-то опасный, каток, а что уж говорить о Клаве, ни разу не ездившей зимой без шипованной резины. Ехала она медленно, в крайнем правом ряду, поэтому когда при съезде с эстакады на кольцевую дорогу ее «жигуль» занесло, развернуло на сто восемьдесят градусов, то только благодаря телеграфному столбу, остановившему машину, все остались живы. Милиция подъехала сразу — где-то рядом оформляла аварию со смертельным исходом, «вы пятнадцатые сегодня», — и посоветовала «скорую» не вызывать, хотя Варя, не пристегнутая по собственному легкомыслию, крепко приложилась головой о переднюю стойку, — «по судам затаскают, дамочка». Макар быстренько перекидал вещи в остановившуюся по сердобольному любопытству серую «Волгу», и в полном ладу друт с другом они смылись от греха подальше, а Клаву, замерзавшую в разбитой машине, приютили в своей стекляшке гаишники — эвакуатора дожидаться в тепле. Ее растерянно-виноватый, отчаянный голос звучал в Костиных ушах всякий раз, когда она задерживалась хоть на десять минут. Человек ироничный, способный понять дурость, тупость, гнусность людскую, самые сложные ситуации не опрощать, превращался в комок нервов, не рассуждающий... Дуня позвала мечущегося Костю на кухню, пить чай — заварила «дарджи- линг» для отца, он признавал только свежий, с мамой они бы обошлись и утренним, — пить и советоваться насчет недельного экономического обзора, хотя уже лучше родителей ориентировалась в надменном газетном стебе, то и дело впадающем в подсудное хамство, которое крепче всего привязывает обывателя к газете, но у Дуни к нему был стойкий семейно-университетский иммунитет — ну ни при каких обстоятельствах не могла она сморкнуться через одну ноздрю или сплюнуть на тротуар, пусть кругом делают это, никого не стесняясь. От Кости требовалось только подбодрить дочь, помочь ей избавиться от сковывающего «не успеваю» из-за маячащего дед-лайна (есть такая колючая проволока, которая вырывает долларовые клочья из зарплаты, стоит заступить за нее хоть на чуток) и вернуть на дисплей те мысли, которые она только что проговорила вслух, объясняя свое задание. Поворот ключа услышали оба — Клава пришла. Костя даже на часы не взглянул — все равно, раз она вернулась, совсем все равно. Главное, что живая, спокойная, невиноватящаяся: — Занято было у вас. Не могла же я все время к автоматам отходить, когда Алена Игоревна передо мной почти что исповедовалась. В «Макдональдсе» с ней посидели, пешком потом по переулкам до метро шли. — Вот и хорошо, наконец у тебя подруга какая-то появилась. Костя повеселел — и оттого, что Клава никуда не делась, и от своей щедрости. Мысль его не пошла по проторенному мужским самолюбием пути: раз она так, то и я полное право имею, тайное мужское право. (Его осознало именно наше поколение: советские отцы, припертые к стенке нашими матерями, честно врали, а постсоветские дети не подозревают даже, что нужно оправдываться, — трахаются, не задумываясь, с кем, когда, сколько и зачем.) При такой мелочности обычно выдумывается фантомное «ах, она так!», и на этом иллюзорном основании себе разрешается любое нарушение семейного режима, а их, режимов этих, столько, сколько есть пар, умножьте еще на число дней-лет, прожитых вместе; система правил постоянно проверяется на абсолютно реальную физическую боль (и не только на боль, ведь желание-
Мне страшно, или Третий роман 65 нежелание физической близости — тоже довольно-таки объективный контролер): то, что в начале вызывает гнев (она про годовщину первого свидания забыла), ревность (взглянула ласково на другого, сравнила с каким-то знакомцем или вовсе незнакомой знаменитостью не в твою пользу), то, из-за чего и насовсем расстаться двое могут, потом, через десяток-другой лет покажется пустяком, и наоборот... Главное — не ранить ближнего, понимать, что именно его взбесить может. Конечно, скрыть и потом и не проговориться — труд, но ради мира всегда стоит работать. Универсальных советов не бывает, даже десять заповедей — не поводырь для неожиданных житейских сцеплений. Не случайно их составитель не счел возможным категорически скомандовать: не лги! Ложь во имя спасения уз, дружеских и брачных, не запрещена, а кто не хочет ее услышать, пусть сам не задает вопросов и помнит, что всякий, ты тоже, имеет право окружить себя нейтральной полосой, вроде нимба у святого или Сатурнова кольца, заступать на которую никому не дозволено. Уже за ночным почти чаепитием Костя, на сегодня с лихвой выполнивший родительский долг — за обоих, — взвинченно как-то стал уговаривать спать ложиться поскорее, душ быстро принял, побрился и уже раздраженно велел Дуне к себе идти. В темном коридоре — Клава шла из ванной — видно было, как на подошве телефона засветился зеленый огонек, а ложе для трубки пустовало. И когда Костя в нетерпении потянул жену, прохладную, к себе, она мягко отстранилась и зашептала: — Подожди, пока Дуня заснет — она кому-то сейчас звонит. — Ничего, мы тихо, — был ответ... Они уже лежали, рассоединенные, но полному покою что-то мешало. Тяжелое дыхание, всхлипы? Клава вслушалась — Костя дремал умиротворенный. Тогда она накинула махровый халат и подошла к окну — никого там не было, тишина, редкая в большом городе. Все-таки именно здесь плохо, у них в квартире, а не где-нибудь у чужих... Выглянула из своей комнаты — в щелку Дуниной двери пробивался не только свет, но и плач. Вошла на цыпочках, все еще надеясь, что дочь только во сне вскрикнула, но нет, стоило наклониться, как к ней припал мокрый, дрожащий комочек — рыдающая крошка. — Мамочка, я ему сама позвонила! Я больше ждать не могла! — виновато всхлипывала Дуня, страдая еще и оттого, что нарушила банальный кодекс девичьей гордости, который она без насилия над собой соблюдала до сих пор. — Он как чужой, равнодушно сказал мне, что ему некогда со мной болтать, что он сейчас со своей группой репетирует... Мамочка, зачем тогда были эти разговоры: любовь, замуж, дети... Мне больно... больно!!! — почти прокричала Дуня, и в этом громком, негодующем тоне мать услышала обнадеживающее — дочь тяжело, но в пределах нормы переносит болезненную прививку запоздалой первой влюбленности. Но ведь боль-то настоящая, теперешняя. До будущего, для которого прививки эти делаются, еще дожить надо... Поглаживая содрогающиеся Дунины плечи, Клава ногой прикрыла дверь, чтобы Костю не разбудить — ей и то было мучительно, а он сразу впадет в отчаяние, которое может так срезониро- вать, так усилить общее семейное страдание, что не приведи господь... Что же предпринять, как заговорить Дунину боль, чтобы первая ее неудача не стала — из-за того, что страшно пробовать снова, — последней. Ни посоветоваться (с кем тут можно советоваться, не предавая дочь? и родная бабушка не годится — хоть через сколько лет, а вспомнит, проговорится, и Дуню это покоробит, даже если рубца и не останется), ни подумать нет времени. Вот тут и сказался правильно проведенный день, редкий день, когда она не тратила, а копила силы, а ведь и сама не поняла сперва, почему вместо ужина с Нерлиным в ресторанчике возле его московской квартиры предъявила Косте когдатошнюю телефонную исповедь бывшей коллеги, переместив ее во времени и пространстве. Ничего, почти ничего криминального, с точки зрения мужа, не было сказано-сделано обоими. 3 Звезда №4
66 Ольга Новикова Пока Клава-мать лечила собой дочь, Клава-женщина перебирала в уме подробности вечера. Встретила-усадила их официантка, похожая на гимназистку в глухом длинном платье (белого воротничка не хватало), миловидность, приятность которой была и видна, и слышна — так ласково, по-домашнему принимала она заказ, так радостно и открыто отвечала на нерлинские, не поверхностно-ресторанные, а внимательные к ней житейские вопросы — их задают для исследования, изучения человеков, ими же начинают флирт, — Клаву царапнуло, не ревность, нет, но какую-то уязвленность она ощутила и чуть помрачнела, сникла. Нерлин как будто увидел, что ее глаза сузились, утолок губы дрогнул. И когда девочка пододвинула к его правой руке, ребром лежащей на столе, бокал с лужицей красного «мерло» для пробы (с толком выбирал, не спрашивая о цене), он не торопясь набрал чуток в рот, почмокал губами, проглотил, потом понюхал: дегустировал как знаток, а не на публику работал, сухо кивнул официантке и, обратив улыбающееся лицо к Клаве, спросил про самое главное — про дочь, ее здоровье и ее работу, а потом заговорил о своей аварии, вспоминал о ней подробно, не жалея себя и как бы страхуясь от чужой жалости, да еще и пошутил-предупредил: приходится, мол, ограждать себя от стереотипного «она его за муки... а он ее...... «Вот только жена от всего этого очень постарела», — с горечью проскользнуло. Или с целью какой-то сказал? Зачем? Микропредательство? Какой женщине понравится, если про ее износ с другой говорят? Не может же быть, чтобы так цинично объяснил, что Клава нужна только как более свежая? Потом, много позже, когда редкие, очень редкие упоминания о доме, о жене стали складываться в хоть какую-то систему, Клава начала понимать, что так он необидно показывает ей, какими прочными нитями связан со своей семьей, и как росла и крепла в нем (не цветок-однолетка, а дерево с мощной корневой системой) ответственность за близких. — Что это мы все обо мне да обо мне. Давай о тебе поговорим, я ведь так мало о тебе знаю. — Спрашивайте — отвечаем, — начала Клава отчет, может быть, наивно увлекшись, с детства все-все рассказала. Себе во вред не отбирала, что можно, а что нет. — Чай мы попьем у меня на кухне?! — спросил-скомандовал Нерлин, накрыв своей сухопарой пятерней безошибочно найденную на столе^Клавину руку. Подумать, разобраться, хочется ей этого или нет, не было времени, мелькнуло только, что как ни обволакивай словами отказ, в любой облатке он будет обиден, и Клава не стала освобождать свои пальцы из плена. Всю короткую дорогу, которую Нерлин удлинил — расчетливо или нет, только он знает, — покупкой молока на завтра («Ничего, что так прозаично?» — спросил. «Хорошо, что так свободно», — мысленно ответила она), Клава, спохватившись, думала не о нем уже, а о себе, но рассуждала почему-то с позиции мамушек-кумушек, и слова подворачивались не свои, а Елизаветы Петровны: «Что ты делаешь! Одна идешь в дом к постороннему мужчине, как какая-нибудь...» (именно многозначительное многоточие, а не определенное ругательство, чтобы не клинком слова поразить, а комьями грязи забросать). Промолчать было невозможно, за послушную покорность она уже дорого заплатила, и, судорожно пытаясь защититься, она пробормотала себе под нос: «Мне интересно у вас дома побывать... но семиотика таких визитов уж очень определенна... Мы чай идем пить, чай и только...» И сразу легче стало. Вопроса она не задавала, но Нерлин его услышал. И ответил ей» Вот из-за этого ответа и не рассказала она ничего Косте, из-за него и своего потом молчания. «А я и не рассчитывал сегодня ни на что, хотя твои слова внушают надежду», — сказал Нерлин. Будто ногтем по стеклу поскреб, так это для нее прозвучало. Совсем взрослая Клава, как барышня романтическая, жила в уверенности, что и первое, и последнее слово согласия на близость остается за женщиной, ну, может, не за всякой, а только такой, как она... Эта вера была у нее с юности, как данность, которую ей в голову не приходило проверять или кому-
Мне страшно, или Третий роман 67 нибудь формулировать. Питалось убеждение это прежде всего Костиным отношением, но не только им, конечно. И комплиментами (бывали такие, которым невозможно не верить, настолько они подходили к ней и больше ни к кому), и многолетними дружбами с семейными мужчинами, и с неженатыми... (стоп, стоп, холостяков-то в друзьях у нее не было), в которых Костя равноправно участвовал или просто знал о них, и мимолетными встречами с неожиданно длинными разговорами, похожими на захватывающие прогулки по незнакомому городу, Елец это или Цюрих — одинаково интересно. . Укрытая уже почти четверть века прозрачным куполом Костиной любви (модернизированная старинная формула «за мужем как за каменной стеной»), не мешающим полному обзору, она была ограждена и от хаотичных, и от целенаправленных ударов по женской гордости, которые другие получают систематически и которые самую глупенькую особу заставляют помудреть. А избалованная Клава (тут Елизавета Петровна права, такая изнеженность просто опасна) посчитала оскорблением и сказанное ей как-то по пьянке «тебя-то я бы трахнул», и с промежутком лет в пять, спрошенное уже другим, «когда же мы с тобой переспим?». Без раздумий, не задержав в себе, выложила сразу все Косте, который оба раза отреагировал одинаково: «Идиот... Забудь». Она и забыла эти экзотические эксцессы, вот и оказалась беззащитной перед Макаром. Но потому же время смогло вывести из памяти безобразную кляксу, оставленную насильником, а ведь случается, что и от меньшего пятна женская судьба, как праздничное платье, отправляется на свалку или превращается в общеупотребительную тряпку. На кухне Нерлин не позволил Клаве похозяйничать — сам ловко, умело заварил и подал чай. Как сможет не всякий зрячий мужчина. Слепоты своей не стеснялся и не бравировал ею — было в его поведении мужественное, христианское подчинение ударившему его року. Но кто ударит тебя в правую щеку твою, обрати к нему и другую. Не спрятался он в испуге от мира, не обиделся, а, наоборот, сильнее раскрылся ему навстречу. И компенсировал свое увечье. Клава сразу перестала упираться взглядом в его черные очки — так забывают о безрукости Венеры Милосской... У порога, провожая гостью, Нерлин сказал — не в потоке разговора, не иссякавшем ни на минуту, а как будто заранее заготовленное: «Ты мне очень симпатична, очень». О следующей встрече не заикнулся даже. Все это вместе, как витаминный укол, действовать начало не сразу, но неуклонно, и сейчас, ночью, у Клавы была энергия, чтобы поделиться со своим чадом. Ни с какими конкретными приемами психоанализа она не была знакома. Долетало, конечно, кое-что — из радио-телевидения-журналов, приятельницы делились — и те, что спускали излишек заработанной насилием над своими нервами валюты на психоаналитика, и те, что поучились на курсах, чтобы подзаработать психоанализом... Но не станешь же пичкать родную, единственную дочь модным лекарством, к которому быстро привыкают, и от зависимости этой, ясно же, избавляться уже и не захочется. Клава, привыкнув все и сразу, без промедления, выкладывать Косте, уже начала понимать, как трудно теперь сдерживаться, как возможность пожаловаться на обиду парализует волю, необходимую для немедленной ответной реакции, благодаря которой только и строятся правильные отношения и с коллегами, и с друзьями-недругами, да хоть и с посторонней старухой (чтобы злобное шипение в метрошной давке «патлы-то отрастила!» не нарушило хрупкой внутренней гармонии)... Осторожно повернув Дуню, как маленькую, на животик, Клава принялась поглаживать-постукивать ее по спине — сидячая работа сказывалась уже на позвоночнике (дочь часами сидела за компьютером — не только чтобы писать, но и в интернете нужную информацию чтобы выискивать, и вопросы для интервью по электронной почте посылать и так же получать ответы), — и вместо более привычных советов-замечаний («я же говорила» произносят хоть раз все матери мира, пока до них не дойдет, что это самолюбивое преувеличение своего всезнания и непослушания ребенка безнадежно, невосста-
68 Ольга Новикова новимо углубляет расщелину между поколениями), принялась вслух искать — и легко, без малейшей натуги находить преимущества в случившемся. Плюсы шли косяком, и выходило, что плакать можно разве что от счастья, ведь показал мальчонка себя, пока еще не поженились (он сразу хотел), ребенка не завели (он настаивал), подругам-коллегам осторожная Дуня его не предъявляла (тут уж и Клава-Костя дивились ее сдержанности), так что гибель влюбленности (настоящая, ответственная любовь — это чудо, созданное в нераздельном соавторстве, она выживает, даже если один из ее творцов погиб... Ромео и Джульетта, оба умерли, а их любовь до сих пор жива...) случилась не на миру и ничего красивого, о чем: бы жалеть стоило, в ней не было. Клава еще и хватила лишку, вспомнив, что прикадрился (нет-нет, это слово она вслух не произнесла, грубовато оно было по отношению к дочке) он к Дуне, когда она попала на свою эффектную работу, а раньше, суетясь в тех же кругах, не обращал на нее внимания. Вот уж обывательская претензия, пусть и разделяют ее, особо не вдумываясь, многие. Ведь что-то нужно, чтоб выделить, заметить человека — вон их сколько в огромном мире. Внутреннюю, духовную красоту (с внешней, не обклеенной ярлыками престижных оценок ничуть не проще) может разглядеть сразу только глубокий, зрелый человек (бывают и конторы, и тусовки, куда ни один такой никогда не забредает), нелепо даже требовать этого от малолетки, пусть и рассуждающего по- взрослому. Гарантированно притягивает к себе взгляды экстравагантность... Причем элегантная, со вкусом, меньше, чем вульгарная, сигнализирующая о простоте и доступности («Снять бы с нее все эти одежки и...» — думает почти всякий юнец-мужчина-старик, некоторые не ограничиваются мимолетным ощущением, а действуют). Опасно девице не знать этих простых правил. Но Дуне долго было все равно, что надеть — только бы не слишком яркое... И сколько Клава ни талдычила «по одежке встречают», «реснички хотя бы подкрась», бирюзовая кофта с большим, приметным воротником, связанная ею, лежала внизу аккуратной стопки в Дунином шкафу ненадеванная, то же самое с оранжевым платьем в косую гарусную полоску... Тушь с непривычки попадала дочке в глаз, и чтобы не опоздать, приходилось быстренько ее смывать. И в школе, и в универе вокруг Дуни была компания мальчиков-девочек, которых она обзванивала, чтобы в кино сходить на «Догму» датскую, на элитарных французов-англичан-немцев, на наших Сокурова-Муратову или на «Аукцыон» в Бункере на Тверской, БГ на Горбушке послушать, «Сплин» в «Китайском летчике», или к себе в гости звала... Благодаря Дуниному всезнанию Клава с Костей тоже выбирались из дома — ее «вам понравится» ни разу не было ошибкой. Доверились пару раз газетным лоббистам, так высидели эти кинохалтуры до конца только потому, что за билеты сумму существенную выложили, — смешная и стыдная причина. И вдруг (да нет, какое вдруг, Клава боялась этого, но знала, что так будет) Дуня стала возвращаться с вечеринок грустная, поникшая: «На меня с жалостью смотрят: все парами — и женатые, и нет, — я одна такая... Настин Юра потанцевать пригласил, а потом на своем «ауди» подбросил, так она всю дорогу дулась и обидно подшучивала надо мной». И все-таки, когда на конференции, которую Дуня обозревала в своей газете, к ней целеустремленно прилип высокий кучерявый юнец во взрослящей его бороде, она ему не сразу поверила, и первые месяцы еще делилась удивлением: «Он говорит, что я красивая, с работы встречает... Ведь очень поздно, бывает... До самого подъезда провожает — а ему потом в противоположный конец. Но он моложе меня, на третьем курсе только-только восстановился». Настораживало, правда, что парнишка ревнует, и не столько к конкретным мальчикам, сколько к абстрактным ее успехам, не радуется за нее нисколько. «Рожай скорее и сиди с ребенком». Как будто дите — не цель, а средство. Но эту слабость Дуня, по-женски выудив из этого желания только лестную часть, прощала, понимая к тому же, что мужчину без самолюбия сразу затопчут. И вот после того, как обсудили жизнь вместе, до старости с внуками аж
Мне страшно, или Третий роман 69 дошли, когда Дуню со своей матерью познакомил и, по его же словам, «невеста» ей понравилась, совсем внезапно для Дуни из Франции вернулась его прежняя пассия, взрослая и циничная куртизанка (вскользь упомянул он как- то о ее предательстве), и мальчонка начал исчезать из Дуниной жизни. Конечно, и взрослым мужчинам частенько недостает благородной жалости, чтобы позаботиться о той, которую они любили (пусть на словах — сказанное тоже какая-никакая реальность, пусть физически только любили, но ведь это все внешние, формальные проявления привязанности, а форма и содержание связаны как сиамские близнецы, редко их удается совсем отделить друг от друга, да и долго они тогда не живут), большинство предпочитает в кустах трусливо отсиживаться, и тешатся еще ее непонимающими звонками. (Опытная женщина никому не доставит такого удовольствия.) Клава (ни разу никем тогда не брошенная) весело, беззаботно смеялась, когда в Костином пересказе узнавала о похождениях его старшего кузена, не знавшего отбоя от женщин. «А как ты с ними расстаешься?» — спросил маленький Костик. «Очень просто. Звонить перестаю». Но с Дуней так поступить — все равно чтр ребенка доверчивого конфеткой приманить и отпихнуть. Может статься, что в пропасть столкнуть. Фашизм какой-то... (А в притон детей заточают и сдают педофилам за деньги — это тогда как называется, а, Клава? Судить-рядить только по собственному, очень нищенскому опыту — какая же это опасная глупость...) Казалось, дочь задремала, и Клава перестала говорить-шаманить, но поса- пывание тут же перешло в рыдания — передышка нужна была, только чтобы накопить новые слезы. «Мамочка, как это страшно, когда что-то было, и вдруг этого нет...» И хотя Клаве стало так же плохо, оказалось, что отнять, отобрать дочкину боль она не в силах, что ею можно только заразиться, а избавляться от нее теперь каждая должна поодиночке. К сожалению, рассуждения, даже самые толковые, на эмоции мало влияют, и когда Нерлин не позвонил — завтра, послезавтра, через неделю никак не дал о себе знать, Клава в почти Дунином отчаянии, питаемом неадекватным самоуничижением (если не задумываешься о своей ценности, живешь и живешь, довольная тем, что муж признает тебя сокровищем, то откуда знать хотя бы приблизительно, чего же ты стоишь...), не заготовив даже начальной фразы, впервые не по служебной необходимости набрала его московский номер. На даче — он сам сообщил, предупреждая логичный вопрос, — не проводит телефон, чтобы не впадать в резонанс с городской суетливостью, губительной для мысли длиннее одного пролета. Сын часто наведывается с мобильником — этого вполне хватает. После шести-семи гудков (первый отсев необязательных, нетерпеливых просителей — нужным ему людям он звонит сам, мини-клерк это или министр — для него все равно) голос Суреныча (если б нерлинский, он бы ее успокоил) предложил стандартно-нейтральное «говорите после длинного гудка». Никакого выпендрежа, чем так неучтиво грешит и известный режиссер («За-го-во-ри-и», — поет его автоответчик), и избалованный незаслуженным вниманием модный журналист («Если вы девушка Оля, то мой хозяин вам перезвонит, а остальных прошу его не беспокоить»), и просто молодой клерк, считающий, что любое место может быть использовано для саморекламы («Вы позвонили в мой день рождения, поздравления и подарки охотно принимаются»). Что прилично сказать записывающей машине, которую может прослушать всякий (это Клава еще соображает), после такого первого свидания? Прямо, в лоб: «Почему вы пропали?.. Соскучилась... Я что-то не так сделала-сказала?..» Все не годится. Пометавшись и не найдя слов, воровато (у себя кусочек гордости отщипнула — опасно это очень, никогда ведь не знаешь, не последний ли, не заметишь, как банкротом станешь) положила трубку и, покидав в сумку бассейновые причиндалы, выскочила из ею же самой загрязненной среды —
70 Ольга Новикова из собственного дома. Всю дорогу дрожала, что определитель номера, гипотетический — не знала точно, есть он или нет, — опознает ее плебейство. (Как часто они с Костей однозначно, безапелляционно и свысока осуждали всех, кто дышит в трубку, а заслышав «алло», нажимает на рычаг.) И уже когда плавала, когда вода и движение уняли дрожь, решила учиться ничего не делать так, чтоб стыдно стало, если Нерлин увидит. Увидит? В том смысле, о котором она подумала, он зорче многих зрячих. Именно вода делала ее помудрее, на земле она бы рассудила категорично «никогда больше», а не «постепенно учиться». Вредно зарекаться — раз сорвешься, и все идет насмарку. Чем больше нарушаешь запрет, тем прочнее убеждаешь себя, что все равно ничего не получится — курить-пить не бросишь, умеренность в еде не соблюдешь, на близких кричать не перестанешь... Сколько еще таких клятв нарушает человек, прежде чем окончательно плюнуть на себя.,» Унизительное «позвони мне, позвони», сперва мимолетное, утоляемое редкими звонками желание, в ауре семейного страдания-сострадания из условного рефлекса перешло в безусловный (молчащий телефон вызывал боль, а чужой, не нерлинский звонок — разочарование и раздражение; как-то, услы* шав ее радостно встрепенувшееся «алло», а потом, после опознания, только вежливый, но сникший голос, клиент из правительственных, публично засвеченных сфер пошутил-посетовал: «Что, не тот позвонил? Мне очень жаль — и вас, и себя»), стало постоянным, тревожно-отчаянным ожиданием, которое не поддалось даже нерлинской просьбе-обещанию: «Не дергайся ты так, будто я завтра исчезну, рассматривай наши отношения как долгосрочный проект». Позвонил он на службу, и хотя извещал, что не появится в Москве на этой, только что начавшейся неделе, перспектива «долгосрочного проекта», как противоядие, пересилила, сняла боль от им же самим продленной разлуки, и Клава опять светилась. ЭМОЦИИ — Ну, мать, ты даешь! — В Клавину служебную келью вошел Макар. — Успехи дочери тебя так молодят, что ли? Ты всегда стильно одевалась или это я слепой был? Платью лет уже... Цифры вызывают шок, особенно те, что уменьшают возраст, так что, сколько дадите, столько и берем, пусть будет новым... Мужчины — люди алогичные, любая второстепенная деталь может привлечь их обонятельно-осязательное (почти животное, не контролируемое сознанием) внимание. Грудь, например, и не обязательно большая — герою Сэлинджера нравились плоские девушки; перечитайте это место. Клава в юности даже горевала, что не соответствует этому эталону. И не по глупости она частное мнение долго считала эталоном, ведь в те совпуританские времена о реальных заботах человека физического, а не общественного, шушукались только по-бабски и по-мужски на незнакомых Клайе жаргонах (и сейчас, хотя Костя ее и просветил, что такое «сиповка», «королек» или «швейная машинка», урок она не запомнила), и «Над пропастью во ржи» была чуть ли не единственная, пропущенная цензурой книга, где можно было что-то узнать об этой, тайной для домашне воспитанной девушки стороне жизни. Физиологичного «Клима Самгина» ни в школьной библиотеке, ни в родительской не было: не то чтобы запрещен, но почти не издавался. Мопассан почему-то не попался, а Пастернак почти весь был под запретом, и «Детство Люверс», когда Клава смогла его прочитать, уже не могло исправить бед от искусственно заторможенного развития. (Чтобы только посмешить: живя в провинциально-семейной капсуле, Клава долго считала, что дети рождаются от поцелуев, и лет в одиннадцать, не вытерпев, пристала к старшей сестре с вопросом, куда Хрущев своих отпрысков девает, ведь в каждой кинохронике показывают, как он со всеми лижется. Таня с превосходством шестилетнего старшинства принялась объяс-
Мне страшно, или Третий роман 71 нять, что поцелуи туг ни при чем, что мужчина и женщина должны... — должны! насилие, а не тяга друг к другу — лечь голые... И так далее. Клаве стало противно, не поверила она, долго еще об этом просто не думала, без всякого усилия не думала. Обета никакого не давала, а жила как монахиня. Только в смысле девственности мыслительной и физической, но не в других смыслах •— монахини ведь тоже бывают любознательны, открыты, приветливы, тоже любят людей, всех вместе, и по отдельности к каждому относятся с ненавязчивой, спокойной радостью и непоказным, идущим изнутри, а не навязанным, терпением: пришли с непокрытой головой — дадут косынку, в брюках — повяжут вокруг бедер тряпицу длинную, громко говорите — приложат палец к своим, не к вашим губам, стоите на пути священника с кадилом — тронут за локоть, смягчая просьбу подвинуться чуть заметной улыбкой. И монастырь свой показывают, про свой путь грешный рассказывают, ничуть не агитируя, а просто давая возможность вам примериться к их жизни. Не подходит пока — не следуйте по нему, никакой обиды, расчета, полная ваша свобода.) А Макар, продолжая балагурить, все же не спросил банальное, первое, что обычно говорят похорошевшей женщине; «Уж не влюбилась ли ты?». Не позволило подсознание, натасканное им, как сторожевой пес, оберегающий хозяина от опасности, от любого неудобства. (Чиновничью карьеру люди, сорвавшиеся с цепи, обычно не делают.) Вдруг Клава так неопытна, что не сумеет сдержаться, выдаст себя — смущением, краской на лице, улыбкой с непривычным изгибом губ — он в очках, поймет. И хотя тот эксцесс забыт (обоими?), похоронен, но трупы, бывает, выкапывают, или они сами оживают. В общем, разоблачение ничего нужного ему не сулило, пусть все остается как есть. — Я что зашел... Вчера ты здорово меня поддержала. Столько лет могу на тебя положиться. Знай, я это очень ценю... Рассказывая за ужином свой день Косте под его всегдашнее «короче... к черту подробности, пожалуйста, без твоего „прихожу я, а он-она..."», Клава самую чуточку приукрасила признание Макара. А когда, увлекшись (бывает, человек выбивается из плоскостных координат «правда — ложь» в третье, творческое измерение), преувеличила и влияние свое в конторе, Костя сердито ее оборвал: ~ Ценит? Во сколько? Зарплату прибавил? Премию хоть раз дал? Да что ты все рассуждаешь, как достоевская Лебядкина?! Поглупела, что ли? Погоди, Макар тебе еще покажет! Добавить уравнивающее его с Клавой «по себе знаю» и потому потерять свое превосходство — не хватило самоотверженности. Клавино настроение было испорчено, тем более что она пока не поглупела и сразу признала и справедливость мужниных инвектив, и мстительный привкус их поняла и простила — все-таки чаще она сама, не считаясь с его самолюбием, тащила на свет божий обидную ему реальность, решив, что хватит с нее усилий, необходимых, чтобы в его дела вникнуть, а с родным мужем зачем заботиться о форме, зачем подслащивать полезную ему пилюлю. Но на горечь есть и такая реакция — тошнит от нее человека, и ничего или почти ничего он не успевает усвоить. Тем более что у Кости была язва. На следующий день Клава отплавала в бассейне свой километр, не останавливаясь на разворотах и никого не разглядывая вокруг, — привычка выработалась сама собой, иначе начинаешь нервничать из-за слишком медленно, не в твоем темпе плывущих матрон. Под душем ее окликнула коллега, экономист с именем. Называвшая себя Клавиной подругой. Ничего никогда не прося, не навязываясь в гости, лишь изредка вставляла она разные приятности в свою спокойную, безэмоциональную речь, комплименты говорила не восторженно, а как бы признавая если не Клавино превосходство, то уж равенство точно, за что Клава чувствовала себя признательной — чем меньше привязывалась, тем больше обязывалась, хотя за сдержанностью коллеги и
72 Ольга Новикова просвечивала непонятная осторожность... расчет — не расчет, но подвох какой-то, и все-таки всякий раз, когда Клава могла кому-нибудь помочь, первым делом о ней вспоминала. И только лет через пять после их знакомства — ночь тогда состояла из лоскутов, редко когда выдавалась целым куском, и бессонница требовала все новой и новой пищи для обдумывания (пробовала читать, но для этого нужно было встать с кровати, так как единственная лампочка висела над Костиной половиной двуспального ложа и свет разбудил бы его, да и с книжкой до утра уже не уснуть, а думать-анализировать свою не слишком фабульную, но порой невыносимо угловатую, никак не прилаженную к ней жизнь — не подумайте только, что речь о чем-то, подобном отсутствующему светильнику — было и интересно, и полезно, и шанс заснуть оставался), — поняла Клава очевидное: она добросовестно прислуживает своей «подруге», точнее, сопернице, работающей под крышей подруги, в благодарность за незамысловатые похвалы (редко получаемые всяким, кто их не только не ждет, но и не вымогает — а способов, и вполне приличных, некриминальных, очень много), которые и говорились-то наедине чаще всего, да нет, произносились только по телефону, как будто это шпионская секретная информация. Всплыло недавнее: с Нерлиным женский пол обсуждали. Уж очень хотелось Клаве разгадать, какие женщины и как притягивают к себе его внимание. Не без задней мысли, конечно, то и дело затевала она такие разговоры — новое знание пригодится, чтобы себя шлифовать, для Нерлина же исправляться. Лучше бы, конечно, в повседневной реальности все подсмотреть, нагляднее это и понятнее, но при таком мизерном количестве встреч на это ее жизни не хватит. Для конкретности подвернулась вот эта самая «подруга», которую Клава даже не подозревала в сколько-нибудь близких с ним отношениях (иначе, по Клавиным понятиям, из инстинктивного благородства он как- нибудь переменил бы тему), настолько та казалась не по этой части. Насчет «не по этой части» Нерлин, вопреки ожидаемому, не поддакнул, а ухмыльнулся по-мужски мечтательно (совсем глупышке умный женский инстинкт подсказал бы не заметить или хотя бы не истолковывать, пропустить эту улыбку-ухмылку, но Клаву она больно кольнула): — Не так уж хорошо я ее знаю, но что-то в ней чувствуется, когда она якобы застенчиво в сторонке стоит и бросает свои карие взгляды из-под нахмуренно-изогнутых черных бровей. Может статься, в этой тихой заводи... «Про цвета Суреньг*, наверно, доложил, а он, значит, спрашивал... Проверять, что ли, собирается, что там, в этом болоте?!» — от ревнивого испуга разгневалась Клава, то есть отреагировала как среднестатистическая баба, которая, боясь потерять мужчину, злится на понравившуюся ему кокетку. («Правильно говорят, что любовь оглупляет, — пошутил или всерьез, но не сердито, сказал как-то Нерлин. — Знакомился с одной из самых умных женщин, а что получил...») Вот это не забылось. И еще вспомнилось, как на какой-то конференции та рассмешила Костю — Клава только что их познакомила. Клава прислушалась к этому смеху: скучны были длинные доклады, главная мысль которых, если она и была новой, что редко, схватывалась сразу, и дальше шло неинтересное разжевывание. А говорила подруга очень тихо, шептала прямо в Костино ухо — за ним сидела, в кресле следующего ряда. Клава, не расслышав, попросила ее повторить шутку. А та вдруг самодовольно фыркнула и, спохватившись, мягко, вкрадчиво так сказала совсем неожиданное: «Не надо ревновать». — «К кому?» — Клава опять ничего не понимала. Она-то считала, что чужие люди если не хотят сближения, то друг с другом говорят словами, а не подтекстами. Что хотел Костя, всегда вежливый, обманчиво ласковый с особами женского пола (к сфере профессиональной это «всегда» не относится — защищая свои идеи, он мог одинаково больно задеть и мужчин, и женщин), — будет спрошено у него после, а что нужно от Кости подруге? Или у нее тоже работает автоматизм женственности, который Клава хорошо знала по себе? Но вот автоматизм защиты собственного достоинства, сказавшийся в моментальном ответе подруги-соперницы: «А это уже обидно», — его нужно было
Мне страшно, или Третий роман 73 начать вырабатывать. Тогда же Клава, честно покопавшись в себе и ревность обнаружив, смутилась и многословно стала оправдываться, что никакой колкости сказать не хотела... Поэтому сейчас не совсем верилось, что встреча случайна. Кому нужно, тот знал про пятничный бассейн. Но реальных причин не пойти в здешнее кафе не было, предлог для отказа искать — значит, скатиться с гипотетического Олимпа, на который могут взойти, как Клава сама себе придумала, только открытые, искренние и не лгущие. Поднимешься, и с вершины будет видно, что дальше... За чашкой слабенького растворимого кофе (лучше уж чай здесь было взять) подруга попросила Клаву почитать новый, никому еще не показанный проект. Хотела узнать ее мнение, самое компетентное и профессиональное, — вот как незамысловато звучали похвалы. Вечером, внимательно изучив бумажки, Клава сразу смекнула, что их фирме было бы очень выгодно сюда вклиниться. Правда, ей-то самой какой от этого толк? Снова она только посредник, снова послушно служит... Ну, конторе своей хотя бы за зарплату, а подруге за что? Против себя опять действую... Нет, не буду ничего делать, решила. И тут же Костю оторвала от компьютера, на прогулку потащила и все свои сомнения ему выложила. (Все ли? Про нерлинскую реакцию не заикнулась, но, стараясь быть честной хотя бы сама с собой, нашла оправдание: кокетство с Костей — вот реальное преступление, ну, если не само преступление, то его замысел, и вина за него поглощает вину за охоту на Нерлина, может быть, выдуманную ее ревностью.) Костя, весь еще в своей работе, поддакнул общо: «Конечно, ты права, начни думать о себе... А сейчас — поступай как знаешь...» В общем, вникать не стал. Но не зря поделилась — на себя со стороны посмотрела, как в зеркало. Пены эмоциональной много, а толку... Как будто две волны столкнулись, самоотверженность и... ревность, самое животное, не поддающееся окультуриванию чувство — его можно скрывать, сдерживать, но природная лава все равно вырвется наружу, вот хотя бы подозрениями, скорее всего беспочвенными. Нет, низко все это. И потом, Нерлин же учил-советовал-просвещал: если есть сомнения делать — не делать, то лучше на поводу у лени не идти, а ввязаться в бой, там видно будет. «Не гаси в себе креативные мысли» — как будто послышался его голос, не настаивающий, а спокойно зовущий рассуждать вместе с ним. И позвонила Макару, предупредить чтобы. Он же, как бы опровергая Костино вчерашнее пророчество, до того восторженно, помпезно как-то провозгласил: «Хочешь — заключай договор, полностью на тебя полагаюсь», — что Клава даже возразила, помягче постаралась сказать: «Не я хочу, а фирме нашей польза будет, я же ничего никому не обещала... Он случайно мне в руки попал. Завтра посмотришь и сам решишь». А Костя свое: — Выпил — вот и расщедрился. Подставит он тебя, еще увидишь. Не верь никогда пьяному Макару. — А как же поговорка: «Что у трезвого на уме, то у пьяного на языке»? — по инерции посопротивлялась Клава. Насколько автоматически она отбивала дома любое нападение, настолько же инстинктивно на людях молча глотала обиду. Наоборот бы... — Ну, может, в душе у него и есть к тебе тяга, но, если я не ошибаюсь... — Костя помолчал, в Клавиных глазах прочитал, что нет, не ошибается, и продолжил: — Ты ему никакой, для мужского самолюбия необходимой, взаимностью не отвечаешь. Помню хорошо, как он за деньрожденным столом похвалялся письмом — признанием незнакомки, а ты его жестко срезала: «Фотографию свою ей пошли, она и разлюбит». — Да я же пошутила! — Пошутила она... У меня даже сердце екнуло. Он ведь себя красавцем считает, и не на голом месте это убеждение появилось.
74 Ольга Новикова — С таким-то животом? — При чем тут живот? Он для солидности взращен... Худоба — отнюдь не универсальный критерий. Посмотри-ка на себя, я в жены брал толстушку, а от тебя уже половина осталась. Нерлин твой, и тот понимает: чем толще, тем приятнее... — Так то для секса, а я для эстетики худею. — Но он же не видит... — Эг он лучше многих видит, я зрячее пока никого не встречала. — А я? — Ты? Ты не к человеку присматриваешься, а к мыслям — своим, книжным, других слышать можешь, а у него на первом месте узнавание людей, до донышка старается понять, особенно женщин. Каждый новый человек для него — событие, мимолетное или нет, от человека этого зависит. Но он заранее ничего ни про кого не решает, каждому дает шанс раскрыться, помогает вниманием своим, добротой... Частенько, чтобы процесс ускорить, провоцирует — умело, не с бухты-барахты, а ищет и находит массу возможностей. По себе знаю, попадалась... — Клава мечтательно улыбнулась. Рассказывая это Косте, самому близкому своему человеку, она хоть так понижала напряжение, которое росло в ней из-за невозможности поговорить- повидаться с Нерлиным столько, сколько хочется. Эгоистично, конечно, но ведь таким образом она делится с Костей новыми, неожиданными познаниями. (Это ее хоть как-то оправдывает?) — Он в профессии так успешен, потому что все время исследует, а не придумывает концепцию, как ты то и дело поступаешь, чтобы замечать уже только то, что ее доказывает... Сужаешь мир, облегчаешь себе задачу... — Опять кумира себе сотворила, не разочаруйся потом! — начал закипать Костя. — И это он предусмотрел. «Я не такой хороший, как тебе кажется... Скоро во мне разочаруешься... времени для меня у тебя не будет». Обезоружил меня... Как теперь прибегать к бабским уловкам — занята, мол, я тоже важный человек, ну какая еще муть для поддержания СВОей амбиции может в голову забиться... Все будет мимо. Спасибо ему. — Умный... — признал Костя. — Но, черт возьми, ты хотя бы цитатами из него меня не коли. С моими чувствами хоть немного считайся... Тыканье это... — Костя уперся сердитым взглядом в спинку углового диванчика, сломанную Клавой лет пять назад, когда она в трудовом раже — кухонное окно мыла — неудачно на нее наступила. — Пересказывай интимные ваши разговоры хотя бы косвенной речью... — Так ты же сам повелел с односторонним тыканьем не смиряться. Запретить ему — как я могла, вот и сама стала тыкать, хотя до сих пор это для меня насилие. Я равенство с ним чувствую — внутреннее, скрытое от других, а внешне... я же понимаю, как мы неравны. Но он-то, наоборот, много раз говорил, как ему лестно, что я с ним подружилась... Говоря тебе про него, я никого не предаю — он взял назад свою просьбу тебе ничего не рассказывать, сказал, что понимает — раз мы с тобой столько вместе прожили, то невозможно не поделиться... Ладно-ладно, если ты взбесился, то больше не обсуждаем... Да и мне звонить надо. Полночи Клава согласовывала с подругой все пункты договора, считая, что имеет от Макара карт-бланш. И все же ничего той — из осторожности, думая, что лишней — не обещала наверняка. Сказала, что хочет все заранее на всякий случай подготовить, ведь в таких делах — если получится совместное дело — дорог каждый день... И спасибо Косте. От неожиданной оплеухи можно упасть, головой о случайный уступ стукнуться и погибнуть, а когда знаешь, что под ногами скользкий, припорошенный снежком лед, то и ступаешь осторожнее, и падаешь небольно. Клава даже не пошатнулась, когда наутро хмурый Макар брезгливо, злобно даже, бросил ей в лицо листочки, над которыми она столько уже покорпела. Предупреждена была. А подруга потом ее же и утешала: «Ни в коем случае из-за меня не
Мне страшно, или Третий роман 75 уходите с работы... Я сперва, конечно, расстроилась, но уже через день подумала, что так и лучше, по крайней мере насчет вашей фирмы теперь мне все ясно, тем более что я и не собиралась с ней сотрудничать... Мы же случайно встретились, и захотелось именно с вами посоветоваться. Не расстраивайтесь... Забудьте, и все. Я специально звоню, чтоб вас успокоить». Стыдно стало Клаве, тем более, как знать: не от ее ли раздвоенности так все вышло... Понятно, что когда два более чем взрослых человека все ближе притягиваются-притираются друг к другу (Нерлин медленно, делая большие передышки, не приближаясь даже, а постигая Клаву, она же моментально, безрассудно перемахнула пропасть, разделяющую чужих и родных), без ранений не обойтись, какими бы осторожными (только не Клава), тактичными и опытными они ни были... Опыт... Откуда ему взяться у Клавы, почти четверть века ощущавшей Костю не половиной своей даже, а сросшимся с ней растением, лианой, которая заботливо обвивает, но не душит, не препятствует росту, причем слепились они друг с другом не по чьей-то воле, не по расчету, не по обету. В церкви не венчались, мысли об этом сперва не возникало, а когда все повалили за сдерживающим от побега (очень ненадолго, бывало) благословением, Костя с Клавой, подшучивая над условностями, согласились быть свидетелями у католички и разведенного иудея (но ведь и священник нашелся), пара быстро распалась, — тогда тем более претило ступать на проторенную, вытоптанную другими дорогу. Слыша про чьи-то романы, про себя Клава думала, что у нее самый редкий роман — дома, с Костей. И вот... Когда Ольга Жизнева, дама, так сказать, малозамужняя, их семейная приятельница, в который уже раз попыталась спровоцировать ее: «Всем ты, мать, хороша, один только у тебя недостаток — к дому так привязана, сидишь с тобой и чувствуешь, что ты тут временно и не вся...» — Клава с горечью подумала: нигде я не вся... как бы раздробленность эту починить, ну, чтобы каждый кусочек не ныл так нестерпимо... С Нерлиным по части опытности было вопиющее, кричащее до боли неравенство, над которым он только посмеялся: «Тебе меня не обмануть, ты девочка еще, лет девятнадцати-двадцати от силы». Как-то, потягиваясь, он воскликнул, не патетически, а из нутра брызнуло: — Жизнь так прекрасна! Клава, каждая жилочка которой была только что приласкана и еще трепетала, уже начала надевать на себя суровую к ней реальность, а оттого, что так разнятся их состояния, только что бывшие — чему множество ласковых доказательств — совсем одинаковыми, чуть не взвыла от боли, и принялась, впервые, умолять Нерлина о помощи, не какой-то конкретной — что можно сделать, если никак нельзя быть вместе столько, сколько хочется ей (всегда то есть), но не ему, — а в надежде, что он, как следует подумав или прямо сейчас, импровизационно, найдет для нее путь, ведущий если не к счастью, то хотя бы к спокойствию. Она готова и ждать, и терпеть. — Мне по-настоящему хорошо, до полного забвения всего, что есть вокруг, было до и будет после, — только когда мы вдвоем идем-сидим-лежим, говорим-молчим, едим-пьем, остальное время больно, больно, больно... — Признаваясь, Клава понимала, что зря это делает... Но промолчать бывает так трудно, почти невозможно... Нерлин помрачнел... Как врач, который уже догадывается о безнадежном диагнозе и, медля с формулировкой, посылает пациента на дополнительное обследование? Рассердился? Клава пришла на помощь — и ему, и себе: — Все-все, забудь... Ухожу. — Из дома позвони мне... Сразу, как придешь. Вот и все. И хотя он заранее предупредил, что сын около трех заедет, все равно очень-очень обидно. Вообще-то все их свидания были ограничены по
76 Ольга Новикова времени, им ограничены — если из-за занятости, то еще можно смириться, а вдруг через два-три часа ему становится с ней скучно? Или другая приходит? Ноги домой не пошли — Дуню-Костю не могла она пугать своим отчаянием, да и Нерлина впервые захотелось ослушаться. Шла и зло, мстительно (вслух, наверное, раз люди оглядывались) шептала: «Дура! Дура! Раз так (что «так»? когда он что обещал?) — надо бросать! Он еще пожалеет! Пусть и ему будет плохо! Он меня недостоин!» (Какие девятнадцать, лет десять-двена- дцать, не больше... Дети постарше уже понимают, что самоубийством нельзя досадить выборочно — не себе, а только папам-мамам... Что в первую очередь сам будешь жертвой.) Под глупую концепцию не собрать объективные факты. Клава не нашла ни одной претензии к Нерлину, которую можно было бы предъявить... Кому? Себе же, вернувшейся в нормальное состояние. Эмоционально-бабских требований, то есть абсолютно не учитывающих объективную реальность (еще один урон от романтических мечтаний), — сколько угодно, но и на таком взводе она не пульнула бы ими в Нерлина: медведя дробью только разозлишь. Через десяток кварталов неправедный гнев, от которого тоже дрожали все жилочки, испарился, освободив в голове место для мыслей. Советовал же он — улыбаясь, думая о ней отдельно от себя, на будущее советовал (может быть, и без него будущее? — кольнуло тогда) — убрать-умерить пылкость — «Уж очень быстро она переходит в требовательность невыносимую: я, мол, все отдаю, а ты!!!», от эмоциональности неуемной избавляться — в возбужденном состоянии никаких решений не принимать... Будто знал, что так, как сейчас, будет. Позвонить скорее! Почти бегом Клава понеслась по переулкам, зигзагами возвращаясь то на Кузнецкий мост, то на Мясницкую. Ни одного телефона! Вот будка вдали, метнулась к ней, а это всего лишь милицейский стакан, посольство охраняет. Какое? Не все ли равно, раз не телефон. По переходу, суженному застекленными витринами-лавчонками, перебежала Лубянскую площадь. Ну под землей-то могли бы хоть один аппарат приткнуть! Слева от полукружья фасада станции метро точно есть, не раз Косте звонила, чтобы шел ее встречать, когда поздно возвращалась — не темноты боялась, а своего отчаяния, которое не могла удержать в себе. Может быть, подсознательно звала мужа еще и для того, чтобы он видел, как ей плохо, понимал, что завидовать-ревновать — нечему... Жестоко как... Долго рылась в сумке, в карманах, снова в сумке — карточку искала, которую купила, чтоб Суренычу подарить, намекнуть этим, как она ждет нер- линского звонка, нет, звонков — девяноста пунктов на несколько хватит. Но отдавать раздумала, сообразив, что подвесит себя еще на одно бесполезное ожидание. Меньше надо просьб-намеков, каждая, отвеченная его молчанием, неотреагированная, царапает, до кровоточащей раны можно саднящее место разбередить. Косте уже на ее дерганье тяжело смотреть стало, особенно когда до и после Нового года она, возвращаясь домой с очередной корпоративно-праздничной тусовки (по долгу службы ходила, то с Костей, то без, Нерлина там надеялась встретить, да хотя бы взглядами чужими себя подпитать: чтобы спокойную нерлинскую уверенность освоить, она как-то сама собой построй- нела-похудела, портниху нашла, чтобы мешковатые, ставшие широкими платья-брюки-юбки заменить, раз в месяц теперь в парикмахерскую ходила — челку и каре подровнять, ведь форма в стрижке и есть ее содержание...), сразу бросалась к автоответчику, и если на нем «Клава, это Нерлин», тут же отзванивала. Но он уже, чаще всего, уехал на дачу. А если на автоответчике нет его голоса, то еще хуже. На Костю-Дуню он пару раз попал — Костя брал трубку только когда ее не было дома: «Я ни от кого звонка не жду». Вежливо, но без всякого удовольствия поговорив с Нер- линым, Костя предложил: «Подарю-ка тебе мобильник, до Восьмого марта потерпишь или прямо сейчас?» Присвоенную идею было разумно сперва с Нерлиным вскользь хотя бы
Мне страшно, или Третий роман 77 обсудить, чтобы ожидание его звонка не усугубить сожалением о зряшной трате денег. (Дуню обязали на службе купить «хэнди», так она только пару раз показала приходящие домой счета, слишком большие для родительских нервов: газета, и тут экономя, их не оплачивала — большие деньги и скупость часто ходят вместе.) «Я звонить не буду». Категоричность отказа Нерлин не смягчил ни улыбкой, ни интонацией. И этот пустяк считает насилием над собой? А рука уже нажимала кнопки, хотя в голове была гулкая пустота — Клава представления не имела, что ему сказать. Растерянное, сдавшееся «алло» только и выдавила. Но он ждал ее звонка: — Что ж так долго? Сын вот-вот явится, я уж волноваться стал — с дачи же не могу позвонить. — Да я и до дома-то еще не добралась, выгуливала себя, чтоб на людей не лаять... — Услышала его голос и уже смогла выйти из себя, гневной и униженной, шутить начала. — Постарайся меня понять... Я старый уже... Он говорил не заготовленное, а вот сейчас звал ее вместе с ним думать и понимать. Если что непонятно — спрашивай, не согласна — возражай... Насчет возраста не кокетничал, но все равно можно же было и вежливо (и правдиво) опровергнуть — какая старость, моложе всех молодых он. Клава пропустила эту возможность, так как сейчас могла думать только о себе, оправдываясь тем, что плохо-то ей, а ему — хорошо-покойно. Как всегда. (Всегда ли? Не ради ли этой иллюзии он скрывается от нее, не хочет показать обратную сторону себя-планеты? И тут неравенство-непонимание... Для нее близость — это полная, сверхполная откровенность и открытость, а для него? Неужели не получится у нее перемахнуть забор, на котором начертано: делись со мною тем, что знаешь, и благодарен буду я. А ты мне душу предлагаешь: на кой мне черт душа твоя?!) — Молодой был — вибрировал, как ты, а после шестидесяти... доживешь — узнаешь... все успокаивается, реже хочется близости, и интимной, и разговорной. Потерпи, ты сейчас как горная река плещешься, закипаешь... Выбирайся поскорее на равнину, где вода становится глубокой, течение плавным, ровным... и чувства твои станут ровными, глубокими... — Сколько же терпеть придется? — Через полгода, думаю, войдешь в спокойное русло.. И не забывай, я ведь очень много работаю... Я люблю это занятие... Как поступают все женщины, так и Клава выбрала из всего наговоренного только сладкое: не могла она сейчас переварить, обдумывать и его слова, и интонацию, и почему он это все захотел ей сказать. Цифра «шестьдесят», до которой ей казалось еще так далеко, которую отодвигают обычно всеми способами, криминальными в том числе (в паспорте дату рождения подделывают), — обрадовала. Раз до ее шестидесяти пообещал не расставаться, то ее душа ликовала. Пообещал ли? Нет, нет, переспрашивать для точности не стану — не вынести ведь, если и эта надежда не так уж незыблема. И главное оставила на задворках: рассуждал он опять отдельно о Клаве, отдельно о себе, делясь нажитой мудростью щедро, но холодновато, ничем себя не связывая — посторонней, малознакомой даме (не только даме — тут ревность в ней сказалась, точнее будет — человеку) мог бы так же советовать, вникая во все житейские нюансы... Вот это сейчас учесть было невозможно, ведь не делают операцию пациенту, если у него повысилась температура или сердечный приступ случился. И домой ехала радостная, будто витаминную таблетку долгодействующую проглотила. Не сейчас, позже выяснится — была ли то пустышка в сладкой облатке или — хуже, гораздо опаснее — наркотик, допинг, что высасывает силы из твоей же будущей радости-бодрости, тем самым роя энергетическую яму, в которую регулярно принимающий его неминуемо угодит. Это потом... Потом? Значит, сейчас, и поскорее, поскорее, надо учиться жить не будущим, а теперешним днем, не настающим, а наставшим. Как
78 Ольга Новикова Нерлин. «Я человек импровизационный, ничего не планирую, кроме работы. Бывает, еду в Москву с дачи и даже не знаю, что там делать буду — все равно набегает неожиданное и более важное, стоит только автоответчик послушать». Если и Клава станет так импровизационно жить, то они еще реже будут видеться. Было же несколько раз, которые она с неуходящей, свежей горечью вспоминает, когда он вот так импровизационно хотел встретиться, но ее не застал. Весело потом балагурил: «Куда делась, думаю, уж не сбежала ли от меня...» Без ойасения и без подъема тона, сигнализирующего о вопросе, говорил. Но она на смешок обиделась — какие шутки, если речь идет о невосполнимой потере... Догадалась, конечно, что хорошо бы многозначительно или хотя бы недолго, но значительно промолчать, в смысле — я тоже занятой человек, заботься, чтоб я никуда не исчезла... Такая игра ему бы понравилась? Умная женственность сама изобретает способы, чтобы интерес к себе законсервировать надежно... Клава даже попыталась, но естественность сразу прорвалась, испортила игру. Не в силах она была сдержать напор желания быть с ним открытой, распахнутой, не считаясь ни с чем — ни со своей выгодой, ни с правилами приличного обхождения, ни с опасностью, которую несет такая нерассуждающая отвага. («Не говори, жалеть потом будешь», — останавливал иногда Нерлин. И никогда не пользовался ее промахами, молчанием их обходил. Молчанием, которое потом, при воспоминании о нем, такой холодностью отдавало... Ведь отвечая в сердцах, ты сам раскрываешься. А он из себя ни разу не вышел...) С тупой честностью и с прозаическими подробностями отчиталась тогда, почему ее не застал, да еще про себя решила больше никуда без веской причины не отлучаться, а поскольку ничего важнее его звонка не было, то вообще старалась никуда не выходить, и любое приглашение, даже самое лестное, нужное, сперва раздражало, и, принимая его, все время тревожилась, не помешает ли оно гипотетическому свиданию. «Если тебе неприятно, я без сожаления могу ни с кем, кроме тебя, не общаться», — вынося за скобки свой домашний мир, то есть покой и мироздание семейные, хотела бы пообещать Клава. Но: «Наоборот, совсем наоборот... Я бы с удовольствием рядом с тобой постоял и послушал...» — отказался Нерлин. Не ревнует -— значит ли, что не любит? Спросить или лучше промолчать? Спросила. — Я вообще-то не ревнивец, не люблю только, когда при мне слишком уж демонстративно моя дама кокетничает с другими... Да и то это по молодости бывало... — А если она капризничать начинает, претензии предъявлять? — все- таки спросила Клава, хотя и так понимала, что есть у него заслон против бабскости, не раз от обиды мысленно начинала его укорять, но сразу соображала, что таким образом не то что прорвать его оборону, а даже брешь в ней пробить не удастся. Ложный знак о проценте этой самой бабскости в себе подаст, вот и все, и «все» это в любой момент может стать концом... И все- таки... — Ха! Гуляй, милая! — озорно и чуть самодовольно бросил в пространство Нерлин, ни секунды не подумав. Частенько, видимо, произносил он эту — эффектную, ничего не скажешь, — формулу, и вслух говорил, и про себя. Вот это «гуляй, милая», пока не как пощечину, а как шлепок, порой даже ласковый, Клава чувствовала на себе всякий раз, когда расставалась с ним или с его голосом в телефоне. С ужасом понимала, как непрочна их односторонняя связь. Прокручивается в памяти импульсивный монолог, и прямо по нервам бьют вырвавшиеся из нее неудачные слова-фразы, которые можно та-ак истолковать. Сейчас же это нужно поправить, но... «Не автоответчику же виниться — кто-то чужой может услышать». — «Не надо». — «А как по- другому? У тебя столько препятствий выстроено, прямо линия Маннергейма какая-то...» — «Это само собой получилось, хотя, конечно, когда я понял все выгоды, то стал это использовать... Это не против тебя... Я даже подумывал, не завести ли мобильник, но как по нему с тобой говорить? В саду, что ли, прятаться? А если ты позвонишь, когда работаю, то я буду очень сердит. Нет». Требовать от него хоть что-то, жаловаться — ему на него же? Некрасиво,
Мне страшно, или Третий роман 79 глупо и бессмысленно. Ума хватало жало жалобы направлять не в него, а в пространство. Не «почему ты не позвонил?», а «я весь день не отходила от телефона», не «как ты мог...», а «у меня внутри все оборвалось...». И он сперва не сердился, посмеивался только: «все равно он виноват...», но когда все чаще стало звучать это его безапелляционное, жесткое «нет», на фоне его философской доброты криком кричащее, хотя произносил он его почти шепотом, Клава хотя бы осознала, что нужно начать себя контролировать, что не всякую прихоть можно озвучивать, к чему она привыкла с Костей (избалованная...). Естественно выросшее, а не насильно привитое или кем-то навязанное (хоть абстрактными догматами, хоть конкретными людьми) чувство может привести одного человека к заботе о другом, чувство долга в том числе. Но у Нерлина перед ней долга уж точно никакого нет. От отчаяния Клава все же пыталась обвинять его, сама себе доказывала вину его, а когда никаких аргументов, хоть изоврись, не попадалось под руку, то Костю на помощь призывала, утром иногда его оттаскивала от компьютера — страсти эти гнали ее из дома. Костя шел за ней, слушал... Сострадал, сколько мог, но и его терпение лопало: — Что ты хочешь от семейного, искалеченного человека?! Не понимаю, какие у вас отношения... И не спрашиваю! Хорошо вам друг с другом — прекрасно, я бы тоже хотел, чтобы мне было с кем-нибудь так же интересно, как с тобой... Но тебе же плохо... Он тебя отталкивает! Не вешайся ему на шею!.. Стыдно! Ты и меня в идиотское положение запихиваешь... Как он только терпит такую безумную дамочку? Я бы давно сбежал. Он еще себя благородно ведет — если ты от меня ничего не утаиваешь. Или... Не понимаешь, что ли, как ваше неравенство унизительно для тебя?! Кто ты и кто он! Хочешь с влиятельным богачом общаться — вот и плати! Костя размахивался, не целясь, и бил, чаще больно делая своему кулаку, а не Клаве. Она же испугалась, не за себя испугалась, за мужа: — Что мне делать, если ты единственный на всем свете, за кого я могу уцепиться, соскальзывая... Потерпи, пожалуйста, мне так плохо, что легче, кажется, смерть, чем это мучение, которому нет конца... — Ты что, еще и самоубийством будешь меня пугать?! — Не пугаю я, руки на себя накладывать не собираюсь, но под машину в таком состоянии угодить — запросто. Тебе какая я нужна — мертвая и верная или живая и... Какая? — сама не знаю. — Живая, живая! — не раздумывая выбрал Костя. — Мертвая и верная, — повторил он, поеживаясь. — Сказанешь же ты! И к Клаве вернулась способность думать. В чем Костя прав? Конечно, профессиональное общение с Нерлиным было для нее беспроигрышно. В отличие от хитро-скрытного Макара, он ни ей, ни Косте вреда не причинит, и не из морального самоограничения, а по крупности своей. Поначалу, когда в душе ее, кроме обычной симпатии, которую она испытывала ко всякому особенному, нетривиальному человеку, ничего не было, ей нравилось его внимание, льстило (он первый произнес это слово, про себя сказал: «мне лестна твоя дружба»; так что равенство было, было, Костя), что такой знаменитости, первой по своей стати и статусу, интересно с ней. И удовольствие от ресторанных посиделок было — в Москве он первый и единственный приглашал ее в злачные (опять мамина терминология!) места. Увлекательнее жить стало... Стыдная радость даже промелькивала: как пэтэушнице, нравилось за его счет развлекаться — не о деньгах, конечно, речь. Поговорить с ним было интересно везде — и у нее в офисе, и на прогулке, а у него на кухне еще лучше, чем в ресторане... Правда, когда страдания стали трудно переносимыми и показалось, что выжить, не порвав с ним, невозможно, все эти внешние приятности оказались пустяками, которые мало что значат, раз речь идет о жизни-смерти... (Общение со знаменитостью, как поясок от «Кензо» — престижно, конечно, но в такие минуты на нем только повеситься можно, больше он ни для чего не годится.) Попробовав примерить к себе прежнюю жизнь, без Нерлина, Клава поня-
80 Ольга Новикова ла, что вот это-то и невозможно... «Соляной кислотой наши отношения из себя вытравляла, а они все равно выжили...» —, не утаила она от него. «Во мне материализовалась поговорка „сердцу не прикажешь"». Мучительно не было только тогда, когда самостоятельный проект на службе делала, от начала до конца сама за него отвечала — как будто из трясины на твердое выбиралась, и не на кочку, а на сушу, настоящую опору получала. Азарт удачи профессиональной обезболивал, но, увы, не навсегда: стоило чему- то забуксовать, и боль возвращалась. Про мужские успехи Нерлина она тогда знать не знала: ни про кого такой информации никогда не собирала, и вообще наивно считала, что норма — это он и она, верные друг другу, а если про знакомого мужчину и доносился до нее какой-нибудь компромат по этой части, то разве что вслух не восклицала: он же женат... Ну а уж девушку согрешившую даже жалела, совсем в духе Елизаветы Петровны: как же она людям в глаза теперь посмотрит, бедная... Да и что бы изменилось, знай Клава, как с помощью женщин Нерлин шлифует свое знание жизни, как подпитывается их любовной энергией, — его незаурядность мужская была усилена многажды опытом и, так сказать, техническим совершенством («о моем удовольствии не думай, я в молодости по китайским трактатам сдерживаться научился, и еще кой-чему...»). Ведь и щедрость его настолько зашкаливала, что любая рядом с ним начинала чувствовать себя богачкой. — Была у меня одна воровка... — с обидным для Клавы удовольствием вспоминал Нерлин. — Мне нравилось наблюдать, как она то ложку стащит, то духов пузырек, сам же их ей подкладывал. А когда она сердилась на меня, спрашивал, шутя как бы, сколько ей сегодня заплатить, — игрой это стало. Но деньги она всегда брала. Уникальна была, в сексуальном смысле, и цену себе еще не знала, по молодости. Но скоро мне надоело. Трудно было не выдать своего удивления-осуждения, наивного, наверное: что это значит — цену себе не знала? Разве можно так с девушкой: «игра», «надоело», она же привязалась к нему. А глуповато было только мерить всех по себе. Сдерживая, замедляя обычно набегающие друг на друга слова, контролировать которые разумом она еще не умела, Клава постаралась не выдать себя — изо всех сил демонстрировала, что спрашивает отстраненно, из любознательности по части психологии, для жизненного опыта: — И сколько же составляет твое «скоро»? Легкий налет язвительности он простил Клаве — никогда вслух ее не рецензировал, не тыкал носом в ее же бабскость. Без его объяснений до Клавы дошло, почему он мимо ушей пропускает все колкости-намеки — то есть не борется с банальностью, а обходит ее стороной. Кто с ним на этом извилистом, непростом пути — пошли вместе, а кто отстает или вовсе разминулся — ну и гуляй, милая! Но если Клава выдавала что-то новое, неожиданное, всегда потом повторял, с восторгом любовался ее фразочками. Часто выделял то, на что она и внимания не обращала. Не раз цитировал Клавино «пока все не выскажу, не разденусь», брякнутое, когда он за руку влек ее, только что вошедшую в его дверь, к кровати. Повторял, смакуя: «А разве у мысли бывает конец?» — сказанное в ответ на его: «Надо еще до конца додумать...» — Месяца через полтора та девица на юг уехала, и я понял, что хватит. Она названивала потом: «Жаль, что так вышло, ведь мы здорово подходим друг другу в постели». — А как ты с женщинами расстаешься... расставался, — поправилась Клава, потому что настоящее время болезненного глагола могло накаркать беду, во всяком случае сама она произносить его не будет, как вслух не говорит слов «болезнь, смерть» по отношению к Дуне-Косте, к маме, к сестре, теперь и к Нерлину. Сейчас ее уже несло, ведь чем реже они разговаривали, тем сильнее распирали ее копящиеся, набегающие друг на друга вопросы, вовремя не поданные реплики, парирующие (ей казалось — мягко, остроумно парирую-
Мне страшно, или Третий роман 81 щие) его хвастовство, которое она не терпела в Косте, почти вытравила в нем бахвальство — не бранью, а усмешкой или просто молчанием, высокомерным, конечно. Нерлину же его прощала, и без всякой натуги прощала, милым даже казалось, как он тщеславится своими мужскими успехами. «В Лондон делегацией приехали, и у меня в номере англичанка молоденькая так громко две ночи подряд свой экстаз демонстрировала, что Макар пригрозил: «Больше с Нерлиным никуда не поеду, а то у меня комплекс неполноценности разовьется». Какой комплекс! Трус он, и все тут...» Но профессиональными лаврами никогда не кичился, о всех победах говорил в самом нейтральном, объективном — недруг не подкопается — тоне, не только не преувеличивая, преуменьшая их. Макар в каком-то интервью узурпировал их общий успех, имя Нерлина даже не упомянул. И какая реакция на Клавино возмущение? — «Пусть, может быть, ему нужнее...» А на ее же восхищение? — «Не надо меня так хвалить, боюсь — привыкну». Когда что-то острое и умное приходило ей в голову, губы сами раздвигались улыбкой, которую стирала невозможность сразу с ним поделиться, а после — бонмо звучали уже неестественно, надуманно (не зря это слово имеет пейоративный оттенок, хотя надумано было все ею же самой), да и забывалось многое. Пробовала записывать, листок остроумия своего притащила на свидание, но так и не достала его из сумки — не подсматривать же в бумажку украдкой, предупредить надо, что читает... Нет, нелепо. А поговорить хотелось часто... Часто? Нет, всегда хотелось с ним говорить. Чтобы посоветоваться (вскоре, правда, научилась сама соображать, что бы он сказал), чтобы исправить ляпнутое ему же из гордыни, чтобы сумбурный поток своих эмоций во внятные слова заковать... чтобы освоить хоть толику его мудрой терпимости, спокойствия... Нерлин не перечеркивал человека с крупными недостатками (это мысленное, но убийство, ведь недостатком можно назвать что угодно — лживость, невоспитанность... а можно по-фашистски — национальность не ту, сексуальную ориентацию, калек они тоже преследовали). Клава быстро переняла это умение. А морально-нравственные изъяны, нехватку ума они оба распознавали под любой личиной — тоже своего рода равенство. Он говорил: «Мне интересно даже следить, как меняется, смягчается отношение ко мне человека, который, знаю, не любит меня. Если, конечно, жизнь почему-либо держит нас рядом». Он умел отыскивать в людях незаурядность (от рождения она дается всякому, и отнюдь не все поддаются соблазну уничтожить ее в себе, когда соображают, что середнячкам жить проще) и поворачивать их к себе найденной светлой стороной — умение для этого требуется и усилия. Но главное — нужно было понять и научиться ориентироваться в правилах, по которым он живет-играет, чтобы по незнанию не нарушить их непоправимо (незнание законов не освобождает от ответственности, в этом смысле мы все под судом). И причины разлук — очень важная часть отношений, а м/ж — особенно. Отвечая на вопрос о расставаниях, Нерлин ухмыльнулся — так доволен был отточенной процедурой, им же самим изобретенной, по-видимому, — Клаве откуда знать: собственного опыта никакого, а в искусстве все гиперболизировано, типизировано или просто полное, беззастенчивое вранье. Народно-бабскому фольклору она тоже не доверяла. — Надо ее как следует оттрахать... Ничего, что я это слово сказанул? — спохватился он, взяв Клаву за руку, и, дождавшись пожатия-прощения, продолжил: — И не один раз... Тогда она, наполненная, останется хлопать глазами.,. Вот уж кто хлопал сейчас глазами, так это Клава. Ей, взрослой женщине, Матери взрослой дочери, было непонятно, зачем такому свободному, независимому человеку с кем-то не любя в постель ложиться... (Любовь... Наверное, нет другого слова, которое бы каждый, буквально каждый человек понимал по-своему... По отношению к нему не объединяются люди ни по национальному, ни по половому, ни по возрастному признаку...
82 Ольга Новикова Ни по какому... У всех по-разному, поэтому она и ценится, как самое редкое, неповторяемое произведение жизненного искусства. Поэтому столько ее подделок встречается — гораздо больше, чем подлинников.) И почему она как-то выгодно для него одуреет, а не опасно обозлится? Я бы от такого расставания в ужасе была, в смертельной опасности. Недоумение Клавино грозило перейти в неодобрение (это еще мягко сказано), но уже заработал механизм оправдания, которое подсознание включает почти у всех влюбленных, делая их слепыми. Наверно, с такими женщинами только так и нужно, зачем с собой их сравнивать, таких, как я... (Гордыня это, постыдная гордыня, думать даже так нельзя... И все-таки вслух она говорила Косте: «Таких, как я, больше нет». Выкладывала эту истину как аргумент, обосновывающий обязательную верность с его стороны. И он соглашался.) Чтобы в паузу не проникло отчуждение (всякое непонимание Нерлин вчуже отмечал, Клава это чувствовала и боялась, как бы критическая масса таких нестыковок не накопилась, — треснет тогда их хрупкая связь, никакое обещание «долгосрочного проекта» не удержит ее, тем более ведь сказал же он как-то, что единственное обязательство, которое человек непременно выполнит, — это «я умру»), она перескочила с камня преткновения на другую тему, о причинах этих самых расставаний спросила — их-то бессмысленно понимать-оценивать, их знать надо и принимать. — Новизна проходит очень быстро, и из большинства... — («Большинство? ~ мелькнуло у Клавы. — Сколько же это? Из двух-трех случаев он бы выводы не стал делать, по научной добросовестности собрал бы больше материала».) — начинает вылезать всякая гадость — капризность, бестактность, желание афишировать отношения, претензии нелепые дамы начинают предъявлять, назойливость появляется... Нерлин помрачнел, видимо, попадал не раз в неприятно-неконтролируемые ситуации, прежде чем освоил подходящие приемы. И все-таки количество женщин, которыми он даже и не похвалялся (знаменитость одна пышно отмечала свою трехсотую, что ли, даму, пригласив десяток избранных, чтобы одарить их изумрудными бирюльками), неприятно поразило Клаву, и чтобы намекнуть ему, что с ее появлением хорошо бы (ей -— да, а ему?) оставить все в прошлом, она схитрила: — Я вот интересных, нескучных баб почти не встречала, все более-менее одинаковые... — Не скажи, не скажи, — перебил Нерлин. С царапающим Клаву озорством заговорил. — В каждой есть что-то свое, особенное, непредсказуемое. Раскрыть это только не всегда легко. Вот и с тобой.., — («Ох, меня — сравнивает...» — вспыхнула Клава.) — Я-то был уверен, что ты все понимаешь, что знаешь правила любовной игры. — Игры?! — теперь помрачнела Клава. — Какая игра... Никаких твоих правил я не знаю. — Вот видишь, как я ошибся! — с радостью признал он. — Я-то думал — красивая, умная, открытая, ничего не боится... Не тряхнуть ли стариной... Знал бы, обошел тебя за три версты... Брат мне как-то сказал, что я очень агрессивен после аварии стал... Опасно это... — От меня никакой опасности для тебя нет. — Клава и не заметила, как перестала думать о себе, соскользнула на привычную колею — о другом заботиться и легче, и достойнее, так ей казалось. А на самом деле таким образом она просто получала индульгенцию для вспышки эгоизма, которая все равно произойдет, сколько ни будь альтруистом. (А блаженные? Они о себе насовсем забывают?) — От тебя? — Нерлин искренне, непривычно громко расхохотался. — Что ты можешь мне сделать... Да нет, для тебя опасно... Я-то думал — они счастливая, дружная семья, так о дочери заботятся оба. Она, ты то есть, красивая, может быть, ей немного скучно... Еще в посольстве — помнишь? — я заметил, что вдруг стал спокойным, рядом с тобой стал... Другие тебя не замечали, потому что они не понимают, а я понимаю...
Мне страшно, или Третий роман 83 — Ты что, отказываешься от долгосрочного проекта? — Нет... Если б я тебя пропустил, то замена была бы значительно хуже. Отказываясь от лучшего, всегда получаешь второсортное... Что же, значит, я заменима? Есть у него в жизни такая функция, и он находит для нее женщину, не одну, так другую... Или одну-другую-третью? А у меня? Что, тоже была такая ячейка, в которую он попал, или не было бы его, и ничего бы не случилось, на его месте никого другого быть не могло? Кто знает ответ? Его и спросить? Но вслух сказала другое: — А теперь что же? — Ничего, так даже интереснее. Обратного ведь пути у нас нет? — и хитро подмигнул ей, голосом подмигнул, БАБСТВО Когда входишь в полутемный зал, а на сцене уже поставлены декорации, сделанные не по принципу бедности — нам бы что попроще и подешевле (отнюдь не все могут отличать простоту убогую от «неслыханной простоты»), то какое-то время находишься в обалдении от неожиданности (сколько раз ни используют этот прием, все равно обнаженность возбуждает — не говорим, конечно, о профессиональном кретинизме тех, кто радуется, когда может отметить в статье или с трибуны, что у ню две руки — две ноги и что это было, было, было уже в искусстве...). Первые минуты спектакля нравится, восхищает все, что в этих декорациях происходит. А если еще и пьеса, режиссура, актеры связаны эмоционально-эстетической цепью (всякий раз новую надо ковать, для каждого исполнения новая нужна, иначе и правда получится — было, было, было), то могильщики, которые выбрасывают лопатой настоящую землю, и коренастый джинсарь с гитарой так проникают в твою жизнь, что забыть их уже невозможно, даже если на все остальное память начинает слабеть. Так и первые поездки за рубеж. (Не столько теперь, когда показана-рассказана лицевая сторона заграницы, и наизнанку она вывернута, а раньше, в конце восьмидесятых, когда люди в обморок падали, говорят, в западных супермакетах. Было то или нет, как выяснить, но точно могло быть. Если это и гипербола, то очень уж правдоподобная, ведь богатство и роскошь распознают все, и просто так, без усилий кто ж откажется их получить... Этот несбыточный наив и влек большинство за рубеж.)~Так вот, самые первые поездки помутили сознание многих, и особенно надолго тех, кто способен питаться искусством, находя его в обставленных особнячками и скульптурами улицах, в музеях-галереях с невиданными даже в репродукциях шедеврами (русскую живопись и начала, и середины прошлого, двадцатого века там, у них начали узнавать), да и «бордо»-«медок» многолетней выдержки — именно девяносто пятого, а не девяносто третьего, плохого для винограда года, устрицы-мидии, «иль-флотанты» всякие, в правильном порядке потребленные (столько нюансов чего, с чем и как, знают в цивилизованной Европе даже мужчины — феминизм тут ни при чем), тоже изощряют вкус, вкус к жизни в том числе, и нескоро еще доходит, что для тебя это всего лишь театр, и какой бы длинный (несколько дней подряд с перерывом на сон играют в китайском театре одну пьесу) и изощренно-глубокий ни был спектакль, домой не только нужно идти- ехать, а уже и очень хочется. Костя много где побывал, любил эти выезды за то, что Дуне-Клаве мог мир показать, и платили недурно приглашающие университеты — за лекции, за дорогу, нешуточные суточные иногда перепадали. А вот когда захотелось по беспутной отчизне проехаться, оказалось — без пути она теперь и из-за того, , что оплатить его простому профессору трудновато, особенно если намерен он слетать за своим детством в родную Сибирь из Москвы. Последний раз они с Клавой там были на похоронах — Костин отец умер рано, от инсульта, в те незабытые еще времена, когда на вопрос, ехать ли обоим вместе, отвечал не кошелек, а невозможность расстаться. И чем даль-
84 Ольга Новикова ше от той тяжкой поездки (горе постепенно ушло, осталась печаль, светлая еще и оттого, что вдвоем съездили попрощаться), тем сильнее была тяга к родному пепелищу. За два десятка лет Костя делал попытки слюбиться с одним тамошним вузом, опыт кое-какой уже накопился от связей с западными университетами, но не тут-то было. Для установления контакта послал им на внешний отзыв автореферат своей докторской диссертации (хорошо хоть защищался он в раннее постперестроечное время, когда полемика только приветствовалась). Так земляки понабросали таких ядовито-глупых замечаний, что ритуальный пуант «заслуживает присуждения» звучал чуть ли не иронически. Столько страниц понакатали, не поленились раза в три превысить обычный объем, чтобы не слишком бросалось в глаза желание срезать земляка, обосновавшегося в столице. Умерил Костин пыл на несколько лет этот инцидент, и обидный, и непонятный по неопытности (авторы-то были совсем незнакомы, даже взгляд косой не имели возможности превратно истолковать — не было этого взгляда). Не раз еще рассчитывал Костя на тех, кому сам он, повернись жизнь по- другому, помог бы, кого сам бы поддержал. Без Клавиного упорного, порой раздражающего его нежелания оставлять в прожитом непонятные, необъяс- ненные чувства-поступки друзей-посторонних, обсуждать их из года в год, хоть и десятилетия, пока не наступит ясность, так бы и продолжал он получать уколы-укусы-удары, которые причиняли видимый, но хуже того — невидимый и потому более опасный ущерб, пока он был птенчиком в науке. Теперь-то только горьковатая улыбка мелькала у него на губах, если, например, приветливая коллега, пытавшаяся сдружиться и с ним, и с Клавой, заваливала дипломную его студентки (может быть, несколько надменной от своей молодости и красоты). То было уже лишнее, ненужное доказательство того, что сопротивление при приближении к высшим слоям атмосферы нарастает, и чем ближе подпустишь к себе единомышленников, коллег, приятелей, чем открытее с ними будешь (дверь дома особенно опасно открывать), тем больше дашь им возможностей не пущать. Так что держи изо всех сил дистанцию — вот и вся премудрость, а как поднимешься высоко, перестанешь пригибаться, они же и проникнутся почтением. Хотя тут уже подстерегает другая опасность — к подхалимству можно привыкнуть, перестать отличать реальные похвалы от мнимых... Впрочем, искреннее одобрение немногословно и никогда не наряжается в витиеватые, стыдные для уха клише. Вывод: строить надо отношения с людьми, думать о них, а не пускать на самотек — того и гляди увильнут в темную подворотню, в которой задушить так просто. Сильное стремление к чему-нибудь, к кому-нибудь, не подражательно- стадное и не мечтательно-созерцательное, а правдивое, перед собой правдивое, которое, бывает, надолго отходит на второй-третий план, но не забывается и не исчезает никогда, втягивает, как воронка, энергию из сфер и, ввинчиваясь в реальность, добывает желаемое. А хотел Костя во что бы то ни стало посетить могилу отца. Казалось, времени для этого еще хватит, но уже чувствовалось, что где-то маячит и его финиш, его дед-лайн. И вот родной город пошел навстречу. Новая завкафедрой сибирского вуза, которая от сковывающего почтения постеснялась подойти к Косте на московской конференции, теперь позвала его к себе читать лекции. В понедельник он отбыл, улетел с радостью еще и потому, что так сам собой решился мудреный для всякого непофигиста вопрос «пойти — не пойти» на очередную тусовку. Вечеринку в клубе на Сухаревской устраивал Синегин, совершавший очередной наезд на родину... То есть не совсем так. В Америку он эмигрировал из Киева, в Москве не жил-не учился, Но уже лет десять дважды-трижды в год приезжал сюда как на родину, которую он выбрал сам. В прежней,«советской жизни они с Костей не были знакомы, но настолько знали друг о друге, что в один из приездов — посредником была Жизнева — Синегин пригласил профессора Калистратова с супругой (западные нравы освоил, у нас семейные пары, хоть президентские, хоть научные, еще вызывают инстинктивное
Мне страшно, или Третий роман 85 раздражение) в один из залов «Метрополя», где как-то уж слишком наивно для тертого — судя по делам — человека проговорился: — Я думал, Константин, вы гораздо старше... Словно по брачному объявлению пригласил... Сводне надо будет сказать, чтоб лучше готовила клиентов. Пожилого покровителя, что ли, ищет?.. Так бы и сидели друг против друга, напыжившись, будто поесть пришли и их за стол подсадили к неприятным людям, если бы не Клава. Слово за слово, то есть вопрос за вопросом о новых проектах, почему жена не приехала, сын как в Америке прижился, и все это на фоне, лестном для визави, когда то там, то здесь просвечивает признание его успехов, чуть подретушированное Кла- виной вежливостью и щедростью, но приукрашенное не до неузнаваемости... Дружбы, конечно, на этом фоне не построишь (самый лучший макияж приходится когда-то смывать), получилось только знакомство. Вредное для Кости — бывший соотечественник вступил в соперничество, не открытое, а гаденькое, тайное, из которого, как из вторсырья, несильные, трусливые люди умеют добывать себе энергию. Как можно за спиной гадости делать, а в лицо улыбаться, боюсь, многие по себе знают — хоть раз заносило каждого в эту неблаговонную подворотню. Все ведь рано или поздно известно становится, обычай глотку свинцом заливать вестникам неприятностей-бед разных не привился не только из-за его жестокости, а еще и потому, что много — больше, чем свинца, — есть людей, которые сами трусят пакости делать, а хочется... Вот они с наслаждением (скрываемым) и фальшивым сочувствием (открытым) доносят о подлостях, другими совершенных, — на дальних подступах, рук не марая, останавливают соперников... Макар самым подробным образом поведал, как Синегин, не утруждая себя правдоподобными аргументами, одним пожатием плеч отводил Костину кандидатуру на премию, на поездку престижную... И на немой (логичный) вопрос: «А ты почему промолчал?», который Костя сам бы ему ни за что не задал — друга к стенке припирать нельзя же, невозможно, — Макар предусмотрительно сам ответил: «В таких делах полный консенсус нужен, не принято оспаривать...» Вот уж вранье! Костя, когда от него зависело, своих ставленников отстаивал всегда, даже если это требовало большой работы — бумаг-фак- сов-имэйлов. Из уважения к своей рекомендации хотя бы. И вот — снова через Жизневу — приглашение. Зачем же портить торжество своей кислой физиономией — осточертели ему рукотворные успехи, раздутые благодарными соотечественниками, которые таким образом рассчитываются за приглашение и нянчанье с ними в Америке. Ну, сумел Синегин конвертировать потенциальные рекламные возможности своих зйаменитых на родине друзей-приятелей, — Костя тут ни при чем, пусть Клава одна идет. Получилось — не одна, с Нерлиным. Его с Суренычем принимал года три назад Синегин в своем доме, и хоть странновато себя вел, но очень старался. За неделю до вечеринки разговор был. — Это как? — спросила Клава не столько из любопытства, сколько из желания оттянуть свой уход с нерлинской кухни. Заметила, что вспоминает он с удовольствием. (С похожим удовольствием — обрызгивает лимоном кусочек отварной осетрины и отправляет его в рот, смакует башкирский мед, впитывая до последнего все его вкусовые оттенки, откидывается на подушку, усталый, после...) — Пример хочешь? Сидим после ужина, расслабленно так болтаем, Су- реныч буклет какой-то мне зачитывает — проект гранта многотысячного, и я, так просто, разговор чтобы поддержать, брякнул, что хорошо бы его получить. Синегин заерзал вдруг виновато, засуетился и зачем-то признался мне, что у него в эмиграции очень сложное положение, что любой неверный жест — и все рухнет. Хотя, мол, он, если бы от него хоть что-то зависело, все гранты- премии мне бы отдал... — А ты бы на его месте как на такую провокацию отреагировал? — Клава была в своем боевом настроении — том, когда могла победить в себе женственное желание смотреть на мир глазами любимого и не пускать свой ум
86 Ольга Новикова за его спину. Зная нерлинскую цепкость, она не поверила, что это было простое балагурство. Всякий раз, когда она упоминала о Костиных или даже своих малюсеньких достижениях, которых у самого Нерлина почему-то еще не было, он делал стойку и дотошно — не жадно, нет, элегантно как-то даже — выспрашивал подробности, словно удочку забрасывал: клюнет — хорошо, нет — пойдем в другое место. Без обиды. — Провокацию? Хм, пожалуй, ты права... Ну, я бы рассказал о гранте, что знаю, или просто реплику мимо пропустил — мало ли что хорошо накормленный-напоенный сказанет... Потом, в один из его наездов, я пригласил его к себе на дачу. Он опять как-то виновато заканючил, что один не может приехать: в Москве его Жизнева опекает, она обидится, если не взять ее с собой в такое интересное место. Конечно, я позвал и ее. Они приехали на машине ее любовника... — Любовника? Раньше ты про знакомых нам обоим женщин так не говорил... — Раньше мы еще не были так близки, и потом, она сама это демонстрировала, как бы гордясь, что он явно ее моложе... Ну, жена моя расстаралась, накормила их разносолами разными, Синегин потом вспоминал везде, что никогда его так вкусно и обильно не угощали... Клава отсутствующе замолчала, уйдя в ревнивые мысли. Вкусно... Ну, Си- негин-то под видом похвалы угощению сообщал всем, что бывал в гостях у Нерлина, чтобы и этим повысить свой рейтинг... Жена вкусно готовит... Уж не лучше меня, наверное... Вот даже немец-юрист, который несколько раз гостил в нашем доме, хотя мог позволить себе и «Метрополь», и «Балчуг», в последний приезд сказал: «Клава — вот лучший в мире ресторан»). Приглашала ведь Нерлина, хоть с женой, хоть с Суренычем, на день рождения — узнал бы, кто лучше готовит... А он: «Я, конечно, понимаю, что нам надо семьями познакомиться... Но ты в пятницу празднуешь, а я по уикэндам выезжаю только в исключительных случаях. Сказать жене, что мне для дела нужно на твой день рождения, — не поверит... Ладно, посмотрим...» Надеялась все-таки, но дождалась только звонка, когда все гости уже собрались: «Сын с мобильником приехал, вот и могу поздравить тебя. Было одно осложнение, когда я собрался ехать, потом расскажу. Оставайся такой же красивой и еще, модный теперь тост: пусть будет больше встреч с тем, с кем хочется. Я на следующей неделе обязательно появлюсь, расскажешь, как все прошло». Ликование тогда не смогла в себе удержать, с Костей поделилась, истолковав «осложнение» как проницательность жены, которая почувствовала его тягу к незнакомке и приревновала, наверно. Бабская амбиция затмила Клавин разум, Костя разгневался, и мытье посуды после гостей, так сближавшее их обычно, — тогда закончилось микроссорой... А кулинарные способности свои она потом все-таки продемонстрировала. Костя был в отъезде, и Нерлин принял ее приглашение. «Пельмени любишь? » — заранее узнала. «Люблю». Купила самой дорогой и на вид лучшей телятины- свинины-баранины, дважды в мясорубке провернула фарш и налепила красавцев одинаковых. Постаралась. Дала ему первый на пробу. «Из вареного мяса делала? — спросил без укора. — На вареники похоже... Или ты из одной говядины приготовила? В пельменях должна быть жирная свинина, чтобы они брызгали соком, как раскусишь...» — «Свинина есть, но постная — я думала, что тебе жирное нельзя...» — «Ну, ничего, так тоже вкусно». В общем, «отличилась». День вечеринки начался утренним звонком Елизаветы Петровны. (Утро, день, вечер — они только в настоящем времени идут друг за другом, в памяти и во фразе они сплетены, как все в жизни.) Телеграфным стилем мама сообщила, что старшая сестра приедет в Москву на пару дней. «Вы уж примите ее как следует, ей так тяжело, и с Виталием, и с дочкой, и с внучкой, и мне она во всем помогает, ей отдохнуть надо...» Опять приговор, но теперь Клава получила уже слишком много ударов, доказывающих, что терпение и покорность идут во благо только твоим врагам, по себе это поняла, а наблюдая за Нерлиным, научилась реагировать на агрессию.
Мне страшно, или Третий роман 87 (Разве это любовь, если наблюдать можешь? Она сперва и не могла. Но когда увидела, как он все время за ней подглядывает — не буквально, конечно; когда смирилась с положением экзаменуемой, — а что еще ей оставалось, не смиришься — гуляй, милая, — сама стала к нему присматриваться, сперва только чтобы с ним сравняться, а потом и пользу для себя стала извлекать.) Вот настал черед отражать родственную агрессию... У Нерлина этому не научишься: насколько он свободен вне семьи, настолько же стойко он ее охраняет, заботится о каждом, все эта забота обнимает, все, что хоть как-то от него зависит. В любую проблему моментально включается. Жена рукоделием увлеклась, картины стала вышивать, которые приятельница ее понесла в салон: их же продавать можно, а там сказали, что не возьмут — стежок непрофессиональный. «Чтобы женщину утешить, я посоветовал ей поучиться. Ты не можешь книги какие-нибудь по вышивке достать?» «Я не объявлялся, потому что брат заболел, в больницу хорошую его устраивал, лекарства добывал и к вечерам настолько уставал, что и позвонить сил не было». «Ольге Жизневой я дам хороший отзыв на докторскую, она помогла нам, когда сын захотел во ВГИК поступать... Бросил он его потом ради бизнеса, но я все равно помню ее поддержку». «Ну как я тебе мог позвонить, если я десять литров оливкового масла из Италии вез — сын встретил, и из аэропорта прямо на дачу поехали». Слушая все это, Клава и восхищалась им, и поеживалась, чувствуя себя совсем посторонней в этом мире, к которому он так внимателен, где он совсем не агрессивен, а только ласков и заботлив... Еще больнее было оттого, что никакой конкретности, благ там каких-то, моральных или материальных, ей не было нужно от него, и забота, не меньшая, а даже более самоотверженная (гордыня, опять гордыня), Костина-Дунина, у нее была... Как-то рассказывал он увлеченно о сироте-внучке, и у Клавы вырвалось: «Любишь же ты ее!» — «А то!» — был ответ, который она так бы хотела услышать о себе... Но его-то в его большой семье точно поддерживают, а ее? Когда на мамином юбилее Костя чуть подробнее, чем принято, о младшей дочери именинницы говорил, так и он заметил, что все родственники, начиная с мамы, губки поджали, из уважения к нему дали все сказать — другого бы перебили — и потом сделали вид, что ничего хорошего не слышали. А их реакция на ее внешний вид... «Ты смотри, так худеть в твоем возрасте опасно, это старит», — сказала сестрица, бесформенно-толстая, оттого что заедает удары, получаемые от нелюбимого мужа-зануды, от дочки, которая говорит уже на другом языке, оттого что ее на пенсию спровадили, как только пятьдесят пять стукнуло, оттого что не жила она так, как хочется, а теперь уже и не знает, как бы ей хотелось... И при всем этом не презирала ее Клава, совсем нет. Была у Татки доброта сверхъестественная, блаженное всепрощенчество, которое Клаве больше нигде и никогда не попадалось. Если б сейчас сестра сама позвонила... Но досталось посреднице-маме: — Когда она хочет приехать? Нет, в июле нельзя, нас не будет, и больше я ее без присмотра в своей квартире никогда не оставлю. Хотела бы забыть последствия ее нашествия, да не могу... Постоянно о нем напоминает и пятно после ее глажки на Костином письменном столе — мемориальном, от отца доставшемся, и телевизор сломанный... Да что перечислять! И главное, она даже не чувствует, что натворила, смеется в ответ, мол, какая ерунда! Значит, снова непременно что-то сломает. А мы все в этом доме работаем, и любой пустяк может ауру разрушить... Нет... И почему просишь ты, а не она сама? — Ты что так о родной сестре! — Елизавета Петровна не услышала железа в Клавином голосе. Живя все время «ради других», все делая для них, лучше дочерей зная, что им нужно, а что нет, после смерти мужа она сочла, что теперь, став главой семьи, имеет полное право командовать. Клава-то далеко, но бедная Татка вкусила этого незаметного, как радиация, порожденного самыми благими намерениями насилия по полную маковку. — Ты должна! Не имеешь никакого права ее не пустить! — Господи, мама, что ты говоришь? Кто меня может заставить? Дверь она, что ли, взломает? Я ключей не оставлю. И хватит об этом. Как у тебя давление?
88 Ольга Новикова — Все хорошо, — сквозь зубы ответила Елизавета Петровна. — К папе опаздываю. До свидания. На могилу, как в гости, ходит. Бедная мама... Что же я наделала... Клава набрала Сибирь, но там был уже разгар дня, Кости в гостинице не оказалось. Он бы посочувствовал, а так... Ни с кем поделиться больше нельзя, даже Дуне лучше бы ничего не рассказывать... Нет, придется известить, ведь на нее тоже могут наехать. Полгода назад дочь познакомилась с Кешей, физиком-теоретиком, настолько далеким от газетно-экономической журналистики, что уже за одно это Клава с Костей полюбили бы его, а было еще столько других преимуществ перед... Ни вспоминать, ни называть имя того хлыща не хочется, хотя он сам недавно объявился, электронное письмо послал Дуне, на компьютер, который остался в родительском доме, когда они с Кешей сняли отдельную квартиру. Дуня попросила прочитать имэйл по телефону. «Прости меня, — было написано. — Я дурак, что расстался с тобой. Вся моя жизнь пошла наперекосяк после этого. Мне очень плохо без тебя. Ответь мне, пожалуйста». Только о себе заботится, пусть Дуня прочтет, решили Клава с Костей. Дочь у нас умная, поймет. И потом — реванш получит, для гордости необходимый. Позвонила Дуне, чтобы про бабушкин наезд рассказать, но дочь отреагировала спокойно: «У нас Таня может переночевать. Мы, правда, тоже уезжаем, но ничего, найдем, где ключи оставить». Клава попросила только, чтобы Дуня сама не предлагалась, пусть хотя бы попросят, а то никакого педагогического эффекта от ее тяжелого разговора не получится. (И это я такая стерва была... Была?..) На этом семейные проблемы не кончились. Выговориться теперь хотела и Дуня — вчера на дне рождения Кешиного отца она наслушалась обличений нынешней бесчеловечности, которая от денег, от богатства идет. Про жесткость новой колодки, то есть складывающейся системы взаимоотношений, рассчитанных на железного, неэмоционального прагматика, дочь бы и сама могла порассказать — волчьи нравы газеты не раз слезы из ее глаз вышибали, она даже нашла кресло в закутке за фикусом, где можно поплакать, не доставляя коллегам удовольствия созерцать ее отчаяние, но гневные инвективы физиков-теоретиков все-таки были направлены и на нее — нет, пальцем, конечно, не показывали, люди все интеллигентные, а все-таки получалось, что из-за таких, как Дуня, и из-за тех, про кого она пишет, ученым не платят зарплату, именно они народ обобрали, ну и так далее, в левых газетах об этом красочно расписано, их все равно не переплюнуть по части витиеватых метафор, за которыми, умеючи, можно скрыть все, что угодно, банальное стремление к деньгам и власти тоже. Нет, Кешины родители не были алчными, но кому не станет жаль капитальца, заложенного в фундамент будущей квартиры сына и враз разрушенного гайдаровской реформой, — всего вклада в сберкассе хватило только на холодильник. Конечно, они не ходили на демонстрации с пустыми кастрюлями и плакатами «Гайдар — убийца!», понимая, что одному человеку просто не под силу такие разрушения нанести (даже чтобы уничтожить две башни, нужны не только пилоты, масса людей необходима, организованная масса), но попался — отвечай, суду истории нужны обвиняемые. А Костя с Клавой когда-то наивно радовались, что у них-то ничего не пропало. Терять было нечего, ничего не скопили. Вот теперь и их достала эта реформа, зря торжествовали... Сильно жизнь переменилась после того, как Клава помахала со своего балкона Кеше и Дуне, отъезжающим от их подъезда с сумками-чемоданами. Слышала она, что разъединение с ребенком бывает тяжелее переносить, чем уход мужа... Но, во-первых, и так винила себя, что поздно это свершилось, что столько лет всех простодушно оповещала об одиночестве дочери, — надеялась, кто-то поможет, познакомит с «юношей из хорошей семьи», чуть комплексы в Дуне не развила, да еще про себя гордилась, что они как подружки,
Мне страшно, или Третий роман 89 друг с другом всем делятся... Во-вторых, появился Нерлин, про которого с дочерью она не говорила, а та, из деликатности, в эту сторону не глядела. (Нерлин на одной* тусовке удивился, что Клава выясняет с ним отношения, когда дочь рядом стоит. «Мой бы сын сразу стойку сделал».) И у Клавы достало сил не только отойти от своего чада на санитарно необходимую дистанцию, но и контролировать ее за обеих. Особенно непривычной и избыточной показалась матери-бессребренице постоянная Дунина озабоченность деньгами-зарплатами. — Ты меня удивляешь... Мы с папой никогда не считались, кто сколько зарабатывает, вообще от денег не зависели... Откуда у тебя-то такие мысли? — Мне самой неприятно, но что же делать?.. Если я не буду на машине иногда ездить, то вообще ничего не успею, работать просто не смогу... Сил ведь иногда к вечеру не хватает, чтобы до дому с двумя пересадками добраться... Те, о ком пишу, предлагают и подвезти, и покормить... Но... Независимость, мамочка, очень дорогая вещь... Экономить, конечно, приходится, но на другом — позавчера вот пошли с коллегами поужинать в ресторанчик ближайший, они французское вино, не глядя на цену, взяли, потом еще одну бутылку — тысячу рублей каждая стоила, я сразу углядела. А я бокал пива за полтинник весь вечер потягивала. — В ресторан-то зачем? — Клава заговорила с интонацией Елизаветы Петровны, которая была убеждена, что ресторан это не только разврат, но и абсолютно немотивированное выбрасывание денег: ведь себестоимость мяса с гарниром под заковыристо названным соусом раз в десять меньше суммы, указанной в меню, дома на эти деньги можно на всю семью столько еды наготовить! Как толстовская княгиня Мягкая гордилась тем, что ее (то есть бесплатными слугами приготовленный из бесплатных овощей-трав, выращенных на принадлежащей ей земле) соус за восемьдесят пять копеек лучше тысячерублевого шюцбургского (то есть сделанного наемными официантами из купленных, заграничных, скорее всего, продуктов) — «гадкий соус, что-то зеленое...», так и Елизавета Петровна свой труд ни в грош не ставила, и чужой тоже. — Ну как ты не понимаешь, расслабиться же просто необходимо, и если уж совсем существовать наособицу — быстро скушают... Но от подножки не подстрахуешься все равно... Это у них, как у дворовой шпаны — автоматически подставят, без прямого расчета, погибнет коллега — глядишь, что-то и им от этого перепадет... — И все-таки держись с ними на дистанции, а с Кешей наоборот... Поверь, он редкий мальчик... Все эти светские львы и львенки очень ненадежны, в семейной жизни на них положиться нельзя... Ты и сама это поймешь, если как следует своих приятелей проанализируешь, я ведь по твоим рассказам многое поняла... Не пора ли тебе? — спохватилась Клава, не сейчас заметившая, что их разговоры могут тянуться часами: Дуне недостает сил остановиться, самой отпасть от материнского голоса (в младенчестве она тоже так прилипала к груди, что если не отнимешь — будет часами сосать, пока не уснет). Да, увертюра из телефонных разговоров настраивала не очень оптимистически. Лежа в ванне перед выходом на службу, Клава постаралась отвлечься. У женщин есть много нелекарственных средств, чтобы успокоить себя — одежда, бирюльки всякие... Недешевый, конечно, способ, больших знаний требует (мода постоянно обновляет науку одевания), но очень эффективный, в незапущенных случаях помогает почти стопроцентно. Тем более, если похудела, если голая себе в зеркале нравишься. Промокая капли воды мягким, шелковистым хлопком фирмы «Декамп», Клава почувствовала, как ласковая роскошь его сама собой делает движения плавными, негу телу доставляет, таким полотенцем невозможно порывисто, по-мужски тереть себя, провоцируя нервность, беспокойство, только что смытые теплым душем. Встряхнула-взболтнула белую квадратную бутылочку увлажняющего крема «Коко мадемуазель» и, побрызгав им на руки-ноги-грудь,
90 Ольга Новикова стала медленно втирать в себя его душистость. Всю эту банную роскошь подарила ей швейцарская подруга, изредка приезжавшая в Россию. И за такую соломинку можно держаться, чтобы не оступиться в канаву отчаяния. Еще когда Дуне не исполнилось и пяти лет, их тогдашний кумир, поэт петербургский, в своей трущобно-советской коммуналке на Зодчего Росси посоветовал купить ребенку немного настоящего дорогого искусства, хоть кольцо* брошь, хоть шкатулку, чтобы это помогло ей сформировать эстетический вкус. А поддерживать его, это уже Клавино наблюдение, можно и с помощью эстетизации быта, который нужно только осенить одним-двумя изяществами, все остальное само под них подстроится. Не понадобилось весь шкаф перемеривать — что придумала, то и подошло к настроению: бархатные джинсы в стройнящую обтяжку, только что связанная маечка в клетку из травянистого ириса и изумрудного гаруса, темно-серый классический пиджак (Дунин, слишком строгий для молодой девушки) и зеленая бейсболка, купленная на память о лондонском Хэрродсе. Правильно оделась — мужские взгляды на улице и в метро подпитывали ее всю дорогу до службы. Но там опять начались траты неподконтрольные — рутин* ные неудачи с контрактами, которые в ежедневном потоке профессионал никогда эмоционально не оценивает, но сегодня именно с них началась Кла- вина неуверенность; до шести она напрасно прождала нерлинского звонка — так хотелось вместе с ним провести время до начала поздней вечеринки, а пришлось дв$ часа шататься по душному городу в одиночестве. Голубые телефоны-автоматы так и притягивали к себе, но автоответчику что она могла сказать? Как медленно ни шла, все равно в клубе оказалась минут на десять раньше срока. Ну куда себя деть? Вошла, потерянная. Робко спросила охранника, где тут празднуют, и тот — то ли из-за бейсболки не увидел ее испуга, то ли вышколен был — не огрызнулся, а церемонно, под локоток, проводил ее вниз по лестнице и открыл правую дверь подвального зала, где уже пили аперитив шапочно знакомые тусовщики. Села за дальний, единственный совсем свободный стол, на соседний стул положила сумку — место заняла. Как на угольях ерзала, а после того, как Макар с Варей обидно прошли мимо, кажется, даже не кивнули, уткнулась в книгу, страницы три читала усердно, о чем, спроси, представления не имела. И не то чтобы голова была занята какими-то мыслями, нет, пустота была заполнена напряженным ожиданием, как кастрюля закипающей водой, которая просто испарится, если ничего туда не добавлять, но подбрось крупы-овощей — и месиво, нагревшись, начнет выплескиваться на плиту. Подняла глаза — Нерлин, Суреныч за его спиной. Спокойные оба, уже оценившие диспозицию. — Пересядь, пожалуйста, мне у стенки удобнее, — мягко попросил Нерлин, не поздоровавшись. Как со своей обращается или уже пренебрегает? — подумала Клава, но, конечно, послушно села на неудобное место, спиной к прибывающему народу. Суреныч незаметно растворился, так что понять, что будет, когда все тут закончится, невозможно. Опять эта импровизационность... И обижалась про себя, что при расставании Нерлин не заикается о следующей встрече, и «тонко» намекала, что ждет этого, и просила-объясняла, когда ей в голову залетала спасающая гордость мысль, что он просто не понимает, как ей нужна эта опора — назначенное свидание, вокруг которого она бы обустраивала свою жизнь, веда только предвкушение своим мягким дуновением ослабляло боль от ссадин, оставленных разлукой и всеми нёвыговоренными (он еще и останавливал поток признаний: боюсь, мол, привыкнуть), нереализованными чувствами, копящимися в ней с того момента, как она поняла, что любит. А к Нерлину гуськом стали подходить знакомые, и Клаве знакомые, но ее не замечающие. На третьем-четвертом он спохватился (нет, никакой виноватой суетливости в нем не появилось, просто вспомнил про Клаву, что ли?) и представил ее модной сейчас публицистке, с которой недавно ездил в самую
Мне страшно, или Третий роман 91 центральную Европу. На Клавино «мы знакомы» та беспомощно улыбнулась — гримаса была бы надменной, если б представляющий не стоял с ней наравне в до микрона выверенной и уточняющейся постоянно, как рейтинг теннисистов, шкале амбициозного конкурса знаменитостей. Клава ни за что бы не напомнила о себе, будь выслуга лет их знакомства не такой большой — в совсем советские времена, когда публицистка была мало кому известной рядовой менеджершей, Клава вела ее контракт в своей тогдашней, приравненной к министерству, конторе. Часами обсуждали в дальнем закутке коридора, как лучше обойти конъюнктурно-человеческие препятствия. (В любые времена, хоть в сталинские, хоть в застойные, хоть в теперешние, назовем их почти капиталистическими, интересы государственные -— тогда главными были идеологические, теперь — экономические, — корректировались человеческим фактором, который, бывало, превращал их в полную противоположность тому, что официально декларировалось. Почему, собственно, столько продержалась противная природе советская система? А потому, что психологию человеческую под контролем жесточайшим, то есть и жестким, и жестоким, сумели держать, фантастическую мораль-нравственность привили массовому сознанию, из которого она и проникала в частные, конкретные головы. Как только вожжи ослабили, все и рухнуло.) Клава бросалась на защиту новой знакомой в кулуарных разговорах, когда кто-нибудь язвительно рассказывал про сломанную молнию на ее сапогах (веревочкой пришлось завязать, чтоб до дома дойти), про гриву непричесанную. Это была яркая женщина, и хоть тогда она только-только начала высовываться, молва безошибочно почуяла ее перспективность и принялась облаивать. Но так начинается любая слава — с осуждения. Теперь-то это всем известно, специально обруг организовывают, хоть и за плату, а в те давние времена все было не так просто, не только газетная статья, даже анонимка могла принести крупную, настоящую беду. Но с публицисткой все обошлось, на крыльях славы ее занесло в провин* циальную Америку, которая ей сильно не нравилась все десять лет, что она там кормилась («Опять лечу на мою экономическую родину», — с почти искренней горечью сообщала она на Кости-Клавиной кухне), и, подготовив себе новую отечественную почву яркой бранью западного экономического рая, она вернулась, только приумножив свою известность. — Это вы?! — бросилась она обнимать Клаву, преувеличенно радуясь, но не виноватясь. — Вас не узнать. Что вы с собой сделали? Или это кепочка вас так красит? И ушла, не подарив ни комплимента, ни воспоминания, которыми можно было бы перед Нерлиным погордиться... Жаль, конечно, но что тут поделаешь? Она в своем праве, в своей силе, не захочет — не подаст. И Клаве стало неприятно, что пусть и мысленно, но поставила она себя в положение нищенки... Синегин тоже не узнал ее, тоже обошелся без индивидуального комплимента: — Как это вы тут в Москве живете, а? Все помолодели и похорошели, удивительно прямо... А Костя почему не пришел, опять вояжирует по странам и весям? Про Костю еще несколько раз спросили, многозначительно глядя на Hep- лина... А он с энтузиазмом (с пошлым мелкобуржуазным энтузиазмом, подумала бы Клава о ком другом) рассказывал про новоселье сына, про его бильярдную, про сауну, — дачу тот невдалеке от родительской построил. — Я еще просил сторожку в углу сада соорудить, чтобы он потом гостям показывал — тут, мол, живет мой отец, когда-то бывший знаменитым... — И, как будто специально игнорируя Клавину насупленность: — И вам с Костей дача бы не помешала, на природе жизнь совсем другая... Утром встанешь... Клава уже не слушала, а боролась с унизительной ревностью-завистью: раз с Костей ее так объединяет, дачей их вместе связывает, значит, совсем не думает о ней и о себе, вместе... Дача бы не помешала!.. Какая бестактность ~
92 Ольга Новикова знает же, что и на квартиру для Дуни денег не хватает, даже если с Кешины- ми родителями капиталы объединить... Азартное это занятие — обиды собирать, остановиться очень трудно, ведь они под каждой улыбкой, шуткой могут таиться, только ищи правильно... Hep- лину, конечно, было под силу прервать эту Клавину работу, но он будто не заметил, чем она увлеклась. (Если вокруг нее вились кавалеры, он мог брякнуть на ухо: «Тут одна очень хочет, чтобы я ее трахнул, не знаю, что и делать». А когда Клава, бесполезно проискав, чем же она вызвала такое унижающее ее признание, — у Кости даже спросила, совсем не учитывая его чувств, — все-таки не удержалась, высказала свое неодобрение, Нерлин удивился: «Ты же так хорошо мне ответила, я восхитился даже. Не помнишь? Как же — не думаю, мол, что для тебя это проблема... Да и сказанул-то я первое попавшееся, чтобы тебя от ухажеров оторвать».) Или снова наблюдал за ней? Не без садистского удовольствия, наверно, специально поддразнивал? Совсем тяжело стало, когда он усадил на место, с которого вначале согнал Клаву, провинциальную журналистку и принялся угощать ее — с шуточками и преувеличенным вниманием. Официанта подозвал, обсудил с ним, какие напитки осталисьг попросил для всех водки и яблочного сока («Не доверяю я молдавским винам, водку все-таки испортить труднее») и, отвернувшись от Клавы, что-то на ухо той шепнул... Никому нельзя открываться, даже он, такой... Ничего в защиту Нерлина на ум не приходило... И нераздумывающую откровенность-то Клавину он сам же вызвал, да еще притчей поощрил... Прямо слово в слово захотелось ее вспомнить, чтобы от их шепота заслониться... ...После долгого пути странник подошел к двери в стене, охраняемой стражником, лег возле нее и стал ждать, когда можно будет войти. Год проходит, два, путник состарился, заболел и перед смертью решился спросить у охранника, почему тот его не пустил. «А почему ты не попросился? И дверь была открыта, и вход этот был сделан именно для тебя»... Усвоив притчу на свой лад — а у каждой такой истории есть свой лад, каждому она может помочь, — вдохновленная ею, Клава через несколько дней, по телефону, выдохнула рассказчику: если когда-нибудь сможешь-захочешь быть со мной всегда, знай, что и я этого хочу... И такое облегчение сперва почувствовала, целую ночь в радостном, желанном спокойствии провела, а потом совесть пробудилась: как же, на его плечи проблему их соединения перебросила, нечестно, неблагородно это. Вернулась к этому разговору, но с первых же слов поняла, что никакой тяжести он и не ощутил, поскольку проблемы такой для него не существует. Почему? Додумывать-дочувствовать даже не отважилась — растравлять себя уже стало опасно... Но тут пухленькую кокетку кто-то позвал. Молчание, тягостное для Клавы, Нерлин все-таки прервал: — Ты не ревнуешь, конечно... — не спросил, а констатировал он очевидное для себя. И Клава, надеясь, что испытание кончилось, что журналистка больше не вернется, обрадованная, что о ней наконец вспомнили, да и соглашаться с ним ей было и привычнее, и приятнее, не призналась в постыдном чувстве, а преувеличенно бодро, с нервным смешком ответила: — Нет, конечно. — Ну и умница, это ведь все равно что с официанткой заигрывать, к тебе это никакого отношения не имеет... Как же не имеет, когда вон Варя так презрительно на меня смотрит! Все же видят... Но ладно, все ведь уже кончилось... Ничего подобного, получив индульгенцию, Нерлин вернул девицу за их стол, как только рядом послышался ее счастливо пьяненький голосок, игриво спрашивающий у него, можно ли съесть огромный красный перец, для декоративности положенный на деревянное блюдо, пристроенное где-то под потолком. Получив шутливое разрешение, она встала на стул, ухватила овощ
Мне страшно, или Третий роман 93 и, разрезав его, четвертинку предложила Клаве. А услышав сердитый отказ, не победно совсем, добродушно даже, улыбнулась: — Не надо так, я вам ничем не могу помешать, я ведь уеду — и все... Из- за меня не надо переживать... Да еще сказала это негромко, когда Нерлин отбивался от телевидения, которое хотело получить от него не только молчаливую фигуру, но и монолог какой-то. Деликатно поступила... ' И Клаву понесло. Не в состоянии думать ни о причинах своего негодования (бабские причины, низкие, стыдные для сильного, самодостаточного человека), ни о последствиях, ни о том, как она выглядит со стороны, со стороны Нерлина в первую очередь, она буркнула «мне пора» и стала собирать вещи — пиджак сняла со спинки своего стула, сумку с соседнего и встала. Медленно поднималась — наверно, чтобы Нерлину дать возможность за ней пойти: когда все системы отказали, автопилот, слава богу, включился, иначе выскочила бы из подвала без слов, никак не просигнализировав о своем уходе. Он еще долго бы не знал о нем, ведь между ними не только словесного диалога в этот вечер не было, порвалась невербальная связь, которую подделать никак нельзя, — она ощущала ее всегда, а он устанавливал, когда слышал ее голос или встречался с ней. Только тогда? Может быть, и в Клавино отсутствие что-то хоть изредка вспоминалось ему, говорил ведь: «Меня греет, что ты есть». («Тебя греет... А я сгораю», — хотелось пожаловаться Клаве.) Если уж сравнивать, то Клавина связь с ним — это крепкая прямая линия, которая ни разу не прервалась, зигзага не сделала... Костя в шутку посоветовал как-то ради спасения завести пару поклонников, вчуже даже подумала об этом, но и пытаться не стала, настолько все остальные стали ей безразличны. Про их семейного приятеля- единомышленника, молодого мужественного утрюмца, Нерлин как-то сказанул, провокационно, конечно: «Ну, думаю, сердечко ее вздрагивало». Честного ответа Клава тогда не знала, в голову просто не приходило об этом подумать. И вот они втроем, Клава, Дуня и отрок этот, зашли в кафе после суда — сутяга один подал жалобу на Дуню за резковатое, но совсем, ни с какой стороны не криминальное слово, напугав всю семью. Молодой друг поддержал их своим присутствием на суде, а больше ничего и не понадобилось, никакой конкретной помощи и не надо было, так очевидна была бессмысленность претензий. Но ведь почему-то же приняли кляузу к рассмотрению... Так вот за кофеем Клава постаралась, чтобы ее сердечко вздрогнуло. От благодарности за поддержку — да, было такое чувство, но ничего общего с привязанностью к Нерлину в нем не просматривалось. Настолько из другого вещества она состоит, что и сравнить невозможно. Ну, а от Нерлина к Клаве тянется хоть что-то? Связь какая-нибудь есть? Пунктир это в лучшем случае, промежутки между черточками неравномерные, и что в них помещается, лучше не думать... нельзя и мысленно туда заглядывать: узнает — помрачнеет, таким отчужденным станет, что просто страшно... — Я с тобой, — сразу, как только Клавино «мне пора» прорвало их с журналисткой флирт, среагировал Нерлин. Договорил что-то той на ухо несуетливо, улыбнулся, Клаве улыбнулся и спросил, словно проверяя ее вменяемость: — Надлежит ли с виновником торжества попрощаться? Пожатие ее плеч как согласие с необходимостью соблюдения приличий он увидеть не мог, но почувствовал. И тут как тут — Синегин: — Вы уже уходите, как жаль... И пошло длинное, с конкретными воспоминаниями, монотонное признание в любви-уважении к Нерлину, слишком подобострастное, на Клавин вкус. А Нерлин слушал с приязнью и поощрением. Неужели так от беззастенчивой лести кайфует? — зло подумала Клава. В голову не пришло, что он таким образом продлевает передышку, дает ей шанс успокоиться... —*■ Вы должны снова к нам приехать, я подумаю, как это организовать... — закончил Синегин, поскольку к нему уже стояла очередь желающих знаково попрощаться, еще раз отметив свое присутствие — будет толк или нет, неизвестно, но галочка не помешает.
94 Ольга Новикова — Госпади, какой дурак... — сорвалось у Клавы, оповещенной, что месяца два назад Нерлин отказался от месячного турне по Америке. Никогда заграничные поездки не были для него самоценны. В самом начале его юридической карьеры очень влиятельная, нестарая еще дама приглашала его на полгода в Англию. «Мелькнуло, конечно: трахай ее как следует каждый день, и она сделает тебя на весь мир известным... А года через два и вернуться можно. Чтобы потом говорили: ну, Нерлин, дает... Нет, я не поехал». Все, казалось, успокоилось, жизнь прежняя продолжается, но Нерлин опять подсел к журналистке — попрощаться? И замурлыкали они оба, как в самом начале. Ревность взрывной волной вынесла Клаву из подвала. Замерев на верхней ступеньке, она ничего не видела вокруг. «Обида, злоба ослепляют сильнее, чем травма глаз», — подтвердились нерлинские слова. Свежий воздух вернул начатки разума, и она попыталась сообразить, что же наделала. Тут дверь открылась, и в темноте неосвещенного двора возник его силуэт. — Признайся, приревновала, — с угрюмой усмешкой упрекнул он. — Нет, совсем нет! — принялась Клава отрицать ему очевидное, пафосом, напором пытаясь замаскировать отсутствие сколько-нибудь внятных аргументов. — Ты уже пришел против меня настроенный, со мной не хотел говорить... — Я-то старый дурак, как попался! Приревновала, приревновала... Это единственное, что меня как-то примиряет с ситуацией. Значит, так сильно любит... А иначе... — Голос его стал чужим, усталым, таким он иногда — редко, очень редко, — встречал назойливого телефонного абонента, одного «алло» хватало, чтобы отпугнуть непрошеного соискателя его внимания. — Зря вечер потратил! Ты что, думаешь, мне нужны эти светские улыбания- обещания? Лучше бы я на даче остался... Ты должна была быть со мной, на моей стороне все время, с дурочкой этой вместе со мной разговаривать... Как- то же надо было время занять, чтобы до конца дотянуть, раз ты букой все время сидела... А потом, когда все уже разошлись, мы бы разместились за одним столом, оставшиеся, и вот тогда и можно какие-то вопросы важные решить... — Что же ты мне это там не сказал? Я вообще не понимала, не лишняя ли я тут... Неужели случилось непоправимое? Сама Клава понять этого не могла, а Нерлину даже в голову не пришло помочь ей. Он так спокойно негодовал, что от этого его хладнокровия кровь стыла в жилах. Где тут думать, чувство ужаса атрофировало мыслительные способности... Выйдя на Сретенку, они автоматически повернули налево, и когда Нерлин спохватился, что метро в другой стороне, Клава упросила его пешком хотя бы до «Лубянки» дойти. За это время она нашла в себе силы согласиться с его версией. Конъюнктурно согласилась, — что еще было делать? Из двух зол инстинктивно выбрала меньшее, разрыв бы убил ее, это очевидно. Не осмелилась даже дать слово своей униженной гордости... — Ты же вся вибрировала, стоило только заикнуться, как ты бы мне резко ответила, я бы не сдержался... На людях отношения выяснять — увольте, я не любитель таких сцен... Они шли и шли, и чем ближе был нерлинский дом, тем жутче становилось Клаве. Еще ничего, когда Нерлин говорил. Молчание было невыносимо, она его нарушала своими объяснениями, жалко винилась, подозревая, что своими руками (или ногами — какая разница) потоптала их хрупкую связь. Навсегда или нет? Вот что ее мучило... — Я еще не знаю... Сейчас я в гневе, потом подумаю и пойму... У порога его подъезда Клава через силу, по-достоевски безнадежно, попросилась к нему, чаю выпить, только чаю. Жалко вышло, но пусть так, чем потом поедом себя есть, что не попыталась даже... — Я не могу... — отказал Нерлин. Хотя бы не мстительно отказал. Но раньше всегда объяснял, почему нельзя зайти («мои приехали», «звонков много надо сделать»...), почему встретиться- позвонить не может, а сейчас просто «не могу». Или не хочет?
Мне страшно, или Третий роман 95 — Домой приедешь — позвони... Клавино отчаяние заставило его проявить милосердие, или сам вспомнил, что имеет дело с женщиной, которых он из джентльменства не бьет, или природная доброта так среагировала, и Клава конкретная тут ни при чем, но по телефону он не стал мусолить происшедшее: — Какой у тебя голос... Ладно, забыли... Тут на автоответчике два звонка, оба тебя касаются... Конечно, очень косвенно оба касались, но хоть так, любое прикосновение сейчас спасительно... • Ясно, что уснуть не получится... Как же теперь дождаться сибирского утра, чтобы своим звонком не разбудить Костю? Несколько раз прошлась по телевизионным программам... Сквозь рекламные промежутки не просочилось ни одного отвлекающего от мучительных мыслей зрелища... А любовные сцены ночных киношек так проявляли боль, что никакая анестезия ее уже унять не могла... Вот этого объятия у нее больше не будет, вот так властно он не повернет ее к себе спиной, не спросит, не устала ли... И шуток его неожиданных больше не будет? Диалог недавний вспомнился: «Мы касаемся друг друга одной только точкой сейчас». — Он. «Скорее линия, чем точка». — Она. «Линия? Несправедливо — объем-то какой!» — Он. Господи, дурочка какая она была... Про отклонения разные как-то говорили, историю из учебника по психологии он рассказал: пациент один не мог ничего в постели, если женщина мокрая была, хоть капелька воды после душа на ней оставалась. «И я заметил, что мне сухая женщина приятней...» Ну, ее- то полотенце капель не оставляет, но вот запах от «шанелей», ей он нравится, а ему? Правильно спросила, не смыть ли... Руку к носу его поднесла. Смыть... (А Костя наоборот: «Чем ты так вкусно пахнешь? Всегда этим пользуйся, кончится, еще купим». Но в европейском аэропорту она же остановила его руку, потянувшуюся к полке с приятной ему душистостью за тридцать пять евриков. А ведь убеждала себя, что Костя и Нерлин параллельно сосуществуют в ее душе. Параллельные прямые в реальной жизни пересекаются.) Умереть от таких воспоминаний можно... Морфия не было, Морфей спас... Забылась-то всего на мгновение, а уже так посветлело, что стали видны цифры на будильнике. Вдруг Костя ушел из гостиницы? Нет, успела. Обрадовался — чудом его застала: вернулся за плащом, прохладно тут... Ну сдержись, подумай — на лекцию идет, любит тебя... Но когда тошнит, не всегда успеваешь добежать до уборной, приспичит — вырвет прямо в постель... С бабской непосредственностью, с самыми идиотскими подробностями, зацикливаясь на этих «а он...», «а она...», «как он мог...», принялась описывать вчерашнее, с косого Вариного взгляда начала... Костину реакцию не видела, это понятно, но и не слышала, хотя он не молчал... Казалось ей, что искренность исповеди самоценна — только женщины совершенно не соображают, кому и что сообщают — выдают себя, продают других, не сознавая даже, что наделали... Глупость, конечно, но не только... Глупенькая даже хорошо... А тут и эгоизм, и самопупство, и жестокость... Костя сперва пытался если не отменить, то хотя бы отложить это излияние помоев, опаздывал он уже, а сегодня был самый напряженный день — три лекции, с местными юристами встреча и интервью еще вечером для радио обещал наговорить. Все это интересно, лестно, но сконцентрироваться надо, чтобы не провалиться, перед самим собой не оплошать. Внешняя легкость речи — это и постоянно пополняемые знания, и победа над сковывающей застенчивостью, и концентрация энергии, и продуманный план... Вот Костя и собирался изобрести что-нибудь сегодня по дороге, разглядывая крепеньких сибирских студенток и вспоминая свои детские шляния по родному городу... Пришлось кричать, чтобы Клава его услышала: — Какое бабство! Ты меня обманывала! Ты всего лишь бегаешь за важной персоной! Это возрастное, стыдно! Весь настрой мне сбила! Я борюсь за
96 Ольга Новикова нас обоих, а ты так себя роняешь! Зачем?! У меня много недостатков, но такую пошлость я терпеть не могу... Слова не поспевали за мыслями, а мысли за чувствами, то есть за одним чувством, омерзения... И все это на фоне полного цейтнота... Клаву-то встряхнул, опомнилась она, поклялась, что это самая низкая точка ее падения, что его рядом нет, потому так пала, что больше этого не повторится... Клятвы- обещания эти... По крайней мере, сама она в них сейчас верит, по голосу растерянному слышно... — Вот вспомнилось... — все еще на взводе продолжил Костя. — Мне лет пять было... Домой шел через соседний двор и вдруг вижу огромную голую попу у куста. Рядом два мужика матом ее кроют, женщина это... А она смотрит на них и, пьяненькая, честно так говорит: «Покакать захотелось...» Я этот ужас сразу выгнал из памяти, и вот сейчас ты мне его вернула, потому что сделала ровно то же самое, что та бесстыжая баба... Ладно, давай оба успокоимся. — Он снова услышал в Клавином молчании смертельный ужас, и так испугался за нее, что неожиданно даже для себя добавил: — Ну не такой же твой Нерлин глупый, чтоб не видеть, что ты не из одного бабства состоишь. И я это знаю. Костя положил трубку только когда понял, что опасность миновала. Опасность для Клавы и для их отношений. Посмотрел на часы. Вместо того чтобы спокойно доехать на маршрутке за шесть рублей, пришлось сесть в машину с шашечками, не спрашивая о тарифе. Около университетского крыльца шофер запросил триста, а проехали меньше десяти километров... И еще говорят, что в Москве только все дорого! Злость не только не помешала, но помогла даже (мужчине-профессионалу все идет на пользу, не то что женщине...) — с аудиторией легче устанавливать контакт, когда атакуешь ее, агрессия только помогает, пусть она и позаимствована в утреннем разговоре. Если по доброте душевной начинаешь говорить с ними как с друзьями, единомышленниками, то тогда надо доказывать, что ты знаешь и умеешь больше их, а кто ж в своей неинформированности добровольно признается, особенно в провинции, фанаберия — легчайшая защита... Но вечером, когда молоденькая журналистка вошла в его номер, когда, задумчиво глядя куда-то карими глазами, про себя пооткровенничала, у него мелькнуло: почему бы и нет... Достал из холодильника все припасы — про ресторан не подумал даже, приученный Клавой экономить на злачных местах. Но девочка пила сок, а он от коньяка не опьянел, только выровнялся немного. И Клава еще позвонила, в тот самый момент, когда мелькнуло... Не женщина, а пифия какая-то, с гордостью за нее подумал... Провожая за полночь девицу, по-отцовски — Дуню вспомнив — лишь поцеловал румяную, крепенькую щечку. Она ответила как-то неловко, уголками губ только и коснулись друг друга... УСВОИЛА Стоило Нерлину заикнуться о житейской закавыке — внуку ищет кассету с саундтреком каким-нибудь, книжка понадобилась жене, чай зеленый в особой черной коробке, как Клава сразу мчалась на Горбушку, по магазинам книжным после работы отправлялась — и все это ей, домоседке прежде, было в охотку, ведь тогда она Нерлина чувствовала к себе ближе. Он уже посмеиваться стал — опасно, мол, тебя просить, завалишь своими услугами. Обидно это прозвучало, но Клава все равно не угомонилась. Правда, все же допросила себя с пристрастием (памятуя о бесполезной копилке на черный день, заведенной во время дружбы с Макаром), нет ли в ее помощи расчета какого... Потому что в «завалишь» прочитала предупреждение — на оплату не рассчитывай... Легко согласилась на такое условие. Не лишать себя бескорыстного удовольствия — такую роскошь она может себе позволить. И вот теперь, когда ее гордость, или гордыня, или дурь всего лишь (ревни-
Мне страшно, или Третий роман 97 во-жадно-кулацкое «мой и только мой» из этой категории) как соскользнувшим ножом разрезала большую часть связывающих их сосудов-сухожилий, одна-то ниточка целой осталась — многотомье запутанного дела, про которое Нерлин раздумывал при Клаве: не отказаться ли, несмотря на его непредсказуемую интересность и предсказанную незаурядную оплату. Она же и убедила его взяться, пообещав проштудировать все восемь десятков скучных томов. Конечно, после демарша на синегинской вечеринке Клава одумалась не сразу... Прошла она все ступеньки любовного ада, ни одной не пропустила: его обвиняла, и только его... порвать решила твердо и даже несколько часов прожила в самолюбивом удовлетворении... потом метнулась в другую крайность и видела лишь свою вину, свое ничтожество... Через неделю примерно амплитуда колебаний снизилась, и осталось одно- единственное желание — услышать его голос, желание, покорное всем его условиям, которые он даже и не озвучивал... Однажды только сказал, что жену ничем не хочет волновать. Укололо тогда это резонное намерение, и чем укололо? Нетактичным показалось, очевидность ведь тонкие люди не проговаривают. Неужели ему не видно, что ей сказать такое — все равно что нагрубить? Господи, какие у нее были наивные представления... И еще — когда Клава про грехи рассуждала, то без пафоса, походя заметил, что он старается держать свою душу чистой. «А мы сейчас?» — спросила она. На его кухне дело было, куда они, неодетые, из спальни почаевничать пришли для передышки. — Мораль сильно изменилась, материальные условия требовали моногам- ности — мужчина мог только одну семью прокормить. Сейчас — совсем другое дело... — Не вставая с табуретки, накрытой махровым полотенцем, Нерлин отворил дверцу холодильника. — Я еще и молока выпью... Ничего, что в животе урчать будет?.. Мне женщина одна, красивая, молодая, рассказала, как в лифте маньяк, приставив к горлу заточку, насиловать ее намерился. На его беду, муж с телохранителем кабинку вызвали. Вытащили негодяя на лестничную клетку и так зверски стали избивать — в почки! в лицо! в позвоночник! в почки! — что ее затрясло сильнее, чем когда он рукой дрожащей лез к ней через живот в пах. Мысль у нее мелькнула: лучше бы он ее поимел — гнусно, но пережила бы легче... А ведь века считалось, что самое страшное для женщины — стать жертвой насильника, сколько литературных самоубийств из-за этого совершено... Пушкин уже начал эту норму пересматривать... Написал: а что если бы Лукреция дала пощечину Тарквинию? Может, это охладило бы его предприимчивость, и он со стыдом принужден был бы отступить. Лукреция бы не зарезалась... Вот это и есть современность, это и есть — сейчас... Логично, ничего не скажешь. Клава это приняла, и для нее подходит. А Костя, вернувшись из поездки, стал нянчиться с ней: своими глазами увидел, как опасно ее трясет. Насчет себя успокоил: «Я все тебе высказал, избыл свой шок, ничего в душе против тебя не заначил, чисто там теперь». Как-то встретил ее после службы. Зашли в соседний магазинчик, и в прозрачную витрину их увидела Жизнева, спешившая к заболевшему сыну- студенту. По мобильнику справилась о его здоровье и предложила в соседней кафешке по рюмке коньяку выпить. Всем троим было от чего расслабляться, и в ответ на жизневские восхищения: «Что ты с собой сделала! Лишь бассейн и диета так омолодить зрелую женщину не могут!» — Клава вдруг, для себя даже неожиданно, обобщила свою муку: «О смысле своей жизни много думаю... Что я такое, сама по себе, без семьи... Со стороны кажется: такая дочь, такой муж, служба хорошая... А меня это так раздражает, что хочется прямо по анекдоту добавить — одного для счастья не хватает, чтобы изнасиловали...» И язык прикусила: сама забыла, что и это было... Но после второй рюмки уже понесло: «Иногда думаю, не начать ли пить...» Жизнева усмехнулась, не двусмысленно, а как бы в знак солидарности, предложила, Клавины возможности приоткрывая: «Или блядством заняться...» Костя посмурнел — бабский разговор, как в бане при нем раздеваются... 4 Звезда №4
98 Ольга Новикова Клава же, у которой чувство опасности и семейной чести было анестезировано большой дозой хорошего коньяка, самым добросовестным образом обдумала то, что обозначают этим грубым ярлыком. (Конечно, и в голову не пришло о любви к Нерлину в этом контексте вспомнить. И от того, что Ольга на него намекает, отмахнулась: никто не имеет права внутрь ее души заглядывать. Костя благороден, а остальные — пусть судачат, как хотят. Попадать в зависимость от любимых — и то больно, а от чужих, чтобы они тебе поведение диктовали... Увольте! Никогда! Нет, о тех подумала, кто на тусовках от нее подолгу не отходит и восторженно резюмирует потом: «Как хорошо, что я сегодня сюда пришел...») И с туповатостью, присущей пьяненьким, отчиталась после долгой паузы: «Нет, я примерила, никак мне не подходит... Только истончит волосок, на котором сейчас моя жизнь подвешена...» Добыть нерлинский голос, как всегда, удалось не сразу. На автоответчике— известно кто. Сам он не появлялся и не звонил... Конечно, с испугу решила, что это окончательный разрыв. Хотя... Он обещал, что без предупреждения не исчезнет, как трус не поступит с ней. Но это обязательство она же у него и вымогнула. А кодекс чести не требует безусловного выполнения полученного под нажимом, хоть моральным, хоть физическим. С другой стороны, даже в самом начале он пропадал на... самое большее — на пятнадцать суток в одиночку ее сажал... Сейчас прошло уже семнадцать. Придумала, что предпринять: сочинила сперва в уме, на бумажку потом написала и по ней дрожащим, не своим голосом перевела текст на автоответчик: «Здравствуйте, Константин Иванович, все тома, что у меня были, я прочитала, а как же дальше? Разве есть время для простоя? Всего хорошего». Как диктор чужой текст — так отчеканила, и ведь переозвучить нельзя... Еще неделю бросалась тигрицей на каждый звонок, в четверг не выдержала и снова позвонила. Усталое, но живое, а не автоответчиково «алло» было так неожиданно, что от испуга нажала на красную кнопку, отключилась. В Москве, значит... Прочитал ее послание... Подожду, пока сам откликнется... Пятнадцать минут выдержала, снова позвонила, а там уже опять только автоответчик... Проклиная себя, что сразу не назвалась, как сбрендившая, набирала и набирала его цифирьки через каждые пять минут... В конце концов отправила «алло» и... ну что ей оставалось — ждать дальше, приноравливаясь к своему сумасшествию. Вот теперь поняла, почему он не раз про опасность говорил... В таком состоянии и жене звонят, и у подъезда караулят, и сцены прилюдно устраивают, и вены себе режут... Для обоих это опасно.,. На все согласна, только бы больше никогда, никогда так не метаться... На все ли? Больше нельзя свои силы переоценивать. Долго в униженном состоянии все равно не пробыть, разогнется затекшая гордость и такие разрушения произведет... Надо искать другую позицию, тем более что насчет Нерлина — никаких сомнений и никаких романтических иллюзий уже нет. Пора дать ответ на его давний вопрос: «Чего ты хочешь?» Тогдашнее «не знаю» не годится, больше переэкзаменовки не будет, исключит из своей жизни, если уже не... Он и сам за нее пробовал думать: «Может, ты хочешь, чтобы я, кроме тебя, ни с кем другим не общался?» Сразу сообразила, что за «да» получит «неуд», и отпираться принялась. Слишком энергично и многословно, за что долго потом себя поедом ела. Под ворохом слов бабье обычно прячет неполную искренность, а добавить еще эмоций, слезу подпустить — и полную неискренность от наивных мужчин можно утаить. Чистой правде больше идет элегантная сдержанность. А успокоившись, как следует подумав, поняла, что хватательный инстинкт преодолеть ей вполне под силу. Открытого миру Нерлина она полюбила, а покорный ей, придушенный, хоть и ее объятиями... Ну что о невозможном (и ненужном?) рассуждать... Клава, природа ее, не могла ничего скрывать от Нерлина. Пыталась, конечно, попользоваться книжными правилами — недоступность изобразить, занятость, что другие за ней волочатся, продемонстрировать... Но только в
Мне страшно, или Третий роман 99 мыслях могла выстроить такую роль, а как его голос слышала, так все забывала. Да и у него на дамские штучки был такой наметанный глаз... Глаз? Да. Видел он наигрыш внутренним зрением... И — гуляй, милая! Она чувствовала, что он, как и Костя, готов снести-смести все, ею понастроенное от трусости, чтобы замаскировать, от себя прежде всего скрыть пугающую глубину, в которой таится ни на кого не похожая сущность — это может быть и человеческий талант, и научный, и гениальность художника иногда там исчезает... Она и хотела этого открытия, и боялась его; добывать найденное нужно самостоятельно, тут никто помочь не в силах, ведь рождение и смерть сопровождает абсолютное одиночество. Уже наедине с собой подытожила: конечно, грело бы очень, что она для него — единственная, но и с его жадным интересом ко всему живому это никак не согласуется, и ей победа эта может приесться, Победа — это же и конец... Не хочу никакого конца! Еще один вариант Нерлин проверил, уже не совсем двоечный: «Может, ты усвоила Костю, сделала его двойником своим, близнецом, а теперь и меня хочешь усвоить.,. С этим будут трудности... Я не могу никому принадлежать». Помня его же слова: «Ты иногда так остро сказанешь, что я поеживаюсь, но ничего, мне это даже нравится...», резковато ответила: «Что ты можешь знать про наши отношения, я тебе ничего не рассказывала». Но потом задумалась. «Усвоила».., Что значит это слово? Подкаблучника так зашифровал? Ну нет, опрощать новое, непонятное он не станет, приблизительные ярлыки ему совсем неинтересны. Имеет в виду, что я Костю подчинила себе? Но это же добровольная зависимость, любовь без нее разве бывает? Нерлину, похоже, все равно, даже если у меня какой-нибудь дружок появится, и к Косте он совсем не ревнует, то есть он ничего от меня не требует. Свобода полная, но я сама не хочу и не могу делать что-то тайком... Костя, наверно, такой же, как я, хотя он-то точно знает, как я могу взорваться, если почувствую, что от другой встрепенулось его сердце (только сердце, все остальное меня не касается, мужская физиология не подчиняется стопроцентно разуму и духовным чувствам, такую высоту может набрать только женщина, и то далеко не каждая)... У Кости одно сердце, а у меня два, что ли... Выходит, два... Великая женская логика, никаких шаблонов, всякий раз она создает новые комбинации, новые сущности открывает. Одно ясно — никакого равенства в природе нет, и хищный женский инстинкт ради Нерлина обуздать можно и нужно. Сама хочу ему принадлежать. Пусть он не может — мне. Хочу, чтобы он был рядом. Смогу смириться с тем, что будет столько, сколько хочет и сколько сможет. Понимаю теперь, что слияние невозможно, значит, оторву себя от него, залижу рану и буду отвечать только за себя. Это как же? Никогда еще не выходила с миром один на один. В детстве чувствовала себя принадлежностью семьи. Папа умер — как часть себя потеряла... Потом с Костей себя объединила, никогда почти «я» не говорила, а всегда — «мы поехали», «к нам приходили», «нас пригласили». Дуня в это «мы» вошла, как только ее в туго спеленутом конвертике на первую кормежку принесли... С Нерлиным единственным стала «я» без натуги говорить, и оно, как ртутная капелька, хотело слиться с его «я». Хоть он и назвал себя как-то шаром, который, все замечая, катится по миру, но если он и был шаром, то, точно, не ртутным... Колобок убегающий... Клава тогда призналась, что для нее он — блестящий шар из кусочков зеркала, какие под потолком на дискотеках вертятся, и каждая его грань если не режет, то царапает ее... «Когда ты сливаешься с собеседником, то о нем почти ничего не узнаешь, себя только раскрываешь...» — ответил как-то Нерлин на Клавино сетование- упрек, что он все время на расстоянии держится (прижавшись к нему, она особенно остро это ощущала). Что поделаешь, если живет внутри нее чувство — несуетное, нечестолюбивое, непрагматичное, никак не выводимое? И не стыдно нисколько... Ни
100 Ольга Новикова перед кем не стыдно стало, когда поняла — выбора, к счастью-несчастью, не дано... Что оно диктует, то и буду делать-говорить, учась, конечно, сдержанности. И главное, все время проверяя, не насильничаю ли, на это не имею никакого права. (Отсутствием насилия над другими — вот чем отличается диктатура чувства, которую она принимала, от диктатуры власти, которую она ненавидела в любом обличье.) И так своей неуклюжестью чуть все не разрушила. Над Костей тоже нельзя насильничать... Нерлин позаботился даже о нем (или о себе?), поучительные истории рассказывая, как дамочки перед ним плакали: «Я-то думала, что муж... а он любовницу завел...» Когда завел эту пластинку в третий раз, Клава его оборвала: «Неприятно, что ты об этом говоришь мне». Обрадовался: «Хорошо, что ты предупредила...» Нерлин не за счет Кости. Они во мне как изолированные, никогда не искрящие проводки, под этим напряжением я могу (ну, пусть пока плохо получается, но смогу же, смогу!) жить сама и их питать... Костя ни в чем не ущемлен. Все ему отдавала, отдаю и отдам всегда, все, что ему только по- настоящему нужно. Необходимо не из мужского показного самолюбия, а по внутренней, душевной правде. (Вдруг все это зря надумала, вдруг Нерлин больше не возникнет в ее жизни? Технически это возможно, запросто... Без Макаровой конторы обойдется спокойно, ни от кого же не зависит... Нет, эти мысли из скобок даже нельзя выпускать...) Правильные намерения надо еще осуществить... Как себе помочь? Первое, что пришло на ум — попробовать не делать резких движений, буквально не дергаться. Вот только что с кровати спрыгнула, а если вернуться, и сначала одну ногу плавно на пол поставить, потом другую, ходить медленнее, к телефону не бежать, а вышагивать, как пава... — Алло, рада тебя слышать... — Клаве удалось произнести это позвонившему Нерлину ровно, естественно, без намека-упрека. И оказалось, что у нее получается сосуществовать с этой болью. А куда деться, раз только вместе с жизнью можно от нее избавиться... Выдерживая характер, Клава не звонила Елизавете Петровне уже несколько недель. Непросто это оказалось: по субботам-воскресеньям рука сама тянулась к телефону, но приходилось делать над собой усилие и передавать трубку с набранным междугородным номером непричастному к размолвке Косте— с ним теща говорила вежливо, не упоминая дочкиного имени... Дуню пару раз просила позвонить бабушке, а сама очень нескоро нашла в себе силы нагнуться, чтобы подобрать концы порванной родственной связи. Но первым-то был звонок Татки, все-таки съездившей в Москву на слет модных мракобесов от медицины: — Столько народу приехало — в пятитысячном зале мест не всем хватило... Мэтр наш консультирует и в президентской администрации, и в мэрии московской... Зачитывали признательные письма даже от иностранцев, космонавта он вылечил.... Вы бы тоже ему показались... И ни слова о том, где переночевала, и никаких претензий к жестокой сестре... Блаженная доброта... Клава тоже не перечила, со всем соглашалась, не ударила по явной подставке: космонавт-то ведь умер, здоровеньким, значит, скончался? Ну что тут поделаешь, если Татку, толкового инженера, вытурили на пенсию на следующий день после пятидесятипятилетия, и она только такую работу нашла... Будем надеяться, что никто из ее пациентов в суд не подаст, а так... Жизнь сама ее научит, а нет, так и лучше. Елизавета Петровна, конечно, не была так добродушна. Первый разговор провела сдержанно, через губу семейные новости обсудила — подробно провинциальные, а о Клавиной жизни — ритуальное, незаинтересованное «ну, у вас все хорошо...». Без вопросительного знака даже и не «ты», а «вы», то есть вся семья скопом, про Дуню отдельно, про Костю, но никаких вопросов про саму Клаву... А через неделю, во второй разговор, она уже вывалила на Клаву все претензии, тем оолее что они были под альтруистской личиной
Мне страшно, или Третий роман 101 заботы о старшей дочери, которая, оказывается, плакала на материнском пле- ч§: «За что так со мной...» с Я ночи не спала, папу навестила, вместе с ним думала, как же вы без нас-то жить будете? Запомни, это твоя сестра, родные должны быть на первом месте... Вот поймешь это, как бы не поздно... Таня столько для меня сделала, вчера у меня давление было двести двадцать, «скорую» вызывали, так она весь день от меня не отходила. Виталий все звонил, требовал, чтоб она с ним в сад поехала, но она не бросила больную мать... Врачи меня еще отругали — я ведь «вижн» Танин принимала, и думала, что он не только от рака, но и давление отрегулирует, а оказалось, что нужно все-таки специальное лекарство... Ну что тут скажешь? Любое справедливое слово, если они его смысл в себя впустят, разрушит их иллюзорный мир, и кто будет им новый строить? Только за счет своей жизни Клава могла бы им помогать, а на сколько у нее ресурсов хватит? Денег если недостает, то можно как-то заработать постараться, украсть, в конце концов, а то, что требовалось матери и сестре от нее, лишь из себя можно взять, себя лишить... И поэтому когда Елизавета Петровна стала жаловаться на зятя, из-за которого две недели не спала, Клава не стала в ответ иронизировать: «Уточни, из-за кого ты все-таки не спала — из- за меня или из-за него?» Если человек ищет обижателя, то он найдет его, будьте уверены... Так создается нужное жизненное напряжение, которое в старости большинству неоткуда взять. То, что встреч стало меньше, Нерлин объяснил так: — Я очень запустил свои дела из-за встреч с одной милой женщиной. Целый год почти все приезды в Москву прсвящал ей, столько людей на меня сердятся теперь... Я не жалею, но придется это учитывать... Клава так вымуштровала себя, что даже горькой улыбки себе не позволила, а уж восклицание «и это было много?! что же теперь меня ждет?!» задушила в зародыше. И к этому придется приноровиться. И к тому, что если и встречались у него дома, то всегда при Суреныче, а в основном они видались в кафе-ресторанах, где он выслушивал ее добросовестные пересказы, для большей точности и вслух зачитывала ему целые страницы томов судебного дела. Про ее дела расспрашивал, о своих выборочно сообщал. Все, как и прежде? Нет, теперь Клава не смела заикаться о своих чувствах. Один только раз, пересилив себя — как против сильного ветра пошла, — нарушила свой обет. Когда до нее дошло, что ее лишили близости. — Почему? — Ну, я не знаю, не люблю такие вещи по телефону обсуждать... — Из-за моего безобразного демарша? — Может быть... А может, и нет... По-разному бывает, это все может вернуться... Наверно, настоящая женщина должна оскорбиться и... И что? У нее выхода нет — смириться придется, причем без этого бабского «ну я тебе докажу, ты...». (Борьба амбиций... Что примитивнее и скучнее войны фантомов, на которую уходит бессмысленно твоя собственная энергия? Ведь нет и не может быть никакого объективного смысла в твоем триумфе, да и сама победа ощутима ли в реальности, какую такую ценность имеет...) Зачем спрашивала? Неужели хотела так примитивно его предупредить, что не согласна, чтобы с ней он только разговаривал, а ... (ну где подходящее слово, к ее душевно-физическому слиянию с Нерлиным подходящее?) — других?* Нет. Точно, нет. Как озарение пришел ответ: известила его, что ей больно от такого разделения. И что если сейчас ему — разучившемуся (или никогда не умел?) любить одновременно и душу, и тело, — все равно, страдает она или нет, то, может быть, со временем, за ее любовью попристальнее (ее так отстраненно, как сейчас) понаблюдав, и он научится это диковинное чувство испытывать. Ведь если девушка (по незнанию или от стеснения) в постели как бревно лежит, то не обязательно ждать, пока она сама поймет, что надо делать, лучше подсказать ей... (Господи, какие простые, обыкновен-
102 Ольга Новикова ные слова на ум приходят... Но стоит только над их огранкой поработать, и они стрелой войдут в тебя, стрелой, которую потом никак не вынуть — разве что разворотив душу...) Может быть, и ему когда-нибудь разонравится жить без этого редкого, не каждому известного волнения, в котором сплелись вместе и страдание, и счастье? Ну разве это совсем несбыточно? (И на этот вопрос Клава не находит ответа... Умная-то умная, но когда эмоции так захлестывают, то пытаться умом что-то понять — все равно что ножом воду резать...) Что делать, если ногу или руку отняли, если зрение потерял, даже если парализовало?.. Как можно быстрее побороть отчаяние (его надо выводить из души сразу и без остатка — своими природными силами, с помощью надежных, слитных с тобой близких, лекарствами любыми, хоть как, потому что слаб человек, полюбит страдание, и этот враг, не заметишь, подведет к гамлетовской черте) и жить дальше... А у нее еще и надежда есть... Она и может стать началом.
СЕРГЕЙ ЛЕБЕДЕВ ФИГУРА РЕЧИ На скорую руку, живую нить, шагами мерить, умом кроить, где шов, где рубчик — строку к строке, слова обкатывая на языке. Размер не важен, успей сложить канву, покрой. Силуэт скажи, который вынужден обличить. Ведь платье не с чем уже сличить. Фигура речи, фантом, вранье, лохмотья, тряпки, утиль, дранье, обноски голоса -— не чета тому, что знают твои уста. И все же чудится. Гомон. Дрожь сверх чувств положенных. Будто нож блеснет внезапно из-под полы: зеркала ярче, острей иглы. РЫБАЛКА Не проведать, ни сном, ни духом о грядущем. Волной, грядой надвигается. Гущу слухом не уловишь. Вода водой. Надвигается, в шуме, плеске, вовлекая в водоворот. Колокольчик звенит на леске, предвкушение вяжет рот. К таганку, котелку, на доску выволакивается плотва и трепещет, почуяв воздух всеми фибрами естества. Кувырком, цирковой методой, леску яростно теребя, как собака стрясает воду — чтобы сушу стряхнуть с себя. Обмирает, тускнеет. Тело распрямляется. Спал зрачок. В требухе острие задело за живое. Увяз крючок. А наживка — душистый мякиш, дух анисовый, благодать. У соседа все — кукиш-накиш. На анис и клюет, видать. Сергей Сергеевич Лебедев (род. в 1981 г.) — журналист, редактор. Стихи публикуются впервые. Живет в Москве. © Сергей Лебедев, 2003
104 Сергей Лебедев НА ЗАДНЕМ СИДЕНЬЕ Автобусы прут через пробки на нерест широким проспектом окраин; молчат пассажиры, с газетами сверясь, откуда теперь и куда им. Морозно. На черепе мерзнет ондатра, прическу свалявшая в хатку; такую по случаю снимут в парадном, но тут же нацепят обратно. Шипящая дверь, индевелые стекла... Отвесь остановке поклончик. И жизнь поистерлась, и память поблекла, как глаженный трижды талончик. Напиться бы всласть, подновить синячишки, развеяться, выправить плечи... Да поздно. Жена уже ждет, ребятишки уроки доделали. Вечер. Чего еще ждать? Снисхожденья, удачи, любезности, масти, фавора? Приехали. Стоп. Перед носом маячит картонный зрачок контролера. ГОЛОС ИЗ-ЗА ПОЛЯРНОГО КРУГА В порту Галиматьяо корабли все на цепях, как псы сторожевые. И мы там будем. Скоро. Не скули. Различья нет — живые, неживые. Бери котел, кухлянку, торбаса. Любовь в костер — сработана топорно, Пусть остаются дыма полоса, пустых небес бессмысленное порно. Покуда наст, гони шибчей собак! Держи на юг — легко, все время с горки. Когда увидишь свой дорожный знак, не мельтеши, глотай, как пьют касторку. Что это будет? Озеро, обрыв, чужой лыжни нечаянная метка, метели всхлип, молчание горы, с разлету в глаз ударившая ветка — не угадать. Сверни тогда. Дыми. Оленей пару выменяй на свору. И привыкай: с людьми или зверьми поласковей, как с рыбой. Разговором. Оденься в шубу, выпяли колпак. За плечи — торбу. Посох, бородища. Нос разотри. Сильнее. Для зевак. Авось, проскочишь. Схватятся — не сыщут.
ПЕТР КОЖЕВНИКОВ ЖРЕЦ Алексею Герману Если бы вы знали, до чего мне сложно начать свою, наверное, немудреную повесть, то вы, возможно, соизмерили бы скидку уже за эти выстраданные строки, хотя в дальнейшем я, может быть, и даже скорее всего, а если уж совсем откровенно, то излишне расслаблюсь и поведаю вам замечательную историю о своем знакомом, а ежели опять с полной искренностью, то о ближайшем друге, в определенном смысле даже двойнике, совершающем свои, для кого-то порой фантастические метаморфозы, в результате которых даже я не всегда осмеливаюсь оставаться уверенным в том, что он — это он, что он— один, а не множественен (и не женственен). Мне бы не хотелось (хотелось), чтобы вы вдруг (без всякого основания) возомнили, что он — это я. Нет! Мы ни в коей мере не одно и то же, не один организм. Я даже назойливо попрошу вас не путать нас, совершенно отдельных, самостоятельных людей. И должен сразу же заявить, что меня в высшей степени раздражает (не раздражает) тот факт, что некоторые (не буду указывать фамилии) по каким-то причинам (самым разным) объединяют нас (то есть меня и его со всеми другими исходящими из него или, наоборот, в него входящими), объединяют нас в одного персонажа. Я с печалью предвосхищаю, что вы, вопреки моим предуведомлениям, все же попытаетесь наделить меня несуществующим кокетством и вменить мне стремление навязать вам мысль о том, что я и он — одна фигура. Причем вы, наверное, убеждены, что я добиваюсь своей цели, как бы доказывая вам как раз то, что я — это не он. Нет, нет и нет! Хотя, что я заранее столь разволновался (не разволновался) ? Все ведь определится (не определится) в потоке моего последовательного (непоследовательного) изложения, перед которым я считаю (не считаю) необходимым предупредить вас еще об одном обстоятельстве, а именно о том, что имя и фамилия человека, о котором вот-вот раздастся речь, — начисто вымышленные, или даже, если вам это покажется удобней, будет использована кличка. Причем, как бы я ни объявил своего героя, передо мной тотчас образуется пропасть, — ведь любой в состоянии примерить эти данные кому угодно! Да мало того, еще и скоропостижно опознать тех, у кого по случаю в действительности совпадают имя или фамилия, или в какой-то мере — похожи (не похожи). Согласитесь, какую бы фамилию я ни присвоил своему объекту, наши фантазеры тотчас метнутся во все словари и справочники и откопают что- Петр Валерьевич Кожевников (род. в 1953 г.) — прозаик, сценарист, режиссер. Автор книг «Остров» (Л., 1991), «Не отвергни меня» (СПб., 1999), «Год людоеда» (СПб., 2000), «Ангелы в раю» (Париж: Пьер Орэ, 2000) и др. Живет в С.-Петербурге. © Петр Кожевников, 2003
106 Петр Кожевников нибудь эдакое, безусловно, не играющее здесь никакой роли, а то еще и примерят мое детище к какому-нибудь более современному деятелю, да еще и впадут в математические изыски, разлагая слово на гласные и согласные буквы, обращая особое внимание на порядок их шествия в слове, место в алфавите, да еще вдруг обратят свой воспаленный рассудок на обстоятельства, на которые я даже не хочу намекать, а может быть, которых и сам не ведаю (ведаю). Причем последнее для предстоящей практики, по моему странному предчувствию, — всего вероятней. А имя? Ну, как ни назови я свою модель, наши энциклопедисты гипотези- руют не только повторение какой-нибудь (каких-нибудь) драматической ситуации, отяготившей (не отяготившей) предложенный набор букв, но и разъяснят, кто в наши дни испытал (не испытал) подобную судьбу и что на сегодняшний день означает количество букв в указанном имени. Пожалуй, мне остается лишь одно (я — в тупике!) — обозначить мой материал тем кодом, который мне только и оставил благосклонный (неблагосклонный) читатель. Итак, он зовется Жрец! И вот я опять (не опять) пытаюсь избегнуть никчемных читательских домыслов, а мне ведь пора (не пора) приступить к непосредственному (посредственному) изложению (низложению) событий... Как только Жрец появился, он тотчас начал расхаживать и болтать. Наверное, он тараторил еще внедряясь в пределы нашего этажа, а значит, я уверен, и раньше, да, собственно, за свои разглагольствования он и стал добычей психиатров (психопатов). Его зримое облачение составляли молочно-розовая пижама и домашние туфли. В конструкции обуви Жрец не использовал задник, а заминал его пяткой. При ходьбе же задник несколько отставал от подошвы и в итоге, настигнув стопу, производил звонкий шлепок. Так он и двигался под шлепки, словно под редкие аплодисменты. Жрец выглядел приземистым и крепким. В нем сквозили устойчивость и хватка. Штаны пришлись Жрецу велики и где-то с середины голени заметно осели. В этих местах ноги напоминали вертикально поставленные ручные счеты или древесные стволы, обремененные наростами-паразитами. Рукава пижамной куртки Жрец засучил. В этом обнаружилась не только необходимость пресечь их безразмерность, но и весь его характер. Общий вид Жреца выражал агрессивное стремление к заведомо активным действиям, то ли кулачному бою, то ли кузнечному ремеслу. Голова Жреца была недавно обрита, сама же имела выраженную атавистическую форму: узкий, словно выдавленный вперед лоб, кустистые брови, соответственно, словно вбитые в пазы глаза. Линия носа в профиль напоминала половину параболы, если я правильно помню, — от плюсовых значений игрека до нуля или, может быть, ниже (выше). Эта же конфигурация схожа с детской горкой, обитой жестью для круглогодичного скатывания. Внизу нос, вопреки ожидаемой твердости, дрябл, как вялый овощ. Мощные скулы, словно латы рыцаря, подбородок расщеплен по своему центру так, будто подвергся иссечению, а после сложен и сращен. Губы узкие и даже как бы поджатые, зубы мелкие и существуют на зримом расстоянии друг от друга. Когда уста разверзаются, зубов не видно и в пропасти рта — ночь. Жрец представал так, будто только что исторгнут из парного отделения, где усердно парился: лицо напоминает слепок из бело-розового зефира — так расцвечено оно пятнами, а ржавые волоски на веснушчатых руках ершатся, будто намагниченные от недавнего растирания банным полотенцем. — Разве это дело? — задавал Жрец самому себе вопрос и отвечал, развивая своеобразный диспут: — Не де-ло! Что ж они там совсем о-бал-де-ли? Выходит — да! Ленин почему до сих пор в лежку? Давно пора встать и ра-бо- тать! А Карл? Он-то всегда понимал, что именно у нас можно со-вер-шить, а потом рас-про-стра-нить! Дело прошлое, а я ведь предупреждал товарища Кен-не-ди, сигналил, но он — свое, ирландцы все с но-ро-вом. А в итоге что? Машерова — КРА-Зом, — всмятку! Меня — ключом ри-гель-ным в пах! Да вот, не срос-лось — жив и до них до-бе-русь!
_ Жрец 107 Часто, не завершая очередное слово, Жрец объявлял следующее, и посему окончание накладывалось на начало. На слух подобная практика производила впечатление одного непрерывного слова, которое, в свою очередь, прерывалось резкими вдохами, с некоторым даже стоном или всхлипом. Означенные помехи случались по мере развития одного слова, а не между ними или фразами. Я не совсем представляю (совсем не представляю), как изобразить его речь в представленном сообщении. Возможно, так: «Пролет-ари-все-роняйтесь!» (Здесь я почему-то вновь испытываю неотложность предупредить вас о том, чтобы вы не искали в моем уведомлении никаких символов, аллегорий и прочих изысков, а лишь опознали того, кто... Впрочем, об этом после...) Свое странное знакомство мы возобновили в другом кругу ада, о котором посвященные вслух, да еще и прилюдно стараются не упоминать. Для этого бывшие обитатели подобных заведений довольно успешно самокодируются на отречение. Поверьте, я не стал бы этого утверждать, если бы не убедился в соответствии моих слов чужим судьбам. Если предыдущую точку нашего соприкосновения еще до сей поры (от сей поры) можно (нельзя) изобразить как место для наказания инако (не инако) мыслящих, то второй этап конструирования отношений состоялся (не состоялся) там, куда безвинно сослать (не сослать), наверное (не наверное), достаточно сложно (несложно). Хотя первопричину попадания на этот рубеж также можно вменить умелому (неумелому) исполнению (неисполнению) коварного проекта. На ниве наших новых испытаний, в отличие от психиатрии, новичком оказался я. Жрец по-домашнему размяк с книгой на аккуратно, можно сказать, по-армейски, заправленной койке. Среди общей белизны, розовости и салатности натянутый на него черный производственный, может быть, садовый комбинезон читался как кромешная дыра. Жрец вполне мог сойти за электрика или сантехника, который явился исполнить свои обязанности и почему-то задержался. Пока я входил и постепенно узнавал сидящего, Жрец начал подниматься, хотя вряд ли мог меня изначально увидеть, поскольку находился по отношению ко мне больше чем вполоборота и, кажется, увлеченно читал. Вставая, Жрец поворачивал ко мне голову и улыбался. Его лицо за эти годы странно изменилось. Во-первых, оно стало чрезвычайно сальным, сама же поверхность напоминала древесный ствол, усердно изъеденный насекомыми, или плату из мира микроэлектроники. Волосяной покров на голове моего знакомца также претерпел изменения. Волосы стали длинными и вьющимися, седыми и грязными — все это производило впечатление дешевого и изношенного парика. Я не уставал поражаться реконструкции, случившейся с лицом Жреца: оно стало как переспелая фиолетовая слива, готовая в любой момент лопнуть и оросить наблюдателя соком, а возможно, даже мякотью. Наиболее опасным предвкушалось исторжение кости, которая, учитывая размеры плода, могла бы размозжить голову. У Жреца появились бакенбарды, усы и борода. В силу новых обстоятельств слива пребывала в некой паутине или плесени, эдаком своеобразном гнезде. В хаосе огненной растительности рот не был очевиден, но во время речи губы иногда выкатывались из-под завитков и кудряшек. Они, несомненно, стали пухлыми, точно два набитых загадочным содержимым пирожка или, пожалуй, как две геморроидальные шишки. В момент раскрытия рта выявлялось и то, что у Жреца образовались лошадиные зубы, а клыки — как у кабана и не умещались во рту, а поблескивали из волосяной стихии рифами, словно в океанических водорослях. — Это провокация. Я давно предчувствовал, что они мне что-нибудь подстроят. — Жрец удерживал меня за рукав пижамы в полутемном пространстве коридора. Из его рта несло кислым творогом и выбрасывалась слюна. — Ты ведь знаешь, что вся моя жизнь отдана переустройству и благоустройству нашего общества, нашей страны. Я ведь никогда себе не позволял и не позво-
108 Петр Кожевников лил бы, если бы не эти глаза. Эти слова. Но, ты знаешь, самое смешное состоит в том, что ничего определенного и не получилось, то есть не потому все сорвалось, что я чего-то там не смог, а просто ничего и не могло приключиться — она ведь была совсем ребенком, и я бы никогда... Да ты ведь во мне уверен, правда? Жрец стал трясти меня и, наверное, невольно бить о стенку. Я осязал, как мотыльки штукатурки спархивают под воротник на мой настороженный хребет и неуверенно оседают на слегка взопревшей спине. — Они тут допрашивают меня, как врага народа, о каких-то мифических сексуальных контактах, намекают на мою возможную извращенность. Да нет же, мне не в чем сознаваться! Но у меня ничего нет, представляешь, как говорится, бог миловал, я — чист как младенец! Но врачи ведь такие перестраховщики — они меня убеждали здесь задержаться, подлечить заодно печень, я просто не смог им отказать, хотя, думаю, все это — пустое. Я было уже поверил в непричастность Жреца ко всем здешним проблемам, как вдруг заметил (не заметил), что в положенное время он покорно пристраивается к очереди на укол, а его обнаженная для доступа антибиотиков ягодица подобно стрелковой мишени изрешечена специфическими оспинками. Рядом с постом, где обычно производили инъекции, на стене зависло полупрозрачное зеркало, будто специально оформленное для контрольного взгляда пациентов на свои изможденные ягодицы, выглядевшие преимущественно беззащитно и жертвенно. Мой черед оценить результат сладострастной атаки процедурной сестры настал столь же неизбежно, как и всех прочих обитателей отделения. Я привычно обратил внимание на свое тело, ставшее для меня чужим и несколько пугающим. Последние годы оно обрело подобие бэушной резиновой игрушки. Я его с усталой привычкой ненавидел и при этом, не скрою, безумно ждал фантастической замены на иное, исполненное здоровья, силы и грации. — Ты понимаешь, все гораздо сложнее. Я даже не могу тебе сейчас объяснить всю ситуацию. Ну, высеяли они что-то, но совсем другое. Сущие пустяки! — Жрец отвел руку с ваткой от ягодицы и приблизил ее к глазам. Пахнуло спиртом. Я также машинально осмотрел объект его изучения — на ватке свертывалась кровь. Тогда он извернулся вполоборота и обозрел свою ягодицу. Я, опять же машинально, повторил его взгляд. — То, что они выявили, присуще любому организму. Слышишь? Это — у всех! Но никому ведь и в голову не приходит, чтобы каждого обследовать и лечить! Да и зачем устраивать панику? Пусть существуют в неведении. — Жрец небрежно отщелкнул указательным пальцем ватку в пространство. — Да я ведь никого и не виню в том, что у меня все так странно сложилось, что я опять втянут в какую-то абсолютно не свою историю. Насколько я осведомлен о судьбах выдающихся личностей, такие штучки — сугубо их удел. Но я ведь ни на что не претендую. Кто я? Полусгнившая мокрица с известью вместо мозга... Сейчас я вновь принужден своим предчувствием застопорить ваши счастливые догадки — еще в два раза меньше терпения, и вы сможете буквально ткнуть пальцем в столь знакомое, как иногда кажется, родное (не родное) вам (мне) лицо (не лицо)... Жрец встретился мне в новой для нас обстановке, куда мы оба попали на неопределенное время перед очередным решением нашей затянувшейся (не затянувшейся) судьбы. Его, как и меня, сопровождали сквозь лабиринт (как нам казалось) лестниц, дверей и коридоров. Я опознал своего, теперь ужег наверное, довольно близкого приятеля со спины. Хотя он вновь побаловал меня премьерой своей внешности: он стал выше ростом и настолько стройнее, что его даже можно было назвать истощенным. Голова казалась смонтированной, по крайней мере, из трех различных конструкций: затылок был срезан, и возникала загадка, как в подобном черепе может размещаться стандартный мозг и прочие внутричерепные атрибуты. Лоб напоминал коробку, которая как бы нахлобучена на голову. Глаза стали как грибные шляпки в маринаде и
Жрец 109 несколько съехались к подразумеваемому центру таким образом, что если Жрец вперял в объект один зрачок, то другой сползал к переносице. Нос обрел форму крючковатого клюва, а на своем окончании обзавелся подобием нагрубше- го сосца. Верхняя челюсть была велика и отвесна, а при своем движении создавала в середине угол складывания, чем напоминала чувствительную морду некоего животного, возможно, тапира. Нижняя челюсть существенно западала внутрь и выглядела, в общем-то, детской. Подбородок провалился еще глубже, так что провоцировал сойти за кадык. Из-за этого верхняя челюсть принимала на себя ответственность за всю нижнелицевую часть, и казалось странным не находить на ней искомый рот. Уши превратились в мелкие треугольники. Где- то от середины корней они начинали оттопыриваться и к своему верхнему завершению отторгались от головы на расстояние собственного размера. Жрец был обрит, но у основания черепа волосы пробились робкой аурой и были темны, как чернослив. При беглом взгляде на эту голову могло померещиться, что на нее напялены оригинальные наушники. Нас определили в разные камеры, но мы встретились на следующий день на прогулке. — Ты знаешь, я за свою жизнь несколько раз пытался покончить с собой, но пока, как видишь, неудачно. — Жрец засучил оба рукава и предъявил мне изуродованные предплечья, шрамы на которых были расположены и вдоль и поперек. — Один раз проглотил нож — сделали резекцию и изъяли. А это, — Жрец освободил от шарфа шею, и я увидел свежую, глубокую ссадину. — Это — последнее. Перед арестом. Я ведь ни в чем не виноват. Глупое дело, чепуха! Какая-то драка, или кража, или драка с кражей, или даже кража с убийством. Да я и сам не пойму, чего они от меня добиваются, ну и они, кажется, тоже не особо разумеют, что мне вменить. Им ведь как прикажут, так они й сделают. Знаешь, если все обойдется, а у меня есть основания так полагать, — я отсюда уеду. Причем куда угодно — Запад, Восток — мне уже безразлично. Если бы сказали — ползи, я бы уполз, сказали бы — зарежь свою мать, и мы предоставим тебе вид на жительство, я бы не терял времени... А здесь надо все уничтожить, для начала выжечь, позже — затопить... Сейчас я уже считаю ненужным корректировать ваш выбор, а если вы еще не вполне уверены в своем здравомыслии, то я в ближайших строках подтвержу ваш статус... Наши испытания надежно привязали нас друг к другу. Последующие годы мы много общались и каждый раз (вопреки заветам врачей, да, пожалуй, и криминалистов), каждый раз сурово упивались и даже, я вспоминаю, проказили и дебоширили. Во время одного из таких приватных застолий мой друг предложил мне стать его доверенным лицом на предстоящих выборах. — Ты ведь говорил, что завершаешь оформление документов на выезд?! — театрально изобразил я базедовы глаза. — Ты вправе мне не верить на слово, но я вдруг понял, что мы нужнее здесь. — Жрец приготовился к заразительному для окружающих смеху. Мы действительно дико хохотали в тот, не побоюсь заявить, исторический вечер. Я вновь, как и при других встречах с моим другом, почувствовал себя хитроумным заговорщиком, чуть ли не агентом, хотя это, может быть, и чересчур, — тогда я еще был «никто» и «ничто», так же, впрочем, как и мой перспективный друг. ...Теперь, когда я оглядываюсь на наш (его) путь к власти, то понимаю, что все удавалось неожиданно и даже неоправданно легко. Складывалось впечатление, что неведомые силы или вдруг сама природа освободили вакансии для обновления жизни и ее, как мы грезили, улучшения. В ходе предвыборной кампании мы вывесили в отведенном месте портрет Жреца форматом два на три метра, размножили в неучтенном количестве его программу и хвалебные о нем отзывы разных популярных особ и организовали около изображения пост, где активисты растолковывали гражданам добродетели нашего (их) кандидата и необходимость голосовать именно за него.
110 Петр Кожевников — Ты действительно выполнишь то-то и то-то? — бесконечно цитировал я столь же бесконечные пункты и подпункты нашей программы и внимательно всматривался в его вечно меняющееся лицо. — Да, мой друг. — Он называл меня «друг», и мне становилось легко и радостно. Я, наверное, был счастлив. — Да, мой друг, — подымал Жрец уголок рта, приоткрывал его и шмыгал носом. Это означало улыбку и одобрение. — Да, мой друг, но не забудьте (на «вы»!), не забудьте, мой друг, что мы (Господи, «мы»! Значит, вместе, значит, я все еще рядом, я — нужен, я — в строю?! Я — соратник?!) Мы должны, просто обязаны совершить еще и такое и эдакое. — Он дополнял негромким и убедительным голосом свои дерзкие проекты все новыми, почти фантастическими пунктами. А как мы (я) следили за средствами массовой информации, пытаясь уловить малейшие нюансы в настроении тех, кто мог избрать или не избрать нашего (моего) кандидата. И он пришел! Мы ждали и не ждали этого! Мы верили и не верили в то, что он сможет войти туда, куда еще недавно... Да что там! Об этом ли сейчас вспоминать! Наш доблестный Жрец проник во все эшелоны власти. — Ты не представляешь! — кричал он мне (я — ему), после первой сессии. — Ты даже не представляешь, до чего я жажду заставить всех стать счастливыми! Я готов прямо здесь, сейчас умереть, чтобы наша страна, наши люди дышали чистым воздухом и пили безопасную воду, имели машины и дачи, карамель и новогодние подарки. Но ради этого нам потребна власть, много власти, вся власть! Чтобы помочь нашим несчастным, обездоленным ветеранам и инвалидам, сиротам и пропойцам, мне нужна квартира и радиотелефон, личная охрана и счет в швейцарском банке. Чтобы хоть что-то изменить к лучшему, — тут он схватил меня за волосы и заорал в мое покорно и страстно внемлющее ухо: — К лучшему! Чтобы хоть что-то изменить, я должен вначале стать таким же, как они, а потом значительно... — После этих слов он вновь потянулся к моей преданной голове, но я мягко отстранился. — А потом значительно сильнее. Только тогда!.. Наша жизнь в последующие годы была посвящена именно этому. Мы (он) стали невероятно (вероятно) сильны. Я бы мог, конечно, без особого труда (поскольку все события и имена свежи в памяти), я бы мог дать пугающе подробную хронику этих лет. Впрочем, я столь же легко догадываюсь о том, что вы давно с не менее бодрящей (не бодрящей) крылатостью сообразили, кто он, Жрец, — человек, идущий к власти везде и всегда! Вообще-то, не зря ли я, человек без собственного лица, толкую вам об очевидном, я, обреченный закрывать свое, отмеченное дьяволом изображение (больше похожее на свиное рыло), обреченный закрывать различными масками то, что когда-то можно было назвать лицом, обреченный постоянно менять голос, манеры, убеждения, походку, стиль жизни — все. Я, никому не верящий и ни в кого не верующий. Конечно же, зря я выламываюсь перед вами, которые, в большинстве своем, чаще и больше меня (нас) потребляют сведения из средств массовой информации и знают о моем друге (обо мне) куда больше, чем это может предположить даже наиболее безумная фантазия. Вы не можете не помнить, что, когда мы со Жрецом только еще начинали наше продвижение во власть, у него (меня) не было ничего — он (я) занимал у меня (него) пять копеек на метро (тогда, всего «икс» лет назад, это стоило именно столько. К этому, возможно, мы еще и вернемся). Он занимал пятачок на метро. Я угощал его кофе и даже выделял из своих скромных средств десять рублей в пользу его исторического безденежья. Тогда у него не было ничего, а сейчас у него буквально несметные богатства и возможности, умело (неумело) изъятые у зазевавшихся предшественников. И об этом, полагаю, вы достаточно осведомлены или хотя бы догадываетесь. Я же ставил (не ставил) себе целью в сем наискромнейшем послании поведать, откуда он пришел, а то, куда он идет и ведет вас, кажется, уже очевидно. И вы, опять же, не хуже меня понимаете, что он уже никогда не уймется.
НАШИ ПУБЛИКАЦИИ В. М. ГЛИНКА ИЗ НЕОПУБЛИКОВАННОГО Имя Владислава Михайловича Глинки (1903—1983), историка и писателя, известно читателям по его беллетристическим книгам «Старосольская повесть» (Л., 1948), «История унтера Иванова» (М., 1976), «Судьба дворцового гренадера» (М., 1976), дилогии о герое 1812 года Сергее Непейцыне и другим, а также по работам, явившимся результатом его многолетней музейно-архивной деятельности: «Пушкин и Военная галерея Зимнего дворца», «Военная галерея Зимнего дворца» (в соавторстве с А. В. Помарнацким), «Русский военный костюм XVIII —начала XX века». Однако, возможно, самой яркой и сильной стороной деятельности В. М. Глинки- историка и знатока всевозможных аспектов старины являлась историко-бытовая консультация огромного круга собеседников и адресатов от профессиональных ученых до любого интересующегося — будь то режиссер театра или кино, художник, музейщик, подросток или старик-эмигрант, желавших получить какую-либо справку о прошлом. При этом фокус того объектива, в который при помощи В. М. Глинки собеседник заглядывал в прошлое, мог быть самым различным, и увиденное могло быть как стратегической схемой — собеседник, скажем, получал понятие о распределении политических векторов в Европе перед свиданием Наполеона с Александром I на плоту в Тильзите — так и микроскопическими деталями прошлого: выслушав короткий монолог, собеседник узнавал, допустим, как обрабатывалась боевая рана в 1810-х годах, или как в конце XIX века (Гуров, «Дама с собачкой») получали письма до востребования. К сожалению, именно эта, повторяем, наиболее яркая, выпуклая, а в силу горячего темперамента и потребности (ныне все реже встречающейся у эрудитов) щедро отдавать знания, совершенно особая деятельность В. М. Глинки известна далеко не так широко, как, может быть, того заслуживала. Настоящая публикация имеет своей целью хоть отчасти восполнить этот пробел. Публикуемые письма являются лишь фрагментами той сети отношений, которая связывала В. М. Глинку с бесчисленными адресатами. Но сейчас уже нет никакой возможности ни восстановить эти переписки целиком, ни — тут можно лишь развести руками — реставрировать те горячие диалоги и монологи, как непосредственные, так и телефонные, которые, конечно, являлись органичной частью этой интереснейшей отрасли исторической науки и службы исторической памяти. Еще одной творческой гранью В. М. Глинки-историка являлись его устные рассказы о людях, с которыми ему довелось встречаться. Все, кто хоть когда-либо был слушателем этих рассказов-воспоминаний, говорили о них, как о том, что непременно следовало бы записывать. Пример такой записи мы здесь также представляем. Публикация посвящается столетию со дня рождения Владислава Михайловича Глинки. М. Глинка © В. М. Глинка (наследники), 2003 © М. Глинка (публикация, вступительная заметка, примечания), 2003
112 В. М. Глинка ПИСЬМА В. М. ГЛИНКИ Д. С. Лихачеву Дорогой Дмитрий Сергеевич! Думаю, что помимо знакомства Вашего с моими книгами и тех сведений, которые прочтете в бумагах, скопированных с ранее писанного для официальных инстанций, мне следует сообщить Вам еще кое-что о себе, выходящее за рамки анкеты. Прежде всего напишу, что лучшим в себе (видя также немало и дурного) я обязан влиянию и примеру отца Михаила Павловича Глинки (1872—1939), гуманнейшего из людей, которых знал. Он был врачом идейного типа, шедшим в любой час суток на призыв больного, часто неся с собой не только лекарства и пищу, если мог предположить, что они нужны, но порой и деньги. Это совсем не значит, что отец при частной практике не получал гонораров от состоятельных пациентов, но у него никогда не было «таксы», а при выходе из его кабинета стоял глубокий керамический ковш, в который и опускали любую сумму, какую считали сообразно своим средствам. Мама моя была доброй помощницей отцу всегда и во всем. Большое значение в моем детстве и отрочестве сыграла няня Елизавета Матвеевна — крестьянка приильменской деревни Буреги, умершая в 1970 году за 90 лет от роду и похороненная рядом с моим отцом и бабушкой в Старой Руссе. Ее вера в Бога, как высшее начало добра и справедливости, вековое крестьянское поклонение любому труду, своеобразные афоризмы и поговорки, сама деревенская очень выразительная речь вошли в меня вместе с ее заботами о здоровье, сне, физической и нравственной чистоте и прилежании в ученье. Впрочем, речь и идеология красноармейцев, в среду которых я вступил в 1919 году, были так же очень мало тронуты городским налетом. Все эти за малым исключением недавние крестьяне думали и говорили очень близко к моей няне, хотя многие из них прошли войну с немцами и в различной форме и степени участвовали в революции. Многое из того, что видел тогда, кажется теперь довольно странным. То, скажем, что при купанье в Дону в августе 1919 года на подавляющем большинстве красноармейцев оказались нательные кресты, или что в том же полку на 1000 бойцов и командиров было менее 20 членов РКП(б). И дрался полк с деникинцами отчаянно. Но это так — стариковский «отскок» в сторону. Вышеупомянутая бабушка была вдовой довольно известного в 1880 — 900-х годах публициста С. Н. Кривенко (1847 — 1907), редактора «Русского богатства». Хранившийся у нее архив деда из сотни записочек и писем Тургенева, Салтыкова, Гаршина, Михайловского, Шелгунова, Плещеева, Короленко и мн. др. был для меня первым благоговейным чтением не напечатанных историко- литературных документов. Дед по отцовской линии Павел Константинович Глинка (1844—1902) происходил из мелкопоместных дворян. У моего прадеда было 29 душ крестьян «мужеска пола» в деревеньке близ Смоленска, доставшихся в 1856 г. старшему брату деда, для управления ими вышедшему в отставку из флота, по воле овдовевшей матери. А дед мой всю жизнь существовал одним жалованьем морского офицера, в молодости плавал на паро- парусных клиперах вместе с К. М. Станюковичем и окончил жизнь в чине генерал-лейтенанта по адмиралтейству. Но, будучи горячим поклонником реформ 1860-х гг. — освобождения крестьян, гласного суда, всеобщей воинской повинности и земства, отклонил сыновей от военно-морской службы, и дядя стал адвокатом, а отец мой — врачом, молодые годы отдавшим земству, начав с больнички в глухой деревушке в 70 верстах от ж.д. Атмосфера в нашем доме в годы моего детства и отрочества была, вероятно, типичной для состоятельной провинциальной интеллигентской семьи того времени. По субботам собирался круг друзей с женами человек более 20-ти: педагоги, врачи, два офицера местного полка, которых отец случайно перевязывал, служа в соседней части в 1905 г. в бою у Путиловской сопки, в Мань-
Из неопубликованного 113 чжурии. Несколько человек играли в винт, остальные слушали музыку — квартет или квинтет любителей, игравших, по-моему, недурно от Гайдна до Рахманинова. Помню разговоры и споры о Чехове, Куприне, Бунине, Андрееве, Гауптмане и Гамсуне. Ужинали с малым количеством вина и расходились около часу ночи. Следует, пожалуй, добавить, что летом Русса преображалась, и курортный сезон в парке минеральных вод играл симфонический оркестр под управлением Токаревича, Вольф-Израэля, Цанибони — второстепенных, но серьезных дирижеров. Гастролировали концертанты — певцы и балет. А главное, весь сезон играл драматический театр К. Н. Незлобина — тогдашний серьезный соперник Московского Малого театра, ныне забытый, как частная антреприза. Мы — подростки пересмотрели в нем всех русских классиков, и я помню 600-й спектакль «Орленка» Ростана, в финале которого почти весь театр плакал или хоть сморкался. Война 1914—17 гг. все перевернула и в нашей семье. Отец был сразу же мобилизован. Через два года ушли оба мои брата, старший из них погиб в гражданскую войну при неясных обстоятельствах, служа на санитарном поезде, второй, став позже агрономом, был мобилизован как командир запаса в 1941 г. и убит в бою под Ленинградом. Вероятно, отрочество, совпавшее с войной 1914—17 гг., и длинная вереница предков-военных (публицист Кривенко также в молодости послужил офицером) сказались в моем интересе к военным людям, но не столько к тому, как и чем воевали, к тактике и стратегии, а как и чем жили эти вояки, что думали и чувствовали, чему учились, как воспринимали свою службу, исповедовали преданность родине, относились к начальникам и подчиненным. Я всегда буду благодарен судьбе, что ввела меня в среду музейных работников в 1920 —30-х гг. — бедняков, живших на очень скудную зарплату, но подлинно любивших доверенные им памятники прошлого. Однако, проведя в этой среде беспрерывно 35 лет, я остался дилетантом — не стал специалистом по изобразительному искусству, нумизматике, керамике или мебели. Опять же меня интересовала общая картина прошлой жизни — материальной и духовной: что люди носили, чем занимались для развлечения, что читали, во что верили, что прощали друг другу, а что считали позором. Эти интересы привели меня к театру и кинофабрикам в качестве «консультанта по быту» и к собственному писательскому труду. Захотелось рассказать о прошлом, которое я познавал через прикосновение материальное и духовное к его памятникам и видел порой очень ясно, как мне казалось. В моей официальной автобиографии пропущено, что около трех лет работал научным сотрудником Центрального Исторического архива (в бывшем Сенате), заведуя фондами министерства двора и уделов. В 1937 г. меня оттуда «сняли» без объяснения причин и сдачи кому-либо дел. Позже оказалось, что в это время на Северном Кавказе арестовали моего брата Сергея Михайловича, работавшего там на военно-конном заводе. Просидел он до весны 1940 г., когда был полностью реабилитирован, а в 1941 г. призван в армию и убит под Колпино 13-го марта 1942 г. Пишу об этом здесь потому, что возня с документами тоже мне что-то дала как писателю, — дух и стиль времени в росчерках гусиных перьев, в следах песка на коричневых строках. А главное, ясные очертания социальной системы от Павла I до 1917 г. и вереницы чиновных людей — лжецов, льстецов, лицемеров и казнокрадов, работавших рядом с трудолюбивыми и честными, сберегавшими казне каждую копейку. За документами вставали живые люди; каждый со своим характером, биографией, уровнем образованности, кругозором. Мы — трое сотрудников архива даже составили сборник документов по удельному хозяйству с большим комментарием и вступительными статьями. Его оплатили на 60%, и он где-то почиет в пыли того же архива. А там есть не главы, а романы, несмотря на, казалось бы, чисто экономическую тематику заглавия. В те годы, т.е. 1930-е, я начал ночами писать прозу. Ночами потому, что у меня было три места работы и, уйдя из дому в половине девятого, я возвращался через полсуток, ел, спал и часа три в ночь писал. Конечно, раньше, в 20-х годах, я начал как все, со стихов, тоже на исторические темы, но потом
114 В. М. Глинка перешел на прозу. Наконец, написан рассказ, который одобрили мои близкие и я сам. Не будучи знаком, я понес его Евгению Львовичу Шварцу, с чьей легкой и доброй руки его взяли в «Костер». С того и пошло мое не очень-то обильное печатание, отраженное в прилагаемом списке, кроме газетных статей. Как, верно, у многих писак, есть немало и лежащего «в столе» — две пьесы, повести, рассказы. По мне, они не худшие, а вот не пошли же. Просматривая список напечатанного, Вы можете заметить, что с 1949 по 1959 гг. не вышло сколько-нибудь объемной книги. Это объясняется тем, что большая семья требовала непрерывных заработков. Во время войны мы с женой усыновили двух детей убитого брата, вдова которого вскоре скончалась. На нашем же иждивении оказались и обе состарившиеся мамы. Я хватался за любую работу, главным образом консультационную. Потом стало легче — дети кончали вузы. В 1957 г. Георгий Петрович Блок познакомил меня с редактором Московского Детгиза Г. А. Дубровской, которая сразу приняла мою заявку на повесть о гравере Серякове и с тех пор совершенно бескорыстцо провела через издательские Сциллы и Харибды уже четыре мои книги, дай ей Бог здоровья! Достойно внимания, что заявки на все три исторические мои повести, о Серякове, Непейцыне и об Иванове (рукопись 2-го тома отправил в ноябре в издательство) ранее предлагались мной в Молодую гвардию и Советский писатель, откуда получал кислые отказы. Простите, дорогой Дмитрий Сергеевич, за сумбурное и длинное письмо. Но этакое, нечто вроде творческой автобиографии пишу впервой и не совсем уверен, что именно нечто подобное Вам хотелось бы получить. Конечно, теперь больше всего мечтаю написать о блокаде, которую всю провел здесь и о которой ничего до конца правдивого еще не читал. Но это скорее мемуары, к которым начинает тянуть все сильнее, по закону возраста. Если что захотите узнать дополнительно — позвоните, — отвечу устно или письменно, как Вам будет угодно. В. Глинка Ноябрь 76. Д. А. Гранину Дорогой Даниил Александрович! Вот только когда удалось заполучить номер «Нового мира» с Вашим «Билетом» и прочесть его. Полагаю, Вы сами знаете, что по справедливости можете считаться ленинградским писателем №1. Поэтому подробно останавливаться на том, что эта Ваша работа талантлива, своеобразна, интересна каждому думающему человеку, а достигшего 40 — 60 лет волнует особенно, я не буду. Скажу только, что меня она захватила так, что прочел не отрываясь и, несмотря на глубокую ночь, некоторые места перечел еще и еще раз. Словом — спасибо Вам за нее. Есть в повести только один пункт, который меня очень смущает, — Ваши восхваления NN. Я понимаю, что каждый человек может производить на различных собеседников разные впечатления, но, понаблюдав и послушав NN несколько раз, я накрепко составил о нем иное представление. Вы совершенно достоверно подметили его исступленную увлеченность Достоевским, но, боюсь, не почувствовали за краткостью общения, что он истерический болтун с изрядной путаницей в голове и притом склонный присваивать себе результаты чужого труда. Я говорю о долголетней кропотливой работе нашего земляка, чрезвычайно скромного инженера, Льва Матвеевича Рейнуса. За этой работой я имел возможность следить, немного помогая ему советами в розысках стариков-староруссцев и рассказав то, что сам слышал от ныне уже умерших, когда 14—15-летним подростком увлекся «Карамазовыми» и расспрашивал тех, кто видел писателя, кто обсуждал в Руссе роман сразу после выхода в свет, ища в своей среде его прототипов. Так вот, Рейнус ряд лет трудился в архивах и библиотеках, переписывался с уехавшими из Руссы во время войны стариками, собирал по крохам сведения, и результатом этого
Из неопубликованного 115 явились статья «О прототипе Грушеньки из "Братьев Карамазовых"» в «Русской литературе» № 4 за 1967 г., а также два издания в высшей степени содержательной книжки «Достоевский в Старой Руссе», выпущенные Лениз- датом в 1969 и 1971 гг. Автор этих работ разыскал и рассказал то, чего не знали присяжные литературоведы, занимавшиеся Достоевским, показал, на мой взгляд, классический образец того, что должно называться Краеведением с большой буквы. Уверяю Вас, не так-то легко было ему пробиться сквозь академическую сухую среду и получить признание убедительности тех сведений, которые он добыл долгими часами труда. Рейнус первый создал монографическое исследование, сведя воедино все, что известно о жизни и творчестве Достоевского в Руссе, разыскал вереницу реалий, связанных в тогдашнем городе с Карамазовыми, вплоть до маршрутов героев романа и многих других ценнейших подробностей. А в рассказах NN так получается, будто он никогда не читал этой работы и сам проделал эти изыскания. Если он слышит имя Рейнуса, то буквально скрежещет зубами и произносит хулу в адрес «так называемых ученых». Для меня, музейного работника с 35-летним стажем, эта картина, увы, не новая. Став заведующим музея, NN почитает Достоевского в Руссе как бы своей собственностью. Но как же он плохо представляет себе цель своих трудов и как далек от реальной возможности ее выполнить. В устройстве «мемориала» главное все-таки создание музея в самом доме, а не деревянные сваи, укрепляющие берег, или керосиновые фонари перед ним. А что можно сделать в доме? Что известно о его обстановке? Есть ли хоть одно изображение или хотя бы описание мебели, занавесок, обоев и т.п. элементов, составлявших интерьеры? Несколько предметов, которые, на их счастье, сохранились в музее Достоевского в Москве, будь они даже возвращены в Руссу, не решат выполнения этой задачи. Кроме единственного утла кабинета Достоевского с его письменным столом, нет ни одного изображения обстановки дома 1870-х годов. А то, что стояло в этой комнате в начале нашего века, сборная обстановка и густо завешенные фотографиями стены — плод труда Анны Григорьевны, сдававшей дом внаймы и ставившей жильцу условием не входить в этот кабинет, но показывать его с порога тем, кто будет об этом просить. Сдавала она дом с большим выбором, людям надежным и честным. В 1910-х годах в нем жила семья уездного лесничего В. Э. Троста, аккуратника и педанта. Его сын — мой приятель — и я смотрели в кабинет через шелковый шнурок, протянутый в дверях, и только раз, в отсутствие взрослых, осмелились пролезть под него, чтобы рассмотреть фотографии на стенах. Какова же была остальная обстановка при жизни Федора Михайловича? Известно, что дом был куплен Достоевскими от наследников отставного подполковника А. К. Гриббе, человека гуманного и умного, автора интереснейших мемуаров, у которого перед тем семья писателя снимала верхний этаж этого же дома. Куплен со всей обстановкой. Какова она могла быть? Вероятно, в стиле провинциальной мебели 1820— 30-х гг. Гриббе до Руссы служил под Новгородом в бывших округах военных поселений, обращенных после восстания 1831 г. в полувоенные округа пахотных солдат. Там в казенных столярных мастерских и делали мебель по определенному канону, заведенному еще при Аракчееве. Где достать такую мебель? Притом не красного дерева, а из ясеня или березы под воском с крытыми потертым сафьяном сиденьями? Я думаю, что обстановка при Достоевском состояла из сбора этой старой гриббевской мебели и новой, весьма недорогой, которую «по случаю» покупала в Руссе практичная Анна Григорьевна. Нужны годы, чтобы подобрать что- то подходящее в комиссионных магазинах и у частных людей в Ленинграде, так, как 20 лет назад я подбирал мебель этого же времени для дома в городе Воткинске, где родился П. И. Чайковский. Но там была точная опись предметов с указанием их числа, материала, обивки и т. д. Там были письма отца композитора к матери, описывающие дом и его казенную обстановку. А здесь что известно?.. Не будет ли это произвольная, в лучшем случае очень приблизительная фальсификация? Не говоря о том, что на такой подбор, повторяю, нужно немало лет. Ведь около двух лет ушло на подбор экспонатов для дома
116 В. М. Глинка Репиных в «Пенатах», где существовали фотографии всех комнат, подробное их описание, и обстановка относилась к началу XX века. Что же тогда должно быть, по-моему, в доме Достоевского в Старой Руссе? Историко-литературный музей, т.е. собрание материалов о жизни и творчестве Достоевского до Руссы, в Руссе и параллельно с нею в иных местах. Долголетний тщательный сбор материалов, необходимый для создания такого музея, разве по силам одному человеку, да еще больному, нетерпеливому, истеричному и нетерпимому ко мнению других, как NN? Полагаю, что не под силу. Вы можете спросить меня, Даниил Александрович, каковы мои выводы? Я полагаю, что из Вашей повести для музея Достоевского может быть положительным результатом получение NN молодого и разумного помощника, который впрягся бы в этот долгий труд собирательства, заказов копий с фотографий и документов, художественных композиций и т.п. Дело долгое и трудное, но может быть увлекательным и плодотворным, если NN не будет ревновать к своему помощнику и портить его работу истеричностью. Нужен молодой и здоровый, спокойный и энергичный человек. От этого зависит, будет ли музей действительно достойным памятником Достоевскому или чепухой. Теперь позвольте обратиться к некоторым неточностям в Вашем тексте, которые дают мне повод поделиться с Вами воспоминаниями о Руссе 1944 года. По словам того же NN, Вы пишете, что в Руссе в момент ее освобождения от немцев существовало только четыре дома. Это совершенно неверно. Проведя всю блокаду в Ленинграде и едва выжив, я весной 1944 года, будучи заведующим музеем Института русской литературы (Пушкинского дома), выехал утром 27 мая в командировку в Старую Руссу, чтобы проверить, существует ли дом Достоевского. На два запроса, адресованные Горисполкому по этому поводу, Институт не получил ответа. Ехал я так: пассажирским поездом до Чудова и на платформе с песком, вместе с несколькими офицерами и бойцами до Новгорода. Тащились мы столь медленно, что доехали около 11 часов вечера, и мои спутники пригласили меня переночевать у коменданта, где-то на Софийской стороне. Тут мне гостеприимно была предоставлена койка и даже какой-то ужин. Странное и страшное осталось у меня воспоминание от Новгорода, увиденного в эту ночь, когда, положив вещмешок на койку и поужинав, я вышел покурить за двери. Я хорошо знал Новгород до войны, в 1919 году стоял в нем с полком, потом неоднократно бывал там как музейный работник. Знал, что Новгород очень пострадал, что на противоположных берегах Волхова долго располагались передовые наши и фрицев и били друг по другу артиллерийским и минометным огнем, и все же я не ожидал видеть эту пустыню бывших улиц, на которых лишь кое-где торчали дымовые трубы, окруженные травой, и во все стороны на различном расстоянии видны были белые кубы церквей без главок или с остатками их, с пробоинами в стенах и обвалившимися углами. Только они одни несокрушимо устояли наперекор всему, эти новгородские церкви, окруженные изуродованными и полузасохшими деревьями, на которых в эту ночь, не умолкая, щелкали десятки соловьев. Вышло как-то, что покуда я шел от железнодорожных путей до комендатуры, разговаривая с попутчиками, я все думал, что мы дойдем до каких-то более явных остатков улиц, и только тут, куря перед сном, понял, что я в самом Новгороде и только в одном направлении вижу нечто хорошо знакомое — красноватую стену полуразрушенного кремля и очертание не блестевшего больше купола Софии за ней. Утром комендант посадил меня на военный грузовик, и по устланной жердями дороге мы довольно быстро прокатили до Шимска. Там я переехал на лодке через Шелонь — мост лежал взорванным в воде, и пешком пошел в Руссу. Все мосты на этом шоссе были взорваны, двигались только пешеходы. По официальным данным, которые сообщил мне на другой день председатель Старорусского горисполкома, бывший командир партизанской бригады, кажется, тов. Пучков, в Руссе сохранилось 6% жилого фонда. Я и сейчас могу назвать те дома, которые стояли тогда, через четыре месяца после освобожде-
Из неопубликованного 111 ния Руссы от немцев на ряде улиц, тех улиц, которые я обошел за три дня пребывания в Руссе. На одной набережной Перерытицы, на которой я родился и вырос, я могу указать три кирпичных штукатуренных дома, которые имели тогда четыре стены, междуэтажные перекрытия и были уже заселены, не считая дома Достоевского, о сохранении которого я особенно просил тов. Тучкова, ибо он стоял еще без окон, с забитой накрест двумя досками входаой дверью. Я мог бы исписать целую страницу рассказами о том, как выйдя, скажем, на угол бывших Успенской и Ильинской улиц, увидел слева — сильно искромсанные снарядами очертания казарм, прямо перед собой — красно- кирпичные развалины аптеки и направо вдали руины дома на углу Пятницкой улицы. Все остальные дома Ильинской, как Вы помните, были деревянными и все выгорели без следа. Мостовые, тротуары избитые, но на своих местах, а дальше по обеим сторонам улицы — высокая трава. И впереди слева — черная гуща деревьев парка, так поврежденных обстрелами, что они еще и не начинали зеленеть. Лучше других сохранилась, мне показалось тогда, Соборная сторона, где также могу ткнуть перстом в шесть стоявших тогда каменных домов, а также Введенская сторона, т.е. налево за Живым мостом. Путевой дворец был начисто разрушен. Да еще живо помнится, как в Курорте вода из Соленого озерка разливалась по прежнему «Пятачку» и под покореженной снарядами сеткой когда-то застекленного футляра бил как- то вкось знаменитый Муравьевский фонтан. Кочевал я в комфортабельно устроенном офицерском, а, м<ожет> б<ыть>, и в генеральском бункере, устроенном под зданием полуразрушенного Гостиного двора, в его подвалах, там, где когда-то хранились фрукты, ибо на этом месте был магазин Вихорева. Двери и окошечки бункера со стальными ставнями выходили в сторону Полисти. Владел этой комфортабельной квартирой из двух комнат с душевой кабиною, в которую вода накачивалась ручным насосом из реки, начальник Старорусского отделения НКВД капитан Веню- ков. Вечером 28-го, придя в Руссу очень усталым, без привычки прошагав 45 км., я на Ленинградской улице, памятуя гостеприимство новгородского коменданта, обратился к встречному офицеру с вопросом, где бы можно переночевать. Офицер расспросил меня, кто я и зачем пришел в Руссу. Я был с рюкзаком за плечами и палкой в руках. Услышав, кем и зачем я командирован, он предложил мне остановиться у себя. Перед сном мы вышли к реке покурить, и он показал мне совсем недалеко от берега спавших уток. Рассказал, что в городе сейчас зарегистрировано 800 жителей, которые целиком все свободное время посвящают огородам. Капитан Венюков посетил меня осенью того же года в Ленинграде и рассказал, что переехал в нормальное жилище где-то на Красном берегу. На месте отцовского дома я нашел только камни фундамента. Но могилы отца, бабушки и своей первой жены на Симановском кладбище обрел в полном порядке, только кусок железной ограды был разорван и искорежен снарядом. Церковь и особенно колокольня, вблизи могил моих близких, превратились в руины. На этом я и закончу рассказ о том, что видел в Руссе. Очень многое из того, что я прочел у Вас, близко к тогда перечувствованному. Помню еще, что я вспоминал читанное в детстве о разорении литовцами и шведами Старой Руссы в начале XVII века, когда в церкви Мины были устроены конюшни кавалеристов генерала Делагарди. Каким далеким и ужасным казалось это в детские годы, и как действительность, которую я увидел, превзошла все страшные описания прошлого. И еще два маленьких замечания. Книга М. И. Полянского вышла не в 1889, а в 1885 году. О переиздании ее я никогда не слышал. Но самого автора видел много раз и близко. На технических курсах, устроенных в помещении так называемой Троицкой школы на Успенской, в 1919 году Марк Иванович, одетый в остатки генеральского обмундирования, преподавал строительное искусство. Он с 1912 г. был отставным генерал-майором инженерных войск, но, помнится, говорил, что не кончал военно-инженерного училища, а сдавал за него экстерном экзамены, будучи офицером пехоты.
118 В. М. Глинка Видел я близко и Анну Григорьевну Достоевскую, которая была пациенткой моего отца и раза два или три пила у нас чай. Помню разговоры о том, как заботливо пеклась она о школе для девочек крестьянского и мещанского происхождения, устроенной ею в память Федора Михайловича в трех деревянных зданиях около Георгиевской церкви, как, приезжая летом, привозила новые географические карты и другие наглядные пособия, с какой скромностью держалась, хотя была окружена ореолом славы своего мужа. На этом и закончу, Жалею, если огорчу Вас своим мнением о NN, но кривить душой не могу. Для создания серьезного музея надо иметь другие качества или по крайней мере соединить свою напористость и страстность с трудом. Упорным, повседневным трудом какого-то более молодого и более спокойного человека. Будьте здоровы. С уважением. В. Глинка. 22.IX.76. P.S. Не сочтите меня педантом, но рассказ о том, как NN без конца курит в кабинете Достоевского, меня прямо-таки расстроил. Курить в деревянном доме-музее, да еще в самом мемориальном кабинете — это совсем не ладно с музейной точки зрения. Был бы я пожарным инспектором, оштрафовал бы его за такое поведение немедля и заставил уходить курить в сенях к кадке с водой. Впрочем, по-моему, такое поведение только еще раз доказывает справедливость моего мнения о том, что он человек по меньшей мере мало уравновешенный и плохо понимающий, где и что он делает. ПАЖИ (Расшифровка магнитофонной пленки, наговоренной В. М. Глинкой Г. В. Вилинбахову, —- 1982 год) Первым из воспитанников Пажеского корпуса, которых мне довелось зна^ь, я назову Андрея Петровича Иванова, или Иванова, фамилию свою, как воспитанник Пажеского корпуса он произносил на особый манер, с ударением на первый слог. Знакомство наше произошло довольно необычно. В Старой Руссе около дома моих родителей на набережной Перерытицы, по правую сторону от входной калитки, стояла скамеечка, на которой в дореволюционные времена вечерами обычно посиживал кучер со своей женой, любуясь через Перерытицу на закат. А в те годы, о которых я говорю, в середине 1930-х, на берегу Перерытицы складывали дрова, которые осенью постепенно увозили на электростанцию, на водокачку, подававшую воду в курорт, и еще куда- то — так или иначе, на берегу выкладывали большие костры дров, которые надо было сторожить. И обычно стррожа, приставленные к этим дровам, ночью сидели на нашей скамеечке. Однажды, когда я, будучи осенью в отпуску, возвращался домой (я обычно брал отпуск осенью, после конца экскурсионно-музейного сезона), сидящий на скамейке пожилой человек в темном пальто и фуражке спросил, нет ли у меня спичек. Спички у меня нашлись, и когда он закуривал, я увидел очень правильное и, несомненно, в прошлом очень красивое лицо, в таком, я бы сказал, примитивном плане правильных черт классической красоты — но уже иссеченное морщинами и отнюдь не молодое. По тому, как он просил у меня спички и как он поблагодарил, я понял, что он — человек, для которого положение сторожа при дровах было, конечно, необычным. Придя домой, я сказал отцу, что у наших ворот сидит человек, явно принадлежащий в прошлом к интеллигентной прослойке, а сейчас сторожит дрова. Отец, человек добрый, сказал, чтобы я сходил к нему и спросил, не хочет ли он согреться, может быть, предложить ему чаю. — Раз уж он произвел на тебя такое впечатление, — добавил отец. Но на мое приглашение сторож сказал, что он, к сожалению, не может оставить пост, есть, мол, определенные военные привычки, и отлучиться он не может даже на короткое время. При этом очень достойно благодарил, и в
Из неопубликованного 119 конструкциях фраз я опять почувствовал в нем человека хорошего общества. Через несколько дней мой отец поздно возвращался от пациента и, памятуя мои слова, заговорил с этим ночным сторожем и пригласил его на другой день прийти к нам обедать. Появился человек среднего роста, очень прямо державшийся, в очень скромном черном костюме, в черном галстуке, в безупречной рубашке, который представился как Андрей Петрович Иванов. Из разговора выяснилось, что в прошлом он — кадровый офицер, воспитанник Пажеского корпуса, офицер лейб-гвардии Преображенского полка. Из подробностей его биографии, которые стали проясняться из его рассказов, выяснилось, что он вышел в отставку в чине капитана в 1906 году, причем, видимо, в чине гвардии капитана был до этого несколько лет, поскольку при отставке получил чин полковника. О том обстоятельстве, что он покинул полк именно в девятьсот шестом году, он упомянул с явным сожалением. Вот, мол, как неудачно! — Отчего вы так говорите? — Да, вы знаете, в 1907 году ввели новую форму, более нарядную, и если бы я подождал год или немного больше, то имел бы право ее носить. А ведь новая форма Преображенского полка замечательная — с красным лацканом, окантованным белым кантом... Я бы имел право носить кивер, введенный в 1907 году, а для меня это было особенно важно, потому что я был ктитором полковой церкви и должен был все время появляться среди товарищей... А я— в этом старом мундире на крючках... И в барашковой шапке вместо кивера... Такой анахронизм! Как это неловко, когда ощущаешь себя белой вороной... Но другие рассказы Андрея Петровича были не так наивны и не так комичны. В частности, мне запомнился эпизод его биографии, который, мне кажется, является не только фактом его личной жизни, но, если хотите, даже неким историческим штрихом, правда, невеликого значения, но очень характерным. Когда, разговорившись, мы спросили его, как проходила его служба, он ответил, что служба у него проходила очень гладко — он прекрасно кончил Пажеский корпус, прекрасно служил, был всегда очень аккуратен, был человеком достаточно состоятельным, имея отца генерала и дом в Петербурге, мог содержать себя в полку наравне с другими офицерами, но, конечно, никогда не старался выделяться из общего уровня. Упомянутый эпизод имел место летом 1904 года, когда Андрей Петрович, тогда еще служивший, был в какой-то день помощником дежурного по летнему лагерю гвардии в Красном селе. Вестовой подал ему, помощнику дежурного, телеграмму, из бандероли которой явствовало, что она прошла через дворцовый телеграф. Дежурный в это время отлучился в обход лагеря, и Андрей Петрович, поколебавшись, решил, что, раз так, то он должен сам отнести эту телеграмму адресату. А адресатом был великий князь Михаил Александрович, в то время наследник престола. Было около 12 часов ночи, только что потушили огни в последних палатках, потому что следующим был будний день, значит, обычные лагерные зрения, и надо было рано вставать... Подойдя к палаткам, в которых располагался лейб-гвардии Кирасирский его величества полк, где ночевал Михаил Александрович вместе со своим другом и адъютантом ротмистром Мордвиновым, Андрей Петрович увидел, что около палатки сидит денщик и курит. При появлении капитана Преображенского полка денщик вскочил, и Иванов спросил: — Их высочество давно почивают? — Да нет, только что потушили свет, постучите об палку. Передняя палка эта подпирала входной полог палатки. — А всегда, когда к нам приходят, — сказал денщик, — вот так постучат. Андрей Петрович постучал, и из палатки раздался голос Михаила Александровича: — Кто там? — Капитан лейб-гвардии Преображенского полка Иванов с депешей к вашему императорскому высочеству. — Войдите, капитан.
120 В. М. Глинка Зажегся настольный электрический фонарик, при свете которого Иванов увидел лежащих на двух походных кроватях Михаила Александровича и Морг двинова. Михаил Александрович протянул руку, взял телеграмму, раскрыл ее, приблизил к фонарику, и вдруг Андрей Петрович увидел странную картину — вверх задрались две голые мужские ноги, и Михаил Александрович заорал благим матом: — Мордвинов! Вставай! Шампанского! Я больше не наследник! Это было извещение о том, что у Николая II и Александры Федоровны родился, наконец, сын. Вскочивший денщик зажег свечи, и Михаил Александрович сказал: — Капитан, садитесь, пожалуйста! Вот стул! Сейчас откупорят шампанское, выпейте с нами, пожалуйста! — Ваше высочество, я при исполнении служебных обязанностей... — Ну, что? Бокал шампанского! Такой случай! Радость какая! Я больше не наследник престола! Это же такая радость! Он просто не мог никак скрыть своих чувств. Андрей Петрович выпил, конечно, этот бокал... Что тебе рассказать о его жизни? Андрей Петрович прожил до 1914 года вне службы, а в 1914-м как еще числившийся в запасе был призван. Вернуться ли в свой полк или стать подполковником армии? Андрей Петрович решил положиться на тот вариант, который ему предложат при призыве. Ему предложили командование батальоном в одном из полков, уже вступивших в войну. Полк был изрядно потрепан в боях, убыль офицеров была значительной, так что, никому не мешая и не нарушая никому вакансий, Иванов принял батальон. Провоевал он около полугода, после чего был ранен, не очень тяжело, но рана уложила его на несколько месяцев в госпиталь. Ранение было в руку, несколько пальцев на левой руке у него после этого были сведены, и через некоторое время уже в чине полковника он перешел в один из запасных полков. Ну, и возраст, очевидно, был уже такой, когда переносить тяготы полевой службы было тяжеловато. Если учесть, что в 1906 году он вышел капитаном, прослужив уже несколько лет в этом чине в полку, то ему было в момент отставки не менее тридцати шести лет, откуда можно вывести простейшим образом, что родился он примерно в 1870 году, значит, во время войны ему было уже около сорока пяти, а служба в полку была не такой уж легкой. А дальше все было довольно грустно. Андрей Петрович женился, женился в первый раз, произошло это в 1915 году, у него родился сын, которого он очень любил. Но когда пришла революция и Андрей Петрович потерял все, то жена очень скоро ушла от него к другому, более молодому человеку. Андрей Петрович перенес то, что естественно было для большинства людей с его прошлым, — он был сослан на Соловки, а в Старую Руссу попал уже после соловецкого заточения. Он очень любил своего сына, постоянно переписывался с ним, иногда ездил на день-два в Ленинград, чтобы увидеть этого подростка, радовался его успехам в школе, ну, а потом Андрей Петрович году примерно в 37-м пропал. Дальнейшей его судьбы я не знаю, но могу предполагать, что она была обычной для того времени и человека его происхождения, воспитания, положения. Надо добавить не в осуждение ему, но в качестве штриха, характеризующего людей его времени, что, выйдя в отставку, то есть между 1906 и 1914 годами, он побывал и в Париже, и в Лондоне, и в Ницце, и в Монте-Карло. И объехал Италию, но когда мы с Марианной Евгеньевной (жена В. М. Глинки. — М. Г.) пытались расспросить его о том, что он видел в этих странах, то Андрей Петрович со свойственным истинному гвардейцу легкомыслием говорил, что да, да, я был и в Уффици, и в Лувре, и в Британском музее — я же с «бедекером» в руках путешествовал... Но больше всего он любил рассказывать о ресторанах — о том, какой ресторан был на Эйфелевой башне, как прекрасно готовили в ресторанах Парижа и Лондона и какое различие между поварами. Рассказывал и о том, каково играть в Монте-Карло, он там все-таки
Из неопубликованного 121 задержался, пока больше тысячи рублей не пропустил через рулетку. Одним словом, это был типичный человек своего времени, своего воспитания, своего класса. Я убежден, что при этом он был доблестным офицером и абсолютно честным человеком. Вторым пажом, которого мне довелось близко наблюдать и с которым общаться, и о котором я тоже вспоминаю, как о человеке абсолютно типичном для своего времени, был Борис Александрович Богушевский — наследственный офицер, отец, дед, прадед которого были русскими офицерами и генералами. Он кончил Пажеский корпус в 1896 году и был на коронации Николая II пажом одной из великих княгинь. Выйдя в Первую гвардейскую артиллерийскую бригаду и прослужив в ней относительно недолго, он около 190Q года вышел в отставку. Когда однажды зашел разговор и я спросил его, почему он оставил службу, он ответил мне: — Ну, скучно, скучно — все одно и то же. Ну, что там было делать? Преподавать солдатам артиллерийскую науку? Так вот в течение зимы так оно и шло... Газеты, служба, а летом лагеря — одним словом, соскучился... Через четыре-пять лет мне стало просто неинтересно... А в это время, может, это смешно сейчас говорить, началось увлечение автомобилизмом, и я как-то переменил лошадь на автомобиль. И понял для себя, что это для меня более интересная, более современная страсть. Может быть, у меня была какая-то внутренняя склонность к технике, нет, не от отцовских предков — там ничего такого не найти. Может быть, по материнской линии? Не знаю... Но, в общем, меня интересовали машины, в частности моторы. Я, выйдя в отставку и имея некоторые средства, уехал в Бельгию, поступил в Политехникум и получил диплом инженера... Для того чтобы именоваться в России инженером, имея заграничный диплом о техническом высшем образовании (как, впрочем, и о всяком другом), надо было заново пересдавать все экзамены при одном из русских вузов. Но Борис Александрович этого не сделал, а, приехав в Россию, стал заниматься, как любитель, автомобильным спортом, и при этом служил в одном из технических частных предприятий. Зарабатывал при этом достаточно — и как инженер оказался вполне квалифицированным. Ну, а дальнейшая жизнь Бориса Александровича, насколько я понимаю, прошла так: он во время войны 1914-го был призван, воевал офицером гвардейской артиллерии, потом демобилизовался. Во время революции его жена с дочкой уехали за рубеж, а Борис Александрович остался в России. Я думаю, что решение это зависело не от каких-то сложных политических настроений, а просто из-за ощущения того, что надо быть со своим народом во всех случаях. Не знаю уже, из-за каких обстоятельств, может быть, из-за голода, наступившего в Петрограде в 18 — 19-м годах, а может быть, оттого, что уехали жена с дочкой, но на несколько лет Борис Александрович покинул Петроград. Что касается его жены — мало что знаю, но всегда на его столе стояла в большой красивой рамке ее фотография — очень эффектно снятая у модного фотографа предреволюционных лет Петербурга (фамилия неразборчива. — М. Г.) красивая дама в кружевах и около нее девочка с прекрасно расчесанными кудрями и милым личиком. Они так и остались в Париже. Не знаю, вышла ли впоследствии замуж его жена, но Борис Александрович сошелся с некоей своей знакомой, Марией Степановной, которую знал с юных лет. Опять- таки не знаю, была ли она с ним зарегистрирована, но она была хозяйкой в его доме, и мы принимали ее в качестве его супруги. Она разделила в будущем его судьбу. Я уже упомянул, что Борис Александрович году в 18-м или в 19 —20-м покинул Петроград и уехал в Среднюю Азию. Там он провел примерно десять лет и, на свое несчастье, общался близко с Файзуллой Ходжаевым, председателем Совнаркома одной из среднеазиатских республик. Несчастье заключалось в том, что Ходжаев, также увлекавшийся автомобильным спортом, предложил Борису Александровичу организовать на автомобилях первый пробег через Кара-Кумы. Богушевский был назначен капитаном этого пробега, а
122 В. М. Глинка потом по материалам этого пробега была выпущена книжка, предисловие к которой написал Файзулла Ходжаев. А в 1938 году Ходжаев был арестован и расстрелян. Когда я при посредстве Ольги Филипповны, моей тещи, и Марианны Евгеньевны познакомился с Борисом Александровичем и Марией Степановной, Борис Александрович был человек мощного телосложения, широкоплечий, очень крепкий, с энергичным, я бы сказал, красивым лицом, с седеющей шевелюрой чуть-чуть вьющихся волос, время, вероятно, наложило отпечаток на его фигуру, он слегка горбился, вернее, держал голову в плечах, а в остальном он был крепыш, молодец, каждый сезон уезжал на охоту, у него был чудный пес Орлик, который, когда они возвращались через два дня с охотыг целые сутки отлеживался в кухне распластанный просто абсолютно без сил, а Борис Александрович, как молодой человек, на другой день отправлялся на службу. Он был инженером одного из автопредприятий, постоянно получал премии, считался одним из лучших специалистов в своей области. У Бориса Александровича довольно часто бывали два его близких приятеля — и иногда в этом случае приглашали и меня. Это был довольно своеобразный кружок. Итак, Бориса Александровича — его происхождение, его прошлое, его жизнь — я уже в общих чертах обрисовал, вторым в этом кружке был Павел Александрович Валуев, представитель достаточно известной в истории России старой дворянской фамилии, но человек новой формации: инженер-путеец, ставший инженером-гидротехником, — он был правой рукой Графтио при постройке Волховстроя. Это был благообразный, я бы даже сказал, красивый блондин, крупный, полный, вальяжный, добродушный, смешливый человек, и при этом, видимо, очень деятельное лицо и прекрасный инженер, иному бы просто не доверили нести, притом постоянно, такую большую и ответственную техническую нагрузку. Третий в их компании был Иосиф Иосифович Дараган-Сущев. Отец его, как я установил по справочным книжкам, был тоже инженером-путейцем, занимавшим крупные посты в Министерстве путей сообщения, хотя по материнской линии он относился к категории наследственных военных. Однако Иосиф Иосифович пошел по линии отцовской, то есть путейской. Он окончил путейский институт в 1905 году, и так как не отбывал военной повинности после окончания учебного заведения, то, естественно, был сразу призван на действительную военную службу. Шла русско-японская война, и он захотел узнать, что же такое — эта война, и попал в Черниговский драгунский полк. Прибыв в полк, вольноопределяющийся солдат Дараган-Сущев, имевший на правой стороне груди знак института инженеров путей сообщения, был, вероятно, именно за этот знак приглашен командиром эскадрона, в который он был определен, разделить с ним то помещение, в котором самому командиру приходилось жить. А командиром эскадрона был барон Маннергейм, недавний кавалергард. С этого началась их дружба. В конце войны Иосифа Иосифовича произвели в прапорщики запаса. Будучи в отряде генерала Мищенко, он получил знак отличия военного ордена святого Георгия, которым очень гордился. Борис Александрович и Мария Степановна, которые знали Иосифа Иосифовича в молодости, говорили, что он тогда был необычайно красив. Правда, об этом можно было судить и тогда, когда мы познакомились. Сочетание ярко-голубых глаз с чуть рыжевато-каштановыми волосами при тонких чертах лица придавало необыкновенное очарование ему и в пожилых годах, а в молодости он был, вероятно, одним из первых красавцев Петербурга. Если не ошибаюсь, то вскоре после японской войны Иосиф Иосифович женился, уже работая, как инженер-путеец на изысканиях. Женился он на мадемуазель Фредерике, племяннице министра двора. Звали ее весьма прозаически — Дарья, отчество сейчас не помню, но брак этот был необычайно счастливым. Иосиф Иосифович был не инженер-эксплуатационник и не инженер-строитель железных дорог, а инженер-изыскатель, и его страстью были путешествия по тем местам, где надо было вести первичную разведку маршрута будущей железной дороги. И мадемуазель Фредерике, которой предсказыва-
Из неопубликованного 123 ли, что она с мужем будет вечно кочующей из палатки в палатку, что она будет скучать и задыхаться в условиях пустыни, степей и тому подобное, оказалась прекрасной спутницей, верной женой и родила еще ему двоих детей. Надо сказать, что очарование Иосифа Иосифовича, которого я знал в течение многих лет, было необычайно. Он был прелестный рассказчик, очень скромный человек, мягкий, обходительный и принадлежал к категории людей, которые всюду и везде чувствуют себя спокойно, хорошо и у них нет проблем в общении с любым человеком. Я это заключаю по тому, как однажды, не застав Бориса Александровича и Марию Степановну, он стал их дожидаться в их комнатах. Меня не было дома (Богушевские и Глинки жили в одной квартире. — М. Г.), не было и Марианны Евгеньевны, а потом, когда я пришел и, узнав, что Иосиф Иосифович тут, пошел приглашать его зайти к нам, то застал его весьма оживленно разговаривающим с Иришей, домработницей Богушевских. Он расспрашивал ее о ее деревне, и чувствовалось, что эта замкнутая и суровая женщина полностью расположилась к собеседнику и поверила интересу Иосифа Иосифовича к ее воспоминаниям о детстве, проведенном в какой-то вологодской деревне. Дальнейшая судьба Иосифа Иосифовича была такова. В 1914 году, как инженера запаса, его, естественно, призвали. Он отправился в свой полк, ставший к тому времени уже не драгунским, а 18-м гусарским Нежинским, в котором и воевал до первого ранения. Ранение было не очень тяжелое, но, однако же, он был переведен в госпиталь в Петроград, где жила его супруга и все близкие. И здесь, как он рассказывал, в один прекрасный день в его палату вошел в белом халате генерал-лейтенант Маннергейм, который, узнав о его ранении, решил его навестить, как старого приятеля. В перерыве между войнами они время от времени общались. А тут, в госпитале, Маннергейм у него спросил: «А что ты собираешься дальше делать? Ну, возвратишься в свой полк? Что там интересного? Твой полк сидит в окопах, война приобрела позиционный характер, кавалерия теперь уже совсем не та, что она значила раньше, — представления о ней совершенно иные... Иди ко мне в адъютанты! А я ему отвечаю: но ты-то командуешь именно кавалерийской дивизией — а значит, она тоже сидит в окопах! А он мне говорит: я тебя не отдыхать зову, а трудиться. Да, быть адъютантом непросто, я, как ты знаешь, люблю вставать в шесть часов утра и целый день крутиться, значит, и тебе придется...» Одним словом, Маннергейм нарисовал такую картину, которая Иосифа Иосифовича не оттолкнула, а, напротив, привлекла. И всю войну до семнадцатого года, в конце ее в высоком чине поручика, Иосиф Иосифович провел адъютантом Маннергейма, которого аттестовал как человека необычайной энергии, абсолютной честности и командира, который поднимался не только в шесть, но иногда и в пять часов, обливался во всякое время года холодной водой и затем обязательно объезжал один из полков своей дивизии, входя во все детали строевой, хозяйственной и другой жизни полка. Разговор о Маннергейме у нас возродился уже тогда, когда Бориса Александровича не было в нашей квартире. В тридцать седьмом году его арестовали, и он исчез. Но мне навсегда памятны те трапезы, когда Богушевский приглашал меня в эту мужскую компанию. Эти люди всегда очень вкусно ели, но еще более интересно говорили. Это были не только воспоминания о прошлом, как можно было бы предположить среди людей этого типа, которые в прошлом были и состоятельны, и блестящи, то были речи людей, которые, многое повидав и пережив, продолжали и работать, и интересоваться очень многим. Иосиф Иосифович, к примеру, побывал на Соловках, но после этого, однако, был прописан в Ленинграде и работал в одной из проектных организаций на улице Росси. Когда Борис Александрович исчез, исчезла следом и его жена, мы с Марианной Евгеньевной сохранили с Иосифом Иосифовичем Дараганом добрые отношения. Когда вышли записки Игнатьева «50 лет в строю», мы получили от Иосифа Иосифовича исчерпывающую информацию об авторе этих записок. Аттестация была самая уничтожающая: Иосиф Иосифович сказал, что он хорошо знал и Алексея Алексеевича, и его брата — лейб-гусара, и что брат был
124 В. М. Глинка отличным офицером и порядочным человеком, а Алешку, как он называл Игнатьева, вообще никто всерьез в старом Петербурге не принимал — знали, что он хвастун, фанфарон, человек необычайно самовлюбленный, и к его запискам Иосиф Иосифович относился чрезвычайно критически. Встречи наши продолжались и тогда, когда началась финская война. Естественно, мы расспрашивали о Маннергейме, оборонительная линия которого на Карельском перешейке явилась камнем преткновения для наших армий в течение этой страшной зимы, когда столько людей было обморожено. Я знал об этом не понаслышке — Марианна Евгеньевна и ее мать работали в госпиталях, ухаживая за этими обмороженными людьми. Недаром Дараган аттестовал Маннергейма как человека блестящих организаторских способностей. Он говорил, что, возможно, Маннергейм и не большой полководец, но человек дела и умеющий подобрать сотрудников. Я, говорил он, не имею в виду себя, ну, что же я такое — просто адъютант, но офицерский состав дивизии Маннергейма был подобран во время германской войны такой, что все шло без сучка, без задоринки. Я, говорил он, просто любовался, как работал весь штаб и как все относились к Маннергейму — с твердой верой, что он без нужды не будет людей беспокоить, но будь любезен исполнить все, что от тебя требуется. Остается сказать только два слова о том, как скончался Иосиф Иосифович. Это произошло уже значительно позже — во время войны. Я узнал это от одного инженера, работавшего на улице Зодчего Росси. Иосиф Иосифович работал над чертежом, когда в соседнее помещение ударил немецкий снаряд. Он лицом упал на чертеж и не поднялся. Это был разрыв сердца. Вдова его и оба сына, насколько мне известно, умерли в блокаду от голода. ПЕТЯ ЕЛИСЕЕВ Главная часть этой истории была услышана мной в феврале или марте 1928 года. В это время я был молодым вдовцом, свободным, одиноким, но уже не чуждавшимся общества. И один из домов, где я бывал не раз и не два, а десятки, был дом Исаевых. Моя кузина Надежда Петровна Глинка вышла замуж за Сергея Николаевича Исаева, в то время курсового командира или помощника командира батареи в артиллерийской школе на Забалканском, а брат его Борис Николаевич1 был курсовым же командиром в автоброневой школе на Подъездном переулке. Жили они еще в то время в хорошей квартире на Суворовском, на углу, если не ошибаюсь, 8-й Советской в третьем этаже, там жили и их родители — Николай Иванович2 и Марина Николаевна, которые, однако, почти никогда не показывались нашему молодому обществу. У Исаевых была большая гостиная с роялем, где мы танцевали и дурачились, была столовая с хорошей сервировкой, где ужинали с небольшим количеством вина. Собирались товарищи братьев Исаевых по службе — командиры со своими женами, свояченицами и сестрами, собирались наши приятели — молодежь невоенная, родственники, кузены, танцевали, дурачились и около часов двух ночи расходились. А к ужину обычно приезжали два актера, я бы сказал, актеры легкого жанра: герой моего рассказа был профессиональным конферансье. Это был сын петербургского городского головы Петр Григорьевич Елисеев, в прошлом офицер конницы, но, как я мог понять, никогда собственно в строю не служивший. Окончив одну из петербургских гимназий, а потом Тверское кавалерийское военное училище (тут характерная деталь — в Николаевское училище его не приняли из-за происхождения, хотя папаша и был действительным статским советником, но все же купеческого звания, а раз так, то Николаевское закрыло перед ним двери), Петр Григорьевич закончил Тверское училище, кажется мне, был досрочный выпуск 1914 года, за две недели до обычного выпуска. Не знаю, служил ли он в строю, но, во всяком случае, папенька очень скоро пристроил его адъютантом к одному из генералов в штабе Западного фронта, который в 16— 17-м году был во Пскове.
Из неопубликованного 125 С Петром Григорьевичем мы подружились на той почве, что наша дорога после окончания вечеринок у Исаевых проходила по одному маршруту. Я жил на Кирочной, 17, а Петр Григорьевич направлялся к углу Саперного и Знаменской, и мы обычно тихой зимней ночью шли по Бассейной улице и по Знаменской. Понемногу знакомились, дружелюбно разговаривали о том, о сем. Он был неистощимым кладезем анекдотов, которыми смешил нас за играми, а его партнер подыгрывал ему во время этих монологов... Но когда мы с ним шли после вечеров, наши разговоры были более серьезными, они касались воспоминаний, текущей жизни и характеристик тех людей, с которыми мы только что провели вечер. Если не ошибаюсь, то Петр Григорьевич дружил с командиром одного из эскадронов кавалерийских курсов, на которых я когда-то учился, — то ли это был Григорий Павлович Топорков, то ли Алексей Федорович Невзоров, помню только, что речь шла о моем комэске. Так или иначе, но кто-то из них, вероятно, дал Петру Григорьевичу обо мне благоприятную оценку, и это повлияло на то, что наши разговоры были довольно дружелюбными. Ну, так вот мы и разговаривали — февраль, март — зимние улицы, тишина, чистый воздух после накуренного жаркого воздуха у Исаевых... Там много курили, в то время курили и многие дамы, одним словом, выйти на чистый воздух было наслаждением... Вот мы шли медленно и разговаривали. Должно быть, с моей стороны было бестактно, но однажды, когда Петр Григорьевич выразил мне соболезнование по поводу постигшей меня за полтора года до того потери жены, я, зная, что прописан он официально в совершенно другом месте, нежели то, куда направляется, и догадываясь с его слов, что он направляется к какой-то даме, спросил его — Петр Григорьевич, а вы женаты? И услышал довольно странный ответ: не знаю, что вам ответить. Формально, мол, женат, но до него дошли слухи, что его жена за рубежом с ним уже развелась, так что он не знает — женат он или нет. В следующий раз мы как-то опять вернулись к этой теме. И я услышал следующий рассказ. Служа в штабе Западного фронта во Пскове, он крупно играл в карты. Еще будучи гимназистом, потом юнкером, немного поигрывал, а тут, можно сказать, пустился... — Мы же бездельники все там были, — сказал он. — Делать-то, вообще говоря, нечего было... Ну, конечно, какие-то обязанности были, служба все- таки, но большей частью балбесничали... И вот крупно играли, и один раз я проиграл шестьдесят четыре тысячи... Ну, имя — Елисеев, это фирма, богатство, но шестьдесят четыре тысячи... А у меня с собой пять-шесть тысяч... Отдал то, что было, а за остальными поехал в Петроград. Приехал в Петроград — папа, я проиграл шестьдесят четыре тысячи! Отец пришел в неистовство: ты понимаешь, что ты делаешь? Ну, пять, ну, десять тысяч, но шестьдесят четыре! Ты с ума сошел! Дай мне честное слово, что больше не сядешь за карты! Я же не могу такие деньги платить — это будет в ущерб твоему брату, твоей сестре! Прелестная его сестра, Ася, тоже бывала в нашем обществе, и его брат, совершенно другого стиля человек, Григорий Григорьевич, который был врачом-ларингологом и совершенно не походил на вальяжного и несколько развязного Петю, который весело рассказывал анекдоты, — тот тоже бывал. Итак, значит, отец обещал оплатить этот долг и, взяв с него обещание больше не играть, оплатил. Петр Григорьевич уехал во Псков и некоторое время честно держался. Поигрывал, но по маленькой — сто, двести рублей, однако в ноябре 1916 года черт попутал, он все же сел за крупную игру и проиграл девяносто шесть тысяч. Ему опять поверили — все же Елисеев. И он опять явился к генералу: — Разрешите съездить в Петроград, надо по делам, отдать долги... — Ну, поезжайте, поезжайте, поручик. Поехал, явился к папе. — Папа, прости, но я опять проиграл. — Сколько? — Девяносто шесть тысяч...
126 В. М. Глинка — Что?? Сколько? Да ты с ума сошел! Полтораста тысяч просадить в карты! Ты хоть понимаешь, что уже залез в карман к сестре, к брату? Я не буду платить этих денег! — Но, папа, это долг чести.., Я не могу туда приехать и не платить. Я застрелюсь! — Стреляйся! Вышел, рассказывал Петр Григорьевич, из отцовского кабинета, пошел в свою комнату. Как быть? Вернуться без денег нельзя. Но платить нечем. Неужели стреляться? Но что делать? Долг есть долг — его нельзя не отдать,., Значит, все-таки стреляться? Или есть еще какой-то выход? Но выхода он не видел... И уже собирался опять идти к отцу, хотя и не знал, что ему говорить,., А что тут говорить? Оставалось одно — просить, клясться, что больше уже никогда... Петр Григорьевич, конечно, понимал, что такая сумма — это уже большой ущерб делам отца и что это действительно удар по наследству... В это время вошел лакей и сказал: — Петр Григорьевич, вас просят к телефону. — Слушаю. — Поручик Елисеев? — Так точно. — С вами говорит полковник такой-то. — Слушаю, господин полковник. — Я имею поручение от одного высокого доверителя переговорить с вами. Но перед тем как ехать к вам для разговора, позвольте задать вам один вопрос. — Пожалуйста. — Верно ли то, что третьего дня вы проиграли ротмистру такому-то девяносто шесть тысяч? Он хотел ответить, что это никого не касается, но, тем не менее, все-таки подтвердил. — Ну, тогда я сейчас приеду. Я знаю ваш адрес. Действительно, через пятнадцать минут лакей доложил, что в гостиной ждет некий полковник. Петр Григорьевич вышел к нему. Это был офицер с аксельбантами, чей-то адъютант, который сказал, что имеет от своего непосредственного начальника (он же доверитель) предложение: если послезавтра в церкви Пантелеймона в 12 часов дня Петр Григорьевич, будучи одет в походно-парадный вариант формы, будет обвенчан с некоей дамой, имя которой его не будет касаться и никогда не будет иметь никаких претензий к этой даме, то ему будет вручен чек на девяносто шесть, нет, на сто тысяч для ровного счета. Ну, Петр Григорьевич, конечно, был удивлен... но перед ним был вполне серьезный человек, немолодой уже полковник и предлагал такую сделку... А что, собственно, делать? Что делать? Он не был женат, у него в это время не было никакой возлюбленной,., сто тысяч? Все разговоры с отцом будут тем самым погашены... Петр Григорьевич сказал, что ему нужен час- полтора на размышления... — Пожалуйста, я вам позвоню через полтора часа. Полковник ушел, а Петр Григорьевич пошел в свою комнату. Так стреляться или венчаться? Отец денег не даст, это ясно... Ну, и он решил, что повенчается... Повенчается! А что там будет дальше — кто знает? И через двое суток он прохаживался около церкви Пантелеймона-целителя в чикчирах, в сапогах с розетками, с шашкой и с тем единственным орденком Станислава, который, добавил Петр Григорьевич, «я заработал неизвестно чем, служа в штабе» .3 Через несколько минут подъехал автомобиль, из которого вышла молодая дама с двумя офицерами. Один из них был знакомый ему полковник, который, отведя его в сторону, вынул бумажник и сказал, что как честному человеку передает чек. Петр Григорьевич был достаточно искушен, чтобы понять — чек на сто тысяч рублей вполне настоящий, на его имя и в один из банков Петрограда. После чего все проследовали в церковь, причт уже был готов, дама сняла при помощи Петра Григорьевича манто, и он без всякого труда мог понять, что она на седьмом-восьмом месяце
Из неопубликованного 127 беременности. После чего они были обвенчаны, шаферы и Петр Григорьевич расписались в соответствующей книге, он поцеловал у своей супруги руку, подсадил ее в автомобиль, откозырял, они уехали, а он пошел в банк. — Петр Григорьевич, а кто же была эта дама? — А это, знаете, уже не входит в сферу моего рассказа. Я, конечно, знаю ее имя, прочел его в брачном свидетельстве, но, извините, Владислав Михайлович, я вам этого не скажу... На этом кончился этот анекдот в старом понятии этого слова, и я остался в неведении относительно имени героини в течение лет, этак, больше двадцати. После войны Лев Львович Раков познакомил меня с Яковом Ивановичем Давидовичем — доктором юридических наук, большим знатоком военных форм и военных традиций. И как-то у нас зашел разговор о его товарищах по гимназии, его знакомых в старом Петербурге и Петрограде, и я услышал от него имя Петра Григорьевича Елисеева. — Яков Иванович, — сказал я, — а вы знаете, я однажды зимней ночью, идя с ним из гостей, услышал от него вот такой рассказ... И пересказал ему эту историю. — Ха, — сказал Яков Иванович, — так я могу вам назвать эту даму! — Кто же она? — Зинаида Сергеевна Рашевская, дочь полковника Рашевского, убитого одним снарядом с генералом Кондратенко в Порт-Артуре, и родная сестра известной вам Наталии Сергеевны Рашевской, актрисы и режиссера петербургских театров. — А кто же, собственно, был тем человеком, из-за которого возникла вся эта история? — Великий князь Борис Владимирович, — сказал Яков Иванович. — А что же было дальше? — Дальше? Заграница. Их развели. Да, давайте посмотрим Готский альманах предвоенных лет — вот у меня стоит такой альманах 1940 года, давайте посмотрим. Яков Иванович открыл соответствующую страницу, и мы прочли: великий князь Борис Владимирович, светлейшая княгиня Романовская, по первому браку мадам Елисеев. Никаких сомнений не оставалось. Ну, что еще сказать... Через несколько месяцев после этого я был консультантом картины «Отцы и дети», которую ставила как режиссер Наталия Сергеевна Рашевская. Вышло так, что где-то около Токсова построена была декорация в виде дома, которую надо было снимать как дом Кирсанова. Мы приехали на машине с Наталией Сергеевной с Ленфильма и еще с кем-то из актеров. Декорация еще не была готова, художники и костюмеры суетились, прежде чем начать съемку, и мы с Наталией Сергеевной сели в тени какого- то деревца, курили и разговаривали. Мы были давно знакомы, не первую картину и не первый спектакль делали вместе, и я спросил: — Наталия Сергеевна, скажите, пожалуйста, у вас есть сестра? — А как же! В Париже. Я от нее получаю посылки. Вот собираюсь к ней поехать в гости. — Наталия Сергеевна, а вы знали Петра Григорьевича Елисеева? — Господи! Петьку? Да это же приятель, боже мой! Балда такая, все считал себя женатым, а на самом деле они были разведены в двадцать шестом году! Этим можно было бы и кончить, если бы не стоило добавить фразу о судьбе Петра Григорьевича. И он, и его брат, Григорий Григорьевич, в тридцать пятом году были высланы в Уфу, там арестованы и навсегда исчезли с моего, да, кажется, и со всякого горизонта. 1 Братья Исаевы — Сергей Николаевич (1890—1961) и Борис Николаевич (1893(?) — 1980-е). В 1914 году студентами Технического института отправились вольноопределяющи-
128 В. М. Глинка мися на войну на своих мотоциклах и были определены в первую русскую мотороту поручика Халютина. В конце 1920-х годов оба были арестованы, как бывшие дворяне, и провели несколько лет в заключении (строительство Беломорканала). Жена Сергея Николаевича, Надежда Петровна (рожд. Глинка), добровольно последовала за мужем к месту его заключения, жила вблизи лагеря, и ей удавалось каким-то образом добиваться свиданий с мужем. После освобождения в 1934 —35(?) оба брата получили т.н. «минус семь», т.е. были лишены права проживать в семи крупнейших городах (Москва, Ленинград, Киев и т.д). Оба поселились сначала в Новгороде, а затем переехали в стоящий на дороге Москва — Петербург пос. Крестцов (упоминается Радищевым в его «Путешествии»). Сергей Николаевич с 1940- х до своей смерти был директором Крестецкой средней школы, а его жена преподавала там несколько десятков лет иностранные языки. В I960 —70-е буквально все жители Крестец, за исключением совсем старых, были учениками Исаевых. При этом, поскольку Надежда Петровна была доброты, отзывчивости и наивности беспредельной, то она оставалась вечным другом семей не только своих учеников, но и их детей, а то так и внуков. Характерен, например, такой эпизод. Крестцы, продуктовый магазин. 1970-е годы— то есть масла в магазине не бывает никогда, мясо — раз в несколько дней. Очередь. В магазин входит Надежда Петровна. Голос продавщицы: «За мясом не стойте. Осталось только Надежде Петровне!» Надежда Петровна, в непритворном изумлении: «Ну, почему именно мне? Я же только вошла?» Вся очередь: «Правильно! Вовремя и вошли. Только вам, Надежда Петровна!» 2 Николай Иванович Исаев был, вероятно, большой щеголь. В молодости он объехал Европу и в память о посещении Швейцарии заказал себе большие золотые часы, на циферблате которых вместо цифр были буквы его имени и фамилии — ISAEFNICOLA. Место двенадцатой цифры занимал циферблатик секундной стрелки. В 1970-х Надежда Петровна в минуту жизни трудную продала золото с этих часов, но механизм скупщикам не понадобился, и автор этих примечаний (М. Г.) заказал для него стальной корпус с ушками для браслета. Получился диковинный прибор, более похожий на партизанский компас, нежели на часы. Вид этих часов неизменно веселил знакомых, помнится, как кто-то из собравшихся встречать Новый год крикнул: «Уже без F минут N, а у нас еще шампанское не налито!» 3 Примечательно здесь то, что по времени года — ноябрь — Петр Григорьевич не мог быть ни в какой иной верхней одежде, нежели шинель, а на шинели носились, и то только нижними чинами, лишь Георгиевские кресты (знаки военного ордена). Офицер же, если у него был орден св. Георгия, мог носить на шинели лишь ленточку этого ордена. Но нацеплять на шинель орден Станислава — самый низший... это, видимо, может говорить лишь о том, что Петр Григорьевич совсем потерялся. Публикация и примечания М. Глинки
МЕМУАРЫ XX ВЕКА НИКИТА КРИВОШЕИЙ долг памяти, или «СМОТРИ, ЖИДЁНКА ПРИМОРИЛИ...» И остави нам долги наша, якоже и мы оставляем должником нашим... За эпиграф квазикощунственный простите: главное обращение человечества к Творцу, Им же продиктованное не ради публицистического эпатажа. Добродетель прощения мне всю жизнь и до сих пор чрезвычайно трудна. А вторая строчка названия — это восклицание по моему поводу одного зека в Явасе, в 1960 году. «Долг памяти» («devoir de memoire» — словосочетание, вошедшее, сколько знаю, только во французский язык) категория приблизительно пятнадцатилетней давности. «Долг памяти» был изобретен левой французской интеллигенцией, а потом это было принято остальной Европой и Америкой. «Долг памяти» — антиномия прощения, ведь один из синонимов «простить» есть «помочь себе забыть»... Задача изобретателей кампании «Долг памяти» — сделать, сорок лет спустя, из умопомрачительного гитлеровского геноцида европейских евреев (Катастрофы, или Шоы) новую нулевую точку в отсчете времени, какими были Рождество Христово, или, по убеждению большевиков, выстрел «Авроры» — Зарей Новой Эры. Долг в этой идиоме как школьное задание и урок — тот, который задается на дом учителем выучить наизусть, или то, что получает оброчный от десятника. «Долг памяти» — это систематическое сверхпроизводство учебно-вспомогательных пособий на тему геноцида в виде полиграфической, электронно- СМИшной, театральной и кинематографической продукции. Сейчас третья неделя февраля 2002 года, несколько дней, как Франция отвлечена от готовящихся президентских выборов, а парижане — в шоке от повсеместно расклеенной афиши фильма французского левого режиссера Коста-Гавраса «Amen» («Аминь»). Это экранизация пьесы немецкого драматурга Рольфа Хоххута (Rolf Hocchuth) «Викарий». Кинематографически посредственная лента повествует о равнодушном умалчивании, приписываемом папе Пию XII, по Никита Игоревич Кривошеий (род. в 1934 г. в Париже) — переводчик, публицист. В 1947 г. вместе с родителями (отец, И. А. Кривошеий, — герой французского Сопротивления) переехал в Россию. В 1956 г. был арестован за статью в «Le Monde» о вторжении советских войск в Венгрию. После трехлетнего пребывания в мордовских лагерях работал в журнале «Новое время». В 1970 г. вернулся во Францию. Живет в Париже. © Никита Кривошеий, 2003 5 Звезда №4
130 Никита Кривошеий отношению к нацистским лагерям истребления. Автор говорит, что «Новозаветная Церковь есть пособники национал-социалистов», о чем в девяностые годы даже появилось несколько монографий, утверждающих, что корни гитлеровского антисемитизма следует искать в средневековом христианстве! Архивы тех лет намечены Ватиканом к полному открытию в 2005 году, тогда и станет возможным серьезное исследование тогдашней политики Святого Престола. Автор афиши фильма «Amen» — художник очень известный, прославился рядом вызывающе кощунственных рекламных плакатов итальянской текстильной фирмы «Бенеттон». Он изобразил силуэт молодого эсэсовского офицера сливающимся с профилем молодого ксендза, его двойника, на фоне большого распятия, графически переходящего в свастику. Несколько французских церковных организаций, поддержанных епископатом страны, представили иск, жалуясь на оскорбление чувств верующих. Процесс они проиграли. Даже в напрочь секулярной Франции, где католицизм стал как бы ритуально-атавистическим, шок очень сильный! Ни в Ирландию, ни в Польшу, Испанию или Италию (не говоря о России) богохульники со своим дрянным плакатом не сунулись бы... Многолетняя кампания по заучиванию «Долга памяти» (он сейчас как «История Шоы» введен обязательным предметом в программу французских гимназий) добилась почти общего принятия на веру аксиомы: нацизм по своим установкам был Империей Зла, коммунизм же, хоть и густо наошибался, был по сути своей очень к людям благорасположен... Сам я, покоя ради, годами просил у собственной памяти забвения накопленных ею по отношению к обеим Империям Зла долгов и контрибуций. Каким бы я ненадежным должником ни был, но афиша на соседней авеню «лагерным пеплом» застучала в моем сердце. Я всегда старался избегать займов, но «долг памяти» востребовал своего, и настали сроки хоть малыми долями начинать отдавать... Десяти лет от роду, в начале осени 1944 года я встречал в Париже освобожденного американцами из Дахау любимого отца. Вместо человека статного, элегантного, военной выправки, каким он был всегда, из машины вышел едва державшийся на ногах, какой-то словно беременный скелет с потухшими глазами. Эта психологическая травма привела меня к длительной антигерманское™, чтобы избавиться от нее, понадобились годы. И снова о «Долге памяти». В 1974 году мне удалось повезти отца, только что выехавшего — на сей раз окончательно — из СССР, в Берлин, где в тогдашнем французском секторе, на русском кладбище в Тегеле покоится мой дед, Александр Васильевич Кривошеий. На второй день пребывания в Берлине я спросил отца, как он себя ощущает в стране, где последняя его побывка (Дахау) была не столь счастливой. «Никита, — сказал он, — мне так приятно быть в свободной и богатой Германии!» Сука Вышла Погулять Как в театре Погодина, как в повестях Макаренко, система советских политлагерей шестидесятых годов далеко не исключала перековки-покаяния своих подопечных: корявыми плакатами и выцветшими транспарантами она призывала погрязших в «болоте антисоветчины» граждан выходить «на свободу с чистой совестью». Так как социализм есть учет, то могу допустить, что в архивах гулаговских НИИ можно обнаружить разбивку по группам, возрастам, срокам и статьям. А следовательно, и фамилии политзеков, вставших на «путь настоящего исправления», т. е. попросту ссучившихся. Я числился в лагере п/я ЖХ 385-11, поселок Явас, МАССР, по масти «молодых». Привезли меня туда первого мая 1958 года» Из нас меньше всего получилось дневальных, придурков, стукачей, певчих, шрифтовиков, малюющих транспаранты, и авторов для лагерной периодики. Были из «молодых» и коллеги по заключению, прошагавшие большую
Долг памяти, или «Смотри, жидёнка приморили...» 131 дистанцию на пути к «исправлению», вплоть до того, что они состояли в «секциях внутреннего порядка». Расшифровывались эти три слова — «Сука Вышла Погулять». Это был внутрилагерный аналог «дружин общественного порядка», «красноповязочников» или «советов коллектива» при лагерной администрации! (В нацистских «кацетах» их звали «капо».) Здесь я имею в виду несколько членов Краснопевцевскои группы (нашумевшее «дело историков МГУ», 1957 г.). Органы не отказывались ни на день от привычки сажать, и это не зависело от того, какой политический климат на дворе. Ровно в день закрытия XX оттепельно-громового съезда киевский Городской (или Областной?) суд влепил немалые сроки по украинской ст. 58-10-11 четырем молодым людям за антисоветскую — в их случае социал-демократическую — агитацию. Действовали они несколько лет подряд, а начали еще... ПРИ ЖИЗНИ СТАЛИНА! Алик Фельдман (он же Аякс) и Анатолий Парташников (он же Парт) были киевские студенты, причудливо сочетавшие поклонение Каутскому с прекрасным знанием Евангелия от Иоанна. Они стали первыми, кто обеспечил смычку в замедлившемся было конвейере арестов. Сразу же после 4 ноября 1956-го, дня сформирования в Венгрии Временного рабоче-крестьянского правительства Яноша Кадара, во всем бывшем СССР пошла прожорливая кампания гебешных репрессий. В воскресенье 25 августа 1957-го в 22 часа на меня с криком: «Этот человек государственный преступник, его разыскивают органы государственной безопасности!» — кинулись и вцепились в плечи и руки четыре человека, несмотря на лето, одетые в ватники. Это произошло у стен Донского монастыря в Москве. Одиннадцать месяцев спустя меня, осужденного Военным трибуналом Московского военного округа, доставили в Дубровлаг, в Мордовию. Первый этап. Сильные ощущения. Воронок с красной надписью «Мясо» по бокам (совсем как у Солженицына «В круге первом») увез из комфортной — как мы позднее поймем — внутренней тюрьмы на Большой Лубянке четырех осужденных: моего однокамерника Марата Пешкова, ревизиониста и востоковеда, Николая Обушенкова, историка и ревизиониста, одного безликого московского Пенсионера, сгинувшего потом в лагерном море — он где-то лишнего наговорил, — и меня. Во всех лагерных воспоминаниях, что я читал, говорится о сухом пайке на дорогу. Как заведено, полбуханки черного и завернутый в бумагу немалый ломоть соленой сельди получил под расписку и я. Как и другие, кто об этом писал, я не подозревал, что негаданный гастрономический презент заготовлен для того, чтобы съевший его по пути мучился жаждой. Из бокса нас вывели двое: корпусной старшина и конвойный сержант. Старшина прочитал напутственную «молитву», придется потом ее слушать не одну сотню раз: «Вы перешли в полное распоряжение конвоя, все команды конвоя выполнять». Это всего лишь реферат «молитвы», в полном варианте есть стих «прыжок вверх считается попыткой к бегству» и еще другие заклинания... Покидать насиженную, как ее еще назвать, тюрьму, ехать в заведомо страшное место было нам в большой стресс, и мы этого друг от друга не могли скрыть, а Пенсионеру все, видимо, успело стать до лампочки... Полоски света только через две щели, повороты, ожидания у светофоров, задний ход. Потом остановка во дворе краснопресненской пересылки: очень много людей сажают в камеры на колесах, заднюю, что попросторнее, и в боковые совсем маленькие одиночки. Вид этих людей, их речь были для моих благополучных московских попутчиков шоком с последующим длительным окаменением. Ведь дальше осенней студенческой картофельной кампании они не ездили. Мне сразу вспомнилось мое месячное пребывание в фильтрационно- пересыльном лагере Люстдорф под Одессой в 1948 году, тогда мне было 14 лет. Но наши новые попутчики были куда страшнее люстдорфских. Оказывается, Гойя с Босхом —- плоские академисты, ни в какие бездны подсознания им ездить за своими персонажами не приходилось: к нам в воронок на краснопресненской пересылке вогнали тех, которые вполне могли бы стать «натурщиками» их фантазмов! Кто взялся бы за составление словес-
132 Никита Кривошеий. ных портретов этих людей, заслужил бы Ленинскую премию первой степени по литературе или очень больших тиражей по части научной фантастики... — Выходи, по пятеркам построиться, взяться за руки! Стоим в грязи по щиколотку. Потом узнали, что оказались в подконвойной зоне Казанского вокзала. Вот прибывают еще два воронка из Бутырки, с блатными на борту, чтоб вагон не убыл порожняком. От нас их построили подальше, женщины отдельно. По одному в «Столыпин», и первая для нас перекличка: «Я буду называть фамилию, отвечайте инициалы полностью (с подлинным верно), год рождения, статью, срок!» «Чешков, Эм. А., Марат Александрович, 1933 года, 58-10-11, восемь лет». — «Проходи!» Уже не на «вы», как учтивые лубянские старшины, говорят, те на «вы» и на расстрел вели. Кроме наших четырех скромных ответов (58-10), все к нам подсаженные — с прокуренными голосами: фамилии больше украинские, белорусские, прибалтийские, возраст пятьдесят и более, статья 58-1-6, 25 лет. Ввергающий в ужас вид, неведомая нам статья, не поддающиеся воображению сроки... И мы им сродни! Состояние тогдашнего изумления было таким сильным, что память и теперь в состоянии его восстановить, наподобие тому, как она способна зафиксировать навсегда острую боль. Только постепенно для нас наполнились значением эти цифры и буквы, их носители не стремились сами о себе повествовать. Метафора «сельди в банке» и просто слово «тесно» к удушающей утрам- бованности не подходят. И соленая рыба с черняшкой, и жажда, и хотение в уборную. «Ссы в валенок!» Почти весь путь — молча. Конвойные солдаты, меняясь по двое-трое, подолгу стояли у решетки нашей клетки-купе и всматривались, как школьники на экскурсии в зоопарке. Призванные служить совсем недавно, они впервой везли политических, о десталинизации что-то смутно слыхали. Одну из четырех-пяти просьб попить или вывести в уборную они выполняли. На энный час вояжа соседние купе с блатными стали орать: «Фашистам и воды, фашистам и поссать! А нам ничего!» И так очень громко и очень долго. От тех блатных мы и узнали, как нас теперь звать — фашисты... Частичное равноправие в режиме вагона начальник восстановил, и нас стали выводить реже. Потом попривыкли, и даже сложились куплеты на мотив «Первым делом, первым делом самолеты...» с рефреном «А потому, потому что мы «фашисты», лагерь стал для нас родимый дом...» Остальные строки не привожу... Забавно, но уголовники были правы. Этап с Пресни на девять десятых на самом деле состоял из всамделишных фашистов, а вовсе не метафорических. Мы были скорее готовы к встрече с живым Кентавром, чем с этой разновидностью человеческой породы. Вышерассказанное требует политчаса и юридической справки По ходу контрнаступления, после 1943 года взятые в плен с оружием в руках власовцы были расстреляны на месте или осуждены. В городах и деревнях «коллаборантов» и «пособников», не сумевших уйти в обозе вермахта, судили показательно, часто вешали прилюдно с обязательным присутствием населения, в том числе школьников, а казни снимали для кинохроники; так было, например, в Киеве. Сразу после войны англо-американские союзники провели в Германии несколько выдач «перемещенных лиц» Советам. Есть две очень обстоятельные английские книги на эту тему — лорда Николаса Бэтела и графа Николая Толстого. Пленных, остарбайтеров обоего пола и тех, что скрывались от заслуженного наказания, задержанных на территориях, занятых советскими частями, направляли в фильтрационные лагеря, по большей части в тульские. В результате фильтрации давали кому двадцать пять, кому десять. В тот же период советские репатриационные комиссии в Западной Германии, Франции и других странах уговорами и похищениями старались «подобрать» и увезти «в страну» остатки этого контингента.
Долг памяти, или «Смотри, жидёнка приморили.,.» 133 Существенный момент: с 1946 по 1950 год в СССР была отменена смертная казнь, этим спаслись многие жизни. К весне 1953 года Конгресс США оценивал «популяцию» ГУЛага числом более пятнадцати миллионов. В этой никогда не опровергнутой статистике было больше всего осужденных «за войну», «повторников» и, позднее, масса посаженных по ходу новой волны террора 1949 года. Атомный конец света был не за горами, и в лагерях стали даже говорить: «Лучше ужасный конец, чем ужас без конца». Пятого марта 1953 года Господь смилостивился над миром и Россией. В бытовых зонах сочинили куплеты о т. Сталине, ничего общего не имевшие с позднейшими интеллигентскими стилизациями: Жил в железной башне Джугашвили, Псы его цепные сторожили. Без суда и без закона Он убил три миллиона, И его живые полюбили. Братцы, что я вижу, что я слышу, Мудрый Ус залез к себе на крышу И кричит всему народу X... тебе, а не свободу, Что ты скажешь этому уроду? Но всему приходит свой конец, Умер наш Учитель и Отец. По нему поминки были, Сутки трупы хоронили, Тихо спи, за идеал борец. Очень быстро, через полтора года после того, как Ус «хвост откинул», в Москву был приглашен канцлер Конрад Аденауэр. За три дня его пребывания в Первопрестольной произошло дипломатическое признание Федеративной Германии и было заключено нигде не опубликованное соглашение о возврате по домам немецких пленных. Но для многих из них положение ухудшилось. Большая часть офицерского состава, немало унтер-офицеров и солдат вызывались из лагерей военнопленных, подвергались быстротечному следствию и проходили через конвейерные заседания военных трибуналов, паявших им мегасроки за несовершенные военные преступления. В страшном Озерлаге, в Тайшете, вермахтовский капитан рассказывал моему отцу, как после десятиминутного судоговорения председательствующий, не удалившись на совещание, вынул из папки приговор-полуфабрикат и огласил. Уставший за долгий день военный толмач обернулся к капитану и буркнул: «Фюнф унд цванциг». Приговоренный был в недоумении: 25 дней не бывает, 25 недель — странно, 25 месяцев — мцого... Переводчик пояснил: «Фюнф унд цванциг ярен», чем вверг неискушенного немца в обморок. Почти сразу после отбытия канцлера вышла так называемая «аденауэров- ская» амнистия. В отличие от поспешно-топорной «бериевской» амнистии июня 1953 года, ее положения были хорошо продуманы и очень точно сформулированы. Независимо от нее уже началась репатриация пленных, не отнесенных к категории военных преступников. Очень многие из них не забыли потом русского языка и сохранили на всю жизнь благодарность к русскому народу за поданный им на ходу украдкой хлеб (сам видел, как такая милостыня свершалась в Ульяновске в 1950 году), за незверское отношение. Под действие амнистии подпадали и власовцы, и лица, сотрудничавшие с оккупационными властями, и вывезенные на работу в Германию. Последний пункт Указа определял те категории осужденных, которые исключались из его действия: «лица, виновные в издевательствах, расстрелах и предательстве советских людей». Именно этот контингент был со всего ГУЛага свезен в Мордовию, эти же «лица» делили с нами купе в зеквагоне! Мы и представить себе не могли биографии наших попутчиков. Сразу же после амнистии органы ГБ по всей стране взялись (а привычных занятий им тогда не хватало) за повторную проверку дел освобожден-
134 Никита Кривошеий ных. «По вновь вскрывшимся обстоятельствам» в зоны было возвращено немало только что амнистированных доотбывать первоначальные сроки. Сперва для того, чтобы себя как-то занять, позднее — в соответствии с политическими установками, «органы» (в их структурах были сформированы специальные подразделения) стали усиленно, на основе архивов, свидетельских допросов и очных ставок изыскивать и предавать суду бывших старост, полицейских и полицаев, фельджандармов, сотрудников гестапо и оккупационных управ, добровольно записавшихся в зондеркоманды, тех, кто служил в охране нацистских концлагерей... Многим из них удалось сразу после войны проскользнуть через первые допросы в Германии, фильтрацию, отделаться несколькими годами лагеря и все это время успешно утаивать свои послужные списки. Огромная территория страны, изменение внешности, отсутствие компьютерных архивов, нежелание друг на друга доносить? Объясняется это чем угодно — но только не благодушием и не халатностью « органов ». К не выпущенным по амнистии прибавились повторно посаженные и вновь отысканные, масса немалая. А с конца пятидесятых для этой категории все стало круче:' отношения между советским правительством и «германскими реваншистами» сильно испортились, пошли упреки в перевооружении, провокациях против дела Мира и первого в мире государства рабочих и крестьян на немецкой земле. Уже готовилось строительство Берлинской стены. Одним из главных упреков по ходу мощной антиэфэргэшной кампании была безнаказанность нацистских преступников, более того — их прямая причастность к новой власти. Главным объектом для Кукрыниксов стал баварский министр Глобке — его изображали, как в свое время Тито или Франко, с топором, плахой и виселицей. В нескольких немецких городах, к вящей радости «Правды», «Известий» и «миролюбивой общественности», произошли ночные осквернения еврейских кладбищ. Много лет спустя выяснилось, что осквернители действовали по заданию генерал-полковника Первого главного управления КГБ Агаянца! Эта придумка и ее осуществление оказались из самых зрелищных и успешных «активных мероприятий» советской внешней разведки (см. второе издание монографии Дж. Баррона «КГБ»)... В Советском Союзе один за другим проводились широко освещаемые СМИ показательные, шедшие по целой неделе процессы над «своими» полицаями и нацистскими приспешниками. Из наиболее запомнившихся — виновники провала «Молодой гвардии» в Краснодоне. Заключительные репортажи о судах чаще всего кончались словами: «...к высшей мере наказания, расстрелу. Зал встретил приговор аплодисментами». Казнили людей, порой судимых уже в третий раз по одним и тем же эпизодам, пробывших очень долго за колючкой. Сам видел, как выглядевших стариками «двадца- типятилетников» вызывали срочным этапом на «пересуд», как они укладывали свой скарб и суеверно прощались. Справка эта была бы недостаточно точной, если не дополнить ее, вселенского равновесия ради, тем, что в наших зонах содержалось немало (около двух дюжин) коммунистических палачей и пытателей, так называемых «бери- евцев». Это были чекисты, выжившие в процессах Абакумова и Меркулова, Рюмина, Кобулова и других. Первые лица среди них — Судоплатов, Эйтингон и др. — содержались в камерах-люкс во владимирской «крытке» — спецтюрьме. В семидесятые годы многие из них стали заметными деятелями секции детской литературы Союза советских писателей. У тех, кто оказался нашими соседями по баракам, сейчас стареющие дети и внуки, так что пофамильно перечислять их не буду. Лет двадцать тому назад об этой группе была большая статья в «Посеве», а в перестроечные годы и в постсоветской печати писали. Единственное, что отличало этих зеков от их нацистских «клонов», это то, что зонное начальство осознало: судьба играет человеком, сегодня ты, а завтра я! Все «бериевцы» (в большинстве вполне пенсионных лет) получали что ни есть придурочные места, индивидуальные «кибитки» для жилья в лагере и массу других льгот и вольностей. Их нутро нам куда было прозрачнее, чем суть «глухарей», и, кроме брезгливости и желания держаться как можно дальше, они ничего в нас не вызывали.
Долг памяти, или «Смотри, жидёнка приморили...» 135 Под мордовским небом в тайне от всех разместилась тогда та самая свалка истории, в которую сбросили отходы производства двух тоталитарных режимов. Жуков Кроме статистически главного костяка «за войну» в зоне были и вполне оформленные немалочисленные сообщества националистов всех стран (разве что без среднеазиатских республик), сектантов разных «конфессий», и за религию (не сектантов), просто «за язык», авторы анонимных писем, адресованных власти, изобличенные «органами»... С исследованиями социологии лагерей надо торопиться, чтобы не только по архивам работать (социальные структуры германских лагерей изучены увлекательно и полно) — станет ясным, что образовательная, национальная, имущественная разбивка массы заключенных достоверно отражали то, что существовало в «большой зоне». Молодежь, ставшая прибывать из всех краев и весей бывшего СССР после Будапешта и фестиваля за мир и дружбу 1957 года, держалась вместе, во всяком случае, поначалу. В глазах тех, кто сидел «за войну», уже немолодых зэков, они не были первыми ласточками чего-либо хорошего, ни — тем более — борцами против Советов. Напротив, эта молодежь виделась им наследниками тех самых активистов, которые родные села их родителей порушили, из-за которых они в отрочестве пережили украинско-белорусский голод. Те, кто сидел «за войну», нашу масть обозначили — «комсюками», а какие тут возникают эмоциональные обертоны — понятно. Взаимно презрительно, но НИЧЕГО поначалу не понимая в их жизнях, мы их окрестили, в свою очередь, — «глухарями». Было несколько случаев, когда у «глухарей» былые и настоящие чувства истерически выплескивались: «Мне бы автомат, я бы ... вас!» Или: «Попадись вы мне в 42-м...» Отчасти по не выбитой крестьянской любви к труду, отчасти по освоенной за десятилетия отсидки науке выживать, из-за крестьянской же привязанности к порядку «глухари» часто были и нарядчиками, и раздатчиками, и поварами, и дневальными бараков, и бригадирами, и учетчиками, и в культурно-воспитательной части. Им было приятно наблюдать, как белоручки- аспиранты, совбарчуки гнутся на пилораме, в сушилках или в раскроечном цехе... Лагерная администрация к сидящим «за войну» привыкла, как бы и сроднилась — много схожего. А к нам офицеры и старшины эмвэдэшники относились в целом так же, как «глухари»: «Чего им еще надо было, только учись». Часто наши родители были куда благополучнее, чем они, практически всю жизнь прожившие хоть и не £, но все-таки ПРИ лагерях. Одним из обязательных симптомов становления на путь исправления, чтобы «на свободу — с чистой совестью», было участие в художественной самодеятельности. Каждые две недели проводились выступления хора, а также — по праздникам, ноябрьским или майским, в присутствии лагерного офицерства, в лучших мундирах и в первых рядах. С ними несколько то ли жен, то ли женщин из политотдела в платьях в обтяжку. Эти дамы и были для нас гвоздем программы! Певчие — кто из зондеркоманд, кто из старост, кто из СС. Репертуар — «Вьется дорога длинная, здравствуй, земля целинная», «Партия — наш рулевой» и, конечно же, «Бухенвальдский набат». Кончался всегда концерт коронным номером «Будет людям счастье, счастье на века, у советской власти сила велика...» Хормейстер, ими «регентовавший», был из православных провинциальных священнослужителей, получивший срок за излишне ретивые проповеди. В зоне его осенило, и он опубликовал в лагерной многотиражке «За отличный труд» (мы называли — «За отличный труп») некороткую статью о том, что Бога нет и что он всю жизнь обманывал трудящихся. Это сочинение принесло ему завидную и непыльную туфту — руководить хором. Покажи сейчас в кино такой концерт — скажут, режиссер переусердствовал, преувеличил... У меня реакция отторжения по отношению к этим людям оказалась, может быть, сильнее, чем у моих сверстников.
136 Никита Кривошеий Как правы были передвижники, кстати, о все той же пенитенциарной теме — «Всюду жизнь». Это к тому, что по взаимному любопытству, порой и по простой симпатии контакты с теми, кто сидел «за войну», все-таки появились и разговоры завязались. Мой сосед по «вагонке», очень симпатичный эстонец-«повторник» (вторая посадка за начало писания воспоминаний о первой), стал рассказывать, какой он хороший. Его мобилизовали в немецкую армию и послали в оцепление варшавского гетто. «Другие были плохими, евреи им давали золото, чтобы уйти, они пропускали и стреляли в спину. А я, когда брал, давал уйти». Украинец, бригадир в сушилке, обстоятельно вспоминал с нами, и ясно было, что впервые из него это выходит, как он много месяцев в освобожденном от немцев Ужгороде провел в «камере смертников», как его ночью повели, чтобы объявить помилование, и как он потерял сознание. Три года он прослужил в немецкой полиции. Иногда к нам подсаживался послушать наши споры бывший учитель математики из Орла, не расстававшийся со своей мягкой а-ля Политбюро шляпой. Когда ему казалось, что в разговоре возникала ошибка, он вежливо уточнял, а если с ним начинали спорить, его коронным аргументом было: «Даю вам честное слово следователя гестапо». Последние два года войны возил при себе еврейскую девочку и скрывал — может быть, заранее готовил себе смягчающие обстоятельства... Были рассказы о тодтовских строительных частях и о французских женщинах. Мужики с тремя классами говорили мне, что выучили французский, строя Атлантический вал, и подтверждали фразой: «Боку манже, боку буар, боку безе» (много есть, много пить, много трахаться). Помню, как мне становилось досадно, что это единственное, что им запомнилось о моей Франции. Были истории о восстании власовских формирований в Праге против эсэсовцев. Объясняли это «глухари» так: что немцы, что Советы для них один черт, оказались одним злом. А еще рассказывали о многом для нас абсолютно неизвестном и часто очень страшном. Например, о сучьей войне и лагерных восстаниях 53-го, когда стукачей по уборным топили. Нам хотелось понять мотивы ужасного поведения во время войны наших неординарных сосидельцев. Тех из них, у кого дар речи присутствовал в большей степени, мы со временем стали расспрашивать. Они объясняли так: мальчиками и подростками, молодыми людьми они пережили разгром и жестокое разрушение своих деревень под флагом коллективизации. Видели депортацию своих родителей, близких, соседей — «за лошадь». Сваливание крестов с церквей, превращение их в склады МТС и клубы, аресты священников. Эти подвиги творились «пятидесятитысячниками», призванными партией «работать» на селе. Доля евреев среди этих городских коммунистов была очень велика, и умалчивать об этом было бы лицемерием и никчемной самоцензурой. По всем полученным нами ответам, эти воспоминания и стали двигать будущими военными преступниками, как только им представилась возможность того, что они сочли местью. (В замечательной книге «Хранить вечно» один из самых добрых людей времени, Лев Зиновьевич Копелев (он же Рубин из «В круге первом»), единственный, сколько я знаю, вспоминает со стыдом о том, как, приехав в деревню из Харькова, внедрял там коллективные хозяйства. И кается в происшедшем.) Нашему общению с «глухарями» были свои четкие пределы, всякая охота общаться часто исчезала. Так произошло после внутрилагерного суда, рассмотревшего ходатайство о досрочном освобождении по двум третям отбытого срока одного из самых жестких «бугров» (бригадиров). Вроде это даже был последний такой суд: очень скоро вступили в силу «Основы исправительно-трудового законодательства СССР», пропали «зачеты», а режим стал, и это много лет подряд, ухудшаться и ухудшаться. Присутствие наше на этом заседании в столовой — актовом зале было обязательным, как воспитательное. Суд чинили молодая женщина мордовка и две женщины заседательницы, вроде из учителей. Начальник отряда, лейтенант Фомин, большой садист, по-
Долг памяти, или «Смотри, жидёнка приморили...» 137 лучивший ранение в перестрелках с эстонскими «лесными братьями», огласил сверхположительную трудовую и Политическую характеристику и попросил досрочно освободить производственника такого-то. Председательствующая вчиталась в то, за что отбывал «производственник», приговор фигурировал в переданной ей папке. Закраснелась и не удержалась спросить: «Но как вы, имярек, смогли самолично расстрелять так много людей?» Не продумав от волнения ответ, бригадир удивленно воскликнул: «Гражданин судья, цэ ж не люди, цэ жиды!» Конфуз получился немалый, но все равно освобождение состоялось... Отношение сидевших «за войну» ко мне складывалось далеко не прямолинейно. Учитывались и унаследованная от матери картавость (не какая у Ильича была, а ближе к Долохову, в «Войне и мире» в его речи вместо «р» прописывается «г»), и частое книгочтение, и — главное — дружба почти только со сверстниками, три четверти из коих были евреи. Кто из возродившегося тогда сионистского движения, кто марксизм-ленинизм ревизовал, кто наговорил не того и не там... Уже через несколько недель после прибытия бригадники стали меня спрашивать: «Какой ты нации?» На мои ответы «я русский» хмыкали. Один из моих друзей случайно услышал, как «военные» довольно обстоятельно обсуждали между собой вопрос моей этнической принадлежности. Украинский учитель заключил: «Никита имя русское, Игоревич — отчество у него поддельное, а фамилия Кривошеий — может быть и так, и так». Прибалт, прошедший в эсэсовских частях ускоренные курсы френологии, в этом же разговоре добавил, что нарочно встал за мной в очереди за баландой и изучал мой бритый наголо череп: «Сейчас еще не видно, но лет через 20 станет понятно, кто он есть». Так эти сомнения и остались у них. Как-то на очередной вопрос о нации я довольно резко ответил: «Считайте меня евреем, так вашу мать!» На этом расспросы прекратились. В начале шестидесятого этапом прибыл из Севастополя первосрочник по фамилии Жуков, двадцатипятилетник по 58-1-6 («измена родине в военное время, переход на сторону врага»). Довольно для этой категории молодой, около пятидесяти. Образование три класса, по профессии шофер, водил грузовики на крымских стройках. Большая семья. Не берусь его описать, но очень был он не похож на своих коллег и по виду, и по манере, и по повадкам. Не матерился, был со всеми ровен, не проводил весь и так короткий вечер, забивая козла с пролезанием под стол. Жил ожиданием писем от своих, без конца читал их и перечитывал, мучительно писал ответы, тратя по часу на ученическую страничку, крупными буквами. Бывало, полученные из дома письма читал почти по складам вслух, но ни к кому не обращаясь. Помню, в некоторых из них был отдельный листок, «написанный» ему его собакой, с описанием ее новостей. Это вызывало во мне чувство, похожее на умиление. Он оказался со мной в одной разгрузочной бригаде — не стремился в стахановцы, но и не отлынивал. Часто мы с ним вдвоем перекуривали, болтая о всякой лагерной диалектике. Задавать кому-то вопросы о его деле, сроке и т.д., если он сам не заговорит, было не принято. Не могу объяснить чем, но этот человек выделялся качественностью своего присутствия не только среди военных преступников, но во всей зоне вообще. Если бы я умел, то изготовил бы его портрет, и он оказался бы сродни Платону Каратаеву, солдату Благодарёву из «Августа 14-го», в чем-то и — Ивану Денисовичу, дворнику Спиридону («Волк не прав, волкодав прав...») из «Первого Круга», или тургеневскому Герасиму. Что-то неописуемо русское. Ведь такая категория существует, или существовала, и отличается, даже очень, от других национальных категорий. Чуткое и беззлобное, малость себе на уме, но как бы и не во вред. Оставался физически опрятным, а это там ценимо. Простите за нечеткость, но этот человек не целиком принадлежал «Мертвому дому», в отличие от большинства з/к той же масти. Для окружающих он был вполне незаметен, волны не гнал, и относились к нему — что начальство, что лагерники — никак. Получилось так, что довольно скоро я стал общественным писцом своего барака приблизительно в сто душ. Рано по возрасту, в Ульяновске, а позднее в
138 Никита Кривошеий столице, мне пришлось ходатайствовать и хлопотать за репрессированного отца. Это привело к довольно обстоятельному чтению «юридической» литературы сталинских лет, начиная с кодексов. А когда, уже студентом, стал зарабатывать переводами, издательство «Иностранная литература» обнаружило у меня относительное понимание правовой терминологии и стало заказывать переводы текстов по этой части. В лагере эта правовая грамотность пригодилась, и я инстинктивно начал действовать в соответствии с принципом, который стал намного позднее программным в человекоправном движении: «Исполняйте собственные законы!» Малограмотный сосед попросил меня помочь сочинить ему жалобу о неправильной конфискации и чудом добился возвращения части отобранного у него. Просьбы стали возникать чаще всего не по сути приговора, а по режимным вопиющим нарушениям (отказы в свиданиях, лишение переписки...), иногда требование вызвать свидетеля. Из десяти приблизительно кляуз — они опускались после переписывания самим жалобщиком в «Ящик для писем и заявлений» на стене помещения спецчасти — на половину поступали ответы, и два или три удовлетворительные. Результаты для того времени вполне приличные. Знали ли «мусора» о моем хобби? Вряд ли, а если знали, то им было наплевать. Мне же время, проведенное за изготовлением этих кляуз, доставляло немалое удовольствие... Однажды, воскресным утром, подходит к моей «вагонке» тургеневский Жуков и мнется. В руках помятые листки — видно, что пятый фиолетовый экземпляр под копирку. Тогда еще по ходу барачных обысков копии приговоров не отбирались, и многие сумели их сохранить. Протягивает мне бумагу и говорит: «Напиши жалобу». По мере чтения «бумаги» у меня душа все более цепенела и стал пробирать ужас невыразимый. Приговор приблизительно читался так: «Именем Российской Федерации в такие-то числа (процесс шел дня три) Смоленский областной суд в составе таком-то, при прокуроре К, адвокате К, рассмотрел дело Жукова, обвиняемого в преступлениях, предусмотренных ст. 58-1-6 УК РСФСР... Были опрошены свидетели (много народа), зачтены архивные документы... (в большом количестве). Жуков признал себя частично виновным. Судом установлено, что Жуков (менее 20-ти лет от роду) добровольно в 1942 году пошел работать в отряд номер такой-то полиции такой-то комендатуры. Такого-то числа, с такими-то ворвался в избу такого-то жителя, вывел из погреба спрятанную там семью Вейнтрауба Соломона Яковлевича в составе... (далее список из семи человек, заканчивающийся перечислением детей, последний совсем маленький) и во дворе при свидетелях автоматными очередями всех расстрелял». И еще подобных эпизодов с полдюжины, довольно тесно во времени. О дальнейшем участии Жукова в карательных операциях, и вообще о военной его более поздней участи — ни слова (как я понял, в 1943 году он оказался в Красной армии, где оставался до конца войны). «В соответствии со статьями... УПК РСФСР срок — 25лет ИТЛ строгого режима плюс 5 лет ссылки, плюс 5 лет поражения в правах». Я перечел дважды, взял себя в руки, спрашиваю: «Может, это на тебя ГБ наволокло?» — а у них водилось нераскрытые дела на удобного человека списывать. «Нет, — отвечает, — тут все, как было». «Тогда, — говорю, — скажи спасибо, что тебя так поздно нашли, а попался бы до 49-го, тебя бы как есть расстреляли. И за дело! Что же ты наделал?» Отвечает: «Война была». Я вернул ему приговор. Жуков посерел лицом, видимо, большие надежды возлагал на мое изложение своих обстоятельств, а что вообще откажу, он в голову не брал. Вернулся к своим нарам, перестал со мной общаться, перекуривать, будто меня и нет. Во мне же двукратное чтение папиросных страничек с продырявленными «о», совсем таких же, как много позднее — пятый экземпляр «Хроники текущих событий», осело ужасом. Одно дело слушать и догадываться, другое — читать. Что-то меня удерживало рассказывать друзьям о прочтенном.
Долг памяти, или «Смотри, жидёнка приморили...» 139 Драка Где трое русских — там четыре политические партии. А где четыре партии, там — политическая потасовка. Так оно и состоялось на 11-м ОЛПе в Явасе. Возвращаюсь к началу моего повествования о Краснопевцевской группе и о том общении, которое с ними вышло. Приведу отрывок из журнала «Карта», беседа журналиста Сергея Романова с Марком Соломоновичем Гольдманом, членом Краснопевцевской группы: «Кстати, с пилорамой у меня памятный эпизод связан... И вот однажды подходит ко мне слесарь, Гришка его звали, из поволжских немцев, и кричит: «Ну ты, жид вонючий! Я тебе сколько раз говорил — опускай «рябуху»!» Я ему: «Ты что сказал? Повтори!» Он повторил. Я ему с левой к-а-а-к двину! Он отлетел, упал на конвейер, к счастью, тот стоял. Смотрю, он руками шарит. Ну, думаю, схватит сейчас железку и вмажет мне, лагерник он старый. А он, оказывается, шапку искал. Подхватил ее и ходу. Я стою, перевариваю, а тут подходит Никита Кривошеий — примечательная такая личность. Внук царского министра земледелия (продолжателя дела Столыпина), сын штабс-капитана белой армии, родился в 33-м, в Париже, полиглот, знаток поэзии Бодлера, эстет. Подходит, вынимает изо рта трубку и говорит: «Нехорошо бить человека старше себя». — «А ты знаешь, за что я его ударил? Ты спроси!» Он спросил. «А за то, — говорю, — что он меня назвал так-то и так-то». А Никита в ответ: «Так ты ему мало дал!»... А потом так получилось, что я Никиту был вынужден ударить. Сложилась такая ситуация, что стали про нас сплетни распускать. Что, дескать, мы снюхались с администрацией, стучим и т.д. и т.п. Пошли мы с Краснопевцевым поговорить с ними и решили, что если не получится по- хорошему, то придется дать по пощечине. А заводилами там были Кривоше- ин и Фельдман из Киева. Приходим — сидят. «Давайте поговорим». — «Нам не о чем с вами разговаривать!» Переглянулись мы с Левой (Краснопевцевым. — Н.К.), и он Фельдману, а я Никите — хлоп! Да попал я как-то неудачно, кожу рассек. Мне его так жалко было... А потом он очень быстро освободился, я с ним даже помириться не успел. В Москве, после лагеря, тоже увидеться не пришлось. А вскоре он эмигрировал во Францию, живет теперь на родине в Париже...» Что ни страница, то слон, то львица! О Краснопевцевской группе накопились обильные мемуарные и исследовательские публикации, телевизионные передачи... Пополнять не буду. Члены этой группы, будучи работниками аппарата ВЛКСМ, довольно высоко для своего возраста стояли в их номенклатуре и потеряли внутренние ритмы из- за шоковой десталинизации. Как результат, не по адресу применили комсомольскую романтику и оказались в исправительно-трудовых учреждениях. Дурным манерам тут удивляться не приходится. Поводом к их драчливому поведению было осуждение с нашей стороны недавнего обращения Красно- певцева и его друзей в ЦК КПСС с предложением не то чтобы дружить, а хотя бы прислушиваться друг к другу... Эта дружба с Центральным Комитетом у них и произошла, но через несколько лет! В результате чего они собой обогатили лагерные «Советы коллектива», «Секции внутреннего порядка», редакции стенгазет... то есть «Суку, которая вышла погулять». Кулак — это не пощечина. Попал Гольдман даже очень удачно: литовец- фельдшер в санчасти выполнил мне в надбровной дуге (а не на щеке) несколько швов столь неумело, что производство новых клеток в организме только спустя лет двадцать шрам пригладило. Заросло окончательно в том самом Париже, где я оказался после Мордовии, но не так уж быстро, как говорит Гольдман. Упущение в рассказе: с нами в момент драки был мастер спорта по боксу из Белоруссии Анатолий Рубин, который дал марксистам такой отпор, что и их зашивать понадобилось! Восьми лет, в 1942 году, Рубин, когда его семья и он сам шли по дороге в еврейской колонне, которую эсэсовцы вели на расстрел, юркнул в кусты, скрылся и из кустов видел казнь... Вполне вероятно, кто-то из военных пре-
140 Никита Кривошеий. ступников в нашей зоне мог быть среди палачей той колонны... Оказался Рубин в Мордовии по вполне ложному и достаточно киношному обвинению в намерении убить Генерального Секретаря ЦК партии, его как раз ждали с визитом в столице Белоруссии, когда брали Рубина. Присутствовал при нашей с Краснопевцевым «политической беседе» и репатриант из Франции армянин Ваган, но, поняв, каким руслом пошел переговорный процесс, — драпанул. Ваган по-русски знал три слова, армянский у него был какой-то особенный, даже для соотечественников мало понятный. Так что этот добротно-скучный заключенный по мере сил стремился находиться там, где я: мог со мной по-французски перемолвиться, декламировал мне поэмы Виньи или Гюго — он их знал наизусть. При всем при том, что мне всегда трудно прощать, перестать плохо вспоминать о Марке Гольдмане мне было нетрудно. Он не ведал, что творит. Когда солдат на вышке увидел в зоне кулачные действия, то стал пускать автоматные очереди в воздух и звонить на вахту. Старшины прибежали оперативно. После привала в санчасти выписали четырем участникам потасовки с нашей стороны (Марат Чешков, Анатолий Рубин, Анатолий Фельдман и я) по семь суток ШИЗО без вывода на работу. Хуюр В камере очень большой дощатый помост, как «сцена для публики», оставлен только совсем узкий проход у двери, чтобы до параши боком пробраться. Дневного света — тесный квадратик. С собой только бушлат. На помосте — веселый сюрприз — один только персонаж, Царствие Небесное, славной памяти Володя Тельников, ленинградский студент из группы Трофимова. Цвет лица грязно-белесый, основательная небритость, вес — половина того, к которому мы привыкли. Натура себе на беду вспыльчивая, из ШИЗО не вылезал, а закончил вообще Владимирской «крыткой». На сей раз оказался с нами, потому что дал по морде заведомому стукачу П. При нашем появлении Телуга рассмеялся, усилие оказалось таким непомерным, что у него из носа пошла кровь. В такой кондиции Володя был, потому что за день до этого вышел из «тюрьмы в тюрьме», из карцера ШИЗО — цементного шкафа с ввинченной табуреткой на половину ягодицы, туда его на три дня упекли за неправильный ответ старшине. На маленьком пальце левой ноги аккуратным бантиком завязана тонкая красная лента. «Вчера вышел отсюда «глухарь», его на работу выводили, он из поселка принес кусочек ленты с гроба пятилетней девочки, которую там хоронили». Выводили нас «со сцены» на пятнадцать минут в сутки, во двор на оправку. С утра по триста граммов черного, через день — по кружке подслащенной воды. Лубянка, да и любая Внутренняя тех лет, по сравнению, что гостиница «Националь». Инстинктивно придерживались давнего лагерного принципа — абсолютный запрет говорить на кулинарную тематику. Занимали друг друга пересказами книг и снов, конкурсами — кто что помнит, «умными» играми: у кого удачнее получится вприпрыжку проскакать через весь просцениум, квакая лягушкой. Навязчиво, стоп-кадром, в яркой цветопередаче, снилась еда, в основном столик в ресторане «Арагви», сплошь накрытый грузинской закуской. Ближе к концу семи суток мне удалось сильно развеселить своих сокамерников — начал день с твердого заявления: «Хочу назад в Париж». Смеялись надо мной долго и всячески. Из форточки-амбразуры был виден малый участок запретки и больше ничего. Вижу, по проборожденной земле ползет большой уж. У его головы стая воробьев. Каждые тридцать секунд змея поднимает голову и шипит, птицы отлетают и тут же снова собираются вокруг ужа. И тут из соседней форточки раздалась прочеканенная фраза: «А он их в р.. е..т». Тельников мне объяснил, что в соседней камере сидят двое зэков, они не так давно попытались уйти в побег. Оставалось им срока совсем мало. Сели они рядом с водителем грузовика в рабочей зоне, приставили к нему пику (нож) и приказали переть
Долг памяти, или «Смотри, жидёнка приморили...» 141 тараном на забор, выскочили по ту сторону. Пешком дошли по главной улице поселка до железнодорожной станции. Навстречу — пожилой старшина, даже не из худших, кинулся к ним: «Назад, что вы делаете?» Они его несколькими ударами ножа зарезали и пошли дальше к вокзалу. Метров через сто их схватили. Был суд, приговорили обоих к расстрелу, которого они и ждали в ШИЗО. К журналу, в котором мы должны были расписываться всякий раз, идя на оправку и возвращаясь с нее, была прикреплена инструкция «О порядке вывода приговоренных к ВМН» (высшая мера наказания). Ближе физически к смертной казни я никогда не приближался. Кроме еще одного раза в тюрьме. В камере справа от нашей содержался в одиночке под следствием кандидат сельхознаук Вандакуров. Его несостоявшийся побег был все-таки менее бессмысленным. Удалось ему перед съемом бригады с работы забраться в шкаф, готовый для отправки из производственной зоны; у лагеря была дополнительная функция мебельной фабрики. Конвой обстукал груз деревянными молотками, и локомотив выкатил его из Дубровлага на просторы родины чудесной. Вандакуров пережидал, потом сумел высвободиться из своей мебельной тары и опломбированного вагона. Беглецу удалось добраться на перекладных аж до Ташкента, где проживал его самый близкий родственник. Родной дядя встретил племянника радушно, предложил помыться и сказал, что пойдет в магазин, принесет чем отпраздновать событие. До пиршества не дошло: вызванная дядей опергруппа подоспела до начала трапезы и голодного племянника препроводила назад в Мордовию. Теперь он ждал второго срока, а наказанные из-за него конвойные показали ему, как в побег ходить, и был он весь опухший и в синяках. Семидневное наше заключение за то, что нам не по делу набили морду, закончилось как раз в выходной, в воскресенье утром. Выпустили нас в жилую зону сразу после того, как закрылись хлеборезка с раздаточной. Тельни- кову оставалось доотбыть тридцать суток, это вся карцерная катушка. Через несколько лет впервые прочел великого Варлама Шаламова. При выходе из ШИЗО я был не так уж далек от описанных им доходяг. Не дошагал, а добрел до барака, стараясь держаться за все, что под руку попадалось. Зеки уже вошли в ритм воскресного утра — бритье, писание-чтение, отсыпа- ние и шумное забивание козла. Нары мои были у самой двери, улегся, появление мое осталось незамеченным. В голове было пусто, у тела исчез собственный вес, в ушах — постоянный шум, как гудок. Слышу над собой: «Смотри, жидёнка приморили». Стоит Жуков. Я смолчал, и это мне никакого усилия не стоило. Потом возникает снова, протягивает полпайки и граммов в сто ломоть соленого сала! Откуда такое сокровище? Моих сомнений — не более того, чтобы он не оставался долго с протянутой рукой. Взял. И не только от изголодалости желудочной. Сказал: «Спасибо». В это время, как обычно по воскресеньям, литовский священник каноник Станислав Кишкис уже начал в другом углу барака служить «тихую мессу» для своих молодых единоверцев-католиков. Ваган Невольного свидетеля драки, приведшей нас в ШИЗО, Вагана посадили в 1958 году в Ереване, через три дня после ареста самого близкого ему человека — тоже репатрианта Жанно, и тоже из Лиона. Оба в 1947 году добровольно вернулись из Франции в Советскую Армению. Жанно, который наказание отбывал в одном со мной бараке, отличала жуткая внешность, совсем маленький рост, урод осанкой и лицом. Если ему польстить, немного походил на карликов Веласкеса. На «гражданке», как и Ваган, был ремесленником. У Вагана была присущая еще началу XX века вера в науку, в искусства, в прекрасное слово, образование и во все позитивное. Прочел книг, сколько жизнь ему позволила это сделать, но все хаотично, что под руку попадется.
142 Никита Кривошеий Его друг Жанно, наоборот, был не по части книг. О чем они часами беседовали с Ваганом по-армянски — неведомо. Русский язык у обоих сводился к двадцати словам. У Жанно была в зоне и шутовская функция — не зря карлик, стоило его один раз попросить, он охотно вставал в позу и начинал горланить подряд песни Монтана и Беко, а просили его самые разные люди, и часто. Была у него и сохранившаяся с отрочества слабость — вести дневник. Когда они жили в Ереване, оба работали в одной кооперативной артели, и однажды их погнали на ноябрьскую демонстрацию. Жанно плюс ко всему любил и сболтнуть лишнего. Доболтался до того, что такие же, как он, репатрианты из Франции настрочили на него кляузу в ГБ (на языке Мольера), и уродца забрали вместе с его дневниками. Чекисты с ходу засели во всей этой писанине разбираться. Наткнулись на запись: «Сегодня были с Ваганом на ноябрьской демонстрации. Он мне сказал, когда мы проходили перед трибунами: „Они празднуют свою 41-ю годовщину, но 42-й им не видать"». Чекисты поехали за Ваганом... Позднее обоих привезли к нам. Ваган по доброте своей успел Жанно все простить. Но как-то при мне заходит Ваган к нам в барак, подходит к нарам Жанно, тот сидит над ученической тетрадью. «Что ты делаешь?» — «Дневник пишу». Представьте себе ягненка, охваченного бешенством: то был Ваган в эти мгновения. Он побагровел, выхватил из рук Жанно тетрадь и разодрал ее, вопя что-то по-армянски, выбежал. Обещал, что убьет друга Жанно. Вот и я, нет на меня Вагана, будто опять, сижу за лагерной тумбочкой и черню своими записками тетрадь. Чтобы пережитое пребывало в памяти не как зазубренное Пятикнижие, не как невнятные вопросы-ответы из катехизиса в приходской школе, не как конспект четвертой главы «Краткого курса истории ВКП(б)», а жило бы живой памятью в нас и для нас... Курорт Даймуз, Испания, 2002 «Долг памяти» — задание на дом Из «International Herald Tribune» от 24 июля 2002 г. Питер Бэкер (Жолква, Украина) Массовое захоронение в украинском монастыре напоминает о периоде советского террора. В течение двух лет отец Володимир Долганюк жил в монастыре, занимая там маленькую спартанскую келью, он посвятил себя изучению Священного Писания, все это время он даже не подозревал о том, что под его ногами — проявление ужасающего зла. Однажды кому-то пришло в голову вскрыть пол, под которым находился фундамент этого здания XVII века: там обнаружили несколько костей. Потом еще больше. И еще. К тому времени, когда перекопали весь песок и строительный мусор, были найдены останки 225 человек. Не древних предков, но матерей, отцов, близких родных нынешних украинцев. Скорее всего, это жертвы волны террора, проводимого советской тайной полицией после окончания Второй мировой войны. Сообщение об открытии этого массового захоронения привело в ужас жителей этого маленького уголка бывшей Советской империи в 50 километрах от границы Польши, но не удивило их. Украина и другие страны, которые раньше пребывали под игом Москвы, сейчас заняты строительством нового общества, но постоянно вскрываются подробности, напоминающие о том, что список уже ставших известными ужасов прошлого еще далеко не полон. «Мы должны узнать о прошлом ради будущего, — говорит Евгений Гривнин, местный активист движения в защиту прав человека. — Сейчас модно говорить о терроризме. Вот тогда тоже был терроризм, направленный против народа. Почти каждое место здесь напоминает о трагедиях и смертях».
Долг памяти, или «Смотри, жидёнка приморили...» 143 Могильник безымянных жертв, обнаруженный в подвалах Василянского монастыря, — далеко не единственное место массовых захоронений, обнаруженных в стране в течение 10 лет после обвала Советского Союза, но одно из самых ужасных. Из раскопанных 225 тел около 80 — тела детей. Рабочие нашли несколько костей такого маленького размера, что, скорее всего, они принадлежали детям, зачатым за четыре месяца до гибели. На многих черепах отверстия от пуль, пущенных в затылок, иногда с черными следами пороха. У других черепов — трещина спереди, скорее всего, их размозжили с помощью топора или молота. Тела были не уложены, а навалены друг на друга. В могильнике не было пуговиц, пряжек от ремней, подошв от обуви или гребенок — тех предметов, которые обычно сохраняются дольше всего. Это показывает, что жертвы были брошены в могилу голыми. Никто не знает точно, что здесь произошло. Старожилы этого городка, находящегося недалеко от Львова, рассказывают о том, что после окончания Второй мировой войны монастырь был занят частями НКВД (впоследствии, начиная с 1954 года, — КГБ). В крипте (нижней церкви) были найдены несколько вещей, помогающих установить время этих массовых убийств: копейки чеканки 1946—1949 годов, разорванные фотографии первомайских демонстраций с изображением тогдашних местных коммунистических руководителей. Люди, ведущие раскопки, считают, что, скорее всего, это тела украинцев, убитых советскими органами по ходу кампании по умиротворению этого края после поражения нацистской Германии. Эта часть Западной Украины была присоединена к Советскому Союзу в 1939 году, после раздела Польши между Сталиным и Гитлером. Во время войны эти земли были заняты гитлеровцами. После войны украинские партизаны, которые сопротивлялись фашистам, отказались сложить оружие и продолжали бороться против Советов вплоть до пятидесятых годов. «Мой брат пропал, и до сих пор неизвестно, что с ним стало, — говорит Богдан Кондрат, семидесятипятилетний пенсионер, работавший на автобусном заводе, сам проведший четыре года в сибирской ссылке. — Возможно, и он здесь лежит».
МАРИНА МЕДВЕДЕВА-ХАЗАНОВА МОЯ РОДОСЛОВНАЯ Посвящается всем, родившимся в СССР и похороненным в Америке I На старости лет я решила искать свои корни. В Америке это — поветрие. Но мои мотивы были иные. Да и происходило это иначе. Уехала я из Белокаменной в 73-м, оставив больных родителей на попечение брата. Почему да как — то другая история. Личная, и другим вряд ли интересная. Мама умерла в 76-м, папа в 80-м. Ни одного из них не похоронила своими руками, так как разрешения попрощаться дадено мне не было. Так и мыкалась много лет. В 92-м брат привез урны с прахом родителей в Америку. Похоронили мы их в Нью-Хемпшире на сельском кладбище. Соорудили, как положено, скамеечку под березкой, напротив посадили рябину и положили две плиты с их именами на кириллице. В изголовье поставили большущий камень из неотесанного гранита. Сажаю я там цветочки, разговариваю с родителями, расспрашиваю их о чем-то. Иногда получаю ответы. Мои старики хвалят и поругивают меня, как и раньше. Но больше любят и жалеют. Так вот и живем. Сопровождает меня на кладбище иногда дочь, иногда внуки, иногда муж, но всегда — наш двенадцатилетний пес с перебитой задней лапой, Сэм Сэ- мыч. Поездки эти ему нравятся. Лежит он там умиротворенный, твердо знает, что место это хорошее. Оно и действительно хорошее, потому что нет городской кладбищенской скученности. Ну, скажите на милость, почему американцы так не любят жить близко друг к другу, а вот лежать обожают? Между могильными памятниками иногда и зазора нет: что у евреев, что у католиков, что у протестантов. А у русских (я, по-американски, в эту категорию включаю всех бывших граждан СССР) могилка без скамеечки, оградки и цветочков — и не могилка вовсе. Так что сажаю я там ромашки и астры, а беспокоюсь совсем о другом. С какого это припеку моим родителям — нью-хемпширская деревушка Марина Борисовна Медведева-Хазанова окончила историко-филологическое отделение Ленинского педагогического института г. Москвы. В 1973 г. эмигрировала с семьей в США. В настоящее время — кандидат наук, преподает в Бостонском университете курсы по современной русской культуре, прессе и языку. Автор книг: «Россия, смутное время» (СПб., 1994), «Российские радости и невзгоды» (СПб., 1996), «Люди, годы, встречи» (СПб., 1999) и многих статей. Живет в США. © Марина Медведева-Хазанова, 2003
Моя родословная 145 Монт-Вернон? Ну что здесь потеряли или нашли эти два еврея: одна из города Херсона, а другой из деревни Стайки? Конечно, у меня есть кое-какие объяснения: логичные и не очень. Здесь живут их дети, внуки и правнуки. К тому же янки их вполне приняли, деревенские власти не воспрепятствовали покупке двойного участка на кладбище, и есть теперь у нас длиннющая зеленая полоска, огороженная можжевеловыми кустами, а невдалеке громаднейший дуб, который осенью застилает землю желтыми листьями, а зимой под ним такой белый снег, которого в Москве просто не бывает. Местное историческое общество, когда составляло книгу об обитателях этого старого (аж с XVIII века) кладбища, не преминуло включить в нее родителей и даже поместило их краткую биографию. Аргументы вроде бы убедительные, но мои стариканы молчат и на философствования не отвечают. Да и у меня не стыкуется что-то, не замыкается круг. Несколько лет дочка настаивает на изложении в письменном виде семейной родословной. Я все ссылаюсь то на университет, то на внуков. То на здоровье. Никак не могу объяснить ей да и себе, что не сцепляется у меня что-то, чему сцепиться непременно надо. Тем временем потихоньку ищу какие-то звенья. В Бостоне тереблю свою тетку — младшую сестру отца, своего старшего брата — чтоб рассказывали, вспоминали, записывали. То же и с родичами с маминой стороны, которых встретила в Бостоне неожиданно и обрадовалась несказанно. Мои троюродные брат и сестра тоже из Медведевых, и даже помнят не только мою мать, но и моего деда. Помогают поездки в Россию. Общалась и общаюсь с чадами и домочадцами многочисленного отцовского семейства и, увы, с жалкими остатками маминого. Видеть всех мне приятно и даже очень. Рассказы родных записываю усердно, а в семейные альбомы вставляю все новые и новые фотографии. Часто мне кажется, что уже связала много разорванных ниточек, но потом опять вижу бреши. II Жить с ними временами невыносимо. Именно в такие времена я поняла, что очень хочу в деревню Стайки, про которую только и знала, что она где-то в Белоруссии и что отец и почти все его братья и сестры родились там, а через несколько лет вся семья переехала на ближайшую железнодорожную станцию Дашковку. Позже, в московскую пору, никто из семейства в те места не возвращался и ничего о происходящем там не знал. Меня же это и вовсе не задевало. Куда там! Пионерское детство, юношеское полудиссидентство, безумное увлечение старыми русскими деревнями, иконами, церквами — поэтому частые поездки на север, к Белому морю. При чем же тут Стайки? И чего же я там не видела? Теперь другое. В свои последние набеги в Москву стала теребить своего московского приятеля Арона Соломоновича. Из года в год обсуждали мы с ним поездку за свежеиспеченный российско-белорусский кордон. Он тоже из Белоруссии, только из другого района. Про свои Крупки рассказывал мне часто, бывал там регулярно, знал судьбу всех своих родичей, далеких и близких. Этот маленький, необыкновенно подвижный еврей — полковник в отставке, прошедший всю войну, никогда не стеснялся ни своего провинциального происхождения, ни своего еврейства. Арон всегда знал, что родичам надо помогать, а погибшим при фашистах евреям — ставить памятники. Вот он и делал то и другое на свои собственные средства. Разговаривая с Ароном, я иногда сердилась, но чаще радовалась, восхищалась. Сердилась потому, что он безбожно ругал демократов (а позже и Америку); восхищалась потому, что ценности Арона не менялись с «переменой погоды на дворе». Наконец прошлым летом тронулись мы с Соломонычем на его машине в Белоруссию. Вопросов он мне особенно не задавал, не из таких он, но думаю,
146 Марина Медведева-Хазанова что не очень понимал мои взбрыки: какие такие корни искать? Свои-то Арон не терял никогда, так что ему за ними по свету мотаться! «Ну, не любят мою нацию некоторые, так почему это должно быть моей проблемой? Пусть это будет проблемой тех, кто не любит. Здесь я родился, здесь я воевал, здесь до сих пор чего-то изобретаю. Ну а если наскакивать будут, дам в морду». И давал. Веселый, напористый, жуткий курилка и любитель застолья, чувствовал себя вполне на месте в своей стране. Сначала мы приехали к его друзьям в Крупки. Побродили по старой части села, по улице, где он родился, встретили у озера старика-рыбака. Тот сразу признал Арона, рассказал ему, кто жив, кто помер и кто теперь заправляет в селе. Это был разговор своих об их общих делах. Рассчитывать не только на такое, но даже на малую толику этого в папиных местах я не смела. И все-таки теребила Арона. Через день в лютую жару поехали. С картой, бутербродами и водой. После Могилева останавливались часто, спрашивали про станцию Дашковку. Наконец, прибыли — взмокшие и растерянные. Соломоныч не без удали подкатил меня к станции, высадил, отошел в сторонку с папиросой — не мешаться. Ну, а мне теперь куда? Со мной был план, нарисованный моей бостонской тетушкой. В ее памяти дом семейства Певзнеров — третий от станции. Но в какую сторону от станции, я, тупица, так и не усвоила. Постояла немного. Кругом первозданная тишина, если не считать ароновского сопения. Чувствую, что он ждет от меня действий. В полном оцепенении двигаюсь в здание станции. Большой зал, коричневые обои в цветочках, вдоль стен длинные скамейки со спинками, посредине мальчик-голубоглазик с белесыми вихрами и в рваных трусах. На мое приветствие шмыгнул носом, залился краской и убежал. Возле закрытого окошечка кассы очень противно жужжали мухи. Я раскрыла свой листочек и отправилась на поиск. Первый длинный зеленый барак уж никак не дедовский дом. Ну не мог же в самом деле владелец лесопилки жить в бараке. Но я все равно постучалась. Девушка послала меня в соседний барак, где жила самая старая женщина в этих, как оказалось, домах железнодорожников. В комнате-пенале мы начали разговор глухих. Стала жить Клава в Дашковке в двадцатые годы, когда из моей семьи там никого не осталось. Фамилии Певзнеров не слышала никогда. Ну и что ж тут говорить, что тут спрашивать? Побрела назад к станции, решив пойти в другую сторону. Мой приятель стоял на том же самом месте, но теперь в окружении двух ханыг. Что они ханыги, я не сомневалась. Их руки чуть дрожали, глаза поблескивали, а ноги совершали какие-то па, подталкивая бравого полковника к машине. Беспокоиться за него не стоило. Кажется, все совершалось с взаимного согласия. «Мариш, мы только до магазина и назад. Через десять минут будем здесь». Ответа не требовалось. Бросив на них жалобный взгляд, я отправилась по дорожке от станции. Нашла третий дом, но увидела безразмерные замки на калитке и на двери. Остановилась и со страстью стала фотографировать деревянный дом, забор, калитку, окошки. Моя компания прибыла довольно быстро. Что-то проняло Арона, он несся ко мне с пылом. Жара не требовалось, его было предостаточно: «Слушай, они знают фамилию Певзнер. Знают, что у него была лесопилка. А отец вот этого Владимира Артемьевича работал у Певзнера, и сейчас он тебя туда поведет». — «Куда? — спросила я, отмахиваясь от запаха алкоголя. — К какому отцу?» — «Да к моему, — улыбнулся худой и беззубый семидесятилетний мужичок. — Отец-то еще ничего, у него только пять годков как новая жена. Строгая она шибко, но ничего, работящая. А меня зови просто Володя». Я, не веря своим ушам, снова полезла с расспросами: «Мы можем пойти к нему прямо сейчас?» Вся тройка с одобрением закивала. Но я еще надеялась, что явится хозяин дома, возле которого я толклась и который мысленно окрестила дедушкиным. Володя и его шурин объяснили мне, что надеяться не на что: хозяин живет в Могилеве и ключей никому не оставляет. В соседних домах тоже не было никого. Поразъехались, кто куда: кто к детям, кто в отпуск, кто на заработки. Повертели мы еще раз теткин план, согласились, что дом тот
Моя родословная 147 самый, но Володя сказал, что сменилось у него за последнее время множество владельцев и концы от первых хозяев давно затерялись. Я сдалась, и мы с Володей отправились к его отцу. Он — впереди, браво и с достоинством, я — сзади, полная любопытства, ожидания и опасения. Добрались быстро, вошли. В сенях на лавочке стояло ведро с водой, висело серо- бурое полотенце, по дощатому полу были разбросаны разноразмерные неприкаянные галоши. Среди этого богатства гордо вышагивал рыжий кот. «Папань, встречай гостей», — окликнул Володя, войдя в горницу. Через несколько секунд он вышел, просил зайти и подождать, пока поищет отца на огороде. В горнице я сразу уткнулась в огромную семейную фотографию в темно- ореховой раме. Посредине мужчина и женщина лет 35, по бокам — детвора мал мала меньше разного пола, с бантами, в фуражечках и просто с косичками и чубчиками. «Наверное, это мать и отец Володи посредине», — решила я. Пара сидела в совершенно одинаковых позах с руками на коленях и со взглядом, устремленным в пространство. Таких фотографий в деревнях перевидала я несчитано. Снимались перед уходом на войну, перед свадьбой, снимались с новорожденными, снимались, ежели возвращались с фронта. Снимались всем семейством, относясь к этому как к делу крайне важному и ответственному. Фотографии всегда занимали центральное место в доме и очень часто составляли его единственную ценность. Под фотографией — большая железная кровать, покрытая серым солдатским одеялом и заваленная старыми пиджаками, телогрейками и даже одним полушубком. Володя вернулся с сухопарым старичком, заросшим щетиной и с ежиком седых волос. Во мне что-то екнуло, когда я увидела, как старичок стыдливо застегивал пиджак, надетый на голое тело. Володя усадил его на кровать, мы устроились рядом на табуретках. «Здравия желаю, — прошепелявил старичок. — Я — Корсаков Артемий Афанасьевич. А вы кем будете, гражданочка?» Я представилась и протянула руку. Артемий Афанасьевич смотрел на меня водянисто-мутным, но вполне дружелюбным взглядом. «Папань, ты Певзнера помнишь?» — почти прокричал Владимир. «А как же не помнить, ведь я у него пацаном на лесопилке работал. Сурьезный мужик был, справедливый. Всю деревню на работу брал, только пьяных не допускал. Я на него до самой германской трудился. А уж когда вернулся, не застал его больше. А лесопилка, она и сейчас стоит. Заводик на том месте учудили. Поболее той лесопилки, а занимается тем же...» Потом Артемий Афанасьевич рассказывал, как партизанил во время Второй мировой войны, сколько получил наград и сколько теперь получает «гробовых» денег за Чернобыль. Могилевский район после взрыва в Чернобыле был объявлен зоной бедствия, и всем жителям выплачивают теперь по 15 рублей в месяц. Называет народ эти деньги «гробовыми», хотя все прекрасно понимают, что даже на похороны их не хватит. Про семейство деда, увы, больше ничего выудить не удалось. Попрощавшись с Артемием Афанасьевичем, мы с Володей отправились на лесопилку. «Ну, что я тебе говорил? Видишь, помнит он деда твоего и мне сказывал, что уважительный мужик был Певзнер. И вообще вот что я тебе скажу: если ты с евреями дружил, так они все для тебя сделают. Чудо какие люди. А потом немец их всех истребил, и жизнь пошла никудышная. А Горбачев-то с Колем дружбу завел сызнова. Простил ему истребиловку. А по мне это не гоже». — «Так давно уже Горбачев не возглавляет Россию, а у вас своя страна и свой Лукашенко». — «А! — досадливо махнул рукой Володя. — Это почему-то она своя? На хрен она такая своя!» Мы подошли к лесопилке. Из проходной вышел опрятный, в синей спецовке мужчина. Переговоры с ним вел Володя, и мы быстро прошли с ним на территорию заводика с небольшим зданием посредине, с грудами распиленных досок по бокам и с подъемным краном в углу. «Умница ты, дед. Видишь, что из твоей лесопилки получилось», — бормотала я в упоении и фотографировала все подряд, не замечая подошедшего мужчину с портфелем. «Кто вы и почему фотографируете? — раздраженно спросил он. — Мне, как главному инженеру завода, неплохо
148 Марина Медведева-Хазанова было бы это знать». Снова пришлось объяснять. «Так с того времени не осталось ничегошеньки, что при Певзнере было». Я согласно закивала, но испытала фантастическую радость, что он упомянул деда. Потом я поблагодарила Володю, ставшего совсем своим. Мы выкурили с ним по сигарете и отправились с Соломонычем в деревню Стайки, всего в семи-восьми километрах от Дашковки. Стайки нас встретили по-другому. Как только подъехала машина, со скамеечек поднялись бабуси, из-за заборов приковыляли деды, прикатили на велосипедах мальчуганы. Все очень хотели знать, кто это в красных «жигулях» и зачем. Увы! Про Певзнеров они не слышали ничего и сказали, что после войны в их деревне евреи уже не селились. Но один из стариканов, заранее испросив мзду, повел нас в ближайший лес, где в 42-м году фашисты расстреляли всех евреев Дашковки и Стаек. Пришли. Железная оградка, за которой гранитный обелиск, каких тысячи на этой земле. Наш старичок, который был подростком во время войны, помнит тот день прекрасно. Он спрятался в доме, а когда стемнело, пришел на место расстрела и увидел, как шевелится земля над ямой, недавно засыпанной. От страха он забрался на дерево и просидел там всю ночь. Только на третий день земля перестала шевелиться, но деревенские в эту часть леса до конца войны так и не ходили. Мы зашли за оградку, постояли, повспоминали каждый свое, положили камешки на ту землю, поклонились... Потом старик рассказал нам, что деревня начинала строиться с Днепра, а в последние пятьдесят лет растянулась в разные стороны. Мы решили ехать к Днепру и расстались с нашим проводником. Через пять минут Арон остановил машину у самого берега. Вот это да! Это то самое! Это то, о чем рассказывал отец... Крутой берег, заливные луга, бесконечные горизонты, а вокруг резвятся золотисто-коричневые, гладкие, стройные коняги, фантастически красивые. На одной из них лихо гарцует пацаненок лет десяти. Только тут начало во мне что-то смыкаться, стыковываться. Точно так же гарцевал здесь, на этом месте, мой отец, деревенский мальчик, безумно любивший лошадей, но проживший много лет в городе, в коммунальной квартире, где даже кошку завести была проблема. «Послушай, папа, в Монт-Верноне нет Днепра, но есть озерки, есть лошадуш- ки, есть заливные луга. Может, это ничего, а?» Бродить я пошла по деревне с днепровского конца. Здесь все подлаживалось под мой настрой. Мужик ворошил сено на своем дворе, запряженная лошадь стояла рядом, на соседней изгороди сушилась лошадиная упряжь, а у углового дома сидела пара. Она — в голубом платье в горошек и беленькой косыночке. Он — в чистой белой рубахе и синих застиранных брюках. Одной рукой он опирался на палку, в другой держал руку своей подруги. «Здравствуйте», — поклонилась я, а про себя добавила: Пульхерия Ивановна и Афанасий Иванович. Во дворе — горы аккуратно сложенных плетеных корзин, сохнущие на кольях банки из-под молока, высоченные поленницы. Бабуля оказалась родом из Дашковки, прекрасно помнила Лейбу Певзнера и даже чуток работала у него на пилораме. Ей запомнились его борода, добрая улыбка, а главное — горсти леденцов, которые он раздавал детишкам. Ну знала я, знала, что что-то будет. Уж больно приглянулась мне эта бабуля Зоя, уж больно нужна она была мне здесь. Потом мы вместе потихонечку пошли по деревне. Шла она вполне бойко, несмотря на слишком большие какие-то глубокие галоши, надетые на босу ногу. Зоя рассказала мне о своем горе, о том, что несколько дней назад убили мужа внучки в Могилеве. Остались маленькие правнуки. «И как теперь будет — неведомо». Кто и почему убил, Зоя толком не знала. Но, кажется, история типичная. Для девяностых. Кто-то взял в долг деньги у кого-то и вовремя не вернул, кто-то требовал. В общем, увы, по знакомой схеме. Дома Певзнеров в Стайках моя бабуля не знала, так как она жила тут только с замужества, а к тому времени Певзнеры переехали в Дашковку. «Это ничего, — говорила я себе, — это теперь не главное. Днепр, лошади, лесопилка, Артемий Афанасьевич, Володя, баба Зоя, железная оградка в лесу
Моя родословная 149 — это теперь мои Стайки и Дашковка. Они из моей родословной, они в моем настоящем. Я расскажу о них папе, и мы вместе с ним будем думать, как жить дальше». III Прошел год. Я сделала свой белорусский альбом, рассказала все дочери, брату, тетке. И, главное, отцу. По-моему, ему было приятно и тепло от моего рассказа. Мы вместе с ним решили, что это не беда, что и в Дашковке, и в Стайках помнили деда, а не его. Отцовская жизнь была другой: ранний уход из дома в революцию, потом гражданская война, затем Москва и рабфак. После его окончания инженерно-экономическая работа, Вторая мировая война, серьезное ранение, арест в 1948 году и выход из лагеря только после смерти Сталина, реабилитация в 1956 году и снова работа. Потом выход на пенсию, внуки, мой отъезд, тяжелые болезни, смерть мамы и вскоре его собственная. Не было в этой жизни места прошлому. Так хотелось еврейскому мальчику уйти из традиционного, замкнутого мира евреев в большой мир, так хотелось Боруху Певзнеру справедливости, равноправия, образования, что ушел он семнадцатилетним мальчишкой воевать за правду, стал Борисом Майским, носил высокую папаху, овчинный полушубок и саблю наперевес. В те годы он был ярым большевиком, свято верил Ленину, Троцкому и активно строил социализм. В конце 1930-х — уже другое. Его исключают из партии за троцкизм, и только переезд из Москвы на завод в Ковров спасает отца от ареста. Наверное, в тот момент план по арестам КГБ выполнило на ком-то другом. Война смыла «старые грехи», в 1942-м отец участвовал в обороне Москвы, где полегли десятки тысяч мальчиков-студентов, мальчиков-школьников, войне не обученных и воевать не умевших. Отец всю войну минировал дороги, мосты, был контужен, восстановлен в партии и вернулся в чине капитана. Он часто жаловался на головные боли и .никогда не разрешал мне во время прогулок брать его за контуженую левую руку. Я огорчалась и даже плакала. Не было для меня большего счастья, как пойти с ним погулять и рассказывать ему про мою пионерскую организацию, подружек, училок. И при этом держать его за руку. Ну а как же иначе? Ведь он должен все услышать и понять — мой папа. А других это не касается. Это наши секреты. А как делиться секретами с кем-то, кто идет от тебя отдельно, как будто это его не касается? Я переходила на правую сторону, но мне почему-то было там как-то не так... В одиннадцать лет мой мир рухнул. За отцом пришли ночью. Я не слышала, как он поцеловал меня, как его увели. Разбудил меня гэбешник, пожелавший обыскать мою кровать. Понять происходящее было невмоготу. Я не верила, что мой отец может быть плохим, но в революцию и Сталина продолжала верить. Когда через шесть лет отец вернулся, я уже училась в институте, писала в анкетах, что он умер (кто же разрешил бы мне иначе учиться в институте!), и безумно ждала его. Ни Сталину, ни Ленину, ни советской власти в те годы я уже не верила. Знала, что лгали... Но отец видел это по-другому. Он радовался, что «усатый» подох, но Ленин и Советская власть — это другое. Это было то, чему он отдал жизнь, ради чего ушел из Стаек. Ушел не оглядываясь, а теперь ему говорят, что все делали не так, строили не то. Прости, отец! Слишком поздно я поняла, что живи я в то время — тоже ушла бы из Стаек, ушла бы в революцию. Какой еще был путь у бедных евреев из местечек, жаждущих справедливости и мечтавших об образовании? Но в свои времена я уже видела, что «понастроилось». Мне это совсем не нравилось, и я стала убегать в мир книг, музыки, живописи, оставляя тебя одного раздумывать над вопросами бытия. Ну, конечно, ты не мог вернуться в Стайки, даже на несколько дней. Ведь это значило бы признать поражение, сдаться. А ты не хотел и не умел сдаваться — ни на фронте, ни в лагере, ни даже в быту.
150 Марина Медведева-Хазанова Моя поездка в Стайки — это другое. Ты объяснил мне теперь, что поездка эта была для меня, а не для тебя. Ты закончил свои земные дела. И закончил их достойно, подвел итоги: на твоем счету нет подлости, жестокости, предательства и корысти. А за всякие «грешки» не мне судить тебя. Нет у меня такого права и желания. IV Поездка в Херсон произошла через год после белорусской. Я села в поезд Москва—Одесса и через полтора суток оказалась в маленькой квартирке моей институтской подружки. Она хорошо знала моих родителей и часто бывала у нас дома. Родители относились к ней с симпатией, подкармливали и наставляли ее. Теперь моя Ирка была главой многочисленного семейства. Муж, сын, невестка и внучки любят и слушаются ее. Из смешной девчонки с авантюрными наклонностями она превратилась в седовласую, но все еще моложавую матрону, властную и строгую. Ирка, как и Арон, в душу не лезла. Только спросила, хочу ли я ехать в Херсон одна или с ней. Услышав ответ, она от меня отстала. Через пару дней я уехала на автобусе. Со мной было три фотографии из семейного альбома: дом деда, где родилась мама, его портрет и портрет мамы и ее сестры. Все фотографии относились к 1907 или 1908 году и были из семейного альбома, который мама подарила мне перед отъездом в эмиграцию. Я часто всматриваюсь в лица моих дядей и тетки. Мама мне рассказывала о них в наши беспросветные времена после папиного ареста. Это был другой мир, не похожий на наш тогдашний в коммунальной квартире с соседями. Одна из соседок вечно подслушивала под дверью и кричала маме, врачу-туберкулезнику, не раз спасавшей ее тяжело больного мужа, что лечиться у евреев опасно: отравить могут. Наши две смежные комнаты не давали этой «даме» покоя. Уж очень хотелось заграбастать: по какому такому праву семья врага народа все еще живет в них?! Альбомы уносили нас с мамой в ту эпоху, когда мужчины ходили с тросточками, девочки носили длинные платья, а гувернантки строго следили за манерами детей и обучали их французскому. Когда после ареста отца гэбешники делали у нас обыск, они начали страдать и изнывать, увидев мамины семейные альбомы. Дело в том, что в альбомах была масса открыток, присланных братьями маленькой сестренке — всеобщей любимице. Братья жалели младшую. Ей было всего два года, когда умерла мать. Отец делал все для воспитания детей, но был слишком занят и вообще строг с девочками. Не хотел, а может, не умел их баловать. А братья баловали, особенно после того, как умер от туберкулеза младший брат Муля. Теперь вот гэбешникам предстояло прочитать ироничные, шутливые послания братьев маме и ее старшей сестре Марусе. Через полчаса они обалдели, плохо разбирая почерк и совсем не понимая приписок по-французски и по- немецки. Тогда они попросили маму читать для них. «Вам надо, вы и читайте». Тяжело вздохнув, «гости» сунули все альбомы в мешок и унесли с собой. Правда, через некоторое время вернули, и мы снова радовались, рассматривая фотографии и читая веселые послания. Никого из семьи, кроме мамы, в то время в живых не было. Семью разметала революция и уничтожила гражданская война. Повезло только старшему, Абраму, уже задолго до революции жившему во Франции и так никогда в Россию не приехавшему. Два других брата, Яков и Лев, приехали незадолго до революции из Льежа, чтобы помочь отцу закрыть дело, продать дом, так как вся семья собиралась уехать за границу. На этом настаивали братья. Они получили блестящее образование в Бельгии, чувствовали себя там свободными людьми и не хотели опять возвращаться хоть и в обеспеченную, но не свободную жизнь с пресловутой чертой оседлости и погромами. Из семейных планов ничего не вышло.
Моя родословная 151 Слишком поздно решились: началась революция. Сестра Маруся все же в самый разгар гражданской решила уезжать со своим женихом через Одессу. Пароход был взорван. До конца дней мама не знала — кем. Власть в городе менялась каждые несколько дней. Здесь перебывали все, включая немцев, петлюровцев, большевиков и прочих разных «шведов». Брата Якова взяли заложником большевики, обещали скоро отпустить. Он никогда не вернулся. Когда через несколько дней власть в городе сменилась в очередной раз, мамина подружка, возлюбленный которой разбирал подвалы ЧК, привела ее туда. Там стояли огромные холщовые мешки, туго набитые бумагами. Подружкин приятель разрешил маме рыться в этих мешках. «Дело твоего брата наверняка в одном из них», — пояснил он. Они проискали всю ночь. Нашли с краткой пометкой: расстрелять. Якову было задано два вопроса: 1. Вы за революцию? 2. Вы за Советскую власть? На первый он ответил положительно, на второй — нет. Не знаю, спасли бы Якова какие-либо другие ответы. На всех других делах, которые попадались маме, она видела ту же самую пометку: РАССТРЕЛЯТЬ. Оставаться в Херсоне больше не было сил. Дед, мама и Лев переехали в Москву. Стали приходить в себя, но Лев, их единственная опора и поддержка, работавший юрисконсультом какого-то крупного учреждения, умирает из- за пустяка. Порезал палец, а так как организм был истощен до предела, получилось заражение крови. Мой отец появился в маминой жизни через несколько лет после этого. Тогда она жила со своим отцом и подругой в коммунальной квартире. Но одна комната пустовала. Однажды на общем собрании жильцов и объявили, что в эту комнату хотят вселить участника гражданской войны, студента рабфака, сознательного гражданина Майского и его супругу. «Несознательные» мама и ее подружка Маргоша подняли по две руки против. Их долго стыдили, а Майского все равно вселили. Много раз я спрашивала родителей: «Ну как случилось, что отец, щеголь и «первый парень на деревне», бросил свою первую жену (судя по фотографиям, весьма привлекательную особу) и женился на маме, женщине с грустными глазами, неулыбчивым лицом и строгой прической?» Папа все время говорил о мамином обаянии, необыкновенном уме и полном к нему в период ухажерства равнодушии. Мама — о папиной напористости, о его умении защитить, о его желании слушать и понять. Потом в их жизни было всякое, и далеко не всегда радужное: иногда обиды, боль, непонимание, ссоры. Но все равно они были далеко не худшей парой. Оба очень любили нас с братом и семью в своей жизни считали главным. С фронта и из лагеря папа писал маме удивительные письма, полные любви и бесконечного уважения. Когда они оба были на пенсии, папа по- прежнему доверительно слушал мамины рассказы о книгах, политике и жизни вообще. Под ее влиянием он под конец жизни понял все про власть Советов, радовался, что и его дочка, и его внучка не живут больше под бдительным оком этой власти. Мама, с самого начала по понятным причинам эту власть не любившая, в страшные военные и послевоенные годы спасала, сотни больных туберкулезом и тащила всю семью в годы папиной отсидки. Не жаловалась никогда, но и почти не улыбалась. У нее уже был в полном разгаре артрит, полученный во время войны в г. Кирове, где она работала военным врачом. Времени у нее никогда на себя не было: ни тогда, в войну, ни после. Артрит мама запустила, и потом, кроме лошадиных порций гормонов, ей уже ничего не помогало. Праздников в той нашей жизни после ареста отца было мало. Не было денег, не было сил, не было желания. Мама жила, стиснув зубы. Иначе не выжили бы. Она копила деньги на посылки отцу в лагерь, кормила и одевала нас, как могла, не давала брату бросить институт, а мне помогала с русским и французским языками. Больные и коллеги обожали ее. Я очень любила и немного побаивалась. Мама терпеть не могла сюсюканья, никогда не вступалась за меня, когда брат «заигрывался», а я орала во все горло. Сердитая, вечно спешащая, она
152 Марина Медведева-Хазанова прибегала из кухни и требовала: «Можете перегрызть друг другу глотки, но я требую, чтобы было тихо». В будущем мне такая формулировка помогла. Я научилась не очень часто жаловаться или, по крайней мере, выбираться из проблем самостоятельно. После моего замужества наши отношения осложнились. Однако рождение первой внучки все поставило на свои места. Маленькая Маринка, которую мама прозвала Тюпкой, была радостью родителей, их забавой и постепенно стала главной в их жизни. И все-таки именно мама больше всех поддерживала моего мужа, когда он решил уезжать. Она отвергала все мои колебания, сомнения, муки, хотя знала, что никогда больше не увидит ни Тюпу, ни меня. Слишком сильно сидело в ней ее прошлое, и она не хотела такого будущего для своей внучки. Умерла мама через три года после нашего отъезда, от воспаления легких, сгорев за считанные дни. До этого мы писали друг другу длиннющие письма. Она — грустные, я — искусственно бодренькие. Но обе мы не писали правду. Как ей плохо, я читала между строк. Думаю, что она тоже понимала многое в моей тогдашней жизни. Но очень надеюсь, что не все. Я в тот период просто погибала, потому что не из книг, а на собственном опыте почувствовала, что такое ностальгия, и потому что ничего не понимала и не принимала в той моей американской жизни. Мамина смерть совсем вогнала меня во мрак. Непреходящее чувство вины за отъезд не отпускало ни на йоту до первой поездки в Москву, до первого похода на Ваганьковское кладбище в августе 87-го года, когда впервые эмигрантам разрешили приехать на десять дней в качестве туристов. Ну, а теперь мы разговариваем здесь, на кладбище новоанглийской деревушки. Мама до сих пор считает то решение правильным, радуется, что брат с семейством тоже эмигрировал. Так, по крайней мере, я слышу и уже больше не возражаю, как раньше: «Конечно, для Маринки и внуков лучше. А для меня?» Теперь возражать поздно. Сложилось так, а не иначе. И вот я в Херсоне. На автобусной станции куча лихачей, готовых свезти тебя куда угодно. Я прошу в гостиницу «Киев», которая находится в центре города. По дороге спрашиваю водителя о краеведческом музее и городском архиве. Архив, оказывается, в двух кварталах от гостиницы. Бросив сумку и не успев ужаснуться рваным простыням и грязному туалету, бегу в архив. Дежурный бесстрастно сообщает мне, что приемные дни в понедельник и пятницу. Сегодня, увы, вторник, и я в отчаянии. Мне предлагают поговорить с заместительницей заведующей. Я сажусь в приемной и жду, когда она освободится. Перебираю свои фотографии и вдруг по какому-то наитию показываю ту, на которой дом, секретарше: «Скажите, пожалуйста, вы случайно не знаете такого дома в Херсоне?» — «Знаю, — спокойно отвечает девушка. — Это дом купца Медведева на улице Петренко. Там филиал нашего архива». Видимо, мой взгляд был столь странен, что девушка побежала за заместительницей заведующей. Через пару минут я уже сидела у нее в кабинете. Элла Борисовна внимательно изучила фотографии, признала их подлинными и стала меня расспрашивать. Еще через десять минут мы уже сидели у заведующей. Та была чуть официальней и сдержаннее. Спросила, не приехала ли я забирать дом. В ее вопросе не было удивления, но я оторопела и поспешила заверить, что хочу только его увидеть. В кабинет позвали архивиста Диму, попросили его поводить меня по городу, а потом отвести в дом деда. Улыбчивый, всклокоченный очкарик вызвал у меня огромный прилив нежности. О лучшем поводыре я и не мечтала. Долго-долго мы бродили по городу, основательно подпорченному советской властью и сильно разрушенному немцами. И все-таки что-то сохранилось. В городской думе — художественный музей, в дореволюционном банке — опять банк, в одной из старейших гимназий — педагогический институт. Наконец,
Моя родословная 153 мы вышли на улицу Петренко, которая оказалась рядом с Днепром. «Дому здорово повезло. Если бы он был в центре, шансов уцелеть у него бы не было», — воскликнули мы с Димой хором. А я сразу связала еще две ниточки. Дед ведь торговал лесом, ему нужно было иметь склады на Днепре, вот и дом свой он построил рядышком. Когда мы подошли к концу улицы, я сразу узнала дом. Скорее это был особняк, огромный, каменный, выходящий на две улицы, с лепными раковинами и веерами на фронтоне и цифрами на самом верху под крышей: 1900 г. Ахать времени не было. Нас ждали и сразу повели по всем комнатам, показывали. Я без удержу щелкала аппаратом, пытаясь за этим действием спрятаться, не расплакаться, не закричать. Через два часа мы ушли, предварительно договорившись о встрече на завтра. Сотрудницы обещали записать на пленку, что они знают о доме, а я — что знаю о семье. Мы с Димой снова вышли в центр. На мое приглашение где-нибудь пообедать он беспрерывно отнекивался, и мы продолжали гулять, говорить. Я была бесконечно благодарна ему, так как боялась остаться наедине со своими эмоциями. Дима рассказал мне, что случившееся с моим дядей Яковом очень похоже на случившееся с братом известного художника-авангардиста Д. Бурлюка. Тот шел по херсонскому бульвару. На нем была шляпа и приличный костюм. Его тоже, как и Якова, взяли заложником, и он тоже никогда не вернулся. Дима показал мне красивое красно-белое здание, в котором до революции был банк, а в годы гражданской помещалась ЧК. Может быть, в этих подвалах расстреливали херсонцев? Перед моими глазами опять появились серые мешки. Мы постояли, помолчали. Даже курить не было сил. Чтобы отвлечь меня, Дима стал рассказывать о бурной литературной жизни Херсона в начале века. В предреволюционные годы здесь жил Д. Бурлюк и к нему наведывался частенько В. Маяковский. Верховодил в авангардистских кружках поэт Крученых. Позднее Херсон прославил родившийся здесь Борис Лавренев. Теперь в его особняке Литературный музей. Наконец я не выдержала и, валясь с ног, умолила Диму зайти что-нибудь поесть. Мило и застенчиво улыбаясь, он объяснил мне, что на свою зарплату обедать вне дома не может. «Димочка, это же было мое приглашение», — жалобно проскулила я. Нам обоим было неловко. Ну, Господи, почему один из лучших специалистов в архиве, человек с высшим образованием, отец двоих ребятишек, мать которых тоже с высшим образованием и тоже работает, не может себе позволить скромно пообедать в кафе, где полный обед стоит не больше двух долларов? Поздним вечером я вернулась в гостиницу и бросилась на кровать. Ночью передо мной плыли огромные кафельные печи в дедовском доме. У первой, коричневой, стоял дед и, прислонившись к печи, грелся. У белой, с розовыми ангелочками, прыгали и резвились мама и Маруся, у третьей — тоже белой, но построже, сидели мамины братья-усачи и тихонько подтрунивали над гувернанткой в пелеринке и строгой шляпке. Я покровительственно облетела всех, широко улыбаясь и радуясь, что мне наконец удалось их всех соединить. «Ну, видишь, Медведица (так мы с братом называли маму), все получилось, а ты говорила, что невозможно», — шептала я ей. Наутро я помчалась в «большой архив». Там женщина, занимающаяся лесом, сказала, что хорошо помнит имя Марка Медведева. Оно попадалось ей много раз. Марк был лесопромышленником. «Так это же отец моего деда. Дед ведь Зиновий Маркович!» Еще одна ниточка, еще один узел. Потом я долго смотрела списки выпускниц двух женских гимназий за 1918 год. Увы! Женских гимназий в городе было четыре, но никаких других списков в архиве не сохранилось, а в этих мама не значилась. Однако я совсем не жалела о часах, проведенных там. Рядом с фамилиями гимназисток стояли графы: социальное происхождение, вероисповедание, год рождения. Оказалось, что большинство девочек были из купеческих и мещанских семей и иудейского происхождения. Дворянки и крестьянки, православные и протестантки были в абсолютном меньшинстве. Все графы были заполнены невероятно красивым и четким почерком. Почти у всех гимнази-
154 Марина Медведева-Хазанова сток по последнему предмету были пятерки. Мне всегда попадало от мамы за почерк, и теперь я еще раз убедилась, что окончить Херсонскую гимназию и не уметь писать разборчиво и красиво не было никакой возможности. Днем я отправилась в «маленький архив», к деду. На сей раз сотрудницы вышли меня встречать на порог дома. Мы поднялись по мраморной лестнице, которая там с дедовских времен и которая даже теперь редкость в Херсоне. Потом снова постояли в огромном зале с изразцовой печью и снова прошлись по всем комнатам. Теперь я задирала голову к потолкам. По лепнине я видела, какие комнаты были поделены на две. Но даже и при новой планировке в каждой было по одному или по два огромных старых окна. Все полы, к сожалению, были покрыты линолеумом, хотя во многих сохранился паркет. Мы долго гадали с «девочками», где были спальни, где был дедовский кабинет. Разногласия вызвал большой зал. «Я думаю, что здесь ваш дед давал балы, устраивал приемы», — сказала Любовь Анатольевна, заведующая филиала, милая невысокая блондинка с доброй улыбкой и ямочками на щеках. «Это невозможно, — возразила я. — Очень скоро после переезда в дом умерла моя бабушка. Дед больше никогда не женился. И нравы в семье были довольно строгие». Но то, что это была гостиная, что здесь собиралась вся семья, ни у кого сомнения не вызывало. Потом мы спустились в подвал. Он шел подо всем домом, был такой же высокий и основательный, как и первый этаж. Здесь стояло множество стеллажей, забитых архивными папками. «Ну, что хранил ваш дед в таких подвалах?» — вопрошала Любовь Анатольевна. У меня не было определенного ответа: «Может быть, тут жила кухарка и другая прислуга? » — «А я думаю, что тут ваш дед хранил запасы провианта и вина», — предположила Любовь Анатольевна. Я опять засомневалась, особенно по поводу вина. Дед был человеком верующим, строгим, почитающим традиции. Но возражать не стала, толком ничего не зная о быте семьи. Потом мы вышли во двор. Любовь Анатольевна, начавшая работать в архиве в конце шестидесятых, застала там еще бассейн и фонтан. Это было новостью для меня. Ни бассейна, ни фонтана в маминых рассказах не помню, но в то же время крепко сомневаюсь, что их соорудили позже обитавшие здесь попеременно поликлиника, финансовый техникум или общежитие этого техникума. Теперь в асфальтированном дворике от былого богатства остался огромный дуб и невероятной красоты чугунная решетка, замыкающая все пространство. Маленький собакевич, хозяйствующий во дворике, не испытывал ко мне никакого пиетета, неистово лаял, явно не желая отдавать свои владения. Я успокоила его насчет моих намерений, и мы вернулись в дом, в кабинет Любови Анатольевны. Здесь стали записывать на магнитофон наши рассказы. Все «девочки», кроме одной, — выпускницы московского Истори- ко-архивного института. Работают они в архиве по 25, 20, 15 лет. Им нравятся поиски архивных материалов, они доброжелательно относятся друг к другу и прижились в доме. Радуются, что он взят государством под охрану как исторический памятник. Уже не раз они сделали косметический ремонт в доме, но не капитальный, так как каменный особняк был построен на века. Заведующая одним из отделов Алла Николаевна — высокая, черноволосая, с большим пучком волос на голове и в белой кружевной кофточке — рассказала, что в большом зале они проводят встречи, семинары, чтения. Здесь же они празднуют дни рождения, новогодние вечера, годовщины свадеб и множество других приятных событий. Поразила меня реплика молодой миловидной женщины — инженера-технолога по специальности. Ее прислали в архив из бюро по найму. Работа в архиве смущала Людмилу. Она крепко сомневалась, стоит ли за нее браться. Но, поднявшись по мраморной лестнице и войдя в дом, поняла, что будет работать здесь. «В этом доме какая-то особая аура», — тепло подытожила она свой рассказ. Мои собеседницы говорили о том, что почти всегда во время встреч, педагогических чтений люди спрашивали их, кто жил в это доме раньше. Из поколения в поколение сотрудники передают друг другу: здесь жил купец 2-й гильдии Медведев. На этом их сведения кончаются. Людмиле Анатольевне старые сотрудницы рассказали, что в начале шестидесятых тоже кто-то при-
Моя родословная 155 езжал из Медведевых. Но общения с ними вроде бы не было. Теперь пришел мой черед рассказывать об этой поездке, так как я знала, что это были мои родители. Маму тянуло в Херсон давно, но жизнь не давала ей передышки. Наконец родители выбрались. Побродили по Херсону, нашли дом, но я даже не уверена, что заходили внутрь. В то время мама не очень хотела распространяться про свою семью. Вернувшись, она рассказала брату и мне, что дом снаружи вполне сохранился. Но тогда я не запомнила названия улицы и названия учреждения, которое в нем было. Только почему-то запомнился херсонский арбуз, привезенный родителями. По маминым словам, херсонские арбузы — самые вкусные на свете. Этот же был абсолютно белый и безвкусный. Долго-долго после этого злосчастного арбуза все в семействе подтрунивали над мамой. Арбуз вытеснил все остальные херсонские истории. Я радовалась, что мама съездила в Херсон, видела, что эта поездка ей была приятна. Но не более того. Особого значения ей не придавала. Все это было тогда далеко от меня. Меня захлестывали «глобальные» темы: самиздат, демонстрации на Пушкинской, начавшиеся суды над диссидентами. Только теперь мамина поездка в Херсон, так же как и папина «непоездка» в Стайки, стала для меня абсолютно понятна. Маме не нужно было порывать с прошлым. Советская власть отдирала его от нее насильно, кусками. Разодрав плоть, власть не сумела все-таки добраться до души. Мамина цепочка оказалась без разрыва. Она не дала обмануть себя, не приняла навязываемых ей правил игры. Поэтому все попытки «Софьи Васильевны» (как в те годы многие называли советскую власть) оказались зряшными. С мамой все ясно. Она все выдержала, состоялась, оказалась личностью. И ей не важно, в какой земле лежать. Земля везде примет ее и, уверена, будет ей пухом. Ну а мне еще надо ответить на многое, многое связать. Не знаю, могут ли мне в этом помочь мои старики. Но я их все-таки спрошу, попробую.
В ДЫМУ СТОЛЕТИЙ Е. В. АНИСИМОВ ГОРОД И ЦАРЬ КАК ЖИЛИ В ПЕТРОВСКОМ ПЕТЕРБУРГЕ Первое поколение петербуржцев: сподвижники и невольники Какой же была первая городская толпа на улицах петровского Петербурга? А она, несомненно, уже была — город рос быстро, население непрерывно увеличивалось. В 1717 г. в Петербурге насчитывалось 2,5 тыс., а в 1722 г. — около 5 тыс. дворов. Если считать, что в каждом дворе жило в среднем 5 — 6 человек, то число жителей увеличилось за семь лет с 12,5—15 тыс. до 25 — 30 тыс. К 1725 г. общая численность населения достигала 40 тыс. человек. Эти данные считаются общепризнанными, они попали во все справочные издания и вроде бы не могут быть изменены кардинально. Однако есть все-таки некоторые сомнения в их относительной точности. Первое поколение петербуржцев — вольных и невольных сподвижников Петра Великого — состояло из самых разных групп, основной из которых были служилые люди. Под этим термином в то время понимали всех, состоявших на государевой службе, начиная с фельдмаршала и боярина и кончая казаками и татарами. Больше всего в Петербурге было солдат, офицеров гарнизонных и гвардейских полков. Гарнизонные полки квартировались на Городской стороне, в солдатских слободах. По данным И. К. Кирилова, в петровское время в Петербурге было размещено четыре пехотных полка общей численностью 5,5 тыс. чел. Гвардейские полки — Преображенский и Семеновский (6,6 тыс.) — в конце 1710-х гг. было решено разместить на Московской стороне. В октябре 1719 г. Петр лично осматривал «места на Московской стороне под селидьбу гвардии». Считается, что солдат и офицеров в Петербурге было не менее 14,5 тыс., т.е. они составляли около трети жителей 40-тысячного города. Но думаю, что на самом деле военнослужащих в городе было гораздо больше. Произведем подсчеты по данным И. К. Кирилова на середину 1720-х гг. Кроме солдат гарнизонных (5,5 тыс.) и гвардейских полков (6,6 тыс.) в Петербурге кварти- ровалось еще немало других воинских соединений, в том числе: сенатская рота (50 чел.), батальон Канцелярии от строений (250 чел.), артиллерийская рота (167 чел.), итого — 467 человек. Кроме того, при Адмиралтействе находился адмиралтейский батальон (748 чел. при полном комплекте 881 чел.), а также 516 матросов и офицеров. Матросов и офицеров при корабельном Продолжение. Начало см. в № 1 — 3. © Е. В. Анисимов, 2003
Город и Царь 157 флоте было 672, три роты солдат (315 чел.) при галерах, 614 солдат на галерной верфи. Итого уже 3332 чел. Всего сухопутных и морских военнослужащих получается 15 432 чел. Но и на этом мы остановиться не можем, ведь Кронштадт — часть Петербурга, тесно с ним связанная. В Кронштадте же при 56 кораблях «морских служителей налицо» было 9986 чел., в том числе 5291 матрос и 2504 солдата. В галерном флоте числилось 903 чел. (в том числе 735 матросов). Среди адмиралтейских служащих при Кронштадте (их общее число 1140 чел.) был 121 матрос, при госпитале было 85 матросов и сержантов. Наконец, в Кронштадтской крепости числилось два пехотных гарнизонных полка общим числом 2735 чел. Вместе с теми, военными, кто размещался в Петербурге, налицо более 29 тыс. чел., т. е. в два раза больше указанных в литературе цифр. Если признать, что в Петербурге жило 40 тыс. человек, то военных в нем было три четверти! Но это представляется маловероятным. Очевидно, при подсчете общего количества жителей города размещенных в нем военнослужащих не учитывали. Подьячие, канцеляристы, приказные — разве без них может жить государство, столица? Они сразу же завелись в Петербурге, городе, который первые 80 лет не имел выборного управления. Подьячие ехали в Петербург со своими приказами, канцеляриями, бумагами тоже без радости. Брали они с собой в Петербург и свои семьи. Обычно чиновники удобнее других устраиваются на новом месте — ведь любому начальнику всегда достанется лучший сухой шалаш, первый дом. А всякая канцелярская работа — это «серебряные копи», только умей их разрабатывать, да не жадничай — делись с вышестоящими, и будешь сам молодец! Словом, «крапивное семя» бюрократов быстро прорастало в скудной петербургской почве. Всего к концу петровского царствования, когда завершилась реформа государственных учреждений, в коллегиях и канцеляриях было не меньше 2 тыс. чел. Крючкотворы обживали Мокрушу — там, где ныне стоит Князь-Владимирский собор и где было в те времена городское управление, а потом и Васильевский остров. Отступление: Космополитизм Петербурга, или Новый Вавилон Как ни в каком другом русском городе, на улицах Петербурга было много иноземцев. Дорогу им в Россию открыла политика Петра, приглашавшего иностранцев разных профессий в Россию, обещавшего им высокое жалованье, почет, уважение, религиозную терпимость. Все это было провозглашено в указе 1702 г., сохранявшем свою силу все царствование Петра Великого. Нет сомнений, разные люди приезжали в Россию и по-разному к ней относились. Одни ехали сюда «на ловлю счастья и чинов» и, заработав длинный рубль или разорившись дотла, с проклятьем покидали «дикую русскую столицу». Другие, окончив работу по контракту, продлевали его еще на несколько лет, потом еще и еще. Они женились на русских, некоторые крестились в православную веру (а могли этого и не делать — петровские указы, вопреки традициям, разрешали иностранцам браки с русскими без перехода в православие), у них рождались дети — полунемцы, полурусские. Здесь был простор для дела, огромные возможности обогатиться, сделать карьеру, испытать приключения. Выходцы из Лондона и Гааги, Парижа и Митавы привыкали к этому городу, который, по их общему мнению, необыкновенно отличался от прочих городов России, был похож на западноевропейские города. Более того, многие иностранцы, поселившись в Петербурге, «заболевали Россией», на них как-то незаметно распространялось необъяснимое обаяние России, совсем неласковой даже для своих кровных детей. Непонятно, в чем заключается секрет этой «русской болезни» чужестранцев: в преодоленном ли страхе перед этим чудовищем, в сладкой ли остроте жизни «у бездны на краю», а может быть, в звуках русской речи, церковном пении (а позже — в гениальной русской литературе), в прекрасных русских женщинах, в живой, непредсказуемой русской истории... А может — в русских песнях, русском застолье? Камер-юнкер
158 Е. В. Анисимов герцога Голштинского Берхгольц писал в дневнике, что они с приятелями- немцами часто собирались за шнапсом и вчетвером пели... русские песни. Эту живописную картину можно дополнить: Берхгольц далее латинскими буквами написал первые строчки одной из их песен: «Стопочкой по столику, стук- стук-стук!» Приезжие иностранцы вместе с «инородцами», пленными шведами и жителями Эстляндии и Лифляндии придавали городу, построенному на границе расселения великорусской народности, интернациональный колорит. На улицах слышна была немецкая, голландская, греческая, французская, финская, шведская речь, и поэтому город, как заметил один из иностранцев, похож был на Вавилон. Действительно, с самого начала Петербург становился городом космополитичным, каким и бывали все столицы всех империй... Татарская слобода и Финские шхеры Почти сразу же в Петербург хлынули «сыны Азии». Орды татар, калмыков и башкир — вспомогательные войска русской армии — вставали на постой на Городской стороне (Татарская слобода). Потом там поселились работные из татар, черемис, мордвы. В Татарской слободе селились также купцы из персов, индусов, татар, армян, китайцев. Особо следует сказать о шведских военнопленных и их роли в строительстве нашего города. Их стало особенно много после Полтавского сражения и Переволочны 1709 г., когда на милость победителей сдались 16 тыс. солдат и офицеров! Все они были вывезены в Россию и распределены по разным городам. Судьба многих из них была печальна. Опасаясь побегов, власти держали их взаперти, в кандалах. Конца войне видно не было, и поэтому часть пленников откликнулась на приглашения русских властей поработать в невоенной сфере, некоторые переходили при желании в православие, женились («естество свое берет») и оказывались подданными России. Но большинство шведов-военнопленных все же предпочитало быть верными данной когда-то присяге и вере отцов. Они работали кузнецами, плотниками, строили вместе с русскими купол Петропавловского собора, мосты и набережные, копали землю в Петербурге, Стрельне, Кронштадте, потом их в нее и закапывали — из партии пленных, пригнанной в Петербург в 1712 г., к концу Северной войны выжила половина (по данным на 1720 г., шведов было налицо 645 чел.). В 1721 г. был заключен Ништадтский мир, согласно которому производился обмен военнопленными. Однако русские власти затягивали эту процедуру, Сенат втайне постановил, что в первую очередь следует отвести в Ништадт для передачи шведским представителям 112 человек из «больных, которых не вылечить» (потом их стало 120), поскольку «за дряхлостию и за старостию оным служить не можно». Остальных, работоспособных, решили до времени придержать. Те же, кто перешел в православие, право на отъезд потеряли навсегда. Оно осталось только за пленными, веру не менявшими. Поэтому не случайно в их челобитных об освобождении мы читаем: «А я, нижайший, в бытность здесь не крестился, а родина моя в Стекгольме». Таких со скрипом, но все же отпускали. Об этом вышло особое постановление Сената 13 сентября 1721 г. Режим строгого караула для них был отменен, шведов разрешили содержать «уже под свободным караулом» (одна из типичных «формул русской свободы», как и две другие: «вольный с паспортом» или «свободный без выезда»). Несколько слов о местном населении. Представлять себе дело так, что Ингерманландия в результате русского завоевания обезлюдела, нельзя. Окрестности города, в том числе Купчино, Волково, Ижорская возвышенность, были местом обитания ижоры, финского населения, хотя смена населения из-за постоянного притока русских переселенцев шла быстро. В 1724 г. власти считали, что в Копорском, Ямбургском и Шлиссельбургском уездах местных жителей (не учитывая переселенных русских крестьян) было примерно 16 — 20 тыс. чел. Да и в Петербурге финнов было много — они селились на Адмиралтейском острове, и это место стали называть Финскими шхерами.
Город и Царь 159 Петербуржцы «вечного и невечного житья» Особый слой первой петербургской толпы составляли строительные рабочие. Среди них явно выделялись группы пригнанных по разнарядке на временные работы и те, кого в документах называли «мастеровые люди вечного житья» (документы того времени сохранили такую забавную «классификацию»: «мастеровые люди вечного и невечного житья»). «Мастеровыми вечного житья» называли переселенных насильно плотников, кузнецов, столяров, слесарей, каменщиков, а также оружейников и прочих ремесленников, которых из Петербурга уже не отпускали. В указе 1710 г., которым было впервые предписано переселить в Петербург 2500 мастеровых «вечного житья», сказано, что они посылаются «с женами и детьми», не «с переменою», то есть не на время, а пожизненно. На каждую профессию по губерниям была «спущена разнарядка», в Петербург полагалось отправляться в указанное время, без опозданий. Местные власти отчитывались за каждого высланного переселенца. Такие переселения Россия знала уже со времен Ивана III, когда репрессии под видом «перебора людишек» приводили к насильственному вывозу жителей Новгорода и Пскова. А опричнина Ивана Грозного стала вообще одним огромным переселением жителей страны, предпринятым с политическими целями. Кажется, что самодержавная власть регулярно и равномерно перемешивала человеческую «массу», чтобы не дать подданным царя почувствовать себя людьми на родине своих предков, а потом не дать им навечно «прирасти» к новому месту. Петр, ставя другие цели, шел проторенным путем своих царственных предков. Недаром на триумфальной арке в Петербурге в 1721 г. был изображен справа Иван Грозный с девизом «Incepit» (Начал), а слева Петр Великий с девизом «Perfecit» (Усовершенствовал). В Петербург мастеровых переселяли постоянно — в них остро нуждались как на стройках, так и особенно на работах в Адмиралтействе. Сразу заметим, что партии переселенцев, как писали чиновники, «зело тупо... приходят» — кому же хотелось сниматься с насиженного места и ехать в петровский «парадиз»? Из 1136 человек, которые должны были прибыть к 1 сентября 1711 г. в Петербург, бежали 130 человек. Всех беглецов следовало немедленно разыскать или же срочно заменить другими мастеровыми и «тож число послать из тех губерней немедленно ж». Тогда же началась борьба центральных властей с попытками посадских общин отправлять в Петербург больных, старых, «увечных» мастеровых — словом, всех, кто был «к делу негоден» и кого местные власти под шумок хотели спровадить. Согласно сенатским указам, перед отправкой губернаторам предписывалось мастеровых «пересматривать самим, чтоб негодных и не умеющих мастерств и дряхлых, и увечных отнюдь не высылать». Если таких выявляли в Петербурге, то их освидетельствовали врачи, и в тех случаях, когда оказывалось, что «у дел им не быть и вылечить их невозможно», отправляли домой с повелением «вместо их тож число каменщиков потом ж из тех губерний выслать без мотчания». Более того, по указу А. М. Черкасского в 1714 г. было предписано «проведывыя тайно о лучших мастеровых людях из всяких чинов людей не обходя никого, чей бы кто ни был, набрать мастеровых людей к высылке в Санкт-Петербурх». Сколько еще привезли мастеровых потом, мы не знаем, но в 1723 г. из 2,5 тыс. мастеровых «вечного житья» первого «призыва» оставалось 1028, т. е. меньше половины. Слово «переведенец», близкое к «высланному» советского времени, стало одним из самых распространенных в Петербурге при Петре (близость этих понятий очевидна из текстов тех времен: «Мастеровых людей, высланных на вечное житье...»). Власти заранее определяли места поселения мастеров. .C^lQ-f- в Московской части, а с 1721 г. на Охте образовались густонаселенные переселенческие слободы, где можно было услышать говор самых разных уездов оедпирной России (недаром в быт Петербурга вошло понятие «охтенские переведенцы»). Селили их и в окрестностях города — там, где были каменоломни (на Путиловщине, на Лаве), кожевенное и пильное дело
160 Е. В. Анисимов (на р. Назе) и в других местах. Переведенцам на месте выдавали муку и деньги. Из документов мы узнаем, что это жалованье не было постоянным и в. зимнее время («для нынешних зимних малых дней... с ноября по апрель», когда короткий световой день не позволял работать так долго, как летом) мастеровые получали жалованье «вполы» и даже еще меньше. Из просмотренного мною именного списка почти тысячи «мастеровых людей вечного житья» за 1723 г. следует, что среди них были люди самых различных профессий. Больше всего было каменщиков и кирпичников (455 человек), меньше «штукатуров», «каменоломщиков», кузнецов, столяров, «ре- щиков на дереве» и «рещиков на камне», плотников, пиловщиков, гончаров, токарей. По два-три человека было «оконничников», «живописцев» (маляров), портных, литейщиков «медного дела», прядильщиков, мастеров «замшевого лосиного дела». Плотинных и пильных мастеров было вообще по одному человеку. Всех мастеровых делили на «умеющих» и «малоумеющих», женатых и холостых. Лучше всего (в смысле жалованья) жилось умеющим и женатым, хотя умеющим и неженатым тоже было неплохо. Самыми высокооплачиваемыми были каменщики, кирпичники, столяры, резчики — по 30 — 40 алтын (90 коп. — 1,2 руб.) «на день за вычетом воскресных дней», меньше всего получали «малоумеющие» разных профессий — от 20 алтын (60 коп.) до 8 денег (4 коп.). Жизнь мастеровых «вечного житья» в Петербурге была трудна. Это отразилось в фольклоре, в знаменитом лубке «Мыши кота погребают». Среди мышей, покалеченных котом (который своими замечательными усами весьма напоминает Петра Великого), идет «мышь, охтенская переве- дёнка, несет раненного котом своего ребенка». Мастеровые жили в Петербурге как в ссылке, они не могли съездить домой к родственникам даже на время, не говоря уже о возвращении к родному очагу. За побег мастерового сурово наказывали: били плетью или кнутом с назидательным приговором «при других ево братье мастеровых людех, чтоб и другим оного чинить было неповадно». В 1722 г. несколько каменщиков писали в своей челобитной, что с 1711 г. «в своих домех не бывали и с свойственники не виделись». Они просили отпустить их на время «для свидания с свойственники и для забрания пожитков». На этот раз челобитчиков отпустили, но лишь тогда, когда оставшиеся в Петербурге их товарищи дали поручные записи, т. е. гарантировали, что челобитчики вернутся назад. На этом бюрократическая процедура не кончилась: сами просители тоже подписали обязательства «по отпуску стать по-прежнему в Санктпитербурхе к тем своим срокам, до которых отпущены будут». Приметим, что речь идет не о солдатах, ссыльных крепостных или даже дворцовых крестьянах, а о лично свободных посадских. Впрочем, они, как и все от «князя-кесаря» Федора Ромодановского до последнего дворового, были «холопы государевы». В 1721 г. власти решили все-таки не задерживать насильно вдов мастеров «вечного житья». Им разрешили съезжать с детьми не старше трех лет «на прежние свои места... отколь они высланы». Разрешение, как видим, ограниченное — дети старше трех лет признавались уже «вечного житья». С 1718 г. партии работных из губерний уже не приходили в Петербург, развивалась подрядная система. Она стала возможной только благодаря притоку вольнонаемных рабочих. А их становилось все больше — люди хотели заработать деньги на уплату государевых податей, помещичьих оброков. Контингент вольных образовывался за счет двух источников. С одной стороны, в городе оставались те, кого по разнарядке приводили из губерний. На это обратил внимание заезжий иностранец, писавший в 1717—1718 гг., что «очень большое число работных людей из татар, русских, калмыков, после того как отработали положенное время на Е.ц.в., не захотели отправляться в дальний путь домой, а получили достаточно работы за деньги у многих господ, которые все время строили все больше и больше домов и, следовательно, й&ели свою выгоду; несколько тысяч из них тут же обосновались и построили себе дома, тем более, что им разрешалось занять для этого любое место». С другой стороны, город начал притягивать к себе свободные рабочие руки — ведь сельскохозяйственные работы были сезонными, а острая потребность в день-
Город и Царь 161 гах — постоянной. Введение в 1724 г. паспортов, выдаваемых отходникам, снимало с таких крестьян подозрение в том, что они беглые. Уже в петровское время были заложены основы специализации пришлых работных: ярослав- цы и костромичи становились в Питере каменщиками, новгородцы плотничали и занимались извозом. Да и крепостных в Петербурге становилось все больше. Когда стало ясно, что Петербург — это не временная прихоть царя, многие дворяне начали перевозить своих «крестьянишек» поближе к столице — в Ингерманландию, в Псковский и Новгородский уезды. В эти годы заметно уменьшился на северо-западе России клин черносошных и дворцовых земель, поскольку их стали жаловать помещикам-переселенцам. Это резко здесь изменило демографическую ситуацию. Если в губерниях центра за 1719—1762 гг. численность населения выросла на 5,1%, то на Северо-Западе прирост составил 41%, т. е. в 8 раз больше, чем в наиболее населенной части страны. Все это стало следствием насильственных переселений. Поэтому кроме солдата, чиновника, переведенца характерной фигурой на улицах Петербурга стал холоп, дворовый. Число их росло постоянно. По выборочным подсчетам Л. Н. Семеновой, из 8778 горожан мужского пола, учтенных в 1737 г. по нескольким частям Адмиралтейского острова и Московской стороны, крепостных было 2634 чел., т. е. почти треть! Постепенно условия жизни в молодой столице улучшались — появилась городская инфраструктура, наладился подвоз провианта, развивалась торговля, вообще люди как-то приспособились. Если бы к 1720-м гг. Петербург оставался адом на земле, то вряд ли бы десятки тысяч подрядных рабочих добровольно отправлялись на его стройки и так ломились в канцелярии, чтобы заполучить подряд, что приходилось устраивать торги. То же можно сказать о завербованных переселенцах. В 1724 г. специально построенные для «вольных плотников» с семьями 500 изб были полностью заселены добровольцами. А плотников в городе и на верфях требовалось много. Адмиралтейство все время нуждалось в них и требовало их высылки из разных губерний, охотно принимало и вольных плотников. По данным Кирилова, в 1727 г. в Адмиралтействе трудилось 4672 человека разных профессий, в том числе 1573 плотника, а в Кроштадте при адмиралтейских делах числилось 1140 мастеровых и служащих, из которых было 573 плотника. «Обжорка», или Сытный рынок В 1711 г. на пустыре «против Кронверка» возникла «Обжорка», «Новый», или «Обжорный рынок» (позже — Сытный рынок). А. Богданов объясняет названия «Обжорного (Сытного)» рынка тем, что сюда во времена строительства города «посоха» (присланные со всей страны крестьяне — сезонные рабочие) «всегда приходила есть в харчевни в вечеру, и поутру, и в полдни», а уже потом «Обжорку» из-за неблагозвучия переименовали в Сытный рынок. «Обжорка» была не привычным для нас продуктовым рынком, где покупают припасы для кухни, а местом торговли готовой едой в харчевнях, лавочках, с лотков и вразнос. По Владимиру Далю, «Обжорка», «Обжорный ряд» — места, где «для народа продается готовая пища». Такой торговлей пирогами с зайчатиной, требухой и прочим занимались лоточники, харчевники. А. Богданов, повествуя о харчевнях, пишет, что в них «варят щи с мясом... уху с рыбой... пироги пекут... блины... трешневики... колачи простые и здобные... хлебы ржаные и ситные... квасы... збитень вместо чаю. И тако сим весь подлой и работной народ довольствуется». Такие места открытой торговли горячей и холодной дешевой едой характерны для Востока — не случайно рядом с «Обжоркой» жили татары и башкиры. На Сытном был и Хлебный ряд, где можно было купить калачи и хлеб в дополнение к миске с варевом. Без горячительного и здесь обойтись было невозможно. Кроме харчевен на «Обжорке» было и питейное заведение «Австерия на Сытном рынке», или «Австерия, что против Кронверка». 6 Звезда №4
162 Е. В. Анисимов «Мокруши» — место низкое Бакалейные товары, муку, сырые продукты жители покупали не на «Об- жорке», а на Мытном дворе, построенном в 1715 г. Не позже 1716 г. «в Мокруше, подле Мытного двора», стоявшего почти на самом мысу между Большой и Малой Невой (отсюда современное название Мытнинской набережной) были построены Рыбный и Мясной ряды. Расположение Мясного ряда на берегу, у проточной воды, объясняется тем, что обычно в Мясном ряду забивали скот, сбрасывая все отходы в воду. Рядом были расположены и рыбные садки, где продавали живую рыбу. Мытный двор и торговые ряды находились в так называемых Мокру- шах — оживленном районе в юго-западной части Городового острова. Название этого места связано с особенностью берега Малой Невы, который подтапливался при каждом наводнении. Центр этого района располагался ниже по течению Малой Невы. Здесь стояла Успенская церковь (Успенья Богородицы, позже — Князь-Владимирский собор), освященная в 1719 г. Здесь же находилось управление городом и губернией: губернская канцелярия, с острогом (тюрьмой) при ней, городовой магистрат. В 1721 г. острог был расширен пристройками новых казарм для колодников. Ниже по берегу Малой Невы селились подьячие из канцелярии и разночинцы. Эта часть города называлась Разночинной слободой (ныне Разночинные улицы). На берегу были и общественные («торговые») бани. Петербургские каторжане Звон кандалов на улицах нового города был привычен, как и лязг лопат. Это шли на работы прикованные к «связке» — длинной цепи — каторжники. Подневольный труд их был, как уже сказано, очень важен в городе. «Каторжный двор» построили на Городовом острове сразу же после основания Петербурга. Он находился, по свидетельству иностранного путешественника 1711 г., за кронверком. Это были «несколько длинных строений, в которых на зиму поселяют галерных арестантов». Длинное здание с характерным названием «Baraquer» видно и на шведском плане 1706 г. На Адмиралтейском острове возвели другой, огромный Каторжный двор. Возможно, о нем сказано дьяком И. С. Топильским в его донесении И. Я. Яковлеву: «Острог каторжным колодникам заложили и делают». Теперь на этом месте площадь Труда— символичное название! Естественно, что безносые и безухие каторжники стали тоже первыми петербуржцами — невольными сподвижниками государя-основателя. Число их не уменьшалось — известно, что с началом строительства города по всей стране прекратились смертные казни: всех преступников было велено ссылать на новое место каторги — в Петербург. Место это считалось гиблым. Летом каторжники, прикованные к веслам, гребли на галерах, зимой били сваи для фундамента домов. На ночь каторжников вели в острог и приковывали к стенкам или клали в «лису» — длинное, разрезанное вдоль надвое бревно с прорезями для ног, которое запирали замками. Жизнь этих изгоев обычно в Петербурге была короткой. Впрочем, бывали и исключения. В 1722 г. в Канцелярию полицмейстерских дел подал челобитную «каторжный невольник» Моисей Тихонов, «у которого ноздри вьишты». Оказалось, что он старожил Петербурга со стажем, не меньшим, чем у Петра I или Меншикова. Его прислали «за дело воровских (т. е. изготовление фальшивых. — Е. А.) денег» в 1703 г. с приговором: «В каторжную работу вечно». Однако он «в той работе не был (профессия фальшивомонетчика спасла! — Е. А.), а при присылке определен в Городовую канцелярию к кузнечному делу, и жалованье получал от той канцелярии по 714 год, а с 714-го году жалованья за старостью не получает и обретаетца при той Канцелярии без аресту». Словом, ветеран труда просил у начальства если не пенсии, то пособия. Чем кончилась история старожила-каторжника — неизвестно. Возможно, он питался подаянием. Вид колодников, которые, распевая жалобные песни и обнажая свои уродства и раны, попрошайничали на улицах города, возмущал власти. В указах 1722
Город и Царь 163 и 1723 гг. таких колодников предписывалось «для прошения милости на свяски не отпускать», а отсылать в казенные работы. Датский посланник Ю. Юль писал в 1710 г., что в Петербурге находится приговоренных к галерам преступников от 1500 до 2000 чел. В июле 1712 г. на Адмиралтейском острове был основан Галерный двор, где заложили сразу 50 скамповей — малых галер, а в сентябре 1713 г. еще 30. Если считать, что на скамповее было в среднем 16 весел (по 6 человек на весло), то общее число каторжников в эти годы составляет около 8 тыс. чел. После 1714 г. строительство галер продолжалось — ведь на Галерном дворе постоянно работали 62 стапеля! Кроме того, галеры строили в Лодейном Поле и в Выборге. Весной 1723 г. заложили 30 галер нового поколения. На них гребли 6070 человек. Если предположим, что из галер первого поколения осталась в строю хотя бы половина с соответствующим числом гребцов (т.е. около 4 тыс.), то общее число каторжников в Петербурге должно составлять не менее 10 тыс. — для тогдашнего города масса огромная. К концу петровского царствования в строю числилось 46 больших и 39 малых галер. Если считать, что на большие полагалось по 200 гребцов, а на малые в среднем по 100 гребцов, то общая численность каторжников в середине 1720-х гг. составляла 13,1 тыс. Кому в Петербурге жить хорошо? Переселенцев привозили обычно на пустое место, ссаживали в болото. Строились они на свои деньги, материалы же в Петербурге поначалу были дороги, цены — высокие. Климат здесь был непривычный, холодный. Безусловно хорошо жилось только Первому петербуржцу! У него был удобный, почти бюргерский Зимний дом, заботливая хозяйка Катеринушка, поджидая супруга, сидела у камина и штопала государевы чулки, вокруг бегали детки — надежда престола, России, а за окном — Парадиз! Проснувшись поутру, царь переплывал на буере Неву и молился в Троицкой церкви, потом шел на стройку или в учреждения. Вернувшись домой и пообедав, спал в своем буере, плавно качавшемся на невской волне. Потом царя снова ждали дела. Петр знал город как свои пять пальцев. Он бывал везде и всюду. Никто не мог присесть или расслабиться, пока царь Питер в Питере: миг — и уже из-за поворота выскочит знакомая всему городу обшарпанная одноколка с сердитым, глазастым царем, а в руке у него знаменитая дубинка, словом, как в известной поэме А. К. Толстого: «У меня есть палка, и я вам всем отец». Но само жилище Петра было скромно, царь роскоши не любил, хотя и не ограничивал себя ни в чем. Поэтому не нужно преувеличивать невзыскательность Петра. Как уже сказано выше, он обожал голландские продукты, в Петергофе у него был погреб с отличными винами. Всем известны легенды, как Петр тачал себе башмаки. Может быть, государь что-то и тачал, но ходить предпочитал во фламандской обуви. В 1722 г. посол в Гааге Б. И. Куракин сообщал о том, что «по указу Е.и.в. зделаны две пары сапогов и десять пар башмаков льежских». Да и позднейшие деорцы (Летний и Зимний) Петра были достаточно богаты. В 1720 г. обойщики Оружейной канцелярии занимались перевеской обоев в Летнем дворце. Из описания работ видно, что обои эти были дорогие, китайские, на стенах вешали («ставили на весы») картины и зеркала, а также ковры; над кроватями завесы были бархатные и парчовые. Кресла во дворце «убивали» красным бархатом, «да шесть нужников оклеивали сафьяном красным», а два бархатом. Речь идет о креслах с ночным судном под сиденьем. Впрочем, в сравнении с Меншиковым царь выглядит бедняком. Именно генерал-губернатор Александр Данилович Меншиков жил в Петербурге лучше самого Первого петербуржца. Меншиков, выходец из низов, человек без связей в среде московского боярства, нашел, как и Петр, на этой глухой окраине России свой родной уголок. Впрочем, уголок этот был роскошно обставлен. Во дворце на Васильевском были изящная мебель, статуи, картины и гравюры, ореховый кабинет, паркет, ковры, шпалеры, голландские изразцы, китайские диковинки, редкие и дорогие заморские вещи, книги. По вечерам
164 Е. В. Анисимов дворец сиял на берегу темной Невы всеми своими окнами. Среди этой роскоши устраивались празднества, знаменитые петровские ассамблеи, на которых каждый, под угрозой питья водки из огромного кубка «Большой Орел», должен был вести себя «вольно» и не «церемониться чинами». Как и в московских дворцах, здесь было огромное хозяйство, сотни челядинцев, конюшни с десятками лошадей, каретные сараи с роскошными экипажами, вызолоченные буера и другие суда со штатом нарядно одетых гребцов и матросов. Богато и красиво жили и другие сподвижники Петра — генерал-прокурор Павел Ягужинский, канцлер Гаврила Головкин, вице-канцлер Петр Шафиров и особенно генерал-адмирал Федор Апраксин, чей дворец позже стал основой Зимнего дворца Анны Иоанновны. Все они ехали сюда не по доброй воле, но царь повелел — и будешь жить там, где ему угодно, хоть на Шпицбергене! А мнение свое о «Парадизе» они держали при себе, тоскуя по подмосковным «нагретым»» вотчинам. Домик унтер-лейтенанта Люди среднего достатка жили в одноэтажных деревянных домах. В 1723 г. при возведении Итальянского дворца был сломан двор морского унтер-лейтенанта Никиты Желябужского, который стоял «на Литейной улице». В деревянном доме, обшитом снаружи досками, были три «светлицы» и сени. Печи в светлицах были облицованы зелеными изразцами, на усадьбе стояли баня, амбар, конюшня, крытые гонтом. Перед домом был сделан тротуар — «мост каменный», длиной в десять саженей. Все остальное — скромно, но жить было удобно, конечно, пока государь не переселит в другое место — в городе почти сто лет не было собственности на землю, в любой момент участок у владельца могли отобрать. Когда это произошло, Желябужскому выдали из казны 60 руб. Богаче был другой снесенный дом, на Малой Неве. Его владелец поручик Прокофий Мурзин в 1720 г. получил за него 3 тыс. руб. Это был каменный дом длиной 10,5 и шириной б саженей, в два этажа. Наверху было шесть жилых комнат и одни сени, «да сало», на первом этаже семь комнат и сени. Под первым этажом шесть подвалов, в том числе два со сводами, четыре подвала — «накатных», т.е. с бревенчатым потолком. Дом был покрыт черепицей. Каменным, под черепичной крышей, был и дом архитектора Ми- кетти на Московской стороне, который в 1725 г. перешел к его коллеге Михаилу Земцову. Но он был поскромнее дома Мурзина: длиной 9 саженей (ок. 20 м) в два покоя («палатки») с сенями между ними, внизу два погреба, каменное крыльцо. На участке (площадью 70x30 м) были деревянные строения: покрытые дранью сарай и конюшня (длина 10 саж.), погреб (5 саж.), «изба люцкая» (2 саж.) и сарайчик «о трех стенах», вероятно, для дров или нужник. Дворянам, как и всем другим, жить в Петербурге было тяжело. Указы о переселении (первый относится к январю 1712 г. и предусматривал переселение 1212 семей царедворцев) были суровы к ослушникам. Дворяне были обязаны не просто переселиться в новую столицу, но и построить постоянный дом. Чем богаче был помещик, тем обширнее полагалось иметь жилище. Когда центр столицы Петр решил разместить на острове Котлин, там и было приказано дворянам строиться. Впрочем, те, кто медлил с исполнением царского указа, не прогадали — вскоре Петр передумал и приказал начать все заново уже на Васильевском острове. Серией именных и сенатских указов 1716—1724 гг. дворяне, внесенные в списки, были обязаны селиться на Васильевском острове в «указном месте», строить по утвержденному архитектором проекту. При этом власти «следили за каждым из нескольких сот шляхтичей, определенных в петербургское житье». О тщательности этой работы свидетельствует сам заголовок одного из списков 1723 г.: «О высылке дворян на жительство в Санкт-Петербург, осмотре их доктором и описи имущества ослушавшихся указа». Думаю, что при всей неясности статистики в Петербурге конца петровского времени жило не менее тысячи дворянских семей, считая как переселенцев, так и тех, кто по долгу службы жил в Петербурге.
Город и Царь 165 Одни в каменных домах, а другие — «как в ловушках для синиц» Меньше мы знаем о том, как жили простые петербуржцы. Перечислив наиболее заметные и богатые дома Петербурга, современник пишет: «Все остальное состоит из маленьких домишек, которые пристроены друг к другу как ловушки для синиц, как кто сумел». Дома простолюдинов ничем не отличались от традиционного жилья русских крестьян: низкая курная изба с одной комнатой (часто без потолка), большая печь. Низенькое, узкое окно закрывали либо доской, либо рамой с кусками слюды или промасленной бумаги. Освещался такой дом лучиной, воткнутой в щель в печи или в стене. Как вспоминает непривычный к такому жилью немецкий путешественник, войти в дом простолюдина было нелегко — для этого маневра нужна особая поза, ибо «высота порога по меньшей мере два фута (60 см. — Е. А.), а дверь бывает редко выше трех футов, и приходится, при необходимости, высоко поднимать ногу и продвигаться с сильно наклоненной головой, отчего получается не только странная фигура, но иные даже летят кувырком». С трудом проникнув внутрь, гость задыхался от печного дыма и смрада нечистого жилья и с ужасом смотрел на щелястые стены с полчищами клопов: они с нетерпением ждали, когда гость уляжется. Да и лечь-то ему было негде: и лавка вдоль стены, и огромная, разогретая к вечеру печь, и зыбкие подвешенные к балкам полати уже были заняты многочисленной семьей хозяина и постояльцами, которых насильно подселяли — постойная повинность! Тут же рядом с людьми жила скотина, куры, кошки и собаки, подчас весьма недружные. Думаю, что, разглядывая рисунки художника екатерининских времен Ж. Б. Лепренса, запечатлевшего сцены крестьянского быта (в особенности «Внутренность русской избы ночью»), мы не погрешим против истины, если скажем, что так было и в петровский период: такой же дом без потолка, полные народа полати, дети, спящие на куче тряпья на полу, полуголая хозяйка, слезающая с лавки... «Храп при этом, — продолжает наш автор, избалованный своей уединенной немецкой спальней с пуховиками, т— стоит такой, что можно думать, что находишься в шлифовальной мельнице». Нужно иметь в виду, что многие тысячи военных годами стояли в домах городских обывателей. Постойная повинность, от которой освобождались только избранные, была сущим наказанием для петербуржцев. В каждом доме селили по 15 — 20, а кое-где и по 25 солдат, которые, судя по жалобам жителей, причиняли им большое беспокойство. Речь не идет об убийствах, насилии, воровстве, такие случаи были редки, и преступников сурово наказывали. Речь идет о тяготах общежития с солдатами, делавших для хозяев невыносимой жизнь в собственном доме. Жалобы жителей на солдат, которые стоят (точнее, по терминологии тех времен, «лежат на квартирах»), были такого рода: «Для печения хлебов непрестанно топят избы и каши варят... их собственными дровами и бани топят непрестанно»; «...чреватую жену велел бить толчками»; «лошадь в огороды пускают, из избы выбил и не велит в ызбу ходить, також и погреб запер своим ключом, дрова берет без спросу, и на дворе огонь кладет безвременно»; «кур из избы бьют, ежели в ызбу войдут и ногами пинают»; «непрестанно горшков требуют»; «козу за рога на кол повесили и кнутом били»; «по избе ребятам ходить не велят и бранятся непрестанно»; «ограду и городьбу жгут и ломают» и т.п. Жалоб на то, что в избе на ночь укладывается спать два-три десятка человек, не встречается — это было делом обычным по тем временам. Отступление: Без короны он зябнет иа балтийском ветру Москва при Петре 1, как и всегда, была истинным сердцем России. За ней стояли традиция, бытовые, экономические, геополитические преимущества и удобства, инерция памяти. Петр перенес столицу на берега Невы волевым усилием, не считаясь с мнениями и желаниями своих подданных. И тут выяснилась одна важнейшая черта Петербурга, его «родимое пятно», по которо-
166 Е. В. Анисимов му он узнаваем и до сих пор, 300 лет спустя после его возникновения. Так уж получилось, что, основывая Петербург, государь-романтик, если можно так сказать, поспешил. Он открыл «окно в Европу» несколько раньше, чем его преимущества были Россией осознаны, а результаты затеи построить большой город на Неве востребованы. Долгое время Петербург был неудобен для торговли и предпринимательства, труден для житья, к нему вели плохие дороги, словом, петербургская торговля не приносила дохода. Поэтому, заботясь о развитии Петербурга, Петр создал ему, в сущности, тепличную обстановку за счет ограничения внешней торговли в городах Прибалтики и особенно в традиционном русском порту Архангельске. Но и это не помогало. В 1724 г. Петр с гневом писал, что русские купцы, приехав в Стокгольм, торгуют перед королевским дворцом только деревянными ложками и орехами! И ради этого было пролито море крови на войне? К концу петровского царствования иностранным судам уже стало тесно в порту у Троицкой площади, пришлось перенести его при Анне Иоанновне на Стрелку Васильевского острова. Но русских торговых кораблей в Ввропе не видели фактически до екатерининских времен, то есть еще лет пятьдесят... Но суть не в том, ведь с годами Петербург рос, его преимущества как балтийского порта становились все очевиднее. К середине XVIII в, ему уже не нужны были «экономические костыли». Петербург мощно развивался, и, как магнит железную крошку, начал притягивать к себе людей из ближних губерний и уездов. Под его мощным экономическим и социальным влиянием стала меняться вся традиционная структура северо-запада, Изменились транспортные потоки, занятия людей, вообще жизнь в этой части России. Но все это еще не могло сделать город на Неве таким, каким мы его знаем: «блистательным Петербургом», соперником старой столицы. Как известно, Петр Н, преемник Екатерины I, в начале 1728 г. переехал в Москву. И тут всем стало видно «родимое пятно» Петербурга, то, что он может жить полнокровной жизнью, блистать только как СТОЛИЦА, как основная императорская резиденция. Иначе он гаснет, теряет блеск, становится провинциальным, пустынным и как будто покрывается пылью. Кстати, это и теперь бросается в глаза после возвращения из Москвы, В 1728—1732 гг, жизнь города продолжалась по инерции и ее, этой инерции, вполне хватило на четыре года безвременья,., Потом к власти пришла Анна Иоанновна и вернула столицу в Петербург. Но все же, все же... одна мысль не покидает меня. Император Петр II умер в 14 лет, а ведь он мог жить ц жить, править, как его современник, Людовик XV, лет шестьдесят. Он женился бы, устроился в Москве навсегда. А что было бы тогда с Петербургом? Нет, Петербург не умер бы, не исчез бы в болотах, как был занесен африканскими песками Ахетатон — столица фараона-реформатора Эхнато- на. Мы знаем, что церковное здание живет теплом маленьких свечек и верой прихожан, а без этого гибнет и разрушается. Так и город существует и живет людьми, их любовью и суетой. И Петербург продолжал бы жить жизнью своих горожан. И это могло длиться очень долго. После отъезда двора Петербург не покинули иностранные специалисты, они, нанятые еще Петром I, честно отрабатывали свои контракты. Как всегда пунктуально являлись на стройки Доменико Трезини, отец и сын Растрелли, возводил Ладожский канал Б. X. Миних. Английские корабельные мастера Козинц, Броун и Рамз на стапелях Адмиралтейства продолжали строить корабли и без своего «камрада Питера». Да разве только иностранцы знали и любили свое дело! В Петербурге жили во множестве новые русские люди (не будем воспринимать это словосочетание иронично!), талантливые и работящие, честные и верные своему предназначению. Это были «птенцы» опустевшего гнезда Петрова. Он их уже «поставил на крыло», дал им, как написали бы в советское время, «путевку в жизнь». Это было совершенно новое поколение русских моряков, инженеров, мастеров и художников, родившихся в самом начале петровских реформ и уже вдохнувших воздух западной цивилизации. Многие из них учились в Амстердаме, Лондоне, Флоренции, Риме. Они вернулись в Россию, и Петербург стал их домом. Они хорошо понимали
Город и Царь 167 значение Петра Великого в своей жизни и жизни страны. Они искренне, не «послюня глаза», скорбели о кончине великого государя, свято чтили его память. Один из них, русский резидент в Стамбуле, Иван Неплюев нашел самые точные слова для выражения чувств «птенцов» о Петре: «Он научил узнавать, что И МЫ ЛЮДИ, одним словом, на что в России ни взгляни, все его началом имеет, и, что бы впредь ни делалось, от сего источника черпать будут». Длинен ряд этих «птенцов»: архитекторы Михаил Земцов, Петр Еропкин и Иван Коробов, корабельные мастера Филипп Пальчиков и Гаврила Менши- ков, художники Андрей Матвеев, Иван Никитин, Григорий Мусикийский и многие-многие другие. Для ник уже не было другой жизни, кроме жизни в Петербурге — городе их славы. Впрочем, город жил теплом и других людей. Их, как и всегда, было большинство. Одни невольные петербуржцы рады бы уехать из этого гнилого места, да не могли, другим некуда было возвращаться. С тех пор как их согнали с родного гнезда и переселили в Питер, прошла целая вечность, и на родине остались только руины да могилы. Наконец, третьи не могли сдвинуться из-за присущей многим лени, из-за боязни испытаний, неизбежных трудностей и расходов, да и какой смысл в переездах? Хорошо там, где нас нет! Все так. Город жил теплом и делами людей. Но мы-то знаем, что люди, их мнения, мысли и чувства — это совсем не то, чем определяется судьба России, У нас власть почти всегда важнее человека, Так что же было бы с Петербургом, если бы Петр II правил долго? Я думаю, что, лишенный императорской короны, Петербург жил и развивался бы как крупный промышленный и портовый, но все-таки провинциальный центр. И сейчас бы мы перечисляли его в одном ряду с достойными провинциальными городами России, основанными Петром I и его преемниками: Таганрог, Екатеринбург, Санкт-Петербург, Петрозаводск, Оренбург, Омск, Пермь, Владивосток, а также с городами Ношорос- сии (ньше Украины) — Симферополь, Одесса, Екатеринослав, Севастополь, Николаев. И мы бы сейчас гордились, что у нас есть областная филармония, драмтеатр, «недурной городской сад с аттракционами», что скоро построят метро, что к 300-летию города на главной площади, вместо памятника Ленину, уже поставили (вместо снесенной в 1918 г.) конную статую Петра работы 3. Церетели и что, наконец, реставраторы по эскизам восстановили в заброшенном Петергофе уже второй фонтан! А о «блистательном Петербурге», о его необыкновенной судьбе мы бы даже не подозревали.,. И только возвращение в Петербург императрицы Анны Иоанновны в 1732 г. дало мощный импульс для его развития. Блеск императорской короны стал для города светом солнца, несущим жизнь,,. Окончание следует
РОССИЯ И КАВКАЗ ХОЖ-АХМЕД НУХАЕВ ЧЕЧНЯ И РОССИЯ: ОДНО ЦЕННОСТНОЕ ПРОСТРАНСТВО — ДВЕ ОБЩЕСТВЕННЫЕ СИСТЕМЫ 23 — 24 февраля сего года в Варшавском университете прошла международная конференция «Открытое и закрытое общество — конфликт и диалог». Историки, этнографы, общественные деятели из Азербайджана, Великобритании, Голландии, Грузии, Израиля, Польши, России, Франции, Японии, богословы, представляющие ислам, иудаизм, различные ветви христианства и другие религии, искали пути превращения открытого и латентного конфликтов между двумя типами обществ в диалог, ведущий к взаимопониманию. Инициаторами конференции вместе с факультетом арабистики и исламистики Варшавского университета выступили представители Чечни — Фонд Закрытого общества (Амстердам—Баку), возглавляемый Хож-Ахмедом Нухаевым, чья работа «Россия и Чечения: мир по формуле „победа — победа"» положила начало дискуссии на страницах журнала «Звезда», дискуссии, которая длится уже несколько месяцев. В итоговом документе конференции, в частности, говорится: «Особое внимание было уделено анализу прямых и косвенных причин российско- чеченского конфликта, относящихся к принципиальным различиям открытого, модернизированного и закрытого, традиционного обществ, и миротворческой инициативы X. А. Нухаева, лидера Межтейпового Движения «Нохчи-Латта-Ислам» в Чечне, представившего проект мирного урегулирования российско-чеченского конфликта, проект, в основе которого лежат восприятие этого конфликта как «исторически сложившегося абсурда» и призыв к мораторию на насилие, объявленный главами тейпов, составляющих народ нохчи, с последующим добровольным разделением чеченского общества на две части, соответствующие двум образам жизни... Участники конференции сошлись в том, что миротворческая инициатива Межтейпового Движения «Нохчи-Латта-Ислам» заслуживает серьезного внимания и дальнейшего изучения как возможный путь урегулирования российско-чеченского конфликта на основе осознания общих духовных ценностей». В этом тексте есть положения, на наш взгляд, несомненные — они касаются характеристики российско-чеченского конфликта и неотложности миротворческих шагов в культурно-духовной сфере, и есть спорные положения, подлежащие углубленному обсуждению. Публикуя в рамках дискуссии вторую статью Хож-Ахмеда Нухаева, редакция исходит из актуальности проблемы не только для России и Чечни. Ясно выраженный конфликт между мировидением Запада и значительной части исламского — и не только исламского — мира, поставивший человечество на грань кризиса и породивший столь чудовищное явление, как терроризм радикальных исламистов, — реальность сегодняшнего дня. Публикуемый текст является частью большой работы Хож-Ахмеда Нухаева, которая целиком войдет в сборник, суммирующий материалы дискуссии. © Хож-Ахмед Нухаев, 2003
Чечня и Россия: одно ценностное пространство... 169 В первой части работы Хож-Ахмеда Нухаева, отсутствующей в данной публикации, есть, однако, несколько фрагментов, демонстрирующих те направления мысли чеченского общественного деятеля, которые вызывают особый интерес редакции и которые имеет смысл привести здесь в качестве некоего пролога к основному тексту, тем более что они подкупают своей жесткой трезвостью. В частности, анализируя ситуацию после объявления дудаевским руководством независимости Чечни, Нухаев пишет: «Концепция чеченского государства, до войны опиравшаяся на светскую, республиканскую, западную модель государственности, в межвоенные годы, уже после испытания ее огнем войны, перевоплотилась в модель исламистскую, шариатскую, восточную. Но, хотя переход от светской государственности к религиозной был решительным, надежды чеченских исламистов на то, что таким образом будет создан механизм, гарантирующий исламский образ жизни и освобождение от невыносимого более для исламского сознания светского политического дискурса на оси Грозный — Москва, не сбылись и сбыться не могли. Исламистские руководители надеялись,, что, заменив независимое светское государство независимым исламским государством, они смогут искоренить из общественной жизни чеченцев хаос, анархию и беспредел, обусловленные, с их точки зрения, светским, ложным, «безбожным» характером Конституции ЧРИ. Однако они не учли того, что в Чечне, за исключением равнинных городов, естественная социальная база (общинность) по своей природе не допускает какой-либо, основанной на ней, искусственной политической надстройки (государственность). Именно это онтологическое противоречие между народом и государством и было источником хаоса в чеченской общественной жизни, сводящего на нет функциональную значимость как традиционного обычного права (адаты, соответствующие Корану и Сунне), так и нововведенного публичного права (законы и указы, соответствующие Конституции ЧРИ). В конечном итоге, такое несоответствие между политической формой и этнорелигиозным содержанием чеченского образа жизни привело этот хаос на грань гражданской «войны всех со всеми», от которой чеченцев «спасла» война с Россией. Проверив «боем» светское государство и проверив «миром» исламистское государство, и получив в обоих случаях отрицательный результат, несомненно, чеченский народ не захочет в третий раз наступить на те же самые «государственные» грабли, светские или исламистские, вместо того чтобы избрать негосударственный, традиционный образ жизни как исламский народ, самоуправляющийся в рамках неполитического трайбалистского строя. Именно поэтому, в силу всех перечисленных факторов, мы не только не добились мира в российско-чеченских отношениях, но своими «мировоззренческими метаниями» создали благоприятную среду для развития хаоса внутри Чечни, проявившегося в борьбе за власть чеченских националистов и исламистов, что не только укрепило прагматиков, предпочитающих гражданский порядок в рамках РФ независимости и анархии в рамках ЧРИ, но еще и подтолкнуло в их ряды значительную часть равнинного, урбанизированного населения Чечни. Чуждое менталитету этноса нохчи государство, то есть — правительство с его аппаратом насилия, жило само по себе, народ — сам по себе. Именно тогда чеченцы почувствовали, хотя и неосознанно, что в любых унитарных рамках сосуществование двух разнородных общественных сегментов: (1) основанного на традиционной, общинной, кровнородственной, религиозной социальной базе и (2) основанного на современной, индивидуалистской, гражданской, светской социальной базе, — тождественно анархии, делающей, в свою очередь, невозможным функционирование ни традиционных, ни государственных институтов. Сегодня всем уже должно быть ясно, что и исламское государство восточного образца, и демократическое государство западного образца, как и все, что они собой представляют, — в такой же мере, как и зависимость от России и конституционный порядок РФ, — «не наше». Возникает закономерный вопрос: каким образом чеченцы должны самоопределиться и как они должны организовать свою общественную жизнь, чтобы в утвердившемся, в результате, порядке они могли сказать: «это — наше». Если внутренний хаос в Чечне был вызван отсутствием подлинной формы самоопределения и столкновением чеченских исламистов, ориентировавшихся на «Восток», с националистами, ориентировавшимися на «Запад», и прагматиками, ориентировавшимися на Россию, то в этом хаосе, в 1999 году, нам удалось избежать кровопролитной внутренней войны «всех со всеми» только потому, что внешняя война с Россией временно сплотила чеченских исламистов и националистов. Но это объединение имеет не органичный, то есть — ценностный, а политический, конъюнктурный характер, вызванный наличием общего врага. Когда этого врага нет, то есть — в мирное время, когда вновь актуальной становится борьба за власть и подчинение образа жизни всего общества своей идеологии, националисты в прагматиках видят своих союзников, а в исламистах — своих противников».
170 Хож-Ахмед Нухаев Оставляя сейчас в стороне чисто политическую проблематику — статус Чечни, принципы ее административно'государственного устройства, рациональность проведения референдума (полезность которого признает Хож-Ахмед Нухаев), органичность для Чечни — или части чеченского общества — будущей конституции, надо сказать, что вопрос, поставленный автором, — чтб для многих чеченцев является «нашим», а что «не нашим», то есть вопрос о характере жизненного уклада, на органичности которого только и может быть установлен прочный мир на истерзанной чеченской земле, — предельно актуален. Можно не соглашаться с целым рядом программных идей Хож-Ахмеда Нухаева, но невозможно отрицать настойчивость и напряженность его поисков и глубину поставленных им вопросов. В ближайших номерах «Звезды» дискуссия будет продлена. В частности, будут проанализированы общие идеи и практические предложения, выдвинутые Хож-Ах- медом Нухаевым в публикуемой работе. Редакция Чечня и Россия: в едином ценностном пространстве Системный анализ российско-чеченского конфликта показывает, что его основанием являются противоречия, лежащие значительно глубже, чем на уровне политики или экономики, Неопределенность политико-правового статуса Чечни и ее населения и неподконтрольность территории Чечни и ее макроэкономической инфраструктуры — несомненно, составляющие этого конфликта. Но очевидно, что разрешение политического конфликта вокруг чеченского государства или экономического конфликта вокруг чеченской нефти не разрешит ценностного, по сути — фундаментального конфликта вокруг чеченской независимости. Если всем уже понятно, что этот фундаментальный конфликт не может быть разрешен военными средствами, то, учитывая его природу, всем должно стать не менее очевидным, что его невозможно решить и политическими средствами. Более того, если вновь, как в предыдущей российско-чеченской войне, и эту войну попытаться остановить на политической платформе, то на сей раз вместо того, чтобы привести к миру, такая попытка приведет к хаосу и междоусобице как внутри Чечни, так и внутри России. Очевидно, что в геостратегическом плане Вашингтона такой сценарий развития ситуации на «великой шахматной доске» Евразии предусматривается как оптимальный, то есть скорейшим путем ведущий к установлению там Нового Мирового Порядка. В Чечне, в результате любого унитарного решения, навязывающего единую политическую формулу мира всем чеченцам на всей чеченской территории, вместо мира начнется гражданская «война всех со всеми». Чеченские исламисты, националисты и прагматики в первую очередь попытаются определить статус Чечни соответственно в провосточных, прозападных или про- российских категориях. Это приведет их к борьбе за власть, за контроль над «чеченским государством», за создание аппарата насилия, способного подчинить себе все население «чеченской территории». Это, в свою очередь, приведет к конфликту за контроль над «чеченской нефтью» и всей транспортно- промышленной инфраструктурой вокруг равнинных чеченских городов, без которого будет невозможно содержать «чеченское государство», финансировать чеченский аппарат насилия. Таким образом, все вернется на «круги своя», и в Чечне возникнет такой же хаос, как и после Хасавюртовского соглашения 1996 года. Только на сей раз этот хаос будет несомненно более жестоким и кровавым, так как нынешняя война имеет намного более жестокий и кровавый характер, чем предыдущая. Между сторонниками чеченской независимости (исламисты и националисты) и сторонниками присоединения Чечни к России (прагматики) в унитарных политических рамках сосуществование, взаимопонимание или компромисс невозможны.
Чечня и Россия: одно ценностное пространство... 171 В России, в результате любого унитарного решения, согласованного между чеченскими и российскими политиками без учета реальных интересов российских военных, возможны только два варианта дальнейшего развития событий: к власти придут либеральные силы, которые будут вынуждены явно и открыто осудить «российскую военщину» и ее военные преступления в Чечне, что приведет к новому ГКЧП, или новый ГКЧП будет объявлен уже в ходе российско-чеченских мирных переговоров, до того, как либерально-западнические силы сумеют сосредоточить в своих руках основные рычаги власти. Начиная в 1999 году новую войну в Чечне, российские полевые генералы открыто, на всю Россию, заявили: «На этот раз мы не дадим политикам украсть у нас победу». И нет никаких оснований сомневаться в том, что они сдержат свое слово любой ценой. Таким образом, как и в Чечне, в России начнется гражданская «война всех со всеми». В конечном итоге, попытка прекратить российско-чеченскую войну на политической платформе приведет и Россию, и Чечню к катастрофе и, рано или поздно, к установлению на их руинах Нового Мирового Порядка, который для истощенных междоусобицей чеченцев и россиян станет единственной рациональной альтернативой хаосу. Несмотря на то, что этот технократический, потребительский, бездуховный глобальный режим не будет иметь ничего общего ни с чеченским, ни с русским образом жизни, ни с религией, ни с культурой, в результате губительной близорукости российских и чеченских политиков, он утвердится настолько прочно, что никакая политическая или военная сила его не сможет устранить. Таким образом, на «общей могиле» исламских и христианских ценностей, предопределяющих идентичность народов Чечни и России, утвердится культ «золотого тельца», регулируемый законами рыночного фундаментализма, или иначе — общечеловеческими страстями: западной алчностью и восточным тщеславием, Если россияне и чеченцы хотят избежать этого торжества глобализма на земле своих предков, они, прежде всего, должны переосмыслить реальные причины российско-чеченской войны и переоценить все выдвигаемые сегодня политиками и военными схемы ее завершения. Поскольку российско-чеченская война — это, по существу, следствие фундаментальных, ценностных противоречий, то очевидно, что движущий ее конфликт может быть разрешен лишь на том уровне, в котором коренятся его причины. Остановка войны и установление прочного мира требуют, чтобы началу мирных переговоров предшествовал поиск «общего слова» и диалог в мировоззренческих рамках, естественно совмещающих почитание чеченской традиции, основанной на исламских ценностях, и русской культуры, основанной на ценностях православных. Иными словами, необходима предварительная выработка приемлемой для обеих сторон теоретической модели мирного сосуществования традиционного мусульманского народа (нохчи) и исторически сложившейся православной державы (Россия). А эта задача неосуществима ни для военных, ни для политиков, так как она требует переосмысления абсолютных ценностей, хранимых в традиции Единобожия, общей для ислама, христианства и иудаизма. Другими словами, осуществление этой задачи невозможно ни в рамках политологии, ни в рамках узко понимаемой моноконфессиональной теоретической теологии, Ее осуществление потребует выработки некой широко понимаемой метаконфессиональной прикладной теологии. Только на такой концептуальной базе, образованной в результате чеченско-российского, иЛи вернее — мусульманско-христианского, диалога, касающегося фундаментальных ценностей, признаваемых обеими сторонами, будет возможно обозначение той глубинной общей платформы, на которой должен основываться мирный процесс и завершающий его договор. Реализация этой задачи требует изначального переосмысления первичных причин российско-чеченской войны и действительных ценностных приоритетов обеих воюющих сторон, В этой войне цель России — защитить свои геополитические интересы и
172 Хож-Ахмед Нухаев удержать свой статус мировой державы. Цель чеченцев — защитить свою независимость и восстановить свои традиции, обычаи, абсолютный приоритет религии во всех аспектах общественной жизни их народа. Однако ни одна, ни другая сторона в российско-чеченском конфликте не сможет осуществить своих целей, как в случае подчинения их общего ценностного пространства глобальным интересам Запада (рыночный фундаментализм) или Востока (исламистский фундаментализм), так и в случае сегментации этого пространства в результате столкновения этих интересов. Итак, перед русским и чеченским народами впервые за всю многовековую историю их конфронтации появился общий враг — глобализм. Вследствие этого возникли необходимые и достаточные условия для конструктивного диалога и мирного урегулирования отношений во имя общей цели, на нравственной платформе защиты всего естественного, органичного, духовного от губительной экспансии Нового Мирового Порядка. Убежден, что установление добрососедских отношений между чеченцами и русскими, как и между другими народами Евразии, зависит от преодоления нашими народами исторического отчуждения и принятия верной формулы мира. Для этого необходимо учесть три особые черты, отличающие сегодня чеченцев от их соседей на Востоке, на Западе и в России. Во-первых, в народе нохчи могут быть эффективными только методы и средства самоуправления, опирающиеся на традиционную, веками апробированную тейпово-тукхамную организацию общественной жизни. Поэтому Чечня должна быть деполитизирована, а механизм соблюдения договорных обязательств с чеченской стороны должен гарантироваться общинно-патриархальной системой власти. Опираясь на глав кровнородственных общин и естественный закон возмездия «око за око», субъектами которого являются кровнородственные общины (а не индивиды), лидер народа сможет обеспечить стабильный общественный порядок и соблюдение всех будущих договоренностей. Во-вторых, самоопределяясь как независимый народ, почитающий только естественный закон, содержащий в себе все заветы и заповеди Всевышнего Творца, чеченцы должны самоопределиться как народ нохчи и отрицать публичное право — и конституционное, и международное. Сделав такой выбор, они должны жить по своим адатам, признавать абсолютное верховенство Корана и Сунны, наделяющих все народы естественной субъектностью как во внутренних, так и во внешних отношениях. Это, как уже было сказано выше, раз и навсегда снимет с российско-чеченской повестки дня вопрос формально-правового, то есть политического статуса Чечни и, тем самым, устранит из российско-чеченских отношений политику — главный источник распрей. Это, в свою очередь, позволит отношениям народа нохчи и Российского государства развиваться в прозрачном и предсказуемом режиме, естественным образом устраняя угрозу превращения когда-либо территории Чечни в «плацдарм для врагов России». В-третьих, необходимо учесть исторически сложившуюся неоднородность чеченского образа жизни в горах и на равнине. В первом случае Традиция, высокая степень почитания наследия «первых отцов», подчиняет все аспекты повседневной жизни горцев суверенитету Аллаха. Во втором случае Модернизация, высокая степень урбанизации, требует подчинения всех аспектов повседневной жизни горожан суверенитету государства. Поэтому, приступая к мирным переговорам, нужно быть готовыми — как бы это ни было трудно — к необходимости добровольного разделения чеченцев соответственно двум образам жизни: традиционному, религиозному, независимому, предпочитаемому теми чеченцами, которые готовы самоопределиться как нохчи, и политическому, светскому, в рамках РФ, предпочитаемому теми чеченцами, которые готовы самоопределиться как россияне. Подводя итог всему сказанному выше, важно осознать, что призывы, раздающиеся со стороны чеченских, российских и западных политиков, на-
Чечня и Россия: одно ценностное пространство... 173 чать мирные переговоры без каких-либо предварительных условий не только не ведут к миру, но, напротив, обрекают чеченцев и россиян на хаос и продолжение войны. Поэтому необходимо рассмотреть следующие четыре принципа, которые должны стать основанием для мирных переговоров или, говоря иначе, предварительными условиями мира: 1. Признание Россией независимости чеченцев как народа нохчи, самоопределившегося в рамках традиционной тейпово-тукхамной формы организации жизни; 2. Признание народом нохчи жизненно важных интересов России в кас- пийско-черноморском регионе как взаимовыгодное основание для выработки общей стратегии по защите Кавказа от экспансии глобализма и исламизма, то есть дальнейшей коммерциализации и политизации традиционного образа жизни кавказских народов; 3. Отказ чеченской стороны от построения своего государства и самоопределения в рамках международного права; 4. Отказ российской стороны от определения Чечни субъектом Российского государства и права. По сути, эти четыре принципа сводятся к двум необходимым условиям мира: 1. Предварительным условием вступления воюющей Чечни в мирные переговоры является признание российской стороной принципа независимости народа нохчи; 2. Предварительным условием вступления российских военных в мирные переговоры является признание народом нохчи принципа безопасности России. Если эти два условия будут выполнены обеими сторонами одновременно, то станет возможным объединение их в одной, взаимоприемлемой формуле мира: Необходимым и достаточным условием мира является провозглашение Чечни и России субъектами единого ценностного пространства, интегрирующимися вокруг общих ценностных приоритетов и общих геостратегических целей по принципу: «одно ценностное пространство — две общественные системы». Обеспечение этого необходимого и достаточного условия мира возможно только в случае реализации народом нохчи своей независимости в традиционных рамках неполитического тейпово-тукхамного строя, свободного от какого-либо влияния Запада или Востока, глобализма или исламизма, и одновременного принятия Россией решения об урегулировании своих двухсторонних отношений с народом нохчи на основе естественного закона, свободного от влияния каких-либо политических институтов публичного права, конституционного или международного. Для создания такой платформы, еще до начала мирных переговоров и определения модели послевоенного обустройства Южной и Северной Чечни, а также их отношений между собой и с Россией, считаю необходимым создание совместной рабочей группы из представителей мусульманского и православного духовенства и других традиционалистских сил, которых объединяет одинаковое видение незыблемых ценностных приоритетов, являющихся абсолютными ориентирами для всех народов, стремящихся сохранить свою самобытность и идентичность. Подготовленный и согласованный ими мирный договор должен основываться на традиционных ценностях народа нохчи, восходящих к Вечному Завету Бога с пророком Ноем (мир ему), и на исторических ценностях российской культуры, восходящей к православной традиции Святой Руси. Как таковой, этот договор будет отражать приоритет духовных ценностей над материальными и, тем самым, определять природу и векторность нашего единого ценностного пространства.
174 Хож-Ахмед Нухаев Уверен, что эти предложения, в которых я призываю обе воюющие стороны найти «общее слово» и начать миротворческий диалог, в равной мере соответствуют как традиционной миссии и религиозным целям народа нох- чи, так и исторической миссии и геополитическим целям России. Уверен, что совместные российско-чеченские усилия по выработке общей ценностной платформы для мирного урегулирования взаимоотношений позволят обеим сторонам преодолеть конфликт, неразрешимый ни на военном, ни на политическом уровнях. На таком глубинном уровне это станет возможным, несмотря на то, что текущая война (в отличие от предыдущей войны, которая велась в протоглобалистскую эпоху, до 11 сентября 2001 года) довела Россию и Чечню до крайней степени ожесточения, исключающей «ничейный» вариант Хасавюртовского типа. Несмотря на то, что ни одна, ни другая сторона не могут отступить перед любым, даже самым беспощадным насилием, ибо для России это означало бы отступление от принципов геополитики, для нохчи — от принципов ислама, что в первом случае привело бы к гибели российского государства, во втором — к гибели чеченского этноса. Но, осознав себя субъектами единого ценностного пространства и заключив мирный договор на основе истинного «общего слова», хранимого в Коране, Евангелии и Торе, нохчи и россияне, прекращая разделяющий их конфликт, обозначат, тем самым, судьбоносную веху на пути сближения мусуль* майского Юга и православного Севера в рамках единой для ислама, христианства и иудаизма ценностной традиции, восходящей к завету, вере и морали пророка Авраама (мир ему). Это о нем Коран напоминает всем верящим в Единого Бога, что, не будучи ни иудеем, ни христианином, он был «ханифом — слугой Божьим». Это о нем Библия говорит: «Веровал Авраам Богу, и это вменялось ему в праведность, и он наречен другом Божиим». Принимая за основу диалога ханифийский традиционализм, то есть следуя по пути пророка Авраама (мир ему), мусульмане, христиане, иудеи смогут выработать универсальную модель разрешения настоящих и предупреждения будущих конфликтов на стыках исламской и иудео-христианской цивилизаций, цивилизованных государств и традиционных народов, открытого и закрытого обществ, зоны преобладания материальных ценностей и зоны преобладания ценностей духовных. Только благодаря различению Добра и Зла, то есть на фундаментальной платформе той веры и нравственности, образцом которых для всего человечества и является пророк Авраам (мир ему), не только нохчи и россияне, но и все народы мира смогут вырваться из заколдованного круга военно-политического насилия и лжи, оздоровить Землю, исцелить Душу, спастись от надвигающейся глобальной катастрофы, которая произойдет, если «западные» и «восточные» страсти столкнутся со всей их разрушительной силой, В этом смысле российско-чеченский мир может стать точкой отсчета для восстановления приоритета духовных ценностей над материальными во всех родах и племенах, народах и языках, расах и конфессиях, составляющих человечество. Чечня и Россия в преддверии мирного процесса Считаю своим долгом перед читателем ответить на вопрос, который он вправе поставить после осмысления изложенного мною выше традиционалистского плана, согласно которому российско-чеченский конфликт, кроме как религиозного, не имеет ни военного, ни политического разрешения. Самым простым образом этот вопрос можно сформулировать так: Процесс мирного урегулирования российско-чеченского конфликта, несмотря на продолжающуюся войну, уже начался. По кремлевскому варианту, уже получившему поддержку Владимира Путина и опирающемуся на военно-политические средства, началась подготовка к проведению в Чечне ре-
Чечня и Россия: одно ценностное пространство.,. 175 ферендума по определению конституционного порядка и к последующим президентским выборам. Учитывая, что этот сугубо светский кремлевский план уже реализуется в Северной Чечне по принципу сверху вниз, не войдет ли он в конфликт с сугубо религиозным, традиционалистским планом, который, по принципу снизу вверх начал осуществлятьсся по всей Чечне? (В июне прошлого года был проведен съезд тейпа Ялхой, который единогласно выразил свою волю в урегулировании российско-чеченских отношений на трайбалистской платформе.) Начнем с очевидного. Все войны вспыхивают в результате конфликта интересов, которые невозможно реализовать мирным путем, потому что стороны, втянутые в этот конфликт, не знают (или не хотят знать!) никаких иных, кроме военных, средств их осуществления. Чтобы прекратить любую, известную нам из истории войну, одна воюющая сторона должна была покорить другую и заставить ее безоговорочно капитулировать, либо — обе воюющие стороны должны были согласиться на «ничью». В случае продолжающейся российско-чеченской войны одна сторона задействовала в ней все свои «физические силы», в то время как другая — все свои силы духовные. Асимметричность «оружия», применяемого с обеих сторон, — военно-политического (в случае воюющей России) и этно-религи- озного (в случае воюющей Чечни), — означает, что эта война может длиться бесконечно долго. Российское оружие не в состоянии сломить чеченский дух, а чеченские силы Сопротивления не в состоянии сломить военную мощь России. После глобалистского ускорения время не терпит, как раньше, чтобы войну продолжать десятилетиями, не считаясь с тем, во что она обходится, кто за это будет расплачиваться, как она воспринимается в окружающем мире, который в контексте глобализации стал очень маленьким. Иными словами, всем должно быть очевидно, что попытка одной из сторон добиться победы посредством эскалации насилия неминуемо вызовет эскалацию ответного насилия с другой стороны. А это, в свою очередь, не только не приблизит нас к миру и к целям, за которые идет война, но и расширит «заколдованный круг» кровопролития. Именно поэтому не имеющая исторических аналогов российско-чеченская война продолжается уже 400 лет, и с началом нового тысячелетия пошел отсчет пятому столетию этой войны. Следовательно, вероятность того, что, под воздействием насилия, даже самого жестокого, эта война закончится поражением и капитуляцией одной из сторон, равна нулю. Вероятность «ничьи» в этой войне тоже равна нулю, так как это означало бы возврат к состоянию постхасавюртовского хаоса и неопределенности конституционного поля России на ее южных рубежах. Если учесть подлинную цену такого «возврата» — сотни тысяч невинно убитых людей, — то очевидно, что такая «ничья» для обеих сторон будет поражением. И никакой другой «ничьи» в данном противостоянии быть не может. Однако невозможность завершения этой войны победой или «ничьей» не исключает того, что покоренными в ней могут оказаться обе стороны — и россияне, и чеченцы, а настоящая победа достанется их общему врагу. Если этот, последний, вариант «поражение — поражение» по очевидным причинам, мягко говоря, нежелателен ни для чеченцев, ни для россиян, то необходимо поставить вопрос: возможен ли вариант «победа — победа», в котором чеченцы и россияне, посредством разумного компромисса, смогут разрешить российско-чеченский конфликт и отстоять свои жизненно важные интересы? При этом они должны исключить возможность вмешательства в мирный процесс общего врага — Вашингтона, который явно заинтересован в том, чтобы выступить «миротворцем» и влиять на обстановку в России и Чечне по принципу «разделяй и властвуй». Исходя из всего уже сказанного, мой ответ на этот вопрос будет очевиден: вариант «победа — победа» возможен, но для этого обе стороны, воюю-
176 Хож-Ахмед Нухаев щая Россия и воюющая Чечня, должны действовать принципиально, последовательно, следуя строгому пониманию своих естественных, жизненно важных интересов. Отклонение одной из сторон от этого, по сути — естественного, закона, в надежде добиться односторонней победы или хотя бы решающего преимущества в мирных переговорах с помощью каких-либо хитростей, закончится поражением обеих сторон. Определив, таким образом, концептуальные рамки «очевидного», предлагаю сейчас, удерживая перед глазами общую картину глобального контекста российско-чеченской войны, именно на этом фоне рассмотреть частный, по сути — технический, вопрос о сравнительных достоинствах и недостатках «традиционалистского» и «кремлевского» планов мирного разрешения российско-чеченского конфликта. Чтобы ответить на этот вопрос, во-первых, необходимо наглядно представить себе «идеальный» конец российско-чеченской войны, при котором обе стороны действительно считали бы его своей победой, во-вторых, проанализировать, существуют ли какие-то практические, уже сейчас реально доступные средства для достижения такого «идеального» конца, и в-третьих, насколько и в чем «традиционалистский» и «кремлевский» планы, то есть методы перехода от теории к практике, соответствуют или противоречат этой «идеальной» цели и средствам ее достижения. Каков тот минимум, которого должна добиться Россия в этой войне, чтобы ее прекращение без какой-либо натяжки можно было назвать российской победой, однозначно определил президент РФ Владимир Путин, который осенью 2000 года на встрече с российским генералитетом в Ростове-на- Дону заявил: «Для нас неважен статус Чечни, а только то, чтобы ее территория никогда бы не стала плацдармом для врагов России». Здесь все ясно и просто. Независимо от того, какими средствами и методами враждебность к России будет искоренена на чеченской территории, достижение именно такого результата войны позволит определить его как победу. А произойдет ли это вследствие «окончательного решения чеченского вопроса» (тотального геноцида), или — договора с унитарной Чечней («та- тарстанизации» Чечни), или — в результате содействия разделу Чечни на две части: гражданскую — на равнине и трайбалистскую — в горах, (модернизации Севера Чечни и традиционализации Юга), по существу, в рамках ростовской «формулы Путина», не имеет значения. Как бы чеченцы ни определили свой статус, главное по этой формуле, чтобы безопасность России не подвергалась бы никакому риску с их стороны — ни сегодня, ни завтра, чтобы на чеченской территории никогда бы не возникло суверенное чеченское государство, по своей природе, независимо от своего строя и политической ориентации, — угроза для геополитических интересов российского государства как мировой державы. Одним словом, тот минимум, которым Кремль не может поступиться и который ему необходим для завершения войны победой, — это системная безопасность России в зоне особо активных российско-чеченских отношений, на геополитической оси Москва —Кавказ—Тегеран. Каков тот минимум, достижение которого своей военной победой могла бы определить воюющая Чечня, то есть не исламистское или националистское политическое руководство, а основная сила Сопротивления, станет понятно, если верно идентифицировать эту силу и ту цель, за которую она действительно воюет. Эта сила одними определяется как «моджахеды», другими — как «непримиримые», третьими — как «фанатики», четвертыми — как «воины Аллаха». Не вникая в достоинства и недостатки этих определений, я буду ее называть трайбалистским ополчением, или просто — трайбалистами, чтобы таким образом подчеркнуть общинно-патриархальный характер их социальной «базы». Именно эти рядовые воины, ополченцы во имя Аллаха, являются основой Сопротивления. Поэтому ключ к мирному урегулированию лежит
Чечня и Россия: одно ценностное пространство... 177 в определении того, что именно трайбалистский ополченец считает целью своей борьбы. Итак, надо сказать, что трайбалисты, кроме военной тактики, не имеют ничего общего с политическими стратегиями той или другой из названных партий. На фундаментальном уровне трайбалистское ополчение имеет общую цель с исламистами: подчинение всех аспектов своей жизни законам Аллаха. Учитывая, что как для исламистов, так и для трайбалистов — в отличие от националистов — конечная цель в этой войне одна и та же, то различия между ними не так уж существенны и сводятся лишь к второстепенным вопросам использования тех или иных средств для достижения общей цели. Поэтому все различия между исламистами и трайбалистами могут быть легко преодолены в силу общего языка между ними, одинакового понимания тех ценностей, которые их объединяют на фундаментальном уровне. Если исламисты много говорят о необходимости построения государства, которое они называют «исламским», то только потому, что они не до конца осмыслили природу государства как такового, хотя они и верно оценили неправедный характер всех реально существовавших и существующих сегодня государств. Поэтому они не видят, что нет государства без полицейского аппарата, то есть без насилия. Следовательно, если государственность тождественна насилию, «легитимизированному» и организованному людьми, узурпировавшими законодательную власть, то есть право «ставить в соучастники законам Аллаха» свои конъюнктурные, постоянно меняющиеся нормы публичного права, вне которого не может существовать никакое государство и никакой политический институт, то, называя вещи своими именами, надо сказать: теория и практика государства и права — это теория и практика организованного насилия и публичной лжи. Как таковое государство и право, или — правовое государство, или, обобщая, этатизм, не только не имеет оправдания в законах Аллаха, но явно им противоречит. Соответствующие открытые аяты Корана здесь однозначны. Один уверовавшим повелевает: нет насилия в религии, другой — справедливость вершить истиной, третий напоминает, что вся истина — от Аллаха. Не осознав насильственной и ложной природы государства и права, считая их по сути нейтральными и приобретающими положительную или отрицательную нравственную значимость в зависимости от их светского (языческого) или религиозного (исламского) содержания, исламисты пришли к неверному заключению. Они поставили себе задачу вместо реально существующих, не соблюдающих законы Аллаха, государств построить государство идеальное, которое эти законы будет соблюдать. Но здесь совершенно очевидно, что для всех сторонников исламистской идеологии это идеальное государство, «существующее» пока что в их теории, — не цель, а средство достижения цели, понимаемой как служение Аллаху. Следовательно, если сторонники исламистской идеологии сумеют заново осмыслить, сквозь традиционалистскую призму трайбализма, содержание ясных открытых аятов Корана, напоминающих нам о том, что Аллах создал нас родами и народами, что Он запретил нам разрывать кровнородственные узы и что составленная Пророком Мухаммедом (а.с.с.) «мединская Конституция» предписывает нам реализацию этих аятов в рамках мультиэтнического и муль- тирелигиозного добровольного родоплеменного союза, каковой по своей природе была мединская умма, то они без колебаний откажутся от модернистской гражданской идеи «исламского» государства. Они поймут, что для того, чтобы средства соответствовали цели, чтобы поверхностный уровень определялся фундаментальным, а не наоборот, то есть, чтобы бытие определялось сознанием, а сознание — Откровением, Истиной, посланной Аллахом, вместо модернистской идеологии «исламского государства» они должны вооружиться трайбалистской идеологией исламской уммы. Другими словами, исламисты могут стать трайбалистами без переоценки своих ценностей на фундамен- 7 Звезда № 4
178 Хож-Ахмед Нухаев тальном уровне, а лишь последовательно корректируя свое отношение к вопросу адекватных средств, необходимых для достижения их цели. В отличие от них, националисты и прагматики, чтобы стать трайбалистами, должны принципиально переоценить и цели, и средства, которым они, соответственно, служат и которыми пользуются. Сегодня ополченцы не думают о том, в чем исламизм или национализм правы, а в чем — ошибочны. Да и думать им здесь нечего. Идет война. В военное время — все ясно и просто. Здесь — свои, там — чужие, а война — священна. Джихад. Здесь надо быть одинаково готовыми как к смерти, так и к победе. А победа или смерть в пространственно-временном мире ведут рабов Аллаха к одной и той же конечной цели. В Вечность. В Рай. А в мирное время... Что ж, мира очень давно не было. Когда он наступит — тогда и будем думать, что с ним делать и как его обустроить. Если «исламское» государство окажется для праведной жизни непригодным — поменяем его на демократическое. Или — наоборот. Или — возьмем от них все лучшее и построим такое «государство», которое нам подойдет, которое будет вписываться в наши общинно-патриархальные традиции и обычаи. И назовем его по-своему. Все, что нам для этого нужно, — это независимость и законы Аллаха. Примерно так сегодня думает трайбалистское ополчение. И в этом смысле, хотя и неосознанно, оно, по сути, отрицает как исламизм, так и национализм, неразрывно связанные с этатизмом и модернизмом. Тем не менее, если сегодня ополченцы воюют и в рядах исламистов, и националистов, то в этом нет никакого противоречия или влечения к той или иной политической ориентации. Здесь имеют место сугубо практические соображения. Во-первых, и исламисты, и националисты отстаивают (хотя и по разным причинам) независимость, то есть то, что, как уже было сказано выше, главное для трайбалистов. Во-вторых, у исламистов трайбалистам нравится религиозный пафос, ассоциирующийся с желанием всецело подчиниться Аллаху, то есть всю свою жизнь привести в соответствие с Его законами. Хотя при этом им не нравится тяга исламистов к тоталитаризму, к использованию «шариатских чиновников» в вопросах, которые испокон веков, о чем свидетельствуют традиции и обычаи, передаваемые из поколения в поколение, от «отцов» к «детям», всегда решались на уровне кровнородственных общин. Учитывая, что для трайбалистов эти традиции и обычаи, основанные на кровнородственных узах, неотделимы от ислама, то станет понятным, почему исламистскую идеологию с ее доктриной «исламского государства» на уровне практики они воспринимают как опасное для их образа жизни новшество. В-третьих, у националистов трайбалистам нравится их демократический пафос, ассоциирующийся с трайбалистским духом свободы, равенства и братства, который испокон веков определял взаимоотношения в закрытом тейпово-тукхамном обществе нохчи. Это общество, не знавшее ранее ни рабства, ни феодализма, ни капитализма и еще вчера отрицавшее коммунизм, сегодня отрицает столь же чуждые ему посткоммунизм, исламизм и глобализм, сопровождающиеся разными сегментами в различной степени открытого гражданского общества. В этом контексте понятно, почему трайбалистам у националистов не нравится их западничество, модернизм, индивидуализм и типичное для светской урбанизированной интеллигенции, мягко говоря, гибкое отношение к религии, или, если называть вещи своими именами, — отношение лицемерное. Кроме названных есть еще и другие причины, по которым ополченцы следуют за лидерами исламистов и националистов: родственники или соседи в их окружении, способность этих лидеров обеспечить свои отряды оружием, боеприпасами и другими средствами, необходимыми для ведения войны. Тем не менее, учитывая, что ополченцев и исламистов на фундаменталь-
Чечня и Россия: одно ценностное пространство.,. 179 ном уровне объединяет единая цель, они всегда будут вместе, а общий язык позволит им преодолеть все поверхностные разногласия. Поэтому их объединение в военное время — естественно, органично, не случайно и как таковое может стать стабильной опорой послевоенного трайбалистского порядка. Националистам, в свою очередь, найти общий язык с исламистами и трайбалистами на идеологической платформе светского национального государства (nation state, республика) и неотъемлемого от него гражданского общества, просто невозможно. Во-первых, это государство — для них, не просто второстепенное средство, от которого, ради достижения высшей, духовной цели, можно отказаться, а цель сама по себе, божество. Во-вторых, если они увидят, что культ этого божества им ничего не дает, что своего государства, необходимого для обеспечения национальной независимости, посредством войны им не добиться, то они будут готовы отказаться от продолжения борьбы во имя защиты другого божества из своего «пантеона» — коллективной безопасности. Следовательно, находясь в рядах Сопротивления, они начнут искать компромисс и пойдут на переговоры с тем, кто может стать гарантом их безопасности — будь то Россия или США, ОБСЕ или ООН, — отказываясь при этом от своего, казалось бы, незыблемого принципа независимости. Если этим гарантом, в результате «компромиссного» обмена независимости на безопасность, станет светское российское государство, то ни совесть, ни религиозные принципы националистов от этого не пострадают. В их сознании, как и в сознании прагматиков, религия — частное дело каждого индивида, не имеющее ничего общего с публичной жизнью в гражданском обществе. Поэтому, с их поверхностной точки зрения, в переходе под российский протекторат нет предательства законов Аллаха или лицемерия, так как из-за раздела государства и церкви Россия не мешает своим гражданам исламского вероисповедания следовать своей религии, а такой, вызванный объективными обстоятельствами прагматичный шаг — всего лишь «меньшее», или «необходимое», зло. Если при этом в публичной жизни им придется стать субъектами не чеченского, а российского публичного права, что, несомненно будет сильным ударом по их национальной гордыне, они все-таки будут уверены в правильности этого шага. На их ценностной шкале продолжение войны, в которой нет шансов на победу и защиту национальной независимости, было бы чистым фанатизмом, недостойным человека, руководствующегося принципами рационализма и прагматизма. В свою очередь, рабы Аллаха, исламисты и ополченцы, движимые духом веры, чувством своего долга перед Аллахом, понимают, что в джихаде их ждет либо победа, либо — смерть. Третьего — не дано. Поэтому они не сойдут с пути Аллаха и пойдут им до конца. Этим объясняется, почему, в отличие от исламистов и ополченцев, националисты, движимые в этой войне гордыней, мечтой о своем независимом государстве и международном признании его атрибутов и символики, больше не выдерживают этой беспрецедентно жестокой, тяжелой войны, не дающей шансов ни на победу, ни на выживание. Именно поэтому они уже ищут чего-то «третьего». И это вполне понятно. Любая гордыня, даже такая великая, как чеченская, имеет свой предел. Достигая его, она готова к компромиссу, в данном случае — к «бартеру»: одного божества (независимость) на другое (безопасность). Итак, в случае воюющей Чечни тоже все ясно и просто. Независимо от того, к каким средствам и методам прибегнет Россия для достижения своей цели в борьбе с трайбалистским ополчением, тот минимум, которым они никогда не поступятся — независимость. Если политическое руководство того или иного движения, с которым трайбалисты связали свою военную судьбу, решилось бы поступиться независимостью в обмен на какие-либо поверхностные выгоды, какие-либо гарантии безопасности, своей и своих сторонников или даже — всей воюющей
180 Хож-Ахмед Нухаев Чечни, то оно было бы немедленно отвергнуто как предательское, независимо от авторитетности тех или иных лидеров. Одним словом, на «верхах» поменялись бы лишь имена командиров, а трайбалисты продолжали бы свой джихад на пути Аллаха, по принципу «священной войны» — «победа или смерть». Ценностный метод определения «кто есть кто» в воюющей Чечне и воюющей России, то есть какими ценностями силы, участвующие в этой войне, не поступятся ни при каких условиях, показывает, что война закончится только тогда, когда российские великодержавники и трайбалистское ополчение найдут общий язык, вернее, если выражаться кораническим языком, «общее слово». Для первых приоритетное значение имеет безопасность России как сверхдержавы глобальных масштабов, для вторых — независимость нохчи как рабов Аллаха, призванных жить только по Его законам и поклоняться только Ему как Единому Господу всех миров — творцу всего сущего, что есть на небе, на земле и между ними. Другими словами, «идеальный» вариант завершения российско-чеченской войны предполагает совмещение в двусторонних отношениях принципов российской безопасности и независимости нохчи. Практические и реально доступные средства прекращения войны при одновременной реализации двух названных принципов сводятся к выявлению такого механизма обратной связи, благодаря которому, отстаивая свою независимость, нохчи будут естественным образом отстаивать и российскую безопасность, а Россия, обеспечивая свою безопасность, будет естественным образом обеспечивать и независимость нохчи. Традиционалистский план, несомненно, является адекватным методом осуществления «идеальной» цели, так как для этого имеются все необходимые и достаточные средства, то есть возможность немедленного, эффективного запуска названного выше механизма обратной связи. Этот механизм — трайбалистские, тейпово-тукхамные органы народного самоуправления, которые будут задействованы в процессе добровольного разделения Чечни на две части: общинно-патриархальную — в горах (Юг) и гражданскую — на равнине (Север). В первой из них будет установлен союз вариссов (кровнородственных общин, составляющих тейпы), тейпов (родов, составляющих тукхамы) и тукхамов (девяти племен, составляющих народ нохчи). Параллельно, в другой части, свое право и порядок, в соответствии со своей Конституцией, установит РФ. Традиционалистский характер трайбализма в Южной Чечне будет гарантом независимости для чеченцев, которые в его рамках самоопределятся как народ нохчи, и одновременно — гарантом безопасности России, ибо в таких рамках не будет места ни для «восточной», ни для «западной» политики, а тем самым — и для геополитических «врагов России». Гражданский характер чеченского общества в Северной Чечне будет гарантом ее сознательной и добровольной ассимиляции с Россией, а тем самым и российской безопасности. В этом смысле традиционалистский план способен эффективно обеспечить жизненно важные интересы как народа нохчи, так и российского государства, как Южной, так и Северной Чечни, как традиционалистов, так и модернистов. Это — путь к разрешению российско-чеченского конфликта не на военном или политическом, а на религиозном уровне, по формуле «победа — победа». Другими словами, путь к одной победе на двоих, а тем самым — к поражению их общего врага. Так как после 11 сентября 2001 года Вашингтон стал вездесущим фактором военного, политического и экономического влияния, двусторонние отношения каких-либо стран, народов или племен уже невозможны без учета этого фактора. Следовательно, все исторически сложившиеся осевые, бинарные отношения типа Россия —Чечня сейчас необходимо рассматривать как отношения тринитарные, модель которых графически будет представлять собой треугольник типа Россия—Чечня —Вашингтон. Соответственно, если
Чечня и Россия: одно ценностное пространство... 181 раньше формулу прекращения войны можно было отразить с помощью би- ' парного отношения «победа — поражение» или — «ничья», то в условиях глобалистского ускорения, после предостережения президента США: «Кто не с нами, тот — с террористами», эту формулу необходимо переформулировать из бинарной в тринитарную таким образом, чтобы третья составляющая указывала на значимость данного «треугольника» для Вашингтона. Итак, обозначив вероятный результат традиционалистского плана формулой «победа — победа — поражение», я имею в виду завершение российско-чеченской войны в пользу безопасности России (победа), в пользу независимости народа нохчи (победа) и против глобальной гегемонии Вашингтона (поражение). Это станет возможным незамедлительно после того, когда будут выполнены два условия: 1) чеченские исламисты должны, сквозь призму объективно близкого им традиционализма, увидеть либо несовместимость этатизма с законами Аллаха, либо хотя бы совместимость с ними трайбализма. Это для исламистов станет очевидным, когда они осмыслят принципы, которыми спонтанно, естественным образом руководствуется трайбалистское ополчение, и сосредоточат свое внимание на однозначных, не нуждающихся ни в каком толковании, открытых аятах Корана и на том, как пророк Мухаммад (а.с.с.) воплотил их в общественную жизнь в трайбалистской мединской умме, где сам он выступал не главой государства, олицетворением государственного суверенитета, законодателем, навязывающим свои законы с помощью аппарата насилия, а Судьей — в мирное время и Вождем — в период войны — во главе мультиэтнического и мультиконфессионального союза племен; 2) российские великодержавники должны, сквозь призму объективно близкой им формулы Путина, увидеть в объединении трайбалистского ополчения и исламистов, отказавшихся от идеи «исламского государства», не угрозу, а лучшего гаранта геополитической безопасности России на ее южных рубежах. Возрождение на земле нохчи тейпово-тукхамного строя само по себе, системным образом, будет препятствовать тому, чтобы священная земля их «отцов» могла использоваться кем-либо как «плацдарм» для прозападной или провосточной политики, в равной мере — этатистских, несовместимых с трайбализмом. Определив в общих чертах ценностные основы традиционалистского плана и его приемлемость как для воюющей Чечни, так и для воюющей России, перейдем к сравнительному анализу кремлевского плана. Как уже было сказано, его суть заключается в проведении уже весной этого года конституционного референдума в Чечне с последующими президентскими выборами и возложением на силы местного, то есть чеченского МВД ответственности за наведение на чеченской территории конституционного права и порядка. Кремлевский план не только не противоречит традиционалистскому плану, но в определенной части выполняет те задачи, которые в этом плане были отведены России, а именно — задача обустройства равнинной Северной Чечни, то есть той территории, которую она уже контролирует и от которой горная, Южная Чечня должна отделиться, чтобы избежать хаоса и междоусобиц, неминуемых в случае попытки объединить всех чеченцев в рамках унитарной Чечни. Другими словами, кремлевский план — это половина того дела, которое предусматривает традиционалистский план, и в этом смысле он является его частью. Однако это будет верным лишь при условии, что архитекторы кремлевского плана сумеют отказаться от политического соблазна преподносить его как механизм обустройства всей Чечни, как средство подчинения российским законам всех чеченцев, независимо от их ценностной ориентации и вероисповедания. Если это условие будет исполнено, а я не вижу никаких серьезных причин для того, чтобы Кремль не захотел его исполнить, так как оно вполне соответствует приведенной выше «формуле Путина», то для запуска мирного процесса достаточно одного заявления Кремля о том, что
182 Хож-Ахмед Нухаев воюющая Россия готова к переоценке своего отношения к воюющей Чечне и к диалогу с ней не на военной или политической, а на религиозной, традиционалистской платформе. Иными словами, таким заявлением Кремль даст начало такому дискурсу, в котором российское государство, исходя из своих жизненно важных интересов, сможет признать, что для России трайбализм, на стыке православного Севера и исламского Юга — не вред, а польза, естественная преграда на пути экспансии исламизма и глобализма. Сказав в этом дискурсе «А» — исходя из собственной выгоды Россия готова признать трайбализм нохчи, Кремль должен сказать и «Б» — исходя из собственной выгоды Россия должна признать естественное право народа нохчи на его независимость и, как необходимое условие трайбализма, подчинение его только законам Аллаха. Иными словами, Россия должна признать, что для нохчи независимость носит сакральный характер, что для трайбалистов она неотделима от их обычаев, традиции, религии, идентичности. В ответ на это, в рамках данного дискурса, трайбалистское ополчение и исламисты, весь народ нохчи смогут признать естественный характер своих будущих обязательств по соблюдению условий мирного договора с Россией, в том числе и в части, касающейся ее безопасности. Такое заявление Кремля для воюющей Чечни станет доказательством того, что Россия всерьез понимает необходимость смены ценностных парадигм в исторически сложившихся российско-чеченских отношениях. На протяжении последних 400 лет Россия оправдывала свою агрессию против Чечни, будучи уверенной в необходимости «цивилизаторской миссии» среди всех архаичных, варварских племен кавказских горцев, из которых чеченцы единственные, кто никогда эту «миссию» не признавал и перед российским насилием не отступал. Сегодня жертвой «цивилизаторской миссии» со стороны более развитой, глобальной цивилизации, Pax Americana, является сама Россия. Заявляя о готовности к диалогу с воюющей Чечней и урегулированию своих взаимоотношений с народом нохчи, признавая его традиционную идентичность и трайбалистскую независимость, Россия, тем самым, поменяет вектор своей ценностной ориентации, с западнического модернизма на восточный традиционализм. Такой шаг Кремля будет действенным импульсом для мирного процесса и позволит воюющей Чечне увидеть в России потенциального союзника, с которым можно выстроить единую линию обороны против «цивилизаторской миссии», проводимой Вашингтоном под флагом Нового Мирового Порядка. В ответ на такое заявление Кремля всем сторонникам традиционализма в воюющей Чечне будет очень легко в одностороннем порядке остановить боевые действия и, в свою очередь, предпринять необходимые трайбалистские меры для подготовки мирного процесса. Даже крайнее крыло «непримиримых» в исламистском руководстве будет вынуждено признать и принять необходимость этих мер. Достаточно будет, чтобы трайбалистские ополченцы в исламистских отрядах напомнили исламистам, что, исходя из принципов Корана и Сунны, они никогда не отрицали следующие ясные истины: 1. Коран и жизнь Пророка Мухаммада (а.с.с.) свидетельствуют о том, что родоплеменной, то есть тейпово-тукхамный строй исламом разрешается. Другими словами, трайбализм — это не харам, а холод. 2. Как таковой тейпово-тукхамный строй соответствует законам Аллаха и, тем самым, может быть назван если не единственной, согласно традиционализму, то, согласно исламизму, одной из возможных форм организации исламского порядка. 3. Ни прогресс, ни гражданское общество, ни государственный строй, ни государственный суверенитет Кораном или,Сунной Пророка Мухаммада (а.с.с.) не повелеваются. Тем самым, никто не вправе принуждать мусульманина жертвовать имуществом или жизнью ради осуществления этих принципов модернизма и этатизма.
Чечня и Россия: одно ценностное пространство... 183 4. Если противник соглашается на такую формулу мира, которая мусульманину позволяет прекратить войну и жить по законам Аллаха, то он обязан ее прекратить и заключить с противником соответствующее мирное соглашение; продолжая войну, мусульманин уже не будет иметь оправдания ей в исламе; его борьба не будет защитой его права на жизнь по законам Аллаха. И священная война, джихад, превратится в безбожное, преступное насилие, борьбу не за фундаментальные, сакральные, религиозные, ценности, а за ценности поверхностные, светские, политические и экономические. 5. Развиваемый исламистскими модернистами тезис о временном, преходящем, историческом характере трайбализма, характерного для мединской уммы при жизни Пророка Мухаммада (а.с.с), и, соответственно, о необходимости адаптировать понимание мусульманами Корана и Сунны к все новым этапам исторического процесса и эволюции межчеловеческих отношений основывается не на открытых аятах Корана, а на внекораническом философском толковании аятов закрытых. В результате чего исламизм, во имя прогресса, хочет подчинить неизменный ислам постоянно подвергаемому модернизации гражданскому образу жизни исламистов. 6. Выбирая между миром с Россией и независимостью на трайбалистской платформе народа нохчи, с одной стороны, и продолжением войны, вместе с исламистами, во имя независимости на этатистской платформе «исламского государства» — с другой, все уверовавшие будут руководствоваться открытыми аятами Корана и начнут соответствующий мирный процесс. 7. Вопрос о том, как истину, извлеченную из открытых аятов Корана, применить на практике, в той конкретной ситуации, в какой находится сегодня народ нохчи, должны решать не какие-то «партии», производные от тех, на которые разделилась умма Пророка Мухаммада (а.с.с), как это было предсказано им самим в общеизвестном хадисе, а главы кровнородственных общин (вариссов) и старейшины родов (тейпов) в своих племенах (тукха- мах), вместе составляющих единый народ так, как это практиковалось в трайбалистской умме в Медине в соответствии с составленной самим Пророком (а.с.с.) Мединской конституцией. Следуя именно такой процедуре, точно соответствующей Корану и Сунне, мусульманский народ нохчи заручится гарантией того, что мир и справедливость на земле его «отцов» будут вершиться истиной. Опираясь на эти семь принципиальных и очевидных для каждого уверовавшего заключений, исламисты будут вынуждены прекратить военные действия и начать мирный процесс на трайбалистской, тейпово-тукхамной платформе. Первым шагом на пути к мирному урегулированию будут внутритейпо- вые собрания глав вариссов — кровнородственных общин, являющихся, как раньше, так и сейчас, основными единицами чеченского общества. Эти единицы — структурные подразделения народа нохчи, перерождающиеся из поколения в поколение, формирующие единую неразрывную цепь великой традиции, уходящей от сегодняшнего поколения чеченцев в доисторические времена общины пророка Ноя (мир ему) — праотца народа нохчи. Вариссы — это живые общинные «организмы», все части которых связаны брачными и кровными узами в одно целое. Каждый варисс, как и любой другой живой организм, созданный из крови и плоти, имеет голову, при этом — только одну. Так как каждый чеченец знает, к какому вариссу он принадлежит и кто является его главой, решения глав вариссов будут обязательными для всех чеченцев, знающих свой язык, помнящих свое родство. Конечно, если только эти решения не будут противоречить Корану и Сунне. Собравшиеся на тейповых съездах главы вариссов первым делом назначат самых старших из своей среды старейшинами тейпов — тейпан да (тейповый патриарх), которые, в свою очередь, соберутся на межтейповом съезде. Этот межтейповый съезд, обладая не только общенародной легитим-
184 Хож-Ахмед Нухаев ностью, но и религиозной санкцией, обусловленной открытыми аятами Корана и нормами мединской Сунны, «ратифицирует» и провозгласит решения, заранее принятые на тейповых съездах: 1) о моратории на ведение военных действий; 2) о разделении Чечни на две части — горную (Южную) и равнинную (Северную), соответственно трайбалистскому и гражданскому образам жизни тех чеченцев, которые захотят самоопределиться как народ нохчи, и тех, кто захочет самоопределиться как россияне; 3) о выборе съездом межтейпового Совета (президиума) и его председателя на период, необходимый для проведения «развода» и перехода одних чеченцев с равнин в горы, а других — с гор на равнины, согласно их самоопределению, и окончательного формирования тейпово-тукхамных органов самоуправления в Южной Чечне, вплоть до выдвижения лидера народа нохчи. Принятие таких решений межтейповым съездом будет для России доказательством того, что трайбалистские механизмы в состоянии обеспечить перемирие без подписания каких-либо соглашений, наподобие Хасавюртовского договора, и, что более важно, подготовить твердую почву под будущую встречу лидеров народа нохчи и России, для заключения подлинного договора о мире и добрососедском сосуществовании. Такое перемирие, основанное на «джентльменском договоре» воюющей Чечни и воюющей России, будет убедительным доказательством того, что естественный закон в паре с верным пониманием обеими сторонами своих жизненно важных интересов перед лицом общего врага, создает все необходимые и достаточные условия для разрешения российско-чеченского конфликта и может быть «юридической базой» для урегулирования двусторонних отношений без прибегания к публичному праву, конституционному или международному. Читателю, не сведущему в тонкостях ислама и традициях народа нохчи, может показаться, что мой «расчет» на то, что воюющая Чечня добровольно откажется от равнинной Чечни, со всей ее городской, промышленной и энер- го-транспортной инфраструктурой, со всеми ее нефтяными запасами, нефтеперерабатывающими заводами и трубопроводами, — нереальный оптимизм, продиктованный не хладнокровным анализом действительности, а неким традиционалистским романтизмом, выдающим мечту за реальность. По светским меркам людей, отдающих приоритет материальным ценностям, должно показаться, что таким отказом воюющая Чечня сделает слишком большую и неоправданную уступку в пользу макроэкономических интересов России. Однако, по религиозным меркам людей, отдающих приоритет духовным ценностям, таким отказом народ нохчи освободится от «проклятых вопросов» «модернизации и вестернизации» или «модернизации без вестернизации», одинаково пагубных для экологии (порча земли), для тейпового строя (разрыв кровнородственных уз), для религии (нарушение коранического закона Аллаха, налагающего проклятие на портящих землю и разрывающих кровнородственные узы). В этом смысле решение об отказе от Северной Чечни в пользу России нельзя трактовать как компромисс, ибо народ нохчи не поступится ничем, что представляет какую-либо положительную ценность для независимого, праведного образа жизни. Напротив, это будет отказом от того, что окажется для такого образа жизни не просто бесполезным, но — принципиально вредным, губительным. Таким образом, их решение будет исполнением долга перед Аллахом. Одновременно оно даст ход упомянутому выше механизму обратной связи, решающему и вопрос независимости народа нохчи, и вопрос безопасности России. На основе возрождающегося естественным образом в народе нохчи трайбализма будет проведена демодернизация, десекуляризация, деполитизация земли, являющейся частью священного наследия этого народа. В результате из этой земли будут устранены все «золотые тельцы» западной алчности, все
Чечня и Россия: одно ценностное пространство... 185 «идолы» восточного честолюбия, все «мифы» государства, чеченского и российского, исламского и светского. Возрождение народом нохчи тейпово-тукхамного строя в условиях Южной Чечни будет в дальнейшем означать необходимость восстановления старейшинами тейпов (родов) полноценной, завершенной структуры тукхамов (племен). Объединение всех тейпов в соответствующие им тукхамы, которых насчитывается 9, восстановит единый племенной союз нохчи к'ам (народ Ноя, мир ему, или — Ноаха, как говорит Тора на иврите, или Нуха, как говорит Коран на арабском). Это произойдет само по себе в тот момент, когда старейшины тейпов в своих тукхамах выдвинут по одному, самому авторитетному, представителю каждого тукхама как его лидера (тукхам-да — патриарх тук- хама). Когда каждый из этих девяти самых авторитетных мужчин в народе нохчи, в присутствии старейшин всех тейпов, в соответствии с их указаниями, назовет того, кого в этой девятке он считает первым среди равных, лучшим из лучших, и обоснует свою номинацию, то автоматически, без каких- либо дальнейших демократических «ритуалов», тот, кто получит больше «голосов», станет вождем и судьей народа нохчи, его к'оман-да (патриарх народа). Таким образом, процесс восстановления трайбалистского строя на земле нохчи, в Южной Чечне, по образцу мединской уммы пророка Мухаммада (а.с.с.) будет завершен. В рамках этого строя высшая законодательная власть признается исключительно за Аллахом, который Свои законы, раз и навсегда, открыл в Коране и мединской Сунне. При этом судебная и исполнительная власти, соответственно законам Аллаха, возлагаются не на какие-либо государственные институты, а на Его рабов: 1) функции к'оман-да соответствуют функциям вождя и судьи, которые были прерогативой пророка Мухаммада в мединской умме; 2) функции патриархов варов, «отцов» общин ближайших родственников по мужской линии, восходящих к седьмому общему предку и распространяющихся на всех их «детей», братьев одной крови, от родных до семиюрод- ных, соответствуют функциям глав исполнительной власти, кдкими в доисторические времена были «главы домов» в древних культурах Ближнего Востока и pater familias — в древнеримском праве. Соответственно традиции народа нохчи, сохраняющей свою силу до сегодняшнего дня среди чеченцев, именно вары являются субъектами адатов кровной мести. Именно институт кровной мести подразумевается в Коране, повелевающем закон возмездия (qisas — по-арабски, lex talionis — по-латы- ни): «О вы, кто верует! Предписан вам закон возмездия в случаях убийства... В законе возмездия — ваша жизнь. О, вы, кто обладает разумом!» (Коран, 2:178—179). Именно на патриархах варов, олицетворяющих в трайбалистском обществе исполнительную власть, лежит ответственность за администрирование закона возмездия, именно им принадлежит исключительное право на месть или прощение в случае незаконного кровопролития, жертвой которого стал кто-либо из ближайших родственников, составляющих данный, возглавляемый ими вар. В совокупности, завершенный тейпово-тукхамный строй народа нохчи, в Южной Чечне, будет в двусторонних отношениях лучшим гарантом независимости этого народа и безопасности его соседей в России. Традиционное закрытое общество нохчи, опираясь на свои внутренние силы, обычаи и общинно-патриархальное самоуправление, безнасильственно очистится от всех чуждых ему политических идеологий, то есть от всех идолов модернизма, оздоровит свою землю, исцелит свою душу, восстановит верховенство Корана и мединской Сунны в своей повседневной жизни. Подводя промежуточный итог, надо сказать, что традиционалистская мирная инициатива по урегулированию российско-чеченских отношений соответственно принципам трайбализма позволяет обеспечить религиозные
186 Хож-Ахмед Нухаев цели нохчи и геополитические цели России на основании приемлемого для обеих сторон естественного закона. В этом смысле традиционалистский план, с одной стороны, и «формула Путина» и кремлевский план, с другой, не противоречат друг другу. Таким образом, вопрос политико-правового «статуса» Чечни будет раз и навсегда снят с двухсторонней повестки дня, а ее территория станет недоступной ни для врагов народа нохчи, ни для врагов российского государства, При этом будет гарантирована личная безопасность российским военным и чеченским прагматикам, а также тем из чеченских националистов, которые увидят, что они имеют больше общего со светскими прагматиками на равнине, чем с религиозными трайбалистами в горах и предгорье. Конечно, в самой Южной Чечне все тоже простят друг другу преступления, совершенные до и во время войны, влекущие за собой ответственность по адатам кровной мести. Традиция прощения и гарантии личной безопасность восходит к мединской Сунне, когда Пророк Мухаммад (а.с.с.) прощал противникам ислама их вражду, на которую их толкало заблуждение и тьма, типичная для времен джахилии. Такая форма урегулирования отношений между традиционным, трайбалистским обществом, в данном случае — народом нохчи в Южной Чечне, и современным светскими государством, в данном случае — Россией» имеет свое основание как в Коране, мединской Сунне и адатах, так и в Библии, хранящей традицию регулирования двухсторонних отношений между разными родами, племенами и народами посредством заветов, устанавливаемых обеими сторонами во имя Единого Бога — единственного Свидетеля и Гаранта таких заветов. Образцом такого завета, то есть, говоря современным языком, «договора о мире и добрососедских отношениях», является описанный в Библии завет, заключенный между пророком Иаковом (мир ему), родоначальником 12 племен Израиля, и языческим родом Лабана. Аналогичный завет был установлен между Пророком Мухаммадом (а.с.с.) и христианским государством Абиссинией, царь которого предложил мусульманским беженцам из Мекки свое покровительство и защиту от их языческих преследователей из мекканского племени куреиши. Знаком подлинности этого завета о мире и добрососедских отношениях было проведение Пророком Мухаммадом (а.с.с.) молитвы в главной мечети в Медине о душе умершего абиссинского царя, когда сведение о его смерти достигло священной долины Ятриб. Кроме приведенных двух есть много договоров, соответствующих традиции Единобожия, которые народ нохчи и российское государство смогут взять за образцы для предстоящего мирного договора между ними. Указав на функциональную совместимость традиционалистского и кремлевского планов, а тем самым — путь к торжеству над общим врагом народа нохчи, народов России и всех их союзников среди других народов мира, восходящих к своим родоначальникам в общине пророка Ноя (мир ему), сейчас надо рассмотреть еще один мирный план, который в прошлом году был предложен Русланом Хасбулатовым и, в итоге, публично поддержан Асланом Масхадовым, который заявил, что этот план может быть взят за основу для мирных переговоров. Так как этот план обсуждался в Лихтенштейне с участием российских, чеченских и американских политиков, его называют лихтенштейнским. Его суть сводится к идее превращения Чечни в «международную автономию» в составе РФ (подобно Палестинской международной автономии в составе Израиля). Лихтенштейнский план абсолютно неприемлем ни для народа нохчи, ни для России. По этому плану, Россия должна признать «особый статус» Чечни. Это, в свою очередь, подразумевает предоставление Вашингтоном правительству Чеченской автономии международных гарантий безопасности. В этой схеме Вашингтону отводится не только роль «миротворца», имеющего право вмешиваться во все аспекты российско-чеченских отношений, но и роль «верховного арбитра» в случае любых разногласий в толковании будущего мирного договора.
Чечня и Россия: одно ценностное пространство... 187 Коварство этого плана заключается в том, что его можно преподносить чеченцам, россиянам и всему мировому сообществу как рациональный взаимовыгодный политический компромисс. В обмен на отказ от государственного суверенитета и согласие на статус международной автономии в рамках РФ чеченский президент и его правительство, в данном случае — Аслан Масхадов и его кабинет министров, получат международное признание, так же, как это было в свое время предоставлено со стороны ООН Ясеру Арафату и правлению Организации Освобождения Палестины, переоформленной в международную Палестинскую автономию во главе с Арафатом как «президентом», что, как это наглядно видно, не только не привело к миру в палестино-израильских отношениях, но еще более ожесточило этот конфликт. По этому плану, Россия сохранит свою территориальную целостность, а Чечня получит международные гарантии безопасности и легитимизацию ее политической элиты в глазах мирового сообщества. За кадром остается подлинный смысл этой геополитической схемы, по которой и Россия и Чечня фактически становятся вассалами Вашингтона, кстати, не признающего над собой никаких законов и никаких судов (даже инициированного им же самим Международного уголовного суда в Гааге). Опасность этого плана сегодня заключается в том, что вокруг него уже сформировалось влиятельное международное лобби, созданное в американ- ско-российско-чеченском треугольнике. В его состав входят представители внутреннего круга в вашингтонском истаблишменте — Збигнев Бжезиньски и Александр Хейг, влиятельные российские политики, авангард чеченских прагматиков, самоопределившихся как россияне Руслан Хасбулатов и Аслам- бек Аслаханов (очевидно, что с каждым днем, по мере ускорения глобалист- ского процесса, все больше прагматиков, исходя из реалистической оценки экономической мощи США и их противников, станут самоопределяться как «граждане мира», союзники Pax Americana), а также — и это ключевой момент данного плана! — представитель воюющей Чечни в лице Ахмеда Закаева, который как официальный представитель президента ЧРИ Аслана Масхадова публично заявил: «Для Чечни главным является не независимость, а безопасность». Опираясь на эти три силы, архитекторы лихтенштейнского плана выстроили свою стратегию по формуле: «поражение — поражение — победа». Идентичность их очевидна, если учесть, кто выступил «спонсором» встречи в Лихтенштейне, Всемирного чеченского конгресса в Дании, а также турне Руслана Хасбулатова в США, где в Вашингтоне для него были организованы встречи на высшем уровне. Исходя из этих общеизвестных фактов, несложно доказать, что этот план более правильным было бы назвать «планом Бже- зиньского». Он предусматривает поражение великодержавной России как мировой державы и поражение независимой этнорелигиозной варварской Чечни, гарантируя победу управляющего проектом Нового Мирового Порядка Вашингтона. Несложно спрогнозировать, как развивалась бы международная ситуация по этому плану. Если Россия согласилась бы «играть по правилам» «плана Бжезиньского», то она попала бы в ловушку, конечным результатом которой было бы ее подчинение правилам Нового Мирового Порядка. Это неминуемо привело бы к новому ГКЧП, инициированному теми российскими политиками и военными, которые несут прямую ответственность за геноцид и преступления против человечества и другие военные преступления, совершенные ими и их подчиненными в Чечне. Это, в свою очередь, дало бы Вашингтону возможность «спасать» российский народ или, вернее, российскую демократию от российских «неофашистов», «неокоммунистов» и им подобных «изгоев», захвативших власть в Москве, подобно Слободану Милошевичу в Белграде или Саддаму Хусейну в Багдаде. Если Кремль откажется от этого плана и неотъемлемой от него «балка- низации» России, захочет продолжать войну в Чечне, Вашингтон и его
188 Хож-Ахмед Нухаев союзники начнут в международных СМИ прямую атаку на Владимира Путина как на покровителя военных преступников, который не хочет сесть за стол мирных переговоров с Асланом Масхадовым, несмотря на то, что без каких-либо предварительных условий чеченский президент согласился на все ранее озвученные требования России, вплоть до включения Чечни в состав РФ, прекращения военных действий и разоружения сил Сопротивления; все это — в обмен на «всего лишь» международные гарантии безопасности Чеченской автономии, для России даже ничего не стоящие, так как за их надежность отвечать будет «международное сообщество» в лице Вашингтона. Чтобы доказать перед судом всемирного общественного мнения виновность Путина, им будет достаточно продемонстрировать по каналам глобального ТВ Си-Эн-Эн и Би-Би-Си видеозаписи, сделанные хотя бы демократами из российского «Мемориала», показывающие беспрецедентные зверства российской оккупационной армии в Чечне, которые не имели аналогов ни в Боснии, ни в Косово, ни в пограничных зонах Ирака с Курдистаном, Ираном или Кувейтом. Под давлением «международного сообщества», которое неминуемо потребует выдачи Путина как «преступника против человечества» и его пособников Международному суду в Гааге, россияне неминуемо разделятся на сторонников и противников продолжения войны в Чечне, сторонников и противников лихтенштейнского плана. Иными словами, Россия расколется на сторонников и противников Путина, а в условиях молниеносно зарождающегося политического хаоса где-то в Санкт-Петербурге, на Урале или в Красноярском крае неминуемо появится новый Ленин, или новый Ельцин, или новый Лебедь (скорее всего — в униформе российского полевого отставного генерала, почитаемого всей армией как героя чеченской войны). Когда его пригласят в Лихтенштейн на очередной раунд переговоров по установлению мира и порядка в Чечне, развал России наступит еще быстрее, чем 10 лет назад в Беловежской Пуще произошел развал СССР. Так или иначе, навязывая России «игру» по лихтенштейнским правилам, либо на стороне Вашингтона, либо — против него, архитекторы этого плана и их союзники среди чеченских националистов во главе с Асланом Масхадовым, и среди российских демократов во главе с Иваном Рыбкиным, и чеченских прагматиков во главе с Русланом Хасбулатовым, имеют все основания рассчитывать на победу Вашингтона и поражение его противников как в России, так и в Чечне. Чтобы этот сценарий не произошел, а он одинаково пагубен и для народов России, и для народа нохчи, воюющая Чечня и, прежде всего, воины, являющиеся ее стержневой силой, должны осознать, что поражение России в этой войне — не в интересах народа нохчи, который сегодня возрождается в межтейповом традиционалистском движении на земле нохчи. Это также, по тем же причинам, не в интересах мусульманской уммы, зарождающейся в трайбалистских движениях среди других архаичных племен и народов Средней Азии, Ближнего Востока и Северной Африки, для которых духовные ценности ислама имеют приоритет над материальными ценностями исламизма, то есть модернистской идеологии «исламского» государства, «исламской» империи, «исламской» цивилизации. Ведь сегодня Россия является последней реальной преградой на пути «Большого Сатаны» — глоба- листского истеблишмента в Вашингтоне и связанных с ним мегаполисах мира, который, под предлогом «войны с международным террором», навязывает всему человечеству культ «божеств» рыночного фундаментализма и технократической унификации всего геополитического пространства Земли во имя «всеобщего» изобилия «хлеба и зрелищ». Общий интерес для воюющей Чечни и воюющей России перед лицом общего врага — очевиден: сосуществование в рамках единого ценностного пространства, в рамках двух сосуществующих друг с другом общественных
Чечня и Россия: одно ценностное пространство... 189 систем. Наличие в этом пространстве общих ценностей естественным образом приведет к возникновению единого оборонного пространства. Если народ нохчи и российское государство, опираясь на естественный закон, сумеют выработать образцовый для ислама, христианства и иудаизма мирный договор — Завет сосуществования и диалога, основанный на принципах Корана, Евангелия и Торы, а также на трайбалистском наследии муль- тиэтнической и мультирелигиозной мединской уммы, — то они не только искоренят первопричину российско-чеченского конфликта — политику, но еще и укажут путь к мирному разрешению других исторических конфликтов — во всех «горячих точках» на стыках разных цивилизаций и культур, от Сараева до Кабула, от Грозного до Иерусалима. Это будет общей победой как народов России и нохчи, так и всех народов мира, которые хотят защитить свою самобытность и идентичность. Когда к ним присоединится и американский народ, который увидит в вашингтонской элите капитала, информации и власти реальную угрозу для своих высших ценностей, произрастающих из духа европейской культуры и отраженных в Конституции США, то проект Нового Мирового Порядка рухнет. Так как эта победа будет общей для всех нравственных сил в Первозданном Свете, Старом Свете и Новом Свете, то, в определенном смысле, это будет духовной победой всех народов, восходящих к общине пророка Ноя (мир ему), над глобальным «потопом» рыночного материализма. Тогда все человечество повернет свою ценностную векторность от экономики к религии, от полиса к этносу, от порчи земли и разрыва кровнородственных уз к оздоровлению экосистемы и исцелению души.
ЭССЕИСТИКА И КРИТИКА ГЕННАДИЙ БАРАБТАРЛО РАЗРЕШЕННЫЙ ДИССОНАНС Четвертый английский роман Набокова отличается от прочих и устройством своим, и родом. Очень многие, чтобы не сказать все, начиная с обескураженного издателя, отказавшегося печатать «Пнина» (он появлялся на свет отдельными главами, с пропусками в журнале,1 — чего не бывало с остальными английскими романами Набокова), полагали, что книга эта представляет собою собрание более или менее самостоятельных этюдов, рассказов, нанизанных вроде бусин на одну повествовательную нить, но не образующих целого «романа» в том (очень, вообще говоря, рыхлом) смысле, в каком это слово обыкновенно понимают. Можно допустить, что первоначальный замысел и предполагал что-то в этом роде: первое упоминание о нем находим в письме к Эдмунду Вильсону в июне 1953 года, где Набоков пишет, что начал сочинять «несколько рассказов об одном моем создании, некоем профессоре Пнине».2 Скоро, однако, его планы и взгляды переменились, и он стал утверждать, что «Пнин» «отнюдь не собрание этюдов».3 Это противоречие можно устранить не столько педантическими указаниями на ничего в этом случае не значащую разницу между рассказами и этюдами (или очерками, «sketch»; «Очерков не пишу», — проворчал Набоков в письме к упомянутому издателю, Паскалю Ковичи), сколько вспомнив, что у Набокова было совершенно особенное понятие о художественном целом произведения, которое существенно отличалось от общепринятого и которое основано на придуманном им методе прокладывания тематических путей сообщения, а не на сюжетном или характерном развитии. Характеры Набокова очень редко меняются в пределах книги и, во всяком случае, никогда не изменяются в такой степени, как мы это видим у Диккенса, не говоря уже о Толстом. Помня об этом, можно сказать, что главы автобиографии Набокова, напечатанные несколькими годами ранее в том же журнале, что и «Пнин», каждая из которых снабжена своей собственной арматурой рассказа, тоже образуют роман, и, будучи слиты в книгу «Убедительное доказательство», они сочленяются в единую структуру тематических звеньев, которая поддерживает весь повествовательный комплекс. «Пнин», у которого, по словам автора, «внутреннее устройство основано на целом ряде органических внутренних переключений»4 (от темы к теме), есть произведение сходного рода. Существенное различие между этими двумя книгами состоит в пропорции производительного и воспроизводительного импульса, то есть в отношении воображения к воспоминанию. Геннадий Александрович Барабтарло (род. в 1949 г.) тридцати лет эмигрировал в Америку. Служит профессором русской словесности в университете Миссури (в городе Колумбия, США). Роман Набокова «Пнин», а также его английские рассказы были переведены Барабтарло на русский язык в сотрудничестве с вдовой писателя. Публикуемое эссе — значительно сокращенный вариант главы из готовящейся книги «Серсо. О движущей силе у Набокова» (изд-во «Гиперион»). © Gennady Barabtarlo, 2003
Разрешенный диссонанс 191 Теренциан Мавр сказал, что книжки имеют свою судьбу, которая зависит от способности читателей (читать). У «Пнина» всегда была своя свита почитателей, которым по душе смешные стороны книги и которые, невзирая на всю ее горечь, считают ее «теплой» — даже если они при этом равнодушны к другим книгам Набокова. В первые же полгода по выходе «Пнина» отдельным изданием (1957 г.) появилось семьдесят семь рецензий только по-английски, большей частью поверхностных, и со всем тем этот роман изучают менее охотно, чем другие английские книги Набокова — может быть, как раз вследствие его кажущейся, но обманчивой, незамысловатости. Хронологически профессор Пнин помещается между Гумбертом и Кинботом (тоже учеными-филологами), резко отличаясь от обоих тем, что дурно владеет английским языком, что, в сочетании с его склонностью к обстоятельности в речи, создает предпосылки для баснословно забавных положений. И даже непритязательный читатель, который во второй раз книги не откроет, очень скоро понимает, что Пнин, несмотря на свои постоянные комические промахи, странности и педантические привычки, человек весьма привлекательный. В этом трио профессоров-иностранцев, каждый из которых в Америке явно инородное тело, только Пнин в здравом уме и с сострадательной душою, тогда как по обе стороны от него располагаются извратившие свою душу, помешавшиеся себялюбцы. Кроме того, в отличие от этих двух соседей, Пнин сам своей жизни не рассказывает, что чрезвычайно важно — вместо того повесть о Пнине принадлежит перу странного героя N., а так как бремя доказательств всегда лежит на повествователе (хотя в высшей инстанции оно должно быть на читателе, конечно), то эта особенность приобретает огромное психологическое, теоретическое и художественно-техническое значение. Некоторые конституционные условия «Пнина» если и не совершенно небывалые в литературе, то во всяком случае весьма редко встречаются. В этой тонкой книжке расселилось неимоверное количество лиц (более трехсот), но, в отличие от других перенаселенных романов, вроде «Улисса», здесь совсем нет ощущения тесноты, потому что многие из этих лиц — эфемерных, хотя и живо написанных — входят в книгу и покидают ее в пределах одного синтаксического периода, не оказывая на развитие сюжета никакого или почти никакого действия. Это тщательно дозированное и рассчитанное введение в текст действительных, хотя и не действующих лиц являет собою усовершенствованный стилистический прием Гоголя, который Набоков специально описал в своих лекциях по русской литературе. Чрезвычайно интересно устроена и хронологическая система романа. Нельзя, например, не заметить постепенного сжатия времени по мере развертывания романа по главам (первые три охватывают почти два с половиною года, тогда как остальные четыре — меньше одного) — искусные откаты и оползни времени в каждой главе и хронологическую двухмерность, создаваемую намеренным смешением календарей, русского (юлианского) и западного (григорианского), что всего яснее видно в третьей главе, где «Пнинский День» (день его рождения, 15 февраля по новому стилю, не замеченный им отчасти вследствие календарной путаницы) на самом деле клонится к дню смерти Пушкина (10 февраля нового стиля), так что памятование о смерти, владеющее Пниным в этот день, пропитанное печальными стихами Пушкина о предчувствии смерти, окрашивает всю главу и делается ее основной темой. Ни в чем ином Набоков не ушел от других романистов так далеко, как в искусстве композиционного построения, и особенно в умении создавать тематическое согласие взаимодействующих мотивов (что достигается посредством тонких, плавных, «органических» переходов или переключений тем из одной в другую) равно как точно рассчитанных, видоизменяемых повторений некоторых подробностей. Нити этиологических связей протягиваются от одной главы к другой, ретроспективно освещая, выделяя и соединяя эти подробности между собою. Например, коричневый костюм, купленный Пниным в первой главе и надетый им во второй (спустя несколько месяцев) специально для приехавшей к нему Лизы, ею быстро забраковывается, и это брошенное ею мимоходом замечание делается последней злой каплей всего ее до нелепости жестокого посещения. Но бывают тематические нити не местного, а дальнего следования — они тянутся по всей длине книги, всплывая на поверхность в разных видах в каждой главе. Образуемая такими связями сеть длинных и коротких линий сплетена весьма замысловато, и этот переплет тем, в плане, видимом с известного возвышения, указывает своею правильностью и функциональным расчетом на ставшую очевидной неслучайность конфигураций. Всякая композиция указывает на композитора. Здесь речь идет не о праздной, хотя бы и остроумной, игре, но о философском эксперименте в словесном художестве, который в принципе выводит и ставящего опыт сочинителя, и подопытного
192 Геннадий Барабтарло читателя далеко за пределы художественного сочинения — в мир настоящий, с загля- дыванием в предстоящий. Вот хороший пример такой темы дальнего, от главы к главе, следования — темы оптического отражения. В первой главе «блик стакана, медные шары изголовья кровати [больного мальчика] <...> перебивали узор листьев и ярких цветов [на обоях] в меньшей степени, чем отражение в оконном стекле предмета, находящегося внутри комнаты, мешало видеть пейзажи за окном».5 Все это Пнин созерцает теперь, через толщу сорока с лишним лет, в состоянии гипнотического воспоминания (вызванного странным, изредка повторяющимся, сердечным, по-видимому, припадком, природу которого врачи не могут разгадать), и поэтому нужно учитывать забавный мотив аберрации, вызванной расстоянием, ибо всегда существует малое, но неодолимое несоответствие между воспринимаемым и отраженным (например, в воспоминании). Это неполное соответствие, или несовпадение, находится в основании одного из важнейших истолкований всего романа — ведь общее искажение жизни Пнина, как она излагается повествователем N., некоторым образом напоминает эти оптические рефракции. С другой стороны, Коккерель — сам вымышленный выдумщик — составляет жизнь Пнина из одних только комических анекдотов, мелькающих один за другим быстрой чередой и представляющих подлинного Пнина в гораздо меньшей степени правдоподобия, чем «petite histoire» русской культуры, писанием которой занят Пнин, «отражает в миниатюре „Великую Взаимосвязь Событий"». Во второй главе видим, как неспешно падает снег, «поблескивая, отражаясь в безмолвном зеркале». В третьей, когда Пнин поднимает от книги усталые глаза и задерживает взгляд на высоком окне, «сквозь его таявшие раздумья проступал лилово-синий воздух сумерок, посеребренный отражением флуоресцентных ламп на потолке, а посреди паучьих черных веток [за окном] отражался ряд ярких книжных корешков». В четвертой, контрапунктной главе тема отражений делается выпуклой. На первый взгляд, здесь речь о живописной технике, но повторное чтение доказывает функциональную важность этой темы не только в этой центральной главе, но и во всей книге, ибо тема эта дает понятие или, вернее, образ нарастания сюжета. В симметрической середине романа (в первом издании) описывается, как Виктор ставит опыты с отражениями различных предметов, изменяющих форму, а то и суть свою, когда их рассматриваешь сквозь толщу воды: «...красное яблоко превращалось в ровную красную полосу, ограниченную прямым горизонтом — полстакана Красного моря, Arabia felix. Если держать короткий карандаш наклонно, то он изгибался стилизованной змеей, но если поставить его прямо, то он делался чудовищным толстяком, чуть ли не пирамидою. Если двигать туда-сюда черную пешку, то она распадалась на два черных муравья. А если держать гребенку стоймя, то стакан, казалось, наполнялся прелестной полосатой жидкостью, каким-то коктейлем „зебра"». Подробное описание усадьбы в пятой главе задерживается на «строгого вида этажерке, с потемневшими зеркальцами на задней стене, печальными, как глаза у старых обезьян». Здесь, кстати, вспоминается пассаж из предыдущей главы, о «микроскопической комнатке <...> в тех совершенно особенных, совершенно волшебных выпуклых зеркальцах, которые пятью веками раньше любили вставлять в свои подробнейшие интерьеры и Ван Эйк, и Петрус Христус, и Мемлинг». В шестой главе: «...пара хрустальных подсвечников с подвесками... была причиной радужных отражений ранним утром, прелестно загоравшихся на буфете и напоминавших моему сентиментальному другу об оконных витражах, окрашивавших солнечный свет в оранжевые, зеленые и фиолетовые цвета на верандах русских усадебных домов». Наконец, в седьмой эта тема (как и многие другие) подвергается пересмотру, да и вся заключительная глава может быть рассмотрена как составная метафора этого ряда образов, как бы огромное зеркало, в котором жизнь Пнина отражается с неуловимой степенью искажения. «Здесь мы наблюдаем сдвиг фокуса, — пишет Набоков в своей лекции о романе Пруста, — и это смещение производит радужную грань: это особенный прустовский кристалл, сквозь который мы читаем его книгу. ...Пруст призмати- чен. Его назначение — вернее, назначение этой его призмы — преломлять, и, преломляя, воспроизводить мир ретроспективно». Другой эмблематической фигурой, неукоснительно появляющейся в каждой главе книги, оказывается белка. Ее явления в «Пнине» образуют рисунок более законченный, чем букетик фиалок в «Действительной жизни Себастьяна Найта», или чем продолговатая лужа в «Под знаком незаконнорожденных», или чем темные очки в «Лолите». Один читатель склонен видеть здесь метампсихическое воплощение умершей невесты Пнина, дух которой, посредством белки, вмешивается в его жизнь в критические ее моменты.6 Другие полагают, что характер появления этого грызуна наводит на мысль
Разрешенный диссонанс 193 о «возможном метафизическом разрешении вопроса о человеческих страданиях», что без сомнения является главным вопросом всей книги. Например, в первой же главе белка, выжженная на ширме у кровати Пнина в его воспоминаемом детстве, чудесным образом превращается в живое существо, скачущее вприсядку возле него, когда он приходит в себя, в свое настоящее, после приступа «страдания и страха», — и как знать, может быть, это превращение означает, что страдание Пнина не есть следствие «чьего-то своевольного и злого умысла, но средство к извлечению сокровища частного прошлого героя и нашего настоящего сострадания».7 Но есть как будто и иное соответствие между посещением белкой очередной главы и очередным несчастием Пнина, только что приключившимся или имеющим скоро произойти. Во второй главе это особенно ясно видно, когда Пнин встречает на пути белку в то самое мгновение — мгновенно исчезающее, когда он вдруг почувствовал, что еще чуть-чуть, и он разрешит наконец основную загадку бытия, подоплеку всей вселенной (его бытия, его вселенной, разумеется), найдет ключ, отпирающий смысл его существования — состоящий, быть может, в том, что он сам есть создание превосходного сочинителя правдоподобных мирозданий, чему настойчивое появление белки служит доказательством и красноречивой приметой. Оба этих тематических провода, белка и призма, пересекаются в шестой главе, где Пнин с жаром доказывает, что pantoufles Золушки не хрустальные (стеклянные, verre, по-французски), как обычно и ошибочно полагают, следуя испорченному тексту сказки, но меховые, то есть отороченные беличьим мехом (vair). Отметим еще, что Чарльз Николь видит неслучайное, по его мнению, соположение почтовой карточки с изображением Серой Белки, которую Пнин послал Виктору, со стеклянного вазою «Золушки- ного (пепельного) оттенка», посланной Виктором в подарок Пнину несколько месяцев спустя.8 Тематические повторения у Набокова изучены лучше многих других отделов его искусства. В конце «Пнина» есть место, где действующее лицо книги чуть ли не за руку берет читателя, чтобы подвести его к машинному отделению и показать устройство двигателя: во время вечеринки у Пнина в его новонанятом доме Джоана Клементе разговаривает с профессором английской литературы о некоем писателе — совершенно очевидно, о том самом, кто и описывает все происходящее, включая и этот диалог: «Но не кажется ли вам — хэ — что едва ли не во всех своих романах — хэ — он пытается — хэ — изобразить причудливое повторение некоторых положений?» Это наблюдение колоссальной важности для читателя, который приглашается обратить самое пристальное внимание на возобновление «некоторых положений» в том самом романе, который он держит теперь раскрытым перед собой, — именно, приглашается с этой целью перелистать безотлагательно его уже прочитанные страницы. И со всем тем, вышеприведенный отрывок вклю,чен в текст просто как выбранный наудачу образчик странной манеры Джоаны, когда она бывала немного навеселе, расставлять в своей речи на известных интервалах эти придыхательные «хэ». Любопытно и то, что Набоков описывает характерный маньеризм, приводя якобы случайный его пример из самых свежих, а не старых, как это обыкновенно делается («„Ну, бгат, ты что- то завгался", — сказал Денисов, который жестоко картавил»). Этот прием позволяет ему незаметно подвигать повествование точными, но сильными толчками, неощутимыми и оттого не вдруг осознанными читателем. Когда в третьей главе Набоков долго распространяется о мучительных отношениях Пнина с английской фонетикой, артикуляцией и лексикой, он обращается за примером пнинского тройного, на итальянский манер, отрицания («но-но-но») не к какому-нибудь случаю из прошлого, но к диалогу, происходящему «теперь», на поверхности времени, а не на глубине его, прямо на глазах читателя, и однако укромно: Пнин, пешком идущий в университет, отклоняет таким образом предложение проезжающего коллеги подвезти его. Так imparfait привычного действия, своеобразное употребление которого Набоков отмечает в «Мадам Бовари», мастерски сливается в его собственном романе с длительным прошедшим повествовательного времени, в котором действие описывается и классифицируется в момент (описываемого) совершения. Тому, кто умеет читать Набокова, то есть серьезному перечитывателю его вымыслов, столь же очевидно существование сложного тематического переплета, сколь оно скрыто от героев и объектов этих вымыслов. Но этого знания не довольно. Трудно ведь не задаться вопросом, простирается ли этот узор из тематических линий за пределы своей территории, за пределы лабиринта семи глав «Пнина»? Есть ли, например, у темы белки еще и своя особенная, иносказательная миссия, помимо, разумеется, участия в общем символизме всякого художественного выражения? Быть может, и нет. С какой бы настойчивостью эти образы ни повторялись, видо-
194 Геннадий Барабтарло изменяясь, здесь и там, они совсем не обязаны нести «бремя какого-то особенного значения сверх того, что за сочинением находится сочинитель, повторяющий их, и что они суть часть общего плана».9 Но мирок «Пнина» отличается от прочих тем, что он составлен из двух общих планов, причем один помещен внутри другого, и оттого решение задачи этого романа по необходимости двухступенчато: сначала требуется произвести действие в скобках, внутри плана повествования, и только потом рассматривать более общий замысел Набокова, обнимающий первый, внутриположный. Один чуткий рецензент книги скоро разглядел эту ее фундаментальную особенность: «Набоков — мастер создавать до того необычные отношения со своими повествователями, а те, в свою очередь, с предметами их повествования, что в его руках священные точки зрения плодят кроликов, как шляпа фокусника».10 Повествователь в «Пнине» — фигура самая неуловимая и загадочная, и в этом отношении сравнимая только с первым лицом «Действительной жизни Себастьяна Най- та» и «Бледного огня». На первый взгляд, дело обстоит просто. «В конце романа я, Владимир Набоков, собственной персоной прибываю в Вэйндельский университет с лекцией о русской литературе, тогда как бедный Пнин умирает, посреди незаконченного дела и неразрешенных задач».11 В то время, когда этот приговор был произнесен, то есть в 1954 году, Набоков закончил всего две главы, и, как в ходе дальнейшего сочинения он решительно переменил участь своего героя, точно так же решительно переделал он и своего повествователя. В письме к тому же адресату, написанном уже по окончании всей книги, Набоков окружает «я» отдалительными кавычками и открывает очень важный стратегический замысел. Перволичный повествователь, то более, то менее назойливое присутствие которого дает о себе знать с самого начала книги, в известном смысле вытесняет собою своего героя в последней главе, резко смещая фокус повествования — повествователь этот действительно близко подводится к точке совпадения со своим создателем, так соблазнительно близко, что нетрудно, обознавшись, принять одного за другого. Но это гиперболическое сближение, то есть принципиально не позволяющее кривой не то что слиться с осью, но даже коснуться ее, при каком угодно приближении. У них одинаковые имена и отчества; их фамилии начинаются на N. Как и Набоков, N. родился в апреле 1899 года в Петербурге. Он известный «англо-русский» писатель, университетский профессор и ученый, знаток бабочек. К тому же у него те же, что и у Набокова, художественные, общекультурные и политические вкусы и взгляды. Если всматриваться внимательнее, можно увидеть, что иные биографические штрихи расходятся: у N. имеется остзейская тетка, в имении которой он проводит лето 1916 года; некоторые подробности его скитаний по Европе не похожи на эмигрантскую жизнь Набокова, N. очевидно не женат, когда приезжает в Вэйндель. Но коренная разница, которую Набоков резко и глубоко подчеркивает, та разница, которая потребовала эскорта кавычек вокруг «я» в письме к Ковичи, лежит в нравственной области. (И это обстоятельство усиливает сходство повествователя «Пнина» с другим вымышленным В. В. Н., первым лицом последнего романа Набокова «Взгляни на арлекинов», который в перечне своих сочинений приводит роман «Доктор Ольга Репнина».) Разнообразные замечания N. о Пнине, манера, в которой он передает историю своей связи с Лизой, то, что он предает печати интимное письмо к ней Пнина, и игривый, едва ли не дразнящий, и вообще обидно-покровительственный тон, которым он повествует о предметах совершенно частных и очень (для Пнина) печальных, — все это предполагает огромный запас спеси, которую он не считает нужным скрывать, черствости сердечной, тщеславия и вообще неблагонравия и.неблагодушия, то есть такого набора пороков, который только очень плоский и очень враждебный биограф найдет у Набокова, между тем как добросовестный предъявит доказательства противоположных качеств (впрочем, тщеславием Набоков безусловно страдал, чего, вероятно, не в силах избежать никакой сильный художник). Именно этот легкодоступный, напрашивающийся, немилостивый образ бессердечного, хотя и превосходного «англо-русского» писателя из «Пнина» Набоков с такой грустью пародирует в своем последнем русском стихотворении, в самых последних и самых грустных его строчках: «N. — писатель недюжинный, сноб и атлет, / Наделенный огромным апломбом».12 Эти строчки взяты в те же изоляционные кавычки, что и давешнее личное местоимение. Трудно отказаться от мысли, что этот весьма неприятный N.. которого Пнин в последней главе называет «ужасным выдумщиком», и есть тот самый «зловредный конструктор» (как он назван в первой главе), а если так, то не следует ли из этого, что его повествование о Пнине нарочно искажено или даже выдумано.
Разрешенный диссонанс 195 Безусловно, имеется не один добротный способ описать тематическое содержание «Пнина». Нетрудно, например, увидеть в нем постепенное и вдохновенное восстановление прошедшего времени. У Набокова была своя теория времени, которую он последовательно углублял в каждом из своих романов после «Пнина». Он излагает ее подробно в трактате Вана Вина «Строение времени», составляющем четвертый отдел «Ады». Согласно этой теории, будущее время немыслимо и, строго говоря, невыразимо, и самая его идея логически недопустима уже потому, что для того, чтобы не быть просто нелепой условностью, будущее должно было бы обойтись без сказуемого настоящего времени в своем определении, а это невозможно. Раз нельзя сказать, что будущее есть то- то и то-то, значит можно сказать, что его нет. И однако можно допустить настоящее как подвижный, соотносительный, сверочный момент, который, если его, все равно по какой причине и какими способами, остановить, то он в то же мгновение исчезает, поглощенный временем прошедшим. Настоящее время только мнимо-стоящее; прошедшее — мимо-текущее. Прошлое дается нам в реставрационном усилии, иными словами, в настоящем воспоминательном. И если термин будущего в самом определении отрицает себя самого, если настоящее есть неуловимая фигура мысли, и если прошедшее как таковое можно уподобить все поднимающейся и «одновременно» всегда удаляющейся кривой, составленной из точек приложения памяти, то приходится признать, что время есть не что другое, как всеобще-всеобъемлющее и имманентное состояние человеческого сознания, вне которого живой человек не может не «сойти с ума». В Книге о конце времен Ангел клянется, что «времени больше не будет». Так компас не нужен более у полюса. Представление о непрерывной цепи последовательных явлений не просто свойственно сознанию, но есть его элемент и даже условие его обычного существования и действия. Отдельно взятое понятие «времени», выпаренное из этого представления, есть в сущности поэтическое или техническое, но не философское понятие, вроде горизонта или ртутного столба. Не может быть независимого определения прямой, или еще существеннее, математической точки, и однако и та, и другая постулируются (чисто поэтически) для всех основных математических операций, и их можно взять, поместить и координировать с абсолютной точностью. Так же и необратимый отток времени есть иллюзорный, но поразительно искусный, безусловно гениальный троп, проникающий все земное сознание человека. И всякий сильный художник необходимо переносит это основное условие здешнего бытия в воображенный мир своих созданий. Набоков предоставлял своим самым глубокомыслящим героям рассуждать об этих и подобных им предметах^ а сам тщательно воздерживался от суждений о них, будучи спрошен о том публично.13 Но это обстоятельство только подчеркивает чрезвычайное значение привычной иллюзии текучести времени для серьезного произведения. На больших художественных высотах словесный вымысел, особенно же в форме романа, должен стремиться не только к структурной, но и к онтологической целостности и сообразности. Помимо прочего, это означает, что действующие лица не могут произвольно передвигаться во времени взад и вперед, не могут заново пройти уже пройденный путь или знать свою участь заранее, то есть не могут обратить или иначе как-нибудь исказить ход метафоры времени, которая создает иллюзию поступательного, а не вращательного, движения и которая вообще действует лучше всего тогда и постольку, когда и поскольку ее не понимают, всего же лучше, когда на нее вовсе не обращают внимания. Но время делается совершенно послушным и позволяет производить над собою самые сложные манипуляции, если его наблюдать извне, с привилегированной, возвышенной обзорной точки, которую Набоков резервирует для внимательных перечиты- вателей: рядом с собой. «Набоков всегда ощущает, что память смертного человека может быть предшественницей такого состояния сознания, которому прошлое может быть доступно непосредственно, и тогда возможно бесконечное исследование, могущее привести к открытию водяных знаков времени. Коль скоро мы, читатели, можем раз за разом рассматривать вымышленное прошедшее, то Набоков может предложить нам испытать приводящий в дрожь восторг открытия нежданных гармоний в событиях книги. ...Делая обыкновенные события источником такого поразительного непредвиденного удовольствия и внезапного открытия, Набоков преподает почти невыносимо восхитительный образ бессмертия, которое будет все сплошь состоять из таких открытий».14 Даже самое яркое воспоминание теряет свою живость, будучи выставленным напоказ, при изложении, словно бы дневной свет настоящего слегка засвечивал, затуманивал сохраненные в памяти картины, рассматривавшиеся перед тем только в затемненной лаборатории уединенного созерцания. Лишь только частное воспоминание становится общим достоянием, лопаются кое-где его тонкие сосуды, соединяющие его с
196 Геннадий Барабтарло первообразом посредством промежуточных воспоминательных узлов, как бы трансляционных подстанций. В критическом месте последней главы N. намекает на эту именно опасность, когда признается, что если он и «восстановил в подробностях свои предыдущие впечатления» встреч с Пниным, то это не оттого, что он помнит первоначальные события этих встреч, но помнит, как однажды уже перебирал их в памяти в парижской кофейне в начале двадцатых годов, и теперь хочет «закрепить то, что промелькнуло» у него в голове тогда. Но закрепленное словами воспоминание, даже если слова эти такие, что лучше не подберешь, утрачивает сияние и тепло, а значит, и пропуск в прошлое.15 Его достоверность тем самым тускнеет, как только и поскольку воспоминание воплощается в слове. Подобранные мастером слова способны обвести, ретушировать, подрисовать, подкрасить и вообще оживить выцветшие воспоминания. Но и в самом лучшем случае в сравнении с памятным (некогда) красочным прототипом получается мастерски раскрашенный от руки дагерротип. В шестой главе вернувшийся домой после вечеринки у Пнина Рой Тэер, который украдкой ведет дневник в рифмованных стихах, записывает следующие интересные строчки: Мы сидели и пили, и каждый хранил Память прошлого в тайне: у каждого был Заведен на неведомый в будущем час Его участи частный будильник... В английском подлиннике (где стихи эти, между прочим, записаны линейной прозой) сказано, что прошлое заперто (locked up) в каждом. Если его отпереть, то самая его подлинность делается сомнительной, потому что время, доступное восприятию, есть самая скоропортящаяся вещь на свете. Каждая глава «Пнина» представляет собою отдельный эпизод, поведанный N., и все они следуют приблизительно одному и тому же плану, которому в более мелком масштабе подчиняется и вся книга. В начале каждой главы мы находим Пнина в благодушном состоянии, решительно не подозревающим о готовящемся для него испытании — неудаче, или препятствию, неожиданно несчастливому повороту судьбы, многочисленные предупредительные знаки которого он не замечал, хотя их прекрасно видит (и может быть, расставляет) повествователь N. Облака сгущаются, сцена темнеет, и тут случается это непредвиденное и болезненное происшествие, обычно ближе к концу главы — но никогда в самом конце. В конце же всех шести эпизодов этого как будто объективного изложения Пнин садится за письмо, начало которого — «Позвольте мне подвести итог...» —.позволяет сделать замечательный по гладкости переход к последней, седьмой главе, где действительно не только подводится итог всему повествованию, но и пересматривается и перефразируется многое из сказанного ранее. В седьмой главе N. вспоминает случаи, когда судьба сводила его с Пниным, — предметом его повести в шести частях. В его рассказе оживает с изумительными подробностями первый такой случай, когда они гимназистами встретились в Петербурге; затем он нашел Пнина уже студентом, в имении своей балтийской тетушки, а затем несколько раз встречался с ним в эмиграции, в Европе и в Америке. Как-то раз в Париже N. решил позабавить Пнина и присутствующих необычайной ясностью и цепкостью своей памяти и рассказал два первых анекдота, «Посещение доктора Пнина» и «Libelei». Однако к удивлению N. — подлинному или поддельному, другой вопрос, — Пнин «все отрицал», утверждая, что они никогда прежде не виделись. Нечего и говорить, что мы здесь сталкиваемся с дилеммой капитальной важности для всей причинно-следственной системы романа: сочинил ли N. эти истории? и если сочинил, то, может быть, и все прочие тоже? Или Пнин отказывается признать их потому, что он вообще «неохотно признает свое прошлое» ? И то, и другое допущение содержит внутреннее противоречие, ибо и тому, и другому можно как будто противопоставить неотразимое психологическое свидетельство, взятое прямо из текста романа. Ведь даже если N. действительно «ужасный выдумщик», неисправимый сочинитель красного словца, мистификатор, стряпающий забавные истории о знакомых ему людях для того только, чтобы похвалиться своей поразительной памятью и удовлетворить своему огромному тщеславию, даже если это все правда, то нельзя же допустить, чтобы он все это проделывал в присутствии самой жертвы своего вымысла, способного, конечно, тотчас обличить его и тем самым хде^ лать самого выдумщика предметом общего недоумения или даже насмешки. Повествуя о первой их встрече, N. задается вопросом: «Да неужто я в самом деле помню его бобриком стриженную голову, чуть одутловатое, бледное лицо, красные уши?» — и отвечает без малейшего колебания: «Да, помню, и притом отчетливо». Неужели это всего лишь риторический прием или даже прямая ложь? Более того, позже в этой же главе Пнин сам как будто ретуширует прошлое, когда вдруг выпаливает
Разрешенный диссонанс 197 Баракану, сидящему за столом напротив и разговаривающему с N.: «Не верьте ни единому его слову, Георгий Арамович. Он все сочинил. Однажды он выдумал, будто мы в России учились в одной гимназии и списывали друг у друга на экзаменах. Он ужасный выдумщик». Утверждение тем более странное оттого, что Баракан (еще один любовник Лизы до ее замужества, один из нескольких Георгиев, с которыми она сходится в продолжение книги) присутствовал при описанном выше происшествии в парижской кофейне, которое Пнин имеет в виду и во время которого N. ничего подобного не говорил, — напротив, он подчеркнул, что сам он учился в «более либеральной школе». Но, с другой стороны, если истории N. правдивы, для чего Пнину отрицать их? Ведь ничего особенно обидного, кажется, нет в этой версии отрочества Пнина — ни в этой пятерке с минусом по алгебре, против которой он протестует, ни даже в эпизоде с пьесой Шницлера, несмотря на его очевидную знаменательность: нужно помнить, что их столкновение в Париже происходит еще до того, как N. сошелся с Лизою, будущей женой Пнина, и поэтому какая бы то ни было связь между ролью Пнина в домашней постановке «Libelei» Шнипдера (ролью обманутого мужа, по словам N.) и его несчастным браком может быть установлена только если двигаться против течения романного времени, что невозможно ни для Пнина, ни для N. Сверх того, нужно заметить, что Пнин не то что отрицает версию N. начисто, но противопоставляет трем ее конкретным пунктам свои, тоже весьма конкретные, воспоминания. Он уверяет, что в гимназии всегда получал низкие баллы по алгебре, что его отец никогда не знакомил его со своими пациентами и что в пьесе у него была другая роль (скрипача). Но самое удивительное его утверждение, повторим, то, что он никогда прежде с N. не встречался. В ясности памяти самого Пнина N. не только не позволяет усомниться, но сам подчеркивает и выставляет напоказ ее замечательную силу в каждой главе своего повествования. Что все это значит? Один напрашивающийся и оттого сомнительный и плоский ответ состоит в том, что в своем рассказе N. на каждом шагу замечает несходство своего первоклассного детства и буржуазного быта семьи Пнина и, вообще, склонен противополагать недостатки и невзгоды «бедного Пнина» своему избытку и счастью. Это особенно заметно в области английского языка, для Пнина являющегося коварным орудием трудоемкого и полного подвохов общения с обитателями совершенно чужой ему страны, в то время как для N. — это богатейшее и чрезвычайно покладистое средство художественного выражения, позволяющее ему, между прочим, искусно передать историю первой любви Пнина, его несчастливого брака, его золотого сердца, его неуклюжего английского языка. Но этот ход рассуждения, хотя и кажется на первый взгляд приемлемо-утешительным, не может привести к объяснению ни одного из серьезных противоречий, о которых говорилось выше. Как может N. настаивать, что они с Пниным дважды виделись перед их парижским столкновением, когда Пнин это отрицает категорически? С какой стати Пнин обвиняет N. в том, что он выдумал, будто они учились в одной гимназии и даже списывали друг у друга на экзаменах, когда N. ничего подобного не говорил? Каким образом N. — персонаж книги, играющий роль ее повествователя, — имеет доступ к детским воспоминаниям Пнина, к его грустным раздумьям о смерти в университетском парке, даже к его снам? Наконец, психологически необъяснимо, отчего N. имеет невероятное в описанных им самим обстоятельствах право «опубликовать» эту книгу о Пнине, о его частных скорбях и задушевных мыслях, и обо всем прочем — притом книгу, в которой ее герой не умирает (в отличие от практически всех других книг Набокова). На это можно, конечно, возразить, что «Мой бедный Пнин» есть в такой же степени плод созидательного воображения N., в какой весь «Пнин», заключающий в себе и повествователя, и его повесть, есть создание Набокова. Такой взгляд приводит к дурному головокружению, к тошнотворному и очень, в сущности, унылому ощущению итоговой пустоты, когда «все стремится по спирали в туманную относительность», так что N. становится по отношению к Пнину тем же, чем Красный Король был для Алисы и бабочка — для некоего полусонного китайца.16 Вопрос о достоверности повести N., а стало быть, и о его добропорядочности есть вопрос крайней важности для всякого, кто желает понять основную структурную тему глубокого залегания. Нельзя же отделаться от мысли, что если Пнин в этом споре прав, то вся история его жизни, изложенная в книге по всей ее длине, должна быть подвергнута пересмотру. кс: Итак, мы видим, что главная и труднейшая загадка «Пнина» заключается в том, чзд-герой и друг рассказчика отказывается признать правдивым его рассказ о своей жизни. И чем внимательнее читаешь этот рассказ, тем больше странностей в нем замечаешь. Например, в эпизоде в остзейском имении обнаруживается больше внутренних несогласий, чем можно различить на первый взгляд из слов N. В последовательном изложении первых шести глав N. касается этой темы дважды, в первой главе и в пятой. Вот Пнин, в легком приступе галлюцинаций, видит мельком одну из своих балтийских тетушек, в «жемчугах и кружевах и белокуром парике, надевавшемся на
198 Геннадий Барабтарло все представления знаменитого в провинции актера Ходотова, которого она обожала издали, покуда совсем не помешалась в рассудке». Однако в начале пятой главы N. описывает мимолетное воспоминание Пнина о «том неясном, мертвом дне, когда он, студент первого курса Петроградского университета, сошел на маленькой станции балтийского курорта» — воспоминание, которое к концу главы доводит его до одного из самых удручающих его полуобморочных состояний. Тут-то мы узнаем, что «Белочкины в это лето [1916 года] снимали дачу на том самом балтийском курорте, возле которого вдова генерала N. сдавала Пниным летний дом на границе своего огромного имения, болотистого и каменистого, где уединенную усадьбу окаймлял темный бор». Не может ли эта генеральша быть одной из «балтийских тетушек» Пнина, упомянутой в начале романа? Не может: в конце его она оказывается «скучной старой теткой» повествователя, которую его семья навещала «в ее странно уединенном имении недалеко от знаменитого курорта на Балтийском взморье». Более того, N. дальше извещает нас, что Пнин «смутно припоминал» эту тетку. Мало того, что N. как будто присваивает балтийскую тетушку Пнина, но он еще и делает ее обожательницей Анчарова, «провинциального актера-любителя»,'вместо «знаменитого в провинции» Ходотова из воспоминания Пнина. Или вот еще одна замечательная странность: у развязного служащего железнодорожной станции Витчерча жена на сносях, и известие о ее предродовых схватках (неподтвердившееся) приводит в действие механизм событий, заканчивающихся первым припадком Пнина, с сопутствующим погружением в ясно видимое прошлое. Этого служащего зовут Боб Горн, и он неожиданно на мгновение превращается в управляющего имением теткй'Н Роберта Горна, «развеселого толстячка из Риги... бурно, но некстати аплодировавшего» игре Пнина в «Любовных похождениях» Шницлера. Даже твердо помнящему роман читателю здесь легко заблудиться, поэтому сведем основные разногласия двух вариантов этого эпизода, с тем условием допущения, что у Пнина имеется своя собственная версия своей жизни, которую N. добросовестно излагает в первых шести главах — и опровергает в последней. Изложение (Глава 1) Опровержение (Глава 7) Версия Пнина Версия N. У Пнина была балтийская тетка У N. была балтийская тетка Ходотов, «знаменитый в провинции актер» Анчаров, «провинциальный актер-любитель» Боб Горн, «служащий железной дороги» Роберт Горн, «управляющий имением» Интересно, что в последней главе, то есть изнутри версии N., Пнин утверждает, что никогда не играл роли рогатого мужа в пьесе Шницлера и не встречался с N. ни тем летом, ни прежде. С самого начала книги N. нарочно оставляет явные признаки своего присутствия и самовластного правления. То тут, то там встречаются ремарки как будто в сторону, а на самом деле прямо в лицо бодрствующего читателя: «Тут уж я его врач» (сказано перед тем, как с Пниным случается его первый в книге странный припадок, от которого тянется караван воспоминаний); «Не думаю, что он кого-нибудь любит» (о Викторе Винде), «О, невнимательный читатель» (подталкивая внимательного к легкому решению задачи, которое, однако, оказывается с изъяном) и множество других подобных вторжений и прямых обращений. Кроме того, персона N. видна и в тематической оркестровке сюжета. Несколько раз в ходе своего повествования N. показывает, как Пнин, доведенный едва не до отчаяния, подходит чрезвычайно близко к решению загадки своего бытия, но когда остается только руку протянуть, чтобы схватить наконец «ключ к чертежу», спрятанный «злым чертежником <...> с такой неимоверной тщательностью», ключ вдруг превращается в белку или в гирлянду из рододендронов, волнующихся на ветру, которые не только не размывают «удобопонятного рисунка некогда окружавших Тимофея Пнина вещей», но, напротив, послушно обнаруживают, неведомо для бедного Пнина, тот самый строгий, рассчитанный чертеж, который он ищет (и белка, и рододендроны были в его петербургской квартире и появляются на важнейших перекрестках его жизни в романе). По плану N. Пнин часто получает искомый ключ, безучастно смотрит на него, вертит его в руках и бросает, пожав плечами, не узнавая его — ибо нельзя ни понимать, ни тем более видеть плана, которого ты сам составная часть. «Возможно ли вообразить чужую жизнь в полноте ее действительности, прожить ее в уме и неповрежденной изложить на бумаге? Сомневаюсь; мне даже кажется со-
Разрешенный диссонанс 199 блазнительной мысль, что сама мысль, высвечивая историю человеческой жизни, неможет ее не деформировать. Поэтому воспринимаемое нами мысленно оказывается не правдою. <...> Что с того, в конце концов, что воспринимаемое нами есть лишь колоссальный розыгрыш? Будем откровенны и признаемся, что если бы мы могли поворотить вспять и прокрасться в пушкинский век, мы бы его не узнали. Так что же! Ведь мы при этом испытываем такое удовольствие, что и самая безжалостная критика (в том числе и та, которой я сам себя подвергаю) не способна его уничтожить». Набоков затем быстрым шагом проводит по сцене несколько правдоподобных моделей Пушкина — смеющихся, топающих ногой, иных даже верхом, и потом закрывает этот парад и объявляет: «Я очень хорошо знаю, что это не подлинный Пушкин, но актеришка третьего сорта, которому я плачу за его игру. Что ж с того! Этот обман меня забавляет, и я нет- нет и забываюсь, и начинаю сам ему верить. <...> Образы эти, вероятно, фальшивы, и настоящий Пушкин в них не узнал бы себя. И, однако, если я вливаю в них немного той любви, которую ощущаю, читая его стихи, не сродни ли несколько то, что я произвожу с его воображаемой жизнью, труду поэта — коли уж не самому поэту?»17 Тема несогласуемого прошлого и обнимает весь роман, и пронизывает его насквозь — и однако в его пределах кажется невозможным указать причину этого несогласия и даже измерить величину искажения. Эта основная антиномия (тезис N. против антитезиса Пнина) еще и тем осложнена, что читатель вынужден считаться с версией Кокке- реля, побочного повествователя анекдотов из жизни Пнина, иные из которых совершенно новые, иные же продолжают уже известные. Джэк Коккерель представляет Пнина «восхитительно смешно», но при этом у N. остается от этого представления «такое чувство на душе, которое соответствует дурному вкусу во рту», начинающий же читатель остается в недоумении. Пнин въезжает в книгу «не на том» поезде, а выезжает из нее в плюгавом автомобильчике, но последняя фраза романа, принадлежащая Коккерелю, снова сажает читателя на «не тот» поезд. Выдумал ли Коккерель все это происшествие в Кремоне или только приукрасил его для вящего эффекта, как он обыкновенно утрирует жесты Пнина и его английские ошибки? Или, может быть, N. пощадил своего героя и предотвратил окончательную катастрофу (Пнин, в изложении Коккереля, уже стоя за кафедрой, обнаруживает, что у него в руках «не та» лекция), изменив конец версии Коккереля, и, несмотря на свое отвращение к счастливым развязкам, засунул в сюртук Пнина все три рукописи, в том числе и текст лекции, с тем, чтобы ему всегда иметь под рукой ту, что могла понадобиться, «таким образом математически-безусловно предупреждая возможность несчастного случая»? Пытаясь прийти к какому-то разумному заключению относительно несовместимых версий личности героя, серьезней читатель оказывается к концу книги в замкнутом, логически безвыходном положении, которое пирроники называли epoche, то есть такого рода философской оторопью, при которой остается только воздерживаться от какого бы ни было суждения, потому что, какую сторону ни возьмешь, N. ли, Пнина ли, она будет противоречить себе самой, и примирить обе никак невозможно. Так ли это? Да, так*— но только на плоскости повествования. Вырваться из темницы epoche можно, если перечесть книгу в иной плоскости, с возвышенной точки. Пнин испытывает неприязнь к N. и отвергает его, потому что N. — «ужасный выдумщик», выдумавший персонаж, который воспринимается Пниным как «не-Пнин». Пнин не может знать, но способен догадываться о существовании чего-то такого в его жизни, что лишает его свободы и тождественной личности. В плане настоящего времени на территории романа Пнина невозможно видеть в обществе N. Вот отчего его образ делается все более расплывчатым по мере приближения N. к месту действия — и совершенно исчезает, когда в последней главе он вступает на сцену как действующее лицо. Квентин Андерсон приходит к тому же выводу, хотя исходил из иной предпосылки: «Когда [N.] появляется физически, Пнин должен отступать, потому что повествователь есть именно тот элемент, в среде обитания которого н;Пнин не может существовать. Когда читатель закрывает книгу N. о «бедном Пнине», оказывается, что он ничего толком о Пнине не знает. Когда N. допускает нас в настоящее, или, вернее, только что прошедшее время романа в самом конце последней главы, нам удается увидеть только дверь, которая за Пниным захлопывается, — никакого Пнина „вовсе и нет"». Но так как и сам N. только создание чьей-то фантазии и так как при многократном прочтении книги мы совсем не обязаны следовать за N., но можем наслаждаться видом
200 Геннадий Барабтарло на лабиринт сверху, с дозорной башни, где обитает настоящий автор всей книги, то возможно допустить существование иного Пнина в книге этого автора (Набокова^ '— но вне книги N. На этом уровне все противоречия разрешаются и обращаются в созвучия. На плоскости романа эти противоречия своим существованием указывают на более высокий образ бытия, находящийся за пределом досягаемости сознания персонажей книги. На полярных широтах испытующей мысли такие противоречия могут быть скорее признаком ноуменальной истины, чем ошибкою суждения. Они, может быть, показывают, что человеческий разум, как намагниченная стрелка, беспомощно дрожит и вертится вблизи магнитного полюса. Верный инструмент здесь отказывает и не дает нужного направления, но зато его странное поведение означает, что цель близка, а там компас больше не нужен. Ни один род художественного и научного исследования, опытного или умозрительного, не предоставляет такой исключительно удобной возможности испытать свои сильные подозрения или неясные верования, как ладно сделанный роман. Воссозданный в нем мир соразмерен и хорошо подогнан, нигде нет ни щелей, ни перекосов, все в нем движется гладко, ничто не заедает, его обитатели сделаны по нашему подобию, а их создатель хотя и вездесущ, но для большинства из них неведом и никому из них невидим. Как возможно, чтобы Пнин был неспособен разглядеть очевидной как будто связи между фамилией его убитой немцами невесты (Белочкина) и неизменными появлениями серо-бурой белочки на самых болезненных поворотах его жизни — связи, которую тотчас замечает всякий читатель с мало-мальскими сведениями из русского языка? Набоков словно хочет сказать, что мы лишены способности увидеть рисунок своей судьбы оттого, что мы расположены внутри этого рисунка. Самым глубокомысленным его героям, вроде Вадима Вадимыча из последнего его романа, удается огромным усилием памяти и воли вспомнить и записать важные повторения какой-нибудь одной темы в их жизни, но и они не в состоянии свести эти случаи в единый узор — потому что узор этот или, лучше сказать, план расположен не в пространстве, но во времени, или, если угодно, в таком метафизическом пространстве, где время обратимо и доступно ревизии в любой точке своего непротяженного протяжения. Отчего нельзя в свете этих мыслей допустить, что весь роман (включая Пнина — как неуловимого, но подлинного, так и правдоподобного, но поддельного) есть произведение N.? Ведь тогда все несуразности, которые мы пытаемся разрешить и согласовать такими трудоемкими способами, легко объяснялись бы причудами и несовершенствами самого повествователя. Однако это было бы неудовлетворительно с художественной стороны, а значит, и с философской. Такая примитивная система книгостроительства совсем не свойственна Набокову. Она отличалась бы по роду от его построений, имеющих часто концентрическую структуру, как, например, в следующем за «Пниным» романе, где надменный повествователь держится в светлой тени своей таинственной поэмы, предоставляя причудливому своему герою самому представиться и себе, и читателю, которому он представляет даже самого этого повествователя от своего якобы первого лица. Концентрическое устройство «Пнина» напоминает несколько план «Бледного огня». Однако герой «Пнина» живым выходит из переделки, и тут нет подсобных предисловий и указателей, и поэтому, в отличие от следующего романа, «Пнин» допускает как будто только одно истолкование, на котором зиждется художественно-метафизический эксперимент, занимавший Набокова всю жизнь и побуждавший его вновь и вновь ставить его, меняя актеров и условия. Внутренние противоречия Пнина, особенно резкие внутри первой и последней главы и между ними (так как это главы с обратной полярностью), не могут быть удовлетворительно объяснены на плоскости самого романа. Чтобы увидеть концентрические крути его плана, нам следует найти и занять возвышенный обозревательный пункт. Что это не иносказание, видно из прямой подсказки, содержащейся в начале пятой главы, где блуждания Пнина по лесу (в автомобиле) читатель видит с большой высоты дозорной башни. Бойд пишет о «Бледном огне»: «Как и Шейд, Набоков откровенно и подчеркнуто берет на себя роль распорядителя судеб своих героев. Как и Шейд, он понимает, что сила, способная устраивать человеческие жизни, должна быть гораздо выше человеческой, совершенно свыше человеческого разумения. Но он чувствовал, что воображение может имитировать эту силу и воссоздать «соответствующий рисунок игры», тем самым уделяя себе, быть может, нечто <<"6т той же радости от устроения игры жизни, что испытывали те, кто в нее играл». Рачйю- ряжаться судьбами героев для Набокова не значит пользоваться обыкновенной привилегией всякого сочинителя: в тех романах, где это строго рассчитанное устроение человеческой жизни является главной темой, он вмешивается в события с нарочитой назойливостью ».18 Это очень верное и глубокое наблюдение, с той только поправкой, что Набоков
Разрешенный диссонанс 201 сам ни во что не вмешивается (присутствуя при этом везде в книге, в каждом ее элементе), а посылает вместо себя своего представителя. «Пнин» — именно такой роман. «Герои Набокова, — по замечанию одного знатока, — галерные рабы, потому что они сознают себя во власти бесчеловечных и самодержавных сил».19 Но ведь, если позволить себе очевидное возражение, земные труды человека подобны трудам вымышленных персонажей, хотя бы те были изображены только словесно. Мы вполне можем разрешить задачу бытия Пнина, над которой он бьется в каждой главе своей жизни, но которой ему по самой природе вещей не дано разгадать. У него бывают странные, но небезосновательные, подозрения, что он есть жертва манипуляций N. — особенно в первой и последней главе. Но его верования так неопределенны и запутаны, и такой положен предел его познаниям о себе и окружающем, что всякий раз, что он досягает мыслью или интуицией до высшей границы книги, до бесконечно малого, но непреодолимого промежутка, отделяющего повесть N. от обнимающего ее сооружения Набокова, — как его обволакивает как бы мерцающий туман, из которого он выходит ни с чем — если не считать ощущения, что вот опять упустил что-то крайне важное, подлинное, сердцевинное, и как будто не заказанное тебе, доступное, может быть, некоторому еще неиспробованному извороту мысли. Пнин не верит, чтобы люди могли по смерти «соединиться на небесах», и по-своему он прав: эта идея, поскольку она касается вымышленного мира Пнина, не имеет смысла при всей своей привлекательности. Он не верит в «самодержавного Бога», зато он «смутно верил в демократию призраков», и читатель отлично понимает, что это странная и наивная ересь: самодержавная власть автора романа ограничена только естественными законами его бытия, которые его искусство стремится воссоздать как можно тщательнее и правдоподобнее. Если ложные верования героев романа относительно безвредны для них, то неожиданное приоткрытие аксиоматической истины может их совершенно сокрушить. «Самодержавное божество» в романе «Под знаком незаконнорожденных» позволяет Адаму Кругу уловить искру подлинного знания истинного положения вещей и милосердно лишает его рассудка и тем избавляет от страдания, соединенного с такими открытиями. Когда подобное открытие даровано Адаму Фальтеру (в «Ultima Thule»), то его мышление претерпевает коренной перелом, и его разум делается непригодным для «земной жизни», и он скоро умирает в лечебнице для сумасшедших. Так в вымыслах Набокова запредельное знание сопряжено с душевной болезнью и смертью, и меньшей ценою не достигается (да и этой крайне редко). Иное дело веровать в загробную жизнь, и иное знать о ней нечто; в мире искусства Набокова это знание саморазрушительно, ибо оно уничтожает самую идею знания, и даже самую идею идеи. Вот отчего Ван Вин, психолог, изучающий слухи и иносказания об ином мире, пишет, что «смешение двух дей- ствительностей, одной в одинарных, другой в двойных кавычках, есть признак надвигающегося безумия».20 Незримая, но заботливая рука неизменно останавливает Пнина на самой кромке опасного открытия. Кабы не так, героя пришлось бы изъять из повести по примеру Адама Круга, чтобы не треснула скорлупа романа вследствие онтологической несовместимости двух сред, ведущей к разрушительной деформации. В конечном счете рука настоящего, искусного писателя всегда десная (а N. — левша), и в ней он держит все нити и единовластно манипулирует своими созданиями, и ею заботится о них. В только что прошедшем веке, с самого его жестокого и грозного начала, было много раз сказано и пересказано, что «творчество» всякого артиста, и особенно словесного — отливающего эту самую мысль в точные новые формы, — уподобляет его Творцу. Великая и древняя гордостность этого тезиса, любимая всеми любителями Бердяева, стала яснее к половине века, когда из него выпростался наследственный ему тезис о том, что быть предметом творения, быть тварью невыносимо и унизительно. Эти-то тезисы и испытываются на многоугольных площадях сочинений Набокова. Каков же итог этих испытаний? Его лучшим героям дано заподозрить существование спасительной, всеустроительной творческой силы за пределами постижимого, и это подозрение облагораживает их чувство недостаточности, хотя и не может изгнать его совершенно. «Если наши жизни, — пишет Бойд, — упорядочены силою внешней МШ, то эта сила, по-видимому, и создала самый этот порядок посредством человечес- ^кЪй свободы, как оно и происходит в хорошем романе. Упорядочение жизни человека не/только не уменьшает ее цены, видимой изнутри ее смертности, но и способно сообщать новое блистательное достоинство наблюдателю, находящемуся вне условий смерти».21 , Герои Набокова наделены несколькими неслыханными дотоле преимуществами. Во- первых, среди них часто присутствует переодетый посол их автора, участвующий в перипетиях их судеб в пределах книги. Один из таких гримированных агентов, писа-
202 Геннадий Барабтарло тель Вадим Вадимыч N., подвержен пугающим, но вместе с тем многое открывающим видениям, в которых ему показывается тайна образа его существования: «Признаюсь, что в ту ночь, и в следующую, да и некоторое время перед тем у меня было чувство, точно во сне, что моя жизнь — несовершенный близнец, перепев жизни другого человека, ее неудачный вариант, — не знаю, на этой ли земле или на другой какой. Я чувствовал, будто какой-то демон принуждал меня прикидываться этим другим человеком, другим писателем, который был, да и всегда будет, несравнимо лучше, здоровее, и безжалостнее, чем покорный ваш слуга».22 Чей покорный слуга? Этого «другого писателя», «безжалостно» его сочинившего? Или читателя, собеседника и друга этого сочинителя, читателя, могущего раскрыть книгу жизни Вадима Вадимыча N. в любом месте и увидеть в ней то, чего тот знать не может — в том числе и то, что он более всего хочет узнать — ее происхождение, конец и смысл? Другая, связанная с первой, привилегия избранных героев Набокова — особенно тех мучеников, которые загнаны в тиски отчаяния, доведены болью до последних границ разумного существования, — та, что им дается увидеть хоть краешком глаза на мгновение показавшийся плавник того великого открытия, которое читатель Набокова может добыть просто умственным усилием, именно, что в хорошо сочиненном мире персонажи, sub specie auctoris et lectoris (то есть под пристальным, внимательным и любящим оком, взирающим из немыслимого далека) —- не смертны, В предисловии ко второму изданию «Под знаком незаконнорожденных» Набоков объясняет, что в последней главе «антропоморфное божество», роль которого он на себя взял, «испытывает боль от жалости к своему созданию, и поспешно вмешивается в ход событий. Круг, пораженный внезапной, как луна в прорыве тучи, вспышкой безумия, сознает, что он в хороших руках: ничто, в сущности, не имеет значения, бояться нечего, и в конце концов смерть — это вопрос стиля, не более чем литературный прием, музыкальное разрешение».23 В предварительной и неполной журнальной версии «Пнина», где всякое упоминание об N. снято или приглушено и где нет седьмой главы, имеется, однако, очень важный заключительный пассаж, слог и тон которого приводят на память именно гармоническое разрешение музыкальной пьесы. Разумеется, иное дело поместить такой разъяснительно-лирический финал в заключение предисловия к переизданию трудной и не понятой книги, и совсем иное — завершить им собственно роман, что для Набокова было бы слишком откровенным жестом, ему несвойственным, — и оттого-то, я думаю, в книге этого пассажа нет. Вместо него Набоков переделал конец шестой главы с тем, чтобы она, с одной стороны, гладко присоединялась к седьмой, а с другой, чтобы она собою завершала общую постройку сочинения N., которое здесь и кончается, хотя сам роман «Пнин», как уже было сказано, не столько больше этого произведения N., но и больше суммы составляющих его глав. Вот этот журнальный finale. Когда Пнин вытер насухо драгоценную вазу (подарок Виктора), чудесным образом не разбившуюся от удара щелкунчика, которого Пнин выронил в полный пены рукомойник с посудой, «нежно и тщательно водя полотенцем по правильно повторявшемуся узору покорного стекла», и поставил ее на «высокую, надежную полку», тогда «сознание того, что она [теперь] в безопасности, передалось его душевному состоянию, и он почувствовал, что выражение потеря места сделалось пустым звуком в богатом, кругло-цельном внутреннем мире, где никто, в сущности, не мог причинить ему вреда». В отличие от Круга, Пнин не лишается рассудка, потому что это его чувство безопасности есть величина скалярная, без направления, без объекта своего приложения. Оно дается ему даром, без умораздирающего сознания того, что он, Пнин, находится в надежных руках самодержавного «божества», которое заботится о его благополучии из немыслимого и несказуемого запредельного бытия. Голоса множества критиков, сходящихся на том, что «Пнин» — «самый теплый», «самый доступный», «самый мягкий и гуманный» из всех романов Набокова, образуют на удивление большую капеллу. Некто, знавший Набокова в Корнелле в 50-х годах, вспоминает следующий характерный анекдот: «На многолюдной вечеринке я вдруг оказался лицом к лицу с [Набоковым]. Чувствуя, что надо же что-то сказать, — хотя мне следовало бы воспротивиться этому позыву, — я сказал ему, что только что прочитал «Пнина» и что он мне очень понравился. Он мог бы просто сказать: «Благодарю», но вместо того спросил: «Чем же?» Я сказал (что было правдой), что он мне понравился состраданием, которое я там нашел. Он резко отвернулся, словно получил оскорбление».24 В «Пнине» есть одна интересная черта, которую легко проглядеть. «Необычное тепло», по большей части, происходит из того не замеченного никем обстоятельства, что «Пнин» единственный из всех романов Набокова, будь то русских или английских,
Разрешенный диссонанс 203 где никто не умирает ни на сцене, ни за сценой, то есть на повествовательной поверхности романа (таким образом здесь «исключаются» смерти рассказанные, переданные в косвенном, так сказать, повествовании, как, например, воспоминание о смерти Миры Белочкиной в пятой главе). На одной из высоких точек первой главы N. признается, что иные люди, к числу которых, разумеется, и он принадлежит, «терпеть не могут счастливых развязок. Мы чувствуем себя обманутыми. Поток скорбей в порядке вещей. Нельзя ставить палки в колеса судьбы». Но эта безоговорочная формула N. упраздняется Набоковым в конце первой же главы, как и в конце всего романа, когда он обезвреживает главные беды Пнина (несмотря на усилия Коккереля возобновить их задним числом в самом последнем предложении книги и несмотря на отчаянную попытку N. остановить Пнина при самом его отъезде из романа, на последней границе) и обеспечивает своему герою безопасный выезд из этой книги и въезд в следующую, на постоянное в ней жительство. Если Набоков действительно имел в виду изъять Пнина в конце, как был изъят Круг, то он, вероятно, передумал вследствие композиционных надобностей, положив сделать последнюю главу «музыкальным разрешением» и своего рода путем сообщения этой важнейшей идеи, которую он ранее упомянул Вильсону в связи с книгой «Под знаком незаконнорожденных». Финал шестой главы, который нависает над финалом всей книги как готовый сорваться с утеса валун, кажется приманкою, развлечением для пришедших раньше времени зрителей, в то время как главное представление приготовляется за не поднятым покамест занавесом. В хорошем романе смерть есть такая же иллюзия, создаваемая чисто техническими средствами, как и иллюзия глубины пространства на плоскостной картине. Дело не только в том, что «в романе первого лица лицо не ведает конца», как выражается Вадим Вадимыч N. в последнем романе Набокова; в известном смысле всякий персонаж бессмертен как «физически» (потому что читатель в силах оживить его, открыв книгу заново для перечитывания), так и метафизически (ибо смерть в литературе есть фигура речи). В конце седьмой главы Пнин в последнюю минуту избегает встречи с N., но он не может изменить ничего в главном чертеже и помещать ходу романа описать полный эллипс, эволюция которого подталкивает читателя начать сначала читать о Пнине, въезжающем в книгу не на том поезде. Набоков однажды заметил, что роман нельзя прочитать, но только перечитать, «или пере-перечитать».25 Только при новых путешествиях по тому же маршруту можно пренебречь пунктом назначения, который уж известен наперед, изучен досконально, и вместо того наслаждаться теперь собственно путешествием: видами в раме окна, запахами, маленькими происшествиями в пути, «случайными» попутчиками, и всего более неостановимым и гладким поступательным движением судьбоносных линий сюжета жизни. Пнин обречен ехать по нескончаемому, петлеобразному пути, не помня предыдущих своих поездок — и здесь нет ничего специфически индо-ницшеанского. Его существование, его любовь, его "страдания, его побег из тюрьмы книги N. (в замкнутое, но яркое пространство книги Набокова) — действительны, хотя и лишены сущности, эмблематичны и подводят к глубоко зарытым тайнам нашего бытия, — но не имеют последствий, испаряются, как сновидения, но и повторяются, и преследуют, как иные сны, как бы во сне, но без сновидца. «В каждом его романе, — говорит Аппель, — герои его пытаются убежать из тюрьмы зеркал, силясь приобрести самосознание, которого только их создатель может достичь тем, что создал их — процесс сложный, который ясно указывает, что самого-то автора в этой тюрьме нет».26 Некоторые выводы теории времени и памяти, которой держался Набоков, позволяют как будто бежать из этой зеркальной темницы. Уже было замечено, что различие, которое делает Бергсон между «нарочитым припоминанием... и ничем не принужденным, подлинным воспоминанием, доставляет парадигму для разбора повторяющихся мотивов в „Даре"». Самое наличие тематического чертежа в этом романе и его особенный узор опровергают «тройную формулу человеческого существования: необратимость, неосуществимость, неизбежность», проповеданную его героем и повторенную слабым эхо в его эпиграфе. «Грубые механические попытки воссоздать прошедшее, — продолжает тот же критик, — осуществить невозможное, или предотвратить неизбежное (конец) противоположны подлинному воспоминанию, мистическому опыту и художественному вдохновению, достигающим соприкосновения с иным измерением».27 Словесное художество в самых тонких своих формах доставляет наивернейшее средство возвратить безвозвратно прошедшее, но оно же безжалостно трет и тратит мнемоническую ткань памяти, потому что извлеченное таким образом («художественным») прошлое размывает первоначальный отпечаток тем более, чем ярче и свежее был контактный оттиск, вынутый из барабана с проявителем, словно бы этот образ,
204 Геннадий Барабтарло так долго хранившийся в памяти, вылинял от прижатия к нему гигроскопической губки при художественной обработке. Здесь мы имеем одно из тех благородных противоречий, которые щекочут, но и оттачивают, чувство сверхпостигаемого: наилучший способ сохранить прошлое уничтожает его этим самым способом.. Воображение осуществляет прошедшие события в «настоящем» и усиливается предзреть «будущее» даже до самого его предела, до самого конца. Это все воображаемая действительность, вроде трех квадратов, нарисованных на каждой стороне пифагорова треугольника с целью доказать известное решение квадратного уравнения. Память есть универсальный инструмент художественной деятельности человека, потому что не только воспоминание, но и воображение и даже попытки предвидения суть воспоминательные акты. Эта мысль находится в самой сердцевине философии «Пнина». Если долго месить в уме, как тесто, идею о временности всего, то это может привести к тому, что одна стена зеркальной ловушки времени сделается на какое-то время довольно прозрачной, так что какой-нибудь Ц., или Трощейкин, или Круг, или Пнин, или Вин, или N. может на мгновение уловить некий образ или фигуру вечности — такую невыразимую и невообразимую для заключенных в книге, и такую очевидную для зрителей. Эти мимолетные откровения, от которых слегка развеваются волосы, могут казаться генеральными репетициями перед окончательным metabasis eis allo genos, переходом в совершенно иной план и род бытия. Этот-то переход и разыгрывают неумирающие вымышленные лица перед притихшими зрителями из числа смертных. 1 «Нью-Йоркер», где между ноябрем 1953 года и ноябрем 1955-го были напечатаны главы 1-я, 3-я, 4-я и б-я. 2 The Nabokov-Wilson Letters. New York: Harper-Colophon Books, 1980, p. 282. Я предполагаю, что роман был начат 18 мая, потому что в журнальном варианте первой главы сказано, что это день рождения Пнина (потом Набоков перенес его на 15 февраля). 3 Письмо к Ковичи от 29 сентября 1955 года. — V. Nabokov. Selected Letters, 1940—1977. New York-London, 1989, p. 178. 4 Selected Letters, pp. 156-157. 5 Цитаты из «Пнина» приводятся в моем новом переводе. 6 William W. Rowe. Nabokov's Spectral Dimension. Ann Arbor: Ardis, 1981, p. 62ff. 7 Brian Boyd. Vladimir Nabokov: The American Years. Princeton University Press, 1991, pp. 282-283. 8 Gennady Barabtarlo. Phantom of Fact. Ann Arbor: Ardis, 1989, pp. 243 - 244. Charles Nicol. «Pain's History». — A Forum on Fiction, 4, no. 3, 1971, pp. 197 — 208. Дочь Эдмунда Вильсона вспоминает, что как-то раз отец подарил ей эстамп Одубоновского общества ревнителей природы с изображением серых белок, купленный в бостонской антикварной лавке, и потом так привык к нему, что не желал с ним расстаться (Rosalind Baker Wilson. Near the Magician. N. YM 1989, p. 172—173). Легко допустить, что Набоков видел этот эстамп в имении Вильсона в Велфлите. 9 Alfred Appel-Jr. Annotated Lolita. New York: 1991, p. XXVIII. 10 Howard Nemerov. «The Morality of Art». — Kenyon Review, 19, 1957, p. 314. 11 Selected Letters, p. 143. 12 «Ax, угонят их в степь...» — В. Набоков. Стихи. Анн Арбор: Ардис, 1979, с. 299. 13 V. Nabokov. Strong Opinions, р.143: «Это Ван говорит... что до меня, то я не решил еще, согласен ли я вполне с его взглядом о строе времени. Думаю, что не вполне». 14 Brian Boyd. Nabokov's Ada: The Place of Consciousness. Ann Arbor: Ardis, 1985, p. 186. 15 Ср. начало пятой главы «Других берегов»: «В холодной комнате, на руках у беллетриста, умирает Мнемозина. Я не раз замечал, что стоит мне подарить вымышленному герою живую мелочь из своего детства, и она уже начинает тускнеть и стираться в моей памяти». 16 Paul Grams. «Pnin: The Biographer As Meddler». — The Book of Things about Vladimir Nabokov. Ed. Carl Proffer. Ann Arbor: Arids, 1974, p. 194. 17 V. Nabokov. «Pouchkine, ou le vrai et le vraisemblable». — The New York Review of Books, March 31, 1988, p. 40. Курсив мой. 18 Brian Boyd. Nabokov's Ada..., p. 82. 19 William Carroll. «Nabokov's Signs and Symbols». — The Book of Things about Vladimir Nabokov, p. 208. 20 V. Nabokov. Ada, or Ardor. New York: McGraw Hill, 1969, p. 245. 21 Brian Boyd. Nabokov's Ada..., p. 83. Сходные мысли (правда, движущиеся в обратном
Разрешенный диссонанс 205 направлении, так сказать) можно найти в знаменитой книге свящ. Павла Флоренского, особенно в Девятом Письме (260 и след.); см. примечание 495 (на с. 738), где он приводит слова Владыки Иннокентия (Борисова), Архиепископа Херсонского и Таврического: «Необходимо должен существовать вне нас такой ум, который состоит не в одной способности понимать истину, но обладает такою силою, что может производить все возможные истины из себя самого, который, существуя самостоятельно, составляет самое существо истины, объемлет собою всю полноту света, любви и жизни. Иначе нигде не было бы, да и не могло бы быть, ни истины, ни добра. Иначе основанием всех вещей, всякого познания, было бы чистое ничто». 22 V. Nabokov. Look at the Harlequins. New York: McGraw-Hill, 1974, p. 89. 23 V. Nabokov. Bend Sinister. New York: Time Inc., 1964, p. XVIIL 24 James McConkey. Nabokov and «The Window of the Mint». — The Achievements of Vladimir Nabokov. Ithaca: Cornell University Press, 1984, p. 31. На это сын Набокова отозвался так: «Набоков никогда бы не отвернулся, услышав замечание Макконки на шумной вечеринке, что тому понравился «Пнин» своим состраданием. Набоков не делал тайны из того, что сострадание было движущей силою как его самого, так и его книги» («A Few Comments on the Cornell Festival Volume». — The Vladimir Nabokov Research Newsletter, 14, 1985, pp. 10-14). 25 John G. Hayman. «A Conversation with Vladimir Nabokov — with Digressions». — The Twentieth Century. 1959, December, p. 449. 26 Alfred Appel-Jr. Annotated Lolita, p. XXXII. 27 The Vladimir Nabokov Research Newsletter, 20, 1988, pp. 49 - 52. См. также: Leona Toker. Nabokov: The Mystery of Literary Structures. Ithaca: Cornell University Press, 1989, pp. 142-176. Ван Вин, как помнит читатель «Ады», внимательно изучал и разбирал Бергсонову теорию «протяженности» времени и сознательного отношения к «действительности».
ИГОРЬ КУЗЬМИЧЕВ ДОМ НА КАНАЛЕ Открываю книгу Олега Базунова «Тополь» и читаю: «Я живу в каменном пятиэтажном, достаточно старом уже, но, слава Богу, имеющем еще свое неповторимое лицо доме. Имеющем свое лицо, а значит, как всякое неповторимое лицо, имеющем свое выражение, свой характерный профиль и свой фас. Бывает, живешь с одним человеком, даже с наиближайшим родственником своим, долгие-долгие годы, с самого рождения, может статься, и как будто бы уже изучил его лицо тысячу раз во всех подробностях, во всех ракурсах, ан нет же, однажды взглянешь невзначай в тысячу первый раз, и предстанет оно вдруг как бы впервые увиденное тобою...» Они были родными братьями, Олег Базунов и Виктор Конецкий, Олег на два .года старше. Они с детства жили в этом доме на канале Крунштейна — так в советскую пору назывался Адмиралтейский канал — и описали его в своих книгах, каждый по- своему. Дом и теперь, когда их уже нет на свете, сохраняет неповторимое лицо, но если, идучи мимо, по реконструированной площади Труда, я мельком посматриваю на него, дом будто жалуется мне на свою покинутость и опустошенность. А взгляд «невзначай в тысячу первый раз» никого не минует, когда человек умирает: мертвым его видишь впервые, смерть с неизбежностью меняет привычный ракурс, укрупняет масштаб, уплотняет знакомые черты. Виктор Конецкий был человеком волевым. Да, разумеется, случались и у него минуты слабости, растерянности, страха, случались нередко — он сам многократно жаловался, какой мрак и тоска временами нападают на него, как тяжело бывает одолевать себя, — и все-таки, если (по присловью его героя) «взвесить на весах духа» все его победы и потери, удачи и огорчения, доминантным обозначится именно это его качество — воля. Самоконтроль и воля не изменяли ему, по-моему, никогда. В самых критических ситуациях он умел делать выбор, принимать решения и выполнять их. Умел приказывать и своей волей подавлять других. В «Последнем рейсе» признавался: «В общем-то я не могу назвать себя добрым при всем том, что не обижу ребенка, не ударю слабого. Но вряд ли люди, которые со мной плавали, запомнили меня добреньким — я имею в виду матросов или штурманов рангом пониже. Командовать судами и быть мягким человеком — это практически невозможно». Вадим Сергеевич Шефнер как-то заметил: у каждого из нас есть «своя территория судьбы». Большинство и не делает попыток спорить с судьбой, смиряясь безропотно с уготованной долей, но Конецкий, — ас Шефнером, кстати, он был по-соседски дружен, — распоряжался на отведенной ему территории властно, обследовал ее тщательно и мобилизовывал до предела отпущенные ему возможности. Мальчишкой он не пропал в блокаду, не свихнулся в курсантской казарме. Он сумел найти себе место на флоте и раз за разом уходил в море, когда, на взгляд со стороны, в том не было необходимости, — заставлял себя уходить, преодолевая застарелые недуги и бесконечные административные каверзы. Игорь Сергеевич Кузьмичев (род. в 1933 г.) — литературный критик, автор биографических книг: «Писатель Арсеньев» (Л., 1977), «Юрий Казаков» (Л., 1986), «Мечтатели и странники» (СПб., 1992), «А. А. Ухтомский и В. А. Платонова. Эпистолярная хроника» (СПб., 2000) и др. Живет в С.-Петербурге. *~ © Игорь Кузьмичев, 2003
Дом на канале 207 Откуда в нем это прямо-таки инстинктивное, едва ли не физиологическое ощущение цели? Эта ершистая готовность к сопротивлению? Эта воля? И тут нельзя не вспомнить мать Олега и Виктора, Любовь Дмитриевну, то, каким непреклонным нравом была наделена эта хрупкая женщина, в молодости актриса миманса в труппе Дягилева. Как рассказывал Виктор, она не имела серьезного образования, училась только в частном пансионе, но восхищала его абсолютной грамотностью. Юной барышней она посетила с театром Францию и Англию, от Парижа пришла в неописуемый восторг и заграницу воспринимала легко, без национальных комплексов. Она с детства дружила с Ольгой Хохловой, вышедшей потом замуж за Пикассо, и десятилетиями сохраняла ее письма — как ниточку, связывающую с блестящим артистическим миром, в котором и она, доведись ей там задержаться, не уронила бы лица. Любовь Дмитриевна растила сыновей в разводе с их отцом, сберегла детей в блокаде и эвакуации и смело благословила во флот. В тяжких обстоятельствах обнаружив и завидную витальную силу, и житейскую хватку, и — ту самую волю. «Какой силы воли была мать, — вспоминал Конецкий, — ясно из того, что уже где-то в конце ноября сорок первого года она, силком, конечно, водила нас с братом в кино. И в «Авроре» мы смотрели «Приключения Корзинкиной». Но не досмотрели — началась воздушная тревога...» И еще — Любовь Дмитриевна ригористически верила в Бога... В их доме на канале, где она хозяйничала беспрекословно, царило некое неуловимое напряжение, какое ощущаешь в старинных петербургских квартирах, вобравших в себя дыхание длинной череды поколений. Быт здесь наслаивался органично и медленно: висели старинные семейные иконы, на стене можно было увидеть в рамочках фотографии дягилевской солистки Матильды Конецкой (любимой тетушки братьев) в балетных доспехах, на столике лежали шахматы, подаренные кому-то из родственников самим Алехиным... Тут все было подлинное — и гравюры, и рисунки, изобилие цветов и никаких мещанских украшений. Об этих стенах Олег Базунов писал в «Мореплавателе»: сколько в них «смиренного, скромного, немого достоинства, сколько созерцательно-поэтической мудрости, сколько знают, сколько таят они про себя — эти самые стены — жизненных перипетий и пыла родственных чувств, сколько запечатлено ими взрывов страстей, приливов любви и отчаяния хотя бы одной-единствен- ной, отдельно взятой семьи...» Обитая в этих стенах, глядя каждый день в окно на Новую Голландию, братья не могли не впитывать красоту и загадочность города, в котором родились, и не могли не задумываться о самих себе, пленниках этой магической красоты. В каких бы широтах ни странствовал потом Конецкий и как бы высоко ни уносился в своем изощренном воображении Базунов, — в доме на канале откристаллизовалось для них все изначальное и непреложное: диктат материнского воспитания, смертная блокадная стужа, отроческие мечты о будущем... К тому же дом их стоял буквально в двух шагах от корабельных верфей, от взморья. Море, выражаясь торжественно, братьев полонило. Обоих. Как оно повлияло на судьбу Конецкого, всем известно. Море его закалило, дало ему штурманскую профессию и подарило богатый и колоритный мир его литературных героев. Конецкий обычно, — а в общении с назойливыми журналистами и раздраженно, — настаивали объяснял, что в море он работает, трудится, соблюдая уставные правила и неписаные морские законы. А его сочинения, вымыслы и фантазии — в лучшем случае лишь следствие изматывающей и рискованной работы. Это действительно так. Но, пожалуй, не совсем. Если бы Конецкий не побратался с морем и не плавал капитаном, он все равно стал бы писателем — потому что он им родился. Море предъявило писателю Конецкому свой категорический счет, не оставляя лазеек для компромиссов. Оно не терпело фальши, пусть и непреднамеренной. Море требовало от него беспощадной искренности и предостерегало от душевной расслабленности и всякой там «романтики». Короче говоря, писать о море оказалось ничуть не легче, чем в море работать. Вымышленные персонажи, при всем драматизме их жизненных сюжетных коллизий, не избежали под пером Конецкого налета книжности, и сам писатель это мучительно сознавал, — и чем дальше, тем острее. Начинал он с «настроенческих» рассказов в духе Паустовского, читал их в литобъединении при издательстве «Советский писатель», в Доме книги на Невском, где мы с ним и познакомились осенью 1955 года. Он тогда ходил в потертой, видавшей виды морской шинели, носил фуражку с «крабом», был деятелен и бодр. И сразу бросалось в глаза — талантлив... Уже в первых его рассказах, прочитанных на наших занятиях: «Капитан, улыбнитесь!», «Заиндевелые провода», «Если позовет товарищ» — была слышна волевая струнка, но с избытком хватало в них и мечтательно-красивой грусти, и любовной рефлексии, и неудовлетворенности героев самими собой, за что героев этих обвиняли в «нервической экзальтации», а резвый молодой московский критик обидно обозвал их «робкими мужчина-
208 Игорь Кузьмичев ми». Мы с Конецким редактировали тогда его второй сборник рассказов «Камни под водой», потом повесть «Завтрашние заботы», потом «Соленый лед»... В «Соленом льде», книге переломной и безусловно знаковой, автор отказался от «лирического героя», двойника, близкого ему по душевной конструкции, маскирующего писательское «я», отдав предпочтение герою-рассказчику, отчего градус искренности прозы заметно поднялся. Обнадеживающий шаг к согласию с морем, последовательно отторгавшим «туманный романтизм», был сделан. Конецкий попытался в «Соленом льде» пристальнее и трезвее, чем в ранних рассказах и повестях, взглянуть на море, и это возымело глубокие последствия. В книге вырисовывался новый тип героя и новый, скажем старомодно, духовный идеал, хотя пока еще достаточно умозрительный. По-человечески дороги стали ему Мелвилл и Экзюпери, Френсис Чичестер и Жак-Ив Кусто. Таких разных, их объединяла преданность океану. «Герои Мелвилла и Экзюпери, — констатировал Конецкий, — сражаются со стихией и роком, но не с природой. Летчик Экзюпери и воздух вокруг его самолета — это нечто единое, изотропное. Так и океан Мелвилла. Невозможно бороться против того, частицей чего являешься сам». Такое единение с морем, с природой было завоеванием. Но как выношенную мысль о родстве, «изотропности» с морем реализовать в литературном тексте? Воплотить ее сюжетно и пластически, не погрешив против грубой, а то и преступно грязной реальности? Достигнуть гармонии с морем, оставаясь в нем работником? Преодолевая противоречия, Конецкий не сразу вывел универсальную для себя формулу, — зафиксированную в «Последнем рейсе», — годную и для морской работы, и для писательства, и для общественного поведения: «Море требует правды, и ничего, кроме правды. Если врешь сам себе — ты погиб, и твой экипаж погиб». А что же Олег Базунов? В повести «Мореплаватель» он недоуменно спрашивал: «Странное дело, почему это меня порой так тянет к морской тематике? То я мысленно сочиняю какие-то сказки и басенки о рыбах и море, то начинаю писать какой-то рассказ, где море играет довольно-таки важную роль, то даже задумываю в некотором роде крупное повествование на ту же тему... Странно, не правда ли? Тем более странно, если учесть, что по судьбе своей я как будто бы сухопутен до мозга костей. Правда, в юности мне пришлось немного поплавать, а два или три раза я даже попадал на море в более или менее серьезные переплеты. Но какому-либо настоящему, бывалому моряку об этих моих переплетах смешно и рассказывать — все это какая-то чепуха, какая-то капля в море по сравнению с их, моряков этих, суровыми, тяжкими опытами, — мне даже неловко вспоминать о них, о переплетах этих, в присутствии некоторых моих близких родственников...» Тут угадывается полемическая нотка и скрытое противостояние. Эстетическое, но и не только. Неявный спор ведется о праве на свою причастность к морю. Человек сухопутный — в отличие от бывалого моряка, для которого море работа, производство, — тоже испытывает неодолимую власть могучей водной стихии, «с огромной силой зовущей и влекущей его». Однако ему вовсе не обязательно воочию лицезреть «ревущие морские просторы», у него своя психологическая и философская установка и свой угол зрения: он в состоянии ощутить мощь, громадность и прелесть моря, не ступая на палубу корабля, а лишь глядя на него с набережной. И подтверждением тому вот такие поэтические — и точно наблюденные! — строчки: «Не знаю, что уж там и когда повлияло на мой душевный состав, — признается базу- новский герой-рассказчик, — но я не свободен от тяги к морю: стоит мне на какой- нибудь невзрачной картинке увидеть кренящийся в волнах кораблик, стоит мне увидеть какую-нибудь пузатую, ребристую лодочку, стоит замедлить шаги, задержаться посередине ближайшего к заливу моста, заглянуть вниз с него, туда, где гранитное острие режет стремительно бегущую воду, и, сохраняя в сознании образ острия и воды, повести взгляд свой несколько выше, почувствовать, как мост вместе со мной плывет вверх по течению; стоит услышать похлюпывание воды среди свай или смолистый запах каната на пристани; стоит приметить вошедший в устье и ставший на якорь по его середине корабль, представить, как в лабиринте железных отсеков дробят по отвесным ступеням подкованные железом ботинки, как еще полный долгих и утомительных просторов матрос жадно глазеет на берег, на звенящий, игрушечный, сыплющий искрами трамвай, на равнодушные и не совсем равнодушные, различимые трудно в деталях фигурки зевак — жителей и, конечно же, жительниц... Стоит мне только приметить, представить все это, как подымается во мне нечто сродное сквозняку в сторону моря, что буйно подхватывает и уносит со столов и шкафов до того мирно лежавшие на их тусклой поверхности листы и бумаги...» Они убежденно по-разному писали о море — Конецкий и Базунов. Если сравнить их тексты, обнаружишь немало любопытного: и не только в отношении к морю. Базунов, к примеру, всегда был привержен толстовской «мысли семейной», тогда как
Дом на канале 209 Конецкий побаивался ее современных вариаций. Конецкий избегал демонстративных вольностей формы, стилистических изысков, а Базунов мог искусно сплести вычурный триптих «Собаки. Петухи. Лошади», а пространному исповедальному полотну придать вид «комментария к ненаписанному рассказу». Захлебывающееся дыхание тягучей фразы Базунова, ее дотошно-детальная протяженность и ритмически-педантичная отточенность говорят о нем не меньше, чем о Конецком его письмо: либо протокольно организованное, лаконичное, либо намеренно неряшливое, словно под хмельком, и неизменно — как бы набирающее темп, волевое. Да, Конецкий и писателем был волевым. А как же иначе? «Если в море люди идут всегда вместе, то в литературу идут как в суровое волчье одиночество», — это он не для красного словца сказал. Одиночество требует отчаянного напряжения сил и духовной концентрации, — не отдав ему положенную дань, не отыщешь правды, не обретешь ни вдохновения, ни мастерства. Только модные шалуны-затейники, любители литературных игр, авторы не книг, а «проектов» полагают, что в литературе можно жить фокусами и обманом. Конецкий же, писатель настоящий, знал, ценой какого эмоционального потрясения дается погружение в человеческую боль и каких усилий стоит иногда одна-единственная фраза. Конецкий в должном объеме постиг премудрости писательского ремесла и добросовестно освоил тонкости издательского процесса, со всеми его подвохами. Управляя рождающимся на бумаге текстом, он умел и воевать с чужим вмешательством в свой текст. Тут нужны были крепкие нервы. В начале 1980-х годов цензура по вздорному поводу отказалась подписывать в свет его сборник «Третий лишний», и в готовой, сброшюрованной книге пришлось вырывать и перепечатывать три страницы. По нынешней пословице, против лома нет приема, — и Конецкий тогда уступил. Тем не менее куда чаще в редакционной практике — под стать морской — ему удавалось с нужным эффектом напрягать всех вокруг себя и в главном настаивать на своем. Когда Конецкий определял очередную творческую цель, власть возникшей доминанты бывала всепоглощающей. Среди его литературных сверстников верхом доблести считалось написать роман, этакий экзамен на чин. И Конецкий с двух попыток с престижной задачей справился. В цикле из десяти глав-новелл «Кто смотрит на облака», условно связанных общими героями, он примеривался к жанру в надежде, что «сюжет времени» сообщит повествованию необходимую цельность, но повествование получилось дробным, пластически неоднородным и нормам традиционного романа не отвечало. Тогда Конецкий написал «роман-странствие», трилогию «За Доброй Надеждой» и добился успеха. Волевой настрой, повторюсь, весьма и весьма был присущ Конецкому. Но сколько их промелькнуло — советских мэтров, волевых и амбициозных! С их убогим оптимизмом, будто певших под чужую фонограмму, глухих к «живой жизни». Конецкий же к текущей реальности был чрезвычайно чуток. И потому прозорлив. Еще в середине 1970-х годов в рассказе «Последний раз в Антверпене» он углядел и окрестил «продуктом современной эпохи» наглого штурманца, расчетливого и тупого, из породы людей, которые стали править бал двадцать лет спустя. А в повести «Вчерашние заботы», с улыбкой и не без сарказма, нарисовал социально-эмблемный портрет капитана Фомы Фомича. С оглядкой уже не на Чехова, как в «настроенческой» прозе, а на Салтыкова-Щедрина... Во «Вчерашних заботах» Конецкий заявил: «Есть единственное средство против перепутанности и сложности мира — юмор. Ни бог, ни царь и ни герой. Все эти ребята не помогут. Только юмор, лучше безымянный... В юморе, конечно, есть ложь, но это ложь жизневерия. Колпак клоуна помогает преодолеть страх и ляпнуть царю из-под стола правду-матку...» И Конецкий на «правду-матку» в адрес кого угодно не скупился. Но, бывало, гневался и по пустякам. В отличие от закоренелых соцреалистов, «проводников воли партии», он обладал независимой натурой, живым голосом, богатой художественной палитрой. В его прозе звучит и переливается — в широком разбросе оттенков — одному ему присущая интонация: печальная и задиристая вместе, дерзкая, нарочито шутливая, либо приглушенно задумчивая, трагическая. Эта интонация приобретала как бы вдвойне минорное звучание, когда и герои Конецкого, и его рассказчики, и он сам, моряк и странник, после долголетней жизни в море бесповоротно сошли на берег. А «волчье одиночество» все подкидывало и подкидывало неутешительные вопросы: «Сколько раз я соврал, сколько раз ошибся, сколько раз смалодушничал, сколько раз не хватило таланта, сколько раз забыл подчеркнуть главное?..» И никто не мог помочь писателю на эти вопросы ответить. С конца 1980-х годов Конецкий плотно взялся за документально-мемуарную прозу, сознаваясь, что писать «романтическую прозу, когда рядом, под боком, творится такое», стыдно. Он чувствовал, что его читатель в нагрянувшем безвременье ждет от него «света для души», мало-мальской опоры, и метался «между воплем «что делать?» 8 Звезда № 4
210 Игорь Кузьмичев и волевым усилием держать себя хотя бы в рамках чистой и честной публицистики». К тому же мемуарная проза, по словам Конецкого, тренировала «на загляд (с опасной даже степенью откровенности) в себя, в темные уголки своей души и биографии». Читатель благодарен, пошучивал Конецкий, и когда автор «исповедально врет». Ох, как неуютно — отбросив и автобиографических героев, и маску рассказчика, — оказаться в роли, которую должен исполнять самостоятельно на голых подмостках. Тут не до лицедейства! Художественное «чуть-чуть» правомочно и в мемуарной прозе. Хочет того автор воспоминаний или нет, он субъективен по определению и невольно создает некий свой образ, подлежащий беспристрастной оценке. Еще у ранних героев Конецкого готовность к самопожертвованию уживалась с эгоизмом, гипертрофия воли грозила выхолостить в них человечность. К сожалению, отголоски таких настроений слышны и в прозе мемуарной, где автор не всегда деликатен с друзьями и даже самыми близкими людьми. Но это больше издержки письма, чем душевная очерствелость. В мемуарных книгах Конецкого возобладали покаяние и беспощадность к самому себе — и здесь не до позерства. Горюя о кончине столь милого его сердцу персонажа, «ближайшего друга и советчика» Петра Ниточкина, сокрушаясь, как пустынно и одиноко стало без него «в житейском и литературном море», Конецкий признавался: «Возраст сказывается и в том, что все и всё, что и кого я вижу вокруг, мне докучает и меня раздражает. Мне не о ком сказать хорошее от чистого сердца. Зрелость это? Или пропечаталась наконец вся мелкость моего духа? В любом случае это приносит мне душевных мучений больше, нежели всем другим, кого вижу и знаю вокруг...» Нелицеприятные, честные слова — без скидки на жалость к окружающим и снисхождение к самому себе. Что же до искренности, то наивысшей отметки на шкале правды она, по-моему, достигает в повести «Последний рейс», где лейтмотивом, порой надсадным, сквозит мысль о прожитой жизни. Писатель то и дело ловит в себе приевшееся ощущение: «Все это уже было! Все повторяется, все было, было, было, было... или в прошлых книгах писал и забыл? Но точно: и внутреннее настроение, состояние души, и состояние природы, ее настроение — все повторяется или даже в тысячный раз происходит во мне и окружающем мире». Жизнь и написанное о ней смыкаются у него в едином потоке памяти. И — «ничего за кормой такого, что хотелось бы еще пережить...» Ну что же? Возможности были почти исчерпаны. А желания? Додумать, доискаться каких-то неосязаемых дотоле корней, каких-то незаполненных духовных лакун в самом себе все же хотелось — подводя итоги, очертить то, что высветилось лишь теперь, в старости. Представляю, с каким подспудным протестом произносил Конецкий это сакраментальное слово — «старость»! И тут встречаются подлинные открытия. Такое вот: «Библию внимательно я не прочел ни разу, — записывает Конецкий. — Зачем врать? Ведь если совру, это будет грех. Поэтому напишу правду: мне скучно читать Библию. Я никогда не считал себя человеком богохульным. Любой пишущий человек, каким бы великим он себя ни считал, всегда понимает, что Книга Книг будет всегда самой великой. Но любой пишущий человек имеет и свою высшую любовь, а это может быть и «Каштанка». Думаю, в моей жизни огромное религиозное воздействие оказала «Муму»...» Или мимоходом брошенная подробность, биографический штришок: «Читаю Бунина — смерть отца Мити, как тот на столе «белел носом, наряженный в дворянский мундир». И вспомнил, что мой отец отправился на тот свет в коричневом с серебром прокурорском мундире. Кажется, у отца гражданского костюма вовсе после войны не было. Бедный и любимый отец... Пожалуй, он был еще несчастнее Любочки Конецкой...» Несчастье с детства витало над ними в воздухе. Семейная драма, необъяснимая сумятица родительской распри отпечаталась в сознании братьев на всю жизнь. А к этому роковому обстоятельству накрепко приросли унижение блокадным голодом и тленом, разлука с родовым домом на канале, бомбежка эшелона с беженцами на полустанке Валя, ранение там Олега: поразивший Виктора «чистейшей белизны кусочек кости, который отлично был виден в окружении разорванных мышц», охватившее тогда на годы вперед чувство покинутости, потом мытарства эвакуации... Ничто не обещало братьям счастья. Преодолеть угрозу несчастья, саму память о несчастье — в воспоминаниях, и во всех прочих книгах, и в акварелях, а рисовать Конецкий приохотился с детства, — вот чего добивался он и чем завоевал читательское внимание. Люди ни за что другое не бывают так благодарны, как за поддержку, за научение, пусть иллюзорное, противостоять несчастью, преодолевать его. И эта инстинктивная потребность заряжаться энергией преодоления — хотя век-
Дом на канале 211 торы ее у них не совпадали, — может быть, еще более, чем кровное родство, сближает Виктора Конецкого и Олега Базунова. Обращенный вовне экстраверт, человек решительного действия, опутанный сетью вполне реальных, ранящих общественных связей, готовый вести открытые баталии с кем угодно, вплоть до юридических разбирательств. И интроверт, углубленный в себя интеллектуал-идеалист, отринутый стечением обстоятельств едва ли не в изгои, вечно сомневающийся в себе и вспыхивающий от случайной искры недоверия. Один — морской офицер, капитан, регулярно плававший Северным морским путем, пересекавший океаны и добиравшийся до берегов Антарктиды, писатель с именем. И другой — искусствовед из Русского музея, домосед, автор повести «Мореплаватель» (опубликованной в «Новом мире») и «Записок любителя городской природы», философских и поэтических, посвященных тополю, который рос под окнами, на откосе канала. Неудивительно, что у них хватало горячих разногласий. Но один великий художник, думается мне, примирил бы их несомненно. В «Последнем рейсе» Конецкий рассказал, как вырезал из книги фотографию скульптурного портрета Микеланджело и повесил ее в каюте у изголовья. При этом добавив: «И меня не смущает страшный взгляд Буонарроти, тем более глядит он мимо всех нас — на Млечный путь. Никто, насколько мне известно, из его героев не улыбается, но и не плачет. Когда скорбь и страдания могучи, тут не до слез. И настоящая великая радость бытия спокойно обходится без улыбок и смеха. А в лице самого Микеланджело более всего обыкновенного упрямого упорства». Базунова взгляд Буонарроти тоже не смутил бы. И не только потому, что искусство он изучал профессионально, пристально интересовался ивановским «Явлением Христа народу» и почитал Гоголя. Он периодически болел, страдал и бедствовал, но тоже не боялся бросать вопрошающий взгляд на Млечный путь. Базунов верил, что есть вещи пограндиознее житейского счастья, и придерживался старинной максимы: мы рождаемся, чтобы «жить на пути к истине». Нет, он не бравировал аскетизмом, не чурался простых удовольствий, любил своих дочерей и по-детски, но с суеверной опаской радовался изданию своих книг (благодарно воспринимая разумную редактуру), и в Союз писателей вступил, между прочим, по рекомендации академика Д. С. Лихачева. Олег был человеком самолюбивым, не без гонора, человеком чести. Как и его брат. Случалось, они вдруг выглядели, что называется, на одно лицо. Либо увлеченные спором. Либо в минуту риска: как-то на остановке такси к ним привязались разъяренные глухонемые, и братья, спина к спине, ловко от них отбивались. Либо в минуты горя — у гроба матери... Со временем Конецкий прочно обосновался на Петроградской стороне, но по дому на канале, подозреваю, скучал. Вернись туда — и прожил бы еще год-другой. Болели ноги, квартиру он почти не покидал: пятый этаж, а лифт работает плохо. Выходил на балкон, «приблудный тополек» полить. Смотрел вниз, а потом записывал: «Березка у нас в дворовом скверике растет. Темно ей. Растет быстро — к свету тянется, жиденькая березка. Всегда, когда на нее гляжу, думаю, а кто здесь, в моей квартире, жить будет, когда березка до балкона дотянется? Или она еще раньше зачахнет?» Да, за кормой не оставалось вроде бы ничего, что хотелось бы повторить... Но за кормой на глазах, как айсберг, скрывалась громада XX века, и помянуть его при расставании, дождаться третьего тысячелетия — вопреки всему! — было заманчиво. И Конецкий заставил себя дождаться, и не с пустыми руками: в 2001 году напечатали первый том его собрания сочинений, после чего других достойных целей на горизонте не просматривалось. Через год, подержав в руках пятый том, он уверился, что издадут и оставшиеся два. Собрание сочинений, результат всей его жизни, — в надежных руках жены. А силы все убывали и убывали... Доконала его гибель «Курска». Написав свой последний этюд маслом: подводная лодку в закатном море, Конецкий позволил себе умереть, заснул днем и не проснулся. А Олег, тоже давным-давно уехавший с канала, нелепо погиб десятью годами раньше — разбился, упав с седьмого этажа на асфальтовый двор. Конецкого хоронили военные моряки на Смоленском кладбище. С офицерскими почестями. Адмиралы произносили речи, гремели ружейные залпы, согласно официальному ритуалу играли обветшавший советский гимн... Все честь по чести. Но когда вслед уходящей печатным шагом роте курсантов оркестр грянул «Варяга», душа Виктора, думаю, возликовала.
ФИЛОСОФСКИЙ КОММЕНТАРИЙ АЛЕКСАНДР ГЕНИС ТРИ «СОЛЯРИСА» Ненаучная фантастика И что вообще можно сказать, говоря о Тебе? Но горе тем, которые молчат о Тебе. Августин Среди читателей любители фантастики составляют отдельную секту. Этим они резко отличаются, скажем, от поклонников детективов. Криминальное чтиво отпочковалось от обыкновенного, не разорвав своей связи с предшественниками. В сущности, литература и родилась-то для того, чтобы рассказать о преступлении. Без него у нее не было сюжета. Лишь преступив порог нормы, мы оказываемся в зоне вседозволенности, которая чревата приключениями, а значит — фабулой. По одну сторону лежит обычная жизнь, о которой нечего рассказывать — о ней и так все знают. По другую — открывается царство свободы, то есть произвола. Когда преступлений накапливается слишком много, они называются войной и становятся предметом эпоса: «...Гомер. Тугие паруса. Я список кораблей прочел до середины...» Научная фантастика призвана преступать иные пределы, те, что отделяют нашу реальность от ненашей. Это роднит ее с еще более древним жанром, который гораздо позже и с большой долей условности назвали «теологией». Признать эту историческую преемственность мешает сам термин. Из-за него НФ кажется недавним изобретением, тесно связанным с ходом прогресса. На самом деле речь тут следует вести не о научной, а о технической фантастике. Все ее классики, начиная с отца-основателя Жюля Верна, использовали одну и ту же схему: появление нового изобретения, радикально меняющего жизнь. Во всем остальном фантастика оставалась сугубо традиционной. Одушевленная энтузиазмом читателей, она позволила себе игнорировать собственно художественный прогресс, что и загнало ее в угол — в подростковое литературное гетто. Первым об этом заговорил Станислав Лем. Треть века назад он опубликовал нашумевшую статью «Злосчастная фантастика», за которую его исключили из Общества американских писателей-фантастов, почетным членом которого он состоял. Лем во всеуслышание объявил о художественной нищете своего жанра. За редкими исключениями, к которым он относил книги Стругацких, Урсулу Ле Гуин и Филиппа Дика, вся эта отрасль литературы представлялась Лему реакционной по форме и беспомощной по содержанию. Меньше всего в ней было того, утверждал он, ради чего она писалась, — фантазии. В эпоху стремительной экспансии прогресса технические чудеса уже не могут быть предметом эстетического любования. Уэллс еще мог любить кино только за то, что картинки в нем двигаются. Но нас уже и спилберговскими © Александр Генис, 2003
Три «Соляриса» 213 динозаврами не удивишь. Это значит, что золотой век технической фантастики кончился. Лем, правда, писал, что эту волну не так просто остановить. Он даже предлагал ^темы для очередных опусов — скажем, психологический роман о предсказании землетрясений, или гротескную повесть о вирусе, убивающем сексуальное чувство. Такие идеи могут быть остроумными и плодотворными, но они не отменяют коренного противоречия. Научная фантастика должна «растягивать» не технику, а науку, выходя за ее рамки туда, где она, наука в наших сегодняшних представлениях, кончается. Именно тут проходит передовая прогресса. Не технологические, а мировоззренческие рубежи, за которыми начинается другая, философская, фантастика, ставящая вопросы, запрещенные наукой: не что, не как, а — почему? Такая фантастика испытывает альтернативные системы мышления. Речь в ней идет не о новой машине, а о новом понимании фундаментальных категорий бытия, новой логике, онтологии, метафизике. Оставляя другим описание нашей жизни, она пыталась сконструировать другой мир, населенный другими людьми. Сперва фантасты верили, что такими их сделает технический прогресс. Теперь об этом пишут ученые, социологи и философы. Реальность отнимает у научной фантастики привычное поле деятельности, чтобы вытолкнуть ее на другую почву. В лучших своих образцах она занимается тем же, чем вся наша культура с момента своего возникновения — конструированием Бога, созданием трансцендентного, запредельного — нечеловеческого. Конечно, это самая трудная задача, которую может поставить перед собой писатель. Как говорил Лем, «для человека всегда самое трудное выйти за пределы умственного тождества с самим собой». Вообразить Другого с большой буквы — грандиозный проект и немалый подвиг. Фокус ведь не в том, чтобы пришелец был одноногим или синеголовым. Вызов в том, чтобы выйти из колеи обычного мышления, изобразить модели чужого сознания, открыть новые горизонты для фантазии, введя в поле мысли небывалое. Но куда чаще, отступая перед трудностями, сегодняшняя фантастика робко пятится назад — к сказкам. Отсюда, конечно, повальное увлечение Гарри Поттером и его компанией. Я окончательно убедился в том, что фантастика проиграла сказке, когда провалились два последних фильма Спилберга — «Искусственный интеллект» и «Особое мнение». Дело не в том, что первый я считаю шедевром режиссера, а второй — его ошибкой. Важнее, что даже такой гений массового кино не смог по-настоящему заинтересовать зрителя картинами будущего, где разворачивается действие обеих картин. На фоне этих пусть относительных, но для Спилберга бесспорных неудач, особенно ярким представляется грандиозный успех главных героев американского, да и мирового проката — «Гарри Поттера» и «Властелина колец». Не означает ли это, что будущее перестало нас привлекать, потому что оно уже наступило, и никто не знает, что с ним делать? Раньше так не было. Раньше фантасты провоцировали науку, подгоняя ученых своей выдумкой. Так было во времена не только Жюля Верна и Уэллса, но даже Артура Кларка, дебютировавшего романом, где предсказывалась спутниковая связь. Теперь — прямо наоборот: фантасты следят за учеными, надеясь поживиться сенсационными идеями с щедрого стола науки. Что уж такого нового могут придумать фантасты, когда в газетах пишут о том, как скрестить мышь с человеком, построить машину времени и осуществить мгновенную «нуль-транспортировку»? Завтрашний день перестал быть миром чудес. Для этого у нас есть день сегодняшний, и он нам не слишком нравится. Мы уже привыкли бояться непреодолимой мощи разума, которая не способна только к одному — к самоограничению. Если науку не остановила даже инквизиция, то вряд ли и мы с ней справимся. Лишенные будущего и страшащиеся настоящего, мы ищем убежища в прошлом, зная, что уж его мы не в силах изменить — только придумать заново. Этим и занимается современная сказка. Она переносит нас в альтернативную вселенную, где все заведомо не так, как в жизни, но все-таки похоже. Как характерно, что в страну волшебников Гарри Поттера везет не ковер-самолет, а допотопный паровоз, пришедший не из такого уж далекого, но безопасного XIX века. Сегодня нет лучшего убежища, чем сказка, — она переносит нас в ту нетленную вечность, что выбрала себе псевдонимом анахронизм — прошлое, которого не было. Но фантастика — дело другое. Она должна не перелицовывать старое и не цитировать чужое, а сочинять свое. Только тогда она сможет выполнить роль, за которую мы ее — чаще авансом — так любим. Остранить, а значит, познать свою жизнь мы можем только тогда, когда сумеем взглянуть на нее со стороны. Вот эту «другую сторону» и должна нам дать настоящая — ненаучная — фантастика. Место для нее Лем искал на ничейной земле, которая разделяет и объединяет науку, философию и теологию. Здесь происходит действие его лучшего романа — «Солярис».
214 Александр Генис Появление нового, уже голливудского, «Соляриса» — яркое свидетельство неувядающего обаяния романа. За четыре десятилетия своей жизни он стал самым бесспорным шедевром жанра, причем даже для тех, кто не признает фантастику как таковую. При желании Лема можно прочесть, игнорируя научно-фантастический антураж, и тогда он окажется в том же ряду, что и Кафка, Бруно Шульц, Беккет, Борхес, Павич или «Улитка на склоне» наших Стругацких. К этой традиции Лем и в самом деле ближе, чем к своему цеху. Членство в нем всегда тяготило писателя и мешало критикам (но не читателям!) оценить оригинальность и глубину его прозы. Пожалуй, только это компрометирующее соседство препятствовало Нобелевской премии, обошедшей автора, который заслужил награду больше доброй трети ее лауреатов. Но и без того официального престижа, который делает писателя классиком, Лем вошел в литературу XX века в редчайшем качестве — создателем не нового стиля, а нового мира. Мы уже так освоились с измышленной им планетой Солярис, что включили ее в каталог воображаемых миров, наряду с Атлантидой, Утопией или Лапутой. В притче о разумном Океане есть лаконичность и многослойность, позволяющие вымыслу жить и вне породившего его текста. Перестав быть исключительной собственностью автора, что не может не раздражать владельца, Солярис оказался источником самых разнообразных интерпретаций. Все они, включая, конечно, и обе экранизации, отсекают от романа то, что считают для себя лишним, оставляя костяк замысла. Покрытая мыслящим Океаном планета, «понять которую труднее, чем всю остальную Вселенную», и трое землян, запертых на исследовательской станции. Каждый из них прилетел сюда со своей тайной — страшной или стыдной. Каждый из них расплачивается за нее, ибо Солярис оказался «живородящим» Океаном (не зря в польском оригинале планета носит женское, а не мужское, как у нас, имя). Он материализует мысли, память, вожделения и населяет станцию «гостями» — фантомными существами, сотканными из снов и фантазий. Эта фабульная конструкция вмещает множество проблем, первая из которых — нравственная. Ее с выстраданной четкостью формулирует психолог Келвин, встретившийся на Солярисе с умершей из-за него женой. Он задает вопрос, на который нет простого ответа: «Можно ли отвечать за свое подсознание? Если я не отвечаю за него, тогда кто же?» В сущности, это — вопрос о неизбежности вины, о первородном грехе, которым обременен всякий человек, как бы глубоко он ни прятал его от себя. В поисках Другого люди наткнулись на себя и ужаснулись открытию: «Мы не ищем никого, кроме человека. Нам не нужны другие миры. Нам нужно наше отражение. Мы не знаем, что делать с другими мирами. С нас довольно и одного, мы и так в нем задыхаемся». Тайное на Солярисе становится явным, но явное остается тайным. Сводя с собой счеты, герои почти забывают об Океане, в контакте с которым они видели миссию человечества. Извлекая из романа человеческую драму, мы избавляемся от «нечеловеческой» — от самого Соляриса. Он служит «фактором X», приводящим в движение интригу, достаточную для превращения научно-фантастического романа в просто роман, удобный для экранизации. Так поступили с книгой Лема, невзирая на его протесты, обе киноверсии — с несравнимым, впрочем, успехом. Американскому фильму нельзя отказать в претензии на тонкость, сложность и определенное месмерическое очарование, но этой камерной ленте катастрофически не хватает концептуального размаха Тарковского. Голливудский «Солярис» удивляет уже тем, что его автор — один из самых серьезных и успешных американских режиссеров Стивен Содерберг — демонстративно отказался от потенциала современной кинотехники с ее безмерным арсеналом специальных эффектов. Сумрачная, медитативная лента не имеет ничего общего с научной фантастикой. Это, как подчеркивает Содерберг, — любовная история. Но интересной ее делает все-таки Солярис. Мыслящая планета, на которую привозит свои грехи герой фильма, дает второй шанс его любви к умершей жене. Этот сюжетный поворот разительно отличает новую версию «Соляриса» от старых. Общая посылка — всемогущий Океан — привела к разным теологическим выводам. Для Тарковского Солярис — Бог- исповедник, Бог-судья, держащий перед нами зеркало. Его картина — притча о Страшном суде, который устраивает над нами совесть и память. Для Содерберга Солярис — Бог-искупитель, прощающий пороки и награждающий добродетели. В американском фильме Солярис — рай, в русском — чистилище. Важно, однако, что обе экранизации игнорируют виновника этого диалога. Лем написал книгу не о любви, а о Контакте. В ней йе только человек, стремясь к Богу, не способен постичь Его, но и Бог не может постичь человека. Солярис, как сказано в последней главе романа, исковерканной советскими цензорами, — невсемогущий, ущербный Бог, Бог-неудачник, Бог-калека, который «жаждет всегда большего, чем может». Оригинальность этого романа в том, что Лем пожалел не человека, а Бога.
Три «Соляриса» 215 «Солярис» — история поражения человека в его тщетных попытках достичь контакта с нечеловеком. Иначе и быть не могло. Другой непознаваем, потому что познанный Другой становится своим. Чужой разум трансцендентен нашему. Недоступность — субстанциональный атрибут Другого. Именно поэтому мы и не можем оставить его в покое. Вызов, который бросает человеку возможность нечеловеческого, и есть основное содержание нашей духовной истории. Только в контакте с запредельным мы можем описать себя. Выход из этого тупика лишь в том, чтобы отменить Другого вовсе, признать непостижимое несуществующим. Но именно этого Лем нам не дает сделать, сталкивая своих героев с непреложным фактом встречи. В сущности, этим допущением исчерпывается собственно фантастическая часть его книг. Исходная ситуация определяет параметры проблемы, которую ставит перед человеком явление чужого разума. Сама перспектива сосуществования с ним во Вселенной вносит в жизнь ту жгучую однозначность, отсутствие которой является источником всякой метафизической интуиции. Раньше мы предполагали возможность Другого, теперь знаем о нем и никогда не забудем. Момент встречи раскалывает историю надвое. До нее мы жили сомнением, после нее — надеждой. Контакт самоценен. Его главный результат — он сам. Любые знания, добытые в общении с чужим разумом, не могут сравниться с тем опытом, который дает единственный и решающий факт открытия этого разума. Человек только тогда перестанет быть мерой вещей, когда он встретится с нечеловеком. Контакт — это конец такому невыносимому одиночеству, что человек никогда его и не выносил, тайно или явно окружая себя богами. Однако ценность контакта определяется только тем, что чужой разум будет действительно чужим. И с этим фантастике труднее всего справиться. Обычно ее авторы просто переписывают нашу историю, моделируя встречу по прецеденту. Сценарий ее строится по испытанной в Новом Свете схеме. Другие либо выше нас, либо ниже. В первом случае роль индейцев играем мы, во втором — они. При таких условиях контакт — процесс установления паритета, в том числе, как это принято в «космической опере», и с помощью кулачного боя. Лем выводит контакт из зоны агона, лишая участников способности к общению. Война, как и дружба, предусматривает общность интересов. У Лема мы не знаем, чего чужой разум хочет, свой, впрочем, — тоже. Главная коллизия у Лема связана с тем, что контакт невозможен, но он все-таки происходит. Не найдя общего языка, стороны, сами не понимая как, влияют друг на друга. Плод их встречи — перемены, причем — обоюдные. В этом ключ к «Солярису». Беда обеих киноверсий в том, что они игнорируют вторую часть уравнения. В американском фильме Солярис — псевдоним всемогущего Бога. Он делает с нами что хочет, потому что лучше нас знает, чего мы хотим и что нам нужно. В русской картине Солярис вступает в сотрудничество с человеком, творя свою реальность по нашим выкройкам. Люди для него — катализатор созидательной потенции. Однако не она интересна Тарковскому. Солярис для него — автор пограничной ситуации, критическое испытание, сталкивающее человека с совестью. Материализуя вину, разумный океан оставляет подсудимого наедине с уликой, предоставляя ему право вынести себе приговор и, как это случилось с покончившим с собой Гибаряном, привести его в исполнение. Для Тарковского Солярис — кривое, но нейтральное зеркало, безразличное к тому, что в нем отразилось. Пыточный инструмент, провокатор, космическое воплощение нравственного закона — кем бы ни был в фильме Солярис, он — не его герой. Главные у Тарковского — люди, попавшие в тиски экстремальной нравственности. Околопланетная станция — исповедальная барокамера, где нагнетается такое моральное давление, под которым память выдает подспудное. Сняв фильм о земных грехах, а не о космическом контакте, режиссер облегчает и свою душу. Не это ли имел в виду Лем, когда жаловался, что Тарковский «населил его Солярис своими родственниками». Между тем «Солярис» — все-таки книга о Солярисе. Только доверившись этой упрямой тавтологии, мы сможем поразиться тому, как много писатель сумел сказать о своем непознаваемом герое. Таким его уже готова признать наука. Мы знакомимся с «соляристикой» на ее излете, когда ученые уже отчаялись в попытках справиться с предметом своих исследований. Огромная планетарная станция с ее «высокими, как в храме, сводами» парит над Океаном, как опустевшая церковь Контакта. Наука исчерпала свои методы, доказав их непригодность. О бесплодности этого опыта интересно пишет (в превосходной биографии Хайдеггера) немецкий философ Рюдигер Сафрански. Деятельность разумного Океана в «Солярисе» представляется ему видимым, но непонятным постороннему потоком чужого сознания. Столкнувшись с ним, наука переживает кризис:
216 Александр Генис «Перед исследователями начинает брезжить — ужасная для обычного человеческого ума — смутная догадка о том, что события, происходящие в каждой точке океана- мозга, неповторимы и не сравнимы между собой, что их нельзя подвести ни под какое общее понятие, ибо они никогда уже не повторятся точно в таком виде, в каком происходили. Все попытки хоть как-то упорядочить этот познаваемый мир оказываются рисунками на песке, их смывает первая же набежавшая волна». Солярис неприступен для ученых, ибо он всегда разный. Океан уникален и переменчив, а значит, не годится в объекты изучения точных наук, которые пригодны для исследования только повторяемых явлений. Не умея решить это противоречие, соля- ристика заменяет исследование классификацией. Лем приводит длинный и уже поэтому пародийный список наблюдавшихся на Солярисе феноменов: «гордодревы», «долгуны», «мимоиды», «симметриады», «хребетники», «мелькальцы». Наука, давая названия тому, что она не в силах понять, исполняет магический обряд. Именуя чужое, мы делаем его своим. Заклинание неизвестного должно распространить нашу власть над ним, но на Солярисе вуду не работает. Наука просто не приспособлена к Контакту с чужим разумом потому, что она не учитывает мотивы своих объектов. Вещи ничего не хотят, у них нет свободы воли, они — рабы законов природы. Солярису, однако, закон не писан. Законы он сам создает — и меняет. Проблема не в том, что мы не понимаем механизма этих процессов, хуже, что мы догадываемся об их целях. А ведь только они нас и интересуют. В конце концов, человеку не важно, как функционирует чужой разум, ему надо понять не что он делает, а зачем. Эти вопросы объявляет незаконными не только наука, но и философия. Первая изучает, как устроен мир, вторая — что нам с ним делать. И в том, и в другом случае человек исследует мир, а не мир — его. Контакт же — союз (или борьба) двух воль, направленных навстречу друг другу. О таком рассуждала только теология, но для нее Контакт — не научный эксперимент, а индивидуальное переживание, связанное не с разумом, а с душой — что бы мы ни подразумевали под этим словом. Для Келвина общение с Океаном начинается раньше, чем он готов себе в этом признаться: «Кожу на шее и спине начало жечь, ощущение тяжелого неподвижного взгляда становилось невыносимым. Я бессознательно втягивал голову в плечи и все сильнее опирался на стол. Комната была пуста». Ощутив на себе тяжелый взгляд Соляриса, Келвин, еще того не зная, вступил в долгожданный Контакт с чужим разумом, но не на своих, а на его условиях. Все дальнейшее в романе — продолжение этого эксперимента. Солярис общается с людьми точно так же, как люди с ним — втемную, на ощупь, не понимая, с кем имеет дело. Видя человека целиком, он не способен отделить рациональное от иррационального, разум от души и — что особенно важно — сон от яви. Все «жестокие чудеса» планеты начинаются ночью. «Океан, — объясняет Сарториус явление «гостей», — выуживает из нас рецепт производства во время сна. Океан полагает, что самое важное наше состояние — сон, и именно поэтому так поступает». По-своему Солярис прав. Во сне, когда наше сознание срастается с подсознанием, мы вновь цельны. Лишь во сне человек адекватен себе. Спящий — тот, кто есть, а не тот, кем он хочет или может казаться. Понять всю мучительность этой ситуации Келвину помогает другая жертва эксперимента — Снаут, которого Солярис «наказал» еще сильней. Его «гость», о котором мы, впрочем, ничего не знаем, — материализация фантазии, а не реальности, пусть и прошедшей. «То, что произошло, — говорит Снаут, — может быть страшным, но страшнее всего то, что не происходило. Возьмем фетишиста, который влюбился, скажем, в клочок грязного белья. Такое случается, но ты, вероятно, понимаешь, что бывают и такие ситуации, которые никто не отважится представить себе наяву, о которых можно только подумать, и то в минуту опьянения, падения, безумия — называй, как хочешь. И слово становится плотью. Вот и все». Это значит, что Солярис не отделяет действительность от вымысла, бывшее от небывшего. Океан сам творит свою реальность. Для него нет ничего невозможного — мысль и есть дело, слово и есть плоть. Судя нас по себе, он ничего не знает о той границе между мечтой и реальностью, которую мы считаем непреодолимой. Его неведение — признак ущербности, которая является обратной стороной всемогущества. Концепция «ущербного Бога» — самый радикальный тезис в теологии «Соляриса». Эту еретическую идею, настолько озадачившую советских цензоров, что они ее выбросили из первого русского перевода романа, Келвин излагает в самом конце книги. Очищенный пережитыми страданиями от ученой спеси, он все прощает Океану, поняв, что тот не ведал, что творил. Келвин приблизился к пониманию Океана
Три «Соляриса» 217 только тогда, когда научился ему сочувствовать: «Это Бог, ограниченный в своем всеведении, всесилии, он ошибается в предсказаниях будущего своих начинаний. [...] Этот мой Бог — существо, лишенное множественного числа». Одиночество делало Океан всемогущим. Добившись тотальной власти над средой, он стал ею. На Солярисе не было ничего, что не было бы Солярисом. В его мире не оставалось места для понятия Другого. Оно появилось вместе с людьми, которые открыли разумному Океану его ущербность. Солярис был Богом, пока не встретил человека. Проблема контакта для Соляриса еще более мучительна, чем для людей. Мы подготовлены к встрече своей историей — и биологией. Мы знаем, что мы — разные, Солярис знал, что он один. Единственное число чужого океана — того же порядка, что и нашего. Он не один среди многих, он один, как одна вода, какую бы форму она ни принимала. Роман, учитывающий позицию Соляриса, приобретает новый смысл, а производство фантомных «гостей» — свою цель. Солярис изготовляет одних «людей» из других точно так же, как он творит из себя «симметриады» или «мимоиды». Эти гигантские конструкции — его плоть и дух, неотделимые от породившей их мыслящей протоплазмы. Они никогда не отделяются от Океана, не становятся Другим. То же происходит и с «гостями». Отростки подсознания, они — продолжение человека, неотделимые от него, как зеркальное отражение от оригинала. Для Тарковского «гости» — овеществленная совесть, призраки, вызванные к жизни чувством вины. Но для Соляриса эти фантомные существа — посредники в диалоге. Сотворенные по человеческому подобию, они наделены нашей душой, но чужим телом. Двойственность их природы носит знаковый характер. Ничего не зная о человеке, Солярис имитирует его, демонстрируя свою готовность к информационному обмену. Любой разговор на незнакомом языке начинается с того, что мы подражаем чужой речи, не понимая ее значения. «Гости» — первые слова межпланетного диалога. Смутно догадываясь об этом, Снаут высказал предположение, которое Океан осуществил: «Если бы мы могли создать симметриаду и бросили ее в Океан, зная архитектуру, технологию и строительные материалы, но не представляя себе, зачем, для чего она служит, что она для Океана». «Гости», являющиеся людям, и есть такие «симметриады». Они — плод недоразумения. Океан, которому чуждо понятие индивидуальности, ничего не знает о любви, о рождении, о смерти. Поэтому созданные им «гости» повторяемы, неуязвимы и неуничтожаемы, как сам Океан. Ошибка Соляриса в том, что сотворенные по нашему образцу существа не могли не очеловечиться. Клон стал личностью, обзаведясь ее непременным атрибутом — свободой воли. Для Океана это должно было бы быть полной неожиданностью — как если бы пальцы обрели автономию, начав вести независимую от руки жизнь. Но нам удивляться нечему. Трагический эксперимент Соляриса — парафраза центрального парадокса теологии. Даже всемогущий Бог, создав свободного человека, не может предсказать последствия своего творения. Это делает Его ущербным, а нас несчастными. Декабрь 2002 Нью-Йорк
КНИГИ XX ВЕКА ИГОРЬ СУХИХ КЛЭР, МАШЕНЬКА, НОСТАЛЬГИЯ (1930.«Вечер у Клэр» Г. Газдапова) Там, где-нибудь, когда-нибудь, У склона гор, на берегу реки, Или за дребезжащею телегой, Бредя привычно под косым дождем, Под низким, белым, бесконечным небом, Иль много позже, много, много дальше, Не знаю что, не понимаю как, Но где-нибудь, когда-нибудь, наверно... Г. Адамович Нет текста без контекста (интертекста — сказали бы сегодня). Однако художественный смысл находится не вне, а внутри. Контекст необходим для первоначальной ориентации в культурном пространстве, для обозначения границ этого, многое напоминающего, но все-таки — в пределе — уникального мира. После появления «Вечера у Клэр» критики дружно вспоминали Пруста, Бунина, Набокова, в дальней перспективе — Достоевского. Объективно ориентиры были намечены верно. «Вечер у Клэр», действительно, прихотливо движется между берегами русского автопсихологического романа и западного романа потока сознания. Но валентность, объясняющая сила этих параллелей оказывается различной. Имя Пруста в разговоре о Газданове необходимо скорее для контраста. Автор «В поисках утраченного времени» бесконечно растягивает каждое уходящее мгновение. В его прозе жизненная мышь обычно рождает событийную гору. В «Вечере у Клэр», напротив, исторические горы превращаются в событийных мышей. Смерти, катастрофы, революция и гражданская война в мире газдановского романа оказались соизмеримы с юношеской любовью, отношениями с учителями, созерцанием повисшего на тонкой ниточке в осеннем лесу паучка. Прустовские описания измеряются тысячами страниц — томами. Толстому для «Четырех эпох развития» (в автобиографической трилогии осуществлены только три части) понадобилось четыреста страниц. Газдановское жизнеописание уложилось в сотню с небольшим. (Кстати, через много лет Газданов признался, что Пруста ко времени написания первого романа еще не читал.) Достоевский для газдановской прозы — также слабая валентность. Он подвернулся критикам под руку лишь для того, чтобы подчеркнуть верность молодого автора классическим традициям и его интерес к глубинам души человеческой. На самом деле газдановский герой-протагонист напоминает скорее не «подпольного», а сокровенного человека. В большей степени к месту оказался Бунин. В ранней рецензии Г. Адамовича (1930) моделью для понимания Газданова послужила писавшаяся почти одновременно с «Клэр» «Жизнь Арсеньева». © Игорь Сухих, 2003
Клэр, Машенька, ностальгия 219 «Как бунинский Арсеньев, он (Газданов. — И.С.) пренебрегает фабулой и внешним действием и рассказывает только о своей жизни, не стараясь никакими искусственны* > ми приемами вызвать интерес читателя и считая, что жизнь интереснее всякого вымысла». Пренебрежение фабулой у авторов «Арсеньева» и «Вечера у Клэр», однако, имеет существенно различную природу. Бунин дает историю становления героя, будущего писателя, в плотной линейно- биографической вязи и связи. Внешне и «Вечер у Клэр» представляет собой монографический роман в форме рассказа от первого лица. Начинаясь встречей с героиней в Париже заглавным вечером (единственная вре* менная инверсия), повествование вдруг отступает далеко назад («мне было года три»), надолго задерживается на отце, потом перебрасывается к его смерти и долгой болезни героя, в связи с которой дается портрет матери. Затем следует ряд сцен в кадетском училище, сопровождаемый мотивировкой: «В первый раз я расстался надолго с матерью в тот год, когда стал кадетом». После них идет рассказ о гимназии («Но все же ранние годы моего учения были самыми прозрачными, самыми счастливыми годами моей жизни») и первой встрече с Клэр. Роман заканчивается эпизодами гражданской войны и прощанием с родиной на уплывающем в сторону Константинополя пароходе. Биография персонажа внешне выстраивается по привычной фабульной линейке: детство — семья; отрочество — кадетский корпус, гимназия, первая любовь; юность — гражданская война, эмиграция. И главные хронотопы газдановского романа укладываются в классический треугольник русского эмигранта первого поколения: Петербург — Крым — Париж. Линейный пересказ, однако, не передает своеобразия газдановской прозы. Событийный ряд все время трансформируется в прихотливую кардиограмму, подчиняется прихотливой пунктирной логике памяти. Если Бунин размывает фабулу потоком многочисленных, со вкусом поданных подробностей внешнего мира, то Газданов превращает ее в поток сознания центрального персонажа, в котором внутреннее всегда значит больше, чем внешнее. При этом не сразу и вспомнишь, как его зовут. Имя персонажа мелькнет лишь мимоходом, где-то в середине романа: «На шум пришел отец, посмотрел на меня укоризненно и сказал: — Коля, никогда не ходи в кабинет без моего разрешения». Фамилия появится еще через десятки страниц: «Я попросил бы вас, кадет Соседов, не размахивать на ходу так сильно хвостом». — «Вы, Соседов, в Бога верите?» Такими случайными поминаниями все и ограничится. Бунинскую книгу позднее назвали первым русским феноменологическим романом. «„Жизнь Арсеньева" — это не воспоминание о жизни, а воссоздание своего восприятия жизни и переживание этого восприятия (то есть новое «восприятие восприятия»). Жизнь сама по себе как таковая вне ее апперцепции и переживания не существует, объект и субъект слиты неразрывно, в одном едином контексте... Прошлое заново* переживается в момент писания, и потому в «романе» Бунина мы находим не мертвое «повествовательное время» традиционных романов, а живое время повествователя, схваченное и зафиксированное (и оживающее каждый раз снова перед читателем) — во всей его неотразимой непосредственности» (Ю. Мальцев). В этом — структурном — смысле «Вечер у Клэр», пожалуй, даже более феномено- логичен, чем «Жизнь Арсеньева». Биографическое время традиционных романов оказывается здесь глубоко периферийным, отступает перед повествовательным здесь-и- сейчас. Разгадка книги — в фигуре главного героя. Он — не социальный тип или характер, а тцп психологический. Газдановские детство — отрочество — юность становятся исследованием не внешней, окружающей героя реальности, а феноменологии его сознания, его точки зрения, взгляда на мир. Другие персонажи «Вечера у Клэр» даны лишь в процессе их осознания центральным персонажем. Они — шахматные фигурки на доске непонятной и непонятой реальности. Доминанта газдановского персонажа — в преобладании внутреннего над внешним. «Я был слишком равнодушен к внешним событиям; мое глухое, внутреннее существование оставалось для меня исполненным несравненно большей значительности». Поэтому для него книги становятся большими событиями, чем реальные потрясения, и он никак не может ощутить подлинность своего существования. Первым рубежом его жизни становится родная смерть. «Та минута, когда я, неловко вися на руках дяди, заглянул в гроб и увидел черную бороду, усы и закрытые глаза отца, была самой страшной минутой моей жизни, Гудели высокие церковные своды, шуршали платья теток, и вдруг я увидал нечеловеческое, окаменевшее лицо моей матери. В ту же секунду я вдруг понял все: ледяное чувство смерти охватило меня, и я ощутил болезненное исступление, сразу увидев где-то в
220 Игорь Сухих бесконечной дали мою собственную кончину — такую же судьбу, как судьба моего отца». Так же когда-то ужасался смерти матери толстовский Николенька Иртеньев, страшным криком встречая свое отрочество. Но это потрясение утешалось, поглощалось обычной домашней жизнью: отец, брат, тетушки, гувернеры и учителя. Газдановско- го героя быстро выбрасывает на беспощадные холодные сквозняки истории. Его отрочеством становится кадетский корпус. Но и здесь, в самые прозрачные годы жизни, он несет с собой призрак того пронзительного чувства, которое он испытал, склонившись над гробом отца. «И в глубине моего сознания ни на минуту не прекращалась глухая, безмолвная борьба, в которой я сам почти не играл никакой роли. Я часто терял себя: я не был чем-то раз навсегда определенным; я изменялся, становясь то больше, то меньше; и, может быть, такая неверность своего собственного призрака, не позволявшая мне разделиться однажды и навек и стать двумя различными существами, — позволяла мне в реальной моей жизни быть более разнообразным, нежели это казалось возможным. Эти первые, прозрачные годы моей гимназической жизни отягчались лишь изредка душевными кризисами, от которых я так страдал и в которых все же находил мучительное удовольствие. Я жил счастливо — если счастливо может жить человек, за плечами которого стелется в воздухе неотступная тень. Смерть никогда не была далека от меня, и пропасти, в которые повергало меня воображение, казались ее владениями». Цепочка смертей на внешней поверхности жизни — старшей сестры, отца, другой сестры — трансформируется в глубине сознания в странный апокалиптический пейзаж. «И мне представилось огромное пространство земли, ровное, как пустыня, и видимое до конца. Далекий край этого пространства внезапно отделяется глубокой трещиной и бесшумно падает в пропасть, увлекая за собой все, что на нем находилось. Наступает тишина. Потом беззвучно откалывается второй слой, за ним третий; и вот мне уже остается лишь несколько шагов до края; и, наконец, мои ноги уходят в пылающий песок; в медленном песчаном облаке я тяжело лечу туда, вниз, куда уже упали все остальные. Так близко, над головой, горит желтый свет, и солнце, как громадный фонарь, освещает черную воду неподвижного озера и оранжевую мертвую землю». «Уж сколько их упало в эту бездну, / Разверстую вдали. / Настанет день, когда и я исчезну / С поверхности земли...» (Цветаева). Одинокий мечтатель, романтик, видящий и чувствующий внутренний мир лучше живой жизни, — характер распространенный. Столкновение трепетной, поэтической души с ужасом небытия — ситуация универсальная. Однако здесь многое решает поправка на историю: странным остраненным взглядом увидена небывалая, уникальная в человеческой истории эпоха «оптовых смертей». «Написанный от первого лица, роман-воспоминание в свободной повествовательной манере дает живой портрет молодого поколения эпохи гражданской войны. Сегодня, пожалуй, можно сказать, что в русской зарубежной литературе это одно из лучших произведений о гражданской войне» (Ст. Никоненко). Портрет молодого поколения, кажется, нужно искать где-то в другом месте. Газ- дановский герой, как уже замечено, — не «типический представитель». И гражданская война в романе какая-то странная — совсем не похожая не только на войну из учебников, но и на ее бабелевский, толстовский («третьего Толстого», автора «Хождения по мукам»), шолоховский или фалеевский образ. «Уходили добровольцы / На гражданскую войну...» Здесь на войну уходит не убежденный идейный борец, а мальчишка-идеалист, импульсивно встающий на сторону неправых, но побеждаемых. Главные слова о русской истории и современности Газданов предоставляет произнести дяде Виталию, старому пессимисту с даром угадывания, скептику и романтику, рыцарю чести (давшему пощечину командиру полка за его отказ драться на дуэли и пять лет просидевшему в крепости), философу и эрудиту, безвестно закупоренному в провинциальном Кисловодске. В представлении о русской истории как смене умных и добродетельных монархов дядя видит сусальную мифологию. «Впрочем, — продолжает он, — ты все равно окажешься в дураках, — даже если будешь знать настоящую историю». Современное состояние России представляется ему в столь же безнадежных тонах. «Воюют две стороны: красная и белая. Белые пытаются вернуть Россию в то историческое состояние, из которого она только что вышла. Красные ввергают ее в такой хаос, в котором она не была со времен царя Алексея Михайловича. — Конец Смутного времени, — пробормотал я. — Да, конец Смутного времени... Белые представляют из себя нечто вроде отмирающих кораллов, на трупах которых вырастают новые образования. Красные — это те, что растут. — Хорошо, допустим, что это так, — сказал я; глаза Виталия вновь приняли обычное насмешливое выражение, — но не кажется ли тебе, что правда на стороне белых? — Правда? Какая? В том смысле, что
Клэр, Машенька, ностальгия 221 они правы, стараясь захватить власть? — Хотя бы, — сказал я, хотя думал совсем другое. — Да, конечно. Но красные тоже правы, и зеленые тоже, а если бы были еще оранжевые и фиолетовые, то и те были бы в равной степени правы. — И, кроме того, фронт уже у Орла, а войска Колчака подходят к Волге. — Это ничего не значит. Если ты останешься жив после того, как кончится вся эта резня, ты прочтешь в специальных книгах подробное изложение героического поражения белых и позорно-случайной победы красных — если книга будет написана ученым, сочувствующим белым, и героической победы трудовой армии над наемниками буржуазии — если автор будет на стороне красных. — Я ответил, что все-таки пойду воевать за белых, так как они побеждаемые. — Это гимназический сентиментализм, — терпеливо сказал Виталий». Биологический и одновременно безнадежно агностический подход к истории дяди сталкивается с романтическими представлениями племянника. «Мысль о том, проиграют или выиграют войну добровольцы, меня не очень интересовала. Я хотел знать, что такое война, это было все тем же стремлением к новому и неизвестному. Я поступал в белую армию потому, что находился на ее территории, потому, что так было принято; и если бы в те времена Кисловодск был занят красными войсками, я поступил бы, наверное, в красную армию». Такой ракурс изображения гражданской войны оказывается совершенно неожиданным. Разбитые снарядами станции, ежедневная смерть на фронте и тыловой разгул увидены не трагическим взглядом участника с какой-то стороны баррикады и даже не взглядом человека, мучительно ищущего третью правду и спокойный угол (как шолоховский герой), но — постороннего, психологического инопланетянина, по- прежнему существующего в мертвом пространстве сознания, хотя физически его тело перемещается в бронепоезде по полям оставляемого Врангелем острова Крым. Для газдановского героя характерны чрезвычайная острота чувства, внимание к подробностям — и общая его замороженность, отстраненность; жажда смысла — и конечное ощущение его отсутствия. «Хорошо, — сказал я. — Но какой же смысл в этих постоянных ошибках?.. — Смысл? — удивился Виталий. — Смысла, действительно, нет, да он и не нужен. — Этого не может быть. Это закон целесообразности. — Нет, мой милый, смысл — это фикция, и целесообразность — тоже фикция». По-юношески защищая смысл и целесообразность в споре со скептиком-дядей, герой в дальнейшем фактически признает его правоту. «Было много невероятного в искусственном соединении разных людей, стрелявших из пушек и пулеметов: они двигались по полям южной России, ездили верхом, мчались на поездах, гибли, раздавленные колесами отступающей артиллерии, умирали и шевелились, умирая, и тщетно пытались наполнить большое пространство моря, воздуха и снега каким-то своим, не божественным смыслом». Бессильному колебанию на поверхности событий можно противопоставить лишь чувство постоянного отъезда, стоический взгляд на мир, лишенный видимого смысла, но, может быть, имманентно его в себе скрывающий. «Но когда вокруг свищут пули, / Когда волны ломают борта, / Я учу их (читателей. — И.С.), как не бояться, / Не бояться и делать, что надо» (Н. Гумилев. «Мои читатели»). Газдановский герой мог бы быть одним из гумилевских читателей. Как ни странно, существуя в своей третьей, юношеской, жизни в самых катастрофических обстоятельствах, он все время живет с ощущением внутренней нормы. Потому он с равным трезвым взглядом описывает эпизоды беспримерной трусости и столь же невероятной, часто бессмысленной, воинской отваги. Он спокойно признается, что не умеет разговаривать с мужиками и так далек от народа, что его порой воспринимают как русского иностранца. Ни красное, ни белое дело не вызывает у него повышенных эмоций. Его участие в войне — не идеологический жест, а продолжение психологического эксперимента над собой. «Впрочем, и в эту новую жизнь я принес с собой давние мои привычки и странности; и подобно тому, как дома и в гимназии значительные события нередко оставляли меня равнодушным, а мелочи, которым, казалось бы, не следовало придавать значения, были для меня особенно важны, — так и во время гражданской войны бои и убитые и раненые прошли для меня почти бесследно, а запомнились навсегда только некоторые ощущения и мысли, часто очень далекие от обычных мыслей о войне». «Самым лучшим» его военным воспоминанием оказывается одинокое дежурство на наблюдательном пункте в лесу на вершине дерева, сопровождаемое воем снарядов и созерцанием прыгающей по деревьям смешной белки. «Шумели листья от ветра, внизу стрекотал неизвестно откуда взявшийся кузнечик и вдруг умолкал, словно ему зажимали рот ладонью. Было так хорошо и прозрачно, и все звуки доходили до меня так ясно, и в маленьком озере, которое мне было видно сверху, так сверкала и рябилась вода, что я забыл о необходимости следить за вспышками и движением неприятельской кавалерии, о присутствии которой нам сообщила разведка, и о том, что в России происходит гражданская война, а я в этой войне участвую».
222 Игорь Сухих Газдановская война завершается отплытием парохода в неизвестность на фоне пылающего города. «Мимо деревни один за другим прошли четыре поезда по направлению к Феодосии. Через несколько часов путешествия мы тоже были уже там; был вечер, и нам отвели квартиру в пустом магазине, голые полки которого служили нам постелью. Стекла магазина были разбиты, в пустых складах раздавалось гулкое эхо наших разговоров, и казалось, рядом с нами говорят и спорят другие люди, наши двойники, — и в их словах есть несомненная и печальная значительность, которой не было у нас самих; но эхо возвышало наши голоса, делало фразы более протяжными; и, слушая его, мы начинали понимать, что произошло нечто непоправимое. Мы с ясностью услышали то, чего не узнали бы, если бы не было эха. Мы видели, что мы уедем; но мы понимали это только как непосредственную перспективу, и наше воображение не уходило дальше представления о море и корабле; а эхо доносилось до нас новое и непривычное, точно раздавшееся из тех стран, в которых мы еще не были, но которые теперь нам суждено узнать. Когда я стоял на борту парохода и смотрел на горящую Феодосию — в городе был пожар, — я не думал о том, что покидаю мою страну, и не чувствовал этого до тех пор, пока не вспомнил о Клэр. — Клэр, — сказал я про себя и тотчас увидел ее в меховом облаке ее шубы; меня отделяли от моей страны и страны Клэр — вода и огонь; и Клэр скрылась за огненными стенами». В этом фрагменте хорошо виден механизм газдановской поэтизации или, если угодно, символизации. В рамках одного ритмического периода бытовые детали разгромленного города, который оставляет белая армия (голые полки, эхо в пустых магазинах), превращаются в символический пейзаж. «Долго еще потом берега России преследовали пароход: сыпался фосфорический песок на море, прыгали в воде дельфины, глухо вращались винты и скрипели борта корабля; и внизу, в трюме, слышалось всхлипывающее лепетание женщин и шум зерна, которым было гружено судно. Все дальше и слабее виднелся пожар Феодосии, все чище и звучнее становился шум машин; и потом, впервые очнувшись, я заметил, что нет уже России и что мы плывем в море, окруженные синей ночной водой, под которой мелькают спины дельфинов, и небом, которое так близко к нам, как никогда». Стихии огня и воды стеной отделяют героя от родины. Как новый Ной, он оказывается в пустом неописанном мире между землей и небом. Намеченное в начале романа композиционное кольцо («Я думал о Клэр, о вечерах, которые я проводил у нее, и постепенно стал вспоминать все, что им предшествовало...») остается в финале незамкнутым. Корабль оказывается в океане. Герой остается на корабле между тоской о покинутой навсегда России и мыслью о прекрасной женщине, к которой он так и не посмел прикоснуться. Экспозиционную встречу в этом плане можно интерпретировать не как реальность, но как этот прекрасный сон на пароходе, плывущем в неизвестность в поисках невидимого Града. Проходя через смерть и кровь, герой остается мальчишкой-гимназистом, видящим мир в преображенном свете памяти и превращающим любовь к прекрасной француженке в мировоззрение, философию, смысл жизни. Герой (его так и не привыкнешь называть по имени-фамилии) знакомится с девушкой еще в гимназические годы. Она появляется из его сновидения. «Я закрыл глаза и увидел оранжевую мглу, пересеченную зелеными молниями. Должно быть, я проспал несколько минут, потому что ничего не слышал. Вдруг я почувствовал холодную мягкую руку, коснувшуюся моего плеча. Чистый женский голос сказал надо мной: — Товарищ гимнаст, не спите, пожалуйста. — Я открыл глаза и увидел Клэр, имени которой я тогда не знал. — Я не сплю, — ответил я. — Вы меня знаете? — продолжала Клэр. — Нет, вчера вечером я увидел вас в первый раз. Как ваше имя? — Клэр. — А, вы француженка, — сказал я, обрадовавшись неизвестно почему. <...> У нее были длинные розовые ногти, очень белые руки, литое, твердое тело и длинные ноги с высокими коленями. <...> Голос ее содержал в себе секрет мгновенного очарования, потому что он всегда казался уже знакомым; мне и казалось, что я его где-то уже слыхал и успел забыть и вспомнить». Клэр — женщина, сотканная из грез, Прекрасная дама и Незнакомка, Манон Лес- ко, Психея, Вечная Женственность... История любви героя состоит из простых, элементарных действий: несколько встреч — расставание после обиды на мать, нечаянно по-французски выразившей дочери свое неодобрение этой странной дружбе, — встреча через некоторое время и весть о замужестве героини — неожиданное предложение и столь же немотивированный отказ («— Идемте ко мне, — сказала она резко. В тумане передо мной, на довольно большом расстоянии, я видел ее неподвижное лицо. Я не двинулся с места. Лицо ее приблизилось и стало гневным. — Вы сошли с ума или вы больны? — Нет, нет, — сказал я. — Что с вами? — Я не знаю, Клэр».) — разрыв,
Клэр, Машенька, ностальгия 223 во время которого война, потеря близких и родины не отодвигают в сторону мысль об этой женщине. «В течение десяти лет, разделивших две мои встречи с Клэр, нигде и никогда я не мог этого забыть. То я жалел, что не умер, то представлял себя возлюбленным Клэр. Бродягой, ночуя под открытым небом варварских азиатских стран, я все вспоминал ее гневное лицо, и, спустя много лет, ночью я просыпался от бесконечного сожаления, причину которого не сразу понимал — и только потом догадывался, что этой причиной было воспоминание о Клэр. Я вновь видел ее — сквозь снег, и метель, и безмолвный грохот величайшего потрясения в моей жизни». Встреча в Париже через десятилетие оказывается искуплением и оправданием прошедшей жизни. Газданов не случайно берет эпиграфом к роману фразу пушкинской героини из ее письма к Онегину. В его романе мужское и женское меняются местами. Главный герой оказывается робким, сентиментальным, мечтательным, отрешенным от обыденности. Решительной, ироничной и практичной предстает в ключевых эпизодах как раз прекрасная француженка. В конкретном изображении чувства Газданов тоже плывет против течения. От сдержанной точности, характерной для литературы девятнадцатого века (Тургенев, Чехов), он делает шаг не вперед, в век двадцатый, к физиологической откровенности Бунина или, тем паче, позднего Набокова, а, скорее, отступает в начало девятнадцатого века к умолчаниям, условности, «акварельности» Пушкина или даже Карамзина. «Я вошел. Мы выпили чай в молчании. Мне было тяжело, я подошел к Клэр и сказал: — Клэр, не надо на меня сердиться. Я ждал встречи с вами десять лет. И я ничего у вас не прошу. — Я хотел прибавить, что такое долгое ожидание дает право на просьбу о самом простом, самом маленьком снисхождении; но глаза Клэр из серых стали почти черными; я с ужасом увидел — так как слишком долго этого ждал и перестал на это надеяться, — что Клэр подошла ко мне вплотную и ее грудь коснулась моего двубортного застегнутого пиджака; она обняла меня, лицо ее приблизилось; ледяной запах мороженого, которое она ела в кафе, вдруг почему-то необыкновенно поразил меня; и Клэр сказала: «Comment ne compreniez vous pas?..» <«Как, вы не понимали?..» (фр.) — Перев. автора.>, — и судорога прошла по ее телу. Туманные глаза Клэр, обладавшие даром стольких превращений, то жестокие, то бесстыдные, то смеющиеся, — мутные ее глаза я долго видел перед собой; и когда она заснула, я повернулся лицом к стене и прежняя печаль посетила меня; печаль была в воздухе, и прозрачные ее волны проплывали над белым телом Клэр, вдоль ее ног и груди; и печаль выходила изо рта Клэр невидимым дыханием». Так выглядит ключевая сцена соединения любящих. Предметные подробности заменяются метафорической вязью, конкретное изображение — лейтмотивной деталью («туманные глаза Клэр, обладавшие даром стольких превращений»: серые, почти черные, жестокие, бесстыдные, смеющиеся, мутные), физиология — поэзией. Газданова, как уже упоминалось, в тридцатые годы чаще всего ставили в один ряд с Набоковым. Какое-то время они воспринимались как литературные соперники. Эта параллель, действительно, представляется самой очевидной и самой сильной. Дневные и ночные дороги двух писателей оказались, однако, в итоге так далеки, что говорить о сходстве и здесь можно лишь для обозначения различий. Газданов четырьмя годами моложе Набокова. Первый набоковский роман «Машенька» (1926) теми же четырьмя годами старше «Вечера у Клэр». Это четырехлетие — минимальная, в общем, граница — оказалось, однако, пропастью между эпохами и поколениями, абсолютным разрывом. Между текстами есть очевидное фабульное сходство. Привычный любовный треугольник приобретает в обоих романах необычный вид: соперником героя в отношениях с женщиной оказывается не другой (хотя у обоих героинь к моменту повторной встречи-невстречи уже есть мужья), а собственное прошлое. Но разрешаются конфликты принципиально по-разному. Набоковский роман — история в тургеневском духе на современном материале. Для Ганина любовь к девушке, ставшей женой другого, неотрывна от прошлого, от родного пейзажа, от России. Его отказ от новой встречи в финале объясняется неразрывностью героини и родного ландшафта. «Ганин глядел на легкое небо, на сквозную крышу — и уже чувствовал с беспощадной ясностью, что его роман с Машенькой кончился навсегда. Он длился всего четыре дня, — эти четыре дня были, быть может, счастливейшей порой его жизни. Но теперь он до конца исчерпал свое воспоминанье, до конца насытился им, и образ Машеньки остался вместе с умирающим старым поэтом там, в доме теней, который уже сам стал воспоминаньем. И кроме этого образа, другой Машеньки нет и быть не может» («Машенька», гл. XVII). Клэр и родина, напротив, разведены в пространстве сознания газдановского героя. Оставляя в финале романа Россию за стеной воды и огня, герой грезит о встрече
224 Игорь Сухих с женщиной, которая заменяет ему все. «И я стал мечтать, как я встречу Клэр в Париже, где она родилась и куда она, несомненно, вернется. Я увидел Францию, страну Клэр, и Париж, и площадь Согласия <...>. Она всегда существовала во мне; я часто воображал там Клэр и себя — и туда не доходили отзвуки и образы моей прежней жизни, точно натыкаясь на неизмеримую воздушную стену — воздушную, но столь же непреодолимую, как та огненная преграда, за которой лежали снега и звучали последние ночные сигналы России. <...> Тысячи воображаемых положений и разговоров роились у меня в голове, обрываясь и сменяясь другими; но самой прекрасной мыслью была та, что Клэр, от которой я ушел зимней ночью, Клэр, чья тень заслоняет меня, и когда я думаю о ней, все вокруг меня звучит тише и заглушеннее, — что эта Клэр будет принадлежать мне. И опять недостижимое ее тело, еще более невозможное, чем всегда, являлось передо мной на корме парохода, покрытой спящими людьми, оружием и мешками. Но вот небо заволоклось облаками, звезды сделались не видны; и мы плыли в морском сумраке к невидимому городу; воздушные пропасти разверзались за нами; и во влажной тишине этого путешествия изредка звонил колокол — и звук, неизменно нас сопровождавший, только звук колокола соединял в медленной стеклянной своей прозрачности огненные края и воду, отделявшие меня от России, с лепечущим и сбывающимся, с прекрасным сном о Клэр...» В,финалах романов герои движутся в прямо противоположных направлениях. Ганин изживает прошлое, оставляет его за спиной, чтобы открыться неизвестному будущему, символизируемому морем: «...и с приятным волненьем подумал о том, что без всяких виз проберется через границу, — а там Франция, Прованс, а дальше — море». Газдановский герой, плывя по разделяющему его с родиной морю, возвращается в прекрасное прошлое своей любви к Клэр и грезит о новой встрече. Но звук колокола, кажется, предупреждает о другом: колокольным звоном сопровождались похороны отца. Эпиграфы романов (оба — из «Евгения Онегина») точно акцентируют их ключевые мотивы. «...Воспомня прежних лет романы, / Воспомня прежнюю любовь...» («Машенька»). Все, что следует за этим, увидено словно издалека. Прежние романы по мере развития фабулы отступают перед яркими, праздничными картинками настоящего. «Солнце поднималось все выше, равномерно озарялся город, и улица оживала, теряла свое странное теневое очарование. Ганин шел посреди мостовой, слегка раскачивая в руках плотные чемоданы, и думал о том, что давно не чувствовал себя таким здоровым, сильным, готовым на всякую борьбу. И то, что он все замечал с какой-то свежей любовью, — и тележки, что катили на базар, и тонкие, еще сморщенные листики, и разноцветные рекламы, которые человек в фартуке клеил по окату будки, — это и было тайным поворотом, пробуждением его» (гл. XVII). Воспоминание о прежней любви растворяется в ностальгической дымке. «Вся жизнь моя была залогом / Свиданья верного с тобой» («Вечер у Клэр»). В свете эпиграфа парижская встреча с Клэр предстает как сбывшееся — и вечное — сновидение. Герой замыкается в нем, и приметы настоящего оказываются лишь деталями этого безразмерного, безвременного, бесконечного сна. «Оглянувшись на Сену в последний раз, я поднимался к себе в комнату и ложился спать и тотчас погружался в глубокий мрак; в нем шевелились какие-то дрожащие тела, иногда не успевающие воплотиться в привычные для моего глаза образы и так и пропадающие, не воплотившись; и я во сне жалел об их исчезновении, сочувствовал их воображаемой, непонятной печали и жил и засыпал в том неизъяснимом состоянии, которого никогда не узнаю наяву». История одной жизни становится повествованием о необычайной, вечной, сбывшейся и все же несбывшейся любви. «— Но во всякой любви есть печаль, — вспоминал я, — печаль завершения и приближения смерти любви, если она бывает счастливой, и печаль невозможности и потери того, что нам никогда не принадлежало, — если любовь остается тщетной. <...> Теперь я жалел о том, что я уже не могу больше мечтать о Клэр, как я мечтал всегда; и что пройдет еще много времени, пока я создам себе иной ее образ и он опять станет в ином смысле столь же недостижимым для меня, сколь недостижимым было до сих пор это тело, эти волосы, эти светло-синие облака». В перспективе написанного и прожитого потом, Набоков и Газданов словно поменялись местами. Газданова несло по жизни — от парижских улиц, которые он хорошо изучил за рулем автомобиля, через отряды французского Сопротивления до мюнхенских студий радио «Свобода». И своего героя он пытался укоренить то в английских салонах («История одного путешествия»), то в парижских притонах («Ночные дороги»), то вживлял его в фабулу детективного романа («Призрак Александра Вольфа»). Но он всюду так и оставался чужим^ чуждым,. неприкаянным и одиноким.
Клэр, Машенька, ностальгия 225 Ностальгия газдановского героя обращена на прошлое вообще. Она преследует его подобно пушкинской хандре — «как тень иль верная жена». Становясь прошлым, каждое мгновение уравнивается с другими, опоры в этом бесконечном путешествии, скольжении-вальсировании нет, его концом может стать только смерть. Формулой этого мироощущения является замечательный риторический вопрос, феноменологический период-пируэт, роман в романе из «Ночных дорог» (1939 — 1941). «В силу какого невероятного стечения обстоятельств мои юношеские блуждания — зима, Россия, огромное красное солнце над снегом, Кавказ, Босфор, Диккенс, Гауптман, Эдгар По, Офелия, Медный Всадник, Леди Гамильтон, трехдюймовая пушка, в панораме которой прошло столько городских стен и рощ, где стояли неприятельские батареи, и, наконец, ужасное месиво человеческих лиц — тот полк, который шел на наш бронепоезд в безумной кавалерийской атаке, — месиво этих лиц, которое я вижу перед собой вот уже много лет; Шекспир, Великий Инквизитор, смерть князя Андрея, Будапешт и мосты над Дунаем, Вена, Севастополь, Ницца, пожары в Галате, выстрелы, море, города и беззвучно струящееся время — это невозвратное и безмолвное движение, которое я уловил в последний раз именно тогда, в кафе, на бульварах, под музыку случайного оркестра, глядя на туманное в ту минуту и неповторимо прекрасное лицо Алисы, — в силу какого невероятного стечения обстоятельств все это множество чужих и великолепных существований, весь этот бесконечный мир, в котором я прожил столько далеких и чудесных жизней, свелся к тому, что я очутился здесь, в Париже, за рулем автомобиля, в безнадежном сплетении улиц, на мостовых враждебного города, среди проституток и пьяниц, мутно возникающих передо мной сквозь легкий и всюду преследующий меня запах тления?» 4 Чувствующий, мыслящий, страдающий человек оказывается песчинкой на дороге в никуда. «Мне все чаще и чаще начинало казаться, что та беззвучная симфония мира, которая сопровождала мою жизнь, нечто трудноопределимое, но всегда существующее и меняющееся, огромная и сложная система понятий, представлений, образов, двигающаяся сквозь воображаемые пространства, — что она звучала все слабее и слабее и вот-вот должна была умолкнуть. Я ощущал, думая об этом, почти физическое ожидание того трагического и неизвестного молчания, которое должно прийти на смену этому громадному и медленно умиравшему движению». Набоков, как тысячи раз замечали и писали, никогда не заводил дома, потому что имел его. У его героя в прошлом всегда есть неподвижная точка, сияющий мир-миф, бессмертная действительность русского прошлого, которую он лелеет и по которой ностальгирует. «Тень его жила в пансионе госпожи Дорн, — он же сам был в России, переживал воспоминанье свое как действительность. Временем для него был ход воспоминанья...» Набоков старше Газданова не на четыре года, а на миф о России. Это и определило их разные судьбы. Для одного миф стал якорем, миром и судьбой, для другого — лишь зыбкой грезой, томительным воспоминанием, «игрушкой шаткою тоскующей мечты». Эту разницу четко осознавал и сам автор «Вечера у Клэр». В безнадежной и беспощадной статье «О молодой эмигрантской литературе» (1939) он особо выделил только Сирина: «Но он оказался возможен только в силу особенности, чрезвычайно редкого вида его дарования — писателя, существующего вне среды, вне страны, вне остального мира. Но и то, конечно, в его искусственном мире есть тот психологический point de depart (исходный пункт. — И. С), которого нет у других, и который другими не может быть ни принят, ни усвоен, так как является ценностью только этого замкнутого крута творчества. И к молодой эмигрантской литературе Сирин не имеет никакого отношения». Остальным авторам своего поколения было отказано — со ссылкой на Толстого — в моральном знании предмета, в исходном пункте, в собственной теме, без которой русская литература не существует. «Страшные события, которых нынешние литературные поколения были свидетелями или участниками, разрушили все гармонические схемы, которые были так важны, все эти «мировоззрения», «миросозерцания», «мироощущения», и нанесли им непоправимый удар. И то, в чем были уверены предыдущие поколения, и что не могло вызывать никаких сомнений, — сметено как будто бы окончательно. У нас нет нынче тех социально-психологических устоев, которые были в свое время у любого сотрудника какой-нибудь вологодской либеральной газеты (если таковая существовала); и с этой точки зрения он, сотрудник, бщл богаче и счастливее его потомков, живущих в культурном — сравнительно — Париже. <... > Если предположить, что за границей были бы люди, способные стать гениальными писателями, то следовало бы, продолжая эту мысль, прийти к выводу, что им нечего было бы сказать; им помешала бы писать „честность с самим собой"». Однако, осознавая происшедшее как мировоззренческую катастрофу (которая, впрочем, не уникальна: «Теперь ты спрашиваешь меня о смысле жизни. Я ничего не
226 Игорь Сухих могу тебе ответить. Я не знаю», — признавался дядя Виталий), герой не превращается в циника любого сорта — беспросветного, равнодушного, торжествующего. Ему присуще имманентное чувство нормы — в отношении к женщине, к другим, к миру вообще. В этом мироощущении герой «Вечера у Клэр» совпадал с автопсихологическими персонажами Набокова и шел против течения современной ему прозы, изображавшей чаще всего ненормальность, безнадежность, утрату ориентиров — «распад атома» (Г. Иванов). Повествовательные манеры Набокова и Газданова опять-таки схожи в первом приближении: в пафосе воскрешения, эстетизме, ощущении прозы как словесного искусства, возвышающего, преодолевающего даже самый грубый, неподъемный материал реальности. «Он был богом, воссоздающим погибший мир. Он постепенно воскрешал этот мир в угоду женщине... Боясь спутаться, затеряться в светлом лабиринте памяти, он прежний путь свой воссоздавал осторожно, бережно, возвращаясь иногда к забытой мелочи, но не забегая вперед» («Машенька», гл. IV). «Я думал о Клэр, о вечерах, которые я проводил у нее, и постепенно стал вспоминать все, что им предшествовало; и невозможность понять и выразить все это была мне тягостна. В тот вечер мне казалось более очевидно, чем всегда, что никакими усилиями я не могу вдруг охватить и почувствовать ту бесконечную последовательность мыслей, впечатлений и ощущений, совокупность которых возникает в моей памяти как ряд теней, отраженных в смутном и жидком зеркале позднего воображения»(«Вечер у Клэр»). Путеводные нити в лабиринте памяти оказываются, однако, принципиально разными. Газдановский персонаж, сожалея о невозможности выразить все сразу, завидует волшебному и мгновенному существованию музыки. Набоковский герой ставит во главу угла забытую мелочь, живописную деталь. . Проза Набокова (как, скажем, и Олеши) — упражнение для глаза, опыт нового видения мира. Ее фундамент — предмет, ее строительный материал — существительное, ее прообраз — живопись, ее метафора — зеркало. «Лавки еще спали за решетками, дома освещены были только сверху, но нельзя было представить себе, что это закат, а не раннее утро. Из-за того, что тени ложились в другую сторону, создавались странные сочетания, неожиданные для глаза, хорошо привыкшего к вечерним теням, но редко видящего тени рассветные. Все казалось не так поставленным, непрочным, перевернутым, как в зеркале» («Машенька», гл. XVII). Газдановское смутное и жидкое зеркало у Набокова обязательно окажется блестящим и ярким. Проза Газданова — проверка для уха, поиск новой гармонии. Ее цель — оттенки и свойства, ее структурные элементы — уходящая в бесконечность цепочка прилагательных и придаточных предложений, ее аналогия — музыка, ее метафорой (не столь очевидной, как у Набокова) можно считать божественную силу звука дрожащей пилы, которая на последней странице романа провоцирует чисто прустовский обвал воспоминаний. «Мы долго плыли по Черному морю; было довольно холодно, я сидел, закутавшись в шинель, и думал о японских гаванях, о пляжах Борнео и Суматры, и пейзаж ровного песчаного берега, на котором росли высокие пальмы, не выходил у меня из головы. Много позже мне пришлось слышать музыку этих островов, протяжную и вибрирующую, как звук задрожавшей пилы, который я запомнил еще с того времени, когда мне было всего три года; и тогда в приливе внезапного счастья я ощутил бесконечно сложное и сладостное чувство, отразившее в себе Индийский океан, и пальмы, и женщин оливкового цвета, и сверкающее тропическое солнце, и сырые заросли южных растений, скрывающие змеиные головы с маленькими глазами; желтый туман возникал над этой тропической зеленью и волшебно клубился и исчезал — и опять долгий звон дрожащей пилы, пролетев тысячи и тысячи верст, переносил меня в Петербург с замерзшей водой, которую божественная сила звука опять превращала в далекий ландшафт островов Индийского океана; и Индийский океан, как в детстве в рассказах отца, раскрывал передо мной неизведанную жизнь, поднимающуюся над горячим песком и проносящуюся, как ветер, над пальмами». В газдановской прозе прежде всего значимы не пластично нарисованная картина или «вкусная» деталь, а расплывающийся, как на старой фотографии, контур, ускользающая интонация повествования, тот самый звук. «Стихи мои, бегом, бегом...» (Пастернак). «Вечер у Клэр» похож на такие стихи. Роман Газданова подчиняется принципу единства и тесноты стихового ряда. Проза несется бегом, на сплошной ритмической волне — без деления на главы и остановок на точках. Редкие фонарики абзацев (порой от одного до другого две-три страницы) — лишь неизбежная дань традиции. Кажется, если бы не требования грамматики, автор вообще написал бы все одним куском — без всяких знаков препинания (мы ведь не ставим их во внутренней речи).
Клэр, Машенька, ностальгия 227 «Затем разговор вернулся к Дон-Жуану, потом, неизвестно как, перешел к подвижникам, к протопопу Аввакуму, но, дойдя до искушения святого Антония, я остановился, так как вспомнил, что подобные разговоры не очень занимают Клэр; она предпочитала другие темы — о театре, о музыке; но больше всего она любила анекдоты, которых знала множество». В этом сжатом пересказе фрагмента заглавного вечера у Клэр — одна из формул газдановской прозы. При линейности фабулы ее сюжетное движение похоже на прихотливые танцевальные фигуры, и неизвестно где можно оказаться в следующее мгновение. Любимая стилистическая фигура в прозе Газданова — период с бесконечными перечислениями, прихотливыми, но ритмически безупречными родами синонимов и придаточных предложений, сомнамбулическими повторами, смещением пространств и времен. «Давно прошли те сложнейшие сплетения самых разнообразных и навеки переставших существовать причин, — потому что ничья память не сохранила их, — которые зимой того года заставили меня очутиться на бронепоезде и ехать ночами на юг; но это путешествие все еще продолжается во мне, и, наверное, до самой смерти временами я вновь буду чувствовать себя лежащим на верхней койке моего купе, и вновь перед освещенными окнами, разом пересекающими и пространство, и время, замелькают повешенные, уносящиеся под белыми парусами в небытие, опять закружится снег и пойдет скользить, подпрыгивая, эта тень исчезнувшего поезда, пролетающего сквозь долгие годы моей жизни. И может быть, то, что я всегда недолго жалел о людях и странах, которые покидал, — может быть, это чувство лишь кратковременного сожаления было таким призрачным потому, что все, что я видел и любил, — солдаты, офицеры, женщины, снег и война, — все это уже никогда не оставит меня — до тех пор, пока не наступит время моего последнего, смертельного путешествия, медленного падения в черную глубину, в миллион раз более длительного, чем мое земное существование, такого долгого, что, пока я буду падать, я буду забывать это все, что видел и помнил, и чувствовал, и любил; и, когда я забуду все, что я любил, тогда я умру». Даже финал кажется не конечной остановкой, последней точкой, а временной остановкой дыхания, ритмической паузой, после которой все понесется куда-то дальше или пойдет по второму кругу. «Вечер у Клэр» — словно фильм, пущенный на большей, чем положено, скорости. Взгляд успевает схватить лишь общую картину и крупно выделенные детали. Движения людей приобретают смешной мультипликационный характер: они выходят из дверей, смешно перебирая ногами, прощаются, падают на землю, не успевая понять, что убиты. Красным яблоком падает за горизонт солнце. Мчатся куда-то лошади и поезда. И беспощадно тихо шелестит в проекторе кинолента. «Колька, верти назад!» Но остановить ничего невозможно. Вплоть до того последнего падения в черную глубину, на дне которой — неподвижная озерная вода и оранжевая мертвая земля. Пронзительный шорох беззвучно уходящего времени, звук ностальгии — вот главная нота газдановской прозы.
ПЕЧАТНЫЙ ДВОР Людмила Улицкая. Цю-юрих. Рассказ. — «Новый мир», 2002, № 3. Виктория Токарева. Своя правда. Повесть. — «Новый мир», 2002, № 9. Чего не бывает в жизни? Все бывает. Одна московская женщина, не первой молодости, некрасивая, решила подцепить иностранца, конкретно — швейцарца. Села на скамейку возле выставочного павильона, развернула учебник немецкого языка, придерживая его с поворотом, чтобы обложка была'видна. Три дня так просидела, и, представьте, к концу третьего вышел из павильона загорелый, полненький такой, — и клюнул с ходу (а если художественно сказать — «по-рыбьи раскрыв рот, немедленно сглотнул наживку»): «О, ди дойче шпрахе!» А другую женщину, когда она была еще студенткой педагогического в городе Баку, один знакомый пригласил в кино, а после сеанса повел в парк — целоваться (как пишут в литературе: «...нажимая на тонкий девичий стан, стал впечатывать свои губы в ее губы»), А она была стыдливая, не то что все эти современные, и стеснялась признаться, что пузырь переполнен. Она и фильм-то смотрела мучаясь, но выйти во время сеанса было неудобно... «Короче говоря, Ирина описалась в тот самый момент, когда Володька ее целовал». Если не короче, а на языке образов: «Было темно, ничего не видно, только слышен шум падающей струи». Да. А швейцарец эту Лидию позвал на выставку — там лаки, краски, — а она, не будь дура, его к себе домой — на обед: я, говорит, имею диплом повара. Кухня европейская, кухня народов СССР, диетическое питание. И надо же, как угадала, прямо угодила в слабое место, потому как лаки-краски производила фирма швейцарцевой жены, он ее не любил, а всю жизнь мечтал, наоборот, о собственном ресторанчике. Как же было ему не обрадоваться такому заманчивому приглашению советской незнакомки (а на дворе годик так семьдесят пятый), хотя мастер словесной живописи не преминет отметить, что, когда Лидия улыбалась или, например, «откусывая кусок, широко рот раскрывала» — «на кончике носа губная помада отпечатывалась». Обрадовался буквально донельзя и сказал, прямо как настоящий литературный герой: «О, я с удовольствием приду к вам на обед...» Ну, вот. А Ирина вышла за Володьку. Лет десять прожили вместе. Он, значит, заводской инженер, она учительница. И у них сын. А Володька с ним почти не играл, потому что уставал на работе. Придет домой, поест, газету на лицо, и спит. Ирина его, конечно, пилила за то, что мало зарабатывает и не ходит с нею в гости. Выражаясь изящным слогом — «в знак протеста игнорировала супружеские обязанности, отказывала в жизненно необходимом». Тогда Володька завел себе любовницу-армянку («Ирине передали: с волосатыми ногами»; это в литературе называется — деталь). Тогда Ирина «изловчилась и зачала ребенка» и даже родила («через девять месяцев», что характерно). Но и дочь не привязала Володьку к семье. А когда Павел, брат Ирины, вместе с одним товарищем подстерег его на улице и избил, Володька, боясь за свою армянку, совсем уехал из Баку. Только его и видели. Зато через несколько лет Ирина познакомилась с Кяма- лом... Нет, «познакомилась» — не то слово. Писатели в таких случаях пользуются стилем. И пишут так: «Ирина уже ничего не ждала для себя лично, и в этот момент судьба сделала ей царский подарок. Этот подарок назывался Кямал». Да. Вваливается к ней, значит, этот Мартин — ну, швейцарец — весь потный, дышит тяжело: сбился от метро не на ту сторону, минут сорок топал по жаре. А она, опять же не будь дура, усадила его, а сама на кухню шасть, и в таз воды до половины... А дальше уже чистое искусство: «...вносит небольшой такой тазик на вытянутых и ставит на пол, прямо перед ним. А потом присела аккуратненько, разрешите, извините... и снимает с него серые ботиночки и носочки, тоже серые...» Тут надо еще про эту Лидию знать: «...кое-какие глупости по части мужиков она себе позволяла и с Колькой, и с Геннадием». Так что если бы литератор-психолог, не жалея таланта, изобразил бы поток мыслей этой женщины из народа, мы прочитали бы: «А ножки, ножки какие, какие пальчики. Маникюр, что ли, делает? Как вспомнила Колькины копыта/т прель на ногтях, ничем не выведешь, — от сапог, он все говорил... Лидия как пальчики его увидела — все наперед сразу поняла: сейчас жизнь решается». © С. Гедройц, 2003
Печатный двор 229 Ну, вот. А Кямал, если тоже стилем сказать, «работал в правоохранительных органах, в чине капитана. Его отец и брат тоже трудились на этой ниве». И, естественно, «его дыхание — земляника, подмышки — смородиновый лист, живот — сухое сено. Кямал пахнет всеми ароматами земли, чисто и трогательно, как грудной ребенок». Да. Что значит — женское обоняние. Кто бы мог подумать, что груднички пахнут землей. Если это действительно так, лично я, в крайнем случае, предпочитаю соседство швейцарца, «...этого Мартина, такого необыкновенного, таких вообще мужчин нет, у него даже пот не пахнет, просто как у ангела...» Ну, вот. А Кямал, как на службу придет, первым делом звонит Ирине и шепчет в трубку «такие вещи, о которых принято молчать». От этого у Ирины «пульс начинал стучать в самых неожиданных местах — в горле, например, в губах и много ниже». Да. А Лидия, вынося грязную посуду, «по дороге завернула к вешалке, понюхала его пиджак, вдохнула — и аж низ загорелся...» И тут я, наконец, говорю себе: а зачем, собственно, я все это читаю (да и пишу), цепенея в дремоте, — точь-в-точь, как в плацкартном вагоне дальнего следования: из разных концов доносятся пронзительные звуки словесного вязанья, сплетаясь в повесть без начала и конца, с припевом-зевком: чего не бывает в жизни? все бывает! охохонюшки, грехи наши тяжкие! И нет бы попросту, как ямщик — поэту Некрасову: дескать, так и так, барин; очень, дескать, трудно в России женщине (да и в Баку! и даже в сладком Цюрихе, если на то пошло), продавайся она, не продавайся. Так нет же! Непременно надо потревожить всю палитру изобразительных средств, блин, всю гамму, весь спектр! А пуще всего налегают на такую художественную особенность, что каждый персонажик у автора весь как на ладошке, насквозь прозрачный. Притворись он хоть мужчиной, притом запрись в уборной — и там достанут, в физиологию проникнут, и мыслишку ему сочинят, и проговорят как бы его голоском, даром что в третьем лице: «Ему пришлось немного подождать, прежде чем он смог помочиться. В общем, женщина эта его заинтересовала. Несомненно». Чувствуется, не правда ли, швейцарский акцент? Несобственно-прямая речь потому что. А ну-ка прочитаем таким же способом, все равно как открытую книгу, сердце восточного человека в брачную ночь: «Близость с Ирадой, конечно же, получилась. Но не дуэт. Не Моцарт. Так... собачий вальс. Кямал заснул и плакал во сне». А теперь воспроизведем по правилам того же искусства бесхитростный шепот женской души: «...фотография: Мартин в белых трусах до колен и в белой майке стоит возле загородочки, а в руках у него теннисная ракетка. Ну просто сердце останавливается...» А теперь... Но довольно. Довольно, ямщик, хоть и не сказать, что разогнал ты мою неотвязную скуку. Впрочем, вас ведь, кажется, двое? Или даже больше? И все поете про домработниц — как одна дошла до жизни такой, как другая, наоборот, выбилась в дамки?.. Или не только про них? В Доме книги продаются десять книг Людмилы Улицкой, пять (но пухлых) — Виктории Токаревой. Лица на фотографиях определенно разные. Повествовательная, так сказать, манера тоже как будто не идентична. Голову на отсечение не дам, потому что насладиться этими пятнадцатью книгами суждено мне вряд ли. Но такое впечатление, что проза Виктории Токаревой декольтирована отчаянней, вздымается вольней. Звук такой шикарный, почти роскошный: «Провожая любимую женщину в абортарий, он мотал головой, как ужаленный конь». Ни малейших трудностей с выбором слов: «...любовь становилась выше, полноводнее, как уровень вбды в водоеме, если туда погрузить что-то объемное...» Фраза Людмилы Улицкой вроде отчетливей — мелким стежком по четкому контуру: «В этот день в нем что-то открылось гигантское из-за этой женщины с тонкой талией, загадочной, с черной икрой и без ванной, даже без душа, с серебряными приборами и небритыми подмышками и такой при этом образованной...» А Виктория Токарева зато бесстрашней в афоризмах. Например, про палку: «...счастье и горе — два конца одной палки. И составляют единое целое». Или так: «...имела свои достоинства и недостатки, как два конца одной палки». Вот именно. Алексей Цветков. Просто голос: Поэма, эссе. М.: Изд-во «Независимая газета», 2002. Нам, зоилам, как говорится, один дискурс — что огульно охаивать, что охально огуливать. Чем плоха литература поддельная — любой увидит и без наших очков. А вот растолковать внятно — что хорошего в литературе настоящей? — нижеподписавшемуся вообще-то слабо. В таком случае предпочтительней бы помолчать, сняв невидимую миру шляпу. Так и поступают уважающие себя критики. А таковых — уважающих себя — конечно же, большинство. И по этой, в частности, причине публика не наслышана об Алексее Цветкове. Кое-кто, боюсь, даже не догадывается, что есть такой значительный современник. И рискует упустить «Просто голос» — а эта поэма
230 Печатный двор написана прозой самой лучшей, какая бывает. Прозой, не уступающей стихам Цвет- кова же — крайне, в свою очередь, неуступчивым. Так что делать нечего — спешиваюсь (мне-то на самоуважение — плевать!) и смиренно, причем с удовольствием, объявляю: несмотря на повсеместное и безоговорочное торжество ерунды, отчасти даже благодаря — потому что назло, русская словесность по- прежнему производит иногда сочинения, ради которых стоило учиться грамоте. О, разумеется, это дело вкуса. Ерунда — тоже в кайф: читая, не живешь; коротаешь ненужное время, отдыхаешь от самого себя. А в прозе такого качества, как «Просто голос», читатель, напротив того, прямо-таки вынужден существовать во что бы то ни стало, изо всех сил держась за собственный ум в потустороннем (по ту сторону букв) мире ума иного. Такой текст представляет собою нарастающий смысл, с каждым оборотом становясь непредвидимей, — и до чего же вам нравится его понимать! Вас услаждает иллюзия, будто вы бодрствуете в чужом сне; на самом-то деле вы не созерцатель, а исполнитель, верней — инструмент. Голос, взаправду воплотивший творческую волю автора, играет на памяти ваших чувств; но вашу внутреннюю речь все равно не заглушает — звуковой тенью она бежит под строкой. Что-то в этом роде, вероятно, переживал бы играющий рояль, умей он любить музыку. Очень утомительное наслаждение, короче говоря. Вот полстранички напоказ. «Иногда подумаешь — смешно представить, вдруг просвистят столетия, и ученый германец, оксюморон в портках, примется многотомно писать историю империи, исчезнувшей, то есть как бы никогда не бывшей, приснившейся, долетевшей до него с ветром времени в нескольких, скажем, уцелевших обрывках Ливия, в назидание своим полуночным собратьям, не ведая, что и ему с ними куется та же судьба; или вовсе какой-нибудь сущий скиф во вшах, на корточках в тени кибитки, наврет камышовым пером о подвигах едва ли не такого же, как я, трибуна-сверхсрочника неведомой и давней земли, как и мы читаем порой сентиментальные байки из быта египтян и египтянок, не обинуясь, что сочинитель бывал в этом Египте не чаще нашего, лишь бы интрига покруче, лишь бы египтянку эту угораздило подальше, чтоб ему потом, олуху, искать ее не сыскать. Но пусть хоть и такой, лишь бы выжить и остаться — в нелепом не по мерке плаще досужей выдумки, на небывалой дороге, с чужим щетинистым лицом, в уже неузнаваемой жизни». Вы угадали: это действительно мемуар древнего римлянина — из первого, если не ошибаюсь, века до Р. X. Причем так называемые исторические реалии представляются — по крайней мере, мне — достоверными досконально: платье, утварь, архитектура, весь бытовой обиход чудесным образом воскрешены. Собственно, только темпом речи да тембром голоса дает автор знать, что не играет в исторический роман; возможно, намеревался, да бросил. Во что же тогда он играет? Скажу до предела приблизительно: в вопросы и ответы. Вопросов немного, от силы четыре, а ответ, наверное, и вовсе один, да только еще никто никогда его не получал. Потому что это такие вопросы, что задать их можно исключительно самому себе. Тем не менее, некто М. Вергиний Приск Лукилиан, человек не нашей эры, в последней биографической паузе — так сказать, прохлаждаясь в предбаннике смерти, — настоятельно интересуется значением некоторых элементарных предложений, типа: «Я был», «Я есмь», «Меня не будет». Ему, видите ли, не все равно, каким фактам его личной судьбы соответствуют данные сказуемые, да и содержание подлежащего не безразлично. Он, бедный, как и все мы, не чужд надежды, что время не пропадает, не насовсем уходит в никогда, — что оно только поглощается умом, откуда может быть извлечено, — дескать, на то и письменность. Но она сохраняет только голос. А время каждого человека погибает вместе с ним. Шучу, шучу. Алексей Цветков написал никакой не трактат, а ослепительную поэму — почти про все, что мы любим в жизни, почти про все, чем она огорчает. Выпишу еще кусочек. «Откуда мы вышли, там нас было без счета, мы делили и ладили, теряли рассудок и целовали в глаза наших недолговечных, но оставили по себе лишь нескольких одиноких, письменно или устно, обреченных на восковое величие, где уже никому не отказать и никак не поступить. Однажды вспыхнет тысячевечное пламя, воссоединит этот награбленный блеск с материнской тьмой, и во всей одинаковой вселенной станет холодно и ясно. Но еще скрипит колесо суток, еще погребальный костер опаляет пальцы повитухи, а одержавший победу над тщетной ревностью безвестен в общем числе». Должно быть, вы уже решили, нужна ли вам книжка Алексея Цветкова. Мое-то дело маленькое: прокукарекал — а там хоть не рассветай. Полагаю, однако, что время, потраченное на подобные тексты, не вычитается из жизни, а прибавляется к ней, — в другом, конечно, измерении. С. Гедройц
МОНОЛОГИ В САНКТ-ПЕТЕРБУРГЕ ФИГАЬ-МИГЛЬ ДРУГУ, ЖИТЕЛЬСТВУЮЩЕМУ В ТОБОЛЬСКЕ На открытии памятника святому, благоверному и еще какому-то Александру Невскому я не был: просто открыл как-то утром глаза, а он уже стоит перед глазами чугунным уроком. И такое чувство, что стоял всегда. Портил пейзаж примерно так же, как огибающий его транспорт — воздух. ' А вот с трамваями наоборот: давным-давно почти повсеместно не ходят трамваи, даже и рельсы сняли, а историческая память о них жива. Вплоть до того, что взор ищет и находит нужную табличку. Градоначальники потом говорят, что табличка — наваждение и недосмотр нижестоящих, но публика помнит: ходил здесь трамвай. Хоть убей, ходил. И/я на нем ездил. Так создаются петербургские мифы. Мифами все засыпано, как ноябрьским снегом. Их не трогают по тем же соображениям, по каким не убирают снег: либо обнажится нечто, чего не надо, либо так уберешь, что не останется вообще ничего. Вот главные вещи Петербурга — вода, погода и архитектура; будучи вещами, они еще и мифы. (Все очень хитро устроено.) Город — за исключением опоясывающего лишая прежде лачуг, ныне новостроек — давно приобрел облик чего-то нерукотворного, а с нерукотворным какие счеты. Сказано: «наваждение», что трамвай, что ангел на столбе, — так и будем считать. Чтобы не думать, в самом ли деле ангел — разве мне видно, какое у него лицо? Я внизу, он наверху, а сам столб вообще в лесах. На картинке можно разглядеть? А кто поручится, что для парадного портрета ангела не попросили сделать лицо почелоэечнее, хоть улыбнуться. Когда-то ему хотели придать черты Александра I, а потом — вовсе заменить на парящего вождя народов, и кто знает, что там сейчас парит, разное скажут, учитывая врожденную склонность компатриотов не быть счастливыми. (Это опять миф и ерунда, сказка о местном жителе: дескать, сноб, пижон, неврастеник со сложной внутренней жизнью и безобразной явленной.) Так что Господь с ними, с главными вещами. Белые ночи начинаются в положенное время? Начинаются. Дворцы стоят на отведенных им площадях? Стоят. Может, Нева мечется, подобно больному в его беспокойной постели? Нет, не мечется. Реки, мосты, парки, руины ведут себя надлежаще. (Разве что руины порой впадают в буйство, да вот недавно элементы мятежной престарелой толпы где-то отыскали и пытались растерзать дворника, в назидание губернатору, но запыхались и отступили. А дворник попался храбрый.) Думается главным образом стихами: «И что тут прелесть? И что тут мерзость?», а в общем, не столько думается, сколько пьется. Ведь у нас самое холодное в мире пиво! (Здесь все время холодно, и даже у июльской жары привкус Достоевского, лихорадки.) А ты пишешь, что увидел Невский по телевизору и ужаснулся: пятнадцать лет назад можно было стоять на площади Восстания и созерцать Адмиралтейство, а ныне в перспективе только рекламные растяжки, и что же будет с любимым городом. Не переживай, голубчик! Не такой это город, чтобы от каких-то паршивых растяжек пострадать или ими же украситься. Растяжки что — пустяки, мэйкап времени, а люби- Фигль-Мигль — местный жени. Родился в один прегадкий вечер, умрет одним прекрасным утром. По специальности фкговидец. Не состоит, не может, не хочет. Разводит демагогию везде, где заплатят. Проживает под обломками. — Примеч. автора. © фигль-Мигль, 2003
232 Фигль-Мигль мый город тем и славен, что над временем одержал непреходящую победу. Время упразднено: не то чтобы застыло, а просто его нет. Где-нибудь на Мойке или Фонтанке упрешься в какой-нибудь фасад, и что двести лет назад, что двести лет вперед — никакой разницы: безлуннный блеск, беззнойное солнце, фонарь. Фасады, ты скажешь, покрасили. Да, покрасили. Это дань предрассудку. Ничего — на следующий после юбилея день все обвалится и станет как было. Этих стен никаким юбилеем не закрасишь, не испачкаешь. Этих стен нет. Они есть, но в четвертом измерении, в пятом, в своем собственном. Функции времени в Петербурге выполняет воображение — вздорное, шалое, безусловно больное, но чудное с ударением на первом слоге. Пленительное сродни инфекции: мечтатель чихает, окружающие чихают, и тонкие пальцы фантазии с непризрачной силой берут за горло. Все, что в других местах делает время — лечит, проясняет, уничтожает, — здесь отдано способности полниться великими и ужасными думами, сведенными, в итоге, к одному: напустить туману только для того, чтобы в нем отчетливее продребезжала заветная проклятая струна. И что остается от меломана после такой музыки — потерянный взгляд, бледная слабая улыбка, а под ними — бездна, хаос, ужасы натурфилософии. Очнешься — действительно, только камни, и под копытом вода чернеет. И проступает, как испарина на камнях, безумие самого разумного на земле города. А ты говоришь, что наконец-то Петербург стал ближе ко всей России. Родной мой, где мы, а где вся Россия! (В параше, допустим, но не в одной и той же.) Я ведь, прости, твой Тобольск так сразу на карте не покажу: буду искать в Азии, а Азия большая. Все, что восточнее Летнего сада, — Великая степь, Скифские морозы, отчизна, с которой традиционно знакомишься посредством путешествия из Петербурга в Сибирь за казенный счет. Увы! Мы парадная открытка — это бы еще ладно, это даже приятно, — но кого таким манером представляем, не Россию же. (Самих себя, кого еще.) Бренд «Россия» — это купола, березки, поля, пусть даже Москва, и бренд, надо сказать, честный: поля и березки присутствуют повсеместно. Петербург присутствует только там, где присутствует. В поле зрения своего ангела. Поэтому так все непросто с лестными сравнениями. Скажите тоже, северная Венеция. А почему не западный Константинополь? В конце концов, задумывалось все как четвертый, что ли, Рим, но чтобы на нечеловеческой красоты лице было европейское выраженье. И нельзя сказать, что вышла гримаса. Вышла смутная улыбка, о значении которой не хочется думать. И само лицо благосклонной богини Невы не кажется принадлежащим к известным антропологическим типам. Европейский форпост-миссия- аттракцион в стране, которая Европой не была и никогда не будет, — о если бы! (Ты что-то рассуждал о потемкинских деревнях — кстати, они были настоящими, это тоже миф, — так и деревни сгодятся. Назови как хочешь. Хоть как-то назови.) А что порфиру отобрали, так это ни с кем нас не сблизило, а, напротив, позволило окончательно замкнуться. Вот развенчанная Москва была в XIX веке вместе со всем народом, а Петербург, что ему ни сделай, по-прежнему сам по себе и для себя. Хорошо, конечно, что теперь вся страна шлет проклятия не нам, а Москве, но что это меняет. Не нужны мы никому, разве что в жанре кунсткамеры. Почему и мила компатриотам самодостаточная деятельность псалмопевца. Ни о каком другом городе столько не писали, особенно стихи свободно текут, как будто прорывает хронически рецидивирующий нарыв: то у одного, то у другого, в сумме беспрестанно. А приходило ли тебе на ум, что в посвященных любимому городу поэтических разливах желчи (бодрый, славный XVIII век оставим в скобках) доброе чувство попадается лишь эпизодически, подобно даже не островку, а бесполезному в условиях бурного моря надувному кругу. Это, между прочим, еще до «Медного всадника» началось: у Рылеева есть, у Хомякова, разумеется, и у кого-то вот-вот проскочит словцо «Вавилон». Потом как плотину прорвет, полетит тяжелая вода проклятий. Аполлон Григорьев так прямо и сказал: «Будь проклят ты!» И грубое слово ввернул. Грубое слово, конечно, еще ничьих стихов не испортило, но зачем же соль лопатой разбрасывать, от этого обувь портится. Ладно Некрасов или славянофилы — им по должности положено, — но ведь и нежнейший Анненский, и тишайший Вячеслав Иванов не поскупились приложиться оплеухой. И срифмовано у всех одно и то же: дворец, тюрьма, бордель, отсутствие совести и подлинного патриотизма и — куда уж ее девать — погода. Вот вам, короче, парадный подъезд. Вали волку на холку. Боже, думаешь. И что приличные, хорошо воспитанные люди вытворяют на почве несчастной любви. Ничем иным не объяснишь — только пароксизмами оскорбленного, отвергнутого, незамеченного чувства. «Самолюбивый, пустой, моложавый»! Писать о городе как о женщине, которая не дала, — мило, не слабо. Пусть грамматически Петербург мужского рода, но я прозреваю в нем неопалимый соблазн бесполости. Или это гностическое божество, ослепительный андрогин — всё то, что непостижимо, недостижимо, невоз-
Другу, жительствующему в Тобольске 233 можно и привязывает к себе крепче цепей и обетов, почти по Северянину: «Как безответно! Как безвопросно! Как гривуазно!» Но всюду — боль. При чем здесь совесть и география, просто есть любовь страшнее смерти. Красота злых глаз, холодные объятия божества — кто не отдаст за них имеющуюся в наличии жизнь? И отдают. Но в стихах бранятся. Потому что жизни все-таки жаль. Да! Но, хочу тебе сказать, мы — то есть жители, а не поэты — к родному божеству в процессе эволюции приспособились. Богатые метафорами припеванья о костях, болотах, проклятьях и прочем умышленном прибубнились до автоматизма счита- лочки — а там ведь тоже месяц вынимает из кармана ножик. Чего костей стыдиться? Во-первых, не чуждые, во-вторых, если живые от них и отличаются, то не в лучшую сторону, и даже приезжая рубенсовская женщина покорно превращается в нормальную чахоточную деву. Я уже давно не смотрю ни по сторонам, ни в зеркало. Компатриоты так и ходят, глядя либо под ноги, либо — высоко поверх всего; в первом случае им грозит встреча с ментом, во втором — со строительной ямой. Приходится совмещать, делать балетную ножку, быстро поглядывая то вверх, то вниз, но ни в коем случае — друг на друга. А лучше всего сидеть дома и глядеть на дно стакана. И сердце бьется, не причиняя боли; способность ничему не удивляться у каждого в крови, как алкоголь. Сегодня отобрали трамвай, завтра отберут что-то другое, но возместят очередным неудобоописуемым памятником — Бродскому, скажем. (Пусть и его на лошадку посадят, а в руке будет не меч, но мир, или иная аллегория.) И между этими памятниками в стиле державных святынь и европейским авангардом в смелой трактовке местных зодчих, которых государь всё не удосужится приказать ослепить, классически мечется бедный и маленький человек — Евгений, или я, или еще кто- нибудь. А чистая публика катается на Островах — в ландо моторном, в ландо шикарном. А талант как может уклоняется от Шиллера и славы, с улыбкой размениваясь на блестящую мелочь; «Войну и мир» здесь точно никто не высидит. Это не агония, это такая неизвестная науке форма жизни. Жаловаться глупо, гордиться — стыдно. Любить, конечно, можно, почему нет — любовь чувство святое, приятное чувство, согревающее душу, если таковая имеется. У Петербурга-то она точно есть, об этом и авторитетные книги написаны; наплевать, что чижики мрут и даже морозов нет — просто всегда холодно. А дальше постскриптум, какие-нибудь слова о накопившейся усталости — жалкие, как слезы тоски по несуществующей родине, любви к фантому. И еще жаль, что поэты давно ушли путем помянутых чижиков. Любопытно, что думает по этому поводу любимый город, нет ли печали по ясному голосу Филомелы, который звучит теперь на берегах Ахерона. Ничего не думает. Говорю же: божество. Божеству к лицу антропофагия.
ПИСЬМА В РЕДАКЦИЮ В журнале «Звезда» № 8 за 2002 г. опубликованы «Воспоминания литератора» А. Борина. Не берусь судить о близости отношений между автором и героем заметок, но убежден в том, что был бы Натан Яковлевич Эйдельман жив, подобной оскорбительной брани в мой адрес не последовало бы. Воистину злая память у А. Борина. Он вспоминает события в ЦДЛ пятнадцатилетней давности, когда я, двадцатилетний студент, изгнанный с работы, отчисленный из института и работавший печатником в типографии газеты «Известия», пытался легализовать свою подпольную восьмилетнюю работу в библиотеках, архивах, на кладбищах и т. д. Не называя моей фамилии (отлично понимая, кто выиграет в суде по делу о защите чести и достоинства), ссылаясь на сплетни, автор рассказывает небылицы обо мне, намекает на мое сотрудничество с КГБ, подкрепляя все это авторитетом тогдашнего всесильного председателя Верховного Суда В. И. Теребилова. Моя деятельность хорошо известна, оценена средствами массовой информации, общественностью. В моем архиве есть письма Натана Эйдельмана, записи о встречах с М. Шатровым. Е. Евтушенко, М. Чудаковой, А. Приставки- ным, Л. Разгоном, А. Адамовичем, А. Сахаровым и т.д. По Борину выходит, что все они общались, перезванивались, решали вопросы текущей общественной жизни с «нечистоплотным человеком», «вором», «лжецом». Подобный срам на миру я просто так не оставлю. Теперь к делу. На двух страницах текста Борина, посвященных «скандальному молодому парню», я насчитал более десятка неточностей, передержек, наветов, а то и лжи. Читаю (с. 180): «Учась на юрфаке, он проходил практику в Верховном Суде». Никогда не учился на юрфаке, а закончил Московский историко-архивный институт и имею диплом со специальностью историк-архивист. Никакой практики я не проходил, а работал старшим хранителем фондов архива Верховного Суда и Военной коллегии СССР (ул. Поварская, д. 15). Об этом есть запись в моей трудовой книжке. Далее: «...по его словам (?!), из некоторых реабилитационных дел изъял часть документов, относящихся к репрессиям тридцатых годов». Что ж, я сам на себя дал показания для того, чтобы на меня завели уголовное дело по факту воровства? На самом деле существует стенограмма моего выступления в ЦДЛ 13 апреля 1987 г. на семинаре Натана Эйдельмана, где я впервые рассказал о своей работе в Верховном Суде и о выписывании в блокноты тысяч и тысяч фамилий. Полный текст выступления опубликован газетой «Русская мысль» (Париж) 25.05.1987 года. Дальше еще интереснее: «...звонил родственникам репрессированных и говорил: „Хотите встретиться? Я расскажу вам некоторые любопытные подробности из дела вашего отца, мужа, брата"». Этого никогда не было, наоборот, после моего выступления ко мне ринулись писатели со всех сторон и спрашивали меня о своих близких, оставляли визитки, бумажки с номерами домашних телефонов, просили мой телефон с надеждой встретиться и поговорить. Например, покойный, к сожалению, Камил Икра- мов. Но есть и живой свидетель — Михаил Шатров. Я у него был дома по его просьбе с рассказом о его репрессированной родне. А теперь внимание. Свои выдумки обо мне Борин закрепляет в сознании В.И. Теребилова и получает «добро» на право ошельмовать меня в глазах тех литераторов, которые посещали семинары Натана Эйдельмана. Читаем: «Я спросил Теребилова, мог ли практикант (опять. —Д. Ю.) иметь доступ к таким документам, и Владимир Иванович ответил, что, разумеется, нет. Парень этот действительно работал в Верховном Суде практикантом и действительно умудрился вырвать (повтор клеветы. — Д. Ю.) из дел ряд страниц». Сейчас я размышляю о таких, как А. Борин, юристах по образованию, допущенных в советское время к общению с Верховным Судом, Прокуратурой СССР и их (£> Д. Г. Юрасов, 2003 © Александр Борин, 2003 © Карен Степанян, 2003
Письма в редакцию 235 начальниками, и приходит мне на ум следующее: хоть и пользовались они объедками с высоких вельможных столов для судебных очерков «Литературной газеты», но, по существу, ничего не знали об огромном массиве архивов Верховного Суда и Прокуратуры. Борин даже представить себе не может, что по ходу работы я видел все бумаги, которые были собраны в архивном подвале на Поварской, 15. Смотря снизу вверх на вельможного Теребилова, Борин проникновенно сообщает: «Это нечистоплотный человек, — сказал мне Теребилов». Да! Так верить бывшему работнику военных трибуналов в годы Отечественной войны, куратору процесса Даниэля—Синявского может только лично заинтересованный (может, для своих очерков) Борин. Читаем на с. 181: «Натан подвел ко мне парня и сказал: „Он просит разрешения присутствовать на семинаре"». Все не так. Хотя я и был очень молод, но Натан Яковлевич меня за ручку не подводил к Борину. Эйдельман мне действительно сказал, что не хочет скандала с Тере- биловым, он меня пропустит в зал, если я буду сидеть тихо. И я это обещание сдержал, пока Теребилов пытался представить себя покровителем всех муз. Но когда пошли записки из зала, то кто-то из литераторов задал вопрос обо мне. И номенклатурный Теребилов повторил всю ложь о вырванных страницах, воровстве и т.д. Тут я действительно не выдержал и заявил, что Теребилов лжет. После этого собрание быстро-быстро свернулось, но «Парень поднялся и неторопливо пошел к двери» (с. 181) — этого не было. Был конец встречи по времени, и ситуацию скандала Борин попытался замять. Интересующимся подробностями этих историй в ЦДЛ советую прочесть очерк В. Чаликовой «Архивный юноша» в журнале «Нева» (№ 10 за 1988 г.). Юрасов Дмитрий Геннадиевич Д. Юрасова я могу в чем-то понять. Однако письмо его требует комментария. Он пишет, что не был студентом-практикантом, а работал в архиве Верховного Суда. Что ж, за давностью времени память мне, видимо, изменила, каюсь. Объясняет, что не вырывал страницы из уголовных дел, а выписывал в свои блокноты фамилии многих репрессированных. Наверное, и тут прав он, а не тогдашний председатель Верховного Суда В. Теребилов, давший мне такую информацию (что, кстати, подтверждает в своем письме и сам Д. Юрасов). Не он звонил родственникам пострадавших, а они находили его. И с этим я не стану спорить. Однако память, в свою очередь, подводит и Дмитрия Юрасова. Выступление его на семинаре Н. Эйдельмана «История и мы» 13 апреля 1987 года, о чем он сейчас упоминает, закончилось громким скандалом. Дирекцию ЦДЛ оно чрезвычайно напутало, и всем нам категорически было запрещено пускать его, не члена Союза писателей, на любые писательские семинары под угрозой их закрытия. Писатели же нашими семинарами чрезвычайно дорожили. До настоящей гласности в ту пору было еще далеко, и хоть здесь удавалось нам порой получать ценную неофициальную информацию. Выступавшие у нас специалисты, люди, как правило, достаточно осведомленные, в закрытом писательском клубе чувствовали себя гораздо свободнее. Правовым семинаром руководил я, а потому в той ситуации Н.Эйдельман не мог, как пишет Юрасов, просто так, без моего согласия «пропустить его в зал» на готовящуюся встречу с председателем Верховного Суда. Признаюсь, выполнить просьбу Натана и согласиться на присутствие Юрасова на семинаре было мне тогда совсем непросто. И закончилась перепалка Юрасова с Теребиловым отнюдь не так благостно, как Юрасов пытается сегодня представить: «Собрание, — пишет он, — быстро-быстро свернулось... был конец встречи по времени и ситуацию скандала Борин попытался замять...» Замять скандал, затеянный допущенным на семинар вопреки указанию дирекции ЦДЛ парнем, бросившим председателю Верховного Суда СССР: «Вы лжете»? Нет, не такие еще были тогда вегетарианские времена. Только вся разница в том, что, не полагаясь на свою память по прошествии стольких лет, я не назвал в своей статье фамилию Юрасова, более того, прямо напксал, что, оглядываясь сейчас назад, готов допустить, что мог быть и несправедлив к нему, что мое гипертрофированное чувство ответственности, возможно, выглядело нелепо, — Юрасов же, как видно, никаких сомнений не испытывает, обо всем он рассуждает самоуверенно и безапелляционно. Д. Юрасов смог разузнать и рассказать о судьбе многих людей, сгинувших в сталинских застенках? Это безусловно заслуживает огромного уважения. Но по какому же праву он безобразно оскорбляет журналистов, которым с огромным трудом удавалось уже в новые времена вызволять из-за колючей проволоки десятки и сотни невиновных? Журналисты эти, позволяет себе сказать Д. Юрасов, «пользовались объедками с высоких вельможных столов для судебных очерков „Литературной газеты"». А о
236 Письма в редакцию том, что судебные эти очерки долгие годы были, может быть, единственной надеждой для униженных и затравленных, что «Литературку» по праву называли «всесоюзным бюро жалоб», Д. Юрасов забывает или очень хочет забыть. Брань в чужой адрес его, очевидно, совершенно не смущает. Тяжелые времена мы все переживали, как могли пытались оставаться людьми. И если кому-то из нас удавалось еще делать добро, то и слава Богу. Вот что, в сущности, самое главное. Александр Борин Глубокоуважаемые Яков Аркадьевич и Андрей Юрьевич! С большим интересом читаю в последнее время журнал «Звезда». Почти в каждом номере примерно половину материалов хочется сразу же прочесть — и для души, и для работы (редкая ныне для «толстых» журналов ситуация). Мне думается, Вы и Ваши коллеги весьма своевременно поняли, что сейчас наши ведущие журналы должны переориентироваться в связи с тем, что так называемые «глобальные» и «вечные» вопросы (место человека в мироздании, конфликт цивилизаций, столкновение индивидуалистских, гуманистических, религиозных систем ценностей, роль России в XXI веке, особое место традиций в российской культуре) — все эти вопросы становятся насущными для большинства мыслящих людей в нашей стране (а таковых, как бы ни убеждало нас в обратном телевидение, все еще очень много). А потому аналитические, общественно- публицистические, «умные» материалы из самых разных областей гуманитарного знания должны составлять основу по-настоящему современного журнала. А замечательное письмо алтайской учительницы Татьяны Волынчиковой, опубликованное в последнем номере минувшего года, взволновало меня до глубины души! Пока в России есть такие учителя и такие читатели, все разговоры о том, что мы перестали быть великой страной, — не более чем конъюнктурная болтовня. Конечно, далеко не все публикации «Звезды» вызывают приятие, со многими хочется спорить. Я глубоко уважаю и разделяю Ваше, Яков Аркадьевич, стремление к скорейшему урегулированию конфликта в Чечне (имею в виду в данном случае Вашу статью «Поиски выхода — утопия и реальность» в № 11). Не буду также полемизировать с Вами по поводу сущности ислама как религии, хотя согласен скорее с Вашими оппонентами1 (например, П. А. Грязневичем; да и такую позицию поддерживают высказывания самого аятоллы Хомейни), считающими политическую составляющую важнейшей в исламе. Но пишете Вы так, как будто война идет между чеченцами и русскими, или между Чечней и Россией как государствами. Между тем ведь главная причина этой войны — использование Чечни и чеченцев теми зарубежными силами, которые и ведут эту войну. Хож-Ахмед Нухаев гораздо реалистичнее в опубликованном тут же своем обращении к чеченскому народу, когда пишет о Чечне как плацдарме западного глобализма и исламского фундаментализма. Это, правда, слишком общие формулировки. Но конкретней их сейчас, пожалуй, назвать не сможет никто, однако ясно же, что если бы не многочисленные финансовые вливания и усиленная идеологическая обработка, действующая по всему миру система вербовки и обучения наемников, реабилитации раненых, пропаганда, подкуп чиновников и т. п. — война не продолжилась бы и двух недель, но, самое главное, и вообще бы не началась. Ссылки на особый свободолюбивый дух чеченцев не убеждают: отчего этот дух не проявлялся и в застойные советские десятилетия (когда ни новых мечетей строить не разрешалось, ни религиозные и национальные традиции особо соблюдать), и в период самого страшного надругательства — сталинской депортации с родной земли? Силы были слишком неравны — но разве свободолюбие зависит от обстоятельств? Просто тогда межгосударственная борьба велась иными средствами; в начале 90-х понадобилась Чечня. Не хочу никак обидеть чеченский народ, тяга к свободе и прочие качества у них, скорее всего, таковы же, как у других, но в новейшей истории они оказались на направлении главного удара по России. И если даже призывы Хож-Ахмеда Нухаева, Ваши, Яков Аркадьевич, и многих других честных людей в России убедят какое-то число чеченцев, миллионы долларов, вложенных «Международным благотворительным фондом» (одна из разоблаченных недавно в США организаций во главе с американцем сирийского происхождения Эмаамом Арнаутом (см. «Известия» от 5 января 2003 г.) — одна разоблаченная из сотен продолжающих действовать!), помогут найти, идейно и финансово обеспечить, самым современным оружием вооружить новых бойцов (че- 1 Глубокоуважаемый Карен Ашотович! Это недоразумение. П. Грязневич и Хомейни не являются моими оппонентами — я придерживаюсь их мнения относительно государствен- нической тенденции в исламе. Я. Гордин.
Письма в редакцию 237 ченцев, арабов, турок, европейцев) и перебросить через, увы, «прозрачную» российско-грузинскую границу. Эти люди все разговоры о мире, духовности и прочем воспринимают однозначно — только как проявление слабости противника. И Россия (не Америка) всегда будет для них главным врагом, ибо их цель — мировое господство, а наиболее умные из них помнят, что именно Россия всегда была главным препятствием для ставивших подобные цели. Поэтому — к величайшему сожалению и для нас, и для чеченцев — пока Россия, хотя бы на этом направлении, не станет столь сильна, чтобы исчезла всякая надежда справиться с ней, война будет продолжаться. Но может быть, с Божьей помощью, можно будет найти какой-нибудь выход и раньше. Во всяком случае, обсуждение надо продолжать постоянно. А вот статья Р. Бухараева «О духовной России и грехе взаимной подозрительности» в № 12 прошлого года меня огорчила. Вызывающе происламский тон этой статьи, формулировки типа: «ислам — зеркало всей эволюции человечества» (с. 166), «предвечность Традиции ислама включает в себя по восходящей (sic! — К. С.) монотеистические традиции (с маленькой буквы. — К. С.) Ветхого и Нового Заветов» (с. 173), в которых, оказывается, лишь «частично заложены» универсальные (исламские) духовные законы (с. 166), — заставляют задать вопрос: возможно ли появление подобной по тону, но «проправослав- ной» статьи в каком-либо из центральных изданий не то что Лагоса или Эр-Рияда, а Стамбула или Лондона (называю Лондон, потому что мусульман сейчас там, пожалуй, побольше, чем в Стамбуле)? Боюсь, такое издание закрыли бы тут же, а оскорбленные верующие не замедлили бы сжечь и здание редакции. У нас можно все, и слава Богу, но опять же — наши оппоненты воспринимают это только как признак слабости, либо — невиданной убедительности своих идей. Уж не говорю о многочисленных «неточностях» Р. Бухараева, например: «...преступник, называющий себя мусульманином, может отвечать за весь ислам в той же мере, в какой каждый называющий себя православным преступник отвечает за все православие» (с. 171). Каждый православный отвечает именно за все Православие, об этом писали многочисленные христианские подвижники, богословы и философы, начиная от апостола Павла и до ныне здравствующего митрополита Антония Сурожского, и каждый сохранивший хоть крупицу самосознания православный помнит об этом; если же его поведение делает невозможным его причастность к Церкви, он отлучается. Однако никакого анафематствования (должен же быть некий аналогичный по смыслу обряд) — конкретного, а не общих слов осуждения — бандитов, убивающих мирных людей во имя «торжества законов Аллаха», со стороны мусульманского духовенства я не помню. В заключение не могу не сказать о статье, относящейся непосредственно к области моих профессиональных занятий. В статье «Несовместимые миры. Достоевский и Толстой» (№ 11) Игорь Ефимов утверждает, что различие судеб двух русских классиков в том, что первый не воевал, а второй не сидел в тюрьме. Замечание остроумное, но, мне думается, главное различие в том, что первый был христианским писателем, а второй — большую часть своей писательской жизни христианином не был (ибо нельзя оставаться таковым, отвергая основные преподанные Христом истины), а следовательно, не мог быть им и в своем творчестве. В какой мере именно названные внешние обстоятельства повлияли на это их различие, можно спорить. Но больше всего меня поразило последовавшее далее определение Достоевского как «обвинителя человека». Это говорится о мыслителе, который писал: «Христианство есть доказательство того, что в человеке может вместиться Бог. Это величайшая идея и величайшая слава человека, до которой он мог достигнуть» (ПСС, т. 25, с. 228)! О мыслителе, который умел видеть в каждом человеке (пусть самом грешном) образ Божий и художественными средствами изобразить его именно так в своих романах (в чем, собственно, и состоит суть его художественного метода — «реализма в высшем смысле»). В последнее время это понимание закономерно утвердилось в достоеви- стике, но еще Ю. Тынянов писал: «...на «вопрос о «прекрасном человеке» — идеальной маске у Гоголя <...> дан <...> ответ Достоевского: прекрасен несовершенный человек» (Ю. Н. Тынянов. Поэтика. История литературы. Кино. М., 1977, с. 224). Называть сейчас Достоевского «обвинителем человека», тем самым оставаясь на уровне рассуждений о «жестоком гении» и «мрачном таланте», — то же самое, что писать о Набокове как о «бессодержательном формалисте» или о Фолкнере как «певце американского расизма». И еще одно. С «легкой» руки И. Волгина, вслед за крайне недостоверной гипотезой о том, что в продолжении романа «Братья Карамазовы» Достоевский якобы собирался сделать Алешу Карамазова революционером-террористом (гипотезой, ставшей в головах многих аксиомой — «как известно, Алеша Карамазов...»), в общественное сознание внедрена и другая. В своей книге «Последний год Достоевского» (М., 1986) в главе со слишком громким, на мой взгляд, заглавием «Христос у магазина Дациаро» он приводит отрывок из «Дневника» А. С. Суворина, который вспоминает, как пришел в феврале 1880 года к Достоевскому. Дело было вскоре после взрыва в Зимнем дворце, устроенного Степаном Халтуриным и другими народовольцами с целью убить царя. Александр II не пострадал, но было много убитых и раненых. И вот тут-то — а вовсе не в
238 Письма в редакцию «Дневнике писателя», как пишет И. Ефимов, — и описана та ситуация, которую Достоевский, по словам Суворина, предложил разрешить себе и своему собеседнику: если они стоят, скажем, у магазина Дациаро в Петербурге и случайно слышат сговор двух террористов о предстоящем взрыве в Зимнем дворце, пойдут ли они предупредить о взрыве, обратятся ли к полиции, чтобы те арестовали заговорщиков? На что либерал Суворин, конечно, отвечает: не сделал бы ни того, ни другого. Достоевский же, как записано у Суворина, сказал: «И я бы не пошел. Почему? Ведь это ужас. Это преступление. Мы, может быть, могли бы предупредить...» И затем добавляет: «Мне бы либералы не простили. Они замучили бы меня, довели до отчаяния» («Последний год Достоевского», с. 137, 139). Пересказав вкратце этот эпизод и сопоставив его с коллизией в жизни Льва Толстого, когда тому пришлось выбирать между своим лучшим другом В. Г. Чертковым и женой Софьей Андреевной, И. Ефимов делает вывод: «Какими мы путями ни блуждали бы в духовных океанах и космосах, если занесет (курсив в обоих случаях мой. — К. С.) нас на настоящую высоту, там неизбежно придется выбирать не между высоким и низким, злым и добрым, достойным и недостойным, а между высоким и высоким, между любовью и любовью. А это и есть то, что на языке веры называется Искушением — всерьез, с большой буквы» (с. 192). Простите, но это одна из любимых мыслей либерально-гуманистического сознания (т.е. сознания, считающего человека центром мира и мерой всех вещей, почему я выше и разделил «гуманистическое» и «религиозное»): пребывать в постоянных искушениях так «высоко» и «красиво», на подобной «высоте» понятия добра и зла становятся как бы относительными; вот и гении так жили... На самом деле искушение — это всегда проблема выбора между добром и злом, и возникает оно всегда в результате некоей слабости, уже предварительно проявленной самим человеком или другими людьми (искушениям ведь подвергались и святые). Достоевский, видевший в человеке образ Божий, именно на этом основании был предельно строг к нему (и в первую очередь к себе): обладая величайшим Божьим даром — свободой, человек вследствие этого и колоссально ответствен. В случае с Толстым, думаю, причина в не совсем, скажем так, нормальных отношениях, установившихся по инициативе Толстого в кругу его семьи и в его окружении, а также в том, как вел себя Чертков в качестве пропагандиста «толстовства». В случае с Достоевским мы должны, в первую очередь, учитывать «призму» — воспоминания Суворина, из которых мы узнаем об имевшем место разговоре. А Суворин, писавший свои воспоминания через много лет после смерти Достоевского, мог, во-первых, не совсем точно все помнить, во-вторых (и это скорее) «переосмыслять» реально бывшее в модном тогда (и теперь) «прогрессистском» духе (как это было и в случае с Алешей Карамазовым-«революцио- нером» — ведь вся эта версия тоже опирается главным образом на воспоминания из «Дневника» Суворина — не любопытное ли совпадение?). Сам Достоевский высказывался о тогдашних террористах, присвоивших себе право решать, «кому жить, кому не жить» (и при этом не останавливавшихся перед «случайными» жертвами), всегда резко отрицательно — ив публицистике, и в художественном творчестве (в истории Раскольникова уже воссозданы будущие истории всех «идейных» убийц). При этом он всегда с мучительной болью говорил о вовлечении в эту чудовищную деятельность российской молодежи, жаждущей идеалов, но лишенной верных ориентиров. К сожалению, тогдашнее общественное мнение делало из убийц героев, как часто бывает и ныне (хотя, надо сказать, те террористы убивали детей и женщин по ошибке, а современные — целенаправленно, именно с ними и воюют). В описанной Сувориным сцене Достоевский мог ужасаться именно тому, что господствующее общественное мнение делает для человека, узнавшего о злодейском замысле, невозможным предотвратить его — и человек (в данном случае он сам) не в силах противостоять этому диктату. Донести — значило бы обречь злодеев на каторгу, — пишет И. Ефимов. Не донести — значило бы обречь десятки людей на смерть. Равноценный выбор? Если еще учесть, что Достоевский на своем опыте испытал очистительное воздействие каторги на убеждения человека, не раз говорил и писал об этом, и даже полушутя-полувсерьез говорил Соловьеву, что для полного совершенства тому не помешал бы каторжный опыт. Тем, кто до сих пор находится под обаянием «героев- народовольцев» и видит в них только жертв и мучеников, предлагаю сопоставление: представьте, что вам стало известно о плане террористов взорвать жилой дом на соседней улице. Вы будете хранить эту информацию при себе, боясь, что в ином случае вас назовут стукачом? Карен Степанян, вице-президент российского Общества Достоевского, главный редактор альманаха «Достоевский и мировая культура», член редколлегии журнала «Знамя»
СОДЕРЖАНИЕ ПОЭЗИЯ И ПРОЗА ЕЛЕНА УШАКОВА. Стихи 3 МАРИЯ РЫБАКОВА. Дверь в комнату Леона. Рассказ 7 ВЛАДИМИР ЗАХАРОВ. Стихи 22 ОЛЬГА НОВИКОВА. Мне страшно, или Третий роман 24 СЕРГЕЙ ЛЕБЕДЕВ. Стихи 103 ПЕТР КОЖЕВНИКОВ. Жрец. Рассказ 105 НАШИ ПУБЛИКАЦИИ B. М. ГЛИНКА. Из неопубликованного. Публикация, вступительная заметка и примечания М. Глинки 111 МЕМУАРЫ XX ВЕКА НИКИТА КРИВОШЕИЙ. Долг памяти, или «Смотри, жидёнка приморили...» .... 129 МАРИНА МЕДВЕДЕВА-ХАЗАНОВА. Моя родословная 144 В ДЫМУ СТОЛЕТИЙ Е. В. АНИСИМОВ. Город и Царь. Продолжение 156 РОССИЯ И КАВКАЗ ХОЖ-АХМЕД НУХАЕВ. Чечня и Россия: одно ценностное пространство — две общественные системы 168 ЭССЕИСТИКА И КРИТИКА ГЕННАДИЙ БАРАБТАРЛО. Разрешенный диссонанс 190 ИГОРЬ КУЗЬМИЧЕВ. Дом на канале 206 ФИЛОСОФСКИЙ КОММЕНТАРИЙ АЛЕКСАНДР ГЕНИС. Три «Соляриса». Ненаучная фантастика 212 КНИГИ XX ВЕКА ИГОРЬ СУХИХ. Клэр, Машенька, ностальгия (1930. «Вечер у Клэр» Г. Газданова) 218 ПЕЧАТНЫЙ ДВОР C. ГЕДРОЙЦ. Людмила Улицкая. Цю-юрих. Виктория Токарева. Своя правда. Алексей Цветков. Просто голос 228 МОНОЛОГИ В САНКТ-ПЕТЕРБУРГЕ ФИГЛЬ-МИГЛЬ. Д}ЖУ' жительствующему в Тобольске 231 Письма в редакцию . . * 234
CONTENTS Poetry and Prose Yelena Ushakova. Poems 3 Maria Rybakova. A Door to Leon's Room. A short story 7 Vladimir Zakharov. Poems 22 Olga Novikova. I Am Afraid or The Third Novel 24 Sergey Lebedev. Poems 103 Pyotr Kozhevnikov. The Priest. A short story 105 Our Publications V. M. Glinka. From Unpublished Works. Edited and with an introduction byM. S. Glinka Ill 20th Century Memoirs Nikita Krivoshein. The Duty of Memory or "Look, They've Bumped off a Jew..." 129 Marina Medvedeva-Khazanova. My Pedigree 144 In the Mist of Centuries Ye. V. Anisimov. The City and the Tsar. Historical essays (Continued) 156 , Russia and the Caucasus Hozh Ahmed Nuhayev. Chechnya and Russia in a Common Scale of Values and in Two Social Systems 168 Essays and literary Criticism Gennady Barabtarlo. Discord Resolved 190 Igor Kuzmichyov. The House on the Canal 206 Philosophical Commentary Alexander Genis. Three "Solarises". Non-Science Fiction 212 20th Century Books Igor Sukhikh. Claire, Mashenka, Nostalgia (1930. "An Evening at Claire's" by G. Gazdanov) 218 Printing House S. Gedroits. Liudmila Ulitskaya. Zu-u-rich. Victoria Tokareva. One's Own Truth. Alexei Tsvetkov. Just a Voice 228 Monologues in Saint-Petersburg Figl-Migl. To a Friend Who Dwells in Tobolsk 231 Letters to the Editor 234 Сдано в набор 10.02.2003. Подписано в печать 04.03.2003. Формат 70xl08V16. Печать высокая. 21,0 усл. печ. л. 25,19 уч.-из^ Тираж 7700 экз. Заказ № 2535. Отпечатано с диапозитивов в ФГУП «Печатный двор» Министерства РФ по делам печати, телерадиовещания и средств массовых коммуникаций. 197110, Санкт-Петербург, Чкаловский пр., 15.