Текст
                    ВЕЛИКИЕ
СМЕРТИ
Тургенев «Достоевский
Блок «Булгаков



Руслан Киреев Великие смерти Тургенев Достоевский Блок Булгаков Москва Глобулус ЭНАС 2004
УДК 821.161.1.09 ББК 83.3(2Рос-Рус) К43 Киреев Р. Т. К43 Великие смерти: Тургенев. Достоевский. Блок. Булгаков. — М.: Глобулус, Изд-во НЦ ЭНАС, 2004. - 152 с. - (Литера- турный семинар). ISBN 5-94851-088-3 (ООО «Глобулус») ISBN 5-93196-313-8 (ЗАО «Издательство НЦ ЭНАС») струирует их отношение к смерти, начиная с ранних лет и кончая послед- сюжет произведений. Книга строго документальна В основе ее письма и днев- УДК 821.161.1.09 ББК 83.3(2Рос-Рус) ISBN 5-94851-088-3 (ООО «Глобулус») © р т Киреев, 2004 ISBN 5-93196-313-8 © ООО «Глобулус», 2004 (ЗАО «Издательство НЦ ЭНАС») © ЗАО «Издательство НЦ ЭНАС», 2004

ТУРГЕНЕВ. ТАЙНА СВЕРШИЛАСЬ J V концу жизни Тургенев был столь популярен в Европе, не говоря уже о России, что публику интересовали не только его произведения, но даже... сны. Поэто- му вряд ли кто-либо усмотрел что-то из ряда вон выходящее в том, что об одном из тургеневских снов поведала «Силезская га- зета» в номере от 15 августа 1878 года. Материал этот так и назывался — «Сон». Автор «Записок охот- ника» представлен в нем идущим в одиночестве по широкому полю. Вдруг ему слышатся за спиной чьи-то крадущиеся шаги. Оборачивается и видит старуху в лохмотьях. Желтое беззубое лицо, глаза же застланы пленкой. На вопрос путника, что ей на- добно от него, не милостыни ли, ответа не последовало. Пошел дальше, старуха — следом. И тогда путнику начинает казаться, правляет. То вправо, то влево... И он странным опять-таки обра- зом подчиняется ей и вдруг видит прямо перед собой что-то чер- ное, уходящее в землю. Могила! Так вот куда подталкивает его ста- рая карга! Он снова оборачивается к ней и обнаруживает, к своему ужасу, что теперь она зрячая, когда же приближает к ней лицо, глаза ее, точно отгораживаясь, опять покрываются пленкой. Автором этой странноватой, в общем-то, публикации был не- мецкий художник и литератор Людвиг Пич, старинный друг Полины Виардо и большой поклонник Тургенева, страстный про-
Р. Киреев. Великие смерти пагандист его творчества и один из первых биографов. В том же 1878 году увидела свет на немецком языке написанная Пичем биография русского писателя. Речь в ней, естественно, шла о жиз- ни и произведениях Ивана Сергеевича, которые он, исследова- тель, имел возможность хорошо изучить. Но сон? Откуда Людвиг Пич узнал о столь интимной подроб- ности? Со слов самого Тургенева. Иван Сергеевич рассказал свое- му немецкому другу о привидевшемся ему сне во время их встре- чи в Берлине. Это было 6 августа, то есть за девять дней до публи- кации в «Силезской газете». «Многие даже из ближайших его друзей не знают, что в это время, — вспоминал позже Пич, — Тургеневым все более и более овладевала старческая тоска». Номер «Силезской газеты» попал Тургеневу на глаза, он про- чел посвященный ему материал и написал Пичу, что тот «пра- вильно пересказал» его сон. «Меня только немного удивляет, — прибавил он, — что вы „очли его стоящим внимания любезной публики». Это были совершенно искренние слова, ибо сам Иван Сергее- вич стоящим внимания публики подобные пустяки не считал. «То был сон, не правда ли? А кто же сны помнит?» — говорит в «Отцах и детях» Анна Сергеевна Одинцова. Но вот свой злове- щий сон Тургенев помнил и даже описал, так первоначально и назвав это маленькое произведение — «Сон 1-й». Он держал его в столе вместе с другими стихотворениями в прозе, которые, по соб- ственному признанию, писал «для самого себя». В разговоре он именовал их «сновидениями старца», тем более что некоторые из них и впрямь увидел во сне. Как ту жуткую старуху — именно так, «Старуха», и было впоследствии названо автором это стихо- творение. «Ах! — думаю я... — эта старуха — моя судьба. Та судьба, от которой не уйти человеку!» Эго уже не газетный пересказ Людвига Пича, это собствен- ный текст Тургенева. «Я опять поворачиваю в другую сторону... И опять тот же ше- лест сзади и то же грозное пятно впереди». Тогда рассказчик решает обмануть судьбу (или чудовищную старуху, что в данном случае одно и то же), садится на землю, а
Тургенев. Тайна свершилась сзади, в двух шагах от него замирает тусклоглазая преследователь- ница. «И вдруг я вижу: то пятно, что чернело вдали, плывет, пол- зет само ко мне!» В ужасе оглядывается он и встречает устрем- ленный на него старушечий взгляд. «Беззубый рот скривлен ус- мешкой». Что означает она? «Не уйдешь!» — вот что. Не уйдешь! Так заканчивается это стихотворение в прозе... В другом стихотворении рассказывается другой сон, тоже о смерти, но здесь она приобретает совсем иной образ — образ от- вратительного насекомого. «Странное это насекомое беспрестан- но поворачивало голову вниз, вверх, вправо, влево, передвигало лапки... потом вдруг срывалось со стены, с треском летало по ком- нате — и опять садилось, опять жутко и противно шевелилось, не трогаясь с места». Все присутствующие напуганы, лишь один со- хранял полное спокойствие. Не мудрено: «сам он не видел ника- кого насекомого — не слышал зловещего треска его крыл». Но именно его оно и ужалило. «Молодой человек слабо ахнул — и упал мертвым». Впервые Тургенев воочию узрел странное насекомое в 19-лет- нем возрасте, когда в мае 1838 года отправился из Петербурга в Германию, в Любек, на пароходе «Николай I». Через три дня но- чью на судне начался пожар. «Темно-красное зарево, как от горя- щего каменного угля, вспыхивало там и сям. Во мгновение ока все были на палубе. Два широких столба дыма пополам с огнем поднимались по обеим сторонам трубы и вдоль мачт. Началась ужаснейшая паника, которая уже не прекращалась». Это не из газетного отчета — хотя на событие откликнулись почти все рос- сийские газеты (и не только российские), — это свидетельство очевидца, имя которого мы назовем позже. А пока другой документ — письмо молодому Тургеневу от его матери Варвары Петровны. Она пишет в нем о том самом злосча- стном пароходе и о поведении сына во время пожара. «Слухи всю- ду доходят! — и мне уже многие говорили, к большому моему неудовольствию... Ты трусил..» Ну, трусили, наверное, многие, подавляющее большинство, но при этом не вели себя так, что потом об этом судачили во всех российских салонах, причем судачили долго. Так, Авдотье Панае- вой некий ее знакомый, находившийся на борту погибшего суд-
на, поведал о том, как «один молоденький пассажир был наказан капитаном за то, что он, когда спустили лодку, чтобы первых свезти с горевшего парохода женщин и детей, толкал их, желая сесть раньше всех в лодку». Некоторое время спустя, встретив у Панае- вой Тургенева, этот человек сразу же узнал того «молоденького пассажира», хотя минуло уже около пяти лет — Панаева и Турге- нев познакомились лишь в 1842 году. Да и не узнать Тургенева было мудрено — при его-то богатырском сложении, которое, как нетрудно догадаться, невыгодно оттеняло малодушие исполина Панаева, правда, не имеет репутации беспристрастного и объективного мемуариста, что особенно следует помнить, когда она говорит о Тургеневе, которого явно недолюбливала Но вот другой современник и к тому же близкий друг Тургенева на про- тяжении четырех десятилетий Павел Васильевич Анненков вы- нужден был констатировать в своих воспоминаниях: «Рассказы- вали тогда, со слов свидетелей общего бедствия, что он потерял голову от страха, волновался через меру на пароходе, взывал к любимой матери и извещал товарищей несчастия, что он бога- тый сын вдовы, хотя их было двое у нее, и должен быть для нее сохранен». Это обстоятельство — выдача себя за единственного наслед- ника богатой матушки (старший брат Николай умрет всего на четыре года раньше его) — вызывало особое возмущение публи- ки. Ровно через 20 лет после событий на море Тургенев попыта- ется публично опровергнуть это обстоятельство в открытом пись- ме к редактору либеральных «Санкт-Петербургских ведомостей». «Близость смерти могла смутить девятнадцатилетнего мальчика, — писал он, — ия не намерен уверять читателя, что я глядел на нее равнодушно, но означенных слов... не произнес». Это не последнее опровержение Тургенева. Мйнет еще 15 лет, «близость смерти» была теперь не менее реальна, чем тогда на пароходе (и уж куда реальнее, чем в том сне о зловещей старухе), чуть больше двух месяцев оставалось жить ему. И прекрасно по- нимающий свое положение писатель диктует по-французски сво- ей подруге Полине Виардо текст, который можно считать его последним произведением. (Нет, предпоследним; будет еще одно, но то он отделать не успеет.) На русский его перевела живущая
Тургенев. Тайна свершилась во Франции писательница Аделаида Луканина, автор перевод просмотрел и остался им доволен, а на английский — Оскар Уальд, прежде всего, как известно, ценивший в литературе художествен- ные достоинства Произведение называлось «Пожар на море» и художествен- ными достоинствами, несомненно, обладало. Но писателю, кото- рый готовился к уходу из жизни, важно в нем было другое: рас- сказать остающимся после него, как все происходило на самом вали и имя которого обещали назвать позже. Его версия сильно отличается от той, что сопровождала Ивана Сергеевича всю жизнь. Но Иван Сергеевич подтверждает, что действительно сулил мат- росу деньги за свое спасение, даже сумму называет («обещал ему десять тысяч рублей от имени матушки»), но при этом ни слова о том, что он якобы единственный ее наследник. Рассказ «Пожар на море» начинается с календарной даты: «Эго было в мае 1838 года», и датой заканчивается: «17 июня 1883 г.» — день, когда текст был продиктован Виардо. Сорок пять лет разде- ляют эти даты, практически вся взрослая жизнь Тургенева, кото- рая, можно сказать, прошла если не под знаком смерти, то под ее пристальным присмотром Нет, вовсе не случаен был сон о беззу- бой старухе, как не случайно и то, что единственный рассказ в «Записках охотника», в названии которого откровенно и даже несколько прямолинейно обозначена его тема, — это рассказ «Смерть». Сразу несколько смертей проходит в нем, и какие все это при- стойные, какие достойные смерти, без паники, без душевной суе- ты, но и без эффектного хладнокровия! Того самого близкого к героизму (возможно, ложному) хладнокровия, что десять лет на- зад будущий автор «Записок охотника» наблюдал на объятом пла- менем злосчастном пароходе. Этот героизм, тогда еще без эпите- та «ложный», весьма, надо полагать, впечатлил молодого русского путешественника, коли он спустя почти полвека, за несколько недель до смерти, будучи европейской знаменитостью, увекове- чит его в своем прощальном, по сути дела, произведении. Речь у Тургенева идет о бывшем русском посланнике в Ко- пенгагене Якове Дашкове. Тургенев, правда, ограничился иници-
алом, быть может, потому, что Якова Андреевича вот уже 10 лет не было в живых, а всякая суетность, в том числе и литературная, перед лицом смерти, неуместна. Он особенно остро почувствовал это, когда в 1870 году по приглашению своего французского кол- леги стал свидетелем последних часов приговоренного к смерти человека, о чем обстоятельнейшим образом поведал в очерке «Смерть Тропмана». Тропман сумел «показать свое презрение к смерти» — как когда-то показал его на горящем пароходе русский дипломат Яков Дашков. Среди всеобщей суматохи, стенаний и криков о помо- щи он держал себя совершенно бесстрастно. «Он скинул сапоги, галстук и сюртук, который завязал рукавами на груди, болтал но- гами, спокойно куря свою сигарету и оглядывая, — вспоминает рассказчик, — каждого из нас с видом насмешливого сожаления». Впечатляет? Впечатляет, но слишком уж красиво, слишком эф- фектно. Куда ближе автору «Записок охотника» поведение перед смер- тью, тут уж неминуемой, простого русского мужика Максима, которого придавило огромным ясенем. «Он почти не стонал, из- редка раскрывал и расширял глаза, словно с удивлением глядел кругом и покусывал посиневшие губы...» Успокаивая, ему гово- рят, что послали за лекарем и, может, даст Бог, все обойдется. Но он возражает из последних сил: «Нет, умру. Вот... вот подступает, вот она, вот... Простите мне ребята, коли в чем». Это, собственно, завязка рассказа «Смерть», а дальше, когда душа несчастного Мак- сима отлетает, идут размышления автора: «Удивительно умирает русский мужик! Состоянье его перед кончиной нельзя назвать ни равнодушием, ни тупостью; он умирает, словно обряд совершает: холодно и просто». После чего приводятся разные примеры, под- тверждающие мысль рассказчика, перед глазами которого и те- перь, спустя десять лет (рассказ опубликован в канун 10-летия пожара на «Николае I») стоит та чудовищная вакханалия на тер- пящем бедствие судне. Примечательно: склонный в молодости к позерству, любящий прихвастнуть (свое поведение на горящем пароходе, он, по вос- поминаниям современников, рисовал, пока его не разоблачили очевидцы, с откровенной бравадой), Тургенев избегает в художе-
ственных произведениях описывать героическую смерть. Хотя сюжеты его романов повод для этого давали, и немалый. Рукой подать оставалось Инсарову до его родной Болгарии, которая воевала с Турцией и за свободу которой он готов был сло- жить голову, однако автор обрывает его путь в прекрасной и уми- ротворенной Венеции. «Зачем не пощадил, не пожалел, не сберег, зачем наказал свыше вины?» Вопросы эти овдовевшая Елена не дерзает задать Богу, но автору-то адресовать их мы вправе. Зачем, и вправду, не пожалел, не пощадил, не сберег для другой, герои- ческой, смерти? Не потому ли, что смерть для Ивана Тургенева, смерть вооб- ще, всякая смерть, нелепа и бессмысленна, в том числе и так на- зываемая героическая, которой он походя одаряет тезку Инсаро- ва Рудина, нашедшего свою гибель на парижских баррикадах? Именно так: не смерть нашла его шальной пулей, угодившей пря- мехонько в сердце, а он — ее, в полном соответствии со своим смысленности и никчемности. «Всё кончено, и масла в лампаде нет, и сама лампада разбита, и вот-вот докурится фитиль, — фор- мулирует он, мастер выразительного словесного жеста, еще за- долго до Парижа. — Смерть, брат, должна примирить наконец...» Примирить с кем? Да с самим собой, с кем же еще. Оба Дмитрия — что Рудин, что Инсаров — уходят из жизни достаточно случайно, как, впрочем, и самый знаменитый его ге- рой, Базаров, которого сводит в могилу пустячный порез. Впро- чем, применительно к Базарову слово «случайно» не совсем умес- тно. Тут скорей закономерность. Точнее, предопределение. Аме- риканский писатель норвежского происхождения Хьялмар Бойесен, со словами восхищения посвятивший Тургеневу одну из своих книг и переводивший его на английский язык, приводит в своих воспоминаниях следующее признание русского классика: «Я однажды прогуливался и думал о смерти... Вслед за тем передо мной возникла картина умирающего человека. Это был Базаров. Сцена произвела на меня сильное впечатление, и затем начали развиваться остальные действующие лица и само действие». Вначале, стало быть, было не слово, вначале был образ — образ смерти, которая для нашего романиста отнюдь не таинство, а
нечто скорей физиологическое, чем духовное, нечто естественное, с чем хочешь не хочешь, а надо мириться. Потому что смерть — это, если угодно, расплата за жизнь, причем расплата неизбеж- ная. Этот долг нельзя переложить на другого или просто замотать его. «Каждый из нас виноват уже тем, что живет, и нет такого великого мыслителя, нет такого благодетеля человечества, кото- рый в силу пользы, им приносимой, мог бы надеяться на то, что имеет право жить...» В «Накануне» эта мысль посещает Елену у гроба Инсарова. Сам же Тургенев осознал ее — если не умом своим, то всем естеством, всем существом — по-видимому, во время пожара на пароходе. Перед лицом гибели, казавшейся в тот момент неиз- бежной, были все равны. «Богатый помещик, охваченный ужа- сом, ползал по полу, неистово кладя земные поклоны... Какой-то генерал с угрюмо-растерянным взором принялся бить земные поклоны. Другой барин, с дождевым зонтиком в руках, вдруг с ожесточением принялся прокалывать... портретишко, писанный масляными красками и привязанный к своему мольберту». Дос- тоинство? Разумеется, достоинство надо блюсти, но, как говорит- ся в романе «Дым», «какое тут достоинство, когда я смерть, смерть предвижу». Господин, прокалывающий зонтиком портрет на мольберте, восклицает: «К чему всё это теперь?» И панический вопрос этот относится не только к жалкому портрету, но и к искусству вооб- ще, которое, в отличие от человека, вправе претендовать на суще- ствование если не вечное, то очень долгое. Вправе, да, но вот всегда ли претендует? В маленькой повести «Довольно», имеющей подзаголовок «Отрывок из записок умер- шего художника», вещи во многом исповедальной, которой ав- тор как бы прощался со своим читателем, высказана мысль, что «красоте не нужно бесконечно жить, чтобы быть вечной, — ей довольно одного мгновенья». Но то красота. Ни к своим произве- дениям, ни уж тем более к самому себе как к человеку Тургенев это понятие, столь важное и дорогое для него, не относит. Говоря о другой своей повести, написанной пятью годами раньше и тоже автобиографической, он признается, что изобразил в ней своего отца. И добавляет: «Отец мой был красавец; я могу это сказать
Тургенев. Тайна свершилась потому, что я нисколько на него не похож, — я похож лицом на мать». Мемуаристка, сохранившая для потомков эти слова, не соглас- на с критической оценкой писателем своей внешности. У нее на этот счет — и не только у нее! — совсем другое мнение. «Мы в шутку прозвали его за талант и красоту богом богов, Юпитером, Олимпийцем, а в сокращении звали его просто Богом». Но Бог бес- смертен, а Тургенева, по собственным его словам, сохраненным той же мемуаристкой, вечность страшила «Как подумаешь, что все кругом будет исчезать, все прежнее, все прошлое, а ты умереть не можешь... Хотя так же и полное уничтожение ужасно...» Мемуаристка (Наталия Александровна Островская) спраши- вает, отчего же ужасно, «если ничего не будешь чувствовать», и слышит в ответ: «Все-таки ужасно!» Но это уже последующие бе- седы, коих было великое множество, в той же, где он говорил об отце-красавце, речь шла о повести «Первая любовь», которая была его любимой вещью, потому что, по его собственным опять-таки словам, «это сама жизнь, это не сочинено». Не сочинена и ранняя смерть отца, испустившего дух не про- сто в присутствии своего 16-летнего сына, а чуть ли не на руках у него. Эта страшная сцена описана в «Дневнике лишнего челове- ка», где герою, правда, не шестнадцать, а двенадцать лет. Его бу- дят среди ночи и отправляют в родительскую спальню. «Гляжу: отец лежит с закинутой назад головой, весь красный, и мучитель- но хрипит. В дверях толпятся люди с перепуганными лицами... Я бросился на грудь отцу, обнял его, залепетал: «Папаша, папа- ша...» Он лежал неподвижно и как-то странно щурился. Я взгля- нул ему в лицо — невыносимый ужас захватил мне дыхание... Смерть мне тогда заглянула в лицо и заметила меня». Заметила... А уж он-то ее, можно не сомневаться, заметил тем более. Отец скончался 30 октября 1834 года, а месяцем позже Тур- генев завершает драматическую, в духе Байрона, поэму «Стено», герой которой уходит из жизни, после чего некий таинственный голос извещает: «Тайна свершилась». Пожалуй, это самые личные, самые выстраданные во всей наивной и напыщенной поэме сло- ва юного стихотворца, выдающие его мучительные размышления над тем, что пережил он совсем недавно и что несмотря на все
16 не значит, что она постигнута. Скорей наоборот. Свершившаяся, то есть полная, окончательная, завершившаяся (можно, наверное, непостижимое для других. Для тех, во всяком случае, кто пока жив и кому суждено эту тайну разгадывать до конца своих дней. Ни гибель Пушкина, которого он за несколько дней до этого видел на одном из концертов, ни последовавшая два месяца спус- тя смерть 16-летнего брата Сергея, с рождения обреченного на ранний уход, не приблизили его к разгадке этой тайны. Проща- ясь с телом поэта, он дерзнул попросить его камердинера отре- зать с головы покойного локон волос и с тех пор почти не расста- вался с ним, нося его в медальоне. (Ныне этот медальон с волоса- ми Пушкина хранится в музее-квартире Пушкина на Мойке, 12.) Напоминанием ли о жизни был тот пушкинский локон, за который Тургенев заплатил камердинеру золотой? Напоминани- ем о смерти? О том ли и другом вместе, ибо одно с другим связа- когда в Италии скончался поэт и философ Николай Станкевич, который был всего на пять лет старше Тургенева и перед кото- рым Тургенев благоговел «Отчего не умереть другому, тысяче дру- гих, мне, например?» — писал он потрясенно. Как понимать эти слова? А так, по-видимому, что смерть слепа и равнодушна, ей все равно, кого хватать своей ледяной лапой, но это все-таки не раз- гадка тайны. Что же в таком случае разгадка? Да и существует ли она? По одной из версий, как бы походя, в скобках, высказанной в романе «Дым», нет, не существует. «Люди беспрестанно видят, что смерть приходит внезапно, но привыкнуть к ее внезапности никак не могут и находят ее бессмысленною». В том же «Дыме» упоминается крестьянка, которая только что потеряла «единственного, горячо любимого сына», но случай- но вошедший в ее избу рассказчик нашел ее, к своему удивлению, «совершенно спокойною, чуть не веселою». Муж заметил это удив- ление и объяснил, что жена-де «теперь закостенела». Ладно, это крестьянка, а вот как реагировала на смерть сына блестяще образованная, искушенная в выражении своих чувств
графиня Елизавета Егоровна Ламберт, с которой Тургенев пре- бывал в долгих дружеских отношениях. «Иван Сергеевич! — пи- сала она ему из Петербурга в Париж.—Я потеряла дорогого един- ственного сына — ия радуюсь тому, что его кончина была тихая и светлая — он отлетел в лучший мир, оставив по себе именно — вечную память». В ответном письме Тургенев говорит о тщете всего житейско- го. «Да, земное все прах и тлен — и блажен тот, кто бросил якорь откровенные, самые сокровенные и самые горькие слова, вышед- шие когда-либо из-под пера Тургенева. Слова, без которых не по- нять до конца творца нигилиста Базарова. Вот эти слова: «Имеющий веру — имеет всё и ничего поте- рять не может; а кто ее не имеет — тот ничего не имеет, и это я чувствую тем глубже, что сам я принадлежу к неимущим!» Одна- ко прибавляет, и прибавка эта дорогого стоит: «Но я еще не те- ряю надежды». В «Дворянском гнезде» «неимущий» Тургенев говорит уста- ми любимой своей героини Лизы Калитиной: «Христианином нужно быть не для того, чтобы познавать небесное... а для того, что каждый человек должен умереть». Слова эти написаны менее чем за три года до трагедии, обру- шившейся на графиню Ламберт. Двойной трагедии... Сын Елиза- веты Егоровны умер 3 ноября, а пятью днями раньше скончался ее родной брат, 40-летний генерал Валериан Егорович Канкрин. Произошло это в Париже, после тяжелой, не оставляющей на- дежд болезни. Регулярно навещавший его Тургенев хорошо по- нимал это. «Я видел Вашего бедного брата незадолго до его кончины, — писал он сестре почившего генерала. — Его исхудалое, желтое, как воск, лицо являло все признаки близкого разрушения — а он ме- тался головой по подушке и два раза сказал мне: «Не хочется уми- рать». В эту минуту уже жизнь была для него невозможностью, а смерть — необходимостью, естественной и неизбежной». Тургенев был немногим старше генерала, всего на два года, но, вероятно, не они были решающими в понимании вещей, о кото- рых он рассуждает в письме к дважды — в течение недели — оси-
ротевшей женщине. Просто писатель, в силу хотя бы своей про- фессии, больше и глубже размышляет о том, о чем военные люди предпочитают, как правило, не думать. «Естественность смерти гораздо страшнее ее внезапности или необычайности. Одна религия может победить этот страх...» — так пишет, упрямо возвращаясь к тому, о чем говорил в предыду- щем письме, нигилист Тургенев. (По словам хорошо информи- рованного, как сказали бы мы теперь, А. А. Краевского, когда-то помогавшего Пушкину в издании «Современника», а ныне 73-летнего редактора имеющей европейский резонанс газеты «Голос», Александр III, узнав о кончине писателя, бросил: «Одним нигилистом меньше».) И продолжает: «Но сама религия должна стать естественной потребностью в человеке, — а у кого ее нет — тому остается толь- ко с легкомыслием или стоицизмом (в сущности это все равно) отворачивать глаза». Затем Тургенев рассказывает, с чужих, правда, слов, о смерти жены русского посланника в Голландии, которая отошла в мир иной с необычайной легкостью: «Открытая дверь заперлась — и только». Этот житейский образ, однако, не устраивает писателя. «Неужели тут и конец! — восклицает он. — Неужели смерть есть не что иное, как последнее отправление жизни?» Так, может быть, вот она, разгадка извечной тайны: смерть — это всего-навсего последнее отправление жизни, не более. Но если так, откуда тот леденящий душу страх, который на заре жизни испытал на горящем корабле будущий классик и позорное вос- поминание о котором с тех пор тащилось за ним как шлейф? В том же 1861 году обстоятельства вновь неприятно и грубо напомнили ему об этом далеком эпизоде. Случилось это за не- сколько месяцев до «двойной трагедии» графини Ламберт, в са- мом конце весны, когда Тургенев и Лев Толстой приехали в гости к Фету в его имение Степановка Хозяин, естественно, был свиде- телем ссоры двух писателей, происшедшей, на первый взгляд, из- за пустяка — речь шла всего-навсего о принципах воспитания детей. Тургенев говорил, о своей незаконнорожденной (от воль- нонаемной белошвейки Авдотьи Ивановой) дочери, занимающейся под присмотром английской гувернантки благотворительностью.
Лев Толстой счел это театральным кривляньем, о чем с присущей ему грубой прямотой и заявил чадолюбивому отцу. У того, обыч- но спокойного, терпимого, подчас даже флегматичного, стали, пишет в своих воспоминаниях Фет, раздуваться от гнева ноздри, и он потребовал, чтобы Толстой не говорил подобных вещей. На что Толстой холодно заявил, что будет говорить все, что считает нужным. «Не успеля крикнуть Тургеневу: «Перестаньте!», — про- должает Фет, — как, бледный от злобы, он сказал: «Так я вас зас- тавлю молчать оскорблением». С этими словами он вскочил из-за стола и, схватившись руками за голову, взволнованно зашагал в другую комнату». Фет, однако, рассказывает не все. Тургенев не просто пригро- зил оскорблением, но и нанес его, после чего, естественно, после- довал вызов. Глубинными причинами были тут, разумеется, не различия в педагогических воззрениях, а принципиальные несов- падения едва ли не по всем ключевым вопросам русской жизни и проблемам бытия. В том числе — или даже в первую очередь — пропасть в отношениях двух писателей к Богу и к смерти. Ибо одно от другого как для Толстого, так и для Тургенева, неотдели- мо, —может быть, это было единственным, в чем они сходились... Но если Тургенев смиряется со своим безверием и, стало быть, страхом смерти («Одна религия может победить этот страх...»), то Лев Толстой, напрягая все свои исполинские силы, пытается преодолеть свое безверие и свой страх. (Другое дело, во что у него это вылилось.) Говоря о страхе смерти, следует помнить, что он бывает, ус- ловно говоря, метафизическим («Естественность смерти гораз- каждом конкретном случае — будь то вражеское ядро на севас- топольских редутах, где молодой Лев Толстой проявил себя от- чаянным храбрецом, или пожар на пароходе, во время которо- го еще более молодой Тургенев повел себя, увы, далеко не луч- шим образом. И вот теперь ситуация в некоторой степени повторяется. Ос- корбленный Толстой требует либо надлежащего письменного извинения, которое он мог бы показать Фету и его жене, ставши- ми невольными свидетелями оскорбления, либо, по выражению
Тургенева, «удовлетворения вооруженною рукой». Тургенев при- знает за Толстым право на такое удовлетворение: «Скажу без фра- зы, что охотно бы выдержал Ваш огонь, чтоб тем загладить мое действительно безумное слово». Упоминание о фразе, во-первых, не случайно, а во-вторых, со- вершенно немыслимо в устах Толстого. Храбрость последнего ни у кого не вызывала сомнений, потому что все помнили и толсто- вский Севастополь, и толстовский Кавказ, равно как все помнили тургеневский пароход «Николай I». Льву Толстому и в голову не пришло б говорить о своей храбрости, Тургенев же считает нуж- ным заявить, что «тут вопрос не в храбрости — которую я хочу или не хочу показывать — а в признании за Вами — как права привести меня на поединок, разумеется, в принятых формах (с секундантами), так и права меня извинить». Слово «храбрость» выделено не нами — его выделил сам ав- тор письма, что тоже в известной степени показательно. А вот Толстой употребил другое слово, антоним «храбрости», правда, в устной речи. Однако оскорбительное словечко догнало уезжаю- щего в Европу Тургенева, и тот, пусть и с некоторым опозданием, уже из Парижа, но ответил: «Перед самым моим отъездом из Петербурга я узнал, что Вы распространили в Москве копию с последнего Вашего письма ко мне, причем называете меня тру- сом, не желающим драться с Вами». Письмо, о котором упоминает Тургенев, не дошло до нас. Но сохранилось другое письмо Толстого, адресованное Фету, в кото- ром он пишет, что послал Тургеневу «письмо довольно жесткое, с шел — тот самый, из Парижа, и в нем Тургенев называет посту- пок Толстого «оскорбительным и бесчестным»: «..Л на этот раз не оставлю его без внимания и, возвращаясь будущей весной в Россию, потребую от Вас удовлетворения». Толстой ответил незамедлительно и в полном соответствии с теми духовными процессами, которые уже шли в нем и о кото- рых вскорости узнает весь мир: «Вы называете в письме своем мой поступок бесчестным, кроме того, Вы лично сказали мне, что Вы «дадите мне в рожу», а я прошу у Вас извинения, признаю себя виноватым — и от вызова отказываюсь».
Тургенев. Тайна свершилась 21 После чего отношения между писателями прервались на 17 лет. Возобновились они лишь в 1878 году, когда Толстой стоял на пороге своего 50-летия, а Тургенев если не на пороге смерти, то достаточно близко к ней. Вслед за одним из самых трогатель- ных своих героев, музыкантом Леммом из «Дворянского гнезда», он мог бы повторить: «Я в темную могилу гляжу, не в розовую будущность». Лемм не боится «темной могилы», как, впрочем, не боятся ее и другие персонажи, а один из них — вернее, одна — будучи по- хороненной газетным фельетонистом, чудеснейшим образом вос- кресает. Чудеснейшим для себя и пренеприятнейшим для дру- гих. «Я воспользовалась распространившимся слухом о моей смер- ти», — объясняет жена Лаврецкого Варвара Павловна. И даже упрекает супруга, что он, дескать, обрадовался известию о ее смер- ти. Тургенев вкладывает эти слова в уста дрянной женщины, но, кажется, в них есть истина Радуются смерти многие его персонажи, правда, своей соб- ственной, неизбежной и зачастую скорой. В его книгах люди мрут легко и просто — словно жнец идет по полю, и направо и налево от его серпа падают, как колоски, подкошенные человечки. Пер- вый же роман — «Рудин» — начинается со смерти и смертью за- канчивается. «Всё умерло, и мы умерли», — говорит, пусть и в дру- гом романе пока еще вроде бы живой, но уже и мертвый Лемм. И горькую фразу эту в полной мере можно отнести к автору. Не зря язвительный Дмитрий Минаев писал о 46-летнем Иване Сергеевиче: «...г. Тургенев добровольно еще при жизни закутыва- Что мог ответить на это писатель? Разве что повторить слова Рудина о человеке — не о каком-то конкретном человеке, а о че- ловеке вообще, — который «в самой смерти найдет... свою жизнь, свое гнездо...» Раньше «лишние люди», к коим принадлежал Рудин, зачас- тую искали смерть в дуэли. Но тургеневские дуэли, в широком смысле слова тургеневские — и его собственная, к счастью, несо- стоявшаяся, с Толстым, и дуэли литературные — заканчиваются ничем. В «Отцах и детях» Базаров нечаянно ранит Павла Петро- вича Кирсанова и тут же, отшвырнув пистолет, кидается оказы-
вать ему медицинскую помощь: «Теперь я уже не дуэлист, а док- тор и прежде всего должен осмотреть вашу рану». В «Вешних во- дах» дело и до раны не доходит, Санин попадает в дерево, его про- тивник демонстративно палит в воздух, после чего оба бросают пистолеты на землю. Но интересно не это. Интересно то, что испытывает Санин перед дуэлью, за несколько часов до нее. «Вдруг его убьют или изу- вечат?» Примечательно, что он думает о себе в третьем лице, как о постороннем человеке, думает легко и словно бы мимоходом. Где ж «тот постоянно возрастающий, всё разъедающий и подта- чивающий страх смерти», о котором упоминается на первых же страницах «Вешних вод» и который, помним мы, так жестоко терзал их будущего автора на горящем судне? Нет. Кажется, нет... «Вешние воды» считаются одним из самых автобиографичес- ких произведений писателя. Установлены почти все прототипы героев, обозначены реальные эпизоды, которые отражены в по- вести. Кроме, пожалуй, одного — дуэли. Ее в жизни Тургенева не было и, стало быть, сам он никогда не испытывал тех чувств, кото- рые приписывает своему персонажу... Впрочем, почему же не испытывал? Повесть начата в 1870 году, через девять лет после вызова Толстого — вызова, который вполне мог закончиться вза- правдашними выстрелами, и Тургенев не мог не помнить, что тог- да было у него на душе. Да, не страх — от того юношеского стра- ха, прорвавшегося на охваченном пламенем пароходе, он и впрямь избавился. Но в повести упоминаются некие «скорбные предчув- ствия» — это уже вполне в духе зрелого Тургенева. И еще упоми- нается, что после завершения поединка, пусть и формального, Санин «ощущал во всем существе своем если не удовольствие, то некоторую легкость, как после выдержанной операции». Так что отголоски былого страха все-таки имели место. Не зря Иван Сер- геевич так болезненно реагировал на дошедшее до него замеча- ние Толстого о его якобы трусости. Самому Льву Толстому трусость, как известно, не была знако- ма вовсе (мы не говорим сейчас о метафизическом страхе смер- ти). Тургеневу же — знакома, и весьма. Но совершенно очевидно, что с годами он все больше и больше преодолевал ее, причем пре- одолевал не с помощью философских и богословских построений
23 (как тот же Толстой — свой метафизический страх смерти), а некоторым равнодушием (если не сказать, леностью души) к по- добного рода вещам. А еще — эстетическим чувством. Страх, осо- бенно физиологический страх по самой природе своей некрасив, а выглядеть некрасиво для Тургенева, было, кажется, пострашнее, чем в один прекрасный день оказаться мертвым. «..Аляповатый нос, большой рот, с несколько расплывшимися губами, и особенно подбородок придавал ему какое-то довольно скаредное выражение... После, поседевший весь, он стал носить бороду, которая и скрыла его некрасивый рот и подбородок». Этот словесный портрет — разумеется, предвзятый — при- надлежит перу его злейшего соперника, написавшего потомству донос на автора «Дворянского гнезда», замысел которого, а так- же некоторых действующих лиц и множество деталей тот у этого простодушного человека якобы похитил. Имя простодушного человека — Иван Александрович Гонча- ров. А пространнейший, на много десятков страниц, донос назы- вается «Необыкновенной историей» и впервые опубликован по- чти через полвека после написания. Гончаров жалуется грядущим поколениям, что имел неосторожность посвящать Тургенева в свои творческие замыслы. Тот внимательно слушал, мотал на ус, а потом взял да многое из услышанного написал сам. Мнительный Гончаров ошибался. У «Дворянского гнезда» и «Обрыва» действительно немало общих мотивов, но это сходство предопределено самой русской действительностью. Апеллируя к потомкам, Иван Александрович в своем дотошливо-нервном вы- яснении отношений с Иваном Сергеевичем выходит за пределы жизненного пространства — сюжет продолжается после смер- ти. Именно такой подзаголовок носит одна из повестей Тургене- ва, о которой стоит поговорить отдельно, тем более что это его последняя повесть. Случайность? Возможно, но только Иван Сер- геевич не меньше Ивана Александровича заботился о том, что будут думать о нем после его ухода и оттого-то на смертном одре, помним мы, вновь вернулся к злополучному пожару на пароходе «Николай I». Забота о своем посмертном облике свойственна практически
ющие, пусть и бессознательно. Но это еще и забота о форме, ко- торая всегда значила для Тургенева чрезвычайно много. («В Тур- геневе, — свидетельствует П. Боборыкин, — как в артисте на сце- не, — всегда чувствовалась забота о форме...») И если уж никак нельзя избежать смерти, которая есть, прежде всего, разрушение формы, то надо хотя бы постараться сделать ее, смерть, попри- глядней. «Коли умирать, так умирать весной», — провозглашается в первом же абзаце «Дневника лишнего человека». Но эти календарные атрибуты решающей роли не играют. А что же в таком случае играет? Тургенев на этот счет высказыва- ется обстоятельно и прямо, причем не устами кого-то из героев, а своими собственными, в одном из своих литературных шедевров — статье «Гамлет и Дон Кихот». Оба персонажа, по определению Тургенева, «умирают трога- тельно», но как, восклицает он, «различна кончина обоих!» Гам- лет «смиряется, утихает приказывает Горацио жить», но взор его не обращен вперед. Не обращен потому, что там, впереди, он ни- чего не видит кроме мрака, о котором лучше не распространять- ся. «Остальное... молчание», — говорит умирающий скептик — и действительно умолкает навеки». Это слова Тургенева, которыми он прощается с Гамлетом и переходит к Дон Кихоту, чья смерть «навевает на душу несказанное умиление. В это мгновение всё великое значение этого лица становится доступным каждому». Всю свою творческую жизнь Тургенев мечтал перевести на русский язык роман Сервантеса, находя существовавший тогда перевод неудовлетворительным. Думается, что нынешний, сделан- ный Николаем Любимовым, его б удовлетворил. И потому имен- но в любимовской версии мы приводим сцену, которая так вос- хищала Тургенева. «Поздравьте меня, дорогие мои: я уже не Дон Кихот Ламанч- ский, а Алонсо Кихано, за свой нрав и обычай прозванный Лоб- рым». В отличие от Любимова, Тургенев в своей статье не выде- ляет, не подчеркивает ключевого слова, но называет его удиви- тельным. «Упоминание этого прозвища, в первый и последний раз — потрясает читателя. Да, одно это слово имеет еще значе- ние перед лицом смерти. Всё пройдет, всё исчезнет, высочайший сан, власть, всеобъемлющий гений, всё рассыплется прахом... но
добрые дела не разлетятся дымом; они долговечнее самой сияю- щей красоты». В устах эстета Тургенева, который возмущался, когда стихи Некрасова ставили выше поэзии Пушкина, этот публично заяв- ленный постулат значит очень много. Приоритеты обозначены. На первом месте — отношение к ближнему, а потом — все ос- тальное. И тут, желал того Иван Сергеевич или не желал, но образ Христа вырисовывается ясно. Стало быть, рассуждая о вере, кото- рой у него нет и потому, дескать, он принадлежит «к неимущим», не зря признавался, что еще не теряет надежды. Чтобы добраться в романе Сервантеса до ключевого слова, надо одолеть два увесистых тома Михаил Булгаков в своей инсцениров- ке романа спрямляет этот извилистый и долгий путь. У него Дон Кихот сразу, во втором буквально эпизоде, объявляет, что его про- звище — «Добрый». Сервантес же утаивает это до самого конца А может, не утаивает? Может, просто не знает, как не знает этого, забыв, сам герой? Лишь на ложе смерти сие золотое ело- вокруг заливает яркий свет. Открывается вдруг, что есть на свете вещи и посильнее меча, пусть даже праведного... Посильнее и подолговечнее. Со смертью не кончается все, есть еще кое-что — а может быть, даже и главное — после смерти. Для верующего человека это само собой разумеется, Тургенев же видит тут феномен сугубо психологический. Уже упомянутая повесть, которой он дал подзаголовок «После смерти», называет- ся «Клара Милач» и основана на реальных фактах. 4 ноября 1881 года в харьковском драматическом театре иг- ралась пьеса Островского «Василиса Мелентьева». Главную роль исполняла 28-летняя выпускница Московской консерватории Евлалия Кадмина, когда-то с триумфом певшая на сцене Большо- го театра (меццо-сопрано, как и Полина Виардо) и заслужившая похвалу самого Чайковского, но тем не менее перешедшая неза- долго до своей трагической смерти в драму. «Василиса Мелентье- ва» была ее последним спектаклем. Перед самым выходом на сце- ну Евлалия приняла яд и скончалась прямо на подмостках. Но история на этом не закончилась. Более того, здесь она, коль скоро мы говорим о Тургеневе, только началась.
Иван Сергеевич однажды видел певицу на сцене, но лично знаком с ней не был. Зато он знал зоолога Владимира Аленицына, о котором после смерти Кадминой заговорили во всех салонах. Дело в том, что как раз после смерти актрисы проявилась во всей силе его неистовая любовь к ней. Впервые Тургенев узнал об этом удивительном посмертном романе от жены Якова Полонского Жозефины, которой писал в декабре 1881 года: «Презамечатель- ный психологический факт — сообщенная Вами посмертная влюбленность Аленицына!» И ей же спустя десять месяцев, когда повесть была завершена и готовилась к печати в «Вестнике Евро- пы»: «Мысль этой повести явилась мне после того, как Вы мне рассказали об Аленицыне... и Кадминой». Явилась, однако, не вдруг. Ровно треть века тому назад автор «Записок охотника» опубликовал в «Современнике» очередной — и весьма примечательный в нашем контексте — рассказ этого уже ставшего знаменитым цикла. Рассказ называется «Уездный ле- карь». Его героиня, молодая девушка, спешит перед смертью по- знать любовь и отдает ее единственному мужчине, волею случая оказавшемуся рядом с ней, — доктору. «Жутко умирать... никого не любивши: ведь вот что ее мучило, вот отчего она, с отчаянья, хоть за меня ухватилась», — говорит впоследствии этот мудрый доктор. Действительно жутко, но не доктору, ни его создателю не приходило тогда в голову, что смерть любви не помеха, что лю- бовь может проявить себя — и даже, кажется, еще сильнее — после смерти. Жизнь показала, что и впрямь может. Жизнь и литература... Был такой французский писатель — Огюст Вилье де Аиль- Адан, умерший, кстати говоря, как и Тургенев, от рака За семь лет до тургеневской повести «После смерти» он в одном из па- рижских журналов напечатал рассказ «Вера», который Иван Сер- геевич, можно предположить, читал и в котором все самое инте- ресное начинается уже после того, как возлюбленная главного ге- роя уходит из жизни. «То было отрицание Смерти, возведенное, в конечном счете, в какую-то непостижимую силу». Эти принадлежащие Вилье сло- ва вполне мог написать и Тургенев. Сходство между произведе- ниями русского и французского писателей поразительно. И там,
и здесь герой общается со своей покойной избранницей; и там, и здесь он в конце концов уходит к ней. Уходит туда, откуда не возвращаются. «Стало быть, мне придется умереть, чтобы быть вместе с нею?» — вопрошает тургеневский Аратов, но для него этот вопрос чисто риторический. Выбор сделан. «Смерть! Смерть, где жало твое? Не плакать, а радоваться должно — так же, как и я радуюсь». В то время, когда писались эти строки, смерть уже подкрады- валась к стремительно стареющему и дряхлеющему мастеру, и он чувствовал ее приближение. Чувствовал или даже видел... По- мните, как мальчики в «Бежином луге» говорят при зыбком све- те костра о том, что в родительскую субботу можно увидеть тех, кому пришел черед умирать? «Стоит только ночью сесть на па- перть на церковную да всё на дорогу глядеть. Те и пойдут мимо тебя по дороге, кому... умирать в том году». Вообще тема смерти в «Записках охотника» — одна из глав- ных; сквозная, можно сказать, тема. И это неслучайно. Поэт Кон- стантин Случевский, хорошо знавший Тургенева, вспоминал: «Иван Сергеевич принадлежал к числу людей необычайно мни- тельных. Стоило ему встретить по выходе из дома лошадь той или другой масти, которая могла предвещать нечто нежелатель- ное, стоило ему услышать в разговоре какой-нибудь намек на значение числа 13, как Иван Сергеевич тотчас если не содрогал- ся, то как бы суживался и уходил в себя. Он ужасно боялся ночи и снов, а в особенности пугало его во всех видах и всегда чувство смерти». Но это о позднем Тургеневе, а не о Тургеневе времен «Запи- сок охотника». Как известно, далеко не все замыслы этого цикла осуществились. Как раз в связи с одним из них — с рассказом «Приметы» — мемуарист и говорит о том, что писателя-де пуга- ло «чувство смерти». Не смерть, обратите внимание, а чувство смерти, что отнюдь не одно и то же. Что же это за чувство? Только ли страх — «тот постоянно воз- растающий, все разъедающий и подтачивающий страх смерти», о котором буквально на первой странице говорится в «Вешних водах»?
Герою их, Дмитрию Санину, «недавно минул 52-й год» — именно столько лет было Тургеневу, когда он работал над повес- тью (во многом автобиографической). Санин вспоминает: «Все возрасты постоянно проходили перед его мысленным взором», приближая к старости, которая, по его же выражению, нагрянет, «как снег на голову». То бишь неожиданно. К самому Тургеневу, однако, это не относится. Всю свою взрослую жизнь, чуть ли не с юности, он не только пристально всматривался в грядущую ста- рость, но и загодя примеривал ее на себя. Тридцать шесть было ему, когда он, поверяя П. В. Анненкову свои сердечные тайны, пишет: «На старости лет... я едва ли не влюбился». Речь идет о родной сестре Льва Толстого Марии Николаевне (история их отношений описана в повести «Фауст»), которая по- рвала с мужем во многом из-за Тургенева, но которая никогда не была его главной женщиной. Ею, как известно, до конца дней ос- тавалась Полина Виардо. «Жизнь Тургенева и Виардо не есть жизнь обыкновенных людей, — писал хорошо знавший Ивана Сергеевича в его послед- ние, в его предсмертные годы художник-маринист Алексей Бо- голюбов. — Что у нее нет души, что все расчет — это другое дело, хотя и недоказанное и, опять по честности, не наше дело. Был бы недоволен покойный всеми этими порочными оттенками великой певицы и трагической актрисы, он не пробыл бы под одной с ней крышей более сорока лет, не сносил бы ее дикого характера и обид (как это говорится другими) и даже унижений. Нет, все было для него ничтожно перед теми высокими достоинствами, кото- рые приковали его к дивной жещине». Отсутствие любви означало для него отсутствие жизни. «Я слов- но чувствую вокруг себя запах смерти, тления, небытия», — ска- зал он однажды на обеде у Флобера (эти обеды вошли в историю литературы как обеды Пяти). А один из братьев Гонкуров, Эдмон (Жюль уже два года как был мертв), увековечил эти слова в их знаменитом «Дневнике». Как и последующие: «Объяснение этому, по сотне причин — по причине моих седин и так далее, — в пол- ной невозможности любить. Теперь я уже не способен на это.
Тургенев. Тайна свершилась Тургенев оговаривал себя. Оговаривал и когда называл себя стариком («Настоящие старики сами никогда себя не называют стариками», — прозорливо подмечено еще в «Двух помещиках» из «Записок охотника»), и когда жаловался на якобы утраченную способность любить. Разве выйдет из-под пера человека, лишен- ного такой способности, обращенный к возлюбленной вдохновен- ный призыв: «Стой! Какою я теперь тебя вижу — останься на- всегда такою в моей памяти!» Так начинается стихотворение в прозе, названное по первому слову («Стой!») и посвященное По- лине Виардо, только что закончившей пение. «Вот она — откры- тая тайна, тайна поэзии, жизни, любви! Вот оно, вот оно, бессмер- тие! Другого бессмертия нет и не надо». Под стихотворением стоит дата — «ноябрь, 1879». Писателю только-только исполнилось шестьдесят один. Теперь уже он по праву называл себя стариком, но право это было сугубо формаль- ным —• острота и свежесть чувств оставались прежними. Он и ее, которая была на три года младше его (и пережила почти на 30!), называл старухой. Об этом вспоминают те, кто присутствовал на ее музыкальных утренниках как раз в том самом 1879 году. Не- истовей всех аплодировал Тургенев, особенно когда она исполня- ла Чайковского. Обращаясь к публике (публика, надо сказать, принимала ее гораздо сдержанней — Виардо была уже не та), он восторженно повторял: «О! Что за старуха! О! Что за старуха!» Стихотворение заканчивается словами: «Стой! И дай мне быть участником твоего бессмертия, урони в душу мою отблеск твоей вечности!» ...Да, он знал, что она переживет его — об этом прямо сказано в другом стихотворении, которое так и называется: «Когда меня не будет...» «Когда меня не будет, когда всё, что было мною, рассыплется прахом, — о ты, мой единственный друг, о ты, которую я любил так глубоко и так нежно, ты, которая наверно переживешь меня, — не ходи на мою могилу...» Примечательная просьба Как понимать — не ходить на мо- гилу? А так, что могила, подразумевается, будет где-то рядом, то есть не в безмерно далекой России, не в далеком Спасском, а здесь, у нее под боком. Может быть, это метафора, поэтический образ?
Нет. Есть свидетельства, что Тургенев высказывал пожелание быть похороненным в фамильном Монмартровском склепе, но Виар- до на это не пошла. Она понимала, что значит для России ее ста- ринный друг. И еще одно свидетельство — поэта Якова Полонского—о том, что в своем родном Спасском он покоиться ни в коем случае не хотел, о чем прямо заявил гостившему у него Якову Петровичу за два месяца до своей мнимой кончины, назначенной им на 2 ок- тября 1881 года, и за два года до смерти реальной. Почему он назначил ее на октябрь 1881 года никто в точности не знает. Полонский высказывает предположение, что верящий в различные предзнаменования Тургенев просто переставил две пос- ледние цифры в годе своего появления на свет — 1818, месяц же сохранил тот же. Срок приближался, и тогда-то он сказал своему другу, что ни при каких обстоятельствах не желает быть похоро- ненным на спасском кладбище, в родовом склепе: «Раз я был там и никогда не забуду того страшного впечатления, которое оттуда Приведя эти слова Тургенева, Полонский, который был не только поэтом, но и недурственным художником, набросал (а после запечатлел на холсте) — нет, не сам склеп, а часовню, под которой тот помещался. «Часовня эта с фронтонами, колонками и круглым куполом, издали похожая на павильон, уже полураз- рушена: железные двери ее заржавели, карнизы обвалились, шту- катурка местами обнажила кирпич, крест на куполе нагнулся, точно хочет убежать». Он вознамерился было побывать внутри усыпальницы, но Иван Сергеевич не пустил его туда. И впрямь, видимо, с чем-то страшным было связано это место. «Он умел внушить нам безот- четный страх перед незримым, боязнь неизвестного, которое при- таилось за стеной, за дверью, за видимой жизнью». Это уже не Полонский пишет, это пишет Ги де Мопассан, хорошо знавший Тургенева и посвятивший его памяти несколько вдохновенных публикаций. Одна из них — рассказ «Страх». В центре его история, кото- рую поведал однажды русский писатель. Произошла она во вре- мя охоты, когда, уже под вечер, он, умаявшийся за день, вышел на
Тургенев. Тайна свершилась берег тихой речки и его «охватило непреодолимое желание оку- нуться в эту прозрачную воду». Недолго думая, он скинул с себя пропотевшую одежду и поплыл вниз по течению. И тут вдруг кто- то осторожно коснулся его плеча. Судорожно обернувшись, он увидел некое существо, которое, в свою очередь, разглядывало его с жадным любопытством. «Тургенев, — пишет Мопассан, — по- чувствовал дикий страх, леденящий страх перед сверхъестествен- ным». На сей раз это было не привидевшееся во сне зловещее насе- нее жуткое и тоже, возможно, несущее гибель — как тогда на пароходе. «Не раздумывая, не пытаясь понять, осмыслить, что это такое, он изо всех сил поплыл к берегу. Но чудовище плыло еще быстрее и с радостным визгом касалось его шеи, спины, ног. Нако- нец молодой человек, обезумевший от страха, добрался до берега и со всех сил пустился бежать по лесу, бросив одежду и ружье». Потом выяснилось, что отвратительное существо было сумас- шедшей, уже много лет живущей в лесу и почти все теплое время года проводящей в воде. «Никогда в жизни я так не пугался, пото- му что не мог понять, что это было за чудовище», — приводит французский писатель слова своего русского собрата. А другой французский романист, Альфонс Доде, увековечил другие слова Тургенева, сказанные им о смерти. «У нас никто ясно не представляет себе, что это такое, — она маячит вдалеке, оку- танная славянским туманом». То есть смерть страшна как раз сво- ей непонятностью, своей непроницаемостью для логического скальпеля, каким бы острым он не был и как бы виртуозно не владела им рука. Тургенев прекрасно сознавал, что логика тут бес- сильна, а спасительной веры у него нет. Что же делать? Как жить с этим кошмаром? А вот как. За полтора года до смерти, в марте 1882 года, когда знамени- тый обед Пяти превратился в обед Четырех, поскольку Флобера уже не было в живых, зашел„как то нередко бывало, разговор о смерти, и здесь Тургенев вдруг признался, что для него, дескать, это самая привычная мысль. «Но когда она приходит ко мне, я ее отвожу от себя вот так. — И он (записывает в дневнике Эдмон Гонкур) делает еле заметное отстраняющее движение рукой. — Ибо в известном смысле славянский туман — для нас благо... он
укрывает нас от логики мыслей, от необходимости идти до конца в выводах... У нас, когда человека застигает метель, говорят: «Не думайте о холоде, а то замерзнете!» Ну и вот, благодаря тума- ну, о котором шла речь, славянин в метель не думает о холоде, — а у меня мысль о смерти сразу же тускнеет и исчезает». Другими словами, прячется за туманом, который в некотором смысле срод- ни пару или дыму — тому самому дыму, что дал название одному из самых скандальных его романов. Герой «Дыма» Литвинов возвращается на родину, и ему кажет- ся, что он свой собственный «труп везет». Соответствующие и мысли в голове: «Всё дым и пар, думал он; всё как будто беспрестанно ме- няется, всюду новые образы, явления бегут за явлениями, а в сущ- ности всё то же да то же; всё торопится, спешит куда-то — и всё исчезает бесследно, ничего не достигая». Словом, всё суета сует, как сказано в Великой книге, но в ней же, между прочим, упоминается о могиле, где «нет ни работы, ни размышления, ни знания, ни муд- рости». Однако обронивший в дневнике за шесть с половиной лет до смерти (дневник этот не сохранился, чудом уцелел лишь фраг- мент), что «могила словно торопится проглотить меня», Тургенев предпочитает отгородиться от нее туманом. Не помогает... Вернее, прежде помогало, а теперь, когда она приблизилась вплотную, — нет. В канун Нового года (нашего, уточ- няет Тургенев; в Европе он давно уже наступил) Иван Сергеевич записывает в дневнике (эта часть дневника сохранилась): «Кто знает — я, может быть, пишу это за несколько дней до смерти. Мысль невеселая. Ничтожество меня страшит — да и жить еще хочется... хотя...» И добавляет: «Ну, что будет — то будет!» «За несколько дней до смерти.—Тургенев ошибся: до смер- ти оставалось еще 233 дня. На сей раз мнительность ни при чем — смерть была отнюдь не призрачной. На 2 января — это было воскресенье — назначи- ли операцию по удалению из брюшной полости опухолевидного разрастания, которое нередко появляется наместе прежней опе-
рации, каковой Тургенев подвергся почти четверть века назад. Но тогда разрастание, так называемая неврома — Иван Сергеевич именует ее «невромом» — была с горошину, однако в последнее время начала стремительно увеличиваться и достигла размеров грецкого ореха. Ситуация резко осложнялась тем, что порок сер- дца больного не позволял применять хлороформ, то есть резать будут по живому. Он-то вытерпит, силы воли, не сомневался, у него достанет, но выдержит ли больное сердце? Выдержало. А так как его не усыпляли, все ясно сохранилось в памяти. «Сначала он испытал такое ощущение, словно с него, как с яблока, снимали кожуру, затем пришла резкая боль — нож хи- рурга резал по живому мясу», так пишет в своем очерке Альфонс Доде. А затем приводит собственные слова своего страждущего друга: «Я анализировал свои страдания, мне хотелось рассказать о них за одним из наших обедов». Тех самых, надо понимать, обе- дов Пяти, к тому времени плавно трансформировавшихся в обе- ды Четырех, а вскорости, прекрасно отдавал себе отчет Тургенев, могли стать обедами Трех. Дело в том, что операция, как бы удач- но ни была она проведена, не только не спасала его от главного его недуга, но даже не могла принести облегчения. Напротив. Уже в конце января он писал одному из своих знакомых: «Я окончательно выздоровел от операции — но, к сожалению, ста- рая моя болезнь вернулась с удвоенной силой; никогда мне не было так худо. Не только стоять или ходить—даже лежать я не могу — и без вспрыскиванья морфином не в состоянии был бы спать». И это пишет человек, который месяц назад без наркоза выдер- жал все манипуляции беспощадного металла. Выдержал, ни разу не застонав, мало того, развлекал себя во время экзекуции тем, что следил за происходящим как бы со стороны, запоминая мель- чайшие детали, чтобы после поведать о них друзьям. А теперь? Теперь, слышим мы, стон прямо-таки рвется из слов, которые он, в последнем усилии нажимая на перо, прерывисто подчеркивает: «...никогда мне не было так худо». (Следующее письмо, датируе- мое двумя днями позже, писалось уже под диктовку.) Итак, старая болезнь вернулась. Тургенев имеет в виду груд- ную жабу, вернее, то, что принимали за грудную жабу. Истину заподозрил живший в Париже, но не участвовавший в операции
Р. Киреев. Великие смерти (ее проводил французский хирург Сегон) русский врач Николай Андреевич Белоголовый. После нескольких дней наблюдений, когда дело быстро пошло на поправку, он заметил: «Это скорое заживление раны нехорошо, нарост был раковидный, и, к сожа- лению, он скоро себя покажет в другом виде». Прогноз, как видим, сбылся. Дни и ночи напролет проводит больной на своем диване — не потому ли, точно в насмешку над ним, отступила десятилетиями мучавшая его подагра. «Желудок в исправности — почки тоже — подагра молчит, — храбрится он. — Чего больше? Оказывается, что можно отлично существовать, не будучи в состоянии ни стоять, ни ходить, ни ездить. Живут же так устрицы!» К сравнению с устрицей он прибегает постоянно. Но здесь нет надрыва — в каждом слове, напротив, сквозит покорность судьбе. «Я окончательно примирился с мыслью о неизлечимости моей болезни и о совершенной бесполезности медицинских средств», — писал он Полонскому еще до операции. Не верил, стало быть, в ее эффективность, но, тем не менее, дал на нее согласие и наблюдал за ней как посторонний человек. Ну а что дальше? Ничего, об этом — что дальше — он просто старался не думать. «Не только о будущем — о завтрашнем дне не думаю. Если это старость, то привет ей!» Нечто подобное он предвидел еще пять лет назад, когда писал стихотворение в прозе «Старик»: «...уйди в себя, в свои воспоми- нанья, — и там, глубоко-глубоко, на самом дне сосредоточенной души, твоя прежняя, тебе одному доступная жизнь блеснет пе- ред тобою своей пахучей, все еще свежей зеленью и лаской и си- лой весны». И тут же строгое предупреждение: «Но будь осторо- жен... не гляди вперед, бедный старик!» Он и не глядит. Не глядит не только вперед, но и по сторонам, ибо кого, исключая слуг, увидишь рядом с собою? Хоть бы одно родное лицо... Дочь далеко, и у нее, 40-летней, свои проблемы — и со здоровьем, и в личной жизни, и денежные (последние он ста- рается по мере сил облегчить). Полина Виардо, из-за которой он, собственно, и оказался запертым здесь (о возвращении в Россию и думать теперь нечего), занята своей музыкой и учениками. Вре- мя от времени она, впрочем, заглядывает к нему. Именно ей, на-
станет час, он продиктует за две недели до смерти свой последний рассказ... Еще изредка навещают друзья. Приехал как-то Альфонс Доде — то была его последняя встреча с русским писателем. «Дом был по-прежнему полон цветов, звонкие голоса по-пре- жнему звучали в нижнем этаже, мой друг по-прежнему лежал у себя на диване, но как он ослабел, как он изменился!» — вспоми- нал уже после смерти Тургенева Доде. Как и больной, он считал, что все дело в грудной жабе: «Грудная жаба не давала ему покоя, а кроме того, он страдал от страшной раны, оставшейся после опе- рации...» Тургенев ни на что не жаловался — ни на физические страда- ния, ни на страдания нравственные, которые ему, человеку неве- роятно общительному, приносило одиночество. Ему ли одному! О том же писал ему Салтыков-Щедрин, кото- рый был восемью годами младше автора «Записок охотника» и которого Тургенев утешал как мог: «Что же касается до одиноче- ства, до уединения — то кто же — после пятидесяти лет — в сущ- ности не одинок, не «обломок» старого поколения? Тут ничего не поделаешь; это смерть нас понемножку подготовляет, чтобы не так было жалко расставаться с жизнью». Стало быть, жалко? А как же признание, некогда сделанное Одинцовой Базарову: «Я не скрываюсь: я люблю то, что вы назы- ваете комфортом, и в то же время я мало желаю жить»? Что это? Своего рода кокетство богатой и капризной женщины? Подлин- ное ощущение, знакомое и Тургеневу? Но как же тогда его по- ведение на охваченном пламенем пароходе? Или слабое, ослаб- ленное желание жить и страх смерти — вещи очень даже совместимые? Базаров — пусть не прямо, пусть косвенно — отвечает Один- цовой, уже лежа на смертном одре. «Старая штука смерть, а каж- дому внове. До сих пор не трушу, — констатирует он, пристально всматриваясь в себя, — а там придет беспамятство». В беспамятство старался спрятаться и Тургенев — не от стра- ха смерти, а от физических страданий, которые были куда силь- нее, нежели при операции без наркоза, на живом теле. «Плохо было, очень плохо, милый Павел Васильевич, — писал он Анненкову из весеннего Парижа. — Мое оранье слышалось,
36 кажись, на всю улицу». И маленькая приписочка: «Бедная Алек- сандра Тютчева отстрадала». Александра Тютчева — жена управляющего имением Спас- ское, в котором его хозяину уже никогда не побывать... А еще в приписочке слышится нотка зависти: и к тому, что «отстрадала», и к тому, что произошло это не где-то на чужбине, а дома, среди Забытая ныне писательница Лидия Нелидова, более чем на полвека пережившая Тургенева, рассказывает в своих воспоми- наниях, как однажды оказалась случайной свидетельницей встре- чи Ивана Сергеевича с поэтом Яковом Полонским. У Якова Пет- ровича болели зубы, и потому щека была завязана голубой шел- ковой косынкой с длинной бахромой. Это выглядело довольно смешно, но Тургенев, пишет мемуаристка, не улыбался, смотрел косынка... И она дана и завязана была любящей рукой. Счастлив судьбой». Может быть, Иван Сергеевич выразился не совсем так, но вот подлинные его слова — из письма опять-таки Салтыкову-Щед- рину, посланному менее чем за год до кончины: «Я теперь совер- шенно одинок». И добавление: «Аки перст». А что же семейство Виардо? Не Полина Виардо, а именно се- мейство — Полина (она, конечно, в первую очередь), муж ее Луи, дети? Сколько пылких писем написал он за без малого сорок лет им обоим, и сколько писем написали они ему — в четыре руки! «Не проходит ночи, чтобы вы мне не приснились — вы или кто-нибудь из ваших...» «Обнимаю вас всех, вас, Виардо, — будьте благословенны — мои дорогие и добрые друзья, моя единственная семья, вы, кого я люблю больше всех на свете». Письмо длинное, писалось в два присеста, а ответ, который еще длиннее, — в три. «Ваше присутствие в наших сердцах не только не уменьши- лось по сравнению с тем, когда вы были рядом, напротив, па- мять непрестанно возвращает вас сюда с такой степенью досто-
Тургенев. Тайна свершилась 37 верности, что это становится почти что второй, очень дорогой реальностью». «Пусть память и привязанность ваших друзей сопровождают вас повсюду, вместе с благословениями, о которых они молят Бога И все-таки — «Аки перст»... Оба они — и законный муж, и друг семьи — преклонялись перед этой женщиной; впрочем, не только они — весь музыкаль- ный мир, вся художественная Европа. Но и друг к другу они отно- сились с должным уважением. С профессиональным уважением, лучше, наверное, так сказать... Оба превосходно разбирались в живописи и музыке (собственно, это Луи сделал из испанской цыганки Полины звезду первой величины). Для обоих кумиром был Сервантес. Вот разве что Тургенев всю жизнь мечтал переве- сти «Дон Кихота», а Луи Виардо сделал это — его перевод, счита- ющийся эталонным, до сих пор издается во Франции. У него во- обще все получалось. «Он родился здоровым; родился богатым — в теченье всей сво- ей долгой жизни, оставаясь богатым и здоровым, не совершил ни одного поступка, не впал ни в одну ошибку, не обмолвился и не промахнулся ни разу». Кому принадлежит эта характеристика? Ивану Тургеневу. Она взята из стихотворения в прозе с красноре- чивым названием «Эгоист». «Он был безукоризненно честен!.. И, гордый сознанием своей честности, давил ею всех: родных, дру- зей, знакомых... Не ведая за собой ни малейшей слабости, он не понимал, не допускал ничьей слабости. Он вообще никого и ни- чего не понимал, ибо был весь, со всех сторон, снизу и сверху, сза- ди и спереди окружен самим собою». Не понимал Луи и отношений своей жены с Тургеневым. Не понимал настолько, что даже до ревности не снисходил. Иногда, правда, удивлялся, почему этот русский богатырь с тонким голо- сом (у Тургенева был поразительно тонкий для его телосложения голос) чаще пишет его супруге, нежели ему. Тургенев упрек отклонил: «Я никогда не писал вашей жене, одновременно не передавая вам тысячу добрых пожеланий». Ну, положим, не совсем так, однако Луи не стал вникать в детали. Зачем?
38 Р. Киреев. Великие смерти «Он даже не понимал: что значит прощать? Самому себе про- щать ему не приходилось... С какой стати стал бы он прощать другим?» Это опять стихотворение «Эгоист», которое в первона- чальной редакции носило название «Эгоизм и добродетель». А рядом помета в скобках: «Виардо»... Еще в черновой редакции были слова, которые впоследствии Тургенев вычеркнул: «Его хо- лодная кровь ни разу не согрелась и не взыграла... Он ничего не любил — зачем же ему было увлекаться! Считая себя великим философом, он боялся смерти...» Смерть настигла Луи в один год с его ни на что не притязаю- щим, тихонько живущим рядом соперником, который был на 18 лет моложе и которого он, разумеется, и за соперника-то не почитал. Ненадолго опередив Тургенева, он умер быстро и легко. «Сумел улизнуть при первом же приступе неизлечимой болез- ни», что «лишний раз показывает, как ему всегда везло». Тургенев сказал это о Вагнере, скончавшемся в феврале того же года среди венецианской роскоши, но в полной мере он мог бы слова эти отнести и к Луи Виардо. Не выпало на долю того предсмертных страданий (а ведь страдание, писал 30-летний Тургенев Полине Виардо, — «это счастье, которое, например, эгоисту или человеку низкому неведомо») — ни физических страданий, ни нравствен- ных. А коль скоро он никогда ни за что не корил себя, то вряд ли ему пришло б в голову задаваться вопросом, о чем, положим, стал бы он думать, умирая. Тургенев же посвятил этому целое стихотворение. «Что я буду думать тогда, когда мне придется умирать, — если я только буду в Это стихотворение, в отличие от других, где фигурирует смерть — то в образе страшной старухи, то не менее страшного насекомого, — не описание сна (хотя, как предостерегающе ска- зано в «Призраках», «сны бродят»), а сугубая явь. Автор прики- дывает, будет он «вспоминать о прошедшем, останавливаться мыслию на немногих светлых... мгновениях, на дорогих образах и лицах», или перед мысленным взором предстанут дурные дела — «и найдет на мою душу жгучая тоска позднего раскаяния?» Что вообще ожидает его за гробом — «да и ожидает ли меня там что- нибудь?» — задает свой вечный вопрос сомневающийся атеист
Тургенев. Тайна свершилась Иван Тургенев и, как всегда, на вопрос этот не отвечает. Вместо этого высказывает предположение, что в свой последний час зай- мется «каким-нибудь вздором, чтобы только отвлечь... внимание от грозного мрака, чернеющего впереди». Посмотрим, что же это за «вздор» такой, какому предался на смертном одре русский писатель. Едва оправившись после операции, которая, понимал, его не спасет, он с восторгом пишет о готовившемся к публикации в «Ниве» рассказе «Студент» некой Л. Веселитской-Чернавиной, печатающейся под псевдонимом В. Микулич: «Я давно не читал столь свежего, правдивого и тонко-умного». Через день (и за день до письма, в котором подчеркнуто: «...никогда мне не было так худо») ходатайствует о третьестепенном литераторе 14. Павловс- ком, переведшем на русский повесть испанца П. Гальдоса, а вско- ре отправляет большое письмо Григоровичу, в котором подроб- но разбирает его «Гуттаперчевого мальчика». Письмо начинается словами: «Любезнейший Дмитрий Васильевич, пишу Вам в по- после операции (которая сошла весьма благополучно), но несрав- ненно хуже». А еще через три дня, но уже под диктовку — пись- мо Гаршину о его новой повести. Таким вот «вздором» занимался умирающий Тургенев. Апо- феозом этих занятий стало знаменитое письмо Льву Толстому, также написанное карандашом. Вверху, под гербом почтовой бумаги коряво выведено: «В на- чале июля по русс, ст.» — то есть счет дням потерян. Уже из одно- Первая же фраза подтверждает это: «Долго Вам не писал, ибо был и есмь, говоря прямо, на смертном одре». старому другу, старому недругу и — снова другу? Другу настоя- щему, ибо, чуть более года назад, узнав от Григоровича, а также из газет, что Тургенев серьезно болен, Лев Толстой чуть ли не отпра- вился к нему во Францию. «В первую минуту, когда я поверил, надеюсь, напрасно, что вы опасно больны, мне даже пришло в го- лову ехать в Париж, чтобы повидаться с Вами». Но это во втором абзаце толстовского письма, а в первом: «Я почувствовал, как
я Вас люблю. Я почувствовал, что, если Вы умрете прежде меня, мне будет очень больно». Верно почувствовал. Через два дня после похорон Толстой пи- сал жене: «О Тургеневе все думаю и ужасно люблю его, жалею и Но пока еще Тургенев и сам жив и пишет ему со смертного одра О чем же? Только ли о том, что о выздоровлении не может быть и речи? Нет... «Пишу же я Вам, собственно, чтобы сказать Вам, как я был рад быть Вашим современником — и чтобы выразить Вам мою последнюю искреннюю просьбу. Друг мой, вернитесь к литера- турной деятельности». (То есть — к художественной прозе, к ро- манам и повестям. Сочинения Толстого, во многом благодаря ак- тивному участию Тургенева, все больше и больше завоевывали мир.) «Друг мой, великий писатель русской земли, внемлите моей просьбе! Дайте мне знр-.ь, если Вы получите эту бумажку, и по- звольте еще раз крепко, крепко обнять Вас, Вашу жену, всех ва- ших. Не могу больше, устал». Толстой «бумажку» получил — на конверте стоит штемпель: «Тула, 3 июля». Получил, но не ответил. Почему? Об этом можно только догадываться. Скорей всего, не хотел, не мог врать, давая обещание, которое не собирался выполнять. Иные, не имеющие к искусству замыслы, и иные, не имеющие к художественной прозе идеи занимали тогда яснополянского философа. (Это было как раз то время, когда он чувствовал себя больше религиозным мыслителем, чем художником.) Врать не мог, а говорить уклон- чиво не умел — даже перед лицом смерти, вплотную подступив- шей к столь сейчас близкому для него человеку. Смерти, которую в Ясной Поляне ожидали, об этом Толстой прямо пишет в одном из писем. («Смерть Тургенева я ожидал..») А еще ожидал всего лишь год с небольшим тому назад — уви- деть Ивана Сергеевича в России. Тот, упоминая о своей болезни, писал, что она «на неопределенное время отдаляет... поездку в Спасское». Не отменяет — отдаляет. «А как я готовился к ней, как заранее радовался!» То была смиренная, негромкая радость, к которой неприло- жимы слова, сказанные им когда-то по другому поводу: «В ней не
было тишины, навеваемой смертью». Тут как раз такая тишина была. «..Моя песенка уже спета, — писал он Льву Толстому все в том же, годовой давности, письме. — Вот Вам надо еще долго жить — и не только для того, что жизнь все-таки дело хорошее, а для того, чтобы окончить то дело, к которому Вы призваны — и на которое, кроме Вас, у нас мастера нет». вот только, обнаружил, слишком скоро мчится она — «скоро и без шума, как речное стремя перед водопадом». часы». «Когда я лежу в постели и мрак облегает меня со всех сто- рон — мне постоянно чудится этот слабый и непрерываемый шелест утекающей жизни». Ему не жаль ее — такое, во всяком случае, у него чувство, — не жаль того, что он мог бы еще сделать, Доде, посетивший его во время предсмертной болезни, рас- сказывает, как Тургенев с трудом поднялся с постели, чтобы про- ную галерею. «Он показал мне полотна русских художников: при- вал казаков, волнующееся море ржи, пейзажи живой России, такой, какою он ее описал». И какою ему уже не суждено было ее увидеть. Доде тогда не понял этого (не понял, что то была их пос- ледняя встреча), а вот Тургенев все понимал. «Стало быть, спро- сите Вы меня, Вы не питаете никакой надежды возвратиться на родину?» — писал он в декабре 1882 года доктору Льву Бертенсо- ну, который, будучи домашним врачом поэта Якова Полонского, пользовал многих русских литераторов. И сам отвечал на свой же вопрос: «Никакой; ни малейшей». И все-таки возвращение свершилось. Это было долгое возвра- щение (со дня смерти в Буживале до погребения на Волковом кладбище в Петербурге прошло 35 дней) — долгое, трудное и триумфальное. Собственно, непосредственно перевоз траурного груза занял ровно неделю. Много времени ушло на разного рода формальности и организационные процедуры. Наконец 20 сен- тября гроб с телом русского писателя торжественно проводили с Северного вокзала Парижа. Желающих проститься было столь много, что на вокзал пускали лишь по специальным билетам. Воз-
веденная накануне, обитая черным сукном с серебряным позу- ментом трибуна возвышалась над почти полутысячной толпой, в которой корреспонденты разглядели Эмиля Золя, Альфонса Доде, Эрнеста Ренана... Последний открыл траурную церемонию сло- вами: «Мы не отпустим без прощального слова этот гроб, возвра- щающий отчизне гениального гостя, которого мы знали и люби- ли в течение долгих лет». В дороге произошел досадный инцидент. В Берлине таможня задержала провожающих вместе с документами. И потому на русскую границу тело писателя прибыло лишь в сопровождении багажной накладной, в которой значилось наименование груза: покойник. И, естественно, количество — одна единица... Издатель «Вестника Европы» Михаил Стасюлевич, которому поручили встретить тело Тургенева на границе и сопроводить до Петербурга, вспоминал впоследствии: «Тело прибыло в простом багажном вагоне, и гроб лежал на полу, заделанный в обыкновен- ном дорожном ящике для клади». Сугубо русский сюжет — два десятилетия спустя он повторится с возвращающимся на родину покойным Чеховым. Зато в Петербурге встреча была действительно триумфаль- ной. Встреча — ив тот же день похороны... Вот как увиделись эти два события корреспонденту лондонской «Times»: «Гроб, еще в пути засыпанный цветами, в половине одиннадцатого утра прибыл на Варшавский вокзал, где был встречен с такими почестями, какие еще никогда не воздавались ни одному не- официальному лицу в России. В громадной толпе, собравшейся у вокзала, были представлены, в сущности, все уголки огром- ной империи... Там были депутаты с Кавказа, из Сибири, Фин- ляндии и даже Средней Азии. Сто семьдесят шесть депутаций, каждая со своим венком... потянулись от вокзала по забитым народом улицам». Но то далекое и респектабельное лондонское издание, а вот на что обратила внимание падкая до сенсаций домашняя «Пе- тербургская газета». «Пока в церкви шла служба и на могиле говорились речи, ас- систенты, депутаты и все вошедшие на кладбище стали разби- рать цветы, пальмовые ветки и зелень с живых и искусственных
венков. Руками, перочинными ножиками отрывались розы, им- мортели, ветви... В несколько минут от живых венков остались одни проволоки и даже железные круги, а в руках, петлицах и даже шляпах присутствующих появились цветы...» Тут бы, казалось, самый раз вспомнить с грустной иронией хрестоматийное «Как хороши, как свежи были розы...». Но в голову приходит другое: «Прискорбно... кончить свою жизнь в такой свалке». Это из предпоследнего абзаца последнего — само- го последнего! — тургеневского сочинения, продиктованного пи- сателем за две недели до смерти Полине Виардо. Произведение называется «Конец». Теперь это слово имело для него особый смысл. Оно не только пугало (да и пугало ли?), но и притягивало, ибо сулило избавление от страданий, терпеть которые не было больше сил «Болезнь не только не ослабевает, — писал он в мае Якову и Жозефине По- лонским, — она усиливается, страдания постоянные, невыноси- мые — несмотря на великолепнейшую погоду — надежды ника- кой. Жажда смерти всё растет — и мне остается просить вас, что- бы и вы, со своей стороны, пожелали бы осуществления желаний вашего несчастного друга». Судя по воспоминаниям современников, Иван Сергеевич имел привычку опаздывать, и вот теперь, как бы насмешливо мстя ему, опаздывала та, от кого, единственной, он ждал избавления. «Про- тив смерти ни человеку, ни твари не слукавить, — говорит в «За- писках охотника» Касьян с Красивой Мечи. — Смерть и не бе- жит, да и от нее не убежишь; да помогать ей не должно...» Помогать ей не должно — такова вековая крестьянская муд- рость, и Тургенев, разумеется, согласен с ней. Еще недавно, ми- нувшей осенью, рассуждая о покончившей с собой в Париже молодой актрисе Юлии Фейгиной, он писал Марии Савиной, иг- равшей в его пьесах главные роли, о легкости, «с которой русские люди решаются на самоубийство». С явным осуждением писал — с мягким, сугубо тургеневским, но осуждением. А теперь, как ска- зано в одном из его стихотворений в прозе, — теперь сам «лелеял мысль... о самоубийстве». Лелеял, да, но как воплотить ее в жизнь, будучи физически со- вершенно беспомощным?
Он придумал. И даже попытался свой нехитрый план осуще- ствить. На одной из страниц своего дневника (как раз из числа тех немногих, которые сохранились) Тургенев, перечисляя гостей, которые побывали у него за день, записывает: «Очень интересная девица — врач Скворцова». Кто такая? И в каком смысле инте- ресная? Человека мучают боли, он готовится к сложной опера- ции и уже, мало-помалу, к смерти, так что до девиц ли тут, пусть даже и интересных! Но здесь случай действительно уникальный. Надежда Кузьминична Скворцова-Михайловская — врач-пси- хиатр, ученица знаменитого профессора Шарко, под руководством которого она защитила диссертацию. Тургенев прочитал об этом в газетах, и ему захотелось ознакомиться с ее работой. Доктор Скворцова сочла за честь самолично отвезти диссертацию созда- телю образа доктора Базарова. Тогда-то и появилась в дневнике та самая запись. Но то был первый визит ученицы Шарко к боль- ному писателю. Затем, несколько месяцев спустя, последовал еще один, по его прямой просьбе — об этом визите рассказала в своих воспоминаниях сама Надежда Кузьминична. «Он лежал на механической кровати с двойным дном. Верх- няя часть поднималась на винтах, так как больной не мог дви- гаться. Он попросил меня сесть и объяснил, зачем позвал меня». А дальше следуют записанные ею слова Тургенева: «Видите, в ка- ком я положении. Страдаю невыносимо. Помочь мне не могут, кто бы ни лечил меня. Я человек неверующий и считаю себя вправе распоряжаться своей жизнью. Прошу вас, дайте мне отраву, что- бы прекратить мои мучения». Характерная деталь. Были ведь и другие врачи, много врачей, с некоторыми из них Тургенев состоял в дружеских отношениях, ликатной просьбой обратился к человеку, с которым, по сути дела, был едва знаком. Зато врач этот был женщиной. А в женскую чут- кость, в женское милосердие творец знаменитых тургеневских женщин верил, естественно, больше, чем в чуткость и милосердие мужчин. Тем не менее, она ему отказала. «Помилуйте, как это можно!» Тут уже Тургенев цитировал ее, правда, устно, когда рассказывал
Тургенев. Тайна свершилась другой женщине-доктору, Аделаиде Николаевне Луканиной, об этом эпизоде. Рассказывал, по словам Луканиной, «просто, спо- койно, даже с юмором», но уже скоро в его голосе послышались слезы. «Я сам себе гадок, себе противен; зачем я живу, для чего — тряпка какая-то...» Может быть, безотчетно надеялся, что доктор Луканина не откажет ему в том, в чем отказала доктор Скворцо- ва? Даже у живущей в доме гувернантки г-жи Арнольд, которая помогала ухаживать за ним, просил яду... Всё, обратите внима- ние, женщины. Но на сей раз женщин, в сердцах которых он так превосходно разбирался, не проняли его мольба и слезы. «Тряпка какая-то...» Можно представить себе, что стоило ему, пусть иног- да, пусть в редкие минуты слабости сознавать себя таким — со- знавать человеку, о котором сам Достоевский написал когда-то брату: «Поэт, талант, артист, красавец, богач, умен, образован, 25 лет — я не знаю, в чем природа отказала ему». Теперь природа, когда-то столь щедрая к нему, отказывала своему любимцу в самой малости: не давала спокойно, без мук — без чрезмерных хотя бы мук — покинуть этот мир. Лишь иногда ненадолго отпускала в беспамятство, но потом возвращала. Зачем? Не затем же, чтобы выпрашивать яду — о яде больше не загова- ривал — кое-что посущественней занимало его. Нужно было ска- зать — не важно кому, первому, кто попался на глаза — то важ- ное, без чего он не мог уйти навсегда «...Нельзя же умереть так, чтобы никто не знал», — как написал он когда-то в повести «Несчастная». Таким первым попавшимся на глаза человеком оказался во- лею случая Жорж Шамро, зять Полины Виардо. «Веришь ли ты мне, веришь? — обратился вдруг к нему умирающий. — Я всегда искренне любил, всегда, всегда, всегда был правдив и честен, ты должен мне верить... Поцелуй меня в знак доверия». Зять Виардо ни слова не понимал по-русски. Но приятель Тур- генева князь Мещерский, со слов которого мы, собственно, и зна- ем об этой сцене, перевел сказанное, и француз Шамро выпол- нил последнее пожелание русского писателя. «Потом, — пишет дальше Мещерский, — речи его стали бес- связны, он по многу раз повторял одно и то же слово с возрастаю- щим усилием, как бы ожидая, что ему помогут досказать мысль и
Р. Киреев. Великие смерти впадая в некоторое раздражение, когда эти усилия оказывались бесплодными, но мы, к сожалению, совсем не могли ему помочь». Не мог помочь ему и спешащий в Буживаль художник Вере- щагин. Еще у парадного дворник предупредил его, что «господин Тургенев очень плох, доктор сейчас вышел и сказал, что он не пе- реживет сегодняшнего дня». Сегодняшний день — это вторник 3 сентября. В России еще было лето... Верещагин поднялся наверх. «Иван Сергеевич лежал на спине, руки вытянуты вдоль туло- вища, глаза чуть-чуть смотрят, рот страшно открыт, и голова, силь- но закинутая назад, немного в левую сторону, с каждым вздыха- нием вскидывается кверху; видно, что больного душит, что ему не хватает воздуха, — признаюсь, я не вытерпел, заплакал». Да, художник Василий Верещагин заплакал, как когда-то зап- лакал, по собственному признанию, сам Иван Тургенев, описы- вая смерть своего героя Евгения Базарова. Тут — между романом и жизнью — поразительные совпаде- ния. Или, может быть, поразительные, хотя и не столь уж редкие в искусстве, прозрения? «Базарову уже не суждено было просыпаться. К вечеру он впал в совершенное беспамятство, а на следующий день умер». Так все и было — словно свою собственную смерть описал И, можно предположить, вложил в уста героя те самые слова, ко- торые силился и не мог произнести, когда настал его черед. Вот эти слова: «А теперь вся задача гиганта — как бы умереть прилично». Гигант с этой задачей справился.
ДОСТОЕВСКИЙ. НА СЕМЕНОВСКОМ ПЛАЦУ бычно писатели резервируют местечко для смерти где-нибудь в конце произведения, а вот До- стоевский сплошь да рядом перемещает ее ближе к началу. На первых же страницах умирает в «Униженных и оскорб- ленных» старик с экзотическим именем Иеремия Смит, что, соб- ственно, служит пусковым механизмом сюжета. То же самое — в «Вечном муже» и в «Селе Степанчикове». В последнем богу душу отдает генерал, причем смерть эта напоминает скорей фарс, не- жели трагедию. Своеобразным прологом к «Братьям Карамазовым» с его мас- сивной философской конструкцией служит смерть старца Зоси- мы, а убиение старухи-процентщицы и ее сестры происходит уже в первой части «Преступления и наказания». Смерть, причем двойная, и здесь является пусковым механизмом, который при- водит в действие роман. Но она не единственная — как в этом произведении, так и в других. Потом, ближе к концу повествова- ния, либо в самом конце нередко умирает еще кто-нибудь. Та- ким образом, смерть, вначале звучащая своеобразным стартовым выстрелом, под занавес отдается своеобразным опять-таки эхом. Так было и с самим Достоевским... «Стартовый выстрел» прозвучал для него 22 декабря 1849 года; прозвучал — в переносном смысле слова, но мог и в самом что ни на есть прямом. Вот как это происходило.
Ранним утром из Петропавловской крепости быстро выехала вереница карет в сопровождении конных жандармов с обнажен- ными саблями. В каретах было двадцать три человека, арестован- ных по так называемому делу петрашевцев ровно восемь меся- цев назад, 22 апреля. Как взяли их тогда в легком весеннем одея- нии, так и везли сейчас по морозу на Семеновскую площадь, где все уже было готово к казни. Возвышался обтянутый черным эша- фот, вокруг выстроились в каре войска, а в отдалении, на валу, тем- нели на фоне свежевыпавшего снега толпы любопытствующих. Среди арестованных был и 27-летний автор вышедших три года назад и прогремевших на всю Россию «Бедных людей». Ког- да-то их восторженно приветствовал Белинский, вот уж полтора года как мертвый, однако успевший перед смертью написать зна- менитое письмо к Гоголю. В России оно было строжайше запре- щено, о чем Достоевский, разумеется, прекрасно знал. Но это не помешало ему на собрании петрашевцев дважды прочитать с присущим ему воодушевлением опальный текст. Власти расце- нили это как подрыв устоев, и вот теперь декабрьским утром на- стал час расплаты. Арестованных вывели из карет, заставили снять шапки и в течение получаса им зачитывали скороговоркой документ, кото- рый заканчивался словами: «Полевой уголовный суд приговорил всех к смертной казни — расстрелянием, и 19-го сего декабря государь император собственноручно написал: «Быть по сему». После чего каждому было вручено по белому балахону и колпаку, солдаты помогли несчастным облачиться в это предсмертное оде- яние, священник пригласил исповедоваться, но желающих не нашлось, и тогда батюшка обошел всех их с крестом и каждый к кресту приложился. Затем первых трех привязали к столбам, на- двинули на глаза колпаки, солдаты вскинули ружья. «Я стоял шестым, вызывали по трое, следовательно, я был во второй очереди и жить мне оставалось не более минуты», — пи- сал Достоевский в тот же день брату Михаилу из Петропавлов- ской крепости, куда его с остальными осужденными вернули пос- ле того, как буквально в последнюю секунду на Семеновский плац была доставлена бумага, в которой возвещалось, что госу- дарь император великодушно заменяет смертную казнь на раз-
ные сроки наказания. Достоевский был приговорен к четырем годам каторги. Это не обескуражило его. «Никогда еще таких обильных и здоровых запасов духовной жизни не кипело во мне, как теперь», — спешил он обрадовать брата в том же письме. Но минута, что отделяла его от верной гибели, засела в его душе на всю жизнь и, собственно, во многом эту жизнь определила. И жизнь, и творчество — для Достоевского, впрочем, эти поня- тия нерасторжимы. Рассуждая на первых же страницах «Идиота» о смертной каз- ни, свидетелем которой ему привелось быть во Франции, князь Мышкин разгоряченно настаивает, что гильотина, выдаваемая чуть ли не за некий инструмент милосердия, страшней иных фи- зических мук, на какие обрекают разбойники свою жертву. «Тот, кого убивают разбойники, режут ночью, в лесу, или как-нибудь, непременно еще надеется, что спасется, до самого последнего мгновения. Примеры бывали, что уж горло перерезано, а он еще надеется, или бежит, или просит». Приговор же, продолжает князь, отнимает «последнюю надежду, с которой умирать в де- И дальше: «Кто сказал, что человеческая природа в состоянии вынести это без сумасшествия? Зачем такое ругательство, безоб- разное, ненужное, напрасное? Может быть, и есть такой человек, которому прочли приговор, дали помучаться, а потом сказали: «Ступай, тебя прощают». Вот этакой человек, может быть, мог бы рассказать». Такой человек был, и он рассказал.. О гильотине вспоминает и другой герой «Идиота», Лебедев. Причем говорит не о безымянном преступнике, а о некой реаль- но существовавшей графине Дюбарри, казненной в 1793 году по приговору революционного трибунала и в последний миг обра- тившейся к палачу с мольбой повременить еще хотя бы минуточ- ку. Позже эта злосчастная графиня с ее предсмертным криком «Еще минуточку, господин палач, еще минуточку!» появится на страницах «Дневника писателя» за 1873 год. Но тут автор, кото- рый эту самую минуточку пережил на собственной шкуре, до- бавляет убежденно: «В двадцать раз она бы выстрадала больше в эту даровую минуту, если б ей ее подарили».
Почти четверть века минуло после драмы на Семеновском плацу, а он эту самую «минуточку», после которой, говоря слова- ми Мышкина, «душа из тела вылетит, и... человеком уж больше не будешь», помнил отлично. Он носил ее в себе, как герой «Веч- ного мужа» Трусоцкий носил на шляпе траурный креп, разве что для героя повести сия мрачная деталь туалета была родом психо- логического щегольства («гость... с твердым достоинством указал на креп»), Достоевский же полученную им на Семеновском пла- цу трагическую отметину прятал глубоко в сердце. Но она то и дело давала о себе знать — ив жизни, и, главное, в творчестве. Давно замечено, что Федор Михайлович не большой любитель живописать природу, она для него — без Бога и без человека — мертва («Всё мертво и все всюду мертвецы. Одни только люди, а вокруг них молчание», — читаем в заключительном пассаже «Кроткой»), Но вот одна деталь, одна пейзажная краска мелькает у него постоянно, кочуя из одного произведения в другое. Деталь эта — закатный луч солнца. (В той же «Кроткой» герой, от имени которого ведется повествование, и солнце называет мертвецом) Достоевский все время как бы балансирует на краю ночи, со- вершает — задолго до Селина, одного из самых чутких своих уче- ников, — «путешествие на край ночи». И тут не только его лич- ная, если угодно, интимная потребность, тут, по его глубокому убеждению, черта едва ли не национальная. Рассуждая во «Власе» («Дневник писателя» за 1873 год) о рус- ском характере, он особо отмечает «потребность в замирающем ощущении, дойдя до пропасти, свеситься в нее наполовину, за- глянуть в самую бездну». Ну ладно бы только заглянуть, а то ведь еще и «броситься в нее как ошалелому вниз головой». От отчая- нья? Да нет, вовсе и не от отчаянья. Одновременно со страхом смерти, с ужасом последней минуты многие его герои испытыва- ют, как сказано в том же «Власе», «некоторое адское наслажде- ние собственной гибелью». Либо — случается и такое — гибелью близкого человека Тогда-то и появляется, как у Павла Павловича Трусоцкого, потребность в шляпе с крепом.. Сам Достоевский имел основание носить траурный креп прак- тически всю свою жизнь. В 15 лет потерял мать, в 17 — отца, по- хоронил первую жену, а менее чем через три месяца — брата
«В один год моя жизнь как бы надломилась. Эти два существа дол- гое время составляли все в моей жизни». А впереди — потеря еще двух существ, о которых он также мог сказать, что они «составля- ли все в моей жизни»: почти 3-месячной дочери Софьи и, уже под занавес жизни, почти 3-годовалого сына Алеши... Нередки детские смерти и в его произведениях, причем дети перемещаются в мир иной без страха и надрыва, с ясным созна- нием того, что именно с ними происходит. «Я скоро умру, — гово- рит Нелли Ивану Петровичу в «Униженных и оскорбленных». — Очень скоро, и хочу тебе сказать, чтоб ты меня помнил». Лиза в «Вечном муже» в преддверии смерти улыбается Вельчанинову и протягивает ему «свою горячую руку». Умирает она, разумеется, «вместе с закатом солнца», и на могилку к ней Вельчанинов при- ходит, когда «солнце закатывалось». А вот как в подобной ситуа- ции обращается к отцу мальчик Илюша («Братья Карамазовы»): «Папа, не плачь... а как я умру, то возьми ты хорошего мальчика, другого... сам выбери из них из всех, хорошего, назови его Илю- шей и люби его вместо меня». Даже Набоков, который, как изве- стно, не жаловал Достоевского, назвал «историю о мальчике Илю- ше» не просто замечательной, а прекрасной. «Униженные и оскорбленные» в этой лекции, входящей в цикл набоковских «Лекций по русской литературе», не разбираются, но, по всей видимости, и история о девочке Нелли заслужила бы у строгого и явно раздражаемого Достоевским критика отноше- ние более чем благоприятное. «Что-то непреодолимо влекло меня к ней», — признается Иван Петрович вскоре после знакомства с Нелли (тогда еще она зва- лась Еленой), и уже на следующей странице речь заходит о воз- можной смерти маленькой сироты. Но дело даже не в словах, а в «тяжелом и странном впечатлении», похожем на то, осторожно формулирует герой-рассказчик, которое произвел ее дедушка, когда околела его собака и когда сам он, как выяснилось, был в нескольких минутах от собственного конца. Иными словами, Иван Петрович уловил запах смерти — он-то «непреодолимо» и влек его к девочке. Маяковский писал, что он любит «смотреть, как умирают дети». Но тут была скорей эстетика (шоковая), нежели этика.
Достоевский же видел в поведении детей перед смертью прояв- ление высшего, хотя и инстинктивного — потому-то и высшего! — религиозного смирения. Того самого смирения, к которому с по- мощью даже самого изощренного ума прийти очень даже непро- сто. В отличие от взрослых дети не заглядывают в пропасть, све- сившись наполовину, не бросаются в нее вниз головой, а, скорей, воспаряют. В том числе соблазненная Ставрогиным Матреша Тут, правда, никакое не смирение, а бунт — перед тем, как удавиться, грозит она своему обидчику крошечным кулачком! Но одно дело — литературные персонажи, а другое — реаль- ные дети. Свои собственные дети... У Достоевского не было детей от первого брака, отцом он стал на сорок седьмом году жизни — дочь родилась, — и отцом, как всякий поздний отец, «нежнейшим». Именно это слово исполь- зовала в своих воспоминаниях Анна Григорьевна «Федор Михай- лович целыми часами просиживал у ее постельки, то напевая ей песенки, то разговаривая с нею». Это не фантазия матери, Досто- евский сам признавался в письме к Аполлону Майкову, что «это маленькое, трехмесячное создание, такое бедное, такое крошеч- ное — для меня было уже лицо и характер. Она начинала меня знать, любить и улыбалась, когда я подходил». Письмо написано через неделю после смерти девочки — убий- цей оказалась заурядная простуда «И вот теперь мне говорят в утешение, что у меня еще будут дети. А Соня где? Где эта малень- кая личность, за которую я, смело говорю, крестную муку приму, только чтоб она была жива?» А на дворе, усугубляя горе родителей, благоухал май. И опять- таки в мае, ровно десять лет спустя, судьба нанесла второй такой же удар: умер сын Алеша. Случилось это внезапно. Утром, пишет Анна Григорьевна, «он еще лепетал на своем не всем понятном языке и громко смеялся», а к вечеру лежал бездыханный. «Федор Михайлович поцеловал младенца, три раза его перекрестил и на- взрыд заплакал». На сей раз убийцей была не простуда, а он, несчастный отец, передавший ребенку собственную страшную болезнь: мальчик погиб от жесточайшего приступа эпилепсии. Во всяком случае, Достоевский с его гипертрофированным чувством вины именно
себя ощущал убийцей. Жена утешала его, как могла, он же, видя ее страдания, убивался еще больше. А после описал ее горе в «Бра- тьях Карамазовых», вложив ее слова в уста потерявшей сына бабы, что пришла искать утешение у старца Зосимы. «Вот точно он тут передо мной стоит, не отходит. Душу мне иссушил. Посмотрю на его бельишечко, на рубашоночку аль на сапожки и взвою. Разло- жу, что после него осталось, всякую вещь его, смотрю и вою». Сыну этой женщины было три годика, и звали его тоже Але- шей — любимое, кстати сказать, имя Достоевского... Старец отвечает — и матери, и, заодно, на давний вопрос отца: «А Соня где?» — отвечает единственно приемлемым для верую- щего человека объяснением, что покинувший земную обитель твои слезы радуется, и на них Господу Богу указывает». Женщина успокаивается, потому что верит, и верит безоговорочно, всем простодушным сердцем своим, но не успокаивается автор, кото- рый только начинает свой огромный роман, и там-то как раз ис- пытание верой проходят не только герои, но и — в первую оче- редь — их создатель. Когда-то, сразу после каторги, он признался в одном из пи- даже (я знаю это) до гробовой крышки. Каких страшных муче- ний стоило и стоит мне теперь эта жажда верить, которая тем сильнее в душе моей, чем более во мне доводов противных». Если невинные детские души отправляются после смерти на небо, то грешники остаются на земле, вернее под землей. «Тело здесь еще раз как будто оживает, остатки жизни сосредотачива- который почти совсем разложился, но раз недель в шесть он все еще пробормочет одно словцо, конечно, бессмысленное, про ка- кой-то бобок». Рассказ так и называется «Бобок» и представляет собой некий альтернативный вариант (альтернативный религиоз- ному) посмертного существования человека. «Все описание это, — говорит М. Бахтин о «Бобке», — проникнуто подчеркнутым фа- мильярным и профанирующим отношением к кладбищу, к по- хоронам, к кладбищенскому духовенству, к покойникам, к са- мому «смерти таинству».
Слова «фамильярным» и «профанирующим» выделены Бахти- ным, что лишний раз свидетельствует: фантасмагория Достоевского носит явно сатирический характер. Но в самом конце ее звучит одна очень важная для автора мысль. Заветная, можно сказать, мысль... «Заключаю невольно, что все-таки у них должна быть какая-то тай- на, неизвестная смертному и которую они тщательно скрывают от всякого смертного». У них — это у умерших, у всех умерших, начи- ная от самого ничтожного человека и кончая гением. «Пушкин умер в полном развитии своих сил и бесспорно унес с собою в гроб некоторую великую тайну. И вот мы теперь без него эту тайну разгадываем», — так закончил Достоевский свою знаменитую речь о Пушкине, произнесенную в Обществе люби- телей российской словесности 8 июня 1880 года в связи с откры- тием двумя днями раньше памятника поэту в Москве. Но разве разгадать тайну умершего человека не означает воскресить его, пусть не полностью, пусть частично — самую, правда, значитель- ную его часть, духовную, — но воскресить?.. Однако и идея полного воскрешения, причем не только выда- ющихся индивидуумов, а буквально всех когда-либо живших на земле людей кое-кому не казалась такой уж утопической. Ее всю свою жизнь развивал Николай Федоров, с мыслями которого До- стоевского познакомил ближайший ученик Федорова Николай Павлович Петерсен, правда, фамилию учителя не назвавший. (Та- кова была воля учителя.) Достоевский Петерсону ответил: «Кто этот мыслитель, мысли которого Вы передали?.. Он слишком заинтересовал меня... В сущ- ности совершенно согласен с этими мыслями. Я их прочел как бы за свои». Петерсон показал это письмо Федорову, тот собирался отве- тить, на сей раз лично, но... не дошли руки, а вскоре Достоевский умер. О работах анонимного ученого он ведь узнал довольно по- здно, лишь в 1877 году, когда в апрельском выпуске «Дневника писателя» появился «Сон смешного человека». Собственно, откли- каясь на эту публикацию, Петерсон и послал писателю конспек- тивное изложение федоровских идей. «Сон смешного человека», который имеет подзаголовок «фанта- стический рассказ» и публикация которого прошла практически
незаметно, — одна из ключевых вещей в творчестве писателя. «Все герои Достоевского задаются вопросом о смысле жизни. Как раз в этом они современны — они не боятся выглядеть смешными», — так спустя более чем полвека написал Альбер Камю в работе «Миф о Сизифе». Но рассуждает он при этом не о безымянном ге- рое «фантастического рассказа», а об одном из героев «Бесов» — Кириллове. Глава, которая начинается приведенными словами, так и называется — «Кириллов». Однако к герою «фантастического рассказа» наблюдение французского писателя относится в самой что ни на есть полной мере. И уж, разумеется, в большей степени, чем к кому-либо из других бесчисленных персонажей русского романиста. Ибо, в отличие от них всех, в том числе и от Кирилло- ва, всегда напряженно, натужно серьезного, «смешной человек» ясно сознает, что он смешной, о чем и заявляет в первой же фразе своей уникальной исповеди. Исповедь эта уникальна тем, что она посмертная. Такими же посмертными являются и голоса в «Бобке», но там — реплики, перебранка, шутовские репризы, здесь же — именно исповедь. Эго не открытие Достоевского, во всяком случае, сам он не пола- гает так. Предваряя в анонимной заметке публикацию рассказов Эдгара По в журнале «Время», Достоевский, авторство которого было установлено лишь спустя более чем полвека, прежде всего обращает внимание читателей на то, что этот «чрезвычайно стран- ный писатель... допускает, что умерший человек... рассказывает о состоянии души своей». Именно это и происходит со «смешным человеком». В отличие от Кириллова, задумавший самоубийство «смешной человек» осуществляет его не наяву, а во сне, но в данном случае это не имеет принципиального значения. Важно другое. «Я ждал совершенного небытия и с тем выстрелил себе в сердце». Однако «совершенного небытия» не наступило, герой оказывается «в ру- ках существа, конечно, не человеческого, но которое есть, суще- ствует». Слово «есть» подчеркнуто рассказчиком, что придает ему откровенно полемический характер, делает несомненной анти- тезой слову «нет», на котором, собственно, и держится вся уду- сил опрокинуть ее — вслед за автором. Но, кажется, у него это
56 получается хуже и уж во всяком случае много труднее, чем у пер- сонажей, как бы мучительно и долго не шли они к своему есть. У Эдгара По этой проблематики нет («Видно, что он вполне американец», — не без язвительности замечает Достоевский, за- канчивая свое краткое вступительное слово к его рассказам). Тема смерти — одна из центральных в его творчестве — нигде не со- прикасается с темой веры. Но вот уж о смерти-то Эдгар По писал так, как, кажется, не писал никто. Он не только не показывает ее ужас и безобразие, он откровенно поэтизирует ее. «Нужно ли го- ворить, сколь неотступно и страстно ждал я смерти Мореллы? — читаем в рассказе, названном по имени главной героини. — Я ждал, но хрупкий дух все был неразлучен со своей оболочкой, все медлил на протяжении долгих дней, недель и томительных месяцев». Мыслимо ли подобное — любить, лелеять и одновременно желать смерти? Мысли.'..о, коль скоро ты поэт, а «смерть прекрас- ной женщины — вне всякого сомнения, самая возвышенная по- этическая тема в мире». Это не просто установка, не просто эсте- тическая декларация, а нечто большее. Похоронив жену, По де- лает вскоре предложение поэтессе Елене Уитмен, причем делает не где-нибудь, а на кладбище, что явствует из сохранившегося (правда, без даты и без подписи) пространного послания, кото- рое заканчивается следующим мечтательным пассажем: «Елена, если б вы умерли — тогда, по крайней мере, я сжал бы ваши ми- лые руки». Такое впечатление, что слова эти принадлежат одному из пер- сонажей Достоевского. Впрочем, Федор Михайлович и сам не слишком-то отставал от своих героев, когда делал предложе- ние некой Елене Павловне Ивановой, потенциальной вдове. Муж ее, правда, был человеком болезненным, но еще дышал и про- жил потом три года. Вообще же Достоевский после смерти первой жены сделал за каких-то полтора года — с апреля 65-го по ноябрь 66-го — целых пять предложений. Дважды — с ин- тервалом в несколько недель—Аполлинарии Сусловой («Он уже дце и только сердит этим»), И еще — 22-летней Анне Корвин- Круковской, прототипу Аглаи в «Идиоте», 43-летней Ивановой,
той самой будущей вдове, и, наконец, стенографистке Анне Сниткиной, которая руку и сердце знаменитого писателя бла- госклонно приняла, превратившись в Анну Григорьевну Дос- тоевскую. Самым экстравагантным, конечно, выглядит предложение будущей вдове, но это не единственный случай в биографии писа- теля. Ему и прежде доводилось с робкой и тайной (прежде всего, для самого себя) надеждой смиренно ожидать смерти законного супруга возлюбленной. Было это в Семипалатинске, где после каторги Достоевский отбывал бессрочную солдатскую повинность. Здесь-то и завязался его бурный роман с женой бывшего учителя, а ныне таможенного чиновника Александра Исаева Александр Иванович тихо спивался, все больше хворал и все ближе был, видели окружающие, к смерт- ному своему часу. Когда же час этот наконец пробил (чета Исае- вых к тому времени перебралась из Семипалатинска в Кузнецк), то оставшийся в Семипалатинске бессрочный солдат Достоевский едва мог скрыть чувство облегчения: одно из главных препятствий к воссоединению с любимой женщиной рухнуло. Одно из главных, но отнюдь не единственное. Лишенный всех прав, в том числе и права печататься, что мог он предложить мо- лодой красивой свободной женщине? Свободной! Это ли не по- вод для ликования, которое он, православный христианин, обя- зан сдерживать? В письме к своему молодому другу и покровите- лю барону Врангелю, тогдашнему прокурору Семипалатинска, отъехавшему из города по делам службы, он на радостях прямо- таки слагает гимн покойному сопернику. «Сколько доброты, сколько истинного благородства! Вы его мало знали. Боюсь, не виноват ли я перед ним, что подчас, в желчную минуту, передавал вам, и, может быть, с излишним увлечением, одни только дурные его стороны. Он умер в мучительных страданиях, — писал автор «Бедных людей» (однако слово «мучительных» показалось ему слабым, и он заменил его на слово «нестерпимых»), — но пре- красно, как дай Бог умереть и нам с Вами. И смерть красна на человеке. Он умер твердо, благословляя жену и детей...» У Исаевых вообще-то был всего один ребенок, сын. Но опять- таки на радостях и, должно быть, из чувства благодарности за то,
что освободил наконец супругу, ни в чем не знающий меры Дос- тоевский великодушно приписал покойному еще энное количе- ство детей. Смерть явилась для недавнего каторжанина избави- тельницей — вот и пишет о ней в тоне почти элегическом Надо ли после этого удивляться, что в таком или подобном тоне рассуждают о ней и его герои! Вот что говорит, например, в «Униженных и оскорбленных» инфантильный, как сказали бы мы теперь, юноша Алеша девушке Наташе, которая его страстно любит и которую он вроде бы тоже любит, но одновременно (как то частенько бывает у Достоевского) любит и другую: «И при- шло мне тогда на ум: что если б ты, например, от чего-нибудь забо- лела и умерла». Ну чем не Эдгар По! А ведь это не случайная фраза, сказанная в горячке чувств, это всего лишь фрагмент длинного и страстного монолога, в котором герой упоенно рисует возлюбленной, как он будет приходить на ее могилу, падать на нее без памяти, обни- мать ее и замирать в тоске. «Вообразил я себе, как бы я целовал Но это — экзальтированный и инфантильный Алеша, а вот у Ивана Петровича, от имени которого ведется повествование, со- всем иное отношение к смерти. Он, между прочим, писатель, кое-что уже опубликовал и даже засел за большой роман, но оказался в больнице, из которой, может быть, ему уже не суж- дено выйти. «А коли скоро умру, то к чему бы, кажется, и писать записки?» Вопрос не праздный и далеко не риторический, Достоевский был в такой же, как его герой, ситуации: разве что не в больнице ждал смерти, а в Петропавловской крепости и на Семеновском плацу. Впрочем, случалось подобное и позже, во время приступов страшной его болезни, вернее, в преддверии, в предчувствии при- ступов, каждый из которых мог закончиться трагически. Не об этом ли как раз и говорит Иван Петрович, персонаж, в общем-то, безликий, но обретающий необыкновенную психологическую достоверность, когда автор передает ему собственные пережива- ния? Это состояние души, которое «так часто Приходит ко мне теперь», он называет мистическим ужасом. Достоевский, водя- щий рукой Ивана Петровича, неслучайно подчеркивает эти сло-
ва. А дальше следует... трудно даже сказать что: объяснение? ис- поведь? диагноз? «Это — самая тяжелая, мучительная боязнь чего-то, чего я сам определить не могу, чего-то непостигаемого и несуществующего в порядке вещей, но что непременно, может быть, сию же мину- ту осуществится, как бы в насмешку всем доводам разума придет ко мне и станет передо мною как неотразимый факт, ужасный, безобразный и неумолимый. Боязнь эта возрастает обыкновенно всё сильнее и сильнее, несмотря ни на какие доводы рассудка, так что наконец ум, несмотря на то, что приобретает в эти минуты, может быть, еще большую ясность, тем не менее лишается вся- кой возможности противодействовать ощущениям. Его не слуша- ются, он становится бесполезен, и это раздвоение еще больше уси- ливает пугливую тоску ожидания. Мне кажется, такова отчасти тоска людей, боящихся мертвецов». Обратите внимание: не смерти, а мертвецов... Это не оговор- ка, не небрежность в слове, за которую Достоевского столь часто порицают, а точно и тонко поставленный акцент. Боязнь мертве- цов и боязнь смерти — суть вещи принципиально разные, хотя, может быть, Иван Петрович, не без помощи, разумеется, автора, их путает. Достоевский мертвецов не боялся. Этот суеверный житейский страх был для него слишком мелок и суетен, посколь- ку не имел никакого — или почти никакого — отношения к ме- тафизическому страху смерти, снимаемому в мировоззренческой системе создателя «Братьев Карамазовых» лишь верой, а до этой проблематики автор «Униженных и оскорбленных» еще не под- нимается. Да, мертвецов Достоевский не боялся. К виду их он привык еще на каторге. На глазах у всех умирает чахоточный Михайлов, на иссохшемся теле которого лишь деревянный крест да канда- лы. «Стукнули в дверь к караульному, дали знать. Вошел сторож, тупо посмотрел на мертвеца и отправился к фельдшеру. Фельд- шер... быстрыми шагами, ступая громко по притихшей палате, подошел к покойнику и с каким-то особенно развязным видом, как будто нарочно выдуманным для этого случая, взял его за пульс, пощупал, махнул рукой и вышел.. В ожидании караульных кто-то из арестантов тихим голосом подал мысль, что не худо бы закрыть
60 покойнику глаза. Другой внимательно его выслушал, молча подо- шел к мертвецу и закрыл глаза». Никакого страха, никакого смятения — разве что голос «ти- хий». Но это посторонний человек, а вот как чувствует себя Дос- тоевский рядом с покойной женой, о чем думает и что записыва- ет в тетрадь: «Маша лежит на столе. Увижусь ли с Машей?» Спус- тя двенадцать лет он почти теми же словами начнет «Кроткую»: «Она теперь в зале на столе...» Запись о жене сделана на следующий день после ее смерти; запись эта весьма пространна, с многочисленными помарками, свидетельствующими о том, что даже в эти минуты писатель за- ботился о точности и выразительности языка. Тут и размышле- ния о заповеди Христа возлюбить ближнего как самого себя и о невозможности воплотить эту заповедь: «Закон личности на зем- ле связывает. Я препятствует. Один Христос мог, но Христос был вековечный от века идеал, к которому стремится и по закону при- роды должен стремиться человек». А дальше следует целый трактат, сочинению которого отнюдь не мешает лежащая рядом покойная жена. Никакого опять-таки страха, никакого смятения, и даже на сей раз голос не «тихий» — публицистический градус этого маленького трактата весьма вы- сок, метафизика напрочь вытеснила человеческие чувства. Нет их и в письме к брату, написанному в день смерти жены, которая, впрочем, не стала для мужа неожиданностью. Еще накануне он отправил тому же брату Михаилу пространное послание, в кото- ром, уведомив о безнадежном положении больной, делает все- рактера. Но вот один мертвец преследовал Достоевского постоянно, с 18 лет и, по сути, до конца жизни... Среди многочисленных оби- тателей «Мертвого дома» есть некий дворянин, убивший своего отца. В острожном театре он играет на гитаре. На гитаре, как по- мним, играет и другой отцеубийца, Смердяков. Гитара, скорей всего, пришла в роман из острога, а вот мотив отцеубийства — темная, по официальным документам отец скончался в 50 лет от апоплексического удара, но это по официальным документам.
«Убийство отца» — так называется глава из «Воспоминаний» младшего брата Достоевского Андрея Михайловича, посвящен- ная этой семейной трагедии. Не смерть отца, а именно убийство... Беда приключилась под деревней Черемошней, вдали от жи- лья, где работала в поле артель мужиков. Сюда-то и нагрянул с проверкой Достоевский-старший. «Выведенный из себя каким- то неуспешным действием крестьян, а может быть, только казав- шимся таковым, отец вспылил и начал очень кричать на кресть- ян, — пишет Андрей Михайлович. — Один из них, более дерзкий, ответил на этот крик сильною грубостью и вслед за тем, убояв- шись последствия этой грубости, крикнул: «Ребята, карачун ему!..» — и с этим возгласом все крестьяне, в числе до пятнадцати человек, кинулись на'отца и в одно мгновенье, конечно, покончи- Сын не присутствовал при этой страшной сцене и рассказы- вает о ней с чужих слов, но сохранились письма отца к жене, из которых встает образ человека мелочного (столовые ложки счи- тал), деспотичного и подозрительно-ревнивого. «Расходам своим мужу уязвленная жена, божащаяся, что ни копейки не утаила от мужа. И продолжала: «Не терзают ли тебя те же гибельные для обоих нас и несправедливые подозрения в неверности моей к тебе, и ежели я не ошибаюсь, то клянусь тебе, друг мой, самим Богом, небом и землею, детьми моими и всем счастьем и жизнью моею, что никогда не была и не буду преступницею сердечной клятвы моей, данной тебе, другу милому, единственному моему перед святым алтарем в день нашего брака». Как то нередко случается, подозревающий в неверности дру- гого сам бывает неверен. Вот и о слабости отца Достоевского к женскому полу свидетельствуют знавшие его люди. Есть осно- вания предполагать, что это тоже могло послужить одной из причин кровавой расправы над ненавистным барином. Сказать что-либо более определенное трудно. «Человек есть тайна». Эту столь часто цитируемую формулу молодой Достоевский вывел в письме к брату Михаилу, написанном через месяц после смер- ти отца, о котором, признается 17-летний Федор, он «пролил много слез».
Итак, человек есть тайна, и тайну эту, продолжает Достоевс- кий наставлять брата, надо разгадывать, «и ежели будешь ее раз- гадывать всю жизнь, то не говори, что потерял время...» Сам творец идеологических романов разгадывал ее столь ин- тенсивно и целеустремленно, как, может быть, никто другой в ми- ровой литературе. Но вот насколько приблизился к ней — ска- зать трудно. Ответ ищут, естественно, в его великих произведе- ниях, но, может быть, он лежит, затаившись, в каких-то вскользь брошенных им словах, на которые не всегда и внимание обра- щают. Говоря в письме к младшему брату Андрею о своей семье, Достоевский сокрушается, что она слишком мала (имеется в виду возраст детей) и мечтает прожить еще хотя бы лет семь, чтобы поставить их на ноги. Это был март 1876 года — жить ему остава- лось меньше пяти лет. По-видимому, он это чувствовал. «Да и мысль, — прибавляет, — что детки мои будут помнить мое лицо, по смерти моей, была мне очень приятна». Это не случайный мотив и возник он не в последние годы, а гораздо раньше. Так почти 10 лет назад в Женевском дневнике Анны Григорьевны записаны слова мужа: «Вечером, когда он про- щался, то сказал, что если он умрет, то чтобы я его вспоминала хорошим и думала о нем». На первый взгляд, самое простое, са- нашей смерти, но не является ли это желание золотым ключи- ком к тайне смертного человека? Одним из способов, самым, мо- жет быть, надежным, выйти за поставленные смертью пределы. На Бога надейся, а сам не плошай... Что такое Женевский дневник Достоевской? Это пухленькая, в 123 листа, записная книжка в коричневом коленкоровом пере- плете. Записи в ней делались в последние месяцы 1867 года,когда молодожены (обвенчались 15 февраля) находились за границей. Молодая женщина, которой едва исполнилось двадцать лет, за- носила сюда карандашом украдкой от мужа свои ежедневные впечатления, причем, профессиональная стенографистка, имен- но в этом качестве и явившаяся год назад к прославленному ро- манисту, чтобы записать под его диктовку новое произведение, изобрела для своего потаенного дневника особый способ стеног- рафии. Умирая, она наказала его «уничтожить, так как вряд ли
63 найдется лицо, которое могло бы перевести со стенографическо- го на обыкновенное письмо». Такое лицо нашлось. И спустя полвека после смерти Анны Гри- горьевны расшифрованный дневник был напечатан, чем еще раз была—пусть не прямо, пусть косвенно—доказана совершенно бес- спорная для Федора Михайловича мысль, что смерть не есть круше- ние мироздания, жизнь в любом случае продолжается. Он об этой жизни, которая будет длиться и цвести после него, думал постоянно. Потому-то и произведения его никогда не заканчиваются смертью. Смерть не является венцом всего—ни для героев, ни для их создате- ля. Тот же Женевский дневник свидетельствует об этом. Так, записывает Анна Григорьевна в пятницу 18 октября, он «пожелал мне долгого счастья на свете», то есть счастья без него, после него, причем слова эти были сказаны в полубеспамятстве, сразу после тяжелого приступа эпилепсии. Стало быть, в подкорке сидела эта свербящая мысль—мысль о ее жизни после него, равно «Он все жалуется, что у него сердце останавливается», — чита- ем в том же расшифрованном — вопреки воле автора — дневни- ке. И здесь же, тремя неделями раньше: «Он все говорил, что бо- ним». Анна Григорьевна простодушно записала эти слова, не подо- зревая, что ее муж не то что стесняется своего страха, но считает его чем-то недостойным. Не зря его любимые герои лишены его, а те, кого он не жалует, откровенно, почти бесстыдно признаются в нем «Я смерти не люблю и боюсь ее», — говорит в «Униженных и оскорбленных» князь Валковский. Ему вторит — правда, на свой лад — Петр Верховенский в «Бесах». «Если вы умираете и так не- равнодушны, то... всё это очень опасно», — заявляет он Кириллову, решившемуся из метафизических соображений убить себя. А опас- но потому, что Кириллов пообещал взять на себя, перед тем как уйти в мир иной, вину за кровопролитие. Но если неравнодушен, то вдруг раздумает убивать себя или, что еще опасней, брать чу- жую вину? В глазах таких, как Петя Верховенский, именно рав- нодушие — залог успеха в его бесовских делах. Достоевский равнодушие ненавидел люто, но смиренное хри- стианское принятие смерти и равнодушие к ней — вещи абсо- лютно разные...
По сути, вся его жизнь после того декабрьского утра 1849 года, когда из Петропавловской крепости их доставили к месту казни, была жизнью на Семеновском плацу, жизнью в постоянном, хотя, чаще всего, и в бессознательном ожидании смертельного выстре- ла, могущего прозвучать когда угодно, причем не обязательно — даже совсем не обязательно — из огнестрельного ствола. Вообще снаружи... Как и следовало ожидать, убийственный выстрел этот раздал- ся изнутри. Достоевский всю жизнь ждал его, коварного своей внезапностью, и потому-то так спешил, так боялся не успеть. «Сколько образов, выжитых, созданных мною вновь, погибнет, угаснет в моей голове!..» — писал он брату, возвращенный в каме- ру после инсценировки расстрела, писал в преддверии каторги, где ему вряд ли дозволят взять перо в руки. Да, он боялся не успеть — страх этот поселился в нем навсег- да Не столько или даже не только вечная нехватка денег подго- няла его, как это принято считать (и как он сам объяснял свою вечную торопливость в работе), сколько священный, свойствен- ный пророкам, страх не договорить. И не важно, что его проро- ческий дар многие склонны объяснять болезнью, ссылаясь, к при- меру, на Магомета, который-де тоже страдал эпилепсией, — важ- но, что дар этот и впрямь был высокого, божественного порядка. Еще одним следствием драмы на Семеновском плацу стало обилие насильственных смертей в его произведениях. Ни у кого в русской литературе, да, пожалуй, и в мировой (если не брать де- тективный жанр) нет такого количества убийств и самоубийств, сколько их у Федора Достоевского. Тут, конечно, сказались и страшная гибель отца, и лицезрение убийц в Мертвом доме, но решающую роль сыграл, конечно, Семеновский плац, который он хотел бы да не мог забыть... Не это ли постоянное внутреннее уси- лие — забыть, забыть! — и привело к тому, что у одного из вели- чайших русских романистов практически нет ностальгических текстов, что, надо признать, резко противоречит русской литера- турной традиции? Даже желчный и уж отнюдь не сентименталь- ный Салтыков-Щедрин отдал ей дань, создав в конце жизни «По- шехонскую старину», быть может, лучшую свою книгу. А вот у Достоевского такой книги нет.
Федор Михайлович вообще не склонен вспоминать прошлое, во всяком случае после каторги, где, по позднейшему признанию, он все четыре года «вспоминал беспрерывно все мое прошедшее». Отвспоминался! В 1873 году он запишет в альбом Ольге Алек- сандровне Козловой, жене поэта Павла Козлова, переводчика романтического, а следовательно, и ностальгического Байрона, что «воспоминание равносильно страданию, и даже чем счаст- ливее воспоминаемое мгновение, тем более от него и мучения». И потому естественно, что он старается их избегать. «Мне все- гда было скучно припоминать прошлое, и никогда я не мог тол- ковать о прошлом, как делают почти все», — это уже не сам Достоевский говорит, это говорит его Ставрогин, в выпущен- ной при публикации «Бесов» главе «У Тихона». Примечательно, что своего собственного детства Достоевский, в подробностях и красках, так, кажется, нигде и не описал (за од- ним-единственным исключением: небольшой рассказ «Мужик Марей» в «Дневнике писателя» за 1876 год), а когда это делают точка Незванова из одноименных произведений, — то в их устах события не искажаются призмой времени, все будто сейчас про- исходит, в данную минуту. Явлено детство и в поздних вещах, но детство не отжившее, не подчеркнутое элегической дымкой про- шлого, а нетерпеливо и жадно устремленное в будущее. « — И вечно так, всю жизнь рука в руку! Ура Карамазову! — еще раз восторженно прокричал Коля, и еще раз все мальчики подхватили его восклицание». Это последние слова последнего романа Достоевского, характерная писательская поза которого, — в отличие от вечно глядящего назад Льва Толстого, — напряжен- ное всматривание в день грядущий. Куда и уходят братья Кара- мазовы. Только один обречен на вымирание — Смердяков. Ос- тальные же, по-видимому, будут долго жить и долго определять тонус и качество русской общественной жизни. Смердяков нака- зывается смертью, но смертью безобразной. Равно как другие герои, любимые, ею награждаются, и тогда эта смерть исполнена благообразия и даже своеобразной красоты. Итак, с одной стороны возвышение через смерть, даже, если угодно, поощрение смертью: старец Зосима, невинные детские
66 души, а с другой — наказание через смерть, уничтожение с помо- щью смерти, не столько, вернее, не только физическое (это уже следствие), сколько духовное: Ставрогин, Свидригайлов, Смердя- ков... Смерти, заметим, добровольной, то есть не извне посылае- мой, а взрывающей человека, не имеющего сил дальше терпеть себя, изнутри. Особняком стоит тут Кириллов, который удивляется, что «все остаются в живых». Да, на свете много самоубийц, соглашается самоубийцы «с причиною». «Но безо всякой причины, — про- должит он, — а только для своеволия — один я». Кириллов — идейный самоубийца, пытающийся восполнить собой отсутствующего, по его убеждению, Бога. Это ли не лучшее доказательство насущной, безотлагательной, смертельной (в пря- мом смысле слова) и одновременно спасительной необходимос- ти его, Бога, существования? Но это всё литературные персонажи, порождение художе- ственной фантазии. Однако Достоевский живо, даже с какой-то болезненной пристрастностью интересовался реальными само- убийцами, изучал их и, как выразилась в своих воспоминаниях газетными известиями о подобных фактах, —• а их, как нарочно, в 1876 г. явилось много, — и при каждом новом факте говаривал: «Опять новая жертва и опять судебная медицина решила, что это сумасшедший! Никак ведь они (то есть медики) не могут дога- даться, что человек способен решиться на самоубийство и в здра- вом рассудке от каких-нибудь неудач, просто с отчаяния, а в наше время и от прямолинейности взгляда на жизнь». 1876 год упомянут тут не случайно. Именно тогда в «Д невнике писателя» появился очерк «Два самоубийства», за которым следо- вала исповедь одного из самоубийц, «разумеется, материалиста», уточняет Достоевский. «Ну, пусть, пусть бы я умер, — рассуждает этот безымянный персонаж, — а только человечество оставалось бы вместо меня вечно, тогда, может быть, я все же был бы утешен». Мысль о вечной жизни, пусть не для себя, пусть для человече- ства, — мысль, конечно, религиозная, хоть и со знаком минус, поскольку уничтоживший себя человек в эту вечную жизнь не
67 верит. Просто он не в состоянии вынести отсутствие Бога, и Дос- тоевский это состояние понимает. Понимает, быть может, даже лучше, нежели состояние человека глубоко и безоглядно, без вся- ких умственных подпорок верующего. Этот внутренне защищен- ный человек от него куда дальше, нежели тот, который признает необходимость Бога, сам, однако, не в состоянии верить в него. И жить без него тоже не в состоянии, а потому истребляет себя. Пусть не одномоментно, как Кириллов, пусть с растяжечкой, с отсрочкой на неопределенное время, но истребляет, что, по глу- бокому убеждению Достоевского, противоречит природе всего живого. «Всякий организм существует на земле, чтоб жить, а не истреблять себя», — писал он за три года до смерти своему моло- дому и горячему почитателю Николаю Озмидову. Кириллов истребляет. Это одна из самых мощных сцен у Дос- тоевского. Если не самая мощная... И при этом, что ставит ее особ- няком во всем огромном творчестве писателя, — единственная смерть, которая описана им очень подробно, скрупулезно, словно при замедленной съемке, как сказали бы мы теперь. Обычно Достоевский своих героев спроваживает на тот свет довольно быстро. «К полудню она впала в беспамятство, из кото- рого уже не выходила, и скончалась через три дня», •— информи- рует он о жене убитого Шатова. Ладно, это персонаж второсте- пенный, он ненадолго появляется в романе, но вот один из глав- ных героев тех же «Бесов», Степан Трофимович Верховенский — двумя страницами раньше о нем сказано почти теми же словами, что и о жене Шатова: «Степан Трофимович скончался три дня самый главный, Николай Ставрогин, который, правда, умирает не собственной смертью, а накладывает на себя руки, но этому тоже уделено всего несколько строк, скупых, сугубо информаци- онных, почти газетных — как и самоубийству Смердякова, как и самоубийству Свидригайлова... Иное дело Кириллов — вот здесь уже Федор Михайлович рас- писался вовсю. Мало того что Кириллов излагает в свои последние минуты на земле убивающую его философию (род богоискатель- ства, ведущего в его случае не к жизни, а к смерти), он совершает ряд удивительных поступков, которые приводят циничного и уже
не способного, кажется, ничему удивляться Петра Верховенского Сцена и впрямь жуткая. Удалившийся в соседнюю комнату, чтобы пустить себе пулю в лоб, Кириллов не только не стреляет- ся, но и вообще не подает никаких признаков жизни. После дол- гих колебаний Петр Степанович решается войти, входит и нико- го не обнаруживает, хотя комната не проходная, окно закрыто, а через форточку (форточка распахнута) не убежишь. И тут вдруг «что-то необычайное» заставляет его обернуться. «У противоположной окнам стены, вправо от двери, стоял шкаф. С правой стороны этого шкафа, в углу, образованном сте- ною и шкафом, стоял Кириллов, и стоял ужасно странно, — неподвижно, вытянувшись, протянув руки по швам, припод- няв голову и плотно прижавшись затылком к стене, в самом углу, казалось, желая весь стушеваться и спрятаться». Спрятать- ся от кого? От самого себя, несущего себе гибель, от этой те- перь уже неизбежной гибели и от неизвестности, которая ждет его там, за чертой, куда он в угоду своеволия вознамерился шагнуть. Нигде больше у Достоевского не передан так ужас небытия, ужас вплотную приблизившегося исчезновения, как на этих страницах. Да и вообще в мировой литературе таких страниц немного. По художественной, по психологической мощи они сравнимы разве что с толстовской «Смертью Ивана Ильича». Кириллов в ожидании выстрела пребывает, если угод- но, на своего рода Семеновском плацу, разве что Достоевский находился на нем отрезок времени, измеряемый минутами, альном Семеновском плацу, на спусковой курок должны были «Бледность лица... была неестественная, черные глаза совсем неподвижны и глядели в какую-то точку в пространстве». Нетер- пеливый Петр Степанович всеми своими действиями подгоняет, подталкивает Кириллова к роковой развязке, а тот все медлит, медлит и даже оказывает внезапное сопротивление, причем де- лает это самым невероятным образом. «Затем произошло нечто до того безобразное и быстрое, что Петр Степанович никак не мог потом уладить свои воспоминания
в каком-нибудь порядке. Едва он дотронулся до Кириллова, как тот быстро нагнул голову и головой же выбил из рук его свечку; под- свечник полетел со звоном на пол, и свеча потухла В то же мгнове- ние он почувствовал ужасную боль в мизинце своей левой руки». Укусил... Укусил за палец! Это уже не человек — это уже полу- человек, почти животное — вот во что превратился бесстрашный в своих умственных построениях доморощенный философ перед лицом вплотную подступившей смерти. Кажется, такое мог при- думать, мог увидеть в гениальном прозрении лишь Достоевский, но нет, у него был в некотором роде предшественник. За 45 лет до появления перед читающей публикой Кирилло- ва, в начале 1829 года, Виктор Гюго опубликовал свой мгновенно ставший знаменитым «Последний день приговоренного к смер- ти», совсем небольшую вещь, которую три десятилетия спустя перевел на русский язык Михаил Михайлович Достоевский (ви- димо, по рекомендации брата Федора) и которую автор «Бесов» считал «бессмертным произведением». «Ради Христа, подождите еще минуточку, — взмаливается перед палачом приговоренный к смерти, — а то я не дамся, я буду кусаться!» Герой Гюго грозится, что будет кусаться, герой Достоевского кусается... Камю в уже упомянутом «Мифе о Сизифе» так харак- теризует Кириллова; «Он по-детски простодушен и гневлив, стра- стен, последователен и чувствителен. От сверхчеловека у него толь- ко логика и навязчивая идея, весь остальной набор свойств — от человека Однако это он сам говорит о своем божественном дос- тоинстве. Он не безумец — либо безумен сам Достоевский». Ну уж нет, Достоевский при всей своей экзальтированности, при всей своей болезненности отнюдь не безумен. Он экспери- ментирует над героями, но вовсе не над собой. Больше того, он даже не исповедуется устами своих персонажей, не показывает через них свои страхи, как это делает Толстой (в той же «Смерти Ивана Ильича»), а утаивает себя, скрывает, виртуозно уходит в тень. Мережковский совершенно прав, когда пишет, что «этому, по-видимому, столь нескромному, даже как будто жестокому и циническому разоблачителю чужих сердец — в высшей степени свойственно относительно собственного сердца., целомудрие». Чтобы убедиться в этом, достаточно прочитать его многочислен-
ные (в разлуке практически ежедневно писал) и такие простран- ные письма Анне Григорьевне. Какие это замечательные письма! В них проявляется не только целомудрие Федора Михайловича, но и его земная, такая трепет- ная забота о детях, о доме, о семейном достатке, который все-таки к концу жизни начал мало-помалу приходить. О быте... О том са- мом быте, к которому шагающий из угла в угол сутками напролет и довольствующийся почти одним чаем Кириллов совершенно рав- нодушен. Как, впрочем, и едва ли не все другие его герои. Никто из них не имеет вкуса к обыденной жизни, какой мы видим у толс- товского Стивы Облонского, гончаровского Обломова или гоголев- ских старосветских помещиков. Все его главные герои живут на краю (Семеновский плац!) — на краю жизни или на краю смерти, что, кажется, одно и то же. А вот их создатель предпочитал места куда более благоустроенные. Пока его персонажи стрелялись, вешались, ломали жизнь себе и окружающим, Достоевский с помощью Анны Григорьевны (и под ее незаметным руководством) старательно и увлеченно вил семейное гнездышко. «Мы все здоровы и веселы, — писала она ему из Старой Руссы за границу, где он лечился. — Дорогой мой, не следует ли тебе остаться 5-ую неделю; мне бы страстно хотелось тебя видеть, но что портить леченье, не взяв полного курса Ради Бога, спроси Орта, что тебе делать, и если он велит остаться, то оставайся непремен- но». Она это слово подчеркнула И тут же заверила, зная его бес- покойный характер: «А Дневник мы здесь напишем, я готова ра- Примечательно это «мы». Не «ты напишешь», а «мы напи- шем». .. Она трудилась самоотверженно и самозабвенно и при том совершенно бескорыстно. «Милый мой, вот к тебе еще просьба, пожалуйста, не покупай для меня никаких украшений или пус- тяков; ты ведь знаешь, что я их не ношу, и они меня не веселят». Анна Григорьевна продолжала это подвижническое служение мужу и после его смерти без малого четыре десятилетия. «Вдова должна и гробу быть верна». Ахматова считала эти вложенные в уста Доны Анны пушкинские слова ключевыми для понимания отношения поэта к жене — как к своей собственной, так и вооб- ще к жене, и Достоевский наверняка бы с этим согласился. И на-
верняка остался бы доволен «гробовой» верностью своей поздней спутницы жизни. Сама графиня Софья Андреевна Толстая, овдо- вев, специально встречалась с Анной Григорьевной, чтобы пере- нять ее опыт по изданию произведений мужа.. «Я все, голубчик мой, думаю о моей смерти, — писал он ей примерно за полтора года до кончины, — ио том, с чем оставлю точным, чтобы они ни в чем не знали нужды, но в его вырвавших- ся из глубины души словах примечательно другое. Это был август 1879 года, самый разгар работы над «Братьями Карамазовыми», которых он называет в этом письме вещью трудной, рискован- ной и роковой «она должна установить имя мое». И потому ее «надо кончить хорошо, ювелирски отделать...» Но все-таки глав- ная его забота и душевная боль, главный его страх не о романе, который вдруг не успеет закончить, не об имени, а о детях. Этот приоритет жизни перед литературной работой, сколь бы важна она не была для него (а она для него была важна чрезвычайно, важнее, скажем, чем для позднего Льва Толстого), — приоритет перед именем (о чем позднему Толстому не приходилось забо- титься совершенно) весьма характерен и показателен. «Братья Карамазовы» были закончены в субботу 8 ноября 1880 года. В этот день, посылая эпилог романа в «Русский вест- ник», он писал его редактору Н. А. Любимову: «Ну вот и кончен роман! Работал его три года, печатал два — знаменательная для меня минута... Мне с Вами позвольте не прощаться. Ведь я наме- рен еще 20 лет жить и писать». Что ж, вполне реально: неделю назад ему исполнилось пятьде- сят девять. Однако оптимистический прогноз Достоевского не оправдался: жить ему оставалось не двадцать лет и даже не двад- цать месяцев, а всего восемьдесят дней. А вот относительно «Братьев Карамазовых» расчет Федора Михайловича оправдался полностью: уже в начале декабря они вышли отдельным изданием, которое, пишет в своих «Воспоми-
наниях» Анна Григорьевна, «имело сразу громадный успех». За несколько дней публика раскупила половину 3-тысячного тира- жа «Это было, — заканчивает Анна Григорьевна главу, которая предшествует главе под названием «Смерть. Похороны», — пос- лами жизни». Да, «Карамазовы» окончательно «установили» его имя, но это- му споспешествовал невиданный триумф его речи о Пушкине, которую он произнес ровно за пять месяцев до окончания рома- на, утром 8 июня 1880 года, на заседании Общества любителей российской словесности. В тот же день, вернувшись к себе (Дос- тоевский остановился в 33-м номере гостиницы «Лоскутная»), вместо того, чтобы лечь отдохнуть перед вечерним выступлени- ем, на котором ему предстояло читать пушкинские стихи, он, хоть был «ужасно измучен, нравственно и физически», пишет подроб- ное письмо жене в Старую Руссу. «Зала была набита битком. Нет, Аня, никогда ты не можешь представить себе и вообразить того эффекта, какой произвела Но дело было не только в речи. Он еще не начал читать ее, еще только развернул тетрадку, куда текст речи был переписан рукой Анны Григорьевны, как публика «загремела рукоплесканиями». В отличие от Гоголя, цитатой из которого начиналась речь, Достоевский не боялся публики — она, напротив, прибавляла ему сил. «Я раскланивался, делал жесты, прося дать мне читать — ничто не помогало: восторг, энтузиазм...» Восторг от чего? Не от его же внешнего вида — по сравнению с присутствующим в зале статным благообразно седым Тургене- вым, единственным на тот момент русским писателем, которого знала и по-настоящему признавала Европа, изможденный, с нерв- ным, подергивающимся лицом Достоевский выглядел жалко. Один из современников, а точнее, одна из современниц, писатель- ница Е. П. Леткова-Султанова запомнила в тогдашнем Достоевском «сероватое лицо, сероватую жидкую бороду, недоверчивый, запуган- ный взгляд и сжатые, точно от зябкости, плечи». Но тем не менее — «восторг, энтузиазм». Федор Михайлович объясняет это просто, тремя словами: «Все от «Карамазовых».
73 Это было второе письмо жене в течение суток. Первое, дати- рованное предыдущим днем, на самом деле писалось уже 8 июня, после полуночи. Начинающемуся дню суждено было стать благо- даря речи Достоевского апофеозом пушкинских торжеств. Разу- меется, в этом первом письме тоже говорится о романе, кото- рый, нелишне напомнить, уже давно печатался, но заключитель- ные главы которого еще не были написаны. «В антракте прошел по зале, и бездна людей, молодежи и се- дых, и дам, бросились ко мне, говоря: «Вы наш пророк, вы нас сделали лучшими, когда мы прочли «Карамазовых». И подыто- живает в скобках: «Одним словом, я убедился, что «Карамазовы» имеют колоссальное значение». Теперь к этому прибавился еще оглушительный успех пушкинской речи. «Когда я закончил, — пишет он Анне Григорьевне,—я не скажу тебе про рев, про вопль восторга: люди незнакомые между публикой плакали, рыдали, обнимали друг друга..» Быть может, Федор Михайлович, ни в чем не знающий меры, преувеличивает? Нет, не преувеличивает. Сохранилось множество свидетельств, в которых подтверждается, что люди действитель- но и плакали и обнимали друг друга, и даже падали в обморок. «Согласись, Аня, — резюмирует триумфатор, — это залоги буду- щего, залоги всего, если я даже и умру». Стало быть, и в эту мину- ту — минуту высшего своего торжества — думал о смерти. Не об отдаленной — через двадцать лет — смерти, но и не такой уж близкой. Продолжение «Карамазовых», где будут действовать, в основном, подросшие дети главных героев, написать, во всяком случае, успеет. «Напишу еще «Детей» и умру», — сказал он окру- жившим его почитателям. Шум стоял неимоверный, но слова Достоевского расслышали и донесли до потомков. Еще он собирался продолжить издание «Дневника писателя». Публикуя его единственный выпуск за 1880 год, всецело посвя- щенный «Речи о Пушкине», прямо говорит, что намерен с буду- щего года возобновить выпуск «Дневника», присовокупив: «Если позволит здоровье». «А здоровье мое так худо, что вы представить себе не може- те», — писал он в Рязань переводчице с чешского Пелагее Гусе- вой, которая просила «знаменитость литературного мира» (как
она с заискивающей высокопарностью величала его в письме) дящийся в цейтноте Федор Михайлович, подробно и с нескрыва- емым раздражением поведав о своей чрезмерной занятости, не позволявшей ему общаться даже с собственными детьми, и заго- ворил о своем здоровье. «Из катара дыхательных путей у меня образовалась эмфизема (тогда писалось анфизема) — неизлечи- мая вещь (задыхание, мало воздуху), и дни мои сочтены». А как же двадцать лет, которые он еще намеревался «жить и писать»? Достоевский, без сомнения, был искренен и тогда, и сей- час. С одной стороны, чувствовал в себе такое обилие сил, в нем клокотало столько замыслов, что их и впрямь хватило б еще на добрых два десятилетия, а с другой, ощущал близость конца, как внезапной: автор обязательно дает им несколько дней, часов или, на худой конец, минут, чтобы они смогли подготовиться к пере- ходу в мир иной. Об истинном положении дел хорошо знала Анна Григорьев- на. Ее двоюродный брат Михаил Николаевич Сниткин вниматель- но осмотрел знаменитого родственника и без обиняков объявил сестре, что «болезнь сделала зловещие успехи». Именно эти слова легких грозили лопнуть в любой момент — от малейшего напря- жения, «от всякого рода волнений, приятных или неприятных». Можно представить себе, с каким тяжелым чувством отпус- кала она его на пушкинские торжества! Ах, если б и сама могла поехать, чтоб быть с ним каждый час, каждую минуту, но для это- го нужны были деньги, а денег, как всегда, не было. «Думала об тебе сегодня очень и очень, — писала она мужу в Москву за два дня до его триумфа. — Как-то ты сегодня стоял на молебствии, не устал ли очень, не измучился ли?» Позже, уже после его смерти, гораздо позже, описывая то время — самый конец весны и начало лета, последнего его лета, — она признается, что «находилась в страшном беспокойстве насчет здоровья Федора Михайловича». Уезжая из Старой Руссы в Москву, он полагал, что расстается с семьей на неделю, может быть, чуть больше, но вернулся домой
Достоевский. На Семеновском плацу 75 лишь через 22 дня. В поезде, сразу после Новгорода, пришло изве- стие, которое перемешало все карты. Смерть, явив в очередной раз свое всевластие, настигла на сей раз монаршую особу, саму императрицу Марию Александровну. (Меньше чем через год за ней отправится и ее супруг, убитый народовольцем Гриневицким, который и сам погибнет от взрыва брошенной им бомбы; Досто- евский об этой очередной, но далеко не последней инсценировке своего романа «Бесы» уже не узнает.) В стране был объявлен траур, все торжества, в том числе и по- священные открытию памятника Пушкину в Москве, отменили. Федор Михайлович огорчен и озадачен, зато Анна Григорьевна не в силах скрыть радости. «Ждем тебя обратно, — телеграфирует она мужу, — так как открытие памятника отложено». Но он все- таки решает задержаться в Москве на три дня, чтобы уладить кое- какие дела.«.. .Повидаю Любимова и переговорю о капитальном». Николай Алексеевич Любимов — редактор «Русского вестни- ка», где печатаются по мере написания «Братья Карамазовы», а «капитальное» — как раз они, «Братья...», и есть. Капитальное не только по объему, но и по мысли, по охвату проблем, по остроте их постановки и глубине разрешения. Он не ошибался и отнюдь не набивал себе цену, когда характеризовал так свое детище. Бу- дущее, причем совсем близкое будущее, те же отложенные, но все-таки состоявшиеся пушкинские торжества подтвердили это. Признал «Карамазовых» и самый главный, самый авторитетный для Достоевского читатель России — Лев Толстой. Его тоже жда- ли на торжествах, но Толстой не приехал, однако «Карамазовых» читал — читал и перечитывал, причем последний раз при таких обстоятельствах, что, если б автор каким-то чудом узнал об этом, то весьма бы порадовался. За два дня до бегства из Ясной Поляны 82-летний Толстой за- писывает в дневнике: «Грушенька, роман, будто бы, Ник. Ник. Страхова Чудный сюжет». Грушенька явилась в «чудный сюжет» из «Братьев Карамазовых», последней книги, что Лев Николае- вич держал в руках перед своим уходом, — она и поныне лежит, раскрытая, на его рабочем столе. Достоевский же, надо полагать, привел в «чудный сюжет» и покойного Страхова, первого био- графа своего, с которым Толстой об авторе «Карамазовых» гово-
рил много и пристрастно. Так случилось, что оба они — и Тол- стой, и Достоевский — ушли в мир иной хоть и с разрывом в 30 лет, но с одной и той же книгой. Для Льва Николаевича главной фигурой в ней был старец Зосима, о котором он отзывался с умиле- нием, а вот почти все остальное ему не нравилось. Не устраивала художественная сторона дела. «Хуже, чем у Достоевского», — нередко ворчал он, читая тот или иной текст. Однако не эстетика, не литературные достоинства привлека- ли его в образе старца Зосимы. Привлекала идея или, правильней сказать, привлекал комплекс идей, носителем которых является святой старец. А рупором — Алеша Карамазов, составивший «Житие в бозе преставившегося иеросхимонаха старца Зосимы». Из «Жития...» выясняется, что первым событием, потрясшим будущего святого и уж, во всяком случае, прошедшим через всю жизнь, стала смерть его старшего брата Маркела. Она не была внезапной, эта смерть, он смиренно ждал ее и загодя наказал сво- ему маленькому братцу: «Живи за меня». Братец не забудет этих слов, а ощущение это, что ты живешь за кого-то, умершего ли, не родившегося ли вовсе, наполнило его жизнь той самой благодар- ностью, которая является основой христианского чувства. Не зря герой «Записок из подполья», обожающий выворачивать истины наизнанку, настаивает, что человек «неблагодарен феноменально». И продолжает: «Я даже думаю, что самое лучшее определение человека — это: существо на двух ногах и неблагодарное». Но вернемся к брату Зосимы Маркелу. Скончался Маркел «на третьей неделе после пасхи, в памяти, и хотя и говорить уже пе- рестал, но не изменился до самого последнего своего часа: смот- рит радостно, в очах веселье, взглядами нас ищет, улыбается нам, нас зовет». Ладно, это смерть 17-летнего юноши, уход невинной души, но ведь почти так же благостно покидает бренный мир женоубийца Михаил, еще один персонаж составленного Алешей «Жития...». Хорошо, по-людски умирает раб Божий Михаил, пе- ред тем облегчив свою грешную душу исповедью и поборов — не без труда — соблазн убить узнавшего его тайну человека, будуще- го старца Зосиму. Умирает в конце концов и сам старец, тоже легко и быстро («Даже за пять минут до кончины... нельзя было еще ничего предвидеть»). Итак, целых три смерти на одно
«Житие...» Не многовато ли? Нет, не многовато, ибо, напоминает Алеше Зосима, «каждый час и каждое мгновение тысячи людей покидают жизнь свою на сей земле». Но дело не только в количестве. Дело в том качественном пре- ображении, которое производит смерть. Этому сильнейшему преображению подвергаются не только уходящие из жизни, но и остающиеся в ней — в первую очередь те, за кем смерть прихо- дила, но по каким-то причинам пока что (разумеется, пока что!) не забрала человека. «Ангел смерти, слетающий к человеку, чтоб разлучить его душу с телом, весь сплошь покрыт глазами», — пишет Лев Шестов, ссы- лаясь на одну древнюю мудрую книгу; имеется в виду Талмуд, но в Талмуде этого места найти не удалось, поэтому есть все основа- ния считать образ многоглазого ангела порождением фантазии самого Льва Шестова. Философ сделал это в работе, которая на- зывается «Откровения смерти» и первая часть которой посвяще- на столетнему юбилею Достоевского. «Зачем понадобилось анге- земле и разглядывать нечего?» Ответ Шестова таков: глаза нужны вовсе не ангелу. Кому же тогда? На какой такой случай? А вот на какой: «Бывает так, что ангел смерти, явившись за ду- шой, убеждается, что он пришел слишком рано, что не наступил еще человеку срок покинуть землю. Он не трогает его души, даже не показывается ей, но, прежде чем удалиться, незаметно оставля- ет человеку еще два глаза из бесчисленных собственных глаз. И тог- да человек внезапно начинает видеть сверх того, что видят все и что он сам видит своими старыми глазами, что-то совсем новое. И ви- дит новое по-новому, как видят не люди, а существа «иных миров». Другими словами, всякий побывавший, условно говоря, на Семеновском плацу, возвращается оттуда с дополнительной па- рой глаз. Шестов прямо говорит, что «одним из таких людей, об- ладавших двойным зрением, и был, без сомнения, Достоевский». А дальше следует удивительный вопрос: «Когда слетел к нему ан- гел смерти?» Удивительный, потому что ответ очевиден, в том числе, конечно, и для самого Шестова: «Естественнее всего пред- положить, что это произошло тогда, когда его с товарищами при- вели на эшафот и прочли ему смертный приговор».
Однако философ отклоняет эту версию. «Второе зрение, — на- стаивает он, — пришло к Достоевскому непрошеным, с такой же неожиданностью и так же самовольно, как и первое». Разве что первое появляется «одновременно со всеми другими способностя- ми восприятия» и потому находится «в полной гармонии» и с ними, и с их владельцем, второе же есть порождение дисгармонии, а как раз смерть, по Шестову, и «есть величайшая дисгармония». Отчего же тогда не Семеновский плац? Именно после него, по ряду свидетельств, у писателя развилась эпилепсия, во время приступов которой, а точнее, в преддверии оных таинственное «второе зрение» давало о себе знать с необычайной силой. Досто- евский обстоятельнейшим образом описал этот загадочный фе- номен в «Идиоте», одарив своими самыми, может быть, интим- ными, самыми заветными переживаниями любимого своего ге- роя князя Мышкина. «...В эпилептическом состоянии его была одна степень почти перед самым припадком (если только припадок приходил наяву), ями как бы воспламенялся его мозг и с необыкновенным поры- вом напрягались разом все жизненные силы его. Ощущение жиз- ни, самосознания почти удесятерялось в эти мгновения, продол- жавшиеся как молния. Ум, сердце озарялись необыкновенным светом; все волнения, все сомнения его, все беспокойства как бы умиротворялись разом, разрешались в какое-то высшее спокой- ствие, полное ясной, гармоничной радости...» Но ведь это болезнь, напоминает себе князь (а вместе с ним и автор) и ничуть не сму- щается этим Ну и что с того, что болезнь, если она порождает «неслыханное и негаданное дотоле чувство полноты, меры, при- мирения и восторженного молитвенного слития с самым высшим синтезом жизни?» Невольным свидетелем припадка, причем не самого сильного, оказался однажды Страхов. Было это еще до встречи Достоевского с Анной Григорьевной и до его великих романов, поздно вечером, в канун Светлого воскресенья. Шел оживленный разговор. «Федор Михайлович... говорил что-то высокое и радостное; когда я, — вспо- минает Страхов, — поддержал его мысль каким-то замечанием, он обратился ко мне с вдохновенным лицом, показавшим, что оду-
шевление его достигло высшей степени. Он остановился на мину- ту, как бы ища слов для своей мысли, и уже открыл рот. Я смотрел на него с напряженным вниманием, чувствуя, что он скажет что- нибудь необыкновенное, что услышу какое-то откровение. Вдруг из его открытого рта вышел странный, протяжный и бессмыслен- ный звук, и он без чувств опустился на пол среди комнаты». Достоевский не стеснялся ни болезни своей, ни столь тяжелых для постороннего взгляда припадков. Более того, он охотно расска- зывал о них — тому же Страхову. «На несколько мгновений, — говорил он, — я испытываю такое счастие, которое невозможно в обыкновенном состоянии и о котором не имеют понятия другие люди. Я чувствую полную гармонию в себе и во всем мире, и это чувство так сильно и сладко, что за несколько секунд такого бла- женства можно отдать десять лет жизни, пожалуй, всю жизнь». Спустя несколько лет то же самое почти дословно повторит в романе князь Мышкин: «Да, за этот момент можно отдать всю жизнь!» Томас Манн, анализируя эти болезненные вспышки-открове- ния русского классика, статью о котором назвал- «Достоевский — но в меру», высказывает предположение, что они «уходят корнями в сексуальную сферу». Эта фрейдовская гипотеза имеет, наверное, право на существование, однако в равной степени можно сказать, что ослепительный миг перед наступлением полного мрака есть миг перед исчезновением, пусть и не окончательным Но может быть, и окончательным тоже, а это уже миг перед смертью... Не оттого ли Достоевский так спокойно и относился к смерти, что неоднократно смотрел ей в глаза, причем не только на Семенов- ском плацу? Каждый такой припадок мог ведь стать последним.. И что с того! Заявив вслед за автором, что за подобное мгновенье можно жизнь отдать, князь Мышкин добавляет без малейшего ко- лебания: «Конечно, этот момент сам по себе и стоил всей жизни». Но ведь другая пара глаз, воспринимающая мир иначе, чем первая, — это уже другая личность, а второе зрение — это второй человек. Не тут ли начало раздвоения, исток той самой двойствен- ности, о которой столько писал Достоевский? Через две недели после выхода в свет произведших фурор «Бед- ных людей» был закончен «Двойник», который у многих вызвал
оторопь. Было от чего. «Добрые люди... по двое никогда не быва- ют», — с едва скрываемым осуждением говорит господину Го- лядкину его неповоротливый, косноязычный, но себе на уме слу- га Петрушка. То есть двойственность — симптом неблагополу- чия, знак беды, что сам Достоевский понимал, разумеется, не хуже голядкинского слуги. 25 лет было романисту, начало жизни, во всяком случае, твор- ческой жизни, но и в конце ее, меньше чем за год до смерти, он листа, который лечил его: «Вы мне родная, потому что это раздво- ение в Вас точь-в-точь как и во мне, и всю жизнь во мне было. Это большая мука, но в то же время большое наслаждение». Дальше он говорит о ее замечательном уме, о ее редкой совестливости и — опять, как вздох отчаяния, как приговор: «Но все-таки эта двой- ственность — большая мука». И четыре месяца спустя, в другом письме, другой корреспондентке: «Двоиться человек вечно, конеч- но, может, но, уж конечно, будет при этом страдать». Таким образом, Шестов прав: второе зрение не стало прямым следствием драмы на Семеновском плацу, однако нет никаких со- мнений в том, что Семеновский плац эту двойственность много- кратно усугубил. И, стало быть, усугубил будущие, до конца жизни страдания... Ибо что может быть хуже, когда внутри тебя без уста- ли враждуют и бьются друг с другом два совершенно разных суще- ства! Есть лишь один способ их радикального примирения, и Дос- тоевский способ этот хорошо знал Вскользь упоминая о своей те- тушке, один из второстепенных героев «Двойника» «пробрасывает» такую фразочку (главный герой, впрочем, не обращает на нее вни- мания): «Она тоже перед смертию себя вдвойне видела...». Стало быть, раздвоенность — не только знак беды, симптом ду- шевного неблагополучия, но и вестник смерти. В случае с Достоевс- ким ждать ее после окончания «Карамазовых» оставалось совсем недолго... Он готовился к ней. Во всяком случае, изменился: внутрен- не отмяк, стал терпимей к окружающим — как и многие его герои, на которых смерть уже наложила свой отпечаток. «Уж он теперь очень, очень редко набрасывается на кого-нибудь, не сидит, насуйив- шись»,—записывает в дневнике через три дня после окончания «Бра- тьев Карамазовых» давняя знакомая Достоевского Елена Андреевна
Штакеншнейдер, в петербургском доме которой образовался в то время своего рода художественный салон. «Достоевский заметно изменился к лучшему»,—с удовлетворением отмечает она Причем, как следует из того же дневника, изменение это произошло не вдруг, не в момент завершения романа, а гораздо раньше, потому что го- раздо раньше он почувствовал близость конца «Он постоянно был как бы накануне смерти, — писал в газете «Новое время» ее издатель Алексей Суворин, укрывшийся, прав- да, под псевдонимом «Незнакомец». — Каждое дело, которое он затевал, каждый труд, любимая идея, любимый образ, выстрадан- ный и совсем сложившийся в голове, — все это могло прерваться одним ударом». Но все-таки Суворин, во-первых, был слишком (и прежде все- го) литератор, а во-вторых, не очень, по-видимому, хорошо знал Достоевского, коли в торжественном перечислительном ряду сво- его прощального слова упустил главное. Нет, не «любимая идея» и не «любимый образ» волновали в первую очередь чуявшего ско- рую кончину писателя, а оставляемая без средств к существова- нию семья. «Я здесь сижу, — писал он в августе 1879 года из Эмса, — и беспрерывно думаю о том, что уже, разумеется, я скоро умру, ну через год или через два, и что же станется с тремя золотыми для меня головками после меня?» Не ошибся, срок назван точно — реальный, увы, срок, а не те мифические двадцать лет, которые мерещились ему (или правиль- ней сказать, мечтались) в минуты опьянения успехом. Но опья- нение быстро проходило, наступала трезвость, а вместе с ней и беспощадное понимание истинного положения дел. «Предвижу про себя, — писал он брату Андрею через две недели после окон- чания «Карамазовых», — что деток оставлю после себя еще под- ростками, и эта мысль мне очень подчас тяжела». В истории русской литературы был прецедент, когда писатель оставил после себя малолетних детей, и о них позаботился госу- дарь. Литератор этот — Пушкин, образ и пример которого все- гда стоял перед Достоевским Вот и ему нежданно-негаданно пред- ставился случай замолвить словечко о детях. 9 декабря оба тома «Карамазовых» вышли в свет, а ровно через неделю, 16 декабря, автор одаривал своим творением в Аничковом дворце наследии-
ка престола. (Инициатива исходила от жены наследника, с кото- рой писатель познакомился на одном из литературных вечеров.) Но вел себя при этом совершенно независимо и уж, конечно, аб- солютно не думал о протоколе. «Он говорил первым, вставал, когда находил, что разговор длил- ся достаточно долго, и, простившись с цесаревной и ее супругом, покидал комнату так, как он это делал всегда, повернувшись спи- ной». Так написала об этой удивительной аудиенции дочь Достоев- ского Любовь Федоровна, которой было тогда 11 лет и которая при встрече, естественно, не присутствовала Но, повзрослев, собрала по крохам все, что могла собрать об отце. «Наверное, — резюмирова- ла она, — это был единственный случай в жизни Александра III, когда с ним обращались как с простым смертным». Никаких просьб со стороны писателя не последовало, однако отец наследника Алек- сандр II сразу после смерти Достоевского (и ровно за месяц до соб- ственной гибели) распорядился о пенсии для его вдовы и детей. Ни на что подобное Федор Михайлович не рассчитывал. И уж тем более поведением своим во время аудиенции не заслужил. Первым, не дождавшись вопроса, говорил, вставал с места, пово- рачивался спиной... Легко представить себе, что подобная воль- ность в поведении с монаршей особой — вольность, граничащая с дерзостью, — могла вызвать досаду у будущего императора, до- кий мог ответить словами схимниха из «Смерти Иоанна Грозно- го» Алексея Константиновича Толстого: Царь, твой гнев «Смерть Иоанна Грозного» упомянута тут не случайно. Досто- евский в свои последние дни (самые последние!) собирался играть в этой трагедии, выбрав для себя роль именно схимника Он всю жизнь испытывал слабость к театру, хотя специально для сцены ничего не писал, если не считать юношеских, в инженерном учи- лище, манипуляций с «Марией Стюарт» и «Борисом Годуновым». В «Записках из Мертвого дома» есть глава, которая так и на- зывается: «Представление». По своей обстоятельности, по обилию
83 и прописанности мизансцен она напоминает режиссерскую раз- работку. Да рассказчик и не скрывает, что арестанты видели в нем «ценителя, знатока», а самодеятельные острожные актеры не счи- тали зазорным с ним посоветоваться. «Они признавали, что в этом я могу судить лучше их, что я видел и знаю больше их. Самые не расположенные ко мне... желали теперь моей похвалы... и безо всякого самоуничижения пустили меня на лучшее место». На лучшее место! Обычно такая честь оказывается режиссе- ру, но у Достоевского, подробнейшим образом описавшего и «сце- ну» и «реквизит», и уж, конечно, каждого актера, о режиссере не сказано ни слова. Будто спектакль сам по себе ставился. А может, приходит в голову, он и есть тот самый режиссер? Он и есть. Об этом свидетельствует в своих воспоминаниях польский политический заключенный Ш. Токаржевский, отбы- вавший срок вместе с Достоевским Театр был прибежищем, спа- сением в самые трудные минуты. «Спасаться во все прекрасное и высокое», — провозглашает, юродствуя, герой «Записок из под- полья». Но этот юродствующий тон не должен смущать у автора, который сплошь и рядом поручает заветнейшие свои мысли пер- сонажам, мягко говоря, сомнительным. Театр спасал в остроге, спасает и сейчас, на пороге смерти, дыхание которой он отчетливо ощущал на своем лице. По воспо- минаниям Анны Григорьевны, 1881 год — последний год Досто- евского — начался с посещения театра, а в конце января, обедая у вдовы Алексея Константиновича Софьи Андреевны Толстой, он взял экземпляр «Смерти Иоанна Грозного», чтобы подготовить- ся к домашнему спектаклю, который устраивала Софья Андреев- на в память мужа. На другой день он, можно предположить, лис- тал этот экземпляр, пробегая глазами выбранную для себя неболь- воскресенье его хоронили... Это, впрочем, был второй день похоронного ритуала. Из дома на углу Ямской улицы и Кузнецкого переулка гроб вынесли нака- нуне, 31 января, вскоре после одиннадцати. Толпы народу запо- лонили все вокруг. Если верить газетам, Достоевского в последний путь провожало более тридцати тысяч человек. «Зрелища более величественного, более умилительного еще никогда не видал ни
Петербург и никакой другой русский город», — писал по горя- чим следам Суворин. Журналисты прикинули — разумеется, на глазок — количество венков: их было более шести дюжин. «Ка- ким образом составилась такая громадная манифестация — это составляет немалую тайну, — пытался позже анализировать Стра- хов. — Очевидно, она составилась вдруг, без всякой предваритель- ной агитации, без всяких подготовлений, уговоров и распоряже- ний, потому что никто не ожидал смерти Достоевского». Особенно много было молодежи. Суббота не считалась выход- ным днем, но ряд учебных заведений отменили занятия, а там, где они состоялись, во многих гимназических классах и студен- ческих аудиториях не досчитались слушателей. К тому же стояла великолепная погода: по-зилшему поздно поднявшееся, как раз к выносу тела, солнце освещало путь от дома к Александро-Невской лавре. Здесь, в Святодуховской церкви, Достоевскому предстояло провести свою последнюю ночь на земле. Утром прошли заупокойная литургия и отпевание, после чего гроб с большими трудностями вынесли из церкви — так напирал со всех сторон народ, хотя в лавру пускали по специальным биле- тикам. Такового не оказалось у Анны Григорьевны, и ей не без усилий удалось пробиться к покойному мужу. Распоряжался всем писатель Григорович, который познако- мился с Достоевским еще в Инженерном училище и который первым прочитал (а по другой версии — услышал в авторском исполнении) «Бедных людей». На одной квартире жили... С тех пор минуло без малого 40 лет. В последний путь провожал тот, кто стоял в начале этого пути. Судьба закольцевала сюжет — со- всем как в романах Достоевского. «У могилы, — свидетельствует очевидец, — были толпы: памят- ники, деревья, каменная ограда, отделяющая старое кладбище, — все было усеяно пришедшими отдать последний долг писателю». Похоронили его рядом с Жуковским и Карамзиным. Близость создателя «Истории государства Российского» была б, наверное, особенно приятна Достоевскому: не зря последней книгой, кото- рую он держал в руках — если не считать Евангелие, — оказалась историческая трагедия «Смерть Иоанна Грозного». Спектакль намечался на начало февраля, так что в ближайшие дни он навер-
85 няка не раз освежил бы в памяти текст Алексея Константинови- ча, но судьба распорядилась иначе. В субботу 24 января он принес книгу домой, в воскресенье у них были гости, которые нашли хо- зяина довольно бодрым, а в ночь на понедельник, когда он ото- двигал этажерку, за которую закатилась вставка с пером, у него лопнул в груди сосудик и пошла горлом кровь. Жене он сообщил об этом только утром; точнее, в час дня — раньше работающий по ночам Федор Михайлович обычно не вста- вал. Сам он был совершенно спокоен — крови вышло немного. Но Анна Григорьевна встревожилась чрезвычайно, тут же посла- ла за врачом, но врач уже уехал к больным. Достоевский тем временем написал письмо в редакцию «Рус- ского вестника» — это были последние выведенные им строки. Именно о них говорит в своем некрологе издатель журнала М Катков: «Еще накануне получили мы от него собственноруч- ное письмо, написанное твердым почерком и не возбуждавшее никаких опасений. Было, однако, в этом письме зловещее слово, которое тогда скользнуло для нас незаметно. Прося нас об одном деле, он прибавил: «Это, быть может, моя последняя просьба». Слово «последняя» подчеркнуто автором письма. Речь, как нетрудно догадаться, шла о деньгах. «В настоящее время я крайне нуждаюсь в деньгах», — писал Достоевский руководителям жур- нала за два дня до смерти. Впрочем, в этот день он не только писал По трагическому стечению обстоятельств в доме появился гость, которого не ждали, но которому суждено было сыграть ро- ковую роль в последней болезни Достоевского. Имя гостя Анна Григорьевна не называет в своих мемуарах, пишет только, что между ним и ее мужем «разгорелся горячий спор». «Мои попыт- ки, — продолжает она,—сдержать спорящих были неудачны, хотя я два раза говорила гостю, что Федор Михайлович не совсем здо- ров и ему вредно громко и много говорить. Наконец, около пяти часов, гость ушел, и мы собирались идти обедать, как вдруг Федор Михайлович присел на свой диван, помолчал минуты три, и вдруг, к моему ужасу, я увидела, что подбородок мужа окрасился кро- вью и она тонкой струйкой течет по его бороде». Снова послали за доктором, доктор приехал, и тут остановившаяся было кровь
хлынула снова, да с такой силой, что больной потерял сознание. А когда очнулся, то первые его слова были о священнике. Немед- ленно священника! «Хочу исповедоваться и причаститься!» Анна Григорьевна называет приглашенного из ближайшей к дому Владимирской церкви священника — отец Мегорский, а вот имя таинственного гостя раскрыла в своих позднейших воспоми- наниях дочь писателя. Она пишет, что к ее больному отцу явилась его родная сестра Вера Михайловна Иванова, у которой с Достоев- ским были давние споры из-за наследства их тетки Куманиной. И здесь, в последние его дни, явно укоротив их, взяла его за горло проблема денег, которая преследовала и терзала писателя всю его жизнь. Вот и в день его похорон на Невском продавался вышедший только что свежий, датированный 1881 годом выпуск «Дневника пи- сателя», которого автор так и не подержал в руках, и первым в нем было слово «Финансы». «Неужели и я экономист, финансист?» — с горькой иронией восклицает творец «Братьев Карамазовых». После исповеди и причастия больной успокоился, благосло- вил детей и жену, поблагодарил ее за прожитые с ним годы. «Я стояла ни жива ни мертва, не имея силы сказать что-нибудь в ответ». А он был спокоен, тихо спал всю ночь, а на другой день с живым интересом просмотрел присланные из типографии лист- ки «Дневника писателя» — того самого, который будет прода- ваться на Невском проспекте в день его похорон. Последнюю ночь Анна Григорьевна провела в кабинете мужа, на тюфяке, возле его дивана Около семи часов утра, открыв глаза и приподняв голову, она встретила его внимательный взгляд. На- гнувшись, спросила шепотом, как он себя чувствует, и он так же шепотом ответил: «Знаешь, Аня, я уже часа три как не сплю и все думаю, и только теперь сознал ясно, что я сегодня умру». (Досто- евский в точности повторил слова своей героини из написанных 20 лет назад «Униженных и оскорбленных» — сцена, когда мать говорит дочери: «Я сегодня умру, Нелли».) Еще Федор Михайлович сказал Анне Григорьевне, что всегда горячо любил ее и никогда не изменял, даже мысленно. В ответ она принялась успокаивать его, но он в успокоении не нуждался. «По умиротворенному лицу было ясно видно, что мысль о смерти не покидает его и что переход в иной мир ему не страшен».
Не такая ли смерть и была описана им в «Сне смешного человека»? Старики там «умирали тихо, как бы засыпая, окруженные прощав- шимися с ними людьми, благословляя их, улыбаясь им...» Весть о болезни писателя просочилась в газеты. Считанные часы оставалось жить ему, когда «Новое время» вышло с поме- щенной на первой странице информацией о том, что Достоевс- кий «сильно занемог вечером 26 января и лежит в постели». И дальше: «Люди, еще так недавно попрекавшие его тем, что он слишком часто принимает овации на публичных чтениях, могут теперь успокоиться: публика услышит его не скоро». Петербург всполошился. «Приходили узнавать о здоровье зна- комые и незнакомые, приносили сочувственные письма, присы- лались телеграммы, — вспоминала позже Анна Григорьевна. — К больному запрещено было кого-либо допускать, а я только на две-три минуты выходила, чтоб сообщить о положении здоровья». Пришло письмо с нарочным от графини Елизаветы Никола- евны Гейден, с которой Достоевский состоял в давних дружеских отношениях и которая в эти дни как раз сама расхворалась. «Сей- час поражена была прочитанным в газетах известием о тяжкой болезни Федора Михайловича! Страшно, я все о нем думала эти дни... Дня через два вырвусь, но до тех пор скажите, Бога ради, не нужно ли вам кого-нибудь, чего-нибудь? Хорошего врача, моего преданнейшего друга? сестру для ухода? или что или кого? Если у вас есть бюллетень, пришлите...» Бюллетеня не было, но Достоевский из последних сил продик- товал его жене — Анна Григорьевна записала его на отдельном листке, последние слова, торопясь и нервничая, — стенографи- ческими значками, которые расшифровали уже в середине сле- дующего столетия. «26-го в легких лопнула артерия и залила наконец легкие. Пос- ле 1-го припадка последовал другой, уже вечером, с чрезвычай- ной потерей крови и задушением. С четверть часа Федор Михай- лович был в полном убеждении, что умрет; его исповедовали и причастили. Мало-помалу дыхание поправилось, кровь унялась. Но так как порванная жилка не зажила, то кровотечение может в полной памяти и в силах, но боится, что опять лопнет артерия».
Это последний текст Федора Достоевского. Через три часа его не стало... А за два часа до конца он в очередной раз позвал детей, попрощался с ними и велел передать Евангелие, с которым не расставался с самой каторги, сыну Федору. По этому Евангелию он, открывая его как ляжет рука, часто гадал. Вот и в этот день, еще утром, проверяя свое предчувствие, он задал вопрос Святой книге, и Святая книга, открывшись на Евангелие от Матфея, ответила ему: «Иоанн же не удерживал его». Федор Михайлович тотчас переадресовал эти слова жене: «Ты слышишь — «не удерживал» — значит, я умру». И успокоил- ся совершенно. К вечеру он впал в беспамятство — в этом состоянии его запе- чатлел литератор Болеслав Маркевич, явившийся справиться о состоянии больного: «Во глубине неказистой, мрачной комнаты, его кабинете, лежал он, одетый, на диване с закинутой на подуш- ку головой. Свет лампы или свеч, не помню, стоявших подле на столике, падал плашмя на белые, как лист бумаги, лоб и щеки и несмытое темно-красное пятно крови на его подбородке. Он не «хрипел», как выразилась его дочь, но дыхание каким-то слабым свистом прорывалось из его горла сквозь судорожно раскрывши- еся губы. Веки были прижмурены как бы таким же механичес- ки-судорожным процессом пораженного организма». Но это была не смерть духа, в которую Достоевский не верил, поскольку верил в Бога — все-таки верил! — а «бессмертие души и Бог, — писал он в феврале 1878 года, — это всё одно и то же, одна и та же идея». Не смерть души, а смерть тела. Всего-навсего... Мандельштам говорил о Пушкине и Скрябине, что эти двое «явили пример соборной, русской кончины, умерли полной смер- тью, как живут полной жизнью, их личность, умирая, расшири- лась до символа целого народа, и солнце-сердце умирающего оста- новилось навеки в зените страдания и славы...». Достоевского, по- видимому, можно считать третьим Он полной жизнью жил—хоть ина Семеновском плацу (а во многом и благодаря нему) — и пол- ной смертью умер. Произошло это в тот самый день, что он опре- делил для себя, в восемь часов тридцать восемь минут вечера. Жена до последнего мгновенья держала его за руку.
БЛОК. НИКТО НЕ ПРИДЕТ НАЗАД С \У казать, что точная дата его смер- ти неизвестна, — будет, пожалуй, преувеличением. В любой био- графии, в любом энциклопедическом справочнике можно про- честь: 7 августа 1921 года. И, тем не менее, был человек, который дату эту оспаривал, — сам Александр Александрович Блок. На этот счет сохранились свидетельства нескольких современ- ников. Один из них — Корней Чуковский. В очерке о поэте он подробно рассказывает об имевшем место 7 мая 1921 года инци- денте в московском Доме печати. То есть ровно за три месяца до смерти поэта.. до официальной, так сказать, до календарной смер- ти. Фактическую же сам он, повторяем, относил к совсем иному времени. После чтения Блоком своих стихов на сцену взлетел лысый человечек в гимнастерке, некто Струве, автор «Стихотворений для танцев под слово», рифмоплет, которого Блок не так давно пуб- лично отчитал («И по содержанию, и по внешности — дряхлое декадентство, возбуждающее лишь отвращение»), — взлетел и громогласно объявил, что сейчас они слышали стихи мертвеца В зале поднялся гул возмущения, лишь Блок оставался невозму- тим. Наклонившись к Чуковскому, прошептал, что так оно и есть. «И хотя я не видел его, я всею спиной почувствовал, что он улыба- ется», — пишет Чуковский. И затем приводит слова поэта: «Он говорит правду: я умер».
Корней Иванович, естественно, принялся горячо возражать, но позже, когда писал воспоминания о поэте, вынужден был при- знать, что то страшное время — страшное и в социальном, и в личном плане — было и впрямь временем умирания Блока. «...Даже походка его стала похоронная, будто он шел за своим собственным гробом». Не укрылось это печальное обстоятельство и от острого глаза Маяковского, который тоже видел Блока 7 мая — правда, не в Доме печати, а в Политехническом музее: «...В полупустом зале, молчавшем кладбищем, он тихо и грустно читал старые строки о цыганском пении, о любви, о прекрасной даме, — дальше дороги не было. Дальше смерть. И она пришла». Маяковский не совсем точен. И стихов о «Прекрасной Даме» Блок в Политехническом не читал, и зал был отнюдь не пуст, но главное углядел зорко: смерть за плечами и впрямь стояла Давно ли? В разговоре о Блоке это, вероятно, главный вопрос, один из главных, хотя, может быть, и не имеющий ответа. Исчер- пывающего ответа, скажем так. И все-таки попробуем поискать. Вот свидетельство 14-летней девочки, впервые увидевшей сво- его кумира на поэтическом вечере в Петербурге шестью годами раньше, в марте 1915 года; до этого она знала его лишь по сним- кам. Правда, хорошо знала — очень внимательно и очень при- страстно всматривалась... «Блок вышел на сцену прямой и серьезный. Лицо его было несколько красно, светлые глаза, густые волосы, тогда еще орео- лом стоящие вокруг лица (и светлее лица в свете электричества), были те же, что и на фотографиях. И все-таки он был другой, чем на фотографиях... Что-то траурное было в его лице в тот вечер». Звали девочку Ниной Берберовой. Свои воспоминания она писала уже на склоне лет — многое подзабылось, на многое от- ложили свой отпечаток последующие события, а также чтение дневников, записных книжек и писем поэта, о чем говорит сама Берберова, при этом не упоминая почему-то стихов, хотя где- где, а уж в стихах «траурное лицо» проглядывает наиболее зри- мо. Причем появляется оно в самые неожиданные, в самые, ка- варе 1907 года.
Январь 1907-го... Еще не закончилась новогодняя ночь (зи- мой в Петербурге светает поздно), а по заснеженному Невско- му проспекту деловито шагал человек с корзиной алых роз. Это был посыльный цветочного магазина. Возле одного из домов он остановился, сверился по бумажке, тот ли номер, и дернул коло- кольчик. Розы предназначались актрисе, участвовавшей днем раньше в театральной премьере. Пьеса — это была первая лирическая дра- ма Блока — называлась «Балаганчик», и поставил ее в театре Ком- миссаржевской Всеволод Мейерхольд. Успех был громким, хотя не без оттенка скандала. Автору устроили овацию, однако кое- кошные розы, исполняла роль довольно скромную, поэтому не- ожиданный и столь щедрый дар удивил ее. Среди холодных от январского морозца лепестков белел сло- женный вчетверо лист бумаги. Молодая женщина осторожно вытащила его, развернула, и лицо ее вспыхнуло, будто розы бро- сили на бледную кожу пунцовый отсвет... Таким рисует воображение первый день 1907 года, когда чи- таешь воспоминания о Блоке, его переписку того времени и — главное — стихи. Именно 1 января датируется стихотворение, пропутешество- вавшее в розах сквозь новогодний Петербург. Названия нет, зато есть три загадочные буквы: Н. Н. В. Это инициалы. Они же, но уже со словом «посвящается», пред- варяют знаменитый цикл «Снежная маска». В нем также всюду аккуратно проставлены даты. Блок вообще отличался редкостной для поэта педантичностью, что само по себе является неким сим- птомом. Но о симптомах потом, сейчас о датах. О чем свидетель- ствуют они? О мощном творческом подъеме. 3 января написано шесть стихотворений, 4-го — пять, 9-го и 13-го — снова по шесть... А ведь поэт был не в лучшей форме — это явствует из письма, посланного матери как раз в то время. Жар, сообщает он, спал до 37 градусов, «голова не болит, но тяжеловатая». Однако он силой нахлынувшей любви преодолел недуг — как физический, так и другой. Тот самый, симптомом которого является, наравне с ги- пертрофированным интересом к минувшему, педантичная акку-
ратность. «Смерти я боюсь и жизни боюсь, милее всего прошед- шее», — записывает Блок в ночь с 22 на 23 сентября 1909 года. Что же касается аккуратности, то едва ли не все, побывавшие в гостях у поэта, пишут в своих воспоминаниях о царящих в его комнате чистоте и порядке. «На столе у Блока был такой необык- новенный порядок, что какая-нибудь замусоленная, клочковатая рукопись была бы здесь совершенно немыслимой», — отмечает в своем очерке о поэте Чуковский. Но это в очерке, написанном уже после смерти Блока и предназначенном для печати. В днев- нике, что велся по горячим следам, куда более острые характери- стики. «Блок патологически аккуратный человек». Патологичес- ки... А несколькими строками ниже — другой медицинский тер- мин: мания («мания опрятности»). Причем Чуковский искренне удивляется, как такое может быть у человека, который является «воплощением бездомности, неуюта и катастрофы». И в дневнике удивляется, и в очерке, хотя удивляться здесь, кажется, нечему. Тут не исключение, как полагал не искушенный в сугубо профессиональных вопросах психологической науки литератор Чуковский, тут закономерность. «В домах этих лю- дей интервьюеры отмечали чистоту, граничащую со стерильно- стью», — констатирует авторитетнейший исследователь недуга, о котором мы упомянули вскользь. Впрочем, это не столько недуг, сколько тип характера, в данном случае, характера с отчетливо выраженной некрофильской тенденцией. У нас понятие «некрофилия» традиционно и устойчиво свя- зывают с сексуальной областью. Именно так толкуют его словари и энциклопедические справочники, на самом же деле «некрофиль- ство» в дословном переводе с греческого означает «любовь к смер- ти», ни больше ни меньше. «Любовь к жизни или любовь к смерти, — считает Э. Фромм (а именно его мы имели в виду, говоря об авторитетнейшем ис- следователе), — это основополагающая альтернатива, стоящая перед каждым человеком. Некрофилия дает свои побеги там, где увяла биофилия. Способность стать биофилом дана человеку при- родой, но психологически он имеет возможность ступить на путь некрофилии как альтернативного решения». Не это ли и произош- ло с Блоком? Вернее сказать, время от времени происходило, с
неоднократными рецессиями, с возвратом к биофильскому нача- лу, с его безоговорочным и энергичным принятием жизни. «Уз- наю тебя, жизнь! Принимаю! И приветствую звоном щита!» Снова, аккуратно уточним, признаю... Снова принимаю... Ибо до этого, увидим, было ее столь же полное и столь же энергич- ное отрицание. Ничего удивительного. Чистые биофилы, то есть люди, ориентированные исключительно на жизнь, встречаются, как и чистые некрофилы, крайне редко. «В реальности, — пи- шет Фромм, — большинство людей сочетают в себе устремления некрофилов и биофилов, причем конфликт между ними является источником продуктивного развития». Продуктивного — это значит дающего какие-то ощутимые результаты. Например, творческие. Например, стихи. Например, та же «Снежная маска», этот гимн любви, но гимн, если внима- тельно вчитаться, несколько странный. Та, кому посвящен этот цикл, актриса Наталья Николаевна Волохова — именно так расшифровываются таинственные ини- циалы, — была читательницей внимательной. Вот что написала она на экземпляре «Снежной маски»: «Радостно принимаю эту необычайную книгу, радостно и со страхом — так много в ней красоты, пророчества, смерти. Жду подвига. Наталия». Какого подвига? Внешнего — допустим, окончательного раз- рыва с женой и ухода к ней, Волоховой (а это обсуждалось)? Или внутреннего — преодоления мощного зова смерти, который даже в этих написанных на небывалом подъеме стихах прорывается то там, то здесь? В одном месте он называет ее третьим креще- нием («Крещеньем третьим будет — Смерть»), в другом — весе- лхуй («Веселится смерть» — здесь уже, правда, с маленькой буквы; большой подгулявшая смерть не удостоилась; «Гуляет смерть»). И в конце концов, в стихотворении «Обреченный» признается: «Тайно сердце просит гибели». Это не мимолетное настроение, которое мелькнуло — и нет, это его долговременное, пусть даже и не постоянное состояние души. Спустя десять лет, 15 августа 1917 года он напишет о себе в дневнике как о человеке, который «давно тайно хотел гибели». Тай- но-то тайно, но окружающие — из тех, что попрозорливей — виде- ли это. Видели и слышали... Так в другом дневнике, который в тече-
ние многих лет вела родная тетка Блока Мария Андреевна Беке- това, в записи от 13 августа 1904 года читаем: «Упорно говорит, что... гибель лучше всего». Говорил об этом не только дома, среди близких, но и при по- сторонних. «Самое слово гибель Блок произносил... очень подчер- кнуто, — отмечает Чуковский, — в его разговорах оно было за- метнее всех остальных его слов». И произносил, и писал, надо сказать, не только в стихах За два месяца до «Снежной маски» признавался в письме к литератору Евгению Иванову, которого называл в дневниках «лучшим из лю- дей»: «Со мной — моя погибель, и я несколько ей горжусь и ко- кетничаю». В чем же проявлялось это кокетство? Быть может, в том, что, нему, как к Дон Жуану, явится каменный истукан и мертвой, хо- лодной, неразжимаемой хваткой возьмет за руку? Или в том, что иногда жаловался, по свидетельству одного из мемуаристов, на из- быток физических сил и здоровья? Не на нехватку — на избыток... Итак, «сердце просит гибели», а раз просит, то получит, ибо «даже рифмы нет короче глухой, крылатой рифмы: смерть». Эго из стихотворения «Усталость», которым завершается «Снежная мас- ка». В начале, между прочим, тоже был эпитет «крылатый», вот толь- ко относился он не к смертоносной рифме, а к женским глазам. Блок и их назвал крылатыми... Добрая и жизнерадостная приятельница поэта Валентина Веригина, поведавшая в своих мемуарах про ново- годние розы со стихами, вспоминает, что «вокруг выражения «кры- латые глаза» между поэтами возник спор: хорошо ли это, возможно ли глаза называть крылатыми...» О том, возможно ли смерть назы- вать крылатой, споров не возникло. Привыкли, должно быть: у Бло- ка смерть перелетает из стихотворения в стихотворение, из цикла в цикл, из книги в книгу... Вот и первая из них, самая первая — вы- шедшие в октябре 1904 года «Стихи о Прекрасной Даме» — завер- шается видением «ряда гробовых ступеней». Таково начало стихотворения. Из дальнейшего следует, что Прекрасная Дама, к которой обращено столько вдохновенных чески, мертва, если угодно, метафорически. «Ты с улыбкой зовешь:
не буди». Стало быть, он в силах ее воскресить, но она этого не хочет. Прекрасная Дама не желает больше быть Прекрасной Да- мой, и он, галантный кавалер, ей пусть не сразу, пусть неохотно, но подчиняется. «Я отпраздновал светлую смерть...» Отпраздно- вал! Так, кажется, о смерти не говорил еще никто. Но откуда мы знаем, что Прекрасная Дама не желает больше быть Прекрасной Дамой? Догадываемся? Не только... Сохранились, как ни странно, документальные свидетельства этого. «Я живой человек и хочу быть им, хотя бы со всеми недостатками; когда же на меня смотрят как на какую-то отвлеченность, хотя бы и идеаль- нейшую, мне это невыносимо, оскорбительно, чуждо». Это из пись- ма, которого творец Прекрасной Дамы так и не получил, но кото- рое было написано и благополучно дошло До наших дней. Его автор — Любовь Дмитриевна Менделеева, будущая жена Блока Она и сохранила свое неотправленное письмо, чтобы по- том, уже после смерти мужа, включить его в свои воспоминания. «Вы, кажется, даже любили, — соглашается она, обращаясь к Блоку, тут же уточняя, — свою фантазию, свой философский иде- ал, а я все ждала, когда же Вы увидите меня, когда поймете, чего мне нужно, чем я готова отвечать Вам от всей души... Но Вы про- должали фантазировать и философствовать... Да, я вижу теперь, насколько мы с Вами чужды друг другу, вижу, что я Вам никогда не прощу то, что Вы со мной делали все это время, — ведь Вы от жизни тянули меня на какие-то высоты, где мне холодно, страш- но и, — добавляет она после паузы, обозначенной в письме мно- готочием, — и... скучно». Тянули от жизни... Это куда же? На какие такие высоты? Не на те ли, куда улетают души умерших? Письмо написано в 1902 году. В том самом году, когда один за другим, с разрывом в три месяца, покинули этот мир дед и ба- бушка Блока и когда сам он был в двух шагах от гибели. На смерть деда он, буквально на следующий день, написал сти- хи, которые так и называются «На смерть деда» и которые начи- наются словами: «Мы вместе ждали смерти или сна». Дождались и опять-таки не опечалились, а отпраздновали. Старец «с веселы- ми глазами... смеялся нам» и «было сладко» в отлетающей душе «увидать веселье». Отпраздновали, отпраздновали, чего уж там!
Даже само слово «праздновать» пробралось в последнюю строку. А следующее стихотворение, написанное через два дня, начина- ется бодрым призывом: «Не бойся умереть в пути». К кому обращается он? По-видимому, не к бабушке, которая готовилась уйти вслед за мужем, — бабушка, в общем-то, завер- шила свой путь (ровно на середине седьмого десятка была она), а к тому, кто еще действительно в пути... Был у него гимназический товарищ Николай Гун, которого приятели звали Кокой — юноша, по свидетельству одной из его старших и наблюдательных современниц, «то веселый, то задум- чивый, с ярким румянцем и болезненно худым лицом». Блок по- святил ему два стихотворения. Одно, без названия, в начале 1898 года Другое — четыре года спустя, и вот там-то уже название было. «На могиле друга» называется это восьмистишие. Под ним дата написания — 22 января 1902 года. Двумя днями раньше, 20 ян- варя, Гун застрелился. Не побоялся умереть в пути, вернее, в нача- ле пути — всего на два года был он старше поэта, который пообе- щал догнать его. «Я за тобой, — писал он, — вскоре за тем же сном в безбрежность уплыву». Так оно едва и не вышло. Предсмертная записка, во всяком случае, была написана — уже ближе к концу 1902 года, богатого на смерти как естественные, так и насильственные, пусть даже принимаемые от собственной руки, что было особенно характер- но для молодежи. Через десять лет Блок, отвечая на анкету «Русского слова» о самоубийствах, напишет, что «десятки видимых причин, застав- ляющих людей уходить из жизни, ничего до конца не объясняют; за всеми этими причинами стоит одна, большинству живых не видная, не понятная и не интересная». И добавит решительно: «Самоубийств было бы меньше, если бы люди научились лучше читать небесные знаки». Сам он «небесные знаки» читал превосходно, лучше, надо по- лагать, чем земные, но это не помешало ему вплотную прибли- зиться к грозному рубежу... Предсмертная записка Блока сохранилась до наших дней и воспроизводится факсимильн: м способом в посвященных Бло- ку работах. Написана она ровным крупным почерком, без еди-
ной помарочки, разве что в слове «Воскресение» строчная буква переправлена на заглавную. Стоит дата — всегдашняя аккурат- ность, всегдашняя пунктуальность, которые Фромм считал симп- томами некрофильски ориентированного характера, и тут не из- менили готовящемуся разрушить себя. Но некрофилы не верят в грядущее воскресение, не верят в будущее, их неистребимая жажда разрушения, о которой так много пишет Фромм, самоцельна и самодостаточна, Блок же за- канчивает свою записку торжественным заверением: «Чаю Воскре- сения Мертвых. И Жизни Будущего Века». Все с заглавных букв — сразу видно, что пером водила рука поэта. Он так и подписался: «Поэт Александр Блок». После чего следует подробный адрес — все обдумал, ни о чем не забыл педантичный юноша Кому предназначалась записка, начинающаяся с классическо- го: «В моей смерти прошу никого не винить»? Никому конкрет- но, всем сразу (Маяковский так и написал перед тем, как застре- литься: ВСЕМ), но верил — наверняка верил! — что она попадет в руки Любови Дмитриевны. Разрыв с ней казался неизбежным. Он продолжал «фантазировать и философствовать», то есть отно- сился к ней как к Прекрасной Даме, а она хотела, чтобы он видел в ней живого, во плоти, человека Прекратились встречи, прервалась переписка Именно пре- рвалась: оба продолжали писать друг другу, но писем не отправ- ляли. Он упорно продолжает верить «в земное воплощение Пре- чистой Девы или Вечной женственности» и жаждет сближения, однако формулирует в дневнике, страницы которого являются одновременно черновиками писем к ней: «Сближение оказыва- ется недостижимым прежде всего по той простой причине, что Вы слишком против него (я, конечно, не ропщу и не дерзну роп- тать), а далее — потому что невозможно изобрести форму, под- ходящую под этот весьма, доложу Вам, сложный случай обстоя- тельств. Таким образом, все более теряя надежды, я и прихожу пока к решению...» Следующая строка в дневнике — сплошные точки. Это вмес- то объяснения, к какому именно решению приходит он. Но и без ко из ее жизни, но и жизни вообще. Однако в этом контексте не
Р. Киреев. Великие смерти совсем ясно, что означает подчеркнутое им слово «пока». Сомне- ние? Убить себя или не убить? Почти гамлетовский вопрос. Дан- ное сравнение очень даже правомерно, поскольку роль Гамлета Блок примерял на себя неоднократно и делал это в самом пря- мом смысле слова — на сцене. Пусть на любительской, домаш- ней, но сцене. Сохранилось множество фотографий поэта в кос- тюме принца Датского. На одной из них он, в черном плаще, в берете, вытаскивает из ножен шпагу: «Я — Гамлет. Холодеет кровь...» Есть и фотографии Офелии — ее роль исполняла Любовь Дмитриевна. А «Песня Офелии» — в блоковской версии — за- канчивается словами предчувствия, что больше она не увидит милого: «В гробе только всколыхнется бант и черное перо...» Стихи написаны в феврале 1899 года. И вот теперь, три с по- ловиной года спустя, предчувствие, похоже, могло сбыться. 7 но- ября он твердой рукой вывел на бумаге: «В моей смерти прошу никого не винить...» — ив тот же день они встретились на балу в зале Дворянского собрания. Встретились и объяснились. «В ка- ких словах я приняла его любовь, что сказала, — не помню, но только Блок вынул из кармана сложенный листок, отдал мне, го- воря, что если бы не мой ответ, утром его уже не было бы в жи- вых». Листок этот и был той самой запиской, а день 7 ноября на- всегда остался красным днем их календаря. Красным и одновременно черным. Кажется, это траурное со- четание цветов преследовало его всю жизнь. Минет десять лет — ровно десять, они давно уже будут мужем и женой, когда он на- пишет ей, в очередной раз ушедшей от него к другому: «Я готов к устранению себя с твоего пути, готов гораздо определеннее, чем 7 ноября 1902 года». Значит, это сидело в нем, дремало, находилось в латентной форме, время от времени давая о себе знать — по преимуществу в стихах, которые были для него самой естественной, самой орга- ничной формой самовыражения. «Я буду мертвый», — почти гре- зит он и мечтает, как к нему подойдет тот, «кто больше на свете любит», и «в мертвые губы меня поцелует». Обратите внимание: никакого страха перед концом — скорее, напротив, предвкуше- ние: «О, глупое сердце, смеющийся мальчик, когда перестанешь ты биться?» Чувствует — ждать остается недолго, сравнительно
Блок. Никто не придет назад недолго: «Все чаще вижу смерть и улыбаюсь...» Чему улыбается? А тому, что «так хорошо и вольно умереть». Сколько образов смер- ти в мировой литературе, но, кажется, самый поэтичный из них принадлежит Блоку. На мосту явилась она его взору — где же еще, на мосту! — ночью — ну, конечно же, ночью! — под снегом — разумеется, под снегом... «Живой костер из снега и вина». Тихо взяв за руку, вручает поэту белую маску и светлое кольцо. «До- вольно жить, оставь слова...» В снегах земля и твердь. Что мне поет? Что мне звенит? Иная жизнь! Глухая смерть? Как понять этот знак вопроса? По-видимому, как сомнение в том, что там, за чертой, его ждет иная жизнь. А вдруг — нет? Вдруг не «иная жизнь», которую он встретил бы с радостью, вдруг небы- тие, безмолвие... Именно безмолвие — только его, кажется, он и боялся по-настоящему («Оставь слова...»). Переводя «Реквием» ла- тышского поэта Плудониса, Блок записал на полях черновика: «Ни- какой надежды за гробом». Это не просто рабочая пометка, не про- сто констатация факта, а некая заочная полемика с автором «Рек- виема» (хотя Вилис Плудонис был современником Блока, пережившим его почти на 20 лет); сам-то Блок верил — во всяком случае, до поры до времени, — что «мертвому дано рождать бушу- ющее жизнью слово». А раз так, то «Смерть есть Красота». Он написал это не в стихах, он написал это в прозе. Прозой он называл свои статьи и очерки. Один из них посвящен памяти Ав- густа Стриндберга. Стриндберг умер, но, настаивает Блок, «он — менее всего конец, более всего — начало». «Великому шведу», как называет его русский поэт, были б при- ятны эти слова. Есть у него поразительная, не имеющая аналогов в мировой драматургии пьеса «Отец», которую Блок хорошо знал. Герой ее, ротмистр Адольф, страстно желает, чтобы его существование было продолжено за пределами его земного бытия, продолжено в де- тях, конкретно — в дочери. Но поскольку уверенность, что это его дочь, то есть уверенность в собственном отцовстве разрушена,
100 то разрушена и вера, что он не исчезнет бесследно. Вот уж кто не может сказать о себе, что «он — менее всего конец, более всего — начало». Однако терзается ротмистр не только или даже не столько за себя, сколько за мужчину вообще. Женщина — та ни на мгно- венье не сомневается, что ее дитя — это ее дитя, поэтому страх смерти у нее или вовсе отсутствует, или значительно ослаблен, а какой отец, рассуждает ротмистр, может дать гарантию, что он действительно отец! «Говорил бы уж: ребенок моей жены». Именно так мог бы сказать Александр Блок. Имел на это все формальные и человеческие права, но не сказал. Принял ребенка Любови Дмитриевны как своего, и в результате испытал то, чего особенно боялся. «Мне было бы страшно, если бы у меня были дети», — признал- ся он несколько лет спустя поэту Княжнину, у которого родилась дочь и который, сообщая об этом Блоку, известил того о кончине малолетнего сына другого поэта, Владимира Пяста. (Блок был кре- стным этого мальчика.) Почему страшно? Потому что ребенок ...Когда 9 августа 1908 года Любовь Дмитриевна, вернувшись с гастролей, объявила мужу, что беременна, он не выказал ни удив- ления, ни гнева, ни любопытства. По всей видимости, ждал чего-то подобного. Еще весной она писала ему из Херсона:«.. .Теперь опять живу моей вольной богемской жизнью. Я не считаю больше себя даже вправе быть с тобой связанной во внешнем, я очень комп- рометирую себя... Такая, как я теперь, я не совместима ни с то- деленней сказать не хочу, нелепо... Ответь скорей и спроси, что хочешь знать, я все могу сказать тебе о себе». Он ответил незамедлительно. На конверте стояла пометка: «Очень нужное». Само же письмо начиналось словами: «Милая, ты знаешь сама, как ты свободна». Это-то, надо полагать, и было «самым нужным». Детали? Ее призыв спросить и ее готовность ответить на любой вопрос? Он в недоумении. «Но о том, о чем ты пишешь, нельзя переписываться». И в тот же день, противореча себе, шлет вдогонку еще одно письмо: «Мне нужно знать, — по- любила ли ты другого, или только влюбилась в него? Если полю- била — кто это?»
101 Весну сменило лето, но ясность не наступила «Всего ужаснее — неизвестность», — пишет он за две недели до ее возвращения. Это его письмо расходится в пути с ее письмом, посланным двумя днями позже. «Я приеду к тебе, я отдам тебе всю свою душу и закрою лицо твоими руками и выплачу весь ужас, которым я себя опутываю. Я заблудилась, заблудилась». И вот приехала И объяснилась. И он принял ее — и ее, и ее будущего ребенка, который, решил без колебаний, будет отныне и его ребенком «Саша его принимает», — пишет она его матери — его, но не своей. Своей решила пока не говорить — по совету мужа Вообще никому... «Пусть знают, кто знает мое горе, связанное с ребенком, а для других — просто у нас будет он». Сохранилось еще одно документальное свидетельство того времени — план пьесы о литераторе, жена которого долго была в отъезде, писала сначала веселые письма, потом — не очень весе- лые, а затем и вовсе замолчала. И вот: v Возвращение жены. Ребе- нок. Он понимает. Она плачет. Он заранее все понял и все про- стил. Об этом она и плачет. Она поклоняется ему, считает его луч- шим человеком и умнейшим». Замысел датируется ноябрем 1908 года. Тогда же, в ноябре, у «лучшего и умнейшего» вырывается, что-де «все на свете знают: торый уж раз! — к пистолету. «И который раз, смеясь и плача, вновь живут!» Как же у них получается такое? Очень просто: главная-то, ут- Да, «все умрут» — Блок эти два слова подчеркивает, но кто-то ведь и родится — на это теперь вся надежда. Очевидцы вспоминали, что Александр Александрович в то вре- мя часто задумывался о том, как будет воспитывать своего сына. Лицо его в эти минуты приобретало мечтательное выражение... Мальчик появился на свет 2 февраля и был назван в память своего великого деда, ушедшего два года назад, Дмитрием. Через неделю он умер. Блок был потрясен. Литератор Вильгельм Зоргенфрей, с кото- рым он был в дружеских отношениях, рассказывает в своих вос- поминаниях о поэте, как тот встретился ему на Невском проспек-
102 те «с потемневшим взором, с неуловимою судорогою в чертах прекрасного гордого лица и в коротком разговоре сообщил о рож- дении и смерти сына». 2 марта малышу исполнился бы месяц. В этот день Блок написал стихи «На смерть младенца», в которых он, еще недавно провозгла- шавший, что любая задача решается просто — бее умрут, теперь отказывается благодарить Господа за ниспосланное испытание «Свя- тому маленькому гробу молиться буду по ночам», но — «без Тебя». Эго еще не бунт, хотя «уже с угрозою сжималась доселе добрая рука», а если и бунт, то, прежде всего, против самого себя: подобно своему герою Бертрану из «Розы и Креста» он ведь тоже скрашивал жизнь, «позволяя себе утешаться мыслями о смерти». В основном корпусе пьесы этих слов нет, но они есть в так называемых «Записках Берт- рана, написанных им за несколько часов до смерти». Противоречие? Да, но ведь так всегда было у Блока Всегда ужи- вались в нем «и отвращение от жизни, и к ней безумная любовь», как напишет он в «Возмездии». Эго подтверждает и его жена «В Блоке был такой же источник радости и света, как и отчаяний и пессимизма». Другие тоже видели его разным. Тот же Вильгельм Зоргенфрей, нечаянный свидетель отчаяния поэта (который, впро- чем, обронил как-то, что «мир прекрасен и в отчаянии»), однажды получил от него письмо, где Александр Александрович говорил о страсти к жизни: «Я Вам не хвастаюсь, что она во мне сильна, но и не лгу, потому что только недавно испытал ее действие». То было время его очередного увлечения (на сей раз оперной певицей Анд- реевой-Дельмас, которой посвящен цикл «Кармен»), но страсть к жизни пробуждали в нем не только женщины. «Я определенно хочу жить и вижу впереди много простых, хороших и увлекательных возможностей», — писал он матери в феврале 1911 года Письмо очень пространное, он рассуждает в нем о культуре как духовной, так и телесной, со знанием дела го- ворит о легкой атлетике и французской борьбе (последняя его особенно увлекает), о поэте Вячеславе Иванове и голландском художнике Ван Риле, который своим творчеством помогает ему в Поэма, о которой идет речь — «Возмездие», — и работа над ней продлится еще десятилетие, практически до последних дней
103 поэта. Задумана же она была, по словам автора, в год трех Боль- ших смертей: Комиссаржевской, Врубеля и Льва Толстого. Это 1910 год, но все-таки смерть, послужившая главным импульсом для этого произведения, случилась несколько раньше, на исходе того самого года, в начале которого он потерял сына (Оно и назы- валось первоначально «1 декабря 1909 года».) «Всё на земле ум- рет — и мать, и младость», — написал он как раз между этими двумя смертями. Как в воду смотрел... Вот разве что умерла не мать, умер отец — именно 1 декабря. Сына тот не воспитывал; жена, родив под присмотром папы с мамой ребенка, отказалась возвращаться к мужу в Варшаву, где он, блестящий специалист, преподавал в университете государствен- ное право. В Петербург наезжал лишь на каникулы или, как гово- рили тогда, вакации. Это был человек тяжелого нрава, о чем сохра- нилось множество свидетельств обширной родни поэта со сторо- ны матери. Но объективность этих свидетельств может быть поставлена под вопрос, поэтому лучше привести выдержки из ма- лодоступных воспоминаний людей посторонних. Вот что пишет о профессоре Блоке его коллега Евгений Александрович Бобров, бок о бок проработавший с отцом поэта шесть лет. «Все на нем было вытерто, засалено, перештопано. Проистекало это не из матери- альной нужды, а из чисто плюшкинской жадности и скупости... Он даже экономил на освещении квартиры. По вечерам он выхо- дил на общую площадку лестницы, где горел даровой хозяйский газовый рожок, читал, стоя, при этом свете или шел куда-нибудь в дешевую извозчичью харчевню, брал за пятак стакан чаю и сидел за ним весь вечер в даровом тепле и при даровом свете». Боброву вторит Екатерина Сергеевна Герцог, с отцом кото- рой нелюдимый, замкнутый, слегка заикающийся профессор Блок дружил — кажется, с ним единственным. «Прислуги у него не было; никто не топил печей, никто не убирал комнаты. На вещах, на книгах, иногда прикрытых газетами, лежали толстые слои пыли... Чтобы впустить немного тепла, он открывал дверь на лес- тницу или уходил куда-нибудь отогреваться... Белье на нем всегда было не свежее, так что воротнички были уже совсем серые, об- трепанные по краям. Запонки на рубашке всегда отсутствовали, и надето бывало на нем по две и даже по три рубашки. Вероятно, —
104 Р. Киреев. Великие смерти предполагает мемуаристка, — он надевал более чистую на более грязную или зимой ему было холодно». Какая противоположность сыну, всегда безупречно одетому, подобранному, совершенно спокойно тратившему деньги, когда они были! Деньги, правда, были не всегда, и, случалось, Блок обра- щался за помощью к отцу, но получал если не отказ, то строго дозированные суммы. Зато после смерти профессора в его за- хламленной нищенской квартирке было обнаружено свыше 80 тысяч рублей — сумма по тем временам гигантская. Он эко- номил не только на сыне, не только на жене (на обеих женах — вторая, как и первая, тоже сбежала от него), но и на себе — на себе даже в первую очередь. Кончилось это трагически. «По сви- детельству врачей, — пишет Бобров, — недостаточным питанием он сам вогнал себя в неизлечимую чахотку и уготовил себе преж- девременную смерть на почве истощения». Надо ли говорить, крлим было отношение Блока к отцу? Тут сказывалось не только органическое неприятие образа жизни отца, но и обида за мать, страдавшую во время недолгой совмест- ной жизни ладно что от скупости мужа («держал жену впрого- лодь», — пишет ее родная сестра М. Бекетова), но и — нередко — от его кулаков. Могло ли что-нибудь изменить это устоявшееся с годами от- ношение и, если да, что именно? Лишь одно — то, что занимало в мировосприятии Блока если не главное, то исключительное по- ложение, пусть даже он и не отдавал себе отчета в этом. Хотя почему не отдавал? Отдавал.. «Смерть, как всегда, многое объяснила, многое улучшила и многое лишнее вычеркнула», — писал он матери из Варшавы, куда приехал, узнав о безнадежном положении отца и, увы, не застав его в живых. А в дороге еще надеялся. В вагоне поезда, мчавшегося в Варшаву, записал: «Отец лежит в Долине роз и тяжко бредит, трудно дышит. А я — в длин- ном и жарком вагоне, и искры освещают снег». Долина роз — это не поэтический образ, это неточное назва- ние варшавской улицы, на которой располагалась больница, од- нако поэтическое видение, поэтический ритм здесь уже присут- ствуют. Позже, в 1919 году Блок в предисловии к поэме назовет ямб, которым написана она, «простейшим выражением того вре-
105 мели». И все же выбор размера не был выбором рациональным, как это следует из предисловия, он явился сам по себе и впервые проступил, незаметно для автора, в той ночной вагонной записи. «Отец лежит в Долине роз и тяжко бредит, трудно дышит...» Это готовые стихотворные строки, причем одна из них практически вот разве что не бредит и не дышит трудно, а лежит, «уже с уста- лостью не споря». И таким он нравится сыну гораздо больше, не- жели некрасиво, неэстетично сопротивляющимся смерти, кото- рая медленно стискивает его горло. Понятие «красиво—некрасиво» может показаться тут неумест- ным, но его употребил сам Блок. «Я застал отца уже мертвым, — писал он жене сразу после приезда в Варшаву. — Он мне очень нра- вится, лицо спокойное, худое и бледное». В поэме эта эстетизация смерти, ее преобразующая роль выражены еще явственней. «Отец в гробу был сух и прям Был нос прямой — а стал орлиный». Орли- ный! Эго уже безусловное любование, и это, конечно, взгляд не сына, рого достало духу написать: «Люблю я только искусство, детей и смерть». Эти слова не предназначались для печати, он адресовал их матери, но тем искренней, тем исповедальней они звучат. Тем не- случайней... Неслучайность их становится особенно понятной, если вспомнить, где и когда они писались. Это был все тот же 1909 год — год потери ребенка, которого он с готовностью и душевным подъемом признал своим сыном и на могиле которого он еще не раз побывает. Но все-таки на пер- вом месте стоят не дети, на первом месте стоит искусство — то самое искусство, что окружало его тогда со всех сторон: чета Бло- ков находилась в Италии. Перед Рафаэлем он, правда, «колено- преклонно скучает», но в Италии, как нигде, есть вещи, в окруже- нии которых ему отнюдь не скучно. «Очень близко мне все древ- нее, — пишет он матери,—особенно могилы этрусков, их сырость, тишина, мрак. Простые узоры на гробницах, короткие надписи. Всегда и всюду мне близок и дорог, как родной, искалеченный итальянцами латинский язык». Мертвый, как известно, язык — Блок тем не менее (или пра- вильней сказать, тем более?) знал его в совершенстве...
Но вернемся в Варшаву. Неужто же сына не тронула смерть отца, пусть даже человека, духовно не близкого ему? «Странный человек мой отец, но я на него мало похож», — признался он од- нажды. А в поэме другое признание, или даже не столько призна- ние, сколько констатация факта. Говоря о себе в третьем лице — как о сыне, приехавшем к смертному одру отца, Блок пишет: «Он по ступенькам вверх бежит без жалости и без тревоги». Мало кто способен на подобную откровенность — в данном случае уже не в личном письме, а публично, на всю Россию, которая жадно ловила каждую блоковскую строку. Просто он по самой сути своей был предельно правдивым человеком, органически не мог не то что со- врать, но хотя бы — ради, допустим, хорошего тона — уклониться от высказывания своего мнения, если таковым интересовались. И уж тем более он не мог не быть искренним в стихах. Да, кон- чина отца не вызвала ни жалости, ни тревоги, но это еще не всё. Если в «Стихах о Прекрасной Даме» «светлая смерть», которую он «празднует», все-таки условна, то в «Возмездии» она совершенно реальна. Тем не менее, сын при виде мертвого отца вопрошает удив- ленно и разочарованно: «Где ж праздник Смерти?» А дальше, когда описываются похороны, звучит «радостный галдеж ворон». И все-таки «сын любил тогда отца» — в первый, бесстрастно уточняет поэт, и, может быть, в последний раз. Любил и под воз- действием этого нового чувства пересматривал свое отношение к родителю. «Для меня выясняется внутреннее обличье отца — во многом совсем по-новому, — писал он матери после похорон. — Все свидетельствует о благородстве и высоте его духа, о каком-то необыкновенном одиночестве и исключительной крупности на- туры». Сын даже пытался, сняв с окоченелой руки, взять на па- мять отцовское кольцо, но «с непокорных пальцев кольцо сколь- знуло в жесткий гроб». Можно сказать, что смерть помогла ему обрести отца. Ничего удивительного: по Блоку, смерть — это всегда не только и даже не столько потеря, сколько обретение. Он благодарен ей за это — благодарен настолько, что готов целовать ее след. «Смерть, целую твой след...» — этих слов, правда, нет в окончательном варианте стихотворения («Дух пряный марта был в лунном круге»), но в черновике они присутствуют. Написаны стихи через три месяца
107 после варшавских похорон, в часовне на Крестовском острове; Блок очень редко обозначает место, где создано то или иное про- изведение, но в данном случае счел необходимым сделать это... Варшава подарила ему не только отца (одновременно забрав его, и в этом не столько парадокс, сколько закономерность), она еще подарила ему сестру. «Запомним оба, — писал он, обращаясь к ней, — что встретиться судил нам Бог в час искупительный — у гроба». Это была девочка от второго брака, уже давно распавшегося. Звали ее Ангелиной. К тому времени она прожила на свете 17 лет, но не подозревала о существовании своего единокровного брата, как, впрочем, и он о ней. Встретились и впрямь «у гроба», на по- хоронах. Встретились, познакомились и явно пришлись друг дру- гу по душе. «Моя сестра и ее мать настолько хороши, что я даже чувствую близость к ним обеим, — писал Блок жене. — Ангелина интересна и оригинальна, и очень чистая». В письме к матери, написанном в тот же день, он добавляет, что у него с сестрой мно- слово в кавычки, как бы подчеркивая, что толковать его надо не в общепринятом значении, а в том, какое вкладывает в него он, Александр Блок. Письмо написано 9 декабря — ровно через год после того, как в печати появилась небольшая, но чрезвычайно важная для пони- мания поэта статья, которая так и называлась «Ирония». Ей пред- послан эпиграф из знаменитого стихотворения Некрасова, обра- щенного к Авдотье Панаевой и начинающегося словами: «Я не люблю иронии твоей». Если верить дате под стихотворением (а в случае со склонным к некоторой мистификации Некрасо- вым это не всегда следует делать), Николай Алексеевич написал его в том же возрасте, в каком сейчас находился Александр Алек- сандрович: обоим было по 29 лет. Мало? Ну, как сказать... Во вся- ком случае, Некрасов, говоря пусть о идущей на спад, но все еще страсти, сокрушается, что у него «в сердце тайный холод и тоска». ственно, иными словами, с иной интонацией. В «Автобиографии» чить «приступы отчаянья и иронии». Последняя щедро окропила
108 спустя годы его первый драматический опыт под игривым назва- нием «Балаганчик». О своеобразной иронии творца «Балаганчика» свидетельству- ют многие мемуаристы. Она не часто прорывалась наружу, а если и прорывалась, то весьма сдержанно — одним каким-нибудь сло- вом, взглядом, жестом «Он выговаривал с совершенно серьезным лицом нечто, что вызывало шутливые ассоциации, и не улыбался, устремив свои большие бледно-голубые глаза перед собой», — Блок будто бы стеснялся глубоко запрятанной в нем иронии, как стесняются заразной болезни. Именно это слово — «болезнь» — и употребляет он в первой же фразе своей статьи: «Самые живые, самые чуткие дети нашего века поражены болезнью, незнакомой телесным и духовным врачам». И дальше, о страдающих этим недугом людях: «Им не верят или перестают верить. Человек го- ворит, что он умирает, а ему не верят. И вот — смеющийся чело- век умирает один». Что, полагает он, справедливо и даже необхо- димо — с гигиенической хотя бы точки зрения. «Если не поздно, то бегите от нас, умирающих», — заклинает он в письме к моло- дой поэтессе, ровеснице его неожиданно обретенной сестры, ко- торой посвятил вторую редакцию «Возмездия». Еще тогда, в декабре 1909 года Блок разглядел в ней симпто- мы страшного недуга и понял, чем это чревато. Предчувствие не обмануло: в 25 лет Ангелина скончалась, на три с половиной года опередив брата. Критик Евгения Книпович приводит в своих вос- поминаниях слова поэта, сказанные им в марте 1918 года: «Се- годня я узнал, что моя сестра умерла... Она должна была умереть — ее так и воспитывали к смерти». Что значит — должна? Знак, что ли, был какой на ней? Да, знак — для большинства неразличимый, но Блок подоб- ную тайнопись разбирал прекрасно. А если и нет, то объяснял это не отсутствием знака, а своим, может быть, случайным невнима- нием. Так, за день до кончины его отца умер от сердечного при- ступа в подъезде Царскосельского вокзала Иннокентий Аннен- ский. Для всех эта скоропостижная смерть явилась, разумеется, она не была написана, — с удивлением констатировал он. — Или
Блок. Никто не придет назад 109 я не узнал ее». Констатировал именно с удивлением — обычно он такие вещи узнавал. «Мы на стенах читаем сроки...» «Мы» — это поэты, в том числе поэт Анненский, стихи кото- рого, говорил Блок, отзывались у него «глубоко в сердце». «Неве- роятная близость переживаний, объясняющая мне многое в са- мом себе», — писал он сыну покойного. Тем не менее факт остается фактом: не узнал.. Но это, конеч- но, было исключением. Обычно приближение гибели — не толь- ко отдельно взятого человека, но и целого государства — чуял из- дали. Прекрасно слыша — у Блока был феноменальный слух — нарастающий гул, понимал лучше иных политиков, что впереди назревают «неслыханные перемены, невиданные мятежи». Они не пугали его. «Поздравляю Тебя с новыми испытания- ми и переменами, которые предстоят нам скоро», — писал он Андрею Белому, и этот высокий слог (обращение с большой бук- вы, торжественное «поздравляю») свидетельствует, что ожидае- мые им с таким нетерпением перемены — отнюдь не космети- ческого порядка. Они глобальны, то есть революционны, а значит близки Блоку. Не случайно между двух потрясших Россию рево- люций, как раз посередке, летом 1911 года, взахлеб читает книгу английского историка Томаса Карлейля «Французская револю- ция», называя ее гениальной. «Демократия приходит, опоясан- ная бурей», — любит он цитировать из этой книги. Но ведь всякая социальная буря несет разрушение и гибель. Ну что ж, о своем отношении к гибели, как таковой, к самому феномену гибели он высказывался неоднократно. Вот еще одно признание, вернее, напоминание, которое Блок позволил себе в письме опять же к Андрею Белому, подчеркнув в нем ключевые слова: «Я люблю гибель, любил ее искони и остался при этой люб- ви». Что же касается разрушения, которое обычно гибели пред- шествует, то он принимает его как данность, даже если речь идет о разрушении, о разграблении родового имения. «На холме — белый дом Германа, окруженный молодым са- дом, сияет под весенним закатом, охватившим всё небо. Боль- шое окно в доме Елены открыто в сад, под капель. Дорожка спус- березок».
110 Р. Киреев. Великие смерти Герман и Елена — герои драматической поэмы «Песня судь- бы», которую автор назвал в одном из писем своим любимым дитятею и действие которой разворачивается в Шахматове. Тот же дом на холме, та же дорожка, тот же сад... Вот разве что реаль- ный сад был разбит не вокруг дома, а вокруг флигеля, но это не важно. Главное — для него это было местом заповедным, где он, «провел лучшие времена жизни». Это его собственное признание, он сделал его в статье, посвященной памяти Леонида Андреева, и добавил, что ныне от этих мест ничего не осталось, разве что «ста- рые липы шумят, если и с них не содрали кожу». Со всего остального содрали. У несли все, что можно было уне- сти —разграбили, осквернили, еще в ноябре 17-го. Узнав об этом, Блок, по воспоминаниям современников, лишь махнул рукой: туда, дескать, ему, белому дому на холме, и дорога. Что это? Стоическое принятие судьбы? Искус разрушением? Хорошо, давно знакомый ему искус, которого он не хотел и не мог преодолевать? Любовь Дмитриевна пишет о битье им мебе- ли и посуды — «хватал со стола и бросал на пол все, что там было, в том числе большую голубую кустарную вазу», которую она ему подарила и которую он «прежде любил». Такое происходило и раньше, но особенно усилилось перед смертью. Усилилось что? Любовь Дмитриевна не может найти объясне- ния тому, что видела собственными глазами, просто пишет, что у мужа «была страшная потребность бить и ломать: несколько сту- льев, посуду, а раз утром, опять-таки, он ходил, ходил по квартире в раздражении, потом вошел из передней в свою комнату, закрыл за собой дверь, и сейчас же раздались удары, и что-то шумно посыпа- уже кончил разбивать кочергой стоявшего на шкапу Аполлона». Любимая ваза ручной работы (тогда говорилось — кустарная), извечный Аполлон, символ красоты... Выходит, из обозначенной им триады — «люблю я только искусство, детей и смерть» — ос- талась только смерть. Детей не было, красоту крушил собствен- ными руками. Любовь Дмитриевна не могла найти объяснения тому, что с ужасом наблюдала. Но такое объяснение мог дать специалист, и он дал его. Пусть применительно не конкретно к Блоку, а к явле-
нию вообще, но описанная им клиника во многом совпадает с тем, что видела жена поэта. Специалист этот — уже упомянутый нами немецко-американский ученый Эрих Фромм. В своих ра- ботах он особо отмечает страсть некрофилов (вернее, людей, у кого некрофильская тенденция начинает преобладать) «разрушать во имя одного лишь разрушения». Апофеозом такого разрушения как раз и является революция—не потому ли автор «Стихов о Прекрасной Даме» столь горячо принял ее? «Картина переворота для меня более или менее ясна: нечто ской революции, но подобные чувства Блок испытывал и относитель- но Октября. Самое лучшее, самое страшное и самое гениальное сви- детельство тому — поэма «Двенадцать», которую художник Юрий Анненков, ее первый и самый блистательный иллюстратор, назвал восхищенно «свежей россыпью только что возникшей революции». Автору поэмы понравились, за некоторым исключением, его, Анненкова, рисунки, но «всего бесспорнее, — писал он художни- ку, -— убитая Катька». («А Катька где? — Мертва, мертва...») Этот рисунок, вкупе с другим, на котором изображен «поджавший хвост паршивый пес», олицетворяющий разрушенный старый мир («старый мир, как пес паршивый»), особенно пришелся Бло- ку по душе: «Эти оба в целом доставляют мне большую артисти- ческую радость». Это вид-то смерти доставлял радость, большую и артистическую, — смерти как отдельного человека, так, пусть даже в облике пса, и мира в целом. Вот уж поистине «он тьмы своей не ведал сам», как сказано в «Возмездии». «Возмездие», столь не схожее с «Двенадцатью», тем не менее перекликается с ними. Или, лучше сказать, окликает их — своим хотя бы названием, негромко, поверх головы автора напоминая о том, что оно, возмездие, рано или поздно придет. Но ни вдохновен- ный автор (то был последний мощный всплеск его поэтического гения), ни тем более герои не слышат никаких остерегающих ок- ликов, пусть даже они нисходят с самого неба. «Ко всему готовы, ничего не жаль...» Что уж тут о родовом имении толковать! «Миро- вой пожар раздуем», — и пусть сгорит в нем это чертово имение. Оно и сгорело — в 1921 году, в том самом, когда умер Блок. А десятилетие спустя недавний нарком просвещения Луначарский
писал, как раз в связи с годовщиной смерти Блока: «Последний поэт- барич мог петь славу даже деревенскому красному петуху, хотя бы горела его собственная усадьба». Не восхищение преодолевшим себя «поэтом-баричем» слышится тут — осуждение, а ведь это го- ворит функционер новой власти. Неужто же так остро чувствую- щий поэт не скорректировал своего отношения к революции? Скорректировал, и еще как! Тот же Юрий Анненков, впос- ледствии эмигрировавший, приводит в своих воспоминаниях от- чаянные слова Блока: «Я задыхаюсь, задыхаюсь... И не я один: вы тоже. Мы задыхаемся, мы задохнемся все. Мировая революция превращается в мировую грудную жабу». Но это в частном разговоре, что тоже было небезопасно. Од- нако Блок не побоится высказать свою мысль и публично, при- чем трижды: в Петроградском университете и дважды, с разры- вом в три дня, в Доме литераторов. Это была речь, посвященная памяти Пушкина. В финале ее Блок говорит о покое и воле. «Они необходимы поэту для освобождения гармонии. Но покой и волю тоже отнимают. Не внешний покой, а творческий. Не ребячес- кую волю, не свободу либеральничать, а творческую волю, тайную свободу. И поэт умирает, потому что дышать ему уже нечем; жизнь потеряла смысл». Впервые это было произнесено 11 февраля 1921 года До смер- ти Блока оставалось сто семьдесят семь дней. Эти три выступления за неполную неделю свидетельствуют не только об остром интересе публики к Пушкину, но и к тому, кто говорил о нем слово. Увидеть и услышать Блока жаждали многие. Те, кто лицезрел его впервые, наверняка испытывали не- которое — и притом приятное, что случается нечасто — удивле- ние. Каким они представляли себе поэта по его стихам? «Маленького роста, с болезненным, бледно-белым, большим, тяжелым лицом, с большим туловищем, небольшими тяжелыми ногами, в сюртуке, не гармонировавшем с его движениями, очень молчаливым и не улыбающимся, с плотно сжатыми губами и с
Блок. Никто не придет назад пристальными небольшими синими глазами... с гладкими, будто прилизанными волосами, зачесанными назад». Именно такой образ — скажем прямо, уродца — возник у москвича Андрея Белого, когда он читал приходящие из Питера стихи. Дальше он описывает, каким реально увидел Блока, но то было задолго до его триумфальных речей о Пушкине. Поэтому лучше дать слово другому очевидцу, тоже поэту, присутствовав- шему на том достопамятном вечере 11 февраля. Блок выступал последним. «На нем был черный пиджак поверх белого свитера с высоким воротником. Весь жилистый и сухой, обветренным красноватым лицом он похож был на рыбака. Гово- рил глуховатым голосом, отрубая слова, засунув руки в карманы». Таким увидел Блока Владислав Ходасевич. Его сделанный с на- туры словесный портрет совпадает с многочисленными фотогра- фическими портретами, а также воспоминаниями других совре- менников, так что достоверность его не вызывает сомнений. Но нельзя отмахнуться и от того образа, что изваял чуткий, проница- тельный Андрей Белый, наделенный, по-видимому, даром ясно- видения. (Предсказал, например, собственную смерть от солнеч- ного удара: «...Умер от солнечных стрел».) Тот больной, не отводя- щий завороженного взгляда от могилы человек жил ведь в творце «Стихов о Прекрасной Даме», жил и был, возможно, главным человеком. А представлял его другой, на него мало похожий. И до болезненности правдивый Блок страдал из-за этого. Поэт Всеволод Рождественский рассказывает, как однажды к Блоку привели знаменитого фотографа М. Наппельбаума, чтобы тот сделал снимок, но Александр Александрович запротестовал: «Я не люблю своего лица. Я хотел бы видеть его другим». Каким именно — не уточнил, во всяком случае, тогда, но говорил об этом литого раз. «Дома и люди — всё гроба», — писал Блок в ита- льянских стихах. И с ними же, с гробами, сравнил символ Венеции гондолы: «Гондол безмолвные гроба». Человек, который видит таким мир, причем мир, который в данном конкретном случае является воплощением столь дорогой его сердцу красоты, соответствующим образом и чувствует. И опять-таки не таит своих чувств, вопреки столь ценимому им — даже в собственные стихи включил — тютчевско- му завету: «Молчи, скрывайся и таи и чувства и мечты свои...»
114 «Утешься: ветер за окном — то трубы смерти близкой!» Тут ключевое слово — «утешься». Как в следующих строках: «Я саван царственный принес тебе в подарок» сулящее радость слово — «подарок». Его тетушка Мария Бекетова когда-то записала в дневнике о боготворимом ею племяннике: «Очень знаменит, обаятелен, из- балован, но столь безнадежно мрачен». Причины мрачности она, как и полагается тетушке, ищет в его мелких и крупных непри- ятностях, то есть в перипетиях жизни. Но, похоже, эту вязкую тяжелую мрачность навевала жизнь сама по себе. Оттого-то и искал утешения в вине, ненадолго дарящем суррогат небытия (не оживлялся, вливая в себя стакан за стаканом, а словно каменел, вспоминают современники). Самое же небытие казалось ему слад- кой отрадой. Он, умеющий видеть себя со стороны, писал, к себе в первую очередь и обращаясь: «Когда ты смотришь в угол тем- ный и смерти ждешь из темноты». Да, он ее ждал—ждал долго, терпеливо, томительно («Смерть не возможна без томленья...»), и вот свершилось: «Я, наконец, смертельно болен». Наконец! Это вырвалось как вздох усталости, но одновремен- но как вздох надежды и облегчения. «Как тяжко мертвецу среди людей живым и страстным притворяться!» Теперь этому, кажет- ся, придет конец: больше среди живых ему, судя по всему, обре- таться не придется. «Сашина смерть — гибель гения, не случайная, подлинная, оправдание подлинности его чувств и предчувствий», — делилась со своей младшей сестрой овдовевшая Любовь Дмитриевна. Что тут возразить? Смерть и впрямь ведь может быть подлинной и не подлинной, великой и будничной. Однако скептик Ходасевич по- зволил себе публично задать вопрос: «Но отчего же он умер? Не- известно. Он умер как-то «вообще», оттого что он был болен весь, оттого что не мог больше жить». Но ведь это свое состояние он предчувствовал, хотя конкретный, «формальный» (позволим себе так выразиться) недуг, сведший его в могилу, тоже был. Каламбур Ходасевича, что-де «он умер от смерти» здесь явно неуместен. Что ж, каждому свое. «Удел наш, — смиренно писал Блок в статье «Памяти Врубеля», — одним — смеяться, другим трепе- тать, произнося бедное слово гений».
Первые симптомы грозной болезни биографы относят к ап- релю 1921 года Как раз в это время в журнале «Записки мечтате- лей» появился подписанный Блоком странный, без обозначения жанра текст под названием «Ни сны, ни явь». Это прозаические кусочки, которые если и связаны друг с другом, то разве что од- ним: описанное в них могло явиться рассказчику наяву, а могло и во сне. Либо, скорее всего, в полусне. «Я закрываю глаза и передо мной проходят обрывки образов, частью знакомых, частью — нет». Что же это за образы? Прежде всего, образ души, путешеству- ющей по миру отдельно от тела. «Усталая душа присела у порога могилы». Весна, цветет мин- даль, мимо проходят то Магдалина, то Петр, то Саломея. Кто-то из них спрашивает у души, где ее тело, и та отвечает: «Тело мое все еще бродит по земле, стараясь не потерять душу, но давно уже ее потеряв». Тут откуда ни возьмись появляется черт и придумы- вает для души жестокую муку: посылает ее в Россию. «Душа мы- тарствует по России в двадцатом столетии...» Такой вот маленький фрагмент. Потом душа возникнет еще раз — в качестве преследователя бегущего от нее хозяина. Завер- шается же текст — последний прижизненно опубликованный текст Блока — диалогом. Кто с кем говорит — не понятно, да это и не суть важно. Просто некто, обходя по вечерам сад, всякий раз видит человека, который стоит на коленях перед открытой ямой и, сложив руки рупором (стало быть, яма глубока), глухим голо- сом призывает поторопиться. Ему отвечают из ямы, и не один голос, не два — много; отвечают, что, дескать, всегда поспеют... Ничего особенного — может быть, это садовник беседует с рабо- чими (такая высказывается гипотеза), но на того, кто обходит сад, картина эта наводит ужас. «Так невыносимо страшно, что я бегу без оглядки, зажимая уши». Блуждающая отдельно от тела душа; открытая, как бы ждущая свежих гостей яма; приглашение поторопиться... И впрямь — ни сны, ни явь, а так... состояние духа. Очень больного, добавим мы, духа и, как бы стремящегося соответствовать ему, — больно- го тела. «По телефону 6 12 00 бывало позвонишь, и раздается, как из могилы, печальный и густой голос», — записал в дневнике Кор- ней Чуковский, увековечив ненароком номер блоковского теле-
116 фона... Вот только началось это не в апреле 1921 года, как при- нято считать, а годом раньше, но тогда прошло незамеченным, в том числе и самим пациентом. Не придал значения мимо- летной хвори... Кажется, не придал ей значения и известный питерский док- тор Александр Григорьевич Пекелис. «Впервые я был приглашен к Александру Александровичу весной 1920 г. по поводу лихора- дочного недомогания. Нашел я тогда у него инфлуэнцу с легкими катаральными явлениями, причем тогда же отметил невроз сер- дца в средней степени». Но то, чему не придал значения доктор, заметила — не могла не заметить — мать. «Он исхудал, глаза боль- ные, озлоблен, молчалив более чем когда-нибудь», — взволнован- Год тем не менее прошел относительно спокойно, не считая голода, от которого страдали все, не исключая и доктора Пекели- са, почти сразу же ушедшего за своим великим пациентом в мир иной. Но подробный отчет о болезни Блока успел составить... Несмотря на резко ухудшившееся состояние здоровья, Блок не отменяет своего вечера, который 25 апреля устраивал Дом ис- кусств в Большом драматическом театре. В зале негде было яблоку упасть, но Блок, несмотря на сквер- ное физическое состояние, держался спокойно — в отличие от Корнея Чуковского, который открывал вечер, но получилось это, по собственному его признанию, из рук вон плохо: «Я говорил и при каждом слове мучительно чувствовал, что не то, не так, не о том. Блок стоял за кулисой и слушал, и это еще больше угнетало Быть может, потому, что чувствовал: скоро — теперь уже со- всем скоро — он отступит «в ту область ночи, откуда возвраще- нья нет», а так как «смерть понятней жизни», то, уходя из этой так до конца и не понятой им жизни, хотел уяснить, что все-таки успел сделать в ней. И успел ли... Успел, доказывал и ему, и всему притихшему залу Корней Чу- ковский. У спел... Стоящий за кулисами поэт внимательно слушал, а потом, пишет в своей мемуарной книге Всеволод Рождествен- ский, заметил, ни к кому конкретно не обращаясь: «Как странно мне все это слышать... Неужели всё это было, и именно со мной?
117 Будто со стороны глядел на себя. Будто дух уже отделился от Это было его последнее выступление в родном городе. Завер- шил он его по уже сложившейся традиции стихотворением «Де- вушка пела в церковном хоре»: Так пел ее голос, летящий в купол, И луч сиял на белом плече... На плече девушки — луч, а на груди автора — белый цветок в петлице. По словам Чуковского, поэт «имел грандиозный успех». Через неделю он уезжал в Москву. Там его ждали с нетерпением, все билеты были давно раскуплены, но ведь он вернется! Все рано или поздно возвращаются... Так, можно предположить, думали, так верили собравшиеся под сводами театра почти две тысячи зрителей, и лишь слышимый одним-единственным человеком Причастный Тайнам, — плакал ребенок В Москву выехал 1 мая — в сопровождении все того же Чу- ковского. Остановился, как и в прошлый раз, ровно год назад, в доме специалиста по древним литературам профессора Петра Семеновича Когана. Его жена Надежда Александровна Нолле- Коган встречала Блока на вокзале. Светило солнце, на деревьях лопались почки, но с трудом вышедший из вагона поэт никак не гармонировал с этой победоносной весной. «Где легкая поступь, где статная фигура, где светлое прекрасное лицо? — писала впо- следствии Надежда Александровна. — Блок медленно идет по перрону, слегка прихрамывая и тяжело опираясь на палку. По- тухшие глаза, землисто-серое лицо, словно обтянутое пергамен- том. От жалости, ужаса и скорби я застыла на месте. Наконец Блок заметил меня, огромным усилием воли выпрямился, уско- рил шаги, улыбнулся». Целуя даме руку, успокоил: ничего, дескать, страшного, обык- новенная подагра. А она вспоминала слова из полученного ею в начале года блоковского письма: «Я бесконечно отяжелел от всей го и внутреннего вкупе...
Едва добрались на автомобиле до дома, ушел в хорошо знако- мую ему еще с прошлого раза комнату, лег на диван. Выйдя неко- торое время спустя, вновь принялся успокаивать хозяев: просто устал с дороги, завтра он будет иным. Но ни завтра, ни послезавт- ра, ни третьего дня иным не стал: плохой сон, плохой аппетит, не говоря уже о непрекращающихся болях. Чета Коганов настояла, чтобы он показался доктору, самому лучшему, кремлевскому. Это оказалась женщина Она внимательнейшим образом осмотрела Блока и, как он написал матери, нашла, что «дело вовсе не в одной подагре», а в том, что у него, «как результат однообразной пищи, сильное истощение и малокровие, глубокая неврастения, на но- гах цинготные опухоли и расширение вен». И в таком состоянии он должен был выходить на сцену и чи- тать, читать, читать... За девять дней было шесть выступлений, ровно половина из них пришлась на 7 мая. Тогда-то и произошел инцидент, о котором поведал в своих воспоминаниях Корней Чуковский и с которого мы начали наше повествование. Поэту бросили в лицо, что он мертв, и поэт согласился смиренно, с пол- ным внутренним убеждением: «Он говорит правду: я умер». В этот день его познакомили с Борисом Пастернаком. Вот Пастернак был жив, он писал стихи, Блок же без обиняков объя- вил, что делать этого не будет больше никогда. Не со сцены объя- вил — такого рода жесты были ему чужды, — в гостеприимном доме Коганов, когда к нему в комнату однажды утром вошла, ус- лышав кашель и слабый стон, встревоженная хозяйка «Блок сидел в кресле спиной к двери, в поникшей, утомлен- ной позе, перед письменным столом, возле окна, сквозь которое брезжил холодный и скупой рассвет... Услыхав, что кто-то вошел, Блок обернулся, и я ужаснулась выражению его глаз, передать которое не в силах. В руке Блок держал карандаш. Подойдя бли- же, я заметила, что белый лист бумаги был весь исчерчен какими- то крестиками, палочками. Увидев меня, Александр Александро- вич встал и бросил карандаш на стол. «Больше стихов писать ни- когда не буду», — сказал он и отошел вглубь комнаты». Причина? Когда-то он обмолвился, что не должен писать сти- хов, потому что очень хорошо умеет делать это, но тут было дру- гое. Ни проблемы с техникой, совершенное владение которой
119 якобы мешало ему, и даже ни проблемы со здоровьем. Другое... Что именно — не объяснил, во всяком случае, тогда. Но он исчер- пывающе сделал это еще четыре года назад в письме к матери: «Я утратил остроту восприятий и впечатлений, как инструмент, разбит». Шел апрель 17-го, воспринимать было что, Блок пишет об «истерическом нагромождении событий и фактов», прибав- ляя, однако, что «безобразное количество фактов только оглуши- тельно, всегда антимузыкально, то есть бессмысленно». Он часто и разным людям жаловался, что «все звуки прекра- тились». И удивлялся: «Разве вы не слышите, что никаких звуков нет?» Это был его ответ на вопрос, почему он не пишет стихов. Не пишет, потому что не слышит. «Писать стихи забывший Блок» — это его собственные слова. А раз нет стихов, зачем жить? «Делается что-то. Быть готовым. Ничего, кроме музыки, не спасет», — записал он в дневнике еще 4 марта 1918 года. И вот это таинственное «что-то» сделалось. Музыки нет больше Во всяком случае, из Москвы уехал раньше намеченного срока. Провожала его, как и встречала чуть больше недели назад, На- дежда Александровна Нолле-Коган. «Блок вошел в вагон и стоял у окна, а я возле. Вот поезд задребезжал, скрипнул и медленно тро- нулся. Я пошла рядом. Внезапно Блок, склонившись из окна вагона, твердо проговорил: «Прощайте, да, теперь уже прощайте...» Я обо- млела. Какое лицо! Какие мученические глаза!» Но при этом — ни одной жалобы... Ни малейшего ропота на судьбу... «Уменьем уми- рать душа облагорожена». Он написал это 15 лет назад, уже тогда всё понимая и всё предвидя. А еще годом раньше, будучи 26 лет от роду, вывел, заканчивая стихи «Сын и мать», которые посвятил матери: «Сын не забыл родную мать: сын воротился умирать». Матери, правда, не было в Питере, и уже на следующий день после приезда он пишет ей в Лугу: «В Москве мне было очень труд- но, все время болели ноги и рука, рука и до сих пор болит, так что трудно писать». Но не торопит ее с возвращением домой — в маленькой Луге с ее многочисленными подсобными хозяйства- ми прокормиться легче, нежели в огромном, голодном Петро- граде. Одна только подробность: на еду, как на лекарства, выписы- вали рецепты. Но это еще не гарантировало, что еда будет.
И все-таки не еда, вернее, не отсутствие таковой было главным, главным было состояние его духа Через месяц после смерти мужа Любовь Дмитриевна напишет в дневнике, вспоминая те ужасные дни: «Мрачность, пессимизм, нежелание—глубокое—улучшения». То есть нежелание лечиться. Нежелание выздоравливать. Зачем? «Я не вижу никаких причин для того, чтобы жить так, как живут люди, рассчитывающие на долгую жизнь». Он написал это жене еще в 1908 году, но мог и сейчас повторить эти слова Впрочем, она и без повторения читала их постоянно в его глазах. «Болезнь моя росла, усталость и тоска загрызли, в нашей квар- тире я только молчал». Эта запись сделана 25 мая, а на другой день отправлено пись- мо Чуковскому — быть может, самое страшное из его писем. «Итак, — подводит он в нем жизненный итог, — слопала- таки поганая, гугнивая, родимая матушка Россия, как чушка своего поросенка». Не отсутствие хлеба имел в виду — отсут- ствие воздуха. С хлебом в конце концов можно было уладить — и с хлебом, и с лекарствами, приняв настойчивое предложение уехать на лечение за границу. Но он категорически отказывался. Там, понимал, будет еще хуже. «Поэт умирает, потому что ды- шать ему уже нечем». Блок прямо-таки физически ощущал это удушье. «Мне труд- но дышать, сердце заняло полгруди», — записывает он 18 июня. Доктор Пекелис видит сугубо медицинский аспект этого ка- тастрофического состояния и с двумя другими профессорами ста- вит диагноз: эндокардит, что означает воспаление клапанной сис- темы сердца Опять, в жесткой форме, рекомендует ехать за гра- ницу. И Блок, устав сопротивляться, соглашается, но лишь на Финляндию: это самая ближняя заграница. Начинаются хлопоты. Их подробно описала в одном из пи- сем уже знакомая нам Евгения Книпович. Анкеты, потеря каким- то московским ведомством этих злополучных анкет, довереннос- ти, с которыми она должна была ехать в Москву с некими чинов- никами, однако чиновники напились и сорвали поездку... «На другое утро, в семь часов, я побежала на Николаевский вокзал, оттуда на Конюшенную, потом опять на вокзал, потом опять на Конюшенную, где заявила, что все равно поеду, хоть на буфере».
Блок. Никто не придет назад 121 Прав, прав был поэт, слопала поганая, гугнивая — как чушка своего поросенка.. Тем не менее, разрешение пришло. Оно пришло на следую- щий день после смерти Блока, в понедельник. А еще через день, в среду, его хоронили. Было ветрено, но солнце светило по-августовски ярко. Не сбы- лась давняя мечта поэта «под звонкой вьюгой умереть». Но побы- вать «под звонкой вьюгой» на Смоленском кладбище, ставшем его последним приютом, сумел — это случилось прошлогодней зимой, когда он привез сюда на санках собственноручно сколо- ченный гроб со своим отчимом. Теперь народу было больше, гораздо больше. Он предвидел это. была бы кучка молодежи». Эту запись он сделал в дневнике более десяти лет назад, но она не устарела. Разве что молодежи была совсем не кучка. Гроб несли на руках. Одним из последних его коснулся Юрий Анненков. «Вместе с Алянским и двумя другими друзьями покой- ного, — писал он в своем знаменитом «Цикле трагедий», — мы держали канаты, на которых, под руководством профессиональ- ных могильщиков, гроб опускался в могилу. Совсем рядом — пла- чущая Ахматова». Принесли Пресвятой Богородице Наше солнце, в муке погасшее, — Красивый мертвец, ничего не скажешь. Это определение — красивый мертвец — данное Блоку еще при жизни, вспомнил однажды Иннокентий Анненский, присовокупив раздумчиво: «Может быть, это и правда». Блок только что закрыл за собой дверь, но остался Сергей Владимирович Штейн, специалист по антич- ной литературе, — он-то и сохранил для потомства эти несколько растерянные слова Анненского.
«Красивый мертвец... Может быть, это и правда». Нет, сейчас это правдой не было — болезнь изуродовала Блока. «Смерть хо- чет взглянуть на свои обнаженные язвы», — как написал он ког- да-то в статье «Безвременье». Будто о самом себе написал... В этом можно убедиться, сравнив его многочисленные фотографии с по- смертным портретом, сделанным Анненковым. «Я провел наеди- не с трупом Блока не менее двух часов, в его квартире на Офицер- ской улице. Сначала я плакал, потом рисовал его портрет». Увидев его, Евгений Замятин ужаснулся: «Блок в гробу... бес- пощадный лист, потому что это — не портрет мертвого Блока, а портрет смерти вообще, — его, ее, вашей смерти, и после этого, пахнущего тлением лица, нельзя уже смотреть ни на одно живое лицо». Так изменили его предсмертные муки... 17-летним юношей, отвечая на вопрос полушутливой анкеты, как бы он хотел умереть, Блок вывел: «На сцене, от разрыва сердца». Сбылось, но лишь отчасти: не на сцене и не мгновенно... Боли в сердце были жуткие — он кричал. Смерть же отзывалась его собственными словами, которые он когда-то вложил ей в уста: «Я отворю. Пускай немного еще помучается...» Он кричал, а в па- узах — и здесь оставаясь верным своей болезненной педантично- сти — разбирал архив, многое при этом уничтожая. Час, правда, был не очень торжественным... Он попенял мате- ри, что, будь его воля, сжег бы все свои произведения, кроме «Сти- хов о Прекрасной Даме». Слава Богу, этого не случилось. Но могло случиться... «Всюду поют мои песни, песни о жизни моей». Эти слова произносит некто Гаэтан, персонаж из «Розы и Кре- ста». Свое имя он получил в честь католического святого, день ко- торого и поныне отмечается 7 августа. В тот самый день, когда умер Александр Блок Часы показывали 10 часов 30 минут утра
БУЛГАКОВ. ПОСЛЕДНИЙ ПОЛЕТ Vz бычно писатель идет по следам событий. У Булгакова сплошь и рядом то, о чем он писал, потом случалось в действительности. «Загорелось как-то необыкновенно, быстро и сильно, как не бывает даже при бензине. Сейчас же задымились обои, загоре- лась сорванная гардина на полу и начали тлеть рамы в разбитых окнах». Это «Мастер и Маргарита», сцена пожара в квартире Берлио- вылетев в окно. Эпизод написан, вернее, продиктован жене Елене Сергеевне в ночь с 22 на 23 января 1934 года. О чем в ее дневнике (Елена Сергеевна вела дневник почти всю их совместную жизнь) есть соответствующая запись: «Он, лежа, диктовал мне главу из романа — пожар в Берлиозовской квартире. Диктовка закончи- лась во втором часу ночи». Дальше Елена Сергеевна, отличавшаяся редкой пунктуально- стью, рассказывает, что отправилась на кухню приготовить что- нибудь перекусить, в кухне кипятилось на керосинке белье, дом- работница, пребывающая не в духе, «рванула таз с керосинки, та полетела со стола, в угол, где стоял бидон и четверть с керосином — не закрытые. Вспыхнул огонь». Примчавшийся на женские крики Булгаков, «в одной рубахе, босой... застал уже кухню в огне».
Конечно, это случай исключительный: еще, как говорится, не просохли чернила, а увиденное мысленным взором автора вопло- тилось в реальность. Обычно было не так. Обычно между пред- сказанием, которое он делал — устно ли, в книгах ли своих — и его воплощением проходило довольно много времени. Месяцы... Предсказал Булгаков и собственный конец. Мало того, что год назвал, но и привел обстоятельства смерти, до которой было еще добрых полдюжины лет, даже больше, и которую тогда ничто не предвещало. «Имей в виду, — предупредил он свою избранницу, — я буду очень тяжело умирать, — дай мне клятву, что ты не отдашь меня в больницу, а я умру у тебя на руках». Эти слова настолько врезались в память Елены Сергеевны, что через 30 лет она привела их в письме живущему в Париже род- ному брату Булгакова. И продолжила: «Я нечаянно улыбнулась — это был 32-й год, Мише было 40 лет с небольшим, он был здоров, совсем молодой...» Она улыбнулась, но он, великий мистификатор, насмешник и мастер розыгрышей, на сей раз оставался торжественно, как-то даже сурово серьезен. И еще раз потребовал, чтобы она ему та- кую клятву дала. Она поклялась. Время от времени он напоминал ей об этом странном разговоре, но Елена Сергеевна по-прежнему не прини- мала его близко к сердцу: знала, муж ее был человеком мнитель- ным. Однако на всякий случай регулярно заставляла его показы- ваться врачам. Врачи ничего не находили. Исследования, даже самые тща- тельные, не выявляли отклонений. Между тем назначенный (сло- вечко Елены Сергеевны) срок приближался. И когда он наступил, Булгаков «стал говорить в легком шутливом тоне о том, что вот — последний год, последняя пьеса и т. д. Но так как здоровье его, — читаем все в том же письме парижскому брату, — было в пре- красном проверенном состоянии, то все эти слова никак не мог- ли восприниматься серьезно». Вот так же не воспринимал серьезно герой «Мастера и Мар- гариты» Берлиоз предупреждение Воланда о скорой кончине...
В романе, помним, страшное предупреждение сбылось. Сбы- лось оно и в жизни. В данном случае не предупреждение — пред- сказание, но сбылось. Причем события развивались почти столь же стремительно. Ясным сентябрьским днем чета Булгаковых отпра- вилась в Ленинград, и там на Невском проспекте солнце стало вдруг меркнуть в глазах Михаила Афанасьевича Писатель почувствовал, что слепнет. Тут же нашли профессора Тот осмотрел больного и приказал немедленно возвращаться: «Ваше дело плохо». Он и сам это понял Или даже не столько понял, сколько вспом- нил: ровно 33 года назад, в начале сентября 1906 года внезапно начал слепнуть его отец. Спустя полгода его не стало; через месяц ему должно было исполниться сорок восемь. Это был как раз тот возраст, в котором находился сейчас Булгаков... Будучи врачом, он прекрасно понимал, что глаза тут ни при чем, это лишь симптом той самой болезни, которая свела в моги- лу его отца и которую он получил по наследству. Понимал и преж- де, но теперь то, что было отдаленным и не очень определенным будущим, стало реальным и жестким настоящим. «У меня похолодело привычно под ложечкой, как всегда, ког- да я в упор видел смерть», — так написал он еще полтора десяти- летия назад в рассказе «Вьюга». И добавил: «Я ее ненавижу». А в романе «Жизнь господина де Мольера» страх смерти прямо объявляется «самою неразумною страстью, которая существует у людей». Рассказ «Вьюга» входит в цикл «Записок юного врача». Весь цикл, за исключением одного рассказа, печатался в журнале «Ме- дицинский работник», что отбрасывало на него некий специфи- ческий отсвет (не потому ли автор ни разу не перепечатал его при жизни?). Но произведения эти — отнюдь не сухие, предназна- ченные лишь для посвященных отчеты о профессиональной дея- тельности, а живые и полноценные художественные тексты. Ге- рой, от имени которого ведется повествование — совсем моло- дой человек, только что получивший диплом врача и посланный на работу в российскую глухомань. Рядом с ним фельдшер и его жена, акушерки, врач-ровесник из соседней больницы и целая вереница пациентов. Ах, какие это всё колоритные типы, пусть и появляющиеся перед читателем совсем ненадолго!
Но помимо героя-рассказчика есть еще один сквозной, мож- но сказать, центральный персонаж. Между ними, по сути дела, и происходит главный конфликт. Персонаж этот — смерть. Она присутствует в каждом рассказе, даже в полуанекдотичной «Тьме египетской», где пациент, дабы не «валандаться», заглатывает еди- ным махом десять порошков хинина и чуть не отдает Богу душу... Именно в поединок со смертью вступает всякий раз молодой док- тор. Вступает и когда-то одерживает победу, причем на последнем рубеже, на грани отчаяния, уже готовый признать свое пораже- ние, а когда-то и нет. Этот конфликт характерен не только для «Записок юного вра- ча», но и для всего творчества Михаила Булгакова Как, собственно, и для его жизни. Так, в конце 1921 года его не оставляло ощуще- ние, что вот-вот с кем-то из близких случится непоправимое. Ско- рее всего, боялся он, с одним из братьев, Николаем или Иваном, которые воевали в Добровольческой армии. В январе 1922 года ста- ло известно, что оба брата живы, обретаются за границей. И почти следом, первого февраля, пришла телеграмма, что скончалась от тифа мать. (Он и сам едва избежал этой участи. «Весной я заболел возвратным тифом, — писал он двоюродному брату. — Чуть не из- дох...») Стало быть, предчувствие не обмануло его — предчувствие скорой смерти родного человека Самого, как оказалось, родного... Потрясение было настолько сильным, что другой на его месте мог бы лишиться рассудка Другой и лишается — происходит это в рассказе «Красная ко- рона», увидевшем свет осенью все того же 1922 года. Герой рас- сказа теряет брата, которого, как и булгаковского, зовут Никола- ем. Мертвый, он является к нему верхом на коне «в красной лох- матой короне». Корона — своего рода опознавательный знак. «Раз он в коро- не, значит — мертвый». Этот маленький, в пять страничек рассказ — своеобразное зернышко, из которого впоследствии проросли многие произве- дения Булгакова. Здесь он впервые короновал смерть, о неизбеж- ности которой для себя лично (в отличие, скажем, от Льва Тол- присутствие которой в мире сводит его с ума.
Булгаков. Последний полет Сводит в прямом и переносном смысле: действие «Красной короны» происходит в психиатрической клинике. Туда же попа- дают и другие, поздние, герои Булгакова, в том числе и написав- ший роман о Понтии Пилате Мастер — именно здесь вместе с поэтом Иваном Бездомным знакомится с ним читатель. Да и сам Михаил Афанасьевич не исключал для себя подобной участи. «С конца 1930 года, — признавался он в одном из писем, — я хво- раю тяжелой формой нейрастении с признаками страха и пред- сердечной тоской, и в настоящее время я прикончен». Предсердечной читается здесь как предсмертной, а «я прикон- чен» отсылает к концовке все той же «Красной короны»: «..Л без- надежен». Письмо адресовано Сталину. Это очень большое письмо, ко- торое начинается с обширных цитат из «Авторской исповеди» Гоголя. Они — нечто вроде эпиграфа, за которым следует сам текст, разбитый на отдельные главки и сохранившийся, к сожалению, не полностью. В дошедшей до нас машинописной копии от од- ной из главок остались лишь два слова: «Я переутомлен». После телефонного разговора со Сталиным (Сталин сам по- звонил писателю) Булгаков считал себя вправе писать вождю и писать с редкой для такого рода бумаг откровенностью. Так он признается, что страдает «припадками страха в одиночестве». Сравнивает себя с волком, которого «несколько лет гнали» и, на- конец, затравили... Это был 19 31 год. Вот уже десять лет писатель Булгаков рабо- тал в литературе и все эти годы он тщательно вклеивал в специ- альные альбомы критические отзывы о своих сочинениях. Всего таких отзывов набралось 301. «Из них, — писал он двумя месяца- ми раньше в другом письме, адресованном Правительству, — по- хвальных было 3, враждебно-ругательных — 298». Но куда страшнее для него не нападки в прессе, а невозмож- ность ставиться и публиковаться. Молчание для писателя, гово- рит он в письме к брату, «равносильно смерти», и это не мимо- летное настроение. Полугодом раньше он прямо заявляет: «Без всякого малодушия сообщаю тебе, мой брат, что вопрос моей ги- бели — это всего лишь вопрос срока».
При этом он не боится самой гибели (боится одиночества и не боится физической гибели, которая пугает его куда меньше, нежели литературное небытие), а иногда у него даже вырывает- ся: «Себе я ничего не желаю, кроме смерти». Речь не идет о самоубийстве — к самоубийству у него отно- шение особое, и сформировалось оно, надо полагать, под впечат- лением того, что волею судьбы он стал в 23-летнем возрасте оче- видцем этого жуткого акта Самоубийство совершил его близкий друг — в гимназии за одной партой сидели — Борис Богданов. Дачи Булгаковых и Бог- дановых находились рядом, и однажды, после продолжительного отсутствия, Борис вызвал к себе Михаила О том, что произошло дальше, поведала впоследствии со слов брата сестра Булгакова Надежда Афанасьевна: «Борис лежал на постели у себя в комнате, куда к нему зашел Миша; разговарива- ли; потом Борис попросил Мишу посмотреть у него в карманах пальто, висевшего у двери на вешалке, нет ли там денег; Миша отошел к двери, в это время Борис выстрелил себе в голову; на столе у постели, на крышке от папиросной коробки, было напи- сано, что в смерти своей он просит никого не винить». Смерть наступила не сразу. Булгаков, без пяти минут доктор, пытался спасти друга, но оказался лишь свидетелем его мучений, длящихся всю ночь. Это не могло не наложить своего отпечатка на его отношение к добровольному (а можно и иначе сказать: са- мовольному) уходу из жизни. Следы этого отношения встреча- ются во многих булгаковских произведениях. Например, в «Мас- тере и Маргарите», в сцене бала у сатаны, самоубийцы названы в ряду «отравительниц, висельников и сводниц, тюремщиков и шу- леров, палачей, доносчиков, изменников, безумцев, сыщиков, ра- стлителей». То есть они, самоубийцы — подданные дьявола, оби- татели ада, как и у Данте, который помещает их в седьмом круге, рядом с убийцами и грабителями. Вот только у Булгакова отно- шение к ним иное, нежели у флорентийского поэта. Михаил Афа- насьевич охотно выступает в роли литературного душеприказчи- ка самоубийц, обнародуя их предсмертные исповеди. Так, соб- ственно, начинается «Театральный роман», называвшийся первоначально «Записками покойника». Так начинается ранний
129 рассказ «Морфий»... Да и любимый его герой, Мольер, находит свой последний приют на кладбище Святого Жозефа «в отделе, где хоронят самоубийц и некрещеных детей». Но это художественные произведения, а вот и прямое выска- зывание, сделанное им в одном из последних писем, за два с поло- виной месяца до трагической развязки: «Как известно, есть один приличный вид смерти — от огнестрельного оружия, но такового у меня, к сожалению, не имеется». А какова же неприличная смерть? Конкретизировал ли он это? Конкретизировал, и тоже в письме, правда, в письме особенном; на него ушла целая тетрадь, на первой странице которой выведе- но: «Тайному Другу». Тайный Друг — будущая жена Елена Сергеевна; ей адресует он свое явно автобиографическое сочинение, слегка беллетризирован- ное (в каких-то случаях и не слегка), но от этого не менее достовер- ное. И вот здесь-то как раз описан род «неприличной смерти». Ночью, после дурного сна, он почувствовал себя плохо, накинул поверх спальной рубашки пальто и с трудом двинулся к столу. «Интересно, в какую секунду я умру? Дойдя до стола, следует написать записку — а о чем? Вздор! Не поддаваться? Это просто отравление никотином, и вот предсердечная тоска, страх смерти». За ним внимательно наблюдает кошка, он беспокоится о ее судь- бе и даже начинает писать записку, в которой просит позаботить- ся о животном... «Эго смерть от разрыва сердца», — говорит он себе и вдруг понимает, что она, такая смерть, оскорбляет его. Именно так — оскорбляет. «Смерть в этой комнате — фу... Войдут... Галдеть будут... хоронить не на что. В Москве, в пятом этаже, один... Неприличная смерть». То же самое можно сказать и о больнице. «Какой смысл уми- рать в палате под стоны и хрипы безнадежно больных, — иску- шает жуликоватого буфетчика Андрея Фокича Воланд. — Не луч- ше ли... приняв яд, переселиться под звуки струн?..» Не умереть — переселиться, причем переселиться в его, разу- меется, владения, коль скоро ты убиваешь себя. Такова логика дьявола. С человеческой же точки зрения лучше всего умирать в чистом поле. «Уткнешься головой в землю, подползут к тебе, под- нимут, повернут лицом к солнцу...»
130 В тетради, предназначенной Тайному Другу, есть пропуски, о потерянном, вернее утаенном содержании которых можно лишь догадываться. Так, после одного из таких пропусков следует опи- сание если не попытки, то примерки самоубийства. «Позорный страх смерти кольнул меня еще раз, но я его стал побеждать таким способом: я представил себе, что меня ждет в случае, если я не решусь. Прежде всего я вызвал перед глазами наш грязный коридор, гнусную уборную, представил себе крик замученного Шурки. Это очень помогло. И я, оскалив зубы, при- ложил ствол к виску». Впоследствии многие эпизоды написанной по законам художе- ственной литературы веселой и одновременно печальной исповеди «Тайному Другу» войдут в «Театральный роман». Максудов крадет у приятеля браунинг («Извольте дать мне.. браунинг!» — восклицает и герой также во многом автобиографических «Записок на манже- тах»), возвращается домой, пишет предсмертную записку. «Подпи- сался, лег на полу у керосинки. Смертельный ужас охватил меня. Умирать страшно». Умирать страшно, и тем не менее Максудов, в фамилии которого упрятано имя автора (Мака — звали его близ- кие), кладет дрожащий палец на спусковой крючок, но тут раздает- ся стук в дверь. Спасительный, как выясняется, стук... «Самоубий- ство, прерванное на самом интересном месте», не состоялось. Имела ли место такая попытка в действительности — сказать трудно; возможно, все это было лишь кошмарным сном. Подроб- ности как раз такого сна поведаны Тайному Другу. «...Браунинг, как всегда во сне, не захотел стрелять, и я, задыхаясь, закричал». (Опять браунинг, любимое оружие Булгакова. Вот и герой рас- сказа «Я убил», в ярости разряжая обойму в изверга-петлюровца, не забывает тем не менее для себя оставить пульку и чувствует, как «очень приятно пахло дымным газом от браунинга».) Таков сон... Но вот вопрос: где граница между сном и явью? Подзаголовок «Восемь снов» имеет пьеса «Бег», заканчиваю- щаяся самоубийством главного героя. «Хлудов последнюю пулю пускает себе в голову и падает ничком у стола». В другой редак- ции он остается жив, словно услышав испуганную реплику Ива- на Васильевича из «Театрального романа»: «Зачем это? Это надо вычеркнуть, не медля ни секунды. Помилуйте! Зачем же стрелять?»
131 Так и проходит через все творчество Булгакова почти гамле- товское: стрелять или не стрелять?.. Герой рассказа «Морфий» доктор Поляков, пристрастившийся к страшному зелью и не сумевший преодолеть зависимости от нар- котика, решает: стрелять. «Я раздумал лечиться,—написал он преж- чаться я тоже больше не хочу. Я достаточно попробовал. Других пре- воды кристаллами. Я слишком им доверился, и они меня погубили». Надо сказать, что автора рассказа они в свое время тоже едва не погубили. Началось это, когда он работал в Никольской земс- кой больнице Смоленской губернии и однажды, чтобы избавить- ся от боли, попросил фельдшерицу сделать ему инъекцию мор- фия. На другой день — снова, и еще раз, и еще... Наступило при- выкание. В рассказе описано, как после укола «начинается необыкновенное прояснение мыслей и взрыв работоспособнос- ти. Абсолютно все неприятные ощущения прекращаются. И если б я не был испорчен медицинским образованием, — констатиру- ет доктор Булгаков устами своего героя, — я бы сказал, что нор- мальный человек может работать только после укола морфием». Медицинское образование однозначно говорило: морфий — это убийца. В отличие от своего героя, Булгакову удалось ускольз- нуть от него («В числе погибших быть не желаю», — как написал он однажды матери), но муки при этом он испытывал такие, что временами смерть казалась избавлением. Потом он обмолвится в «Мастере и Маргарите»: «страшные, злые боли прокуратора не- кому излечить; от них нет средств, кроме смерти». В главе «Казнь» именно с помощью смерти пытается спасти Иешуа от страданий на кресте его верный ученик Левий Матвей. Даже крадет у торговца «отточенный, как бритва, длинный хлеб- ный нож», но опаздывает и в приступе бессильного гнева требует, чтобы «Бог тотчас же послал Иешуа смерть». Бог медлит, и тогда Левий проклинает его... Тема легкой, то есть мгновенной, без мучений, смерти звучит уже в начале романа, когда Берлиозу отрезает колесами трамвая голову. «Голова его находилась тут же, в двух шагах от трамвая и почему-то с высунутым языком». Эта фраза из первой редакции
132 романа, в окончательной — упоминание о языке отсутствует, смерть, лишенная физиологических подробностей, становится некой условностью. В «Белой гвардии» такой же «легкой смер- тью» умирает подрядчик Яков Фельдман: «Некогда было сотнику Галаньбе. Поэтому он просто отмахнул шашкой Фельдману по голове». В обоих случаях легкая смерть дарится легким, легковес- ным людям (впрочем, Якову Григорьевичу, который выбежал из дома за повивальной бабкой для жены, автор сочувствует). Тем же, кто отяжелен Большой мыслью, выпадают перед уходом из этой жизни Большие муки — будь то иудейский философ-бродя- га Иешуа Га-Ноцри или русский писатель Михаил Булгаков. Тут можно возразить, что-де легкая — или, во всяком случае, быстрая — смерть Мастера опровергает это, но вспомним, ценой каких страданий куплена такая кончина «Кто много страдал пе- ред смертью, кто летал над этой землей, неся на себе непосиль- ный груз, тот это знает. Это знает уставший. И он без сожаления покидает туманы земли, ее болотца и реки, он отдается с легким Много страдала и возлюбленная Мастера; вот и ей тоже пода- рена легкая быстрая смерть («внезапно побледнела, схватилась за сердце и... упала на пол») — быстрая смерть и вечный покой ря- дом с дорогим человеком. Это финал романа, но еще за семь лет до его окончания Булгаков написал Елене Сергеевне, своей Мар- гарите, на экземпляре книги «Дьяволиада»: «...Ты совершишь со мной мой последний полет». динатах же романа времени как такового не существует. «Чисел не ставим, с числом бумага недействительна», — объявляет Бегемот ошарашенному Николаю Ивановичу, который в облике борова катал на себе домработницу Маргариты. Да, времени не существует: на бал к Воланду являются те, кто почил не одно столетие назад, и их — тьма тьмущая. «Теперь снизу уже стеною шел народ, как бы штурмуя площадку, на которой стояла Маргарита». Стена, поток, река, и «конца этой реки не было видно». (Являются мертвецы и спящему Алексею Турбину, но их гораздо меньше.) Кажется, после уже поминаемой нами «Божественной коме- дии» такого обилия покойников в мировой литературе больше
133 не было. Вот только в отличие от Маргариты и ее создателя тщетно искать у Данте сострадание к мученикам ада. Наоборот! Попадая в Стигийские болота пятого круга, где нескончаемо каз- нятся скорые на гнев люди, он вопрошает одного из них: «Ты кто, так гнусно безобразный?» И слышит поистине шекспировский ответ: «Я тот, кто плачет». У кого эти скупые, напоминающие сдав- ленный стон слова не вызовут хотя бы мимолетной жалости! Но реакция флорентийца иная: «Плачь, сетуй в топи невылазной, проклятый дух, пей вечную волну!» Мыслимо ли представить по- добное в устах Булгакова! Дело, разумеется, не в личной жестокости Данте. Мы содрога- емся от бессердечности поэта, а вот другой поэт, Вергилий, поощ- ряет его поцелуем: «Суровый дух, блаженна несшая тебя в утро- бе». После рождества Христова, между тем, минуло целых три- надцать веков, и все нехрисгиане помещаются законопослушным Данте если не в ад, то в его мрачный предбанник. Как далеко еще до булгаковского Га-Ноцри с его непоколебимым убеждением, что «злых людей нет на свете»! Верит ли в этот постулат сам Булгаков? Или, поставим вопрос шире, верит ли вообще? Это главный вопрос, от ответа на кото- рый зависит, собственно, отношение человека к смерти. Левий как последнюю драгоценность хранит за пазухой сви- ток пергамента с изречением Иешуа Пилат просит показать его и с трудом разбирает «Смерти нет...» Прокуратор не опровергает этого, вообще никак не реагирует, но прямо противоположное мнение все-таки звучит на булгаковских страницах: «Загробной жизни не существует». Кому принадлежит оно? Псу Шарику из «Собачьего сердца», будущему Шарикову. Более сокрушительной дискредитации этой точки зрения придумать трудно. А вот слова повествователя из «Жизни господина де Мольера», относящиеся к Людовику XIV: «Он был смертен, как и все, а следовательно—слеп». Слеп в переносном смысле слова, но смертный и признаю- щий как врач свою смертность Булгаков слепнет, помним мы, в самом что ни на есть прямом смысле, теряет, пусть пока что и спорадически, зрение, и это для него — преддверие конца. Скорый конец пророчили ему и раньше «Совсем недавно один близкий мне человек утешил меня предсказанием, что когда я
134 вскоре буду умирать и позову, то никто не придет ко мне, кроме Черного Монаха». Это признание сделано в одном из писем еще в 1932 году, то есть за восемь лет до смерти. Тогда предсказание не сбылось, во всяком случае, относительно скорого конца, но весь- ма показательно в контексте разговора о вере или неверии Булга- кова упоминание чеховского Черного Монаха К Чехову Булгаков, называвший своим учителем Салтыкова- Щедрина, относился довольно спокойно, подчас даже чуть-чуть иронически (например, к его переписке с женой). Но вот как раз это произведение, довольно не характерное для Чехова, стоящее особняком во всем его творчестве, засело, по собственным словам Михаила Афанасьевича, у него в голове. Почему? Не потому ли, что герой его, человек абсолютно неверующий, находит себе уте- шение в том, что общается не с Богом, а с порождением своей собственной болезненной фантазии? Есть даже у двух писателей- врачей чуть ли не текстуальные совпадения. «Босые ноги его не касались земли», — пишет Чехов о Черном Монахе. А у Булгакова в первой же сцене, когда появляется Воланд со своим спутником, читаем: «...Длинный, сквозь которого видно, гражданин, не каса- ясь земли, качался... влево и вправо». Над «Мастером и Маргаритой» автор работал практически до смертного своего часа, но работу эту нельзя считать полностью завершенной, о чем свидетельствуют рассыпанные в тексте мел- кие противоречия. Кто, например, Берлиоз — секретарь или пред- седатель Массолита? Каким образом у Га-Ноцри вместо белой головной повязки возникает вдруг чалма? Обреченный писатель, конечно, понимал, что подобные неувязки неизбежны — не зря еще в 1934 году в одной из подготовительных тетрадей к роману сделал на первой же странице строгий наказ самому себе: «Допи- сать прежде, чем умереть!» Увы... Он чувствовал, что так будет. «Я уткнусь головой белобрысою в недописанный лист», — предсказал за десять лет до смерти в стихотворении с красноречивым, почти надрывным, не свойствен- ным ироничному создателю «Дьяволиады» и «Роковых яиц» на- званием «Похороны». И предсказание, как всегда, сбылось... А «Похороны», которые писались на исходе 1930 года, — про- изведение уникальное не только своим названием. Кажется, это
единственный случай, когда он сетует Господу—самому Господу! — на бесчисленные удары судьбы. Удары, под которыми, признает- ся доктор Булгаков, он «изнемог». И вопрошает в отчаянии: Почему ты меня не берег? Почему ты меня подстерег? Стихотворение не закончено, то есть тоже представляет собой «недописанный лист». А дописанный? Последний дописанный? Последним дописанным листом, последним полностью завер- шенным произведением Михаила Афанасьевича Булгакова следу- ет считать пьесу, под которой стоит дата окончания работы: 24 июля 1939 года. Действие же начинается сорока годами раньше, причем начинается весьма круто — с изгнания главного героя из освещен- ного именем Господа заведения. «Нам, как христианам, остается только помолиться о возвращении его на истинный путь...» Заведение это — семинария, имя же героя — Сталин. Впро- чем, Сталиным он тогда еще не был, звали его Иосифом Джуга- швили, и из Тифлисской духовной семинарии исключили его не по религиозным, а по сугубо политическим соображениям. Пьеса о Сталине? В 1939 году? Пьеса, в которой главный ге- рой изображен и впрямь героем — отважным, умным, иронич- ным... «Потомки! — словно непосредственно к нам обращается в романе о Мольере Булгаков. — Не спешите бросать камнями в великого сатирика! О, как труден путь певца под неусыпным на- блюдением грозной власти!» Итак, пьеса о Сталине. Что это, приходит на ум, как не сделка с дьяволом, но не будем забывать, что дьявол в тогдашнем булга- ковском понимании — это «часть той силы, что всегда хочет зла и вечно совершает благо». Так звучит взятый из Гете эпиграф к «Ма- стеру и Маргарите», однако в данном конкретном случае дьявол не принес блага Пьеса о Сталине «Батум», на которую Булгаков возлагал столько надежд, стала спусковым крючком болезни, за какие-то полгода сведшей его в могилу. Мистика? Ну что же, «я, — говорил он о себе, — МИСТИЧЕСКИЙ ПИСАТЕЛЬ», говорил с гордостью, нарочито выделяя на бумаге эти два слова А бумага-то — сугубо официальная, адресована она «прави- тельству СССР» и выделенных слов в ней много. Вот только глав-
136 Р. Киреев. Великие смерти ные слова почему-то так оставил. Самые главные... «Я прошу при- нять во внимание, что невозможность писать равносильна для меня погребению заживо». Не приняли во внимание... И тогда он, настаивавший, что у дьявола «никаких прототипов нет», пустил в ход свое последнее оружие — сочинил пьесу о дьяволе, назвав его по имени. И — от руки дьявола погиб. Это, по Булгакову, достойный конец. Или, во всяком случае, закономерный. «Нельзя трагически погибшему Пушкину, — по- лемизировал он с создателем монументального труда «Пушкин в жизни» Викентием Викентьевичем Вересаевым, которого пригла- сил в соавторы пьесы о великом поэте и который потом, будучи порядочным человеком, от этой чести отказался, — нельзя траги- чески погибшему Пушкину в качестве убийцы предоставить опе- реточного бального офицерика». В его случае убийца был отнюдь не опереточный, и Булгаков это отлично понимал... Итак, пьеса была закончена 24 июля 1939 года, но мысль пи- сать ее возникла гораздо раньше. Еще в феврале 1935 года Елена Сергеевна занесла в дневник: «Михаил Афанасьевич окончатель- но решил писать пьесу о Сталине». Ина той же странице: «Сегод- ня в «Правде» статья под названием «Балетная фальшь» о «Свет- лом ручье». Жаль Шостаковича, его вовлекли в халтуру: авторы либретто хотели угодить». Совершенно ясно, кому угодить, с кем, опять-таки использу- ем это выражение, вступить в сделку, и не менее ясно, чем это в конце концов чревато. В воспоминаниях сотрудника литератур- ной части Художественного театра Виталия Виленкина приводят- ся слова Булгакова, сказанные им в ответ на предложение «осу- ществить его давний замысел и написать пьесу о молодом Стали- не, о начале его революционной деятельности»: «Нет, это рискованно для меня. Это плохо кончится». И все-таки взялся. Не в 1935 году, когда, по словам жены, «окончательно решил» (стало быть, не окончательно, стало быть, колебался и откладывал до последнего, пока не прижало так, что другого выхода уже и не видел), а в 1939-м. 16 января Елена Сер- геевна записывает в дневнике: «Миша взялся... за пьесу о Стали-
Булгаков. Последний полет 137 не». Дело пошло споро. «И вчера и сегодня, — радуется (и надеет- ся, очень надеется!) Елена Сергеевна, — Миша пишет пьесу, вы- думывает при этом и для будущих картин положения, образы, изучает материал. Бог даст, удача будет». Бог не дал... Хотя вначале вроде бы пообещал: пьесу приняли на ура, тут же подписали договор, пошли звонки из других горо- дов: Киева, Казани, Воронежа Все рвались ставить спектакль о вожде. 14 августа бригада Художественного театра во главе с ав- тором пьесы отправилась на Кавказ для изучения натуры — «с полным комфортом, в международном вагоне, — пишет в сво- ем мемуарном очерке Виленкин. — Елена Сергеевна тут же уст- роила отъездной «банкет», с пирожками, ананасами в коньяке и т. п. Было весело. Пренебрегая суевериями, выпили за успех». Рано выпили... В Серпухове в вагон вошла почтальонша и гром- ко спросила, где здесь бухгалтер — бухгалтеру телеграмма. «Михаил Афанасьевич, — рассказывает Виленкин, — сидел в углу у окна, и я вдруг увидел, что лицо его сделалось серым». По- нял, что никакому не бухгалтеру телеграмма — ему, Булгакову, и понял, что в ней. Роковая телеграмма эта сохранилась до наших дней. В ней, не считая подписи, всего пять слов: «Надобность поездки отпала воз- вращайтесь Москву». Надо ли описывать состояние драматурга? «Описывать его состояние не стоит. Тот, у кого не снимали пьес, — читаем в «Жиз- ни господина де Мольера», — никогда все равно этого не поймет, а тот, у кого их снимали, в описаниях не нуждается». Виленкин и другой сотрудник театра сошли с поезда прямо в Серпухове, а парализованные известием Булгаков с женой доеха- ли до Тулы, где их ждала еще одна, аналогичная первой, телеграм- ма, на сей раз «молния». Пришлось подчиниться. Да и зачем им нужен был теперь Кавказ? В Москву возвращались на машине. «Миша одной рукой зак- рывал глаза от солнца, — записала на следующий день Елена Сер- геевна, — а другой держался за меня и говорил: навстречу чему мы мчимся? Может быть — смерти?» Тогда она не приняла всерьез его слов, посчитала их преувели- чением, да и теплилась надежда, что все, может быть, образуется.
138 Не знала еще, что запрет на постановку исходил с самого верху, из секретариата Сталина. Тот самолично прочел пьесу... и не узнал себя. Или, напротив, узнал. Слишком хорошо узнал... Игра, ставка в которой была не только пьеса, но и жизнь, оказалась проигран- ной. В отличие от жены Булгаков со своей феноменальной способ- ностью предвидеть будущее понял это сразу. «Совершенно ясно и просто предо мной лег лотерейный билет с надписью — смерть». Он написал это 16 лет назад в фельетоне «Сорок сороков», посвя- щенном Москве, которая когда-то встретила его весьма недобро- желательно и которая теперь, по сути дела, убила его. Потрясение было столь велико, что наследственная, годами дремавшая болезнь пробудилась и начала свою разрушительную работу. Даже симп- томы проявились в тот же буквально день. «Через три часа беше- ной езды, — пишет в дневнике Елена Сергеевна, — были на квар- Это, еще раз напомним, и было одним из симптомов — боязнь света. «Он ходил по квартире, потирал руки и говорил — покойни- ком пахнет». Пахло и впрямь покойником, хотя до физической кончины оставалось еще целых 207 дней. До физической кончины оставалось 207 дней, но ведь и с про- должающим биться сердцем можно чувствовать себя мертвецом. «Твой покойный брат Михаил», — подписал он однажды корот- кое послание сестре Наде. Но это в шутку, теперь же все было всерьез. Он ощущал это — что всерьез, очень всерьез. Именно ощущал, понял же, осознал профессионально как врач лишь в Ленинграде, куда приехал с женой 11 сентября (для изменения обстановки», — как выразилась Елена Сергеевна) и где на Невском проспекте у него в глазах начал вдруг меркнуть свет. Сосед по лестничной клетке Булгаковых драматург Алексей Файко впоследствии описал их отъезд из дома «Они зашли ко мне проститься. После короткого прощания (Михаил Афанасьевич не
139 любил сентиментальностей) я подошел к окну и глядел на них с четвертого этажа. Отчетливо помню спину Булгакова (он был в летнем пальто кофейного цвета и мягкой темной шляпе) — ху- дую, с выступающими лопатками. Что-то скорбное, измученное было в этой спине. Я следил за его высокой фигурой, когда он, согнувшись, садился в такси, резким, характерным движением отбросив в сторону папиросу». На вокзале их провожал Виленкин. «Помню, как он нервни- чал на перроне, поминутно ощупывая свои карманы: здесь ли би- леты, не забыл ли бумажник, хотя только что это проверял». В поезде в соседнем купе оказался другой писатель, мнящий себя сатириком, но никогда не ссорящийся с властями — Леонид Ленч. Вот уж поистине слепец, который умудрился не заметить ничего необычного ни в дороге, ни затем в гостинице. В оправда- ние Ленча можно разве что напомнить о феноменальном умении Булгакова держать себя в руках и о том, что раскрывался он дале- ко не перед каждым. «Он был общителен, но скрытен», — свиде- тельствует один из близко знавших его людей. Итак, словоохотливый Ленч ничего не заметил. «Вечерами обычно сидели допоздна в номере у Булгаковых. Эта идиллия про- должалась дня два-три». Хорошенькая идиллия! По словам Елены Сергеевны, «он почувствовал в первый же день на Невском, что слепнет». И сразу же еще до того, как срочно найденный профес- сор обследовал глазное дно и подтвердил худшие его подозрения, понял, в чем дело. Надеялся однако: вдруг пронесет? А вдруг? Не пронесло... И тогда он вынужден был сообщить жене: «Пло- хо мне, Люсенька Он мне подписал смертный приговор». Она за- несла эти слова в свой календарик, не очень понимая, как может быть так — сразу, ни с того ни с сего, но он, врач, знал: может... «Имей в виду, самая подлая болезнь — почки, — предупреж- дал он своего друга Сергея Ермолинского. — Она подкрадывает- ся, как вор. Исподтишка, не подавая никаких болевых сигналов. Именно так чаще всего. Поэтому, если бы я был начальником всех милиций, я бы заменил паспорта предъявлением анализа мочи, лишь на основании коего и ставил бы штамп о прописке». Это говорилось задолго до Ленинграда и было не только пре- дупреждением другу, а заодно и пациенту («Когда я заболевал, он
140 спешил ко мне: любил лечить»), но и предсказанием собственной прежде всего участи. Предсказание, как всегда у Булгакова, сбылось. Вняв совету профессора, возвратились в Москву и срочно вызвали сразу двух специалистов — по почкам и по глазам. Первым был Мирон Се- менович Вовси, ставший спустя два года, уже во время войны, глав- ным терапевтом Красной Армии, генералом медицинской служ- бы. Осмотрев больного, он предложил немедленно положить его к себе в Кремлевскую больницу. Булгаков отказался. А так как жена настаивала, шепотом на- помнил ей, улучив момент, о давней ее клятве, что она не отдаст его в больницу и что он умрет у нее на руках. В передней будущий генерал сказал провожавшей его супру- ге упрямого пациента: «Я не настаиваю, так как это вопрос трех дней». Приведя эти слова в письме к брату Булгакова, Елена Сер- геевна добавила: «Но Миша прожил еще полгода». В первый же день после возвращения из Ленинграда его наве- стил Сергей Ермолинский и не без удивления констатировал, что Булгаков был «неожиданно спокоен». Мало этого. Он, пишет Ер- молинский, «последовательно рассказал мне все, что с ним будет происходить в течение полугода—как будет развиваться болезнь. Он назвал недели, месяцы и даже числа, определяя все этапы бо- лезни. «Я, — признается мемуарист, — не верил ему, но дальше все шло как по расписанию, им самим начертанному». 10 октября обреченный писатель, настояв на приходе нота- риуса, сделал завещание, согласно которому все, что принадлежа- ло ему, и в первую очередь, конечно, авторские права, переходило после его смерти жене. Страшные головные боли мучили его, но временами отпускало, и тогда он диктовал поправки к «Мастеру и Маргарите». А случалось — и письмецо, причем вел в нем речь не о своей болезни, а... ни за что не догадаетесь, о чем. Вернее, о ком. Об Алексее Апухтине, родившемся сто лет назад. («Отчего я не родился сто лет назад», — сокрушался 27-летний Михаил Бул- гаков.) Вел речь не о стихах Апухтина, ставших знаменитыми романсами («Пара гнедых», «Ночи безумные, ночи бессонные...»), а о его прозе, которую ценил неизмеримо выше, особенно «Днев- ник Павлика Дольского». Незадолго до обрушившейся на него бо- лезни он как раз перечитывал его.
141 Герой этой небольшой повести, напечатанной уже после смер- ти автора, — практически ровесник доживающего свои последние дни Булгакова, он болен, и врач считает его положение чрезвы- чайно опасным. «Если бы каждый человек хоть раз в жизни ис- пытал то же, что и я, то есть явно почувствовал, что одна его нога была уже в могиле, то вражда совсем прекратилась бы между людьми». Эти слова умершего почти полвека назад писателя на- ходили живейший отклик в душе его собрата по творчеству, ко- торый пока что оставался на земле, но был в могиле уже даже не одной ногой — обеими. «Корабль мой тонет, вода идет ко мне на мостик», — как написал он 10 лет назад брату Николаю. И доба- вил: «Нужно мужественно тонуть». Он тонул мужественно. Не позволял, говоря словами из «Те- атрального романа», чтобы «жалкий страх смерти унизил» его. Ложиться в больницу по-прежнему отказывался, но согласил- ся на подмосковный санаторий «Барвиха». Здесь болезнь... нет, не отступила, но ненадолго ослабила свои тиски. «Обнаружено зна- чительное улучшение в левом глазу, — сообщает он Алексею Фай- ко. — Правый, более пораженный, тащится за ним медленнее. Я уже был на воздухе в лесу». Это первый день зимы, Булгаков тяжело оправлялся от грип- па. Гриппа ему как раз недоставало — вот уж поистине судьба не щадила Мастера. Не впервые... Он, тем не менее, относился к ней если не с пиететом, то с уважением и даже слово это — «Судьба» — писал с большой буквы. «...А Судьба берет меня за горло», — не столько жаловался он, сколько констатировал еще в 1932 году, теперь же не брала, теперь хватала мертвой хваткой (во всех смыс- лах слова мертвой). Но он, словно поддразнивая ее, пишет в тот же первый день зимы, что у него «возникла надежда». Не пишет — диктует, писать ему трудно. Равно как и читать. «Я лишен этого счастья уже два с половиной месяца». То есть с середины сентября... Тем не менее пьянящее слово «надежда» мелькает и в письме к сестре Елене: «У меня надежда зарождает- ся, что на сей раз я уйду от старушки с косой». Не прошло, однако, и месяца, как зародившаяся было надеж- да оставляет его — теперь уже навсегда. Возвратившись из сана- тория, он пишет другу молодости Александру Гдешинскому — именно пишет, собственной рукой: «Если откровенно и по секре-
ту тебе сказать, сосет меня мысль, что вернулся я умирать». И до- бавляет: «Это меня не устраивает по одной причине: мучительно, канительно и пошло». Как раз этого и боялся он всю свою жизнь. Боялся медленной смерти — «сухой медленной смерти», как сказано в «Морфии». И чуть раньше, в «Записках юного врача»: «Пока умираешь мед- ленной смертью, видишь одно и то же...» Что именно? Вот любимый его герой Мольер перед тем, как испустить дух, задается вопросом: «А как выглядит смерть?» — и видит следующее: «Она вбежала в комнату в монашеском голов- ном уборе и сразу размашисто перекрестила..» При этом гени- альный драматург и гениальный комик, так любивший играть на сцене трагические роли (что получалось у него из рук вон плохо), не испытывает ни малейшего страха Он лишь «с величайшим любопытством хотел ее внимательно рассмотреть...» Не замечали следов страха на лице умирающего Булгакова и те, кто посещал его в эти страшные дни. Один из них так и запи- сал в дневнике: «Входить в этот дом жутко». Хозяин понимал это и пытался как мог приободрить гостей. «К постели больного при- ставлялся стол. Мы выпивали и закусывали, а он чокался рюмкой с водой. Он настаивал, чтобы мы выпивали, как раньше бывало. И для нашего удовольствия делал вид, что тоже немного хмелеет». На нем были темные очки и черная шапочка, похожая на ту, что на глазах изумленного Ивана Бездомного надевает, достав из кармана больничного халата, Мастер. Он пытался шутить и с лег- ким укором спрашивал, почему друзья не смеются. Или смеются не так, как прежде. «Ведь я не совсем еще умер...» Этих слов он не произносил тогда, они вышли из-под его пера гораздо раньше, в 1932 году, но подавленные гости словно слышали их. Тяжелее всех, конечно, приходилось жене. «Ноги ему не слу- жили, — вспоминала она впоследствии. — Мое место было — подушка на полу около его кровати». Но иногда ему все же удавалось настоять, чтобы она легла в соседней комнате: давал слово разбудить ее, когда проснется. И, что вообще-то случалось у Булгакова чрезвычайно редко, не все- гда выполнял обещание. Это значит, оставался один, что, надо ска- зать, обычно вселяло в него ужас. «Самое паскудное, что я когда-
Булгаков. Последний полет 143 либо испытывал в жизни, страх одиночества, то есть, точнее гово- ря, боязнь оставаться одному», — признался он в одном из писем. И присовокупил: «Такая гадость, что я предпочел бы, чтобы мне отрезали ногу». После Елена Сергеевна не могла простить себе, что слушалась его. «Мучит теперь ее мысль, почему она на какие-то минуты отходила от него, почему она, отвлекаемая делами дома, не сидела при нем неотлучно, почему, согласившись на его настояния, спала в соседней комнате: она уверена, что он, просыпаясь, не сразу ее будил, а оста- вался один и, бессонный, думал о смерти, в которой был уверен». Это из написанного через три недели после смерти Булгакова письма Ольги Сергеевны Бокшанской, старшей сестры Елены Сергеевны. Волею судьбы она стала свидетельницей последних дней писателя, его похорон, того, что было после похорон, — обо всем этом она подробно писала матери в Ригу. Елену Сергеевну она звала домашним именем Люся. «Люся страшно изменилась; хоть и хорошенькая, в подтянутом виде, но в глазах такой трепет, такая грусть и столько выражается внут- реннего напряжения, что на нее жалко смотреть». В этом же февральском, без даты, письме, Бокшанская приводит слова сест- ры: «Я его не отдам, — говорит она, — я его вырву для жизни». Тут вспоминается другая Елена, которая тоже старается вы- рвать из лап смерти любимого человека: сестра Алексея Турбина. «Он лежал, источая жар, но жар уже зыбкий, который вот-вот упадет. И лицо его тоже начало пропускать какие-то странные восковые оттенки, и нос его изменился, утончился, и какая-то чер- бенно ясно проступившей». Врачи, по сути дела, отказались от него, медицина, дескать, в подобных случаях бессильна, и тогда сестра стала молиться. «Мать-заступница, — бормотала в огне Елена, — упроси его. Вон он. Что же тебе стоит. Пожалей нас. Пожалей». Пожалел. Внял мольбам той, что была рождена фантазией писателя, а мольбы и заклинания другой Елены, реальной, не ус- лышал. Чуда не произошло. Да и сам Булгаков не надеялся на чудо и, быть может, с тайным упованием вспоминал собственные сло- ва, вложенные им в уста Маргариты: «..я скоро умру. Это очень хорошо, потому что мучениям тогда настает конец».
Р. Киреев. Великие смерти Но смерть все не приходила и не приходила, страдания ста- новились нестерпимыми настолько, что однажды «отвага смер- ти», как сформулировал он еще в «Дьяволиаде», изменила ему и он захотел приблизить ее. «Ты можешь достать у Евгения револь- вер», — обратился он к жене 1 февраля. Она записала эти слова.. А прокомментировал их он сам, уже давно, устами умирающего короля Людовика XIII в «Жизни господина де Мольера»: «Тяжка моей душе жизнь моя». «Некоторые наркотики на него перестали уж действовать», — писала матери в Ригу Ольга Бокшанская, и о том же говорит в своих записках Сергей Ермолинский. «Появились длиннющие рецепты, испещренные кабалистическими латинизмами. По этим рецептам, превосходившим все полагающиеся нормы, переста- ли отпускать лекарства нашим посланцам: яд». Приходилось са- мому Ермолинскому отправляться в аптеку, объяснять, в чем дело, показывать бумаги. Но самая внушительная и самая обнадеживающая бумага — так, во всяком случае, казалось вначале — родилась на свет за под- писью не докторов, а актеров. Три выдающихся артиста — Кача- лов, Хмелев и Тарасова — написали Сталину о состоянии автора столь любимых вождем «Дней Турбиных». (Более дюжины раз смотрел!) «Врачи полагают, что дни его сочтены... Единственное, что, по их мнению, могло бы дать надежду на спасение Булгакова, — это сильнейшее радостное потрясение, которое дало бы ему но- вые силы для борьбы с болезнью». Что подразумевалось под «сильнейшим радостным потрясе- нием»? Немедленная постановка запрещенных пьес? Публика- ция книг? Разрешение выехать за границу, о чем он просил в те- чение стольких лет? Даже требовал.. «Немедленно отправьте меня в Париж», — неистовствует герой «Записок на манжетах». Теперь Париж вряд ли бы спас писателя — и Париж, и поста- новка, и выход книги, но суть не в этом. Суть в том, что даже по- пытки спасения не было сделано. Не считать же таковой неожидан- ный приход, явно по указанию Сталина, главного писательского на- чальника Александра Фадеева «Разговор вел на две темы, — записала в дневнике Елена Сергеевна, — о романе и о поездке Миши на юг Италии, для выздоровления. Сказал, что наведет справки». Опять
Булгаков. Последний полет 145 разговоры, опять наведение справок—ах, как хорошо все это было знакомо Булгакову! И, кажется, не особенно теперь и волновало. «Убедившись за последние годы, что ни одна моя строка не пой- дет ни в печать, ни на сцену, я стараюсь выработать в себе равно- душное отношение к этому. И, пожалуй, я добился значительных результатов». Это письмо Вересаеву написано ровно за год до смер- ти, практически день в день (умер 10 марта, а писал 11). Но вот о равнодушном отношении говорил явно преждевре- менно: история с «Батумом» — трагическое свидетельство тому. Но теперь, кажется, такое состояние и впрямь наступило. Одно- го ждал, одного просил у неба Лучше всех поняла это Ахматова, написавшая в стихах, посвященных памяти Булгакова: И с ней наедине остался. Эти строки странным и, может быть, на первый взгляд оскор- бительным образом перекликаются с фразой из «Собачьего сер- дца»: «Шариков сам пригласил свою смерть». Оскорбительным, потому что Шариков, но разве перед лицом смерти не все равны? Ахматова собственноручно вписала стихи о Булгакове в свою книгу «Бег времени», которую подарила его вдове. И та дерзнула исправить в них одно слово. У Ахматовой: «дрожь предсмертной боли», она же сделала смертельной. Да, теперь уже смертельной: все страшное, во что она до кон- ца не могла поверить, свершилось. Кончились часы жизни, нача- лись часы смерти. «Часы жизни и смерти», — так назывался ре- портаж Булгакова, опубликованный когда-то в газете «Гудок». Репортаж о том, как люди прощались с лежащим в Колонном зале Дома Союзов Лениным. «Лежит в гробу на красном постаменте человек. Он желт вос- ковой желтизной, а бугры лба его лысой головы круты. Он мол- чит, но лицо его мудро, важно и спокойно. Он мертвый». Тогда эти строки воспринимались как знак преклонения пе- ред великим человеком, теперь же они — свидетельство благого- вейного отношения к таинству смерти, не больше не меньше. Смерти, которая, как и человек, тоже ведь может быть малень- кой и позорной, а может быть великой...
В одном из разговоров с автором фундаментального «Жизне- описания Михаила Булгакова» Мариэттой Чудаковой Елена Сер- геевна привела как-то горькие слова мужа: «Когда я умру, в ка- кой-нибудь вечерней газете в крохотной рамочке будет напеча- тано: «Умер Михаил Александрович Бумаков». Именно так — Бумаков. (Вспомните женщину с телеграммой в поезде, которая выкликивала бухгалтера!) Конечно, Михаил Афанасьевич преуве- личил, в газетах о его смерти писали, но не много и не так, как он того заслуживал. И провожали не так — в последний-то путь! Сначала приезжали прощаться с покойным домой, потом гроб снесли «по стертым, узким, надстроечным ступенькам», как на- писал один из очевидцев, перевезли в Союз писателей и устано- вили на постамент. «В большом полутемном зале стояли группки людей. Многие подолгу. Многие уходили и приходили опять. К вечеру собралось людей побольше. Было тихо. Музыки не было. Он просил, чтобы ее не было». Панихида была назначена на пять, но минут пятнадцать по- дождали — вдруг еще подойдут, потом вперед вышел уже знако- мый нам сосед Булгаковых по лестничной площадке драматург Файко, который на пару с другим близким Михаилу Афанасьеви- чу человеком Павлом Поповым «одевали покойного, причесыва- ли и готовили в последний путь». Файко скучно говорил правиль- ные вещи. В числе прочего напомнил о том, что усопший был че- ловеком театра, а потому «ощущал жизнь, как действие». Может быть, кто-нибудь из присутствовавших подумал про себя, что вот оно, последнее действие, но он ошибся — впереди в булгаковской судьбе было еще много разного... Из Союза писателей отправились в крематорий, встречу с ко- торым он тоже, пусть и своеобразно, но предсказал в одном из писем. «Печка уже давно сделалась моей излюбленной редакци- ей. Мне нравится она за то, что она, ничего не бракуя, одинаково охотно поглощает и квитанции из прачечной, и начала писем, и даже, о позор, позор, стихи». Теперь она поглотила его... «Покойся, кто свой кончил бег!..» Булгакову очень по душе была эта строка из стихотворения Жу- ковского, не зря взятая им в качестве эпиграфа к одной из самых любимых его пьес. И даже давшая ей название. Слово «покойся»
147 относится тут не к телу (да и в случае с Булгаковым от тела оста- лась лишь горстка пепла), слово относится к духу. Ибо лишь дух может обрести настоящий и вечный покой. Как обретает его Мастер. Как обретает его Маргарита. Как обретает его в конце концов великий грешник и великий искупитель своих грехов пя- тый прокуратор Иудеи всадник Понтий Пилат... На могиле Булгакова долго не было памятника — вдова упор- но отказывалась от всех предложений. «Я никак не могла найти того, что я хотела видеть на могиле Миши — достойного его. И вот однажды, когда я по обыкновению зашла в мастерскую на Новодевичьем, — я увидела запрятавшуюся в яме какую-то глыбу гранитную. Директор мастерской, на мой вопрос, объяснил, что это — голгофа, снятая с могилы Гоголя, когда ему поставили па- мятник. По моей просьбе, при помощи экскаватора, подняли эту глыбу, подвезли к могиле Миши и водрузили». Так произошло воссоединение с Гоголем, к которому он шел, к которому прислушивался и присматривался всю свою жизнь. При- сматривался в самом прямом смысле слова Актер Художествен- ного театра Г. Конский поведал в своих скупых мемуарах, как од- нажды Булгаков остановился внезапно у памятника Гоголю. Оста- новился и — «долго, смотрит ему в лицо, слегка задравши голову. Потом так же молча он медленно обходит памятник и вниматель- но, как будто видит их в первый раз, всматривается в барельефы героев гоголевских произведений. Потом смотрит на памятник сзади. Резко поворачивается и быстро идет по бульвару». Гоголь ему даже снился. «...Ко мне ночью вбежал хорошо зна- комый человечек с острым носом, с большими сумасшедшими глазами. Воскликнул: «Что это значит?!» А это значит: классик возмущался (по вполне конкретному поводу) вольной булгаковской инсценировкой «Мертвых душ». Быть может, излишне вольной... Письмо, где приводится этот малоприятный сон, довольно длинное, почти месяц писалось, и содержит обращенную к Гоголю пророческую фразу: «Укрой меня своей чугунной шинелью». Укрыл.. А адресат письма, актер и режиссер Павел Сергеевич Попов, стал, между прочим, автором первой биографии Булгакова. В ней тоже упоминается Гоголь. Отметив, что «тяжкие месяцы все
прогрессировавшей болезни Михаил Афанасьевич проводил как подлинный герой», биограф пишет далее: «Жизнелюбивый и обу- реваемый припадками глубокой меланхолии при мысли о пред- стоящей кончине, он, уже лишенный зрения, бесстрашно просил ему читать о последних жутких днях и часах Гоголя». Его собственные последние дни были не менее жутки. 1 мар- та жена записывает его сбивчивые, с мучительными паузами, слова: «Умереть, умереть... Но смерть все-таки страшна... Впрочем, я надеюсь, что... сегодня последний, нет предпоследний день...» Надежда не оправдалась — это был не последний и даже не предпоследний день; мучаться оставалось больше недели. «У него появляются периоды помутнения рассудка, — писала матери в Ригу Ольга Сергеевна, — он вдруг начинает что-то говорить, странное». Лишь жена могла еще хоть с трудом, но понимать его. «Когда в конце болезни он уже потерял речь, — говорила она потом в одном из немногих своих интервью, — у него выходили иногда только концы или начала слов. Был случай, — рассказала она, — когда я сидела около него, как всегда, на подушке на полу, возле изголовья его кровати, он дал мне понять, что ему что-то нужно, что он чего-то хочет от меня. Я предлагала ему лекарство, питье — лимонный сок, но поняла ясно, что не в этом дело. Тогда я догада- лась и спросила: «Твои вещи?» Он кивнул с таким видом, что и «да» и «нет». Я сказала «Мастер и Маргарита»? Он, страшно обра- дованный, сделал знак головой, что «да, это». Страшно обрадованный... Это-то у него оставалось. И главное, это оставалось после него, давая надежду, что, «быть может, по- томки произнесут примирение моей тени». Этими словами за- канчивается та вольная булгаковская инсценировка «Мертвых душ»... Нет, все-таки не излишне вольная. Подлинная любовь, в том числе любовь к художнику, раскрепощает. Повторим еще раз: страшно обрадованный — это на пороге- то смерти! Но ведь жизнь не кончается этим самым порогом! «Опять, — писал он в «Белой гвардии», — зазвучат клавиши, и выйдет к рампе разноцветный Валентин, в ложах будет пахнуть духами, и дома будут играть аккомпанемент женщины, окрашен- ные светом, потому что «Фауст» — совершенно бессмертен».
Да, «Фауст» бессмертен — в этом он нисколько не сомневал- ся. Но ведь не только «Фауст»... 9 марта, накануне смерти, врач уверил, что «жизни в нем ос- талось два часа, не больше», и этот последний в его жизни меди- цинский приговор оказался, как и все другие подобные пригово- ры, ошибочным. Десятого, во всяком случае, он еще жил и даже «дыхание стало чаще, теплее, ровнее». Так пишет Елена Сергеев- на и продолжает: «Я вдруг подумала, поверила, как безумная, что произошло то чудо, которое я ему все время обещала, то чудо, в которое я заставляла его верить — что он выздоровеет». В три часа дня пришел директор Большого театра (когда-то Булгаков служил в нем либреттистом), она ненадолго отлучилась, но вскоре за ней прибежал сын Женечка, пасынок Михаила Афа- насьевича: «Маменька, он ищет тебя рукой». Не глазами — глаза уже ничего не видели («Я стал бояться темноты», — признается Ивану Мастер), не голосом — голос от- казал, рукой... Оба бегом вернулись к умирающему. «Миша стал дышать все чаще, чаще, потом открыл неожиданно очень широко глаза, вздох- нул. В глазах было изумление, они налились необычным светом». О том, что произошло дальше, поведал сосед Булгаковых сце- нарист Евгений Габрилович. «Мы слышали из нашей квартиры, как он умирал. Тревожные голоса, вскрики, плач. Поздним вечером с балкона была видна зе- леная лампа, покрытая шалью, и люди, бессонно и скорбно оза- ренные ею». Габрилович не уточняет, сколько было таких вечеров — вечеров, ночей, дней, но последний ему особенно запомнился. За- помнился «страшный, бессильный, пронзительный женский вопль». Надо ли говорить, чей это был вопль. Но она все-таки добра- лась до дневника и нацарапала в нем: «16.39. Миша умер». И тут мы умолкнем. Как написал однажды Булгаков, узнав о кончине Станиславского: «Сейчас о нем не время говорить — он умер».
СОДЕРЖАНИЕ ТУРГЕНЕВ. Тайна свершилась___________________._________ 7 ДОСТОЕВСКИЙ. На Семеновском плацу_________________________ 47 БЛОК. Никто не придет назад________________________ 89 БУЛГАКОВ. Последний полет______________________________ 123
Руслан Тимофеевич Киреев Великие смерти Тургенев. Достоевский. Блок. Булгаков Редактор А. М. Разумихин Художественный редактор Н. И. Комиссарова Корректор Н. В. Иванова Подписано в печать 12.08.2004. формат 60x84’ /16. Бумага офсетная. Тираж 10 000 экз. (1-й завод 1-3 000 экз.). Изд. № 490. Заказ № 461. Телефакс (095) 207-78-43. http://globules.enas/ru ЗАО «Издательство НЦ ЭНАС». Тел./факс (095) 113-53-90,234-71-82. E-mail: adres@enas.ru http://www.enas.ru Отпечатано с готовых диапозитивов в типографии ООО «Возрождение» «Renaissance ltd».
Руслан Киреев (1941) известный прозаик, публицист. Автор около пятидесяти книг, переведенных на многие языки мира, лауреат ряда престижных премий. Его романы «Победитель», «Апология», «Подготовительная тетрадь», «Мои люди» не раз становились объектом бурных критических баталий. Его произведения экранизируют, по ним ставят телевизионные спектакли, о них пишут дипломные работы, кандидатские и докторские диссертации. Особая страница творчества Р. Киреева — литературно-критические работы, в том числе о классиках: Пушкине, Л. Толстом, Чехове, Сервантесе, Стерне. Живет и работает в Москве. Профессор, преподает в Литературном институте им. М. Горького.
ВСЕГО И НАДО, ЧТО ВЧИТАТЬСЯ,-БОЖЕ МОЙ, ВСЕГО И ДЕЛА, ЧТО ПОМЕДЛИТЬ НАД СТРОКОЮ - НЕ ПРОЛИСТНУТЬ НЕТЕРПЕЛИВОЮ РУКОЮ, А ЗАДЕРЖАТЬСЯ, ПРОЧИТАТЬ И ПЕРЕЧЕСТЬ. Юрий ЛЕВИТАНСКИЙ