Текст
                    ISSN 0132-0637



НЕЗАВИСИМЫЙ Л"И Т Е Р А Т У Р Н О-Х У Д О Ж Е С Т В Е Н Н Ы Й И ПУБЛИЦИСТИЧЕСКИЙ Е Ж Е М Е С Я Ч Н Ы Й ЖУРНАЛ РОССИИ ИЗДАЕТСЯ С МАЯ t924 ГОДА 5 1994 МАЙ Общественный совет: Л. БАТКИН, Ю. БУРТИН, В. БЫКОВ, Б.ВАСИЛЬЕВ, А. ВОЗНЕСЕНСКИЙ, И. ВОЛГИН, А. ГЕЛЬМАН, Д. ГРАНИН, Ю. КАРЯКИН, Р. КИРЕЕВ, Д. КУГУЛЬТИНОВ, А. КУРЧАТКИН, Ю. МОРИЦ, В. САГДЕЕВ, Л. САРАСКИНА, Вад. СОКОЛОВ, Л. ФИЛАТОВ, И. ФИЛОНЕНКО, Ю. ЧЕРНИЧЕНКО, Р. ЩЕДРИН. В Н О М Е Р Е ПРОЗА И ПОЭЗИЯ Юрий РЯШЕНЦЕВ. В Маковниках. И больше нигде. Р о м а н Бахыт КЕНЖЕЕВ. Время течет неслышно... С т и х и Юрий БУЙДА. Рассказы . . . „ * ....................................................* Д. МЕРЕЖКОВСКИЙ. Иисус Неизвестный. П р о д о л ж е н и е . 48 . 54 75 ИЗ ЛИТЕРАТУРНОГО НАСЛЕДИЯ Николай ГЛАЗКОВ. Взыскующий Поэтограда. С т и х и 104
ЖИЗНЬ В ИСКУССТВЕ 108 Ролан БЫКОВ. Роммовцы ВОСПОМИНАНИЯ, ДОКУМЕНТЫ Юрий АЙХЕНВАЛЬД. Отцы и деды. Диалог через 70 лет 114 ПУБЛИЦИСТИКА И ОЧЕРКИ Александр СУКОНИК. Сдобное тесто нашей духовности 187 ЛИТЕРАТУРНАЯ КРИТИКА Евг. ПЕРЕМЫШЛЕВ. Сятьве, сятые и остые. Из «Стальной книги сказок» 178 Главный редактор А. А. АНАНЬЕВ. Редакционная коллегия: И. Н. БАРМЕТОВА (заместитель главного редактора), И. А. БРЯНСКАЯ, Н. К. ЛОНЖ АРЕ ВА (первый заместитель главного редактора), И. К. НАЗАРОВА (отв. секретарь). Коммерческий директор Л. Б. ЖУРАВЛЕВ. Технический редактор Т, С, Т р о ш и н а Учредитель — трудовой коллектив редакции журнала «Октябрь». Регистрационное свидетельство № 1 от 14 августа 1990 г. Сдано в набор 04.04.94 Подписано к печати 22.04.94, Формат 70X108Vi6Офсетная печать. Уел. печ. л. 16,80. Уел. кр.-отт. 17,50. Учетно-изд. л. 21,61. Тираж 55Ш0 экз. Заказ № 1377 Цена 360 руб. В розницу — цена свободная. Адрес редакции: 125124, Москва А-124, ул. «Правдьг», 11. Телефоны: главный редактор — 214-62-05, заместители гл. редактора — 214-63-64, 214-69-37, ответственный секретарь — 2' г-34-44, отдел прозы — 214-51-68, отдел поэзии— 214-69-37, отдел критики — 214-71-34, отдел публицистики — 214-60-24. Телзфакс: 2 14-50-29. Т ипограф и я и зд ате л ь ств а «П ресса». 125865 ГСП. Мостгва, A-I37. ул. «ТТравдьт». 24. ® «Октябрь», 1004. При п е р еп еч атк е м атер и ал о в ссылка н а журнал обязательна.
Дорогие читатели! Нашему журналу исполняется 70 лет. «Октябрь» — один из старейших российских литературных журналов. Его путь, как и путь всей нашей отечественной культуры, был сложен. Журнал был и «пан* феровским», и «кочетовским», когда в нем превалировало ортодоксальное направ­ ление, С середины семидесятых годов он начал объединять вокруг себя писателей гуманистической ориентации. Повторюсь: «Октябрь» был разным, однако в целом оставался одним из стержней духовности, и роль его в этом плане, как и роль других литературных изданий, нельзя ни преуменьшить, ни преувеличить. С его страниц получили путевку в жизнь произведения Шолохова и Маяковского, Твардовского и Есенина, Фадеева и Пришвина, Алексея Толстого и Платонова, Симонова и Ка­ верина. Не все напечатанное «Октябрем» вошло в классику отечественной литературы, да это и естественно, но этими именами Россия может гордиться — и сегодня, и завтра. С началом перестройки, даже с некоторым опережением ее, журнал стал ак­ тивно привлекать к сотрудничеству писателей демократического направления. Не без цензурных, разумеется, сложностей редакции удалось представить на суд чи­ тателей «Тяжелый песок» А . Рыбакова, «Реквием» А. Ахматовой, «Жизнь и судь­ бу» и «Все течет» В. Гроссмана, «Печальный детектив» В. Астафьева. С середины восьмидесятых годов судьба журнала тесно переплелась с надеж­ дами обновляющейся России. Обширное место в «Октябре» начинает занимать пуб­ лицистика, разъясняющая демократические реформаторские идеи, смысл новой жизни. На страницах журнала выступают ведущие публицисты, ученые, обще­ ственные деятели: А . Сахаров, Л. Баткин, Ю. Буртин, Ю. Черниченко, Г. Попов, Г. Явлинский, публикуются главы из книги Б. Ельцина «Исповедь на заданную тему». С редакцией начинают сотрудничать такие писатели, как Г. Бакланов, Б. Ва­ сильев, И. Грекова, Ф. Искандер, В. Маканин, Ю. Нагибин, М. Рощин , поэты Ю. Мориц, В. Соснора, Б. Ахмадулина, А. Вознесенский и др. «Октябрь» один из первых печатает насильственно отторженные от россиян про­ изведения, восстанавливая для литературы достойные имена: М. Алданова, Ф. Горенштейна, С. Довлатова, В. Кормера, Саши Соколова... Отражением острой идейной борьбы в обществе стала кампания (а попросту травля), начатая против «Октября» правлением Союза писателей РСФСР в 1989 году. В связи с публикацией романа В. Гроссмана «Жизнь и судьба» и фрагмента из книги А. Синявского «Прогулки с Пушкиным» журнал был обвинен в русофобии, была предпринята попытка отстранить главного редактора от должности и полно­ стью сменить курс журнала. Однако благодаря широкой поддержке общественности и стойкости коллектива редакции «Октябрь» отстоял свои позиции, еще до приня­ тия Закона о печати поставил вопрос о независимости прессы и первым в стране вы­ шел из-под ведомственного подчинения, зарегистрировавшись как независимое из­ дание (регистрационное свидетельство № 1). Сегодня коммерциализация ставит «Октябрь», по существу, на грань выжива­ ния, но мы глубоко убеждены (и не только убеждены, но и прилагаем к тому уси­ лия), что «толстые» литературные журналы — одно из уникальных явлений русской культуры — не должны погибнуть в наше сложное время. Вокруг журналов груп­ пируются писатели того или иного направления, что делает журналы центрами ду­ ховности. И эта как будто забытая уже и далеко не новая роль журнала, тяжесть. которая выпадает ныне на долю редакции, глубоко осознаются нами и вдохновля­ ют нас. Благодарим вас. дорогие читатели, за вашу верность и поддержку! АНАТОЛИИ АНАНЬЕВ
Юрий РЯШ ЕНЦЕВ В Маковниках. И больше нигде РОМАН Памяти, мамы ЗНАКОМЬТЕСЬ: ИСТУКАНЫ... Г"| усто ночью в Маковниках. Тускло освещена Большая Хирургическая. ■ 1 Носится по ней ветер, тяжелый, как опоенный свежим липовым отва­ ром, и — ни человека, ни автомобиля. Стало быть, сиди, молчи... Для того материала, из которого ты теперь сделан, не слишком важно, лежишь ты или стоишь. И все-таки спасибо скульптору за это кресло и вольную позу в нем. Она удобна скептику и реалисту, а вот для романтика, пусть бы и чу­ гунного, сидеть так неподвижно и долго, может, и тяжело было бы. Впрочем, от тебя твоя поза уже не зависит. Вон любимый писатель — там, на бульваре своего имени,— тоже сидел. Мрачный, как это ему и свой­ ственно было в первой жизни. А потом подняли... И развеселили. Но — ни человека, ни хотя бы машины. Надо признать, что одно из самых неприятных последствий смерти — потеря аппарата общения с теми, с кем тебя тянет общаться. Может быть, смерть вообще не что иное, как исчезновение такого аппарата. Не больше. Но и не меньше. Правда, для таких, как Великий Хирург, вынужденное отъединение после смерти — не слишком долгий период, пока благодарное Отечество не поставило тебе памятника. Но и с этой минуты более или менее полно­ ценно общаешься ты лишь с подобными себе, то есть с памятниками же. А личностей среди них меньше, чем принято думать. Дальний сосед Клас­ сик, торчащий из сырой зелени на другом конце Блаженки, в этом, может, и прав. Главное — в общении с себе подобными ты зависишь теперь от дру­ гих. Звуковой импульс истукан может передать лишь с помощью мимо иду­ щего человека (очень ощутимо, ясно), либо пробегающего животного (ме­ нее ясно, слабо), либо даже проезжающего автомобиля. Природа этого явления Хирургу не совсем понятна, а с новой научной литературой он практически не знаком. И — ни человека, ни твари, ни мотора. Днем толпа и поток машин совершенно забивают импульс, создают шумы и помехи, сквозь которые ничего нельзя разобрать. Ночью можно расслышать и сообщить многое. Но в иную ночь живые существа и маши­ ны слишком редки — вот как сейчас. И молчание становится если не болью,— какая боль в чугуне да хоть и в бронзе? — то странным металли­ ческим или каменным неудобством. И надежда — на позднего прохожего, который шагами, слабым движением тела, инородного воздушной среде, поможет истукану зазвенеть неслышно для смертного, но ощутимо для ближнего, пережившего смерть и материализовавшегося вновь в бронзе ли, в другом ли, пусть более дешевом материале. Памятников в Маковниках немало. Все-таки это старый, а теперь уже, можно сказать, и один из центральных районов Столицы. Но Хирург пола­
гал, что не всякий истукан заслуживает общения. По-настоящему инте­ ресны ему были три. Прежде всего Классик. При жизни он описал ту войну, на которой Великий Хирург прославился своими операциями. Описал, но — как не­ точно! Этого своего мнения Хирург не скрывал, а Классик на него надмен­ но не реагировал. Второй, самый близкий сосед, был памятником Великому Педиатру и стоял в начале старого городского сквера Блаженки. Стоял он на тол­ стых, нездоровых и при жизни ногах, и что-то в его позе говорило, что он не прочь и присесть, как сидит в двухстах от него метрах Великий Хирург. Но не было на то воли скульптора, более молодого, чем ваятель Хирурга, и любящего себя сильнее своих моделей. С Педиатром Хирургу говорить было легче всего, но не так уж интересно, ведь о многом они думали оди­ наково, серьезно расходясь лишь в вопросах эволюции и революции, а так­ же воспитания детей, о которых Хирург полагал, что во все времена их надобно крепко драть для их же собственной вящей пользы. Хирург с Пе­ диатром хорошо слышали друг друга, и в вечернем эфире Маковников вол­ на их общения могла возникнуть от пробежки обыкновенной дворняги, кото­ рых, правда, в Маковниках становилось все меньше. Третий любопытный для Хирурга объект общения, собственно, нельзя было назвать памятником. Это была просто статуя самого стандартного толка, стыдно сказать, расхожий вариант девушки с веслом. Говорить с ней, в общем, было не о чем. У нее на все был один ответ, позволявший ей сохранять достоинство и девическую надменность в обстановке как за­ игрываний, так и просто малопонятных бесед, возможно, таящих насмеш­ ку по отношению к ней, простой гипсовой девушке, не имеющей особых оснований доверять бронзовым интеллигентам. Вот этот ответ, фраза эта, безопасная и предполагающая особое тайное знание у того, кто ее произносит: — Вы так считаете? Когда Девушку провозили для установки в Детском парке, что в самом начале улицы Бичева, Великого Хирурга поразило пренебрежение ваятеля, лепившего Девушку, к некоторым закономерностям человеческого тела, поразило и — странно! — как-то забыто взволновало. Он никогда не видел ни в своей прежней мужской или врачебной практике, ни при посещении музеев изобразительного искусства уродства, которое столь твердо осозна­ вало бы себя красотой. Странность была в том, что за секунды своего мед­ ленного проезда мимо Хирурга, Девушка равнодушно успела убедить его в кое-каких основаниях для такой самоуверенности. Ему тотчас вспомни­ лась одна санитарка, поразившая Хирурга в одну из редких свободных ночей Крымской кампании 1856 года своей далекой от античных и средне­ медицинских канонов мощью и проворством. — Ай да барышня! — прозвенел Хирург на жаргоне своей студенче­ ской молодости, ответа не получил, но почему-то преисполнился глупой мужской уверенности в потенциальном успехе при других, разумеется, жиз­ ненных обстоятельствах. Он тогда провел удивительную для бронзы ночь, полную бессмысленного, но тихого и прекрасного звона, И теперь любил послать Девушке импульс через круглую крышу Института, зеленеющую чуть слева перед его взором, через не видимую ему, но шуршащую теперь уже троллейбусными шинами красно-кирпичную крепость бывшего Парамоновского трамвайного депо, через кроны и пруды былой княжеской го­ родской усадьбы, где и ютился Детский парк. Ответные глухие, гипсовых тонов импульсы, поступавшие от Девушки, убеждали в том, что жизнь бес­ конечна и меняет лишь формы и краски. Вот если бы сейчас пробежала собака, а лучше кот — можно было бы спросить у Девушки, не раздражает ли ее близость партийного истуканчика, кумира воров и блатарей, кото­ рых он амнистировал треть века назад, чтобы они через пару-тройку месяцев вернулись на тюремные нары, кого и поминая незлым тихим сло­ вом, так это его, Вожденка, живущего одновременно в каменном виде на окаянной Бичевке — среди нищих и обирал деревянного тогда Бичевского рынка — и в виде смертной плоти среди обирал высшего ранга, обитаю­ щих под соснами и елями своих подстоличных резиденций. Конечно, ответ был бы тот же, гордый и невпопад: — Вы так считаете?
Между прочим, неудобство общения с помощью людей, котов и авто­ мобилей заключается еще и в том, что средства эти без злого умысла; а лишь по незнанию могут принести слова Хирурга не к Девушке, а к то­ му же Вожденку. Потом обид не оберешься! Был еще и Цоколь. Раньше он служил всего лишь подножием, поста­ ментом, на котором стоял настоящий танк, символ военной мощи державы. В первые дни войны танк убрали не потому, что мощь его была настоль­ ко уж скомпрометирована результатами ранних боев, но чтобы не давать вражеским самолетам, с неторопливым любопытством разглядывающим Столицу сверху, лишнего ориентира и не демаскировать Военную Акаде­ мию, при которой, собственно, и обитал танк. После войны танк на цоколь так и не вернули, потому что стало ясно: войну выиграли не танки, а стра­ тегический гений Самого большого вождя. Его фигура и встала на цоколе, который, таким образом, превратился в пьедестал, но в устах маковничан, людей не шустрых на всякие перемены, так и остался Цоколем. Мрамор­ ный Самый большой вождь, современник живой модели, и положил начало поколению меньших памятников меньшим и тоже еще живым вождям. А дальше случилось вот что. Мраморный вождь пережил живого, и это было нормально. Но живые, смертные маленькие вожди пережили мрамор­ ного Самого большого вождя, а кое-кто из них ухитрился пережить свой собственный прижизненный памятник. Это заставляло Хирурга со все боль­ шим сомнением всматриваться в грустный череп, который он по воле скульптора держал в руках. Все более ясная ему диффузия, взаимопроник­ новение двух противоположных понятий — жизни и смерти — друг в друга, делала оба эти понятия уж очень условными, совсем ничего не объясняю­ щими и не определяющими... — С доброй полночью, коллега! Пустовато нынче, а? Не потреп­ лешься... Памятник великому Педиатру тоже металлический, но чугун — не бронза, голос у него поглуше. И поливальная машина, с которой голос этот донесся, шуршит мокрыми шинами. Однако разобрать нетрудно: — В вашу сторону движется пешеход, сейчас прошествовал мимо. Помоему, это Нестареющий Полуночник. Здесь, на Блаженке, эти, как их — роггеры, рокеры? — фонарь раскокали. Толком не разглядишь. Да вы сей­ час его увидите... Действительно, из тени, разлегшейся при свете ночных светил под ли­ пами и тянущейся вдоль всей ограды Блаженки, появилась одинокая фигу­ ра. Она вышла на яркий по контрасту с этой тенью свет уличного пере­ крестка и стала неторопливо приближаться. Двигалась она теперь вдоль бесконечного и спокойного снаружи камня клиник, вырастала, приобретала индивидуальные черты: низкий наклон головы и скупую, но вольную по­ ходку. Да, это был Нестареющий Полуночник. И очень жаль, что это был он. Потому что, если правы госпожа Блаватская и ее оказавшаяся не такой уж дурой адептка Ани Безант, то в состав человеческого существа входит эфир. И чем сильнее эфир этот по своей консистенции отличается от воздушной среды, окружающей памятники, тем пригоднее человек в качестве передат­ чика звукового импульса, тем легче истуканам использовать его для своих ночных бесед. Негры из общежития студентов-медиков работали в этом смысле, как первоклассная японская аппаратура в мире смертных. Нестареющий Полуночник был худшим возбудителем и передатчиком звукового импульса, который только был известен истуканам. Ибо эфир, входящий в состав его существа, был эфиром Маковников. Их и только их.~ СТАДИОН Машину Арсений Ворожцов купил лет пять назад. И с этой минуты пешком никуда не ходил. Если по делам. Другое дело — ночью, без цели, по Маковникам. Это свободное поздневечернее и ранненочное время образовалось у цег го в последние только месяцы. Раньше оно было счастливым — было занято Наташей. Сейчас же оно становилось не просто в тягость ему, а выгоняло
из дому, заставляло мотаться по ночным открытым домам Столицы, где ему обычно радовались, или, вот как сейчас, брести по тусклой Большой Хирургической по направлению к Стародевичьему монастырю безо всякой цели и смысла. Положим, ходьба под июньскими блаженскими липами сама по себе уже полна смысла, потому что самое бессмысленное существование здесь и в эту неделю конца июня способно вдруг осознать само себя как не сов­ сем бесполезное, зряшное, коли дано ему раз в год ощутить оглушающую прелесть ночной Столицы. Будто старая, прокуренная «Беломором» редак­ ционная машинистка Зойка Кукарева обернулась вдруг экспедиторшей Леночкой, выдыхающей из всегда полуоткрытых уст мед и млеко семна­ дцатилетней чистой души, сохраненной вдали от панк-рока и отечествен­ ной пьяной гульбы усилиями матери-поповны. Хотя, конечно, не мед и мле­ ко — состав великого в своей простоте и ни одним еще поэтом не выражен­ ного запаха липы, по тревожности и обаянию своему равному разве только музыке, да и музыке-то не всякой, а редкой, забытой и напоминающей о себе и нежно, а как будто и грозно: и ты уйдешь, и тебя забудут, а вспом­ нят ли, как меня? И вся эта ночная июньская роскошь оскорблялась для Арсения выход­ кой рабочего его быта, о которой волей-неволей надо было задуматься, что­ бы не лишиться в конце концов хотя бы той же возможности иметь свобод­ ное время, которого пока хватало на многое, в том числе и на такие про­ гулки. Сегодня на стадионе Арсению сообщили неприятное... Он любил приходить на матч, когда не нужно было писать о нем. При­ ходил загодя. Темноватая тревога, всегда возникающая вблизи возбужден­ ной толпы, обостряла чувства, но, по сути дела, не грозила ничем. Столич­ ная толпа жаждала зрелищ, не отличаясь этим от римской. Однако зрелищ было мало, а милиции много. И толпа была хамовата, но легко управляема. Вяловатые легионеры— «шеренга из маренго», как назвал их однажды Ворожцов, а Фернандель со смехом подхватил эту шутку и распространил по всей ложе прессы,— проявлялись из асфальта, когда это, по их мне­ нию, требовалось, и озорующие тут же прекращали толкотню или качание прав. Конечно, это были те же звероватые инстинкты Рима, но содержа­ щиеся в надежном вольере социалистического мегаполиса. Футбол в жизни Арсения был всем и ничем. Всем, потому что нормаль­ ный мальчик, выросший в Маковниках, с их травянистыми послевоенными пустырями, не имел перед собой других таких полей для самоутверждения, как футбольное. Серое кирзовое солнце двора, накачанное слабыми легки­ ми послевоенной — и какой еще? — безотцовщины, скакало в небе и после захода настоящего светила — до темноты. Будущее каждого из бичевских огольцов освещалось только им. Надлежало стать мастером. Ну, а уж если не повезет, не хватит фарту, таланту, удали — тогда уж кем получится: Потапу, Вадяну, Валику — слесарями да водопроводчиками; Арсику или Фернанделю, интеллигенции клепаной — доцентами и ойстрахами. Про Фернанделя, с его уникальной раскоординированностью и неспо­ собностью попасть даже по неподвижно лежащему мячу, сразу было ясно, что шансы у него только на ойстраха. Он и Фернанделем тогда еще не был, а был просто Фитюлька. Потому что, не попав однажды в сложенные из одежды просторные ворота с семидесяти сантиметров, под ржанье двора в отчаянье заявил, что это «не ворота, а фитюлька какая-то!». С Арсением было не так. Он был природно ловок и сообразителен в большинстве игр, связанных с мячом. Но у него не было ни очевидного таланта Валика, ни телячьей самозабвенности Потапа, он был разбросан и убежден с детства, что все само собой образуется и к двадцати годам он прибьется к какому-нибудь столичному клубу, лучше — к «Варягу». Ни­ чего, конечно, не вышло, поиграл немножко в детских командах и с горь­ ким ужасом обнаружил однажды, что некоторые сверстники, а то и ребята помоложе пробуются в разных дублях — пусть не в «Варяге»: в «Пилоте», в РХВЧ — тот же Валик. А Потап отправился путем столичных футболь­ ных ландскнехтов на Украину, в маленький, однако прилично платящий шахтерский клубик. Пора было проститься с настырной мечтой. Но оказалось, что проститься с ней — не значит проститься с футбо­ лом, Постоянное и пристальное присутствие на стадионе, пришедшее в дет­
стве понимание того, что происходит на поле, споры с другими ценителя­ ми — не оголтелые безапелляционные вопли болельщиков, а спокойная попытка играющего теперь уже для себя понять меру таланта людей, выхо­ дящих на ристалище, на глаза стотысячной толпы, разобраться в их завися­ щей от доли секунды судьбе,— все это незаметно стало профессией, надеж­ ным и интересным способом существования, дающим ко всему возмож­ ность посмотреть мир. Арсений стал спортивным журналистом из тех, ко­ торых читают не только болельщики, но и сами спортсмены. Но раньше Арсения таким журналистом стал Фернандель. Да что — таким! Профессиональное значение их было несоизмеримо. Вильку читал, а иногда и кивал при этом головой тренер «Варяга» Кирилл Петрович, от которого и прозвище «Фернандель» пошло: Вилька по второй своей дворо­ вой кличке — «Штифты» — нес свои зубы сильно впереди себя. И много их было! И все-таки футбол для Арсения был уже почти ничем. Поняв, что у него «есть перо», Арсений захотел стихов, прозы, его стала мучить необходимость газетной внятности, обеспечивающей ему стабильность этой такой невнятной в родных его Маковниках жизни. Он захотел пьес, репе­ тиций, кулис. И все повторилось, как в детстве с футболом: время шло, смешно сказать, он был уже пожилым человеком, хоть и не выглядел им, и всю жизнь он писал, но ни к каким литературным журналам, ни к каким театрам его так и не прибило. Он ничего для этого и не делал. Однако он не был бы маковничанином, если бы про себя не добавлял к этому «не приби­ ло»: пока!.. Сегодня он пришел на Олимпийский Стадион за час до матча: только что подъехал автобус «Варяга», и толпа во все глаза разглядывала игро­ ков, безмолвно и быстро проходящих в служебную дверь, неправдоподоб­ но крошечную на каменном космической величины овале Стадиона. — Валерка, забивать пора! — Из баритонально гудящей толпы выр­ вался молодой женский голос, обращенный к модному форварду «Варяга», застенчиво волокущему роскошный баул. Толпа дружелюбно заквохтала, запрыскала смешками: она любила и форварда и городскую футбольную дурочку Клашку, которой принадлежал голос. — Клаша, научи их, куда забивать! — Клашка, давай заместо Петровича — в тренеры! — Какая она тебе Клашка — она тебе в матери годится... Клашка и впрямь годилась в матери многим в толпе. Вот уже лет тридцать без нее не обходился ни один футбольный или хоккейный матч. Милиция и билетеры, улыбаясь, пропускали ее на самые дефицитные зре­ лища. Во время игры она ходила по тесным рядам, мешая зрителям смот­ реть, и разве что какой-нибудь темный провинциал мог позволить себе проявить неудовольствие. Но его бы тут же пугнули быстрые на окорот периферии столичные горлопаны. Клашка была любимицей Стадиона. На­ верно, гены столичных юродивых, начиная от Вавилы, дали ей эту свободу: двигаться в толпе, разговаривать с толпой, сообщать ей новости про ее ку­ миров, изрекать футбольные пророчества, часто, кстати, сбывающиеся. Она, собственно, не была дурочкой. А Фернандель утверждал даже, что Клаш­ ка очень умна, просто она Божий человек, чудом сохранивший естествен­ ность и вольность натуры. При высыпавшихся зубах и морщинистом лице, на котором тихо све­ тилась темная, чуть кособокая улыбка, Клашка сохраняла удивительную общую моложавость облика и со спины казалась молодой, не следящей за собой женщиной, даже девушкой, перекрученные чулки которой свидетель­ ствуют о какой-то серьезной думе, владеющей ею. Правда, это впечатление Клашка тотчас разрушала какой-нибудь пустяшной сенсацией: — Болельщики, у Петровича внук родился! Не забудемте поздравить! Вслед за Клашкой, которой почтительно козырнул молодой милицей­ ский сержант, Арсений прошел, показав служебное удостоверение, .в хо­ лодный, гулкий, повторяющий изгиб Стадиона бесконечный коридор. Сюда выходили двери спортивных раздевалок, пресс-центра, служебного бара. Около прохода в тоннель, ведущий на футбольное поле, стояло несколько немолодых людей. Один, в спортивной кепке, модной во времена Арсенье­ вой юности, объяснял другим: .— Да он не тянет. Ему этот англичан рыжий в Ливерпуле по ногам
сзади врубил — он и .кончился! Тоже тентерь-вентерь, звезда! Он у меня на «Шарикоподшипнике» в мальчиках инсайдом шимонался, армян черножопый! Всю игру портил. Водится, сука пархатая, до посинения!.. Тоже мне звезда, гамарджоба стеганая!.. — Ну, ты не прав,— говорили другие, заводя оратора.— Если б он у тебя в «Шарике» играл, ты б знал, что он не армян, а грузин сочинский. — А мне хрен с ним — кто он, черт нерусский. Важно, что черножопый в «Варяге» никогда не заиграет!.. — Да Миха в «Варяге» один и может сыграть,— продолжали другие уже всерьез. — Ты, Толик, от современного футбола отстал: не сечешь. Сейчас, подходя к памятнику Великому Хирургу, Арсений вспомнил об этом разговоре. «Тоже — за пятьдесят уже, а все «Толик»,— подумал он. Хирург, как всегда, показал Арсению череп какого-то своего пациен­ та, явно в чем-то желая оправдаться. Это повторялось в течение жизни Ворожцова столько раз, что он уже не обращал внимания на порыв Хирур­ га, явственный в любом бронзовом изгибе. Он Толик. Я вот Арсик. Счаст­ ливые мы. До старости — ребята. А уж там — сразу... На этот раз Арсений почему-то остановился около Хирурга. «Бедный Йорик»,— вспомнилось ему, но не потому, что смотрел на череп, а по сходству имени датского шута с их маковническими дворовыми именами. Бедный Йорик. И Юрик — бедный. И Ярик — бедный. И Эрик — бедный. А Толик уж совсем бедный, видать, сбился с круга, как его еще со слу­ жебного хода пускают... Эта столичная, с южных окраин страны пришедшая манера называть русских мальчишек с помощью икающих каких-то суффиксов: Жорик, То­ лик, Валик, Эдик, — возникла, видно, чтобы подчеркнуть братство уличных огольцов. Было здесь и влияние блатной эстетики с ее нарочито ласковым, перед поножовщиной, обращением с собеседниками. Отвыкнуть от этой ма­ неры было трудно. И Арсений подозревал, что детские, уменьшительные дворовые их имена каким-то роковым образом сказались на неласковых в большинстве своем судьбах, уменьшив то, что как будто бы замышлялось попервоначалу Богом ли, природой ли... Там, на Стадионе, перед игрой Арсений зашел в пресс-бар, думая, что может встретить Вильку. Но Фернандель теперь редко бывал здесь. Не по­ тому, что у него не было уже служебного удостоверения: его пропустили бы, зная в лицо, как знали Клашку. Просто он в последнее время чаще всего отсутствовал везде, где раньше бывал всегда. Фернанделя не было. Но был Вася Бобков, институтский еще знакомый Арсения, ныне служа­ щий на телевидении, человек доброжелательный до такой степени, что Вилька сказал о нем: — При диабете категорически противопоказан! Арсений тогда засмеялся, так как он только что познакомил их, и Фер­ нандель не мог знать, что в институте прозвище Васи было «Цукер», и ктото утверждал даже, будто прикосновение Васиных рук оставляет на всем липкие сладкие пятна. Зла, впрочем, от него никто не видел. Ворожцов пил кофе, и Вася подсел к нему с таким сочувствующим ви­ дом, что сразу стало ясно: у него есть для Арсения какие-то неприятные новости. Так и оказалось. — Что такое ты написал в «Спортивной газете», что так не понрави­ лось Председателю? — спросил Вася. — Председателю? — Председателю. — Выкладывай, что тебе известно. — Ты, Арсик, только не расстраивайся, потому что, может, мне толь­ ко показалось... — Где и что тебе показалось? — Ну, мы его отсняли в молодежной программе. А потом наш редак­ тор, — он болельщик РХВЧ — спросил Председателя, согласен ли он со статьей Ворожцова в «Спортивной газете». С Председателя даже румянец слез. Он, знаешь, как с ним бывает, стал говорить одними междометиями да вводными словами, понять ничего нельзя. А потом сказал: «Этот ваш Ворожцов хочет музыки? Получит барабанный бой!» Что это может зна­ чить?
Арсений молчал. Цукер, конечно, болтун и сплетник. Но любимая фра­ за Председателя о музыке и барабанном бое, над дурацкой загадочностью которой часто потешались в спортивных кругах, была ему хорошо извест­ на. Судьба Вильки Фернанделя круто повернулась именно после этой фра­ зы. Ну, судьба не судьба, а вот если ворожцовская поездка в Бремен сор­ вется. удивляться будет нечему. Оно, может, и лучше: от «Камчатки» от­ рываться жалко. Но и в Бремен хочется. Идя из пресс-бара на трибуну, Арсений услышал гулкий стук^ шипов о бетон: выходили игроки. Последним шел заросший черной гривой замо­ рыш. Когда он проходил мимо враз замолчавших знатоков, Толик всей сво­ ей проспиртованной плотью потянулся к нему, красные глазки его засве­ тились восторгом и лаской: — Ми-иша, привет, Ми-иша! Миха взглянул на него и злобно, забыто-затравленно и молча прошел мимо, стуча пестрым, чистых сорочьих тонов мячом по грязного цвета полу. ОКНО А за год до этого Фернандель сидел у Кирилла и Ксаиы... — Отойди, Биля, от окна. Ты уже четверть века смотришь. А толку? — Я все равно на ней женюсь. — На ком — «на ней»? Может, там живет мужчина? — Такого света не может быть в окне, где живет мужчина. — Ну, пусть там женщина. Но она, может быть, замужем? — Я ее разведу. Только такого света не может быть в комнате, где живет замужняя. — А может, она незамужняя, зато урод? — Она красавица! — Да она старуха. Ты уже четверть века смотришь на это окно. Она уже старуха. — Тогда у нее дочка. Я женюсь на дочке. Фернандель действительно четверть века назад пришел к Кириллу в гости, сел в старое кресло, стоящее на кухне, стал смотреть в окно и в большом доме напротив увидел свет, не похожий, по его словам, ни на ка­ кой другой. Верхнее угловое окно светилось, как будто вокруг стоял лес, и оно в этом лесу единственное — абажур на лампе был, наверно, такой необычный, его, впрочем, не было видно, а свет и впрямь располагал к се­ бе. Вилька тут же придумал, что там живет красавица, на которой он же­ нится и будет счастлив всю жизнь. Он говорил это всегда, даже когда же­ нился на Жанне, а уж когда она, забрав сына, уехала с новым мужем за границу, стал просто надоедать хозяевам своим печальным ерничеством. — Я тебя не понимаю, Кирилл. Ну, Ксана боится, что хозяйка этого окна окажется красивей, чем даже сама Ксана. Поэтому и не хочет с ней знакомиться. Но ты! Ты дурак, Кирилл. Я сейчас пойду и познакомлюсь с ней. И женюсь. У меня должна быть на старости лет жена-красавица! Я иду! Фернандель уселся в кресло еще глубже и взял новый кусок пирога. Однажды он действительно ходил в парадное напротив. Был какой-то праздник, пили. Фернандель, как сказал Колька Потап, раздухарился. Пошел. Отсутствовал с полчаса, пришел загадочно-довольный, и все поня­ ли, что ничего с ним не случилось. Чтобы подразнить его, никто ни о чем не спрашивал. Разумеется, Вилька сам заговорил. Он рассказал, что по­ звонил и его из-за двери спросил «кто там?» голос такой грудной девичьей мелодичности, что он не решился ответить и позорно бежал. Он особенно настаивал на позорности этого бегства: такой был голос! Он сделал из храб­ рого Фернанделя трусливого зайца, и это — прекрасно! Потому что такой голос!.. И все последующие четверть века Фернандель ни разу не сел у кухон­ ного окна, не простонав что-нибудь о хозяйке окна напротив. Шутка, за­ тянувшаяся на четверть века, была не столько в духе Фернанделя, сколько в духе Маковников. Там, где привычка — замена счастью, шутка не мо­ жет не стать в конце концов привычкой, ибо в школах Маковников учат, что «человек создан для счастья, как птица для полета»...
Мощный сладкий пирог Фернандель успел доесть к моменту, когда из кухни раздалось шипенье жареной картошки. Ксана внесла ее, поставила перед Вилькой, привычно поразившись пустой тарелке из-под пирога. — Ну, хулиган, антипатриот, что ты там натворил в своей «Шайбелайбе»? — Она демонстративно не желала запоминать названия его легко­ мысленной газеты. Ксана улыбалась. Но Вильку она любила и тревожилась за него. Кто Кеану знал, заметил бы это по ее улыбке — вообще-то профессиональной улыбке покорительницы мужиков. Эту Ксанину улыбку Вилька называл «динамовской» отчасти из-за белых зубов и голубых глаз Ксаны, отчасти из-за полного отсутствия у мужиков какой-либо перспективы,, якобы воз­ никающей в связи е этим Ксаниным авансом. — Арсик говорит, что все это серьезно. А, Виля? — Действительно, Вилен, не мог бы ты поунять свой гражданский пыл? Ведь зашибут, — вяло сказал Кирилл. — Кира, перед игрой «Эшелона» с одним среднеазиатским клубом мне Грузчик — помнишь такого форварда?.. — Ну, еще бы!.. — Так вот он сказал мне, какой будет результат. И в шестой раз под­ ряд не ошибся. «Эшелон» им продал игру. Они на вылет стоят, а «Эшело­ ну» все равно: он в середине таблицы. Он им ворота открыл, а они все рав­ но забить не могут. У «Эшелона» вратарь чудеса творил: он у них извест­ ный дебил и человек чести. Так на последней минуте эшелоновский защит­ ник, испугавшись, что две сотни уплывут, в своей штрафной схватил мяч обеими руками и сам же его на одиннадцатиметровую отметку принес. Это тебе как? Я что, мальчик, на эту туфту глядеть? — Ну, что тебе больше всех надо? Знаешь ведь, что футбол — госу­ дарственное дело. Сожрут. Председатель ваш — первый, — Этот — сожрет. — Так что ты лезешь на рожон? Фернандель пожал плечами. — Нет другой профессии. НАТАША — Ну, как ты, не соскучился там без меня? Я скоро приеду. Ну, лад­ но, ладно, не удивляйся, пожалуйста... Так говорила Наташа в трубку телефона-автомата около гардероба Театрального общества, с удовольствием слыша постукивание Бориной пи­ шущей машинки: трубку, значит, он придерживал плечом и не скучал — печатал диссертацию. Наташа считала мужа лучшим человеком на свете и не любила его. Нет, любила, конечно, но — как брата. И сумела убедить его, что никакой другой любви ни к кому она испытывать не может и нисколько в ней не нуждается. Несколько лет назад она даже сама в это верила. В то, что лю­ бовь для нее — дело прошлое. Потом ее послали фотографировать международный матч — один жур­ нал готовил какой-то особенный спортивный репортаж, и они с Арсением Ворожцовым оказались соавторами. Они в тот вечер много смеялись, по­ том сообщили друг другу, что вообще-то смеются редко, снова засмеялись и договорились, что Арсений как-нибудь поучит Наташу теннису. Он по­ звонил. Но не очень скоро. Даже просто нескоро. Она уж и не думала, что он позвонит. Однако он позвонил, они встретились и после этого встреча­ лись почти каждый день несколько лет без перерыва. Она обнаружила, что ей интересно читать то, что он пишет о спорте. Это поразило ее. Она ненавидела футбол, который обожал мозгляк Боря, и то, что Арсений видел в этой игре какие-то общечеловеческие коллизии и писал об этом так, что и она начинала верить в них, — все это показалось ей чудом и свидетельством особой его, Арсения, одаренности. Она тотчас перенесла ощущение этой его одаренности и на другие неофициальные за­ нятия Арсения. Она стала думать, что он очень талантлив. И тогда ей ста­ ло ясно, что легкие, мало к чему обязывающие отношения с человеком, ко­ торый ей нравится и волнует ее, отношения, которые она иногда позволяла себе раньше и с другими и в которых нуждалась, не состоялись.
Они уже любили друг друга. Привыкшая с некоторых пор холодно оценивать мужчин, спокойно рассматривать их плюсы и минусы, Наташа еще пыталась объяснить себе свою увлеченность новым для нее обаянием человека из другого поколения, «ретрообаянием», как выразилась одна ее подружка, или, может, редким сочетанием «шофера с филологом». Но все это было уже неважно. Года два все шло прекрасно. Потом она стала раздражаться: почему они не могут быть вместе всегда? Почему она должна в полночь уходить из флигеля к прекрасному, но нелюбимому Боре? Почему нелюбимый, но луч­ ший в мире человек Борис должен делать вид, что всему верит и не сом­ невается в Наташином равнодушии к такой несерьезной области человечес­ ких отношений, как физическая любовь полов. Виноват во всем был Арсе­ ний. И у него не было серьезных аргументов, чтобы объяснить Наташе, почему они и впрямь должны быть врозь, когда им так хорошо вместе... Это тянулось, тянулось. Становилось ясно, что и любовь в Наташиной жизни не получилась, как не получилось почти все. — Ты, Наталья, какая-то мелкоталантливая, — сказал ей когда-то один человек, единственный, кого она любила, кроме Арсения, а уж теперь иногда, задним числом, ей казалось, что и вообще единственный. У нее выходило все, за что она ни бралась. Она сама решила сшить себе платье, и на нее посыпались заказы. Она показала в редакции свои фотографии, и ее тут же стали гонять с редакционными заданиями. Она впервые села за руль, и жлоб-инструктор изумленно сказал ей: — Ну, ты, Михайлова, та еще сыроежка, у тебя тачка как зять у те­ щи: не дернется. И в теннис Арсению скоро стало интересно с ней играть. Все у Наташи выходило и ничего вместе с тем не получалось. Она не была бездельницей, но нигде не служила — имела такую воз­ можность благодаря прекрасному, но нелюбимому, а отсутствие ежеднев­ ной необходимости пускать свои дарования в дело не давало им развивать­ ся, и Наташа уже понимала: она профессиональная дилетантка. Почему-то это ее мучило. И почему-то Арсений отказывался принимать эти мучения всерьез. — Ты профессиональная муза, — говорил он, — разве тебе мало? Говорил он так из-за ее успеха у мужчин. Они писали ей стихи, при­ глашали сниматься в фильмах и все поголовно, кроме Арсения, мечтали жениться на ней. Она сама искренно удивлялась этому, зная свои недо­ статки лучше всех. Умение скрывать их было еще одним ее маленьким талантом. Ее поразило, когда по некоторым неосторожным словам Арсения она поняла, что он отлично видит эти ее недостатки: резкие сильные клю­ чицы, например. Сначала она огорчилась. Но она видела, что Ворожцов любит ее, и эта его неприятная зоркость скоро стала для нее лишним до­ казательством глубины этого чувства, не придающего значения мелочам. И тем более было непонятно и обидно: почему они не вместе?.. В Наташиной внешности была одна странность: почти всем, видевшим ее, она казалась светловолосой и светлоглазой. Последнее было особенно странно, потому что глаза у нее были попросту темные. И когда она не бы­ ла оживлена — мрачные. — Ну, давай, расцветай — Арсений пришел! — говорила ей вое та же ее подруга, и в Наташе что-то происходило, отчего глаза ее мгновенно начинали так светиться, как будто кто-то, имеющий эту власть, включил ее душу, выключенную дотоле. Впрочем, иногда Наташа умела производить это включение по собственной воле. Арсений выиграл несколько пари: при повторной встрече его друзья убеждались, что Наташа — темноглазая шатенка. Ворожцов говорил: — Ты, Наташка, внутренне блондинка, иначе бы я тебя не полюбил. У меня вкус примитивный: ты внутренне блондинка и поповна. Я люблю слободских девушек. Ты слободская, а культура -в тебе — второстепенное и непоказательное. А в нем? С неделю назад они вышли из флигеля в темный двор и из парадного в доме напротив спросили: — Арсик, по семь рваных скинемся?
Арсений подошел к парадному и стал разговаривать с двумя пожилы­ ми жлобами на языке, в котором каждое пятое слово было непонятно На­ таше, при том, что несомненно русское, а мелодия речи была нестерпимо бичевской, пренебрегавшей согласными звуками и целыми слогами. — Кто это? Что у тебя с ними общего? Что за жлобье? — спросила она, когда он наконец пошел провожать ее,— спросила, не -замечая того, что и сама пользуется жаргоном. — Друзья детства, — улыбнулся он. — Почему ты не говоришь с ними так, как только что разговаривал со мной? — Они не поймут, — пожал он плечами, зная, что все-то они поймут, но решат, что Арсик этой своей интеллигентной феней хочет показать, что пути их давно разошлись: он корреспондент, а они кто? Это был их с Наташей старый спор — как говорить с людьми: с каж­ дым на понятном ему языке или не озабочивая себя этим. Начинала его всегда Наташа — для Арсения тут не было проблемы. Переход с акаде­ мического литературного на приблатненный жаргон маковнических дворов ничего в нем не менял: оба были для него органичны. И это раздражало Наташу, как раздражала ее в последнее время ворожцовская приязнь к эклектике в архитектурном пейзаже Столицы, в музыке и во многом дру­ гом. Он однажды сказал на ее замечание (в сущности, не ее, а Атоева), что вкус в искусстве должен быть диктатором: — Вкус должен знать свое место. Наташа понимала, что, говоря о слободской ее природе, Арсений не совсем шутит, но не сердилась — они тогда еще были счастливы... Однако и тогда ей казалось, что в ее жизни многое запутано. Впрочем, это ей толь­ ко казалось тогда. Она и предположить не могла, какой путаной может стать ее жизнь. Надо сказать, Ворожцов хорошо знал ее. Однажды он рассказал ей о ссоре Ксаны с Кириллом. Она отреагировала на рассказ какой-то фразой, как ей казалось, искренней и нестандартной. — Пойди в мою комнату, там на столе листок лежит — прочти, — вя­ ло улыбнулся Арсений. Наташа так и сделала, изумленно прочитав на листке сказанное ею — почти дословно! — под подчеркнутым заголовком: «Вот что ответит мне Наташка». Она тогда скорчила ему счастливую и чуть обиженную мордоч­ ку, называвшуюся у них «заячье личико». Она в ту пору очень любила его. И они долго смеялись. Фокус этот он повторял не раз... А вот сейчас он как будто не видел, что происходит. Или не подавал виду? С него станет... Повесив трубку, Наташа .на секунду остановилась перед зеркалом. Она увидела в нем себя и поодаль двух женщин, стоящих около гардероба. Ее поразило: одна из них, немолодая и какая-то пестрая, смотрела на нее с вызовом и ненавистью. Когда Наташа прошла мимо них, она услышала вслед: — Профурсетка толстозадая... Толстозадой Наташа не была, разве чуть полноватой в бедрах. Она удивилась. В БРЕМЕНЕ Стало быть, наврал Цукер... Или у главного редактора служба инфор­ мации не сработала: не дошла до него фраза Председателя о барабанном бое? Стареет редактор, не тех людей около себя держит: с плохими ушами, с медленными ногами. Однако для Арсения это хорошо: может, последняя командировка за рубеж. — Извините, у вас как у пишущего человека ручки не найдется на секунду? Володя Левшин смотрел на Арсения так, как будто просил подарить ему — насовсем! — старенький Арсениев автомобиль или завещать после смерти — а сколько ему, пятидесятилетнему, жить-то осталось — квартир­ ку в Маковниках. Левшину казалось, что журналист обязательно должен
жить в кооперативном доме. Еще ему казалось, что о нем, Левшине, пи­ шут недостаточно, и он любил поговорить с журналистами. При этом он был неглуп, умел видеть себя со стороны и обладал достоинством. Иногда ему становилось смешно и немножко противно, что он «озабочен». Тогда его нагловатые, гжелевской окраски очи начинали рассматривать собесед­ ника совсем уж снисходительно. Арсений дал ручку и отвернулся к окну. Ему не хотелось разговаривать. Он прилетел вместе с командой и вместе с ней ехал сейчас в автобусе из Бремена во Франкфурт на обратный авиарейс. Матч команда выиграла, но, что называется, «не по делу». Информа­ ция, которую передал Арсений в Столицу, была кисловатая. Была бы, мо­ жет, и вовсе кислой. Но Арсений знал, что все написанное им теперь чи­ тается Председателем, и самого себя не обманывал: он остерегался быть уж очень объективным. «В хорошей журналистике объективность только помеха!» — так весело шутил Председатель, и все понимали, что он не шутит. В атаке у немцев было два очень выразительных голландца. Они иг­ рали. Наши работали. Истово и скучно. В особенности после того, как Левшин забил со штрафного неправдоподобный, сказочный просто гол. Это было в конце первого тайма. Во втором тайме по воротам немцев ни разу не ударили. Сейчас, однако, в автобусе царило лихое веселье богатырей, умельцев, художников, хорошо сделавших свое дело... Три дня в Бремене были — как цветной музыкальный клип, вставлен­ ный в черно-белую ленту хроники. И уж никак не благодаря футболу. Арсений по опыту прежних поездок знал, что пребывание нормального маковничанина за границей — тяжелая и нудная работа: денег ЗДЕСЬ по­ чти нет, зато ТАМ друзей — множество, и никто не поймет тебя, если ты приедешь с пустыми руками. Поняли бы, если бы ты сам не приучил всех к полезным или красивым подаркам, приуроченным к зарубежным побе­ дам или поражениям отечественного футбола и хоккея. Но на этот раз ему на глаза попался женский комбинезон,,после по­ купки которого витрины сразу как бы поблекли и исчезли под спокойными фильтрами нищеты, а стало быть, и свободы. Арсений бродил по городу, вольный, как осел или кто-либо другой из бременских музыкантов. Сказка была, как ей и положено, сказочной. «Ослы всегда знают, куда идти,— ска­ зал себе Арсений. — Если бы маршрут группы определял кот, он выбрал бы какой-нибудь Кельн с его знаменитым собором и прогадал бы». Гостиница, где жила команда, находилась на улице с непринужденным именем «Кладбищенская», и лучшего района Арсений в своей жизни не встречал. Одноэтажные и двухэтажные особнячки, ни в чем, ни в одной из мельчайших деталей не повторяющие друг друга, по очереди влюбляли в себя. Венецианские стекла необыкновенной ширины и прозрачности, витра­ жи любых тонов и оттенков, горящая на закатном европейском солнце медь и бронза массивных и затейливых дверных ручек, маленькие и ни одним цветком не копирующие соседа палисадники — все это совершенно естест­ венным образом вызвало реплику непуганого акселерата Левшина, обра­ щенную к дураку-вратарю клуба: — Леха, ну теперь ты наше правительство понимаешь? — Как это понять — «понимаешь правительство»? — Леха мучитель­ но соображает, как бы не попасть в переплет. — Ну, что оно нашему народу ихнее загнивание показывать бздит... — Волик, Волик, закрой пасть, Василий Васильевич рядом, — шипит второй тренер команды, кивая в сторону одного из руководителей поездки, Эдуарда, кстати, Андреевича... Утром в день матча Арсений пошел бродить по Бремену и наткнулся неподалеку от гостиницы на магазинчик, где продавалась живопись. В вит­ рине была выставлена картина, удивившая Арсения, а чем — он не сразу понял: ну, пруд, за которым стандартный многоэтажный дом, которых во всем мире — пруд пруди. Минуты хватило, чтобы понять: этот пруд — Стародевичий, в Маковниках, и этот дом — башня пятидесятых годов с обувным магазином на первом этаже и рекламной женской туфлей на шпильке над крышей. Все это Арсений разобрал и без очков. Очки пона­
добились, чтобы разглядеть подпись художника. Так и есть: «В. Вол.» Владимир Волынский не раз ставил этот свой росчерк под стремительными рисунками, сделанными то на кухне у Фернанделя, то в клубе творческой молодежи, в шестидесятые, на Пушечной. «Мне же говорили, Волынский почему-то осел в Бремене». Они не были друзьями, дружил Володька скорей с Фернанделем, но приятельствовали. Перед отъездом Волынский сказал Фернанделю: Тебе все равно придется уехать за бугор, Виля. Ты западный че­ ловек. Тебе права дороже счастья. Вот Арсений, что бы здесь ни происхо­ дило, останется: он человек восточный. Арсении смотрел на пейзаж, и желание немедленно увидеть Волынско­ го стало набухать в нем, как опара в глиняном горшке его детских военных лет. Одновременно и автоматически росла и привычная опаска: если о встрече узнают, может сойти, а может и худо обернуться. Опаска росла быстрее, и, не дожидаясь, пока она вытеснит все остальное, Арсений во­ шел в магазин и на своем катастрофическом английском спросил у хозяи­ на, нельзя ли отыскать художника «хуз пикча из ин вис уиндоу». Хозяин на неизмеримо лучшем английском, но, сопровождая его жестами, ибо не был уверен, что вошедший понимает лучше, чем говорит, объяснил: худож­ ник живет рядом, за углом. Он вопросительно посмотрел на телефон. Ар­ сений помедлил, внутренне покраснел и кивнул. Хозяин набрал номер. Через четверть часа в магазин вошел бородатый пожилой парень с мальчишеской фигурой. Они мгновение постояли друг против друга, глядя глаза в глаза, и обнялись... Вечер они провели вместе. Говорил почти все время Волынский, гово­ рил много, ярко, остро, но нового ничего не сказал: западная демократия — хорошо, но имеет свои дурные стороны, западная безработица — плохо, но имеет и свой смысл, хороших людей на Западе полным-полно, и они всегда помогут, но если ты нуждаешься в помощи, то, стало быть, ты человек вто­ рого сорта. Главным недостатком свободного общества по-прежнему оста­ валась невозможность свободно заявиться среди ночи на дом к тому, с кем тебе понадобилось раздавить пол-литру. И как резюме: — Они все помочь норовят. А хочется, чтобы посочувствовали... Волынский умеренно выставлялся, умеренно продавался, никак не бедствовал. Но Арсений с улыбкой наблюдал знакомое зрелище: отечест­ венный хиппарь, чувствующий себя дома человеком Запада, уже успел на­ копить полный пузырь чисто маковнической желчи, бурлящей при упоми­ нании чего бы то ни было специфически западного. Он сказал о европей­ цах: — Они, Арсик, скобари. Скобари, только на полупроводниках. — А в Америке был? — улыбнулся Ворожцов. — Был! И в Америке они все,..— начал Волынский, но, умница, ис­ коса взглянул на собеседника, и вся его физиономия шагаловского масте­ рового сморщилась, собралась в печеное яблочко со склеротическими жил­ ками, выбегающими из черных курчавых опушек Володькиной бороды, и они с Арсением начали хохотать, долго и безутешно, как хохотали когдато над тем, что произносится вхолостую, без золотого запаса души, и пото­ му ничего не объясняет да и попросту ничего не значит. Уж скорее значит что-нибудь сам этот смех двух людей, знающих, над чем они смеются, вы­ росших в одном пространстве и обреченных всю жизнь обретать в нем, пусть один из них — только в мыслях. — Ты на кладбище местном был?.. Сходи, посмотри. — У меня окно номера на него выходит. Я видел: поразительно хо­ рошо. — Нет, ты сходи. Ты, помнишь, все доказывал нам, что немецкая культура для русского глубже и плодотворнее, чем французская. Я, когда сравниваю французские и немецкие кладбища, думаю, что, может, ты и прав. В немецких души больше. И свободы... Ворожцов пошел на следующее утро. То впечатление вольной дубовой рощи, которое кладбище производило, когда Арсений смотрел на него из окна гостиницы, почти не замечая редких надгробий,— это впечатление окрепло и утвердилось, едва он вошел в высокую каменную арку кладби­ щенских ворот. От ворот к могилам, более того, от могилы к могиле надо было идти,
шагать, не сдерживая, не укорачивая шага,— так просторно располагались они, поражая человека, привыкшего к коммунальной тесноте российских кладбищ. Арсений видел и парижские кладбища. Там теснота была богатой, но оставалась теснотой: каменной, городской, лишенной зелени, слов­ но сама запредельность настаивала на неподвижных, однозначно матери­ альных формах выражения. Там, во Франции, на Пер-Лашез^, Арсению при­ шло в голову, что если каждый народ выполняет в мировой истории свою миссию, то великая и невеселая функция французов — продемонстриро­ вать и доказать миру всю ограниченность человеческого рассудка в самых блестящих своих проявлениях, блестящих и высоких, но стесняющихся все­ го интуитивного, смутного, не поддающегося прямому анализу ума и смею­ щегося надо всем, что уму не подвластно. Это было именно то, за что Арсений предпочитал немцев, путано и беспомощно пытаясь выразить не очень ясную ему самому мысль Фернан­ делю и Волынскому во время ночных споров в Маковниках, в своем ста^ром флигеле. Впрочем, он и сам стыдился такой тупой определенности этой только что не шовинистической мысли, не содержащей, ежели начать раз­ бираться в ней, никакой истины, а только способствующей дальнейшему разъединению народов и культур, разъединению, которое и без Арсение­ вых смутных догадок набирало силу как в некоторых местах Европы, так и в его родных Маковниках... Но бременское кладбище было прекрасно. Оно походило на картинку, которую Арсений видел в книге Ламонта «Иллюзия бессмертия». Ламонт этот, видать, марксист. И доказывает он отсутствие существования загроб­ ного мира и в связи с этим необоснованность страхов человека перед Божь­ им судом так натужно-настойчиво и страстно, что поневоле подумаешь: у этого человека есть прямые и серьезные основания успокоить хотя бы себя самого. Но неужто небытие для него предпочтительней наказания? «Странно,— думал Арсений,— как и всякий атеист, Ламонт не может чувствовать себя счастливым: что же это за счастье, которое неотвратимо кончается? Почему же он так боится и не хочет второй жизни?» Начина­ лась путаница, заколдованный круг, и все разрешалось естественной и дав­ но ясной мыслью: атеизм — такая же религия, такая же ничем не под­ тверждаемая вера, только с обратным знаком. Как бы ни храбрился ате­ изм, он мрачен и глубоко безысходен. Атеист, разумеется, может быть нравственным человеком, пожалуй, даже его нравственность высшей про­ бы, потому что — бескорыстна и не ждет награды. Но счастливым атеист, если есть в нем хоть капля воображения, не может быть никогда. «За ис­ ключением коротких мгновений!» — тотчас же опровергал себя Арсений, как опровергал он тут же все, до чего додумывался. Арсений почему-то вспомнил, как во время последних Кирилловых именин, устав от остроумных, но ничему не помогающих споров гостей о политике и искусстве, он высунулся в окно. Там было тихо, там под топо­ лем, на скамейке, у двух ветхих старух никаких споров, полное согласие. — Вер, ты сжигаться будешь или закапываться? — Что ты — «сжигаться»! Конечно, закапываться. — Правильно, Вер. Я тоже! Вера говорит что-то неразборчивое, и обе громко и весело хохочут. Но бременское кладбище было прекрасно!.. Картинка в книге Ламонта была приведена как доказательство наивного представления верующего че­ ловека о запредельном мире. Подпись под ней гласила: «Духовная стра­ на». Это был пейзаж, олицетворяющий представление нормального чело­ века о счастье: холмы, деревья, озеро, тихое солнце, трава, птицы и немно­ го людей. Сила и убедительность этого изображения были в том, что, глядя на него, вы с очевидностью вспоминали: вы в этой стране уже были. Кто же хотя бы раз в жизни не видел всего этого: холмов, деревьев, озера, ти­ хого солнца, трав, птиц и нескольких человек на этом вечном фоне? Арсе­ ний же видел это не раз. Он просто обитал в такой точно стране всякий раз во время предсезонных сборов футбольных команд. Странно, что пейзаж Духовной страны был явлен ему в прямой свя­ зи с не самым духовным из человеческих занятий. Но так легко поверить в существование мистической земли, если ты уже видел ее в своем земном быту!
Бременское кладбище было таким же земным воплощением Духовной страны, разве что без озера. Роща, вольная роща: дубовая, липовая зелень, расцвеченная кое-где лиловатой бронзой особенных, редких у нас кленов и пронизанная высоким и негромким, каким-то вот уж «прямо геттинген­ ским» светом, протекающим сквозь листву и растекающимся по крупной и густой траве,— была щедра к тем, кого упокоила, вопреки отсутствию про­ стора на германской земле, по которой они некогда ходили. Могилы были редки и непохожи друг на друга, как будто усопшим важно было и после смерти вносить в пространство, где теперь обитал их прах, особость своей личности. «Богачи, небось, лежат»,— послушно воспитанию объяснил себе Ар­ сений эту непохожую на традиционно русское представление о немцах расточительность. И подумал — грустно и нежно — о родных кладбищах, пленительных и ужасных в своей безропотности, не изменяющей его зем­ лякам и после смерти. Может, и впрямь кладбище было для богатых, хотя ни мрамором, ни особой пышностью надгробий не удивляло. А были и совсем скромные м-огилы. «Широко лежат. Умирают у них реже, что ли?» — совсем уж глупой почему-то раздраженно подумал Арсений и пошел в глубь рощи. Пели птицы. Одна особенно увлеченно. Можно было даже сказать — настойчиво. Арсений не знал, что это за птица. Он остановился послушать ее около чьей-то могилы. На камне остроугольной готикой было начертано: Alexander GOPPEN Februar 1935 — august 1965 Что-то поразило Арсения в этой совсем уж неинтересной надписи. Птица смотрела на него, склонив набок голову, совершенно как не забы­ тая им, потому что попила из него крови, школьная учительница литера­ туры Анна Петровна. Она будто ждала чего-то от этого недогадливого при­ шельца. Он снова посмотрел на камень. «Alexander Goppen» — ну и что? Совершенно чужое, немецкое... Но что-то будто и очень родное. «Алька же Гопин! — вдруг взорвалось в мозгу. — Господи, и даты те же! В Гудауте нырнул и вон где объявился!» Альку Гопина, Гопа, школьного друга, брата почти, Арсений потерял в августе шестьдесят пятого года. Они вместе стреляли рыбу на Черном море. Алька со своей молодой женой жил в шалаше, укрепленном на сва­ ях. Туда надо было залезать по стремянке. И всякий раз, как Алькина же­ на в коротком халатике лезла в шалаш, который все называли «хижиной дяди Гопа», Алька грозно кричал на сонно-апатичного до и после этого мо­ мента шестнадцатилетнего хозяйского племянника: — Отвернись, Ашот, пока я тебе голову не отвернул! Альке в Гудауте неправдоподобно не везло. Даже он, хохочущий над своими жизненными неудачами всегда раньше и громче всех, дрогнул. За два дня до отъезда, утомясь медовьши ночами внутри своей хижи­ ны, он улегся днем поспать под хурмой. С дерева сорвался крупный плод и попал Альке в глаз. На вопль принеслась вся столичная колония, девуш­ ки целовали Альку в наглеющую последнее время лысину. На глаз поло­ жили примочку, и Алька убрался в другой конец немалого хозяйского сада. Через полчаса раздался его повторный вопль, и сбежавшиеся застали Го­ па полностью незрячим с разбитой инжирипой в руке и стремительно за­ текающим вторым глазом. Тут все, вместо того чтобы жалеть Гопа, нача­ ли хохотать, как макаки сухумского обезьянника над пьяным смотрите­ лем, читающим им «Витязя в тигровой шкуре». А Кирилл, давясь от смеха, сказал, что инжир — это практически библейская смоква, что плод этот имеет провиденциальный смысл, что нельзя безнаказанно избегать супруже­ ского, пусть и нелегкого, долга и что Альке надлежит задуматься над своей судьбой. Алька задумываться не стал, но упоенные женские вопли, доносив­ шиеся ночью из «хижины дяди Гопа», доказывали, что молодому организ­ му и полчаса сна — отдых. На следующий день Алька на пляже проиграл Арсику семь партий подряд в нарды, в восьмой имел шансы выиграть — да не просто, a «Map2, «Октябрь» № 5.
сом», но выкинул четыре губительных для него «джовта» подряд, отшвыр­ нул ногой доску, так что нарды разлетелись по прибрежной гальке, и, ска­ зав: «Все! Последний раз в жизни в эту игру играл!», пошел в воду. И уже по колено в воде, обернувшись к Кириллу, позвал: — Пошли, Кира, с дельфинами поиграем, с людьми дела иметь нель­ зя... Кирилл, однако, кейфовал среди винограда и персиков и гладил Ксанино тугое плечо. Алька ушел в вюду один и никогда больше на берег не вышел. Тела не нашли. «В Гудауте уплыл и вон где объявился», — думал Арсений над кам­ нем с датами жизни и смерти Альки Гопина, жалея, что нет у немцев обы­ чая нашего приклеивать, приколачивать, присобачивать к надгробию фото­ графию обитателя могилы, — легче было бы избавиться от этого дурацкого наваждения, совпадения, убеждения, что вот он, Алька, где объявился. Арсений посмотрел наверх, на дерево. Птица удовлетворенно кивнула ему и перелетела на другую ветку. У Ворожцова вдруг возникло необъяс­ нимое ощущение примирения с каким-то своим детским врагом. Алька был ему как брат. Однако они так и не поговорили никогда понастоящему. Алька ведь никому не верил, но всем помогал. А хотелось, чтобы он перестал помогать Арсению, но зато поверил ему. «Мы не только говорим и думаем на жаргоне, мы живем на жарго­ не — вот что!» Так не то. подумал, не то даже сказал Арсений Ворожцов скорее себе, но для певшей на дубе немецкой птицы выходило, что Алек­ сандеру Гоппену, и пошел к воротам кладбища, в ста метрах от которых дружелюбно ворчал вишневый автобус, по одному глотавший парней из команды, отъезжавшей на предматчевую тренировку. ...Ручку Володя Левшин вернул Арсению уже в самолете. — Возвращаю орудие труда. Ну? Ничего мы их убрали? Видели, ка­ кой я голешник со штрафного зафитилил? В самую паутинку!.. Имелось в виду, что он попал в самый верхний угол ворот, куда мяч залетает так редко, что паук спокойно может вить там свою паутину. «Ну вот, все в порядке, все — на круги своя»,— подумал Арсений и ответил злее, чем ему хотелось: — Да ладно, убрали!.. Отпихались еле-еле... Жаргон вступал в свои права. Когда после столичного пристального таможенного досмотра Арсений сел в аккуратную Наташину «трешку», он тут же услышал о том, что Фернандель, похоже, «намылился за бугор». Жаргон, сообщавший заведомую ложь, выглядел особенно органично. Наташа водила лихо и совершенно не боялась инспекторов. Не успел Арсений рассказать ей о странном явлении на бременской земле Альки Гопина, о котором он ей много рассказывал, из-за последних перед поворо­ том на Большую Хирургическую домов Кольца показались пустынные вос­ кресные летние Маковники. Наташа куда-то торопилась и, расцеловав Арсения, сказала, что ком­ бинезон примерит дома, но и так она видит, что он ей — как родной. ЭТНОГРАФИЧЕСКИЙ ОЧЕРК А может, это и не этнография никакая, а скорее топонимика? Но не в этом дело. Что же они такое, эти Маковники? А они — такой городской район, что, если повернешься к великому Хирургу лицом и пойдешь мимо памят­ ника сквозь клинические дворы все прямо и прямо, то скоро придешь к реке. А спиной к Хирургу если повернешься и пойдешь все прямо да пря­ мо через проходные дворы и Бичевку, через Детский парк и Молодежный ныне проспект, а бывший Маковнический плац, то опять же к реке и при­ дешь. Но Маковники, упаси Боже, не междуречье какое-нибудь. Просто река — одна и название ей — Река, но, хитро изогнувшись, вырезает она в столичном пространстве что-то вроде полуострова, который Маковники и ,есть. Что до древнего имени этого места, то оно — одна из исторических загадок Столицы. ' Коли верить Толковому словарю, «маковники» — это маковая трава,
стебли мака, то есть нечто прямо связанное с опиумом, наркотиками. Меж­ ду тем жители Маковников полагают — в значительном своем большинст­ ве,— что сами понятия «наркотики» и «наркоманы», а стало быть, и яв­ ления, которые они обозначают, появились не ранее, чем Столицу охва­ тила легкомысленная жажда гласности, разрушающей все то, что лелея­ лось и почиталось сколько-нибудь серьезными аборигенами, которых, если что и объединяло с отдельными древними народами, возникшими как раз в историческом Междуречье, так это мудрое убеждение, что, пока вещь не названа, ее как бы и не существует. Но мы с вами застали Маковники за пару лет до этой разрушительной гласности, так погодим о ней и обратим­ ся к старожилам. Старожилы же в один голос свидетельствуют, что всякая трава росла во дворах и на пустырях региона, а вот маковой сроду не бы­ вало. Это же они утверждают и о самих наркоманах: не бывало их здесь сроду. Таким образом возникает вторая загадка, ибо точно известно, что церковь Вавилы-на-Хвощах, в которой нынче спортзал студентов-медиков, поставлена в честь местного святого семнадцатого века, совершавшего свои пророчества не иначе, как с помощью конопляного зелья, употребляемого им для большего пророческого куражу и сваренного здесь же, в древних Маковниках, по слухам в районе улицы Хвощихи, где раньше вообще рас­ полагались кружала и непотребные дома, а ныне находятся РОКО, СОБЕС и редакция газеты «За коммунистическую мораль». Члены недавно возникшего «Общества любославов» утверждают, что название «Маковники» происходит от церковных маковок. Будто бы, если посмотреть на это место встарь да с птичьего полета, то все оно золотилось, голубело, зеленело от бесчисленных куполов. Но кто бы, кроме Господа Бога, мог в отсутствие авиации взглянуть на Столицу с птичьего-то полета? Бог же, вопреки постоянным нашим призывам к нему как к свидетелю, ни­ когда ничего не подтверждает, и, похоже, что главный принцип божествен­ ной педагогики — до всего дойдите сами. Мы же, ничего не опровергая, ограничимся справкой: не считая дивных храмов Стародевичьего монасты­ ря, церквей в Маковниках всего две: действующая — Николы-в- Маковни­ ках да превращенная в обитель языческих ристалищ Вавилы-на-Хвощах. И не слышно, чтобы до революции было больше. Так что, можно сказать, варварство безбожного сокрушения столичных храмов Маковников косну­ лось мало. И сейчас, когда мы приблизились к Богу на высоту полета со­ временных лайнеров и взгляд на Столицу с птичьего полета нам не зака­ зан, версия любославов не может быть признана абсолютно достоверной. Но оставим исторические розыски. Что название? Не в названии дело. Хотя отчасти и в нем тоже. И некоторая особливость жителей этой мест­ ности, отличающая их от остальных столичан, пожалуй, и говорит в пользу первой историографической версии: может, и впрямь росла некогда в Ма­ ковниках какая-никакая белена, добавившая в кровь аборигенов своего не­ предсказуемого по действию сока и сказавшаяся в итоге на всем историче­ ском форс-мажоре местных судеб. Особливость эта характерна вообще для всех слоев маковнического этноса, но, как и всюду, более всего выявляет­ ся в демократических слоях, в простонародье, являющем такую нелогич­ ность желаний, устремлений и верований, как если бы и впрямь было оно вскормлено духовными и физическими продуктами, содержащими в опре­ деленных, пусть не смертельных, дозах белену или конопляную отраву. Иначе не объяснишь, например, пристрастие маковничан к жестоким и опасным разговорам, целиком посвященным так называемому «качанию прав», при том, что равнодушие населения Маковников ко всякого рода правам, начиная с гражданских, отмечается всеми, кто- когда-либо оказы­ вался между двумя левыми берегами Реки, занесенный туда из другого мира и растерявшийся уже от самой этой уникальной /диспозиции: между двумя левыми берегами одной и той же реки! Еще классик, не тот, каменный, что сидел на углу Блаженки, а дру­ гой, может, единственный равный тому, заметил, что«* русскому, коли бес­ смертия ему не дано, так и парламент ему ни на што не нужен. Маковничанин — человек неоспоримо русский, каких бы кровей в него ни влили и каких бы фобий на этот счет со стороны другого русского он ни испытывал. Бессмертия он лишен, стало быть, равнодушие его^к какому бы то ни бы­ ло парламенту предопределено этой биологической несправедливостью, об­ суждать которую здесь не время и не место.
Откуда же в нем эта бесконечная готовность, зайдя ли в темный про­ ходной двор окаянной Бичевки, удаляясь ли из внятного пространства, освещенного пустой витриной винного магазина, отталкивать угрожающую взять за нос ладонь компатриота, качая с ним права по любому самому не­ ожиданному поводу? Умение качать права, если не передалось маковничанину с отцовскими генами, то впитается с молоком матери. Если не впитается с молоком, его воспитает в маковнической душе улица. А уж ежели не воспитает и она — кончено дело: переезжай в другой район, другой город, другую дер­ жаву, ищи себе другую ойкумену. Здесь ты не жилец! И судьбы героев этого повествования отчасти это и являют. Поэтому, покуда живы Маков­ ники и покуда вы — заботливый отец своему сыну, показывайте ему ско­ рей два-три каких-никаких, а фамильных приемчика, шепчите ему на ухо три-четыре не переводимых ни на какой язык мира убеждающих импера­ тива да гоните его на вечернюю Бичевку либо на бывший плац, а ныне проспект — к забубенному кафе «Фантастика» либо к Олимпийскому Ста­ диону, где футбольные ли фанаты, эстрадные ли «сыры», ночные ли ро­ керы предоставят вашему мальчику практическую возможность почувст­ вовать все обаяние великой национальной правовой игры, без которой нет гражданина Маковников... Здесь, между левыми берегами одной и той же реки, есть все, что есть и вне этих берегов (кроме, как уже было сказано, парламента). Скупо да­ но, без роскоши, но и без скобарского крохоборства. И с большим чувст­ вом соразмерности. Есть огромный державный Стадион, крупнейший в стране, способный вместить всех маковничан. И есть маленький забытый стадиончик — быв­ ший «Красная Роза», где крепли тощие, военного времени мышцы многих героев этого сочинения. Есть великолепный Стародевичий монастырь, из-за стен которого еле торчат могучие липы, и есть обезглавленный храм-физкультурник Вавила, еле торчащий из-за не больно мощных топольков Хвощихи. Есть большие монастырские пруды с черными и белыми лебедями. И есть маленький, но хитро ископанный прудик Детского парка. Есть мощный Педагогический институт, двоюродный брат столичного Университета. И есть крошечный научно-исследовательский институтик, с трудом вмещающий на своем флигельке такую мощную и загадочную аббревиатуру, как ВНИИПХВ. Есть большущий гастроном типа «кишка» на Молодежном проспек­ те. И есть магазинчики, хранящие еще имена своих бывших владельцев либо популярных у домохозяек продавцов. И странно и неправдоподобно для уха дореволюционного маковиичанина прозвучало бы: — У Ливерса были? — Была. — Есть что-нибудь? — Ничего нет... Или же: — У Матвеича отдельную колбасу дают! Очере-едь! Все есть в Маковниках, чему положено быть на земле Отечества. Есть и счастье. Оно, как и все остальное в Маковниках, какое маленькое, а ка­ кое и побольше. НАТАШ А, ФЕРНАНДЕЛЬ И ПРЕДСЕДАТЕЛЬ Наташа сама не верила, что Фернандель может уехать. Он, конечно, не Арсений, для которого, по его же словам, переезд из Маковников даже внутрь Кольца — «горожанская смерть». Но и Вильку без Столицы и столичан, с их ни на что не похожим бытом, представить себе было трудно. Разговоры о его намерении уехать возникли сразу после его злополучной статьи и последовавших за ней возвращений из всех редакций всего, что он писал, даже если и не было в этом «клеветы на советских спортсменов», как теперь назывались в спортивной печати Вилькины взгляды на спортив­ ную жизнь державы. Похоже, что эти разговоры были кому-то нужны. То есть ясно кому: Председателю. Фернанделя читала вся страна, интересо­
вавшаяся футболом, кажется, больше, чем содержимым своих холодиль­ ников, у кого они, конечно, были. Фернандель умудрялся каким-то обра­ зом — самим, казалось бы, невинным сопоставлением фактов, — намекать на фальшивое любительство наших мастеров. И хотя об этом и так все зна­ ли, но одно дело — молча знать, другое дело — высказываться вслух. Сен­ сационная же статья Вилена Рискина о проданных футбольных матчах, неизвестно каким образом увидевшая свет, всем тоном своим, безнадежно­ саркастическим, изображала нравы спорта (а то и всей культуры, а то и всей жизни) в стране таким образом, что должно было вызывать зависть у жалких и разрозненных западных мафиози. Статья эта что называется «достала» Председателя. Он вообще унаследовал от своих партийных вос­ питателей паническую боязнь слова — устного даже еще больше, чем печат­ ного. И не напрасно. Совсем другого Комитета Председателем был бы он сейчас, кабы не злая шалость одного популярного поэта, пустившего гулять по всей стране эпиграмму про Василия Романовича, когда он был еще мо­ лодежным вождем и готовился в Председатели совсем другого Комитета. Ва­ силий Романович жаловался знакомым, что эпиграмма — несправедливая, что зад у него мощный не от чего-нибудь, а от того, что он долго занимался греблей. И все, а особенно высокое партийное руководство, согласно кивали головами. Поэта обещали наказать и действительно не пустили в какую-то зарубежную поездку. Но дело было сделано. Василий Романович стал Председателем, но не в т о м Комитете. Как ему объяснили, нежелатель­ но, чтобы Председатель т о г о именно Комитета вызывал в памяти у сти­ холюбивых граждан страны строки о малопочтенной части человеческой фигуры. Василий Романович обиду дисциплинированно проглотил и честно стал исполнять свой долг, как он его понимал, во вновь построенном (в Маков­ никах, кстати,) э т о м Комитете. Но теперь-то он на своем опыте знал, чем грозит произнесенная вслух констатация. Раз уж статью по недосмотру председателевых разгильдяев напечатали, то надо хотя бы, чтобы она при­ надлежала перу диссидента, собирающегося покинуть Родину, научившую его, суку, держать перо в руке и марать им столь дефицитную на Родине бумагу. Правда, пусть и трудноопровержимая, но произнесенная устами предателя и изгоя,— не та правда, которая чем-либо грозит властям пре­ держащим. Фернандель, гуляка и не дурак выпить, до сего момента был, к сожалению, политически инертен. А гульба да пьянка — не те пороки, кото­ рыми кого-либо можно всерьез скомпрометировать в отечестве. Но если Рискин сам не догадывается уехать после того, как ему почти совсем пере­ крыли источник существования (на зарплату попробуй проживи),— надо, чтобы ему отовсюду подсказывали. В редакции он был переведен из отдела игровых видов спорта, где проработал всю жизнь, в отдел массового спорта. На зарплате его это мало отразилось. Но он потерял возможность на всю страну говорить об их с этой страной любимой игре. И было неясно, как при его разгульной жизни жить на зарплату литсотрудника. А Рискин, побившись с год о закрытые двери редакций, куда его рань­ ше затаскивали силком, почти перестал ходить на стадион, чтобы не тра­ вить душу. Правда однажды сильно навеселе пришел на послематчевую пресс-конференцию и, задав тренеру сборной, любимцу Председателя, воп­ рос о том, как он оценивает технические возможности одобренных им кан­ дидатов в сравнении с их сегодняшними противниками — южноамерикан­ цами, помирал со смеху, слушая состоящие из пяти слов рассуждения тре­ нера о русском характере, призванном заменить недостающее отчасти уме­ ние останавливать мяч так, чтобы он не отскакивал на пять метров от ноги. От волнения тренер забыл, что имеет право не отвечать на вопросы этого с нынешнего года вообще неизвестно кого. Как ни странно, деньги у Вильки теперь стали водиться чаще, чем раньше, Хотя оказалось, что они — не от продажи Родины, Просто Фернан­ дель стал писать диссертации за тех, кто сам их написать не в состоянии, а по должности должен был иметь степень. Это хорошо оплачивалось, и Фернандель всех агитировал за этот источник существования, неиссякае­ мый в эпоху массового остепенения. Конечно, Вилька страдал, чувствуя себя выкинутым из своего неиспо­ ведимого, жестокого своего рая — футбола, которому он так неожиданно
пригодился, как пригождается пришлый, но умный и прилежный садовник запущенному до гниения, но буйному саду. Однако он никому не жало­ вался. Он любил многое в Столице, и многие в Столице любили его. Ната­ ша не верила, что он может уехать просто потому, что ему не дают писать про что хочется. А кому дают? И, не веря в это, она все-таки раздраженно доказывала Арсению, везя его из аэропорта, что это вполне может быть. Если бы ей сказали, почему она это делает, она бы вскипела. Но себе самой она старалась не врать: ей почему-то хотелось, чтобы Арсений не слишком доверял Вилиной к нему привязанности, Вилиной к нему дружбе, вообще Вилиным словам. И На­ таша, оказываясь уж совсем беспощадной к себе, даже догадывалась, поче­ му ей этого хотелось: Виля на одной неделе дважды встретил ее с Атоевым в Театральном обществе. Вряд ли Фернандель стал бы рассказывать об этом Арсению: он слишком любил его да и вообще — не сплетник. А всетаки... Пришлось бы что-нибудь врать. А врать Наташа не любила. Про­ сто — жизнь заставляла. Врать же Арсению у Наташи не было прежде нужды. ПРОБЛЕМЫ КЛАССИКА Улица, на которой жил Классик, когда был еще простым смертным графом, и которая дала название всему району, начиналась у нынешних классиковых каменных ног, а оканчивалась у подножья Николы-в-Маков­ никах. Классик с Николой как бы пробовали на разрыв эту довольно длин­ ную и не ими ли вытянутую улочку (да нет, она всегда такой была), на ко­ торой смотрели друг на друга коричневые доски старой графской город­ ской усадьбы, охраняемой государством, и краснокирпичные, закопченные, со слепыми мазутными окнами стены фабрики «Красная Роза». Роза эта *была не цветок, а деятельница международного рабочего движения — Роза Люксембург, но об этом мало кто задумывался: Роза Люксембург давно была мертва, а живые розы, случалось, цвели и в Маковниках. У фабрики был свой стадиончик того же имени — на Хвощихе. Здесь -Фернандель присмотрел когда-то сутулого юнца, центр-форварда, морочив­ шего голову "опытным бекам «Трехгорки», привел его к Петровичу, и юнец :стал знаменитым Грузчиком, увы, после окончания своей игровой жизни 5то появляющимся с благими намерениями в каких-то тренерских школах, ,.то исчезающим снова в темноте магазинных подвалов, где он зарабатывал гроши, таская ящики с пивом и водкой, буквально оправдывая свое прозви­ ще, данное ему за странную посадку корпуса, за наклон спины, из-за кото-•рого, как жаловались беки, к мячу, который он вел, подобраться было не­ возможно... Улица была довольно прямой, и Классик со своего высокого подножья свободно мог видеть белеющий теперь уже рядом с бывшим кавалерийским ‘плацем храм. Храм этот был действующим всегда. Его не закрывали. Но он жил, как жили другие маковничане, не нужные властям, но и не вызываю­ щие у них особых опасений. В последние только годы в храме подобрался церковный совет, деятельный и хитроумный, и Никола-в-Маковниках стал понемногу расцветать. А недавно его выкрасили в творожно-салатно-мор­ ковные тона. Это очень утешило Классика. И совсем не потому, что он любил Николу и желал ему добра, как раз наоборот: он и в первой-то жизни сторонился церкви и сердитых ее попов, в своих проповедях несущих его на чем свет стоит. Церковь, любая цер­ ковь, церковь — учреждение, а не конкретный храм, была ложью и силой, поддерживающей несправедливый порядок жизни, который он, Классик, считал необходимым разрушить, выращивая внутри каждой души, привер­ женной его сочинениям, сопротивление этому порядку. Да, это сопротив­ ление не должно было становиться насилием, это было сопротивление-не­ противление, но в этом и была его сила, и в этом Классик был куда ближе 'Распятому, чем златоливрейная челядь дома, выдающего себя за Христов дом. И когда одно насилие вызвало другое, и это, другое, победив, воздвиг­ ло в честь проповедника непротивления гигантский, чуть не с Цоколь,
монумент, что же увидел Классик, едва упали с его громадной каменной го­ ловы простыни ваятеля? Он увидел раскрошившийся шатер без маковки церкви Вавилы-на-Хвощах, над которым вдобавок реял какой-то легкомысленный спортивный флажок. В сторону Николы надо было еще голову повернуть или правый глаз чуть скосить. А Вавила — вот он, перед глазами, и очевидно унижен! Классик скосил правый глаз: Никола был при куполе, но облезшем и с покосившимся крестом. Новая — да уж и не такая новая, — власть возвеличивала Классика’, не признававшего никакой власти, кроме Божьей, и унижала церковь, ко­ торая, таким образом, получала право смотреть на него с укоризной и тру­ дилась теперь уже непонятно из какого профита: не из истинного боголюбия же? Такой порядок был непонятен и невыносим для Классика. Однажды он услышал нечто совсем странное. Нестареющий Полуноч­ ник гулял с двумя приятелями. Он с Сутулым убеждали третьего в какойто чепухе: кажется, в важности для человечества спортивной игры, от кото­ рой в Столице сходили с ума. И Сутулый сказал: — Итальянцы тоже неглупые. И не чукчи — у них вон Флоренция, Уффиция. Видели кой-чего. Так когда у них один корифей хет-трик сделал, в решающей игре три гола забил, — они чего сотворили? Они на заборе кладбища в Неаполе написали: «Как жаль, что вы этого не видели!» Это, значит, они — мертвым своим: жалко, мол, какой мачт пропустили. (Груз­ чик так и не научился произносить слово «матч».) А ты говоришь — мура!.. Итальянцы тоже — не чурки какие-нибудь... Полуночник же улыбнулся и добавил: — А что они на той же стене на следующее утро прочли, не знаешь, мастер? Сутулый не знал. — Там, на кладбищенской стене, вдруг появилась надпись: «А кто вам сказал, что мы этого не видели?» Сутулый даже остановился. — Это, значит, и мои могли последнюю мою игру, ту, прощальную, с немцами, видеть... Семья Грузчика давно погибла в автокатастрофе, но Классик этого не знал, и весь разговор показался ему странным и нелепым, каким, наверно, и был. ИГРА С ПРЕДСЕДАТЕЛЕМ Фернандель, не будучи по рождению маковничанином, все-таки был человеком Маковников. Здешние умницы часто не понимали простых ве­ щей, которые для здешних же дураков были просты и очевидны, как вит­ рины маковнических продмагов. Например, как было не понять, что у прсь стого гражданина не может быть личных счетов с государственными людь­ ми. Можно поссориться и затем враждовать с личным твоим негодяем, да­ же если он состоит членом партии. Но нельзя, невозможно по самому об­ щественному устройству Маковников ссориться, а уж тем более враждо­ вать с официальным представителем партии, даже если он и твой личный негодяй. Фернандель этого совершенно не желал понимать. Он отказывался ви­ деть в Председателе только крупного партийного деятеля в ранге мини­ стра. Он видел в нем еще и красномордого мясистого жлоба, почуявшего в журналисте Вильке Рискине угрозу для беззаконного хозяйничанья в своей вотчине. Вилен был, конечно, слишком маковничанином, чтобы не понимать, что они — в разных весовых категориях. Но когда ему говорили, что Председатель проглотит его, даже не заметив, что проглотил,— Фер­ нандель кипел и вопил и начинал вдруг защищать Председателя, утверж­ дая, что он злопамятный и обидчивый мужик, стало быть, живое существо, а не чиновный агрегат, а коли так — уязвим для ответных ударов. Самое удивительное, что Фернандель был прав. Но если в этом был источник его оптимизма, то по той же самой причине Арсений был полон
тревоги за Вильну. Он помнил, как однажды тренер, научивший его тен­ нису, попросил приехать вечером на закрытые корты Института Спорта. — Поиграешь с одним боссом. Ему спарринг-партнер нужен. Ты го­ дишься. Корт зимой — это была роскошь. Арсений с благодарностью согласил­ ся, спросил только, умеет ли босс играть или его просто надо натаскивать, что хуже. — Ты с ним напаришься, — ответил тренер. — Школа, правду ска­ зать, не моя. — И улыбнулся скучно. ...К Арсению из особой, для высокого начальства, раздевалки вышел коренастый мужик в «адидасе» с одинаковыми в обхвате, толстыми, но не жирными руками и ногами. Вслед за ним в зал вошел то ли шофер, то ли телохранитель. Арсений сразу узнал Председателя и по тому, как он взмахнул ракет­ кой, определил, что придется не играть, а мучиться. Такой человек не дол­ жен играть в такую игру, которой даже один из тончайших отечественных поэтов сочинил неожиданный дифирамб: «И дар богов, благословенный теннис...» Ворожцов начал играть очень поздно, после того, как, расставшись со студенческим волейболом очень приличного уровня, десять лет лежал на тахте, чувствуя себя дряхлым и вялым. А потом вот тренер Сева и теннис вернули ему молодость. Но Сева относился к Арсению как к спортсмену, пусть и не состоявшемуся профессионально. Он ценил вкус Арсения к тех­ нике, пластике игры, научил его всему, чему смог, и только профессионал мог бы заметить, что Ворожцов — любитель. Любительская неуклюжая вычурность движений Председателя была видна сразу. Но, странно, чем дольше они разминались, тем сложнее было успевать за дикими, несуразными, но быстрыми и отскакивающими куда попало мячами, летящими от дорогой, с нестертым еще клеймом фирмы на струнах ракетки Председателя. Но дело было не в ракетке, Арсений имел немногим хуже: он на это денег не жалел. Просто Председатель обладал отличной реакцией, хорошо чувствовал мяч, был что называется «набит», и организм его был благодарным существом, темпераментно реа­ гирующим на лучший в стране регулярный харч и своевременные зарубеж­ ные лекарства. Едва они начали играть со счетом, как Арсений удивленно обнаружил, что с трудом удерживает равенство. Он чувствовал, что может играть луч­ ше. Проигрывать этому теннисному дуболому было противно. Ворожцов го­ ворил себе: кому проигрываешь? Чиновному жлобу! Врет сам и всех врать заставляет! Однако эти отчасти гражданские чувства не компенсировали Ворожцову отсутствие игрового вдохновения. Чтобы выиграть у такого Председателя, надо было играть в свою лучшую игру — зло. А злость не приходила. И на корте происходило примерно то, что и в жизни: неумелый, но сильный и наглый учил умелого, но лишенного необходимой энергии и думающего не о том, о чем положено думать во время борьбы. И тут в зал вошла Кариатида. Арсений видел ее раньше только с три­ бун, на волейбольной площадке. Там она казалась мощнее. Медленная стать ее да красивая голова с неподвижным лицом принесли ей это прозви­ ще в среде журналистов. Были две столичные спортсменки, получившие за рубежом титул «Мисс»: спринтерша по кличке «Сервиола», получившей­ ся из «сыра «Виола», на героиню этикетки которого она очень походила, и вот эта волейболистка, Кариатида. Арсению при его демократическом вкусе на женскую красоту больше нравилась Сервиола. Но Кариатида тоже была хороша: Арсений чувствовал это равнодушное обаяние крупной, хо­ рошо кормленной кошки, оно действовало на него. И это погубило вечер Председателя. Кариатида чуть кивнула Василию Романовичу, он, как будто не глядя, ответил ей, пошевелив в воздухе толстыми, как исчезнувшие из маковнического быта сардельки, пальцами, и Арсений понял, что у них свидание. Кариатида скромно села в углу на гимнастическую скамейку. А Пред­ седатель кинулся добивать Арсения: лихо, с шутками, с симпатией к хоро­ шему человеку, помогающему Василию Романовичу предстать перед лю­ бовницей в самом лестном виде: бойцом и победителем. Арсений знал в себе это свойство, в сущности свойство артиста: зажи­
гаться на корте, а раньше на волейбольной площадке, если рядом есть хоть один интересный ему зритель. А тут им была нравящаяся ему женщина. Теперь корт больше походил на поляну, где сшиблись не очень уже молодые, но еще полные сил изюбры. И все вдруг стало у Арсения полу­ чаться. Пошла сумасшедшая подача. Мяч за мячом он стал убивать с лета. Председатель забеспокоился и стал мазать. Движения его, нелепые и до этого, но хоть эффективные, все чаще стали выглядеть только неле­ пыми. Отсутствие Севиной школы сказывалось все сильнее. — В решающем сете пять четыре впереди Ворожцов,— как-то неуве­ ренно объявил с вышки Сева, до этого судивший игру с комплиментами обоим и скрывавший профессиональную снисходительность к шустрым ди­ летантам одобрительными улыбками и возгласами. В последнем гейме Арсений удачными подачами разносил председа­ теля, хотя Сева дважды не засчитал очень спорные мячи, как якобы не попавшие в линию председателевой площадки. К последней подаче Во­ рожцова Председатель готовился, как к идеологической борьбе, не веря, что она последняя. Подача у Арсения получилась, но Василий Романович в невообразимо корявой позе успел подставить ракетку и кое-как перебил мяч. Он упал на хавкорт и медленно отскочил. Арсений не спеша направил­ ся к этой легкой добыче, широко замахнулся, имитируя сильный удар, бо­ ковым зрением увидел, как противник присел аж до земли, ожидая «пуш­ ки», и у самого мяча затормозил ракетку, сильно подрезав мяч. И впервые за все годы занятия теннисом у него получилась наконец «обезьянка», тен­ нисный фокус, когда мяч, ударившись о площадку противника, отскакивает назад, на твою половину. Взять его невозможно. Председатель, рванув­ шийся к мячу с задней линии со всей беззаветностью пропагандируемого им по поводу и без повода русского характера, врезался в сетку и сорвал ме­ таллический столбик-держак, грохнувшийся о гулкое покрытие. Шофер кинулся было к Председателю, упавшему вместе с держаком, но, что-то увидев в его глазах, стал подымать и укреплять столбик. Председатель выкарабкался из сетки. Из угла зала послышался заду­ шенный при рождении смешок. Ворожцов, мельком бросив взгляд в угол зала и сам ухмыляясь в душе непреходящему своему мальчишеству, отправился к сетке пожать руку по­ бежденному столпу. — Гейм Ворожцова. Четыре пять, подача слева,— объявил вдруг Сева зажатым голосом. — Как четыре пять?! Я выиграл шестой гейм,— изумился Арсений, как он позже понял — идеологически бестактно. — Четыре пять, подача слева, — повторил Сева и подтвердил сказан­ ное жестом. Затем как-то жалковато-грозно пошутил, что ли: — Пресса, не спорить с судьей! — Давайте посчитаем геймы. Я же первый подавал. Это был десятый гейм: откуда же пять четыре? — разозлился Арсений. — Четыре пять, подача слева, не спорить с судьей, — как заведенный повторил Сева, продолжая показывать в сторону Председателя. Арсений посмотрел на Василия Романовича. Тот стоял, набычившись, как упрямый хулиган-семиклассник перед педсоветом. — Считать не умеете! — сказал он Севе зло. Потом подумал и потер колено, которое вряд ли мог ушибить. — Теннисный центр называется — сетку укрепить как следует не могут... Все хотите музыки — получите ба­ рабанный бой!.. Он сделал шаг навстречу Арсению, не глядя в глаза, пожал ему руку и пошел вон из зала, не попрощавшись с Севой. Кариатида медленно и ле­ ниво, прогнувшись в затекшей от долгого сидения пояснице, поднялась со скамейки и стала передвигать свои легендарные ноги по направлению к вы­ ходу. Злой и довольный Ворожцов мылся в грязноватом душе, меняя по оче­ реди холодную и горячую воду. В дверях душевой маялся Сева. — Ты как будешь добираться? — спросил он. — Такси буду ловить в Маковники. — До Кольца подбросишь? — Подброшу... Хоть и не заслуживаешь... — не удержался Арсений.
— Да ладно... А тебе тоже невдомек: он к тебе со всей душой, карьера, можно сказать, открывается, а ты... А теперь он озлел, что ты его при бабе вычесал. А мы и так здесь на птичьих правах... Ну, у тебя подача в поряд­ ке: я такой у любителей не припомню... Председатель так-то мужик не злой. Но не любит, когда у кого чего лучше, чем у него. Сева засмеялся. — А-на. сетку ты его ничего дернул!..— И добавил без улыбки: — Несся, будто его там коммунизм ждет... Эта странная формула: «не любит, когда у кого чего лучше, чем у не­ го» окончательно очеловечила Председателя. Председателево самолюбие как бы перевело его из представителей неорганической природы, куда для Ворожцова как для истинного маковничанина входили все, кого для просто­ ты назовем «вождями», в природу органическую, возвратило в род чело­ веческий. К добру ли? Председатель стал понятней и опасней. Поэтому Арсения очень тревожила история с белым «Мерседесом» Фернанделя. БЕЛЫЙ «МЕРСЕДЕС» ФЕРНАНДЕЛЯ Никакого белого «Мерседеса» у Фернанделя, конечно же, не было. Не подумайте, пожалуйста, что в Маковниках так уж никто и не знает, что «Мерседес» — это женское испанское имя, стало быть, не склоняется. Знают, знают, не все, конечно, но кое-кто. А некоторые знают даже, что владелец автомобильной фирмы «Бенц» назвал так новую некогда модель в честь своей погибшей дочери. Но маковнические интеллигенты чаще всего не желают выглядеть чужими в своем отечестве. А попробуйте произнести фразу «Никакой белой «Мерседес» у Фернанделя не было» и при этом не вызвать у-нормального маковничанина презрительного взгляда: тоже, мол, при галстуке, а падежов не знает. И похоже, что в презрении своем он прав:- ведь не -хуже стало, по-маковнически-то, а лучше — какая это вам «белая «Мерседес» мощью в несколько табунов? Так что пусть уж будет, как было: никакого белого «Мерседеса» у Фер­ нанделя, . конечно же, не. было. У него не было даже задрипанного «Запо­ рожца». И права-то у него были липовые. Нет, не фальшивые, но получен­ ные. им еще в пятидесятые годы на институтских курсах шоферов-любите­ лей. С тех пор он за баранкой практически не сидел. Когда хозяин белого «Мерседеса» виртуоз-балалаечник Костя Пахомов выразил сомнение, сможет ли Вилька справиться с непривычным для него управлением, хотя бы и на полукилометровой дистанции, которую ему пред­ стояло проехать, Фернандель успокоил Костю тем, что управление «Жигу­ лями», «Волгой», «Москвичом» и «Запорожцем» отнюдь не более для нёгб,>-Фернанделя, -привычно. Костя засомневался, пускать ли Вильку за руль, но Рискин так стонал и так расписывал шанс унизить «это высокопо­ ставленное-ничтожество», что Пахомов, настрадавшийся за свою жизнь от своих высокопоставленных ничтожеств, не устоял. * * НГа-первых же-ста^ метрах они были остановлены постовым за то, что, поворачивая, Вилька выехал на полосу встречного движения, напугав до полусмерти летевшего навстречу дипломата, которому, видно, пришло в го­ лову, что, может, он в Англии. На требование инспектора Фернандель достал'НЗ.-евоей'чудовищных размеров визитки, где носил все документы, начиная с метрического свидетельства, водительские права образца 1953 года и,, увидев почти Тридцатилетней давности талон предупреждения без единой просечки, мильтон* снял перед Вилькой фуражку и, мечтательно сказав: «Все бы так ездили», вернулшрДва-и пожелал счастливого пути. Нужда«еееть-за »руль^белого.-хсМёреедеса»-* возникла у Рискина, как только он случайно узнал, что на чествование олимпийцев во Дворец спор­ та, где должен был выступать и Пахомов, пожалует сам Председатель. Вилька — уже зд, рул е м . и Костя, дождались у въезда на территорию Стадиона, когда .черная /предсе дате лева-,«Волга.»., прошуршала мимо них по мокрому асфальту набережной^.и^фернандель, с.трудом воткнув сразу вто­ рую скорость, с ревом пополз в погоню. По: дороге он разогнался. Пахомов зажмурил от страха глаза, когда Виля, едва не ткнувшись в бампер «Волгд»,< затррмшш1. на(.служебной.,стояшсе..Дворда под взглядами постовых, на
глазок пытающихся определить права наглого водителя со столичным всего лишь индивидуальным номером. Вилька, вертя на пальце массивный се­ ребряный брелок с ключами от «Мерседеса», прошествовал мимо вылезаю­ щего с заднего сиденья и притормозившего этот процесс при виде Фернан­ деля Председателя, небрежно кивнув ему и кинув на ходу: — У вас, Василий Романович, правый «стоп» не горит... Все это Фернандель изложил Арсению, победно гогоча, и не было у него в эту минуту других забот, как только найти подходящий художест­ венный образ для описания выражения на председателевом лице в момент появления Вильки из-за руля «Мерседеса». — Ну, знаешь, как задница перед уколом, нет, как взбесившаяся гла­ зунья с помидорами, нет, не художник я!.. Ты бы, небось, нашел образ... Ну, словом, можешь себе представить.. Они сидели на гнутой скамейке в сырой и тенистой аллее Блаженки. Мимо прогуливались собаки с хозяевами. — Виля, это не к добру. Я тебе уже рассказывал, мне мой тренер про Председателя правду сказал, хоть и странно выраженную: он не любит, когда у кого чего лучше, чем у него. Я потом убедился, что это правда. — Да что он мне еще сделает? Рублем он меня уже ударил — сижу на редакторской ставке, сто пятьдесят рэ, нигде не печатают, книгу в изда­ тельстве зарубили, а я — на белом «Мерседесе»: пусть он застрелится из своего золотого «паркера». Что, он меня из редакции выгонит? Каким спо­ собом? Арсений должен был согласиться, что из редакции Вильку, от которого исходили все журналистские идеи, выгнать было мудрено. — Да и не такое же он дерьмо в конце концов, чтобы самоутверж­ даться за счет мелкого газетчика. Зато теперь у нас с тобой счет вечеров, которые мы испортили этому столпу, один — один,— подытожил Фернан­ дель и вернулся к поискам убедительного сравнения для председателевой физиономии в момент своего появления из-за руля Костиной машины. И опять Арсений подумал о том, что иным общественным условиям больше пошли бы руководители-роботы, ибо в неправовом государстве человеческое в носителе власти — источник повышенной опасности. НОЧЬ ВОЖДЕНКА Днем солнце грело, как в марте, к ночи вдруг дохнул холодный ветер, ворвавшийся с Кольца в узкую аллею Большой Хирургической, сразу умолк, но наступила такая внезапная стужа, что Вожденок услышал, как некаче­ ственная его плоть дала очередную трещину — опять на затылке, возле богатырского его шлема. Ночь была плохой еще и потому, что любой запоздалый автомобиль, заворачивающий на Бичевку по дороге с Хирургической, любой припозд­ нившийся медик из старых клиник, любая бездомная шавка, пробираю­ щаяся проходными дворами с левого берега Реки на ее левый же, но в то же время как бы и противоположный берег, — доносили до Вожденка от­ дающие озорной бронзой вопросы великого Хирурга. Вопросы эти были начисто лишены страха, живущего в живых, и потому отдавали, на взгляд Вожденка, мертвечиной. Две темы интересовали Великого Хирурга в его беседах с Вожденком. Первая — все, что связано с Цоколем и Тем, Убранным с него. Если бы у памятников была возможность напрямую общаться с живыми, одного про­ фессорского вопросика хватило бы Вожденку, чтобы Столсовет получил срочное распоряжение поставить на месте бронзового стари а с черепом какой-нибудь ларек с мороженым или квасом. Но отношения бронзы, кам­ ня и гипса с говорящей и двигающейся глиной сложны и развиваются по своим непонятным законам. И поэтому Великий Хирург еще задолго до свержения с Цоколя Того, Убранного, мог спросить, например, следующее: — А что это, Ваше красное превосходительство, какую я сегодня бе­ седу слышал: правда ли, что корифей-то наш ыадысь указец подмахнул каннского прямо-таки кроволюбия? Какой это такой указец — не просве­ тите ли? Вожденок не сразу даже и догадался, что речь идет об Указе от 10
апреля 1935 года, по которому уголовной ответственности вплоть до рас­ стрела подлежали все граждане державы, начиная с двенадцатилетнего возраста. А догадавшись, почувствовал — один к одному — то же самое, что чувствовал он, когда на его каменный боевой шлем, по недоразумению называющийся буденовкой, садилась ворона и, стараясь привлечь вни­ мание прохожих к тому, чем именно она сейчас занимается, сначала хрип­ ло каркала, а потом испражнялась на голову национального, казалось бы, героя... Конечно, у всех этих бронзовых да гранитных соседей Вожденка было оправдывающее обстоятельство: все они пережили страшное и загадочное время, когда их не было вообще: ни во плоти, ни в камне, ни в металле! Ведь только он один в Маковниках не успел еще лечь в землю, а уже сто­ ял на ней в обличье истукана и собирался стоять долго, несмотря на нека­ чественный материал. А где были все эти великие хирурги да педиатры во время неведомого своего отсутствия на земле в период со дня кончины и вплоть до установления памятника? Вот Малюта Скуратович Кегеберия, тот обладал талантом, который скорее всего помог бы ему выбить эти све­ дения даже из монументов. Но Вожденок никогда никого не пытал, в край­ нем случае выдавал на пытки. И на его вопросы об этом загадочном и по­ дозрительном времени Хирург отвечал, похоже, искренно и как-то недоу­ менно: — Не помню той поры... Но помнил ее Хирург или не помнил, а на это время связь его с Ма­ ковниками, Столицей, страной, миром, видимо, прерывалась, и это не мог­ ло не сказаться на его бронзовой психике, так что, в общем, на него мож­ но было смотреть как на старого человека после хорошего инсульта. Инсульт инсультом, однако второй темой их ночных бесед была, как ни странно, Девушка. Та, что стояла не то с веслом, не то с копьем в Детс­ ком парке по соседству с Вожденком. Вожденок, что живой, что каменный, был холоден к женской красоте, к специальным мужским разговорам о ней и о возникающих в связи с интересом к этой красоте возможностях. Но уж лучше было слушать добродушно-цинические шутки Хирурга и отвечать на его заинтересованные вопросы: как там ваша гипсовая соседка, не за­ мерзает в своем не по маковническому климату костюме, — чем беседовать о политике с субъектом, имеющим возможность не страшиться во время спора ничего, вплоть до возможности схватить десять лет без права пере­ писки... В настоящую минуту Вожденок испытывал большое неудобство от то­ го, что прямо на его каменный правый глаз падал косячок света из угло­ вого дома напротив. Это был хороший новый дом. Жили в нем солидные люди, ложившиеся, как и многие в Маковниках, довольно рано. И только эта угловая квартира обычно жила ночной, шумной и гулевой жизнью. Вожденка это удивляло, потому что он знал, что в ней живет бывшая и кратковременная жена Цоколева отпрыска, про которую он знал, что от­ прыск был к ней внимателен до самой своей смерти. Чего ей веселиться, лишившись могучей поддержки могучего имени? Она, однако, веселилась, несмотря на свой очень солидный возраст и жутковатый вид попивающей продавщицы не то гнилых овощей, не то свежего живого товара, говорят, теперь куда менее дефицитного в Столице, чем те же овощи... Окно напротив все не гасло. От его назойливого света нескоро отвлек Вожденка достаточно отчетливый бронзовый звон, принесенный проклятой вороной: — А вот скажите, маршал, что за общественный феномен такой: про­ дажной любви в стране победившего социализма, как известно, нет, а рус­ ский человек в последние годы все время как будто с проститутками бесе­ дует: бля, бля... Вожденок почуял, как тихонько треснул на этот раз воротник его ка­ менной шинели, и подумал, что в известном смысле не имеющему памят­ ника при жизни — даже как-то и спокойнее.
ПОМИНКИ Кто это хоронит своих мертвых прямо около дома, где прошла их жизнь? Какой-то кавказский, кажется, народ. Умно. Живого не мучает соз­ нание, что мертвец его там где-то, на окраине, за городом, за селом, оди­ нок, и могиле его тоскливо. Увы, Маковники не Кавказ. Не хватало еще маковничанам родных могил в родных проходных. А не то Кота уж следовало бы похоронить на газоне около Института, и долгоногие красавицы мимоходом клали бы цве­ ты на холмик, под которым лежит прах вечного бичевского ваганта, умев­ шего сходить с ума и по студенткам начала пятидесятых, существам широ­ коплечим, приземистым, как бы приплюснутым мешками с картошкой, со­ бираемой ими неуклонно по долгу сердца и приказу райкома. Но — Маковники не Кавказ. Кота, умершего внезапно и только тем и обнаружившего себя в мире живых, увезли сжигать в Николо-Спасское да там же собирались и урну захоронить. Когда возвращались в автобусе из крематория, загородного, светлею­ щего на опушке черного зимнего леса, как будто это он, крематорий, а не лес, которому предстояло весной зацвести,— олицетворение вечной и не­ преходящей жизни, Арсений сидел на последнем сиденье, где никого рядом не было. Он чувствовал единение со своими бывшими соучениками, при­ шедшими хоронить Кота, но почему-то одновременно ему казалось, что ни­ кто, кроме него, не понимает: смерть Кота — это и смерть каждого из них, мир без Кота (которого никто и не встречал в последние годы) — это уже немножко другой мир: никто из них не останется в нем таким, каким был раньше. Арсений сам не понимал, почему это так, и его злило, что этого не понимают и другие. Во, злясь на них, он ощущал, что любит их и жале­ ет, потому что все они, кроме тех, у кого родичи уж очень верующие (а главное, имеют кладбищенские участки на городских погостах), выйдут дымом из этих светлым камнем облицованных печей. Кроме него самого, которому суждено жить вечно, пока не потеряет всех, кого любил... Поминали Кота сначала у его матери, казавшейся старой уже во вре­ мена Котового студенчества, но вот пережившей сына. А потом все инсти­ тутские уехали в квартиру семьи, сложившейся еще в Институте, сложив­ шейся, между прочим, не без помощи того же Кота, начавшего осаждать приметную тогда хозяйку квартиры так беззаветно, что медливший с бра­ ком дружок ее заторопился и вот уже тридцать лет терпит прилюдные и все более уверенные размышления жены о том, как бы она могла быть счаст­ лива с таким человеком, как Кот. С ним можно было быть счастливым. Он как-то просто решал то, что казалось неразрешимым. Арсений не понимал, почему во время скорбного стояния провожающих вокруг мраморной крематорской ямы, куда сейчас должен был опуститься гроб, у него в голове возникла и уже не исчезала строка, в студенческое его время почти опальная, а теперь уже классическая: «Не спи, не спи, ху­ дожник...» Кот никаким художником не был, и вообще все это отдавало литературщиной, особенно противной в пустынной реальности крематория. Потом вспомнилось. В их дворе, в том доме напротив, где жила неведомая Фернанделева красавица, обитала семья тяжело и агрессивно пьющего че­ ловека, про него во дворе ничего не знали, кроме того, что он работает оформителем в клубе Резинового завода... И вот Арсений и пришедший к нему Кот идут через двор и видят Валееву мать — дворничиху Алму. Она прислушивается к доносящимся из раскрытого окна женским и детским воплям и время от времени кричит, обращаясь к окну: — Не бей семью, художник! Фраза эта ритмической своей похожестью на знаменитую строчку при иной смысловой рекомендации рассмешила Арсения. Но дело было нешу­ точное: вопли из окна усилились. Они с Котом поднялись на второй этаж. Дверь в квартиру была открыта. И соседние двери тоже. Оттуда жильцы с интересом наблюдали, как бородатый злой мужик выталкивает из квар­ тиры женщину в разорванном халате, бигуди и одном чулке, — Куда я пойду от троих детей? Побойся Бога! i— Иди куда хочешь! Я тебя такую брал?!
— Да куда, куда я пойду?! — Как куда? — неожиданно сказал Кот, появляясь раньше Арсения на лестничной площадке. — А ко мне! Пойдем, красавица, забирай деток. Пошли, пошли — что же, я не прокормлю такую пышную да кудрявую?.. Мужик растерянно взглянул на загорелого спортивного Кота и дернул жену за руку, утаскивая ее в блажащую детскими голосами темноту квар­ тиры. Дверь захлопнулась. Из-за нее донеслось хрипло: — Иди, сука, обед вари. Нашла себе хахаля — на ходу подметки рвет... В квартире, где сейчас поминали Кота, быстро собрали на стол. На нем в отличие от студенческих времен была скатерть, а не газеты, и еда была однообразней, но обильнее, водки было меньше, но это была «сто­ личная», а не «сучок». Девушки эпохи становления бардов и менестрелей, как уже сказано, и смолоду коренастые, почти все пошли вширь, хотя, ка­ залось бы, такая форма старения, как усыхание плоти, более соответство­ вала бы экономическому пейзажу Маковников. Виделись теперь в основном в дни похорон и уж очень больших юби­ леев. И сегодня, как и всегда, Арсению стало казаться, что он «зажрал чужой век». Чувство это пришло к нему сразу же, как только сидевшая напротив моложавая старуха во всем польско-румынском (кроме, может, лифчика, который по самому своему размеру не мог быть никаким другим, а только отечественным) вдруг заговорила, и оказалось, что она итог чет­ вертьвекового развития тоненькой, пусть и полногрудой, первокурсницыволейболистки, которую он когда-то нес на руках в медпункт, потому что она вывихнула голеностоп. Нес почти как девочку, потому что сам был третьекурсником, вполне взрослым дядькой, а она вдруг поцеловала его на крутой темной лестнице так, что он не сразу нащупал ногой следующую ступень. У него теперь.тоже намечались и мешки под глазами, и колени хру­ стели, и волосы расчесывать было не так трудно, как раньше. Вместе с тем подлая привычка'думать о себе как о молодом, образовавшаяся от долгого и молодого по инерции образа жизни, мешала Арсению считать себя ро­ весником' женщины напротив. Начали разбредаться из-за стола по квартире, и Арсений подошел к самодельному, полному старых, растрепанных изданий книжному шкафу. Разглядывая книги, он слышал за своей спиной Валея. Тот вышел на охот­ ничью тропу. Он рассказывал кому-то о своей поездке в Венгрию. Почемуто его включили в одну делегацию (какую? чью?) со знаменитым генералом ■Одинцовым, героем Великой войны. Арсений хотел не хотел, а улыбнулся, слыша, как Валька знакомо нажимает на голосовые регистры: это означа­ ло,' что рассказ'его предназначался не собеседнику, а кому-то еще побли­ зости, не участвующему прямо в разговоре. «Митрофанова, небось, при­ травливает»,— подумал-Арсений и поглядел через плечо. Так и есть: Ми­ трофанов сидел с возмущенным лицом, однако покуда терпел. Валей говорил: . — Уж на обратном пути, как границу пересекли, в Чопе, во время стоянки, я Одинцову говорю: «Пойдем, генерал, в буфет, примем по еди­ ной». Он, понимаешь, задумался. «Я бы,— отвечает,— не пошел: печень. Да ведь ты, небось, подумаешь, что у меня мантия величия?» Зачем мне ему ежика под ноги кидать? «Обязательно,— говорю,— подумаю, что у вас — мантия!» «А на кого ж мы Знамя победы оставим?» — спрашивает. А мы с собой Знамя победы из Исторического музея под расписку брали как реликвию — венграм на показ и поклонение. Я говорю: «Мы его свер­ нем и.с собой возьмем, на всякий случай, мало кто в купе может зайти». «Ну, сворачивай»,— говорит... И что ты думаешь? Напились в станцион­ ном буфете, понадеялись друг на друга, знамя в буфете позабыли, в поезд на ходу залезали. Что ты!.. Большие неприятности у генерала... Ты вот, небось, думаешь, что в Историческом музее сейчас Знамя, осколками про­ битое и боевым огнем прожженное? А его, новенькое, специально горячи­ ми утюгами прожигали и ножницами дырявили. И правильно! Державе без реликвии нельзя! Падает стул — Митрофанов бежит к Валею опровергать и обличать. Тот сейчас будет доброжелательно лупать раскосыми — от прадеда-шамана — глазами и внимательно слушать глоссолалии престарелого комсо-
мольского вожака: авось проклюнется в этом навозе жемчужное зернышко грядущего розыгрыша. Арсений знает, что о Коте здесь уже не вспомнят, разве что под конец виновато чокнутся, пожелают бедному Коту земли пухом. На минуту становится вдруг интересно, как будут поминать его само­ го. Но так жалко Кота и всех, кто может помереть в ближайшие годы! А могут-то .все, все, особенно те, кого он любит больше других. Все могут, кроме разве него самого. Потому что он не умрет, пока не потеряет всех, всех, кого любит. Ведь умереть и перестать любить — одно и то же! «Все равно мы не внаем, что ТАМ,— узнает Арсений привычную мысль.— И даже наглая и самоуверенная недоучка Наука наша, даже она теперь постыдно осторожничает с еще недавно ясной для нее темой пос­ мертного существования личности. Вон уж и танатологи какие-то собирают­ ся с компьютерами и дисплеями на свои международные симпозиумы, где спорят лишь о формах жизни после жизни. Но танатологи — намного ли они убедительней предреволюционных теософов, пусть те и не имели компьютеров? Можно верить только одному вернувшемуся из этой пустыни, из не­ бытия, нет, увы, не вернувшемуся, но успевшему передать свидетельство о ней. Так пустыня ли? Неужели пустыня? Но кто свидетельствует, тот не умер по-настоящему. А кто умер, тот молчит...» Ворожцов взглянул на книгу, которую машинально вынул из шкафа.* Он не удивился тому, что это «Пушкин в воспоминаниях современников» и, раскрывая ее наугад, уже почти не сомневался в том, на каком месте она раскроется. «Никогда на этом лице я не видел ничего подобного тому, что было в нем в эту первую минуту смерти, — читал он слова Жуковского об уми­ рающем Пушкине.— Но, что выражалось на его лице, я сказать не умею... Это было не сон и не покой. Это не было выражение ума, столь прежде свойственное этому лицу. Это не было также и выражением поэтическим. Нет! Какая-то глубокая удивительная мысль на нем развивалась, что-то похожее на глубокое полное удовольствованное знание. Всматриваясь в него, мне хотелось бы спросить: что видишь, друг? И что бы он отвечал мне, если бы мог на минуту воскреснуть... В эту минуту можно сказать: я видел самое Смерть, божественно тайную, смерть без покрывала. Какую печать положила она на лицо его и как удивительно высказала на нем и свою и его тайну. Я уверяю тебя, что никогда на лице его не видел я вы­ ражения такой глубокой, величественной, торжественной мысли. Она, коночно, проскальзывала в нем и прежде. Но в этой чистоте обнаружилась только тогда, когда все земное отделилось от него с прикосновением смерти». «Вот! — думал Ворожцов.— До нынешнего дня самое достоверное и убедительное свидетельство о том, что не пустыня ждет человека за его уходом. Репортажное!» РЕДАКЦИОННАЯ ЕЛКА Елку добывать было некогда и некому. Редакционная новогодняя ве­ черинка пахла не хвоей, а мандариновой кожурой и копченой колбасой — тоже неплохо. И не меньших трудов стоила. Вина и водки хватало, но на­ пилась только Яна, вторая машинистка редакции, ученица Зойки Кукаревой, превзошедшая ее в”о всем, чем Зойка могла быть полезна газете и га­ зетчикам. В своем длинном, почти до колен, грубошерстном свитере, уже не скрывавшем ее крепкой беременности, Яна была похожа на ошалевшую от сексуальной свободы Сольвейг: ее серьезная и доверчивая мордочка глядела из-под светлой шевелюры задумчиво и оторопело. Она, чуть ша­ таясь на практически бесконечных ногах, передвигалась по залу и подхо­ дила ко всем мужчинам с одним и тем же вопросом: — Почему вы такой жалкий, такой внутренне щуплый? Никто не знал, от кого она научилась этой глупости. Никто не знал, от кого она беременна. Никто не знал ничего, но кое-кто из пирующих с опаской поглядывал на ее живот, однако тем более ве задавал никаких вопросов.
Арсений с удовольствием наблюдал, как экспедиторша Леночка тан­ цует с Женей Сапожниковым рок-н-ролл. Это умение трудно было пред­ положить в ней: биография у нее была — для вальса, причем для первого. Леночка поймала на себе любующийся ворожцовский взгляд и, что называется, прибавила. Вся редакция знала, что она к Арсению неравно­ душна, и Арсений смутно припоминал, что в основе этого ее неравнодушия был какой-то его поступок, но какой — вспомнить не мог. Ленино широкое и коротковатое для поповской внучки платье летало, как голубое облачко, под которым кувыркалась узкокрылая белая птица Леночкиных трусиков. Ей хотелось танцевать рок-н-ролл с Арсением, и она сказала ему об этом. Но он ответил: — Лучше что-нибудь медленное. — Что медленное? — Например, танго... Арсений заглянул в редакцию по делу и был оставлен сотрудниками на новогоднюю вечеринку. Он вольно и удобно сидел в глубоком кресле рядом с Фернанделем, поедавшим сладкий пирог домашнего изготовления с тарелки, стоящей у него на коленях. — Почему вы такой жалкий, такой внутренне щуплый? — подошла к Рискину Яна. Вместо того чтобы подобно другим отшутиться, Фернандель, оторвав­ шись от разговора с Арсением, глянул на Янино лицо, на ее безвольно опущенные губы и сказал: — Ты бы не пила, Яночка... Зойка, ты бы ей не давала пить — ей же нельзя. — Почему это «нельзя»? — спросила Яна, и в лице ее неожиданно стала возникать и проявляться какая-то темная воля. — Ну, потому что вредно тебе сейчас, — ответил как само собой ра­ зумеющееся Вилен и отвернулся к Арсению. — Ах, вредно! Ах, мне, видите ли, вредно!.. Все слышали?! — с эстрад­ ным прямо-таки посылом хрипло произнесла Яна, охватив сразу всех, кто был в комнате: и танцевавших, и пивших, и споривших.— В таком случае одну минуточку! Прошу всех оставаться на местах! Ах, мне вредно!.. Она бросилась из конференц-зала, сапоги ее застучали по коридору, удаляясь к машбюро. Все принялись за прерванные развлечения. Леночка разыскала в ворохе кассет такую, на которой было танго. Деваться Арсению было некуда. Да и не хотелось ему никуда деваться от этой поворотливой легкой юности. Она его волновала. «Рок-н-ролл надо бы­ ло с ней танцевать!» — весело подумал Ворожцов, ощущая, как внезапно и тесно прижимается к нему Леночка, тотчас и отстраняясь. От этого танец начинал напоминать любовные объятия. Странно, что поколение, любящее кичиться своим целомудрием и упрекающее молодежь в половой распущен­ ности, предпочитало танцы, где главным удовольствием был тесный контакт партнеров, тогда как распущенная молодежь предпочитала танцевать, не прикасаясь к партнеру, с зазором, исключающим то, что мог бы сейчас испытать Ворожцов, не владей он своими чувствами. Хотя что тут странного? Ему хотелось видеть в Леночке дочку. Или племянницу. До сих пор получалось... И тут вернувшаяся Яна потребовала внимания присутствующих, по­ дошла к Рискину и, достав откуда-то из-под свитера стопку червонцев, ки­ нула их в лицо онемевшего Фернанделя. — Так мне, значит, вредно пить? В таком случае возьмите ваши день­ ги, которые вы мне дали на криминальный аборт. Я его делать не буду!.. И с ней тут же началась истерика. Кукарева, собрав предварительно червонцы, увела ее в машбюро. «Какое неорганичное для Яны знание юридической терминологии: «криминальный аборт»,— почему-то подумал Арсений. Ничего редкост­ ного в этом словосочетании не было, однако девушка, подобная Яне, если исключить постороннее внушение, выразилась бы как-нибудь попроще... Все присутствовавшие реагировали на происшедшее по-разному. Кто с загоревшимися глазами разбежался группками по комнатам обсуждать новость. Кто подошел к Фернанделю выразить сочувствие, иногда даже искреннее. Белокурый атлет из отдела массовых видов спорта, приятель
главредовой шестерки Жени Сапожникова, как-то облегченно вздохнув, включил магнитофон и начал танцевать еще мало известный в Столице танец. А главный редактор с очень идущей ему фамилией Вилявин, поджав губы, в сопровождении своих приближенных удалился сначала в личный ка­ бинет, а оттуда, надев суровый итальянский ратин,— домой, в физическую и нравственную чистоту домашнего очага, где ничего, подобного происшед­ шему, произойти не могло. ВЕЧЕР С ЭКСТРАСЕНСОМ Иногда казалось: ангел-хранитель есть, но по мелочам не опекает. Отстраняется. И тогда в быту ощутима воля неведомого мелкого беса. Он шкодлив, но нетверд характером. Вещь, например, спрячет, хоть весь дом перерой, нет ее. Но если решить: обойдусь без нее, возьму другие очки или другую ручку,— только всерьез решить, а не вид сделать,— то в ту же секунду вещь сама кидается в глаза, прямо-таки выпрыгивает на самое видное место. Бес, если это он, словно обижается, как Валей в детстве: — Не хочешь играть, не хочешь искать — забирай свои игрушки... Вечером можно было работать. Ничто не мешало. — Ава! — крикнул Арсений тете из своей комнаты, называя ее одним из имен, назначенных Августе Александровне Арсиковым детством: так звали собаку Айболита. — Ава, снимай трубку, меня ни для кого нет дома. — И для Наташи? — Ну, разве что для Наташи... Арсений чувствовал, что Наташа не позвонит. Комната Ворожцова окончательно сформировалась как обитель такого именно человека в шестидесятые, в начале их, и с тех пор не менялась, да­ же не ремонтировалась. Картоны нескольких непризнанных и при этом зна­ менитых художников, фотографии умерших или уехавших друзей (вот фо­ тографий стало больше) на облупленных стенах, тахта впритык к кровати, так что лежать можно было на всем траверсе этой бухты ворожцовского уединения. Высокий потолок, много воздуха и солнца в сочетании с гряз­ новатыми стенами и катышками пыли, успевающими возникать теперь, когда Августе Александровне плохо помогали очки. Старое дерево двух книжных шкафов поскрипывало под напором все прибывающих людских претензий объяснить и исправить мир. Книги, раз попав сюда, не выбрасывались хозяином уже никогда, даже подобные ка­ кой-нибудь «Тле», нагло втиснувшейся на двадцать лет между Киплингом и Клюевым. Если бы приятели не крали или просто не забывали отдавать Арсению взятые книги — шкафы давно бы не выдержали. Порядка в расстановке книг не было никакого. В конце шестидесятых, после передачи по телевизору какого-то торжественного заседания, где упоминание, сенсационное в ту пору, имени Цоколя вызвало овацию в зале и меняющаяся картинка выхватывала то одну, то другую ностальгическивдохновенную физиономию (лица все известные, все — от науки да от культуры), Арсений захотел напиться. Водка, как и в прежние редкие по­ пытки, не взяла: она его только тяжелила. Наступило то состояние, кото­ рое у друзей имело свое обозначение: «декада цинизма». И Кирилл, зашед­ ший к Арсению на огонек, изумленно отвалил нижнюю челюсть: оба шка­ фа выглядели непривычно, в них был порядок. Но странный. Книги были выстроены аккуратно, корешок к корешку, но по принципу цвета обложки. Шкафы, таким образом, представляли собой цветовую гамму, где беже­ вый, скажем, Шолом-Алейхем и светло-коричневый гонитель выходцев из Жмеринки Василий Ардаматский прижались друг к другу доверчиво, как два праведника перед лицом этого культурного Армагеддона, устроенного диким и неподвластным водке маковничанином, тупо решившим превратить книговместилшце в подобие абстрактного живописного полотна. Вся чело­ веческая культура и все бескультурье, представленные в ворожцовских книжных шкафах, перетекали из цвета в цвет: от белоснежного супера Ах­ матовой до антрацитового марксова «Капитала», проходя через яичные, салатные, брусничные тона и наглядно свидетельствуя о циническом без­ различии хозяина как к гениям, так и к недоумкам. 3. «Октябрь» № 5.
Декада цинизма, как и всякая декада, скоро кончилась. Но еще нес­ колько лет книги в Арсениевых шкафах располагались по колеру. Потом постепенно все пришло в прежний вид... У тети было тихо. Она, видно, легла вздремнуть. Ворожцов подошел к двери в ее комнату, прислушался, как он часто делал ночью. Она легко ды­ шала. Теперь можно было спокойно работать. У Августы Александровны было больное от рождения сердце. Когда ей было пятьдесят, врачи удивлялись, что она дожила до этого возраста. В ее роду все умирали, не дожив до сорока. Но, когда ей исполнилось семьде­ сят, медики перестали находить у нее сколько-нибудь серьезные болезни, а все недомогания стали объяснять просто возрастом. Выглядела же она, не позволяющая себе ни малейшей распущенности и не умеющая ходить на каблуках ниже восьми — десяти сантиметров, так, что в сумерках к ней еще могли и пристать, и Серега Зримые Черты однажды долго извинялся перед Арсением за непочтительное предложение, которое издали сделал Аве, не признав ее. В этом долголетии Августы Александровны, в бравой какой-то, не старческой ее красоте Арсений видел тайную священную работу своего ангела-хранителя, одного или в сотрудничестве с тетиным. Но тетиного ангела-хранителя Арсений плохо себе представлял. Она сама была ангелом-хранителем. ...Настольная лампа была уже сильнее вечернего январского луча, и это было хорошо, сулило долгий рабочий уют, странный уют творчества, когда чем свободнее одежда, удобнее мебель и мягче свет, тем ясней и до­ стоверней возникает нестерпимое освещение следственного кабинета с че­ ловеком на привинченной к полу железной табуретке. Сейчас Арсению было ясно, что человек этот все-таки выпьет чай и съест бутерброд с семгой, предложенный следователем. А на вопрос его ответит так, как отвечал в предыдущем, третьем, а не в последнем вариан­ те пьесы. Ворожцов почувствовал, что его прямо-таки выкинуло из глубины тахты к столу. Он взял конверт с рукописью, только что перепечатанной Яной, чтобы заняться любимой работой: правкой того, что казалось слабым или невер­ ным. Вынул рукопись из конверта. Очков он не успел надеть, но он еще не так плохо видел, чтобы не удивиться: на загнувшемся листе текст был напечатан сплошняком, без характерных для пьесы реплик. Арсений надел очки и еще раз удивился: текст был незнакомый. Яна перепутала рукописи и отдала ему чужую. Арсений заглянул в заглавный лист: там стояла фамилия сильно на­ шумевшего в последние годы прозаика. Он очень нравился читающей пуб­ лике и особенно читательницам. Ворожцов не собрался прочесть его и те­ перь не удержался, чтобы не заглянуть сразу в середину рукописи. Там было написано: «Мистическая квинтэссенция его, Павлика, существования всем своим инфернальным смыслом протестовала против этого ежеутреннего вопля жены: — Павлик, Павлик, где ты обитаешь?» «Павлик, Павлик, а кой тебе годик? — подумал Ворожцов.— Тоже ровесничек, небось...» Было непонятно, сколько лет Павлику. Но квартира у него была большая, иначе вопрос жены не имел смысла. Арсений стал читать дальше и неожиданно увлекся. Вскоре, страниц через пять, Павлик попал в неприятную житейскую ситуацию. Его решила развести с женой и женить на себе его секретарша, про которую автором было сразу сказано, как, примерно, Гоголем про Днепр, что «редкий муж­ чина мог пройти в кабинет Павла Федоровича, не кинув на нее долгого, а кто понахальней, то и вопросительного взгляда». То, что прочел Арсений через пять страниц, заставило его отложить рукопись, сунуть ее в конверт и набрать номер телефона Зои Кукаревой, к дому которой полтора часа назад он подвез обеих редакционных маши­ нисток. Зойкин хриплый баритон очень обрадовался Ворожцову. — Там Яна рукописи перепутала,— начал он. — Яночка у меня, у меня Яночка, приезжай! — Ты спроси у нее, где моя рукопись. Чего я поеду, если она у нее не с собой?
С собой, с собой, она у меня ее печатала — вон на подоконнике твоя рукопись лежит: головка у девушки слабенькая, у девушки нашей. Ты приезжай! У нас тут такой человек — феноменальный! Как раз такой, ка­ кими ты интересуешься. Он нам все про нас про всех рассказал. Зойка знала, что Арсения интересует всякая парапсихология. Была Зойка навеселе — успела уже, — но не пьяна. Арсений подумал с минуту и стал одеваться. Вот, значит, откуда появился «криминальный аборт»... Ну, Яна! Кукарева жила в самом центре, в каменном, замысловато изогнутом дворе торгового квартала. Дом, серый пятиэтажный дом начала века, был пуст. Жильцов выселили, готовя здание к передаче какому-то министерст­ ву или торгу. Зоя была последней. Переезжать из центра она не хотела и вела злобную борьбу со Столисполкомом за право быть дамой, живущей внутри Бульварного кольца. Грязная, брошенная остальными жильцами коммунальная квартира продувалась холодными сквозняками изо всех щелей в рассохшихся дверях и рамах и шелестела обрывками старых обо­ ев, как будто стены длинного коридора были склонами ущелья, полного змей. В Зойкиной комнате, однако, было тепло, горел рефлектор, доказы­ вая нерешительность или нерадивость Столисполкома в его борении с храб­ рой машинисткой. Вода тоже не была отключена. Кроме двух женщин, за журнальным столиком, уставленным стакана­ ми и блюдцами с закуской, сидели Женя Сапожников и незнакомый чело­ век с головой, похожей на гигантский картофельный клубень. Почему-то он посреди разговора о балете, затеянного Женей, вдруг положил руку на рукав Зойкиной кофты и доверительно сказал: — Я сам славянин, потому что у меня лицо большое. Ворожцов увидел, что он совершенно пьян. Остальные трое вдруг ра­ зом посмотрели на незнакомца и разом же стали кричать Арсению: — Он мне про всех моих мужей подробно рассказал, а в первый раз меня видит! — Я его в метро нашел. Он мне сказал, что у меня нижняя рубашка наизнанку надета, я тут, у Зойки, посмотрел: и правда! — Он мне сказал день моего рожденья! Незнакомец молчал. Потом начал рассказывать что-то невнятное про неверную систему мелиорации в каком-то засушливом районе. Видно было, что ошибка в системе очень мучает его, хотя из его слов можно было по­ нять, что к мелиорации он никакого отношения не имеет. — Ты вот что, — закричал Женя, — ты ерунды не пори, ты вот пока­ жи Арсению Павловичу свою настоящую силу. А больше ты ничем не ин­ тересен, серый ты человек, и >все! Вот силу свою покажи! Человек помолчал, потом взглянул на Ворожцова и взял его за рукав. — Хочешь, мысль угадаю? — Ну, угадайте. — Пойдем в коридор. Арсений не понял, почему для отгадки мысли надо идти в коридор, но пошел. В коридоре по-прежнему шелестели в полутьме бумажные змеи. Незнакомец отошел в дальний конец и велел Ворожцову: — Напиши на бумажке мысль. Еще он попросил, чтобы «мысль» была «не больше четырех слов», а то он сильно пьян и более пространную мысль сейчас может и не отга­ дать. Арсений оторвал от обоев клочок, нашел в кармане стержень от ша­ риковой авторучки и написал «Завтра найду Фернанделя». Это было хоть и не мыслью, но действительным намерением Ворожцова, а больше ничего в голову не приходило. К тому же об этом намерении никто не знал и ве­ роятность отгадки была нулевой. Написав «мысль», Арсений, как велел ему экстрасенс, скатал бумажку и зажал ее в кулаке. Незнакомец, так и стоявший до того в дальнем конце коридора, подошел к Арсению, заклю­ чил его кулак в свою громадную мягкую ладонь и сильно сжал. Арсений увидел в полутьме, как лицо его жалобно перекосилось. Затегд он отпустил руку Арсения и скучно, как будто рассчитывал на что-то гораздо более интересное, сказал: — Фернанда завтра найдешь...
И тут же лицо его приняло совершенно потрясенное выражение, и он с изумлением спросил у Ворожцова: — Ну, ты такое видел когда? — Нет,— честно сказал Ворожцов. — Давай еще одну мысль угадаю... Весь процесс повторился с той разницей, что экстрасенс держал руку Арсения заметно дольше, лицо его стало просто трагическим. — Старые дома тебе нравятся,— сказал он наконец недовольно. Арсений виновато подумал, что «мысль», зафиксированная на бумаж­ ке, состояла из целых пяти слов: «Люблю бывать в старых домах». — Видал когда такое? Это я пьяный и устал еще. Они пошли назад в комнату. Перед тем как открыть дверь в нее, не­ знакомец вдруг сказал: — Фамилия моя Пуни. Я сам славянин, потому что у меня лицо боль­ шое. В этом странном обосновании славянской принадлежности не слыша­ лось никакой гордости, но почему-то эта информация имела значение для Пуни. Он был похож на мордвина. Во всяком случае, Арсений так себе представлял мордву. В комнате Яна рассказывала про какую-то свою подругу — «Зинку с коврового завода». Эта подруга всегда привозила из своего подстоличного городка какие-то жуткие новости. Получалось, что на ее заводе работают сплошь убийцы и маньяки. На этот раз на ковровом заводе обнаружились людоеды. Один из них сказал будто бы своей жене: «Вот ты, Люська, меня к Катьке ревнуешь, а мы ее на Восьмое марта жрать будем». Пьяная Зойка невпопад сказала, что она Восьмое марта вообще за праздник не считает и охотно оторвала бы яйца тому, кто ее эмансипи­ ровал... А может, спросить прямо сейчас: «Что же ты, Яночка, Фернанделя-то по чужому сценарию за Можай загнать хочешь? Книжка-то мопассанишки твоего как раз к родам твоим и выйдет. Плагиат-то твой для всего родного коллектива тотчас и обнаружится. Или уж тогда неважно это будет: сожрет Вилявин с твоей помощью Вильку, который за тебя заступался, когда ты, перепечатывая передовую, Гибралтар за вид спорта приняла?» Да нет, ничего это не даст. Надо просто ей один на один жестко сказать, что игры ее понятны и добром не кончатся... Арсений понимал, что работать сегодня он уже не будет. Он в третий раз отклонил попытку Жени налить ему из бутылки, которую тот доставал из-под столика, как в какой-нибудь столовой, где пить запрещено. Ворожцов посмотрел на Яну. Она почти не пила. — Тебя отвезти? — спросил он. — Да я ее провожу потом, — сказал Сапожников. — Нет, я сейчас поеду.— Яна взяла с подоконника конверт и протя­ нула Арсению. Он проверил: это была его рукопись. — Ты потом в Маковники? — поинтересовался Женя. — Может, и ме­ ня подбросишь. Арсений хотел было что-нибудь соврать, но подумал, что присутствие Сапожникова может оказаться и полезным. Арсению почему-то мерещи­ лось, что в новогоднем скандале без Жени, вилявинской шестерки, гораз­ дой на всякие выдумки и подлянки, не обошлось. Ворожцов стал прощаться, а прощаться с пьяными — занятие долгое и непростое. Зойка висела на нем и кричала, что он всегда был ее единст­ венной любовью, но не оценил той ее поры, когда она была «чистой, как, бля, слеза восьмиклассницы». Арсений подивился этому сравнению. Но поры этой, несмотря на свой возраст, он не помнил. Впрочем, он со всем соглашался и только мягко пробовал оторвать от себя снова тотчас прили­ павшее тесто, в которое превратилась некогда удалая Зойкина плоть. Пуни задумчиво йапомнил Ворожцову, что он, Пуни,— обладатель большого ли­ ца, стало быть, славянин, и дал Арсению свой телефон. (Спустя полгода Арсений, когда ему понадобилась какая-то парапеихологическая консуль­ тация, позвонил по этому телефону и попросил Николая Ивановича Пуни. Звонкий протокольный голос долго допытывался у Ворожцова, откуда у
него этот номер, и велел забыть его навсегда, «если не хотите неприятно­ стей».) На дворе сильно мело. Женя услужливо кинулся счищать снег со стек­ ла ^машины и надевать «дворники». Яна, поглядывая на пакет с отпечатан­ ной рукописью Ворожцова, что-то соображала. А может, вовсе она ни о чем и не думала, а это Арсению казалосщ что она должна соображать, чи­ тал Ворожцов отпечатанный ею роман ее кумира или нет. А вообще-то на что она рассчитывала, копируя интриги кажущейся ей блистательной хищ­ ницы, героини этого популярного беллетриста, который вряд ли собирался подобно трудяге Льву Толстому девять раз переписывать свое произведе­ ние, прежде чем опубликовать его,— стало быть, оно вот-вот и появится, и вся редакция будет читать его и смеяться над незадачливостью и дуро­ стью этой безмозглой акселератки, пулеметными очередями отбарабанив­ шей на упертой из редакции финской бумаге самодонос. «Дворники» еле справлялись с мокрым снегом, все чаще гостящим в Столице со времен создания Столичного моря. Желтые световые медузы редких встречных автоколесниц, бороздящих этот арктический Рим во всех направлениях, всплывали прямо перед носом Арсениевой шустрой зама­ рашки, и Сапожников нервно повизгивал за спиной у Ворожцова. Подъехав к дому Яны, кирпичной четырехэтажке начала тридцатых годов, серой, как жизнь этой вынянченной серым кирпичом брюхатой эф­ фектной уродки, Ворожцов подумал — надо спросить примерно так: — Ну, Яночка, понравилась тебе Павликова секретарша? — Какого еще Павлика? — сразу же хамским агрессивным тоном уличной красотки, готовой к качанию прав, откликнется Яна, поняв, что рукопись захватившего ее романа Арсений прочел. — Ну, того, который якобы ей деньги на криминальный аборт дал, — всего только и надо ответить ей, чтобы она оставила в покое задерганного ее вдохновителями и организаторами Фернанделя, который как-то призна­ вался ему, что даже обыкновенный, не криминальный аборт, сделанный от него единственный раз за всю его жизнь случайной любовницей, заставил его, Вильку, целую неделю чувствовать «буквальную, понимаешь ли, боль в гениталиях». И пусть Женя Сапожников там, на заднем сиденье, внима­ тельно слушает их диалог: ему, собаке, он должен быть очень даже внятен. Пусть слушает и мотает на ус, что Фернанделя им так просто не сожрать. Вилька, может, и переспал когда-нибудь с Яной, но, случись с ней после этого такое, он прежде всего кинулся бы к Арсению, к мужскому его опы­ ту. Хотя, надо сказать, и Ворожцов своих девушек берег и проблем по это­ му поводу не имел. Но, посмотрев повнимательней на эту несчастную дуру, неловко извле­ кающую свои длинные ноги из-под тесного им пространства между «бар­ дачком» и сиденьем, на дырку в колготках, заметную в сумраке салона даже ему, с его не острым уже зрением, на худую кунью мордочку этой унылой мародерки, которой через три-четыре месяца придется кричать от боли, рожая Столице еще одного прохожего, неизвестно еще — пригодного ли для ходьбы после всех усилий выносившей его плоти украсить свое бы­ тие водкой, а может, и травкой,— посмотрев на нее и представив себе все это, Ворожцов понял, что ничего сейчас Яне не скажет. «Успею. Посмотрю, как себя вести будет. Кто ты, между прочим, та­ кой, чтобы учить ее нравственности? И кто тебе дал право читать чужие рукописи?» — думал Ворожцов, летя по ночным столичным хлябям к себе в Маковники. Женю Арсений высадил в самом неудобном для того месте. Себя же и наказал, потому что Сапожников стребовал с него пятерку — якобы на такси. В ДЕТСКОМ ПАРКЕ ...Весна, голая и мокрая, как Валька с Алпатьевского на Восьмое мар­ та, не знала удержу. Детский парк, чьи вороны галдели, закрывая все небо между Моло­ дежным проспектом и Бичевкой, был раньше городской усадьбой родови­ тых князей. Княжеский дом, рассеченный внутри фанерными перегород­ ками на десятки клетушей, где в сороковые да и пятидесятые еще ютился
многосемейный маковнический пролетариат, был и снаружи непараден, скромен до самоуничижения, и не очень любопытному взгляду невдомек было, что перед ним благороднейшее дитя старого столичного зодчества. Никто из маковничан никогда не называл Детский парк детским. Ког­ да-то, в начале тридцатых, что ли, ему было дано имя какого-то корифея дошкольной педагогики. Звучная нерусская фамилия чуть искаженно за­ помнилась маковничанам, но на беду совпала с фамилией крупного поэта, сначала опального, а потом попросту замученного в концлагере. Педагог же тихо исчез куда-то сам по себе. Но маковничане, раз усвоив что-либо, с ус­ военным не расставались. Таким образом, в центре Столицы все самые су­ ровые годы существовал, несмотря на разоренную вывеску на воротах, парк имени врага народа, упорно называемый этим самым народом садом « Мальдештама». Детским сад мог бы считаться разве в насмешку над тем, что там про­ исходило. Идти через него было некуда, и приходили в сад в основном па­ рочки, доведенные столичным жилищным кризисом до такой степени лю­ бовного неистовства, когда пространство в пятьдесят квадратных метров, на котором не просматривалось в данную минуту прохожих, могло пока­ заться уже уютным брачным альковом. Впрочем, в саду были две беседки, пусть и ажурные, но не настолько, чтобы не исказить хоть немного перспек­ тиву нескромному взгляду. Была и деревянная эстрада-раковина, неизвест­ но для какой надобности сооруженная: концертов здесь сроду не бывало. Эстрада была высокая, и, располагаясь на ней, парующиеся были видны отовсюду, но зато и сами, если хотя бы один из них обладал достаточно устойчивой в пылу любовной схватки нервной системой, могли вовремя за­ метить приближение пенсионера-моралиста или случайно забредшего по­ стового. Гипсовая Девушка с палкой — копье это было или весло, теперь не угадаешь, потому что верхушка давно отломилась, — стояла неподалеку от пруда, выкопанного очень затейливо, с островом, усаженным яблонями, посредине и с двумя затейливыми же мостиками. Летом на прудах плавали утки-лебеди. Лебеди были черные, австралийские, и белые, причем белые вели себя, как вульгарные куклуксклановцы, и черный лебяжий пух, а то и перо плавали в большом количестве в очень прозрачной воде, сквозь ко­ торую видны были буйные, колышущиеся почему-то и при спокойной по­ верхности пруда травы. Сейчас лед с пруда еще не исчез, хотя был уже похож на размокший и распадающийся в теплой кофейной бурде сахар-рафинад. Гипс, из которого была отлита Девушка, днем при малооблачном мар­ товском небе терял свою неживую мерзлоту, тени от веток и облачных перь­ ев скользили по лицу Девушки, и с ней явно что-то происходило. Что мы знаем про камень, дерево, глину, металл? Да и какая это гли­ на, коли мы уподобили ее плоти своей, коли скульптор — какой ни на есть, а ваятель — отдал же этой глине что-то из своей забубенной неудавшейся судьбы. Ну, хоть пожалел же он вопреки подымающейся похоти усталые натруженные ляжки своей нищей натурщицы? А если чувства человечес­ кие, как говорят, уже и химическим путем получают, то кто знает, не захмешались ли его жалость и обузданная похоть в состав глины этой, гипса этого садового, одухотворив хоть малость этот символ молодости, испещрен­ ный дикими рисунками и надписями, вроде горделивого лозунга «Онани­ сты — атлеты секса!» О чем думает сейчас Девушка с палкой? Не будем сочинять: ни о чем она не думает. Нечем ей думать — у нее и мозгов нет. Голова у нее — по­ лая. Но глаза-то у нее есть, и притом не слепые, как у гипсового же пио­ нера с горном, стоящего напротив деревянной эстрады. Пионер этот, по­ ложим, только кажется подслеповатым, а все примечает. И доносами свои­ ми надоедает Вожденку, словно он, Вожденок — Малюта Скуратович Кегеберия. Когда-то этот сигналист чуть не стал причиной нервного полового расстройства у Альки Гопа, уговорившего ночью на эстраде очень еще смазливую тогда Вальку с Алпатьевского, вошедшего в любовный раж и ВДРУГ упершего свои вращающиеся от переживания очи в незагорелого мальчика с трубой, собирающегося, похоже, протрубить тревогу по поводу осквернения Детского парка сексуальной антиобщественной акцией, имею­ щей в основе своей нетоварищеское отношение к -женщине,
Девушка тоже не слепа. К тому же пьяные студенты с художественно­ графического факультета нарисовали ей очень натуральные зрачки. Да и вообще, как было уже сказано, что мы знаем о гипсе, принявшем челове­ ческие формы? Конечно, Девушка — не Классик, не Великий Хирург, даже не Вожденок: не дано ей ни бронзово звенеть, ни печально потрескивать худым кам­ нем от наблюдаемых несообразностей нынешней жизни. Но вялая гипсовая ее память многое хранит, потому что нарисованные студентами зрачки, по­ хоже, не лишены наблюдательности, а изящные, не соответствующие общей атлетической мощи уши достаточно чутки. Правда, видит и слышит Девуш­ ка все что-то второстепенное, не требующее дальнейшего осмысления, но это естественно: мозгов-то все равно нет. Конечно, в буквальном примитивном смысле их нет и у Хирурга, но бронза — она, знаете ли... Девушка помнит лишь то, что ей понятно, и, может быть, то, что в со­ стоянии был бы объять жизненный опыт бедной ее модели. Вот на днях три подруги остановились около нее покурить. Каждая и сказала-то по фразе, а так все сразу понятно и близко Девушке. — Если бы я была на десять сантиметров выше — у меня была бы сов­ сем другая жизнь. — А у меня — если бы я была на десять сантиметров ниже... — Дуры! Вот если бы я была на двадцать килограммов легче!.. Эта третья чем-то напоминает Девушке ее саму в пору, когда она еще могла испытывать настоящие, не гипсовые желания... После дневной смены идет с резинового завода семейная пара: вместе работают, вместе живут, но спят, похоже, врозь. Девушка знает, что жена сейчас скажет: — Скот, я тебе свою молодость отдала... На что муж, не дожидаясь восклицательного знака в конце жениной фразы, тотчас равнодушно ответит: — А я тебе свою... Кое-что, конечно, изменилось за то время, что Девушка стоит здесь. Стали слышнее другие истуканы. Особенно по ночам, когда мотостада маль­ чишек и девчонок с ревом и треском доносят до Девушки старомодные брон­ зовые заигрывания этого дядьки в баках и с черепом в руке. Рокеры эти появились лишь в самое последнее время. И в сад они не заглядывают. Здесь по-прежнему пасутся институтские девахи, изредка со своими чокну­ тыми сокурсниками, читающими им стихи, небось, собственные, потому что непонятные. Один такой сочинитель приходил все время с разными подружками, вел их очень целеустремленно прямо к беседке, небыстро вел, но настойчиво, чуть подталкивая под локоток. Читал он им всем одно и то же. И так у него был нахожен и намерен маршрут этот, что на проход мимо Девушки с палкой всегда приходилась одна и та же строка: — Да, в жен-щине есть что-то от жен-шеня!.. На следующем шагу он оказывался уже спиной к Девушке с палкой, и, как развивалась поэтическая мысль дальше, Девушка не слышала, да ей это было и ни к чему. Возвращаясь назад, студент всегда молчал, был понур, и локоток спут­ ницы сиротски болтался в темном воздухе сада метрах в двух позади сти­ хотворца, похоже, получившего свой гонорар... Сейчас на талых дорожках сада, с кривыми серебряными корытцами льда, полными голубой мартовской воды, не было никого, кроме двух не­ молодых людей, неторопливыми зигзагами двигающихся по аллее, лавируя между особенно глубокими корытцами. Нестареющий Полуночник и Задумчивая Плешь — так называли их маковнические памятники-старожилы. Но Девушка стояла в саду тоже не первое десятилетие. И она помнила Задумчивую Плешь блондинчиком, пол­ ным жизни и легкомыслия, доходящего до временного изгнания из инсти­ тута и рискованных самовольных отлучек из последовавших за окончатель­ ным изгнанием спортвойск. (После армии институт, впрочем, был браво окончен.) В юности он часто приходил сюда утешать подружек своих дру­ зей, на которых эти подружки почему-либо обижались. Он очень увлечен­ но и совершенно искренне заступался за провинившегося, и странно, что
именно не совсем дружеские приобнимания и поцелуи позволяли ему убе­ дить рассерженных девушек в том, что их возлюбленные, а его друзья — не такие плохие ребята. — Ну, а что ваша с Вилей статья для «Молодости»? — спросил Ки­ рилл уже во второй раз. И во второй раз не получил вразумительного-от­ вета. Статья не писалась, потому что писалась пьеса. Но Фернандель вполне мог подумать, что не пишется она из-за одиозности имени одного из соавто­ ров и уверенности второго в том, что опубликована она все равно не бу­ дет. Конечно, подумать так он мог бы лишь в том случае, если бы не знал Арсения столько лет. Но это уже была льгота. А на льготы в отношени­ ях с нынешним Фернанделем Ворожцов не имел права. Если бы «Молодость» пробила в печать фамилию Рискина, то возник бы прецедент, и Виля снова смог бы публиковаться, пусть не в специаль­ ных спортивных изданиях — еще лучше. Но в неспортивных изданиях нуж­ но было другое перо, которого не было у Рискина. Перо это было у Ворож­ цова, отсюда и возникло соавторство. А Арсениево перо все никак не могло оторваться от воссоздания совсем другой, неспортивной жизни. — Ты хоть в публикацию-то эту веришь? — спросил Кирилл. — Очень слабо. Но мы должны написать эту статью хоть в стол: для Вильки в ней сейчас вся жизнь. Он в этой нашей официальной спортивной мифологии видит лживость всего общества. А мне совсем другое сейчас интересно, меня статья отвлекает, и потом не могу, как сказали бы актеры, «вскочить в материал» пьесы. — Вилька обижается? — Вилька деликатничает. Поэтому его нельзя разыскать. Но он мо­ жет и не знать, что я его разыскиваю. — Ну, не первый день знакомы. Он о тебе плохо не подумает. — Его в последнее время очень наобижали. От обиженного человека нельзя требовать объективности... Я, конечно, негодяй и на этой неделе его из-под земли достану. — А за бугор свалить он еще не надумал? — Кто его там ждет? Жанна, что ли?.. Спортивный комментатор радио­ станции «Свобода» по имени Вилен — это, конечно, эффектно, но... А глав­ ное, Вильку из страны выпихнуть — большие усилия нужны. — А пьесу ты долго еще намерен мучить? Так никому из режиссеров и не показал? — Рано... Наталья, впрочем, уговаривает, чтобы я показал последний вариант Атоеву. Кирилл остановился. — Это какому Атоеву? — Есть такой лидер студийного движения. — Это у которого роман с Наташей был в дни ее студенчества? Она, что, с ним видится? Арсений пожал плечами. — По телефону разговаривает. — Да? Ну, Арсик, у тебя с нервишками, я смотрю, все в порядке... А Боря ее тоже такой спокойный человек? Впрочем, нелюбимый муж, он для счастливого возлюбленного все равно что верный евнух... Да... Ну, не мое дело. Что-то я пошлости говорю... Недовольный собой, Кирилл замурлыкал какой-то шлягер, спешно ища, как бы переменить тему. — Все-таки поганец этот ваш министр спорта: что он вцепился в рядо­ вого, ну, пусть даже заметного журналиста — что, у него других врагов нет, что ли? — Он не вцепился. Просто он однажды выразил при своих шестерках свою к Вильке нелюбовь, а дальше их дело — доставить пахану удовольст­ вие и испортить жизнь неугодному и еще хорохорящемуся сослуживцу. Глав­ ред, например, не напечатает материал сотрудника, если знает, что Пред­ седатель им недоволен. А у Главреда свои шестерки. Словом, как везде. — Не как везде, а как в лагерном бараке. Уголовное какое-то общест­ во... Кстати, с кем это Фернандель общается? Валей его видел с каким-то чуть ли не вором в законе... Я с Вилей пробовал поговорить. Знаешь, что он мне сказал?
— Догадываюсь. Кирилл остановился. — Интересно. Поделись. — Сказал, небось, что не видит особой разницы между своими приятелями-уголовниками и твоими завами кафедр общественных наук, началь­ никами спецотделов и полковниками из Афгана. — Это, значит, вы с ним вместе додумались? — Да не обижайся ты. Я, что, лучше тебя, что ли? Вчера вот с Дуке­ ром пришлось обедать. А он заведомый майор. Я это всеобщее столичное панибратство всю жизнь ненавижу. И всю жизнь в нем — по уши. Ворожцов сказал об этом легко, потому что с начальством ли, с заве­ домыми ли майорами, просто ли с неприятными ему людьми умел общать­ ся отстраненно, сухо, ни на шаг к себе не подпуская, и считал это очень по­ лезным своим умением. У Кирилла это никогда не получалось. — Нет, подожди. — Кирилл не трогался с места. — Ты всерьез счи­ таешь, что Николай Владимирович, например... — Это кто — Николай Владимирович? — Ну, Ксанин шеф, которого ты видел у нас прошлый раз... Так он, объехавший весь мир и свободно говорящий на трех иностранных языках, и этот ваш с Вилькой бывший футболер, таскающий ящики с пивом в «киш­ ке» на Молодежном, — они что, одного поля ягоды? Все это Арсений слушал, тихо удаляясь. Но теперь остановился и он. — Кира, ты все-таки думай, что говоришь. И не забывай, что Груз­ чик полтора десятка лет удивлял всю страну да и Европу тоже. Что он один на известной тебе Олимпиаде, в финале, не струсил. Что шапку ни перед кем не ломал. На чем, между прочим, и сгорел. Грузчик людей радовал!.. Николай Владимирович, служа там, где он служит, тоже кого-нибудь раду­ ет, кроме вышестоящих боссов? Грузчик — он мастер! Хотя нынче и водит­ ся, как ты говоришь, с уголовниками. А твой Николай Владимирович при своих трех иностранных языках — уголовник довольно обыкновенный. Хо­ тя нынче и водится зачем-то с порядочными людьми вроде тебя. Оба они стояли теперь каждый в своем серебряном мартовском корытце. — У вас с Вилькой какая-то общая способность все ставить с ног на голову. Диссиденты дворовые!.. Почему же Николай Владимирович — уго­ ловник? Он, конечно, чинодрал, прохиндей... — Да он грабитель и убийца. Ты у него поинтересуйся, что он себе из Афгана понавез. И какой ценой?.. Дальше они шли молча, оба с мукой соображая, как и про что начать разговаривать, чтобы раздражение, раскол от всего уже сказанного ушли бы до возвращения домой из этого мокрого голубого сада, где каменная окантовка тающих прудов уже подсыхала на солнце. Но если хорошенько прищуриться, то сквозь белесый камень можно было еще разобрать через какой-то душевный хрусталик топкую весеннюю прибрежную грязь, из которой скоро, в мае сорок пятого или сорок ше­ стого года можно будет добывать червей для последних совместных рыба­ лок двух сбежавших с уроков огольцов. Вода в серебряных ледяных корытцах садовых дорожек темнела мед­ леннее, чем даже вчера. Но все-таки темнела. Через час-другой в мокрых аллях должны были появиться парочки. ...Скульптор, лепивший Девушку, как ни вытягивал в угоду господст­ вующему художественному методу бедра и голени своей красавицы, не мог и предположить, какие длинноногие модели будут ходить мимо гипсовой физкультурницы, кажущейся рядом со ними только что не каракатицей. Эта неожиданная и экономически неоправданная красота молодого по­ коления — пожалуй, единственное, что сбылось из обещанного Маковни­ кам творцами социальных утопий. Не знаем, только ли в Маковниках, но в Маковниках — сбылось. ПАСХАЛЬНОЕ УТРО Первое, что чувствовал Арсений по утрам,— страх. Он слушал шаги Августы Александровны за дверью. Там было тихо. Это ничего не означало, но могло и означать что угодно: он дважды за пос­ ледний год подымал ее с пола после обморока, хотя врачи утверждали, что
Августа Александровна ничем серьезным не больна — просто годы... Странно, вместо того чтобы встать, выйти в соседнюю комнату и посмот­ реть, что там делает тетя, Арсений лежал и судорожно прислушивался. Вот наконец возникали шаги. Это давало мгновенный ликующий покой, а сразу за ним новый страх: за последний год шаги стали медленнее и неуверенней. Выпадали еще утра, когда по-прежнему высокие каблуки и постукива­ ли почти по-прежнему. Но это было все реже. Арсению мучительно было видеть, как тетя стареет. И еще мучитель­ нее ему было слышать это. Когда он звонил ей из поездок, то слышал совсем молодой голос с молодой манерой говорить. Нельзя было поверить, что так разговаривающая женщина так ходит. Сознание недолговечности, подлой обреченности самого близкого на земле человека проникало в Ар­ сения через слух. Дверь завыла. — Христос воскресе, Арсик! — Воистину воскресе! Тетя не была верующей. Таких людей, как она, принято называть хри­ стианскими атеистами. Арсений не знал гордыни человека, не желающего терпеть между со­ бой и Богом никого. Но среди известных ему священнослужителей ему ни­ кто не нравился. И ритуальной стороной веры Арсений не интересовался. Однако о событиях первого века в Палестине думал постоянно, напря­ женно и не как о мифе. Поздравляя Арсения с Пасхой, тетя всегда улыбалась улыбкой, в кото­ рой поровну было и легкой иронии дочери уездного врача-просветителя, и глубокого уважения к доброму и культурному обычаю. С годами иронии становилось все Меньше. Племянник видел в этом и свою заслугу. Он дав­ но и настойчиво внушал Августе Александровне мысль о вечности человече­ ской жизни, о непрекращении ее с физическим распадом тела. Почему-то ему очень важно было, чтобы тетя поверила в то, в чем сам он был иногда убежден, а временами сомневался, и тогда жить становилось невыносимо. Страха собственного исчезновения не было — не хватало, должно быть, воображения. Но страх потери близкого существа, становившийся иногда ед­ ва ли не определенней самой любви, в периоды таких сомнений был ужа­ сен. Сродни самой смерти. Тем более было странно, что Арсений забыл про день, который и есть память о попытке известить людей: мол, смерти-то и нет. Арсений обнял Августу Александровну, и она печально и счастливо затихла. Ворожцов уже понимал это чувство старого человека, которого почти некому обнимать. Неожиданно пришел Колька Потапов. Августа Александровна потащи­ ла его к столу. Потап застеснялся, как стеснялся он при такого рода при­ глашениях вот уже скоро полвека. Тетя — тоже неожиданно — достала на­ чатую бутылку «Саперави». — Христос воскресе, Коля! Потап подумал. — И вас также,— сказал он наконец. Арсений улыбнулся этому нека­ ноническому, но искреннему ответу. На фоне всеобщей и обязательной смерти он дорогого стоил. Потап сказал, что был на тренировке «Варяга» и видел там Фернан­ деля. По словам Потапа, Фернандель собирался домой. Арсений позвонил Рискину. Никто не ответил. Но это ничего не значило. Вилен подымал трубку, когда ему заблагорассудится. Машина успела нагреться, как летом. Выезжая из двора, Ворожцов увидел Пенсионера Союзного Значения, довольно шустро пересекающего Алпатьевский. Заметив набирающую скорость машину, Пенсионер тотчас перешел на важную медленную поступь, всем видом показывая, что в стра­ не пока еще действуют правила нерегулируемых перекрестков, что он их знает и никому не позволит! Ворожцов подмигнул Потапу, и оба рассмея­ лись, одновременно вспомнив, как несколько лет назад на этот самом пе­ рекрестке народ вразбрызг летел от колес черного лимузина, возившего тогда этого старика, компенсирующего теперь невозможность делать под­ лости стране мелкими подлянками ее гражданам, многие из которых, впро­ чем, гордились тем, что он живет в их квартале...
Пенсионер вдруг оступился. Ворожцову пришлось ударить по тормозам. День начинался плохо. Арсений подбросил Потапа до Кольца и поехал на Молодежный, к га­ строному «Кишка». Никола-в-Маковниках, дикарской творожно-салатно­ морковной расцветки, соперничающий золотой луковицей с висящим над ним солнечным диском, смотрел браво, словно помня, какой толпой был окружен ночью, во время крестного хода. В «Кишке», в винном отделе, была очередь минут на двадцать. Арсе­ ний встал. Люди явно готовились отмечать Пасху. Ворожцов подумал, что смысл сегодняшнего праздника должен был сделать толпу менее агрессивной, если уж она собралась праздновать вос­ кресение Распятого за нее. Очередь и впрямь казалась чуть размягченной, даже благодушной. Стоящий за Ворожцовым человек с авоськой и футляром для какогото духового инструмента терпеливо объяснял с утра уже плохо соображаю­ щему приятелю, как найти то место, где они должны встретиться. Для вя­ щей внятности он использовал музыкальные термины: — Старичок, слушай сюда: едешь глиссандой, по правой стороне, до­ езжаешь до фонаря, тут — пьяниссимо... Перед Арсением мужичок толковал что-то другому, через каждые два слова требуя от собеседника подтверждения своей правоты: — Я правильно говорю, правильно я говорю? Это было странной и стойкой особенностью маковнической манеры гово­ рить — риторический вопрос, почти обязательный даже в случае сообще­ ния абсолютно не подлежащих сомнению истин, вроде, например, утверж­ дения о том, что пить необходимо, но надо знать свою норму. Сама эта жаж­ да подтверждения даже таких неопровержимых аксиом говорила скорее всего о вечной неуверенности гражданина Маковников в очевидностях, пред­ лагаемых ему бытием. — Христос воскресе, бабоньки! К прилавку без очереди протискивался молодой мужик. Отпора он ожи­ дал, видимо, от женщин, потому и обращался к ним. Очередь тут же подо­ бралась и озлилась. Арсений почти автоматически, сам удивляясь жлоб­ ской своей интонации, спросил из середины хвоста: — А ты что, всех красивей, что ли? Мужик, лезший без очереди, понял: сорвалось. И разозлился. Теперь ему хотелось нахамить, а то и подраться. Очередь, успокоившись за свои права, с привычным любопытством наблюдала за разгорающимся диалогом. Но тот оказался коротким. Мужик пообещал Ворожцову «уделать» его. Во­ рожцов посоветовал мужику сначала, если у него есть время, застегнуть ширинку. Мужик застегивать ширинку не стал, а, прикидывающе и презри­ тельно глянув на Арсения, подсчитал: — Туда же! Сколько в тебе будет-то? Семьдесят кило с дерьмом!.. — С дерьмом-то в тебе много, — тотчас ответил Арсений, и против­ ник обиделся уже не ритуально, а всерьез. Видимо, это было чревато со­ бытиями, потому что откуда-то из-за спины мужика выскочила женщина с хозяйственной сумкой и преданно, как ласковая шавка, кидаясь ему на грудь, заумоляла: — Гера, ну, Гера же!.. — Нет, не прощу,— отрывал ее от себя Гера, но как-то бережно, яв­ но боясь причинить ей боль, отчего начинающаяся в Ворожцове злость сра­ зу пошла на убыль. Это было плохо, потому что Гера пообещал: — Я тебя на улице подожду. «Если бы мне кто-нибудь сказал в пятом классе, что лет через трид­ цать пять меня будут подстерегать, как тогда, при выходе из школы — толь­ ко выйди! — я бы, небось, спокойнее прожил все эти годы»,— привычно подумал Арсений. И стало стыдно и смешно за это ненастоящее, детское свое существование. Какую там пьесу может написать этот престарелый оголец, которого так всю жизнь и подстерегают при выходе, чтобы «уде­ лать»... Ворожцов купил две бутылки шампанского и вышел из «кишки». Мет­ рах в пятидесяти он увидел спины Геры и его спутницы, тащившей нагло­ го мужика от опасного места, как маленький, но знающий свое дело бук­ сир тащит тяжелую, трудно управляемую баржу...
В старом квадратном, заросшем голыми покуда тополями дворе в цент­ ре Столицы уже просохли лавочки. Старушки на одной из них враз замол­ чали и стали недоверчиво смотреть, как Ворожцов паркует машину. Он опустил стекло. — Так не помешает? Старушки, чему-то обрадовавшись, стали уверять, что не помешает. Потом одна весело, но как-то неуверенно, полувопросительно сказала: — Христос воскресе, сынок? — Воистину воскресе, мать,— ответил Ворожцов и пошел в парад­ ное, провожаемый одобрительными комментариями старушек, довольных, что получили правильный, квалифицированный ответ. Подымаясь по лестнице, он подумал: для того, чтобы быть его матерью, старушка, пожалуй, недостаточно стара. Дверь открыл сосед Фернанделя, сильно и давно пьющий, но умудряю­ щийся при этом давно и хорошо переводить персидские и арабские стихи. У него в литературных кругах было негромкое, но серьезное имя. Вилена дома не было, но он, по словам соседа, должен вот-вот появиться. — Подождите у меня, — сказал сосед, относившийся к Арсейию с сим­ патией за то, что тот однажды угадал, что цитируемый соседом поэт — Абу-Нувас. Соседа звали Илья. Он был немного пьян. У него сидел студент Лите­ ратурного института, который и принес водку. Студент пришел к почитае­ мому мастеру за поддержкой и одобрением. — Сейчас выпьем,— сказал Илья студенту,— и будете читать дальше. Ворожцов объяснил, что он за рулем. Илья со студентом выпили. Ар­ сений увидел, что хозяин стремительно пьянеет. Он не напоминал студен­ ту о стихах. Тот же перебирал свою клеенчатую записную книжку, и Ар­ сений видел, что ему очень важно прочесть Илье свои стихи, пока тот еще не совсем пьян. — Вы хотели почитать,— сказал Арсений студенту. — Читайте,— приказал Илья и небрежно кивнул в сторону молча­ щего, похожего на молодого датского дога парня.— Ученик Сукнова! У Сукнова учится. — У меня с Валентином Андриановичем разные взгляды... Студент начал читать длинное и горячее непонятное стихотворение. Илья, сидевший в продавленном кресле и ритмически кивающий опущен­ ным носом, вдруг начал вслух угадывать рифмы, иногда попадая, иногда ошибаясь. Студент растерянно продолжал читать. Ворожцову было стыд­ но и неприятно смотреть на это и слушать, но как себя вести — он не знал: в конце концов не он написал эти стихи и не он ждал их оценки. Студент неожиданно замолчал. И Арсений не понял, дочитал ли он стихи до конца или все-таки обиделся. — Вы где живете? В общежитии? — спросил студента Илья, промол­ чав минуту-две и все это время сонно качая носом. — В общежитии. — Решено, — сказал Илья, вдруг шустро поднявшись. — Едем в об­ щежитие. Там девочки хорошие. Одна, из вашего сукновского семинара, во-о-от с такими ногами! Едем! — обратился он к Арсению, — Вы должны нравиться девочкам, вы плечистый. Едем! — повторил он пьяно и угро­ жающе. — Рискин все равно не придет. Если он сказал, что придет, зна­ чит, не придет. Едем! Я запираю квартиру! В нем вдруг появилось что-то от давешнего Геры. Они втроем вышли во двор. Ворожцов сказал, что в общежитие не пойдет, но предложил Илье довезти их. Он не знал, правильно ли делает: в таком состоянии появляться в общежитии Литературного института Илье не следовало бы. Но студент как-то путано, но убежденно объяснил Ворожцову, что все будет в порядке, спорить с Ильей Владимировичем не надо. Студент пил, видимо, лучше, чем писал стихи, которые, впрочем, тоже не показались Ворожцову бездарными. Он был совершенно трезв. Ехать на Арсениевой машине Илья отказался, обидевшись на неже­ лание Ворожцова познакомиться с институтскими девочками. На беду в это время во двор въехало такси. Въехало и освободилось. Илья рванул­ ся к дверце. Но шофер спокойно нажал на дверную кнопку, заблокировав дверь. Илья неожиданно обежал машину вокруг и, требуя своих пасса-
широкий прав, стал совать пьяный кулак в водительское окошко с полу­ спущенным стеклом. И, кажется, достал водителя. Тот очень спокойно и деловито вылез из машины, легко отодвинул некоординированно размахи­ вающего руками Илью и, выйдя в арку, тотчас вернулся с милицейским сержантом. Настроение сержанта еще не определилось, когда Илья стал подступать к нему с воплями про вертухаев, размахивать руками и то ли нечаянно, то ли нарочно сбил фуражку. Кто-то из старушек, с привычным испугом глядевших с лавочки, охнул. Сержант и таксист быстро и споро затолкали Илью на заднее сиденье. Все, чего смогли добиться Арсений со студентом,— это пристроиться ря­ дом: один впереди, с водителем, другой на заднем сиденье, с сержантом. Отделение милиции оказалось в двух кварталах от двора. Обмягшего вдруг Илью сержант уже один, без помощи водителя, провел в зареше­ ченную каморку возле дежурного по отделению. Арсений и студент присе­ ли на скамью, рядом с тихой блондинкой, задумчиво глядящей в перспек­ тиву милицейского коридора. В глубине каморки кто-то зашевелился. Ворожцов подумал, что это Илья, но это был другой задержанный, человек в мятом и грязном шевио­ товом костюме. Глаза у него были широко раскрыты, просто разинуты. — Дежурный, слушай сюда, дежурный! Ты кого хватаешь? В ы з о е и моего дирехтора, он тебя просветит, кто я есть! Не вызовешь?! Тогда я сам вызову! Слышь, дежурный? Вызываю! По рации... Дирехтор? Говорю я, Серегин Петр Федорович! — заговорил он себе в кулак. — Задержан срывщиками плана под видом милиции, задерживающими стройку зека! Дирехтор? Слушаешь, дирехтор? Как там без оденя? Все срывается?!.. Ди­ рехтор, скажи этому долдону дежурному, кто есть Петр Федорович Сере­ гин! Ты понял, дирехтор?.. Перехожу на прием... Ты, дежурный, лохмот позорный, послушай, что тебе по рации говорят! — Он высунул из-за ре­ шетки кулак по направлению к дежурному. — Нет, ты послушай! Ты же последний день здесь, ты же темный, как сибирский валенок!.. Дирех­ тор, скажи ему! Перехожу на прием! — Отойди от решетки, Серегин, нос между прутьев сломаешь, потом опять на нас скажешь,— лениво отозвался пожилой дежурный. — Делириум,— сказал студент.— Может, попробуем объяснить де­ журному, что Илья Владимирович — известный человек? — Что известный — не надо, — ответил Арсений. — Он не в той об­ ласти известен. Попробуем объяснить, что он, в общем, тихий, а это та­ кой случайный срыв. Попробуем также объяснить, что у него сердце боль­ ное,— возможны лишние для милиции хлопоты. Он направился к дежурному, думая по дороге, доставать ли редакцион­ ное удостоверение или от этого будет только хуже. — Идите сядьте, вас спросят, если нужно будет,— тем же ленивым тоном сказал дежурный при первых словах Ворожцова. Серегин, скрывшийся было в глубине камеры, снова возник у решет­ ки, просунул в нее нос. — Что ты с ним разговариваешь? Это же враг народа — стройку ве­ ка срывает. Мусор необразованный!.. Следующие полтора часа прошли в бессмысленном и дурацком мол­ чании. Ильи не было ни видно, ни слышно. Один раз студент подошел к решетке и спросил глубину камеры: — Илья Владимирович, как вы себя чувствуете? — Хорошо, — раздался оттуда неожиданно трезвый голос Ильи. ФИЗИОЛОГИЧЕСКИЙ ОЧЕРК Дворник Серега Зримые Черты, возвращаясь в Одоленский с Хвощихи «там, от одной», удивился тому, что фонарь на углу Влаженки, вот уж месяц как замененный после очередного булыжника, был цел и невре­ дим и горел мертвым «дневным» светом, делающим Большую Хирурги­ ческую какой-то неродной. Нынешние огольцы, видать, с головой ушли в свои гитары, и освещение им не мешало. Прозвище свое, странное в особенности для тех, кто по возрасту не знаком был с общественно-политической лексикой позднецоколевого пе­
риода, он получил от Вален в конце пятидесятых. Тогда какой-то при­ дворный Цоколев философ сформулировал: слияние города с деревней, а также слияние умственного труда с физическим суть «зримые черты ком­ мунизма». Наслушавшись этой тарабарщины по старенькой «тарелке», стоявшей у него на подоконнике, Валей по просьбе матери, дворничихи тети Анны, отправился попросить у ее коллеги по соседнему дворницкому участку метлу, не то скребок и обнаружил на Алпатьевском нового двор­ ника. Он скалывал лед. На Валея он посмотрел косым взором, пропуская его между мощно увеличенными стеклами очков зрачками, как опытный шофер пропускает подозрительную колдобину между колесами. Просьбу о скребке он как бы не услышал. Но лед колоть перестал и сказал непо­ нятно: «Три раза не вынемляя...» Валей оглянулся и увидел немолодую, но пышную и со знанием дела несущую эту пышность дамочку, переходящую за его спиной. Скребка Серега не дал, но едва Валей осознал смысл сказанного новым дворником, как тут же с ним подружился, ибо нюхом почуял, какое невоз­ деланное поле для произрастания разных каверз и подлянок перед ним. Валея поразило, что на Сереге очки, через которые только мелкий шрифт читать, каким ученые комментарии какие-нибудь набирают, а Се­ рега через них здоровенные глыбы расколотого им льда разглядывает. Этого было достаточно, чтобы уже через неделю с легкой руки Валея все соседние дворы звали Серегу Зримыми Чертами Коммунизма. Потом «ком­ мунизм» отпал,— может, по своему определенно обнаружившемуся свой­ ству вообще отпадать от реальной жизни. Но прозвище «Зримые Черты» осталось. И Кириллова внучка только на прошлой неделе сообщила шокиро­ ванной Ксане, что «Злимые Челты опять бабу Валю из втолого подъезда за попку ущипнул и она уже челез плоходной ходить боится». Кирилл по­ дивился Серегиной несгибаемости перед возрастом и некалорийным пита­ нием, но присутствующий при этом Натан Борисович объяснил ее тем, что Серега нынче хорошо высыпается по ночам. Раньше, при живом Цоколе, ему бы пришлось походить по маковническим квартирам с ночными гостя­ ми — это входило в условия его профессии. Кстати, многие из этих «ночных гостей» живы и поныне. Мало того, жизнь их протекает как раз в Маковниках, в основном на берегу Реки, где их благодарное Ведомство построило для них многоэтажные солидные цоколевские дома, окна которых светятся мирным верноподданным розо­ вым светом в сегодняшних ночных Маковниках, справедливо не ожидая для себя ни послеполуночных державных набегов, ни хотя бы истериче­ ских, с целью возмездия, вторжений тех соседей, которых когда-то они увели и которые, на тебе, возвратились же!.. Чем объяснить тягу Цоколевых опричников к этим небезопасным для них вроде бы местам? Да ведь и они — маковничане же. Русские же люди. Куда же им от России-то? Что, за пределами-то Маковников их разве больше любят? А уж за русскими-то пределами не только что любви, а и простого уважения не допросишься. Так уж лучше здесь. Держава пом­ нит заслуги лучше грехов. Держава в обиду не даст. Вообще, несмотря на явную деградацию державы, еще можно, мож­ но жить бывшим ночным гостям. Конечно, когда они были «гости», они были больше хозяева, чем сейчас. Но все-таки они и сейчас больше хозяе­ ва, чем те хозяева, за которыми они приходили, когда были «ночными гос­ тями». Правда, новых руководителей державы трудно понять. Не изменил­ ся язык, не изменились понятия, а вот сам тонус жизни изменился: вяло обращаются с недовольными жизнью. Это тревожно. Начинаешь волно­ ваться, прыгает давление. Бывает, что и по пустякам... Может быть, именно инерцией объясняется моложавость маковничан, характерная — не будем врать! — не столько для их облика, сколько для их мыслей и поведения. Привычка думать о себе как о молодом, как о пацане неискоренима в маковничанине, и чем дольше он о себе так дума­ ет, тем привычнее это его состояние, и уже невозможно ни взрослого ре­ шения принять, ни даже отчества сообщить интересующемуся, как тебя зовут, как старческие губы твои сами собой складываются в смехот­ ворное и унизительное, но привычное — привычное! — Гарик либо Толик. Инерция эта — думать о себе как о молодом—крепко связана с традицион­ ным маковническим убеждением, что жизнь, сколько бы тебе ни было, не
прошита, что все в ней еще состоится, причем безо всяких усилий с твоей стороны. Потому что над каждым маковничанином витает незримый ан­ гел-хранитель. И хотя эти ангелы, шумя крыльями, как грязные город­ ские сизари, то и дело взмывают к небу, унося очередную маковническую душу, — печальный этот шорох маковничанина ничему не учит. Тем более странно это, если знать, что с первых шагов своей уличной жизни маковническое дитя натыкается на важные и значительные места столичного бытия. Побежит это дитя за укатившимся мячиком в Одоленский переулок, а там — красная стена. — Баба, баба, — а если дитя побогаче, то: — Няня, няня, что там? — Сумашека, Лешенька. — А кто в ней? — Сумасшедшие, деточка. — А какие они? — Страшные!.. Вот и загадка для детской души. И какая! А как «чижик» улетит, подбитый лаптой дворового чемпиона, через решетчатый забор соседнего двора, побежит туда дитя, а там, в соседнем дворе, гроб несут и люди плачут. — Что там? — спросит дитя, возвращая «чижик» чемпиону. А тот, уже осведомленный, ответит: — Морг. — А что в нем? — А вот пойдем, поглядишь,— скажет чемпион, которому надоело «маять» малышню, и ему теперь интереснее удивить и напугать ее стран­ ностями жизни. И он поведет пацана к окну полукруглого большого дома, где учат на врачей, и подсадит, чтобы увидел маковнический детеныш го­ лых синих и неподвижных людей на каменных столах, увидел и убедился бы в наличии той самой смерти, в которую все равно ни за что и никогда не поверит до самого до ее прихода к нему. Мертвый да сумасшедший были с маковничанином в начале его жиз­ ни, они были явлены ему слободой, все более осознающей себя почти что центром мирового центра. Они были явлены ему во всей чувственной тем­ ноте своей. Были, повторяю, явлены. И он в них не поверил. Так и живет всю жизнь рядом с ними, с мертвецами да психами, не веря ни в смерть, ни в сумасшествие, ибо ума ему хватает, чтобы понять, что жизни он еще и не видел. И, пока не увидит, ничего с ним не случится — это уж забота ангела-хранителя, а они в Маковниках не ленивые. ...Серега Зримые Черты обругал себя за то, что третьего дня при встрече не одолжил у Арсения Ворожцова десятку. Обычно он делал это автоматически, а тут оплошал. Он встретил Арсика возле памятника Клас­ сику. Классик сидел на дальнем от их переулков конце Блаженки, глядя в сторону длинной и узкой улицы, где до сих пор сохранялась его усадьба с коричневым деревянным домом. Серега и хотел было одолжить, но Арсений его не заметил, выглядел мрачным и, к удивлению Сереги, смотрел на памятник со злобой... «Злоба» — это, конечно, чересчур сильно. Но некоторая обида, не­ удовольствие, что ли, может, и была во взгляде Нестареющего Полуноч­ ника, который ощутил на себе всеми розовато-серыми гранитными пора­ ми великий граф. Объяснялись же они тем, что Ворожцов час назад про­ чел у Классика неизвестное ему раньше впечатление. Классика удивило и чуть лц не возмутило увиденное им когда-то на перроне: пожилой му­ жик плакал и жаловался всем вокруг, что у него умерла мать, и он те­ перь круглый сирота. Графа возмущало, что пожилой, старый уже чело­ век смеет так про себя сказать: сирота. Какая, мол, несамостоятельность! И давно, мол, пора было твоим родителям помереть и тебя одного на бе­ лом свете оставить... Этот огромный каменный старик не желал понимать, что старому че­ ловеку мать еще необходимей. Кому он, кроме нее, нужен? (Продолжение следует.)
Бахыт КЕНЖЕЕВ Время течет неслышно*** * •к к С каменного обрыва ты видишь след не корабля, не рыбы, не жизни — нет, вьется кипучий след, белопенный лес темной волны, бегущей наперерез не голубому Богу и даже не ветру и сердцу, а просто другой волне. Был этот хлеб горяч, и горчичник жгуч. Проговорившись, щурясь на медный луч, скажешь, что море в сумерках пятый год мойвой сырою пахнет и йодом жжет. Здесь ли под утро пекарь с одной женой дрожжи мешал сухие с мукой ржаной? Так и уходит голос туда, где печь пышет и ропщет, тщась превратиться в речь, где на полене щедро кипит смола — под топором лоза, и во рту зола... к к к А по субботам в город прибывали военные суда и швартовались рядком в далеком уголке залива, куда добраться можно было только паромом. Иногда бывала буря, эскадра осторожно отходила от берега, но оставалась в бухте, посереди сереющей воды, и всякий житель, даже обладатель бинокля (с любопытством наблюдая, как ладные фигурки в темно-синем осматривали шлюпки, поправляли чехлы на пушках, драили медяшки, сверкавшие в тумане), слушал ветер — тот самый, что покачивал суда и гнал волну, казался безобидным посереди залива, но, добравшись до берега, бесчинствовал: дома скрипели, и красавцы-тополя с тяжелым шумом рушились. Наутро рабочие муниципалитета бензиновыми пилами •6 два, счета распиливали толстые стволы и увозили. Лишь ограду парка
чинили позже и пролом еще напоминал о миновавшей буре, когда эсминцы уходили. Вслед, распространяя музыку, огромный курортный лайнер— белый, белоснежный,— неспешно плыл, и за стеклом салона большие жизнелюбы — старики-туристы и старухи — их подруги — вздымали запотевшие стаканы недорогого светлого стекла и с бережной улыбкой вспоминали, какой ярился ветр на берегу... * * * На небе звезда, под землей провода, от Господа — слезы да пот. Беги, моя ночь, неизвестно куда лучами почтовых хлопот. И бродит по площади, плачет вотще подобие ангела в сером плаще — спускается к пристани, ходит за мной и горло полощет водой ледяной. Исконный уродец в небесной семье, куда и зачем он зовет? Марс — для боевого пира, для отмщения Зевес, Аполлон — для звонкой лиры, для таинственных словес. Повторимся: Марс для крови, для дымящейся окрест, Афродита для любови, и для ревности Гефест. И питомцу Аполлона помогает славный Вакх Считать ли созвездия в черном ручье, где мертвая рыба плывет? Но долго еще, повинуясь ему, в зачет своего ремесла ты тщишься холщовую сдвинуть суму, которая в землю вросла,— и вновь просыпаешься, беден и наг, где Бог свои руки простер, где город стоит на холмах, на волнах скалистых, оскаленных гор... припадать к ночному лону страсти, спрятанной в словах. Страсть божественная эта торжествует и поет, на заросший берег Леты жертву робкую ведет. И не любит, и не губит — просто рощу наугад человеческую рубит, щепки в стороны летят. * * •к Время течет неслышно, а жизнь — журча. Что-то неладно вышло с игрой луча в первом ручье, втором ли, но — ни огня, ни темноты не помню. Не жди меня. Шепот в воде кромешной молчит, дрожит, Время течет неспешно, а жизнь бежит, не понимая, что там — светла, слаба, льется бескровным потом с крутого лба. И полетит невольной листве вослед скомканный в беспокойной руке билет — спутаны час и дата, не плачь, жена, время еще богато, лишь жизнь бедна. 4. «Октябрь» № 5.
Такая удивительная высь, что хочется вздохнуть: остановись, мгновенье, ненаглядно, непослушно... Но охлаждает горло сладкий страх, И странный ястреб с горлицей в когтях проносится вдоль пропасти воздушной, и набухают в небе облака подобно хлебу в чаше молока, и достигают горы, цепенея, пускай не звезд, но гиблой пленки той, что делит мир на полный и пустой. Молчит земля, как мертвые под нею. И, недоверчив, щурится на свет безвестный путник, зная — места нет в степях ни чудотворцу-иудею, ни эллину с монеткою во рту. А горы открывают наготу, мыча, крича, собою не владея, как будто дух серебряной руды нацелил в них кровавые следы, как будто ртуть из скального провала готова литься, литься без конца, пока невеста с темного лица на улице не снимет покрывала. Горел костер, и я в нем пальцы грел, и в небеса безлюдные смотрел, и несся в них, и всхлипывал на взлете сквозь облака, сквозь невозвратный зной, листая книгу горечи степной в косноязычном русском переплете. * * Выйдем в город — полночь с нами, фонари почти тайком разбегаются кругами в тесном центре городском, Непомерной смерти грузчик, он один в своем труде в океане звезд, текущих с горизонта и везде. надоело спорить с роком, пить зеленое вино, в высоте из многих окон молча теплится одно. Шелест листьев в переулке, запах хлеба и земли. Только слышен долгий, гулкий шепот Господа вдали, Там ли, чудно озабочен лунной тенью на стене, тихий бодрствует рабочий на измятой простыне? мглистый голос без причины, предпоследняя глава, лишь слова неразличимы, неразборчивы слова...
Вот и февраль побрел по промерзшим селам. Перья роняет ворон. Трещат поленья под топором. Потеря моя уколом совести жалкой, нищего вдохновенья не обернется больше, по зимним чащам не воплотится эхом в прохладном слове. Мертвая белка на хрустком снегу слепящем, и на губе закушенной — капля крови. Словно в старинной байке о фунте мяса, мой ежедневный путь — к водокачке, к чистой станции за дорогой, где магазин, сберкасса и перебор безногого гармониста. Встанешь ли в очередь, приобретешь газету, бьешь ли челом, зеваешь, бредешь в тумане площадью привокзальной — безмолвную песню эту мне ли не знать. И мелочь бренчит в кармане. Лишь астроном печальный, к трубе любовно глазом припав, внезапно протянет руки к невыносимой выси, заплакав, словно он не поклонник ночи, не человек науки... * * * На утесе, размышляя, наблюдал я бездну вод, где плыла акула злая и зубастый кашалот, где, по верному рассказу, трудно людям ночевать, можно только водолазу в медном шлеме бытовать. Не промолвил я ни слова, свой восторг в душе храня. Расстилался бор еловый за спиною у меня, чайка белая летала, красовался гриб во мху, солнце ясное сияло, словно люстра, наверху, в мире, созданном искусно, где уместны волк и лось... И возвышенное чувство в организме поднялось. Сколько есть различных тварей, еле влезших в тот ковчег! Кто над всеми государит? Царь природы — человек. Но судьбу его живую контролирует другой, и царем не назову я человека, лишь слугой. С гор крутых катятся камни, властной сброшены рукой, и давно велит судьба мне удалиться на покой. Так грустил я в захолустье, над лиловой бездной вод, но не сдался данной грусти, а совсем наоборот. Тем и славится природа, что красою во сто крат укрепляет дух народа, как Гораций и Сократ, как Вергилий и Гораций, сочиняющие впрок, затверди, любимец граций, мироздания урок: пусть в капкане волк рыдает, пусть акула ест треску — мудрость жизни побеждает всю вселенскую тоску.
к к к И безнадежней все, и проще — вот дождь, которому нужна одна березовая роща, простуда, осень, тишина. Дороги развезло. Темнеют пустые церкви по холмам, и жизнь вот-вот оцепенеет, на незатейливый роман похожа, где герой спросонья в пустыне мечется мирской, там, где под утро крупной солью снежок посыпан городской, и не в пустыне, а на узкой постели, не в снегу — во сне, на пропотевшей простыне все рвется, словно в сказке русской, дойти в железных сапогах туда, где лезвием кинжала река замерзшая лежала в лесистых, черных берегах... к к к Спят мои друзья в голубых гробах. И не видят созвездий, где тридцатитрехлетний идет рыбак по волнующейся воде. За стеной гитарное трень да брень, знать, соседа гнетет тоска. Я один в дому, и жужжит мигрень зимней мухою у виска. Я исправно отдал ночной улов перекупщику и притих, я не помню, сколько их было, слов, и рифмованных и простых, и на смену грусти приходит злость — отпусти, я кричу, не мучь, — но она острее, чем рыбья кость, и больнее, чем звездный луч. к к к Есть в природе час, а вернее, миг, в ноябре, под утро, когда в провалах подворотен, в месиве сгнивших книг все, что было, будет и миновало, вдруг твердеет, схватывается, горя серебром, отчаянной, мертвой ночи,— это время, черное, как заря, никого не ждет, ничего не хочет. И когда не люб ни огонь, ни гроб — мухи белые на стекле оконном,— прислони к нему толоконный лоб и за вьюжным высмотришь частоколом — там один на один с шутовской Тверской пожилой господин прописных и строчных просыпается, словно песок морской из разбитых часов песочных, и безлюдный город, гранитный сад, видит злые сны в ледяной постели. Остывает солнечный циферблат, и любовь уже не отбросит тени.
Попробуй душой нищать, как велит завет. Одни умеют прощать, а другие нет, но только один благодати изведал вес, ладонью стирая смерть с молодых небес. Он ведал беду и чудо, он знал красу рассветной пустыни и женскую наготу, повешен на ветхом древе подобно псу, воскрес и увидел звезды — одну звезду. А мы — из другого мира полей, кладбищ, гвоздик на могилах близких, дурной воды. Не всякий, кто ищет счастья и телом нищ, в апрельском снегу оставит свои следы. Как пес бессловесной мордой уставился на луну, живущий двуногой тенью стучится к себе домой, нищая душою гордой, отходит к иному сну, которому пробужденье несвойственно, ангел мой. Прощание и прощенье, раствор пригвожденных рук. Трещит на дворе костер, а вокруг темно. Не явится после свадьбы безвестный друг, который болотную воду умел превращать в вино. Зальешь ли костер, услышишь ли ложный свист бездельника-ветра. суглинок, песок, подзол,— пустынная пыль покрывает бумажный лист, да зведною молью трачен безмолвный взор. * * * Куда как крутое место, приют окрестной шпаны. На краю стакана щепотка соли, да всласть громыхает румбой лихой оркестрик и чем-то еще из поздних тридцатых, что ли. На старости лет, вероятно, смутишься вряд ли испариной голых спин или криком скрипки, но льется еще прерывистый свет по капле из звезд похудевших, тонких сквозь воздух зыбкий. И, голову остужая холодной водкой, ты вспомнишь, что слово дышит своим порядком, что жизнь остается долгой, а смерть — короткой, как глина бывает длинной, а камень — кратким. #
Юрий БУЙДА Р а с с к а з ы i ОДНАЖДЫ И БОЛЬШЕ НИ РАЗУ Г** тарца-расколоучителя сожгли, и Иван сын Варфоломеев, состоявший • o» V ^ b охране опального и узнавший от него, что времени больше не бу­ дет, бежал с царской службы в северные леса, где основал тайный скит для единоверцев и был признан наставником под именем Стрелец. У него было четверо сыновей. Иван Воин погиб в схватке с царевыми слугами. Иван Чистый стал наставником верующих и погиб с ними в пламени, обороня­ ясь от никониан. Иван Выкрест стал разбойником и безжалостно грабил всех, кто попадался ему на путях неправедных, пока брат Иван Темный не зарезал его в честном поединке, чтобы увести жену Выкреста в свой дом. Люди ополчились на убийцу, и ему пришлось бежать в дальние леса, где он выстроил дом и прожил еще девяносто лет, пережив трех жен и вы­ растив пятерых детей. Сын его Иван Темный Свищ умер десятилетним от змеиного сглаза. Иван Апостол вернулся в скит, где была могила его дяди Ивана Выкреста, и к старости стал наставником верующих, умер в свято­ сти, быв вознесен на небо. Брат его Иван Сладкопевец, говоривший только стихами, семнадцати лет от роду женился на сестре своей Анне. У них бы­ ло трое детей. Сын Иван Кедр женился на Марии,, дочери Ивана Апостола, но детей у них не было. Брат его Иван Кровавый женился на тетке своей Любаве. У них было четверо детей. Иван Кровавый умом и силой властво­ вал над округой и казнил смертью всякого, кто осмеливался ему перечить. Поспорив с Иваном Варфоломеевым Стрельцом о сроках установления на земле царства вечной справедливости, Иван Кровавый убил столетнего старца за упорство в заблуждениях. Брат Ивана Кровавого — Иван Лег­ кий — ушел искать Страну Счастья и не вернулся в родные края. Иван Кедр.убил Марию и женился на девочке из народа Птиц, которая родила ему четверых детей: Ивана Святого, Веру, Наталью и Иезавель. Ивана Святого, пошедшего в мир, закабалили, отдали в солдаты, и он попал в ту­ рецкий плен, где и умер, оставив по себе добрую память милосердием к ближним и дальним. Наталья, наевшись муравьев, от нутряной щекотки сошла с ума и утопилась. Веру украл Крылатый Змей. Иван Кровавый по­ вздорил с дедом своим Иваном Темным из-за рыбных промыслов, и оба по­ гибли в схватке. Сын Ивана Кровавого — Иван Великий — подчинил себе лесных жителей, птиц и зверей на тысячу верст вокруг и в одиночку устра­ шил и обратил в бегство великое царское войско, посланное покорить лес­ ную страну. Брат его Иван Дурачок вознесся на небо. Брат их Иван Урод женился на дочери Ивана Кедра Иезавели, и она родила ему сына — Ива­ на Милого. Брат их Иван Медведь, умерший восьмидесяти лет от роду, взрастил двоих сыновей — Ивана Рыжего и Ивана Черного Первого. Дочь Ивана Великого Евдокия Прекрасная родила неизвестно от кого двоих сы­ новей — Ивана Паленого и Ивана Рысь, вместе с которыми и погибла в лесном пожаре. Брат ее Иван Голиаф, родившийся в пуд весом и о двух головах, умер пяти лет от роду. Брат его Иван Невеглас был сожран мед­ ведем, задравшим прежде жителей пяти окрестных деревень, а также их скот и птицу. Брат их Иван Двоеглазый взрастил двоих девочек — Анну и Ульяну, а сам утонул вместе с отцом своим Иваном Великим во время пе­ реправы через бурную реку. Сын Ивана Урода и Иезавели — Иван Ми­ лый — взрастил сына Ивана Траву, жившего сто пятнадцать лет. Иван Ры­
жий пал на Бородинском поле. Брат его Иван Черный Первый взрастил сына Ивана Черного Вторго, который женился на Дарье, дочери Ивана Травы. Два других сына Ивана Милого — Иван Грозный и Иван Лютослав — погибли в одночасье от английской бомбы в Севастополе. Их брат Иван Зануда, женатый на Ульяне, дочери Ивана Двоеглазого, взрастил чет­ верых сыновей — Ивана Пахаря (в год его рождения умер Иван Урод), Ивана Облома, Ивана Зануду Второго и Ивана Древлего. Сын Ивана Чер­ ного Второго и Дарьи — Иван Черный Третий погиб на баррикадах Прес­ ни, оставив по себе сына Ивана Черного Четвертого, который вместе с сы­ новьями Иваном Черным Пятым и Иваном Черным Шестым погиб во вре­ мя боев за Ржев. Иван Пахарь и Иван Облом ограбили золотопромышлен­ ника и пустились в торговлю, а братья их Иван Зануда Второй и Иван Древлий охотничали. Иван Пахарь и Иван Облом вступили в воинство Колчака и убили жену и детей Ивана Зануды Второго, а он убил их, жен их и детей, за что был расстрелян по приговору революционного трибунала. Иван Древлий женился на Татьяне, дочери Ивана Великого, внучке Ивана Кровавого, и она родила ему сына Ивана Стрельца Первого, сама же умер­ ла стодвадцатилетней в год рождения своего первого и единственного ре­ бенка. Иван Стрелец Первый женился на девушке из народа Медведей, и она родила ему Ивана Стрельиа Второго. Четыре года Иван Стрелец Пер­ вый воевал. Вернувшись из Берлина и узнав, что отец его Иван Древлий умер от старости, перебрался в Поселок. Здесь родились остальные его сы­ новья — Иван Третий, Иван Четвертый и Иван Пятый. Жители Поселка для простоты звали сыновей — по старшинству — Иван Иваныч, Иван, Ва­ ня и Иванушка. 1 Сначала перо упало, потом голубь. Оленька схватила птицу и деду показывает, угукает, смеется. Старик допил четвертинку, запер калитку. — А ну, — говорит, — дай сюда. — Колупнул ногтем птичий глаз и рассердился. — Чего говно всякое руками хватаешь! Оленька смеется. Старик сунул голубя в карман, взял внучку за руку, и пошли они домой. 2 Лиза на крыльце их встретила. — Ой,— говорит,— батюшка, Ванечка ведь вернулся, пока вы на кладбище ходили. А вы обратно в этом плаще. И не стыдно вам людей? — Не стыдно, — старик ей. — Какой такой Ванечка к тебе вернулся? Лиза испугалась. — Простите, батюшка, от радости оговорилась. Все ж он мне муж. — Он тебе Иван, — старик говорит. — Все вы Иваны,— Лиза говорит.— Чего это? — Сам упал. — Старик ей голубя протягивает. — К чему бы это? — Фу, дохлятина.— Лиза взяла птицу и на помойку понесла.— Естьто хотите? — кричит со двора. — Там картошка осталась. Старик и Оленька в дом пошли. 3 — А, батюшка,— Иван навстречу.— Здравствуйте будьте. — Нашлялся? — Пошлялся. — Иван скалится. — Вот к вам сюда заявился прямо из Дакара. — Не надоело? — старик спрашивает. — Это рыбу-то ловить? — Шляться. Или ищешь чего? Правду? Счастье? Деньги? — Мотаюсь,— сын ему.— Вы мне лучше скажите, батюшка, люди правду, что ли, болтают, будто моя тут с кем-то спуталась, пока меня не было?
Старик усадил рядом с собой Оленьку. Стали картошку есть. — Чего молчите? — Иван не унимается. — Значит, она с братцем свя­ залась? Правду болтают, нет? — Правду говорят, а не болтают, — старик ему. — Ты что там, в мо­ рях, забыл про все, чему тебя учили? Он тебе брат или не брат?. — То-то и оно, что брат. То-то и оно, что еще не все забыл,— Иван говорит. — Да что вы с этой дурочкой все возитесь? Живет ше еще на све­ те такая тварь. Смотреть противно, как она шрет. — Не смотри, — старик говорит. — И дураков поменьше слушай. Иван буркнул что-то и ушел. Старик картошку доел, крикнул Лизе, чтоб за Оленькой присмотрела, а сам к себе наверх поднялся. Открыл тетрадь и написал: «Сего второго июля на Поселок упал голубь». Подумал и добавил: «По неизвестной при­ чине». 4 После разговора с отцом Иван пошел к Христиану. Немой как увидал его — засуетился, мычит что-то, руками машет. — Ишь обрадовался,— Иван говорит.— Хоть кто-нибудь. Я уж ду­ мал, ты помер, а ты, глянь, живой. Все трудишься? Немой его за рукав к костру тянет, уху предлагает. — Сытый я ,— Иван говорит,— по уши. Давай-ка водки попьем, ста­ рик. Я у тебя сегодня ночевать буду. Рыбу хочу удочкой половить — надо­ ело тралом да тралом. Христиан кивает, улыбается. Достал кружку, уху с огня снял. Выпи­ ли. Немой за еду принялся, а Иван через дорогу к реке пошел. — Эй,— зовет его кто-то.— Эй, ты чего — своих не узнаешь? — А, Маруся, — Иван говорит. — Ты это откуда так поздно? Горбатая ближе подошла. — Вернулся? — спрашивает. — А я вон за ней ходила, — и на Олень­ ку пальцем показывает, которая рядом стоит.— Только к вам зашла, а Лиза говорит: ты приехал. Минутой разминулись. — Я садом спустился. — А, — Маруся говорит. — Надолго теперь? — Не знаю,— Иван говорит.— Ладно, пойду. Ты брату скажи, чтоб приходил завтра, надо ж мой приход отметить. Как у вас, все так же? — А чему у нас меняться? — Маруся говорит. — Ну и ладно. Иван к реке пошел, а Маруся с дочкой — к себе на хутор. 5 Христиан стадо обошел: все в порядке. Немому скучно стало: не лю­ бил после водки один оставаться. Пошел Ивана искать. Смотрит — а Иван на берегу лежит, стонет, животом к земле прижи­ мается и стонет. Христиан бросился к нему, а Иван его ногой отпихивает. — Уйди,— рычит,— уйди. Ах, сука, сука. Христиан взял его на руки и к костру отнес, на фуфайку свою поло­ жил. Сел рядом, по спине Ивана гладит, мычит тихонько. — Немой ты,— вдруг Иван говорит,— эх, мне б так: ни людей, ни Бога. Постонал еще, а потом затих. 6 Утром Маруся опять Оленьку привела. — Замучила я вас совсем,— говорит.— Вы, батюшка, скажите, когда совсем надоест. — Иди себе,— старик ей.— Мне только и осталось, что за убогими присматривать. — Ну, — Маруся говорит, — вы еще хоть куда. — Иди, иди, — старик ей, — работай. Маруся ушла. Старик отвел Оленьку во двор, а сам в сад пошел.
7 Собака во двор забежала— и бегает, бегает, что-то такое вынюхивает. Оленька на куче песка сидит, на собаку смотрит. Та ближе подбежа­ ла — тут ее Оленька за шерсть хвать, дергает, теребит, смеется. Собака ее за руку цапнула и в сторону отбежала. Оленька — в крик. Лиза выскочила на крыльцо, галошей в собаку запустила. Из сада ста­ рик прибежал. Соседка Носиха к забору подошла. Лиза отшлепала Олень­ ку, поцеловала и заплакала. — Собака-то, может, бешеная,— Носиха говорит.— Точно, бешеная: чего б ей кусаться? — Сама ты бешеная, — старик ей без злобы. — Курица, Взял Оленьку за руку и в больницу повел. 8 Иван садом поднимается, а Носиха ему из-за ограды кричит: — Иван, эй, дурочку вашу собака бешеная покусала. Вся кровью за­ лилась, даже жалко. — Когда? — Иван спрашивает. — Да вот,— Носиха кричит,— с час, может, или больше назад. ЕйБогу, совсем бешеная. Во дворе Лиза кур кормила. — Как же ты? — Иван спрашивает. — А? — Я тут ни при чем,— Лиза говорит.— Не я ж ее покусала. Она тут игралась... — А ты посмотреть за ней не могла? — Иван злится. — Тебе зачем ее оставили? Чтоб ее собаки кусали? Уже' и за дурочкой уследить не можешь? — Ваня, — Лиза говорит, — Боже ж ты мой, я-то не виноватая. — А кто? Я, может? — Иван ей. — Ваня, — Лиза снова. Иван ее ударил — она упала. Он ее поднял и снова ударил кулаком в рот, потом повалил на землю и стал ногами бить. У Лизы кровь на губах, но молчит. Тут старик вбежал во двор, бросился к сыну. Иван выхватил кол из поленницы, размахивает. — Не подходите,— кричит,— батюшка, она мне за все ответит. Старик не слушает, Лизу у него отнимает. Тогда Иван ударил его ко­ лом по спине. Старик упал. Встал, взялся руками за спину и молча в дом ушел. Иван бросил кол и тоже куда-то ушел. Одна Лиза во дворе осталась. Лежит, кровь с губ потихоньку слизы­ вает, стонать боится. 9 Вечером братья Стрельцы собрались. Они уже прослышали, как Иван с женой и отцом обошелся, но пока помалкивали, пили водку и помалки­ вали. — Ты мне потом расскажешь про все? — Ваня спрашивает. — Про Африку расскажешь? — Да хоть сейчас могу, — Иван говорит. — Сейчас не надо, — Ваня говорит. — Потом. После всего. — После чего после всего? — Иван спрашивает. Они молчат. — А га,— Иван тогда говорит.— Вижу, у вас все как было. — Как было, — Иван Иваныч говорит. — Ты тоже там же? — Иван у Иванушки спрашивает. — На бензоко­ лонке? — Да ну,— Иванушка смеется.— Сдалась мне эта колонка. Я сейчас сторожем на стройке, там и живу, пока тепло. — Был уродом, уродом и остался, уродом и помрешь,— Иван Иваныч говорит. — Зайка-побегайка. — А что толку, — Иванушка ему, — что ты к своей железной дороге привязан, как собака к будке.
— Тебе сколько раз отец говорил,— Иван тут,— учиться надо. А ты даже школу не осилил. — Да ну, — Иванушка смеется. — Что я, лучше стану, что ли, если выучу, что прямой угол всегда девяносто градусов? Ну, девяносто, и лусть. Скукота. — Эх, — Иван Иваныч вздыхает. И Ивану: — Ты надолго? — Не знаю, — Иван говорит. — Дельце тут кой-какое надо выяснить, а там поглядим. — Может, тебе помочь? — Ваня спрашивает. Иван даже поперхнулся. — Мне? — удивился. — Сиди ты, юродивый, где сидишь. Ваня только улыбнулся. — Ладно. — Иван Иваныч поднялся. — Делов еще много. Я утром заеду отца проведать. — Ладно так ладно. — И Иван встал. Братья разошлись. 10 Всю ночь старик лежал тихо, читал свою тетрадь. Наутро ему сдела­ лось совсем худо. 11 Рано утром Иван Иваныч приехал. Его ждали. Старика сразу посади­ ли в коляску. — Прощайте, — старик говорит. — Простите. — Батюшка, — Иван ему, — вы это чего, а, батюшка? Мотоцикл тронулся. 12 Приехали они в районную поликлинику. Старику велели -в больнице лежать. — Вот что,— старик говорит,— я помру скоро, ты за старшего оста­ ешься. — Вы, батюшка, — Иван Иваныч ему, — глупостями себе голову не забивайте. А если с вами, не дай Бог, что-нибудь случится, мы Ивана су­ дить будем. Я уже думал про это. По-другому нельзя. — Тебе, может, виднее,— старик говорит.— Только берегитесь: он ведь брат вам.— Помолчал, потом опять: — Брат. Живет не так, как на­ до. Хотя, может, и мы живем не как надо. — А как надо? — Иван Иваныч спрашивает. — Я думал, — старик говорит. — Может, мы ошиблись где-то. А мо­ жет, кто-то до нас ошибся. Не знаю. Может, и не было никаких ошибок. А просто ни Бога не стало, ни земли. А что мы без этого? — Как же надо жить-то? — Иван Иваныч опять. — Мы всегда дума­ ли, что живем правильно. Мы знаем свой род — другие не знают. — Мы гордые очень, — старик говорит. — Оттого, может, и получается, что как бы сами по себе живем. А русские никогда сами по себе не жили, в одиночку. Потому и был народ, а теперь одни люди остались. — А, — Иван Иваныч говорит. — Вон что. Что мы никому ничего не должны и никому не кланяемся, — плохо, да? — Не ври, — старик ему. — Если есть Бог, если есть земля и народ, то и не надо спрашивать, правильно или неправильно живем. — Помолчал. — Ну, ладно. Положишь меня рядом с вашей матерью. И чтоб без злобы с Иваном, понял? — Поправляйтесь, батюшка, — Иван Иваныч говорит. — Я еще загля­ ну на днях. 13 Ближе к вечеру братья снова собрались в отцовском доме. Сели в кух­ не, сидят.
— Ну,— Иван говорит,— будем молчанку молчать? Что с батюшкой? — Не знаю пока, — Иван Иваныч говорит. — Там еще анализы, то да се. — Ему очень плохо? — Ваня спрашивает. Иван Иваныч промолчал. — Мужики,— Иван вдруг,— это ж все сдуру, под горячую руну ж. Иван Иваныч помолчал, потом говорит: — Если отец помрет, мы тебя судить будем. — Вы? — Иван удивился. — Стрельцов вспомнил? Время не то. Ес­ ли меня кто и будет судить, так настоящий суд, а не ваш самосуд. Поняли? — А мы и есть самый для тебя настоящий, — Иван Иваныч ему. — И самый подходящий,— Иванушка тут вдруг. — Эта сопля, — Иван на Иванушку кивает, — тоже судья? И этот бла­ женный? — Мы, — Иванушка говорит, — тоже Стрельцы. — Поэтому,— Иван Иваныч говорит,— сперва мы тебя будем су­ дить, а после кто хотит. — Мужики,— Иван опять,— да вы посдурели, что ли? Старику сколь­ ко лет-то? Он и сам бы скоро помер. — А это не твое дело! — Иванушка кричит. — Ишь ты,— Иван злится.— Как до него дело доходит, так это не мое дело, а как до меня — ваше? Вам-то что до меня? — Кому же, если не нам,— Иван Иваныч говорит.— Ну, окажись ты на нашем месте, что б ты делал? — Не совался бы, — Иван кричит, — в чужие дела. Судьи мне наш­ лись. — Он наш отец, — Ваня говорит. — Я ваш суд знаете где видал? — Иван им всем. — Вот так-то. — Ну, — Иван Иваныч говорит, — пора, заболтались. — Проваливайте,— Иван кричит,— и чтоб духу вашего тут больше не было. Братья разошлись. 14 Лиза во дворе на скамейке сидела, когда Христиан прибежал. Мы­ чит, за руку хватает и за собой тянет. — Да что еще такое? — Лиза спрашивает. — Ну что? Побежала за Христианом через сад. Прибежали они к канаве, в кото­ рую толевый завод всякую дрянь спускал. Здесь даже лягушки не жили. А в канаве теленок. Он упал в канаву и засел в жиже. Теленок иногда дер­ гался, пытался вырваться из грязи, но ничего у него не получалось, только глубже погружается — лишь хребет и лицо торчат из жижи. Дергается и на людей молча смотрит, даже не крикнет. Немой снял кепку, кулаком стучит по своей лысой голове, казнится. — Ох, Христиан,— Лиза плачет, — ведь вдвоем нам его не вытащить. Побежала она за помощью. А Христиан сел на берегу канавы и по ли­ цу теленка гладит. Лиза вернулась с Носовыми. Вместе они вытащили телка и домой от­ вели. — Резать надо,— Носиха говорит.— Бесполезное дело — от мазуты его отчищать. Что ж ты, старый дурак, не доглядел? — это она Христиану. Иван вышел во двор, взял серп и теленку горло перерезал. Лиза опять плачет. — Что ж, мучиться ему, что ли? — Иван говорит. — Как ты его, — Лиза говорит,— без жалости. — Дура, — Иван ей. — Много ты в жалости понимаешь. Помоги-ка лучше. Стали они теленка свежевать. 15 Ваня на велосипеде поехал в районную больницу, Нашел нужного вра­ ча, отвел его в сторонку.
— Доктор, — говорит, — исцелите, пожалуйста, батюшку. — Мы не исцеляем,— доктор ему,— а лечим. Какого такого батюш­ ку? Как фамилия? — Стрелец,— Ваня говорит.— Вот, это вам, на всякий случай.— И бумажный сверточек врачу сует. — Вырастил бычка, хотел кинокамеру купить. Я кино люблю, киномехаником работаю. Если хотите, приезжай­ те — я вас бесплатно в кино проведу. — Что это? — врач спрашивает. — Деньги, — Ваня говорит. — Честные деньги. Я целый год за быч­ ком ходил, хотел кинокамеру. — Вы с ума сошли,— врач говорит. — Уберите немедленно. — Честные ж е,— Ваня ему.— Мало ли что понадобится. На лекарст­ ва потратите. Только исцелите батюшку, доктор, пожалуйста. — Вы что — с луны свалились? — доктор злится. — Мы и так его вы­ лечим, если сможем. Ваня растерялся. — Его надо обязательно вылечить, — говорит, а сам чуть не плачет. — Не то беда будет. — А вы меня не пугайте,— доктор говорит. Тут к ним участковый Леонтьев подошел. — Ты чего тут, Ваня? — спрашивает. — Батюшка здесь, Леша,— Ваня говорит. — А чего с ним такое? — Леонтьев опять. — Разбился крепко, — Ваня ему. — Крепче некуда,— доктор говорит.— Так хотите с отцом повидать­ ся? Пойдемте со мной. Пошли они в палату. Старик сына увидел — задышал. — Дома,— спрашивает,— все в порядке? — Все,— Ваня говорит, а сам во все глаза отца разглядывает.— Ба­ тюшка, не нужно ли чего? — Иди домой, Ваня,— старик говорит. И к стене отвернулся, бормочет ч^го-то. Ваня тихонько заплакал: никогда еще отец его Ваней не называл. На­ клонился к старику и говорит: — Батюшка, может, молебен заказать, батюшка? Старик повернулся к нему, усмехнулся. — Стрельцы, — говорит, — никогда ему по-настоящему не верили и на его помощь не надеялись. И я связываться с ним не хочу — тем более сейчас. Может, и зря. Да поздно. — Помолчал. — Одно он правильно ска­ зал: мир не спасется, но человек. Помни. Потом пробормотал что-то и глаза закрыл. — Он умрет,— Ваня говорит. — Слишком поздно привезли, — доктор говорит. — Селезенка лопну­ ла. Надо ж так упасть. 16 Утром Лиза пошла в магазин за хлебом и заодно на почту — в боль­ ницу позвонить. — Да что с ним? — Дуся спрашивает, от любопытства чуть из своего окошка не вывалилась. — Заболел, что ли? — Заболел,— Лиза говорит.— Позвони, Дуся, а я пока за хлебом сбегаю — дома ни куска не осталось. — Носиха говорит,— Дуся ей,— будто ваш телок в канаву толевую упал. Зарезали? — Зарезали, — Лиза говорит. — Жалко, конечно, не вырос еще понастоящему, один убыток. И пошла. Хлеб взяла, с Ниной разговаривает, а тут Дуся через дорогу бежит — задыхается. — Лиза,— кричит,— а, Лиза? Помер ваш старик. Люди ее стыдят, а она все свое: помер да помер. — Ты сама слыхала? — Лиза спрашивает.
— Доктор сказал,— Дуся говорит. — Как узнал, что я ему не родня, так и сказал, а сперва, как я дозвонилась, все в больницу звал: приезжай­ те, говорит, поговорить надо. О чем, говорю, нам с тобой говорить? Я ему не родня. А, говорит, тогда помер ваш старик. Стрелец Иван Иваныч. Я ему говорю: да не наш он... — Ох,— Лиза тут,— ох. И домой пошла, а авоську с хлебом на прилавке забыла. 17 Вернулась Лиза домой. — Помер, — мужу говорит.— Что ж теперь будет-то? Иван стал рюкзак собирать. — Ты куда это? — Лиза спрашивает. — Пойду в лес схожу, — Иван говорит. — Что же будет-то? — Лиза снова. — Расштокалась, — Иван злится.— Ничего хорошего не жди. Знаю я братцев: все они чокнутые, даже Ванька — и тот псих. — Он тебя больше всех любит, — Лиза ему. — Что мне с того? — Иван говорит.— Он Стрелец. — А я как же? — Лиза спрашивает. — Как хочешь,— Иван говорит.— Надумаешь в лес сходить, иди на Собачье болото. Взял ружье и ушел. 18 Вечером Иван Иваныч в Красную столовую пришел. Лизу он нашел в подсобке, она там гуляш доедала. — Здорово,— Иван Иваныч ей.— Чего от народа прячешься? — Здорово, — Лиза говорит. — Ну их к черту, алкашей. А ты чего сюда? Садись, если хочешь, недавно бочку открыли — свежего налью. — Куда твой мужик подевался? — Иван Иваныч спрашивает. — Не видать что-то его нигде. — Не знаю, — Лиза говорит. — Не докладал. — Ну? — Иван Иваныч говорит. — Ладно. Я к тебе вот зачем. Если кто будет спрашивать, почему батюшка помер, ты не рассказывай пока. — Почему? — Просто не надо, — Иван Иваныч говорит. — А если расскажу? — Лиза говорит. — То что? — Ничего, — Иван Иваныч говорит. — Если не хочешь зла мужу, то молчи. — Я пуганая,— Лиза кричит,— меня в детдоме знаешь как... Иван Иваныч ушел. А тут Леша Леонтьев заявляется. Взял кружку пива, но за столик не садится. — Чего это я Ивана не вижу? — спрашивает. — Которого? — Лиза сердится. — Они все Иваны. А сама по стойке мокрой тряпкой шмяк да шгляк. — Дай Бог памяти.— Леонтьев смеется.— Раз, два... третьего, ка­ жется. — Если кажется,— Лиза ему,-— крестись. Бродит где-то. — Чего он ко мне не заходит? — Леша спрашивает. — То всегда за­ ходил, а тут и носа не показывает. — Леша,— Лиза шепотом говорит,— забери его в тюрьму, пожалуй­ ста. — Ты пьяная, что ли? — Трезвей некуда, — Лиза говорит. — Забери, не то беда будет. — Какая беда? — Леонтьев спрашивает. — Да не плачь, Лиза, я и так-то ничего не понимаю. Ну, в чем дело? А Лиза только головой качает. — Эх, — Леша говорит, — ну и народ вы, Стрельцы. Скажи Ивану, чтоб ко мне зашел.
19 Ваня купил бутылку водки и к Христиану пошел. Немой удивился, но кружку достал. Выпили. — Плохо мне, — Ваня говорит. — Ты только глянь, как весь свет ку­ барем пошел. Что ш это делается, а? Батюшка вот умер. Еще выпили. — Христиан,— Ваня говорит,— может, ты никакой не Христиан? От­ куда тебе знать, как тебя зовут на самом деле? Может тебе когда-то навра­ ли, что ты Христиан, а на самом деле ты кто-нибудь другой. И живешь всю жизнь Христианом — чужую жизнь проживаешь. А? Может, и я не Стре­ лец? Тут вдруг Ваня вскочил и по лугу забегал. Христианова собака на­ встречу выскочила — Ваня ее ногой подшиб. — Убью,— кричит,— не подходи, разорю! Потом успокоился, сел к костру, собаку гладит и молчит. Христиан его за плечо тронул. — А? — Ваня подскочил. Немой на дорогу показывает. — Лиза,— Ваня кричит,— иди сюда. Это мы здесь, мы. 20 На улице люди собирались. Подходят, разговаривают, ждут. В коридоре загомонили, громче, громче, и тут оркестр вовсю ударил. Музыканты уже пьяные, дуют что есть мочи. Из ворот вышли мужики с венками и крышкой гроба, за ними машина с открытым гробом. — Боже ж ты мой, — Лиза говорит, — откуда столько? Ведь это весь поселок собрался. Люди выстроились и пошли за машиной. Прошли мимо огородов, где лесхозовские картошку пололи, и подня­ лись на бугор — ближе к небу. Здесь старика и зарыли. Оленька легла животом на сырую глину и угукает. А Лиза про «уж тя лишаюся» запела, как свекровь-покойница учила. Тут вдруг люди все заоборачивались — от ворот к толпе Иван идет. Подошел и на колени возле свежей могилы опустился. — Батюшка,— говорит,— кто ж его знал, что так. Леонтьев к нему было пошел, но братья участкового за плечи взяли. — Не ходи, — говорят, — не надо. — Конечно, — Леонтьев им.—А кто говорит, что надо? Да пустите, ну. — Иван,— Иван Иваныч говорит,— на поминки-то приходи. Иван смотрит на них, губами шевелит. Потом вдруг вскочил и быстро к ограде пошел, а потом побежал, через ограду перемахнул и к лесу по­ дался. — Иван,— Леонтьев кричит,— Иван, не будь дураком. — Пойдем-ка, Леша,— Иван Иваныч ему,— помянем батюшку. — Эх, — Леонтьев говорит, —- до чего же гордые вы люди, братцы вы мои. 21 Люди водку пьют, закусывают, песни поют. Братья на крыльцо вышли. — Придется поискать его,— Иван Иваныч говорит.— Может, Лиза что знает? Никто с ней не говорил? — Нет, — Ваня говорит. — Я ее позавчера видел, да она не подошла. Поздно было. — Где? — Иван Иваныч спрашивает. — По дороге на Собачий хутор. — Ну, ладно, — Иван Иваныч говорит. — Завтра я заеду за вами с утра пораньше. Прокатимся. — Куда? — Ваня спрашивает.
— Хотя бы на Собачий, — Иван Иваныч говорит. Иванушка руки запотирал. — Прокатимся, — говорит. — Чему радуешься? — Иван Иваныч ему. — Не на охоту собираемся. Гости стали расходиться, «Ой, мороз» затянули. 22 Рано утром, еще туман был густой, Иван Иваныч приехал в поселок, забрал братьев, и они отправились в лес. Мотоцикл поставили на опушке и пошли. Дошли до дороги. — Значит, так, — Иван Иваныч говорит. — По той стороне горелые места, все видно как на ладони, там и дурак не станет прятаться, а Иван не дурак. Откуда мы идем, там лесхозовские работают, туда он тоже на­ долго не сунется. Заметили, в чем он на кладбище был? — В болотниках, — Иванушка говорит. — А сушь какая — уже пол­ тора месяца. — Ладно гадать, — Иван Иваныч говорит. — Пойдем на хутор, Ваня, у тебя глаза собачьи — ты посматривай. Дальше пошли. Солнце высоко поднялось. Немного не доходя хутора, присели у ручья, перекусили. — Теперь самое трудное,— Иван Иваныч говорит.— Пойдем. Хутор облазили. Обломки стен, бетонные плиты. Люди давно отсюда уехали. — Иван, — вдруг Ваня кричит. — Иван! — Где? — Иванушка подкинулся. — Да нигде,— Иван Иваныч говорит.— Это он просто позвал его. — Или предупредил, — Иванушка говорит. — Не смей так говорить, — Иван Иваныч ему строго. Сразу за хутором начинается поросший молодняком пологий спуск к Собачьему болоту. Только братья вошли в осинник, как Ваня снова стал Ивана звать. Потом вдруг замолчал и вбок пошел, к ручью побежал, ру­ ками машет. — Иван, — кричит, — Иван. — Стой, Ваня,— Иван Иваныч ему вслед,— Ваня. Из камышей кто-то дважды выстрелил и побежал. Ваня привалился к осинке, потом на землю лег. А Иванушка вопит что-то несуразное и на бе­ гу по камышам стреляет. Расстрелял обойму, споткнулся и по земле пока­ тился, траву рвет, рычит. Иван Иваныч его схватил, успокоил. Перевернули они Ваню на спину, а он уже не дышит. — Глянь,— Иванушка шепчет,— он же мертвый. — Жаканами, — Иван Иваныч тоже шепотом. — Оба в груди. — Это Иван, — Иванушка говорит. — Больше некому. — Видимо,— Иван Иваныч говорит.— Теперь у нас вообще выхода нет. Надо его найти. Хоть солнце остановись. Помоги-ка. Они отнесли Ваню в кусты и прикрыли ветками. — Пусть пока здесь полежит, — Иван Иваныч говорит. — Да надо бы сверху дерном, что ли, прикрыть. Вдруг слышат — шаги. А это Христиан к ним подходит. Иванушка даже застонал. — Ты чего, Христиан? — Иван Иваныч говорит. — Видишь, брат, ка­ кие дела. На-ка, набери воды. Христиан взял флягу — а она полная. Но он все равно к ручью спус­ тился. Снял кепку, лицо в воду опустил — пьет. Иван Иваныч взял немо­ го за шею и держит так. Иванушка завизжал и на брата кинулся, ногами его бьет в бок, ото­ рвал от Христиана и еще раз — в пах ногой. Иван Иваныч скорчился. — Уходи, Христиан,— Иванушка хрипит.— Уходи и молчи, немой, понял? Очень тебя прошу: молчи.— Опустился перед Христианом на ко­ лени. — Прости и молчи. Христиан заплакал и пошел прочь. — Ваня,— Иванушка шепчет,— ты чего, братик? Он же убогий. — Он бы людей сюда привел,— Иван Иваныч ему.— Он же видел
все. — И вдруг застонал, стонет, и стонет, и дышит тяжело. — О Господи, воля твоя. — Головой помотал и говорит: — Ничего, ничего. — Сдурели мы, братик, — Иванушка говорит. — Пока только Иван виноватый, а ведь через немого и мы стали бы виноватые. — Он бы людей сюда привел, — Иван Иваныч снова. — А нам чужого суда не надо. Мы сперва свое дело сделаем, а потом расскажем, и пусть тогда хоть его, хоть нас судят. Но сейчас мы все сами должны сделать. Бесстрашно. Ведь чужим он не враг, не обидчик. Что он им сделал? Их­ него отца убил? Ихнего брата? Нашего отца и нашего брата. Он Стрелец, и Стрельцы должны его судить. А потом пусть что угодно будет, хоть день века. — Стрельцы, — Иванушка шипит. — Суки. Иван Иваныч подумал, потом говорит: — Имя, конечно, не рука и не нога — можно отрезать. Только не та­ кое имя, как наше. Погоди здесь, я скоро вернусь. Да в багульник не лезь — головой замаешься. 23 Маруся в хлев заходит, а навстречу ей Иван. — Здорово,— говорит,— Маруся. — Ты откуда? — Маруся спрашивает.— Глянь-ка, что у тебя сухом. Где это ты так? — Дай тряпочку, — Иван говорит. — Об сучок зацепился. Пожрать че­ го найдется? — Заварил ты кашу,— Маруся говорит.— Они тебя по всему лесу ищут. — Будто один я заварил,— Иван говорит.— Сдается мне, что это Иван Иваныч заварил. Разве не он с моей бабой крутил? С этого и пошло. — Чего-то я такого не знаю, — Маруся говорит. — Брехня все это. — Ты не знаешь,— Иван злится.— Какая ты, к черту, жена. — Какая есть,— Маруся говорит.— По ошибке ношу вашу распре­ красную фамилию. Сподобилась. Сиди здесь и не высовывайся. Иван в хлеву притаился, а Маруся в дом пошла. Тут мотоцикл затарахтел: Иван Иваныч прикатил. Взял в сарае две лопаты и уехал. Маруся принесла Ивану поесть. С ней Оленька пришла. — Чего он приезжал? — Иван спрашивает. — Почем я знаю? — Маруся говорит. — Ты ешь и уходи. Посуду здесь оставь. А мне некогда — делов много. Да не кури тут. Оленька подсела к Ивану и смотрит, как он ест. — И ты хочешь? — Иван говорит. — На, птичка-собачка, пожуй хлебца. Поел, закурил, курит и на Оленьку смотрит, как она подолом губы вытирает. — Вот так, девка,— говорит.— Это ж сколько тебе лет, а? Вон мяса какие. Замуж пора.— Помолчал, потом говорит: — Иди-ка сюда, ну. Оленька смеется. 24 Первым Иванушка, а потом и Иван Иваныч дым увидел. Они примча­ лись на хутор, когда хлев уже вовсю пылал. Маруся бегает по двору с пустым ведром и кричит, кричит. Поросята визжат. — Гони за пожаркой,— Иванушка говорит.— Да быстро ты, чего те­ лишься. — Корова где? В поле? — Иван Иваныч спрашивает. — И то слава Богу. Вскочил на мотоцикл и помчался в поселок. — Где Оля? — Маруся кричит. — Оля, Оля, доча. Иванушка оттащил ее подальше от огня. — Оля, — Маруся сипит, — Оля там.
— С ума сошла,— Иванушка ей.— Ты только глянь — там же пекло. Какая Оля? Бегает где-нибудь, не выдумывай. — Пусти, Иванушка, — Маруся плачет. — Там Оленька моя, Ванечка миленький, родной, пусти, сволочь, гад, пусти. Пекла испугался? Пусти. Ты пекла испугался, а это мое дитя, других нету. И тут они услыхали Олин голос из огня. Маруся вырвалась из Иванушкиных рук, шагнула — и упала на землю. Леша Леонтьев приехал. — Где, — Иванушка в крик, — где пожарники? — Да зачем они? — Леонтьев сморщился. — Будут сейчас. Надо же как не везет вам, беда за бедой. Корова-то хоть цела? — Цела. Ты Иван Иваныча видел? — Видел,— Леонтьев говорит.— Полей Марусю водичкой, олух, а то она как неживая. 25 Леонтьев отвез Иванушку домой. — А где,— спрашивает,— ваш святой? — Кто его знает, — Иванушка говорит. — Ты дома у него был? — Был. Заперто. — Может, бродит где? — Иванушка говорит. — Он же любитель по­ бродить. — Может, — Леонтьев говорит. — Твое ружье где? — Дома. — Врешь, — Леонтьев ему. — Почему? За каким делом в лес ездили? Чего там копали? — Ничего не копали,— Иванушка говорит.— Ты что, Леша, спьяну? — Я тебе,— Леша злится,— не Леша, а Алексей Федотыч. Понял? Иванушка помолчал, потом говорит: — Понял, Алексей Федотыч. — Так чего вы в лесу копали? — Леонтьев снова. И вдруг как закри­ чит: — Дурак, неужели я лесную землю от огородной не отличу? Я же ви­ дел эти лопаты. — Я тебе не дурак,— Иванушка говорит,— а Иван Стрелец Пятый. Понял? — В расчете, — Леонтьев говорит. — Ладно. О Господи, народец ка­ кой. Иван Иваныч только что в аварию попал. Прямо на повороте у Баш­ ни в лесовоз врезался, лоб в лоб. Переломался весь. Я все ружья ваши законфисковал к черту. Двое ружей. Где третье? Иванушка снова помолчал, потом говорит: — Права на это ты, конечно, не имеешь? — Конечно, — Леонтьев говорит, — а то бы я у вас и вилки с ложка­ ми поотбирал. Пошли. 26 — Ты батюшкину тетрадку читал? — Иван Иваныч спрашивает. — Синяя такая, толстая. — Нет, — Иванушка говорит, а сам осторожненько сидит на самом краешке постели. — Почитай. Она у него в комнате на столе. Он в ней разные случаи записывал: когда мы родились, когда Гагарин полетел, когда американцы на Луну сели, когда собака Оленьку укусила — все случаи, все записа­ но. — Иван Иваныч помолчал. — Он перед смертью говорил, что мы не так живем, как надо. Ты про это не думал? — Думал, — Иванушка говорит. — Только мне слова мешают про это высказать. Словами трудно говорить. Я думал после того, как мы Христи­ ана чуть не кокнули. — Маруся говорит: лучше б вы не приезжали в поселок, а жили бы себе в лесу, где жили. Может, и так, а? У нас был дом, сейчас у нас квар­ тиры, был род — стали семьи, была земля — а сейчас? — Иван Иваныч по­ стонал немножко. — Иван-то совсем ото всего оторвался, все корни обо­ рвал. Может, потому он и бешеный такой? 5. «Октябрь» Me 5.
— Не знаю,— Иванушка говорит,— честное слово. — Ты думай, — Иван Иваныч говорит. — А если надо, живи по-дру­ гому. Ведь ты у нас молодой, новый, а мы уже ветхие. Батюшка же гово­ рил: спасешься только в одиночку. Так что ни на кого не оборачивайся. — Ладно, — Иванушка говорит. — Я тут тебе книжки принес — про Робинзона, про Дон Кихота и еще какая-то. — Положь в тумбочку, — Иван Иваныч говорит. — С ногами что^-то хреновое, а так бы и ничего.— Помолчал.— Иди к Лизе и вели ей найти Ивана. — К Лизе? — Иванушка говорит. — Да она ни за что. — Иди, — Иван Иваныч строго. — Она тут ни при чем. Что кто про нас с ней брешет, то все чепуха свинячья. Честное слово, братик. Иди к ней, она тебе поможет. Должна. Пускай он сам придет. — Попробую,— Иванушка говорит.— Слушай, братик, а может, зря мы все это затеяли, а? — Не зря, — Иван Иваныч говорит. — Жизнь-то у нас одна. Такие дела откладывать нельзя. Такое однажды бывает. Упустишь —«сказнишься. Понял? — Пойму еще,— Иванушка говорит. — Прощай,— Иван Иваныч говорит.— И помни, как тебя зовут. Без этого запропадешь. А я тебя жалеть буду. Прощай. И прости. 27 Уже перед самым рассветом Лиза нашла мужа — на том месте, где они встретились первый раз. Он в кустах на охапке соломы спал, пиджаком накрылся и спит. Она села на землю, сапоги сняла. — Совсем, — говорит, — ноги от резины сопрели. Иван зарычал и проснулся. — А, — говорит. — Пожрать принесла? Со вчера не ел. — На. — Лиза ему еду дала и смотрит, как он ест. — Чего у тебя лицо какое-то? Иван вдруг. — Какое? — Дурное. — Идем-ка домой, Иван,— Лиза говорит и на коленки встала.— Ну кого тебе еще надо? Батюшка, Ваня, Оленька, Иван Иваныч... — Иван Иваныч? — На мотоцикле разбился, — Лиза говорит. — Хребет сломал. — Это ж не я, — Иван говорит. — И батюшку я не хотел — я только ударил. И остальные. Повело меня. — Иди домой. — Они ж меня убьют,— Иван ей.— Я пойду, но только с тобой. — Некому больше тебя убивать,— Лиза говорит.— Ты иди, а я, пока ты идешь, до Леши Леонтьева доеду. Он тебя в тюрьму заберет, и все бу­ дет хорошо. — Только ты поскорей,— Иван ей.— Ведь Леша вон где живет, а мы вон где. И заплакал. — Не бойся, — Лиза говорит и сапоги натягивает. — Ты только не бойся. Пошла туда, где велосипед оставила. Идет — а шагать тяжело, ноги еле поднимаются. Она счистила с сапог болотную грязь, но легче от этого не стало. 28 Иванушка через форточку влез в дом и поднялся в отцову комнату. Открыл синюю тетрадь и на первой странице прочел: «Во имя отцов на­ ших, и детей наших, и духа нашего, аминь».* — Ну,— говорит.— Как сказано, так и сделано. Тетрадь он сунул за пазуху. Достал из шкафа старинное, еще дедово, ружье с изображением собачьей головы на ложе и пощелкал курками. Слышит — калитка заскрипела. Перекрестился неправильно.
Иван набрал зерна из мешка и кур во дворе кормит. Голуби налетели. — Гули, гули, — Иван им, — цып, цып, цып. Иванушка спустился во двор и выстрелил брату в лицо. Самый смелый голубь опустился на землю и с мертвой Ивановой ла­ дони зерна оклевывает. Иванушка обернулся на треск мотоцикла. Леша Леонтьев к нему бе­ жит, а Лиза подошла и села рядом с Иваном. — Эх, — Леша говорит, — телефона тут, конечно, нету. — Сам же знаешь,— Иванушка говорит.— Ты чего босиком? — Пойдем, — Леша говорит. — Сейчас, — Иванушка говорит. — Надо с Лизой хотя бы попрощать­ ся, она ведь тут ни при чем. — Ага, — Леша говорит. — А мужа-то скрывала. — Она ему жена, — Иванушка говорит. — Ага, — Леша опять. — А сюда его привела. — Она ж ему жена, — Иванушка снова. Леша помолчал, потом говорит: — Разумно говоришь, нет бы сразу так. — В другой раз, — Иванушка говорит. — Такое,— Леша говорит,— только один раз случается. Даже с вами. Они подошли к ней, а она сидит на земле и говорит что-то шепотом. — Лиза, — Иванушка говорит, — прощай, Лиза. А она ему: — Бог простит. — Потом говорит: — Есть он у вас? Хоть кто-нибудь у вас больше вас есть? — Нету Бога,— Иванушка говорит. — Одна ты у нас осталась. — А если нету, то что же будет-то, а? — Лиза говорит. — Новая жизнь? — Не бывает старой жизни или новой, — Иванушка ей. — Жизнь просто жизнь. Прости. — Больше некого — тебя буду жалеть,— Лиза говорит. — Прощай. ПО ИМЕНИ ЛЕВ Солнце восходит на востоке, Прокурор не пьет, по воскресеньям бы­ вает футбол. Таков закон. Первым на поле выбегал Яшка Бой — долговязый, щегольски приво­ лакивающий ноги, в черном свитере с заплатанными локтями и цифрой 1 на спине; за ним выпрыгивал на газон резиновый Кацо — круглая бритая голова, черные лохматые брови в половину лба, из середины которого ле­ докольным форштевнем выплывал огромный нос, упиравшийся в густую щетку черных усов; следом — Молодой Лебезьян, сын Старого Лебезьяна, носивший под трусами, для защиты от коварного удара, заговоренную хлебную корку; Серега Старателев, улыбавшийся двумя рядами стальных зубов, перед игрой тщательно надраенных напильником; Колька Урблюд с красной повязкой на правой ноге, каковой ему запрещалось бить пеналь­ ти — во избежание гибели вратарей; Котя Клейн с губами алого марме­ лада, носивший на груди мешочек с собственными зубами — от выпавших молочных до выбитых коренных; Черная Борода, чья шкура, казалось, то­ го гляди треснет под напором мускульного мяса; Старшина с налитыми кровью глазами и черной ниткой вокруг бычьей шеи — на счастье; Толик — горластый и кадыкастый хохмач, умудрившийся однажды на спор завязать свой член узлом; Алимент, «алиментарно» забивавший в каждом матче по голу благодаря бутсе с секретным гвоздем в подметке; наконец Иван Студенцов, ничем не примечательный, кроме роста... Под нестройный свист мальчишек, валявшихся на траве за воротами, на поле трусцой выбегал По Имени Лев — нет-нет, не тот известный всему городку парикмахер, похвалявшийся, что может любого побрить ногтем, толстяк в несвежем халате с прорехой на вислом пузе, — в черной рубаш­ ке с белоснежным отложным воротничком, в черных же трусах и гетрах, с
мячом под мышкой, с неизменным плоским свистком, прыгавшим на жир­ ной груди, на середину поля выбегал бог-распорядитель футбольного дей­ ства, приветствуемый паровым оркестром — только трубы и барабаны — и восторженным хором мальчишек: «На-мы-ло! На-мы-ло!». После обмена приветствиями, выбора ворот и первого свистка По Имени Лев — уж та­ ков был ритуал — легким касанием бутсы вводил мяч в игру и переставал существовать, как бог, некогда запустивший древнюю машину жизни и вмешивающийся в ее ход лишь по нужде, а не по зову. В перерыве болельщики устраивались на травке у ограды стадиона, вокруг расстеленных газеток, на которых раскладывали свежие огурцы и помидоры, хлеб и разящее чесноком сало, уже чуть согревшееся и рас­ плавившееся, но незаменимое под стакан водки с горкой. Дети со своими пятачками и гривенниками осаждали огромный автофур­ гон, где Феня из Красной столовой во всегдашнем своем клеенчатом фар­ туке торговала леденцами, печеньем и скрипящим в носу лимонадом. Успевшие подпить музыканты исполняют «На сопках Маньчжурии» и «Амурские волны» — во главе оркестра совершенно лысый круглый Чекушка с трубой, на отлете — его сын Чекушонок, уныло раскачивав­ шийся над постылым барабаном. По завершении игры команда рассаживалась спиной к раздевалке, и Андрей Фотограф запечатлевал на пленку тщательно выстроенную ком­ позицию победы: в центре директор фабрики, содержавшей команду и стадион, тренер и По Имени Лев, перед ними на корточках с кубком или вымпелом капитан Черная Борода, по бокам игроки в мокрых от пота алых футболках. После этого из шкафчика, где хранились награды, из­ влекался вместительный кубок, заполнявшийся до краев водкой. Пили по кругу — игроки, директор фабрики, дед Муханов с вросшей в нижнюю губу сигаретой, набитой вместо табака грузинским чаем, председатель поссовета Кальсоныч, когда-то работавший вместе со Львом в парикма­ херской, и даже старуха Синдбад Мореход, зорко следившая, чтобы маль­ чишки не утащили из раздевалки ее законную добычу — пустые бутылки. В случае же поражения выпивка естественно перерастала в драку с финальным битьем вечно попадавшего под руку Чекушонка. Но ни победа, ни поражение не мешали игрокам и зрителям возда­ вать по заслугам самому честному, самому беспристрастному и самому твердому судье всех времен и народов, каковым без преувеличений и ски­ док являлся По Имени Лев. И если закон гласил, что солнце восходит на востоке, Прокурор не пьет, а по воскресеньям бывает футбол, то можно с чистой совестью добавить: По Имени Лев никогда не ошибался. Его до­ стоинства были так хорошо всем известны, что иногда федерация разре­ шала ему судить ответственные матчи с участием команды из нашего го­ родка. Однажды игроки и зрители сбросились и закупили в гастрономе все запасы лаврушки, чтобы поднести Льву пусть и лохматый, но зато от всего сердца огромный венок размером с автомобильное колесо — в знак признания его заслуг. И вот все рухнуло. В финале кубка лиги По Имени Лев остановил игру и назначил пе­ нальти в ворота Яшки Боя: Котя Клейн в своей штрафной площадке кос­ нулся мяча рукой. Потом многие говорили, будто Котино поведение объяснялось очеред­ ным больным зубом, но, как бы там ни было, игрок тихо — на весь ста­ дион — проговорил: — Руки не было. Не было руки, Лева. Даже глухой от рождения Вася Войлуков услышал, как севшая ему на лысину муха скребет под мышками. По Имени Лев опешил. С ним никто никогда не спорил. Никто. Ни­ когда. Он всегда был справедлив. Как воплощение закона. Это все зна­ ли. В этом никто не сомневался. Даже он сам. Котя пошатнулся и клацнул зубами. — Не было руки, — повторил он и рухнул в обморок. Судья перевел взгляд с Коти на публику. Такого еще не было. Тако­ го и быть не могло. — Пенальти, — услышал Лев чей-то голос и лишь мгновение спустя сообразил, что голос принадлежит ему. — Пенальти!
И дунул в свисток. — На мыло! — завопил какой-то карапуз, ужасаясь собственной храбрости. — Су-дью-на-мы-ло! На Льва обрушились оглушительный гвалт, свист и тысячеголосый вопль — «На-мы-ло!» Голоса тех немногих, кто попытался вступиться за судью, утонули в урагане звуков, усугубленном ревом парового оркестра. По Имени Лев свистнул. Игрок разбежался и ударил. Яшка Бой прыгнул. Мяч крутанулся в сетке и лениво сполз на землю. По Имени Лев на мгновение представил, что сейчас начнется на ста­ дионе и что будет в раздевалке после игры, и пожалел о том, что населе­ ние городка больше одного человека, да и этому одному лучше б не ро­ диться на белый свет. • Спас его участковый Леша Леонтьев. По финальному свистку он вы­ летел на своем мотоцикле на поле, завалил Льва в коляску и на всем га­ зу промчался через тучу камней к воротам, которые никто не догадался закрыть. Очнувшись во дворе своего дома, По Имени Лев жалобно сморщился. — В чем моя вина, Леша? Участковый осторожно помассировал синяк под глазом и проворчал: — Нету на тебе вины, Лев. Ты был прав, но делать этого не следо­ вало. Понял? — Нет. Леша вздохнул. — У тебя правда, а у них справедливость. Ну, терпи: правда — дело одинокое. И гордое. А гордых не любят. Вылазь-ка. Тем же вечером игроки вызвали Льва в Белую столовую, где сдвину­ ли столы и усадили судью-парикмахера в середину. Тринадцатым был Леша Леонтьев, которого футболисты пригласили на всякий случай, не надеясь на крепость своих нервов. Выпив водки, они обвинили Льва в несправедливости. В предательст­ ве. В отсутствии патриотизма. В издевательстве над футболом, городком и миром. В надругательстве над законами человеческими и божескими. В гордыне, наконец. По Имени Лев тоже выпил водки, но отказался признать себя ви­ новным. В наступившей тишине поднялся Котя Клейн. — Клянусь,— сказал он,— что руки не было. А если была, пусть она у меня отсохнет. И так посмотрел на свою правую руку, что всем стало ясно: она не отсохнет даже после того, как тело превратится в пригоршню праха. Через несколько дней Котя Клейн не справился с управлением на мокрой дороге, машина врезалась в дерево, водитель почти не пострадал, если не считать довольно сильного удара правой стороной тела о прибор­ ный щиток. Но именно этот удар и оказался роковым. Не прошло много времени, как рука начала сохнуть. А когда иссохла и повисла жгутиком, Котя Клейн покончил счеты с жизнью. В гроб ему положили мешочек с зубами — от выпавших молочных до выбитых коренных. — Ну, рад? — спросил Колька Урблюд у Льва. — Добился своего? — Я?! — поразился По Имени Лев.— Да ты что, Урблюд! — А кто?! — поразился Колька.— Не я же! Похороны Коти Клейна на несколько часов примирили жителей го­ родка, разделившихся на тех, кто считал Котю нарушителем правил (та­ ких было ничтожное меныниство), и тех, кто винил во всем Льва. Но пос­ ле похорон люди, симпатизировавшие судье-парикмахеру, уже не осмели­ вались даже здороваться с ним. Когда на следующее утро По Имени Лев обнаружил у своего порога первую дохлую кошку и понял, что последнюю ему подбросят в день его похорон, он выпрямился во весь рост, то есть выпятил пузо, и прокри­ чал в небо: — Я не виновен! — Виновен! — откликнулось эхо.
Солнце восходит на востоке, Прокурор не пьет, по воскресеньям бы­ вает футбол. Солнце может взойти на западе, Прокурор может напиться в лоск, но в воскресенье все равно будет футбол. И вот закон рухнул. Колька Урблюд запил. Лопнула и больше не завязывалась черная нить на бычьей шее Старшины. Дочка Льва вышла замуж за Черную Бороду, после чего единствен­ ным живым существом в доме, с которым По Имени Лев мог без крика поговорить, стало его отражение в зеркале. В магазине вместо хлеба ему протягивали завернутый в бумагу бу­ лыжник. Постоянные клиенты предпочитали резаться тупыми бритвами, чтобы не ходить в парикмахерскую. Дети перестали играть в судью, важ­ но выбегающего на поле со свистком на жирной груди. Люди проходили мимо Льва, словно его и не было. Никто не обращал внимания на его многодневную щетину, сумасшедший блеск в глазах и нетвердую походку. — По Имени Лев? Восьмая могила слева на Седьмом холме, — отве­ чали интересующимся, искренне полагая, что говорят правду и ничего, кро­ ме правды. Однажды Лев ради шутки побывал на кладбище и убедился, что на памятнике, украшавшем восьмую слева могилу на Седьмом холме, было и впрямь начертано: «По Имени Лев. Парикмахер». И ни даты рождения, ни даты смерти, словно под землей лежал бесплотный дух. Бесплотное имя. Имя справедливости. — Справедливости, которая никому не нужна, — прошептал Лев. Поначалу он еще пытался спорить с мужчинами, забредавшими в па­ рикмахерскую, но вскоре убедился, что это бессмысленно: один незнако­ мец остановил его излияния нетерпеливым жестом и сказал: — Дальше я знаю: он умер, и его похоронили в обнимку с футболь­ ным мячом. Люди не помнят зла. Под бокс, пожалуйста. Одеколонить не надо. Когда же он — шутки ради — украл на базаре яблоко и никто этого не заметил, хотя видели все, включая торговку, Лев понял, что он и впрямь умер. Он заколотил входную дверь, задернул шторы и отрастил бороду. Он устроился в парикмахерскую под другим именем и перестал обращать внимание на все усложнявшуюся историю того рокового футбольного мат­ ча, исход которого решил пенальти — «несправедливый», как утвержда­ ли одни, «справедливый», не соглашались другие. С годами тех, кто при­ нимал сторону судьи, становилось все больше. Бородатый парикмахер кивал, соглашаясь со всеми, но в спорах не участвовал: «Я ничего не по­ нимаю в футболе. Да и когда это было? Лет пять или шесть назад? Висо­ чек прямой либо закосим?» «Пожалуй, что и все десять»,— задумчиво кивали старики. По воскресеньям он отправлялся на кладбище, где подолгу сидел на лавочке в ограде, глядя на мутную фотографию веселого судьи с пло­ ским свистком на жирной груди. Иногда он прихватывал с собою ведерко с краской или молоток и гвозди. Могила была ухоженной. Раз в год из соседнего городка приезжала дочь, непременно появлявшаяся на кладби­ ще с мужем и детьми. Она благодарила доброго человека, который уха­ живал за могилой отца, и совала ему в руку бумажку-другую. Черная Борода наливал стакан водки: «Помянем Льва, хороший был человек, таких судей — поискать. И тот пенальти — слыхали? — он назначил пра­ вильно». Поминали. После кладбища Лев шел на стадион. Ограду давно повалили, воро­ та сгнили и упали, раздевалку растащили по кирпичику. По кочковатому газону бродили коровы и гуси. Вечерами он допоздна засиживался в парикмахерской перед бездон­ ным зеркалом, время от времени подливая в мензурку спирт из малень­ кой бутылки, спрятанной от уборщицы в тумбочке с инструментами. Пил, пока в зеленоватой глубине зеркала не появлялись лица футболистов, ра­ зинутые рты зрителей и счастливые глаза мальчишек, восторженно при­ ветствующих судью традиционным: «На-мы-ло!»
У него случился инфаркт. В больнице он открыл доктору Шеберстову свое подлинное имя. — Я умер прежде смерти, доктор,— сказал он.—■Я одинок. Он рассказал о своих ежедневных трапезах: каждый день в супе пла­ вал лавровый листок, оторванный от большущего венка, когда-то подне­ сенного ему болельщиками и игроками. — Все мы умираем прежде смерти, — резонерски заметил Шеберстов. — И что имя? Звук. — Но только имя и остается на памятнике, — возразил Лев, послуш­ но глотая пилюлю. Выйдя из больницы, он встретил Кольку Урблюда, который и в Бе­ лую столовую притащился в обнимку с зелным чертом, вот уже несколь­ ко лет водившим с ним компанию. Была суббота, и Колька безудержно выкрикивал оскорбления в адрес тех, кто порушил мировой закон, отме­ нив по воскресеньям футбол. — А виноват во всем Котя Клейн, — заключил Колька. — Если б не его упрямство, если б не пенальти... — Ложь,— заявил Лев.— Котя не виноват. — Тогда судья виноват, — не унимался Колька, подзуживаемый чер­ том. — Кто-то же должен быть виноват, футбола-то — нет. — И судья не виноват, — стоял на своем Лев. Вконец запутавшийся Урблюд осыпал собеседника оскорблениями. И тогда По Имени Лев вызвал его на дуэль. На следующий день городок встрепенулся от нестройного рева духо­ вого оркестра, и тысячи людей поспешили на стадион. Скотину прогнали с поля, установили новые ворота, в которых занял место По Имени Лев — в черной рубашке с белоснежным отложным воротничком, черных трусах и гетрах. В штрафной площадке кучковались игроки: вислобрюхий Яшка Бой, резиновый Кацо с четверкой сыновей, вечно что-то жующий и давно не молодой Молодой Лебезьян, сын Старого Лебезьяна, Серега Старателев со ржавыми зубами, Колька Урблюд в обнимку с чертом-приятелем, хмуро поглядывавшим на Черную Бороду и Старшину, Толик. потешав­ ший публику новым фокусом: кончиком языка он касался мочек ушей, Алимент и Иван Студенцов... Да, они приняли условие Льва: если хоть кто-нибудь забьет хоть один гол, судья-парикмахер повинится в ошибке пе­ ред всем честным народом, а с Коти будет снято обвинение в нечестности. Первым по свистку пробил Яшка Бой. Это был коварный подкрученный мяч в нижний левый угол ворот, но Лев лишь лениво подставил ногу. Гола не было. Кацо ударил, как из пушки, в грудь вратарю,— Лев принял мяч ладонями и тотчас отправил его под ногу Молодому Лебезьяну. Но ни Лебезьяну, ни Черной Бороде, ни Старшине, ни Сереге Старателеву, ни Толику, ни Алименту (который нарочно надел свою заветную бутсу с секрет­ ным гвоздем в подметке), ни Ивану Студенцову не удалось пробить вра­ тарскую защиту. По Имени Лев согласился, чтобы за Котю Клейна бил любой желающий. Таких желающих нашлось немало: бил дед Муханов, била старуха Синдбад Мореход, не выпускавшая из рук авоську с пусты­ ми бутылками, бил Кальсоныч, била Буяниха, наскочившая на мяч, как ко­ чет на курицу, бил участковый Леша Леонтьев, бил Прокурор, бил док­ тор Шеберстов, бил зеленый черт, старательно отводивший Льву глаза, и даже мне дали разок ударить — безрезультатно, никто не смог забить гол, а Лев даже не вспотел, лишь становился все бледнее. И тогда Колька Урб­ люд снял с правой ноги красную повязку и ударил. Мяч замер в руках у Льва. Лев вдруг осел, повалился на бок и замер с улыбкой на губах. — И кто же выиграл? — шепотом поинтересовался Кацо. — Мы,— прохрипел Урблюд.— И он. Его похоронили с мячом в руках, в судейской форме, со свистком на жирной груди, и никогда еще Чекушка с Чекушонком не играли так сла­ женно и проникновенно «На сопках Маньчжурии» и «Амурские волны». На кладбище его провожали всем городком. Его могила — восьмая слева на вершине Седьмого холма. На памятнике начертано: «По Имени Лев. Лев Исаакович Регельсон. Парикмахер». И ни даты рождения, ни даты
смерти, словно лежит в земле бесплотный дух, родственный бесплотному же закону: солнце восходит на востоке, Прокурор не пьет, по воскресе­ ньям бывает футбол... БРАТЬЯ МОИ ЖАВОРОНКИ Всю жизнь Чекушонок мечтал об одиночестве. На людях он смущал­ ся, терялся, норовил забиться в угол или за спины, лишь бы насмешники не заметили его и не стали привычно вышучивать его нелепую — клочко­ ватую и кустистую — внешность. Голову его словно бы вылепил из пла­ стилина неумелый и непоседливый ребенок, начавший да и бросивший ко­ мок комком, неровный и со следами пальцев. Волосы у него на голове рос­ ли пучочками, кисточками, лохматыми кустиками, не желавшими объеди­ няться во что-нибудь благообразное. После смерти матери самым страшным человеком для Чекушонка стал отец, которого раздражал пятилетний бездельник, прятавшийся в уголке помечтать либо же почитать книжку. Отец возглавлял команду вечно пьяных музыкантов, игравших на свадьбах, похоронах да в переры­ вах футбольных матчей. Чтобы занять чем-нибудь сына, Чекушка прита­ щил домой большой барабан и усадил сына за науку: «Бей!» Наука эта пришлась соседям не по нервам, и тогда отец взялся каждый день отправ­ лять парня в сад, под старую яблоню, где испуганный Чекушонок, стра­ дальчески морщась и смешно дрожа клочковатой головой, бил до потери смысла колотушкой по тугому барабаньему брюху. Бил и бил, чтобы успо­ коить отца: если Чекушка не слышал доносившихся из сада ударов, он тотчас бросался колотить сына. В конце концов и соседи привыкли к этим ударам, как ft биению сердца. Но самому Чекушонку громкий звук ме­ шал сосредоточиться на мечтах. Продолжительное сидение над барабаном вызывало боли в спине и суставах. Отец, впрочем, не возражал против перекуров: «Но десять ми­ нут — не больше!» Чекушонок сваливался в траву, выгибался и бился, как в припадке, стремясь выкручиванием тела снять накопившуюся боль. Он сплетал ноги, складывал руки под спиной и засовывал нос под мышку. Перевернувшись на живот, доставал пятками уши. Лежа на боку, заки­ дывал ногу на шею. И — замирал на несколько минут, переживая блажен­ ство отдыха. Когда однажды Чекушка увидел его неподвижным в неестественной позе, он испугался. И Чекушонок от страха утратил дар речи и так за­ жмурился в ожидании удара, что даже веки свело судорогой. Однако отец не тронул его. Он на цыпочках выбрался из сада и бросился в больницу. «Кататоник,— сказал доктор Шеберстов.— Это от жизни, браток». И тем еще сильнее напугал пьяненького Чекушку. Чекушонок же обрадовался, вскоре уяснив, что отец боится его не­ естественных поз, н с того дня, если ему вдруг хотелось побыть в одино­ честве, готов был изображать едва ли не любую фигуру, явившуюся в бреду сумасшедшему геометру. Путем долгих тренировок он научился вы­ ворачивать уставы, придавая неестественным позам вполне естественный вид. Зато теперь, стоило ему замереть в форме восьмерки, его тотчас оставляли в покое, и он часами мог наслаждаться одиночеством, беспре­ пятственно грезя и фантазируя. Он понял: свобода — это неестест­ венность. Мечтал же он о выигрыше в лотерею. С замирающим сердцем слушал он истории о счастливцах, получивших на сдачу в хлебном лотерейный билетик и оказавшихся в результате — «Не думал не гадал!»—обладате­ лями автомобиля, шерстяного одеяла или авторучки. Вчера еще человек был как все — и вдруг благодаря случаю становился другим человеком, перехитрившим Закон. Лотерея стала для Чекушонка символом свободы, вырывающей человека из ржавых цепей Закона. Не думал, не гадал — и вдруг! О, это «вдруг»! Нет, он, Чекушонок, пожалуй, не взял бы ни ма­ шину, ни одеяло, ни даже авторучку — получил бы деньгами и купил что-нибудь совершенно бесполезное: уж воля — так воля вольная. Что? Хрустальную вазу. Носовой платок. Певчую птицу. Впрочем, купить пти­
цу за деньги значило бы вступить в сговор с Законом. Птиц он не стал бы покупать. Птицы вызывали у него зависть и восторг. Хотя зависть и восторг вы­ зывало у него все, что хоть на чуточку выбивалось из рамок, в которые Чекушонка старательно вгонял отец. Мальчик завидовал тем, кто позво­ лял себе не застегивать верхнюю пуговицу рубашки, причесывался пятер­ ней, ложился спать после десяти, швырял камни в окна и подглядывал в пятницу за женщинами в бане. Но люди, тяжелые животные и вещи подчинялись законам, установленным отцом, который мог наказать соба­ ку или разломать вредный стул. Птицы — не подчинялись, потому что ле­ тали. Маленькие, нечистые, безмозглые, несколько тонких косточек, гор­ стка перьев и наперсток крови. Возможно, думал Чекушонок, в древности летали и другие животные, и даже люди, недаром же им временами снит­ ся, будто они летают. Известно, что способность к речи заключена в языке: отрежь его — и человеку останется только мычать, как соседу Афиногену, которому при­ шили оторванный на фронте осколком язык, но пришили не той стороной, и старик не мог говорить. Значит, и у птиц должен быть орган, содержащий способность к полету. Но Чекушонок его так и не обнаружил, хотя не од­ ну птицу распластал бритвой на ленты и ниточки. Впервые увидев рентгеноснимок своей грудной клетки, Чекушонок сделал потрясшее его открытие: человек пуст. И хотя похожая на смор­ щенную обезьянку рентгенолог мадам Цитриняк объяснила ему, что это не так, Чекушонок остался при своем мнении: Человек пуст. Он состоит из воздушных полостей, заполненных белесовато-голубым туманом, в ко­ тором свободно плавают полупрозрачные сердце и печень, ребра и серая вата легких. Он принялся собирать свои рентгеноснимки и вскоре накопил целую коллекцию. Доктор Цитриняк иногда уступала его настойчивым просьбам и делала лишний снимок его неровной головы или руки. В комна­ те Чекушонка повсюду — на абажуре и окнах, на стенах и дверце платя­ ного шкафа — висели на ниточках колеблемые током воздуха рентгено­ снимки, которые свидетельствовали только о том, что способность к поле­ ту издревле присуща человеку, а теперь она просто растворилась в его организме. Когда парень подрос и окреп, отец взял его в оркестр. Чекушонок бил в барабан на похоронах и в перерывах футбольных матчей, смешно дрожа неровной головой и тоскливо взирая на праздники смерти и празд­ ники жизни. Вслед за отцом он пристрастился к выпивке, но пьянел быст­ ро и неумело, вечно вызывая у собутыльников неудержимое желание стукнуть его по физиономии. Не за что-то, а именно — просто так. Вслед за отцом он наладился захаживать к Зойке-с-мясокомбината, из­ вестной городской блуднице, обладавшей ужасающей женской силой бла­ годаря питанию сырой говядиной. Зойка работала на мясокомбинате бой­ цом и любила приканчивать свиней потощее ударом об пол, держа их за задние ноги. Баба она была ненасытная до водки и мужчин, которые, впрочем, побаивались ее неуемного и злого языка. Почему-то не трогала она одного Чекушонка: возможно, потому, что и рассказывать о нем было нечего. Он ничего не требовал от женщины. Мог просидеть в уголке весь вечер, не вымолвив ни слова, глядя перед собой в одну точку. Здесь его не донимали расспросами, не спрашивали, почему сидит и молчит и чем ду­ мает заняться завтра. Зойка стряпала, стирала, мыла голову или напива­ лась в одиночку, забывая о Чекушонке. Иногда он вдруг нарушал молча­ ние каким-нибудь вопросом: — О чем ты, Зойка, например, мечтаешь? Зойка отрывалась от созерцания собственного мизинца, который по ме­ ре погружения хозяйки в опьянение то двоился, то вырастал в чудовищ­ ный член с кривым ногтем, особенно ее забавлявшим, и отвечала: — Мне еще никто никогда не говорил: я тебя люблю, Зойка. *Пони­ маешь?— Останавливала его энергичным жестом.— И вот я думаю, на­ пример: вдруг бы нашелся такой человек да сказал бы: я тебя, Зойка, люблю — о! — Она сладострастно ухмылялась. — Как бы я ему плюнула в рожу! А потом бы еще разок харкнула. И ногой бы — сюда! — Показы­ вала — куда. — И еще разочек! Вот, например, так! А потом бы повалила мордой в дерьмо — и вывозила.
Чекушонок задумчиво кивал. У Зойки он хранил коробку с птицей. Впервые увидев ее, женщина удивилась: — Зачем тебе? — Хочется. — Чекушонок бережно взял в руки крошечную птичку из перышек, железок и проволочек. — Третий вод делаю, все глаза проел. Как живая. — Но зачем? — не унималась Зойка. — Чтоб была как настоящая. Чтоб летала. — Ну и полетит — и что? Птенцов у нее не будет. Полетает да и за­ ржавеет, голуби ее обосрут, свалится в канаву, и все... Бог их каждый день тыщами делает — тебя не спросившись, и летают, и птенцы у них... Чекушонок уныло кивал. — Мечтать-то хочется. Хоть о чем-нибудь. — А еще отца ненавидишь... Одного вы поля ягоды. Дух-то в нее раз­ ве вставишь? А без духа она труп, лучше б и не было. Левша! Но Чекушонок был непреклонен, хотя, конечно, и себе не мог объяс­ нить, зачем делает птицу. Они снились ему, и он разговаривал с ними. Первой трудностью, как выяснилось, было обратиться к птицам. Как? «Ребята», «мужики», «пар­ ни», «бабоньки» — все не подходило. «Братцы»? Это было лучше, но не все птицы откликались, то есть не всем такое обращение нравилось. «Братцы вороны» — разве звучит? Разве так скажешь? «Братец во­ рон» — еще куда ни шло, но — и только. «Братцы воробьи» — сомни­ тельно. А вот «братцы жаворонки» или даже «братья жаворонки» — зву­ чало неплохо. Почти здорово. Сны о птицах были радостны. Он взлетал и беседовал с жаворонками, употребляя такие слова, какие постеснялся бы употребить в дневной жиз­ ни. Ну, скажем, «любовь» или что-нибудь в этом роде. Пробуждения же были тягостны и горьки. Тяжесть собственного тела казалась унизи­ тельной. — Несчастный ты, — говорила Зойка, выслушав бессвязные его рас­ суждения.— Или просто нормальный: счастливых-то — не должно быть... — То есть не бывает? — Не должно быть,— стояла на своем Зойка.— Появись хоть один счастливый — и весь мир развалится. И молчи! Чекушонок взрослел, старел, играл на барабане, неумело пил водку, покупал лотерейные билетики. Ему исполнилось сорок лет, когда он, на­ конец, завершил свою птицу-игрушку. Он разговаривал с нею, пел, кри­ чал, умолял, часами дышал ей в разинутый клювик — все было бесполезно: она не полетела. Он понял, что и не полетит. Поставив коробку с игруш­ кой на полку рядом с плюшевым зайцем и фаянсовой кошкой-копилкой, Чекушонок запил. Через несколько дней он выиграл в лотерею холодиль­ ник, но не обрадовался. На вырученные деньги устроил пьянку. Его отец перебрал и принялся избивать Зойку. Чекушонок вдруг расхорохорился и вступился за ничтожную бабу. Распалившийся Чекушка избил обоих. Пер­ вой очухалась Зойка. Услыхав доносившееся из угла тонкое поскуливание пьяного и избитого Чекушонка, женщина впала в ярость и набросилась на него. Била, пока у него кровь горлом не пошла. Потом рухнула в постель и заснула тяжелым, словно чужим, сном. Чекушонок взял коробку с пти­ цей и, постанывая и шатаясь, убрался домой. В своей комнате поставил коробку на подоконник, лег, обвел взглядом неприглядное свое жилище, где на ниточках висели десятки рентгеновских снимков его внутренно­ стей, — и умер, успев принять перед смертью фантастически неестествен­ ную позу, чтоб и после смерти его не трогали, чтобы и после смерти — оставили в покое. И вот когда и эти глаза закрылись и никто уже не мог этого *видеть, птица выбралась из коробки, свистнула, взмахнула крылья­ ми и улетела. Когда его похоронили, Буяниха вдруг ни с того ни с сего изрекла: — Если есть Бог, то должен быть и Чекушонок. Только эти слова люди потом и вспоминали, самого же Чекушонка — забыли.
Д. МЕРЕЖКОВСКИЙ Иисус Не и з в е с т н ый 4 Страшный Суд I И, вышедши, Иисус шел от храма; и приступили к Нему ученики Его, чтобы показать Ему здания храма (Мт. 24, 1). Идучи в Вифанию, всходили, должно быть, по западному склону го­ ры Елео,некой, откуда видны были основания храма с циклопическими каменными глыбами. Вдруг остановились, оглянулись. И говорит Ему один из учеников Его: Учитель, посмотри, какие камни и какие здания (Мк. 13, 1). Раби Иешуа, бывший «каменщик», naggar, мог их оценить. Видите ли все это? Истинно говорю вам: камня на камне здесь .не останется; все будет разрушено (Мт. 24, 2). Молча, должно быть, как бы онемев от ужаса, выслушали ученики пророчество и пошли дальше, восходя на гору. С западной, обращенной к Иерусалиму, в те дни пустынной вершины Елеонской горы виден был весь храм внизу, как на ладони, с восходящими уступами многоколонных дворов, с клубящимся над жертвенником обла­ ком дыма, с золотым челом главного Святилища и чуть колеблемой вет­ ром, как бы дыханием уст Господних, таинственной завесой перед входом во Святое Святых. «Дело рук человеческих, изумительнейшее» — по слову Иосифа Флавия; «безмерного великолепия храм» — по слову Тацита,— создание полу-Мессии, полу-разбойника, Ирода: если ученики об этом не думали — думал, может быть, Иисус. II Часто поздней весной на Иудейских горных высотах после таких су­ точных грозовых ливней, как в тот Серый Понедельник, наступают вдруг свежие, как бы осенние, несказанно-ясные, хрустально-прозрачные дни. Может быть, и этот, предпоследний день Господень был такой. Солнце заходило за храмом, и золото кровельных плит горело на небе, как второе солнце. Тихий свет вечерний, как бы лампадный, теплился на сером ство­ ле вековой, горными ветрами скрюченной маслины, на чьих корнях, может быть, сидел Иисус, молча, пристально глядя на храм, на Иерусалим, на всю свою родную землю, как любящий — на лицо возлюбленной перед вечной разлукой. П р о д о л же н и е . Начало см. «Октябрь», 1992, №№ 11 —12, 1993, Л1Ь№ 1— 10, 4 с. г.
Восемь из Двенадцати отослал, должно быть, вперед, в лежавшую на склоне горы Вифанию, где Марфа и Мария готовили Ему последнюю ве­ черю в доме Симона Прокаженного; четверо же — две первозванных братских четы, Петр и Андрей, Иаков и Иоанн — остались с Ним наеди­ не. Этим только четверым, первым людям на земле, откроет Господь ужасающе-блаженную тайну Конца. И когда Он сидел на горе Елеонской, прямо против храма, спрашивали Его наедине (втайне < . .. > ) Петри Иаков, Иоанн и Андрей: скажи нам, когда это будет, и какой знак, когда все это должно исполниться? (Мк. 12, 3.) Знаем ли мы, что им ответил Иисус, хотя бы только с приблизитель­ ной точностью, потому что слишком невероятно, чтобы наш единственный возможный, через Марка, свидетель-слышатель, Петр, мог запомнить до­ словно и почти через сорок лет повторить эту, у Марка — самую длин­ ную, а у Матфея и Луки — одну из самых длинных речей Господних? Кажется, впрочем, все три свидетеля независимо друг от друга черпают содержание Елеонской речи из какого-то общего, потерянного для нас, должно быть, арамейского письменного источника, так что весь вопрос сводится к тому, насколько уцелело в этом источнике исторически под­ линное воспоминание о словах Иисуса. III Как бы, впрочем, мы ни ответили на этот вопрос, одно несомненно: надо быть лишенным всякого не только религиозного, но и исторического, и художественного вкуса, всякого «музыкального слуха» к прошлому, чтобы видеть в этом древнейшем, досиноптическом источнике, как все еще видят евангельские критики, не более чем один из тех «иудео-хри­ стианских апокалипсисов», что ходили по рукам накануне 66 года (на­ чала Иудейской войны-революции),— один из тех простонародных «лету­ чих листиков», что-то вроде наших подпольных революционных воззва­ ний. Стоит лишь сравнить Елеонскую речь с тем, тоже «подпольным воз­ званием», «иудео-христианским апокалипсисом», только в колоссально увеличенных размерах, который мы называем «Откровением Иоанна»,— стоит лишь их сравнить, чтобы сразу услышать, какая разница между этими двумя голосами — тем, Иоанновым, только, и этим, Иисусовым, не только человеческим: там «голоса семи громов», а здесь тихий голос, человеческий, но насколько менее значительно то, чем это! Самое, может быть, «ужасное — удивительное» для нас в Елеонской речи о Конце именно то, что Иисус говорит о нем так просто, тихо, почти ни разу не возвышая голоса; говорит о космических бурях: звезды спадут с неба, и силы небесные поколеблются (Мк. 13, 2 5 ),— с такою же тишиною и ясностью, какая и в этом весенне-осеннем, хру­ стально-прозрачном небе над Ним сейчас, и в давешнем, детски любопыт­ ном взоре, каким наблюдал Он, как люди кидали монеты в сокровищиые «трубы». Самое, может быть, единственное, ни на что не похожее, а по­ тому и самое исторически подлинное в Елеонской речи (кто другой мог бы так говорить, кроме Него?) — это нечеловеческое спокойствие. О, ко­ нечно, и в этих спокойных словах бьется сердце Его; но трудно догадаться по едва уловимым дрожаниям голоса, в этом, например, слове: будет такая скорбь, какой не было от начала творения... даже доныне и (уже) не будет (Мк. 13, 19),— или в этом подобном зовущему в ночной тишине на пожар колоколу: что вам говорю, говорю всем: бодрствуйте < . . . > (Мк. 13, 3 7 ),— так же трудно догадаться по этим едва уловимым дрожаниям голоса о глубоко скрытом волнении Его, как по чуть скользящей на гладкой по­ верхности воды солнечной ряби о только что, может быть, перевернувшем
дно океана землетрясении — о неведомой никому «Атлантиде» на дне Атлантики. IV «Все эти пророчества не имеют ничего общего с историческим Иису­ сом»; в них — только «мимолетная фантазия» или попросту «глупости»; только в душевном состоянии, «близком к помешательству, мог искать Иисус убежища от овладевшего Им отчаяния в таких фантастических гре­ зах». Вот с какой высоты судят Елеонекую речь люди наших дней. Но и крайние скептики вынуждены в ней признать историческую подлинность по крайней мере двух слов: о том, что Сын человеческий не знает, когда наступит Конец, и о том, что «род сей» увидит Конец. Первое слово, о неведении Сына, слишком противоречит исконному, уже первообщинному, догмату о единосущном Отцу всеведении Сына: «все предано Мне Отцом» (Мт. 11, 27), а второе слишком противоречит неотразимо очевидному опыту: «род сей» вымер, не увидев Конца; слиш­ ком оба эти слова «соблазнительны» уже для ближайших к Иисусу уче­ ников, чтобы кому-нибудь из них могло прийти в голову, «выдумав» их, «сочинив», вложить в уста Господни, если бы слова эти не врезались в память слышавших, может быть, потому именно так неизгладимо, что были для них слишком «соблазнительны». И по мере того, как поколения одно за другим уходят, а конец мира не наступает, и все мертвее, неподвижнее становится догмат о единосущном Отцу всеведении Сына, — соблазн воз­ растает в геометрической прогрессии. «Радуется Арий, радуется Евномий (злейшие еретики, отрицающие единосущность Сына Отцу) — как бы неведению Учителя»,— скорбит бл. Иероним, а св. Амвросий гневается до того, что, предвосхищая методы нынешних критиков, считает подлинней­ шее слово Господне лживою «вставкою», «интерполяцией». Все это показывает только одно: мертвый, неподвижный догмат недо­ статочен, нужен опыт живой, движущийся, чтобы постигнуть, как относит­ ся Сын Божий к Отцу и Сын человеческий — к Сыну Божию, Иисус — ко Христу; опыт нужен во всем, а особенно в этом — в тайне не только из­ вне, в мире, по закону необходимости, но и в человеке, изнутри наступаю­ щего, свободно человеком творимого Конца. Если бы только извне, в не­ обходимо установленной точке времени, конец мира был уже дан, то глав­ ное условие творчества — свобода — было бы нарушено. Вот почему Сын не должен, не может, не хочет знать, когда наступит Конец. V Судя по общему для слов Господних правилу: чем неимоверней, «со­ блазнительней», тем подлинней,— два эти слова — о неведении Сына и о «роде сем», свидетеле Конца (как бы мы ни понимали загадочные слова: «род сей», генеа аитэ),— два эти слова подлинны в высшей степени, и да­ же в большей, чем это кажется маловерным критикам. Лев узнается по когтям; Иисус — по таким словам. Слишком на Него похожи они, слиш­ ком для Него значительны, чтобы мы могли признать с такой поспешной легкостью, с какой это делают новейшие критики, что вся между этими двумя словами движущаяся, от них и к ним идущая остальная речь о Кон­ це — только слабая и грубая, «ничего общего с историческим Иисусом не имеющая подделка». Пусть мы не можем угадать по евангельской записи с дословной точностью, что Иисус говорил; но что Он хотел сказать — мо­ жем. Так же, как по собственноручной подписи мы узнаем, чье письмо, или по двум в темной комнате блеснувшим искрам глаз, чье лицо,— так же мы могли бы узнать и по этим двум словам, чья Елеонокая речь о Конце. VI Два в один миг, как бы в одном дыхании, произнесенных слова — это: род сей не прейдет, как все это будет, — наступит конец мира; и то:
дня же того или часа никто -не знает, — ни Ангелы небес­ ные, ни Сын; знает только Отец (Мк. 13, 30 — 32). Противоречие между этими двумя словами неразрешимо, если «род сей», как полагает большая часть новейших критиков, значит: «современ­ ное Иисусу поколение». В счете мировых эонов-веков между концом и на­ чалом мира 40 — 50 лет, средняя жизнь поколения,— не «день», не «час», не даже секунда, а невообразимая для нас дробь, атом времени. С этой-то, более чем астрономической точностью знает Иисус время Конца — «день и час». И вот, в тот же миг, в том же дыхании: «дня же того или часа не знает Сын». Чтобы так противоречить Себе, надо было Ему и впрямь «сойти с ума». Весь вопрос в том, действительно ли «род сей» значит «поколение». Греческое слово генеа двусмысленно; может значить: весь «род людской», все «человечество», или «род — поколение». Но в простонародно-эллини­ стическом языке Евангелия, koine, второй смысл вероятнее. Вспомним, однако, что Иисус говорит не по-гречески, а по-арамейски и что на этом языке Он мог употребить слово менее двусмысленное, чем генеа. Это тем вероятнее, что надо было Ему опять-таки и впрямь «сойти с ума», чтобы думать, что в ближайшие 4 0 — 50 лет «кончатся времена язычников» (Лк. 21, 24) и «во всех народах будет проповедано Евангелие» (Мк. 13, 10). VII Греческий язык знают Иероним и Ориген не хуже нынешних крити­ ков, но вот и они слово генеа понимают в смысле не «рода — поколения», а всего «рода людского», «человечества», omne genus hominum. «Род люд­ ской» не кончится, пока не наступит конец мира и «рода людского»: это, конечно, бессмысленное повторение, тавтология, в том случае, если че­ ловечество одно. Но из той же Елеонской речи ясно, что для Иисуса по крайней мере два человечества: первое — допотопное, погибшее и вто­ рое — наше. Гибель второго будет или может быть подобною гибели пер­ вого: если не покаетесь, все так же погибнете (Лк. 13, 3). Как было во дни Ноя (потопа),— так будет и в при­ шествие Сына человеческого (Мк. 24, 34). Но конец первого человечества, Потоп, еще не был концом земного мира-космоса; может быть, не будет им и конец второго человечества, нашего; так же, как после первого было второе, будет, может быть, и после второго — третье: «тысячелетнее царство святых на земле»: царствовали со Христом тысячу лет (Откр. 20, 4). «Тысяча» эта, может быть,— только символически-образное число уже не нашей земной арифметики. Если так, то мнимое противоречие между двумя словами Господни­ ми — о неведении Сына и о «роде сем» — легко разрешается: «род сей не прейдет», наше второе человечество не кончится, «как все это бу­ дет»,— наступит конец всемирной истории, второго космического зона, и Сын человеческий знает, когда это будет; но когда наступит последний конец земного мира-космоса, — не знает. VIII «Бодрствуйте» — вот, кажется, главное, что хочет сказать Иисус не только ученикам, но и всем людям. Что вам говорю, говорю всем: бодрствуйте (Мк. 13, 36). В этом недаром, конечно, у Марка последнем слове «бодрствуйте» — как бы сторожевом, будящем колоколе — движущая сила всей Елеон­ ской речи — то, что Иисус хочет не только сказать, но и сделать.
Бодрствуйте... ибо не знаете, когда наступит тот день. ...Ибо не знаете, когда придет хозяин дома: вечером, в полночь, или в пение петухов, или утром (Мк. 13, 33, 35). Будьте готовы, ибо в который час не думаете, при­ дет Сын человеческий (Мт. 24, 44). День Конца — как «вор, подкапывающий дом в ночи» (Мт. 24, 43); как невидимо, неслышимо «на всех, живущих по лицу земли, находящая сеть» (Лк. 21, 36); как внезапно «от края до края земли сверкающая молния» (Мт. 24, 27). Эту-то главную движущую силу всей речи — несоизмеримую с чело­ веческим знанием, неучитываемую, иепредвидимую внезапность Конца — Иисус уничтожил бы более чем астрономически точным предсказанием на ближайшие 4 0 — 50 лет — жизнь «рода сего», поколения. Вымерло оно, а конец мира не наступил: значит Иисус «ошибся»? Но если в этом, то и во всем остальном мог ошибиться, обмануть людей нечаянно или нарочно, как никто никогда не обманывал. Тут в самом деле кто-то «сходит с ума» или «глупеет», но кто — Он или мы, — вот вопрос. IX Очень возможно и даже вероятно, что ученики поняли «род сей» как «род — поколение». Если Учитель соединяет две меры: человеческую — времени и божескую — вечности, то ученики смешивают их. Точка зре­ ния Конца — вечности, на которой естественно, как бы физически, стоит Иисус: прежде, чем был Авраам, Я есмь (Ио. 8, 5 8 ),— несоизмерима с точкой зрения длящегося времени, истории, на которой так же естественно физически стоят ученики. Вот почему неизбежен для них оптический обман в смешении перспектив: одна как бы входит в дру­ гую, одна с другой пересекается; плоское становится глубоким, близкое — далеким и наоборот. Но и в этом смешении все еще различимы для нас три плана, три Конца: первый — дохристианского человечества; второй — всемирной истории; третий — земного мира-космоса. И каждый из этих трех концов возвещается как бы сторожевым, из того мира в этот подан­ ным знаком — «знамением», сэмейон: первый конец — дохристианского человечества — разрушением Храма (Мк. 13, 2); второй конец — все­ мирной истории — «мерзостью запустения, стоящею там, где не должно» (Мк. 13, 14); третий конец— мира-космоса— «знамением Сына челове­ ческого, являющимся на небе» (Мт. 24, 30). После первого знамения начинаются «войны», «смятения», тарахай (то, что мы называем «революциями»), — слишком знакомое нам содер­ жание всемирной истории. Это — начало мук (рождения), архе одинон (Мк. 13, 8). Знамение второе — «мерзость запустения». Подлинный смысл Дани­ илова пророчества (11, 31) в арамейском подлиннике, schikkuz meschomem, передан не совсем точно в греческом переводе: бделигма тэс эремосеос, «мерзость запустения», точнее «мерзостный ужас». Храм не потому «запустеет», что будет разрушен,— он все еще может быть цел, а потому, что будет «осквернен» каким-то «мерзостным ужасом». Греческое суще­ ствительное среднего рода, бделигма, «мерзость», соединено у Марка (13, 4) и Матфея (24, 15) с причастием мужского рода, эстекота, эстос, «стоящий». Эта грамматическая неправильность вместе с таинственной, в скобках или на полях книги, заметкой — как бы шепотом на ухо: «чи­ тающий да разумеет» — глухо намекает на то, что речь идет здесь о ка­ ком-то историческом лице, чей «мерзостный ужас» таков, что о нем и говорить нельзя,— разве только шепотом. Кто же это такой? Более внят­ ный намек у Павла: (день Конца не придет), доколе не явится человек безза­ кония, сын погибели, противящийся и превозносящийся
выше всего, называемого «Богом» или «Святынею», так что и в храме Божием сядет, как Бог, и выдавая себя за Бога (II Фесс. 2, 3 — 4). Кажется, и в самом Евангелии есть намек еще более внятный: Я пришел во имя Отца Моего, и вы не принимаете Меня; если же иной придет во имя свое, его примете (Ио. 5, 43). Высшая точка достигнута человечеством в историческом лице, Хри­ сте; почему бы и низшая точка не могла быть достигнута тоже в лице историческом — Антихристе? Был один человек лучше всех; будет один и хуже всех. Воля человека и человечества сделаться Богом — тоже, увы, He4Tov нам слишком знакомое: «Где станет Бог, там уже место Божие; где стану я, там будет первое место». X Крайняя точка «родовых болей», «мук рождения», в человечестве будет достигнута в явлении Антихриста. Ибо в те дни такая будет скорбь < . .. > , какой не бы­ ло от начала творения... даже доныне, и уже не будет. И, если бы Господь не сократил тех дней, то не спаслась бы никакая плоть (Мк. 13, 19 — 20). Кажется, и эта небывалая «скорбь» тоже нам слишком знакома. Будет на земле уныние народов и недоумение; и мо­ ре восшумит и возмутится. Люди будут издыхать от страха и ожидания (бедст­ вий) грядущих на вселенную, ибо силы небесные поко­ леблются (Лк. 21, 25 — 26). И тогда увидят Сына человеческого, грядущего на облаках, с силою и славою великою (Мк. 13, 26). Это уже третий, последний Конец — земного мира-космоса. Где будет труп, там соберутся орлы (Мт. 24, 28). Или точнее, страшнее: «Где будет падаль < . .. > , туда слетятся кор­ шуны-стервятники». Римских легионов орлы на труп Израиля — это ви­ дение первого Конца повторяется и в следующих двух, как в безмерно увеличивающих зеркалах: силы разрушения человеческие — Войны, Ре­ волюции — на труп человечества, а силы космические — на труп Земли. Большего величия в простоте никогда не достигало человеческое слово: никогда человек не говорил так, как этот Человек (Ио. 7, 46). XI Страшен Конец для погибающих, а для спасаемых желанен. Когда же начнет сбываться то, восклонитесь и по­ дымите головы ваши, потому что приблизилось избавле­ ние ваше (Лк. 21, 28). От смоковницы возьмите подобие: если ветви ея на­ ливаются соком (пускают листья), то знайте, что близко лето (Мк. 13, 28). Так и вы, когда увидите то сбывающимся, знайте, что близко царствие Божие (Лк. 21, 3 1 ),— «лето Господне, блаженное». Здесь конец «родовых болей». Женщина, когда рождает, мучается, потому что при­ шел час ее; когда же родит младенца, уже не помнит мук,— (то же слово тлипсис, «мука родов», и здесь, о последнем конце — зем­ ного мира-космоса, как там, о первом Конце — всемирной истории),— мук уже не помнит от радости, что родился человек в мир.
Так и вы теперь имеете печаль; но Я увижу вас опять, и возрадуется сердце ваше, и радости вашей никто не от­ нимет у вас (Ио. 1 6 ,2 1 — 22). Знайте же, что близко, при дверях (Мк. 13, 2 9 ),— этим все начинается и кончается в Блаженной Вести, Евангелии. Здесь, на горе Елеонской, так же, как там, на горе Блаженств, — блаженны нищие... ибо их есть царствие небесное; блаженны плачущие, ибо утешатся; блаженны кроткие, ибо наследуют землю (Мт. 5, 3 — 6). Здесь конец «родовых болей» — рождение царства Божия на земле, как на небе. XII Время Конца для самого Иисуса не установлено неподвижно в дог­ мате, а постоянно движется в опыте; то близится, то удаляется, смотря по тому, хотят ли Конца люди или не хотят. Сколько раз Я хотел... и вы не захотели! (Мт. 23, 37.) Если бы так захотели, как Он, то Конец наступил бы сейчас. Очень вероятно, что здесь, на горе Елеонской, Иисус уже не сказал бы в том смысле, как в Кесарии Филипповой: есть некоторые из стоящих здесь, которые не вкусят смерти, как уже увидят Сына человеческого, грядущего в царствии Своем (Мт. 16, 28). Но если бы и здесь ученики спросили Его: «Может ли царство Бо­ жие наступить сейчас?» — Он, вероятно, ответил бы: «Может». Так оно и есть — непостижимо для нас: если бы хоть один человек был с Ним до конца, до креста, — царство Божие могло бы наступить сейчас. XIII Надо правду сказать: умнейшие люди наших дней судят Елеонскую речь с высоты довольно глупого величия. Мысль о Конце для них — «бред». Почему? Самые точные, научные вероятия — за то, что планета Земля так же будет иметь конец, как имела начало; что великое животное, человечество, так же не бессмертно, как маленькое животное, человек, и что когда-нибудь сдунута будет с лица Земли вся человеческая пыль Не­ земным Дыханием. Если же мысль о Конце — «бред», то, может быть, только потому, что Конец нам кажется слишком далеким: ««на наш век хватит, а после нас потоп». Но как бы ни был Конец далек, все вокруг нас и в нас изменится тотчас же, в том или ином смысле, смотря по тому, захотим ли мы или не захотим Конца. Человек — единственное на земле существо, знающее смерть. В жиз­ ни каждого человека наступает такая минута, когда он вдруг узнает, по­ нимает смерть не извне, а изнутри; видит ее лицом к лицу, и все для него вдруг освещается страшным, «белым светом смерти». С этой только ми­ нуты и перестает человек быть животным. Может быть, такая же минута наступила и в жизни- всего человечества, перестало и оно быть животным, и все для него осветилось вдруг новым «белым светом» Конца; как бы новая категория бытия, такая же основная, как пространство и время, вошла в человечество, только сказал Иисус на горе Елеонской эти три слова: тогда придет конец (Мт. 24, 14). XIV Кажется иногда, что злейшие враги Господни ближе сейчас к христи­ анской эсхатологии — религиозному опыту Конца, чем слишком благопо­ лучные христиане. Взрывчатая сила всех революций (а что мы вступили сейчас в революционную зону и выйдем из нее нескоро, это, кажется, по6. «Октябрь» № 5.
няли все), взрывчатая сила эта есть не что иное, как тайная, демонически извращенная, но, может быть, все еще в глубоких корнях своих христи­ анская эсхатология, чувство Конца. Кто-то из евангельских критиков, вынужденный употребить, говоря о конце мира, слово Zusammenbruch, «крушение всего», так же не подо­ зревает, что говорит на языке социальной революции, как Маркс, употреб­ ляя то же слово, не подозревает, что говорит на языке христианской эсха­ тологии: оба, как мольеровский мещанин, не знают, что «говорят прозой». Но что бы ни говорили вожди бесчисленных, вовлеченных в социальную революцию насекомоподобных человеческих множеств — этой «саранчи» Апокалипсиса,— от них самих пахнет уже сейчас вулканической серой Кон­ ца. И в грозно полыхающем над нами зареве социального пожара прелом­ ляется в красный свет демонической революции все еще, может быть, бе­ лый свет Революции Божественной. XV О, если бы только могли мы понять, как следует, Елеонскую речь о Конце, мы, может быть, спаслись бы! Так просто, что и ребенку понятно, и с таким опять величием, какого никогда не достигало человеческое слово, изображает Господь Страшный Суд. Когда же придет Сын человеческий во славе Своей, и все святые Ангелы с Ним, тогда сядет на престол славы Своей; и соберутся перед Ним все народы; и отделит одних от других, как пастух отделяет овец от козлов. И поставит овец по правую сторону от Себя, а коз­ лов — по левую. ...И скажет тем, кто по левую сторону: идите от Ме­ ня, проклятые, в огонь вечный... Ибо алкал Я, и вы не дали Мне есть; жаждал, и вы не напоили Меня; наг был, и не одели Меня; болен и в темнице, и не посетили Меня. Тогда... те скажут Ему в ответ: Господи! когда мы ви­ дели Тебя алчущим, или жаждущим, или странником, или нагим, или больным, или в темнице, и не послужили Тебе? И скажет им: истинно говорю вам: так как вы не сде­ лали этого одному из сих меньших (самых маленьких < . . . > ) , то не сделали Мне (Мт. 25, 3 1 — 41). Где это могли бы понять люди лучше всего? В церквах? Нет, в ре­ волюционных подпольях, на каторгах, в тюрьмах, в больницах, в публич­ ных домах — всюду, где человек раздавлен наибольшим социальным гне­ том. Детская и простонародная, как будто для варваров и дикарей напи­ санная, картинка Страшного Суда становится вдруг исполинской и дейст­ вительнейшей картиной всемирной истории. Ныне суд миру сему (Но. 12, 31). Самое близкое к нам, сегодняшнее — завтрашнее,— то, что мы назы­ ваем «социальной проблемой», решается «ныне», сегодня, на Страшном Суде всемирной истории, в вечном Пришествии — Присутствии Господа (греческое слово parousia для этих двух понятий одно). Каждый сытый, богатый, праздный — в каждом трудящемся, нищем, голодном вдруг уз­ нает Его, Сына человеческого, Брата человеческого. Больше взять на себя «социальную проблему», больше в нее воплотить­ ся нельзя, чем это делает Он; людям нельзя яснее сказать, чем Он гово­ рит: «Будет ли равенство ваше в рабстве, ненависти, смерти или в свобо­ де, в любви, в жизни вечной; будет ли равенство ваше дьявольским или божеским — этот вопрос — Я». Именно здесь, как нигде, именно сейчас, как никогда, в наши именно глаза, как в ничьи, заглянул Иисус Неизвестный.
Иуда Предатель I После речи о Конце сошел Иисус с вершины Елеонской горы в ле­ жавшее на склоне ее селение Вифанию, где была для Него приготовлена вечеря в доме Симона Прокаженного. И, когда возлежал Он, — пришла женщина с алебастровым сосудом мирры, чистой, драгоценной; и, разбив сосуд, возлила Ему на голову (Мк. 14, а). Мирровое масло, изготовляемое из нарда, благовонного, на высотах Гималаи растущего злака, ценилось на вес золота. Вот какая роскошь Ни­ щему! Тонкое горлышко сосуда, должно быть, в виде амфоры, из белого вос­ точного оникса-алебастра женщина ломает, чтобы густая мирра текла обильнее и сосуд никому уже не мог послужить. Сердце свое у ног Его разбила бы так же, если б могла. И дом наполнился благоуханием (Ио. 12, 3). Дом Прокаженного, смердящего, — всего человечества, — наполнился благоуханием чистейшей мирры — последней на земле к Сыну человече­ скому не мужской, а женской любви. Кто эта женщина? В Первом и Втором Евангелиях — безымянная, хо­ тя и прославленная Господом: где ни будет во’ всем мире проповедана сия Блаженная Весть, сказано будет и в память ея о том, что она сделала (Мк. 13, 9 ),— но людьми забытая, неизвестная. В Третьем Евангелии (7, 36) — «грешница», по толкованию Отцов, будущая великая святая Мария Магдалина, из которой вышло «семь бе­ сов» (Лк. 8, 2), она же — помилованная Господом «жена прелюбодейная», мойхолис; а в Четвертом Евангелии (12, 1 — 3) — Мария Вифанийская, сестра Лазаря. Все четыре свидетеля как будто хотят вспомнить забытую, узнать неизвестную, увидеть ее лицо в сумерках Вифанийского вечера,— хотят и не могут: слишком, должно быть, глубокая тайна между Ним и ею, Женихом и невестой — первой услышавшей полуночный клик: вот, жених идет, выходите навстречу ему! (Мт. 25, 6.) В сумерках смертного вечера и воскресного утра таинственно слива­ ются для нас эти четыре женских лица. Первое существо человеческое, увидевшее Господа, — не он, а она; не Петр, не Иоанн, а Мария. Рядом с Иисусом — Мария; рядом с Неизвестным — Неизвестная. <11> Ш Лучше всех учеников поняла бы, может быть, она, почему Иисус, идучи на смерть — воскресение, говорит о «муке родов» — начале Конца («это начало мук рождения», архе одион, Мк. 12, 8) — для всей землиматери, рождающей царство Божие, и для одной рождающей женщины: мучается женщина, когда рождает, потому что пришел час ее; когда же родит младенца, уже не помнит мук от радо­ сти (Ио. 16, 21). ...Рано поутру, когда еще было темно... Мария стояла у гроба и плакала. Сердце ее разрывалось от муки, как чрево рождающей. (Вдруг) оглянулась и увидела Иисуса, стоящего (за нею), но не узнала, что это Иисус... ...Он говорит ей: «Мария!» Она, оглянувшись (снова), говорит Ему: «Раввуни!» (Ио. 20, 1 — 16.) И уже не помнит муки от радости,
потому что родился человек в мир (Ио. 16, 21) — Человек воскрес. Две Марии: одна — в начале жизни, другая — в конце; та родила, эта первая увидела Воскресшего. Сына — Брата — Жениха как бы воскре­ шает, снова рождает из времени в вечность Мать — Сестра — Невеста. Вот что сделала Мария Неизвестная на Вифанийской вечере. Тело Мое приготовила она к погребению (Мк. 13, 8 ),— «и к Воскресению»,— мог бы Он сказать. Как это сделала, мы не знаем, потому что этого не знают и наши свидетели; знают только — и мы могли бы узнать, — чем сделала: побеждающей смерть любовью. IV < V > Многое еще имею сказать вам, но вы теперь не може­ те вместить (Ио. 16, 12). Будучи же кем-то спрошен, когда придет царствие Бо­ жие, Господь сказал: когда два будут одно, та дио эн, ...и мужское будет как женское, и не будет ни мужского, ни женского. Но слова сего не поняли они, и оно было закрыто от них, чтобы они не постигли его, а спросить Его... боялись (Лк. 9, 45). Так и мы боимся спросить Его о том, что значит для Него самого: будут два одна плоть (Мт. 19, 5). «Ты прекраснее сынов человеческих» (Пс. 44 — 45, 3). Чем же кра­ сота Его больше всех красот мира? Тем, что она — ни мужская, ни жен­ ская, но «сочетание мужского и женского в прекраснейшую гармонию» (Гераклит). Он в Ней. Она в Нем; Вечная Женственность — в Мужествен­ ности Вечной: Два — Одно, та дио эн. Любит Иисуса Мария, Неизвестного — Неизвестная. Нет слова на язы­ ке человеческом для этой любви; но сколько бы мы ни уходили от нее, сколько бы ни забывали о ней — вспомним когда-нибудь, что только эта любовь спасет мир. VI ...Мирру возлила Ему на голову. Некоторые же вознегодовали и говорили между собою: к чему такая трата мирры? Ибо можно бы продать ее более чем за триста динари­ ев и раздать нищим. И роптали на нее (Мк. 14, 3 — 5). Кто эти «ропщущие», у Марка не сказано, а у Иоанна (12, 4): «один из учеников Его, Иуда». Вслух, может быть, высказал он то, что про себя думали все. Оставь ее, афес айтен, — прямо в лицо ему одному говорит Иисус. Нищих всегда имеете с собой, а Меня не всегда (Ио. 12, 7 — 8). Вот чего Иуда не знает о Нем, но знает Мария: не было такого, как Он, никогда, и не будет; Он — один-единственный Возлюбленный. VII К ранним Галилейским дням служения Господня относит Лука мирропомазание. Но судя по совпадению имен: «Симон Прокаженный» в пер­ вых двух Евангелиях и «Симон фарисей» у Луки (7, 40); судя также по тому, что здесь женщина не возливает мирру Иисусу на голову, как у Мар­ ка и Матфея, а умащает ноги его и отирает их волосами; судя, наконец, по тому, что город, где это происходит, в Третьем Евангелии — просто «го­ род», без имени, что на арамейском языке (а первоисточник Луки тоже, конечно, арамейский) значит почти всегда «Иерусалим»,— судя по всем
этим признакам* Галилейская вечеря Луки ближе к Вифанийской, чем ду­ мает он сам или хотел бы, чтобы думали мы. ...Женщина того города, бывшая грешницей, узнав, что Он возлежит в доме фарисея, принесла алебастровый, с миррой, сосуд и, ставши позади, у ног Его,— (ноги у возлежащих босые — обувь снимается перед тем, чтобы возлечь,— протянуты назад),— и плача, начала обливать ноги Его слезами и отирать во­ лосами головы своей; и целовала ноги Его, и умащала их миррой. Видя же то, фарисей, пригласивший Его, сказал сам в себе: если бы Он был пророк, — (в лучших кодексах — о профетес, «тот самый Пророк», «Мессия»).,— то знал бы, кто и какая (женщина) прикасается к Нему, ибо она — грешница (Лк. 7, 37 — 39). ...Женщина! где твои обвинители? никто не осудил Тебя? ...Никто, Господи! — И я не осуждаю Тебя,— мог бы сказать Иисус и этой Галилейской грешнице, так же как той, Иеру­ салимской «жене прелюбодейной» (Ио. 8, 1 0 — 11). «Здесь безнаказанность греха разрешается; слишком тяжелый грех слишком легко прощается»,— соблазнится бл. Августин вместе со всею Церковью III — IV века и захочет выкинуть из Евангелия эту жемчужину, как сор. Так же могли бы соблазниться Иуда и Симон фарисей. VIII Две любви: мужская и женская, скупая и щедрая, Симона — Иуды и грешницы. Две любви сравнивает Господь: Я пришел в дом твой, и ты воды Мне на ноги не дал, а она слезами облила Мне ноги и волосами головы своей отерла. Ты целования не дал Мне, а она с тех пор, как Я при­ шел, не перестает целовать у Меня ноги. Маслом ты Мне головы не помазал, а она Мне ноги помазала миррой. А потому говорю тебе: прощаются грехи ее многие за то, что она возлюбила много; а кому прощается мало, тот мало любит. И сказал ей: прощаются тебе грехи... ...Вера твоя спасла тебя; иди с миром (Лк. 7, 44 — 50). Больше, чем ей, никому никогда не прощалось, потому что больше, чем она, никто никогда не любил. IX Знает ли она, что делает, возливая мирру на голову Его (по первым двум Синоптикам)? Древле Самуил пророк, возлив елей на голову Саула, сказал: вот, Господь помазал тебя в цари над Израилем (I Цар. 10 , 1 ) . «Ныне же Мессию помазала в цари блудница»,— мог подумать Иуда. Первая капля Вифанийской мирры для него та последняя капля, от кото­ рой чаша через край переливается. «Тело Мое умастила вперед к погре­ бению»,— слышится, может быть, Иуде последнее отречение Царя-Мес­ сии от Царства. «Сам Себя хоронит заживо, и не только Себя, но и всего Израиля»,— мог подумать Иуда и согласиться с Гананом: лучше, чтоб один человек умер за людей, нежели, чтоб весь народ погиб (Ио. 11, 50).
«Друг», Иуда, и враг, Ганан, соединились, как два конца одной ве­ ревки, стянувшиеся в мертвую петлю на шее Христа. X Что за человек Иуда? «Вор»,— отвечает Иоанн или один из «Иоан­ нов», неизвестных творцов Четвертого Евангелия. «Хочет Иуда возме-* стить убыток, причиненный ему, как он думает, тратою мирры на Вифанийской вечере»,—'доводит бл. Иероним этот слишком простой ответ до последней плоскости и грубости. Сколько вы дадите мне, чтоб я вам предал Его? — торгуется Иуда в Первом Евангелии. Как же такого негодяя мог избрать Иисус в ученики? Вспомним, как произошло избрание. На гору взошел и позвал к Себе, кого Сам хотел; и пришли к Нему. И поставил (из них) Двенадцать, чтоб были с Ним и чтобы посылать их на проповедь (Мк. 3, 1 3 — 14). «Сам хотел» Иуду, «вора» и негодяя, «сам позвал его к Себе»? Или в нем одном ошибся, не узнал его одного Сердцеведец, видящий всех лю­ дей насквозь? (Людям) не вверял Себя, потому что знал всех, и не имел нужды, чтобы кто засвидетельствовал о человеке, ибо Сам знал, что в человеке (Ио. 2, 24 — 25). Нет, не ошибся: знал Иисус от начала... кто предаст Его. ...Не двенадцать ли вас избрал Я? Но один из вас — диавол (Ио. 6, 64, 7 0 ),— говорит об Иуде за год уже до предательства и в последнюю ночь, за ми­ нуту перед тем, как в Иуду «вошел сатана»: Я знаю тех, кого избрал (Ио. 13, 18). «Диавола» избрал и послал на проповедь царства Божия; «власть из­ гонять бесов» дал «диаволу» (Мк. 3, 15); сказал и ему в числе других учеников: сядете на двенадцати престолах судить двенадцать колен Израилевых (Мт. 19, 28). То же скажет и в последнюю ночь, за минуту до предательства (Лк. 22, 3, 30). Все это — «да сбудется Писание». Сын человеческий идет, как писано о Нем (Мк. 14, 21). Сказываю же вам (о том) теперь, прежде чем сбылось, да­ бы, когда сбудется, вы поверили, что это Я (Ио. 13, 19). Взваливать на Промысел Божий то, что разуму человеческому непо­ нятно, а сердцу — кощунственно, объяснять непонятное событие непонят­ нейшим пророчеством не значит ли решать уравнение с двумя неизвест­ ными, разгадывать одну загадку, темную, другой, темнейшею? Вывод из всего этого только один: камни в Иуду надо кидать осто­ рожнее, — слишком к нему близок Иису XI Память о том, что действительно побудило Иуду предать Иисуса, за­ глохла уже в самих Евангелиях, «Воспоминаниях. Апостолов», а может быть, и раньше, еще до евангельских записей. Кажется, действительной причины Иудина предательства евангелисты не знают, не помнят или не хотят вспоминать, может быть, потому, что это слишком страшно, «соб­ лазнительно» для них, или потому, что знают, что «говорить всего всем не должно» (Ориген). Только повторяют: «один из Двенадцати, один из Двенадцати»,— каждый раз с новым, все большим недоумением и ужа­ сом.
Кажется, все остальные Одиннадцать не видят Иуды; он :вне поля их зрения, как бы под шапкой-невидимкой; не видят его, не знают, не пони­ мают до последней минуты предательства. Он для них ничем не отли­ чается от них самих. И даже потом, когда уже предаст, не увидят, мо­ жет быть, потому, что зло для добра вообще невидимо, непознаваемо, внутренним только опытом воли, действия познается действительное, внутреннее существо добра и зла; доброго знает, видит не извне, а изнутри только добрый, злого — только злой. Что для человека самое невидимое, непознаваемое — Бог? Нет, диавол. Он-то, может быть, когда вошел в Иуду, и покрыл его своею шагшой-невидимкой. Образ Иуды, каким он является в евангельских свидетельствах,— только непонятное страшилище. Но, если б мы могли заглянуть в то, что действительно было в этом предательстве, то, может быть, мы увидели бы в нем проблему зла, поставленную так, как больше нигде и никогда в чело­ вечестве. Камни в Иуду надо бы нам кидать осторожнее: слишком, увы, близ­ ко к нему и все человечество. Только в себя заглянув бесстрашно-глубоко, мы, может быть, увидим и узнаем Предателя. ХН Кажется, к загадке Иуды можно бы и в самом Евангелии — если бы мы читали его не нашими слепыми глазами, а зрячими — найти потерян­ ный или нарочно в воду заброшенный ключ. Прозвище Иуды — не второе имя, а только прозвище (это важно) — Isch Quariot состоит из двух слов: первое, isch, на арамейском языке значит или значило когда-то, еще до времен Иисусовых (но значение это мог­ ло й потом сохраниться), «муж», «человек»; второе слово: Quariot или Querioth — имя очень древнего города в колене Иудином (Иис. Нав. 15, 25), -в далеком и пустынном южном конце Иудеи, за Эброном, к востоку от Газы. Шли к Нему также (люди) из-за Иордана... в великом множестве (Мк. 3, 8). ___ «Из-за Иордана» и значит: «из колена Иудина», где находился Кериот. В прозвище этом не брезжит ли память об историческом живом лице Иуды, о первом и главном от него впечатлении зрительном: «чистый» Иудей среди «нечистых» — всех остальных учеников Иисуса, людей из Галилеи, «Округи язычников»? Это, вероятно, по лицу Иуды видно сра­ зу. Есть такие Иудейские лица, на которых отпечатлелось в одном чело­ веке все племя, как в чекане монеты — лицо государя. «Я — обрезан­ ный из обрезанных, Иудей из Иудеев»,— не мог ли бы о себе сказать и Иуда, как Павел? Кажется, вообще узнать — увидеть Иуду через Павла легче всего. Сам Иисус — тоже «из колена Иудина», тоже «чистый» Иудей; это не только во времени, но и в вечности вспомнится: вот лев из колена Иудина, корень Давидов, победил (Откр. 5, 5). Издали пришел к Человеку из Назарета человек из Кериота, из-за Эброна — в Галилею и, «все оставив, пошел за Ним». Вот, мы оставили все и пошли за Тобой (Мт. 19, 2 7 ),— мог бы сказать Иуда, как Петр. Если же, по слову Марка, «сам Иисус захотел его, позвал к Себе», избрал сначала в широкий круг учеников, а потом в тесный, Двенадцати, вместе с Петром и Иоанном, то было, должно быть, что-то в Иуде, что влекло к нему Иисуса. Что же именно? Кажется, прав Иоанн: что-то «знал от начала» Иисус об Иуде — не то, конечно, что он предаст Его, а то, что может предать, как нйкто, но и верен может быть, как никто. Если так, то, может быть, сам Иисус «за­ хотел» Иуду, полюбил его потому, что почувствовал в нем величайшую возможность добра и зла, точку сопротивления наибольшую во всем Из-
ников чтсГз В^ еМ человечестве* Понял бы, вероятно, Иуда лучше всех учеот Иудеев спасение (Ио. 4, 22). Понял, может быть, и человек Иисус, что в человеке Иуде — Иудаплемя Иуда-человечество; что спасти одного Иуду значит спасти всех. Он же, приняв кусок, тотчас вышел, а была ночь (Ио. 13, 30). Все вы соблазнитесь о Мне в эту ночь (Мк. 14, 27) — «все предадите Меня». Мог Иуда предать — и не предать: был свободен. Если бы не предал, остался верен до конца, — как знать, не наступило ли царство Божие сейчас. Страшная тайна добра и зла в Иуде, человеке и человечестве,— тайна бесконечной любви — свободы во Христе. XIII Папий, епископ Иерапольский (150 г.), сохранил не записанное буд­ то бы в Евангелии, от «учеников Иоанновых» идущее, очевидно, грубо искаженное, но все же для нас драгоценное слово Господне о царстве Божием: будет в те дни так плодородна земля, что и хищные зве­ ри, питаясь только плодами земли, сделаются кроткими, возлюбят друг друга и человеку будут во всем покорство­ вать. Это значит: в царстве Божием кончится борьба человека с природой, снова будет между ними вечный мир, такой же, как был в раю. «Как это может быть?» — усомнился Иуда. И сказал Господь: те это увидят, кто в царство Божие войдет. Videbunt, qui veniant in ilia. Этим-то сомнением и начинается разрыв между учеником и Учите­ лем, как малою трещиной — великая пропасть. Есть и в Четвертом Евангелии намек на то, что разрыв проходит именно здесь, по линии царства Божия; что здесь же и последний корень предательства. «Диаволом» Иисус называет Иуду, потому что «знает от начала, кто предаст Его»,— за год еще до предательства, после того, что произошло на горе Хлебов, где царство Божие наступило бы сейчас, как мог думать Иуда, — если бы Иисус людьми и Богом предложенного Ему Царства не отверг. Может быть, Иуда Галилеянин — ложный Мессия тех дней — похож на Иуду Искариота: оба «зелоты-ревнители», против римской власти бун­ товщики— «революционеры», по-нашему. Главная черта обоих—нетер­ пеливое, со дня на день, с часу на час, ожидание царства Божия. «Скоро, еще во дни жизни нашей, да приидет Мессия (Помазанник, Царь) и да освободит народ свой»,— в этой святейшей молитве Израиля главное слово для обоих И уд— «скоро». Все равно, победить или погибнуть, только бы скорей — не завтра, а сегодня, сейчас. Если так, то понятно, почему Иуда пришел к Иисусу в те дни, когда думали все, что царство Божие наступит «сейчас» (Лк. 19. 1Г), и отошел от Него, когда понял, что не сейчас — надолго отсрочено. Царство Божие будет десяти девам подобно, взявшим светильники свои и вышедшим навстречу жениху. ...Но как жених замедлил, то задремали все и уснули (Мт. 25, 1, 5). Все, кроме одной, жениху не простившей: если бы больше любил — не замедлил бы. Эта одна «мудрая дева», или безумная,— душа Иуды. Воля его — страшная повивальная бабка царства Божия: «муками родов» мессианских вынудить хочет наступление Царства, как бы чрево матери рассечь, чтобы поскорее родился младенец. Что делаешь, делай скорей (Ио. 13, 2 7 ),— может быть, угадал Иисус и с горькой усмешкой высказал тайную мысль Иуды о Нем.
Больше всех учеников верил Иуда в царство в нем больше всех. Божие и усомнился XIV Павловы пути обратны Иудиным, но в одной точке соприкасаются. Савл! Савл! что ты гонишь Меня? ...Трудно тебе идти против рожна (Д.А. 9, 4 — 5). Понял Савл, что трудно; ослеп — прозрел. Иуда не понял: слеп до конца; пошел на рожон, как бешеный бык, и накололся насмерть. Павел сделал выбор между законом и свободой; Иуда не сделал: веч­ но между ними колеблется; предал сначала закон, а потом — свободу. Два предательства: первое хочет искупить вторым. Званый, но не избран­ ный; гость на брачном пиру в одежде небрачной. Друг! как ты вошел сюда? ...возьмите его и бросьте во тьму внешнюю (Мт. 22, 1 2 — 13). «Блажен, кто не соблазнится о Мне»,— сказал Иисус о Предтече (Мт. 11, 6); мог бы сказать и о Предателе. Чем «соблазнился» Иуда? Тем же, чем Савл,— «соблазном» и «безумием» Креста: «проклят Вися­ щий на древе». Павел одолел соблазн; не одолел Иуда. Павел поверил; не поверил Иуда, что Христос воскрес, и благословен Проклятый. Тайна Иуды— тайна всего Иудейства: верность Uarbe, Супругу,— измена Мессии, Возлюбленному,— «Соблазнителю», «Обманщику», mesith, как назовет Иисуса Талмуд, вечная книга Иуды-племени — «Веч­ ного Жида» во всемирной истории. Все еще жив для Иудейства и разумен нелепый вопрос: «Кто кого предал, Иуда — Христа или Христос — Иуду?» Я желал бы отлученным быть от Мессии (Христа) за братьев моих, родных мне по плоти,— Израильтян (Рим. 9, 3 — 4 ),— могли бы сказать оба Иуды, человек и племя, так же, как Павел. «В грязь втоптал самое святое, что было в Израиле,— Закон»,— могли бы ска­ зать об Иисусе оба Иуды, так же, как Савл. Чем подкуплен Иуда? Золотом? Нет, спасением Израиля: «Лучше, чтобы один человек умер за всех, нежели чтобы весь народ погиб». В этом Иуда с Гананом встретились, «друг» — с врагом; два конца веревки со­ единились и затянулись в мертвую петлю предательства. XV В одной точке, в одном миге — вечности, два лица — Иуды и Хри­ ста — сближены так, что можно их увидеть или не увидеть, понять или не понять, только вместе. Вместе надо их увидеть, чтобы понять не отвле­ ченно-догматически, а исторически-опытно Страсти Господни. А для этого надо помнить, что Иисус не знал наверное — не мог, не хотел, не должен был знать до последней минуты, предаст ли Его Иуда или не предаст. Этого не знал Иисус, может быть, потому, что и сам Иуда не знал; знал только, что надо «делать скорей». Но не делал, страшно медлил; нетер­ пеливый во всем только это терпел. За год еще до предательства, когда по Умножении Хлебов «многие из учеников Иисуса отошли от Него» (Ио. 6, 6 6 ),— как легко и просто мог бы Он сказать Иуде: «Отойди и ты»; но вот не сказал и не скажет до последнего лобзания, которым тот предаст Его в Гефсимании. Друг! для чего ты пришел? (Мт. 26, 50), В греческом подлиннике этаре — больше, чем «друг», почти «брат». Как легко и просто мог бы тогда же отойти Иуда; но не отошел и не отой­ дет, будет верен до конца — до предательства. Любит великий ваятель крепчайшие, почти резцу не поддающиеся мраморы; великий полководец любит опаснейшие бои: так, может быть, Иисус любит Иуду. Не было ли таких минут, когда Он любил Иуду боль­ ше, чем Петра, чем Иоанна; больше верил в него, чем в них?
Горе тому человеку, которым Сын человеческий пре­ дается: лучше бы тому человеку не родиться (Мк. 14, 21). Это ^значит: Иуда Предатель — Иуда Несчастный. Самый несчастный из людей — он. Мог ли его покинуть Иисус? Если Сын человеческий при­ шел, чтобы найти потерянное, спасти погибшее, мог ли Он покинуть поги­ бавшего так, как никто никогда не погибал? Очень глубоко объясняет Ориген: Иисус не покинул Иуду потому, что «до последней минуты на­ деялся», что он может спастись. XVI «Диаволом» назван Иуда, Петр — «сатаною»: в чем-то на один миг они близнецы, двойники, почти неразличимые,— как сатана от диавола? Нет, как один слабый и грешный человек — от другого, такого же греш­ ного и слабого. Да и все остальные ученики, может быть, не лучше и не хуже этих двух: двенадцать Петров — двенадцать Иуд. Петр от Господа «отрекся» — тоже предал Его, но покаялся вовремя. Петр мог быть Иудой, Иуда — Петром; между ними расстояние, мо­ жет быть, меньшее, чем это нам кажется. Верил Иисус в обоих и обоих любил до конца. Если же в Иуде «ошибся», то ошибка эта человеческая дает меру любви Его божественной. Нет больше той любви, как если кто положит душу свою за друзей своих (Ио. 15, 13). Душу Свою не положил ли Господь за «друга» Своего, Иуду? XVII Но чем больше Иисус любит Иуду, тем больше тот ненавидит Его, и медленно зреет горький плод предательства под черным солнцем нена­ висти. Когда же созрел, голову, должно быть, потерял Иуда, чувствуя, какая дана ему власть и свобода: судьбы Израиля, судьбы мира он один решит на веки веков. Этой-то свободы, кажется, и не вынес Иуда: сде­ лался орудием зла нечеловеческого: «вошел в него сатана». Остался ли в нем или вышел, мы не знаем. Сделав через него дело свое, может быть, бросил его, как выжатый плод или пустую личину. Крайнее зло нераскаянно, потому что здесь, на земле, почти всегда счастливо: счастлив Ганан, Иуда несчастен. Крайнего зла, сатанинского, кажется, не было в нем; было только среднее зло, человеческое, что еще ужаснее, конечно, как мера всего человечества. Суток не пройдет от предательства, как Иуда уже раскается: согрешил я, предав кровь неповинную. Страшным судом осудит себя и казнит: пошел и удавился (Мт. 27, 4 — 5). Тело Распятого будет еще висеть на кресте, когда тело Предателя уже повиснет в петле. Всовывая шею в петлю, понял ли Иуда, что значит: «проклят висящий на древе»? Начал хорошо, кончил худо; но и в конце, как и в начале, все еще — «один из Двенадцати». Пришел к Иисусу, ушел от Него, и опять пришел; полюбил Его, возненавидел — и опять полюбил. И на страшном конце Иуды все еще неизгладимый, темным блеском блистающий знак славы апостольской. XVIII Проклят Иуда людьми потому, может быть, что слишком людям бли­ зок. Да, как это ни страшно сказать,— стоит каждому из нас только за­ глянуть в себя поглубже, чтобы увидеть Предателя: все, кто когда-то в детстве верил во Христа, а потом отрекся от Него — «предал» Его, — «Иуды» отчасти. «Сыном погибели» < . .. > называет Господь Иуду (Ио. 17, 12). Сло­ во это переводит Лютер не точно, но глубоко:
Потеряншгое дитя «Блудного сына» принял отец и простил. Есть, может быть, в каждом из нас «Иудин кусочек», «блудный сын», «потерянное дитя», или «сын погибели». «Господь Иуду простит»,— этого мы не смеем сказать, но и «не про­ стит» тоже сказать не смеем. Все, что дает мне Отец, ко мне приходит, и приходя­ щего ко Мне не изгоню вон (Ио. 6, 3 7 ),— это, может быть, не только об Иуде сказано, но и о нас всех. 6 Тайная вечеря I В ночь со Среды на Четверг Иуда, один из Двенадцати — «один из Двенадцати»,— повторяют все четыре свидетеля с растущим недоумени­ ем и ужасом, — пошел к первосвященникам и обещал им «искать удоб­ ного времени, чтобы предать им Иисуса -вдали от народа». Если те, по сви­ детельству Луки (22, 4 — 6), этому «обрадовались», то потому, конечно, что знали, что схватить Иисуса без «возмущения народного» можно было только так — не извне, силою, а изнутри, предательством, — дьявольским обманом любви накрыть Его внезапно, как птицелов накрывает птицу не­ видимой сеткой. Лучшего для этого времени нельзя было выбрать, чем следующую ночь, с Четверга на Пятницу, с 14-го Низана на 15-е, когда по закону никто из Иудеев не мог выйти из дому от захода солнца до восхода, справ­ ляя пасхальную вечерю, так что весь город в эти часы пустел, точно вы­ мирал. Очень вероятно, что в том ночном совещании с первосвященника­ ми эту ночь и выбрал Иуда и посоветовал им держать наготове вооружен­ ных людей, чтобы по данному им знаку идти с .ним, куда он им скажет. II Утром в Четверг послал Иисус, должно быть, из Вифании, где по обыкновению скрывался в тайном убежище, Петра и Иоанна, сказав им: пойдите, приготовьте нам есть пасху. Они же сказали Ему: где велишь нам приготовить? Он сказал им: вот, при входе вашем в город, встре­ тится с вами человек, несущий кувшин воды; последуй­ те за ним в дом, в который войдет он. И скажите хозяину дома: «Учитель говорит тебе: где комната, в которой бы Мне есть пасху с учениками Моими?» И он покажет вам горницу большую, устланную (ков­ рами); там приготовьте. Те пошли и нашли, как сказал им (Иисус), и пригото­ вили пасху (Лк. 22, 8 — 13). Зная, что не только дни, но и часы Его сочтены: время Мое близко (Мт. 26, 18),— Иисус хочет сохранить эти последние часы, чтобы совершить одно из ве­ личайших дел Своих — то, без чего не может Он уйти из мира. Выбрал дом, вероятно, давно уже уговорившись с хозяином, неиз­ вестным другом Своим, может быть, отцом или матерью Иоанна — Мар­ ка, будущего евангелиста, «толмача» Петрова и спутника Павлова, в те дни четырнадцатилетнего отрока, который мог видеть и. запомнить то, что происходило в доме в ту ночь. Все до последней минуты скрывает Иисус от Двенадцати, как будто даже им не верит: неизвестного друга не называет по имени посланным
двум ближайшим ученикам Своим, Петру и Иоанну; сообщает им только, должно быть, тоже заранее условленный знак: «человек с кувшином во­ ды». Последняя вечеря их будет тайною, как сходка заговорщиков. Пря­ таться должен от людей Сын человеческий в эти последние часы Свои на земле, как преследуемый палачами злодей или травимый ловчими зверь. III Верхнее жилье многих Иерусалимских домов — легкая, наподобие чердака, беседки или терема, надстройка с отдельным к ней ходом, внеш­ ней лестницей,— состояла обыкновенно из одной большой «горницы», по-гречески анагайон, пеэрон, по-арамейски hilli.ta, устланной в зажито­ чных домах коврами и уставленной ложами столовой или спальни не для членов семьи, а для почетных гостей. Дом, чудом уцелевший от времен апостольских, на холме Сионском, в юго-западной части города, указывает церковное предание IV века. Тот же дом с куполом на плоской крыше изображен на древней, от VII века, найденной в развалинах города Маддабы (Maddaba) мозаичной карте-картине Иерусалима. В доме этом и находилась будто бы та «Сион­ ская горница», где ел Господь с учениками пасху в предсмертную ночь. Часто такие «горницы-гиллиты» освещались кроме узких, как щели крепостных бойниц, окон в стене верхним светом из четырехугольного, в потолке, или круглого, в куполе, окна прямо в небо — тем особым, небес­ ным светом, на земные светы непохожим, который придает всей комнате тоже особый, на другие комнаты непохожий, вид. Если было такое окно и в куполе Сионской горницы, то Иисус мог видеть в него, подымая гла­ за к небу при благословении хлеба и вина, сначала вечернее, светлое, а потом, при последней молитве, звездное небо. В той же Сионской горнице в день Пятидесятницы, когда все учени­ ки «были единодушно вместе, сделался внезапно шум с неба, как бы от несущегося бурного ветра», должно быть, сквозь тоже круглое окно в ку­ поле,— так что «наполнился шумом весь дом, и явились им разделяю­ щиеся языки, как бы огненные, и почили по одному на каждом из них; и Духа Святого исполнились все» (Д. А. 2, 1 — 4). IV Когда же настал вечер, Он приходит с Двенадцатью (Мк. 14, 17). Слышный всему Иерусалиму трубный глас из храма возвещал при заходе солнца, восходе солнца, восходе звезд начало пасхальной вечери. Знал ли Иисус, входя в Сионскую горницу при последних лучах за­ ходящего солнца, что завтра, в тот же час, будет в гробу? И когда настал час, возлег, и Двенадцать — с Ним (Лк. 22, 14). Ложа с подушками, обыкновенно тройные для трех возлежащих, tryclinia, устланные коврами, расставленные в виде подковы, окружа­ ли низкий, не выше скамьи, круглый стол. Полулежа на левом боку, протянув ноги назад от стола и опираясь локтем левой руки о подушку, ели правой, что не совсем, конечно, удобно, но зато уютно и располагает к сердечной беседе: многое скажешь, лежа, чего не сказал бы, может быть, сидя. Если и в Сионской горнице ложа были тройные, то с Иисусом возле­ жали двое: слева, «у груди Его, ученик, которого любил Иисус» (Ио. 13, 2 3 ),— Иоанн; а справа кто? Судя по тому, что Господь подает Иуде «об­ макнутый в блюде кусок» (Ио. 13, 26) в знак особой любви, по тогдаш­ нему обычаю, должно быть, не в руку, а прямо в уста, что трудно было сделать через стол или ложе,— возлежал и справа от Него другой уче­ ник, которого тоже «любил Иисус»,— Иуда. Очень древнее, почти современное Четвертому Евангелию, свидедетельство в «Учении Двенадцати Апостолов» (1 1 7 — 130 г.г.) помнит присутствующих в Сионской горнице сестер Лазаря, Марфу и Марию. Эти
не возлежат, конечно, а только прислуживают или даже, не смея войти в горницу и стоя в дверях, издали только смотрят и слушают. Если Мария Вифанийская присутствует здесь, то, может быть, и обе другие Марии — Матерь и Возлюбленная, та, кто родила, и та, кто первая увидит Вос­ кресшего. V И когда они возлежали и ели, сказал им Иисус: истин­ но говорю вам, один из вас, ядущий со Мною, предаст Меня. Они же весьма опечалились и стали говорить один за другим: «Не я ли?.. Не я ли?» (Мк. 13, 18 — 19). И начали спрашивать друг друга, кто бы из них был, кто это сделает (Лк. 22, 23). Он же сказал: один из Двенадцати, обмакивающий в блюдо со Мною (Мк. 13, 20). Вот откуда удивление — ужас: «один из Двенадцати». Спрашивают все: «Не я ли?» — чувствуют, значит, в себе возможность предатель­ ства, даже Петр, даже Иоанн. «Все от Него отреклись»,— сообщает Юстин Мученик внеевангельское, может быть, «воспоминание Апостолов» (Мт. 26, 25). «Все отреклись», и значит: «предали все». «Дети», «младенцы», непиои — все ученики: так называет их сам Иисус (Мт. 11, 25); только один И уда— «взрослый». Если раньше всех предаст, то, может быть, только потому, что старше, умнее и дальновид­ нее всех: первый увидит, «к чему дело идет» (Лк. 22, 29). ...Также сказал и предающий Его: не я ли, Равви? Иисус говорит ему: ты сказал (Мт. 26, 25). Это, по свидетельству Матфея (25, 2 3 ),— уже после того, как сказал Иисус: руку со Мной опустивший в блюдо, тот предаст Меня. Кажется, здесь внутреннее делается внешним: словами говорится то, что делается без слов. Если бы Иисус так ясно обличил Иуду, то как могли бы все остальные ученики не понять или, поняв, остаться безу­ частными, выпустить Иуду из горницы, зная, куда и зачем он идет? Ка­ жется, Марково свидетельство исторически подлинней: здесь нет ни воп­ роса Иуды, ни ответа Иисуса; все происходит между ними без слов. Страшный вызов: «Не я ли?», может быть, прочел Иисус в глазах Иуды и глазами ответил: «Ты». «Я» в вопросе Иуды значит уже не он сам, а кто-то другой; и «ты» в ответе Иисуса — тоже другой. О, конечно, слишком хорошо знал умом Иисус, что Иуда предаст Его в эту ночь, но сердцем все еще не знал — не мог, не хотел, не должен был знать, чтобы не нарушить бесконечной свободы в любви бесконеч­ ной; все еще надеялся, верил, любил: «Может быть, и не предаст?» «Мо­ жет быть, и не предам?» — отвечает или спрашивает Иуда или тот, кто за ним, со страшным вызовом. Два «может быть» — два «смертных бо­ рения», две Агонии: одна в Иисусе, другая в Иуде — какие согласно­ противоположные! Скрещиваются в эту роковую минуту две величайших силы — крайнее Зло и Добро, как две противоположные молнии. VI Нет никакого сомнения, что Иуда вышел из Сионской горницы до конца вечери, чтобы иметь время сходить к первосвященникам, взять вооруженных людей и отвести их в Гефсиманию: холодно, значит, спокой­ но, с математической точностью расчел время сам или кто-то другой — за него. Марк и Матфей не знают, когда вышел Иуда: только что обмакнул в блюдо кусок, как становится невидим для них, так же как для всех возлежащих; исчезает, как призрак: точно в нужную как раз минуту, чтобы мог уйти незамеченным, покрывает его шапкой-невидимкой сам диавол. Только один из Синоптиков, Лука, видит Иуду до конца вечери.
После того уже, как подал Иисус Тело и Кровь Свою всем Двенадцати — значит, и Предателю, — Он говорит: вот, рука предающего Меня со Мной за столом (Лк. 22, 19 — 21). Это было с Иудой; это может быть и со всеми причастниками: против Тела и Крови Господней будет виновен хлеб сей ядущий и чашу Господню пиющий недостойно (I Кор. 11, 27). Принял Иуда, страшно сказать, как бы «сатанинское причастие» из рук Господних. Скрещиваются и здесь две величайших силы — Бога и диавола, — как две противоположные молнии. VII Еще в большей мере, чем Матфей, делает Иоанн, по своему обыкно­ вению, внутреннее внешним, умолчанное — сказанным, то, что совершает­ ся в тайне, в мистерии, тем, что совершается явно, в истории. Но и здесь, как почти везде у Иоанна, драгоценные для нас, исторически подлинные черты события уцелели, может быть, и в мистерии. Духом возмутился (тогда) Иисус,— то же слово и здесь, как там, в первой Агонии, во храме: «ныне душа Моя возмутилась» < \ . . > (Ио, 12, 27). Духом возмутился (тогда) Иисус, и засвидетельство­ вал, и сказал: истинно, истинно говорю вам, что один из вас предаст Меня. Тогда ученики стали озираться друг на друга, недо­ умевая, о ком Он говорит. Один из учеников, которого любил Иисус, возлежал у груди Его. Симон же, Петр, сделал знак ему, чтобы спросил, кто это, о ком Он говорит. Тот, припавши к груди Иисуса, спросил: Равви! кто это? Иисус отвечал: тот, кому Я, обмакнув кусок, подам. И, обмакнув, подал Иуде Симонову Искариоту. И после куска того вошел в него сатана. Тогда Иисус сказал ему: что делаешь, делай скорее. ...И, приняв ку­ сок, он тотчас вышел. А была ночь (Йо. 13, 2 1 —30). Светлая для всех пасхальная ночь полнолуния, а для Иуды темная, темнее всех ночей земных. VIII В ночь выходит Иуда, в кромешную тьму, а в Сионской горнице — свет во тьме светит, и тьма не объяла его (Ио. 1, 5 ) — солнце солнц — Евхаристия. Пять свидетельств об одном — Павла, Марка, Матфея, Луки, Иоан­ на (этот последний о самой Евхаристии не упоминает ни словом, но и в его свидетельстве, как мы сейчас увидим, присутствует она безмолвно). Можно сказать, ни одно событие всемирной истории не освещено для нас такими яркими, с таких противоположных сторон падающими и так глу­ боко проникающими светами, как это. Если же мы все-таки не видим его и не знаем, то, может быть, потому, что не хотим видеть и знать, или по­ тому, что самая природа события слишком иная, от всего исторического бытия отличная, ни на что непохожая в нем и со всем остальным нашим историческим опытом несоизмеримая. Марково свидетельство, повторенное почти дословно Матфеем, в глав­ ном совпадает с Павлом (но так как и не главное в опыте религиозном мо­ жет быть в историческом опыте существенно, то все пять свидетельств сохраняют для нас всю свою значительность). Если три первых свидетель­ ства — Марково, Матфеево, Павлово — сводятся к одному, то, значит, все пять — к трем. Но, пристальней вглядевшись в них, мы увидели бы и в
этих трех одно и поняли бы, что евангельское свидетельство об Евхари­ стии триедино — Троично. Три свидетельствуют на небе... и Сии три суть Едино. И три свидетельствуют на земле... и сии три об одном (1Ио. 4, 7 — 8). Главное в первом свидетельстве — Марка — Матфея — Павла — начало Ветхозаветное, Отчее: искупительная жертва — «Агнец, заклан­ ный от создания мира»; «Тело Мое, за вас ломимое» (I Кор. 11,24; Мк. 14, 24); главное во втором свидетельстве — Иоанна— начало Новозавет­ ное, Сыновнее: «любовь», агапе; главное в третьем свидетельстве — Лу­ ки — начало Третьего Завета, Духа Святого, — царство Божие: царство Мое завещаю вам, как завещал Мне Отец Мой, да идите и пиете за трапезой Моей в царстве Моем (Лк. 22, 29 — 30). В первом свидетельстве — начало, во втором — продолжение, в тре­ тьем — конец мира. Каждое из трех Лиц Троицы соединяет в Себе два Остальных: то же происходит и в каждом из трех евангельских свидетельств об Евхаристии. Три луча в блеске утренней звезды — розовый, голубой, зеленый — соединяются в один свет, белый, как солнце; так и здесь, в Евхаристии, — Жертва, Любовь, Царство — Отчее, Сыновнее и идущее от Духа Святого: три — одно. IX Павлово свидетельство (I Кор. 11, 23 — 25) — самое раннее по вре­ мени записи: Маркову предшествует оно лет на десять, на двадцать. Но время записи, внешний признак, может и не совпадать для историческо­ го свидетельства с тем временем, когда оно действительно возникло; су­ дя же по внутренним признакам, Марково свидетельство первичнее Пав­ лова. Я от (самого) Господа принял то, что и вам передал: что Господь Иисус в ту ночь, когда был предан, взял хлеб и, возблагодарив, < . . . > , (то же слово, как и у всех трех Синоптиков) преломил и сказал: приимите, идите: сие есть Тело Мое за вас («ломимое» < . .. > — вероятно, позднейшая вставка). Сие творите в Мое воспоминание. Также и чашу (взял) после вечери и сказал: чаша сия есть новый завет в Моей Крови; сие творите, когда толь­ ко будете пить, в Мое воспоминание (И Кор. 11). Эти последние, дважды у Павла повторенные, слова < . .. > у Марка отсутствуют. Нет никакого сомнения, что, если бы 'он только нашел их в об­ щем, доевангельском предании, или, тем более, своими ушами слышал из уст Петра, или, тем еще более, подслушал их в ту самую ночь, когда они были сказаны, в доме отца его или матери в Сионской горнице, то не забыл бы повторить их в своем свидетельстве; если же не повторяет, то потому, вероятно, что не знает. Нет также никакого сомнения, что в этих словах верно угадано то, что Иисус хотел сказать, но мог ли — вот воп­ рос. «Все вы соблазнитесь о Мне в эту ночь» (Мк. 14, 27); все «оставите Меня одного» (Ио. 16, 32) — забудете, разлюбите,— это Он мог сказать и, вероятно, сказал действительно; но «любите Меня, не забывайте, по­ мните— творите сие в Мое воспоминание»,— этого Он не мог сказать: по вечному для языка любви закону: самое сильное безмолвное. Больше всего любимый и любящий меньше всего может сказать: «Люблю — люби». Любящий и любимый так, как учеников Своих любит Иисус и как Он ими любим (сколько бы ни «отрекались» от Него, ни «предавали» Его — любят Его бесконечно^ и Он это знает), не мог бы сказать: «любите Меня, пом­ ните» . Кажется, ясно по одному этому признаку, что Марково свидетельст­ во п£Рвичнее Павлова.
Когда же они ели, Иисус, взяв хлеб и благословив, эйлогесас, преломил, дал им и сказал: приимите, идите; сие есть Тело Мое. И, взяв чашу и благодарив, эйхаристесас, подал им. И пили из нее все. И сказал им: сие есть Кровь Моя, нового завета, за многих изливаемая. Истинно говорю вам: Я уже не буду пить от плода ви­ ноградного до того дня, когда буду пить новое вино в цар­ стве Божием (Мк. 14, 22 — 25). Что это? Только ли повествование о том, что было однажды? Нет, в самом звуке литургийно-торжественно-повторяемых слов: «взяв хлеб и благословив», «взяв чашу и благодарив»,«сие есть Тело мое», «сия есть Кровь Моя»,— слышится, что это не только было однажды, во времени, но есть и будет всегда, в вечности; что это уже Евхаристия. Главное здесь — Ветхозаветное, Отчее,— жертва. «Тело Мое ломимое», «Кровь изливаемая» — Жертва жертв. Сколько людей жертвова­ ли, жертвуют и будут жертвовать собою за что-нибудь одно в мире: но только один Человек Иисус пожертвовал Собою за все в мире — за весь мир. Сколько людей умирало, умирает и будет умирать, чтобы изба­ вить человечество от одного из бесчисленных зол; но только один Чело­ век Иисус умер, чтобы избавить человечество от корня всех зол — смер­ ти: только Он один умер, чтобы никто не умирал. Жертва Его единствен­ на, так же как Он сам — Единственный. Вот в солнечно-белом блеске утренней звезды — Евхаристии Марковой-Матфеевой-Павловой — один из трех лучей — от жертвенной крови розовый. XI Марк первичнее Павла; Лука первичнее Марка. Это не по времени записи, сравнительно позднему, от 80-х годов,— признаку внешнему, но по признакам внутренним — самое ранее свидетельство, от Марка и Пав­ ла независимое, почерпнутое из иного, кажется, древнейшего источника. Но это мы узнаем не по нашему каноническому, примесью Павла и Марка замутненному, а по беспримесно чистому, подлинному чтению в Codex Cantabrigiensis Б и в старо-латинских кодексах. Люди не могли вынести в исторически подлинном свидетельстве об Евхаристии простоты и чистоты его божественной: прибавили к нему своего, украсили его по-своему. Но мера всего — красота — есть не только присутствие нужного, но и отсутствие ненужного: преувеличить какуюлибо черту в прекрасном лице — значит нарушить канон красоты, обе­ зобразить лицо. Это-то люди и сделали с подлинным каноном Евхаристии. Наше каноническое чтение перед подлинным — мутный опал перед алма­ зом чистейшей воды. Только сквозь эту воду могли бы мы увидеть то, что действительно произошло в Сионской горнице. XII Очень желал Я есть с вами пасху сию прежде Моего страдания. В греческом подлиннике сильнее: эпитимиа эпитимеса, «страстно желал», или еще сильнее, в непереводимом семитическом обороте речи, должно быть, арамейского подлинника: «желая, желал», «вожделея, вожделел». Если бы страсть в нашей плотской любви не была так слаба и груба, то мы могли бы через нее понять, что значит это желание «стра­ сти» в плотской любви Христа Жениха к Церкви Невесте, Иисуса Неизве­ стного — к Марии Неизвестной, Возлюбленной. Ибо сказываю вам, что уже не буду есть ее (nacjH), доколе не совершится она в царстве Божием.
И, взяв чашу и благодарив, сказал: приимите и разде­ лите ее между собою. Ибо сказываю вам, что не буду пить от лозы виноград­ ной, доколе не приидет царствие Божие. И, взяв хлеб и благодарив, эйхаристесас, — (то же и здесь, как у Марка-Матфея-Павла, литургийно-заклинательное, как бы «магическое», повторение слов),— преломил и подал им, говоря: сие есть Тело Мое (Лк. 22, 15 — 19). Только в преломлении хлеба — действии без слов и только в этих пяти греческих словах: тойто эстин то сома мои и трех арамейских: den hu guphi вот тело Мое,— вся Евхаристия. XIII Что это значит, мы поймем, если вспомним, как начинается Иудей­ ская пасха: взяв один из двух опресночных хлебов — круглых, тонких и плоских, тарелкообразных лепешек, по-гречески адзима, по-еврейски m azzot,— хозяин дома разламывает его на столько кусков, сколько возле­ жащих за трапезой, и молча раздает их по очереди всем. То же, вероятно, сделал Иисус. Но, молча раздав двенадцать кусков или одиннадцать, если Иуда вышел, — произносит эти три, никогда ни в чьих устах неслыханных, для человека невозможных слова: вот тело Мое, den hu guphi. Только три слова, все по тому же закону любви: чем больше любовь, тем меньше слов; чем ближе к концу, Кресту — пределу любви, тем без­ молвнее. Но тихий хруст ломаемых опресноков, точно живых, в живом теле, костей,— больше всех слов. Слушают его ученики в молчании, в удивлении — ужасе. Кость Его да не сокрушится (Ио. 19, 36). Нет, сокрушатся и кости Его в бесконечной пытке любви. Den hu guphi — эти глухие звуки арамейских слов как страшно подобны глухому хрусту ломаемых опресноков! Жив будет Мною Меня ядущий — пожирающий, трогон (Ио. 6, 5 7 ),— вспомнили, может быть, ученики и поняли. Какие жестокие слова! Кто может это слушать? Поняли, может быть, только теперь эти жесточайшие — нежнейшие из всех человеческих и божеских слов. Вспомнили и уже никогда не за­ будут. Один Иуда не понял — ушел, бежал от страшного света в кромеш­ ную тьму. Здесь, у Луки, о крови ни слова: в чаше не кровь, а вино — «новое вино царства Божия». Слов о крови не надо, потому что «вот Тело Мое» значит: «и вот Кровь Моя»: в теле живом — живая кровь. То же, что в этих трех словах — у Луки,— в тех трех, у Иоанна (17, 26): Я — в них, к’аго ен аитойс. Верно понял Павел — поймет вся Церковь, и, пока будет понимать, будет в ней Христос — живая душа Его — Евхаристия: хлеб сей, ломимый нами, не есть ли общение (соединение) наше, койнония, в теле Христа? Ибо хлеб один, одно тело — мы многие (I Кор. 10, 16). 7. «Октябрь» № 5.
Главное для Луки в Евхаристии, его особенное, личное,— не жертва, как у Марка-Матфея-Павла, не любовь, как у Иоанна, а царство Божие. Этим все начинается: ...есть не буду пасхи, доколе не совершится она в цар­ ствии Божием; ...пить не буду от лозы виноградной, доколе не приидет царствие Божие. Этим же все и кончается: ...Царство завещаю вам, как завещал Мне Отец Мой, да идите и пиете за трапезой Моею, в царстве Моем (Лк. 22, 29 — 30). Ночь еще по всей земле, тьма кромешная, а здесь, в Сионской гор­ нице, уже день; высшая точка земли, вершина вершин, освещенная пер­ вым лучом восходящего солнца,— здесь. Будет царство Божие по всей земле, а здесь уже есть: «да приидет царствие Твое»,— Не бойся, малое стадо! ибо Отец ваш благоволил дать вам царство (Лк. 12, 32). Начатое на горе Хлебов, продолженное на горе Блаженств здесь кон­ чено — явлено. Блажен, кто вкусит хлеба в царствии Божием! (Лк. 14, 15). Это блаженство здесь уже наступило: вкус хлеба и вина в Евхари­ стии — вкус царства Божия. XV Царство Божие — конец мира: тайна Евхаристии — тайна Конца. Ближе всего к свидетельству Луки, не нашему, конечно, мнимому, позднему, а подлинному, древнему,— два самые ранние до нас дошедшие свидетельства об Евхаристии в Иерусалимских общинах — «домашних церквах» первых учеников. Одно из них, от 80-х годов, — в Деяниях Апостолов того же Луки (2, 42 — 46); другое, от первой половины II века,— евхаристийная молит­ ва в «Учении Двенадцати Апостолов»: благодарим, Отче, Тебя, эвхаристоймен, за жизнь и позна­ ние, их же Ты дал нам через Иисуса, раба Твоего. ...Так же как хлеб сей, на горах некогда рассеянный, со­ единен воедино, — да соединится и Церковь, от всех кон­ цов земли, в царстве Твоем. ...Милость Божия — (царство Божие) — да приидет, да прейдет мир сей, < .• • > • Господь, гряди! Аминь. Главное и здесь, так же как в Евхаристии Луки, — царство Божие — конец мира. О крови, о жертве и здесь ни слова: все — только о хлебе, о Царстве — Конце. Все это страшно забыто, потеряно в позднейшей Евха­ ристии — уже «церковной обедне»: здесь уже ни настоящего, голод уто­ ляющего, хлеба, ни царства, ни Конца. А вот и другое, еще более раннее, свидетельство в Деяниях Апосто­ лов (2, 42 — 46): ...(братья же) всегда пребывали в общении < . .. ; > и в преломлении хлеба... и все имели общее... и каждый день, преломляя хлеб по домам, принимали пищу в радости «Радость» здесь — главное. Радуйтесь всегда < ; ...> (I Фесс. 5, 16). О, конечно, и здесь, в первой общине, так же, как в Сионской гор­ нице, память о смерти, о жертве, о крови присутствует: тело Его, живого, и здесь ломимо; кровь Его изливаема. Ест и пьет Иисус в последний раз на земле; завтра будет в гробу: это Он знает, знают и ученики; может быть, тотчас же забудут, но в эту минуту помнят. Будет разлука, но ра­
дость вечного свидания так велика, что побеждает печаль разлуки — смерти. Смерть поглощена победой (Ис. 25, 8). Радость в вас пребудет, и радость ваша будет совер­ шенна (Ио. 15, 11). Там, в Евхаристии Павла-Марка-Матфея,— все еще тени Голгофы, неподвижные, а здесь, у Луки, сдвинулись уже, бегут перед восходящим солнцем Воскресения. XVI ...Все имели общее < . . . > . И продавали имения и всякую собственность, и разде­ ляли всем (поровну), смотря по нужде каждого (Д. А. 2, 44 — 45). Это, говоря нашим языком, мертвым, плоским и безбожным,— «коммунизм». Начатое там, на горе Хлебов,— ели все и насытились (Мк. 6, 4 2 ),— здесь, в Евхаристии, кончено, исполнено. «Все имели общее» — не в раб­ стве и ненависти, вечной смерти, как этого хотели бы мы, а в свободе и любви, в жизни вечной. Вот отчего такая «радость»: царство уже наступило. Или, говоря нашим, опять-таки мертвым и плоским, безбожным, но, увы, более для нас понятным языком, чем живой язык Евангелия, Евха­ ристия Луки — революционно-эсхатологически-социальная. Вот что так страшно забыто, потеряно в нашей Евхаристии церковной. Только тогда, когда сам Господь соберет, по чудному слову в евхаристийной молитве Апостолов, все церкви, рассеянные, «как хлеб по горам» (каждый верующий — колос хлеба), в единую Церковь Вселенскую — Царство Свое, только тогда совершится эта «социально-революционно­ эсхатологическая» Евхаристия, уже не Второго Завета, а Третьего,— не только Сына, но Отца, Сына и Духа,— неизвестная Евхаристия Иисуса Неизвестного. Цвет земли, преображенной в царстве Божием,— райски-злачно-зеленый: вот почему и в блеске утренней звезды — Евхаристии — луч Луки — зеленый. XVII Главное, особенное, личное в свидетельстве Иоанна — не жертва, как у Марка-Матфея-Павла, не царство Божие, как у Луки, а любовь. Зная, что пришел час Его перейти от мира сего к Отцу,— возлюбив Своих, сущих в мире, возлюбил их до конца (Ио. 13, 1). Это — как бы посвятительная надпись надо всем свидетельством Иоанна, самым поздним по времени, но не самым далеким, внешним, а может быть, напротив, самым внутренним, близким к сердцу Господню, подслушанным тем, кто возлежал у этого сердца. Но чудно и страшно, непостижимо для нас — о самой Евхаристии в этом свидетельстве умол­ чано, потому ли, что все уже сказано в Капернаумской синагоге, после Вифсаидской, первой Тайной Вечери — Умножения хлебов, или потому, что об этом нельзя говорить: это слишком свято и страшно, «несказуемо», arreton, как во всех мистериях. Но и здесь, в Четвертом Евангелии, под всеми словами Господними внятно бьется немое сердце Евхаристии. Я посвящаю Себя (в жертву) за них (Ио. 17, 1 9 ) ,молится Сын в последней молитве к Отцу. Это и значит: «Вот Тело Мое, за них ломимое; вот кровь Моя, за них изливаемая». Ребра один из воинов пронзил Ему копьем, и тотчас истекла кровь и вода (Ио. 19, 34). Сей есть Христос, пришедший водою и кровью... не водою только, но водою и кровью.
...Три свидетельствуют на земле: дух, вода и кровь (Ио, 4, 6 — 8 ),— ненасытимо повторяет, напоминает Иоанн о крови. Если о ней помнит он, то мог ли забыть у него Иисус? Я есмь истинная виноградная лоза, а Отец мой — ви­ ноградарь. ...Я есмь лоза, а вы ветви; кто пребывает во Мне, и Я в нем, тот приносит много плода (Ио. 15, 1,5). ...Не буду пить от плода сего виноградного до того дня, как буду пить с вами новое вино в царстве Отца Моего (Мт. 26, 29). Слишком пахнет кровью-вином Евхаристии от этих обоих слов в Пер­ вом и в Четвертом Евангелиях, чтобы можно было сомневаться, что и здесь, как там, речь идет о ней, об Евхаристии, хотя и без слов. С поданным куском хлеба «вошел в Иуду сатана» у Иоанна, а у Павла: кто ест и пьет недостаточно (хлеб и чашу Господню), ест и пьет себе осуждение (I Кор. 11, 29). Слишком явен и здесь, у Иоанна, след Евхаристии. Очень также знаменательно, что весь почти евхаристийный опыт первохристианства, от Юстина Мученика до Иринея Лионского, ученика учеников «Иоанновых», вытекает не только из видимой, слышимой Евха­ ристии Синоптиков, но также, и даже в большей мере, из незримой, без­ молвной Евхаристии Четвертого Евангелия. Что делал Иисус в Сионской горнице, мы узнаем от Синоптиков, а чего Он хотел — от Иоанна. Там — плоть Евхаристии, а здесь — дух. Там Иисус говорит: «Вот Тело Мое. вот Кровь Моя»; а здесь мог бы сказать: «Вот сердце Мое». Три свидетельства об Евхаристии: в первом — Иисус жертвует; 'во втором — царствует; в третьем — любит. Главное для Иоанна — любовь — небо на земле: вот почему в сол­ нечно-белом блеске утренней звезды — Евхаристии — луч Иоанна голу­ бой, как небо. XVIII Даже на самое место, где совершается у Иоанна невидимая нам Евха­ ристия, мы могли бы указать. Заповедь новую даю вам, да любите друг друга, как Я возлюбил вас. Это — одно из двух слов о тайне любви — Евхаристии, и тотчас за ним — другое: По тому узнают, что вы — Мои ученики, если будете иметь любовь, агапен (Ио. 13, 34 — 35). Кажется, между этими двумя словами и совершается «Вечеря люб­ ви», агапе, как названа будет Евхаристия в первых общинах, может быть, тем самым именем, которое подслушал у сердца Господня Иоанн. Слов Иисусовых жемчужины растворены в вине Иоанновом; но, мо­ жет быть, есть и такие, что лежат на дне чаши нерастворенные. Кажется, «новая заповедь» любви — одна из них. «Ближнего люби, как самого себя» (Лев. 19, 18),— древняя запо­ ведь, но тщетная, сделавшаяся мертвым «законом», тем самым, по кото­ рому распят Любящий. Сам по себе человек любить не может: людям, так же как всей живой твари, естественно в борьбе за жизнь не любить ДРУГ друга, а ненавидеть. Людям никто из людей не мог бы сказать: «Любите», кроме одного Человека — Иисуса, потому что Он один любил; Он — сама Любовь; не было любви до Него и без Него не будет. Делать без Меня не можете ничего (Ио, 15, 5) — меньше всего — любить. Тем-то заповедь Его любви и «новая», что люди могут любить только в Нем и через Него. Его любовь единственна, так же как Он сам — Единственный.
XIX Заповедь Бго любви и тем еще «новая», что -воскрешает — побеждает смерть физически. Смерть — разложение, разделение живых органиче­ ских клеток, их взаимное отталкивание — ненависть; их соединение, вза­ имное притяжение — любовь: вот почему сила любви воскрешает — по­ беждает смерть не только духовно, но и физически. Все преодолеваем силою Возлюбившего нас. ...Ибо ни смерть, ни жизнь... не отлучат нас от любви Божией во Христе Иисусе (Рим. 8, 37 — 3 9 ),— только в Нем одном, единственном. Любит и побеждает смерть — нена­ висть, воскрешает — Он один. Ибо Я живу, и вы будете жить (Ио. 14, 19). Я есмь воскресение и жизнь... Верующий в Меня не умрет вовек (Ио. 11, 25 — 26). Силу любви воскрешающей копит Иисус в учениках, как туча коп-ит грозовую силу для молнии. «Крепче смерти любовь»,— сказано о брачной, плотской любви лишь образно-обманчиво: та любовь, старая, не побеждает смерти физически, а сама рождает смерть; побеждает ее, убивает, только эта новая, духовно­ плотская, братски-брачная любовь (Христа Жениха к Церкви Невесте). В той любви любящий — вне тела любимого: хочет поглотить его, пожрать огнем своим, и не может; только в этой любви — он внутри. Здесь, в Евхаристии, Любящий входит в любимого плотью в плоть, кровью в кровь. Пламенем любви Сжигающий и сжигаемый, Ядомый и ядущий — одно: вместе живут, вместе умирают и воскресают. Плоть Мою ядущий и кровь Мою пиющий имеет жизнь вечную, и Я воскрешу его в последний день (Ио 6, 54). Чем плотнее, кровнее, как будто грубее, вещественней, а на самом деле тоньше, духовнее; чем ближе к церковному догмату — опыту Пре­ существления (transsubstatio) мы поймем Евхаристию, тем вернее не только религиозно, но и исторически подлинней. «Пища сия, ею же питается плоть и кровь наша, в Пресуществлении, ката метаболен (в «преображении», «метаморфозе» вещества), есть плоть и кровь самого Иисуса»,— учит Юстин Мученик, по «Воспоминаниям Апостолов» — Евангелиям. «Хлеб сей есть вечной жизни лекарство, противоядие от смерти»,— учит Игнатий Богоносец, ученик учеников Господних. Это значит: с Телом и Кровью в Евхаристии как бы новое вещество вошло в мир; новое тело прибавилось к простым химическим телам, или, точнее, новое состояние всех преображенных тел, веществ мира. «Вот Тело Мое, за вас ломимое»,— говорит Господь не только всем людям, но и всей твари,— ибо вся тварь совокупно стенает и мучится доныне... в надежде, что освобождена будет от рабства тления в свободу... детей Божиих (Рим. 8, 22, 21). Вот что значит Евхаристия — Любовь — Свобода; вот что значит неизвестное имя Христа Неизвестного: Освободитель. XX То, чего искало человечество от начала времен, найдено здесь, в Си­ онской горнице. В Пасхе Иудейской уцелело, вероятно, от Египтян заимствованное та­ инство Бога-Жертвы, Озириса (он же — Таммуз, Адонис, Дионис, Мит­ ра); таинство, восходящее к хчезапамятной, доисторической древности — к «перворелигии» всего человечества. Агнец пасхальный есть «Агнец, за­ кланный от создания мира». Пасха наша заколается — Христос (I Кор. 5 ,7 ).
Вспомним мистерию — миф Платона о людях первого погибшего че­ ловечества, Атлантах. «Десять царей Атлантиды сходились в Посейдоновом храме, где воздвигнут был орихалковый столб с письменами закона... приводили жертвенного быка к столбу... заколали... наполняли чашу кро­ вью... и каждый пил из нея» < \ ..> . Пили из нея-все < . . . > , — как будто повторяет Марк (14, 23) Платона. «Бесы подражают < . .. > Евхаристии в таинствах Митры, где предла­ гается посвящаемым хлеб и чаша воды, вы знаете... с какими словами»,— ужасается Юстин Мученик, слов не приводя, должно быть, потому, что слишком похожи они на только что им приведенные слова Евхаристии. Те же «бесы» людям внушили, будто бы «виноградную лозу нашел Дионис» и «ввел в Дионисовы таинства вино». «Я есмь истинная виноградная ло­ за, а Отец Мой — виноградарь»,— вспоминает, должно быть, при этом Юстин. «То, что мы называем «христианством», было всегда, от начала мира до явления Христа во плоти»,— учит бл. Августин. Если бы с этим мог согласиться Юстин, то ужас его, может быть, сделался бы радостью; понял бы он, что смешал Духа Божия с «духом бесовским», что, впрочем, слишком легко было сделать, потому что именно здесь, на путях к Евха­ ристии, два эти Духа борются, смешиваясь, как нигде. XXI В жертвах, самых древних, по крайней мере за память человечества (может быть, в древнейших было иначе), человек еще вовсе не жертвует богу — он пожирает его в боге-животном или человеческой жертве, чтобы самому сделаться богом. То же происходит и в позднейших Дионисовых таинствах, где «менады, терзая и пожирая своего бога (то же слово трогон, как в шестой главе Иоанна), алчут исполниться богом, сделаться «бо­ гоодержимыми», энтеой. Вспомним свидетельство Порфирия о дионисий­ ском племени Бассаров, обитавших в горных ущельях Фракии, которые «в неистовстве человеческих жертв и вкушений жертвенных, нападая друг на друга и друг друга пожирая, уничтожили себя без остатка». Люди как будто знали когда-то всю тайну Плоти и Крови, но потом забыли; ищут в темноте, ощупью — вот-вот найдут. Нет, не найдут. Жаж­ да неутоленная, неутолимая; пьют воду, как во сне; просыпаются и жаж­ дут еще неутолимее. Танталов голод и жажда, — вот мука всех древних таинств плоти и крови, а Дионисовых, ко Христу ближайших, особенно. Будущий Дионис, Иакх Елевзинских мистерий,— еще не тело, не об­ раз, а только тень, звук, клик в безмолвии ночи' (Iakchos — от iakcho, «кличу», «зову»); клик и зов всего дохристианского человечества: «Ал­ чу, жажду! алчу плоти Твоей, жажду крови Твоей!» Этот-то голод, эта-то жажда и утолены в Евхаристии. Вечное действие Христа во всемирной истории, вечное, во времени, «Пришествие-Присутствие» Его, пароисия, между Первым и Вторым Пришествием соединяющая нить, — вот что такое Евхаристия. Ибо всякий раз, как едите хлеб сей и пьете чашу сию, смерть Господню возвещаете, доколе Он приидет (1 Кор. 11, 26). XXII Сиротами вас не оставляю; приду к вам (опять). ...Мир уже не увидит Меня, а вы увидите (Ио. 14, 1 8 — 19). ...В мире будете иметь скорбь, но мужайтесь: Я победил мир (Ио. 16, 33). После сих слов Иисус поднял глаза к небу (Ио. 17, 1). Так как на греческом языке Евангелия «эйс тон ойпанон» не может иметь смысла переносного: «кверху», а может иметь только смысл пря­ мой. «к небу» и так как Иисус не выходил еще из горницы (что вышел, сказано будет потом, Ио. 18, 1), то, значит, «подняв глаза к небу», Он
увидел над Собой настоящее небо, а это могло быть лишь в том случае, если и в Сионской горнице, как и в других подобных, проделано было в куполе (изображенном и на Маддабийской карте) круглое, прямо в небо окно. Яркой луной пасхального полнолуния освещенное, прозрачно-темно­ голубое, точно сапфирное, небо казалось не ночным, не дневным — не­ бывалым, каким всегда кажется лунное небо из окна, если самой луны не видно. Как будто прямо в очи Сына смотрело бездонно ясное око Отца. И в приносившемся сверху небесном веянии, как бы чьем-то неземном ды­ хании, колебались огни догоравших лампад, как те огненные языки Пя­ тидесятницы. Встаньте, пойдем отсюда (Ио. 14, 3 1 ),— это сказал Иисус еще раньше и, должно быть, встал, но долго еще не ухо­ дил; духу у Него, может быть, не хватало, как это часто бывает в послед­ ние минуты расставания, покинуть тех, кого «возлюбив, возлюбил Он до конца»; долго еще говорил им последние слова любви. Встали, должно быть, и они; тесным кольцом окружили Его. Поняли, может быть, только теперь, что значит: дети! не долго уже Мне быть с вами (Ио. 13, 33). Руки и ноги Его целовали; плакали, сами не зная, от печали или от радости. Поняли, может быть, только теперь, что значит: будете печальны, но печаль ваша в радость будет. ...Я увижу вас опять, и возрадуется сердце ваше, и ра­ дости вашей никто не отнимет у вас (Ио. 16, 20, 22). XXIII Когда же поднял Он глаза к небу, подняли, должно быть, и они, но не к небу, а к Нему. Поняли, может быть, только теперь, что значит это чуд­ ное и страшное слово Его: Филипп сказал Ему: Равви! покажи нам Отца, и до­ вольно для нас. Иисус сказал ему: столько времени Я с вами, и ты не знаешь Меня, Филипп? Видевший Меня видел Отца (Ио. 14, 8 — 9). Слово это исполнилось теперь: увидели Его — увидели Отца. И ска­ зал Иисус: Отче! пришел час; прославь Сына Твоего, да и Сын Твой прославит Тебя. ...В жертву Я посвящаю Себя за них. ...Да будет все едино: как Ты, Отче, во Мне, и Я в Те­ бе, так и они да будут в Нас едино (Ио. 17, 1, 19, 21). Это одна из трех величайших минут в жизни Сына человеческого и всего человечества; две остальные: та, когда Он воскреснет, и та, когда он снова придет. Если бы мы поняли, что совершилось в эту минуту, то поняли бы, что Иисус этими тремя словами: вот Тело мое,— спас мир. (Продолжение следует.)
Из литературного наследия Николай Г Л А З К О В В з ы с к у ю щ и й П о э т о г р а д а Для любого поэта наступает момент, когда он проклинает свой талант а меч­ тает о том, чтобы стать нормальным человеком , таким, как все. Преодолевают это по-разному: кто-то и вовсе бросает писать, кто-то уходит от стихов к прозе. Рецеп­ тов и готовых решений тут нет. В конце войны наступил такой момент и в жизни Николая Глазкова, а — казалось — что-что, но слова раскаяния в собственном даре с его уст не сорвутся. Ведь Глазков , может быть, единственный, кго верил в благоденствие людей на земле, которого возможно достигнуть посредством поэтического слова, а город будущего — Поэтоград — представлял похожим на земной рай. И вот надежды утрачены. Стихи Глазкова не печатают, как , впрочем , не не* чатали и до того. Надеяться не на что. Даже друзья, которые возвращались с вой­ ны и занимали все более прочное место в литературе, не могли либо не хотели публиковать глазковские стихи, советовали потерпеть, выждать момент поудобнее и тому подобное. До Глазкова никому не было дела. В эти тяжелые переломные минуты, которые растянулись на месяцы и даже на годы, Глазков и обращается с мольбой к Богу, которого представляет весьма своеобразно. И тут же провозглашает анафему бывшим сладкоречивым друзьям и знакомым. И, начав слагать стихи, он тут же позабывает, что стихотворный дар несет печали и разочарования , и берет от поэзии ее возможность делать чудеса, воз­ действовать волшебно на жизнь. И в затаенной надежде он сочиняет сказку о Кае и Нике, разделив свое имя на две части и представив себя — в соответствии с по­ ниманием собственной личности — полководцем Каем и стихотворцем Ником. Сказ­ ка получилась грустная, под стать жизни поэта, но именно потому, что Глазков надеялся на счастливый исход, он не стал присочинять приключениям двух друзей, происходившим в Бог весть какие времена, концовки. Может быть, все еще и обойдется. И так же было со стихами, «Пятой поэмой», со многими произведения­ ми, написанными Глазковым в этот период. И поэзия, пусть не так, как надеялся поэт, нечто изменила, вместо сожалений и грусти вдруг возникли замечательные стихи, а сам Глазков — поэт и богатырь — простил по чистоте душевной провинившихся друзей, хотя они и не стали ему помогать, как обещали. Чудеса свершаются. Замечательные русские стихи о надежде, дружбе, вере и неверии с опозданием па пятьдесят лет занимают свое место в литературе. * * * Опять сумасшедший день, Составленный из окурков. Мы в век живем площадей, А я поэт переулков. Не веря во многих богов, В единого верую Бога, Однако из тупиков Моя состоит дорога! * * * Надоели те и эти оды, Надоели те и эти песни, Надоели очень идиоты, И шепчу: поэзия, воскресни.
А поэзия не воскресает Ни в серьезном деле, ни в забавах, А стихи Глазкова искромсают И не напечатают вдобавок. Если напечатают, нескоро, Но без посторонних изменений; Очень трудно гению Глазкову, Потому что он всего лишь гений! Это очень мало. Надо дело Делать, а не порицать эпоху; Если жизнь еще не надоела, Благодарен не себе, а Богу Господу, что сотворил планеты, Дал нам объективные законы, Но, как все пророки и поэты, Я не верю в Господа иконы. В Господа церквей и архиереев Где, как в армии, чины-титулы; Верить в церковь можно, лишь поверив В красоту ее архитектуры. Потому что сила жизни в вере, Но вернемся вновь к литературе. Говорю: Мадонна Рафаэля Лучше алюминиевой кастрюли. Ошибались люди. Мы простим их, Потому что люди только люди. Кажется, Рамсей, английский химик, Как-то сделал золото из ртути. Встало это золото дороже, Чем иные платина с алмазом. Мало было золота. Так что же? Гениально, но не нужно массам? Эти фразы очень мне знакомы И придуманы весьма хитро; Бога объективные законы Поважнее даже, чем метро! * Знаю я, что скоро корни Пустит вглубь олива мира. Смотрят люди с колокольни, Той, которая квартира. Хороши пути окольны, Да по ним идти три года. Смотрят люди с колокольни, Той, которая работа. Впрочем, люди беспокойны, Не у всех ума палата. * * Смотрят люди с колокольни, Той, которая зарплата. Ничего у них не выйдет Из всего, о чем мечтают, Ибо смотрят, но не видят И Глазкова не читают. А поэт Глазков не плачет, Не смеется, не хохочет, Ничего для них не значит И стихов писать не хочет.
* * * Где минус и где плюс? В чем суть? Что путь? Возьму и утоплюсь... Когда-нибудь. Неимоверен груз Моих потерь. Возьму и утоплюсь... Но не теперь! На берегу океана Волны были, как мешки, Падая на берег, И валялись камешки Ничем не хуже денег. Или был Или шел Только я Резались тогда я пьян, на пьянку, и океан в орлянку. * * * Меня рассудит кто с мерзавцами? Найти такого где судью? Тогда погнался я за зайцами Примерно сразу десятью. Пожал совсем не то, что сеял я, Не потому, что ум мой мал; И убежало зайцев семеро, Но трех я все-таки поймал. Пускай судьбы могила вырыта Для поэтических потерь, И все то, что необщепринято, То не печатают теперь. Когда несхожесть поэтическая, То дураки редактора, Когда несхожесть политическая, Тогда... я сам дурак тогда. * * * В начале века поэтам лафа, Поскольку век молодой, А в конце не поэт диктует слова, А Лев Толстой с бородой. В середине века плохо поэтам И ничтожно число их побед, Только я сказать хочу не об этом, Ибо я рифмовал: поэтам — победам; Важно, сколько поэту лет. Мне исполнилось двадцать семь, Но если прибавить и вычесть, То это правильно не совсем, Потому что годов мне не больше, чем семь, И не меньше, чем двадцать тысяч. А если среднюю цифру взять И возраст века учесть, То в 45-м мне сорок пять, А в 46-м — сорок шесть.
* * * Я не книжник, не фарисей, Поэтически не близорук я: У меня 25 друзей И ни одного друга. И в апреле, когда стал таять снег, Когда дни наступили весенние, Отыскался на свете такой человек, Помогавший не больше, чем все они. Этот друг ежедневно мне жизнь спасал, Путь-дорогу дал к Поэтограду... Но и этот товарищ, который я сам, Не сумел мне помочь, как мне надо. Псалом В стихах ничего лишнего — И в этом мое спасение. Живущий под кровом Всевышнего, Под самой надежной сенью. Шатаюсь, как все, по городу, Черт знает, чего не выдумаю, Но я говорю Господу: Прибежище мое и защита моя. А в своих стихах своего лица Не могу я иметь разве? Он избавит меня от сети ловца И от гибельной язвы... Все равно, где минус и где плюс. Все пускай вверх дном, Ужасов в ночи не убоюсь И стрелы, летящей днем. Когда доживу я до пированья, То „быть перестану посмешищем. Не приключится мне зло, Язва не приблизится к телищу. Дал Господь поэта ремесло — Голос Господа я слышу. Наступлю на аспида и василиска, Попирать буду льва и дракона. Будет победа близко Мне как поэту знакома. За то, что имя Его познал, Не спросит, зачем я стихи писал. Любовная лодка не разобьется о быт, Господь Бог, Он все видит, все может, все знает. Язвы, ходящей во мраке, Заразы, опустошающей в полдень,-На Него я надеюсь. Не буду убит. И уцелею в драке, Он избавит меня и прославит. Чтоб путь до конца был пройден, И пускай я теперь Окажу, что Господь — где-нибудь на дне, мое упованье, Ощущаю свое воскрешение: Всевышнего я избрал Он насытит меня долготою дней своим прибежищем. И мне явит свое спасение. Публикация Н . Я . ГЛАЗКОВА
Жизнь в искусстве Ролан БЫКОВ Р о м м о в ц ы Многие годы Ролан Антонович Быков пишет книгу о лю дях искусства, с кото­ рыми сводила его судьба. Мы публикуем фрагмент этих воспоминаний , связанный с работой автора в кинообъединении Михаила Ромма. Михаил Ильич Ромм славился умением создавать неповторимую творческую атмосферу, собирать вокруг себя талантливых, неординарных личностей. Уроки мастера по-своему претворил в жизнь Ролан Быков. Стремясь сохранить и преумно­ жить все лучш ее , что было в отечественной культуре, воспитать новое поколение кинематографистов, он создал Международный фонд развития кино и телевидения для детей и юношества. В мае Ролан Быков и его соратники отмечают пятилетний юбилей. Мы от всей души поздравляем их. Г™| о телефону он мне сказал: «У нас будет сорок минут. Я думаю, что ■ ■ этого более чем достаточно». Речь должна была идти о том, что я хочу бросить театр и перейти в кино. В то время я был главным режиссером Ленинградского театра име­ ни Ленинского комсомола, мне было тридцать лет, и я решил все начать сначала — порвать с театром и уйти в кино. Театр я любил и люблю по сей день, но, снявшись в первых своих ролях, я буквально заболел кинема­ тографом. Встретиться с Михаилом Ильичом я хотел для того, чтобы по­ говорить о переходе на «Мосфильм», в знаменитое роммовское объедине­ ние. Я шел к Ромму, потому что слышал, что если хочешь идти в кино, то надо идти к Ромму. И я приехал из Ленинграда в Москву специально для того, чтобы поговорить с Михаилом Ильичом. Мы встретились. Разговор, на который по договоренности мне было от­ ведено сорок минут, продолжался четыре часа, несмотря на то, что Ромм был действительно занят. За все четыре часа разговора о моем переходе из театра в кино не было сказано ни слова. Положение сложилось весьма деликатное. Речь шла о чем угодно, только не о том, из-за чего я приехал. Говорили о живописи, театре, кино, литературе, музыке, политике, о самых разных вещах. Постепенно я забыл, зачем пришел, Ромм вообще, каза­ лось, не помнил об этом. Мне было интересно слушать его, и я не заметил, как беседа пошла на равных. Разговор меня захватил. Михаил Ильич обладал редким даром общения, это была уникальная черта его личности и огромная часть всей его деятельности. Он был бес­ конечно любопытен к людям, заранее расположен к ним, умел их слушать, обожал удивляться их рассказам и сам был удивительным рассказчиком. Он обладал даром речи! Нет, это вовсе не умение красно говорить, остроумни­ чать или ладно сочинять. Дар речи — редкий дар, за ним глубокий ум, наблюдательность, привычка к анализу и исследованию, редкая память, талант художника и особая страсть делиться интересным и удивительным. Кому посчастливилось общаться с Юрием Олешей или Михаилом Светловым, обладавшими феноменальным даром эксцентрического экс­ промта и шутки, кто слышал головокружительные импровизации Николая Акимова по самым сложным и спорным вопросам искусства, кому случа­ лось насладиться шедеврами устного рассказа особо одаренных людей, тот
знает, что дар речи — это самое настоящее высокое искусство. Это, может быть, та драгоценная часть нашей культуры, без которой неполным будет наше духовное существование и само царственное слово литературы ли­ шится доли нашего понимания и сочувствия. Я думаю, что дар речи помо­ гает полнее выразить мир и время там, где оно иначе не может быть выра­ жено. Рассказы Ромма были шедеврами устного творчества, глубокими по содержанию и чрезвычайно артистичными по исполнению. Меня поражало, как удивительно Михаил Ильич превращает любую проблему в свою собственную, как он «присваивает» себе всех, о ком идет речь. Именно присваивает. Будь то фигура далеких исторических времен или человек наших дней, у него ко всем было не только свое отношение, но оно было сугубо личным, глубоко конкретным. Он как бы находился в близких взаимоотношениях со всеми — писателями, стратегами, учеными, президентами и всеми, о ком заходила речь. Многих он просто стирал порошок, кого-то одобрял, в ком-то очень сомневался, кого-то давно не любил или был демонстративно равнодушен. Казалось, его кабинет то и дело наполняется толпами людей разных эпох и народов, историческими личностями или людьми, знакомыми только ему одному, — и все тут же становились и моими знакомыми. Музыка была его личной, в ней прожи­ вал он свою личную жизнь. Живопись — это была не просто сама живо­ пись, а еще и мнение Ромма, теория выразительности кадра и одновремен­ но размышления о вечном. Меня он не расспрашивал, а положительно до­ прашивал. Иногда в голову приходила вялая мысль о том, что меня экза­ менуют, но она тут же почему-то куда-то улетучивалась. От смешного он хохотал с явным удовольствием и тут же бросался анализировать, почему это так смешно. Перебивал снова. Если случалось, поражал, не скрывая своего удовольствия, и с явным удовольствием поражался сам. Неожидан­ но ругал кого-то и так же неожиданно молчал и жадно слушал. Нет, он вовсе не «вел» беседу, он жил в разговоре, втягивая собеседника в живую стихию движения мысли. Причем все многочисленные отклонения в раз­ личные темы и области в конце концов оказывались связанными меж со­ бой, что поражало более всего. Разговор так и не закончился — он прервался. Оказалось, что до отхода поезда оставалось двадцать пять минут, и я едва успел на «Красную стре­ лу». На другой день в 11 утра у меня должна была начаться репетиция, а уже в 10.30 мне позвонили в театр из Москвы: — Куда ты делся? Срочно нужно быть в Москве, тебя ждут в отделе кадров «Мосфильма». Репетиция была отменена. Я сел в дневной самолет и в тот же день, назавтра после разговора с Роммом, оформлял документы на «Мосфиль­ ме». Оказалось, что Михаил Ильич наутро посоветовался с объединением и, получив поддержку, предложил руководству «Мосфильма» сразу взять меня в штат. Рекомендации Ромма было для этого достаточно. Михаил Ильич Ромм был одним из тех редких людей, для которых разговор с человеком имел иногда решающее значение. Для него между разговором и поступком не было пропасти, они были неотделимы. Я попал в объединение, о котором всю жизнь буду вспоминать с огромной любовью. Это было роммовское объединение. Ромм снимал «Девять дней одного года». Я стоял в сторонке, наблю­ дал со всем свойственным мне прилежанием, старался «вникать» и в основ­ ном интересовался поведением Михаила Ильича. После очередного снятого кадра рука Ромма увлекла меня в незамысловатое мосфильмовское «антр ну», для чего достаточно сделать два шага в сторону и слегка по­ низить голос. Михаил Ильич не стал сразу спрашивать: «Как?», в первую очередь ему необходимо было поделиться несказанной радостью. — Потрясающе! — горячо шептал он.— Они... праздник!.. Актеры! Актеры!.. Это праздник... Это потрясающе! Я внутренне дрогнул. По своей отвратительной привычке присваивать себе людей, которые мне нравятся, я давно уже считал Ромма «своим Ром­ мом», хотя отношения наши при всей их положительности были, в общем, достаточно далекими. Поэтому я только слушал и кивал головой, и это должно было означать, что я совершенно согласен; при этом я видел: он
явно преувеличивает. К этому времени я уже слышал, что Михаил Ильич влюбляется в своих актеров, а теперь видел, что это такое. Алексея Баталова я к тому времени знал уже абсолютно и был его категорическим болельщиком, я снялся у него в его режиссерском дебюте «Шинель», и у нас за плечами была целая совместная жизнь. Я видел, что Алексей осторожен и, как всегда в сложных ситуациях, закрыт — не хочет ошибаться. Мне как его болельщику все время хотелось большего. Я видел и то, как Алексей краем глаза успел зафиксировать наше «антр ну» и по­ нять его правильно. Я видел, как каждую секунду стрелка симпатии груп­ пы, подрагивая, приближалась к полюсу «Баталов» и как Михаил Ильич искренне рад этому. Татьяна Лаврова плавилась на глазах, существовала на грани полного отчаянья, и это тоже очень шло к ней. Михаил Ильич был влюблен, он был не в силах скрывать эту любовь, и было видно, что он готов к всеобщему восхищению и жаждет этого. ...Картина шла к концу, материала я не видел, мое положение чело­ века, нового в объединении, позволяло мне быть только в курсе отголосков кулуарных разговоров. Я ревниво слушал, как говорили, что Смоктунов­ ский, с которым я тогда не был знаком, потрясающий, а Баталов... недо­ игрывает. Я тут же пошел с этими грустными новостями к Алексею и встре­ тил с его стороны столь редкую в нем бурю: — Ты хоть мне не говори этого! Ты-то хоть мне этого не говори! — бушевал Алексей Владимирович, употребляя слова и выражения, звучащие в его устах столь неожиданно и обаятельно.— Когда на меня начнет рабо­ тать этот мелодраматический сюжет, я стану не только сильным, я могу стать отвратительно сильным... отвратительно... Алексей в кино был много опытней меня, я это тогда уже знал, а не просто так думал, я сразу успокоился за него, хотя поговаривали, что даже Михаил Ильич недоволен. И когда шло обсуждение на «Мосфильме», где я сидел и помалкивал (не помню, в каком это было помещении, но помню, что в комнатах яблоку упасть было некуда), Михаил Ильич сказал: — Вот тут у меня запечатанный пакет, я в нем заранее написал, кто и что будет говорить, — и вы увидите, я не ошибся... Все хохотали — это оказалось действительно так. Но меня поразило, как страстно и почему-то немного ожесточенно Михаил Ильич говорил о блистательной работе Баталова. Было ясно, что это не просто мнение Миха­ ила Ильича — Ромм открыто признавался в ошибочности своих сомнений во время работы, волнуясь и, как всегда в таких случаях, плотно сжимая губы в паузах и чеканя слова. — Это был праздник! — закончил Михаил Ильич, и голос его дрогнул. Вокруг Смоктуновского и Баталова шли споры. Работа Смоктунов­ ского в этой картине не могла не восхищать, но я был абсолютно согласен с Михаилом Ильичом, что роль у Баталова неизмеримо трудней и что он ни на йоту не уступил Иннокентию Михайловичу. Есть люди, с которыми соглашаешься внутри себя,— Михаил Ильич Ромм был именно таким человеком. И именно это делало его прирожден­ ным руководителем, руководителем в области творчества, что, наверное, самое уникальное умение на земле. Сейчас, когда я встречаю людей, входивших в роммовское объединение, я вижу, что они, каждый в отдельности, остались теми же, но если их соб­ рать вместе, то того, что было, уже не получится. Общность этих людей изменилась. Ромм, стоявший во главе живого организма этого объедине­ ния, определял иной предел возможностей для каждого из тех, кто его окружал. Они были едины. И одновременно каждый отстаивал свое. Догово­ риться эти люди не могли. Сами подумайте, могли ли договориться такие разные режиссеры, как Алов, Наумов, Швейцер, Ордынский, Чухрай, Чулюкин, Басов, Райзман. Это было невозможно. Представьте себе, что только что кончился просмотр снятого в объеди­ нении фильма. Начинается обсуждение. Встает, к примеру, Владимир Нау­ мов и говорит, что все увиденное им — замечательно. Но, думается, луч­ ше было бы сделать все... как оказывалось, наоборот. Он говорил об остро­ те формы, потому что аморфность формы делает аморфной мысль и важно
сейчас продумать форму материала. Потом говорил Михаил Швейцер. «Конечно,— начинал он печально,— форма — это очень важно, но он не чувствует философии вещи. Если в вещи нет философии, то она в какой-то степени обречена...» Потом выходил Василий Ордынский и говорил, что он не знает, как тут обстоит дело с формой или с философией, но вот земли в этом материа­ ле он не увидел, и правды, обыденной правды жизни он не увидел, и поэто­ му дело плохо. Владимир Басов выступал всегда быстро и коротко, потому что всегда снимал и спешил на съемку или озвучание. «Извините,— го­ ворил он вежливо и торопливо. — Я не вдаюсь в то, что задумал режиссер. Могу сказать только, что надо сократить десять минут, но лучше двадцать, иначе никто этого смотреть не будет». Потом выходил Григорий Чухрай и говорил, что это все хорошо, но нуж­ но повернуть материал так, чтобы, как говорится, зазвучала гражданская тема, которая в этот момент... Все ждали, как на этот раз разрешится вечный конфликт Леонида Ма­ люгина и Сергея Антонова. Обычно они брали слово в финале. Известно, что если Малюгин скажет «да», Антонов скажет «нет», если Малюгин скажет «нет», Антонов скажет «да». Все хохотали. Ромм хохотал больше всех. Малюгин читал подготовленный заранее, напечатаный на машинке текст, в котором красным были подчеркнуты наиболее важные места, и од­ нажды закончил чтение примерно такой фразой: «В конце концов это сенти­ ментально!» Уже давно к тому времени побелевший Антонов взорвался: «А почему «сентиментально» — обязательно плохо?! Мы живем в такое ужасное время, когда плачут только от злости и ненависти. Да почему же «сентиментально» — это плохо?» И тогда все молодые люди, как коршуны, бросались на слово «сенти­ ментально» и терзали его на части, тренируя ум и слово. И все это был Ромм, художественный руководитель. Я ушел в роммовское объединение из театра, но я не предал театр. Хотя мы много с Михаилом Ильичом говорили о том, что театр умирает, и театр действительно переживал в тот период спад, я оставался верен театральности как таковой. На художественном совете объединения, среди товарищей, восхищавших меня один более другого, я вдруг услышал слово «театральность», сказанное с пренебрежительной интонацией. Когда хотели сказать «пошло», говорили: «Ну, это театральность». Когда хотели сказать «не правдиво», говорили: «Ну, это театрально!» Я молчал и думал про себя: «Ну уж в этом смысле кинематограф, как истинный провинциал, отвергает то, в чем не смыслит». Я бережно хранил в себе «театральность» и мечтал не в первом, не во втором фильме,— потому что понимал, что нужно научиться кинематографу, — но в третьем фильме обязательно по­ пробовать внести истинную театральность в кинематограф. Так вызревал во мне замысел «Айболита» — картины с большим элементом театраль­ ности. Конечно, этот замысел я принес Михаилу Ильичу Ромму. Михаил Ильич сказал: «Поговори, пожалуйста, об этом с другими, а со мной — в конце». Я спросил: «Почему?» «Потом, потом скажу. Вот поговори с другими». Я поговорил со всеми, с кем мог, все мне сказали, что это невозможно. Мне говорили: зачем собаку должен играть актер, почему актер будет лучше, чем настоящая собака? Прикладывая к голове руки, как бы поправляя и без того аккуратно лежавшие волосы, Юлий Яковлевич Райзман говорил: «Вот сейчас сни­ мается картина «Ко мне, Мухтар!». Если взять на роль Мухтара актера — ничего не выйдет, даже если Мухтара будете играть вы». Михаил Ильич дождался, когда все выскажутся, вытащил меня из комнаты, где шел художественный совет, в коридор и сказал: «Вот теперь слушай мое мнение, Роланчик. Из этого ни черта не выйдет, но я буду обеими руками «за». Это надо пробовать, черт побери, это талантливо! Чем черт не шутит! То, что должно получиться,— не получится, а то, что не должно выйти,— почему-то выходит! Может, и выйдет...» Помню, как однажды после художественного совета все объединение стихийно собралось и поехало в «Арагви». У Михаила Ильича был день
рождения. За столом оказалось много к тому времени уже очень известных режиссеров. Уже были сняты «Сорок первый», «Баллада о солдате», «Если дорог тебе твой дом», «У твоего порога», «Мир входящему», «Мичман Панин» и многие другие блистательные картины этого объединения. Все эти знаменитые люди чувствовали себя легко и просто. Не было ни тени офи­ циального, юбилейного. Как всегда, мы с наслаждением слушали знамени­ тые рассказы Ромма, не менее, чем даром общения, славившегося своим даром речи. Рассказы Михаила Ильича о съемках, об учениках, поездках, о бес­ конечных встречах с людьми любили все, кто их хоть раз слышал. Они были иногда неожиданными, рассказывались по случаю, но иногда мы со­ бирались специально для того, чтобы послушать Ромма. Никто не удив­ лялся, когда официально сообщалось всему объединению: «Такого-то числа, допустим, в 15.00, Ромм будет рассказывать о поездке в Америку». О поездке в Америку с делегацией кинематографистов Ромм расска­ зывал несколько часов. Картина игорного дома в штате Невада, где играют на автоматах, была нарисована с таким блеском и юмором, что врезалась в память, будто я сам был там и видел все своими глазами. Признаюсь, что потом много лет я рассказывал об игорном доме в штате Невада своим знакомым, и не помню, всегда ли ссылался на Михаила Ильича. Это был не просто рассказ о событиях со всеми подробностями — это была высокая журналистика, поразительная реконструкция события, включая его анализ и философское осмысление. Это большая удача, что многие рассказы Ром­ ма сохранились на магнитофонной пленке, что они начали издаваться в грамзаписи. И я мечтаю о том времени, когда кто-нибудь скажет: «У ме­ ня полное собрание рассказов Ромма». Рассказ о том, как смотрели «Девять дней одного года» в Ленингра­ де, стал одним из моих самых любимых. Ромм вернулся оттуда, и все объ­ единение собралось послушать, как прошла премьера. Михаил Ильич начал с того, что режиссер, завершив перезапись, не заканчивает работы над фильмом. Не заканчивается эта работа и премье­ рой в Доме кино... Режиссер должен быть лоцманом своей картины и дол­ жен суметь провести ее через все подводные рифы до положенного ей успеха. Как всегда, чуть отклонившись в сторону, он рассказал, как это делалось на «Мосфильме» когда-то: режиссер мог прийти на студию и, зная мощь и быстроту мосфильмовской молвы, сказать двум-трем людям, что, мол, вчера смотрел картину такой-то (по имени-отчеству назывался член политбюро). Он был в таком восторге от... (называлось имя героини)... Слух мгновенно доходил до начальства. И хотя все знали, что этот режиссер мог и придумать, но достаточно было и оттенка сомнения («а вдруг?»), чтобы картине уже никто не препятствовал. После этого отступления Ми­ хаил Ильич рассказал, что было в Ленинграде. Монолог о дураках вызвал вокруг «Девяти дней» кулуарные волнения в девять баллов. Просмотр на Кировском заводе вдруг был отменен. Кар­ тину попросил показать обком партии. Михаил Ильич блистательно расска­ зал, как собирался зал на просмотр, как по внешнему виду входившего сразу было понятно, какую должность он занимает. Все расселись, и тут Михаил Ильич услышал тишину. Она была красноречива. Михаил Ильич понял, что надо действовать. Он вышел к экрану и сказал: «Я показывал картину в политбюро. Она очень понравилась... А теперь начнем наш про­ смотр! » Мы, слушавшие этот рассказ, сидели обалдевшие. Кто-то спросил: «А вы показывали?» Михаил Ильич широким движением руки перечеркнул перед собой пространство указательным пальцем и закончил, как Эмиль Гилельс какой-нибудь этюд Рахманинова: «Не имеет никакого значения!..» И в тот вечер в «Арагви» все старались пересесть поближе, чтобы лучше слышать Михаила Ильича. Рядом с ним оказывались то одни, то другие. Когда возле Ромма оказался Басов, Михаил Ильич спросил: «Во­ лодя, зачем вы так быстро снимаете картины?» Басов грустно посмотрел на Ромма и ответил: «Михаил Ильич, вы ду­ маете, если я буду снимать медленнее, они будут лучше?» Все в тот вечер смеялись, шутили, читали стихи, пародировали друг друга. А в конце тот же Володя Басов произнес тост: «Когда у меня что-то
не получается, я иду к Ромму. Когда меня кто-нибудь обижает, я иду к Ромму. Когда я чувствую, что творится несправедливость, я иду к Ром­ му. Когда я хочу поделиться своей радостью, я иду к Ромму». Этот тост мог тогда сказать каждый из нас. Сегодня как-то особенно не хватает лю­ дей,^ подобных Михаилу Ильичу, к которым хотелось бы и можно было бы прийти со своей болью, обидой или удачей. ...И вот тут я хотел бы вспомнить, как в неуютных углах лестничных клеток, около павильонов в новом корпусе, рядом с вокзальной урной, на совершенно вокзальной мосфильмовской скамье-диване, на котором можно ночевать с семьей и вещами, одетый в легкую трикотажную маечку, часто сидел, сгорбившись, Михаил Ильич и курил свою неизменную сигарету, втягивая в себя, как казалось, ее всю за одну затяжку. — Выгнал! — сказал он мне как-то, потрясенный. — Кто? — не сразу спросил я, чувствуя, что его душат слезы. — Пожарник...— Михаил Ильич требовательно смотрел на меня. — Кого? — спросил я, боясь услышать ответ. — Меня! — добавил Михаил Ильич, не упуская возможность пора­ зить рассказанным.— Меня... Автора «Ленина в Октябре»... Художествен­ ного руководителя... Народного артиста... Лауреата... Вот так! И захохотал... Проходит время, и вдруг оказывается, что фигура человека может после смерти чрезвычайно вырасти. Чуть ли не на глазах она начинает возвышаться над временем, притягивает к себе, как источник жаждущих, к ней протаптываются тысячи тропинок, рождается дорога, даже путь, устанавливаются коммуникации настоящего с прошлым. Фигура Михаила Ильича Ромма внешне всегда была вполне респектабельна. Он прожил большую и завидную жизнь в искусстве, всегда был заметен в ряду дру­ гих заметных фигур, всегда был безусловен, признан, отмечен. Однако прошло совсем немного времени, и вдруг оказалось, что значение доброго имени Михаила Ромма чрезвычайно возросло. Это случилось как-то само собой, выяснилось и сразу стало естественным. Может быть, это произошло оттого, что он до старости сохранил моло­ дость души, а мы сегодня часто так быстро стареем; может, оттого, что его способ жить в кино среди людей и для людей сегодня встречается не так часто, или оттого, что мы подчас тоскуем по авторитетам и творческому общению с ними, — может быть, от всего этого вместе. Мы часто вспоминаем о нем. Как бы Ромм определил сегодня стиль наших отношений в жизни и кинематографе? Мы никогда не узнаем этого, а как важно нам было бы это знать! Мы понимаем, что многому научились у него. Но важно понять, что еще многому надо учиться у Ромма. 8. «О ктябрь * МЬ 5.
Юрий А Й Х Е Н В А Л Ь Д От цы ДИАЛОГ и деды" Ч Е Р Е З 70 Л Е Т Фамилия Айхенвальд знаменита в русской истории и литературе. Юлий Айхенвальд — «властитель дум» первых двадцати лет нынешнего века, литературный критик и философ, пассажир знаменитого корабля, увезшего из России в 1922 году цвет отечественной интеллигенции. Александр Айхенвальд — член партии большевиков с шестнадцати лет, «крас­ ный профессор», любимый ученик Бухарина; автор капитального труда «Советская экономика», расстрелян в 1941 году. А год назад не стало последнего в этой плеяде — Юрия Айхенвальда. Работа, предлагаемая читателям «Октября» ,— последнее, что он успел закончить. Широкая публика знала Юрия Айхенвальда мало. Но, когда он читал свои стихи (очень редко), зал всегда был переполнен. Он был не только поэтом. Философ, прозаик, эссеист и переводчик, Юрий Айхенвальд был необыкновенно талантлив, лишь как немногие таланты — неверо­ ятно щедр и, уж как совсем немногие, никогда не искал славы. Диссидентом он тоже не был. Во всяком случае, себя таковым не считал. Но именно в его квартире, бестолковой, забитой книгами, а еще точнее — на его кухне начиналось отечественное правозащитное движение. Здесь делился опытом общения со следователями Есенин-Волъпин, пели свои песни Галич и Ким, читали свои стихи и прозу Коржавин, Подъяпольский, Делоне, Богатырев. Иногда читал свои стихи и Юрий Айхенвальд: Моя родословная Бы л мой п радед в Балте раввином . Не лю бил он м одны х затей. Он ходил в л ап сер д ак е длинном И евр ей ск и х учил детей. И в гостинице на Л убянке Б ез р азд у м ья и до конца Отдал сердце он русской ДЕорянке И к р ес ти л ся ради венца. Знал он точно, что плач и стоны Слыш ит Бог наш в ек а подряд. А с п асен ья нет... По зак он у Был обм анщ ик Х ристос распят! Бы л он п р о к л ят родней за это. Только не был ничьим слугой П .A w очитатель а х11C l1Ч /JID у р уу сск и х iпоэтов, J.U C 71UD, J Модный к ри ти к , эстет, изгой. И на тихом еврейском кладбищ е, Иод тяж елою белой плитой, Кто о ткл и кн ется, кто оты щ ет, Где он вечны й н аш ел покой? И п у ск ай он не пон ял век а Или веком не пон ят бы л ,— Над собою, Над человеком Он зем н ы х богов не любил. П росто см ерть, И к и сть винограда, И под кож и ц ей свеж ий сок, Никому ничего не надо В сам ой дальней и з всех дорог! И на тихом берлинском кладбищ е. Под тяж елой грани тной плитой. Кто о ткл и кн ется, кто оты щ ет, Где он вечны й наш ел покой? А потом м ал ьч у ган черн явы й , Сын р авв и н а, в сем надц ать лет Вдруг реш ил — ф илософ ы правы , И еврей ского Бога нет. Просто ж и знь, И к и сть винограда, И под кож и ц ей свеж ий с о к —’ А потом ничего не надо В сам ой дальней из всех дорог. Журнальный вариант. А у п рям ы й его сы н и ш к а У бедился в п ятн ад ц ать лет: Ф илософ ские лж и вы кни ж к и , Револю ции — вот ответ. К уш ел он в ночь. В лихолетье. П ош атнулся, казал о сь, гнет. Ш ел сем надц аты й год столетью .
Ш ел Р оссии ты сячн ы й год. И п уск ай он поверил в чудо Им самим твори м ы х легенд — О прометчивы й, узкогруды й , Н епреклонны й и н тел ли ген т,— Т олько где, н а каком кладбищ е. З а к ак о й сибирской рекой — Кто откли кн ется? Кто оты щ ет? — Он наш ел, наконец, покой... И ,н е зн ал я другого чуда. И'^не слы ш ал ин ы х легенд. К рам е тех , что зн ал узкогруды й, Н епреклон ны й ин телли гент. Н еизбеж ность к р ат ч а й ш и х сроков И п р а в а на лю бой урок... Ведь ни кто и з его пророков П раво ж и ть не возвел в за к о н ,— Просто ж и зн ь , и к и с ть винограда, Я под кож и ц ей свеж ий сок, Право вы б р ать не ту, что н адо,— Ту, что хочется, из дорог... (1969) Несколько иначе выглядят сведения из «Моей родословной» в сухой анкетной справке , подготовленной Юрием Айхенвалъдом три года назад: «Я родился в Москве в 1928 году. Мой дед, Юлий Айхенвалъд, известный литературовед и философ, был в 1922 году выслан из СССР в составе группы видных деятелей русской культуры вместе с Бердяевым, Лосским, Франком и др. Отец мой, член Российской Коммунистической партии с шестнадцати лет, потом «красный профессор» — экономист (Александр Айхенвалъд окончил Институт красной профессуры . — М. Д.), принадлежавший к бухаринской школе , был рас­ стрелян как «враг народа» в 1941 году. Меня арестовали в 1949 году и сослали в Казахстан на 10 лет. В 1951 году арестовали снова, и с 1952 года до реабилита­ ции в 1955 году я находился в Ленинградской тюремной психиатрической больни­ це. После реабилитации я окончил педагогический институт и до 1968 года препо­ давал литературу в старших классах школы. В 1968 году я подписал письмо протеста против суда над Гинзбургом и Галансковым , защищавшими писателей Синявского и Даниэля, был за это уволен из школы, потом восстановлен, но в школу я не вернулся, а стал работать как литературный и театральный критик. Я выполнял также некоторые литературные работы для московских театров (в част­ ности, Олег Ефремов поставил в театре «Современник» «Сирано де Бержерак* в переводе Юрия Айхенвальда .— М. Д.). В 1975 году на допросе в прокуратуре по поводу моего предполагаемого участия в изготовлении одного «самиздатского» журнала со мной случился инфаркт, после чего моей работе стала мешать хро­ ническая болезнь сердца. Разумеется, несмотря на это, я продолжал и продолжаю работать по мере сил. В шестидесятые — семидесятые годы я напечатал две брошюры, много статей в газетах и журналах. Но главными своими работами я считаю следующие: 1. «По грани острой». Мюнхен, 1972 г. Книга стихов и прозы. 2. «Остужев». Москва, 1977 г. 3. «Високосный год». Мюнхен, 1979 г. Книга стихов и прозы . 4. «Дон Кихот на русской почве», ч. 1. Нью-Йорк, 1982 г. 5. «Дон Кихот на русской почве», ч. 2. Нью-Йорк, 1984 г. 6. «А. И. Сумбатов-Южин». Москва, 1987 г. Ю. Айхенвалъд. 1991 г.» Стихи Юрия Айхенвальда до сих пор ждут своего издателя: раньше они не могли быть опубликованы из-за всевластия агитпропа, а сейчас... А сейчас нам как-то не до стихов. И «Дон Кихот на русской почве», изумительная историкофилософская книга, все еще не может пробиться на «русскую почву». «Комментарии к дедовским текстам» — так изначально называлась последняя работа Юрия Айхенвальда. Ее можно назвать диалогом между дедом и внуком, что и было сделано редакцией «Октября». Ибо это — действительно диалог. При­ чем диалог не вне времени и пространства: и то, и другое — наши, отечественные, до предела спрессованные в двадцатом веке. Марк ДЕЙЧ 1953 году меня, заключенного Ленинградской тюремной психиатрической больницы МВД СССР, осматривала медицинская комиссия из Москвы. Воз­ главлял комиссию полковник МВД в белом халате и сапогах, а сопутствовал ему профессор в штатском. Этот профессор и спросил меня: — Айхенвалъд, литературный критик, в свое время высланный за грани­ цу,— не ваш родственник? В — Это мой дед. Полковник МВД не пожелал отставать и подкинул вопрос, но уже по своей части: — С Айхенвальдом, известным правым капитулянтом, вы состоите в род­ стве? — Это мой отец.
Полковник удовлетворенно подытожил: — А вы, значит, пошли антисоветской дорожкой своих отцов и дедов. Над столом комиссии с большого портрета генералиссимус Сталин прони­ цательно и прицельно глядел вдаль. А за дверью ждал своей очереди Федосеенко, могучий кузнец из Одессы, обладатель грандиозного, более чем «шаляпинского» по силе баса. Он тоже как-то поинтересовался: Ахенвальт — гад, профессор-сука, он тебе хто? Он меня сюда запихнул. Я должен был бы и тут признаться, что профессор Лев Исаевич Айхенвальд, главный психиатр Одесской области, специалист в области судебной эксперти­ зы,— брат моего деда. Психиатры из комиссии об этом родственнике меня не спросили, не желая, вероятно, бросать тень на своего коллегу. Я не захотел оказаться в криминальной тени этого родства перед шизоид­ ным самородком. — Он мне однофамилец,— ответил я. Между тем другой одессит, седой старик, в разговоре со мной благодарил Льва Исаевича, что своим диагнозом тот спас его от лагеря, подарил надежду увидеть семью. Профессор Лев Исаевич Айхенвальд был прагматик, влюбленный в свою работу, и человек порядочный. Но порядочность прагматика слишком уж часто бывает ограничена обстоятельствами. Вот и Лев Исаевич в 1938 году вступил в Коммунистическую партию. О моих злоключениях он ничего не знал, потому что сторонился опальной московской родни. Однако законопослушная податливость властям сочеталась в нем с твердо­ стью и даже смелостью: он был военным врачом во время трех войн: русскояпонской, первой и второй мировых и каждый раз — на прифронтовых линиях. И царское, и советское государства давали ему ордена, а он разным властям был равно послушен. Для деда же моего Юлия Исаевича Айхенвальда такая жизненная позиция была неприемлема: для него большевизм был нестерпим и ненавистен, потому что неизбежно должен был «оставить Россию у разбитого корыта» просто по максималистской — и максимальной! — бездарности замысла. В области исторической практики дед был осторожным человеком, типич­ ным прогрессистом-постепеновцем. Зато в сфере чистых идей он отнюдь не был миротворцем. В дореволюционных энциклопедиях обычно отмечали, что он пытался «раз­ венчать Белинского» и отрицал театр как искусство. В энциклопедиях послеоктябрьских это не просто отмечали — деда гневно обличали и за это, и за отрицание таланта у Валерия Брюсова, а также — о свя­ тотатство! — у самого Максима Горького. Впрочем, за «отрицание Белинского» Юлия Айхенвальда брали на заметку еще жандармы. В 1916 году в картотеке Департамента полиции было получено сообщение агента № 42 по имени «Зоя» (дело о студенческом движении и уча­ стии в нем эсеров), что Айхенвальд в «Силуэтах русских писателей» «принизил личность Белинского». Жандармы зафиксировали Зоино донесение, поскольку они, как и их гимназические или корпусные учителя словесности, уважали Бе­ линского. При царском режиме последствий это для деда не имело. Последствия в виде обязательного официального осуждения начались лишь после Октября. Между тем Юлий Айхенвальд вовсе не «отрицал» Белинского. Просто в то время, когда все говорили о нем «великий», Айхенвальд заявил: «Нет, просто выдающийся!» В книге «Спор о Белинском» он настаивал, что при всех несомненных за­ слугах Белинского перед русской литературой, вообще русской книгой, к которой благодаря Белинскому стали относиться с уважительной серьезностью, этому критику свойственны были и грубые просчеты вкуса (недооценка повестей До­ стоевского, например). Точно так же не-отрицал Юлий Айхенвальд и таланта у Брюсова. Наоборот, он писал, что стихи Брюсова — плод преодоленной бездарности, то есть что
сами по себе его стихи отнюдь не бездарны, просто источник брюсовского талан­ та — не дар Божий, а труд. Максима Горького Юлий Айхенвальд действительно не любил за претен­ циозную склонность к учительству и искусственность стиля. В сущности, его «отрицания» были интеллектуальным эпатажем, своего рода «дразнилками» для широкой публики, которую тишайшему (в жизни) Юлию Исаевичу приятно было поморочить и позлить. Кто-то из американских филосо­ фов назвал такой способ начинать дискуссии «интеллектуальной провокацией». Наиболее яркий пример «интеллектуальной провокации» со стороны Юлия Айхенвальда — это его пресловутое «отрицание театра». Побывав в молодости автором театральных рецензий, он пришел к выводу, что театр человеческого воображения, когда при свете зеленой лампы человек оказывается наедине с книгой и собственной судьбой, несомненно, богаче и тонь­ ше того, что могут предложить актеры на сцене. Кантовский принцип: человек не может быть средством,— дед применил и к театру; человек не может быть средством для передачи индивидуальности дру­ гого человека. От этого он, передающий, под влиянием множества чужих лично­ стей, в которые перевоплощается, теряет себя. Ущербность собственной личности оказывается в результате профессиональной болезнью актера. Все эти утверж­ дения сделали Юлия Айхенвальда фигурой, незаменимой для критики со стороны театральных деятелей, что, впрочем, не мешало его дружбе с Николаем Волко­ вым, театроведом, исследователем творчества Мейерхольда, и Василием Сахновским, режиссером Московского Художественного театра. В 1922 году Юлий Айхенвальд в одном из институтов Российской академии художественных наук прочел доклад «Самоупразднение критики», покусившись уже и на свое собственное эстетическое существование. Но завершить этого по­ кушения он не успел: помешало оперативное вмешательство чекистов. В годы революции и гражданской войны дед сделался еще и политическим писателем. Причем в своих литературно-критических текстах и философских эссе он стал прибегать к «эзопову языку», в чем прежде не нуждался. Прежде к языку крамольных намеков и иносказаний прибегали писатели революционного духа. Теперь революционеры победили — и «эзопов язык» пришлось унаследовать тем, кто боролся за свободу не «революционную», а просто свободу, без эпитетов. В 1922 году вышла книга Юлия Айхенвальда «Поэты и поэтессы», где, в частности, содержалось эссе о Николае Гумилеве. В эссе говорилось о духов­ ном аристократизме поэта и подчеркивалось неожиданное и роковое значение в его жизни стихотворения «Рабочий»: в нем Гумилев пророчил себе смерть от пули, которую отлил для него ничего о нем не знавший пролетарий, «в серой блузе невысокий старый человек». В стихотворении не имелся в виду именно русский рабочий, но сами исторические обстоятельства истолковали стихи: убила поэта пролетарская диктатура. «Первый донос» на книгу принадлежал, по словам Владислава Ходасевича, Сергею Боброву, литератору из брюсовского окружения. В журнале «Печать и революция» Бобров написал, что Айхенвальда в Гумилеве привлекает аристо­ кратизм и монархизм. Дед считал, что и лично Брюсов приложил руку к его изгнанию: «Самая высылка моя — я это знаю из источника безукоризненного — произошла при его содействии». Ходасевич так откомментировал эти строки де­ довского письма: «Осторожность и правдивость Айхенвальда всегда безусловны... Одно лишь могу сказать: действительно источник безукоризненный и стоивший бедному Айхенвальду многих страданий» \ Речь тут идет о моем отце. От него в нашей семье знали, что под псевдо­ нимом «О», которым была подписана статья «Диктатура, где твой хлыст?», скрывался именно Троцкий. Эта статья, напечатанная в «Правде» 2 июня 1922 года, была целиком посвящена критике политических и эстетических взглядов моего деда. Он был назван в статье «подколодным эстетом» за то, что восхищался духовным аристо* В. Х одасевич. П ариж ски й альбом. Ж елты й конверт. «Новый Ж урнал», 1986 г., кн. 165. с. 161 — 163.
кратизмом Гумилева, его верностью «белым лилиям», весьма скептически от­ зывался о революционной поэме Блока «Двенадцать» и порицал за безвкусие Валерия Брюсова, неудачно воплощавшего свой большевизм в стихах. Кончалась статья призывом к диктатуре взять в руки хлыст и «заставить Айхенвальда убраться за черту, в тот лагерь содержанства, к которому они принадлежат по праву — со всей своей эстетикой и со своей религией». Занятно, что «О» говорил об одном Айхенвальде во множественном числе «они», словно это лакей говорит о своем барине. Но не то важно, что хамодержавный стиль сыграл с Троцким злую шутку, любопытна преемственность: Жданову с его докладом о Зощенко и Ахматовой было у кого поучиться этому стилю. В том же номере «Правды» было опубликовано сообщение о предстоящем суде над партией социалистов-революционеров, которое с неменьшим интересом, чем статью о своем дядюшке Юлии Айхенвальде, прочел в Праге Марк Слоним, видный деятель партии социалистов-революционеров, самый молодой по возрасту депутат разогнанного большевиками Учредительного собрания, один из редак­ торов эсеровского еженедельника «Воля России». Впоследствии Марк Львович Слоним стал крупным общественным и культурным деятелем русского зарубе­ жья, автором статей и книг о русской литературе. Между тем статья Троцкого послужила сигналом для ареста, а затем вы­ сылки из страны большой группы оппозиционной большевикам интеллигенции. На одном пароходе с дедом осенью 1922 года плыли в Германию Бердяев, Франк, Осоргин... Товарищи по партии просили всесильного Троцкого, чтобы он оставил деда в России. Троцкий отвечал: «Кого угодно, только не Айхенвальда». В то время мой отец, Александр Айхенвальд, уже был членом коммунисти­ ческой партии. Ему было 18 лет. Он оканчивал университет имени Свердлова и был тогда поклонником Троцкого. До большевистского переворота в здании университета имени Свердлова помещался Народный университет имени Шанявского. В тех же аудиториях, где читал лекции дед, мой отец сперва лекции слушал, а потом читал их сам. Мы шли как бы след в след друг за другом. Все трое в разное время побывали во внутренней тюрьме на Малой Лубянке. Были и другие совпадения. Например, в 1967 году я напечатал в «Новом мире» № 11 короткую заметку об очень понравившейся мне книге «Мальчик» — автобиографической повести о Москве начала века, о тогдашних литературных кружках, о Валерии Брюсове... Ее авто­ ром был Сергей Бобров. В годы изгнания Юлий Айхенвальд преподавал в берлинском Русском ин­ ституте (он был одним из его основателей) и сотрудничал в либеральной газете «Руль». На страницах «Руля» ему пришлось давать справку, что никаких денег на выезд при высылке он от Советского правительства не получал, вопреки тому, что утверждал редактор просоветской «сменовеховской» газеты «Накануне» Борис Дюшен, во время гражданской войны в чине капитана бывший начальни­ ком службы связи в штабе генерала Юденича. К тесному сотрудничеству с боль­ шевиками его склонил в двадцатые годы внимательный наблюдатель берлинской эмигрантской жизни чекист Михаил Горб, мой будущий тесть, работавший тогда вторым секретарем советского посольства под фамилией Червяков. Впоследствии, в конце сороковых годов, Борис Дюшен, лауреат Сталинской премии и подпол­ ковник государственной безопасности, многое рассказал моей будущей жене, тогда девочке-десятикласснице, дочери уже расстрелянного к этому времени врага народа, о преступлениях Сталина и его подлой террористической диктатуре. Борис Вячеславович Дюшен, конструировавший подслушивающие устройства, мог подобно Дмитрию Карамазову сказать о себе: «Подлец, но не вор!». Ибо в ком­ мунистическую партию он не хотел вступать и не вступил, о чем не знал, разу­ меется, коммунист по убеждениям, заключенный Лев Копелев, работавший, как и заключенный Александр Солженицын, с подполковником Дюшеном в одной шарашке.
Удивительны психологические операции, которые российская история про­ изводила и производит над людьми! Самое причудливое воображение не создаст психологических ситуаций, которые создавала и создает наша историческая жизнь. Зато именно русская историческая жизнь создает самое это причудливое, а часто и больное воображение... В начале 1928 года отец приехал в Берлин в партийную командировку. Он подарил деду свою книгу «Советская экономика» с надписью: «Неисправимому отцу со слабей надеждой ознакомить «Руль» с настоящей русской действи­ тельностью». С 1928-го по 1929 год книга отца выдержала пять ([) изданий. Николай Бухарин написал к ней одобрительное предисловие. Даже запрещенная книга еще долго оставалась единственным капитальным трудом по советской экономике. Ее цитировали, разумеется, не приводя источника. В декабре 1929 года, в годовщину гибели деда, газета «Руль» опубликовала эту надпись, добавив от себя: «Уже выяснилось, что с русской действительностью незнаком был сам А. Ю. Айхенвальд. Сейчас он с ней ознакомится. Против него ведется травля за двурушничество, книга его признана вредной и изъята из обращения, и сам он стоит перед арестом и практическим ознакомлением с марксистскими методами ОГПУ». Эту заметку перепечатала «Правда» и снабдила своим примечанием: «Перед нами очень интересная и весьма характерная выдержка, которая должна помочь все еще колеблющимся членам партии понять классовую сущность правого уклона». Отец реагировал на такого рода невнятные тексты чрезвычайно нервно. Всю партию облетела его фраза, сказанная на собрании вместо покаянных речей: «Лучше быть правым уклонистом, чем безнадежным идиотом». Однако «безнадежным идиотом» ему, как и его друзьям-единомышленникам, пришлось-таки притвориться: все они покаялись. Но превратиться в сталинистов было выше их сил. Их дружеские встречи происходили и у нас дома. Когда моя мать, недовольная тем, как это отец, покаявшись, осуждает генеральную линию партии, упрекнула его в двурушничестве, он ответил: «Коллективизация — это авантюра. Прыжок через пропасть. Но так решила партия. Партия — единствен­ ная сейчас реальная историческая сила. Поэтому я вместе с партией. Но, Женя, не отнимай у меня и моих друзей права трезво оценивать положение». Это ощущение партийной соборности — подобно соборности церковной — было в высшей степени свойственно тогдашним коммунистам, особенно молодым. В отличие от умудренных опытом руководителей многие из них не понимали еще всего значения маккиавеллизма в партийном строительстве. Их простодушная, несокрушимая вера во всемогущество партии была сродни мироощущению героя романа Оруэлла «1984», который тоже был уверен, что, несмотря на сложные отношения в партийных верхах, сама партия — великое целое, своего рода мистическое тело, источник чудес. Однако моя мать Евгения Ситникова, дочь рабочего, законопослушная ком­ мунистка «ленинского призыва», была верна идеалам своей партии не до такой степени, чтобы сообщить куда следует о своем брате, левом эсере, участнике V съезда Советов, арестованном прямо на съезде вместе с делегацией своей партии и бежавшем из-под стражи; с лета 1918 года он жил в Москве под чужим именем. Недовольство политическим двурушничеством мужа не мешало моей матери (как и ее сестре Полине, тоже члену партии) встречаться со старшим братом, который их большевизма отнюдь не жаловал и ничуть этого не скрывал. Этот мой дядюшка, во многих отношениях человек замечательный, умер в начале семидесятых годов. Он отнюдь не старался жить ото всего в стороне, спрятаться на какой-нибудь незаметной должности. До войны он работал секретарем редак­ ции газеты «Труд», несколько лет после войны — литературным сотрудником в редакции «Комсомольской правды». Берлинская газета «Руль», пророчившая отцу в 1929 году скорое «ознаком­ ление с марксистскими методами ОГПУ», поторопилась. Еще три с небольшим
года отец и его друзья пробыли на свободе. Но в 1933 году моего отца в числе других членов «бухаринской школки» арестовали. Следователем отца был стар­ ший майор Молчанов, начальник секретно-политического отдела ОГПУ, а помощ­ ником Молчанова был в это время старший майор государственной безопасности Михаил Горб. Прежде, в Берлине, мой дед оказался в сфере его наблюдения. Теперь объектом его «забот» оказался и мой отец. Нет никакого сомнения, что старший майор не позволил бы себе столь бездарной игры воображения: предположить, что его единственная дочь встре­ тится в карагандинской ссылке с другим ссыльным — сыном одного из его с Молчановым подследственных, что молодые люди полюбят друг друга и брак их, как я, во всяком случае, полагаю, окажется «заключенным на небесах». Что касается моей жены Валерии, то вот уже сорок с лишним лет, как она — может быть, из чистой вежливости — не возражает, когда я утверждаю это. Кстати, там же, в Карагандинской области, на Балхаше, оказалась в ссылке внучка Троцкого Саша Моглина, ставшая нашей с женой близкой подругой. История наших «отцов» и «дедов» — это история российского лихолетья. Необычайные совпадения, загадочные психологические переломы, исторические сюжеты, ставшие семейными тайнами,— все это важные смысловые линии, во­ локна житейских событий и связей, которые, собственно, и составляют еще не превращенную в ученые абстракции плоть российской истории. «Семейность» (и даже «семейственность») — характерная особенность ее нервных клеток, что наглядно выявляется в «минуты роковые». Подавляющего большинства наших с женой «отцов» и «дедов» я не видел: они умерли — чаще всего были убиты или эмигрировали раньше, чем я успел познакомиться с ними. Но многие из этих людей оставили тексты — письма, ста­ тьи, книги; некоторые стали персонажами чужих воспоминаний. Я жил сразу же вслед за ними. Для меня их следы еще не остыли. Я слышал отголоски их споров, еще застал исчезающую атмосферу их быта. Мы с женой дружили с их друзьями, приходили в квартиры, где бывали те, кого мы едва успели застать или не за­ стали вовсе. Их отсутствие в моей жизни, особенно в детстве, было болезненной реаль­ ностью. Но зато я давно уже окружил себя их образами. Воспоминания — это тоже вид общения. Этот вид общения я часто ощущаю как диалог, потому что, хотя обратной связи нет, «мы» и «они», пусть в разное время, реагировали на одни и те же события, которые и стали как бы посред­ никами между нами... В 1922 году дед увез в изгнание незаконченный черновик своей книги «Дик­ татура пролетариата», посвященной событиям первого года большевистской вла­ сти. В 1918-м в издательстве «Революция и культура» успела выйти его книга «Наша революция. Ее вожди и ведомые». Продолжением и должна была стать, по мысли деда, «Диктатура пролетариата». Однако издательство «Революция и культура» большевики закрыли. Ужесточившиеся цензурные условия сделали выход в свет новой книга совершенно невозможным. Тем не менее четыре года спустя Юлий Айхенвальд увез с собой в изгнание ее черновой текст, составлен­ ный в значительной мере из газетных статей, считая, видимо, что злободневные газетные строки отнюдь не потеряли актуальности. Возвращение рукописи «Диктатуры пролетариата» на родину было долгим и драматическим. После смерти деда его архив хранился в Русском пражском архиве, который в 1945 году советские освободители вывезли в Москву, где, неразобранный, Пражский архив попал в ЦГАОр (Центральный Государственный архив Октябрьской революции). Срок запрета и забвения кончился в шестиде­ сятых. Архив деда из ЦГАОРа попал в ЦГАЛИ (Центральный Государственный архив литературы и искусства), как из огня да в полымя или из-под ареста в ссыл­ ку на сомнительную полусвободу. Архив стал доступным лишь наполовину. Половина его осталась засекреченной. Засекречена была и рукопись «Диктатуры пролетариата» (ЦГАЛИ, фонд 1175, опись 2, единица хранения 15). Только в 1989-м, семьдесят один год спустя после того, как книга была вчерне написана, ее, наконец, рассекретили.
Русская история идет медленно, с повторами, словно по принципу «семь раз примерь — один отрежь», хотя режут после этих «примерок» опрометчиво и, как правило, по живому. Поэтому дедовские тексты неожиданно, но при этом самым естественным образом соприкоснулись с нашим временем: они оказались не толь­ ко реакцией на события семидесятилетней давности, но и интерпретацией проис­ ходящего в наши дни. С чем-то я согласен, с чем-то не могу согласиться. Но возможен диалог — свидетельство связи времен. Эта связь не могла бы выявиться только через монолог — простую публи­ кацию дедовского текста, даже если бы рукопись «Диктатуры пролетариата» и была закончена автором. Но у рукописи нет конца, множество газетных выре­ зок варьируют одни и те же темы. Поэтому я выделил несколько тем, которые были в рукописи основными, и вместо предисловия или послесловия предпочел реплики комментатора. Номенклатура пролетариата О сограж д ан е к оров ы и быки, До чего вас довели больш евики! А. С. Е с е н и н-В о л ь п и н Что же такого секретного было в книге «Диктатура пролетариата» Юлия Айхенвальда, из-за чего на целые десятилетия ее постигла горькая арестантская участь? Книга начинается так: «У Гоголя купец говорит своему приказчику: «Подай сукно сверху, что за 34 нумером. Да не то, братец! Что ты вечно выше своей сферы, точно пролетарий какой!» Шутка эта оказалась пророческой. Оправдание ей дает наша эпоха. Именно теперь понятие пролетария высоко поднялось над своей сферой и превысило те полномочия, которые предостав­ ляют ему логика и жизнь. В новой табели о рангах пролетарий — это самый почетный титул и сан, «святейшее из званий»; это — предельный аристо­ кратизм. И в то же время только к тому и стремится пролета­ рий, чтобы перестать быть пролетарием. Не кроется ли здесь внутреннее противоречие, глубокая нелепость? С одной стороны, незаконно и незаслуженно возводят про­ летариат в некую самодовлеющую категорию и коронуют его сияющим венцом; с другой стороны, все усилия направляют на то, чтобы он отрешился от своей социальной природы, избыл, изжил в себе свое существо. На такой шаткой основе можно ли что-нибудь строить? Класс, ненавидящий свои классовые, свои социальные приметы, будет ли отстаивать свое лицо? Диктатура пролетариата оттого неосуществима, что, кто диктатор, тот уже не пролетарий. Одно исключает другое. Пролетарий — бедняк. Когда ему дают власть, у него от­ нимают бедность. И это вполне справедливо, потому что безмер­ ная озабоченность властителя, и притом неограниченного, безот­ ветственного, самодержавного, властителя-диктатора, не может и не должна отягощаться еще и назойливыми заботами о личном благополучии. Диктатура пролетариата нежелательна потому, что нежела­ тельно существование самого пролетариата. В самом деле: неуж­ то надо упрочивать несправедливое деление общества на богатых и бедных? Всякая справедливая душа не о том ли мечтает, что­ бы совсем не было бедных на свете, совсем не было пролета­ риев? Великая (в рукописи подчеркнуто синим карандашом.— Ю. А.) правда социализма в том, что он хочет из человеческого словаря совершенно искоренить, из человеческой памяти навсег­ да вырвать постылые и проклятые слова: богатство и бедность. И он же, однако, впадая в разительное противоречие с самим собою, подымает бедность на какой-то гордый пьедестал, сажает ее на трон и перед нею преклоняется. Вместо того, чтобы помочь ей сгинуть, ее только прочнее укрепляют в сознании людей и дают ей в руки только за то, что она бедность, бразды само­
властного правления. Этим аномалию бедности превращают в какую-то норму, мирятся с нею, не лечат временной болезни, а глубже загоняют ее в организм, делают ее хронической и даже соглашаются принимать ее за здоровье. Диктатура пролетариата оттого вредна, что пролетариат как таковой именно в этом своем качестве вовсе и не заслужива­ ет диктатуры. Бедность — не порок. Но бедность — и не доб­ родетель. Оттого, что бедный — беден, он не лучше богатого. Сама же по себе бедность еще ничего не означает. Она пустое место. Бедность — минус: что можно воздвигнуть на одном толь­ ко минусе? Справедливость требует, чтобы бедный избавился от бедности, но она вовсе не требует, чтобы бедный сделался пра­ вителем. Оскар Уайльд считает, что бедные хуже богатых: бед­ ным все время приходится думать о деньгах. Между понятием бедности и понятием власти нет никакой органической связи. От диктатуры пролетариата бедность не исчезнет. В лучшем случае она только перекинется от одних к другим: разбогатеют диктаторы, обеднеют их данники. А в худшем случае и при дик­ татуре пролетариата наиболее вероятно — не овладеет ли бед­ ность решительно всеми, не окрасит ли она в свою серую и скудную краску всех, не воцарится ли мертвое равенство ни­ щеты? Не имея внутреннего права на власть, пролетарий имеет право лишь на то, чтобы исполнилось его заветное желание, то есть чтобы он не был пролетарием. Ни справедливой власти не может создать пролетарий, ни братства народов. Это не в его силах, это выше его сферы». Сталин использовал то обстоятельство, что по образу жизни пролетариат у нас не привык к собственности. Поэтому ему удалось создать вместо «дикта­ туры пролетариата» «номенклатуру пролетариата». Пролетарий, став «номенкла­ турным», делался богатым, но не приобретал собственности (почти все, чем он владел, оставалось государственным). Сталин сформировал этого совокупного диктатора не только по чисто классовому признаку. После завершения Большого террора начальники, располагавшиеся от непо­ средственного сталинского окружения по ступеням мавзолейной пирамиды вниз, были людьми простецкими, свойскими, из тех, кто за матерным словом в карман не полезет, посмотрит — тюрьмой подарйт, коня на скаку остановит — и загонит потом на смерть, горящую избу обойдет: его хата всегда с краю, она в огне не горит, в воде не тонет, как истинный навоз, в который, впрочем, вкраплены если не жемчужины Лувра, то жемчуг помельче, уворованный для себя и се­ мейства еще в ходе освобождения Германии от немецко-фашистских захватчиков. Здешняя партократия была партократией простонародья. В этом и состояла ее историческая уникальность. Партократия простонародья господствовала во всех сферах советской номенклатуры и во время войны, и в дни мира. В годы второй мировой войны главнейший ее элитарный признак — мат был незаменимым средством борьбы с врагом, непременным элементом и стра­ тегического планирования, и оперативного маневрирования, и просто команды. Потом наши писатели подкрасили, припудрили, прибрали своего дорогого покойника — вечно живой для них период войны — и вымарали, конечно, весь матерный громобой. Но кое-что из правды об этом осталось. У Василия Гроссма­ на, например, в романе «Жизнь и судьба» упомянуто о том, что командующий фронтом ударом могучего кулака сломал челюсть полковнику: товарищ гвардии полковник не смог ответить своему командующему на какой-то важный вопрос. Наверняка этот физический жест был продолжением матерного речевого жеста. Номенклатурное простонародье берегло свое «звуковое лицо» и приметы грубо­ сти на всех уровнях власти. Можно ли себе представить, чтобы командующий фронтом генерал Деникин материл своего подчиненного — офицера? И для нравов вермахта было немыслимо, чтобы генерал фон Шуберт за служебную оплошность двинул по физиономии оберста фон Гуттенберга. Вот когда их обоих за участие в антигитлеровском заговоре 1944 года пытали в ге­ стапо, то от тамошних простецких парней они и наслушались самой грязной брани.
А у нас и в дни мира только эти свойские, простецкие и подпускали друг друга к кормилу власти, которое хоть и не было их собственностью, а все же кормило на славу! Печать простонародности стала столь же необходимой, что и печать на про­ пуске в ЦК КПСС или в Кремль. Кроме национальности (русский, украинец, белорус), проходными данными для кандидатов в вахтенные кормчие у кормя­ щего кормила были диалектные черты речи, ее неграмотность и общее косно­ язычие там, где нельзя было применить стереотипы. Важным опознавательным знаком социальной надежности, свойскости была та затрудненность выражения мысли, которую испытывает человек, плохо владеющий данным языком. Живая мысль погибала, зажатая между стереотипом и матом. Это были люди русские, но не русскоязычные... На этом историческом витке и произошла полная неожиданность, я бы даже сказал — чудо: пронеся сквозь все пром- и комакадемии свою языковую дефек­ тивность, смутность и спутанность мысли, люди рабоче-крестьянской номенкла­ туры пропустили, однако, к власти Горбачева, а потом и Ельцина. А затем об­ наружили вдруг удивительную смекалку: сообразили, что лучше проиграть тре­ тью мировую войну, чем начинать ее. И они согласились считать эту войну проигранной. Согласились без деклараций, молчком. Более того: российская пра­ вящая номенклатура совершила при этом политическое самоубийство. Ни оди­ ночки, ни целые группы из ее среды не смогли этому помешать. Даже офицеры госбезопасности, опора партократии, стремительно избавились от своих партий­ ных билетов. Правящая номенклатура распалась на искателей счастья отчасти в области демократических начинаний, а больше в сфере бизнеса. Все это люди очень опасные, но важно, что, хотя и теперь они у власти, есть общественные силы, им противостоящие. Так что не только срывами в роковые катастрофы, но и благотворными неожиданностями примечательна Россия XX столетия. Продолжение легенды Хотя пролетарий не привык к собственности, инстинкт собственности его тревожил. Инстинкт собственности без частной собственности (а в советской стране ее не было) существует у человека, как фантомные боли на месте поте­ рянной руки. Это раздражающий фактор. В первые послеоктябрьские годы лю­ ди — особенно из неимущих — еще верили в коммунизм. Но буржуазность — это порождение капитализма. А в капитализм не нужно «верить». Капитализм — не вера, а образ жизни. Как таковой он совместим с любой верой: так, Энгельс, основоположник научного коммунизма, был фабрикантом, капиталистом. Буржу­ азный образ жизни всеобъемлющ. Пролетарский образ жизни — бедность или нищета. Но самый бескорыстный содиктатор из «номенклатуры пролетариата» не хотел для себя нищеты. Юлий Айхенвальд писал, еще когда русской социалистической революции не исполнилось и года: «Вы помните, должно быть, замечательный рассказ, рас­ сказ-событие «Господин из Сан-Франциско». Писатель Иван Бу­ нин с необычайной яркостью и силой изобразил типичного аме­ риканского буржуа, которого среди радостей земных вдруг на­ стигла скоропостижная смерть. Когда Бунин сетовал на нынешнюю русскую жизнь, некий англичанин из почитателей его спросил: «Неужто господин из Сан-Франциско — это лучше?» Не знаю, что ответил Бунин. Я бы ответил, что от госпо­ дина из Сан-Франциско ничем не отличаются нынешние госпо­ да. Действительно качественной разницы между ними нет. Оди­ наковы их конечные идеалы... Ради того, чтобы самим стать господами из Сан-Франциско, двигаться по той же удобной ко­ лее, возлежать на тех же мягких подушках сплошного материа­ лизма, прилагают свои ретивые усилия многие из нынешних деятелей.
Недаром вожди их горько жалуются на мелкую буржуаз­ ность ведомых, на их корыстность, на их вожделения, проник­ нутые жадностью хозяина или «хозяйчика». Господин из СанФранциско — хозяин. Восставшие на него — хозяйчики. Вот и все. Когда-нибудь они сами станут хозяевами. Когда-нибудь они тоже поселятся в самом Сан-Франциско; а пока живут в его дальних или близких окрестностях и, как чеховские сестры, но только по духу им не братья, тяготеют к этой «Москве». Они американскому господину подражают. Они еще не то, чем он оказывается, чего он добился уже. Товарищами бунинскому ге­ рою являются иные товарищи». Хозяева, однако, сменились в России не «хозяйчиками» — тут история уточнила дедовский текст,— а «хозяйственниками». «Хозяин» повсюду был один — Сталин. А его «хозяйственники», как злые духи, возникали повсюду из руин разрушенных хозяйств. Хозяйствовать, как подобает хозяевам, «хозяйст­ венники» не умели. Они хозяйничали, отнюдь не думая о последствиях, к кото­ рым это приведет. И вот теперь, после того, как рухнула и распалась Сталин­ ская Держава, «хозяйственники» захотели сделаться хозяевами (многие из них говорят: «хозяевами»). Разумеется, у «хозяйственника» есть опыт работы на ступенях мавзолейной иерархии. Однако именно этот опыт и способствовал тому, что Россия сейчас оказалась в ситуации послевоенной разрухи. А нынешние «председатели» и «сопредседатели», недавние «диктаторы» и «содиктаторы», подталкивают своего человека из бывшей «номенклатуры пролетариата» вверх, выше его сферы: других кандидатов в окрестностях своих кабинетов они не на­ ходят. Этого нельзя одобрить: Лучше в судорогах биться, Бредить при смерти в ночи, Чем вчерашнего убийцу Взять в домашние врачи. Даже если вчерашний убийца раскаялся, то прежние навыки дадут себя знать: с пациентом он будет обращаться, как с потенциальной жертвой. Но, может быть, за кабинетскими окрестностями, куда нынешние господа нашего положения не заглядывают, мы все-таки найдем себе врачей с более обнадеживающими профессиональными навыками и социальным прошлым? Ленин в 1918 году Вот каким увидел Ленина первой послеоктябрьской весной Юлий Айхен­ вальд, убежденный постепеновец, для которого насилие было трагической сто­ роной человеческой истории: «Я сказал, что вожди большевизма смущены мелкой буржу­ азностью своей паствы. Действительно, на эту тему была произнесена одна из наи­ более известных речей Ленина в Московском Совете. Она зву­ чала отходной. И такое элегическое впечатление производила она уже са­ мим тоном своим, который и делал ее траурную музыку. В сло­ вах высокопоставленного оратора и в самом тембре этих слов чувствовалось одиночество. Реально ощущал он, по-видимому, тех внешних и внутренних врагов, о которых говорил, те упря­ мые утесы, о которые разбилась волна его теории и практики. Я воспроизведу здесь то, что я писал об этой речи непо­ средственно после ее произнесения: «Ленин не может не отож­ дествлять себя в данный момент с Россией,— а на нее, на ее остатки и останки, все идут и идут иноземные полчища. Он не может не разделить ее участи, ответственный за нее,— а ри­ суется она ему в самом темном виде. Мир, который мы заключили, может быть опрокинут в лю­ бую минуту... Положение страны, разоренной великой' войной, самое тяжкое; мы можем быть раздавлены каждую минуту... Если этого не будет (помощи Запада), мы погибнем.»
Воистину трагикомическая метафизика российских реформ: разрушив то, что было, смотрит богатырь Илья Муромец с картины Васнецова за «бугор» из-под руки: не помогут ли оттуда? «И не только извне вождю большевизма не на кого опе­ реться: он и в подвластных ему пределах окружен злобными силами, и опошленное, выдохшееся, оскверненное название «то­ варищ», с которым он механически обращается к своей аудито­ рии, мало в ком находит себе искренний отклик. И Ленина кос­ нулась трагедия вождя. Когда он в последних и бледных мерца­ ниях торжества, еще ласкаемый иллюзией победы, злорадно упоминал о том, что Корнилова убили свои же солдаты, то в известном смысле это можно отнести и к нему самому: предво­ дителя большевиков тоже морально убили участники его дикой дивизии. Многие из них отвернулись от него, изменили ему,— неда­ ром такой горечью были проникнуты его намеки и упреки «ле­ вым коммунистам», «пустым крикунам или провокаторам», «мелким собственникам», и власти «не железа, а киселя». Рат­ ник без соратников, осиротелый пассажир своего коварного ва­ гона, который мне хочется еще раз назвать саркофагом России, Ленин должен теперь уплатить свою дань исторической Неме­ зиде, должен испытать нравственную разоренность и всю меру разочарования. Покинутый на самого себя, один воин в поле, усеянном мертвыми костями, он, быть может, в эту скорбную для него минуту (общие скорби его не трогали) поймет, наконец, то, что так ясно было глазам, на которых не тяготела «пелена преду­ беждений». Давно известна была та печальная Америка, которую ныне открыл для себя Ленин. Он увидел, поздно увидел, что воцаре­ нию социализма препятствует «мелкая буржуазность» людей. Ленин споткнулся об этот громадный и тяжелый камень, кото­ рый открыто лежал себе на большой дороге, ничем не маскиро­ вал своего долговечного присутствия и о который споткнуться поэтому было очень трудно и мудрено. Полководец большевизма, наивный и близорукий, эту трудность преодолел. Ему удалось споткнуться. Если верно то, что камни могут вообще иногда вопиять, то в первую очередь и громче всех вопиял о себе на путях челове­ чества именно тот грузный камень, который называется инстинк­ том собственности. Как можно было столь откровенного крика не услышать? Как можно было думать, что люди легко и без­ болезненно, повинуясь декрету, в двадцать четыре часа отка­ жутся от частной собственности, вдруг перестанут быть хозяе­ вами и перевоспитают свою душу в духе коммунизма? Как мож­ но было бросить столь смешной в своей легкомысленности вызов исконной психологии? Пусть, впрочем, чувство собственности не принадлежит к числу первородных и стихийных инстинктов.Но, во всяком слу­ чае, оно так углубилось в нашу природу, так органически стэослось со всеми фибрами нашей личности, что приобрело необыч­ ную, из рода в род переходящую силу... И поэтому совсем не надо было обладать пророческим даром для того, чтобы предвидеть то явление, которое сейчас так поразило и огорчило прекраснодушного Ленина. «Мелкий собственник — это настоя­ щий враг»: «страшен мелкий хозяйчик»: «этот новый враг, но­ вый Корнилов идет по фабрикам, заводам, железным дорогам, чтобы урвать, что можно, и попользоваться». Так говорил Ле­ нин, так задолго до него предсказывала история, так сулил есте­ ственный порядок вещей. Буржуазности новый строй не иско­ ренил. Она для этого слишком глубока, он для этого слишком мелок. Высшая привлекательность социализма, не научного, а уто­ пического (научный социализм — выдумка, утопический социа­ лизм — мечта; всегда же мечта лучше выдумки) — привлека­ тельность социализма в том и состоит, что он как бы идет кре­ стовым походом против инстинкта собственности. Это — идеа­ лизм, ополчающийся на твердыню материализма; это метафи­ зика, идущая на физику. Социализм — освобождение от ига имущества: чужое имущество — иго над бедняком, собственное имущество — иго над душою богача. И бедность, и богатство
искажают человеческую душу. Сбросить с нее засилие вещест­ венности и вещей, освободить душу для духовности — вот оп­ равдание социализма. Его можно приветствовать лишь при том условии, если верить, что социализм — это спиритуализм. Но именно потому, что так возвышенны его последние цели, его далекие идеалы, он неосуществим теперь, сию минуту, в нашей несчастной реальности. И, кажется, Ленин начал это по­ нимать, и оттого он кончил верить — верить в жизнеспособность своего недоношенного коммунизма». Юлий Айхенвальд оценивал Ленина с ею диктатурой пролетариата по мер­ кам здравого смысла. Но Ленин, преодолевая возникавшую иногда усталость веры, все-таки настаивал на победоносной силе своих заклятий, которые казались ему научной теорией. И это ставило его вне разума... Следующий российский вождь тоже был патологической личностью. Зна­ менитый психиатр Бехтерев поставил Сталину удручающий диагноз. Мания ве­ личия и бред преследования, присущие Сталину, сотрясали и его государство. Для охраны этой полоумной «монархии» нужны были соответствующие люди. Советская политическая — да и уголовная! — полиция всегда была переполнена садистами; эта патология была социально ценной. При Сталине академик Марр, о чьей психической ненормальности теперь хорошо известно *, возглавил марксистскую лингвистику; Лысенко, властолюби­ вый и хитрый психопат паранойяльного склада,— марксистскую биологию. То, что с конца тридцатых годов во главе философии стояли специально (и соци­ ально) подобранные кретины, всем известно. Куда было дедовскому здравому смыслу тягаться с такой сумасшедшей историей! Поэты подобно тоталитарным властителям тоже демиурги, творцы и разру­ шители своих миров, находили в зачинателе всего этого, Ленине, величие. Есенин писал о Ленине: Застенчивый, простой и милый, Он вроде сфинкса предо мной. Я не пойму, какою силой Сумел потрясть он шар земной, Пастернак продолжил: Слова могли быть о мазуте, Но корпуса его изгиб Дышал полетом голой сути, Прорвавшей глупый слой лузги, Маяковский подытожил: Глоткой орудий, шипевших и вывших, Друг другу страны орут: «На колени!» Додрались. И вот — никаких победивших. Один победил — товарищ Ленин. Быть может, эти поэты сказали бы о дедовском тексте, что он написан старорежимным буржуем,— разве что Пастернак высказался бы об этом хоть и в том же смысле, но интеллигентнее. Однако хотя Вознесенский потом поддержал традицию: Планета, как Ленин, Мудра и лобаста... Евтушенко целой поэмой пожелал нам нового Великого Ильича, все же допотопная правда «старорежимных буржуев» побеждает в Москве, с трудом всплывающей сейчас со дна ленинской утопии... * См.: В. М. А лпатов. И стория одного м иф а. Марр и м арри зм . М.. 1901, с. 74—77.
Тем важнее сейчас расчистить былое, чтобы видно стало: о Ленине, мифи­ ческом существе, имелось совсем другое знание. Не было у этого сфинкса ника­ кой загадки. Если и была «изюминка», то — гнилая. Людям свободомыслящим тогда это было ясно. А теперь дедовский здравый смысл пробил дорогу в бывшую социалистическую Россию. Но пускай Ленин из «вечно живого» разжалован в дорогие (?) — нет, теперь почти в ненавистные покойники. Когда я думаю о будущем, меня тревожит это невообразимое прошлое: как же все-таки могло случиться, что в течение нескольких десятилетий не массы, нет, люди исключительные, талантливые, даже гениальные вводили себя в за­ блуждение и обманывали других? Ведь они-то знали цену и здравому смыслу, и вере, столь щедрой на миражи! Возможно, это происходило потому, что большевики побеждали каждый раз вопреки бездарности собственных действий (каннибальская коллективизация, прямо-таки девически простодушный союз с Гитлером). Это еще раз унижало здравый смысл и поражало воображение. Кроме того, люди были окружены друг другом, и в этом окружении было множество стукачей. Большевики, наконец, оказались историческими везунчиками до самых восьмидесятых годов. А удача всегда убеждает. И все же главное, по-моему, в том, что исторические заблуждения — особен­ но когда это блуждания в трех соснах — обусловлены обычно стремлением людей приспособиться к окружающему ландшафту и от кого-нибудь спрятаться. В част­ ности, и от себя самих. Сквозные трещины Российского пространства Что ж под елаеш ь, р а з весн а — Н еизбеж ное врем я года, И одна только цель ясна, Н еразум ная цель — свобода. А. С. Е с е н и н-В о л ь п и н До тех пор, пока русского человека не преследуют только за то, что он рус­ ский, национализм его обычно милостив и добродушен. — Пусть живет эрзя-мокша, говорит по-своему, пляшет не по-нашему, оте­ чество у нас одно, для меня — везде Россия! И вдруг отрезают от этой России куски уже не чужеродные, вроде Литвы, Латвии, Эстонии, которые своим отпадением только подтвердили: сколько волка ни корми, хоть на цепь посади — он все в лес смотрит. Нет, отходят земли кров­ ные, искони свои. Словно весенний лед на реке, покрываются сквозными трещи­ нами российские пространства. Малороссия откалывается, забирая с собой Новороссию, Одессу-маму и даже Крым. Трудно себе представить, но «Севастопольские рассказы» Толстого скоро окажутся повествованием о подвигах русских воинов за границей. Казанское царство, обернувшись Татарстаном, отделяется; Якутия подумы­ вает о своей валюте; Сибирь хочет финляндизироваться. Северо-восточный Ка­ захстан, «подбрюшье России», тоже теперь заграничное... А кто не пожалеет живота своего? В 1918 году уже произошел было распад Российской Империи, которую дед мой (и не один он!) сокращенно называл Россией. Этот процесс притормозили ленинско-сталинские заморозки. Владимир Ульянов и Иосиф Джугашвили яви­ лись двуединым Иваном Калитой. Однако собрать землю русскую и нерусскую воедино удалось на исторически короткий срок — только на семьдесят с неболь­ шим лет. Тексты Юлия Айхенвальда о распаде Российской Державы, написанные в 1918 году, перекрыли это календарное расстояние. МОЖЕТ БЫТЬ, РОССИЯ ЖИЛА НЕЗАКОННО? — таков написанный от руки заголовок раздела, представляющего собой склейку газетных текстов, соединенных рукописными вставками.
«Пространство всегда считалось союзником России... Очень долго ждали, что водоемы русских равнин потопят и немецкое нашествие, что и новейший враг захлебнется морем ^нашей земли... Мы лениво проходим мимо глубоких соображений Клю­ чевского о том, какую трагическую роль в судьбах России сыгра­ ли ее пространства. Он показал, что в новом периоде ее исто­ рии, до половины XIX века, внешний рост государства шел об­ ратно пропорционально его внутренному развитию. Все шире и шире раскидывались наши территории, все уже и уже станови­ лась область народной свободы. «Государство пухло, а народ хирел»,— гласит выразительная формула Ключевского. Огромность России была, оказывается, полнотой болезнен­ ной; какою-то политическою водянкой страдала наша страна. Россия завоевывала землю, но этим только отставала от самой себя, не догоняла своего собственного наружного бега. Ахиллес должен быть достоин Ахиллеса; иначе его быстрые ноги унесут его вдаль от его же замедлившей души, иначе скоро обнаружит­ ся его уязвимая пята. Неумолимо говорил Ключевский: «Внешние успехи новой России напоминают полет птицы, которую вихрь несет и под­ брасывает не в меру силы ее крыльев». Громадная птица со слабыми крыльями, Россия летела, гонимая не столько внутрен­ ней мощью, сколько произволом вот этого шального вихря,— летела, пока новый каприз исторического ветра не бросил ее оземь». Но Российский двуглавый орел, ударившись оземь, обернулся, словно дело было в сказке, пусть и не красной девицей, а все же Союзом нерушимым рес­ публик свободных, и в этом новом качестве поднялся он от земли аж до высот космических. Внешние исторические обстоятельства явственно изменились. Но изменился ли их смысл, смысл, наполнявший вереницы событий, происшедших в течение этих десятилетий,— внутренних и внешних катастрофических войн, научных открытий, новостроек? Скажут ли что-нибудь и о нашей современности строки, написанные еще до того, как она, эта современность, начала свое кро­ вавое наступление? «Сначала оборонительные, а потом и наступательные войны растягивали Россию, укрепляли ее государственную власть, но не подымали народного самосознания». Последними по времени захватами Союза нерушимого были Молдавия, При­ балтика, Западная Белоруссия, Западная Украина, а также любимая падчерица России-матушки — Внешняя Монголия. Мой дед писал об этом так: «Внешняя политика расширяла страну, внутренняя заужи­ вала ее. Со времен Полтавы (а также Потсдама.— Ю. А.) мы всячески стремились укрепить свое завоеванное преобладание в Восточной Европе, и само по себе это было бы вполне есте­ ственно и желанно, если бы только, такая притязательность была приведена в гармонию с умственным развитием народа. Но у нас не было чувства меры, политической скромности, и, как есть отсталые дети, так и есть отсталые народы. И нам бы­ ло суждено войти в дефективную семью последних, тем более что наши властители, наши правители, увлеченные накоплением территории, мало заботились о нашей духовной личности — да­ же сознательно понижали ее и старались возможно дольше ве­ сти нас в детских одеждах. От этого взрослые превращаются в недорослей». Боюсь, что здесь наши национал-христиане, национал-демократы, просто красно-коричневые национал-бесноватые и даже интеллигентные мечтательные почвенники возмутятся: «Русофобия»! Хотя уже в XX веке в иных русских деревнях и ходили дети мужеска пола без порток чуть не до двадцати лет, нельзя этих людей числить в «недорослях», нельзя русский народ (то есть людей прежде всего физического труда) называть «отсталым», тем более что речь идет о России православной, не красноимпер­
ской, а чисто белой царской, от коей назад, в дикость, увел нас большевизм. Двести тысяч,— писал недавно один российский (и прогрессивнейший!) публи­ цист,— двести тысяч китайцев, венгров, австрийцев, латышей, Бог знает еще кого! — сражались на стороне большевиков. Сим они и победиши! Но даже если прибавить к этой, непонятно откуда взятой цифре более семи­ десяти тысяч бывших русских офицеров, ставших красными командирами, то все равно не понять, как могли двести тысяч всяких инородцев вместе с этими красными командирами одолеть многомиллионный народ, если только сам народ не захотел им сдаться. Есть точка зрения, что все-таки евреи виноваты. Иван Бунин писал об этом в «Окаянных днях» (1919 год): «Левые» все «эксцессы» валят на старый режим, черносотенцы — на евреев. А народ не виноват! Да и сам народ будет впослед­ ствии валить все на другого — на соседа и на еврея: «Что же я? Что Илья, то и я. Это нас жиды на все это дело подбили...» Семьдесят лет спустя так и оказалось: Владимир Солоухин, писатель, на­ родный заступник из владимирских крестьян, выискивает в разных ВЦИК’ах инородцев, которые раскулачивали да расказачивали; но ведь их потом везли на Колыму солоухинские земляки, тот самый «окающий» конвой, знаменитый на весь сталинский ГУЛАГ, который шутить не любит. Но как же все-таки получилось, что подавляющее большинство населения уклонялось от участия в борьбе с большевиками, почему люди сторонились да пятились, пока не дошли в этом попятном движении уже до космических сте­ пеней. Вопрос ядовитый, деникинский. В «Очерках русской смуты» вождь белых неоднократно задавал его себе. И отвечал не по нашим почвенническим нормам, а по-старинному, по-дедов­ ски: массы населения были темны, неразвиты, чужды были и патриотизму, и демократизму, и монархии — всему, кроме своей рубашки, которая, хоть и рванина, а к телу ближе, чем все остальное... * У российского деревенского народа была — отчасти и осталась — своя фоль­ клорная культура, культура песен, поверий, обычаев, образа жизни, культура, почти непроницаемая для общеевропейской культуры «образованного общества». Только бытовая часть словарного фонда была (да и осталась отчасти) общей у образованного горожанина и деревенского человека, пусть даже переселившегося в город, но в существе своем оставшегося прежним. Его культура, уходящая корнями в язычество, соприкасаясь с культурой городской, реагирует на это соприкосновение ядовитейшими мифами, потому что у фольклорной культуры нет понятийного аппарата для адекватного восприятия культуры либерального, индустриального (или постиндустриального) общества. Государства, участвовавшие в первой мировой войне, существовали на уровне общеевропейских культурных понятий. На уровне этих понятий жили и мой дед, и генерал Деникин. Зато Афанасий Иванович Митрофанов, родственник дедовой кухарки, гра­ мотный крестьянин, церковный староста из деревни Мазилово под Истрой, уже во время второй мировой войны отвечал мне на вопрос, кто же победит: — Исус Христос в Ерусалим на одном осле въехал, а Гитлер на четырна­ дцати едет. Вот и считай. Тридцативерстная лесная толика окружала деревню Мазилово. Даже дяде Афанасию случалось плутать в этих лесах. Дальше Москвы он никогда и нигде не был. Тесно или просторно ему жилось? «И вот, несуразные, мы заняли в мире гораздо больше пространства, чем имели на это морального права. Мы были недостойны своего места. Мы нарушили земные пропорции... Материя преобладала над духом, физическая сила не имела сво­ им источником нравственного могущества, и факт России не был оправдан идеей России». * См.: А. И. Деникин. Очерки русской смуты. Борьба генерала Корнилова. М. 1991, с. 368. 9. «Октябрь» № 5.
Что можно ответить сейчас этим печальным строкам? Что российские лите­ ратура и искусство вопреки большевистской власти обогатили мир? Но ужели сверх этого мы преподали миру только отрицательный урок, обучив диктаторов вроде Муссолини и Гитлера причесывать своих громил под социалистов, уничтожив во внутренних войнах за унификацию человека по уровпю вши миллионы русских и нерусских людей? И теперь нам остается только ждать, когда русские национал-гвардейцы явят всему свету пример кровавой и победоносной борьбы с мировым сионизмом и масонством? «Размышляя на эту горькую тему, невольно вспоминаешь Чаадаева, этого оригинального мыслителя и оригинальничавше­ го человека. (Вставка, сделанная дедом от руки. Дальше опять газетный текст.— Ю. А.) Оглядываясь на путь России, мы, вопреки Чаадаеву, не на­ ходим его ничтожным, и не нужно национального самолюбия для того, чтобы не принять Россию за пустое место. Против этого протестуют наши великие имена. Стала банальностью ссылка на нашу глубокую литературу, но ничего не поделаешь, разве можно ее забыть?.. Или, может быть, кто-нибудь скажет так: русское Слово, великая русская литература дают нам все права на существо­ вание, но для такого величия не нужно прострайства; как душа не занимает места, не нуждается в нем и рожденное душою слово? И в чем вообще исторический смысл постигшей нас тра­ гедии? Если окраины были нам необходимы, то как могло слу­ читься, что мы их потеряли, что мы не сумели их отстоять и защитить? На все эти вопросы надо дать теперь ответ. Надо перес­ мотреть себя». Для нас после краха второй — большевистской — империи «пересмотреть себя» тем более важно, что независимо от того, как мы относимся к самим себе, Россия по-прежнему нужна миру, без России не обойтись — и одно это обязывает, если, конечно, не считать цивилизованное сообщество европейских по культуре стран жидомасонским кагалом. Строки, написанные об этом Юлием Айхенвальдом в 1918 году, остаются злободневными: «Когда читаешь о том, что Америка, Англия, Франция не соглашаются вычеркивать Россию из списка великих держав, и продолжают с ней считаться, и не думают, будто она — вся в прошлом, то среди нашего уныния и тоски мы уже не чувствуем себя безнадежно одинокими. Конечно, с нашей стороны наивно было бы воображать, что руку спасения нам готовы протянуть бескорыстно, ради на­ ших прекрасных глаз (когда-то действительно прекрасных, а те­ перь жалких и заплаканных)... Но дело здесь не в том, каковы реальные расчеты наших недавних союзников, и даже не в том, целесообразно для нас или нет снова вступать с ними в полити­ ческое единение, которое однажды уже рухнуло. (Теперь можно сказать, что рушилось оно не однажды.— Ю, А.) Дело в той моральной, в той психологической поддержке, какую дает нам их теперешнее мнение о России. В то время, как мы сами гото­ вы уже махнуть на себя рукой, они этого не делают. В то время, как мы переживаем настроение самоубийственное и точно хоро­ ним себя в исторической могиле, они считают нас живыми. В то время, как мы служим по Великой России горестные панихиды, они признают ее мнимо умершей и хотят вызвать ее из овладев­ шей ею летаргии». Может быть, эти строки нас еще (или уже?) не касаются... О каких же вре­ менах дедовские строки — о прошедших, настоящих или будущих? «Мы, как полип, обросли нашими трагическими подробно­ стями; нам дохнуть некогда, нам двинуться некуда — так тесно и плотно обступили нас всякие лишения и обиды, крупные и мелкие невзгоды, весь цепкий переплет нашего разорения. Мы чувствуем себя пылью человеческой, ходячими дробя­ ми; у нас ощущение разорванности; мы опостылели себе как
одушевленные лоскутья, а на Западе нас все-таки принимают за целое и на мировой карте не стирают очертаний единой Рос­ сии. «Мы делаем, что можем, чтобы сохранить за Россией ме­ сто в ряду великих стран»,— сказал Роберт Сесиль. «Союзни­ ки должны отстоять Россию как свободную федерацию»,— пи­ шет английский «Обсервер»... Голоса, идущие с Запада, не выносят нашему Отечеству смертного приговора: напротив, они подтверждают, что Россия, хотя бы пассивно, все-таки нужна. Нужна не только нам. но и другим. Без России не обойдешься». На обороте текста «Батумская область должна отойти к Турции. Относитель­ но Карсской области комиссия пришла к заключению, что и она должна отойти к Турции до долины реки Арутчай. (Соб. корр.)» В тот год Грузия, стремясь спастись от последствий Брестского мира, стала самостоятельной республикой. Но совсем не надолго. Два грузина, Джугашвили и Орджоникидзе, прибрали ее к рукам — московским, железным! Однако восста­ новление Империи — теперь уже — Империи «рабочих и крестьян» — не реша­ ло главного вопроса: о национальном возрождении. Мир без России не обойдется. Но нужна ли Россия себе самой? Ведь нам хочется, чтобы «не чужой Александр Македонский разрубил наш запутав­ шийся узел, а чтобы мы развязали его сами, чтобы Россия са­ ма себе была Мессией,— нельзя без острого смущения согла­ ситься на то, чтобы Россия, недавно такая огромная и самостоя­ тельная, такая взрослая, теперь, как малый ребенок, нуждалась в посторонней опеке и приняла одну из протянутых ей рук обид­ ной помощи, рук не бескорыстных, рук жестоких и презритель­ ных. Непосредственное чувство протестует против этого, но рас­ судок не предлагает другого выхода». Сейчас протянутые нам руки не презрительные, а скорее соболезнующие: спустя семьдесят пять лет после Октябрьского переворота видно, сколь страшен был соблазн всеобщего единения и поравнения, к которому так настороженно от­ носился Федор Достоевский, не любивший, впрочем, и буржуазной обособленно­ сти. Этот обоюдоострый протест многих заставляет считать русского гения несколь­ ко анархическим... «Немало говорят сейчас о национальном возрождении Рос­ сии. Но реальных признаков русского ренессанса пока не видно. И если что объединяет нас, так это голод. Только сытый голод­ ного не понимает, а так как мы все теперь голодны, то мы друг друга понимаем. Но этого недостаточно. И разве союз голодных, этот современный Союз русского народа, сумма слабых, может что-нибудь сделать? Истощенные — разве работоспособны? И от бессилия не шатает ли их из стороны в сторону, как былинки в поле... Без сильных слабые не обойдутся». Последние строки по отношению к нашему положению пока еще гипербола. А вот что касается остального... Можно ли принять за начало «национального возрождения» то обстоятельство, что власти перестали осуждать Церковь? Конеч­ но. Это новое. Но Церковь не осуждает погромный антисемитизм нынешних нас­ ледников «Союза русского народа». А это уже было. Иван Бунин писал в «Окаянных днях» о главном большевистском способе удерживать власть: «...Убить восприимчивость. Люди живут мерой, отмерена им и восприимчивость, воображение,— перешагни же меру. Это — как цены на хлеб на говядину. «Что? Три целковых фунт!?» А назначь тысячу — и конец изумле­ нию, крику, столбняк, бесчувственность»... И дальше: «Как? Семь повешенных?!» — «Нет, милый, не семь, а семь­ сот!» — и уж тут непременно столбняк — семерых-то висящих еще можно пред­ ставить себе, а попробуй-ка семьсот, даже семьдесят!». Будем надеяться, что до этого далеко. Впрочем, если что нас и спасет, то не российские пространства. Но всей нынешней России в столоначальниках —
прежние партийные работники, но за новыми столами. Только над столами гебешников смотрит вдаль прицельным взглядом их вечный шеф Дзержинский. Однако он едва ли одобрил бы своих наследников: он большевик, всеми средствами защищавший революцию; эти — не просто беспартийные, а ренегаты, готовые, как цепные собаки, защищать то, что на данный исторический момент является российским государством. Все, что угодно. Лишь бы государство. Профессионалы!.. Дед писал дальше о своем времени: «Наши правители тоже рассчитывали на помощь иностран­ цев, а не на самих себя, на содействие мировой революции, на какое-то всемирное землетрясение. В чужую даль заглядываются и противоположные им наци­ оналисты. Министр Народного Просвещения Украины Василенко го­ ворил, что теперь в Москве нет государственной идеи, что у нас здоровый патриотизм погиб под влиянием Интернационала, меж­ ду тем как на Украине-де восторжествовала национальная идея и только потому создалась Украинская держава. Он это гово­ рил 21 мая, но 21 же мая германский посол в Киеве барон фон Мумм в торжественной речи утверждал, что это Германия и ее союзники помогли украинскому народу «создать свою родную хату». Малороссийская хата построена немецкими руками. И председатель Совета Министров Лизогуб это подтвердил и бла­ годарил немецкий народ за оказанную помощь, за то, что «в де­ ле национального возрождения верные сыны Украины были под­ держаны Германией,— с поддержкой Германии мы надеемся создать национальное государство...» Очевидно, и для родного нужно чужое. Недаром даже русское славянофильство было теорией немецкой. Отсюда ли, оттуда ли, из той страны или из другой, но непременно из-за рубежа приходится нам ожидать подспорья. Чтобы была Рос­ сия — нужна Европа. Чтобы мы самоопределились, нас долж­ ны определить другие. Чтобы национальное возрождение про­ изошло — мало своей национальности. Другие — не друзья. И все-таки без них не справишься. Этой суровой правде надо прямо смотреть в глаза. Иначе никогда не рассеются, а еще бо­ лее сгустятся сумерки России». Что касается неизбежности участия иностранцев, то есть инородцев, в на­ шем национальном возрождении, то тут я выскажу несколько очевидных, а пото­ му неглубоких, как таблица умножения, мыслей, которыми, однако, увлекшись соображениями высшей патриотической математики, пренебрегают сейчас слиш­ ком многие. О нерусскости в русском Если основу нашей государственности заложили — по легенде — варяги, то основы древнерусского искусства подарили нам — несомненно — греки: гречан­ ка, Владимирская Богоматерь, попавшая из Киева в Залесскую Русь, не просто обрусела, но и стала источником вдохновения русских изографов на многие века. Существует несомненное единство в мироотношении грека Дионисия и Ан­ дрея Рублева. Уберите из древнерусской живописи средневековый греко-римский канон, много ли от нее останется? Не говоря уже о том, что и существует-то она в об­ щеевропейских христианских сюжетах. В ярославской церкви Ильи Пророка есть фреска: жнецы в разноцветных рубахах убирают желтое хлебное поле. Прообраз фрески — немецкая иллюстра­ ция к Библии. Русские изографы не перерисовали эту реалистическую картинку, а трансформировали ее в свой рисунок и цвет. Результат? Другое искусство на тот же сюжет. Сперва то был сюжет библейский; потом к нему прибавились сюжеты житей­ ские, но в соответствии, пусть не в строгом, с темами, которые предлагала Кни­
га книг: подвиг, прелюбодеяние, плотская любовь, покаяние, отчаяние, угрызенья совести, раздумья над своей судьбой. Память о Суламифи помогла вернуть в культурный обиход Афродиту. Художник Иваноз, взяв за основу мраморный лик Аполлона, создал лицо Христа. Общеевропейское и христианское давным-давно уже стало содержанием на­ ционального. Национальны обстоятельства, в которых общеевропейские сюжеты возникают и развиваются. Национален язык писателя. Племенное, фольклорное начало входит в наличную культуру лишь как более или менее влиятельное вос­ поминание. И Пушкин, и Тютчев, и Достоевский, и Толстой потому и приняты Западной Европой как свои, что чужим для Западной Европы было в них не глав­ ное, а второстепенное: место действия и язык изложения. Само излагаемое было понятно и англичанам, и немцам, и французам, как разные типы готики в разных национальных вариантах все равно остаются готикой. Наша российская Евразия менялась иначе, чем Европа. Но ведь и европей­ ские страны существовали в чем-то сходно, а в чем-то по-разному, что не поме­ шало возникновению общеевропейского языка культуры, в некоторой степени заменяющего существовавший, быть может, некогда индо-европейский праязык. Поэтому, «пересматривая себя», мы должны признать себя русскими евро­ пейцами, а не противопоставлять свою роскошную русскость некоему «Западу». Вытряхните этот «Запад» из русской культуры последних трех веков — того, что останется, для жизни не хватит! Даже славянофильство, как справедливо писал мой дед, попав в Германию сырьем, живым национальным чувством, вернулось оттуда готовым изделием, стройной романтической концепцией, подобно тому, как, отправляя за границу лес, мы выписывали оттуда мебель. Он из Германии туманной Привез учености плоды, Вольнолюбивые мечты, Дух пылкий и довольно странный... А убил его москвич в гарольдовом плаще. Охарактеризовала же убийцу таким образом Татьяна, «русская душа», пись­ мо с объяснением в любви написавшая, однако, по-французски: по-русски не умела. Не была ли она такою же русской европеянкой, как «уездная барышня», пуш­ кинская муза? Конечно, можно попытаться обнаружить не общеевропейское, а, например, специально еврейское начало в поэзии Мандельштама, в живописи Левитана или в теоретических работах Ландау (называли же «еврейской» теорию относительно­ сти Эйнштейна). Но эти поиски и уж тем более находки, всегда фантомные, при­ водят ко вполне реальным катастрофам. Без «нефранцузского», общеевропейского, нет и собственно «французского». Без «нерусскости» и нынешнего «русского» не существует. В культурном пространстве Европы за Россией немалая часть. В этом про­ странстве не может быть сквозных трещин. Что бы ни происходило между госу­ дарствами или внутри стран, энергетическое поле этого пространства всегда бу­ дет давать возможность людям друг друга понять и друг другу помочь. Остров и л и м ат ерик? Так называлась глава жюль-верновского «Таинственного острова», одной из главных книг нашего — я имею в виду себя и своих ровесников — отнюдь не «зо­ лотого» детства, детства, прошедшего между двумя мировыми войнами в годы сталинского Большого террора. — Остров или материк? — спрашивали себя герои Жюль Верна в надежде, что это — материк. Оказалось, остров.
Но мы-то были уверены, что наша страна — материк от края и до края и от моря и до моря. Мы пели военные песни. Сталин и Мао слушали нас. Мы слу­ шались их. Непослушные страны враждебно шумели за кордоном. Между тем неподалеку от монастырского Новодевичьего кладбища, на две трети снесенного в тридцатые годы, и величавого монастыря, ставшего филиалом Исторического музея, в Государственном архивохранилище Октябрьской револю­ ции, в пыльных картонных коробках покоился засекреченный дедовский текст о том, что Россия — остров: «Недавно огромный материк, Россия, превратилась в ма­ ленький остров. Да, моральный остров, потому что среди других народов пребывает она ныне если и не в блистательной, то в не­ сомненной изолированности. Она — сама по себе. Нет у нее союзников, нет у нее доб­ рых соседей, нет у нее даже уважающих врагов. Поясом пре­ зрения, как некоей стихией, окружены ее останки. Пусть со вре­ менем и откроются физические границы, все равно, некуда бу­ дет ехать, потому что нигде мы не встретим внутреннего госте­ приимства. Ни те, кому Россия изменила, ни те, с кем она по­ мирилась, ни те, кто держал нейтралитет, никто не будет при­ ветлив к ее сыновьям. С некоторой заминкой и запинкой, сму­ щаясь, будем мы отныне в чужих краях отвечать на вопрос о нашей национальности... Это сознание лишней тяжестью гнетет и без того обремененную душу русского островитянина». — За кого себя выдать? — шестьдесят лет спустя после того, как были на­ писаны эти строки, спросил меня один московский режиссер, отправлявшийся ту­ ристам в Париж. Сказаться русским он боялся: возможны провокации. Вопросы про Чехословакию. Про Солженицына. А тут еще Сахаров и Афганистан... Решили, что будет он болгарином. К покоренному народу претензий нет, а язык похож. «Больно думать о той мистико-геологической метаморфозе, которая превратила Россию в остров. Но в морях человечества не затериваются и острова. Они тоже не сироты мироздания. И от них, и к ним тоже идут разно­ образные связи. Никто и ничто не может довлеть себе. Вот лов­ чему и для России немыслимо свой остальной государственный век влачить в том уединении, в той одиночной камере истории, которая досталась ей на ее горемычную долю сейчас. Каким образом это восстановление нарушенных общений и сочетаний совершится политически — не будем гадать. Однако какие бы комбинации государств ни явила будущая Европа, во всяком случае, ясны те обязанности, которые вменяет новая Рос­ сия каждому из русских. Необходимо оправдать Россию, необ­ ходимо Россию возродить, ее грехи искупить. Получилось нео­ жиданное сходство с так называемым «еврейским вопросом»: всякий еврей частно решает его для себя, т. е. он, сознательно или бессознательно, стремится с о б о ю опровергнуть ложь огульного юдофобства, на своем л и ч н о м примере обнару­ жить и доказать его необоснованность. Всякий семит должен быть живым доводом против антисемитизма. Не то же ли пред­ стоит в наше время всякому русскому, не тот же ли способ борь­ бы с возрастающим русофобством? Недаром Леонид Андреев по другому поводу назвал русских «евреями Европы», ее пасын­ ками. Очень тяжело, но и очень почетно, когда, кроме индивиду­ альной нравственной задачи, история возлагает на человека, на единичную особь, еще и задачу национальную. Не только за себя, но и за свой народ, за свое виноватое и наказанное госу­ дарство, за Россию-калеку должен отныне больше, чем когдалибо, каждый русский высоко держать знамя чести. Он вдвойне обязан блюсти свое моральное достоинство. Собою пусть рус­ ский оправдает Россию. Этим он идейно обезоружит ее врагов. Можно и должно отрицать политический максимализм; но как не признать величия в том духовном максималисте, ибсеновском Бранде, который не принял наследства матери, зато взял на себя ее грехи, ее вину перед Богом?
Долг чести каждого из нас — наследство России, нашей матерц, принять. Ибо это наследство — долги; ибо это наследство — грехи. Как отдельные люди мы в известном смысле были бы спокой­ нее и богаче и без такого наследства; но именно поэтому нам нельзя от него отказываться. И если мы выплатим долги мате­ ри, то этим мы воскресим ее. И тогда без краски в лице можно будет русскому отважиться за границу России; и тогда Россия перестанет быть отрешенным островом человечества и воссоеди­ нится с ним в одну идеальную территорию». На обороте текста «Американский Президент Вильсон просит сведений о Си­ бирском правительстве. Император Вильгельм отвечает Финляндскому Сенату те­ леграммой, в которой высказывает удовлетворение, что Герма­ ния смогла защитить свободу благородного финского народа и его цивилизацию и дать ему после продолжительного гнета и на­ силия возможность приступить к образованию независимой Фин­ ляндии. На Украинском фронте прервано телеграфное сообщение с Богучаром. Нет сообщения с Ростовом-на-Дону». До тех пор, пока русофобия и антисемитизм существуют, попытка «оправ­ дать собой» каждую из этих наций — сизифов труд. Чуть только человеку пока­ жется, будто он на вершине успеха, как друг-китаец его похвалит: — Ты, Иван Денисович, хоть и русский человек, а не лентяй, как они все. Работать умеешь.— И камень снова покатится с этой вершины на целый народ. Что же касается кровавых долгов, наследства большевистской России, то об этом естественнее говорить нам, вольным или невольным «винтикам» того меха­ низма «народного самоугнетения» (термин принадлежит Льву Толстому), кото­ рый, действуя и в империи Романовых, при большевиках сделался уже просто механизмом самоуничтожения. Однако важно, что Юлий Айхенвальд на крова­ вой заре грядущих событий не ошибся в прогнозах, в оценке рокового значения Октябрьского переворота, тех десяти дней, которые так потрясли мир, что геопо­ литические новообразования возникают и сейчас,— пример тому Архипелаг СНГ на месте всесоюзного массива. Но не один победивший большевизм сделал наше Отечество островом. В 1918 году Юлий Айхенвальд писал, что мы стали остро­ витянами из-за распада Российской Империи, которую он называл — вполне «подедовски» — Россией. «Урок в том, что Россия распалась на части и так быстро и неумолимо ее, недавно целую, ее, казалось, монолит, разбил бес­ пощадный молот рока. Государство должно привязывать к се­ бе составляющие его части ненасильственной связью. Во имя ложно понятого принципа единой государственности нельзя по­ давлять самобытные и самоцветные черты отдельных народов. К несчастью, мертвящий дух Аракчеева не выдохся в России с ее бесцветностью, с однородной окраской ее присутственных мест. Она не всем своим народам позволяла печатать даже мо­ литвенники на родном языке и национальным шрифтом. В ре­ зультате русификаций славянская Польша склонилась к искон­ ному врагу славянства, Малороссия, «наследие Богдана», при­ няла «австрийскую ориентацию». Пушкинское «От нас отторг­ нется ль Литва?» — оказалось ошибкой. Одно из лучших средств к тому, чтобы народы определи­ лись в духе внутренней централизации — позволить им само­ определиться. А мы прекращали малороссийские спектакли — и проглядели Малороссию; и сами из России превратились в Ве­ ликороссию. (Т. е. Россию Юлий Айхенвальд отождествлял с Российской Державой.— Ю. А.) Теперь все покинули нас, мы остались одни, и сами превратились в окраину, в Украину. Но в этом виноваты не одни мы. Ведь не отрицал же нас, а примкнул душою к нам Гоголь; ведь не по-малорусски писал он свои великие страницы. Это Винниченке нужно малорусское, Гоголю же достаточно и русского.
Это Винниченке тесно там, где Гоголю было вполне просторно. (Между тем несколькими годами ранее Юлий Айхенвальд упре­ кал В." Г. Белинского, что тот «вышучивал малорусскую лите­ ратуру».— Ю. А.). И Прибалтику мы не теснили — наоборот, ухаживали за нею; а все-таки она пожаловалась Вильгельму на наш «гнет» и подалась под его высокую руку. Это все так, но мы тем не менее не создали культуры, ко­ торая была бы безусловным магнитом для наших соседей и для национальных групп нашего государства. Девиз «Пусть ненавидят, лишь бы боялись», кроме своей нравственней негодности, несостоятелен и политически». На обороте текста «Закрылся завод Конига Закрылся сахарный завод Конига в Петрограде. По приблизительному подсчету число безработных в Пет­ рограде возросло до 350 000 чел. Перелет в Москву. Вчера на аэроплане «Илья Муромец» вылетел в Москву член Морской коллегии Сакс.» Вот российская несчастная судьба: куда бы ни перелетали — из Санкт-Петер­ бурга в Ленинград или из Ленинграда в Санкт-Петербург, куда бы ни переходи­ ли — от капитализма к социализму или от социализма к капитализму, а безрабо­ тица в любом случае растет: возможно, это потому, что для перехода нужны силь­ ные ноги (вот и бегут из России люди за рубеж), а не рабочие руки. Так что научное объяснение этому феномену найти можно, но в основе фе­ номена все равно лежит какая-то нелепость. В дедовских строках есть ошибки: Эстония «под высокую руку Вильгельма» отнюдь не подалась. Едва русские ушли, в Ревеле (нынешнем Таллинне) было создано правительство, при немцах перешедшее на нелегальное положение. В Лат­ вии «белые» латышские стрелки защищали самостоятельность республики, воюя как с «красными», так и с прогерманскими отрядами. Однако в остальном эта длинная выдержка из дедовского текста дотянулась и до наших времен, коснулась и нас. Ибо ни русский алфавит, почти всюду сменивший латиницу, ни общее для всех «социалистическое содержание» не спасли советскую Империю от того, что ее народы вдруг заговорили на разных языках, даже если переговоры между со­ бой они вели по-русски. Это моноязычное взаимонепонимание, вавилонское столпотворение навыво­ рот, еще в 1918 году приводило к катастрофам. Юлий Айхенвальд написал об одной из них: «В Выборге Финляндия без разбора убивает русских, — и правых, и виноватых, скорее правых: они остались в надежде, что правда — их щит. А виноватые убежали. Когда-то в Выборге создавалось Выборгское воззвание *. Теперь Финляндия пошла против той России, которая ее осво­ бодила. Финляндия отождествляет русских с большевиками. В ее жизни — это синонимы. Если русский — значит красный». Во время референдумов в Эстонии и Латвии две трети населения проголосо­ вали за отделение от Советского Союза. Это значит, что среди сторонников са­ мостоятельности была значительная часть русскоязычного населения. И вот те­ перь в отделившихся уже республиках принят закон о гражданстве, в соответст­ вии с которым гражданство получают только те, кто до 1940 года в этих респуб­ * С Выборгским воззван и ем в 1906 г. обрати лась к народу больш ая группа депутс* тов только что разогн ан н ой п р ави тел ьством 1-й Государственной Думы, которую назы вали тогда «Думой народной надежды». Д епутаты п ри зы вали н аселен ие к гражданском^./ неповиновению и к дал ьн ей ш ей — но н ен аси льствен н ой — борьбе за русскую свободу.
ликах жил, или их прямые потомки. Обманутыми оказались сотни тысяч «при­ шлых», однако родившихся и десятилетия живущих в этих странах, сотни тысяч тех, кто голосовал за самостоятельность своих, как они думали, государств. «При­ шлый», русский — значит красный. Голос «кров! и почвы» пересилил напомина­ ния о правах человека. 1 мая 1991 года в числе других и мы с женой несли через Красную пло­ щадь национальные флаги прибалтийских республик. — За нашу и вашу свободу! Теперь свобода латышей и эстонцев оборачивается для значительной части населения этих стран ограничением прав: неволей'. Я не утверждаю сейчас, что все мы тогда ошибались. Людей нельзя лишать права на политическую свободу, даже если их представления о правах человека ниже цивилизованного уровня, как это оказалось в прибалтийских республиках, принявших дискриминационный закон о гражданстве. Но раз уж так случилось, то и мы должны согласиться с дедовской правдой: «Неправилен девиз: Россия для русских, но зато правиль­ но, что Россия — за русских и русские за Россию. Есть эта кру­ говая порука... Над Россией совершается страшный суд. Жутко современникам, которых он застиг,— но можно ли отрицать его заслуженность и неумолимую понятность?» Семьдесят лет мы прособирались, но, кажется, подали-таки обоснованное про­ шение о помиловании Господу Богу. Пусть лишь отчасти, но и от нас зависит, какой будет ответ. Только не нужно отрицать очевидного и снова прятаться от самих себя. Согласимся: «Есть эта круговая порука». Так же, как немцы отве­ чали за нацизм, русские, белорусы, украинцы отвечают за коммунизм в своих республиках. Но не только в своих: значительная часть русскоязычного населе­ ния наших неславянских стран была цементирующим элементом Советского Сою­ за, хотя, конечно, не одной этой связью держалась его железобетонная государ­ ственность. В неславянских республиках всех славян называют «русскими». Эти «они» — тоже «мы». И «мы» обязаны защищать «их» права на инонациональ­ ных островах СНГ. Разумеется, общим принципом должна оставаться защита прав человека не­ зависимо от национальности. Но если за россиян — не Россия, то кто же еще за них? Однако именно в связи с этими вполне справедливыми соображения?ли «де­ довский» патриотизм в статьях Юлия Айхенвальда открывался своей неожидан­ ной стороной: «Шульгин отказался занять пост в Правительстве Скоропадского, т. к. это значило бы принять дар из вражеских рук. Од­ новременно некий крайний правый депутат последней Думы дей­ ствует в штабе финских белогвардейцев. Вождь «черных» не по­ брезговал соединиться с «белыми», хотя они идут против его род­ ной страны. Киевский же депутат, любящий Россию, не захотел опереться на тех, кто привил нашей измученной стране яд вся­ ческого сепаратизма, кто не только на полях сражений в прямом бою потоками проливал кровь наших братьев, но и внутри Рос­ сии, в ее организме, в ее теле нарочно произвел то разложение крови, от которого мы так мучительно, так безнадежно больны. В поступке благородного Шульгина ярко отразилась вся трагическая запутанность нашего положения. Самая страшная особенность нашего горя-злосчастья в том, что мы сами себе помочь не умеем, а своекорыстной помощи извне принять не можем. То, что мы сами бессильны, что одной самодеятельности ма­ ло, свидетельствуют теперешние властители, которые ждут не дождутся подмоги — пришествия международного пролетариата и с тоскою глядят на дорогу, не покажется ли там колесница ми­ ровой революции. Но и люди, отвергающие эту фантастическую платформу, ждут чужого содействия и вмешательства. Два про­ тивоположных стана одинаково свои разные надежды возлагают на стан третий...
4 Невыносима для самолюбия временная услуга врага или хотя бы чужака. Даже те, кто хотел бы отпора бессовестным экс­ периментаторам нашей прикладной социологии,— даже и они не могут приветствовать якорь спасения, бросаемый с вражеско­ го корабля». В других текстах книги «Диктатура пролетариата» Юлий Айхенвальд пишет о безусловной желательности и естественности посторонней помощи. «Третьи ли­ ца» там не оказывались «третьими лишними». Совсем недавно Россия стала ост­ ровом, но Юлий Айхенвальд уже обладал противоречивым комплексом прирож­ денного островитянина: он и надеется на жителей континента и боится их помо­ щи. Он четко обособляет Российскую Державу среди остального мира. Понятия «мы» и «иноземцы», едва он попадает в русло традиционалистского патриотизма, становятся для него основоположными, предопределяющими отношение к людям. «Мы всегда были недовольны своим отечеством (даже в ту пору, когда оно еще не было социалистическим), но еще больше досадовали мы, когда нашей страной были недовольны иностран­ цы. Показательны признания величайшего из нас — Пушкина. Вы помните отрывки из его писем: «Черт догадал меня родить­ ся в России с умом и талантом»; «Я и за всю Русь столько не дам» (по поводу дорогой цены 75 рублей, которая была назна­ чена за собрание русских стихотворений): «Давно девиз всяко­ го русского есть: чем хуже, тем лучше». Но у Пушкина же чита­ ем мы замечательное выражение сплетенной любви и ненавис­ ти — патриотическое odi et amo: «Я, конечно, презираю отечест­ во мое с головы до ног; но мне досадно, если иностранец разде­ ляет со мною это чувство». Кто не разделит с Пушкиным его досады? Кому чуждо бу­ дет настроение великого поэта? Роскошь презирать свое отече­ ство позволительна только для патриота. И дальше родных ру­ бежей я своего отрицания России везти не хочу. Когда один из именитых лидеров думской оппозиции жаловаться на Россию уехал в Америку, то это было с его стороны не только полити­ ческой ошибкой и бестактностью, но и заблуждением нравствен­ ного чувства. И заслуженной демонстрацией протеста встретила Дума этого путешественника. Нельзя от родины апеллировать к чужбине». Патриотизм закрытости, потенциально — шовинистический патриотизм — это и есть цатриотизм «островной». Уже когда Россия давным-давно и, казалось, окончательно обособилась в остров, в 1968 году, примерно то же самое, но не столь изящно говорил на большом учительском собрании заведующий районным отделом народного образования, выгоняя мою жену Валерию Герлин с учитель­ ской работы за то, что она подписала письмо против нарушений законности в этой стране и в защиту диссидентов — Гинзбурга, Галанскова, Лашковой: — У кого из нас не бывает обиды на советскую власть? У всех бывает. Ко­ му квартиры не дали, кому премию не выплатили. У всех что-нибудь да есть. Да ведь мы что делаем? Ну, придем домой, ну, поговорим у себя на кухне, но ведь и все. Дальше кухни и не пойдем со своей обидой. А она — писать! Пере­ давать! Одно из обвинений «подписантов» состояло в том, что они обратились к ми­ ровому общественному мнению и передали коллективное письмо на Запад. Не выносить сора из избы, которая у каждого всегда с краю, чтобы совокуп­ ность этих изб составила ойкумену, окраину современного мира, страну, населен­ ную суровыми и скрытными аборигенами,— неужели такой должна быть Россия? Эти же «дедовские» идеи выдавали гебешные следователи, наследники тех чекистов, которые выслали Юлия Айхенвальда за рубеж. — Как вам не стыдно обращаться к врагам? Передавать за границу свои произведения? Клеветать нашим врагам на нашу родину? Конечно, времена были отнюдь не «дедовские», может быть, приснись они ему — а ему такое и не снилось,— он бы не осудил тех, кто делал «Хронику те­ кущих событий», издание воистину героическое. На Запад оно не могло бы по­
пасть без помощи честных и смелых иностранцев — журналистов, туристов, дип­ ломатов, которые вывозили наши рукописи (у меня с 1973 по 1984 годы четы­ ре книги вышли за границей). Да, деятельность свободных — и потому подпольных — художников и писате­ лей противостояла патриотизму поклонников Российской Державности, но зато духовно восстанавливала ту Россию, которая не была ни «островом», ни тем бо­ лее «империей зла». Все это, казалось бы, очевидные вещи, и дедовский комплекс внутренне про­ тиворечивого — ибо все-таки интеллигентного! — державного патриотизма был бы неинтересен, если бы его действительно изжили все те, для кого на словах рас­ суждения Юлия Айхенвальда — позавчерашний день. Но если дедовский пат­ риотизм и есть «дедовский», то почему передовые демократы России не объеди­ нились, чтобы потребовать реабилитации советских солдат, добровольно сдавших­ ся в плен афганским партизанам? Реабилитации, а не амнистии! Сейчас Афган­ скую войну называют авантюрой, Верховный Совет СССР собирался даже искать ее виновников. Стало быть, имел право советский солдат в знак протеста против «авантюры» сдаться в плен моджахедам и даже перейти на их сторону? Или он не имел права раньше времени понять то, что знают теперь все? Или солдат дол­ жен вести себя, как биоробот? Но не слишком ли много для этого — быть чело­ веком? В декабре 1991 года Верховный Совет РСФСР принял Закон о реабилита­ ции жертв политических репрессий. Там говорится, что не подлежат реабилита­ ции участники «бандформирований». «Бандформированиями» скорострельная со­ ветская юстиция именовала отряды украинского и прибалтийского Сопротивления, партизанские группы кавказских народностей, не подчинившихся сталинской де­ портации, а также исламское сопротивление в Средней Азии — басмачей. Похо­ же, что Верховный Совет Российской (демократической) Республики продолжа­ ет считать антикоммунистический Резистанс преступлением. Все это и есть реализация дедовского комплекса в новом варианте: «наши» всегда правы. Не желать победы российского (или советского) оружия, против ко­ го бы оно ни поднималось,— это непатриотично, это если и не уголовно наказуе­ мое преступление, то уж, во всяком случае, крайняя непорядочность. Юлий Айхенвальд так и писал: «Кто помнит настроение интеллигенции в течение русскояпонской войны, те должны честно сознаться, что многие и мно­ гие из нас, как это ни стыдно, как это ни противоестественно, хотели не русской победы. Русские были не за Россию. Когда терпела поражение она, возникала нелепая иллюзия, будто это не ее, т. е. не нас бьют, а только ненавистное нам русское пра­ вительство. Мы вспоминали благие для внутренней России по­ следствия Крымской кампании, мы Порт-Артуру желали учас­ ти Севастополя...» Патриотизм русского либерала-государственника неизбежно оказывается про­ тиворечивым. Вот и дед в одной из своих статей 1918 года, начинающейся траги­ ческим: «Я, русский, пережил Россию: я, часть, остался, когда целое погибло»,— дальше пишет, что «после 1905 года рухнуло самодержавие, и, как бы мы ни се­ товали на свой молодой парламент, он, несомненно, представлял собой реальное бытие и благо и начиналась им новая и глубоко желанная полоса нашего суще­ ствования». Однако «желанная полоса» эта началась именно вследствие поражения Рос­ сии в русско-японской войне. Несомненно, всякое пораженчество таит в себе зерно междоусобия; «пора­ женчество» допускает только сострадание и жалость к солдату, воюющему, с точ­ ки зрения пораженца, за бессмысленное и бесславное дело, но отнюдь не пред­ полагает ни уважения к его ратным трудам, ни доброго напутствия в бой на побе­ ду. Такая позиция делает воина врагом «пораженца» и вносит раскол в общество. Все это так. Но в конце сороковых годов я встречал среди зэков и бандеровцев, и «лес­
ных братьев», и солдат Армии Крайовой. И всем сердцем я был с ними, а не с советскими солдатами, которые охраняли нас в тюрьмах, или маршировали на парадах, или в Восточной Европе вытаптывали ростки свободы, сменив нацистов в качестве победителей. Я постепенно узнавал, что партизаны Западной Украины и Польши враждо­ вали между собой, что в отряды Армии Крайовой не брали евреев, что бандеровцы могли прикончить меня только за то, что я русский, приехавший в их «парти­ занский край» из Москвы, вовсе даже не задаваясь вопросом, что я за человек и зачем приехал. Но я и теперь уверен, что подобно партизанам второй мировой войны или афганским моджахедам и бандеровцы, и солдаты Армии Крайовой, «лесные братья» имели право (если только может существовать нравственное право на грех убийства) бороться с оккупантами, которыми, к сожалению, оказались мои соотечественники. Мне жаль моих соотечественников, ставших агрессивными «вин­ тиками» дьявольского механизма самопринуждения. Но они в атом качестве унич­ тожали и загоняли в ссылки народности России, а также украинцев, поляков, ли­ товцев, латышей, эстонцев, венгров, чехов, жителей Афганистана — в разные вре­ мена, однако всегда и всех, кто не хотел над собой власти партийных хамократов. Желать победы этим людям, выступавшим якобы от моего имени, а на самом де­ ле к моему стыду, было выше моих сил. Это была армия, мне чужая. «Своей» Советская Армия была для меня во время второй мировой войны, когда я на военном заводе собирал радиолокаторы для наших бомбардировщи­ ков. Ребят моего года рождения — 1928-го — в армию не брали. Я с завистью и почтением смотрел на людей — сперва в петлицах, потом — в погонах, которые воевали с фашистами. Мне было обидно, что я им всего-навсего помогаю в тылу. Потом много лет армия была для меня советским вермахтом, который, сла­ ва Богу, объединенные силы Европы и Америки не пускают пока в Париж. Для поклонников Российской Державности я был и остаюсь, конечно, вра­ гом. Но их патриотизм — это патриотизм традиционный, часто шовинистический, всегда — «островной». Это антипод патриотизма цивилизованного и либерального, патриотизма, так сказать, космополитизированного, то есть укорененного не в од­ ном обособляющем, этническом, ко и в объединяющем, этическом. Однако при всем том традиционалистский патриотизм русских либералов, в частности Юлия Айхенвальда, имел тенденцию к саморазрушешпо. Это ведь не был почти механически воспроизводящийся патриотизм человека «в рядах», ко­ торый «каплей льется с массами». «Каждый из нас должен быть прав перед личной совестью: остальное приложится, общественность приложится. Не о том речь, что должна делать русская демократическая интеллиген­ ция (интеллигенция изошла словами), а о том, что должен де­ лать Я. Компасом общественности пусть служит личность. Пусть каждый на своем месте исполнит свой долг. Больше ничего. Правда, это — очень много. Но зато при таком условии разо­ вьется именно тот патриотизм, для которого не страшны будут ни германство, ни бедлам большевизма,— тот патриотизм, ко­ торый создал немцам их победы. Как раз Фихте, философ лич­ ности, философ человеческого «Я», был вдохновителем патрио­ тической общественности. К «не-Я» переход только от «Я»». Этот текст — рукописная вставка в статью о позорном, психологически ро­ ковом для русских людей Брестском мире, о необходимости нравственной само­ защиты в этих условиях. История дважды оспорила утверждение Юлия Айхен­ вальда о немецких победах — оспорила и в первую, и во вторую мировую войну. Но нельзя забывать, что после своих колоссальных поражений — и военных, и идеологических — Германия — одно из богатейших государств мира, а победо­ носная Россия в беде и разрухе. Именно потому, что патриотизм Юлия Айхенвальда был не просто концеп­ цией, а прежде всего глубоко личным переживанием, это чувство в нем поднима­ лось до истинного пафоса:
«Конечно, всякому дорого личное существование — та моя, единственная жизнь, которая мне интересна и люба даже неза­ висимо от судеб моей родины; конечно, будем откровенны и признаем, что я ценен и важен сам по себе, просто как человек, что я имею право на самого себя, хотя бы и вне своего народа и вне своего государства, что пусть не будет России — все-таки буду Я; и никто не обязан рассматривать свою личность только в плане исторического бытия. Но на поверку выходит, что и для моей личной жизни не безразлична участь моего государства... Изменится Россия — изменюсь и я. У меня с нею — общие пути, сплетающиеся интересы. Не безнаказанно и не бесследно для моей души, для моей интимной особи пройдет смерч рус­ ских событий и их конечный исход. Исторический переворот с Россией будет психологическим переворотом для меня. Что с Россией — то и с русскими... Мой патриотизм — в моих интересах. Да, я лично, кровно, эгоистически заинтерсован в том, чтобы я не пережил России. Иначе я осиротею и может захиреть моя душа. На ней сиял отблеск русского величия, и она потускнеет, если невозвратно зайдет солнце моей великой страны. Да здравствует же это солнце, ее и мое, наш единый светоч, да скроется наша общая тьма!» Для Юлия Айхенвальда над этим двуединством «Я» — «Россия» существо­ вало еще и нечто высшее. «Солнце ее и мое», «наш единый светоч». Что значи­ ла эта реминисценция из «Вакхической песни» Пушкина? У Пушкина метафора «солнце» скорее всего выражала единение Муз и Разума, некую Божественную силу. Я думаю, что любой патриот — и либерал, и консерватор — подпишется под этими строками. Но это будет означать, что есть такая высота и напряженность патриотического чувства, где оно оказывается над патриотическими междоусо­ биями. Однако если различие патриотических воззрений может оказаться не глав­ ным, то, значит, возможен и здесь цивилизованный плюрализм. В 1918 году идею о множественности равно патриотических концепций Юлий Айхенвальд в своих размышлениях, еще не уточнил. Лишь в изгнании он разомкнул круг, психологи­ чески соединявший его с теми, чью теорию и практику он презирал и ненавидел. Года не прошло после его высылки, как в Берлине в непримиримо антиболь­ шевистской газете «Руль» * появились строки Б. Каменецкого (первые годы дед печатался под псевдонимом, боясь за участь близких, оставшихся в Москве): 1 «Проблема Кориолана перед многими возникала и потом — пусть измельченная и искаженная,— но в существе своем все та же. В диалектическом, в ироническом процессе жизни патрио­ тизм переходил в предательство, любовь к Родине, в борьбу с Родиной. Разве можно было отрицать любовь к России у тех рус­ ских интеллигентов, которые во время русско-японской войны хотели, чтобы победила не Россия? Именно тогда введено было в русский словарь нерусское слово «пораженец», и на эту клич­ ку отзывались иные, совсем не опуская головы, совсем не ощу­ щая стыда. И даже циркулировала легенда, что русские сту­ денты послали японскому микадо приветственную телеграмму, на которую он-де ответил выражением благодарности и удоволь­ ствия, что у него подобных студентов нет. И разве участники Циммервальда и Кинталя не обиделись бы, если б их назвали изменниками? С другой стороны, если, выражаясь умеренно, не все русские люди сочувствуют вождям Красной Армии, то сле­ дует ли отсюда, что эти русские люди — предатели России?» Для Юлия Айхенвальда «отступничество Кориолана было только заступни­ чеством за Рим внутренний», идеальный, который этот полководец, перешедший на вражескую сторону, носил в душе своей. Так недавний фанатик Российской Державности признал правомерность взаимоисключающих, но равно патриотических концепций. Интересно, загляды«Руль». 19.VIII. 1923.
вал ли он в черновики своей «Диктатуры пролетариата»? Такое признание су­ щественно уменьшало возможность гражданской войны как проявления любви к Отечеству со стороны воюющих сторон. Либеральный, реформированный патрио­ тизм всегда оставляет место для уважения к несогласным, место, которое по опре­ делению уже не окажется полем боя: скорее оно станет пространством для пере­ говоров. Хорошо бы нам сегодня понять это, не путаясь в противоречиях дедовского «островного» патриотизма, который Юлий Айхенвальд в конце концов преодолел. Иначе на возглас: «Остров или материк?» — нам откликнутся германские неонацисты, французские сторонники Ле Пена, добры молодцы из «Памяти» и другие такие же островитяне. И придется нам бежать с их Острова, давно уже не таинственного, на Ма­ терик с его грязными мегаполисами, трудно осуществимыми Правами Человека и добрыми надеждами, которые иногда сбываются. «Победители-учители» ? Горько и больно брать п ри м ер с т о р ж е ст ­ вую щ их врагов. Но эту горечь и боль необ­ ходимо преодолеть. Это понял когда-то Петр Великий: побеж денны й ш ведами, без л ож н о­ го сты да п ри зн ал он ш ведов своими уч и те­ лям и. И после этого он их победил. Н еиз­ беж на, по-видимому, эта ш кола. Победителиучи тели. Ю л и й А й х е н в а л ь д . Д и ктатура п р о л е­ т а р и а т а (ЦГАЛИ, ф онд 1175, опи сь 2. ед. хр. 15, л. 171). Поговорка: «Скажи мне, кто твои друзья, и я скажу тебе, кто ты»,— к по­ литическим союзам России XX века никак не подходила. Зато русский истори­ ческий опыт, особенно во второй половине столетия, вполне соответствовал по­ говорке: «С кем поведешься — от того и наберешься». «Быть в союзе с нашим соседом, Германией, являлось для нас наиболее естественной и — я сказал бы — наиболее родст­ венной комбинацией,— писал Юлий Айхенвальд в начале 1918 года.— Слишком много немецкого элемента восприняла в себя Россия для того, чтобы он мог оказаться инородным и враж­ дебным телом. Наши правители, не проверив своих сил, броси­ ли вызов природе и истории, совершили нечто противоестест­ венное. История отмстила нам. Линии внешней политики у прежних правителей расходи­ лись с линиями политики внутренней. Внешняя политика была германофобской, внутренняя германофильской. Наша антиде­ мократическая власть заключила союз с демократиями Запада. Посильно подражая Пруссии в области полицейской, всячески оберегая консервативные устои общества, отрекаясь от консер­ ватизма и даже от самого парламента (коковцевское: «У нас, слава Богу, нет парламента»), русское правительство в то же время с преимущественной носительницей всех этих немецких начал вступило в бой, в неравный бой. Республиканское сердце радовалось, что монархическая (выделенное вписано от руки.— Ю. А.) Россия пошла против монархической Германии; но с то­ чки зрения государственной эстетики это свое «Боже, царя хра­ ни!» она вопреки законам политической музыки предпочла сое­ динить с французской «Марсельезой». Какая получилась како­ фония! В стране Вильгельма некий внутренний империализм соот­ ветствовал внешнему да и вообще одним духом было проникну­ то все, в одном — пусть казарменном — стиле было строго вы­ держано все государственное здание; наша же бездарная госу­ дарственная архитектура единого стиля себе не выработала и отличалась французско-нижегородским характером. У себя тупо и грубо подавляя свободу личности (а личность —- это республи­ канка), Россия выступала под руку со свободной республикой Францией. К чему хорошему могли прийти такие попутчики, шедшие не в ногу, такая странная пара?
Союз с Францией обязывал, если логика вообще обязыва­ ет, пропитать французской стихией и внутреннюю политику России. А немецкий дух внутри России обязывал ее и к внеш­ нему союзу с Германией. Нельзя пренебрегать симметрией. Итак, совершенно разными были внешний и внутренний фронты России. В этой разностильности и заключался естест­ венный изъян ее политического поведения. Он привел ее к вои­ не, война привела ее к гибели (выделенное слово вычеркнуто в тексте; вместо него вписано дальше от руки), к революции, ре­ волюция — к хаосу. Коль скоро Россия не могла опираться только на самое се­ бя, довлеть себе, то она должна была выбрать какую-нибудь одну дорогу и последовательно и до конца идти именно по ней — исключительно по ней,— либо в немецкую сторону, либо во французскую. Вместо этого она колебалась, и так неровен был ее шаг». В марте 1917 года Россия определенно шагнула во «французскую» сторону. Однако, по мнению Юлия Айхенвальда, этот шаг привел ее к хаосу: «Для германофилов она была недостаточно немецкой, для гер­ манофобов — недостаточно французской, для себя самой — не­ достаточно русской». Что значит — «недостаточно русской»? Почему война не продолжилась с новой целью: ради защиты великого до­ стижения нации — обретенной народом свободы, а вместо этого начался хаос? «Большевизм далеко еще не победил, но вся страна во власти черни»,— вспоминал 1918 год генерал Деникин. Главным признаком созданной чернью эмоциональной атмосферы была, по мнению генерала, «прежде всего разлитая повсюду безбрежная ненависть — и к людям, и к идеям. Ко всему, что было со­ циально и умственно выше толпы, что носило малейший след достатка, даже к неодушевленным предметам — признакам некоторой культуры, чуждой или не­ доступной толпе. В этом чувстве слышалось непосредственное, веками накопив­ шееся озлобление, ожесточенное тремя годами войны, и воспринятая через рево­ люционных вождей истерия. Ненависть с одинаковой непоследовательностью и безотчетным чувством рушила государственные устои, выбрасывала в окно ваго­ на «буржуя», разбивала череп начальнику станции и рвала в клочья бархатную обшивку вагонных скамеек. Психология толпы не обнаруживала стремления под­ няться до более высоких форм жизни: царило одно желание — захватить или уничтожить» *. Юлий Айхенвальд свидетельствовал о происходившем в то время по дерев­ ням: «Уже вошедших в народ, уже осевших в кем этот народ изго­ няет... Народ ополчается против народного учителя, против аг­ ронома и врача; земля — против земцев; своя своих не познаша. Трагическое недоразумение! И к загадкам великого сфинкса, народа русского, прибавилась новая загадка, наиболее тяжкая и темная; и даже возникает тревожная мысль: может быть, это сфинкс без загадки, с пустой или опустевшей душой? Массы за­ были или не знают о тех заслугах, какие имеют перед ними пред­ ставители русской мысли, русского слова и русского дела» **. Иван Бунин («Окаянные дни») писал обо всем этом еще резче: «Город чув­ ствует себя завоеванным и завоеванным как будто каким-то особым народом, ко­ торый кажется гораздо более страшным, чем, я думаю, казались нашим предкам печенеги. А завоеватель шатается, торгует с лотков, плюет семечками, «кроет матом». Николай Бердяев («Судьба России») все в том же 1918 году объяснял по­ ведение масс, разрушавших свою же собственную национальную культуру, сле­ дующим образом: «Россия совмещает в себе несколько исторических и культур* А И. Деникин О черки русской смуты. Б орьба ген е р а л а К орнилова. М., 1991, с. 148 и 151. ** Ю. А йхенвальд. Н аш а револю ция. Ее вож ди и ведом ы е. М., 1918, с. 29.
кых возрастов, от раннего средневековья до XX века, от самых первоначальных стадий, предшествующих культурному состоянию, до самых вершин мировой куль­ туры... Все страны совмещают много возрастов. Но необъятная величина России и особенности ее истории породили невиданные контрасты и противоположности... Жизнь передовых кругов Петрограда и Москвы и жизнь глухих уголков далекой русской провинции принадлежат к разным историческим эпохам... Разные возра­ сты России прежде всего ставят задачи духовного, морального и общественного воспитания и самовоспитания нации». Русская смута процесс «самовоспитания нации» приостановила и повернула вспять. Одичалые тоЛйы, громившие русскую государственность и культуру, были приведены в докультурное состояние. Между тем принадлежность к нации требу­ ет определенной степени социокультурного развития. Вернув людей в «стадию, предшествующую культурному состоянию», смута лишила их и национальной при­ надлежности. Люди оказались в донационалыюм состоянии, то ли племенном, то ли промежуточном, между нацией и племенем. Эти массы еще (или уже) не при­ надлежали к русской нации: они были только этническими русскими. Поэтому они и крушили чуждые им национальные ценности и устои. Этот регресс вызывало прежде всего поражение России в первой мировой войне. «Все логически необходимо, стройно вытекает из нашей побеждениости,— писал Юлий Айхенвальд в 1918 году.— На­ род не мог простить себе поражения, себе, т. е. своему приказ­ чику — правительству, своей государственности, всему складу своего политического быта. Известный, хотя и печально известный, писатель Меньши­ ков очень долго давал своим статьям общее заглавие: «Должны победить». И он был прав. Россия обязана была, должна была победить или по крайней мере не быть побежденной. В этом со­ стоял ее моральный долг перед самой собою. Но она его не исполнила». И уходя в донациональное состояние, народ словно мстил себе самому, мстил за свою собственную прежнюю терпеливость и доверчивость. Брестский мир с Германией был не просто политическим банкротством. Он деморализовал миллио­ ны солдат (а затем и их близких), ибо обессмыслил их страдания, их жертвы, обес­ смыслил и тяжкую фронтовую жизнь, и увечья, и самую солдатскую смерть. Вы­ ходило так, что попасть под трамвай в Петрограде было осмысленнее, человечески естественнее, чем погибнуть где-нибудь в Карпатах в бою за интересы империа­ листов. Как только солдатские массы в первую очередь благодаря усилиям левых демагогов согласились, что их обманули, так вместе с обманувшим их государст­ вом все его национальные, то есть религиозные и культурные, устои обратились в прах, который надлежало «отряхнуть с наших ног». Защищать следовало свой дом и забирать у богатых «награбленное». Государство начало распадаться на деревни. Калужская республика в 1918 году отменила Пасху. Деревенский сход тульского села постановил ворам отру­ бать руку, что тут же над вором и было исполнено. Несколько месяцев свободы, ослабившие в условиях тяжкой и неудачной войны принудительные социальные связи, дали выход взрывной реакции против чужой, вводившейся из города, сверху, культуры — культуры, со времен Петра Великого внедрявшейся силой. Глубоко внедрить силой ничего не удалось. Недра ответили судорогой. Землетрясение все ширилось: российская почва мстила за обман всему, что было на ней построено. Большевикам бессчетно потом пришлось положить людей, чтобы воздвигнуть на этой почве свой Мавзолей. И все равно национальное в русском им вытравить не удалось, а потом они решили это нацио­ нальное использовать в своих целях. Но в 1918 году большевики активно провоцировали именно агрессию донационального, этнического сознания — антихристианского, противокультурного. Орды демобилизованных солдат возвращались с фронта (часто солдаты-артилле­ ристы везли с собой деньги, полученные за орудия, проданные немцам прямо тут
же, на позициях). Солдаты могли проповедовать мировую революцию, но эта про­ поведь парадоксальным образом усиливала обособленность местных общинных миров. У крестьян, воспользовавшихся столыпинской' реформой, свои же одно­ сельчане отбирали землю. В 1918 году по российской деревне прошел первый пароксизм раскулачивания. Помещичьи усадьбы в большинстве своем уже были уничтожены или загажены. Россия оказалась вдруг оккупированной ордами соплеменников генерала Де* никина, писателя Бунина, философа Бердяева — соплеменников и современни­ ков, но в подавляющем большинстве не соотечественников. А соотечественников Пушкина и Льва Толстого обуял ужас. Да и не одних русских доморощенные печенеги повергли в отчаяние. Украина тоже чувствовала, что надо спасаться от гибельного для нации большевизма. Украинская Рада преж­ де советской России заключила с Германией и Австро-Венгрией сепаратный мир, а затем генерал русской армии, до того офицер Императорской гвардии, Скоропадский стал прогерманским украинским гетманом, а злые на язык киевляне за­ пели: Ще не вмерла Украина! От Одессы до Берлина Гайдамаки ще не сдались. Дейчлаяд, Дейчлапд Юбер аллее! Почувствовали опасность донские казаки. Генерал Краснов, еще недавно доблестно сражавшийся с германцами, заявил в 1918 году, став казачьим войско­ вым атаманом: «Вчерашний враг, австро-германцы, вошли в пределы Войска Донского ради борьбы в союзе с нами против банд красногвардейцев и восстанов­ ления на Дону полного порядка». Так в дохристианские времена славянские воины радовались варягам. Дед писал об этом с яростным сарказмом: «Вопреки историческому и здра­ вому смыслу Тихий Дон сделался притоком Рейна»... В начале 1918 года, как вспоминал Иван Бунин, те же сотни тысяч, что упо­ вали прежде на русскую свободу, «возложили все своа упования на спасение (только уже не русской свободы) именно через немцев. Вся Москва бредила их приходом». В ответ большевики выдали гражданам во временное пользование некоторое количество реквиз ?рованного прежде национального чувства. «Интернационалистами большевики были лишь до тех пор, пока не сделались начальством,— писал об этом Юлий Айхенвальд.— Теперь же большевики — националисты, славянофилы, истовые москвичи; теперь они озабочены тем, чтобы русская ре­ волюция приобрела «национальное лицо». Теперь они живут под священной защитой кремлевских святынь, и, может быть, реют над ними благосклонные тени Киреевского, Аксакова, Хо­ мякова... Западниками и германофилами оказались мы. Так в силе осталось наше, вовсе не полюбовное размежевание «мы» и «они».» Эти строки написаны после переезда Советского правительства из Петро­ града в Москву. Брестский мир еще не был заключен. Большевики безуспешно пытались сопротивляться Германии. Революционные печенеги начинали свой бо­ евой путь; революционные, мытеллигенты — не обязательно большевики — радо­ вались, что буржуазность и мещанство гибнут в огне революции. Надо было вы­ бирать наименьшее из наибольших зол, чтобы спасти русскую культуру. И Юлий Айхенвальд, не боясь эпатировать пеструю революционную публи­ ку, писал для своей, «буржуазной», «мещанской», еще недавно, как и сам он, «оборонческой»: «Если бы история судила Германии, своей очередной, сво­ ей теперешней любимице, первую роль в Европе, то от этого Европа не потерпела бы никакого культурного убытка или упад­ ка. Можно и должно за многое осуждать ту «мещанскую культуру», то «мещанское счастье», до которого дошло современное человечество; но если их принимаешь, то нет причин отклонять первенство Германии. Школы и университеты, цветущая про10 «О ктябрь’» № 5.
мышленность и торговля, поразительные завоевания техники, искусства и науки, расцвет книги, фабрики и заводы, порядок и благоустройство — ведь все это нужно и дорого нам, ведь все это ценится нами, не правда ли? А все это Германия осущест­ вит лучше и полнее, чем кто бы то ни было,— и еще оставит она место для идеализма, для высокой сентиментальности и неж­ ной романтики, приласкает чувствительные души. Чего же больше? Чего же еще?» На обороте текста «Германская субмарина. Вчера в открытом море снова замечена германская под­ водная лодка. Встретившись с русскими рыбаками, команда подводной лодки взяла у них провизию и со своей стороны снабдила их папиросами и консервами». И вправду, чего же больше? Чего же еще желать сверх этого парадиза над волнами? — Мировой революции! — ответил бы в го время мой будущий отец. В 1918 году ему было 14 лет, он организовывал коммунистический союз молодежи сре­ ди гимназистов. На сентиментальную и нежную романтику ему было, как он ду­ мал, решительно наплевать. Зато он наверняка соглашался со своим отцом, оце­ нившим теперь мировую войну почти по-циммервальдовски: «Если бы замыслы остальной Европы, как и замыслы Аме­ рики и Японии, устремлялись в какую-нибудь другую сторону, противоположную немецкой, если бы Германия пересекла доро­ гу, по которой шли одухотворенные народы к иным ценностям, к иным идеалам, двигались бы в каком-нибудь бескорыстном крестовом походе, то в таком случае — да, Европа имела бы пра­ во и основание бояться германского преимущества и высшие ин­ тересы духа от него могли бы пострадать. Но ведь этого нет, и в своих основных устремлениях народы похожи друг на друга, и давно уже всякий из них в большей или меньшей степени — Гермайия. Нет качественной разницы между ее принципами и, например, принципами Англии. Германия только откровеннее других и, по-видимому, сильнее. Если немецкое — порок, если, в частности, немецкий им­ периализм и милитаризм — болезнь, то в разной мере этим по­ роком и этой немецкой болезнью страдают все. И поэтому надо выбрать одно из двух: либо отвергнуть все вообще историческое направление, принятое человечеством, либо, скрепя патриотиче­ ское сердце, признать правоту Германии. На арене мира просто-напросто столкнулись однородные государственные интересы, разные формы общего своекорыстия. Как всегда, в борьбе за существование победит наиболее силь­ ный и приспособленный. Это очень просто и очень горько». А еще так недавно Германия, именно благодаря высокой культуре обманув­ шая своими действиями всякую надежду на культуру вообще, была для Юлия Айхенвальда Локустой — отравительницей в семье европейских народов. Но большевики уже тогда вытянули из своего «Маркс — Энгельса» принципы коммуни­ стического ЧК, прототипа национал-социалистического гестапо. Что же было де­ лать? Аукнулось по «всей Москве» — откликнулось и в статьях Юлия Айхенваль­ да, и в приказе генерала Краснова, и в Универсалах Украинской Рады. На обороте текста «Падение Мондидье. „..Далее германцы стремились прорваться... ...им удалось взять Альфер...» ...Между тем мощные империи, начавшие войну,— Австро-Венгерская и Гер­ манская — как раз и рухнули. Победили демократические страны, с которыми Российская империя была в противоестественном союзе, Российская республи­ ка — в естественном, но гибельном для нее, а Страна Советов, словно бронепо­ езд.на запасном пути, встала от всех этих союзов в угрожающем отдалении.
Немцы тогда не оказались нашими победителями, но остались отчасти учи­ телями: основоположниками державной религии коммунизма стали Маркс и Эн­ гельс, в чем, по-моему, они были не виноваты. Впрочем, возможно, что и мы нем­ цев кое-чему научили: отряды нашей «Красной гвардии» вполне могли стать об­ разцом для «спартаковцев — смелых бойцов», промаршировавших потом из Гер­ мании в нашу пионерскую песню. Кроме того, Россия и Германия, в разное время проигравшие одну и ту же войну, обучали друг друга военному искусству: с 1922-го по 1925 год в Берлине .выходил журнал «Война и мир», повторявший название романа Льва Толстого... Программа и цели журнала определялись в редакционном предисловии самым со­ блазнительным для отставленных от войны военных образом: «К чему мечтать о вечном мире, если вкусить его не дано человечеству?» В журнале сотрудничали офицеры немецкого генерального штаба, советские военспецы и русские генера­ лы. В этом странном журнале Борис Дюшен, редактор сменовеховской газеты «Накануне», бывший капитан русской армии, начальник связи в штабе генерала Юденича, впоследствии — подполковник государственной безопасности и Лауре­ ат Сталинской премии, напечатал статью об огромной пользе радиошпионажа. А полковник германского генерального штаба Бауэр — очерк о газовой вой­ не, причем оказалось, что первыми применили газы вовсе не немцы,— нет, еще китайцы чуть не тысячу лет назад. Потом советские военачальники читали лекции и сами слушали курс в Ака­ демии германского генштаба. Но это взаимное обучение пошло на пользу немцам, а не нам, поскольку в соответствии с волей народа, замордовавшего себя до бес­ чувствия, маршалы и командармы были расстреляны во время сталинского Боль­ шого террора. Впрочем, немцы помогли советским научиться строить самолеты: в обход условий Версальского мира немцы тайно строили самолеты у нас. Но хотя позднее с тоталитарной нацистской Германией сталинская империя заключила было договор о дружбе, повторилась старая российская история. Наша деспотическая держава воевала в несуразном союзе с демократиями, враждебны­ ми сталинизму, против своей политической родственницы, тоталитарной гитле­ ровской Третьей Империи. Уже не дедовский текст комментировал исторические события, а сами эти события оказались комментариями к дедовскому тексту. Не знаю, как насчет достаточной «русскости» или общесоюзной «нерусскости», но население этой страны оказалось достаточно советским, чтобы не вос­ принять демократических искушений. Хоть с демократиями повелись — ума от них не набрались. Были, правда, робкие надежды, что Сталин облегчит жизнь подвластных ему победителей, но те, чьи надежды смелели, попадали за это в концлагеря. Однако утверждать, что весь советский народ был монолитно предан своему вождю и учителю, я как очевидец событий тоже не могу. Нет, нельзя сказать, что Москва в октябре 1941 года «бредила приходом немцев», как это было, по словам Ивана Бунина, в 1918 году. Но я отлично помню, как подмосковные колхозники на Арбатском рынке (вскорости он был разрушен немецкой бомбой) грозили, когда горожане стыдили их за непомерно высокие цены на молоко и картошку: — Вот немцы придут, они вам покажут! Разумеется, кто хочет, может и не вспоминать непатриотичной ругани «глу­ пых мужиков и баб» в то время, когда немцы были на самых подступах к Моск­ ве. Но я могу засвидетельствовать, что и горожане вели себя странным образом: на нашей помойке громоздились в те дни связки книг Маркса — Энгельса — Ле­ нина — Сталина, синие, красные, серые книги в горделивых твердых переплетах. Однотонные помойки эта мозаика очень украшала. А в близком Подмосковье, где стоят теперь солдатские статуи из мутного крошащегося цемента, эти солдаты, живые, сражались до последнего. Они дрались и за эти цветные тома на помойках с их защитниками из НКВД, и за нас, голодных москвичей в длинных очередях, и против нашествия, и за свои
неясные надежды. Прошлое было для них счастьем по сравнению с тем, что на­ стало, и они воевали за его возвращение: «За Родину! За Сталина!» Но я помню, как в это самое время женщины в очередях поносили то, что защищали солдаты: «партейных», советскую власть («какая она советская, одни гады сидят»), как вспоминали об арестах своих близких в годы «ежовщины». Та­ ких свободных разговоров на улице я потом не слышал лет пятьдесят! Впрочем, в 1945 году я нечто подобное читал: чьи-то горестные воспомина­ ния о гибели близких и собственных мытарствах. Эти воспоминания сопровожда­ ла иллюстрация: Иосиф Сталин в лодочке плывет по морю крови с удочкой в ру­ ках и выуживает оттуда, добродушно улыбаясь, тех, кто высунул головы; если голова клюнет на наживку, Сталин подсекает жертву, на лету отрубает голову, бросает ее в лодку, а туловище тонет в море крови. Рисунок был напечатан в журнале, издававшемся по-русски во время не­ мецкой оккупации Смоленска... Нацисты принесли в оккупированную Россию не только то, чего у нас было через край,— насилие и ненависть,— но и то, чего при большевиках не хватало: начали открывать церкви, издавать запрещенные при Сталине книги. Более того: поощрялся русский антибольшевистский национализм (с учетом национального старшинства немцев). А в это время другие немцы разрушали памятники рус­ ской культуры и увозили все, что только можно было увезти... Общечеловеческой этике немцы, временные победители, нас, разумеется, не научили. Зато эти побежденные «учители» преподали народу антисемитизм — и отнюдь не безрезультатно. Для антисемитизма, главного симптома «коричневой чумы», в России была благоприятная атмосфера: массы людей были приведены большевиками в донациональное состояние, когда людям, так же как и «тотемы» («Один сокол — Ленин, другой сокол — Сталин»), нужен был тотальный враг, ис­ точник всеобщего зла. В журналах, издававшихся во время немецкой оккупации, имелся раздел «Русские писатели о евреях». Помню, что в одном из номеров было приведено стихотворение Пушкина «Черная шаль» с портретом автора в овале. Коммента­ тор усердно толковал строки: «Ко мне постучался презренный еврей... Я дал ему злата и проклял его»,— толковал к вящей славе Пушкина и посрамлению еврей­ ского народа. Вторая книга из Смоленска, по которой я познакомился с идеями Игоря Шафаревича, вероятно, задолго до того, как они возникли у него самого, назы­ валась «Истоки великой ненависти». В «Истоках...», как и у Шафаревича, раз­ бирались тексты Ветхого завета, и уже по ним констатировались инфернальные качества иудеев. Затем автор (или авторы: имен на обложке, помнится, не было) доказывали, что мировой империализм — еврейская затея с целью завоевать ми­ ровое господство, но что и коммунизм — тоже подлое еврейское дело. Дед в книге «Наша революция. Ее вожди и ведомые» писал, что евреи в России раскололись, как и весь русский народ: были евреи и среди «красных», и среди «белых». Евреи друг друга расстреливали, воевали друг против друга. Так что обвинительный акт против евреев заключал бы обвинения взаимоисключаю­ щие. На это в «Истоках»...» был такой ответ: евреи могут сражаться в противо­ борствующих станах, но они вредят любой стороне, на которой сражаются, не обязательно даже по злому умыслу, но неизбежно — по своей природе, вредят самим своим назойливым существованием. Даже «хороший еврей» — природный оборотень. Эта книга меня ошеломила. Я не предполагал, что вообще возможны связ­ ные тексты такого рода на человеческом языке. Язык — это средство выразить какой-то смысл. Здесь язык вполне складно выражал злобную бессмыслицу. Он давал себя использовать явно в противоречие своему естественному назначению. Я был о языке лучшего мнения. Я не знал еще, что современные языки цивилизованных народов настолько совершенны, что могут оборачиваться как бы антиязыками, выражающими по­ средством грамматически правильно построенных фраз не словесные смыслы, а чистые междометия, простое рычание дикаря, то есть, говоря в научном роде,
современный национальный язык может выражать и донациональную психоидео­ логию. «Тайна антисемитизма заключается в том, что социокультурная функция ан­ тисемитизма состоит в консолидации архаических, языческих сил на основании борьбы с общим врагом»,— писал философ Александр Ахиезер *. И вполне естественно, что нынешние национал-коммунисты, яростные «ан­ тисионисты», как раз и противопоставляют донациональное, еще племенное сла­ вянское язычество христианству, выводя таким образом на чистую воду тайную тенденцию большевизма: вернуть русский этнос в донациональное состояние, ото­ рвать его от единого по этической сущности европейского христианского мира. Национал-коммунисты утверждают даже, что христианство — «предбанник юдаизма». Я услышал эту фразу тридцать лет спустя после того, как тоталитарная сталинская империя победила тоталитарную гитлеровскую Германию в противо­ естественном союзе с мировыми демократиями, чьи правительства и народы в равной мере выиграли войну. А мы спасли их свободу на их Елисейских полях. У нас войну выиграла прежде всего сталинская власть. Мы не уберегли свою собственную страну от сталинского и послесталинского деспотизма и бедствий. Граждане Советского Союза оказались побежденными победителями. У победивших демократий мы тогда учиться не захотели. Зато науку, усвоен­ ную от побежденных национал-социалистов, применяли весьма активно. Неза­ долго до смерти Сталина работник ЦК КПСС Чесноков подготовил но поручению вождя книгу, аналогичную «Истокам великой ненависти». Книга должна была стать идеологическим обоснованием массовой депортации евреев — частью в конц­ лагеря, частью в необжитые места Сибири и Дальнего Востока. Если бы Сталин не умер, завещание Гитлера о ликвидации евреев было бы исполнено вождем мирового коммунизма. По «еврейскому вопросу» Сталин оказался гитлеровским порученцем. Побежденные стали его личными учителями. Так что не Генералисси­ мус победил нацизм. Нацизм победила — и то не до конца — смерть Генералис­ симуса. Еще до второй мировой войны Сталин сказал, что предстоящая схватка будет «войной моторов». Третья мировая война должна была стать войной компьютеров. Но советское «социалистическое» общество — по злой характеристике одно­ го московского инженера — «общество завистливых нищих, управляемых неком­ петентными сатрапами», соревнования с современными индустриальными стра­ нами, как ни тужилось, выдержать не смогло. Ракеты «стингер» в руках афганских моджахедов принесли советским в «войне компьютеров» явное поражение. Для группы Горбачева стало, по-видимому, ясно, что дальнейшее соревно­ вание с американцами в разработке программ космической обороны успеха не даст, а сил у страны, и без того разоренной родным и патриотическим «военнопромышленным комплексом», вовсе не так уж много. Дальше события протекали по обычной русской исторической схеме, так же, как после поражения в Крымской кампании или Русско-японской войне. В необъ­ явленной войне с Афганистаном советские, по существу, признали поражение, и это открыло путь реформам. Сначала довольно робким. Однако тут поговорка: «С кем поведешься, от того и наберешься»,— сыграла наконец-то свою роль: большевистская Держава из всегдашней своей воспаленной готовности к войне перешла в новое состояние страны мирной; от этого пламя внутренней спайки погасло. По остывающему монолиту пошли сквозные трещины. Неудача августовского путча 1991 года довершила дело. Советская империя, не начав третьей мировой войны, согласилась считать ее проигранной. Мир заключили почетный, но все произошло так, как если бы война была настоящей: Советский Союз исчез с лица земли; Восточная Европа * А. С. А хиезер Россия: к о и т и к а истори ческого опы та, ч. III. Изд. Ф илософ ского общ ества СССР М., 1991. с. 18.
освободилась от советской оккупации; коммунистическую партию в России за­ претили; прекратилась помощь иноземным террористам и террористическим диктатурам. Как и после обычного военного поражения, в России наступила разруха. Однако это внешнее поражение было результатом огромной внутренней победы: мы победили коммунизм в самих себе. Даже у номенклатуры империи хватило сил и разума на эту победу. Этой внутренней победой мы спасли мир по меньшей мере от страха перед войной, если не от самой войны. Правда, несостоявшаяся мировая война стала теперь вспыхивать по Европе малыми войнами. Хотя и швейцарцы, и бельгийцы — полиэтнические нации, этот пример не стал заразительным для братьев-славян в Югославии. Что ждет Россию? Казалось бы, самое время признать, что демократические страны, в союзе с которыми мы еще недавно побеждали, и есть наши «победители-учйтели». Но, к сожалению, наши простонародные элитарии из бывшей «номенклатуры пролетариата» опять набирают сил и свирепости. Благодаря равнодушному непротивлению подавляющего большинства россиян, эти люди опять повсюду у власти. Похоже, что у нас происходит нечто подобное тому, что в XVI веке случи­ лось со знаменитым Орденом тевтонских рыцарей. Орден ослаб, монашеский образ жизни рыцарям надоел, и последний магистр Ордена объявил тогда Орден— распущенным, себя — простым герцогом, членов орденского капитула — партику­ лярными баронами. А бывшие орденские земли были приватизированы: их вла­ дельцами стали бывшие члены Ордена. Рыцари, которые с этим не согласились, были изгнаны за пределы страны и вечерами в пивных соседних государств (при свечах, как и делегаты съезда красно-коричневых в клубе подмосковного совхоза) проклинали предателя — магистра. Не будем забывать, что Сталин сравнивал свою партию с рыцарским Орде­ ном меченосцев, так что коммунисты вполне способны на подобное превращение. Сумеем ли мы создать современную полиэтническую нацию россиян подоб­ но тому, как существует полиэтническая нация бразильцев — бразильцев порту­ гальского, итальянского, испанского, немецкого, еврейского, японского, индей­ ского происхождения, сохраняющих, если они того хотят, свою исходную нацио­ нальную культуру? Или побежденные в результате второй мировой войны национал-дикари, эти наши современники, но независимо от того, соплеменники или нет, еще не сооте­ чественники, еще не россияне,— снова повернут русскую нацию к донацкональному, племенному состоянию? Неужели мы и независимо от наших «победителей-учйтелей» не научимся человечности и разуму у себя самих — победителей коммунизма? О революции, русской интеллигенции и большевизме Общеизвестно, что революции происходят, когда «низы» не хотят, а «вер­ хи» не могут. Февральская революция 1917 года никак не подходит под эту схе­ му. Сквозная трещина, расколовшая в февральско-мартовские дни Российское го­ сударство, пошла с двух сторон: и «сверху», и «снизу». «Снизу» смута началась манифестациями в Петрограде. «Сверху» генералы, командующие фронтами, от­ ветили этой смуте своими, генеральскими беспорядками: предложили Государю и Верховному главнокомандующему отречься от престола и стать частным лицом. Юлий Айхенвальд повторял в тогдашних своих статьях: «Революция сдела­ лась, но революцию и сделали». Год спустя он писал о ней: «Революция началась карнавалом, а продолжается траге­ дией. В Москве по крайней мере февральскэ-март вские дни 1917 г. были какой-то политической масленицей. Точно проис­ ходило народное гулянье, и под его беспечные звуки почти без­ болезненно умирал старый строй. Лишь немногие из нас, глядя на
серые толпы солдат, так легко переменивших свою государствен­ ную веру, так играючи изменивших,— лишь немногие отдава­ лись тягостному предчувствию и шептали: Россия погибла...» Мой отец двадцать с лишним лет спустя подтвердил, что дед был из тех не­ многих, кто испытывал в те дни «тягостное предчувствие». В 1938 году в камере СТОН’а (Соловецкая тюрьма особого назначения, соз* данная на месте упраздненного СЛОН'а, Соловецких лагерей особого назначения) он рассказывал сокамернику, тоже коммунисту Бергеру, что Юлия Айхенвальда, «левого» кадета, весной 1917 года ликующие толпы солдат с красными знамена­ ми и бантами совсем не радовали: Свобода... Это прекрасно... Но как легко они изменили присяге! — гово­ рил дед. Однако не одни солдаты в те весенние дни легко изменили свою «государст­ венную веру»: Великий князь Кирилл Владимирович, ставший потом, в эмигра­ ции, местоблюстителем Императорского престола, пришел к Таврическому двор­ цу присягать новой власти в адмиральской форме и с красным бантом. Револю­ ция «сверху» и революция «снизу» шли навстречу друг другу, а когда обе рево­ люции столкнулись, начались смута и раскол. «Телом и душою заболела Россия,— писал Юлий Айхенвальд в 1918 году.— Русский Бог был так недавно Бог-Хлебо­ дар. Ныне же скупость и скудость овладели Россией-калекой... И так символичны и так трагичны все эти дроби хлебных пай­ ков — половины, четверти, осьмушки: они еще явственнее пока­ зывают, что все у нас раздроблено, растерзано, распылено. Ис­ чезло царство целого, воцарилась дробь. Везде партии, секты, междоусобицы; везде отделенность и расколотость; нет целой России, нет целого хлеба. Свое горе мы сотворили своими рука­ ми или бездействием своих рук. Нет достоинства у нас перед лицом беды, и наша бедность — порок». Похоже, что эти дедовские строки и про наше время: традиция всяческих рас­ колов так же постоянна в российской истории, как и традиция мертвенного и от­ того непрочного государственного единения. «Крохоборчество в сфере материальной — и крохоборчество в сфере духовной: дробность, распыленность, схоластика по­ литических споров. Фанатически держась за букву своей пар­ тии, отстаивая маленькие кусочки своих застывших воззрений, кристаллики своей догмы, провинциалы духа — сплетники в по­ литике, политики в сплетне, умственная мелюзга,— мы просмот­ рели великий лес России. В результате, как и в стихотворении Кольцова «Лес», «не большой горой, а соломинкой сняли голо­ ву с богатырских плеч». Впрочем, на Россию сперва рухнула го­ ра войны, а потом уж «одушевленные соломинки», налетевшие со всех сторон, ее доконали. Теперь «соломинки» жалуются, что Россия досталась им разоренная войной. Они забывают, что если б Россия не была разорена, то она бы им не досталась. Только потому они бьют ее, что она лежачая. Не над живой, а над мерт­ вой Россией проделывает свои опыты коммунистическое прави­ тельство». Сейчас правительство у нас не коммунистическое, а, как и власти по всей стране, из бывших коммунистов. Положение же в отечестве — словно после про­ игранной войны. Россия жива, но и дедовские строки набирают новую жизненную силу. В этой перманентной катастрофе, начавшейся Октябрем семнадцатого, дед винил отнюдь не одних большевиков: «История человечества не есть история человечности. Оттого и несоединимы воедино революция и гуманность. Не кротостью, а кровью творятся судьбы людей. Не всякое насилие вызывает нашу антипатию, а только та­ кое, которое совершается во имя, нам неугодное. Когда же цель или мотив насилия для нас желанны, мы его называем силой, и под этим титулом мы его принимаем».
Это текст из газеты, судя по рекламам на обороте, напечатанный еще до Ок­ тябрьского переворота, может быть, даже и до февральских событий, но уже во время войны. Дальше идет рукописная вклейка: «Чтобы не ходить за примерами далеко, вспомним, что фев­ ральская революция наша стоила много крови, потребовала ты­ сячи жизней, лютой смертью обрушилась на головы морских офи­ церов, сопровождалась позорными преступлениями, и однако мы на все это смотрели сквозь пальцы, и. все эти жертвы не об­ ременили нашей совести, и мысль о них потонула в том ликова­ нии, с которым мы встречали революцию, и многие из нас даже кощунственно называли ее бескровной. А в Октябрь, когда про­ лилась наша кровь, и в крепость были заточены наши министры, и поднята была рука на наши ценности, мы негодовали и роптали и не хотели даже думать о том, что, может быть, справедливо, чтобы поднявшие меч от меча и погибли. Мы непоследовательны. История же последовательна. Она знает, что делает, и после Фев­ раля и Марта в Петрограде, против которых мы ничего не име­ ли, устроила нам Октябрь и Ноябрь в Москве, против которых мы имели очень много. Ужасна гражданская война; но начата она не теперь, а еще в петроградские дни, когда мы ломали ста­ рый строй, и начата она именно нами. На победителей — боль­ шевиков напали меньшевики и все другие социалисты; но спра­ ведливо выговаривали социалистам более умеренные партии, указывая, что и меньшевики, и все социалисты вообще сами по­ винны в переживаемом кошмаре, что они сами разнуздывали и разжигали классовую ненависть и классовую алчность, травили буржуазию, разлагали армию, что они сами революцию оценили выше родины. Все это так. Но люди, еще правее стоящие, могут такие же или сходные упреки послать и представителям оппози­ ции — кадетам, например; могут с горечью сказать, что как раз последние были первыми, т. е., что кадеты первые начали рабо­ ту разрушения (хотя бы речь Милюкова 1 ноября 1916 г.) и во время войны позволили себе безумную роскошь революции. Так не будем в осуждение большевиков ссылаться на то, что они пролили кровь, и разрушили памятники, и свергли законные власти, и воспользовались грубой силой: все это раньше проде­ лывали мы сами. Освящены были тогда в наших глазах ненави­ стные теперь шинели и грозные грузовики. Лиха беда начать. Если наш правительствующий пролетариат виновен перед интеллигенцией, то интеллигенция, городская интеллигенция, ви­ новата перед Россией. «Вставай, подымайся, рабочий народ...» Но сам подымаясь, народ своих учителей бросает оземь. Есть этому, конечно, глу­ бокие причины, и лежит за это большая доля вины на самих учи­ телях... Узкие и ограниченные, без внутренней либеральности, плен­ ники своих шаблонов, консерваторы своего либерализма, рабы своего свободолюбия, без истинной свободы духа — типичные русские интеллигенты не широкий Божий мир видели перед со­ бою, а только одну прямую линию. Если в геометрии такая ли­ ния — кратчайшее расстояние между двумя точками, то в жчзни она — путь самый далекий и неверный. Ничто так не путает, как прямолинейность». «Одну прямую линию» видел перед собой глуповский губернатор Угрюм-Бурчеев, с которым по этому признаку Юлий Айхенвальд и отождествил русскую ин­ теллигенцию. Но как бы ни была она прямолинейна, только эти прямые линии разводили людей в разные стороны. Например, небольшевистские социалистиче­ ские партии при всем их народобожии, роковом для России, отнюдь не ставили «революцию выше родины»: все эти партии были против сепаратного мира с Гер­ манией. Они надеялись на разум народный, а не провоцировали дикарские инстин­ кты, как большевики. Их «прямая» с большевистской никак не совпадала. Толь­ ко большевики отважились на Брестский мир, деморализовавший Россию, обес­ смысливший ее усилия и жертвы. Дедовский релятивизм в оценке деятельности политических партий способ­ ствовал, вероятно, укреплению большевистских взглядов его младшего сына, мое­ го будущего отца, и пришелся бы очень по вкусу «сменовеховцам», утверждавшим,
что все политические силы России, оппозиционные монархии, фактически способ­ ствовали победе большевизма. Отождествление кадетов и большевиков по признаку их отношения к наси­ лию так справедливо, как отождествление веревки и повешенного по признаку материальности обоих предметов; но такое отождествление никак не поможет нам узнать, что же, кроме гибели человека, произошло. Кадеты были людьми срединной культуры, от которой естественным обра­ зом разбегаются крайности, вследствие чего пристрастный к беспристрастию на­ блюдатель может заключить, что крайности именно в срединности и коренятся. В частности, «сменовеховский» призыв сотрудничать с большевистским государст­ вом коренился еще в «веховстве»: авторы «Вех» упрекали интеллигенцию в прин­ ципиальной безгосударственности. Но никто из авторов «Вех» «сменовеховцем» не стал: принципиальная безгосударственность была для них нехороша, но бес­ принципная «государственность», то есть одобрение большевистской власти, со­ чтена была ими нравственно недопустимой крайностью. Дед, несмотря на свою, казалось бы, близость к «сменовеховству», этого течения тоже на дух не при­ нимал. В числе тех, кто в пределах той же срединной культуры оказался правее ка­ детов, был и Председатель Государственной Думы Родзянко, монархист, и коман­ дующие фронтами генералы, и сам Великий князь Кирилл Владимирович,— все они «позволили себе безумную роскошь революции во время войны». Середина имеет свое пространство для переговоров и компромиссов, и в том, что в ее пределах умещаются столь различные люди, нет ничего удивительного. «Правее» этих «правых» были только люди крайности— деятели черной экстре­ мы. Крайности обычно заострены, как топоры для казни несогласных. На лезвиях пространства нет. К сожалению, эти дедовские обвинения интеллигенции любят повторять не­ которые историки в наши дни. Это естественно: интеллигенты во все времена склонны к самообвинению. Существо интеллигентности — поиски истины; истина недостижима, путь ока­ зывается длиной в целую жизнь, а находки всего только попутны. Поэтому интел­ лигентности свойственно сомнение в уже обретенных знаниях. Однако в одной из своих социальных ролей — в роли строителя — интеллигент обязан знать, «как надо», вопреки тому, что в плане экзистенциальном это ведь его, интеллигента, строка: «Бойся того, кто знает, как надо». Дедовские, но, увы, нестареющие инвективы в адрес русской интеллигенции еще и потому легко объяснимы, что во все российские времена психологически проще было написать, что своих интеллигентных учителей народ, «вставая и по­ дымаясь», бросал «оземь» за дело, нежели признать, что под аккомпанемент этой песни сам народ не «вставал и подымался», а опускался до полной дикости, при­ чем процесс этот и в наши дни, судя по успехам «красно-коричневых», еще не за­ вершился. «Интеллигенция проглядела Россию...» А может быть, это солдатская, кре­ стьянская, рабочая Россия проглядела интеллигенцию и попала к большевикам в капкан, да так в нем застряла, что день, когда капкан сработал, и теперь счита­ ется национальным праздником? Кающихся интеллигентов мы слышали предостаточно. Хотелось бы услышать кающегося хама. Или хотя бы чеховского злоумышленника, простого человека, разбирающего пути в будущее себе на грузила. Между тем все больше входят в моду утверждения, что именно идеологи рус­ ской интеллигенции заложили основы большевизма. Марк Слоним, двоюродный брат и политический противнйк моего отца, эсер, депутат Учредительного собрания, бежавший в Сибирь и там участвовавший в борьбе с большевиками, еще в 1922 году напечатал в Берлине брошюру «Русские предтечи большевизма». Он говорил там о разночинной интеллигенции XIX века, приверженной к расплывчатому идеалу социальной (и социалистической) спра­ ведливости. В числе же непосредственных предтеч большевизма Марк Слоним на­
звал Бакунина, поэта революций, писавшего: «Высоко и прекрасно взойдет в Мос­ кве созвездие революции из моря крови и огня и станет путеводной звездой для блага всего освобождения человечества!» Павка Корчагин не сказал бы лучше! Но, замечает Слоним, тот же Бакунин был 'защитником абсолютной свободы личности, а кровавые революции со всей их красотой, трагичностью и героизмом он считал «великим злом и большим несчастьем в отношении к чистоте и полно­ те достижения той цели, ради которой они совершаются»,— великим злом, «необ­ ходимым иногда из-за людской глупости». Тут не миновать было бы Бакунину Чека! Зато Нечаев, по оценке Слонима, был воистину большевиком до большевизма. Юлий Айхенвальд всегда писал о Герцене с величайшим восхищением как о художнике, мыслителе, гуманисте и с большевизмом его никак не связывал. Марк Слоним нарушил эту либеральную традицию. Ни демократизма, ни гуманиз­ ма Герцена он отнюдь не отрицал. Он только подчеркивал, что идея предсмерт­ ного кризиса буржуазной Европы, а также идея особого социального назначения России и мировой по значению русской революции роднили взгляды Герцена с идеологией большевиков. В русской культуре была еще одна сила, поддерживавшая большевизм: рус­ ский мессианизм, который «принимал самые разнообразные формы. Иногда он носил характер реакционного мессианизма,— например, у славянофилов или наци­ оналистов во всех своеобразных оттенках от Тютчева и Достоевского до Мережков­ ского: иногда он превращался в революционный мессианизм от Герцена до Алек­ сандра Блока и Андрея Белого. Характерно, что и в данный момент к большеви­ кам питают симпатии некоторые русские чисто националистические группировки и что нередко приходится наблюдать славянофильствующий большевизм: все это результаты сближения родственных по существу идей революционного националь­ ного мессианизма». Таким образом, право-левый, националистически-коммунистический блок с его красно-коричневой мечтой имеет у нас давние исторические истоки. «Однако,— утверждал далее Марк Слоним,— и максимализм, и мессианизм, и вера в социалистический характер русской революции могли привести к совер­ шенно иным идеологическим схемам, чем большевизм. Большевизм не есть необ­ ходимый вывод из идей хотя бы Бакунина и Герцена... Он выбрал из них одну лишь часть, преувеличив ее до неузнаваемости, исказив ее своими извращениями». Несколькими годами раньше Николай Бердяев в очерке «Духи русской ре­ волюции» назвал трех писателей: Гоголя, Достоевского и Льва Толстого; Гоголь показал — по Бердяеву — нечеловеческое хамство как глубинное свойство русско­ сти и этим спровоцировал молодежь на революционную борьбу, безнадежную изза ее поверхностного воздействия на человека; Достоевский увидел нигилистиче­ ский эсхатологиям и его следствие — разрушение ради разрушения — как психо­ идеологическую основу русского революционизма, но сам при этом впал в месси­ анский соблазн; если Гоголь и Достоевский все-таки прежде всего описали «ду­ хов русской революции», то Лев Толстой сам был одним из этих «духов» разру­ шения религии, общества, культуры. Эти «духи русской революции» в бердяевском истолковании, добавленные к «предтечам русского большевизма», составят внушительную галерею, куда войдут еще и Белинский, и Добролюбов с Чернышевским, и Писарев, и Лавров, и Михайловский. Большинству русских писателей второй половины XIX — начала XX века свойственны были какие-нибудь «социалистические мечтания». Но идеалом всех этих «духов» и «предтеч» был человек, освобожденный от внешнего принуждения, а отнюдь не унифицированный винтик общественно-госу­ дарственной машины, считающий общечеловеческие ценности и совесть предрас­ судками. Поэтому Марк Слоним и констатировал неоспоримость парадоксального, на первый взгляд, явления: «Русские предтечи большевизма суть одновременно отцы антибольшевистской идеологии».
Принцип Одиссея Х ватали добры х лю дей, гнали в белы й свет, к а к в темную буты лку. Многие пом ерли с голоду — кожу к ак о е н азн ачен и е вы ш ло... Старой ж и зн и не дож даться, ни с какой стороны не д ок л и к аться, потому к ак у лю ­ дей кровь стал а скотин ная. Б р у е в а А н н а Е г о р о в н а , 1910 года рож дения, д еревн я Курилово. «Ш естьдесят лет «колхозной ж изни глазам и крестьян » («Звенья». М., 1991, с. 136). На обложке брошюры Марка Слонима «Русские предтечи большевизма», кончающейся выводом; «Русские предтечи большевизма одновременно суть отцы антибольшевистской идеологии», напечатан список книг, опубликованных в том же 1922 году берлинским «Русским универсальным издательством». Среди них три сочинения Бориса Дюшена, редактора сменовеховской газеты «Накануне»: «Теория относительности Эйнштейна», «Окраинные государства» (о Латвии, Эс­ тонии, Литве) и «Физика души». Роман Гуль в книге «Я унес Россию» с большой симпатией писал об этом умном, ярком человеке. Но Роман Гуль, встречавший Дюшена в Берлине начала двадцатых годов, так никогда и не узнал, что этот инженер, политик, публицист десять лет спустя, в начале тридцатых годов, будучи сотрудником ОГПУ, руково­ дил «озвучиванием» (конструированием, а затем и монтажом системы подслуши­ вания) московской гостиницы «Националь». Удивление, одностороннее, непроникновенное, привычное наше: «Ишь ты как!» — находящее разрешение в себе самом, бесплодно; Юлий Айхенвальд об этом писал, и в этом, быть может, нерв его жизнеощущения. Глубокое удивление приводит к исследованию. В данном случае надлежало бы подробно исследовать путь русского офице­ ра, социалиста-революционера, верившего, разумеется, в народ, столкнувшегося в 1918 году с разнузданной солдатней, для которой не было ни запретов, ни свя­ тынь; пережившего вместе с армией Юденича не только горечь поражения, но и горечь от незаслуженно оскорбительного обращения с этой армией со стороны эс­ тонских властей, которым русские «белые» помогли устоять против русских «кра­ сных». По пройденному пути уже нельзя было вернуться назад, к прежней идеа­ лизации народа и демократии. Годы гражданской войны разболтали народ на­ столько, что без жестокой и жесткой государственной организации, при которой одна часть населения подчиняет себе всех остальных, продолжение распада и анархии в России было бы неизбежным. Порядок уже не мог быть восстановлен посредством демократической самоорганизации россиян. Стало быть, большеви­ стское государство оказывалось меньшим злом по сравнению со стихией перма­ нентного дикарского мятежа. Ибо даже дикарь, ставший командармом, будет за­ ботиться об иерархии и порядке, чтобы удержаться на своем посту. Такой была логика «сменовеховства» и, вероятно, Бориса Дюшена, который в Берлине имел дело не с каким-нибудь дикарем, а с умным и интеллигентным секретарем советского полпредства Мишей Червяковым (он же чекист Михаил Горб). Сперва в Берлине Дюшен интериоризовал большевистское государство; по­ том оно проглотило его, недавнего свободолюбца-эсера, переварило, превратило в инженер-подполковника государственной безопасности и Лауреата Сталинской премии. Он прекрасно знал: шевельнет судьба мизинцем, и снова из «подполковника-на-шарашке» он превратится в шарашкинского зэка (он находился в заключе­ нии с 1936-го по 1941 год). Но у него был четкий жизненный ориентир: квадратный сантиметр остается квадратным сантиметром и при капитализме, и при социализме. Именно разра­ ботка атомного оружия принесла огромные успехи ядерной физике. Развитие тех­ нической мысли остается развитием технической мысли, где бы оно ни происхо­ дило. Даже в секретном конструкторском бюро. Подполковник Дюшен ухитрился не стать членом коммунистической партии. Его любимым философом был Анри Бергсон. Не думаю, чтобы в смысле нравст­
венном этот человек был хуже академика Курчатова, работавшего в другом под­ разделении той же бериевской конторы и активно пользовавшегося советскими шпионскими данными о работе американцев над атомной бомбой; данные эти очень помогли курчатовскому коллективу создать свое, сталинское атомное ору­ жие. • Я не могу утверждать, что коллеги Курчатова знали об этом воровском за­ имствовании; возможно, их шеф выдавал краденое за собственные идеи. Но так или иначе в общей системе шпионской работы, помогавшей советским физикам, аппараты Дюшена вполне могли сыграть положительную роль. Так что было бы нелогично оказывать нравственное предпочтение дюшеновской шараге перед кур­ чатовской конторой или наоборот. Между тем к идее сильной государственности (ибо «западная демократия не­ возможна в России») теперь приходят у нас многие, не предполагая, как не пред­ полагал Борис Дюшен в Берлине, какою «азиатской рожей» обернется недемокра­ тический государственный идеал. Точно так же и уговоривший Дюшена вернуть­ ся в Россию чекист Михаил Горб, конечно же, не мог предвидеть, что будет рас­ стрелян своими, а Дюшен потом расскажет его девятнадцатилетней дочери, как большевики во главе со Сталиным привели Россию к катастрофе. Государственничество — страшная сила; если только пустить ее в себя, то хоть как-то устоять можно будет лишь с огромным нравственным уроном. Словно злое волшебство, государственничество самым неожиданным и ужасным образом искажало людей в России. И если грозные токи жизни прибьют ваш кораблик к острову государствен­ ности (государственность — всегда «островная»), не высаживайтесь там, не ищи­ те приюта, иначе вы потеряете образ свой и подобие, нбо это — беспощадный остров Цирцеи. История Дюшена — больше, чем «частный случай»: это своего рода притча. Борис Дюшен был значительным и душевно очень сильным человеком, но и его государственничество покалечило. Боюсь, что оно еще долго будет искать и калечить людей, потому что рус­ ские интеллигенты устают в конечном счете от своей вечной «кухонной» оппози­ ционности. Многим хотелось — и хочется — государственного дела. В праздничном марте 1917 года Юлий Айхенвальд, которому в 1922 году еще придется полемизировать с Дюшеном на страницах «Руля», так писал о еди­ нении с русской республиканской государственностью: «Большей частью русская интеллигенция глубоко несчаст­ на в том отношении, что она всегда чувствовала себя оторван­ ной от официальной России. Разрозненные атомы вечной оппо­ зиции, мы делали посильно свое дело, служили России, как уме­ ли, но сравнительно со всей страною, азиатской страною, пред­ ставляли собой меньшинство, и то, что происходило наверху, ликование сфер, представляло для нас пир на празднике чужом. Наш патриотизм и патриотизм других были непохожи друг па друга. Мы вели отдельную жизнь — кружок большего диамет ра, чем кружки тридцатых годов, но все-таки кружок. Теперь мы вошли в великий круг России, теперь на ближайших доро­ гах русской жизни совершается совпадение компасов и жела­ ний у нас и у наших правителей. И только теперь многие из нас не то что поняли, а всем существом своим ощутили, какое это счастье — не быть в расколе со своей же государственностью, какое это счастье, когда между ведущими и ведомыми есть единство, когда огни патриотизма чистым светом зажигают все сердца, независимо от того, каковы умы и их направление. Чем ни кончится война, одну победу мы уже одержали — над собою, над своей атомностью, над своей разрозненностью. Этот перелорл в нашей психологии явится эрой в дальнейшей ис­ тории русской общественности; то, что будет в России потом, ведет свое происхождение, свое благородное происхождение, от момента, который переживаем теперь». Однако романа со «своим» государством у деда не получилось.
«И вот опять «мы» и «они». Опять на одной стороне пра­ вительство, а на другой интеллигенция, опять два враждебных лагеря. Таков уж, по-видимому, наш рок: мы обречены быть вечными оппозиционерами своей государственной власти. Она всегда будет чужда нам, а мы чужды ей. Так в силе осталось исконное наше, вовсе не полюбовное размежевание местоимений «мы» и «они»,— писал Юлий Айхенвальд в начале 1918 года. Интеллигенцию, свое «мы», он, бескомпромиссный индивидуалист в эстети­ ке, понимал отнюдь не по-веховски, отнюдь не ограничительно. «Величайший из нас — Пушкин»,— писал он. Незадолго до высылки Юлий Айхенвальд участвовал в диспуте об интелли­ генции. Он говорил, что интеллигенция, прекраснодушно верившая в революцию, теперь понимает, что не призвала, а накликала ее. Но раздавившая русскую ин­ теллигенцию катастрофа не может уничтожить страсти к познанию и свободе. По­ явление новой интеллигенции неизбежно. — Интеллигенция умерла — да здравствует интеллигенция! — так закончил дед свое выступление. Но именно что «дедовской»,, а не такой уж «новой» оказалась русская ин­ теллигенция к восьмидесятым годам. Из этого заколдованного историей круга не­ куда было выйти: все те же книги на полках, все те же споры на кухнях. Разве что книги Н. Бердяева, С. Булгакова М. Гершензона, В. Розанова, П. Струве, П. Флоренского, С. Франка, С. Шпета все ветшали и ветшали, становились ред­ костями, все более недоступными, а споры из гостиной переместились сперва в «большую комнату», которую по ее многофункциональности гостиной назвать бы­ ло бы нельзя, а со временем все перешло и на кухню. Менялся состав спорящих: все это были кандидаты в лагеря и ссылки; мно­ гие и попадали туда, и пропадали там. Но прежние споры длились сквозь самые и не самые страшные времена, сквозь большую войну и малые войны. Эти споры были как бы самостоятельной силой, подбиравшей себе людей. Большинство знать не хотело болтунов. Но потом оказалось, что на интеллигентских кухнях в значительной мере го­ товилась сама история,— на кухне Андрея Сахарова и Елены Боннэр, например. Там, а не в главных штабах или «коридорах власти». В этих «штабах» и «кори­ дорах» по-прежнему разыгрывали засаленные атласные карты Советского Ато­ ма, Советского Танка, Советской Хватки Намертво, там не предполагали, что зав­ тра все эти карты будут биты и верх начнет брать наше кухонное «ля-ля» — про демократию, свободу, гуманизм. Попытка в августе 1991 года совершить поворот к большевистскому Октяб­ рю сделалась антиоктябрьским переворотом. Вот тут, как и дедом весной семна­ дцатого года, были мною пережиты целые месяцы единства со «своим» или поч­ ти «своим» государством. А потом снова началось «нежеланное размежевание местоимений». Кто же теперешние «они»? Отчасти те же, что и тогда, в восемнадцатом,— большевики, сдавшие, прав­ да, партийные билеты. Люди этого стиля, оказавшиеся у власти после превращения континента СССР в архипелаг СНГ, сразу же разошлись по кабинетам, создали правительст­ во закрытого типа и начали, ни с кем особенно не советуясь, строить в меру сво­ его понимания капитализм в отдельно взятой России. Боюсь, что он будет «капи­ тализмом» в кавычках, будет псевдонимом чего-то совсем другого, как псевдоним­ ным у нас оказался и социализм. Ведь самовосстановилась важнейшая образующая структура «социалисти­ ческой» России: класс властвовавших. Отношения внутри этого класса были от­ ношениями не столько сотрудников, сколько сообщников. Сейчас это сообщниче­ ство .снова на прежних местах — на командных постах. Опять правящие сообщни­ ки, впустившие, правда, и новых умельцев в свою среду, живут на особом поло­ жении, на особом снабжении, отгороженные от очередей и общедоступной жизни,— живут, по существу, во внутренней эмиграции. И из этой номенклатурной эмигра­
ции власти по всей России смотрят на народ и о нем «заботятся». Но из такой эмиграции, как из-за границы, ни правильно почувствовать происходящего в Рос­ сии, ни разумно руководить нельзя. А Господин народ посторонился — он не обращает внимания на тех, кто там, наверху, борется за власть над ним — или за его власть надо всем, как значится в программе всех партий. Разные политические группы за непрозрачными стенками этого аквариума борются между собой. Пока ни одна из групп не победила, в России и существуют послабления, похожие на свободу. Тем временем борющимся группировкам все время приходится оглядываться друг на друга. Отсюда постоянная непоследова­ тельность, феномен «хромающих решений», как назвал это философ и социолог А. С. Ахиезер: «При исследовании того, как принимаются решения на всех уров­ нях, мы видим одно и то же: в каждом значимом принятом решении заложена мина, которая заставляет тех же людей это решение изменить. Трудно назвать какое-либо серьезное решение высшего органа власти, будь то Правительство или Верховный Совет РСФСР, которое сразу же после его принятия не было бы ча­ стично дезавуировано, частично изменено либо на том же уровне, на котором при­ нималось, либо на следующем уровне. Этот феноменальный факт принятия ре­ шений я называю «хромающими решениями». В этих органах власти «мы» снова оказались невлиятельным меньшинством. Как и в 1918 году, «они» взяли себе кое-что из нашей фразеологии и даже соз­ дали некоторый культ «академика Сахарова». Ренегатов тоже появилось предоста­ точно. Похоже, что опять приходит пора расходиться по кухням, вздохнув, что сно­ ва не вышло «своего» государства, «своего» — в смысле «интеллигентного», как интеллигентны, например, лидеры европейских стран и в большинстве своем та­ мошние парламенты. Впрочем, я спрашивал своих друзей из «дальнего» зарубежья, ощущают ли они свои демократические государства воистину «своими», знакомо ли им чувст­ во счастливого единства «ведущих» и «ведомых», которым так дорожил мой дед. В основном мне отвечали, что чувство единства «ведущих» и «ведомых» — переживание приятное, но редкое; чаще всего и глубже всего оно у правительст­ венных чиновников. Для западного интеллигента государство — не предмет поклонения или самоотождествления. Но уж раз пошла речь о психологии европейской гражданственности, то са­ мое время вспомнить нашего Питирима Сорокина с его «англосаксонским комп­ лексом». Споря со «сменовеховцами», он предложил не «государственничество» или «антигосударственничество», а «англосаксонский комплекс» независимости от го­ сударства. За этот «англосаксонский комплекс» Ленин в 1922 году и выслал его из России вон. Но на выпускном акте Петербургского университета в Петрограде (это сочетание естественней, чем нынешний Санкт-Петербург в Ленинградской области) он успел заявить, что общественные перестройки нельзя начинать извне, «сверху» или «снизу». Общество подобно организму, а не зданию. Начинать нуж­ но с фундаментальной клетки общества: семьи. Создать семью, создать прежде всего в семье здоровую эмоционально, умственно и нравственно атмосферу — вот первая социальная обязанность интеллигента. Но где семья — там и кухня, а где кухня — там кухонная оппозиция, очень часто исторически куда более пер­ спективная, чем парламентская... Для людей тоталитарной складки «чей-то дом — чья-то крепость» — хоть и пустячное, но все же нежелательное препятствие по дороге к победе. Однако не мазохизм ли — любить государство, созданное такими людьми? Оно ведь не домашняя туфля, удобная и привычная (таким должно быть государство по Анатолю Франсу), а кованый сапог, всегда до крови натираю­ щий ногу. Оно всегда старалось быть уродом — государством без оппозиции, че­ ловеком без тени. Его история — это история завоеваний или войн с собственным
насел ением, то ли петровских войн за европеизм, то ли ста пинских за коллекти­ визацию. А у меня нет почвы под ногами, как и у других таких же. Я не раб собствен­ ной русскости, поэтому я не «почвенник». Опора моя не фундаментальна, она динамична, как опора корабля. Моя опора — течение истории, которое уже по­ казало свою силу, сдвинув и размыв массивы СССР. И никакие красно-коричневые запруды и даже политические плотины, более мощные, этого течения нс остановят. Мы сами видели, как рушатся заслоны. Но в России сейчас нет «критической массы» людей, понимающих, что, про­ голосовав на выборах, нельзя потом опускать руки, потому что именно после вы­ боров и нужно государство держать в руках при помощи партий, прессы, мани­ фестаций, забастовок. Тогда и политики поймут, кто в стране хозяин,— и в смыс­ ле уважения к народу и забот о нем сделаются ручными, а не будут возноситься над людьми ко всякого рода мечтам о «президентском правлении» и «чрезвычай­ ном положении»... В конце концов какая-то значимая масса населения и у нас дорастет до то­ го, чтобы, как люди Западной Европы, вести цивилизованный, социально ответ­ ственный и в результате экономически обеспеченный образ жизни. Боюсь, что эта школа всем будет дорого стоить. Но рано или поздно россияне перестанут быть заложниками собственной истории. А пока мне больше всего по сердцу принцип Одиссея. Если справа — Сцилла, а слева — Харибда, лучше всего подобно Одиссею не гадать, кто из чудищ человечнее, а просто плыть мимо — напрямик, плыть к своей Итаке, желанной России, которая здесь, вокруг, но все еще так далека во времени... Неотменимая Русские события опять хотят отменить русскую литературу. И вот один критик пишет, что наша подростковая вера в «книжку», в преж­ нюю, пусть великую нашу «словесность», слава Богу, иссякла: мы взрослеем. Другой сокрушается, что в новом, капиталистическом обществе, которое мы строим взамен прежнего, социалистического, литературе не будет места: на За­ паде не читают. Непонятным, правда, остается, зачем там книги издают, раз их никто не покупает. В годы революции, когда новое, социалистическое общество начали строить взамен старого, капиталистического, тоже много говорили о гибели литературы. Юлий Айхенвальд отметил парадоксальность самого существования лите­ ратуры в то время: «Литература занимается человеком как чем-то значитель­ ным и важным, а при этом сам он со своей душой и со своим телом стоит в наши дни так дешево... Кто питает уважение к че­ ловеку? Кому трудно человека расстрелять? И все же литература не должна быть «между прочим». А сегодняшние литераторы сделали ее не актом, но антрактом. Впрочем, литераторы уходят, а литература остается». В условиях, когда «никому не трудно было человека расстрелять», Юлий Айхенвальд боролся словом за свою ветхозаветную дедовскую правду — боролся за «маленьких людей» против «великих дел». «Иванов-Разумник так часто повторяет «мещанство», так самодовольно себя от него отгораживает, что сам же и впа­ дает в мещанство. Для него съезд духовенства и мирян — гнез­ до контрреволюционных сил,— писал Юлий Айхенвальд о кни­ ге Иванова-Разумника «Год революции. Статьи 1917 года».— Понимая, что жизни свойственна вечная революционность, он, левый эсер, поверхностно делит мир на «старый» и «новый», не замечая, как много старого в мнимой новизне, отделяя «народ» от «не-народа» фантастической пограничной линией, считая не­
глубокую идею демократии и ^народодержавия неизменно peBOj люционной и осуществляющейся в течение упорной вековой борьбы. Ко «неизменная революционность» — это уже оцепе­ нелость, консерватизм, а не революционность, и такое омертве­ лое «народодержавие» непременно должно выродиться в само­ державие. От подобной революции до реакции — один шаг, как от великого до смешного. Несомненно между тем, что если «сегодня» нашей револю­ ции безотрадно и темно, и она надеется на свое «завтра» и даже «послезавтра», то, значит, она не революция, а эволюция. Так не проявим ли мы гражданского мужества тем, что согласимся показаться мещанами, медлителями, вроде английс­ ких социалистов-фабианцев (от Фабчя Кунктатора), а не рево­ люционерами, прибегающими к безрезультатным, но кровавым героическим средствам? Тот мещанин, кто боится быть меща­ нином». Но как раз гражданского мужества россиянам слишком часто не хватало и тогда и теперь. Зато в избытке было мужество военное, фронтовое, и в делах гражданских самые энергичные предпочитали по-военному спешить. Когда исто­ рия вроде бы предоставила возможность мчаться по прямой к великой цели — не просто к политической, но еще и к социальной революции, то многие, чтобы не потерять скорость, сочли прежние свои взгляды балластом предрассудков. Иванов-Разумник тому пример. Он был автором трехтомной «Истории русской общественной мысли», вы­ державшей с начала века до революции несколько изданий. Для российских ин­ теллигентов книга была настольной. Луначарский обругал ее за «мещанский ин­ дивидуализм». Казалось, что политические свободы и справедливость — ценности, для автора бесспорные. Но во время революции Ивановым-Разумником овладел энтузиазм. Именно «Разумником», человеком срединной культуры, он и перестал вдруг быть. Гума­ нистический критерий оценки исторических событий был отброшен за ыенадобнретью. Российская история обошлась с этим человеком насмешливо и жестоко. В тридцатые годы его арестовали, на допросах били; к счастью, этот арестант все же оказался на свободе. Во время второй мировой войны Иванов-Разумник жил в Царском Селе; он ушел вместе с нацистами на Запад, причем ему приш­ лось еще с трудом добираться до этих своих спасителей по снежным полям, как мне рассказывал приятель-петербуржец. Иванов-Разумник умер, кажется, в 1948 году и успел оставить воспоминания, которые вышли на Западе. Российская история старается проникнуть в жизнь каждого человека ката­ строфическими событиями, она склонна к героическому развитию, к разного ро­ да катаклизмам, к развитию через разрывы, в ходе которых вместо связи времен наступает бессвязица. Оценки предшествующих периодов даются, как удары по врагу,— наотмашь. В таком сумбуре гуманистические и либеральные, то есть для русского мятущегося мышления «пошлые» критерии пропадают, и возникают вместо этого всякие другие критерии, оригинальные. Например, эстетический, как у Александра Блока в статьях об интеллигенции и революции. Юлий Айхенвальд этого критерия принять не мог. «Эстетик революции, Блок, подходит к ней с чисто худо­ жественной точки зрения и, мало похожий на Нерона, все же восторгается пожаром родного Рима, русского Рима, зрелищем живых факелов. Среди мук и воплей, среди кошмарных стра­ даний, среди изысканной смерти он кощунственно мерит рево­ люцию меркой «музыкальности». В своей статье «Революция и интеллигенция» он говорит так: «Мы любили эти диссонансы, эти рёвы, эти звоны, эти неожиданные перепады в оркестре. Но если мы их действительно любили, а не только щекотали свои нервы в модном театральном зале после обеда — не должны ли мы слушать и любить эти звуки теперь, когда они вылетают из мирового оркестра». И Блок приглашает писателей «слушать Россию», «слушать
ту великую музыку будущего, звуками которой наполнен воз­ дух, и не выискивать отдельных визгливых и фальшивых нот в величавом реве и звоне мирового оркестра». Итак, то, что теперь происходит в России,— это музыкаль­ ная пьеса, которой нас зовут потешить свой эстетический слух; итак, с ревом и звоном оркестра сравнивают стоны гибнущих (ну хотя бы стоны тех сорока двух арестованных в Евпатории, которых, согласно официальному извещению местного Совета рабочих, солдатских и крестьянских депутатов, он в дни граж­ данской войны «в целях ограждения от самосуда» препроводил на морские суда и которые там были преданы смерти (утоплены в море) действующим отрядом Черноморского флота); итак, представим себе, что мы — зрители и слушатели, сидящие в ло­ же театра, мирового театра. Какая поразительная сухость сердца! Какой цинизм! Оче­ видно, Блок считает неизбежным, чтобы летели щепки, когда рубят лес, подобно тому, как Столыпин считал неизбежным, чтобы разбивались стекла, когда горит дом. Они сошлись, са­ новник и поэт. Но Столыпин говорил об этом по крайней мере со скорбью, он не взывал, безвкусно и бессовестно, к музыке, и он, наверно, знал или предчувствовал, что на своем высоком и видном, на своем ответственном посту он сам будет одним из тех человеческих стекол, которые разобьют. Александр же Блок, нежный рыцарь Прекрасной Дамы, с легким сердцем, повторяю — с сухим сердцем, воспринимает нынешнюю траге­ дию как пьесу, и что летят «щепки» живые, одушевленные, страдающие — это его не касается. Это под его безопасный ли­ тературный кров, до его поэтической хаты, которая с краю, не доносится. Нельзя и грешно аплодировать революции как спектаклю. Это безбожно и бесчеловечно». Александр Блок, зачарованный своими метафорами, создал заколдованный круг, ^з которого не хотел выходить. Юлий Айхенвальд же, несмотря на свою репутацию изощренного эстета, был простодушен: относился к Слову всерьез. Преклонение перед стихией истории казалось ему изменой Разуму. Ведь сам Пушкин, которого дед считал «величай­ шим из нас», даже вакхическую песню завершил здравицей Разуму и Солнцу. Между тем темную вакханалию большевизма никак нельзя было бы счесть даже додионисийским действом; в этой едва ли не дочеловеческой стихии звер­ ства не могло быть онтологической новизны, новизны творчества. «Ни Блок, ни Белый не сказали, в чем же заключается подлинная и внутренняя новизна большевистских перспектив и где здесь, собственно, духовный, а не материалистический мак­ симализм. Наша мелко плавающая революция опрокинула только прежние формы жизни, оставив нетронутым ее действительное существо. Наш бунт выродился в быт. Нет свободы — есть начальст­ во; нет духовной аристократии — есть грубая бюрократия. Ни в чем не веет свежий и новый дух, Везде изнанка или искажение старого»,— писал Юлий Айхенвальд в 1918 году. Но и сейчас все то же: не умеем мы осуществлять перевороты.' Каждый раз получается не переворот, а старое навыворот. Александру Блоку «свежим и новым духом» показалась вьюга, бушевавшая в развалинах России, сама стихия взбудораженной жизни — «ветер, ветер на всегл белом свете...». Несомненно, о таких именно временах писал Тютчев: «Блажен, кто посетил сей мир в его минуты роковые. Его призвали Всеблагие как собесед­ ника на пир... Он в их совет допущен был... Из чаши их бессмертья пил...» — но, могут добавить многие из нас, очевидцев «роковых минут», по усам текло, а в рот не попало. Только привкус крови остается от этих пиров. Чем столетье интересней для историка, Тем для современника печальней. (Н. Г л а з к о в ) 11. «Октябрь» Nb 5.
Юлий Айхенвальд старался дать и себе, и своим читателям точку опоры, на­ сколько это возможно во время землетрясения. Он даже сделал шаг навстречу Максиму Горькому только потому, что «буревестник революции» оказался от­ нюдь не в «стане победителей», а «ославлен контрреволюционером». «Между тем его произведения, хоть и не бедны были изъя­ нами резонерства, идеализации, сочинительства, все же стройно входили в общий процесс демократизации жизни и служили ин­ тересам социальной справедливости. В этой человечности Горького — великая заслуга, и благо ему, что, выражаясь термином Чехова, «человеческий талант» не покидал его даже и в те минуты, когда отливы и мелководье искажали его талант писательский! На Капри, в своей школе, Горький выращивал революцио­ неров — социал-демократов. Может ли он теперь радоваться их революции — их подарку к его пятидесятилетию?» — писал Юлий Айхенвальд в марте 1918-го, не предполагая, что антибольше­ вистская позиция Горького окажется не более чем припадком «донкихотства», как оценит это впоследствии ленинский нарком Луначарский. Но «кихотизм» — нестойкое свойство; при сильном давлении обстоятельств оно может и улету­ читься... Смута в поэзии и взглядах на культуру и историю — неизбежный соблазн переломных времен. «Если бы поэма «Двенадцать» не была подписана именем Александра Блока, на нее едва ли обратили бы столько внима­ ния, сколько она вызвала теперь. Она не чужда художественных достоинств, но лишена внутренней связи, органичности и необ­ ходимости, только внешне связывает свою фактическую фабулу с нашей революцией. Значительный шум вокруг «Двенадцати» создали знамени­ тость поэта и публицистические выступления в прессе левых социалистов-революционеров. Революция к ее сюжету привлечена искусственно, и одна к другому имеет, собственно, столько же отношения, сколько на огороде бузина и в Киеве дядька. Разве то, что Петька, рев­ нуя к Ваньке, убил Катьку, не стоит совершенно особняком от социальной или хотя бы только политической революции? И раз­ ве революция — рама, в которую можно механически вставлять любую картину, не говоря уже о том, что и вообще-то рама с картиной еще не есть организм? Столкновение Петьки с Ванькой из-за Катьки могло слу­ читься в любую эпоху. С одной стороны, Блок как будто сокрушается, что у нас «свобода без креста»; он находит к лицу или лучше сказать «к спине» своим двенадцати «бубновый туз»; он слышит на улице города среди снежной вьюги слова женщин: «и у нас бы­ ло собрание... вот в этом здании... постановили... на время — десять, на ночь — двадцать пять... и меньше ни с кого не брать»; и много других штрихов заставляют думать, что писатель дал не столько поэму, сколько сатиру — едкую сатиру на русскую революцию, на ее опошленные лозунги («мы на горе всем бур­ жуям мировой пожар раздуем»), на ее отношение к этим самым «буржуям», «попам», к «сознательным» и «бессознательным». С другой стороны, самое название «Двенадцать», а не «три­ надцать» (чертова дюжина была бы здесь уместнее, чем обык­ новенная) и не какое-нибудь другое число символически наме­ кает, что Блок имел в виду некий священный прецедент: у чи­ тателей возникает — по воле поэта — воспоминание о двенадца­ ти апостолах. Что такое сближение — не произвольная выходка кощунствующего читателя, доказывает финал. Этого уж за иронию никак нельзя принять; это уже звучит серьезно и религиозно. Помимо тона заключительный аккорд поэмы — Христос с красным флагом, с кровавым флагом, дол­ жен еще и потому приниматься не как насмешка, а всерьез, что здесь слышатся давно знакомые и заветные лирические ноты Александра Блока — нежный жемчуг снега, снежная белая вьюга, дыхание небесной божественности среди земной метели. И в самом начале «Двенадцати», и дальше в поэме присутству­
ет любимый блоковский снег, «вьюга долгим смехом заливается в снегах». Но впечатление от поэмы нецельно. Что может быть обще­ го между темными и пьяными дикарями и Двенадцатью из Еван­ гелия? Если Петька от тоски по убитой Катьке «полоснет» «бур­ жуя ножичком» и этим справит по ней панихиду своего сердца, то ему не пристало быть крестоносцем в борьбе за новый мир. Кстати, старый мир не «безроден», и сравнение его с «без­ родным псом» напрасно. Он именно родовит, древен. Безроден скорее Петька, его противник. В общем, произведение Блока, лишь кое-где напоминающее прежнего Блока, не сводит концов с концами, зияет пропусками, и автор хотел, но не сумел убедить читателя, что во главе две­ надцати предводителем красногвардейцев оказывается Христос с красным флагом. Это чрезвычайное обстоятельство Блоку не удалось мотивировать. Имя Христа произнесено всуе». Так они и шли семьдесят с лишним лет вслед за Христом, стреляя в него,— воистину российская форма нерасторжимой диалектической связи! Но теперь яс­ но, куда блоковский Христос завел своих людей: в клуб подмосковного совхоза, где коммунисты при свечах служили черную мессу. В статье Сергея Булгакова (сборник «Из глубины») один из персонажей го­ ворит, что Христос из «Двенадцати» — на самом деле дьявольское наваждение. Это вполне возможно. Отнюдь не пушкинская «уездная барышня», а инферналь­ ное существо с дьявольским «пурпурно-серым нимбом» стало перед революцией «музой» Блока, как сам он писал. Только советские темные атеисты, обсосавшие каждую строчку поэмы, могли так и не понять ее обманного, лукавого смысла... Впрочем, ведь и у Достоевского Христос пожалел Великого Инквизитора, поцеловал его, а не запретил ему и дальше действовать по-инквизиторски. Так что у Блока с его своевольным толкованием Христа был предшественник. Нет ничего удивительного, что Лев Троцкий, тоже изгнавший Христа из сво­ его инквизиторского государства, оказался яростным защитником «Двенадцати» с их Лжехристом: «Айхенвальд со скрежетом своих последних литературных пеньков говорит о поэме «Двенадцать»... Он именно во имя чистого искусства, того самого, что вывалялось во всех сточных канавах деникинщины и врангелев­ щины, называет рабочую советскую республику грабительской шайкой...» Книга «Поэты и поэтессы» (1922), в которой Юлий Айхенвальд перепечатал свой текст 1918 года, отнюдь не была самой выдающейся в смысле антибольше­ визма: к 1922 году успели выйти куда более резкие работы и по социологии, и по экономике, и по философии. Они вызвали сильное недовольство Ленина. Но после требования Ленина в марте 1922 года (статья Ленина о Питириме Соро­ кине в журнале «Под знаменем марксизма») выслать «лакеев буржуазии» за ру­ беж, наступила четырехмесячная пауза. Аресты же начались непосредственно после статьи Троцкого «Диктатура, где твой хлыст?», посвященной книге «Поэты и поэтессы». С той поры и потом большевики почему-то начинали свои идеологические погромы с литературы, хотя именно для почина всегда могло найтись что-нибудь более эффектное, чем Зощенко с Ахматовой или дед с его «Поэтами и поэтес­ сами». Возможно, большевики подозревали, что выращиваемое ими под защитой конницы Буденного искусство может оказаться выморочным, так что этот «алень­ кий цветочек» особо нуждается в защите. Юлий Айхенвальд отнюдь не разубеж­ дал большевиков в том, что чаемая ими литература попросту неосуществима: «На нашу революцию отозвалась пока литература лишняя, искусственная, заказанная, не самовдохновенная; в честь нашей революции воздвигаются не вечные мраморы, а бренные гипсы, и не живыми, а бумажными цветами окружен ее образ. Наша революция никого не вдохновила. Легко было, например, Вале* рию Брюсову (всегда готовому к поэтическим услугам) после февральско-мартовских дней воскликнуть: «Освобожденная Рос­ сия! Какие чудные слова!» — но слишком скоро оказалось, что действительной свободы у нас нет, что романтика революции
развеялась, как обманчивый мираж... После мрака наступил мрак. Так печально и примечательно, что как раз «Марсельезы» наша революция не дала. У русской революции нет песни. Она не нашла себе достойного слова. То, что называют пролетарским пафосом, не зажгло лите­ ратуры и зажечь не может, потому что никакая диктатура, а значит и диктатура пролетариата на искусство, на литературу не распространяется. Дух сам себе диктатор. Можно сколько угодно сочетать слова «пролетариат» и «культура» во всякие «пролеткульты», но внутреннего синтеза здесь не будет, потому что духовные ценности, культура и литература, поднимаются над классовыми перегородками. Богатырями русской силы, но­ сителями русской славы являются одинаково и архангельский мужик Ломоносов и знатный граф Толстой». Для Юлия Айхенвальда у революции в 1918 году уже не было судьбы. В ок­ тябре семнадцатого революция была убита большевиками. Но так думали не все. Другой литератор, впоследствии эмигрант, писал в феврале 1918 года: «Спасение поэзии нашей — в революции. Даже если бы и на этот раз суждено было ей сме­ ниться реакцией — эта реакция не будет так гибельна для поэзии, как минувшая (речь идет о поэзии девятисотых— десятых годов). Ибо все же помолодеют, по­ здоровеют те, кто сейчас дышит электрическим воздухом грозы. Но повторяю: из русских поэтов хорошее будущее можно предсказать только тем, кто приемлет эту грозу и в известном смысле — всю целиком *. То ли «оркестр», то ли «гроза», но подобно Блоку этот критик воспринимал рукотворную катастрофу как оздоровляющую стихию. В изгнании Юлий Айхен­ вальд подружится с ним. Владислав Ходасевич, автор этих строк, к тому време­ ни изменит отношение к революции. Пока же тексты Ходасевича и Айхенвальда встретились в номере газеты «Понедельник власти народа». Там наряду со статьей Ходасевича были напеча­ таны отрывки из статьи Юлия Айхенвальда, ранее опубликованной в либеральной газете «Раннее утро», вскорости закрытой, как, впрочем, был закрыт и «Поне­ дельник...»: «Грандиозные темы предложила история художникам. Хо­ чется верить, что они справятся с ними и что, в частности, к ве­ ликой русской литературе будет со временем прибавлена новая прекрасная страница и новый луч загорится в том, поистине се­ верном сиянии, каким на горизонте мира горит наше художест­ венное слово». Однако, по мнению деда, «новая прекрасная страница» отнюдь не должна была принадлежать некоей качественно новой литературе, дотоле невиданнойнеслыханной. Новое продолжение должна была получить именно прежняя лите­ ратура: «Человечество на протяжении тысячелетий устами своих поэтов рассказывает о себе одно и то же и почти на один и тот же лад. Время и пространство писаны не для писателей. Есть какое-то эстетическое дважды два, и ценность худо­ жества так же подчинена в своей сфере некоей безусловной та­ блице умножения, традиционной таблице мер, табели о духов­ ных рангах, как и числа, как и величины других категорий. Кодексы искусства не знают коренных переворотов; его принципы незыблемы. Свиток его красоты все развивается, и бесконечна великая хартия его свобод и возможностей, и мно­ гообразны его формы и виды, стили и направления, неиссякаем родник его достижений, но сущность его переменам не подле­ жит». Поэтому, говорилось дальше в статье, «крушение переживает сейчас не эта необходимая, серьезная, не торопящаяся и никуда не опаздывающая литература», а литература лишняя, спешащая вдогонку за «моментом». По существу, Юлий Айхенвальд никогда не был «критиком-импрессиони* В. Ходасевич. О зав тр аш н ей поэзии. П онедельник власти народа, с. 2.
стом». Впечатления служили для него лишь наилучшим средством для постиже­ ния объективных эстетических данностей и осмысления их. Несколько лет спустя в докладе «Самоупразднение критики» Юлий Айхенвальд заявит: нельзя доказать, будто Шекспир выше Вербицкой; в это можно только поверить. Эстетическая же вера дается впечатлением. Так пушкинский Рыцарь Бедный преобразился духовно, ибо «глубоко впечатленье в сердце вре­ залось ему». Тайна художества «уму непостижна». Задача литературного критика через свое впечатление передать свою эстетическую веру другому. Не столь философически, но столь же уверенно мысль о неизменности литера­ туры, о независимости русской литературы от русской революции высказал в 1922 году Марк Слоним на страницах эмигрантского эсеровского еженедельника «Воля России»: «Социально-политической революции в России вовсе не соответствовала революция в искусстве. Те искания, под знаком которых прошли последние годы, родились не после, а до революции. Революция смогла лишь ослабить, усилить или исказить их. Русская литература до революции знала и футуризм, и имажинизм, и нео­ реализм, объявленный ныне «мужицкой литературой» новой России. Еще до войны бытовизм, приближение к народному языку характеризовали Замятина, Шишкова, отчасти Ремизова. Зощенко, Пильняк, Никитин усиливают это течение. Противовес — классичность Ахматовой, чьи стихи напоминают эпиграмма­ тическую поэзию древнего мира. Налицо не революционная, а новая литература, рожденная не революцией, а дореволюционным искусством, она из него вытекает, с ним связана и им объяс­ няется. Важно не то, что русская литература будто бы должна и готова вступить на «особый путь», а то, что она после четырехлетнего молчания воскресает из мерт­ вых. Это свидетельствует об ее огромных внутренних силах и внушает надежду, что вопреки злобно-похоронным причитаниям части эмигрантской критики русская литература послереволюционной эпохи окажется достойной наследницей Пушки­ на и Блока, Достоевского и Толстого». При деспотических режимах, как справедливо утверждалось в «злобно-похо­ ронных причитаниях» части эмигрантской критики, полноценная литература не может существовать. Это совершенно правильное утверждение опровергается, однако, не только примером подцензурной литературы императорской России, но и примером литературы подсоветской. Так что и Марк Слоним в своих надеждах не ошибся. Под властью диктаторов литература становится пригнетенной, ущемленной, как и все общество. И тогда в ней особенно слышна боль. Истинное искусство в России — это именно искусство подлинное, из-под линей, из-под бичей, оно воз­ никает от боли, как крестный крик: «Господи, зачем ты меня оставил?» Возмож­ но, что дальше последует обнадеживающее продолжение 27-го псалма; но чело­ век мыслящий и, возможно, некогда изгнанный из рая начинается с отчаяния. Литература даже под ахиллесовой пятой деспотизма может оказаться прав­ дивой и пронзительной, как последние слова Сына Человеческого. «Полноценна» такая литература или нет — вопрос для тех, кто такие вещи берется расценивать. Отчаяние от сознания тщеты наших усилий и провоцировало осмеянный те­ перь триединый вопрос: «Как свято жити?» «Что делать?» «Кто виноват?» — традиционный для русской литературы прошлого века. Главное в ее традиции — не «героический характер», а боль о человеке и его тяжком пути. Подсоветский период только усилил эту ноту. Деспоты большевистского периода не всегда успевали перехватить ее и за­ глушить. Они слушали свои литавры и фанфары, а когда спохватывались, бывало поздно: слово — не воробей, слово — дух, вылетит — не поймаешь. Другое дело, что все поэты и писатели, которых можно было бы здесь назвать, рано или позд­ но оказывались в опале, а некоторых казнили. Без атак на этих писателей в Со­ ветской России вообще не было бы литературного процесса. Прежде всего бла­
годаря борьбе с ними «литературный процесс» и шел. Впрочем, был он если не фиктивным, то уж дефективным, во всяком случае. События, происходящие сейчас, тоже «колоссальным грузом обрушиваются на совесть и душу народа», как писал дед о тогдашних переворотах. Хождение по мукам россиян, оказавшихся на инонациональных островах СНГ с их средневековыми усобицами; активная эмиграция интеллигентов из Рос­ сии; исход евреев (не просто позорное для россиян, но еще и крайне опасное явле­ ние, потому что антисемитизм неразумен, а Бог лишает разума тех, кого хочет на­ казать); драма наших узников совести, которые убедились, что население неспо­ собно к самоорганизации в демократическое либеральное общество, удобное для жизни, а снова норовит себе же на беду к каким-нибудь хамам в холопы; снова об­ нажается трагический разрыв: культурное творчество народа исторически огром­ но, а сегодняшнее его социальное творчество до крайности незадачливо... Все это — боль, которая должна быть высказана. Слово — могучий целитель. «Жизнь хочет быть рассказанной. Русская литература — наше оправдание перед человечеством, наша обеспеченная веч­ ная победа, духовное торжество». Эта дедовская правда не просто остается в силе — она остается исторической силой, сколько бы ни говорили сейчас, как и тогда, семьдесят с лишним лет назад, что русская литературная традиция «устарела», что она не соответствует аван­ гардистским стандартам и современному мышлению, она все равно так и оста­ нется в главном своем, в упрямых поисках смысла бытия, в остром ощущении его трагичности — неотменимой. Последний раздел книги, посвященный литературе, дед так и назвал: Н Е О Т ­ МЕНИМАЯ. Черновик книги «Диктатура пролетариата» завершается листком пожелтев­ шей нелинованной бумаги с обрывочными рукописными строками, которые я вос­ произвожу: «Расскажет о нашем горе, о нашем позоре, о наших вели­ ких ожиданиях и великих разочарованиях, о красных реках не­ винной крови, о загубленных жизнях, о трусости многих, о ге­ роизме иных. Теперешнее дело будет претворено в слово, наше время, для нас такое активное, для будущих окажется материалом, резер­ вуаром, из которого будет черпать как историк, так и художник». «Донос ужасный пишет». (Эта строка из «Бориса Году­ нова» подчеркнута красным.— Ю. А.) «О нас будут читать. На нашу долю выпало дело и стра­ дание. На долю потомков чтение о нас, о великой эпопее рус' ской революции». «Мы воскреснем и (.воскреснет, воистину воскреснет». По другим рукописям видно, что «(.» — это стенографический знак слова «ОНА»: РОССИЯ?
Публицистика и очерки Александр СУКОНИК Сдобное тесто нашей духовности VH собираюсь проанализировать предис­ ловие Сергея Аверинцева к статье французской философини Симоны Вейль «Илиада, поэма о силе», напечатанной в 1990 году в «Новом мире» (№ 6 .— ред.). Это был весьма благородный со сторо­ ны Аверинцева поступок — написать пре­ дисловие, потому что тем самым он по­ могал напечатанию статьи, и мне как пе­ реводчику статьи жаловаться не на что. Предисловие Аверинцева произвело на меня удивительное впечатление. Было ясно, что Аверинцев Симону Вейль не читал, а так, видимо, какие-то цитаты и скорей всего что-то о ней. И составил симпатичное представление. Если ученыйгуманитарий пишет трактат на известные ему темы, требуется весьма кропотливая работа, чтобы отделить степень объек­ тивности материала от степени субъек­ тивности взглядов автора. Но когда он выдает чистое «ют себя», да еще как бы сам того не ведая, именно «как на душу положит», тут можно совершенно выяс­ нить характер его мышления, его миро­ ощущения. Но и это еще не все. Если бы в «от себя» Аверинцева не отража­ лось, как в капле воды, некое общее мироощущение, увы, характерное для сегодняшней «духовной» России, не стоило бы браться за дело. Употребив слова «общее мироощуще­ ние», я не отделяю себя от него и, на­ падая на Аверинцева, нападаю в той же мере на себя. Только Аверинцев в ка­ честве мишени здесь удобней: он на­ столько известен, что в моем нападении прозвучит (надеюсь) элемент шока, хотя на самом-то деле ничего, кроме несколь­ ких банальных истин, я сказать не со­ бираюсь и, видимо, не способен. (В этом тоже характерная черта нашего вре­ мени.) Чтобы не быть голословным, приведу пример. Недавно я читал статью об ир­ ландском поэте Ейтсе. Там приводились его заметки на полях книги Ницше. По совпадению в тот же вечер я говорил с моими друзьями в Москве по телефону. Делясь впечатлением, я так перевел за­ пись, показавшуюся мне замечательной: «Неужели когда-то функции тела, вот пульс, например, были одушевлены?». Запись эта была сделана напротив места, где Ницше говорит о необходимости но­ вой интуитивной нерефлексивности, «ав­ томатизма инстинкта», и вот как срабо­ тал мой русский автоматический инст­ инкт при переводе: когда-то было лучше Когда-то даже пульс обладал душой, вот как замечательно и душевно все проис­ ходило! Но просыпаюсь на следующее утро: что же я наделал? Будто какая-то сила попутала, сладостная и родная, как песня шемаханской царицы, завлекла, одурманила. Ведь у Ейтса-то совсем дру­ гое написано: то есть «обладали ли ког­ да-то функции тела, вот пульс, напри­ мер, сознанием?» Ирландский, сухим пером юмор Ейтса я схватил сразу, но содержание автоматически перевернул, подчиняясь нашим стереотипам мышле­ ния. И ведь знал, должен был понимать, о чем идет речь, потому что был в русле определенных поисков и интересов, но стоило на мгновенье расслабиться (раз­ говор со своими), и на тебе! Русло моих поисков между тем начи­ нает свои извивы у истоков теперешнего материального и духовного банкротства России. Как единичное человеческое су­ щество я несу в себе одновременно следствие и причину этого банкротства. То есть я есть следствие в смысле, что был сотворен «по образу и подобию» (пассивная сторона дела), и в то же вре­ мя, будучи образом и подобием, вношу помимо воли лепту в свою историче­ скую ситуацию (назову это пассивной, инерционной активностью). Но была, но есть ли у меня своя воля? То есть если действительно существует воля, то не должна ли она быть направлена на про­ явление активной активности, чтобы све­ сти к минимуму то самое «помимо во­ ли»? Однако опять же, разве «помимо воли» не основывается на «автоматизме инстинкта»? Таким образом, замыкается круг, наш круг. На чем основывается наш автома­ тизм инстинкта в нашем понимании?
Всегда на чем-то прошлом, полученном из^ прошлого. О чем говорила запись Ейтса, на чем он, не задумываясь, схо­ дился с Ницше, даже если изысканно шутя? О том и на том, что ожидающее впереди будущее «лучше» ушедшего назад прошлого. Если пульс когда-то работал, мысля и чувствуя (мысль ведь возникает не сама по себе, но как реак­ ция на чувства, не так ли?), то он ра­ ботал весьма несовершенно, задумываясь и колеблясь в те критические моменты, когда нужно мгновенно действовать. Те­ перь же — и с незапамятных времен — функции тела работают безошибочно автоматически, и, может быть, когданибудь человек достигнет того же уров­ ня в сфере своей социальной активности. Вот о чем когда-то думал и кричал Ницше, и не потому ли его образ так пэзорно искажен в традиции русской мысли (а не потому, что якобы кровожа­ ден, зол, не обладает состраданием, ска­ зал такой-сякой «Бог умер» и прочее в таком самообманном духе)? Но, нападая на Ницше, наши так называемые «рели­ гиозные мыслители» олицетворяли его с Западом, а между тем идеи автоматизма инстинкта характерны по крайней мере в равной степени и для Востока (всякий, не философ даже, а обыкновенный чело­ век, занимавшийся дзюдо, карате или кунг фу, знает это). Нет, нет, нам нече­ го ссылаться на Восток, имея дело с Западом, или на Запад, имея дело с Востоком: мы, вечные импровизаторы, тут сами по себе. Нет ничего, кроме нас, в мире, кто своей историей настоль­ ко олицетворял бы наитие как принцип существования. Нет никого, кроме нас, кто так отрицал бы планомерность тре­ нировки тела и духа, и вот, если осталь­ ные государства и нации напоминают собой планеты, Россию можно предста­ вить только в образе врывающейся в судьбы мира и так же исчезающей ко­ меты. Возьмите всю нашу литературу и найдите хоть одно место, где слово «ав­ томатизм» звучит не в сугубо отрица­ тельном смысле. По этой или каким дру­ гим причинам никого больше нет в мире, чье сознание так боится и отрицает бу­ дущее, настолько идеализируя прош­ лое. Не имея в виду проформу догмы, берусь утверждать, что Рай для нас на самом деле существует только позади, в то время как остальному человечеству о I все-таки мерещится впереди. В настоящий момент времени Россия переживает последствия одного из таких усилий создать на земле прошлый Рай (хотя на языке двуязычия он назывался Раем будущего). Человек, отдавший личную ответственность за насилие и смерть в руки государства, находился уже на полпути к доисторическому че­ ловеку, к его проблемам и его беззабот­ ностям. Теперь Россия переживает крах материальный и духовный и, по-видимо­ му, не в первый раз, но я не ищу ана­ логий в прошлом. Я не ищу аналогий и в будущем, потому что какой смысл прийти к «метафизическому» выводу: «Э-э, кум, один фиг, зачем тратить си­ лы, спускайтесь-ка на дно»? Более того, я не берусь утверждать, что идея прош­ лого Рая потеряла творческую, то есть живую, силу навсегда: вероятно, будут времена, когда она снова придется к месту. Но я знаю точно, во что она пре­ вратилась сегодня, и с раздражением, сожалением, яростью, даже отчаянием вижу, насколько она пронизывает мыш­ ление не только бывших и настоящих так называемых коммунистов, не только националистических реакционеров, но и тех благородных талантов и деятелей, которые признаются большинством за сеятелей великого и доброго, за лидеров так называемого «духовного возрожде­ ния» России. В последних словах содержится ча­ стичный ответ, почему вместо Аверинце­ ва я не нападаю на Вадима Кожинова, например, или на Шафаревича, Проха­ нова или Куняева. Потому что эти люди, как это ни покажется странным, не не­ сут в себе ничего характерного: они есть везде и всегда, в любые времена в любой стране мира. Они, можно сказать, симптомы, а не люди уже, которые тле­ ют, как микробы на периферии здорово­ го организма, и вспыхивают болезнью только тогда, когда организм ослаблен в силу других, более объективных и су­ щественных обстоятельств. Но если так называемые лучшие, бла­ городные и неслабые духом люди несут в себе признаки тех же симптомов — вот это уже в высшей степени характерно. Разбирая текст Аверинцева, я поста­ раюсь провести анализ по линии разде­ ления между «общим» и «частным». Под «общим» я понимаю общие пред­ ставления и стереотипы, которые приня­ ты у нас за аксиомы. Под «частным» помещу фактические цитаты, события, короче говоря, все, что случилось или случается в жизни конкретно, почти все­ гда вопреки «общему», как бы ни было последнее высоко, добро, глубоко, гу­ манно и проч. Аверинцев о иудейской стороне Симо­ ны Вейль (добродушно желаемое «об­ щее»): «На поверхности было нежелание формально выходить из еврейства, пока продолжаются гитлеровские гонения на евреев...» «...настоящие горькие истины можно высказать только изнутри, из опыта сопричастности, в пылу яростной взыскующей любви. Став вне, отделив­ шись, никогда по-настоящему не пой­ мешь, что не так. Человеческий суд причастен правде Божьей только тогда, когда это суд над самим собой. Изредка, но бывают такие дочери: умрет за мать, не сморгнув глазом, но, пока обе живы, не пропустит матери ни одного бессер­ дечного взгляда на соседку или нищенку, все выскажет своим ломким, но отчетли­ вым голосом. А мать, как бы ни злилась, будет помнить, что так дочь поступает прежде всего с самой собой. Совесть.
как соль, как йод — для ран мука, но и единственная защита от гниения». Теперь «частность»: Симона Вейль в письме к министру образования прави­ тельства Виши, сороковой год, то есть год, когда евреев уже вывозили в лагеря смерти: «Господин министр... в июле... я за­ просила о месте преподавателя, жела­ тельно в Алжире. Я так и не получила ответ на мой запрос и хотела бы знать, по какой причине. Мне представляется возможным, что я не получила ответа в связи с новым Ста­ тусом, касающимся евреев, о котором я узнала из газет. Поэтому я хотела бы знать, к кому этот Статус относится... Мне незнакомо определение слова «ев­ рей»; этот предмет не был включен в мое образование. Действительно, Статус определяет еврея как «персону, в числе дедушек и бабушек которой есть три или более еврея». Но проблема таким образом не разрешается, а только пере­ носится на два поколения назад. Пони­ мается ли под этим словом религия? Я никогда не была в синагоге и никогда не участвовала в еврейских религиозных отправлениях. Что касается родителей моих родителей, то я помню, что бабуш­ ка с отцовской стороны посещала сина­ гогу, и я слышала, будто дедушка тоже посещал. Однако, с другой стороны, я определенно знаю, что мои дедушка и бабушка с материнской стороны были свободомыслящими людьми. Таким обра­ зом, если речь идет о религии, то у меня только двое прародителей евреи, и, сле­ довательно, согласно Статусу я не ев­ рейка. Но, может быть, имеется в виду раса? В таком случае нет ни малейшего повода полагать, будто у меня, то ли по отцовской, то ли по материнской линии существует какая-то связь с людьми, населявшими две тысячи лет назад Па­ лестину. Читая внимательно Иосифа Флавия, видя, насколько тщательно Тит занимался уничтожением этой расы, по­ нимаешь, как мало их избегло смерти... Наконец, если концепция наследственно­ сти приложима в случае, когда речь идет о расе, весьма трудно представить ее уместность, если речь идет о религии. Я, человек, который никогда не объявлял себя религиозным, совершенно опреде­ ленно не унаследовала ничего от иудаиз­ ма. Так как я практически научилась читать, читая Расина, Паскаля и других французских авторов XVII века, так как мой дух сформировался в то время, ког­ да я и не слыхивала слова «еврей», могу сказать, что если и существует религи­ озная традиция, под влиянием которой я выросла, то это католическая традиция. Иными словами, моя традиция — это тра­ диция христианская, греческая, фран­ цузская. Традиция Хибру чужда мне, и никакой Статус ничего здесь не изменит. Тем не менее, если закон настаивает на том, чтобы я называлась «еврейка», да­ же если это слово мне непонятно, я под­ чиняюсь этому закону, как и всякому другому». Комментарий. Приведенное письмо министру, разу­ меется, широко известно на Западе, о нем, как можно догадаться, существует изрядная литература. Это документ того сорта, что и ручная граната с выдерну­ тым кольцом в руках растерявшегося новобранца: ее перебрасывают из руки в руку, но не решаются с ней расстать­ ся. Но никто не пытается сделать вид, будто оно не существует, и я уверен, что Аверинцев понятия не имел об этом письме. Поэтому его первую цитату мож­ но бы принять за отписку, благодушную лакировку антииудаизма Симоны Вейль с учетом постыдной архаики сегодняшне­ го русского «культурного» антисеми­ тизма. Но вторая цитата уже любопытней, поскольку тут направление развивается в образ, а образ в миф того сорта, ко­ торый, может быть, работал когда-то, но совершенно негоден сегодня, не соответ­ ствует сегодняшнему уровню горького знания, что такое человек, и потому за­ ведомо представляет собой слащавую конфетку. Поэтому меня подмывает спросить: ну что, уважаемый читатель? Каково «нежелание формально выхо­ дить из еврейства, пока продолжаются гитлеровские гонения на евреев»? Како­ ва дочка, которая «умрет за мать не сморгнув глазом»? А с другой стороны: ну что, где лубочная картинка с мате­ рью, которая «как бы ни злилась, будет помнить...» и т. д.? Какое это имеет от­ ношение к реальности и именно той реальности, в которой Аверинцев пола­ гается экспертом,— т. н. реальности ду­ ха, реальности жизни духа? Аверинцев таким образом пишет притчу о дочери и матери, таким образом говорит о спаси­ тельной, предохраняющей от гниения соли и «правде Божьей», что его голос звучит слишком искренне и взволнован­ но, чтобы не почувствовать гораздо боль­ шее, чем политику. Именно поэтому и спрашиваю: о какой такой соли-совести может идти речь? Сама Вейль поморщи­ лась бы, отведав такого сентиментально­ го сиропа. Она была достаточной реа­ листкой, чтобы знать, насколько сраже­ ния в духовных областях происходят не так, как на буквальном поле битвы или в политической борьбе: они начинаются и заканчиваются бряцанием оружия, торжествующими победными криками с обеих сторон, и потому о солдатских братаниях тут и мечтать нельзя. То есть солдатские братания случаются, но только когда дух окончательно поражен и истощен вместе с материей, которой он служил, и уж тогда действительно де­ вальвирован и высмеян... вот как сейчас в России... Угодно ли Аверинцеву бра­ таться на таких условиях? Мне-то угод­ но, но я о примате духа гораздо мень­ шего мнения, не только чем г-н Аверин­ цев, но, пожалуй, и вообще чем кто-либо у нас, даже если продолжаю оставаться
его рабом и слугой. (Поэтому, если и сыплю соль на рану, то зловредно ста­ раюсь, чтобы на хвост, хотя жизнь на­ учила меня, что хвосты, как правило, обладают крокодильей твердостью.) За­ падные ученые, философы, интеллектуа­ лы вчитываются уже много лет в письмо Вейль, недоумевают, сожалеют, что оно существует, подыскивают ее странному холоду к евреям причины: почему, дес­ кать, оказалась так слепа и глуха к их страданиям,— а евреи добавляют свои сожаления, что не смогла узнать поло­ жительного содержания иудаизма, ев­ рейской традиции, но — мысль об очи­ щающей соли на рану? «Бывают такие дочери...» — сентиментально произносит Аверинцев, но за сдобной сентименталь­ ностью стоят претензия и морализм эда­ кого «цельного клубочка» мироощуще­ ния, из которого максимум два-три конца и в котором два-три начала. (И оттого, что Россия упорно цеплялась за этот «клубочек», и произошло все, что про­ изошло.) Тотальность отрицания Симо­ ной Вейль иудаизма (отрицания, вполне высказанного, кстати, в статье об Илиа­ де, которую Аверинцев все-таки должен был прочесть) такова, что «соль на ра­ ну» равнозначна для евреев отречению от иудаизма. Верующим евреям каяться и признавать правоту Вейль? С какой стати? A-а, я забыл: «Христианская ис­ тория находится во внутренней борьбе с еврейским духом... Окончательное разре­ шение еврейского вопроса возможно лишь в плане эсхатологическом. Это и будет разрешение судьбы всемирной ис­ тории, в последнем акте борьбы Христа и антихриста»... (Бердяев. Смысл исто­ рии). Вот они, аксиомы прошлого в пол­ ном блеске своих откровений-наставле­ ний, и, несомненно, Аверинцев, творя свою сказочку, базируется на них, как на скале. «Без религиозного самоопределе­ ния еврейства задача всемирной истории не может быть разрешена» (там же). Как хорошо и легко им было когда-то! Я имею в виду: как им было легко про­ износить слова и словечки, исполненные, конечно же, целостной картины мира (религиозный мыслитель разве может иначе изъясняться!), грозные и мрачные слова пророчеств о разложении и паде­ нии Запада, духовности, морали, цельно­ сти... чего еще?.. Да, да, вот только если бы «подморозить» историю по выраже­ нию Леонтьева (который, как и Розанов, был по крайней мере талантлив и умел находить более реалистические слова для выражения страха будущего)! Но, так как нельзя, увы, будущее подморозить, то каковым образом их пророчества оп­ ределяли нашу судьбу? Удивительная вещь: ведь у нас в «высших духовных сферах» все равно бытует мнение, даже если не высказываемое так напрямую, как несколько лет назад (нецелостность последних лет подорвала уверенность), что в случившемся с Россией виноваты те, которые тянули и рвзли, а не те, ко­ торые тащили и не пущали. Никому не приходит в голову выставить напоказ всеобщего осмеяния розановский или леонтьевский бред о великой судьбе Рос­ сии и ничтожной судьбе Запада — что вы, как можно, да и народ отвратит лица, некому будет показывать, никто не ста­ нет смеяться, ведь как-никак из великого прошлого люди! Но если бы стали смеяться? Не те, кто смеется всегда, кому смех ничего не сто­ ит, а те, кто «отвратит лица»?.. Затеяли бы ритуал, по утрам вместо молитв, вме­ сто зарядки, каждый день, как катехизис, а? Именно, как учат восточные мистики, повторяя и повторяя, пока не... пока не что? Но Симона Вейль была, как всякий истинный мыслитель, человек своего времени. В ее антииудаизме нет ни тени морализирования и претензии на целост­ ную картину мира (эти две вещи суть две стороны одной и той же медали). Она не только не проявляет ни малейшего интереса к идее обращения иудеев в хри­ стианство, но и критика такой мысли не заинтересовывает ее: слишком давно в жизни культуры сюжет кающейся матери и честной дочки изжил себя, как изжива­ ются художественные формы, становятся достоянием дешевых рождественских от­ крыток, бездарностей и филистерского мышления Слишком многое из того, что лет сто назад казалось разуму чело­ века постижимым в твердых абсолютах существительных, отодвинулось в бес­ конечность непознаваемого, где только отглагольные относительности работают, при этом самое признание непознаваемо­ го перестало запугивать человека до самоубийства. (Объективность идеи са­ моубийства Кириллова в «Бесах»: или я владею всем миром, то есть сознаю его, или хлопаю дверью, желательно по­ громче,— кажется сегодня романтически вздернутой, но структура его психологи­ ческих рывков туда-обратно сохраняет полную свежесть.) Можно сказать, что, если и верно, что современный человек «уменьшился» по сравнению с человеком XIX века, потому что не задается таки­ ми грандиозными вопросами, то, с дру­ гой стороны, можно сказать, что он куда сильней стал, поскольку без излишних выкриков и жалоб несет добавочную тя­ жесть знания и самосознания. Между тем, коль упомянут Достоев­ ский, хочется спросить: не началось ли раздраконивание упомянутого выше клуб­ ка как раз с его, равно как и Киркегора, легкой руки? «И все же есть, очевидно, какой-то смысл в утверждении, согласно которому наше столетие принадлежит Киркегору и Достоевскому по преимуще­ ству»,— пишет Аверинцев, но что он имеет в виду? Подозреваю, что по-преж­ нему две-три избитые истины насчет до­ казательства абсурдности веры (Кирке­ гор) или доказательства преимущества над бунтом (Достоевский). Между тем истинность творческой силы всякой идеи не доказывается анализом ее, как бы этот анализ ни был вдохновлен и хорош.
Если мысль несет в себе новый про­ блеск истины, она, как кристаллик суль­ фата магнезии, падает в раствор самой простой, конкретной, грубой жизни и навсегда окрашивает ее в свой цвет, пе­ реводя из одного состояния несвободы в состояние другой несвободы, только и всего — но это «только и всего» много­ го, может быть, всего стоит, потому что сохраняет безошибочное ощущение пе­ реднего края жизни духа, трудной пер­ вичности и аутентичности духовного по­ иска. Такой первичностью дышала жизнь России XIX века, жизнь времени Достоевского, но какова же в этом смысле жизнь, которую назову сугубо условно жизнью «времени Солженицы­ на». Мы создали литературу и мысль, исполненные сарказма и иронии (Синяв­ ский, Солженицын, Зиновьев), а потом приема и аллюзии (Петрушевская, Пригов), но положительная мысль, которая единственная способна гарантировать культуру, свободу и непрерывное изме­ нение самой себя, до сих пор обходит нас. И немудрено: пока мы спали, там, по другую сторону границы, что-то в этом смысле происходило, не так ли? Потому я так настойчиво ищу ученичества даже не столько в прямых теоретических ф ор­ м у л и р о в к а х, сколько в косвенных дета­ лях и уликах изменения общественного и индивидуального сознания. Не столько в буквальности того, что говорится у Си­ моны Вейль, сколько в том, что не гово­ рится,— не умолченное, конечно же, но просто отброшенное. Я не ищу «знако­ мых незнакомцев» — это дело прошлого, но — незнакомых незнакомцев, отдавая себе отчет, насколько такой поиск иссу­ шает душу, и также осознавая, что дру­ гого пути, чтобы выжить в нашем поло­ жении, нет. Однако Аверинцев именно и только ищет не незнакомых, но знакомых зна­ комцев. Иначе зачем так пишет: «Ее со­ чинения, никогда не предназначавшиеся для печати ею самой, уже теперь изданы, прочитаны, переведены на иностранные языки»? Удивительно приятно читать такие слова, будто елей на душу. Знако­ мая, родная лестница ценностей, уютно на ней! Образ эдакой не от мира сего, тонкой, безразличной к суете жизни личности, духовной отшельницы, одно­ временно напоминающей святых отцов в пустыне или наших интеллигентов, что еще недавно писали «в стол», неве­ домых до поры до времени никому героев-шестидесятников... Самое потеш­ ное, что хотя такой образ (стереотип) высоко стоит в мифологии нашей ду­ ховной иерархии, на самом деле люди подобного толка менее характерны для России, чем для других стран и на­ родностей. Наших деятелей духа, писа­ телей, поэтов всегда можно укорить как раз в противоположном, что они слишком втягиваются в «нечистоту» го­ ризонтальности социума со всеми выте­ кающими отсюда последствиями. Даже не Байрон, а Пушкин и Лермонтов были убиты на дуэли. Ницше выбежал из оди­ ночества комнаты, чтобы погибнуть, об­ няв голову лошаденки в конвульсиях Достоевский погиб, заспорив с родствен­ никами о дележе наследства (низкие слу­ чайности, не претендующие на символич­ ность). Но Симона Вейль никогда не пи­ сала в стол, ничего более ложного нель­ зя о ней сказать! Она всегда писа­ ла, чтобы при помощи своих статей и эссе участвовать в современности жиз­ ни, влиять на нее. Вначале, сразу после Сорбонны, она публиковала статьи в левых и крайне левых газетах, а перед смертью создавала свою самую боль­ шую вещь «Укоренение» в качестве ин­ струкции, наподобие Платонова «Го­ сударства», для будущего правительст­ ва Франции. Напротив, одна из причин ее самоубийства путем голодания состо­ ит, судя по некоторым ее репликам, в предчувствии разочарования, в зрею­ щем понимании того, что такое будет послевоенная Франция... «То, что она до оих пор неизвестна русскому читателю, особенно прискорбно, потому что во всем составе ее морально­ го облика присутствует та готовность к самосожжению, которой нам, почитаю­ щим себя за народ протопопа Аввакума, так часто недостает в западной духов­ ности... Этот род высокого безумия мы слишком легко склонны считать исклю­ чительной специальностью русских максималистов». Тут не один стереотип, но целый на­ плыв их. Полноте, г-н Аверинцев, говорю я, действительно, когда-то были у России староверы, был Гоголь, но что было на протяжении нашей и моей сознательной жизни? Откуда, из каких частей света приходили к нам газетные фотографии «всесожжений», и людей каких нацио­ нальностей они изображали (коль скоро вы готовность ко всесожжению объявля­ ете национальной чертой)? Вон помню буддистского монаха, чешского студента, американского студента... но наших с вами сограждан? Недавно я смотрел до­ кументальный фильм, в котором показы­ вали, как во времена еще Гомулки один человек сжег себя на варшавском стадио­ не, и никто в течение многих лет даже не знал об этом. Это был не то провин­ циальный учитель, не то бухгалтер, ве­ рующий католик, он написал короткую записку семье, положил в портфель бу­ тылки с бензином и отправился поездом в Варшаву. Я видел, как он горит, сидя на трибуне, как подбегают, кому нужно, убирают его, а между тем на стадионе продолжается парад, девочки-гимнастки с кольцами и лентами, всеобщее ликова­ ние. Даже его соседи по трибуне как буд­ то не замечают или не хотят замечать, что произошло... Вот вам, кстати, и киркегоровская ситуация, коль скоро вы датского философа упоминаете. В чем тоже заключается иронический поворот, который сей великий иронист вполне бы сумел оценить: всю жизнь боролся с фи­ листерами, даже от причастия отказался перед смертью, не желая допускать к
еебе священников, а теперь филистеры его цитируют и превозносят! В самом деле, как легко, как умили­ тельно легко выходят из Аверинцева слова насчет «этого рода высокого безу­ мия»! Что такое пошлость: это когда не­ кая темная, крайняя, двусмысленная сторона жизненного явления покрывается сверху густым сиропом, как покрывают подгоревшие блинчики, и вы благополуч­ но глотаете, не ощущая горечь, которая потом только даст себя знать тупой болью под ложечкой и желчной отрыжкой... Ес­ ли кому нужен еще один образ русского сознания в соотношении с блинчиками будущего — прошу любить и жаловать. Опять же я обращаюсь к писаниям за­ падных почитателей Симоны Вейль, и именно к людям христианского вероис­ поведания, профессорам теологии, но ии у одного не нахожу такого сиропного «высокого» приятия ее конца. Я не на­ хожу и догматических осуждений, а только простые и конкретные («част­ ные») рассуждения, была ли она в сво­ ем уме или была психически больна,— и нахожу в этом признак конца двад­ цатого века. Ага! Того самого двадца­ того века, к которому, по начальному утверждению Аверинцева, принадле­ жат Киркегор и Достоевский (ну, и еще два-три цмени, которые он из стремления к «высокой цельности» предпочел не упоминать, Ницше или Фрейда, например)... И тут меня ударяет очевидность парадокса, кото­ рый благодушному Аверинцеву просто не мог прийти в голову: ведь в том смысле, в котором он произносит свои слова, к нам-то не только Киркегор, но и Достоевский ни в малейшей степени «не принадлежат»! Не в смысле испол­ нения пророчеств, а в смысле усвоения обществом, культурой, человеком фи­ лософских и духовных вопросов, под­ нятых этими двумя невротическими и ироническими мыслителями (специаль­ но указываю на два их характерных, до тех пор не присущих мыслителям ка­ чества), переходом общества и культу­ ры на иное понимание человека, проб­ лем веры, проблем безверия, проблем существования и несуществования, доб­ ра и зла, этики и эстетики... изменения коллективного и индивидуального созна­ ния с момента произнесения нового сло­ ва и уже навсегда, пока общество и культура будут жить... Теперь мне становится окончательно ясно, почему мы так навязчиво привяза­ ны к Достоевскому как к пророку! Пара­ докс расшифровывается просто: именно потому, что теперь (то есть пост-фактум) и по оттношению к нам тепереш­ ним (потому что предупреждения отно­ сились к другим) его пророчества уже не имеют никакого, кроме академиче­ ского, значения и отношения. Но нам надо сжульничать... может быть, чтобы выжить? По человеческой слабости и несерьезности мы хотим одним выстре­ лом убить двух зайцев: преклоняясь пе­ ред пророчествами Достоевского, дока­ зать себе, будто умудрены ими. Как бы не так! Если рассматривать Леген­ ду о Великом Инквизиторе как алле­ горию на советскую жизнь, то те, для кого была устроена жизнь с детскими песнями и танцами и, следовательно, чья способность к сознанию была ра­ дикально изменена,— это мы и есть! Как же мы можем умудряться той частью мозга, которая была лоботомкроевана? Тут не о способности к физике или мате­ матике идет речь и не об умении хорошо играть в шахматы (это и идиото-саванты умеют), но о чем-то таком подспудном и основополагающем, что утекло от нас по ту сторону границы и впиталось в иную жизнь иных народов, продолжая их дви­ жение во времени, в то время как мы так прекрасно «существовали» в музейной своей советской культуре. Нам даже те­ перь, когда рухнули формальные басти­ оны, стены и препоны Тысячелетнего Царства Неподвижности, малейшее дви­ жение сознания (то есть осознания себя) дается с почти непреодолимой труд­ ностью, что я и пытаюсь показать нд конкретном примере аверинцевского пре­ дисловия. Вот в чем наш истинный ущерб, вот почему как лоботомированные, которые способны только помнить то, что учили и знали до операции, мы крутимся в беличьем колесе стереотипов прошлого... Но, возвращаясь к идее «готовности к самосожжению, которой нам, почитаю­ щим себя за народ протопопа Аввакума, так часто недостает в западной духовно­ сти»: подбираясь к этим словам, я чувст­ вую себя неловко и тем более не могу оторваться от них, чтобы пойти дальше. Как же так, тут явная ссылка на этни­ ческую принадлежность, и, значит, я из нее исключен? Как же так, начинает су^ етиться, вопить и рвать на себе волосы моя еврейская душонка, не имеют права! Поди поклонись в ножки Аверинцеву да испроси смиренно, чтобы он, ну в об­ щем, как-то отметил и еврейские дости­ жения в этой области, чтобы и нас не забыл! Про Массаду упомянул, Маккабеев опять же... Впрочем, сообразив, что здесь к чему, я готов отречься в пользу Аверинцева от Аввакума, отдавая также в придачу Маккабеев и Массаду. Вишь, какая глу­ пость: у «нас» Аввакум, у «них» Жан­ на д’Арк, ну и что? Если кит поде­ рется со слоном, кто кого? Такого рода фальшь, такая неправда — равно как с христианской, так и психологической точки зрения... Я знаю, что Аверинцев совершенно не хотел того, но так всегда выходит, когда хвастаешь этни­ ческим и национальным: сводишь мыс­ ли и чувства на зарубку ниже, вызы­ ваешь в людях другой этники или на­ циональности волну защитных, вперед грудью чувств и мыслей: па-азвольте, а мы что? И у нас есть, и мы не хуже! Эти мысли, находясь на уровне «реалистического» группового мышле­
ния, к месту в игре дипломатов и поли­ тиков, которые честны в условленной ус­ ловности формул и морали; но слишком часто их употребляют разного сорта иде­ ологи, претендующие на абсолютность своей праведности, и тут-то проступают их слабость, ложь и тупик. Между тем ирония состоит в том, что аверинцевская фраза имеет по сути дела к Аввакуму гораздо меньше отношения, чем, например, к «беззаветным солдати­ кам» из войн прошлой жизни или Алек­ сандру Матросову из современной и го­ раздо меньше отношения к солдатикам и Матросову, чем к сотням, тысячам, де­ сяткам, сотням тысяч вообще уже ано­ нимных русских людей в нашей истории, умевшим потерпеть и потерпевшим без­ ропотно и помимо воли (то есть не по личному выбору, а по стихии событий, что совершенно противоположно приме­ ру Аввакума). Вот и иностранцы часто говорят и пишут: «Эти сумасшедшие рус­ ские». Помню, я вначале не понимал и приходил в злобу на них, а потом пере­ стал. «Эти сумасшедшие» относится, ра­ зумеется, не к русской кротости и умению выносить тягости — ими-то искренне и с уважением восхищаются. Относится это к обратной стороне медали: стихий­ ным каким-то, непонятным вспышкам на­ силия, нашим пьяным дракам, бунтам. Но две стороны медали всегда объединены, и потом наша способность безропотно тер­ петь тоже может быть названа «сумас­ шествием» в том смысле, что ум, умст­ венная осознанность не принимают в ней того участия, что у западного человека. То есть и то и то есть «в западной ду­ ховности», и примеры самосожжения, и терпения, и насилия, и побольше чис­ лом, чем у нас (поскитавшись по миру, я уж навидался), но у них это всегда бо­ лее осознанно происходит и потому бо­ лее индивидуально, и вот тут-то разни­ ца, на основе которой формируется пред­ рассудок национальной гордости. Нам «недостает в западной духовности» не примеров жертвенности и подвигов, а их стихийности и того, что Запад не живет почти постоянно на краю таких условий, а мы живем. Мы привыкли так жить, и тут гордость и водораздел. И опять здесь парадокс: именно потому, что у них гораздо большая потенция и заряженность на осознанную борьбу и жерт­ венность, явленных Аввакумом (мы с презрением называем это политической суетой), их условия жизни не опускают­ ся до той крайности, в которой проходит наша жизнь. Но коль скоро наша жизнь такая крайность, то в ней есть обаяние, которое им не снилось... обаяние пассив­ ности? нематериальности? Не знаю, ве­ роятно. Я настолько нахожусь внутри этого обаяния, что в другое время отнес­ ся бы к подобным сравнительным рас­ суждениям с пренебрежением, даже пре­ зрением: вот еще суемудрие сравнивать и навязывать, мы такие, они такие — вот и все. Но именно потому, что сознаю остро, в каком моменте истории нахо­ жусь, я не могу более мирно оставить себя в покое и прищуриваюсь холодно на «мы такие», на «я такой»: дальше, дальше в разборку, в деталировку, в еще большее разлохмачивание клубка, в осмысление и переосмысление себя, сво­ его прошлого, чужого настоящего (по­ скольку у обитателя рая не было своего настоящего), в рефлексию и взаиморефлексию, которые и могут оказаться реф­ лексиями зеркал комнаты смеха — ну и что? Еще и эта мука, а потом, кто зна­ ет, через сколько еще... Но главное — знать направление момента: вперед, только вперед, туда, где дразнит другой мираж цельности... пренебрежение и пре­ зрение к миражу, что позади!.. Между тем, вспоминая истинного, жи­ вого Аввакума, каким он выходит из сво­ их текстов: как туман с глаз долой. При­ чем сам-то он к этническому хвастов­ ству? Секрет его горячести: ни намека даже на защитно групповую психологию в нем. Секрет его трогательности: лич­ ностная уникальность судьбы. (К группо­ вой судьбе трогательность куда трудней вызвать, потому что тут всегда элемент коллективно выпяченной груди: «мы трогательные, а нас бьют».) Можно себе представить, с каким недоумением Ав­ вакум выслушал бы аверинцевскую фи­ липпику — в его времена национальное вовсе не осознавалось и не превозноси­ лось, как в наши. Но особенно саркасти­ ческую улыбку вызывает посредничество Аверинцева между протопопом Авваку­ мом и Симоной Вейль, которая в двадца­ том веке явила, в свою очередь, пример личностной, или, как мы теперь говорим, экзистенциальной судьбы. Вспоминая, в каком контексте Аверинцев решил при­ бегнуть к национальному: ведь самый дух статьи Вейль (как и вообще ее насле­ дия) заключается в ее неприятии иудеев и римлян именно за то, что они считали себя в чем-то выше (или лучше) дру­ гих! Как же можно так писать? Вот что значит искать цельность позади. «Декларации Прав Человека, на ко­ торой основывается величие, но и неко­ торая «теплохладность» западного гума­ низма, его готовность уклониться в сто­ рону идеала внешнего и внутреннего комфорта, Симона Вейль противопоста­ вила Декларацию Обязанностей Челове­ ка. Она аргументировала так: «если прав не соблюдают, их просто нет; но если обя­ занностей не выполняют, они остаются такими же реальными, такими же не­ умолимыми. Поэтому обязанности онто­ логически первичней прав». Я подхожу к последней и, вероятно, самой существенной, в общественном смысле по крайней мере, цитате и чув­ ствую, как меня начинает потихоньку трясти. Эмоцию, которая вызывает мою трясучку, обычно называют бессильной яростью. Вероятно, я впадаю в нее от страха и нервности, что мне не показать и доказать нечто самое существенное, до чего все остальное только было присказ­ кой: и ведь вот уже мне нажегся, что по­
следние строчки, «если прав не соблю­ дают...» и т. д., передают верно смысл текста Вейль, и предыдущие вполне благоприличны... а между тем... А между тем, с другой стороны, я знаю, что в этих семи строчках Аверин­ цева заключена самая, быть может, ре­ шающая передержка, пример того, в ка­ кай тупик вгоняет мышление по накатан­ ным рельсам. Тут как ножом по живому мясу: ведь речь идет о самой, быть мо­ жет, мучительной проблеме последних ста пятидесяти лет России, так и не на­ шедшей себе разрешения, по-прежнему зияющей, как рана, на теле нашей ду­ ховности, нашей государственности, на­ шей психики, нашего всего, всего. Или у нас уже, наконец, разрешено, что же «главней»... простите, «онтологи­ чески первичней» чего? И потому нам ни­ чего не стоит определять, каким образом в каждый момент истории, в каждом от­ дельном случае противопоставить, тесня права и давая простор обязанностям или, наоборот, тесня обязанности и поступа­ ясь правами? (В моей дилемме есть недомолвка, до­ пущенная специально, потому что она повторяет неслециальную недомолвку, или как это назвать, у Аверинцева. Ес­ ли читатель знает, о чем речь, ему неза­ чем дальше читать.) Вот отчего лихорад­ ка на меня: на этот раз не от возмуще­ ния халтурой, «слышал звон, да не зна­ ет, где он», а от понимания, что сколько бы ни звонить, да еще в самые уши... Ведь если Аверинцев действительно чи­ тал эту самую Декларацию Обязанно­ стей... впрочем, что я говорю! Ведь нет подобной Декларации у Симоны Вейль, то есть есть, но в ней другое! Однако все равно, не до придирок сейчас, потому что есть глава в упомянутой ранее книге «Укоренение» (или «Нужда укорене­ ния»), которая называется «Нужды ду­ ши», и в ней тот самый, пересказывае­ мый Аверинцевым текст... И если Аве­ ринцев хоть одним глазком зацепился за этот текст, то как же он тут же, не­ медленно не выбросил в мусор статью об Илиаде и не взялся перевести восемь страничек этой главы, чтобы затем как можно скорей опубликовать их, пусть в том же «Новом мире»? Этого я не понимаю и потому впервые в жизни с тоской вспоминаю поговорку «простота хуже воровства». «Не ху­ же!» — кричу я, хотя до сих пор всю жизнь нападал именно на простоту (чи­ тай: невинность), подозрительно прищу­ ривая глаз на ограниченность ее невеже­ ства, ложного чувства превосходства, морализма безгрешности. В простоте по крайней мере есть наивность и надежда на будущее научение, но в нас давнымдавно нет никакой простоты, и потому так трудна надежда. Один из самых на­ ших либеральных, культурных, «добрых» деятелей произносит... нет, не произно­ сит, но учит (так и вижу поднятый ука­ зательный палец и многозначительную улыбку) — опять учит русского челове­ ка, гражданина России, в конце XX ве­ ка, в нашей несчастной ситуации, что обязанности первичней прав! (И опять та же недомолвка, и опять я ее не открываю.) ...Или не учит, и это только слышится моему подозрительному, в свою оче­ редь, несвободному от местнических, ис­ торически наслоившихся значений-укора­ чиваний слов, не умеющему избавиться от их кодовых обертонов уху? И слова «права и обязанности» имеют у Аверин­ цева иной смысл, чем тот, который в из­ вечном споре вкладывали в них славя­ нофилы и западники, либералы и консер­ ваторы, который заключен в призывах Пушкинской речи Достоевского, равно как и записан в Конституции СССР? Но прежде текст Вейль: «Понятие обязанностей стоит впереди понятия прав, и второе находится в суб­ ординации и отношении к первому. Пра­ во само по себе не действенно, но толь­ ко в отношении к соответственной обя­ занности, поскольку ни один человек не сможет осуществить свои права, если не найдутся люди, которые посчитают необходимым исполнить свои обязанно­ сти по отношению к нему. Признание обя­ занностей таким образом делает права действенными, но не наоборот. Обязан­ ность, которую никто не признает, ни­ чуть не теряет своей силы, в то время как непризнанное право стоит малого». В этот момент я чувствую себя Варла" амом, который, «как до петли доходит», начинает по слогам: «А лет е-му от ро­ ду... двадцать».— Что, брат? где тут пятьдесят? видишь? двадцать.— Да,— кричу я Аверинцеву,— где тут «обязанно­ сти онтологически первичней прав»? То есть они тут есть, а только: о каких и по отношению к кому правах и обяза­ тельствах идет речь? Вот в чем заклю­ чалась моя недомолвка: да ведь в каком контексте обсуждает эти слова Вейль, ведь речь тут не об обязательствах граж­ данских, то есть граждан по отношению к государству, или прав, даруемых госу­ дарством своим гражданам, как мы по своему рабству привыкли мыслить и по­ нимать! «Права всегда соотносятся с определен­ ными условиями, и только обязанности остаются вне зависимости от условий: они принадлежат к сфере, находящейся над всеми условиями, находящейся над этим миром... Объект обязанностей в че­ ловеческом обществе есть человек как таковой. Уже одно только, что он или она существуют, делает обязанности по отношению к нему (к ней) безотноси­ тельными, даже если этот человек, в свою очередь, не соблюдает своих обя­ занностей... Эти обязанности вечны, как вечна человеческая участь. Только люди обладают вечной участью, но не коллек­ тивы людей. По отношению к коллекти­ вам вечные обязательства не существу­ ют. Только долг по отношению к челове­ ческому существу как таковому вечен». Ну что, г-н Аверинцев, продолжаю я
по «Годунову», где вы видше «а росту он среднего, лоб имеет плешивый, боро­ ду седую, брюхо толстое»? Симоне Вейль никогда не пришло бы в голову настав­ лять человека в отношении его обязан­ ностей к вышестоящим силам, то есть снизу вверх. Ее мышление изначально было свободно от этого и признает доб­ ровольное рабство только сверху вниз, не иначе — вот в чем для нас здесь гло­ ток свежего воздуха. При чем же тут стереотип о «некоторой «теплохладности» западного гуманизма», конечно же, как нам известно, всегда готового «укло­ ниться в сторону идеала внешнего и внут­ реннего комфорта»? Так учили извест­ ные духовные учителя, особенно когда оказывались на Западе, не умея сделать паузы, прислушаться и самим поучиться, так продолжает сегодняшний учитель. Неужели же действительно наш замкну­ тый круг настолько замкнут? Симона Вейль критикует Декларацию прав не за теплохладность, а за то, что «люди 1789 года не признавали существование выс­ шего царства», то есть тут спор между религиозным и атеистическим сознани­ ем, но при этом религиозное сознание (то самое «западное», то есть католиче­ ское или протестантское, которое у нас принято поносить почти как социализм) осуществляет, как само собой разумею­ щееся, такой гуманистический подход к человеку, какой и не снился православ­ ной церкви, давным-давно идеализиро­ вавшей рабство снизу вверх и безотноси­ тельно предавшей человека любым вы­ шестоящим организациям, начиная от царей и кончая секретарями парторгани­ заций (да еще находящей в этом высший смысл). И все-таки я еще кое-что должен ска­ зать. Я отнюдь не исчерпал тему, толь­ ко*, может быть, подбираюсь к наиболее существенному. Когда я упомянул выше идеологов абсолютной морали, то по за­ старелому гневу чувств имел в первую очередь в виду евреев, наверное, потому что сам еврей и потому, что знаю, что от евреев эта треклятая абсолютизация мо­ рали и пошла. Я, конечно, понимаю умом, что в христианстве она еще усилилась, и что ханжа — не еврейское слово, и что Тартюф — не еврейский персонаж, а все равно гнев пересиливает разум. Не пото­ му ли, что, сколько бы ни боролся с мо­ ралистическим пафосом внутри себя, все равно ничего не поможет, в самом моз­ гу костей у меня засел? И как мне гне­ ваться на других людей, которые зачас­ тую, как эта глупая луна на этом глу­ пом небосклоне, то есть всего только бледное отражение протуберанцев моих «еврейских» страстей? Но за что мне та­ кая кара? За что мне после всего кара страстями, которые, как ни крути, а по­ рождаются неуверенностью в себе, опа­ сениями, страхом и в конечном счете раб­ ством духа? Разве я с раннего детства не отрекся наподобие Симоны Вейль или Бориса Пастернака от своего группово­ го, которое назову, наконец, иным име­ нем частного, ну да, не отстранился от частного во имя общего целостного? Ага, тут возникает повод для разду­ мья. Два года назад у меня был разго­ вор с другом в Москве об одном общем знакомом, опубликовавшем статью с на­ падками на антисемитизм в творчестве русских писателей XIX века. Нам обоим эта статья не понравилась обычной в та­ ких случаях политической плоскостно­ стью, особенно непригодной, когда име­ ешь дело с произведениями искусства. «Но вообще-то X. свой, московский хо­ роший парень»,— сказал мой друг, же­ лая восстановить объективность карти­ ны. Он защищал X. от моих негативных нападок, потому что лучше знал его. Он защищал его на платформе, что X. по преимуществу все-таки человек не част­ ного, но общего, не тот, кто целиком по­ грязает в субъективной несвободе защи­ ты группового, но кто сохраняет доста­ точно свободы и объективного любопыт­ ства, чтобы принадлежать к целостному и производить интересные мысли. Что ка­ сается его выбрыков в область частного, то это, мол, экзотика, достойная сожале­ ния слабость людей нац- и прочих мень­ шинств. Но на этом месте разговора я отвел °т друга глаза. Я ничего не сказал, по­ тому что как будто нечего было говорить или наоборот, если говорить, то слиш­ ком много. Меня покоробила его фраза своими неожиданным легкомыслием и каким-то близоруким благополучием страусовой головы в песке. Тут я ощутил пропасть между нами: им, т. н. предста­ вителем этнического большинства, и мной, т. н. эмансипированным предста­ вителем этнического меньшинства. Я ввожу «т. н.» не случайно, хитро прищу­ риваясь, потому что пропасть между на­ ми заключалась совсем в другом и долж­ на была быть описана в совсем других терминах. Это была пропасть между дву­ мя человеческими ипостасями: одной, ко­ торую назову натуральной, и другой, ко­ торую назову отчужденной. Еще, если брать в глобально историческом, точней, профессорском аспекте, то она напомина­ ла пропасть между аполлоническим и дионисийским, Платоновым и Аристоте­ левым, между мироощущением Бл. Ав­ густина и Фомы Аквинского. Вот имен­ но: вслед за Аристотелем Фома Аквин­ ский благополучно полагал, что материя оживает в форме, ну, а если кто эту форму посягает разбить по собственной воле и затем пытается из кусочков скле­ ить новую? Мой друг благополучно полагал под словами «свой, московский парень», что X., еврей по этнике, подтянулся, подрав­ нялся и стал в общую шеренгу «таких, как все». Как же, если бы! Как же, дер­ жи карман шире. Даже если это каза­ лось так внешне, кто мог заглянуть в его эмансипированную душу, чтобы заме­ рить там градус беспокойства, хаоса, ли­ хорадки мыслей, метаний чувств и проч. и проч.? О, эти представители нацмень­
шинств, у которых со дня рождения гнездится в сознании гнет сомнения, что их целостное — это только частность, и вот тут евреи первые из первых с их зарлечательной идеей (которая еще только ждет своего психоаналитика) спа­ сения частности при помощи объявления ее «избранной»! Но если они (как обыч­ но) грудью на защиту «своего», разве это помогает им стать благодушно-цель­ ными — чашка-то безмятежной формы бытия все равно изначально извита тре­ щинкой! Но погодите, я заговорился. Мне сле­ дует вернуться немного назад и попро­ сить прощения, если не у читателя, то у моего друга за «умные» слова насчет страусовой головы в песке: я, как гово­ рится, сильно поумнел в эмиграции, пройдя еще одну фазу отстранения, но какова в этом моя собственная заслуга? Поверну вопрос другой стороной: вот выше было упомянуто противопоставле­ ние между аполлиническим и дионисий­ ским, а почему не указать, чем оберну­ лось это противопоставление в наши вре­ мена? То есть почему же не сказать, что те самые, такие замечательные пророки двадцатого века, на которых с благого­ вением указывает Аверинцев, явили сво­ им творчеством и своей жизнью край­ ние примеры паулинского и августинского (дионисийского) дуализма, непрерыв­ но при этом низводя цельное в частность и только обещая цельность где-то в не­ ясном «впереди и выше», в то время как несколько по-другому замечательные Ленин, Сталин и Гитлер пытались защи­ тить противоположную точку зрения и доказать возможность целостности вос­ соединения материи с духом при помощи построения аполлонического рая в од­ ной, отдельно взятой стране? Вот еще одна причина, по которой на­ падаю на Аверинцева или задеваю дру­ га... впрочем, так ли далеко ушел от них? Что случилось бы, то есть что слу­ чалось неоднократно, когда подобный разговор происходил между нами сколь­ ко-то лет назад (до эмиграции), в шести­ десятые годы? Как закивал бы я энерги­ чески головой, как восторженно поддер­ жал бы его! Я бы находился тогда в слег­ ка неискреннем состоянии, которое осо­ бенно побуждает к восторженности: в со­ стоянии подавления и преодоления чегото в самом себе, что оставляешь безы­ мянным и безликим и потому испытыва­ ешь необъяснимое наслаждение от соб­ ственной покорности перед силой, кото­ рой хочешь поклониться. Ты чувствуешь, что в самой глубине души неискренен по отношению к себе и такого рода униже­ ние воспринимаешь как жертву на ал­ тарь упомянутой силы. И почему бы нет, если эта сила есть то самое «всеобщее»? С самого детства я интуитивно и последовательно отрекался от всего, что встречалось на жизненном пути частного: от семьи, от клана, от эт­ нической общности, от советской мора­ ли, потому что в первую очередь мгно­ венно подмечал их защитную групповую психику как исконную черту и как оче­ видную слабость. Я не умел еще опери­ ровать словами, а если бы умел, то ска­ зал бы: очевидную слабость и несвободу и, значит, в конечном счете лживость. Я находил им противовес — в чем же? Е с ­ ли говорить о мире искусства, то преж­ де всего в великой русской литературе и в ней прежде всего в Толстом, который был, конечно же, чемпионом отрицания группового, внешнего, защитительного и обладал манящей свободой казнить внутреннее, свое (а при этом был аполлонический талант — мы это запомним для последующих рассуждений). Если же говорить о реальности жизни, то я нахо­ дил контрбаланс в людях, которые каза­ лись мне иными, гораздо более спокой­ ными и лишенными комплекса выпячен­ ной груди,— и они именовались «рус­ скими», составляя то самое нацбольшинство. То есть, конечно, я ничего еще не знал насчет меньшинств или большинств, а просто видел: вот, есть такие люди и та­ кие люди, и мне по душе «такие люди». Я успокаивался, как успокаивается пут­ ник в пустыне, завидя мираж с пальма­ ми, и точно так же протягивал в надеж­ де руки... Впрочем, в этом-то нет ничего зазорного и слабого: разве мираж не есть отражение существующего в реальности, только находящегося в ином измерении и на ином от тебя расстоянии? Тут все дело в расстоянии, и именно в том рас­ стоянии, которое измеряется шагом, про­ легающим между великим и смешным. Но вот на какой вопрос прошу мне от­ ветить. Почему так получалось, что про­ роки XIX века тоже обращались к ми­ ражам, только у них это иначе выходи­ ло? Почему миражи у них висели и дро­ жали где-то впереди и наверху, далекие, а здесь, в реальности жизни, не было ни­ чего миражного, напротив, одна жест­ кость разрушений, разобщений, вполне земных, без иллюзий, трагедий? Ведь, по сути дела, эти люди производили нега­ тивную работу: понятия и идеи, на кото­ рые человек привык опираться, как на вещь даже, настолько твердыня они бы­ ли для него, вдруг доказывались негод­ ным миражом (на профессорском языке это называется переводить объективное в разряд субъективного), и на место ве­ ликолепных твердынь предлагались ка­ кие-то неприятные уродливости... И именно за это их назьгвают пророками?! И почему дионисийский стиль их писа­ ний, исполненный иронии, парадоксов, метафор, двусмысленностей, противоре­ чий, неясностей, отнюдь не скально-чет­ кий, но зыбкий, как марево, стиль, объ­ являлся великим достижением художест­ венного и мыслительного творчества? Но хорошо, ладно! Если все это проис­ ходило, то есть произошло, и если бы­ тие таким образом манифестировало, рас­ крывало себя через такого рода истори­ ческую реальность, то каким же карика­ турным образом все то же самое, что бы­
ло подвергнуто столь капитальному со­ мнению и разрушению, становится для нас твердым и бессомнительным на преж­ них условиях, будто ничего и не бывало, ни Достоевского, ни Киркегора, ни вооб­ ще XIX века? Вот кардинальный вопрос, на который меня наталкивает впечатление, произво­ димое «духовным возрождением» в сего­ дняшней России. И опять (только для утверждения его постановки, без малей­ шей надежды на разрешение) я возвра­ щаюсь назад и спрашиваю: почему всетаки «в том самом смысле» мы не назы­ ваем пророком Толстого, но называем Достоевского? Не называем Гегеля или Бальзака, но Киркегора и Ницше? Не аполлонических гигантов, а дионисий­ ских? Выше я определил разницу меж­ ду собой и моим другом как разницу между двумя человеческими субстанция­ ми, натуральной и отчужденной, «цель­ ной» и «частной». Можно еще сказать: между сильной и слабой, и никто, кажет­ ся, не был так силен и естественен в этом смысле, как Толстой. Кто не дума­ ет о своем как о слабости, частности и проч., не станет защищать свое как груп­ повое; вот и Толстой не защищал, и чи­ хать ему было на русофильские дела, в том числе на братьев-славян, всяких там болгар и сербов. Достоевскому же было совсем не чихать, и он прямо-таки вскипал негодованием на Толстого, и еще он в своей ксенофобии вскипал не­ годованием на «жидов», так же как, впро­ чем, на «полячишек» и на «французи­ ков». То есть как будто на «не свое»... Только в самом ли деле не на свое? Поль­ зуясь сегодняшним языком, можно легко и верно определить Достоевского как че­ ловека с сильным комплексом неполно­ ценности, но куда такое определение при­ ведет нас? Разве позволит оно рассме­ яться вдруг, хлопнув себя по определен­ ной части тела при мысли: да ведь на­ сколько же герой «Записок из подполья» самый что ни на есть «жид» по тем имен­ но отчужденным, посторонним качествам, которые приписывал, то есть какие нахо­ дил Достоевский именно внешним взгля­ дом у евреев! Достоевский никогда не на­ падал на евреев глубинно, то есть мета­ физически, философски, то есть не на­ падал на них за идеи групповой избран­ ности, защиты частности — слабости и мессианства (а мог бы, если бы направил остроту своего ума, ведь смог же его альтер — эго Ницше), но нападал за бо­ лее временное, выработанное в диаспо­ ре и немедленно бросающееся в глаза: внешнюю карикатурность, умственную изворотливость (то есть рефлексив­ ность), идею денег, накопления,— и на­ падал на те же вещи в своих героях. Традиция русской идеалистической мыс­ ли совершенно извратила понимание До­ стоевского: то, что было в нем и его творчестве иронического, перевернутого, даже обманного (миражного), было обле­ чено в догму окончательной серьезности и буквальной правдивости, а подспудная 12. «Октябрь» № 5. серьезность, лежащая под этой обманностью, не желалась приниматься во внимание. Вот и в своей любви к Рос­ сии Достоевский был совершеннейший «еврей», человек отстраненной частности: любовь к России у него шла рука об ру­ ку с некоторым непременным умствен­ ным условием-требованием, чтобы Рос­ сия принесла свет всечеловечности в Ев­ ропу, без этого он Россию не мыслил и потому был так нервен, как будто зная, чем все это кончится, зная, как далеко мираж и насколько еще дальше реаль­ ность, которую мираж отражает. По-на­ стоящему он преклонялся перед Европой и любил ее, хотя и иначе, чем Рос­ сию: первую как цельность, вторую как частность, между тем многократ­ но пытаясь навести словесную тень на плетень. Достоевский презирал Тургенева и так нервно нападал на него не просто по разности темпе­ раментов или потому, что тот эмигрант, но, напротив, именно потому, что тот не исполняет миссию эмигранта, не несет крест всерьез (и, будучи по натуре ме­ тафизическим эмигрантом, он знал, в чем этот крест заключается). Недаром До­ стоевский мог написать из каторги брату: «Если я узнал не Россию, то народ рус­ ский хорошо, и так хорошо, как, может быть, немногие знают его»,— любопыт­ ное заявление, невозможное по своей умственной осознанности и отстраненно­ сти в устах Тургенева или Толстого. Иро­ ния, то есть оборотность скрытой истины, здесь в том, что нервность и прочие т. н. болезненные крайности свойственны лю­ дям, именно осознающим со стороны (вот она, мука!) миражность того, о чем дру­ гие либо вообще не думают (Толстой, Тургенев), либо объявляют плотностью реальности (Бердяев и К°). Тут действи­ тельно психология типа «где тонко, там и рвется», психология, которую вообра­ жаешь не в здоровой и цельной форме шара, который — эх, яблочко, куда ты катишься, да куда угодно при моем здо­ ровье! — но в форме распластанного слоя теста, которое все раскатывают и раскатывают (а оно все более и более теряет свою сдобность), а потом подбра­ сывают вверх, в воздух, и ловят, как бы примеряя на подставленных кулаках, сколько расстояния оно покроет в своей высокой миссии от и до... Парадокс тут в том, что, лишь когда тесто разорвется посередке, тогда, может быть, только и начнется его взлет к цельности, и таки­ ми разрывами характерны судьбы Кир­ кегора, Достоевского и Ницше. Как и судьба Блаженного Августина. Как и судьба апостола Павла. Как, наконец, и судьба того человека, которого многие привыкли называть Иисусом Христом, а я так давно уже зову интимно Йошкой— по праву кровного братства хотя бы. Или потому, что: разве не с его легкой руки вишу вот, как чучело, болтая руками и ногами на кресте судьбы? Впрочем, по крайней мере не я один вишу, а за компанию со всей нашей так
называемой иудо-христианской цивили­ зацией (которая, собственно, меня подве­ сила, а я, дурак, дался). Почему же пос­ ле всего не подхихикнуть, не осклабить­ ся, .как в собственный, так и в ее адрес? Не очень серьезная судьба, не слишком вызывающая к себе уважение в том смы­ сле, что вечно приходится висеть если не на кресте, то на волоске парадокса, вос­ торженности, нервности, излишней дра­ матичности и прочих самосожжительных крайностей. У древних греков, у китай­ цев, у индусов, например, мудрецы при­ глашают тебя к осмыслению себя и ми­ ра, гарантируя по крайней мере, что чем больше ты отстранишься от земных кон­ кретных и суетных частностей, тем боль­ ше обретешь спокойствия, приближаясь к всеобщей истине и духовной силе. Между тем почему же у нас всегда вы­ ходит, что черта с два, никакого спокой­ ствия, чем больше отстраняешься, тем больше мук и тем больше даже слабо­ стей и даже несвобод? Вот, говорю вам, сидели мы с другом когда-то в начале шестидесятых и беседовали о почвенни­ честве, о славянофильстве, о религии и прочих стопроцентных цельностях и при­ ятностях, и все это казалось нам, выход­ цам из советской действительности, та­ ким простым и ясным, стоит только про­ тянуть руку и обрести духовность и сво­ боду! И хотя мы, конечно, поносили се­ бя на тот же манер, на который теперь почти все себя уже печатно поносят и предрекают с покорным наслаждением необходимость Моисеевых сорока лет пу­ стыни, но могло ли прийти нам в голову, что наши беседы, чаяния, устремления целиком попадают под разряд известно­ го диалога Манилова с Чичиковым? Что разговоры о пустыне — это романтиче­ ская, кокетливая болтовня, поскольку са­ мый путь к цельности лежит в совер­ шенно неизвестном направлении? А уж направление — мы не сомнева­ лись, что знаем! Это было единственное, что само собой разумелось! Но, чтобы прояснить картину, я вве­ ду еще термин рабства (свободой пусть занимаются филистеры и последователи Бердяева). Помните, как я упоминал, что в общении с другом подавлял в себе чтото, отбрасывал без малейшей попытки различить и определить, что же оно такое из себя. Всякому представителю мень­ шинств известно это состояние, и вся­ кий, кто его испытал, знает, что это спе­ цифически рабское состояние. Только знает ли? и не всем ли людям в тот или иной момент жизни пришлось побывать в шкуре частного и испытать это состоя­ ние? И опять же, если даже кто-то осо­ знает, что нм владеют чувства раба, не говорит ли себе умиленно, что — как же, и очень хорошо, все мы рабы Божии, так тому и быть? Да, сидели мы с другом, и, судя по всему, соотношение между нами было: он — свободный человек, я — раб. Он че­ ловек цельности, я — частности. И путь от рабства к свободе был ясен: от меня к нему, от отказа от частности к присо­ единению к общему, чтобы стать «сво­ им, московским хорошим парнем». И ес­ ли бы кто-нибудь указал нам, что на са­ мом деле все наоборот, что это я нахо­ жусь в начале пути именно потому, что знаю раздвоенность, знаю слабость, не­ искренность, даже если «знаю» это как раб, то есть неосознанно и подобостраст­ но, а мой друг даже и не приблизился к стартовой площадке, мы просто не по­ няли бы и осмеяли говорящего... Что ж, прошло какое-то время, и я, оказавшись в тридевятом царстве-госу­ дарстве, именуемом США, вернулся-таки и разобрал себя по винтикам. Как это произошло, что подтолкнуло, верней, что по примеру упомянутых учителей пере­ ломило надвое (то есть обнажило и ука­ зало на перелом, сидевший во мне с са­ мого начала, конечно же)? Тут не могу дать точного ответа, поскольку в отличие от тех людей, оформленных природой кристально-четко и кристально-оконча­ тельно, я как обычный человек несу в себе сколько-то кристальности и сколь­ ко-то аморфности. Могу только указать на характерные моменты, на которые на­ толкнуло положение эмигранта из Рос­ сии в США. Один такой момент был, когда запол­ нял анкету, в которой следовало указать расовую принадлежность, то есть напи­ сать, белый ли, черный, цли желтый я че­ ловек и какого цвета у меня волосы и глаза. (И с тех пор, сколько раз ни при­ ходится заполнять такую анкету, испы­ тываю те же чувства, пусть ослабленно, в реминисценции.) Моей непосредствен­ ной реакцией были недоумение, нелов­ кость, может быть, даже возмущение — ничего удивительного, в конце концов я сам прожил всю жизнь под знаком пя­ той графы. Но только ли эти чувства? Представьте неожиданность, даже шок ситуации: обозначив себя белым, я мгно­ венно превращался в представителя нацболыпинства! Это я-то, с несомненными для России «такими» чертами лица и курчавыми волосами! Между тем анкета вовсе не интересовалась волной моих во­ лос, но только их цветом, и вот «волосы коричневые, глаза голубые» совершенно делали меня арийцем! По мановению волшебной пцлощш я превращался в арийца, господа! И заполняя анкету, уже ощущал себя сверхчеловеком, и меня так и возносило на вершину Валгаллы, даже дух захватывало от такого соседст­ ва со столькими рядом Зигфридами и вотанами... ...Вот только если бы не темного цве­ та кожи подчедо-веки под Валгаллой... Но об этом дальше...
Литературная критика Ев г. П Е Р Е М Ы Ш Л Е В Сятые, сятые и остые ИЗ «СТАЛЬНОЙ КНИГИ СКАЗОК» Памяти эпохи Уведомление кучно быть критиком, разбирать по частям: вот — сюжет, вот — фабула, вот — герой. Но куда скучнее, если нечего разбирать. Возьмем хоть детскую литературу. Была ведь она когда-то. А что теперь? Развен­ чали культ личности дяди Степы, ни с чем остались. На десять книг девять переводных. Только и радости — оформление, краски роскошные, страни­ цы упругие, шершавинка бумаги ласкает пальцы. Я и решил: почему бы не попробовать, напишу-ка сказку. Нет, боль­ ше того, буду сочинять сказки о сказках. Обосную такой новый жанр. Ведь критик не всегда напрямую может сказать все, что думает. Он о чем-то догадывается, а серьезных аргументов в руках нет. Кажется, здесь автор использовал чужое произведение, здесь позаимствовал некий мотив. Но ес­ ли примеры не слишком наглядные, кто тебе поверит? Вот и остаются до­ гадки догадками. Вот и пишу я свою «Стальную книгу». Спросите, что за книга такая? Может быть, вам встречались в магази­ нах или на книжных лотках такие болыние-болыпие — тяжелые, на хорошей бумаге, изукрашенные многоцветными рисунками «Золотая книга сказок», «Серебряная книга сказок» и «Бронзовая книга сказок». Собраны в них, говорят, самые лучшие сказки в мире. Мои намерения поскромнее и по­ тому скромнее название. Сижу себе, сочиняю. Теперь можно представить, что же делал писа­ тель, о чем размышлял, когда писал, как и откуда он заимствовал. Я здесь почти все выдумал. Но это совершенно не значит, что все здесь неправда. Это сказка. А сказки ведь рассказываются с чужого голоса. Покамест это не предосудительно. Чтоб интереснее было, я даже не всегда цитаты кавыч­ ками ограничивал; пусть читатель прикидывает, где чьи слова. Сложная штука — сказка. Хватает в ней всяких условностей. Так, в сказке все совершается как бы вне времени и всегда во времени настоя­ щем. Вот уж путаница получается, потому что всякие «жили-были» озна­ чает «были-есть». И не надо сетовать, что прошлое в сказках еще живет. Оно существует не «пока», а «всегда». И потому в сказках лучше всего отражается несказочная эпоха. И в словах, и в образах, и в аллюзиях. Значит, устраивайтесь поудобнее. Сегодня я расскажу сказки о трех сказках. Книжки: Ирина и Леонид Тюхтяевы. Зоки и бада. (Москва, «МИРТ», 1993), Альберт Иванов. Лилипут — сын великана. (Москва, «Ал­ тей», 1993) и Лара Сон. Новые приключения Буратино и его друзей. (Мо­ сква, «Независимая служба мира», 1993) — появились на свет недавно, но вы сами догадаетесь, когда они были написаны. Так что слушайте и помните — это особый жанр, а потому относитесь ко всему, сказанному здесь, попроще. Это все — выдумки, все — фанта­ зии в манере «железного Рембрандта» и «стального Калло». Этого — нет. Этого — уже нет..
Сказка о сказке «Зоки и бада» Случилось это лет сколько назад — теперь и не вспомнить: то ли де­ сять, а то ли двадцать. Жизнь шла, как всегда, и как больше уже не пой­ дет: по всем программам радио и телевидения крутили одну и ту же пере­ дачу, и громко было слышно и ярко видно, как, почмокивая и смакуя, же­ вал вкусное лакомство фантастический зверь — Генсек. А в обыкновенной квартире обыкновенного блочно-панельного дома на диване лежал человек и в который раз перелистывал одну и ту же желтую книгу. Рядом копошились дети, бегали по комнате, пронзительно кричали и спорили. Но человек будто ничего не замечал, он и вправду был занят, он читал книгу о нравах фамов и покачивал головой, довольно улыбаясь. «Однажды фам плясал как стояк, так и коровяк напротив магазина, набитого хронопами и надейками. Не в пример хронопам надейки тут же вышли из себя, ибо неусыпно следят за тем, чтобы фамы не плясали стояк и тем более коровяк, а плясали бы надею, известную и надейкам и хроиопам. Фамы нарочно располагаются перед магазинами, вот и на этот раз фам плясал как стояк, так и коровяк, чтобы досадить надейкам». Тут дети залезли на диван и затеяли настоящую возню, а потому при­ шлось прерваться, чтобы сделать им замечание. После этого человек опять вернулся к чтению. Написанное почти походило на то, что только что про­ исходило в комнате: «Одна из надеек спустила на пол свою рыбу-флейту (надейки подобно Морскому Царю никогда не расстаются с рыбами-флейтами) и выбежала отчитать фама, выкрикивая на ходу: — Фам, давай не пляши стояк и тем более коровяк перед этим мага­ зином. Фам же продолжал плясать и еще стал смеяться. Надейка кликнула подруг, а хронопы расположились вокруг — погля­ деть, что будет. — Фам, — сказали надейки, — давай не пляши стояк и тем более ко­ ровяк перед этим магазином. Но фам продолжал плясать и смеяться, чтобы побольше насолить на­ дейкам. Тогда надейки на фама набросились и его попортили. Они оставили его на мостовой возле фонарного столба, и фам стонал, весь в крови и печали». Человек глубоко задумался, пытаясь представить, как можно попор­ тить фама и как выглядели хронопы — «эти зеленые, влажные и щетини­ стые фитюльки», но тут в комнату вошла его жена и напомнила, что скоро появятся гости. Пришлось, тяжело отдуваясь, вставать. Книга же так и осталась на диване, и на желтой ее обложке, кроме серийного знака — три­ листника, заключенного в овал, виднелись коричневые буквы «Хулио Кор­ тасар». Тут раздался длинный звонок и распахнулась дверь. Один гость в синих джинсах и сером свитере, а другой наоборот — в серых джинсах и синем свитере устроили в прихожей целое столпотворение и различить, кто где, можно было лишь по наличию и отсутствию бороды. Если один гость бо­ роду имел обширную, другой только начинал ее отращивать. А во всем остальном они как две капли воды походили на другие две капли — хозяи­ на и хозяйку дома. И, словно морось дождя на стекле, повсюду вокруг мель­ тешили хозяйские дети, но так же, как на морось дождя, на них не обраща­ ли внимания. Пока длились взаимные приветствия и вежливые вопросы о том о сем, о здоровье, о работе и новостях, магнитофон «Комета» шуршал, перегоняя пленку с бобины на бобину. И вслед за обрывком скучной, неизвестно кем сочиненной и пропетой песни: Не солдатами — номерами Помирали мы, помирали! От Караганды по Нарым — Вся земля как один нарыв! Воркута, Инта, Магадан — Кто вам жребий тот нагадал?! —
раздался голос Высоцкого. Это уже другое дело. Тут были замечательно тонкие и острые зарисовки быта, только слегка замаскированные выпады против власть имущих в песнях об охоте на волков и о несчастных мангу­ стах. И когда перешли на кухню, где пахло тушеной капустой, недостиранным влажным бельем, и у хозяев, и у гостей на губах плавали радостные улыбки. Вокруг маленького кухонного столика разместились привычно, из-за тесноты плотно прижимаясь коленками друг к другу. Рядом кипели каст­ рюльные страсти, чайник пускал струю пара, и было похоже на то, буд­ то человек протяжно что-то кричит на морозе. — Ну? — спросил с хрипотцой бородатый гость в сером свитере и си­ них джинсах. Хозяева скромно переглянулись, потом одновременно пожали плечами и смущенно переглянулись опять. Легкий застенчивый румянец окрасил их лица. Потом хозяин взял картонную папку с разлохмаченными матерчаты­ ми завязками и извлек несколько десятков страничек. Гости устроились по­ удобнее. Хозяин прочитал название сказки, и сразу, уже с первой строки гости понимающе заулыбались. — «Зоки и бада»,— прочитал он. Посмеялись, но чтец, он же автор, спешил перейти непосредственно к сюжету. «Был вечер, и все собрались дома. Увидев, что папа устроился с газетой на диване, Маргарита сказала...» И началась история про черного баду. Жил он себе спокойно, думал, что бы ему еще хорошее сделать. Завел пчел,— хорошо. Пчелы мед нано­ сили — хорошо. Все хорошо. И вот однажды... «Однажды вечером собрался бада чайку с медком попить. Самоварчик поставил, чашечку на блюдечко, меду банку достал. «Сейчас, думает, чаю попью, книжку с картинками почитаю, и спать...» Банку открыл, а там зок. Сидит, жмурится. На банке-то «МЕД» написано, а меду как не бы­ вало». — Ладно,— произнес гость в сером свитере.— Зоки там, бада. Ладно. Нормально. А что вы имели в виду, когда сочиняли? Вот у Высоцкого все ясно. Нормальный человек услышит и сердцем поймет. А у вас тут всякие зоки... Расплывчато. — Да нет ж е,— принялся возражать хозяин.— Какое «расплывчато»! Совершенно определенно. Вот, послушайте. С виду зок похож на зона — Лап четыре у 'него, По бокам два круглых бока, А внутри нет ничего. Бада зокам очень нужен — В шерсть он теплую одет И всегда зовет на ужин, Завтрак, полдник и обед. — Зоки? — все похмыкивал бородатый.— Зоки... Ладно. С зонами этими, в общем, понятно. А что бада твой? Ну, скажи, что это за бада? А? Иося? Вождь народов? Или бровеносец наш? Сиськи-масиськи? Брат моего брата, но не я? А? Хо-хо! Ничего! Ловко! — Ну, бада. Рога у него есть. Рога...— стал хозяин листать руко­ пись.— Подожди, найду. Ага, вот. «Рога лежали у бады в шкафу. Рогов было много, только он их почти не носил. Были «острые» рога, были «кру­ тые» рога, «ветвистые» рога, «винтовые» рога, даже праздничные «бен­ гальские» рога были. На первый раз бада привинтил просто «острые» рога». — А зачем он их привинчивал? — поинтересовался гость в серых джин­ сах. — Я как раз про это и хотел прочитать! Зоки у него завелись. Не один, а сразу несколько. Он их нашел в банках с медом, там они мирно спали, плавая в меде и пуская пузыри... — И сколько же их стало всего? — Всего четыре... Чтобы зоков не путать, он, бада, значит, сперва
дал им фамилии. Они поскольку из меда вылезли, он их и назвал: Медов, Ме-одов, Ми-одов и Мю-одов... — Тогда не из меда, а из фазотрона... Элементарные частицы... — Да какие частицы! — обиделась хозяйка. — Они живые. Такие жи­ вые, что не угонишься за ними. И пришлось постараться. Он «построил зоков по росту, запретил им смеяться от щекотки и раскрасил в разные цвета: Медова — в желтый, Ме-одова — в розовый, Ми-одова — в голубой, а Мюодова — в зеленый». — Чтобы служба медом не казалась, — произнес гость в синих джин­ сах и сером свитере. — О, ес, намек понял, — вклинился бородатый. — Сначала дал име­ на. А потом — по росту. Смеяться запретил. И кисточкой на спине написал. У всех четырех. Итого: четверть страны. Как у вас там написано, когда зо~ ки-то суп увидели из меда с шоколадками и прочим сахарным песком? «Встать! Суп идет!» — Дайте я дальше прочитаю. — Хозяйка взяла рукопись из рук му­ жа. — Значит, на чем мы остановились?.. — Секунду. Последний вопрос, — произнес гость в синих джинсах и сером свитере.— А зачем все это? Ну, я согласен — дети для папы сказ­ ку рассказывают про баду и зок всяких, а сами по-тихому в это время мед воруют. Ну и что? Нельзя же все время — мед, мед, мед... Интерес у них один — поесть и опять поесть. А у бады — поймать их и забодать. — Работа есть работа, — ответил бородатый гость в серых джинсах и синем свитере. — В общем, или слушайте, или... — Все. Молчим. Молчим. — Гость в синих джинсах зажег спичку и почему-то не поднес ее к сигарете, а, напротив, сигаретой потянулся к сия­ ющему огоньку. — Ну, читаю дальше? — спросила хозяйка.— Итак, бада вывернул зоков наизнанку и постирал, а те все возмущались, что им темно и тесно внут­ ри. «Бада покачал головой, повывернул зоков обратно и принялся разве­ шивать около дома на бельевой веревке, цепляя прищепками за носы. — Это насилие! — кричали зоки. — Твои прищепки щиплют нос. Это ущемление наших прав!» «Да, с правами зоков в обществе все еще обстоит не совсем благопо­ лучно»,— подумал про себя бородатый, но вслух ничего не сказал, толь­ ко тихонько хмыкнул. Гость в синих джинсах и .сером свитере громко с прихлюпыванием закашлялся. Потом отдышался и глотнул остывшего, по­ терявшего всякий вкус чая. «Хороши шутки — о том, что зоки строем зашагали, — думал он. — И это... о подравшихся зоках. «Тогда бада принес доски и разгородил лу­ жайку на четыре равные части по числу зоков, но и это не помогло. Зоки лезли друг к другу через забор, пихались и ссорились». У Шаламова, ка­ жется, есть о том, что заключенные все время ругаются и ссорятся. Счи­ тают, будто другим лучше, в каком бы положении те ни находились. А вот это к месту: бадская наша жизнь. Точно бада выразился». Сказка между тем, вовсе не двигаясь, приближалась к своей кульмина­ ции. Ведь разные бывают сказки. Бывают сказки, которые рассказывают, бывают сказки, которые не слушают. Эта сказка была синтетическая — она сочетала в себе свойства обеих категорий, и первой и второй. А кажется, дело обстояло как нельзя серьезно. Приснился баде стран­ ный сон, во сне говорила рыба и говорила страшную, по его мнению, чушь. Предрекала. Было от чего проснуться. «Бада совсем всполошился. Вскочил в медохранилище, забегал тудасюда. В темноте ничего не было видно. «Видно, ничего и нет»,— подумал бада, споткнулся и упал. — Все пропало,— прошептал он упавшим вместе с ним голосом.— На­ каркала рыба». В общем, баду снова обокрали, и не один раз, вынесли мед из храни­ лища, да еще и вопросы задавали — не нужен ли товаро-ед. А потом зоки испугались, вдруг расплата наступит: «Пустил бы ты нас, — захныкал зок Мю-одов,— тоскуем по родным местам сильно». И бородатый не удержался, замурлыкал песенку из приблатненного фольклора — о молодом жульмане:
Ах, начальничек, Ключик-чайничек, Отпусти до места... Но замурлыкал этак даже не в пол-, и не в четверть голоса, и даже не в (восьмую, а в одну шестнадцатую, лишь вздрагивая губами. И не расслы­ шал шутку о непонятном персонаже из устных преданий зоков — о ЗмейНарыновиче. А бадская жизнь шла своим чередом. Все-таки довели зоки покладисто­ го баду, взял он фанеру, примерился, сколотил из нее два крыла и уле­ тел, предварительно сделав над родными местами прощальный круг. Здесь уж рассмеялись и авторы, и гость в синих джинсах и сером свитере. Зато бородатый недоуменно смотрел, не понимая, в чем же дело. И пришлось отвлечься, чтобы рассказать анекдот, легший в основу данно­ го эпизода. — В колхозе проходит общее собрание — обсуждают текущий бюджет. На что деньги потратить. И на то мало, и на это. Тут подымается один му­ жичок и говорит: «А я предлагаю купить на все деньги фанеры». «Это еще зачем?» — спрашивают. «А построим аэроплан и улетим отсюда к едрене матери!» — Нет, нет, постой, — забеспокоился гость в синих джинсах. — Я ду­ мал, это о том, что лететь, как фанера, над Парижем!.. — Про фанеру — поговорка, а не анекдот... — Ну, как же? Есть и анекдот. Откуда поговорка-то взялась?.. Чуточку поспорили. А потом вернулись к чтению: сказка-то продолжа­ ется. Читают о том, как залетел бада на луну. Зоки на нее занавесочку по­ весили — баде чтобы не видно было, а сами опять мед едят. Но бада все сверху видел, а они и не знали. Короче, в конце концов они все поняли, что друг друга любят. И бада, и зоки. Бада вернулся обратно. А зоки выпросили у знакомого муравьеда фа­ неру, чтобы сюрприз баде сделать. «Первым делом они разыскали в шкафу журнал мод и убедились, что «для теплой одежды необходим плотный материал». Затем испытали фа­ неру на прочность и согласовали фасон. Потом по выкройке напилили лоб­ зиком из фанеры всяких нужных деталей и разных штучек для красоты, сколотили все гвоздиками, полюбовались и побежали звать баду: — Бада, мы тебе одежду сделали!» В общем, теперь всем стало хорошо. Притерпелись. — Замечательная сказка, старики! — сказал гость в синих джинсах й сером свитере, когда посмеялись вдоволь. — Но ведь... Ага... И бородатый понимающе качнул головой. И хозяева, соглашаясь, пе­ реглянулись между собой. Тут и чай был выпит. Тут и гости засобирались. Лишь бородатый рас­ сказал перед отходом еще один новый анекдот к случаю: — Стоит интеллигент в магазине. Подходит его очередь. Он и говорит: «Мне пожалуйста, порубите сто граммов колбасы. А заворачивать не на­ до». Свешали колбасу. «Чего дальше?» Интеллигент портфель раскрыл. «Сыпьте»,—говорит. Высыпали туда порубленную колбасу. Вдруг из порт­ феля: «Чав-чав, чав-чав!» «Что у вас там такое, в портфеле-то?» — спра­ шивают. «А кто его знает, — отвечает интеллигент. — Но колбасу ох как любит». Гости долго толклись в прихожей малогабаритной квартиры, мешая друг другу: все никак не могли завязать шнурки ботинок. Потом не менее долго прощались. И вслед им, хрипя и витийствуя, грохотал голос Высоц­ кого, рвал душу. Как все мы веселы бываем и угрюмы, Но, если надо выбирать и выбор труден, Мы выбираем деревянные костюмы — Люди, люди!.. Потом — передышка. И завел свою лучшую песню — о привередливых конях.
Сказка о сказке «Лилипут — сын великана» В жизни многое не совпадает. Например, до самого последнего време­ ни переделкинский Дом творчества советских писателей начинался не от ворот в ограде. Точно так же и поселок Переделкино начинался — и начи­ нается до сих пор — не от знаменитых пастернаковских сосен. Но при том в жизни бывают странные совпадения. И переделкинский Дом творчества и поселок начинаются е ресторана «Сетунь», расположенного поблизости. Несмотря ни на что,— пьющий ли ты или только сочувствующий, за­ вязавший, такой-сякой, либо вечные антагонисты — сердечник или серд­ цеед, — знакомство с Переделкиным начинается тут. Пусть безумствуют всякие власти, разделяя странно и нелепо и все, что до железнодорожного переезда, относя к одной административной единице, а все, что после, к загородной зоне, как замковый камень скрепляет свод и как замок зацеп­ ляет собственность, так ресторан «Сетунь» соединяет воедино эти номенклатурно разрозненные части вселенной. Об этом и помнил прозаик, прогуливающийся по дороге возле станции и выдумывающий сюжет новой сказки, хоть сюжет не давался, — пресло­ вутая действительность, гул голосов и грохот электричек мешали сосредо­ точению. «Как ведь просто великим,— прикидывал почти вслух прозаик.— Взяли и написали. Что ни есть — все классика. Хоть бы тот же Чуковский». Тут он вспомнил о доме-развалюхе, где обитал старик Корней, и пожал плечами. При его-то тиражах? Хе-хе. Но от напряженных раздумий отвлек­ ла знакомая перебранка и голос буфетчицы Оли, перекрывающий все на свете. Тихие алкаши, робкие, словно утренние тени, и почти столь же и бессловесные до того, как глотнут пива, жадно припав к горлышку бутыл­ ки, эти тихие алкаши зашуршали одеждами и стайкой поднялись и опусти­ лись на другое место, словно те же тени или потревоженные голуби, носи­ тели крепкого духа уставшего тела. Прозаик махнул рукой и последовал по дороге — мимо кладбища, ми­ мо сосен, к которым ходят поклоняться интеллигентные толпы и одиночки, выбирая почему-то лишь три, а остальные оставляя без всякого внимания. С чем это связано, прозаику было неизвестно. Впрочем, интеллигенции издревле свойствен некоторый тотемизм. Так же, как и некая индифферент­ ность. И потому прозаик, причисляющий себя — не без отвращения — к этой древнейшей прослойке, старался не задумываться о первопричине, однако, когда проходил мимо тех трех сосен, делал серьезное выражение лица и многозначительно покашливал. Но и придя в Дом творчества, хорошенько пообедав и запершись в сво­ ей комнате с рыжей портативной машинкой «UNIS» (которую — про себя, разумеется,— прозаик называл «теркой», потому что та и впрямь напо­ минала терку, на которой жена его терзала морковку), даже тогда прозаик никак не мог приняться за дело. Из-за стены негромко, но навязчиво лилась с чужого магнитофона песня о какой-то Леночке и не менее каком-то эфиопском принце. Прозаик по специфике таланта не разбирался в стихах, а потому песня его раздражала. Да и сюжет сочинитель выбрал себе слиш­ ком ловкий. Сначала эта, видимо, «та еще» Леночка служила в милиции, регулировала движение. И вот так ее заметил черный принц. И попросил пригласить на торжественный прием, который давали ему в ЦК КПСС. Вот ведь штука. Вся в тюле и в панбархате В зал Леночка вошла. Все прямо так и ахнули, Когда она вошла! И сам красавец царственный, Ахмед-Али-паша, Воскликнул: «Вот так здравствуйте!» — Когда она вошла! История современной Золушки показалась до обиды удачной. «А что я, — решил прозаик. — А мне кто запретил использовать надежный сюжет? Ну... ну, вот, хотя бы о мальчике-с-пальчике, или как его там по батюшке? Ну, не впрямую мальчик-с-пальчик, а совсем маленький ростом. А что?
Удачная идея!» Прозаик хотел уже на радостях сесть к машинке, но вспом­ нил, что по распорядку Дома творчества после обеда предусматривается «час отдыха» и печатать на машинке и вообще шуметь — категорически воспрещается. А потому на некоторое время отложил работу. «...Итак,— подумал прозаик, когда проснулся,— нормальный рас­ клад». И сел к письменному столу. «Почему бы не начать с простого? При­ ходит молочница...» — Прозаик не знал, ходят нынче молочницы или нет, но, во-первых, это сказка, во-вторых, на стене Дома творчества 'висело объявление: «Желающие парного молока — просьба записаться у молоч­ ницы». Значит, молочница все-таки есть! Иначе куда девается молоко в личных хозяйствах, ведь это только в городах и крупных населенных пунк­ тах его сдают на сметаноперерабатывающий завод. Значит, приходит мо­ лочница... а ей навстречу выходит мальчик с тележкой, на которой стоит бидон для молока. Вот и начинается сказка. Мальчик был удивительно маленьким, пожалуй, ненамного выше свое­ го бидона. И одет он был необыкновенно: клетчатый костюмчик-тройка, галстук «бабочка», модные красноватые туфли на высоких каблуках. Го­ лову украшала высокая фетровая шляпа. Легко, а вернее, чрезвычайно трудно представить, что же подумала молочница, когда этот странный мальчик подошел к ней, а цепочка его карманных часов побрякивала в такт. К тому же он еще и заговорил. « — Очень-преочень здравствуйте! — поклонился он ей.— Большая хорошая погода, не правда ли? — Хорошая... Большая...— запинаясь, ответила она.— Здравствуй­ те очень...» А странный мальчуган пояснил: «Почему вот говорят: «Я очень хочу, я очень рад»? Значит, можно сказать и «очень здравствуйте»? Да?» Но в конце концов он решил развеять все недоумения и заговорил с молочницей, как взрослый, однако перед тем так молодцевато щелкнул каблуками, что ей нестерпимо захотелось отбить перед ним что-то вроде чечетки. Итак, он представился: «Иван Сергеев. Сын великана. У моего папы рост — один метр восемьдесят три сантиметра! Мое второе имя — Пальчик». Слова мальчика казались столь необычными, что сначала молочница и не знала, как ей реагировать. Но потом, потом... «Ха-ха-ха! — вдруг за­ хохотала она таким басом, что на гулкой железной крыше с треском под­ нялись голуби». «Что же, неплохо,— решил прозаик.— Начало есть. Дальше пойдет само». И он стучал по клавишам машинки до самого отбоя. Вот что у него получилось. Или — пока еще — получалось. И мама и папа Пальчика работали в цирке. Они были людьми искус­ ства. И постоянно пытались выдумать какой-нибудь новый трюк, чтобы потешить публику, а потому они советовались со своим необыкновенным сыном (чем он необыкновенный — можно придумать позже, пока хватает маленького роста). Папа и мама спрашивали о его мнении. Мальчик прек­ расно во всем разбирался, он и для себя придумывал что-нибудь необычай­ ное. « — Я мог бы, конечно, дрессировать муравьев, жучков или божьих коровок — они такие чудесные, но ведь зрители ничего не увидят. А какой бы номер получился! Великан среди лилипутов! /.../ — А если поставить вокруг арены увеличительные стекла? — вдруг предложил папа и сам себя похвалил: — Фантастическое зрелище! Зна­ ние — сила! — У тебя вечно размах, — заметила мама. — Можно просто поставить на арене домик из увеличительного стекла! — Но тогда все букашки станут большими и покажутся людям некра­ сивыми и даже уродливыми,— грустно сказал Пальчик». В том, что Пальчик был ребенком не по летам развитым, приклеив усы, ходил в кино на любой сеанс и даже знал о таком фильме, как «И дождь смывает все следы», но все-таки не читал «Повелителя блох» немецкого писателя Гофмана, ничего странного. Ничего странного, что эту сказку не читали и его мама и папа — обыкновенные цирковые артисты из примор­
ского города. А все-таки жаль, иначе бы они вспомнили, что такой номер уже когда существовал, хотя бы и в одних грезах, и неплохо ведь получа­ лось, да и к внешнему виду увеличенных во много раз насекомых можно бы привыкнуть, если постараться. Прозаик обо всем этом скорее всего знал. Либо вспоминал смутно прочитанное прежде. Или нет? Ведь возмож­ ность другого, еще более захватывающего сюжета возникала перед ним. Да и многое словно мелькало вдалеке, помахивая платочком в знак приветствия, и опять исчезало. Прозаик, кажется, читал где-то и о том, что булыжная мостовая похожа на разом упавшую каменную стену, и о том, что оперение ласточек и галок похоже на фрак. Или ласточки похожи на гимназисток?.. Точнее он припомнить не мог. Но речь и не о нем, а о ма­ леньком мальчике, герое сказки. Познакомимся поближе. Пальчик был очень добрым ребенком. И даже подобрал на улице собаку. Точнее, не на улице, а возле летнего кафе и не собаку, а выпрашивающего подачку пса. Мальчик знал, что его папа и ма­ ма тоже добрые люди, и оказался прав: «Родители ничего не сказали про­ тив собаки». Зато пес по имени Гав сказал, но чуть позже... А пока Пальчик заинтересовался лифтом в доме, где жил. Дом был старинный, и лифт был старинный. Такой старинный, что на кнопках с но­ мерами этажей цифры витиевато извивались. Да дело не в этом. Дело в том, что дом был пятиэтажный, а кнопок на панели было восемь и верхние три — перечеркнуты. Что же получается? Значит, верхними тремя кнопками почему-то поль­ зоваться запрещено. И Пальчик не утерпел, он нажал кнопку этажа, ко­ торого не было в его доме. «И кабина взяла и поехала. Лифт остановился... на шестом этаже. За решеткой на двери четко красовалась цифра «6». /.../ В лицо пахнуло ветром. Пальчик стоял потрясенный... — Пошли? — раздался чей-то басок». Сначала Пальчик не мог понять, кто это сказал. Но мы-то ведь поня­ ли, что слова принадлежат Гаву. Представляете, собака заговорила. Вот это да! Вот это здорово! Экая редкость! Раньше она говорила разве что в сказке «Волшебник Изумрудного города» да еще чуть раньше в рассказах И. Ильфа и Е. Петрова, М. Лоскутова и М. Булгакова. А тут заговорила, да как! «Подумай, взвесь, рассуди. Хорошо сказано, сэр,— одобрил себя пес. — Рассуди, взвесь, подумай! Когда буфетчица Оля взвешивает про­ дукты, она всегда думает о суде. И ты должен думать. Когда взвешиваешь, не обвешивай. Себя не обвешивай, не обманывай, не дури. Сначала поду­ май, потом взвесь! — Да помолчи ты! — прикрикнул Пальчик, оглянувшись. — Слова не дают сказать,— обиделся пес.— Гав-гав! Всю жизнь мол­ чал.— И, очевидно, опять вспомнив буфетчицу Олю, азартно выкрикнул: — На чужой роток не накинешь платок! Цыплят по осени считают! — И туман­ но пояснил: — Это она говорила после ревизии прошлой осенью, когда у нее не сошелся баланс в отчете за цыплят табака». Прозаик удовлетворенно улыбнулся, сделал указательным пальцем пра­ вой руки — именно тем, которым и печатал свои произведения, — замыс­ ловатый финт в воздухе и как-то радостно, с привскоком, ударил по кла­ више пишущей машинки. Приятно было, что возникала столь продуктив­ ная мысль о говорящей собаке, приятно и то, что он, еще и не зная, о чем будет сочинять сказку, уже выдумал замечательную страну — там правят собаки, а терьеры, на правой передней лапе у которых надеты красные по­ вязки, следят, чтобы собаки не выгуливали своих людей без ошейника. Но и между собаками нет равенства. Породистые собаки — королевские пу­ дели, курцхаары, шпицы, эрдельтерьеры, например,— живут припеваючи, а обслуга у них в основном беспородные. В такую страну, находящуюся на «шестом этаже», и попали Пальчик и Гав на обыкновенном старинном лифте. Люди здесь должны подчиняться, таиться. Пальчик стал свидетелем тому, как люди здесь веселились. Они «пили зеленую, пенящуюся, едко пахнущую жидкость из больших кружек, бесшумно сдвигая их разом и ра­ зом заглатывая, а потом, беззвучно притоптывая войлочными башмаками,
безмолвно шевелили губами, иной раз так широко разевая рты, что даже привставали с места. Пальчик догадался: они поют». Прозаик обрадовался, что все — и даже старый анекдот о немых — идет в дело, когда дело спорится. Хотя почему-то к месту и не к месту вспо­ миналась буфетчица Оля, и ее реплики и афоризмы все более уснащали и речь Гава и даже вторгались в повествовательную ткань. А Пальчика подстерегали разные опасности, подстерегали и в самом прямом смысле слова. По случайности он расстался с Гавом, который был здесь для него надеждой и покровителем. И вот, маленький, голодный, бро­ дит он одиноко по городу, где люди без поводков ходить не имеют права. Прозаик читал повесть «Собачье сердце» и понимал, что литература долж­ на иметь второй и третий планы. Пальчик вместе с другими такими же беспризорными людьми вдруг увидел расстеленную прямо на мостовой скатерть с едой. Люди медленно подкрадывались, не видя ничего, кроме скатерти. И вот... «Руки жадно накинулись на разложенные яства. Пальчик не помнит, как тоже оказался под фонарем. Если б у него было даже шесть рук, всем бы нашлось дело по душе». Но еда оказалась не настоящей, а сверху на людей упала темная сеть! Да, они попали в ловушку, и тем не менее особо «голодные даже и сейчас пытались откусить хоть кусок от красочной бутафорской пищи». Пальчик оказался в тюрьме. А тех людей, которых не забирали домой их хозяева-собаки, перерабатывали на мыло в самом прямом смысле слова. Труба, через которую можно было уйти дымом, пеплом, прахом, стояла во дворе. И тут, когда надежды были потеряны, кто-то снаружи зацепил крюком с тросом оконную решетку, выдернул ее и... Пальчик оказался не на сво­ боде, а в кабине бешено мчащегося грузовика, за рулем которого сидел Гав. Началась страшная погоня. Но в самый последний момент, когда все, казалось, было потеряно, Гав сумел так свернуть, что обе машины пресле­ дователей, хотя и затормозив, с треском столкнулись! Дальше надо уходить по воде, предложил Пальчик, чтобы не взяли след. Гав не понимал. Пальчик объяснил: так бывает в фильмах о развед­ чиках. А все потому, что их разыскивают и бумагу с описанием запахов Пальчика и Гава разослали по всем постам. И все же они спаслись. Пальчик вернулся домой. И тут обнаружились две вещи. Во-первых, то, что в разных мирах время течет с разной скоро­ стью. И этим особенно гордился прозаик. В мире, в котором прежде жил Пальчик, минуло три минуты, а в мире, где управляют собаки, прошло больше полутора суток. И, во-вторых, Пальчик подрос. Об этом следовало бы сказать раньше, да все не приходилось к слову. Пальчик подрастал, когда делал хорошие дела, и опять терял рост, когда делал нечто, ну... в общем, что-то не то. Сейчас Пальчик подрос на столько, на сколько раньше ему потребовалось чуть ли не два года. Первое приключение было закончено. И особую гордость автор испы­ тывал, выводя такую вот фразу: «Пальчик встал и взглянул в зеркало. Там отражалась его чистенькая припухшая со сна рожица. Никаких следов вче­ рашних похождений!» Конечно, подразумевалось нечто иное, чем можно прочитать, но, попав в соседство с высказываниями буфетчицы Оли (став­ шей, кстати, чуть ли не главным персонажем сказки), фраза зазвучала иначе. А замечательный верный Гав решил остаться там, на «шестом этаже», в своем, справедливом по-своему мире. Он обещал только присылать иног­ да письма бывшему хозяину, Пальчику. Там, в том замечательном мире, есть и стаи бродячих собак, как есть они и на земле. Они «тоже не имеют паспортов и слоняются с места на место. /.../ И власти приветствуют тот факт, когда какой-нибудь бродяга берется за ум и поступает на работу. /.../ Любому бродяге сразу же выделяют в общежитии конуру со всеми удоб­ ствами, паек и монетки, по вашим деньгам — рублей пять, на развлечения: собачьи бега, собачьи вальсы и колбасу «собачья радость». Есть возмож­ ности и для роста: кто много работает, тот больше ест, а значит — растет. Если не может вверх, то может вширь». А сам Гав прозывался теперь ГавГав, что-то вроде Пес Песов либо Пес Собаков, о чем и сказано в выдан­ ных документах (что тут странного, если собака даже первая облетела Зем­ лю и облаяла ее из космоса).
Нет, Гав не вернулся, он только умудрился устроить эвакуацию на лифте всех бродячих собак прибрежного города в более справедливый мир. Прозаик удовлетворенно хмыкнул и начал сочинять приключения, происшедшие на этаже под номером «7». Пальчик поднялся-таки на этот злополучный этаж. Выглянул в открытую дверь. Тут внезапный ветер сор­ вал с его головы шляпу. Пальчик погнался за своей шляпой. И — налетел на ногу слона в двигающейся по улице цирковой процессии. Циркачи по­ добрали его, но мальчик потерял память. Теперь он обитал в цирковом фургоне, а его соседи — два клоуна — часто играли с ним, пытаясь в игре найти потерянное прошлое. Выглядело это так: «...клоун называл любое слово, а мальчуган должен был с ходу назвать другое, близкое по смыслу. — Дом, — говорил толстяк. — Окно, — мгновенно отвечал Пальчик. — Крыша. — Труба. — Дым, — подмигивал клоун. — Огонь, — улыбался мальчуган. — День. — Ночь. — Улица. — Фонарь. — Аптека». Еще и еще раз повторялось словосочетание — фонарь, улица и аптека и опять аптека и фонарь, а Пальчик все не мог вспомнить, как он сюда по­ пал. Тем не менее он выступал в цирке. И успешно выступал. Но главное не в этом. Главное в том, что сказочную страну посетил посол дружествен­ ного Двадцать Седьмого государства. Приезд его вызвал такой интерес, что «возбужденные зрители еще теснее запрудили тротуары». И разве могли они знать, что вместо посла по центральной улице ехал загримированный под генерала ловкий молодой актер. А посланник в машине с зашторенными ок­ нами подъезжал к заднему входу в замок. Там его ожидал Правитель го­ рода, чтобы потом со всех ног поспешить встречать актера у входа парад­ ного. А между тем Пальчика, как раньше и его слугу мальчика Гука, выг­ нали из цирка, и опять пришлось спасаться от погони. И Пальчик предло­ жил Гуку убегать по воде. Тут у Пальчика мелькнуло какое-то отдаленное воспоминание и сразу же исчезло. Они шли и шли по лесу, пока не увидели дом, стоявший в глубине бурьянистого двора. Они осторожно, на цыпочках — как ходят балерины — подкрались. И... «Вы попали в замок Людоеда! Сообразили? Дошло? Допетюкали? До­ петрили?» — набрасывается на них с вопросами Леший, живущий в том же самом доме. А Леший этот явно не промах: то в правый карман полезет и найдет там жестяную банку с пивом, то в левый карман — и обнаружит бутылку пива, то из карманчика, где должны бы быть часы, вытаскивает целую пивную пузатую бутыль. И пока Леший так шутковал, появился сам Людоед. И ребята с не­ привычки его испугались: «Гук спрятался за Пальчика. Но как спрятался: представьте сами — он был на две головы выше его». Но оказалось, что все это зря. И Людоед не страшный, а вполне с человеческим лицом. И мож­ но ужиться со всякой нечистью (потом — много позже — оказавшейся по­ чему-то также артистами цирка, так же, как Пальчик, пока не у дел). Прозаик нечто вспомнил, сочиняя, как Леший жонглировал пивными емкостями, и все сложилось один к одному, словно части мелко разбитой мозаики. И шутка о свежих носках и о спанье «валетом» родилась сама собой: «— Значит, твои ноги будут с моей стороны? У головы? — И даже дальше, — заважничал Людоед. — Тогда ты их сначала помоешь»,— смело говорит Пальчик. Но Лю­ доед — на то он и такой — ни в какую не соглашается: « — Ну вот еще! Я триста лет как ноги не мою. И не подумаю, не по­ думаю. Ни за что!..» Что же, Пальчик — покладистый мальчуган:
« — Не хочешь, как хочешь. Тогда будем нормально спать — по-че­ ловечески. — Идет, — быстро согласился каприза. — А подушка кому достанет­ ся? Учти, она у меня одна. Может, разыграем? — Ночь уже — разыгрался. Будем спать на одной подушке,— твер­ до сказал Пальчик. — Не-е,— насупился Людоед.— Ты будешь в ухо дышать. Хитер. — Ну, тогда... Тогда давай распилим подушку! — вспылил Пальчик. Людоед ликующе замахал руками, точно петух крыльями. — Ура! Живем!» Странное возбуждение, которое бывает обычно после алкоголя, так и терзало лесную нечисть, словно в какой-нибудь песне Высоцкого. Даже пробуждение их — под стать засыпанию. Так случается поутру, когда открываешь глаза, вовсе не понимая, где ты, и что ты здесь делаешь, и сколько пробудешь здесь, уже неизвестно сколько пробыв: «Гук проснулся и недоуменно огляделся по сторонам. Лаборатория... Леший... Он крепко зажмурился. А потом уже осторожно посмотрел краешком глаза. Опять — лаборатория, Леший... А он-то подумал, что сон!» Вещи вовсе не фантастические и вряд ли совсем необыденные вдруг вызывают чувства странные и даже причудливые: «Тихо отворилась дверь. Сначала из-за нее показалась дымящаяся сигаретка, затем стал выползать мундштук. Неимоверной длины! Казалось, ему нет конца. И когда Гук решил, что еще секунда и сигаретка упрется в стену, в комнату вошел бородатый низенький толстячок, крепко сжимающий конец мундштука в зубах». В такие моменты шутки возникают непонятные. Поскольку Леший не просыпался, пусть его и будили, пришлось шутливо произнести «Руки вверх!». Леший проснулся, потом встал с постели: «Оказалось, что спал он, как и был, в брюках и даже в шлепанцах». И уместно спросить, вроде того как спросил Людоеда Пальчик: «На что же вы живете?», ведь никто из них не получает зарплаты. Что-то они скажут, если Людоед смиренно ответил: «Живу со своего огорода»? Все по жизни. И ведьма на помеле, ходившая в кино на вечерний сеанс, а после игравшая в догонялки с молодым филином. Тут прозаику опять вспомнилась буфетчица Оля, но ничего подходя­ щего к случаю из ее афоризмов житейской мудрости почему-то не прихо­ дило на ум, а так — одна горечь оставалась, невостребованная, в душе. Да и дело двигалось своим чередом. Только-только должен был со­ стояться секретный разговор Правителя страны с послом, как из-за стены все громче полилась магнитофонная запись. Но прозаик стиснул зубы и принялся с усилием колотить по машинке: «— А оленей для чего я пригнал?! — торжественно произнес ПифПаф. — Для чего? — встрепенулся Держихвост. — Я еще вчера хотел спро­ сить. Много сена, извиняюсь, жрут. Моего. — Не волнуйтесь. Выпустим их в самую чащу, обнесем ее забором... — Всю чащу? — ахнул Правитель. — Всю. В таких делах на заборы нельзя скупиться!» Правитель ужаснулся. « — А вдоль забора поставим охрану,— продолжил Паф.— Ваших людей,— уточнил он.— Сформируйте специальный отряд из бывших страж­ ников за хорошую плату. Не волнуйтесь, плачу я. Они и будут охранять новый «заповедник». Ну, а на самом островке будут дежурить мои личные ребята. Второй круг, так сказать. Мы их тоже, как и ваших, оденем в егер­ скую форму. Ну, эти зеленые кители, шляпы с перышками... Всех обманем, и тогда — полный порядок». Магнитофон за стеной не умолкал. Все тот же голос с хрипотцой, то громовый, а то тревожно тихий, насмешливый и лиричный одновременно, запел новую песню. Нечто и вовсе неприличное по нынешним временам. А потом еще и еще.
Мы поехали за город, А за городом дожди, А за городом заборы, За заборами — Вожди. Там и фауна, и флора, Там и галки, и грачи, Там глядят из-за забора На прохожих стукачи... Потом последний короткий удар по струнам, словно призыв им — за­ молчать. История о заборах, за которыми крутят фильмы с Мэрилин Мон­ ро, и о сталинских соколах, что орлами взвиваются над палочками заме­ чательного, с дымком, шашлыка, закончилась. И началась другая, вот уж не лучше, а то и покрепче прежней. Где полегла в сорок третьем пехота, Пехота, пехота, Где полегла в сорок третьем пехота, Без толку, зазря! Там по пороше гуляет охота, Охота, охота, Там по пороше гуляет охота, Трубят егеря! А прозаик рисовал картину строительства заповедника: «По прибреж­ ным кустам методично шарил с острова луч прожектора. Когда луч убегал прочь, можно было различить за широкой полосой воды контуры высокой сторожевой вышки, небольшого подъемного крана и дощатых бараков. До­ носились лязг и стук какой-то работы...» Прошло немного времени. «С ост­ рова донесся протяжный звук колокола, вероятно, означавший «отбой», и замелькали силуэты идущих к бараку «егерей». На вышке по-прежнему вращался ослепительный глаз, шаря вокруг всего островка столбом света». Но ничто не устоит перед умными руками и работящей головой: спер­ ва Людоед с группой товарищей старательно уничтожал грозное оружие, дислоцированное на острове, а потом Пальчик поступил еще отважней и умней. Он напечатал в газетах (разумеется, не раскрывая авторства) статью о тайнах страшного острова Утиный, где располагался «заповедник». И как ни выкрикивал Правитель «Любимый город, можешь спать спокойно!» и «Не волнуйся, я с тобой!», дело было сделано. Власть из его рук ушла не­ поправимо. ...Когда Пальчик вернулся домой, оказалось, что теперь он отсутство­ вал куда больше, чем тогда, когда был на «шестом этаже». Он отсутство­ вал целый час. И все же не сиделось ему дома. Кнопка «восьмого этажа» притягивала его, тем более Пальчик договорился поехать в новое путеше­ ствие с другом Гавом. В новой стране, в стране «восьмого этажа», всюду стояли какие-то табло, продолжая неумолимо сокращать цифры минут. И люди были как бы двух разных сортов — одни худые, а другие очень толстые, и ходили жирняки с лыжными палками в руках, поддерживали свои телеса. «Глянь, как они едят, лопают, трескают, метают, штевкают, хавают!» — сказал Пальчику Гав. Ох уж этот Гав. Он и без того заражен опасными мыслями. Он даже делится столь крамольным наблюдением, что «чем больше и чем темнее машина, тем больше и тем грознее начальник», а тут еще и разговор, сви­ детелями которого они с Пальчиком становятся. Два пожилых худющих человека обсуждают вопрос, нужно ли сносить церквушку, в которой из­ вестные мозаики, и что вообще скажут ученые по этому поводу. И один худющий говорит другому: «Что захотим, то и скажут. Когда в стране изо­ билие, на многое закрывают глаза». В этой стране, хотя власть принадлежит не собакам, но живется не слишком хорошо: из моря выкачивают воду и перерабатывают ее, извле­ кая все возможные составляющие, тем и живут, люди хотят со временем сделаться жирняками, а власть жирняков охраняют люди в форменных фуражках с надписью «Граница на замке».
То ли тут влияние места, но не только Гав стал разговаривать несколь­ ко странновато. «Кончай спать, дрыхнуть, кемарить!». Странно стал го­ ворить и Пальчик: приплыли, пригребли, припарусили, прибыли. Так го­ ворят и коренные жители: «Затаились, спрятались, схоронились! Высмот­ рим, отыщем, найдем! Поймаем, задержим, схватим! Посадим, упрячем, закроем!» Последняя фраза означает, что опасных пришельцев — мальчика и собаку — разыскивают повсюду. И все же — не тут-то было — бесстрашные герои поднимают ржавую крышку люка наподобие водопроводного, спускаются по ступенькам в под­ земный ход, который сообщается со святая святых этого острова — под­ земным заводом. Долгое блуждание по подземелью — и вот наконец друзья оказались на какой-то узкой галерее. Если бы они смотрели хоть один западный боевик, как смотрел прозаик, они бы поняли, что очутились здесь неспроста. Итак, галерея. «Она пет­ ляла под потолком огромнейшего зала, освещенного яркими лампами. Собственно, это была просто гигантская пещера, в незапамятные времена образовавшаяся в недрах острова. Кое-где с бугристого свода еще свисали сталактиты. Внизу железной паутиной раскинулось сложное переплетение разнооб­ разных труб, уходящих сквозь пробитые арки в соседние пещеры — залы. Тихо и мерно жужжали многочисленные загадочные машины со стальны­ ми кожухами». Здесь бы и произойти последней, решающей сцене этого предста(вления — с кровью, сочащейся по телам, с ударами какой-нибудь подвернув­ шейся под руку цепью, поддеванием за ребро свисающим с потолка на тро­ се крюком. Но... Но ведь перед нами детская сказка. И герои всего-то и сделали, что взглянули с галереи вниз и подслушали — уже в который раз — чужой разговор. Правители острова и их помощники-инженеры обсуждают вопрос, как можно перекачать воду из моря, находящегося в другом, параллельном мире, то есть в мире, где живет Пальчик и плещется наше родное Черное море, в свой мир, чтобы обработать воду, изъять из нее все, что только можно. А для этого удобно использовать волшебный лифт, который они нашли в недоступных скалах. Нет, такое невыносимо ни для честного человека, ни для честного пса. «Захребетники! — рявкнул Гав во всю глотку, пользуясь тем, что его пасть наконец-то свободна.— Водоворы! Шлангососы! Лифтогады!» И опять пришлось нашим героям бежать, скрываться, чтобы бороться с несправедливостью. Много было такого, что могло им помешать, да и они попросту боялись, что их поймают. Боялись даже тогда, когда у них чуть ли не из-под самых ног кидались прочь какие-то спортивного вида птички. И все-таки Пальчик спасся сам, спас Гава и вывел с собой в другой мир зверей из тамошнего зверинца. А потом произошло трогательное расста­ вание, потому что Гав хотел остаться на своем «шестом этаже». И Паль­ чик грустил, он знал, что будет дальше. Вернувшись в свой мир, Пальчик опять убедился, что в разных мирах время течет по-разному, но сейчас нет воможности размышлять об этом. Пальчик устроил приведенных им зверей в новом цирке. А сам занялся де­ лом куда как более важным. Он взял ножовку... Исчез ненадолго, а потом вернулся с отпиленным верхом кнопочной панели: виднелись цифры «6», «7» и «8». И на вопрос, зачем он отпилил часть панели, а не один только «вось­ мой этаж», Пальчик ответил просто и убежденно, имея в виду врагов: «Они и впрямь изобретательны. А вдруг и с лифтом что-нибудь придумали бы? Сначала — на «седьмой», затем — на «шестой»... А так я поставил перед ними тройную преграду». Все будто бы необыкновенно хорошо. Пальчик чрезвычайно вырос после своих трудов. Враги не разбиты, но посрамлены и заперты в их собственном мире. И вот какое-то время спустя в его собственном городе, расположенном на берегу спасенного от чужих посягательств Черного моря, Пальчик про­ ходил мимо одного санатория для важных лиц. И вдруг он заметил, что вогзлс асфальтовых санаторных дорожек установлены таблички с номерами маршрутов и электронные часы. Пальчик подумал, что все это ему пока­ залось.
«И тут — нет, не почудилось! — на дорожках вдруг появились тучные люди — без лыж, но с лыжными палками. Тяжело переступая и опираясь на них, они держали курс на стеклянную столовую, где на многочисленных столах были расставлены вазы с фруктами, бутылки, бокалы, тарелки, та­ релочки, блюдца, соусники... — Они уже все-таки здесь?..— прошептал Пальчик». Работа была закончена. Сказка написана. Оставалось последнее, самое приятное действие. Автор чуть помедлил, предвкушая скорое удовольствие, а потом приписал под основным текстом, немного пониже, одну-единственную строчку: «Переделкино. 1983, 1990». И, вспомнив буфетчицу Олю, стал собираться, чтобы непонятно зачем побрести на станцию. Сказка о сказке «Новые приключения Буратино и его друзей» ...Куклы Золотым ключиком открыли дверцу и через потайней ход попали в новый кукольный театр, который как будто предназначался прямо для них. Помните, так заканчивалась предыдущая сказка о Буратино и его веселых друзьях? А вот как начинается новая. Презентация была в самом разгаре. «Весь день куклы праздновали открытие своего замечательного театра и избавление от злого Карабаса. Они давали представление за представлением для многих-многих малень­ ких зрителей, показывали лучшие номера, тут же придумывали новые пе­ сенки, танцевали, водили хороводы, показывали смешные пародии на своих недругов». Пьеро сочинил стихи и спел их под гитару, Мальвина тоже спела, пес Артемон подпевал ей баритоном. «Но всех поразил папа Карло. Он быстро вошел в роль ведущего и умело вел каждое представление, не забывая и пошутить, сострить и даже спеть. Публика в зале неистовствовала, от хо­ хота дрожали люстры, а когда после бурного всплеска аплодисментов ста­ рый Джузеппе, вздрагивая и икая, так как на радостях перебрал пунша, несколько раз свалился со стула и выкатился на авансцену, восторгу и сме­ ху зрителей не было предела! Папе Карло стало жаль своего друга, и он попросил отвести Джузеппе отдохнуть. До позднего вечера продолжалось веселье, ведь куклы могут без устали играть и веселиться, если им не ме­ шать». А как, если бы вы знали, было хорошо в этом замечательном и чудес­ ном дворце. Ведь там был лабиринт из махоньких комнатушек, спаленок и гримировочных. А вокруг здания, раскинувшись, стоял прекрасный сад с аллейками, фонтанчиками, а в саглом саду пели необыкновенные птахи. В общем, все было прелестно, сказочно убрано и со всем необходимым для удобной жизни. Честно потрудившиеся папа Карло и Джузеппе сидели и предавались воспоминаниям: « — А знаешь, Джузеппе, я ведь чувствовал, что мой Буратино при­ несет мне счастье. — Но он и поволноваться тебя заставил. Я помню, как ты бесился, что мне тогда порлерещилось, будто я видел его с этими попрошайками Котом и Лисой». Да, все было бы хорошо, если бы не одно обстоятельство. Рано радо­ вались глупые куклы: для владения замечательным театром, оказывается, нужен не только Золотой ключик, но еще и документ, дающий на это право. А документ этот находится у... Да что это я разболтался? История длинная, время уже не детское — остые на дворе, а я-то рассказывал о сятых и сятых. Нет уж, закончу какнибудь в другой раз. Пока и того довольно. ф
Питайте в следующем номере: СТАТЬЮ ЛЕОНИДА БАТКИНА «ПЕТРАРКА НА ОСТРИЕ СОБСТВЕННОГО ПЕРА» «О Франческо Петрарке принято утверждать, что он силь­ нее, чем кто-либо — во всяком случае, в его времена , — сосре­ доточен на себе. Что он был не только первым «индивидуали­ стом» Нового времени, но и гораздо более того — поразительно законченным эгоцентриком. В каком-то смысле это правильно. Ещ е говорят, что Петрарка был наделен редким душ ев­ ным изяществом, целостной и глубокой человечностью. Это то­ же сущая правда! Но также, что все его личные признания — сплош ная «ли­ тература», риторический артефакт, тщательно отфильтрован­ ное самоописание взамен реальной биографии... Петрарка сбивает с толку. Никакие готовые мерки и понятия о том, что такое средне­ вековая, но также, что такое новоевропейская личность — и да­ же ренессансная? — к Петрарке не идут. Это чрезвычайно труд­ ный д ля понимания писатель. Рядом с ним, пожалуй, даже гениальный Данте прозрачно ясен...» ,
Индекс 73293 360 руб. «Октябрь» — Марк АЛДАНОВ. Рассказы. Анатолий АНАНЬЕВ. Призвание Рюриковичей, или Тысячелетняя за­ гадка России. Ч а с т ь в т о р а я . Иван БЕЛЯЕВ. Мемуары царского генерала. Эли ВИЗЕЛЬ. Город удачи. П о в е с т ь . Весть Библии. Главы из книги. Игорь ВОЛГИН. «В виду безмолвного потомства...» Достоевский и ги-. 'бель русского императорского дома. Ч а с т ь в т о р а я . Антон ДЕНИКИН. Очерки русской смуты. Том V. Руслан КИРЕЕВ. Набережная Стикса. Н о ч н а я п о в е с т ь . Хулио КОРТАСАР. Э с с е . Н о в е л л ы . Викентий МАТВЕЕВ. Век страстей, крови и славы. Женщины королев­ ского дома Тюдоров. И с т о р и ч е с к о е п о в е с т в о в а н и е . Дмитрий МЕРЕЖКОВСКИЙ. Иисус Неизвестный. Том второй. Михаил НОВИКОВ. «Я виноват в его смерти». Письма к Л. Толстому, М. Горькому, И. Сталину. Михаил ПРИШВИН. Дневники. 1937 год. Юрий РЯШЕНЦЕВ. В Маковниках. И больше нигде. Р о м а н . Рассказы Юрия БУНДЫ, Людмилы ПЕТРУШЕВСКОИ, Виктора ПЕ­ ЛЕВИНА, Михаила РОЩИНА, Валерия ПОПОВА, Евгения ПО­ ПОВА, Натальи СУХАНОВОЙ, Виктории ТОКАРЕВОЙ, Асара ЭППЕЛЯ. Стихи Беллы АХМАДУЛИНОЙ, Ольги БЕШЕНКОВСКОИ, Дмитрия БЫКОВА, Александра ВЕЛИЧАНСКОГО, Сергея ГАНДЛЕВСКО­ ГО, Льва ЛОСЕВА, Юнны МОРИЦ, Анатолия НАЙМАНА, Вади­ ма ПЕРЕЛЬМУТЕРА, Георгия ШЕНГЕЛИ. Эссе, размышления, воспоминания Ролана БЫКОВА, Эраста ГАРИНА, Саввы КУЛИША, Василия ЛИВАНОВА, Виктора МЕРЕЖКО, Юрия НАЗАРОВА, Даниила ХРАБРОВИЦКОГО, Сергея ЮР­ СКОГО. Статьи Леонида БАТКИНА, Юрия БУРТИНА, Михаила ГЕФТЕРА, Алексея ЗВЕРЕВА, Андрея ЗУБОВА, Сергея ЛЕЗОВА, Юрия ПИ­ ВОВАРОВА, Григория ПОМЕРАНЦА, Людмилы САРАСКИНОИ, Бенедикта САРНОВА, Максима СОКОЛОВА, Александра ЭТКИНДА. ISSN 0132-0637. Октябрь. 1994. № 5. 1— 192. До конца года предполагаем опубликовать: