Фолкнер У. Собрание рассказов - 1977
Вклейка. Уильям Фолкнер. Начало 30-х годов
I. СТРАНА
Дранка для Господа
Высокие люди
Медвежья охота
Два солдата
Не погибнет
II. ГОРОДОК
Волосы
Медный кентавр
Засушливый сентябрь
Смертельный прыжок
Элли
Дядя Вилли
Мул на дворе
Вот будет здорово
Вклейки
Вклейка. Уильям Фолкнер. 1914 г. / Кадет Фолкнер / Почтовое отделение Университета. Миссисипи
Вклейка. Уильям Фолкнер-офицер. Декабрь 1918 г.
Вклейка. Уильям Фолкнер, лето 1924 г. / Фолкнер в Новом Орлеане. 1925—1926 гг.
Когда наступает ночь
III. ПУСТЫНЯ
Справедливость
Ухаживание
Подумать только!
IV. УТРАТЫ
Победа
Расселина
Полный поворот кругом
Все они мертвы, эти старые пилоты
V. НЕЙТРАЛЬНАЯ ПОЛОСА
Честь
Доктор Мартино
Лисья травля
Пенсильванский вокзал
Писатель у себя дома
Брошь
Моя бабушка Миллард, генерал Бедфорд Форрест и битва при Угонном ручье
Золотая земля
Жила однажды королева
Нагорная победа
Вклейки
Вклейка. Усадьба Фолкнера «Роуэн оук»
Вклейка. Фолкнер у самолета «Вако»
Вклейка. Уильям Фолкнер. 1931 г. / Фолкнер за работой
Вклейка. Фолкнер на съемках биографического документального фильма
Вклейка. Одна из последних фотографий Фолкнера. 20 марта 1962 г.
Вклейка. Похороны Фолкнера
VI. ПО ТУ СТОРОНУ
Черная музыка
Нога
Мистраль
Развод в Неаполе
Каркассонн
ПРИЛОЖЕНИЯ
А. М. Зверев. Йокнапатофа и ее обитатели
Основные даты жизни и творчества Уильяма Фолкнера
Список иллюстраций
СОДЕРЖАНИЕ
Обложка
Суперобложка
Текст
                    АКАДЕМИЯ НАУК СССР
ЛИТЕРАТУРНЫЕ ПАМЯТНИКИ


WILLIAM FAULKNER COLLECTED STORIES
УИЛЬЯМ ФОЛКНЕР СОБРАНИЕ РАССКАЗОВ ИЗДАНИЕ ПОДГОТОВИЛ А. М.ЗВЕРЕВ ИЗДАТЕЛЬСТВО «НАУКА» МОСКВА, 1977
РЕДАКЦИОННАЯ КОЛЛЕГИЯ СЕРИИ «ЛИТЕРАТУРНЫЕ ПАМЯТНИКИ» М. П. Алексеев, Н. И. Балашов, Д. Д. Благой, И. С. Брагинский, М. Л. Гаспаров, А, Л. Гришунин, Л. А. Дмитриев, Н. Я. Дьяконова, Б. Ф. Егоров* Д. С. Лихачев (председатель), А. Д. Михайлов, Д. В. Ознобишин (ученый секретарь), Д. А. Олъдерогге, Ф. А. Петровский, Б. И. Пуришев, А, М. Самсонов (заместитель председателя), М. И. Стеблин-Каменский, Г. В. Степанов ОТВЕТСТВЕННЫЙ РЕДАКТОР А. А. ЕЛИСТРАТОВА 70304—209 ® 042(02)—77 без объявления © Издательство «Наука», 1977 г.
Уильям Фолкнер Начало 30-х голов
I СТРАНА ПОДЖИГАТЕЛЬ В помещении, где заседал мировой судья, пахло сыром. Мальчик, скорчившийся на опрокинутом бочонке в уголке до отказа набитой комнаты, чувствовал, что пахнет сыром и еще чем-то; из своего угла он видел ряды полок, тесно уставленных солидными, приземистыми круглыми жестянками, ярлычки которых он читал скорее желудком, потому что буквы на них ничего не говорили его разуму,— другое дело красные черти или се ребристый изгиб рыбьих хвостов; все это — запах сыра и чудившийся его желудку запах герметически запаянного мяса — накатывалось волнами и ненадолго отвлекало его от другого постоянного запаха или ощущения — не то чтобы страха, а скорее отчаяния, горя, не в первый раз яростно бившегося в его крови. Он не видел стола, за которым сидел судья и перед которым стояли отец и его враг. Наш враг,— думал мальчик в отчаянии.— Мой и его. Ведь это мой отец! Но он хорошо слышал их, вернее только двоих из трех, потому что отец еще не вымолвил ни слова. — А какие у вас доказательства, мистер Гаррис? — Да я вам уже говорил. Его боров забрался в мои посевы. Я поймал и отдал ему. А у него и забора нет. Я его предупредил. В другой раз я загнал борова к себе. Когда он пришел за боровом, я дал ему проволоки, чтобы он устроил загон. В следующий раз я сам отправился к нему. Приехал, а моя проволока даже не смотана с катушки, так и лежит на дворе. Я сказал ему, что он может получить своего борова, если заплатит доллар за потраву. Вечером пришел от него негр, отдал доллар и получил борова. Чужой негр. Он сказал: «Велено вам передать, что дерево и сено — они гореть могут». Я говорю: «Что такое?» — «Вот то самое и велено передать: дерево и сено—они гореть могут». И в ту же ночь у меня сгорел сарай; скот я успел вывести, а сарай сгорел. — А где этот негр? Вы его поймали? — Говорю вам: чужой негр. Не знаю, что с ним сталось. — Ну, это еще не доказательство. Разве вы не понимаете? — А вы допросите парня. Он'знает. Сначала мальчик думал, что речь идет о его старшем брате, но Гаррис сказал:
6 I. Страна — Нет, не его. Того, младшего. Мальчишку. И сутулый, не по летам маленький, низкорослый и жилистый, как и отец, в обтрепанных и линялых лохмотьях, из которых он уже вырос, с прямыми нечесаными каштановыми волосами и глазами серыми и дикими, как грозовое небо, мальчик увидел, что люди между ним и столом расступаются и образуется аллея угрюмых лиц, а в конце ее — судья, невзрачный седеющий господин без воротничка и в очках, и судья подзывает его. Он не чувствовал досок пола под босыми ногами; казалось, он шел под давящим грузом угрюмых взглядов. Отец стоял навытяжку в своем черном воскресном сюртуке — он надел его не для суда, а в дорогу — и даже не взглянул на мальчика. Он хочет, чтобы я солгал,— подумал мальчик, и снова его охватило отчаяние и горе.— И мне придется солгать. — Как тебя зовут, мальчик?— спросил судья. ■— Полковник Сарторис Сноупс \— прошептал он. — Вот как?— изумился судья.— Говори громче. Значит, так и окрестили тебя от рождения полковником? Ну, тот, кто окрещен в честь полковника Сарториса, должен говорить только правду. Не так ли? Сарти молчал. Враг! Враг!1— подумал он. Мгновение он ничего не видел, не видел, что лицо судьи добродушно, не различил, что голос судьи дрогнул, когда он спросил человека по имени Гаррис: — Так вы хотите, чтобы я допрашивал этого малыша? Но все-таки он слышал, и в этой тесно набитой комнате, где не было слышно ни звука, кроме спокойного и напряженного дыхания, он почувствовал себя так, как было, когда он на длинной виноградной лозе раскачался над оврагом и на самом размахе его вдруг настигло бесконечное мгновение, цепенящее своей значительностью, словно выхваченное из времени. — Нет,— горячо и со злобой сказал Гаррис.— К черту! Отошлите его домой! И время текучей волной вновь нахлынуло на него, сквозь запах сыра и запаянного мяса нахлынули голоса, и страх, и отчаяние, и все та же давнишняя боль. — В иске отказать. Я считаю обвинение против вас, Сноупс, недоказанным, но дам совет. Уезжайте отсюда и никогда сюда не возвращайтесь. Тут впервые заговорил отец. Голос его был холоден и резок, говорил он ровно, без всякого выражения. — Я и собираюсь. Я не хочу оставаться здесь среди всякого...— Он употребил непечатное выражение, грубое, но не обращенное ни к кому в частности. — Вот и прекрасно! — сказал судья. — Грузите ваш фургон, и чтоб к утру вас тут не было. Заседание закрывается. Отец круто повернулся, и мальчик пошел следом за жестким черным сюртуком, за жилистой фигурой отца, который все так же жестко и не
Поджигатель 7 спеша уходил с того самого места, где он тридцать лет назад спасался на краденой лошади из-под пуль полевого жандарма южан \ угодившего ему в конце концов в пятку; пошел следом уже за двумя черными спинами, потому что откуда-то из толпы вынырнул старший брат, одного роста с отцом, но грузнее и с неизменной порцией табачной жвачки за щекой; пошел сквозь строй угрюмых лиц вон из лавки, по ветхой галерейке, вниз по шатким ступеням, мимо собак и подростков, по пухлой майской пыли — и вдруг услышал, как кто-то прошипел: — Ишь, поджигатель! И опять перед глазами у него все поплыло: какое-то лицо в красном тумане, ухмыляющееся, луноподобное,— мальчишка ростом чуть пониже его самого, и он ринулся в красный туман, не чувствуя ударов, не чувствуя, как его сшибли и он грохнулся головой об землю, кое-как поднялся на ноги, и снова на того, и опять, не чувствуя ударов и вкуса крови, и опять на ногах, а тот бежит, а он за ним следом, и жесткая рука сдергивает его, и резкий холодный голос: — А ну, марш в фургон! Фургон стоял близ дороги среди акаций и шелковиц. Сестры, толстухи в воскресном наряде, мать и тетка в грубых коленкоровых платьях и чепцах — все они уже сидели на немудреных пожитках, испытавших даже на памяти мальчика не менее дюжины переездов: погнутая железная печка, ломаные кровати и стулья, часы из маминого приданого, инкрустированные перламутром, остановившиеся в четырнадцать минут третьего какого- то давно минувшего и забытого дня. Мама плакала, но, увидев его, утерла слезы рукавом и стала вылезать из фургона. — Сюда! —сказал отец. — Смотри, как он избит. Я достану воды и умою... — Сиди на месте! — повторил отец. И он взобрался Туда же с задней подножки. Отец сел на козлы, где уже устроился брат, и сильно, но не злобно дважды хлестнул мулов длинным ивовым прутом. Злости в этом не было: просто он сделал то, что позднее вошло в обыкновение у его преемников — шоферов, когда они с места давали полный газ и тут же тормозили, пуская в ход хлыст и узду одновременно. Фургон стронулся с места, мимо проплыла лавка и угрюмая, молчаливо наблюдавшая за ними толпа, и вот ее уже скрыл поворот дороги. Навсегда,— подумал мальчик.— Может быть, теперь с него хватит, теперь, когда он... И тотчас удержал свои мысли, чтобы не сказать этого даже себе. Мамина рука дотронулась до его плеча. — Больно? — спросила она. — Нет,— ответил он.— Чего там больно. Отстань. — Ты бы смыл кровь, пока не засохла. — Вечером умоюсь,— сказал он.— Говорят тебе, отстань. Фургон катился вперед. Мальчик не знал, куда они едут. И никто из них никогда не знал и никогда не спрашивал, потому что всегда они куда- нибудь приезжали и в двух-трех днях пути их всегда ждал какой-нибудь пустой дом. Должно быть, и на этот раз отец уже договорился убирать
θ Ι. Страна урожай исполу на какой-нибудь ферме, прежде чем он... И снова мальчик прервал собственные мысли. Отец всегда так делал. В его волчьей неукротимости и отваге было что-то, вызывавшее уважение посторонних, словно его сдержанная, но неистовая свирепость не только ограждала его независимость, а и внушала им, что эта неистовая уверенность в своей правоте будет полезна всем тем, кто с ним заодно. На ночевку они остановились у родника в дубовой роще. Ночью было еще очень холодно, но они знали, как им быть, выдернули жердь из чьего-то забора, разрубили на мелкие полешки — получился костер, искусно, расчетливо, почти скупо разложенный; больших костров его отец не разжигал никогда, даже в морозную погоду. Будь он постарше, мальчик мог бы заметить это и подивиться, почему бы отцу не разжечь костер побольше, почему бы человеку, не только навидавшемуся бессмысленных разрушений войны, но и с малых лет впитавшему свирепую расточительность ко всему чужому, почему бы ему не жечь кругом все, что ни попадется? Может быть, он сделал бы и следующий шаг в своих догадках,— быть может, этот скудный костер был порожден именно ночами тех четырех лет, когда отец с упряжкой коней (он называл их трофейными) скрывался в лесах от всех людей и в синей, и в серой форме3. А позже он, может быть, докопался бы и до настоящей причины; понял бы, что самая стихия огня отвечала чему-то глубинному в сознании его отца,— как стихия пороха и стали отвечает чему-то в сознании других людей,— становилась средством уберечь свое, заветное, без чего и жизнь не в жизнь, отсюда и уважение и бережливая скупость в пользовании огнем. Но сейчас он не думал об этом, он до сих пор только и видел такие скудные костры. Он уже засыпал над своей железной тарелкой, когда отец позвал его, и снова он шел за жесткой спиной отца, за его неумолимо ковыляющим шагом вверх по холму и по белевшей под звездами дороге; а там, наверху, когда отец повернулся, он увидел его на фоне звезд — безликого и бесплотного, просто черный силуэт, плоский и бескровный, словно вырезанный из жести, в железных складках сюртука, скроенного не по росту. И голос, жесткий и плоский, как жесть, произнес: — Ты решил сказать им. Ты бы им сказал? ' - Он не отвечал отцу. Тот шлепнул его ладонью по голове сильно, но без злости, точно так же, как хлестнул мулов возле лавки, так же, как хлестнул бы, чтобы пришлепнуть на их спине овода, и голос его звучал все так же, без ожесточения и злости. — Ты скоро будешь мужчиной. Надо понимать. Нужно держаться своих, кровных, чтобы и тебя поддержали. Ты думаешь, на суде кто-нибудь за тебя вступился бы? Разве ты не понимаешь, что им надо было только добраться до меня; они-то знали, что иначе меня не возьмешь. Ну, понял? Позднее, лет через двадцать, вспоминая об этом, он думал: «Если бы я сказал, что они хотели только правды и справедливости, отец опять ударил бы меня». Но тогда он ничего не сказал. И не плакал. Он стоял молча. — Ну, понял? Отвечай же,— сказал отец. — Да,— прошептал он.
Поджигатель 9 — Иди спать. Завтра доедем. Завтра они доехали. К обеду фургон остановился около некрашеного двухкомнатного домишка, как две капли воды похожего на множество таких же домов, где уже успел перебывать мальчик за свои десять лет; и опять, как уже много раз, мать и тетка слезли и стали разгружать фургон, а сестры, брат и отец даже пальцем не шевельнули. — Он под свинарник и то не годится,— заметила одна из сестер. — Тебе-то как раз годится. Будешь свиней разводить да еще радоваться,— сказал отец.— А ну, пошевеливайтесь, помогите матери. Сестры, шелестя крахмальными лентами, вылезли из кресел, большие, по-коровьему неуклюжие; одна вытащила из-за смятой постели облупленный фонарь, другая схватилась за облезшую щетку. Отец передал вожжи старшему сыну и, не сгибаясь, слез по колесу. — Когда кончат разгружать, отведи мулов в сарай и покорми их! — Потом добавил (сначала мальчик думал, что отец говорит старшему брату) : — Пойдем! — Я? — наконец догадался он. — Да,— сказал отец,— ты. — Эбнер,— сказала мать. Отец молча поглядел на нее. Жестким, пустым взглядом из-под седеющих мохнатых насупленных бровей. — Надо же мне хоть слово сказать человеку, который купил меня со всеми потрохами на целых восемь месяцев. Они опять вышли на дорогу. Неделю назад или до вчерашнего вечера он спросил бы, куда они идут, но не теперь. И раньше, до вчерашнего вечера, отец бил его, но никогда не удосуживался объяснить, за что бьет; а теперь и самый удар, и вслед за ним оскорбительно ровный голос все еще звучали, отдавались в ушах, ничего не объясняя, разве что его детскую беспомощность — ничтожный вес пережитых им лет, уже мешавший ему оторваться от того мира, в который он был кинут, но недостаточный для того, чтобы крепко стоять на ногах, противиться этому миру и что-нибудь в нем изменить. Скоро он увидел купы дубов, кедров и еще каких-то цветущих деревьев и кустарников, за которыми, должно быть, скрывался дом. Они шли вдоль забора, заросшего жимолостью и шиповником, до широко распахнутых ворот на больших кирпичных .столбах, потом по аллее; он впервые увидел такой дом и на мгновение забыл отца, свой страх и отчаяние, и даже когда он вспомнил об отце (который шагал, не останавливаясь), страх и отчаяние больше не возвращались. Ведь сколько они ни ездили, до сих пор они не покидали бедного края, края мелких ферм, скудных полей и лачуг, и до сих пор он никогда еще не видел такого дома. Какой большой, точно дворец,— подумал он с неожиданным спокойствием. Этот мир и спокойствие он не смог бы выразить словами: он был слишком мал для этого. Они отца не боятся. Люди, которые живут в таком спокойствии и величии, для него недоступны, отец для них словно назойливая оса: ну, ужалит разок — и все; это спокойствие и величие оградят
to I. Страна и амбары, и сараи, и конюшни от его скупого жадного пламени... И тотчас же мир и радость отхлынули, когда он снова взглянул на жесткую черную спину, на неумолимо ковыляющую походку, на фигуру, которую не подавили размеры дома, потому что она и до этого нигде не казалась большой; теперь на фоне безмятежной колоннады отец походил на плоскую фигурку из бездушной жести, которая сбоку не отбросила бы тени. Мальчик заметил, что идет отец прямо, не отклоняясь в сторону; заметил, как негнущаяся нога ступила прямо в кучу конского навоза на дорожке, а отцу так легко было ее обойти. Но все это нахлынуло только на мгновение, и он опять не смог бы этого выразить словами; а потом снова очарование дома — вот в таком бы жить! — и это без зависти, без грусти и, конечно, без той слепящей, завистливой ярости, ему неведомой, но шагавшей перед ним в чугунных складках черного сюртука. А может быть, и отец так думает. Может быть, это изменит его и он перестанет быть таким, какой он сейчас, хоть и помимо воли? Они прошли колоннаду. Теперь он слышал, как отец тяжело ступает по плитам, и шаги его стучат четко, как часы. Звук никак не соответствовал размерам и пришельцев, и этого дома, и звучание не приглушалось ничем, даже белой дверью перед ними, словно был достигнут какой-то предел злобного и хищного напряжения, снизить которое уже ничто не могло; и снова перед ним была плоская широкополая черная шляпа, солидный сюртук грубого сукна, когда-то тоже черный, но теперь залоснившийся, принявший зеленоватый оттенок навозной мухи, и протянутая вперед рука, словно когтистая лапа, и сползающий к локтю слишком широкий рукав. Дверь отворилась так быстро, что мальчик понял: негр следил за ними все время. Старый негр, с курчавыми седоватыми волосами, в полотняной куртке; он стоял, загораживая дверь своим телом, и говорил: — Оботрите ноги, белый человек. Вы входите в порядочный дом. Майор сейчас в отлучке. — Прочь с дороги, черномазый,— сказал отец спокойно, без ожесточения. Отстранив негра, он распахнул дверь и вошел, все еще не снимая с головы черной шляпы. И мальчик увидел, как навозный след появился сначала на пороге, а потом на светлом ковре; его печатала с неукоснительностью машины хромая нога отца, на которую с удвоенной тяжестью наваливалось его тело. Негр семенил за ним, крича: — Мисс Лула! Мисс Лула! Потом мальчика словно подхватила мягкая теплая волна застланных коврами лестниц, переливчатых подвесок, люстр и канделябров, тусклого сияния золоченых рам; он услышал быстрые шаги и увидел ее, леди — таких он раньше никогда не видывал,— в сером гладком платье с кружевным воротничком, с подвязанным по талии передником и высоко засученными рукавами; входя в зал, она вытирала полотенцем руки, выпачканные тестом, глядя не на отца, а на следы, отпечатанные на светлом ковре, изумленно и недоверчиво. — Я не пускал! — выкрикивал негр.— Я говорил, чтобы он...
Поджигатель 11 — Уходите, пожалуйста,— сказала она дрожащим голосом.— Майора де Спейна нет дома. Уходите, пожалуйста... Отец так и не сказал ни слова. Он не стал говорить. Он даже не взглянул на нее. Просто он стоял неподвижно в самом центре ковра, не снимая шляпы, хмуря свои мохнатые пепельные брови и с каким-то презрительным вниманием разглядывая стальными глазами все великолепие дома. Потом с той же презрительной небрежностью он резко повернулся; мальчик видел, как, опираясь на здоровую ногу, он описал полукруг другой, негнущейся ногой, оставляя на ковре длинный прощальный росчерк навозом. Отец и не поглядел на ковер и вышел. Негр придерживал дверь. Она захлопнулась за ними, приглушая истерический невнятный вопль женщины в доме. Отец остановился на верхней ступеньке крыльца и тщательно вытер замаранный сапог. На второй ступеньке он снова на мгновение остановился, тяжело опершись на негнущуюся ногу и обернулся лицом к дому. — Беленький! Красивый! — сказал он.— И все же это пот. Негритянский пот. Может быть, теперь негритянский пот недостаточно бел для такого дома. Может быть, надо ему еще и нашего пота... Часа через два, когда мальчик колол дрова за домом, в котором теперь мать и тетка (не сестры — он знал это, ведь даже на расстоянии в их приглушенных стенами громких и тусклых голосах слышалась безнадежная лень) хлопотали у плиты, готовя обед, он услышал топот копыт и увидел всадника в полотняном костюме на красивой гнедой кобыле; и он понял, кто это, еще до того, как заметил свернутый ковер, который придерживал перед собой негритенок на жирном упряжном мерине; красное от гнева лицо промелькнуло мимо него на всем скаку и скрылось за углом дома, там, где на продавленных стульях сидели отец со старшим братом; а минуту спустя, еще не успел он расколоть полено, как снова застучали копыта, и гнедая кобыла галопом проскакала назад со двора на дорогу. Потом отец стал звать одну из сестер, и та вскоре, пятясь, выплыла из кухонной двери, волоча по земле свернутый ковер, в то время как другая сестра безучастно плелась следом. — Не хочешь помогать нести его, так приготовь котел,— проворчала первая. — Эй, Сарти! —закричала вторая.— Приготовь котел! Тут в дверях появился отец, столь же безучастный к окружающему убожеству, сколь безучастен был он к худосочному величию усадьбы; из- за его плеча выглядывало озабоченное лицо матери. — Поворачивайтесь, вы! — сказал отец.— Расстелите его. Сестры наклонились над ковром, крупнотелые и рыхлые; и при этом заколыхались их необозримой ширины юбки, зашелестели пестрые ленты. — Уж если вздумалось им заводить такой ковер, везти его сюда из самой Франции, так нечего было стелить его там, где его могут затоптать,— ворчала первая. Они подняли ковер. — Эбнер!— сказала мать.— Дай я сделаю.
12 I. Страна — Иди и готовь обед,— сказал отец.— Я им сам займусь. Возясь у своей поленницы, мальчик наблюдал за ними до самого вечера. Ковер был расстелен на земле возле кипящего котла, сестры елозили взад и вперед, нехотя и сонливо, а отец стоял над ними, угрюмый и неумолимый, и погонял их спокойно, не повышая голоса. Сюда, к мальчику, доносился резкий запах самодельного щелока; раз в дверях появилась мать, глядя на все это уже не просто озабоченно, а горестно и с отчаянием. Он заметил, как повернулся отец, и краешком глаза увидел, снова взявшись за топор, как тот поднял с земли плоский кусок дорожного песчаника, внимательно осмотрел его и бросил в котел; йотом он услышал, как мать умоляла: — Эбнер, Эбнер! Пожалуйста, не надо. Прошу тебя, Эбнер! Потом он кончил возиться с дровами. Смеркалось. Козодой уже завел свою песню. Из комнаты, где они будут ужинать холодными остатками обеда, донесся запах кофе; уже войдя в комнату, он понял, что варят кофе,— должно быть, потому что в очаге разведен огонь; а перед огнем на спинках двух стульев висел распяленный ковер. На ковре больше нет отцовских следов. Но на их месте какие-то продолговатые водянистые пролысины, словно по ворсу прошла карликовая косилка. Так ковер и висел на стульях, пока они ели холодный ужин, а потом улеглись спать как попало в обеих комнатах; мать — в кровати, где оставалось место для отца, старший брат — в другой кровати, а он сам, тегка и сестры — на соломенных тюфяках на полу. Но отец не ложился. Последнее, что помнил мальчик, засыпая, был резкий плоский силуэт шляпы и сюртука, склонившийся над ковром, и ему показалось, что он еще не успел закрыть глаза, как тот же силуэт склонился над ним, очерченный потухающим огнем очага, и жесткая нога толкнула его в бок. — Выведи мула! — сказал отец. Когда мальчик привел мула, отец стоял в дверях кухни и свернутый ковер был у него на плече. — Вы что, на муле поедете? — спросил мальчик. — Нет. Давай ногу. Он оперся согнутым коленом на руку отца, ощущая ее жилистую силу и плавно поднимаясь на спину мула (когда-то и у них было седло, но так давно, что он едва мог припомнить). С той же легкостью отец перекинул ковер на загорбок мула. При звездах они опять проделали вчерашний путь по пыльной дороге, мимо зарослей пахучей жимолости, через ворота к неосвещенному дому по темному туннелю аллей; и там, сидя на муле, он почувствовал, как грубая ткань изнанки ковра царапнула его и исчезла. — Вам помочь? — шепнул он. Отец не ответил, и он снова услышал тяжелый шаг хромой ноги, отраженный колоннадой с той же четкой, деревянной неумолимостью, с тем же вызывающим преувеличением своего веса. Вот ковер, сброшенный, а не положенный (мальчик определил это даже в темноте), шлепнулся в угол невообразимо громко и гулко, и потом снова застучали шаги, нетороши
Поджигатель 13 вые, тяжелые; в доме зажегся свет; мальчик сидел на муле, весь напрягшись, глубоко и размеренно дыша, разве только чуть чаще обычного, пока шаги, не ускоряя темпа, спускались по лестнице,— и вот он уже видит отца. — Теперь вы поедете? — прошептал мальчик.— Мул выдержит обоих... Свет в доме передвигался, то вспыхивая, то затухая. Все еще идет по лестнице,— думал мальчик. Мул подошел к самым ступенькам; вот отец уже сидит сзади него, а он натягивает поводья и шлепает мула по шее; но, прежде чем мул успел перейти на рысь, жесткая, худая рука протянулась из-за его спины, жесткие, узловатые пальцы одернули мула и перевели его в шаг. С первыми лучами солнца они уже были в загоне и запрягали мулов в плуг. На этот раз гнедая кобыла подъехала так тихо, что он не слышал ее; всадник был без воротничка, без шляпы, весь встрепанный и говорил что- то дрожащим голосом, как та женщина в большом доме. Отец едва глянул на него и снова пригнулся, затягивая подпругу, так что приехавшему пришлось обращаться к его согнутой спине. — Понимаете вы, что испортили ковер! Не было у вас тут женщин, что ли...— Приехавший замолчал, поперхнувшись от ярости. Мальчик следил за ним, а старший брат торчал в дверях конюшни, сплевывая жвачку, безучастно поглядывая на все и ни на что в частности. — Ковер стоит сто долларов. Вам их не собрать никогда. Поэтому я возьму двадцать бушелей зерна из вашей доли. Я это включу в ваш договор, так что не удивляйтесь, когда будете подписывать его у шерифа. Это не утешит миссис де Спейн, но вас, может быть, научит, когда входите в дом, вытирать ноги... Потом человек уехал. Мальчик смотрел на отца, который так и не вымолвил ни слова, даже головы не поднял, а теперь надевал на мула хомут. — Папа,— сказал мальчик. Отец посмотрел на него; загадочное лицо, мохнатые брови, из-под которых холодно глядят серые глаза. Мальчик вдруг рванулся к нему, но тут же остановился и закричал: — Вы ведь сделали, как умели!.. Если он хотел по-другому, почему он тогда не остался и не показал? Ничего он не получит! Мы все соберем и спрячем! Я сторожить буду!.. — Ты закрепил предплужник, как я тебе сказал? — Нет, сэр,— пробормотал мальчик. — Так иди приладь. Было это в среду. Весь остаток недели мальчик работал, сколько хватало сил, а то и через силу, с рвением, которое не надо было разжигать, повторяя приказания; в этом он был похож на мать — с той лишь разницей, что хотя бы часть из того, что он делал, он делал с охотой. Ему нравилось, например, колоть дрова маленьким топором; его подарили ему на рождество мать и тетка, каким-то образом заработав или скопив на это денег. Вместе со взрослыми женщинами (а как-то раз даже с одной из сестер) он строил загон для поросят и коровы, что по договору с помещиком
14 I. Страна входило в обязанности отца; а однажды, когда отец куда-то отлучился, о» даже вышел в поле помогать брату. Брат шел за плугом, ведя прямую борозду, а он, идя рядом с надрывающимся мулом, держал его под уздцы. Жирная черная земля своей влажной свежестью холодила его босые ноги, и он шел, думая: Может быть,, наконец-то все кончилось. Как ни жалко отдавать двадцать бушелей за ка- кой-то ковер, может быть, оно и недорогая плата за то, чтобы это кончилось навсегда и отец перестал быть таким, каким был все время. Он так задумался, что забыл про мула, и брату пришлось ругнуть его. А может быть, они еще и не возьмут двадцать бушелей, может, все — и зерно, и ковер, и огонь,— все исчезнет, страх и горе, и не придется разрываться надвое, словно тебя тянут в разные стороны две упряжки,— все, все кончится и кончится навсегда... Потом пришла суббота. Он взнуздывал мула и увидел отца опять в черном сюртуке и шляпе. — Нет,— сказал отец,— запрягай в фургон. Часа через два фургон добрался до цели, и мальчик, сидя на ларе позади брата и отца, снова увидел некрашеное, обветшавшее здание лавки, вылинявшие и оборванные рекламы табака и патентованных лекарств» и привязанных к столбам галереи верховых лошадей, и запряженных в фургоны мулов. Вслед за отцом и братом он поднялся вверх по сбитым ступеням и снова прошел сквозь строй холодных лиц, наблюдавших, как они трое направляются к простому дощатому столу; за столом сидел человек в очках, и ему не надо было объяснять, что это мировой судья. Потом он с яростным, неукротимым вызовом поглядел на человека в воротничке и галстуке, человека, которого он до того видел лишь дважды и оба раза в седле; человек этот сейчас был полон не гнева, а изумленного недоверия, которого мальчик не смог бы и понять. Еще бы! Небывалая вещь: издольщик, подавший в суд ка своего же помещика. Он прошел мимо всех этих людей вслед за отцом прямо к столу и крикнул судье: — Он не делал этого! Он не жег!.. — Ступай в фургон,— сказал отец. — Жег?—спросил судья.— Как, разве ковер был еще и сожжен? — Хотел бы я знать, кто обвинит меня в этом! — сказал отец и приказал мальчику: — Ступай в фургон! Но тот не ушел, он просто прижался в самом углу комнаты, точно так же набитой народом, как в прошлый раз, и не сел, а стоял, зажатый толпой, молча слушавшей то, что говорили у стола. — Вы заявляете, что двадцать бушелей зерна слишком высокая оценка ущерба, причиненного владельцу ковра? — Он привез ковер и сказал, чтобы я вывел следы. Я смыл следы и отвез ему ковер обратно. — Но вы вернули ковер не в том состоянии, в каком он был до вашего посещения усадьбы. Отец не ответил, и минуту не слышно было ничего, кроме дыхания, сдержанного, глубокого дыхания внимательно слушающей толпы.
Поджигатель 75 — Вы отказываетесь отвечать, мистер Сноупс?—И опять отец промолчал.— Я признаю вас виновным, мистер Сноупс. Я признаю вас виновным в причинении ущерба ковру майора де Спейна и приговариваю к возмещению убытка. Однако я считаю, что двадцать бушелей — это слишком много для человека в вашем положении. Майор де Спейн оценивает ковер в сто долларов. Зерно в октябре стоит около пятидесяти центов. Я считаю, что если майор де Спейн способен потерпеть убыток в девяносто пять долларов за вещь, оплаченную им наличными, то вы можете потерпеть убыток в пять долларов, которых вы еще и не заработали. Я приговариваю вас к возмещению убытка майору де Спейну в размере десяти бушелей зерна сверх положенного по договору и предлагаю внести их ему сейчас же после сбора урожая. Заседание закрывается. Все это заняло немного времени, утро еще едва началось. Мальчик думал, что теперь они вернутся домой — и, может быть, прямо в поле, потому что они запоздали против других фермеров. Но вместо этого отец прошел мимо фургона, жестом позвав с собой старшего брата, пересек дорогу и направился к кузнице; и тут он бросился за отцом, прижался к нему, загораживая дорогу, заглядывая в это жесткое, спокойное лицо под изношенной шляпой, бормоча, шепча ему: — Не получит он этих бушелей. Ни одного. Мы... Отец глянул на него, лицо совершенно спокойное, седые брови сведены над холодными глазами, но голос звучит мягко, почти ласково: — Ты так думаешь? Ну, поживем до октября, увидим. Починка фургона — смена двух-трех спиц и затяжка ободьев — тоже не отняла много времени. Ободья охладили, загнав фургон в бочаг позади кузницы, и мулы время от времени посасывали воду, а мальчик сидел на козлах, опустив вожжи и глядя вверх, туда, где под закоптелым навесом лениво стучал кузнечный молот и где отец, сидя на кипарисовом чурбаке, то слушал других, го рассказывал сам. Отец все еще сидел там, когда мальчик подвел мокрый фургон из бочага к самой двери. — Отведи под навес, привяжи там,— приказал отец. Он привязал мулов и вернулся. Рядом с отцом сидели на корточках кузнец и еще кто-то, они разговаривали об урожае и о рабочем скоте; мальчик подсел к ним на пыльную землю среди обрезков копыт и чешуек ржавчины; он слушал, как отец неторопливо рассказывает какую-то длинную историю о том, что случилось еще до рождения старшего брата, когда отец был барышником. Потом отец вышел к нему и, стоя рядом, разглядывал обрывки вылинявшей рекламы прошлогоднего цирка; мальчик был в полном упоении от этих красных лошадей, от невообразимого сплетения тюля и трико и гримас размалеванных клоунов, а отец сказал: — Пошли, поесть надо. Но они не поехали домой. Прислонившись рядом с братом к стене, мальчик наблюдал, как отец вышел из лавки с бумажным пакетом. Из него он вынул большой кусок сыра и перочинным ножом тщательно разделил его на три равные части, потом из того же пакета достал по сухарю. Все втроем они присели на перила галереи и медленно, молча поели;
16 I. Страна потом в той же лавке напились из кадки тепловатой воды, которая отдавала то ли кедровой клепкой, то ли запахом бука. И опять^они не поехали домой — на этот раз отец повел их на конный двор; у железных перекладин высокой длинной загородки сидело и стояло много мужчин; из загона то и дело выводили лошадей, их прогуливали, устраивали пробежку вдоль по дороге и обратно, а тем временем у загона шел торг и продажа. Солнце уже склонялось к западу, а они все бродили там, слушая и глазея; старший брат сонно поглядывал мутными глазами и сплевывал неизменную жвачку. Отец время от времени, ни к кому не обращаясь, давал свои оценки той или другой из лошадей. Домой они вернулись, когда уже стемнело. Поужинали при лампе, а потом, сидя на пороге, мальчик любовался сгустившейся темнотой ночи, слушая козодоя и жаб, как вдруг до него донесся голос матери: — Нет, Эбнер! Нет. Ради бога! Ради бога, Эбнер! Мальчик вскочил, обернулся и увидел при свете огарка, воткнутого в бутылку, как отец, все еще в сюртуке и шляпе, одновременно и солидный и смешной, словно вырядившийся для совершения какого-то позорного и разбойного церемониала, выливал из лампы керосин в большой бидон, а мать цеплялась за его рукав, пока он, перехватив лампу в другую руку, локтем не оттолкнул ее — не злобно или грубо, а просто резко; она отлетела к стене, схватилась за нее руками, стоя так с открытым ртом и выражением безнадежного отчаяния, как и раньше, когда она молила его. Тут отец заметил стоявшего в дверях мальчика. — Сходи в сарай и принеси бидон со смазочным маслом, — сказал он Мальчик не двигался. Потом к нему вернулась способность говорить. — Что?..— закричал он.— Что вы хотите... — Ступай принеси бидон,— повторил отец.— Ну! И он пошел, побежал из дома к сараю: вот она, сила привычки, старая кровь, которую ему не дано было выбирать, которую он унаследовал волей-неволей и которая гекла до него в стольких жилах и густела неведомо где и на каких насилиях, зверствах и страстях. Я мог бы не возвращаться,— думал он.— Вот так бежать и бежать и никогда не оглядываться, никогда больше не видеть его лица. Но я не могу... И ржавый бидон уже в его руках, уже плещется в кем жидкость, а сам он бежит обратно в дом, где из задней комнаты слышны рыдания матери, и подает бидон отцу. — Вы даже не хотите негра послать! — закричал он.— Раньше вы хоть негра посылали... На этот раз отец не ударил его. Мальчик даже не уловил, как рука, только что державшая бидон на столе, молниеносно схватила его за шиворот и дернула так, что он поднялся на цыпочки; он видел только ледяное, безжалостное лицо и слышал холодный, безжизненный голос, который сказал старшему брату, привалившемуся к столу и жевавшему, странно двигая челюстью из стороны в сторону, словно корова: — Вылей его в большой и ступай. Я догоню. — Лучше привяжи его к кровати,— сказал брат.
Поджигатель 17 — Делай, что велят,— сказал отец. Потом мальчик почувствовал, что движется, рубашка его вздернулась, жесткая рука прихватила ее меж лопаток, и ноги едва касаются пальцами пола, а он движется через комнату мимо сестер, тяжело развалившихся в креслах перед потухшим очагом, туда, где на кровати сидят мать и тетка, обнявшая ее за плечи. — Держи его,— сказал отец. Тетка рванулась к ним.— Нет, не ты,— сказал отец.— Ленни, держи его и смотри не выпусти! Мать взяла мальчика за руку. — Нет, крепче. Если он вырвется, знаешь, что он сделает? Он побежит к ним.— Отец движением головы указал на дорогу.— Может быть„ лучше связать его. — Я буду держать его крепко,— прошептала мать. — Так смотри же, не выпусти. Потом отец ушел, тяжелый размеренный шаг его хромой ноги наконец стих. Тогда мальчик стал вырываться. Мать обхватила его обеими руками, а он рвался и вывертывался — ничего, в конце концов одолею. Но не было времени. — Пусти! — закричал он.— Я не хочу тебе делать больно! — Пусти его,— сказала тетка.— Не он, так я, слышишь, я сама пойду к ним! — Но разве ты не понимаешь, что я не могу,— заплакала мать.— Сарти! Сарти! Не надо! До помоги же, Лиззи! Но он уже вырвался. Тетка попробовала удержать его, но было поздно. Он несся вперед. Мать споткнулась и, ползая на коленях, кричала одной из сестер. — Лови его, Нетти, лови! Но было поздно. (Сестры были близнецами, и каждая из них по объему и весу равнялась любым двум из прочих членов семьи, взятым вместе.) Нетти не успела даже выбраться из кресла и только повернула лицо, на котором не видно было даже изумления, и только посмотрела на него неподвижным, тупым, коровьим взглядом. А он уже выскочил из дому и — вперед по мягкой дорожной пыли, сквозь душный запах жимолости; бледная лента дороги разматывается так медленно у него под ногами; вот, наконец, ворота, еще немножко, сердце колотится, не хватает дыхания; вперед по аллее, к освещенному дому, к освещенной двери. Он не стучал, он ворвался, задыхаясь, не в силах сказать ни слова; он увидел остолбенелое лицо негра в полотняной куртке, еще не понимая, откуда тот взялся. — Де Спейн! — кричал он из последних сил.— Где де Спе...— И увидел того белого, выходившего из дверей зала.— Сарай!— кричал он.— Сарай! — Что?—спросил белый.— Сарай? — Да! — кричал мальчик.— Сарай! — Держи его! — крикнул белый.
18 I. Страна Но и на этот раз было поздно. Негр схватил его за рубашку, но истлевший от многочисленных стирок рукав остался целиком в руках негра, а он выскочил в дверь — и снова по аллее, ведь он, собственно, и не останавливался, даже когда кинул свое предупреждение в лицо белому. Сзади слышался голос: — Коня! Скорей коня! Мальчик подумал было срезать напрямик по парку и перелезть через забор на дорогу, но он не знал ни самого парка, ни высок ли заросший хмелем забор, и он не рискнул. Он бежал по аллее, кровь стучала в висках, в груди хрипело; вот и дорога, он ощутил это только ногами. Он не видел, он не слышал, лошадь едва не подмяла его на полном скаку, а он все бежал, словно сила его горя сама могла дать ему крылья; он не сворачивал до последней возможности и только в решающий момент скатился в заросшую травой канаву, и на один миг звезды заслонили яростно вздыбленный силуэт коня, когда тот с оглушительным топотом пронесся мимо; и опять спокойное ночное небо, которое еще до того, как исчез всадник, опрокинулось на него неожиданно и грозно; вдруг невероятный, клубящийся рев, немой и протяжный, опять скрыл от него звезды; он вскочил, выпрыгнул на дорогу и побежал, зная, что слишком поздно, и все-таки бежал, даже когда услышал выстрел, а за ним еще два; потом, еще сам того не сознавая, остановился, закричал: «Папа! Папа!» — и опять побежал, не сознавая, что он снова бежит, спотыкаясь, на что-то наталкиваясь, куда-то продираясь и не переставая бежать, даже когда, оглянувшись, он увидел за спиной зарево; стукаясь о невидимые деревья, задыхаясь, всхлипывая: «Отец! Отец!» В полночь он сидел на вершине холма. Он не знал, что уже полночь, и не знал, где он. Но сзади уже не было зарева, и он сидел спиной к тому, что всего четыре дня было его домом, лицом к темным лесам, которые его укроют, когда он соберется с духом и войдет в них, маленький, дрожащий, в пронизывающей тьме, прикрываясь остатками тонкой истлевшей рубашки, чувствуя только отчаяние и горе, не ужас и страх, а только отчаяние и горе. Отец! Мой отец...— думал он. — Он был храбрый! — вдруг крикнул он, но не громче, чем шепотом.— Он храбрый. Он был на войне! Он был в коннице полковника Сар- ториса!—кричал он, не зная, что отец его пошел на войну добровольцем, как это делали раньше в Европе ландскнехты. Отец не носил формы, не признавал над собой никакого начальства, не считал себя связанным верностью какой-нибудь армии или знамени. На войну он пошел за тем же, за чем некогда Мальбрук: за добычей, а кого грабить, врагов или своих,— для него было безразлично. Медленно передвигались на небе созвездия. Скоро рассвет, поднимется солнце, он почувствует голод. Но это будет завтра, а теперь ему только холодно, и ходьба его согреет. Он немного отдышался и решил: надо идти а потом он понял, что спал, потому что уже почти рассвело и ночь кончилась. Это подтверждали козодои. Теперь повсюду среди еще темных деревьев слышался их голос, назойливый, неумолчный и все нараставший по
Дранка для Господа 19 мере того, как приходило для них время уступить место дневным птицам. Он поднялся. Закоченевшие ноги не гнулись, но на ходу это пройдет и он согреется — ведь скоро взойдет солнце. Он пошел вниз с холма, к темневшим внизу лесам, где стоял серебристый птичий гомон — частое и настойчивое биение настойчивого и поющего сердца весенней ночи. Назад он не оглядывался. ДРАНКА ДЛЯ ГОСПОДА Папа поднялся за час до рассвета, поймал мула и поехал к Килигрю одалживать тесло и колотушку. Мог обернуться минут за сорок. Но солнце встало, я успел подоить, накормить корову, сам уже сел завтракать, и только тогда он вернулся — и мул под ним был не то что в мыле, а чуть не падал. — Лис травит,— сказал он.— Лис травит. На восьмом десятке, одной ногой в могиле по колено, другой по щиколотку, и всю ночь торчит на горе, говорит, что слушает гон, а сам его не услышит, покуда они не влезут к нему на пень и не гавкнут прямо в слуховую трубку. Тащи завтрак,— сказал маме.— Уитфилд уже циркулем стоит над этим бревном, с часами в руке. И он стоял. Когда мы проехали мимо церкви, там был не только школьный автобус Солона Куика \ но и старая кобыла преподобного Уитфилда. Мы привязали мула к дереву, повесили котелок с обедом на сук, папа взял тесло и колотушку Килигрю и клинья, я — топор, и пошли к бревну, где Солон и Гомер Букрайт со своими теслами, колотушками, топорами и клиньями сидели на двух чурбаках, поставленных на попа,— а Уитфилд стоял в точности, как говорил папа,— в крахмальной рубашке, в черных брюках, в шляпе и гластуке —и держал в руке часы. Они были золотые и на утреннем солнце казались не меньше тыквы. — Опоздали,— он сказал. И папа снова стал объяснять, что старик Килигрю всю ночь травил лис, а в доме не у кого было попросить колотушку, кроме миссис Килигрю и кухарки. Кухарке, понятно, зачем раздавать хозяйский инструмент, а старуха Килигрю еще хуже оглохла, чем старик. Прибеги, скажи: «У вас дом горит», а она так и будет качаться в качалке и крикнет: «По-моему, да»,— если только не заорет кухарке, чтоб спустила собак, едва ты рот раскроешь. — Вчера могли сходить за колотушкой,— сказал Уитфилд.— Вы еще месяц назад обещали этот единственный день из целого лета на то, чтобы перекрыть храм Господен. — На два часа всего опоздали,— сказал папа.— Думаю, Господь нам простит. Он ведь временем не интересуется. Он спасением интересуется. Уитфилд не дал ему договорить. Он будто вырос даже и как загрохочет — ну прямо туча грозовая:
20 /. Страна — Он ни тем ни другим не интересуется! Зачем Ему интересоваться, когда и то и другое — в Его руках? И зачем Ему беспокоиться о каких- то несчастных бестолковых душах, которые даже инструмент не могут вовремя одолжить, чтобы сменить дранку на Его храме,— тоже не понимаю. Может быть — потому, что Он их создал. Может, Он просто сказал себе: «Я создал их; сам не знаю зачем. Но коли создал — засучу-ка, ей богу, рукава и втащу их в рай, хотят они или нет!» Но это уже получалось ни к селу, ни к городу, думаю, он сам понял — и еще понял, что покуда он здесь, вообще ничего не будет. Поэтому он спрятал часы в карман, поманил Солона с Гомером, мы все сняли шляпы, кроме него, а он поднял лицо к солнцу, зажмурил глаза и брови его стали похожи на большую серую гусеницу на краю скалы. — Господи,— сказал он,— сделай, чтоб дранка была прямой и хорошей и ложилась ровно, и пусть колется полегче, потому что она для Тебя,— и, открыв глаза, опять посмотрел на нас, особенно на папу, а потом пошел, отвязал кобылу, влез на нее, медленно, тяжело, по-стариковски, и уехал. Папа опустил на землю тесло с колотушкой, разложил на земле рядком три клина и взял топор. — Ну, друзья,— сказал он,— начнем. Мы и так опоздали. — Мы с Гомером — нет,— сказал Солон.— Мы были здесь.— На этот раз они с Гомером не сели на чурбаки. Они сели на корточки. Тут я заметил, что Гомер строгает палочку. Раньше не замечал.— Считай, два часа с хвостиком,— сказал Солон.— Так примерно. Папа еще стоял нагнувшись, с топором в руке. — Скорее все-таки час,— поправил он.— Но, скажем, два, чтоб не спорить.— Дальше что? — О чем не спорить?— сказал Гомер. — Ну ладно,— сказал папа.— Два часа. Дальше что? — Что составляет три человеко-часа в час, помножить на два часа,— сказал Солон.— Итого шесть человеко-часов. Когда АОР2 появилась в округе Йокнапатофа и стала предлагать работу, харч и матрасы, Солон съездил в Джефферсон и нанялся. Каждое утро на своем школьном автобусе он ехал за двадцать две мили в город, а ночью возвращался обратно. Он занимался этим почти неделю, прежде чем выяснил, что не только ферму свою должен переписать на другое имя, но и этим школьным автобусом, который он сам сделал из грузовика, не может владеть и пользоваться. В ту ночь он вернулся и больше уже не ездил, и АОР при нем лучше было не вспоминать — если, конечно, вы не любитель подраться; однако при случае он не прочь был взять и разложить что-нибудь на человеко-часы, как сейчас.— Недостача — шесть человеко-часов. — Четыре из них вы с Гомером могли бы уже отработать, пока сидели, меня дожидаясь,— сказал папа. — С какой стати? — сказал Солон.— Мы обещали Уитфилду два человеко-дня из трех, по двенадцать человеко-часов каждый, на заготовку дранки для церковной кровли. Мы тут с восхода дожидались третью ра-
Дранка для Господа 21 бочую единицу, чтобы начать. Ты, видать, отстал от современных взглядов на работу, которые в последние годы затопляют и оздоровляют страну. — Каких современных взглядов?—спросил папа.— Я думал, бывает только один взгляд: пока работа не сделана, она не сделана, а когда она сделана — она сделана. Гомер снял с палочки длинную ровную стружку. Нож у него был, как бритва. Солон вытащил табакерку, вытряхнул в крышку табаку, ссыпал с крышки на губу и протянул табакерку Гомеру; но Гомер помотал головой, и Солон, закрыв табакерку, положил ее в карман. — Так,— сказал папа,— значит, за то, что мне два часа пришлось ждать, пока вернется с охоты семидесятилетний старик, которому столько же делов в лесу, сколько в ночном ресторане с музыкой, мы втроем должны идти сюда завтра и отрабатывать эти лишние два часа, что вы с Гомером... — Я не должен,— перебил Солон.— За Гомера не скажу. Я лично обещал Уитфилду один день. Я пришел к началу, когда солнце встало. Когда солнце сядет, я буду считать, что кончил. — Ясно,— сказал папа.— Ясно. Это я, значит, должен прийти. Один. Должен поломать себе утро, чтобы отработать те два часа, что вы с Гомером отдыхали. Два часа отработать завтра, за те два часа, которые вы не работали сегодня. — Утром тут не отделаешься,— сказал Солон.— Тут, считай, весь день насмарку. Недостача — шесть человеко-часов. Положим, ты сможешь работать вдвое быстрее нас с Гомером вместе взятых и тогда уложишься в четыре часа; но чтобы ты работал втрое быстрее и уложился в два часа — это я сомневаюсь. Папа уже стоял прямо. И тяжело дышал. Нам всем было слышно. — Так,— сказал он.— Так.— Он занес топор, вогнал его в чурбак, перевернул и снова замахнулся, чтобы ударить обухом.— Так, значит я оштрафован на полрабочего дня — я должен забросить все дела, которые накопились дома, и проработать тут втрое дольше, чем вы не работали — и все потому, что я простой работящий фермер, который бьется из последних сил, а не миллионер-колотушковладелец, шут бы их взял, по фамилии Куик или Букрайт. И они принялись за работу — колоть чурбаки и щепать из выколков дранку для Талла, Сноупса и других, которые обещали, что завтра снимут с церкви старую дранку и начнут набивать новую. Они сидели кружком на земле, поставив выколки между ног, и у Солона с Гомером работа шла ровно, легко, без натуги, как часы тикают, а папа садил так, словно каждым ударом убивал мокассиновую змею. Если бы быстроты в его ударах было хоть вполовину столько, сколько силы, он нащепал бы дранки не меньше Солона с Гомером вместе взятых: он заносил колотушку над головой и, продержав там порой чуть ли не минуту, обрушивал на обух тесла так, что не только дранка улетала прочь, но и тесло втыкалось б землю по проух, а он сидел и выдергивал его, медленно, упрямо,
22 I. Страна с силой, словно только и дожидался, чтобы оно попробовало зацепиться за камень или корень. — Эй-эй,— сказал Солон.— Пожалей себя, а то эти лишние шесть человеко-часов у тебя завтра уйдут на отдых. Папа даже головы не поднял. — Не лезь под руку,— он сказал. И хорошо, что Солон послушался. Не убери он этого ведерка с водой, папа так бы и разнес его вместе с выколком, а дранка просвистела мимо ноги Солона, как коса. — Знаешь, что тебе нужно? — сказал Солон.— Нанять кого-нибудь вместо себя на эти шесть человеко-часов сверхурочных. — На какие шиши?—сказал папа.— Я ведь в АОР'е не обучался отлынивать от работы. Не лезь под руку. Но на этот раз Солон отошел заранее. А то папе либо самому пришлось бы пересесть, либо заставить дранку лететь по кривой. Так что она пролетела все же мимо Солона, и папа принялся выдергивать тесло из земли — медленно, упрямо, с силой. — А не обязательно за деньги нанимать,— сказал Солон.— Можешь — в обмен на собаку. Вот когда папа действительно остановился. Я сам это заметил не сразу, а Солон — еще позже меня. Папа сидел, занеся колотушку над головой и наставив тесло %на выколок, и глядел на Солона. — Собаку? — переспросил он. Это был пес смешанных кровей — кое-что от шотландской овчарки» кое-что от лягавой и понемногу, наверно, от всех остальных пород, но по лесу умел ходить тише тени и, напав на беличий след, гавкал раз — если знал, что ты его не видишь, а иначе крался по следу все равно как человек на цыпочках и голос подавал только тогда, когда след поднимался на дерево, а ты отстал и потерял его из виду. Хозяевами пса были папа и Верной Талл, на пару. Уил Варнер отдал его Таллу щенком, а папа его вырастил за половинную долю; мы с папой натаскивали его, спал он со мной в постели, пока не вырос такой, что мать выставила его на двор, и вот уже полгода Солон пытался его купить. У Талла он сторговал его половину за два доллара, а с папой, за нашу половину, они разошлись в цене на шесть: папа сказал, что пес стоит никак не меньше десяти, и если Талл не хочет выручить свою законную половину, то папа сам выручит ее для него. — Вот оно что,— сказал папа.— Тут, значит, вовсе не человеко-часы. Тут — собако-часы. — Это просто для примера,— сказал Солон.— Просто по-дружески хочу тебя выручить, чтоб завтра утром эта приблудная дранка не отвлекла тебя на шесть часов от личных дел. Ты мне продашь свою половину вашего уродистого блоходава, а я за тебя развяжусь с дранкой. — Включая, само собой, шесть известных тебе единиц под названием доллар. — Нет, нет,— сказал Солон.— Я дам тебе за твою половину собаки те же два доллара, которые плачу Таллу за его половину. Завтра утром
Дранка для Господа 23 ты придешь сюда с собакой и сразу можешь отправляться домой, или где там у тебя скопляются срочные личные дела, а про церковную кровлю — забыть. Секунд десять после этого папа сидел, держа колотушку над головой и глядел на Солона. Потом еще секунды три он не глядел ни на Солона, ни на что другое. Потом опять стал глядеть на Солона. Прямо как будто через две и девять десятых секунды он спохватился, что перестал смотреть на Солона, и сейчас же. как можно быстрее посмотрел. «Ха»,— сказал он. Потом начал смеяться. Смеяться-то он, конечно, смеялся — и рот был открыт, и звук получался похожий. Но смеялся только для них, а в глазах смеха не было. И «берегись» он на этот раз не сказал. Он быстро передвинулся на заду, хватил по теслу колотушкой, и тесло рассекло выколок, ушло в землю, а дранка еще долго вертелась в воздухе, пока не хлопнула Солона по ноге. Они снова принялись за работу. До сих пор я не глядя мог отличить папины удары от ударов Солона и Гомера — и не потому, что он бил сильнее и ровнее — Солон с Гомером тоже работали ровно, а тесло, врезаясь в землю, никакого особого шума не делает,— а потому что он бил редко: Солон с Гомером тяпали легонько, аккуратно и успевали по пять- шесть раз, прежде чем раздавалось папино «жах» и дранка, крутясь, улетала куда-то. Но теперь папа постукивал так же легко, аккуратно и быстро, как они, может даже чуть быстрее, и я еле поспевал складывать дранку; к полудню наготовили столько, что Таллу и другим на завтра хватило бы с лихвой, и когда звякнул колокол на ферме Армстида, Солон положил тесло и колотушку и сверился со своими часами. И хотя я был совсем рядом, к тому времени, когда я нагнал папу, он уже отвязал мула и сидел верхом. И если Солон с Гомером думали, что оставили папу в дураках, как я грешным делом подумал, то им стоило бы посмотреть сейчас на его лицо. Он снял с сука котелок с обедом и протянул мне. — Иди ешь,— сказал он.— Меня не жди. Ишь ты — человеко-часы. Если спросит, куда я — скажи, забыл что-то дома, поехал взять. За ложками, скажи, поехал — есть нечем. Нет, не говори. Если скажешь, поехал за чем-то нужным, хоть за инструментом для еды, все равно не поверит, что поехал домой — хозяйство у него, мол, такое, что даже ему там нечего одолжить.— Папа повернул мула кругом и ударил пяткой в бок. И тут же опять остановил.— А когда вернусь, что бы я ни говорил — не обращай внимания. Что бы ни делалось — молчи. Вообще рта не раскрывай, слышишь? Он уехал, а я пошел назад, к Солону и Гомеру, которые обедали на подножке пассажирского грузовика, и Солон действительно сказал в точности так, как говорил папа. — Прекрасно, конечно, когда человек не унывает, только зря он прокатится. Если ему нужен инструмент, которого собственная рука или нога не может заменить, то домой ему за этим бесполезно ехать. Едва мы взялись за работу, приехал папа — слез, снова привязал мула к дереву, подошел, взял топор и всадил его в чурбак.
24 I. Страна — Ну, друзья,— сказал он.— Я подумал хорошенько. Я все-таки думаю, что это несправедливо, но ничего другого не придумал. Кто-то должен отработать два часа, потерянные утром, и поскольку вас, приятели, двое против меня одного, выходит, что отрабатывать придется мне. Но дома у меня завтра прорва дел. Кукуруза моя сейчас уже криком кричит. А может не в этом дело. Может все дело в том — вам по секрету я могу признаться,— что меня обвели, но будь я неладен, если появлюсь тут завтра и признаюсь в этом при всем честном народе. Словом, не желаю. Так что меняемся, Солон. Твоя собака. Солон поглядел на папу. — А я теперь не знаю, стоит ли меняться. — Ясно,— сказал папа. Топор засел в чурбаке. Папа начал выдергивать. — Да погоди,— сказал Солон.— Оставь ты, к черту, свой топор.— Но папа уже занес топор и ждал, глядя на Солона.— Ты отдаешь мне полсобаки за полдня работы,— сказал Солон.— Свою половину собаки — за половину дня, которую ты должен отработать на дранке. — И за два доллара,— сказал папа.— Как Таллу. Я тебе продаю полсобаки за два доллара, а ты приходишь завтра щепать дранку. Два доллара даешь сейчас, а утром я прихожу сюда с собакой, и ты мне показываешь расписку Талла касательно его половины. — Мы с Таллом уже сговорились. — Тем лучше,— сказал папа.— Значит отдашь ему два доллара и получишь расписку без всякой канители. —Талл придет завтра к церкви сдирать старую кровлю,— сказал Солон. — Тем лучше,— сказал папа.— Тогда — вообще никакой канители с распиской. По дороге сюда остановишься у церкви. Талл ведь — не Гриер. Ему не надо ходить гвоздодер одалживать. Солон вытащил кошелек, отсчитал папе два доллара, и они принялись за работу. И теперь было похоже, что они действительно хотят разделаться сегодня — не только Солон, но и Гомер, которому это было вроде бы ни к чему, и, главное,— папа, хотя он вообще отдал свою половину собаки, чтобы избавиться от работы, которую Солон посулил ему на завтра. Я уже не старался угнаться за ними; я просто складывал дранку. Наконец, Солон положил тесло и колотушку. — Ну, друзья,— сказал он,— не знаю, как вы, а я полагаю, шабаш. — Тем лучше,— сказал папа.— Тебе ведь решать, потому что сколько этих мозоле-часов по-твоему не хватает, столько и придется завтра на твою долю. — Что да, то да,— сказал Солон.— А раз я жертвую церкви полтора дня вместо одного, как хотел сначала, думаю, мне не мешало бы пойти домой, заняться немного своими делами.— Он подобрал колотушку, тесло и топор, отошел к грузовику и встал, дожидаясь Гомера. — Буду здесь утром с собакой,— сказал папа.
Дранка для Господа 25 — А... конечно,— сказал Солон так, словно он совсем забыл про собаку или потерял к ней всякий интерес. Но продолжал стоять и, наверное, секунду спокойно и внимательно глядел на папу.— И с купчей на таллову половину. Как ты сказал? —с ней никакой канители не будет.— Они с Гомером влезли в машину и Солон завел мотор. Трудно сказать, что тут было. Как будто он нарочно торопился, чтобы папе не пришлось придумывать предлог или отговорку для того, чтобы сделать что-то или не сделать.— Молния потому, между прочим, называется молнией, что ей не надо два раза бить в одно место — это я всегда понимал. И если, скажем, в человека ударила молния, то такая оплошность может случиться с каждым. А моя оплошность, думается, в том, что тучку-то я видел, да не распознал ее вовремя. До свидания. — С собакой,— сказал папа. — Конечно,— сказал Солон,— и опять так, будто совсем о ней запамятовал.— С собакой. И они с Гомером уехали. Тогда папа встал. — Что же это?—я сказал.— Что же это? Променял свою половину собаки на полдня завтрашней работы. Что же теперь будет? — Правильно,— сказал папа.— Только до этого я выменял у Талла его половину собаки на полдня его работы — сдирать старую кровлю. Но до завтра мы ждать не будем. Мы сдерем ее нынче ночью, и постараемся без лишнего шума. Я хочу, чтобы завтра на мне ничего не висело, хочу спокойно посмотреть, как господин Солоно-час Куик попробует получить расписку на два доллара или, там, на десять, и другую половину собаки. И мы сделаем это сегодня. Мне этого мало — если он завтра утром узнает, что опоздал. Пусть он узнает, что опоздал уже тогда, когда спать ложился. Мы вернулись домой, я накормил и подоил корову, а папа пошел к Килигрю отдавать тесло с колотушкой и одалживать ломик. И уж не знаю, какая нелегкая его туда занесла и зачем он ему там понадобился — но старика Килигрю угораздило уронить ломик с лодки в сорокафутовый омут. И папа сказал, что чуть было не пошел за ломиком к Солону, просто в интересах высшей справедливости — только Солон почуял бы подвох при одном упоминании о ломике. Поэтому папа сходил к Армсти- ду, одолжил у него ломик, вернулся, мы поужинали и заправили фонарь, а мама все допытывалась, что это у нас за дела такие, которые не могут потерпеть до завтра. Она еще говорила, когда мы ушли — и даже когда выходили за ворота; а мы вернулись к церкви, пешком на этот раз, с ломиком, веревкой, молотком и фонарем, еще не зажженным. Вечером, когда мы проходили мимо церкви по дороге домой, Сноупс с Уитфилдом сгружал со своей телеги лестницу, так что нам надо было только приставить ее к церкви. Потом папа влез с фонарем на крышу и стал снимать в одном месте дранку, чтобы повесить фонарь внутри, под обрешеткой, откуда он мог светить сквозь щели в досках, оставаясь не видимым для всех, кроме случайного прохожего на дороге,— хотя слышала нас в это время, навер-
26 I. Страна кое, вся округа. Потом влез я с веревкой, папа обвел ее под обрешеткой вокруг стропила, концами обвязал меня и себя вокруг пояса и мы взялись. Мы поднажали. Дранка у нас посыпалась дождем — я работал молотком-гвоздодером, а папа — ломиком, поддевая им сразу большой кусок обшивки и выворачивая так, что казалось, дерни он еще разок или застрянь ломик покрепче — вся крыша встанет торчком, как крыша ларя на петлях. Так оно в конце концов и вышло. Он поддел, а ломик засел крепко. Не под дранку на этот раз, а сразу под несколько решетин — и, откинувшись всем телом, папа выворотил целый кусок крыши вокруг фонаря — как сдираешь обвертку с молодого кукурузного початка. Фонарь висел на гвозде. Но гвоздя папа даже не задел: он просто стащил с него доску, так что мне показалось, будто я целую минуту смотрел, как ломик и голый гвоздь, еще продетый в ушко фонаря, висят в пустоте среди роя вспорхнувших дранок, и только потом все это посыпалось в церковь. Фонарь ударился об пал и подскочил. Потом еще раз ударился об пол, и тут всю церковь затопило желтым прыгучим огнем, а мы с папой болтались над ним на двух веревках. Не знаю, что стало с веревкой и как мы от нее отцепились. Не помню, как стал слезать. Помню только, папа кричит за спиной и толкает меня, наверно, до половины лестницы, а оттуда, сгребя за комбинезон, сбрасывает — и вот мы уже на земле и бежим к бочке с водой. Она стояла под водосточным желобом, сбоку, и там уже был Армстид: с час назад он зачем-то вышел на участок, увидел фонарь на крыше церкви, и это засело у него в голове, так что в конце концов он пошел посмотреть, в чем дело, и подоспел как раз вовремя, чтобы стоять и перекрикиваться с папой поверх бочки. И все же думаю, мы могли бы еще потушить. Папа повернулся, присел, взвалил на плечо эту бочку, почти полную воды, встал с ней, бросился бегом за угол, на церковные ступеньки, споткнулся о верхнюю ступеньку, полетел вниз, бочка грохнулась на него, и он затих, как оглушенная рыба. Так что сперва пришлось оттащить его — а тут уж и мать появилась и сразу за ней — жена Армстида, мы с Армстидом побежали с двумя пожарными ведрами к роднику, а когда вернулись, там уже было полно народу — и Уитфилд тоже — с ведрами, и мы сделали все, что могли, но родник был в двухстах ярдах, и десять ведер вычерпали его до дна, а снова он наполнился только через пять минут, так что в конце концов мы все собрались вокруг того места, где опять очнулся папа с большой ссадиной на голове, и просто смотрели, как она догорает. Церковь была старая, сухая и вся завалена цветными таблицами, скопившимися у Уит- филда за пятьдесят с лишним лет — среди них как раз и взорвался наш фонарь. Там на особом гвозде висела старая хламида, в которой он крестил детей. Я всегда ее разглядывал во время службы и воскресной школы, и случалось, мы с ребятами нарочно проходили мимо церкви, чтобы поглядеть на нее в щелку: для десятилетнего мальчика она была не просто облачением и даже не броней, а самим могучим, старым архангелом
Дранка для Господа 21 Михаилом: она так долго тягалась, билась, воевала с грехом, что теперь, наверно, не меньше самого архангела презирала людскую тварь, всегда возвращающуюся к греху, как псы и свиньи. Она долго не загоралась — даже когда все вокруг полыхало. Мы следили за ней: она висела одна среди пламени, но не так, как будто слишком часто имела дело с водой, чтобы легко сгореть, а так, будто после этой долгой тяжбы и войны с сатаной и всеми силами ада ей нипочем был какой-то пожар, учиненный Ресом Гриером, пытавшимся обмануть Солона Куика на полсобаки. Все же и она сгорела — но опять-таки не спеша, а просто разом — точно грянула ввысь, к звездам и дальним темным просторам. И остался только папа на земле, мокрый, остолбенелый, и мы вокруг него, и Уитфилд, как всегда, в крахмальной рубашке, в черных брюках и шляпе; он так и стоял в шляпе, словно слишком долго бился за спасение тех, кого, по правде говоря, и создавать не стоило,— от вечной кары, которой они даже избежать не хотели,— чтобы затруднять себя сниманием шляпы в чьем бы то ни было .присутствии. Он стоял и оглядывал нас из-под шляпы; теперь мы все были здесь — все, кто принадлежал к этой церкви и пользовался ею, когда рождался, женился, умирал,— и мы, и Армстиды, и Таллы, и Букрайт, и Куик, и Сноупс. — Я ошибся,— сказал Уитфилд.— Я сказал вам, что завтра мы соберемся здесь," чтобы перекрыть церковь. Завтра мы соберемся здесь, чтобы ее строить. — Конечно, нам нужна церковь,— сказал папа.— У нас должна быть церковь. И должна быть поскорее. Но кое-кто из нас уже отдал ей день на этой неделе — в ущерб своим личным делам. Это правильно и справедливо, и мы отдадим больше, притом с радостью. Но я не поверю, чтобы Господь... Уитфилд не перебил его. Не пошевелился даже. Он просто стоял — и когда папа выдохся сам и смолк, сидя на земле и стараясь не смотреть на маму,— только тогда Уитфилд раскрыл рот. — Без тебя,— сказал он.— Поджигатель. — Поджигатель? — сказал папа. — Да,— сказал Уитфилд.— Если есть такое дело, которым ты можешь заняться, не причинив пожара и потопа, не сея гибели и разрушения вокруг себя,— займись им. Но к этому храму пальцем не смей прикоснуться, покуда не докажешь нам снова, что наделен человеческим разумом и способностями.— Он опять оглядел нас. — Талл, Сноупс и Армстид уже обещали завтрашний день. Насколько я понял, Куик тоже собирался еще полдня... — Я могу и целый день,— сказал Солон. — Я могу до конца недели,— сказал Гомер. — У меня тоже не горит,— сказал Сноупс. — Что ж, для начала этого хватит,— сказал Уитфилд.— Уже поздно. Пойдемте по домам. Он ушел первым. И ни разу не оглянулся — ни на церковь, ни на нас. Он подошел к своей старой кобыле, влез на нее, медлительный, негну-
28 I. Страна щийся, могучий, и уехал, и мы тоже разошлись, кто куда. А я оглянулся. От нее осталась одна скорлупа, с красной, тлеющей сердцевиной, и я, временами ее ненавидевший, временами страшившийся, должен был бы радоваться. Но было в ней что-го, чего не тронул даже пожар. Может, только это в ней и было — стойкость, нерушимость — то, что старик затевал отстроить ее, когда стены еще излучали жар, а потом спокойно повернулся спиной и ушел, зная, что люди, которым нечего отдать ей, кроме своего труда, придут сюда завтра чуть свет — и послезавтра, и после- послезавтра — столько раз, сколько нужно, отдадут свой труд и отстроят ее заново. Так что она и не сгорела вовсе — ей нипочем какой-то пожар или наводнение, как нипочем он старой ризе Уитфилда. Мы вернулись домой. Мать уходила впопыхах, поэтому лампа еще горела, и мы могли, наконец, разглядеть папу, который до сих пор оставлял лужицу там, где стоял; бочка рассекла ему затылок, и до пояса он был залит водой, закрашенной кровью. — Сними с себя мокрое,— сказала мама. — А, может, я не желаю снимать,— сказал папа.— Мне при свидетелях объявили, что я недостоин сотрудничать с белыми людьми, и я при свидетелях объявляю этим же самым белым людям и методистам 3, чтобы они не пытались сотрудничать со мной, или пусть на себя пеняют. Но мама его даже не слушала. Когда она вернулась с тазом воды, полотенцем и мазью, папа был уже в ночной рубашке. — И этого мне не нужно,— сказал он.— Если моя голова не стоила того, чтобы расколоться, она не стоит того, чтобы ее латали.— Но мама и это пропустила мимо ушей. Она промыла ему голову, вытерла, перевязала и опять ушла, а папа улегся в постель. — Подай мне табакерку, уйди и не толкись тут больше,— сказал он. Но раньше, чем я успел выполнить приказание, вернулась мама. Со стаканом горячего пунша подошла к кровати и стала над папой; тогда он повернул голову и посмотрел на стакан. — А это еще что? — спросил он. Но мама молчала, и тогда он сел на кровати, протяжно и прерывисто вздохнул — нам обоим было слышно,— а еще через минуту протянул за стаканом руку, посидел, вздыхая, со стаканом, потом сделал глоток. — Если он и остальные прочие думают, что не позволят мне строить свою собственную церковь, как человеку,— пусть только попробуют, ей- богу.— Он опять глотнул. из стакана. Потом приложился как следует. — Поджигатель,— сказал он.— Человеко-часы. Собако-часы. А теперь еще поджигатель. Ей-богу. Ну и денек!
Высокие люди 29 ВЫСОКИЕ ЛЮДИ Темный сарай с хлопкоочистителем остался позади. Затем они увидели освещенный дом, другую машину — двухместный автомобиль врача, тормозящий у ворот,— и услышали, как залился где-то пес. — Приехали,— сказал старый помощник начальника полиции. — А это что за машина? — спросил мужчина помоложе, не здешний, следователь призывной комиссии штата. — Доктора Скофилда,— ответил полицейский. — Ли Макколлем попросил меня вызвать его, когда я позвонил, что мы едем. — Вы что — их предупредили?—спросил следователь.— Позвонили^ что я еду с ордером на арест двух дезертиров? Так вы изволите выполнять приказы правительства Соединенных Штатов? Полицейский — сухой, аккуратный старик, жующий табак,— родился и прожил всю жизнь в этом округе. — Я так понял, что вам надо только арестовать двух ребят Маккол- лема * и увезти их в город,— сказал он. — Ну да! — сказал следователь — А вы их предупредили, дали им возможность бежать. Может быть, даже ввели правительство в расход по розыску их войсками. Вы забыли, что сами принесли присягу? — Я не забыл,— сказал полицейский.— И с тех пор, как мы выехали из Джефферсона, все пытаюсь втолковать вам то, чего вам забывать не след. Но вижу, без самих Макколлемов вам этого не внушишь. Остановитесь за той машиной. Попробуем узнать сперва, сильно ли болен — кто там у них болен. Следователь остановился позади другой машины, заглушил мотор, погасил фары. — Ну и народ! — сказал он. Потом подумал: А ведь этот дряхлый старик со жвачкой — того же поля ягода, несмотря на почетную, высокую должность, которая должна была бы сделать его другим человеком» Поэтому вслух он ничего не сказал, а вынул ключи, вылез, поднял в машине все стекла и запер ее, размышляя: Ну и народ — жульничают, утаивают, что у них есть земля и имущество, чтобы устроиться на общественные работы, которых и не думают выполнять, благо конституция дала им права на безделье; сами работы готовы загубить своими мелкими примитивными уловками — лишь бы получить задаром матрас и тут же его продать; откажутся и от работы ради даровых харчей и ночлега — последнего клоповника в городе; а если и остаются в деревне, то дают о себе ложные сведения, чтобы их ссудили семенами, которые они употребят не по назначению — зато как они будут шуметь, негодовать, изображатъ оскорбленную невинность, попавшись на этом! А когда многострадальное наше правительство в минуту опасности просит их о пустячной услуге — встать на военный учет,— они отказываются. Старый полицейский ушел вперед. Следователь двинулся за ним через крепкую некрашеную калитку штакетника, по широкой кирпичной до-
30 I. Страна рожке, между старыми чахлыми кедрами, к просторному и нескладному и тоже некрашеному двухэтажному дому, где за открытой дверью прихожей неярко горела лампа,— первый этаж, как заметил следователь, был рубленый. За массивной некрашеной террасой, которая тянулась вдоль всего бревенчатого фасада, он увидел прихожую, неярко освещенную лампой; из- под террасы, снова залившись лаем, выскочил большой пес и, расставив лапы, преграждал им дорогу, пока его не окликнул из дома мужской голос. Следователь поднялся за полицейским на террасу. Здесь он увидел, что в дверях их дожидается человек лет сорока пяти, невысокий, кряжистый, с загорелым спокойным лицом и руками конюха; окинув следователя строгим взглядом, он больше на него не смотрел и обращался только к полицейскому: — Здравствуйте, мистер Гомболт. Входите. — Здравствуйте, Раф,— сказал полицейский.— Кто заболел? — Бадди. Поскользнулся днем и попал ногой в дробилку. — Сильно поранился? — Кажется, да. Поэтому и в город не повезли, а врача позвали. Кровь не могли остановить. — Обидно,— сказал полицейский.— Это мистер Пирсон.— Взгляд хозяина задержался на следователе: карие глаза на загорелом лице глядели спокойно, даже вежливо, и, хотя в руке его чувствовалась сила, пожатие было очень вялым, очень холодным. Полицейский продолжал: — Из Джексона. С призывного пункта.— Потом он добавил — и следователь не услышал никакой перемены в голосе: — У него ордер на арест ребят. И в хозяине следователь не заметил никакой перемены. Только вялая, жесткая рука выскользнула из его пальцев, и спокойное лицо повернулось к полицейскому. — Мы что же, войну объявили? — Нет,— ответил полицейский. — Не в этом дело, мистер Маккеллем,— вмешался следователь.— От них всего-навсего требовалось встать на военный учет. В этот раз их номера могли и не выпасть при жеребьевке, и но закону больших чисел скорей всего не выпали бы. Но они отказались или, во всяком случае, не удосужились встать на учет. — Понятно,— сказал Макколлем. На следователя он больше не смотрел. Следователь даже не был уверен, что он смотрит на полицейского, хотя и разговаривает с ним: ' — Хотите зайти к Бадди? У него сейчас врач. — Постойте,— вмешался следователь.— Мне очень жаль, что с вашим братом случилось несчастье, но я ... Старик-полицейский взглянул на него; нахмурив седые косматые брови, и в его вежливом, но слегка раздраженном взгляде следователь уловил что-то общее с первым беглым взглядом Макколлема. Следователь был отнюдь не глуп и понимал, уже, что дела здесь обстоят не совсем так, -как он ожидал. Но он несколько лет прослужил в Управлении чрезвы-
Высокие люди 31 чайной помощи, имея дело почти исключительно с деревенскими, а потому все еще был убежден, что прекрасно их знает. И теперь, глядя на старого полицейского, он подумал: Да. Того же поля ягода, несмотря на пост, власть и ответственность, которые должны были бы сделать его другим. И еще раз подумал: Ну и народ! Ну и народ! — Мне надо успеть на ночной поезд в Джексон,— сказал он.— Билеты уже заказаны. Предъявите ордер, и мы... — Пойдемте,— сказал старик.— Времени у нас вдоволь. И следователь пошел за ним,— ничего другого ему не оставалось — кипя и негодуя, пытаясь за эти несколько шагов по передней овладеть собой, чтобы овладеть ходом событий; понимая, что ответственность за ход событий лежит на нем, и если их отъезд вместе с арестованными должен быть ускорен, ускорить его может только он, а не старый полицейский. Да, он не ошибся. Дряхлый слуга закона был не только по сути одним из них: стоило ему переступить порог этого дома, и в нем сразу же пробудилась врожденная, исконная расхлябанность и безответственность. Следователь прошел за ним через переднюю прямо в спальню; там он огляделся не только с изумлением, но и с каким-то страхом. Комната была большая, с голым некрашеным полом, и, не считая кровати, вся обстановка состояла из пары стульев и еще какой-то старомодной вещи. Однако следователю показалось, что комната битком набита людьми, такими же громадными, как человек, который их встретил,— даже стены вот- вот не выдержат, раздадутся. Причем люди эти вовсе не были крупными, рослыми, и дело было не в их энергии или избытке жизненных сил, потому что они не издавали ни звука, и только смотрели на него, безмолвно повернув к нему лица, отмеченные печатью родства: худой, почти тщедушный старик лет семидесяти, чуть повыше других; второй старик, тоже седой, но в остальном — копия того, кто их встретил у входа; третий — примерно ровесник того, кто их встретил, но с более болезненным лицом и трагическим, мрачным диковатым выражением таких же карих глаз; два совершенно неразличимых синеглазых паренька, и, наконец, синеглазый человек на кровати, над которым склонился врач — обыкновенный городской врач в опрятном городском костюме,— и все эти люди молча повернулись, чтобы посмотреть на них с полицейским, когда они вошли в комнату. А он, увидев за спиной у доктора разрезанную штанину человека, лежащего на кровати, голую окровавленную, искромсанную ногу, почувствовал дурноту и замер в дверях под этими спокойными, твердыми взглядами. Полицейский тем временем подошел к человеку, который лежал на кровати и курил глиняную трубку; рядом с ним на столике стояла старинная оплетенная бутыль, в каких дед следователя держал виски. — Да, Бадди,— сказал полицейский.— Плохо дело. — Сам виноват, черт бы меня подрал,— сказал человек на кровати.— Сколько раз меня Стюарт предупреждал насчет этой рамы. — Верно,— подтвердил второй старик. Остальные по-прежнему молчали. Они все так же спокойно, упорно глядели на следователя, пока полицейский, полуобернувшись, не сказал:
32 I. Страна — Это — мистер Пирсон из Джексона. У него ордер на арест ребят. Тогда человек на кровати спросил: — За что? — Да все из-за воинской повинности, Бадди. — Мы сейчас не воюем,— сказал человек на кровати. — Верно,— подтвердил полицейский,— да вот закон этот новый2 Не встали на учет. — Что вы хотите с ними делать? — Ордер на арест, Бадди. По всей форме. — Значит, тюрьма? — Ордер на арест,— повторил старый полицейский. Следователь заметил, что человек на кровати наблюдает за ним, мерно попыхивая трубкой. — Налей мне виски, Джексон,— сказал он. — Не надо,— возразил врач.— Он и так слишком много выпил. — Налей мне виски, Джексон,— сказал человек на кровати. Он мерно попыхивал трубкой, глядя на следователя.— Вас правительство послало?— спросил он. — Да,— ответил следователь.— Надо было встать на военный учет. Это пока все, что от них требовалось. А они...— Голос его замер, семь пар глаз смотрели на него, человек на кровати мерно попыхивал трубкой. — Никуда бы мы не делись,— сказал человек на кровати.— Мы бежать не собирались.— Он повернул голову. Парни стояли рядом, у него в ногах.— Ане, Люций,— сказал он. Следователю показалось, что они ответили как один: — Да, отец? — Этот джентльмен ехал из самого Джексона; чтобы сказать вам, что правительство вас ждет. По-моему, быстрее всего вам завербоваться в Мемфисе. Ступайте наверх, соберите вещи. Следователь встрепенулся, сделал шаг вперед. — Постойте,— крикнул он. Но его опередил самый старший, Джексон. Он тоже сказал: «Постойте», и теперь они смотрели не на следователя. Все смотрели на врача. — Так что с ногой? — спросил Джексон. — Вы же видите,— сказал врач.— Он ее уже почти ампутировал. Тянуть больше нельзя. И везти его невозможно. Мне понадобится помощь медицинской сестры и эфир — если он, конечно, выдержит наркоз после такого количества виски. Кто-нибудь из вас съездит в город на моей машине. Я позвоню... — Эфир?—спросил человек на кровати.— Зачем? Вы же говорите, что ее и так почти нет. Еще стаканчик-другой виски да наточить получше <:екач Джексона, и я бы ее сам отрезал. Давайте. Кончайте с ней. — Такой боли вы больше не выдержите,— сказал доктор.— Это в вас хмель говорит. — Ерунда,— возразил тот.— Раз во Франции мы перебегали пшеничное поле, вдруг вижу, лезет на меня из пшеницы пулемет,— думал я пере-
Высокие люди 33 скочить через него — как через жердь, когда тебя подшибить хотят,— да только ничего у меня не вышло. И вот лежу я на земле, а как смеркаться стало, начала она болеть, но тут меня как звизнет по каске — словно по наковальне молотом, и больше я ничего не видел, пока не очнулся. Нас там чуть ли не штабелями складывали под пригорком у полевого госпиталя, да врач ведь не скоро всех обошел, и тут она заболела не приведи бог. А сейчас, когда бутылка-то под рукой,— разве это боль называется? Давайте кончать. Если вам нужна помощь, Стюарт и Раф вам помогут... Джексон, налей. На этот раз доктор поднял бутыль и поглядел, много ли там осталось. — Тут целой кварты не хватает,— сказал он.— Если вы с четырех часов дня выпили кварту виски, вы едва ли выдержите наркоз. Ну как, сможете терпеть, если я сейчас докончу? — Кончайте. Я ее искалечил, надо от нее избавиться. Доктор обвел взглядом остальных — застывшие, похожие друг на друга лица, которые не сводили с него глаз. — Если бы он был в городе, у меня в больнице, под наблюдением сестры, я бы, наверное, подождал, пока у него пройдет шок, и алкоголь выйдет из организма. Но везти его сейчас нельзя, кровотечение в таком виде я не могу остановить, и если бы у меня даже был эфир или местный наркоз... — Ерунда,— сказал человек на кровати.— Бог не создал лучшего местного и общего утешения и наркоза, чем этот вот, в бутылке. И нога ведь — не Джексона, не Стюарта, не Рафа, не Ли. Это моя нога. Я начал это дело и имею право покончить с ним, как мне угодно. Но доктор продолжал смотреть на Джексона. — Так что, мистер Макколлем? — спросил он.— Вы тут старший. Но ответил ему Стюарт. — Да,— сказал он.— Кончайте. Чего вам надо? Горячей воды, наверно? — Да,— сказал доктор.— И чистых простынь. Найдется у вас большой стол, чтобы перетащить сюда? — Кухонный стол,— сказал тот, который их встретил у входа.— Мы с ребятами... — Постой,— сказал человек на кровати.— Ребятам некогда тебе помогать. Он снова поглядел на них.— Ане, Люций!— позвал он. Следователю опять показалось, что они ответили как один: — Да, отец? — Нашему гостю, я вижу, не терпится. Отправляйтесь-ка, пожалуй. Да вам и собираться-то нечего, если подумать. Через день-другой получите обмундирование. Возьмите грузовик. Везти вас в Мемфис и гнать грузовик обратно некому — оставьте его в фуражной компании Гейозо, мы за ним потом пошлем. Хорошо бы вам записаться в наш Шестой пехотный, где я служил. Ну, да вряд ли вам так повезет — пойдете, куда пошлют. Да и не важно это, когда ты уже там. Меня в ту пору правительство не обижало, не обидит и вас. Ступайте туда, куда назначат, где 2 Уильям Фолкнер
34 I. Страна вы нужны, и слушайтесь своих сержантов и офицеров, пока не научитесь быть настоящими солдатами. Слушайтесь, но помните, какая у вас фамилия, и никому ничего не спускайте. А теперь идите. — Постойте! — снова крикнул следователь; он снова встрепенулся, вышел на середину комнаты.— Я возражаю! Мне очень жаль, что с мистером Макколлемом произошел несчастный случай. Мне очень жаль, что получилась такая история. Но теперь от меня ничего не зависит, и от него — тоже. Уклонение от регистрации карается законом, и ордер на арест выдан. Так вы ареста не избежите. Процедура должна быть завершена,— до тех пор ничего предпринимать нельзя. Надо было думать раньше, когда молодые люди скрывались от военного учета. Если мистер Гомболт отказывается их арестовать, я сделаю это сам и сам отвезу молодых людей в Джефферсон, где им предъявят обвинение. И должен предупредить мистера Гомболта, что его привлекут к ответственности за неподчинение суду. Старый полицейский оглянулся и, нахмурив косматые брови, назидательно, как ребенку, объяснил: — Неужели вам еще непонятно, что ни вы, ни я никуда сейчас отсюда не выйдем? — Как?—крикнул следователь. Он обвел взглядом хмурые лица людей, снова разглядывавших его внимательно и отчужденно.— Мне что, угрожают? — закричал он. — Да на вас никто внимания не обращает,— сказал полицейский.— Вы только помолчите маленько, и ничего с вами не будет, а немного погодя мы сможем вернуться в город. Следователь умолк и не двигался с места, хотя серьезные внимательные лица уже не смотрели на него, освободили его от тяжести бесстрастных, невыносимых взглядов; он увидел, как оба паренька подошли к кровати, поочередно наклонились и поцеловали отца в губы, потом разом повернулись и вышли из комнаты, даже не взглянув на него. И сидя с полицейским в освещенной прихожей, против закрытых уже дверей спальни, он слышал, как завелся грузовик, дал задний ход, развернулся и поехал по дороге; шум его постепенно стих, замер, и жаркая безветренная ночь — бабье лето в Миссисипи уже пережило половину ноября — полнилась лишь громким прощальным звоном цикад, словно и они чуяли неминуемость холодов и смерти. — Помню старого Анса,— рассказывал полицейский, благодушно и беззаботно, как взрослые болтают с детьми.— Умер он лет пятнадцать назад. Ему шестнадцать было, когда началась Гражданская война, и чтобы попасть на нее, он прошел пешком до самой Виргинии. Мог. бы, конечно, вступить в армию и тут, дома, но мать его была из Картеров, и ему непременно надо было идти пешком в Виргинию, чтобы там драться, хотя он этой Виргинии отродясь не видел; и он пришел в эту землю, которой отродясь не видел, вступил в армию Джексона Каменной Стены 3, с ней проделал весь путь по Долине, до Чанселорсвилла, где парни из Каролины по ошибке застрелили Джексона, и дальше — до того самого
Высокие люди 35 утра в шестьдесят пятом, когда конница Шеридана4 преградила дорогу из Аппоматокса 5 в Долину и отрезала им отступление. И тогда он пошел назад, в Миссисипи, с тем же мешком, с каким уходил на войну; потом женился здесь, поставил нижний этаж этого дома — этот вот сруб, где мы сидим,— и стал рожать сыновей: Джексона, Стюарта, Рафаэля, Ли и Бадди. Бадди родился поздно, так поздно, что успел попасть на другую войну, во Францию. Вы слышали, как он там... Привез оттуда две медали — американскую и французскую, но и по сей день никто не знает, как он их получил, за что ему их дали. По-моехму, он даже своим не рассказывал — Джексону, Стюарту и остальным. И не успел он вернуться домой — со своими медалями, цифрами на мундире, нашивками за ранения,— как нашел себе девушку, нашел сразу, а через год родились у него близнецы — копия старого Анса Макколлема. Если бы старый Ане был лет на семьдесят пять моложе, они сошли бы за тройняшек. Я их помню: двое мальчуганов, похожи как две капли воды, оба озорные, как оленята,— день и ночь, бывало, гоняли за енотами со сворой собак, а когда подросли, стали помогать Бадди, Стюарту и Ли на ферме с хлопком, и Рафу — который разводил лошадей и мулов, объезжал их и продавал в Мемфисе; а года три-четыре назад поступили на год в сельскохозяйственный колледж, чтобы узнать побольше про мясных коров. Это было уже после того, как Бадди с братьями бросили выращивать хлопок. Тоже хорошо помню. Правительство взялось указывать людям, как им обрабатывать свою собственную землю6, возделывать свой хлопок. Называлось — стабилизация цен, борьба с излишками, человеку давали советы и помогали, хотел сн того или нет. Вы, может, обратили внимание на этих ребят,— чудаки да и только, иначе не назовешь. В первый год, когда окружные уполномоченные принялись разъяснять новую систему фермерам, один такой приехал сюда и стал объяснять ее Бадди, Ли и Стюарту — объяснял, что им надо сократить урожай, но разницу правительство оплатит и они в результате только выгадают против тех времен, когда хозяйничали самостоятельно. — Премного обязаны,— сказал Бадди,— но в помощи не нуждаемся. Будем сеять хлопок, как всегда сеяли, а не уродится — это наша забота и наш урон, попробуем еще раз. И они не захотели подписывать никаких бумаг, никаких карточек, ничего. Гнули свое и сеяли хлопок, как учил их старый Ане; будто так и не могли поверить, что правительство станет помогать человеку, против его воли, станет указывать ему, сколько чего он может вырастить в поте лица на своей земле,— и собрали хлопок, очистили его прямо тут, в своей хлопкоочистке, как всегда делали, и повезли в город продавать; везли его до самого Джефферсона, а там оказалось, что продать его они не могут,— во-первых, потому, что собрали слишком много, а во-вторых, потому, что так и не обзавелись карточкой с разрешением на продажу. Тогда они повезли хлопок назад. В хлопкоочистке он поместиться не мог, поэтому часть они свалили в сарае, где Раф держал своих мулов, а осталь- 2*
36 /. Страна ное прямо тут, в прихожей, где мы сидим,— чтобы пробираться мимо него всю зиму и в другой раз не забыть про ту карточку. Только они и на другой год не стали выправлять этих бумаг. Будто все еще не могли поверить, все еще думали: своя воля, своя и доля — была бы лишь охота работать и сноровка — думали, что печется об их воле и праве государство, которое старый Ане пытался когда-то расколоть надвое, но не сумел и честно признал это, примирившись со всеми последствиями, которое наградило Бадди медалью и позаботилось о нем, когда его покалечило в чужих краях, далеко от дома. Потом они сняли второй урожай. И тоже не сумели никому продать, потому что так и не обзавелись карточкой. На этот раз они построили отдельный навес, сложили там хлопок, и, помню, в эту вторую зиму Бадди приехал в город к адвокату Гэвину Стивенсу. Не за советом, как по суду заставить государство или еще кого-нибудь купить у них хлопок, даже если на него нет карточки,— а просто выяснить — почему? «Сам я был за то, чтобы записаться,— Бадди говорит,— коли теперь такое правило, но мы обсудили это дело, и Джексон, хоть он не фермер, но отца знал дольше нас всех, и он сказал, что отец бы не согласился. И, как я теперь думаю,— был бы прав». Так что хлопка они больше не сеяли; у них его много оставалось, хватило бы надолго — помнится, двадцать две кипы. Тогда они и принялись разводить мясных коров, а хлопковое поле старого Анса пустили под выпас, потому что он бы и сам так велел, ежели хлопок сеять можно только так, как правительство скажет — сколько его сеять, да где, да когда — и еще приплатит за работу, которой ты не делал. Но хоть они и не сеяли хлопка, каждый год приезжал парнишка от местного уполномоченного, чтобы замерить, сколько посеяно кормовых трав, и за них заплатить, раз уж нельзя заплатить за нехлопок, которого у них и в заводе нету. Правда, замерять ему ничего не удавалось. — Хотите смотреть, что мы делаем,— пожалуйста,— Бадди ему говорит.— А на карту свою не заносите. — Но вы можете получить деньги,— парнишка говорит.— Правительство хочет вам заплатить за то, что вы посеяли. — Мы и думаем получить за это деньги,— говорит Бадди.— А не выйдет — попробуем что-нибудь другое. Только не у правительства. Вы тем давайте, кто хочет брать. Мы обойдемся сами. Вот, примерно и все. Те двадцать две кипы неприкаянного хлопка — они и поныне там, в хлопкоочистке, места для них хватает, потому что самой машиной больше не пользуются. А близнецы подросли, год учились в сельскохозяйственном колледже, как ухаживать за мясными коровами,—■ а потом вернулись домой, к своим — и живут здесь эти чудаки сами по себе, зарылись в глуши, когда по всей земле горят красивые неоновые огни, светят и днем и ночью, и повсюду шальные деньги, так и сыпятся, хватай помаленьку, каждый, и у каждого — блестящая новенькая машина, и он ее уже заездил, выкинул на свалку и новую получил, еще за старую не расплатившись, а кругом только звон стоит — хватай, греби, кто сколь-
Высокие люди 37 ко может через АРС'ы, АОР'ы7 и десяток других сокращенных способов не работать. И тут, значит, выходит этот закон о воинской повинности, а они, чудаки, и тут не сообразили записаться, и вы со своей бумагой, составленной и заверенной по всей форме, едете из самого Джексона, и мы с вами заявляемся сюда, а немного погодя сможем вернуться в город. Куда только не занесет человека, верно? — Да,— сказал следователь.— Как вы думаете, нам уже можно ехать в город? — Нет,— все так же добродушно ответил полицейский,— пока еще нет. Но немного погодя можно будет и уехать. Правда, на поезд вы опоздаете. Ну, да завтра будет другой. Он поднялся, хотя следователь ничего не услышал. Следователь наблюдал за ним: пройдя переднюю, старик отворил дверь в спальню, вошел и закрыл дверь за собой. Следователь сидел смирно, прислушиваясь к ночным звукам и поглядывая на закрытую дверь, наконец она отворилась и оттуда вышел полицейский, неся что-то в окровавленной простыне — неся с осторожностью. — Нате,— сказал он,— подержите минутку. — Тут кровь,— сказал следователь. — Ничего,— сказал полицейский.— После помоемся. Следователь принял сверток и держал его, глядя на старого полицейского — тот снова ушел в дальний конец передней, исчез за дверью и вскоре вернулся с зажженным фонарем и лопатой. — Пошли,— сказал он.— Теперь недолго осталось. Следователь вышел вслед за ним из дома, пересек двор, опасливо неся окровавленный, мятый, тяжелый сверток, в котором, казалось ему, еще чувствуется живое тепло; впереди широко шагал полицейский; фонарь качался в его опущенной руке, тени ног исполинскими ножницами стригли землю, и через плечо доносился назад его веселый беззаботный голос: — Да-а. Куда только не занесет человека, и чего он только не насмотрится: уйма людей, уйма разных обстоятельств. Беда наша в том, что мы взяли привычку путать обстоятельства с людьми. Вот вы, к примеру,— говорил он все так же добродушно, беззаботно, непринужденно,— намерения у вас хорошие. Вы просто голову себе заморочили всякими правилами и инструкциями. Вот в чем наша беда. Мы насочиняли себе столько всяких правил, прописей и наставлений, что ничего за ними не видим, и если что-то не подходит под наши прописи и правила, нас просто оторопь берет. Мы уже стали вроде тех тварей, которых, наверно, ученые у себя в лабораториях выводят: они теряют костяк и внутренности, а все живут, и даже вечно могут быть живыми, и не вспомнят, пожалуй, что ни костяка, ни потрохов у них давно уже нету. Вот и мы сделались бесхребетными — решили, видно, что человеку хребет уже без надобности, иметь хребет — вроде бы старомодно. Но канавка-то, где он был, еще осталась, да и сам он еще не омертвел, и когда-нибудь мы вставим его обратно. Не скажу вам, когда именно, и какая встряска понадобится, чтобы нас снова на него нацепить,— но когда-нибудь это будет.
38 I. Страна Они уже покинули двор. Они поднимались на пригорок; впереди следователю была видна другая купа кедров, маленькая, но как-то чинно топорщившаяся на фоне звездного неба. Полицейский зашел под деревья, поставил фонарь, и следователь, догнав его со своим свертком, увидел небольшой четырехугольник земли, охваченный низким кирпичным парапетом. Потом он увидел две могилы или, вернее, надгробья — две простых гранитных плиты, стоймя врытых в землю. — Старый Ане и жена Анса,— пояснил полицейский.— Жена Бадди хотела, чтобы ее похоронили с ее родней. Да и то сказать — тоскливо бы ей тут было, с одними Макколлемами. Ну-ка, давай прикинем. Он постоял минутку, взявшись рукой за подбородок: следователю он напомнил старую даму, которая решает, где бы ей посадить куст. — Они хотели расположиться слева направо, начиная с Джексона. Но раз у Бадди ребята, Джексон и Стюарт подвинутся сюда, поближе к отцу и матери, чтобы Бадди тоже мог потесниться и освободить место. Значит, он будет примерно здесь. Полицейский придвинул фонарь и взялся за лопату. Тут он заметил, что следователь все еще держит сверток. — Положите ее,— сказал он.— Сперва надо выкопать яму. — Нет. я подержу,— сказал следователь. — Чепуха, кладите. Бадди не обидится. Следователь положил сверток на кирпичную ограду, а полицейский принялся быстро и ловко рыть землю, продолжая весело, безостановочно болтать. — Да-а. Совсем мы забыли о людях. Жизнь нынче стала больно дешева, а жизнь ведь недешева. Жизнь — черт-те какая ценная штука. Я не о той, которую кое-как тянешь от одного пособия АОР до другого, а о чести, достоинстве и выдержке человека, из-за чего и стоит его беречь, что придает ему цену. Вот чему надо сызнова научиться. Может, придется горя хлебнуть, настоящего горя, чтобы обратно этому выучиться;, так вот, может, и старый Ане учился — когда прошагал до самой Виргинии, потому что его мать оттуда, войну проиграл, а потом шагал домой. Он-то, видно, научился, да так научился, что сумел эту науку сыновьям завещать. Вы заметили, как Бадди только слово сказал ребятам, что время ехать, потому что правительство их зовет? И как они с ним прощались? Взрослые люди, а целуются открыто, безо всякого стыда. Вот ведь, пожалуй, про что я толкую... Так,— сказал он.— Теперь войдет. Он двигался быстро, легко; не успел следователь шевельнуться, как старик поднял сверток, уложил в тесную канавку и стал засыпать землей — так же быстро, как копал,— и сверху заровнял лопатой. Потом он выпрямился и поднял фонарь — высокий/ худой старик, дышавший легко v. свободно. — Ну вот, теперь можно возвращаться в город,— сказал он.
Медвежья охота 39 МЕДВЕЖЬЯ ОХОТА Рассказывает эту историю Рэтлиф 1, агент по продаже швейных машин. Раньше он разъезжал по нашему округу на паре крепких, жилистых, разномастных лошадей, впряженных в легкую, прочную тележку; теперь же обзавелся дешевеньким фордом, к которому сзади приладил разрисованный наподобие домика и смахивающий на собачью конуру жестяной ящик со швейной машиной для показа покупателям. Рэтлифа встретишь где угодно; никто не удивится, увидев его на базарах «Все для женщины» или на посиделках фермерш, когда они собираются с шитьем, или где-нибудь в деревенской церкви, где поют псалмы с утра до ночи,— встанет то среди прихожан, то среди прихожанок и подпевает приятным баритоном. Его занесло даже на медвежью охоту, о которой речь ниже, на ежегодный охотничий сбор у майора де Спейна в приречной низине, в двадцати милях от города,— хотя покупателями там и не пахло. У миссис де Спейн швейная машина, понятно, имеется, если только она не отдала ее которой-нибудь из замужних дочерей, а Люк Про- вайн 2— с кем у Рэтлифа вышла история, к немалому ущербу для лица и прочих частей тела Рэтлифа,— Люк не смог бы купить жене швейную машину, даже если бы захотел, разве что Рэтлиф дал бы ему бессрочный кредит. Провайн тоже здешний уроженец. Теперь-то ему уже сорок лет, зубов у него осталось немного, и давно прошли те времена, когда он и брат его, уже умерший, и другой умерший и забытый его сверстник по имени Джек Бонде были известны в Джефферсоне как «Провайнова банда». Они терроризировали наш тихий городок в обычной, не блещущей выдумкой манере разудалой молодежи: то поздно вечером в субботу откроют на площади пальбу из револьверов, то воскресным утром испугают идущих б церковь женщин, галопом проскакав по шарахающемуся и визжащему живому коридору. Младшему поколению горожан Провайн известен только как здоровенный детина, хмурый, насупленный — бьет баклуши, пока не погонят (а его неохотно принимают в компанию), и нимало не заботится о жене и трех ребятишках. Среди нас есть и другие, у кого семьи нуждаются. Возможно, работники из них никудышные; так или иначе, вот уже несколько лет они сидят без работы. Но эти люди соблюдают какое-то приличие — нанимаются агентами по продаже разной мелочи вроде мыла, мужской галантереи, кухонной утвари, и вечно видишь их на площади, на улицах с черными коммивояжерскими чемоданчиками в руках. Как-то Провайн нас удивил — тоже появился на улице с чемоданчиком. Но не прошло и недели, как городские власти обнаружили, что вместо образцов у него там бутылки с виски. Выручил его майор де Спейн. Майор помогает и миссис Провайн, которая перебивается шитьем и тому подобными занятиями; эту помощь надо толковать, быть может, как древнеримский жест прощального привета колоритной фигуре, какую являл собой Провайн, пока время не укротило его.
40 /. Страна Ибо, кто постарше, помнит еще Крепыша, каким он был лет двадцать назад,— где-то в убогом прошлом затерялась потом и эта его лихая кличка,— парня хмурого, но полного бесшабашной и бестолковой удали, от которой давно уже не осталось и следа. В каком-то чаду — главным образом, надо полагать, пьяном чаду — совершал молодой Провайн поступки дикие и неожиданные, вроде налета на негритянский пикник, устроенный в нескольких милях от города, возле негритянской церкви. В разгар пикника подъехали с револьверами в руках и сигарами в зубах оба Провайна и Джек Бонде, возвращавшиеся с деревенской танцульки,— подъехали и, приложив всем по очереди мужчинам горящие сигары к модным тогда целлулоидным воротничкам, украсили шею каждой жертвы бледно вспыхнувшим и мгновенно, без ожога, обуглившимся кольцом Вот об этом-то Люке и рассказывает Рэтлиф. Еще одно пояснение, прежде чем Рэтлиф начнет рассказ. Пятью милями ниже охотничьего лагеря де Спейна, там, где еще гуще заросли приречных тростников, камедного дерева и болотного дуба, стоит индейский курган. Глубоко и мрачно загадочный, он один возвышается среди плоской пойменной равнины. Даже иным из нас — пусть мы были детьми, но были ведь из грамотных, городских семей — курган говорил о тайной, дикой крови, о гибели жестокой и внезапной, и от этого боевой клич и томагавк, атрибуты индейцев в дешевых романах, которые мы читали украдкой, передавая из рук в руки, становились всего лишь преходящими и малозначащими проявлениями некоей темной силы, все еще обитающей, затаившейся в кургане, силы зловещей, несколько сардонической, подобной темному и безымянному зверю с окровавленной пастью, спящему лениво и чутко. Такое представление о кургане сложилось у нас, возможно, потому, что вокруг него еще живут, с разрешения правительства, остатки когда-то могущественного рода из племени чикасо3. Имена у них уже американские, образ жизни такой же, как у белого населения, негусто разбросанного вокруг них. Но мы их ни разу не видели, так как у них свой поселок и магазин, и в город они не ходят. Повзрослев, мы поняли, что они не более дики и невежественны, чем окружающие их белые, и что, пожалуй, главнейшим их отклонением от общей нормы — а у нас в стране это не бог весть какое отклонение — является то, что они наверняка гонят самогон где-то в болотах. Но в нашем детском воображении они были существами слегка сказочными, скрытыми в болотах, нераздельно связанными с мрачным курганом, который не всякий из нас и видел своими глазами, но о котором все слышали,— существами, словно самой нечистой силой приставленными сторожить этот курган. Как я сказал уже, не все из нас видели курган собственными глазами, но все знали и говорили о нем — πό-мальчишечьи таинственно. Он был такой же неотъемлемой частью нашей жизни и окружения, как сама земля наша, как проигранная Гражданская война и рейд Шермана 4 или как то, что вокруг нас в ежедневной борьбе за хлеб насущный жили негры, носящие фамилии наших предков.— но только курган был для нас
Медвежья охота 41 ближе, живее. Однажды, когда мне было пятнадцать лет, вдвоем с товарищем мы на спор отправились туда. Тамошние индейцы — мы их впервые тогда увидели — показали нам дорогу, и как раз на закате мы поднялись на вершину. Мы не стали разжигать костра. Даже ложиться не стали, хотя захватили с собой одеяла. Так и просидели рядышком, пока не рассвело и не сделалось видно, как спуститься к дороге. Сидели мы молча. Когда переглянулись в сером рассвете, лица у нас были тоже серые, тихие, очень серьезные. Мы и придя в город не обменялись ни словом. Просто разошлись по домам и легли спать. Вот какое чувство, ощущение вызывал в нас курган. Конечно, мы были детьми, но ведь отцы наши читали книги и были — по крайней мере, им полагалось быть — людьми, чуждыми суеверий и неразумного страха. А теперь Рэтлиф расскажет, как лечил Люка Провайна от икоты. Вернулся я в город — первые же, кого встретил, меня спрашивают: — Что у тебя с лицом, Рэтлиф? На медведя, что ли, де Спейн тебя бросал наместо гончей? — Нет, ребята,— отвечаю.— Не медведь меня погладил. Рысь. — А за что она тебя, Рэтлиф? — интересуется один. — Ребята,— говорю,— пес буду, не знаю. И правда, даже после того, как Люка Провайна оттащили от меня, я не сразу дознался, в чем дело. Я ведь не больше Люка знал, кто такой этот Эш. Старик-негр, работник де Спейна,— вот и все. Я ведь просто хотел попробовать Люка вылечить, ну, там, разыграть его слегка или даже майору оказать услугу, дать ему немного отдохнуть от Люка. А вышло что: ночь на дворе, они сидят, в покер играют, и вдруг этот болван выскакивает из леса, как ошалевший от страха олень, вбегает в комнату, я и говорю: «Теперь, небось, доволен! Отделался от нее все-таки». А он встал, как вкопанный, выпучил глазищи злые, ошарашенные — он даже не заметил, что у него икота прошла,— и как кинется на меня,— я думал, крыша обрушилась. Игра, понятно, к черту. Майор повернулся к нам с полной рукой троек, стучит кулаком по столу, ругается, а трое или четверо оттаскивают Люка. Пооттоптали мне руки-ноги, даже на лицо наступили — в этом чуть не вся их помощь была. Все равно как на пожаре — главный вред от тех, что орудуют шлангом. — Это что такое? — орет майор; трое или четверо Люка за руки держат, а он хлюпает, как маленький, — Это он их натравил на меня. Это он меня туда послал. Я его сейчас убью. — Кого натравил? — спрашивает майор. — Индейцев! — отвечает Люк, а сам плачет. И опять на меня рванул- гя,— ребята, державшие его, отлетели, как тряпичные куклы,— но майор, не вставая с места, как гаркнет — и утихомирил. А у Люка еще силенки хватит. Вы не верьте ему, что он работать не может. Потому, наверно,
42 I. Страна он и силу сохранил, что не таскает, как другие, по городу этих черных сумок, набитых розовыми подтяжками и мылом для бритья. Спрашивает меня майор, в чем дело, я и объясняю, что всего-навсего хотел вылечить Люка от икоты. Пес буду, мне его прямо жалко было. Проезжал я мимо их лагеря, дай, думаю, заверну, посмотрю, как им охотится; подъехал — дело было на закате солнца — и первого встречаю Люка. Я не удивился — народу там как нигде собирается, со всего округа, притом кормежка даровая и виски. — Кого я вижу! — говорю ему. А он в ответ: — Ик! Иик! Иик! Ии-ык! Началось это у него еще накануне с девяти вечера; еще б не икать, если прикладываешься к бутыли каждый раз, как майор угощает, да еще каждый раз, как старик Эш отвернется. А за два дня перед тем майор добыл медведя, так Люк, надо думать, умял уже столько жирной медвежатины, сколько и в телеге не увезешь,— это не считая оленины и всяких там енотов и белок на закуску. Вот он и щелкал теперь три раза в минуту, как бомба с часовым механизмом; только у него внутри вместо динамита была медвежатина с виски, так что разорваться и положить конец своим мучениям он не мог. Ребята мне рассказали, как он им всю ночь уснуть не давал и как утром майор встал злой, взял ружье, а Эш — двух гончаков-медвежатников на поводок и отправились в лес, а Люк увязался следом — с горя, должно быть, ведь он сам спал не больше других. Идет у майора за спиной и — «Ик! Иик! Иик! Ии-ох!» Наконец майор повернулся к нему и говорит: — Убирайся к дьяволу, ступай на номера, где на оленя засели. Ты что думаешь — мы с тобой так на медзедя выйдем? Да я и не услышу, когда собаки след возьмут. С таким же успехом я мог взять на охоту мотоцикл. Ушел Люк от майора, повернул к охотникам, расставленным вдоль насыпи узкоколейки. Или не то что ушел, а, лучше сказать, замер в отдалении, как упомянутый майором мотоцикл. Он и не старался идти без шума, знал, что бесполезно. Держаться открытых мест он тоже не старался. Понимал, должно быть, что каждый дурак его от оленя по звуку отличит. Нет, не то. Он, пожалуй, уже отчаялся и хотел, чтоб его подстрелили. Но никто им так и не соблазнился, и он вышел туда, где стоял дядя Айк Маккаслин, сел на бревно у дяди Айка за спиной, поставил локти на колени, подпер голову руками и давай: «Иик! Иик! Иик!..» Не выдержал дядя Айк. — Будь ты неладен,— говорит.— Уходи, парень, отсюда. Какой же зверь подойдет к сенному прессу! Иди воды напейся. — Пил уже,— отвечает Люк, не трогаясь с места.— Со вчера, с девяти вечера пью. Столько воды выпил, что если упаду, то из меня, как из артезианского колодца, захлещет. — Все равно уходи,— говорит дядя Айк.— Ступай отсюда. Поднялся Люк и поплелся прочь, тарахтя, как эти одноцилиндровые
Медвежья охота 43 бензиновые моторчики, но только куда чаще и равномернее. Пошел на соседний номер, оттуда его тоже прогнали, и он пошел дальше вдоль насыпи. Наверно, он уж совсем на себя рукой махнул и надеялся, что кто- нибудь все-таки сжалится и пристрелит его. Охотники говорили потом, что его «Ии-ох!» доносилось до самого лагеря,— эхом отдавалось в заречных камышах, как из рупора со дна колодца пущенное; даже гончие, идущие по следу, переставали лаять. Так что в конце концов все охотники попросили его убраться в лагерь. Там-то он мне и встретился. Старик Эш с майором тоже вернулись уже, майор лег поспать хоть чуток, а Эш был на кухне, но что ж такое Эш: негр как негр. Вот то-то и оно. Никто бы и не подумал на него — ни я, ни Люк. Пес буду, иногда захочешь подшутить над человеком, а вместо этого разбудишь ненароком какую-то грозную силищу в темноте где-то, и тогда весь вопрос в том, расположена ли она шутить и не ткнет ли самому тебе в рожу твою шутку. Так и здесь. Говорю я Люку: — У тебя это со вчерашнего вечера? Почти сутки, значит. По-моему, пора тебе что-нибудь предпринять. Он смотрит на меня так, как будто сейчас вот вскочит и не решил еще кому — либо мне, либо себе голову откусит,— и медленно и мерно икает. Потом говорит: — А мне и так хорошо. Мне нравится. Но если бы с тобой это случилось, я бы тебя вылечил. Знаешь, как? — Как? — спрашиваю. — Оторвал бы голову. Тогда бы тебе нечем было. Сразу б кончилось. Я по-дружески. — Само собой,— говорю. Они все уже поужинали, а он и не притронулся: ничего туда не лезет, только оттуда,— все равно как улица с односторонним движением. Сидит на кухонном крыльце на ступеньках и икает, но без «Ии-охов»: наверно, майор предупредил, что выкинет из лагеря, если он разыкается по-утрешнему. Я ему зла не желал. Мне уже рассказали, как он ночью людям спать не давал и всю дичь кругом распугал, и притом прогулкой он хоть время убьет. И говорю, значит: — Пожалуй, я бы мог тебе помочь советом. Но раз тебе нравится,.. А он говорит: — Хоть бы какое средство найти. Я десять долларов бы дал, чтобы одну минуту посидеть без этой ик... И тут снова пошло. До тех пор он хоть негромко икал, а тут напомнил себе и точно рубильник включил: «Ии-ык! Ии-ох!» — как утром, когда его из леса прогнали. Слышу, майор по комнате затопал, и в этом топанье чувствуется злость. — Тш-ш! — шиплю Люку.— Хочешь, чтоб майор опять взбеленился? Он немного притих. Старик Эш и другие негры на кухне возятся, а он сидит на ступеньках снаружи и говорит: — Я на все готов, что ни скажешь. Я уже все перепробовал, что сам знал и что другие советовали. Дыхание задерживал, водой накачался, ту-
44 /. Страна гой стал, как рекламная шина автомобильная, потом уцепился жоленями вон за тот сук и провисел вниз головой минут пятнадцать, потом еще выдул бутылку воды не отрываясь от горлышка. Сказали дробину проглотить— проглотил дробину. А она все не проходит. Так что ты мне посоветуешь? — Не знаю, как ты,— говорю,— а я бы на твоем месте пошел к кургану и полечился у старого Джона Корзины. Он насторожился, медленно повернулся, смотрит на меня; пес буду, даже на время икать перестал. — У Джона Корзины? — переспрашивает. — Точно,— говорю.— Эти индейцы знают такие средства, какие и ке снились белым докторам. Он рад будет услужить белому — ведь белые столько добра сделали этим жалким туземцам: мало того, что оставили им эту шишку на болоте, которая все равно никому не нужна, еще и разрешают носить американские имена, продают им муку, сахар, плуги, лопаты и не так уж много и дерут сверх обычной цены. Говорят, скоро их даже в город начнут пускать раз в неделю. Старый Джон охотно тебя вылечит. — Джон Корзина... индейцы...— говорит Люк, а сам негромко, медленно и размеренно икает. Потом вдруг: — Ни в какую не пойду! И как будто даже заплакал. Вскочил на ноги, ругается чуть не навзрыд: «Хоть бы кто-нибудь, белый или черный, меня пожалел. Больше суток мучаюсь, не ем, не сплю, и хоть бы одна сволочь пожалела». — Да я ведь помочь хочу,— говорю.— Конечно, мое дело — сторона. Только мне ясно, что теперь тебя никакой белый уже не вылечит. Но на веревке никто тебя туда тащить не собирается. И поднялся, вроде ухожу. Зашел за угол кухни и наблюдаю — он снова сел на ступеньки и опять негромко, размеренно: «Иик! Иик!..» И тут вижу в окно кухни, что старик Эш стоит за дверью, тихо так, и голову наклонил, как будто прислушивается. И все-таки я ничего на него не подумал. Вдруг Люк поднялся, постоях немного, посмотрел через окно в комнату, где охотники в карты играли, потом на темную дорогу, ведущую к кургану. Тихо вошел в дом и через минуту выше\ с зажженным фонарем и дробовиком. Не знаю, чей это дробовик был, и, наверно, Люк сам не знал, и все равно ему было. Вышел и решительно пошел по дороге. Его слышно было еще долго после того, как не стало видно фонаря. Я вернулся на крыльцо и слушаю, как его икота замирает вдалеке; и тут старик Эш говорит у меня за спиной: — Он туда пошел? — Куда туда? — К кургану? — А бес его знает,— говорю.— Он вроде никуда не собирался. Может, просто размяться решил. Это ему не повредит: сон крепче будет, и аппетит завтра улучшится. Верно говорю? Но Эш ничего не ответил и ушел в кухню. А до меня все еще не доходит. Да и откуда мне знать было? Я ведь не жил в Джефферсоне
Медвежья охота 45 двадцать лет назад; я тогда не то что дуговых фонарей и двух в ряд магазинов — пары туфель еще в глаза не видел. Вошел я в дом и говорю им: — Ну, джентльмены, сегодня вы отоспитесь. Ведь ясное дело — чем шагать обратно пять миль в потемках, он у кургана заночует; индейцы уж, верно; не такие привередливые, как белые, индейцам он спать не помешает. Рассказал им, но, верите, майору это пришлось не по вкусу. — Черт возьми,— говорит,— напрасно это ты, Рэтлиф! — Да я же пошутил.— говорю.— Я только сказал ему, что старый Джон — настоящий знахарь. Я и не думал, что он поверит. Может, он даже не туда пошел, а на енотов поохотиться. Другие меня поддержали. — Пускай идет,— говорит мистер Фрейзер.— Авось, до утра прошляется. Я из-за него всю ночь не спал. Сдавай, дядя Айк! — Его уже все равно не догонишь,— говорит дядя Айк, сдавая карты.— А Джон Корзина, может, и правда его вылечит. До того обожрался, дурень, дышать не может. Сидит утром возле меня и шумит, как сенной пресс. Думал уже, придется его пристрелить, иначе не избавиться... Четверть доллара на даму, джентльмены. Слежу я за игрой и представляю, как этот олух бредет, спотыкаясь, по ночному лесу с ружьем и фонарем — идет за пять миль лечиться от икоты, а зверье смотрит на него из темноты, слышит небывалые звуки и удивляется,— что за двуногий зверь такой и на кого это он охотится. Воображаю я себе, как ему обрадуются индейцы, и смешно мне. Майор спрашивает: — Чего ты там все бормочешь и посмеиваешься? — Так,— отвечаю.— Одного знакомого вспомнил. — И тебя бы туда, к твоему знакомому,— ворчит майор. Тут он решил, что пора выпить, и принялся звать Эша. Потом я сам подошел к двери и кликнул Эша, но отозвался другой негр. Когда он вошел с бутылью и закуской, майор взглянул и спросил: — А Эш где? — Ушел,— отвечает негр. — Ушел? Куда ушел? — Сказал, что идет к кургану. А мне все невдомек. Только подумал про себя: «Что-то больно жалостлив стал этот старый негр. Испугался, что ли, что Люк Провайн заблудится один? Или ему нравится слушать, как Люк щелкает?» — К кургану? — говорит майор.— Если он там у Джона Корзины нахлещется самогону, я с него шкуру спущу. — Он не сказал, зачем пошел,— говорит негр.— Сказал, что идет к кургану и что к утру вернется. — Пусть только не вернется,— говорит майор.— Пусть только налижется! И играют себе дальше, а я наблюдаю за игрой, как болван, и ни о
46 /. Страна чем не догадываюсь, только жалею, что этот чертов Эш может испортить всю шутку. Время идет к одиннадцати, игру собираются уже кончать — завтра на охоту,— как вдруг слышим шум, будто табун диких лошадей скачет по дороге. Мы и обернуться не успели, спросить друг у друга, в чем дело, майор только начал: «Какого там дьявола...», как затопало ка крыльце, в сенях, дверь настежь, и врывается Люк. Ни ружья, ни фонаря, одежда в клочьях, лицо дикое, как у сумасшедшего из джексонской психиатрички. Но главное — я сразу заметил — уже не икает. И опять чуть не навзрыд орет: — Они меня убить хотели! Сжечь! Судить меня стали, связали, положили на костер, хотели поджечь, но я вырвался!.. — Кто они?—спрашивает майор.— О ком, черг тебя дери, ты говоришь? — Да индейцы,— отвечает Люк.— Они хотели... — Что такое? —кричит майор.— Что ты такое говоришь? И тут меня дернуло вмешаться. До тех пор Люк меня и не замечал. — А все же они тебя вылечили,— говорю. Он так и застыл на месте. Раньше он меня не видел, но теперь-то увидел. Стал как вкопанный, воззрился на меня своими дикими глазами, точно из Джексона сбежал и надо его туда воротить поскорее. — Что? — переспросил. — Отделался все-таки от икоты,— говорю. Ну, ребята, он целую минуту столбом простоял. Взгляд невидящий, голова немного набок, точно прислушивается к самому себе. Надо полагать, до него только теперь дошло, что икота кончилась. Минуту простоял так, а лицо все злее и удивленнее. И вдруг как прыгнет на меня, я так и полетел со стулом. Ей-богу, сперва подумал, что крыша обрушилась. Ну, в конце концов оттащили его, усмирили, потом обмыли мне лицо, выпить дали, и стало мне немного легче. Но все-таки чувствую, что неловко получилось и сдачи не нашлось. Да, ребята. Что уж говорить, свалял дурака. Будь это днем, завел бы я свой «фордик» и убрался восвояси. Но на дворе ночь, и потом этот негр Эш у меня из головы не выходит. Начинаю уже догадываться, что тут дело нечисто. А сразу пойти на кухню и допросить его неудобно: там Люк. Ему майор тоже дал выпить, и он пошел на кухню наверстывать упущенное за два дня. Сидит, хвалится, что не позволит каждому прохвосту над собой шутки шутить, и опять обжирается,— но на' этот раз пусть его другой кто лечит. Дождался я утра, услышал, что в кухне негры зашевелились, и подался туда. А там старый Эш мажет жиром Майоровы сапоги, намазал, поставил их к плите и стал заряжать винтовку-магазинку майора. Взглянул только разок на мое лицо и опять за свое дело с невинным видом. — Значит, к кургану ходил вчера вечером? — говорю. Он снова быстренько взглянул на меня и опустил глаза. Но молчит, обезьяна курчавая старая.— Приятелей там завел? —спрашиваю. — Знаю кой-кого,— отвечает, продолжая набивать магазин. — Старого Джона Корзину знаешь?
Медвежья охота 47 — Знаю кой-кого,— повторяет, не подымая глаз. — Был у него вчера? — спрашиваю. Молчит. Тогда я переменил тон: если хочешь от негра чего-нибудь добиться, с ним надо по-другому. — Ну-ка,— говорю,— подыми глаза. Поднял. — Что ты там вчера делал? — Кто, я? — Брось,— говорю.— Теперь можно. Икота у мистера Провайна про- щла, и оба мы уже забыли о вчерашнем. Ты туда неспроста ходил. Не иначе, наболтал им что-нибудь, старику-то Джону? Так ведь? Он потупился, закладывает патроны в магазин. Потом оглянулся быстро на обе стороны. — Давай рассказывай,— говорю.— Или хочешь, чтобы я намекнул мистеру Провайну, что тут без тебя не обошлось? Он все возится с винтовкой, на меня не смотрит, но вижу: усиленно соображает. — Ну же,— подгоняю.— Как дело было? И он рассказал. Понял, видимо, что запираться не стоит, что если не Люку, то майору я скажу. — Я его обогнал, прибежал туда первый и сказал индейцам, что к ним сейчас придет новый сборщик налогов, но что малый он трусоватый и убежит, если его как следует пугнуть. Они и пугнули, он и убежал. — Ну и ну,— говорю.— А я-то думал, что умею разыграть человека. Куда мне до тебя! И как оно все было, ты видел? — Да ничего особенного не было,— отвечает.— Спустились они ему навстречу, потом он сам показался, идет по дороге с фонарем и ружьем, на сучья натыкается, икает. Отобрали у него фонарь и ружье, привели на вершину и поговорили с ним немного на индейском языке. Потом навалили хвороста, а Люка связали так, чтобы он легко мог распутаться, положили на хворост, и один стал подходить с огнем. А больше уже ничего не потребовалось. — Вот это да! — говорю.— Вот это здорово! И тут у меня мелькнула одна мысль. Я уже повернулся, уходить собрался, когда меня осенило спросить. Остановился и говорю: — Еще одно скажи мне. Зачем ты это сделал? А он сидит на ящике с дровами, трет винтовку ладонью и опять глаза опустил. — Просто хотел вам помочь его вылечить. — Брось,— говорю,— не виляй. Помни, теперь у меня есть о чем порассказать и мистеру Провайну, и майору. Не знаю, что майор сделает, но мистер Провайн тебе этого не спустит. А он сидит, поглаживает винтовку. Смотрит в землю, задумался как бы. Не то чтобы решая, сказать или нет, а вроде припоминая что-то очень давнее. И в самом деле, подумал и говорит: — Да я Люка не боюсь, можете рассказывать. У нас как-то пикник был. Давно, чуть не двадцать лет назад. . Люк тогда молодой был, а с
48 I. Страна ним его брат и еще один белый — забыл, как того звали. Подъехали они с револьверами, переловили всех негров по одному и у каждого сожгли воротник. И мне сожгли. Люк своей сигарой. — И ты двадцать лет ждал и ночью к кургану побежал, чтоб только с ним поквитаться? — Не в том дело,— говорит Эш, поглаживая винтовку.— Воротник жалко. В те времена рабогник-негр, причем старшой, получал два доллара в неделю. Я полдоллара отдал за тот воротник. Голубой, и красные всадники скачут во всю длину — Роберт Ли гоняется за начезами 5. А Люк его спалил. Теперь я получаю десять долларов. И хотел бы я знать, где теперь купишь такой воротник пусть даже и за половину получки. Крепко бы хотел я это знать. ДВА СОЛДАТА Мы с Питом все ходили к старику Килигрю — чтобы слушать радио. Дождемся, бывало, после ужина стемнеет, и стоим под окнами, и слышно, потому что у Килигрю жена-то глухая — он запустит свое радио на полную катушку, и пожалуйста, слушай, даже если окна закрыты. А в тот вечер я говорю: «Где был пир храбрых? В Японии?» А Пит говорит: «Молчи». Ну вот, мы стоим там, холодно,— слушаем, как этот парень по радио говорит, только я никак не пойму, о чем это он. Потом парень сказал: «Передача окончена» — и мы пошли домой, и Пит разобъяснил мне, что к чему. Ему-то уже чуть не двадцать, он школу кончил прошлый июнь и до черта всего знает, и про Пирл-Харбор \ порт такой, и как японцы на него бомбы бросают, а там вокруг вода. — Это как вокруг Оксфорда?—спрашиваю.— Водохранилище? — Не,— отвечает,— больше. Тихий океан. Тут мы домой пришли. Мама и отец уже спали, и мы тоже легли, а я все не понимал, где это, и Пит сказал опять: «Тихий океан». — Что с тобой?— спрашивает.— Тебе скоро девять сравняется. В школе с сентября. Ты что ж, ничего не выучил? — Так мы, небось, тихие океаны еще не проходили,— говорю. Мы все еще сеяли вику, а надо было давно уж с ней разделаться, к пятнадцатому ноября — это отец запаздывал; да он и всегда так, сколько мы с Питом его знали. А еще надо было дров запасти, но каждый вечер мы идем, бывало, к старику Килигрю и стоим на холоде, и слушаем его радио, и возвращаемся домой, и ложимся спать, и Пит рассказывает, что к чему. Это он сперва рассказывал. А потом перестал. Вроде, он не хочет об этом говорить больше. Скажет: «Отстань, спать хочу»,— а сам и не спит вовсе. Вот он лежит там — куда тише, чем если б спал, а мне все кажется (так он молчит), что он на меня сердится; да нет, я знал: он и не
Два солдата 49 думал обо мне; или его что беспокоит — так нет, и не это: ему сроду не о чем было беспокоиться. Он никогда не опаздывал, не то что отец: отстанет от всех и останется один. Отец выделил ему десять акров, когда Пит кончил школу, а я и Пит, мы думали, он здорово был рад хоть от этих отделаться, от десяти, хоть их с плеч долой, и Пит засевал их, и вспахивал, и под озимь готовил...— значит и не это. А что-то было, точно. Только к старику Килигрю мы как раньше ходили и слушали его радио, про японцев, как они уже на Филиппины полезли, а генерал Мак- артур2 их не пускал. И потом мы шли домой и ложились спать, и Пит мне ничего не рассказывал, даже разговаривать со мной не хотел. Ляжет в кровать, притаится, как в засаде, а я дотронусь до него — он как мертвый, хуже железки: не шелохнется, пока я не засну. И вот как-то вечером (это когда он первый раз ничего мне не рассказал, а только все ругался, что, мол, я дров мало нарубил) и говорит: «Пойду я». — Куда? — спрашиваю. — На войну на эту,— отвечает. — Да ведь мы еще дров не навозили,— говорю. — Какие там дрова,— говорит,— к черту дрова! — Ладно,— говорю.— Когда выходим? А он и не слушает. Лежит в темноте, как мертвый: «Я должен,— говорит.— Не позволю я, чтобы они так разбойничали». — Ну да,— говорю.— Дрова там, не дрова, а надо идти.— Тут он услышал. Лежать-то он тихо лежал, да не так; не как раньше. — Ты? — спрашивает.— На войну? — Ты больших будешь бить,— отвечаю,— а я маленьких. Но Пит сказал: «Нельзя тебе». Я сперва думал, что он просто так — бывало, он и раньше меня брать не хотел: я увяжусь за ним, а он к этим, к талловским девкам 3 — женихаться. А Пит: «Не то,— говорит,— просто тебя в армию не возьмут, потому что ты маленький»,— и я понял: он верно говорит, серьезно — нет, не возьмут. Поначалу я ведь и не верил, что он взаправду на войну на эту собирается, и вдруг вон как все обернулось: он-то уже собрался, а мне с ним нельзя. — Я буду воду возить и дрова рубить,— говорю,— ведь дрова и водаг они всем нужны. Ага, вижу, насторожился, слушает. А не как железка. Потом он повернулся, положил руку мне на грудь, потому что теперь уж я притаился, застыл на спине вроде мертвяка, и говорит: — Тебе оставаться, парень, отцу в помощь. — В какую такую помощь? Все равно уж хуже некуда, сам управится с этими обсевками, пока мы японцам задаем, обойдется. А я с тобой. Ты должен — ну и я тоже должен. — Нет,— говорит.— И хватит трепаться. Хватит! Тут уж мне стало ясно, что ничего не поделаешь. Потому что он бесповоротно сказал. И я сдался. — Что ж, выходит, никак нельзя,— говорю.
50 /. Страна — Нет,— говорит Пит.— Нельзя. Ты слишком маленький, это во-первых, а во-вторых... — Ладно,— говорю.— Только заткнись тогда, я спать буду. Он замолчал и лег на спину. И я тоже лег на спину, и будто сплю, а он и правда заснул, потому что раньше все думал, идти или не идти, и она ему покоя не давала, война, а теперь решил и спит: успокоился. Назавтра он сказал отцу с мамой. Мама что? — мама, как мама: заплакала. — Не хочу,— говорит,— чтобы он на войну на эту шел,— а сама плачет.— Могла бы, так сама бы лучше пошла. Не хочу я спасать страну. Пускай эти японцы ее всю позавоюют и живут здесь сколько влезет, пока они меня и мою семью и моих детей не трогают. У меня брат Мэрш страну спасал, еще в ту войну ушел, и всего-то ему было девятнадцать, а наша мать, думаете, понимала,— почему он должен? Иди, говорит, раз должен, вот и я говорю — иди, а только вы с меня не спрашивайте, чтоб я понимала, почему должен. Ну, отец не то. Мужчина все-таки. «На войну? — говорит.— Вот уж не вижу смысла — на войну. Да и не дорос ты еще, допризывник, и на страну пока, вроде бы, никто не нападал. Наш президент в Вашингтоне, округ Колумбия,— он следит и объявит, когда надо будет. А потом, я уже служил — в ту, ну вот мама сейчас говорила, войну: призвали и отправили прямо в Техас, и держали там, считай, восемь месяцев, пока они не додрались. Думаю, и нас с дядей Мэршем хватит,— его вон ранили в полях Франции,— отвоевались и за себя и за вас, на мой век, по крайней мере. А с хозяйством как? Я, может, и совсем зашьюсь без помощника, ты как думаешь? — Ты, сколько я помню, всегда зашивался,— говорит Пит.— А я должен идти. И пойду. — И пойдет,— говорю.— Раз надо. Японцы, они... — Ты-то хоть придержи язык,— мама на меня, а сама плачет,— с тобой не разговаривают. Дров бы охапку принес, твоя забота. Ну, принес я дров. А назавтра мы все трое заготовляли дрова и до вечера вкалывали, чтобы много наготовить,— мне Пит объяснил, что, мол, надо побольше, а то отец увидит у стенки полено, которое мама еще не успела сунуть в печку, и считает, что дров у нас целая куча. А мама собирала Пита на войну. Она штопала и стирала, и готовила еду, а вечером мы с Питом лежали и слушали, как она собирает его и плачет, и тогда Пит встал и пошел к ней на кухню, и я слышал их голоса, а потом один мамин: «Ну, надо, я и говорю: иди, раз надо, а я все равно не понимаю и не пойму». Тут Пит вернулся и лег и лежал на спине, как мертвый, а потом и говорит, да только не мне и никому, а так: «Я должен идти. Должен, и все». — Конечно, должен,— говорю.— Японцы, они... А он повернулся на бок — рывком, будто у него шея не ворочается, и смотрит на меня в темноте.
Два солдата Ы — Хоть с тобой-то обошлось,— говорит.— Я думал, с тобой намучаешься хуже, чем с ними. — Что ж, ничего не попишешь,— отвечаю.— А вот, может, годика через два-три и я к тебе приеду, и мы тогда вместе будем, ладно? — Надеюсь, что нет,— сказал Пит.— Люди на войну не для веселья едут. Мать оставят — и едут; а она плачет. Думаешь, это кому-нибудь весело? — А тогда зачем же ты едешь? — говорю. — Я должен. Просто должен. А теперь — спи. Мне с первым автобусом ехать, спи. — Ладно,— отвечаю.— Только Мемфис, слышно, здоровый город. Ты армию-то как найдешь, где она? — Спрошу кого-нибудь, где в армию вступают, а ты спи. — Так и спросишь? Где в армию вступают? — Ну да,— говорит Пит.— Он опять лег на спину.— А ты теперь помолчи, и давай-ка спать. Стали мы спать. А наутро при лампе завтракали, потому что автобус в шесть часов проходит. Мама не плакала. У ней только грустное такое лицо было, когда она на стол накрывала; и все суетилась. Потом дособи- рала Пита,— он-то и вовсе ничего с собой брать не хотел, но мама сказала, что приличные люди никуда не ездят, хоть и на войну, без смены белья да вещевого мешка. Она положила жареного цыпленка да сухого печенья в коробку от ботинок, да Библию, и тут пришло время выходить. Мы не знали, что мама с ним тут и распрощается. А она просто принесла пи- тову шапку и пальто, и вовсе она не плакала, только положила руки ему на плечи, и стоит, и смотрит на него, смотрит, будто застыла,— так вот и Пит на меня смотрел из кровати, как железный весь, голову даже не мог повернуть,— это когда он сказал, что со мной «обошлось». А мама сказала: «По мне, так пусть бы они всю страну позавоевали и жили бы тут, сколько влезет — если бы они меня и семью мою не трогали».— Потом она сказала: «Не забывай никогда, кто ты такой. Ты не богач, никто о тебе и не слышал за Французовой Балкой. Но твой род не хуже любого другого — никогда ты этого не забывай». Она поцеловала Пита, и мы вышли из дому, и отец нес Питов мешок, а Пит — хочешь не хочешь — шел так. Все еще не развиднелось, и мы стояли на шоссе у нашей калитки и ждали. Потом засветились фары автобуса, и я смотрел на него, пока он подъезжал, и Пит поднял руку, и уже было светло, а я и не заметил, как начался рассвет. Мы с Питом думали, что отец сморозит глупость, вроде вчерашней, когда он ляпнул, что, мол, дядя Мэрш, раненный во Франции, и отец в Техасе в восемнадцатом году достаточно навоевали для защиты Штатов в сорок втором, но он — нет: вел себя нормально. Он только сказал: «Прощай, сын. Всегда помни, что мать сказала, и пиши ей, как будет время, почаще». Потом он пожал Питу руку, а Пит посмотрел на меня, погладил по голове — так погладил, что чуть шею мне не свернул,— и вскочил в автобус. Парень в автобусе хлопнул дверцей, автобус заурчал, двинулся,
52 I. Страна взревел и с воем стал набирать скорость, и ехал все быстрее, и два задних огонька убегали, сходились, не уменьшаясь, будто скорей хотели слиться в один. Но огоньки так и не сошлись, и автобус уехал, а мне бы только дождаться ночи, когда никто не видит, да разреветься, даром, что чуть не девять, и все такое. И пошли мы с отцом домой. И дрова возили, и некогда было, и обошлось без рева, потому что мы до вечера проработали. Потом взял я рогатку,— а хорошо бы было и нашу коллекцию прихватить, птичьи яйца; сначала-то Пит мне отдал свою, а потом я и сам тоже яички собирал, а Пит мне помогал и любил их разглядывать; бывало, мы вытащим наш ящик и любуемся, хоть Питу почти что к двадцати подошло. Но ящик больно большой, чтоб его по дорогам таскать, да и хлопотно; вот я и взял только яичко выпи, оно самое лучшее было, уложил в спичечный коробок и спрятал его вместе с рогаткой в амбаре. Поужинали мы, легли спать, и — ну хоть что хошь делай — не могу я тут, в этой комнате, в этой кровати, не выдержу даже и одну ночь еще, ну никак. Дальше, слышу, отец похрапывает, спит, а мать совсем не слышно — спит ли, нет; только, думаю, не спала она. Взял я ботинки, выкинул их в окно, вылез сам — сколько раз глядел, как Пит вылезал, это когда ему семнадцать только было, и отец дверь запрет: дескать, молод еще по ночам котовать,— и не пускает; тоже и я: надел ботинки и айда к сараю — за рогаткой и яичком, а потом вышел на шоссе. Холодно не было, только здорово темно, и шоссе это — ты идешь, а оно бежит, ты идешь, а оно еще длинней,— вот, думаю, прихватит меня солнце, разгорится, а я еще и до Джефферсона не дошел, двадцать-то две мили. Ан нет, не прихватило. Рассвет чуть-чуть зачинался, как я в гору взошел, а тут и город. Кругом в домах завтрак готовят — и не хочешь, а чуешь,— эх, думаю, хоть сухарей бы взял на дорогу, да поздно. Пит говорил, Мемфис за Джефферсоном стоит, а тут оказалось восемьдесят миль. Ну, стою я на площади; пусто; светает, и фонари еще горят, и мне восемьдесят миль до Мемфиса осталось, а я всю ночь двадцать шел, и приду я в Мемфис таким ходом как раз, когда Пит в Пирл-Харбор отчалит, и на меня полицейский смотрит. — Ты откуда идешь? — говорит. А я ему: «Мне в Мемфис надо. Брат у меня там, в Мемфисе». — У тебя, что ж, значит, нет никого здесь? — полицейский говорит.— А тогда зачем ты тут болтаешься, если брат в Мемфисе? А я ему опять: «Мне в Мемфис надо. Некогда мне время терять — трепаться, и идти времени нет. Мне сегодня туда надо». — Иди-ка сюда,— он говорит. Мы по другой улице пошли. И увидели автобус, совсем такой, на каком Пит вчера уехал, только фары потушены, и без народа, пустой; а еще там был вокзал, как на железной дороге, и внутри загородка, и за загородкой кондуктор. Полицейский мне говорит: «Посиди пока здесь»,— я сел на лавку, а он спрашивает кондуктора: «Можно мне от
Два солдата 53 вас позвонить?» — поговорил в телефон и потом просит кондуктора: «Присмотрите тут за ним, а я миссис Хэбэршем приведу — как она соберется, так и придем». И ушел. Тогда я встал и говорю кондуктору: — Мне в Мемфис надо. — Мало ли кому что надо,— кондуктор отвечает,— а ты лучше сиди, мистер Фут сейчас вернется. — Не знаю я мистер-футов никаких,— говорю,— а мне бы на этом автобусе до Мемфиса добраться. — Деньги есть?—спрашивает.— Это тебе в 72 цента обойдется. Я вытащил яичко выпи. «Я вам вот что дам за билет,— говорю.— Вы такого в жизни не видели, оно доллар стоит. А я за 72 цента отдам». — Нет,— говорит.— Хозяин автобуса любит наличные. Если я стану за билеты птичьи яйца брать или другую какую живность, он, пожалуй, меня выгонит. Пойди-ка сядь на место, как мистер Фут го... Я ходом к двери, но он догнал меня: перепрыгнул через загородку и хотел за рубашку поймать, да я увернулся, дернул нож из кармана {он всегда со мной)—рраз!—и раскрыл: «Тронь,— говорю,— попробуй — я тебе руки-то как раз отхвачу»,— и к двери, хотел проскочить, да куда! Ни разу не видел, чтобы взрослые такими резвыми были, а этот почти как Пит бегал. Он дверь загородил: сам спиной к ней стоит, а другого пути нет. И он мне сказал: «А ну-ка, иди обратно и сиди где сидел». И там не было другого пути. А он стоит и стоит. Ну, я пошел обратно и сел. И тут, вроде, в вокзал битком народу налезло. А это полицейский пришел с двумя тетками в шубах, и с утра пораньше накрашены. Но видно было, что их сейчас только разбудили, и будто им это вовсе не нравится — старухе и другой, помоложе,— и глядят на меня. — У него даже пальто нет! — старая говорит.— Как же он, господи, сюда добрался один? — Спросите у него,— полицейский отвечает,— а я ничего не добился, твердит только, дескать, брат в Мемфисе, и он туда хочет. — Это точно,— я кивну \,— мне в Мемфис надо, сегодня. — Ну, конечно, надо,— старая говорит,— а ты уверен, что в Мемфисе брата своего найдешь? — Небось, найду. Он один у меня, брат-то, и всю жизнь вместе жили. Небось, узнаю, как увижу. А старая глянула на меня и говорит: «Не похож он на мемфисского». — Так он, может, и не мемфисский,— полицейский ей отвечает.—А, в общем, кто его знает. Много их бродит, и мальчишек, и девчонок, и техасских, и миссурийских, сегодня здесь, завтра там, лишь бы где-нибудь поесть перехватить,— бывает, такого карапуза встретишь, что он еще и ходить-то как следует не умеет. Этот-то уверен: в Мемфисе у него, видите ли, брат, да и все тут. Что я могу? — пошлю его туда, пусть ищет. — Правильно,— старая кивнула, а та, помоложе, села рядом, открыла сумочку, достала ручку, достала бумагу — листки какие-то, а старая опять: «Ну, милый, надеюсь, ты найдешь брата, а нам тут надо твою историю
54 I. Страна зарегистрировать. Нам надо знать твою фамилию, и где ты родился, и когда умерли твои родители, и как зовут твоего брата. — Не нужно мне ваших историй,— говорю.— Мне только до Мемфиса добраться, и все: мне сегодня туда надо. — Видите? — это полицейский опять влез. И вроде ему нравится, как я говорю.— Я ж вам рассказывал. — Вам везет, миссис Хэбэршем,— кондуктор говорит,— пожалуй, пулемета у него нет, зато кож... нож у него проворный, хоть кому удружит. А старая все смотрит и смотрит на меня. — Ну, хорошо,— говорит.— Ладно. Уж не знаю, что и делать. — Я знаю,— это кондуктор опять.— Куплю ему билет за собственный счет, огражу пассажиров от смертоубийства. Пусть мистер Фут подтвердит, что я гражданское мужество проявил, возместят же мне убытки... а, может, и медаль дадут, а? Мистер Фут? А на него никто и внимания не обращает. Старая все стоит — уставилась на меня. «Ну, ладно,— говорит.— Ладно». А потом вдруг вынула доллар из кошелька и дает кондуктору: «Надеюсь, он по детскому билету ездит?» — спрашивает. А кондуктор говорит: «Н-да. Не знаю уж, как и быть. Уволить ведь могут. Скажут:. «Почему не упакован? Почему надписи нет — «взрывоопасно»? Ну да ладно, рискну». Ушли они. Только полицейский снова вернулся, сэндвич мне дал. «Найдешь брата, уверен?» — спрашивает. — Да как же не найду? — отвечаю.— Ну, я его не увижу, так он меня увидит. Что ж, он меня не знает? Тогда и полицейский ушел, а я сэндвич стал есть. Народу в вокзал набивалось все больше, а потом кондуктор сказал, что пора ехать, я влез в автобус — совсем как Пит вчера, и мы тронулись. И я разные города видел. Автобус здорово разошелся, а я вдруг понял: спать хочу — сил нет! Так ведь сколько было смотреть всего — какой уж тут сон. Автобус из Джефферсона выбрался — и пошло: поля, леса, мимо, и вдруг опять город, и этот мимо, и опять поля и леса, а гляди, уж опять город, и склады, и водокачки, и фабрики, а потом мы вдоль насыпи поехали, и я видел, как семафор семафорил, и поезд шел, а вот опять город, и еще, и еще, и я совсем носом клюю,— да нельзя мне было спать. И тут начался Мемфис. Автобус ехал и ехал, и пошли склады. А это и не Мемфис вовсе был, и мы ехали мимо водокачек, труб, фабрик, и если это были лесопилки или ткацкие фабрики, то я в жизни таких больших не видал и так много; а уж где они столько хлопку берут или бревен, чтоб работать, я и вовсе не знаю. А потом я увидел Мемфис. Тут уж я сразу узнал. Он вырастал и уходил вверх. Будто десяток Джефферсонов собрались вместе и растут к небу,— выше любой горы по всей Йокнапатофе. И вот мы въехали в город, и автобус пополз и останавливался каждую минуту, и машины так и порскали со всех сторон, а народу было на улицах — ну, тьмущая тьма, небось всё Миссисипи в тот день туда съехалось: хорошо хоть
Два солдата 55 кондуктор в Джефферсоне остался, чтоб билет мне продать; и еще эти тетки,— интересно, почему они в Мемфис не уехали? И тут автобус совсем остановился. Это была другая автобусная станция, здорово больше, чем которая в Джефферсоне. Я сказал: «Порядок. Где тут вступают в армию?» — Что? — спросил кондуктор. И я повторил: «Где тут вступают в армию?» — А-а,— говорит, и растолковал, как пройти. Я сперва боялся, что не найду в таком большом городе, да все обошлось, я и переспросил-то, может, раза два. И пришел. И обрадовался, сил нет, а то люди бегут — целая толпа, машины несутся, шум, гром... а теперь уж недолго, думаю; только если и в армию вступило столько же народу, сколько здесь по улицам бегает, то пусть бы Пит меня первый увидел. Ну, вошел я, значит, в комнату. А Пита нет. Не было его там. Солдат сидел — с нашивкой на рукаве, писал; да напротив стояли двое, и, может, еще кто-то был. Вроде, помнится, были какие-то. Я подошел к столу, где солдат писал, и говорю: «Где Пит?» Он поднял глаза, и я сказал: «Мой брат. Пит Гриер. Он где?» — Что? —солдат спрашивает.— Кто? Я ему объясняю: «Пит, вступил вчера в армию и едет в Пирл-Харбор, а я с ним. Отстал малость, Вы куда его дели?» Тут они все стали на меня глядеть, но я не обращаю внимания. «Ну так что,— говорю.— Он где сейчас?» Солдат писать перестал, руки по столу разложил: «Вот как?— говорит.— И ты, значит, тоже?» — Да,— объясняю.— Им нужны дрова и вода. Я буду носить воду и рубить дрова. Ну, где Пит? Солдат встал. «Тебя кто пустил? — спрашивает.— Вали-ка отсюда». — На-ка,— говорю,— выкуси! Где Пит? Гадом быть, он еще ловчей, чем кондуктор, оказался; не через стол ведь летел — вокруг бежал, а я и опомниться не успел: только отпрыгнул, выхватил нож... ну и пырнул; он заорал, держится за руку, ругается. Один солдат схватил меня сзади, я и ему хотел сунуть, да не достал. И еще схватили — тоже сзади, а тут дверь открылась, и новый солдат вошел, и у него ремень, вроде как для правки бритв, через плечо. — Какого черта? — говорит. — Этот пащенок ножом меня пырнул,— это первый скулит. Я бы его и еще разок пырнул, а они вон — двое на одного, да сзади. А который с бритвенным ремнем, говорит: «Ладно, ладно. Убери нож, парень. У нас ни у кого нет оружия. Человек не должен драться с безоружными». Его я мог слушать. Он разговаривал со мной, как Пит. «Отпустите мальца,— говорит. Они отпустили.— В чем хоть загвоздка?» Я рассказал. «Так.— Он подумал.— И ты пришел проведать его, пока он не уехал, да?» — Не,— отвечаю.— Я пришел...
56 /. Страна Но он уже отвернулся к первому солдату, а тот палец носовым платком оборачивает. — Есть он у нас? — спрашивает. Первый порылся в бумагах и говорит: «Есть. Вчера записан. Он в полку, который отправляется в Литтл-Рок». Солдат посмотрел на часы, они ремешком к руке у него были пристегнуты, и говорит: «Поезд отходит минут через пятьдесят. Они все уже на станции сейчас, знаю я этих деревенских парней». — Вызовите его сюда,— тот, с бритвенным ремнем, говорит.— Позвоните, попросите проводника достать такси.— И мне: — Пойдем,— говорит,— со мной. Там была другая комната — в глубине, и тоже стоял стол и стулья. Мы сели, и солдат закурил, но недолго сидели: я питовы шаги сразу узнал, как услышал. Солдат отворил дверь, и Пит вошел. И он был не в солдатском. Такой же, как вчера, когда садился в автобус, а только мне показалось — неделя пронеслась, столько всего было и столько я пропутешествовал. Вот он, здесь, глядит на меня, и будто из дома не уезжал, даром что мы в Мемфисе сидим, по дороге в Пирл-Харбор. — Ты что здесь вытворяешь? — спрашивает. И я сказал ему: «Вам нужны вода и дрова — готовить пищу, а я могу дрова рубить и воду носить». — Нет,— говорит Пит.— Ты поедешь домой. — Нет, Пит,— отвечаю.— Я тоже должен ехать. Вместе с тобой. Душа ведь болит... — Нет,— говорит Пит. Он поглядел на солдата.— Просто не знаю, что с ним стряслось, лейтенант. В жизни он ни на кого нож не подымал.— Он глянул на меня.— Ты зачем человека поранил? — Не знаю,— говорю.— Я должен был. Я должен был тебя найти. — Ладно,— говорит Пит.— Но никогда больше так не делай, слышишь? Держи свой нож в кармане и не вынимай. Если я услышу, что ты поднял на кого-нибудь нож, приеду, где бы я ни был, и выбью из тебя эту дурь, понял? — Я бы кому хошь глотку перерезал, только бы ты вернулся,— говорю.— Пит,— говорю.— Пит! — Нет,— сказал Пит.— Теперь его голос не был суровым, просто спокойным, и я понял: ничего уже не изменишь.— Ты должен вернуться домой. Ты должен заботиться о маме и о моих десяти акрах. Я хочу, чтобы ты вернулся. Сегодня. Слышишь? —Слышу,— говорю. — А доберется он до дому один? — спросил солдат. — Сюда-то один добрался,— ответил Пит. — Небось, доберусь,— сказал я.— В одном месте живу. Небось, оно на месте стоит. Пит вынул доллар из кармана и протянул мне. — Вот, купи билет прямо до нашего дома. И слушайся лейтенанта. Он посадит тебя на автобус. Поезжай домой и заботься о маме, и при-
Два солдата 57 сматривай за моими десятью акрами, и держи свой нож в кармане, понял? — Да, Пит,— говорю. — Ну, ладно,— сказал Пит.— Надо идти.— Но теперь он не сворачивал мне шею. Он просто положил мне руку на голову и постоял так с минуту. И — гадом мне быть — он нагнулся и поцеловал меня, и я услышал шаги, и хлопнула дверь, и я не смотрел вслед, и все кончилось, и я сидел и притрагивался рукой к тому месту, куда Пит поцеловал меня, да солдат глядел в окно и чуть покашливал. Он сунул руку в карман и протянул мне что-то, и это был кусочек жевательной резинки. — Большое спасибо,— говорю,— и, пожалуй, мне тоже пора. Ехать-то не близко. — Подожди,— сказал солдат, и стал звонить опять, а я снова сказал, что мне пора, а он еще раз говорит: — Подожди. Помни, что Пит тебе наказывал. Ну, мы подождали, и вот какая-то миссис вошла в комнату, тоже старая, и в шубе, как та старуха, но не накрашенная,— и духами от нее не разило, и никаких историй ей было не надо. Она вошла, и солдат встал, и она быстро огляделась и увидела меня и положила руку мне на плечо — легко, спокойно и просто,— как мама. — Пойдем,— сказала она.— Пойдем домой обедать. — Нет,— ответил я.— Мне надо поспеть на джефферсонский автобус. — Я знаю. Еще масса времени. Мы пойдем сначала домой и пообедаем. У нее была машина. И теперь мы оказались там — в самой гуще всех других машин. Только что не под автобусами, вокруг гудки, люди толпятся — да так близко, что я мог бы с ними разговаривать, если б знал кого. Немного погодя она остановила машину. «Вот и приехали»,— говорит, а я посмотрел на дом и подумал, что если он весь ее, то у нее большая, наверно, семья. Но нет — оказалось, не весь. Мы прошли залу с деревьями и вошли в маленькую комнату, в которой не было ничего, а только негр, да в такой форме, что куда солдатам! Негр закрыл дверь, и я вскрикнул и схватился за стенку, но все было в порядке: эта самая комната просто поехала вверх и потом остановилась, и мы оказались в другой зале, и миссис отперла дверь, и мы вошли, а там был еще один солдат, старый, и тоже с бритвенным ремнем, только у этого с плеч еще и серебряная бахрома свешивалась. — Вот и пришли,— говорит эта миссис.— Познакомься, пожалуйста, командир полка Маккэллог. Ну, что бы ты хотел на обед? — Пожалуй, яичницу с ветчиной да кофе,— говорю. Она звонила по телефону и вдруг остановилась. «Кофе?— спрашивает.— С какого же возраста ты пьешь кофе?» — Кто его знает,— отвечаю,— сколько помню себя, столько и пью. — Тебе ведь лет восемь? —она повернулась ко мне. — Нет,— говорю,— 8 и 10 месяцев. Одиннадцатый пошел. Она опять стала звонить, а потом мы сидели, и я рассказывал им, как Пит уехал в Пирл-Харбор, а я совсем было нацелился за ним, да вот
58 I. Страна надо возвращаться домой, заботиться о маме и присматривать за питовы- ми десятью акрами, а миссис сказала, что у них тоже есть маленький мальчик, вроде меня, и он учится в школе, на Востоке. И тут еще один негр, в хвостатом таком пиджаке ввез столик на колесиках. А это была моя яичница и стакан молока и кусок сладкого пирога, и я, оказывается, здорово проголодался. Ну, откусил я пирога, и чувствую — не лезет мне ничего в глотку. Вскочил и говорю: «Мне пора». — Подожди,— просит миссис. А я ей свое: «Пора мне». — Да подожди ты,— говорит,— хоть минутку. Я уже вызвала машину. Она сейчас придет. Что ж, ты даже молока выпить не можешь? Или хоть кофе своего? — Не,— говорю,— я не голодный. Домой приеду, поем.— И тут зазвонил телефон. А она даже не ответила. — Вот,— говорит.— Машина пришла. И мы спустились вниз в той движущейся комнате, с негром в форме. Машина была большая, и солдат за рулем. Я подошел, и она дала солдату доллар. «Он, может, проголодается,— говорит.— Постарайтесь найти хорошее место, чтобы поесть». — Будет сделано, миссис Маккэллог,— сказал солдат. И вот мы отправились. И теперь я мог разглядеть Мемфис очень хорошо, в солнечных лучах, пока мы колесили по улицам. А потом мы помчались по тому же шоссе, где я ехал утром в автобусе, и пошли склады, фабрики, трубы, и Мемфис все тянулся и тянулся — миля за милей, а потом отстал и уполз назад. Мы ехали между полей и лесов и ехали теперь быстро, и если бы не солдат, то я будто и в Мемфисе-то не был вовсе. И мы ехали теперь быстро. Таким ходом не успеешь заметить, как приедешь. Я подумал, что я проедусь по Французовой Балке в этой большой машине и с солдатом за рулем, и тут я вдруг заплакал. Никогда бы не подумал, а вот, поди ж ты,— и остановиться не мог. Сидел в машине с этим солдатом и плакал. И мы ехали быстро. НЕ ПОГИБНЕТ Извещение пришло, когда мы с отцом были уже в поле. Мама вынула конверт из почтового ящика и пошла к нам; и она уже знала, что это, потому что выскочила из дому, не надев шляпы от солнца, значит сидела у окна и ждала, когда подъедет почта. И я тоже знал, потому что она стояла у изгороди молча, держа в руке маленький белый конверт без марки; я закричал отцу и бросился бежать изо всех сил, но я пробежал в поле дальше, и отец оказался возле нее первым.
Не погибнет 59 — Я знаю, что это,— сказала мама,— но не могу распечатать. Распечатай ты. — Пит! Пит! — орал я на бегу.— Неправда! — И еще.— Проклятые япошки! Проклятые япошки! И это меня схватил отец, крепко держал и боролся со мной, как будто я был не девятилетний мальчишка, а взрослый, как он. Вот и все. Сначала был Пирл-Харбор. А через неделю Пит уехал в Мемфис, записался в армию и пошел воевать; и вот мама стоит утром у изгороди с крошечным листком бумаги в руке, которым даже огня не разжечь, на котором и марки-то нет, а в нем сказано: «Не вернулся корабль. На нем был ваш сын». Мы оплакивали Пита только один день: был апрель, самое горячее время сева, и была земля, семьдесят акров — наш хлеб, кров и очаг,— земля, которая пережила Гриеров, удобривших ее своим потом; пережила Пита, трудившегося на ней; и переживет нас, если и мы не предадим ее. Потом это случилось опять. Мы, наверное, забыли, что это могло случиться и все время случалось с людьми, которые так же любили сыновей и братьев, как мы Пита; и будет случаться, пока не пробьет час и все совсем кончится. С того дня, как мы прочитали в мемфисской газете про Пита и увидели его фотографию, отец каждый раз, как ездил в Мемфис, привозил свежий номер газеты. Мы читали имена и видели фотографии солдат и моряков из других округов и городов Миссисипи, Арканзаса и Теннесси, но из нашего не было, и мы уже стали думать, что Пит будет последним. Потом это случилось опять. Июль подходил к концу, была пятница. Отец уехал в город рано утром — вместе с Гомером Букрайтом в его фургоне — а теперь солнце уже садилось. Я кончил боронить, вернулся с поля и только завел мула в хлев, как у почтового ящика остановился фургон Букрайта, из него выпрыгнул отец и зашагал к дому, неся на спине мешок муки, под мышкой у него был сверток а в руке — сложенная газета. Я взглянул на нее и сразу все понял, хотя отец теперь всегда привозил из города газету. Потому что рано или поздно это должно было случиться, ведь не только мы во всей йокнапатофе любили так сильно, что одни имели право на скорбь. И я взял у отца сверток, и мы вместе вошли в дом, в кухню, где на столе ждал холодный ужин; а мама сидела на пороге в гаснущем свете дня и, держа мутовку в сильной, ловкой руке, сбивала масло. Когда мы получили известие о Пите, отец не подошел к матери. Не подошел он к ней и сейчас. Просто скинул на лавку мешок с мукой и протянул ей газету. — Сын майора де Спейна,— сказал он.— Летчик. Осенью приезжал домой в офицерской форме. Пишуг, спикировал на японский крейсер. Они хоть знают, как он погиб. Мама еще минуту сбивала масло, потому что даже я видел: масло почти готово. Потом встала, пошла вымыть руки, вернулась и опять села.
60 I. Страна — Читай,— сказала она. И мы с отцом поняли: она не только все время знала, что это опять случится, но знала, что будет делать в этот раз, и в следующий, и во все остальные разы, пока не пробьет час и все совсем кончится; и все скорбящие по земле — и богатые и бедные, те кто живет в красивых белых особняках с десятком слуг-негров; те, кто, вроде нас, имеет семьдесят акров далеко не лучшей земли и кормится ею; и те, у кого ничего нет, кроме права гнуть спину от зари до зари, добывая за день ровно столько, чтобы поесть вечером,— все они скажут: «Был все-таки смысл в нашей скорби». Мы покормили и подоили скотину, поужинали, я затопил печь, мама поставила на огонь кастрюли и чайник, чтобы нагреть побольше воды; я принес из сеней корыто; и пока мама мыла посуду и убирала кухню, мы с отцом сидели на переднем крыльце и сумерничали. В декабре в этот вечерний час Пит и я ходили за две мили к старику Килигрю послушать радио про Пирл-Харбор и Манилу. Но с тех пор случилось большее, чем Пирл-Харбор и Манила; и Пит не ходит больше к старику Килигрю и я не хожу: ведь никто не скажет нам, где он был, когда его не стало, и вместо того, чтобы быть теперь в единственном месте на земле, которое люди, любившие его, могли бы отяжелить камнем, Пит есть и пребудет вовеки с другими бойцами, неважно есть он или его нет. Так что нам не нужен больше маленький деревянный ящик, который ловит голоса тех, кто видел своими глазами мужество и смерть. Потом мама позвала меня на кухню. От воды из корыта шел пар, на скамейке — мыльница, моя ночная рубаха и полотенце, которые мама шила из старых холщевых мешков; я вымылся, вылил воду из корыта, отнес обратно на кухню, чтобы и мама могла помыться, и мы легли спать. Утром встали. Мама, как всегда, первая. Моя чистая белая рубашка, которую я носил по воскресеньям, уже ждала меня вместе с ботинками и носками, которых я не видел с тех пор, как кончились холода. Но я натянул старые штаны и понес ботинки на кухню, где мама во вчерашнем платье стояла у плиты и готовила не только завтрак, но и обед для отца; я поставил ботинки у стены рядом с воскресными туфлями мамы и пошел в хлев; мы с отцом подоили и покормили скотину, вернулись в дом и сели завтракать, а мама ходила от плиты к столу, покуда мы не поели, тогда и она села. А я принес ящик со щетками и гуталином и принялся чистить ботинки, но подошел отец, взял у меня щетку, гуталин и суконку и вычистил обе пары. — Де Спейн богач,— сказал он.— Захочет плюнуть — черномазый скорей миску ему несет/ А ты гляди, как почистил. Одни только носы блестят. Тебе, конечно, только носы и видно. Но ты и о других думай. Мы оделись. Я натянул белую рубаху и праздничные штаны, до того накрахмаленные — поставь на пол, не упадут; взял носки и пошел на кухню; мама как раз тоже вошла, совсем одетая, в шляпе, тоже с носками в руках; взяла у меня носки и вместе со своими положила на стол рядом с начищенными туфлями и ботинками, потом подошла к буфету и
Не погибнет б?· достала оттуда сумку. Сумка лежала в картонной коробке, на которой все еще пестрел ярлык сан-францисского магазина, где Пит купил ее; она была закругленная сверху, с квадратным дном, водонепроницаемая, с ручками — то, что надо; наверное, Пит это сразу сообразил, когда увидел ее; закрывалась она застежкой-молнией, каких мама да и отец сроду не видели. Хотя нет, видели: как-то раз мы втроем зашли в Джефферсоне в мелочную лавку, а там продавались точно такие молнии; я один из всей семьи попробовал, как они действуют, хогя и подумать тогда не мог, чго у нас в доме будет когда-нибудь такая молния. И вот когда Пит вынул из картонки сумку, молнию открыл не отец и не мать, а я; в сумке лежали трубка и табак для отца и охотничий картуз с фонариком над козырьком для меня; а для мамы была сумка; мама закрыла молнию, снова открыла, тут и отец давай водить туда-сюда жужжащий замочек, пока, мама не запретила ему; она взяла сумку, положила обратно в картонку и послала меня в сарай за бутылкой из-под дизенфекции; вымыла бутылку и пробку кипятком, положила в сумку вместе с чистым, аккуратно сложенным полотенцем, и не закрыв молнии, убрала коробку в буфет: все равно открывать, когда сумка с ее содержимым понадобится, а молнию надо беречь. И вот теперь мама вынула сумку из картонки, из сумки бутылку, налила в нее чистой воды, положила опять в сумку вместе с чистым полотенцем, спрятала туда туфли, ботинки, носки, и мы вышли на дорогу — утро было солнечное, жаркое,— и стали ждать у почтового ящика, когда придет автобус. Это был школьный автобус, я в нем ездил всю прошлую зиму в школу во Французову Балку, Пит тоже ездил в нем каждый день утром и вечером, пока учился, но сегодня автобус шел в другую сторону, в Джеффер- сон; он ходил туда только по субботам; его было далеко видно на прямом, уходящем к горизонту шоссе, у почтовых ящиков он останавливался и забирал ожидавших его людей. Вот и наша очередь. Мама дала Соло- ну Куику пятьдесят центов — он сам построил этот автобус, сам водил его и был его единственным хозяином,— мы сели, и автобус покатил дальше; скоро уже не стало места для тех, кто голосовал у почтовых ящиков, и он помчался на полной скорости: вот уже осталось двадцать пять миль» десять, пять, одна; дорога последний раз взмыла вверх, начался асфальт,, автобус остановился; мы с мамой вышли и сели на край тротуара; мама открыла сумку, вынула туфли, ботинки, бутылку с водой, мы вымыли ноги, обулись, и мама опять спрятала бутылку и полотенце. Потом мы долго шли вдоль чугунной ограды, такой длинной, как будто за ней тянулось хлопковое поле, свернули во двор таких размеров, что ни одной ферме в наших краях с ним не сравниться, и пошли по мощеной аллее, широкой и гладкой — не чета нашим улочкам во Францу- зовой Балке,— к огромному дому, который показался мне больше ратуши, поднялись по ступеням между колоннами, пересекли веранду, которая запросто могла вместить весь наш дом с пристройками и террасками, и постучали в дверь. И вот уже все равно, как начищены наши башмаки. Раскрылась дверь, сверкнули на секунду белки глаз слуги-негра, мелькну-
62 /. Страна ла в глубине холла его белая куртка, а ступал он неслышно, по-кошачьи, и тотчас исчез, предоставив нам самим решать, какую толкнуть дверь. И мы не ошиблись и вошли в гостиную богача, которую могла описать любая женщина во Французовой Балке —: и наверное во всем округе — до мельчайших подробностей, но которую не видел ни один мужчина, даже те, что приходили с просьбой отсрочить вексель в воскресенье или в будний вечер, когда де Спейн возвращался из банка домой: огромная люстра под потолком, точь-в-точь наша лохань, полная колотого льда; в углу позолоченная арфа — такая большая, что в двери амбара и то вряд ли пролезет; зеркало, в которое мог глядеться мужчина верхом на муле, а посредине стол, убранный как гроб, на нем флаг Конфедерации, фотография сына майора, раскрытая коробочка с медалью, поверх флага синеватый пистолет-автомат; в изголовье стоял сам майор де Спейн в шляпе; мама назвала себя, он будто не слышал или не сразу понял, кто мы; на самом деле он не был майором, его просто так называли, майором был его отец в той давней войне Юга и Севера, а он был банкир, такой богатый и такой важный, что, по словам отца, распоряжался назначением губернаторов и сенаторов даже в Миссисипи, и такой старый, ну просто не верилось, что его сыну было двадцать три, и выражение лица у него было сейчас, какое у стариков не бывает. — А-а,— произнес он наконец,— теперь я вспомнил. Вам тоже было сказано: пусть ваш сын прольет кровь на алтарь глупости и бездарности. Что вам нужно? — Ничего,— ответила мама. Она ни секунды не задержалась в дверях. Пошла прямо к столу.— Нам ничего не нужно, и мы ничего не принесли вам, потому что у нас ничего нет. — Неправда,— возразил он.— У вас есть еще один сын. А нужен вам совет, данный мне: ступайте и молитесь. Не за погибшего, а за того, кто остался, чтобы когда-нибудь, что-нибудь, как нибудь уберегло вам его. Мама даже на него не взглянула. Она просто прошла всю огромную, с наш амбар комнату, точь-в-точь как шла домой, оставив у изгороди на краю поля судки с едой: мы с отцом не могли отлучиться с поля ни на секунду: земля в весеннюю страду не ждет. — Мой совет проще,— сказала мама.— Плачьте. Она остановилась у стола, но рука, продолжая двигаться, метнулась легко и ловко, майор успел только схватить запястье, и две руки сомкнулись на большом синеватом пистолете между маленькой железной медалью на пестрой ленте и фотографией на старом полотнище флага, который многие и в глаза не видели, а кто и увидел, не узнал бы; и над всем этим зазвучал совсем не стариковский голос: ^— Погиб за родину! У него не было родины. И у меня нет. Его родина и моя была разорена, осквернена, уничтожена восемьдесят лет назад, еще до моего рождения. Его праотцы сражались за нее и гибли, хотя то, за что они сражались и что утратили, было всего мечтой. А у него и мечты не было. Он погиб за мираж. Защищая интересы ростовщиков, глупых и
Не погибнет 63 алчных политиканов, во славу и процветание организованного рабства. — Плачьте,— повторила мама,— плачьте. — Выборные слуги народа, дрожащие за свои синекуры! Обманутые демагогами рабочие, покорные этим же демагогам. Стыд? Скорбь? Может ли стыдиться и скорбеть трусость, алчность и добровольное рабство? — Всем людям может быть стыдно,— сказала мама.— Все люди могут быть храбры, честны, готовы на жертвы. И все могут скорбеть. Нужно только время, и в конце концов они научатся и поймут. Цена этому — еще большая скорбь, чем ваша и моя; и будет еще много скорби. Но конец наступит. — Когда? Когда всех молодых перебьют? Ради чего тогда жить? — Знаю,— сказала мама,— знаю. И наш Пит был очень молод. Не ему умирать. И вот я увидел, что руки у них разомкнуты; де Спейн опять стоит выпрямившись, а не нужный больше пистолет — в руке у мамы; на секунду мне показалось, что она хочет раскрыть сумку и вынуть полотенце. Но она положила пистолет обратно на стол и шагнула к майору, вынула из его нагрудного кармана носовой платок, вложила ему в руку и отступила назад. — Ну вот,— сказала она,— плачьте. Не о нем, о нас, стариках, которые не понимают, зачем все это. Как зовут вашего негра? Де Спейн не ответил. И не поднес платка к лицу. Он просто стоял и держал его в руке, точно не почувствовал, что ему что-то дали, или не понял, что это. — О нас, стариках,— повторил он.— Вы смирились. Вы живете с этим уже три месяца. И вы уже знаете. А у меня это случилось вчера. Научите меня. — Я не знаю,— сказала мама.— Может быть, женщинам и не надо знать, ради чего их сыновья погибают в сражениях; может, им дано только скорбеть. Но мой сын знал, ради чего. Мой брат ушел воевать, когда я была девочкой, и мать тоже не знала, ради чего, а он знал. Мой дед тоже был на войне, и его мать, наверное, тоже не понимала. А мой сын понимал, зачем он идет, знал, что я знаю, что он понимает, хотя сама не понимаю; и еще он знал, что вот этот ребенок и я — мы оба знаем: ему не вернуться. Но он-то понимал, зачем идет, а я не понимаю, не могу понять и никогда не смогу. Так что все, наверное, правильно, даже если я и не понимаю. Ведь все, что в нем было, вложили мы с отцом. Как зовут вашего негра? И тогда он сказал. И негр, значит, был где-то рядом, хотя, когда он вошел, майор де Спейн уже стоял спиной к двери. И он не обернулся. Просто указал рукой на стол, той, в которую мама вложила платок; и негр пошел к столу: шаги у него были тихие, кошачьи; ни секунды не медля, ни на кого не глядя, мне показалось, даже не дойдя до стола, он повернул и пошел обратно; легкий взмах черной руки в белом рукаве и пистолет исчез; я даже не заметил, как он взял его; и когда он шел мимо
64 I. Страна меня к двери, я смотрел на него во все глаза, но так и не понял, куда он дел пистолет. Мама дважды позвала меня, пока я очнулся. — Идем,— сказала она. — Подождите,— сказал майор де Спейн. Он снова повернулся к нам лицом. — Что вы с отцом вложили в него? Вы должны знать. — Знаю только, что это родилось давно, пришло к нам издалека. И, видно, замешано было на крепких дрожжах, потому что крепости хватило на внуков и правнуков. Значит, все правильно, раз Пит ради этого пошел умирать по собственной воле. Идем,— снова сказала она. — Подождите,— сказал де Спейн.— Подождите. Откуда вы приехали? Мама остановилась. — Я уже сказала, из Французовой Балки. — Знаю. На чем вы приехали? На попутном фургоне? У вас ведь своей машины нет? — Нет,— сказала мама.— Мы приехали на автобусе мистера Куика. Он по субботам ходит в город. — Но обратно уходит вечером. Вас отвезет моя машина. Он опять позвал негра. Но мама остановила его. — Спасибо,— сказала она.— Мы заплатили вперед за обратную дорогу. Так что мистер Куик отвезет нас. Одна старая, очень богатая дама, которая родилась и выросла в Джеф- ферсоые, а умерла далеко на севере, оставила городу деньги, чтобы построили музей. Это был дом, похожий на церковь, выстроенный только затем, чтобы хранить в нем картины, собранные ею самой во всех уголках Соединенных Штатов; картины рисовали художники, которым так полюбились места, где они родились или просто жили, что они захотели нарисовать их: пусть и другие люди увидят их и полюбят; на картинах были дети, женщины и мужчины, дома, улицы, города, леса, поля, реки, словом, все, что было их жизнью, работой и радостью; и все другие люди, например, мы с мамой из Французовой Балки и даже из местечка меньшего, чем Французова Балка, в нашем округе или где-нибудь еще могли бесплатно прийти сюда, в прохладную тишину и смотреть сколько душе угодно на этих мужчин, женщин, детей, которые так похожи на нас, только у них другие дома и амбары, и землю они пашут не так, и другие цветы и деревья растут в их краю. Когда мы вышли из музея, было уже поздно, еще поз^ке подошли к автобусу и совсем поздно покатили обратно. Зато мы не опоздали и даже успели разуться. Очень долго не шла миссис Куик, и Солону пришлось ждать ее: он не поглядел бы, что зто его жена, но она уплатила двадцать пять центов за субботнюю поездку в город и обратно на его автобусе из денег, что выручала от продажи яиц, а он не мог уехать, оставив в городе хоть одного пассажира, уплатившего за проезд. И хотя автобус опять мчался очень быстро, когда дорога спрямилась, наконец, в длинную ленту шоссе, все небо над Америкой »прочертили тонкие закатные лучи, сходившиеся к Тихому океану, они тихо
Не погибнет 65 сияли над всей землей, так полюбившейся людям, чьи картины висели в музее, а мы даже не знали их имен; и небо, прочерченное лучами-спицами, было как огромное тихо гаснущее колесо. И мне вспомнилось вдруг, как отец всегда ставил нам с Питом в пример нашего деда. Корил нас за то, что мы чего-то не сделали, а должны были, по его мнению, сделать; или отговаривал, разузнав о наших планах, от какой-нибудь очередной проделки — в том и другом случае он говорил: «Дед ваш так бы не поступил». Я помнил деда, вернее, это был дед отца; он был такой старый, не верилось, что люди могут так долго жить, как будто он был родной брат патриархов из Бытия и Исхода, которые лицом к лицу говорили с богом, и он их всех, кроме бога, пережил. Такой старый, что, казалось, он просто не мог сражаться в той давней войне Юга и Севера, хотя он об этом одном и толковал и когда бодрствовал и когда мы наверняка знали, что он спит, так что в конце концов мы уже перестали различать, спит он или нет. Он обычно сидел в кресле под шелковицей, или на солнечной стороне террасы, или у очага; иногда вскакивал с кресла, но это не значило, что он не спит; вскакивал и выкрикивал: «Эй! Эй! Тревога!», и мы не могли понять, спит он или проснулся. Он выкрикивал имена северян и южан, и не только солдат: Фор- рест, Морган \ Эйб Линкольн, Ван Дорн 2, Грант3, а то даже полковник Сарторис, чьи потомки до сих пор жили в наших краях, а то еще Роза Миллард, теща полковника Сарториса, которая не подпускала к дому ни одного янки, ни одного саквояжника все четыре года войны, покуда Сарторис не вернулся домой. Пит только смеялся. А нам с отцом было стыдно. Мы не знали, как к этому относится мама, и вообще ничего не понимали до одного случая в кино. Это был длинный ковбойский фильм с продолжениями; мне казалось, он идет по субботам в кинотеатре вот уже много лет. Пит, отец и я каждую субботу ездили в город смотреть продолжение, иногда с нами ездила мама, она сидела в темноте зала, а на экране палили из пистолетов, неслись во весь опор кони, чудилось — сейчас беглеца настигнут, но нет, он уходил, конечно; а в следующую субботу опять погоня и в следующую, а всю неделю мы с Питом мечтаем: он о пистолете с рукояткой, выложенной перламутром, а я — о караковом жеребце героя. Однажды мама решила взять с собой деда. Дед сидел между мамой и мной и сразу заснул; он был такой старый, что не храпел, а спал тихо-тихо, пока на экран не вылетела конница; появлялась она всегда в одно время — по субботам можно было ставить по ней часы; кони мчались по склону горы, свернули, понеслись по ущелью, еще миг, и они ринутся в зал и поскачут среди белеющих в темноте лиц, как початки на кукурузном поле. И дед проснулся. Он весь напрягся и замер. Даже я ощутил, как он напрягся. Потом он сказал: «Конница!» Потом вскочил на ноги. «Форрест! — закричал он.— Бедфорд Форрест! Прочь с дороги! Прочь!» — и стал пробираться между рядами, хватаясь за что и за кого попало. Наконец он вырвался и бросился к выходу, вопя на ходу: «Форрест! Форрест! Это он! Прочь с дороги!» Мы побежали за ним, но дед был уже на улице, 3 Уильям Фолкнер
66 Ϊ. Страна ослепленный светом, не досмотрев половины фильма. Он жмурился и дрожал, а Пит, упершись руками в стену, как будто ему вдруг стало плохо, хохотал до упаду; отец тряс деда за локоть и говорил: «Старый дурень! Вот старый дурень!», пока мама не велела ему замолчать. Почти на руках мы потащили его в переулок, где был привязан наш фургон, и усадили его; мама села рядом, взяла его руку в свою и держала, покуда он не перестал дрожать. — Принеси ему пива,— сказала она отцу. — Еще пива ему! — сказал отец.— Старый дурень, выставил себя на посмешище перед всем городом. — Иди и принеси ему пива! — сказала мама.— Он будет сидеть здесь в своем фургоне и пить пиво. Скорее! И отец принес, мама взяла бутылку и держала, пока рука деда не ухватила ее покрепче; вот он сделал хороший глоток, почти перестал дрожать и выдохнул: «А-ах!», снова глотнул, выпростал руку из маминой, совсем перестал дрожать и начал пить мелкими глотками, приговаривая: «Ха!» Остановился, опять немного отпил, опять хакнул; на бутылку он не глядел, а озирался по сторонам, и глаза его, когда он мигал, поблескивали. — Сами вы дурни!— закричала мама на отца, на Пита и на меня.— Ни от кого он не убегал! Он бежал впереди всех, крича всем этим болванам, чтобы они береглись, потому что наступали люди, лучшие, чем они, и даже семьдесят пять лет спустя все еще могучие, все еще опасные. Я тоже их знал. Видел их, хотя за всю жизнь не уезжал из Францу- зовой Балки дальше, чем на расстояние полдня пути. Это как небесный свод, на котором тихо догорают лучи-спицы. Как будто тонкие нити протянулись из крохотного поселка, который даже не обозначен на карте и не больше двухсот человек знают, что называется он Французова Балка, и еще столько же — что у него вообще есть название; протянулись по всей земле к большим городам и маленьким деревушкам, которые так полюбились людям, в них живущим,— и тем, кто умеет рисовать с них картины и кто не умеет; к мирным уютным местечкам, когда мира в них не было; к далекому прошлому, к подвигам, возвратившим мир; к людям, шедшим на подвиги; они все вынесли и выстояли, сражались, терпели поражение и снова сражались, не зная, что их дело проиграно; они покоряли горы, проходили прерии и пустыни, и вместе с ними росла, раздавалась вширь страна. Я знал их: все еще могучие семьдесят пять лет спустя, и дважды семьдесят пять, и во все грядущие годы: все еще могучие, все еще опасные, рвущиеся на запад, восток, север, юг; и вот все, за что они сражались и ради чего гибли, слилось в одно слово, прогремевшее, как гром. Это слово — Америка, и оно объяло всю эту землю.
II ГОРОДОК роза для эмили I Когда мисс Эмили Грирсон умерла, на ее похороны собрался весь город; мужчин привело смешанное чувство уважения и симпатии к рухнувшему монументу, женщины же сгорали от любопытства и от желания проникнуть в дом, куда уже по меньшей мере лет десять не ступала нога человека, если не считать старого слуги, который был одновременно и садовником и поваром. Большой, квадратный каркасный дом со следами давней побелки, украшенный в легкомысленном духе семидесятых годов куполами, шпилями и балконами с завитушками, стоял на улице, которая когда-то считалась самой аристократической в нашем городе. Со временем гаражи и хлопко- прядильни вытеснили отсюда самые уважаемые семейства, и один лишь старомодный дом Грирсонов по-прежнему горделиво и упрямо возвышался над фургонами с хлопком и бензозаправочными станциями, словно отвечая вызовом на брошенный вызов. Но вот пришел черед и для мисс Эмили занять свое место в городском пантеоне на заросшем кедровником кладбище, где еще сохранились могилы (и среди них немало безымянных) солдат федеральной армии и конфедератов, павших в битве при Джефферсоне. Мисс Эмили при жизни была олицетворением давней традиции, долга, своего рода морального обязательства, которое взял на себя город и которое переходило по наследству с тех самых пор, как в 1894 году мэр Джефферсона полковник Сарторис * (тот самый, что издал указ, запрещавший негритянкам появляться на улицах без передника) освободил ее от уплаты налогов — сразу после смерти ее отца, и навечно. И мисс Эмили не посчитала это благотворительностью. Полковник Сарторис придумал запутанную историю, будто ее отец когда-то одолжил городу деньги, вернуть которые проще всего было указанным способом. Выдумать такое мог только человек поколения полковника Сарториса, и только женщина могла этому поверить. Но, когда в городской муниципалитет пришли люди нового поколения, воспитанные в иные времена и с более современными идеями, это соглашение стало вызывать известное неудовольствие. В первый день нового года мисс Эмили была отправлена налоговая декларация. Наступил фев- 3*
68 II. Городок раль, но ответа не последовало. Ей написали официальное письмо с просьбой в удобное для нее время зайти в контору шерифа. Спустя еще неделю мэр написал ей сам, предлагая посетить ее или выслать за ней автомобиль, и получил ответ на листке бумаги старинного формата, написанный тонким каллиграфическим почерком выцветшими чернилами. Суть его сводилась к тому, что мисс Эмили давно уже не выходит из дому; тут же была приложена налоговая декларация, без каких-либо объяснений. Муниципалитет созвал специальное заседание, и к мисс Эмили была направлена делегация, которая постучалась в дверь, закрытую для посетителей лет восемь или десять назад — с тех самых пор, как в этом доме прекратились уроки росписи по фарфору. Старик-негр впустил их в полутемный холл, из которого лестница вела наверх, в еще более мрачное помещение. Пахло пылью и запустением, всюду стоял затхлый, спертый дух. Негр провел их в гостиную, уставленную тяжелой кожаной мебелью. Когда он открыл жалюзи на одном из окон, на коже стали заметны трещины, и облачка пыли взвились над сиденьями, клубясь в единственном солнечном луче, пробившемся в комнату. Перед камином, на мольберте, покрытом потускневшей позолотой, стоял пастельный портрет отца мисс Эмили. Они встали, когда она вошла, опираясь на палку черного дерева с набалдашником тусклого золота,— низенькая, тучная женщина, вся в черном, с золотой цепочкой, спускавшейся к талии и исчезавшей за широким поясом. Она была приземиста и тонкой кости — вот почему то, что в другом случае можно было бы назвать полнотой, казалось нездоровым ожирением. Тело ее, казалось, оплыло и раздулось, словно долго пролежало на дне стоячего болота. В жирных складках мертвенно-бледного лица прятались два глаза, похожие на угольки, воткнутые в ком теста; их взгляд скользил по лицам прибывших, пока те излагали суть своего дела. Она не предложила им сесть: стояла в дверях и спокойно слушала до тех пор, пока говоривший не смешался и не замолчал. Тогда все ус\ыха- ли тиканье невидимых часов на конце золотой цепочки. Она сказала, сухо и холодно: «Я не плачу налогов в Джефферсоне. Мне это объяснил полковник Сарторис. Любой из вас может заглянуть в городские бумаги, если его это интересует». — Мы так и сделали, мисс. Мы — городские власти. Разве вы не получали письма за подписью шерифа? — Да, что-то я получала,— сказала мисс Эмили.— Так, значит, он считает себя шерифом... Но я не плачу налогов в Джефферсоне. — В городских записях об этом нигде не упоминается. Нам, видимо, придется... — Повидайтесь с полковником Сарторисом. Я ничего не должна Джеф- ферсону. — Но, мисс Эмили... — Поговорите с Сарторисом. (Полковник Сарторис был мертв уже почти десять лет.) Я ничего не должна Джефферсону. Тоб! — В дверях появился негр.— Проводи джентльменов к выходу.
Роза для Эмили. 69 II Итак, она одержала победу, разбила их наголову, в пешем и конном строю, так же, как тридцать лет назад она взяла верх над их отцами, когда встал вопрос о запахе. Это случилось через два года после смерти ее отца, вскоре после того, как ее возлюбленный — а все мы думали, что свадьбы не миновать,— бросил ее. После смерти отца ока очень редко выходила из дому; после бегства жениха она, казалось, и вовсе исчезла. Несколько раз городские дамы отваживались постучаться к мисс Эмили, ко их не принимали, и о том, что жизнь в доме не угасла, можно было судить лишь по тому, что негр — в ту пору еще молодой человек — время от времени показызался на улице с корзиной для провизии в руках. — Разве способен мужчина — какого ни возьми—содержать кухню в порядке,— говорили дамы, и поэтому, когда возник запах, это никого не удивило. То было как бы еще одно связующее звено между вульгарным плебейским миром и высоко вознесенными над ним величественными Грирсо- нами. Но соседка мисс. Эмили пожаловалась мэру, восьмидесятилетнему судье Стивенсу. — Что же вы хотите от меня, мадам?— осведомился судья. — Велите ей, чтобы она приняла меры. Разве у нас уже нет закона? — Ну, в этом нет никакой необходимости,— сказал судья Стизенс.— Скорее всего, это змея или крыса, убитые ее негром во дворе. Я поговорю с ним. На следующий день поступило еще две жалобы — в том числе от одного мужчины, который, в противоположность соседке, выражался крайне осторожно и деликатно. — Тут необходимо что-то предпринять, судья. Мне ни за что на свете не хотелось бы нарушать покой мисс Эмили, но надо что-то сделать. Вечером собрался городской совет: трое седобородых олдерменов и еще один помоложе, вестник грядущих поколений. — Все очень просто,— сказал он.— Надо послать ей извещение, чтобы она привела свой дом в порядок. Дать ей какое-то время, а если это ке поможет... — Ну нет, сэр,— прервал его судья Стивене.— Кто же посмеет сказать в лицо леди, что от нее плохо пахнет. И вот на следующий вечер, уже за полночь, четверо мужчин пересекли газон мисс Эмили и, словно грабители, пошли крадучись вокруг дома, принюхиваясь ко всем щелям в фундаменте и отдушинам, причем один из них, точно сеятель, то и дело запускал руку в висевший через плечо мешок. Распахнув дверь в подвал, они разбросали там и вокруг всех надворных строений хлорную известь. Когда они шли по газону обратно, темное до того окно осветилось, и в нем возникла фигура мисс Эмили, неподвижная, словно изваяние. Они осторожно прокрались мимо и исчезли в тени деревьев, окаймлявших улицу. Прошла неделя-другая, и запах пропал. С того-то времени люди и прониклись жалостью к мисс Эмили. Вспо-
70 II. Городок миная о том, как старуха Уайет, ее тетка, в конце концов совсем свихнулась, они пришли к выводу, что Грирсоны всегда немного заносились. Во всяком случае, в глазах ее родственников мисс Эмили была слишком хороша для молодых людей нашего города. Как сейчас помним мы их, мисс Эмили и ее отца на крыльце их дома: он стоит впереди, широко расставив ноги и сжимая в руке хлыст, а чуть сзади, в рамке распахнутой двери,— тоненькая фигурка мисс Эмили в белом. Поэтому, когда ей исполнилось тридцать и она все еще не была замужем, город не то чтобы злорадствовал, но, во всяком случае, чувствовал себя отомщенным: даже сумасшедшей тетки в роду не побоялась бы, думали мы, уж не отказалась бы от подходящей партии, если бы такая вдруг представилась. Когда ее отец умер, обнаружилось, что он не оставил ей в наследство ничего, кроме дома, и, что греха таить, многих это даже обрадовало. Наконец-то о ней можно будет позаботиться, думали мы. Пожалуй, живя в нужде и одиночестве, мисс Эмили забудет свою гордыню и станет человечнее, теперь и она познает вечный страх и вечное отчаяние от невозможности свести концы с концами. Наутро после его смерти все дамы города собрались, чтобы в соответствии с обычаем выразить мисс Эмили соболезнование и предложить свои услуги. Она встретила их у дверей в своем обычном наряде. В ее глазах не было ни слезинки. Ее отец не умер, заявила она и твердила это три дня подряд, несмотря на все попытки священников и докторов вызволить тело. Уже собирались было прибегнуть к мерам, предусмотренным законом, но тут она сдалась, и труп быстро похоронили. Тогда мы еще не считали ее сумасшедшей. Мисс Эмили можно понять, рассуждали мы, ведь ее отец отвадил от дома стольких молодых людей, и теперь ей ничего не оставалось, как держаться за то, что у нее есть, как это обычно делают люди. III Потом она долго болела. Когда мы вновь увидели ее, она была коротко острижена и оттого походила на девочку, а еще чуть-чуть на ангелочка с церковного витража, грустного и серьезного. Как раз в это время городские власти задумали соорудить на улицах тротуары; были заключены подряды, и летом (уже после смерти ее отца) работа закипела. В город явилась строительная бригада с неграми, мулами и инструментом, во главе с Гомером Бэрроном, настоящим янки — темноволосым, крупным, жадным до работы мужчиной с зычным голосом и совсем светлыми на загорелом лице глазами. Мальчишки бегали за ним гурьбой, с восторгом слушая, как он распекает негров и как они поют, поднимая и опуская в такт тяжелые кирки. Вскоре Гомер Бэррон перезнакомился со всем городом. И если где-нибудь на улице слышался громкий смех и собиралась кучка людей, то в центре уж непременно окажется Бэррон. А немного погодя его и мисс Эмили стали видеть по воскресеньям вместе на прогулке в открытой двухместной коляске с желтыми колесами, запряженной парой гнедых, взятых на платной конюшне.
Роза для Эмили 71 Поначалу мы все были рады, что у мисс Эмили появился хоть какой-то интерес в жизни, тем более что женщины в городе говорили: «Ну, разве Грирсоны станут принимать всерьез северянина, да к тому же еще и поденщика». Но те, кто постарше, думали иначе: настоящая леди даже в несчастье не должна забывать о кодексе чести, считали они, хотя эти слова и не произносились ими. Просто они говорили: «Бедная Эмили. Ее родным следовало бы о ней позаботиться». И у нее действительно были роственники в Алабаме, но давным-давно ее отец рассорился с ними из-за имения выжившей из ума старухи Уайет, и с тех пор семьи не поддерживали отношений. Никто из Алабамы не приехал даже на похороны. И как только впервые были произнесены слова «бедная Эмили», тотчас же возникли слухи. «Думаете, там что-то есть?» — спрашивали мы друг друга.— «Разумеется, а как же иначе?» И вот за ее спиной, за спущенными от яркого воскресного солнца жалюзи, вслед проходящей по улице бригаде строительных рабочих пополз шепоток: «Бедная Эмили». И хотя все считали, что она не соблюла себя, мисс Эмили по-прежнему высоко держала голову, выше, чем когда-либо, утверждая достоинство последнего представителя рода Грирсонов, словно людская хула лишь прибавляла ей уверенности в своей правоте и исключительности. Так она себя и вела, когда покупала в аптеке крысиный яд, мышьяк. Прошло уже больше года, как впервые прозвучали слова «бедная Эмили», и к ней наконец приехали погостить две ее кузины. — Мне нужен яд,— сказала она аптекарю. К тому времени мисс Эмили уже перевалило за тридцать: она по-прежнему была стройна, хотя немного худее обычного; черные глаза ее глядели холодно и надменно, кожа на висках и скулах у нее натянулась,— таким, по нашим понятиям, могло быть лицо у смотрителя маяка. — Мне нужен яд,— сказала она. — Слушаю, мисс Эмили, а какой именно? От крыс, наверное? Я бы порекомен... — Мне нужен самый лучший — как бы он там ни назывался. Аптекарь перечислил несколько названий. — Ими можно уложить и слона. Но вам, наверное, лучше... — Мышьяк,— сказала мисс Эмили.— Это хороший яд? — Мышьяк? Да, мэм. Но вам нужен... — Мне нужен мышьяк. Аптекарь поднял на нее взгляд, и она встретила его не дрогнув; неподвижное лицо ее бросало вызов, как полковое знамя. — Ну что ж,— сказал аптекарь.— Раз вам нужен именно этот яд. Но по закону вы обязаны сказать, как вы собираетесь его использовать. Мисс Эмили только смотрела на него, слегка откинув назад голову, прямо ему в глаза, и наконец тот не выдержал, отвернулся и вышел из комнаты. Больше он не возвращался, пакет с мышьяком ей передал негритенок-посыльный. Распаковав его дома, она прочла на коробке под черепом с костями: «Против крыс».
12 II. Городок IV «Она покончит с собой»,— говорили мы на следующий день, и все сошлись на том, что это было бы для нее лучше всего. Когда еще только начинались их встречи с ГомерОхМ Бэрроном, все были убеждены, что она выйдет за него замуж. «Она-таки обкрутит его»,— говорили мы позже, прослышав о том, что Гомер, который был не прочь поторчать с молодежью у стойки в Клубе лосей 2, заверял собравшихся в своей приверженности к холостяцкой жизни. Ну, а потом, за спущенными жалюзи, мы твердили: «Бедная Эмили», когда они по воскресеньям ехали мимо в сверкающей на солнце коляске: мисс Эмили с гордо поднятой головой и Гомер Бэррон в лихо заломленной шляпе с сигарой в зубах; рука в желтой перчатке уверенно держит поводья и хлыст. И тогда кое-кто из женщин начал поговаривать о том, что они подают дурной пример молодежи и пятнают репутацию города. Мужчины предпочитали не вмешиваться, но их жены уговорили баптистского священника посетить мисс Эмили, которая, как и все ее родственники, принадлежала к епископальной церкви3. Священник не сказал никому ни слова о том, как проходило это свиданье, но наотрез отказался нанести повторный визит. В следующее воскресенье они опять катались по городским улицам, а еще через день жена священника отправила письмо алабамским родственникам мисс Эмили. И вот она опять была не одна у себя дома, а мы стали ждать развития событий. Вначале все шло по-прежнему. А потом мы убедились, что они все-таки намерены пожениться. Прошел слух, что мисс Эмили побывала у ювелира и заказала ему мужской туалетный прибор— в серебре и с вензелем Г. Б. на каждом предмете. А спустя два дня мы узнали, что она купила полный набор мужской одежды, включая и ночную рубашку, и все вздохнули с облегчением: «Они поженились». И мы были искренне рады. Мы были рады, потому что обе кузины мисс Эмили были даже в большей степени Грирсонами, чем она сама. Так что никто не удивился исчезновению Гомера Бэррона спустя некоторое время после завершения работ на городских улицах. Мы были несколько разочарованы тем, что не состоялось публичного оглашения, но решили, что он уехал, чтобы все подготовить для переезда к нему мисс Эмили или даже дать ей возможность избавиться от своих родственниц (против них был составлен настоящий заговор, и все мы выступали на стороне мисс Эмили). И в самом деле, прошла еще неделя, и они уехали. А через три дня, как все и ожидали, Гомер Бэррон вновь объявился в городе: сосед мисс Эмили заметил, как в сумерках слуга-негр отпирал ему заднюю дверь дома. С тех пор Гомера Бэррона больше никто не видел. И мисс Эмили тоже никто не видел — по крайней мере, некоторое время. Слуга-негр выходил из дому, с корзиной для провизии и возвращался обратно, но парадная дверь была крепко заперта. Иногда мисс Эмили видели мельком у окна (как в ту ночь, когда вокруг ее дома разбрасывали хлорку), но на улице она
Роза для Эмили 73 не появлялась с полгода. И мы сочли, что это тоже вполне понятно — дух ее отца, который столько раз мешал ей устроить ее женскую судьбу, должно быть, оказался слишком живуч и неистребим. Когда мы вновь увидели мисс Эмили, она заметно располнела, а в волосах появилась седина. С годами ее становилось все больше и больше, покуда волосы не приняли наконец ровного цвета перца, смешанного с солью. Такая седина нередко бывает у энергичных, деятельных мужчин, у мисс Эмили она сохранилась до самой ее смерти, которая наступила в семьдесят четыре года. И все это время парадная дверь ее дома оставалась закрытой, если не считать шести или семи лет (мисс Эмили было тогда уже за сорок), когда она начала давать уроки росписи по фарфору. Одну из комнат нижнего этажа она превратила в студию, и к ней стали ходить дочки и внучки сверстников полковника Сарториса, так же регулярно и с тем же настроением, что и в церковь, куда их посылали по воскресеньям, снабдив монетой в двадцать пять центов для пожертвований. Как раз в это время мисс Эмили освободили от уплаты налогов. Но вот на авансцену выступило новое поколение, воплощавшее в себе душу и плоть города; ученицы мисс Эмили повзрослели, покинули ее и не стали посылать к ней своих детей с опостылевшими кистями, красками и картинками, вырезанными из женских журналов. Парадная дверь захлопнулась за последней ученицей и больше уже не открывалась. Когда в городе ввели беспошлинную почтовую службу, одна лишь мисс Эмили запретила прибивать к своему дому металлическую дощечку с номером и почтовый ящик. Ее попытались уговорить, но она не пожелала никого слушать. День шел за днем, месяц за месяцем, год за годом, и мы замечали, как прибавляется седины у негра, бредущего по утрам с корзинкой для провизии, как все ниже гнется его спина. Каждый декабрь мисс Эмили получала декларацию для уплаты налогов, и всякий раз неделю спустя она возвращала ее по почте нетронутой. Время от времени ее видели в одном из окон нижнего этажа — верхние комнаты были, по-видимому, закрыты. Неподвижная, она была похожа на высеченного из камня идола. Никогда нельзя было сказать наверняка, видит ли она кого-нибудь из нас или нет. Такой она и переходила от поколения к поколению — удивительная и всем нам близкая, безмолвная, непроницаемая и неотвратимая. И вот она умерла. Заболела и слегла в доме, полном пыли и сумрака, где некому было присмотреть за ней, кроме одряхлевшего старика-негра. Никто в городе даже не знал, что она больна, мы давно уже оставили все попытки выведать хоть что-нибудь у старого слуги. Он ни с кем не разговаривал, наверное, и с ней тоже, ибо голос его стал хриплым, словно заржавел от длительного бездействия. Она умерла в одной из комнат нижнего этажа, в огромной кровати орехового дерева с пологом; ее седая голова покоилась на подушке, пожелтевшей и заплесневелой от времени и отсутствия солнечного света.
74 //. Городок ν Первых женщин негр встретил у входа и впустил их в дом. Зашелестел приглушенный шепоток, забегали быстрые взгляды. А негр тут же исчез. Он прошел через все комнаты, спустился с заднего крыльца, и больше его никто не видел. Зато вскоре объявились обе кузины, и уже на следующий день весь город пришел на похороны мисс Эмили. Она лежала под грудой покупных цветов, в изголовье стоял пастельный портрет ее отца с лицом, застывшим в глубокой задумчивости, а вокруг теснились и скорбно перешептывались городские дамы. На крыльце и на газоне расположились глубокие старики, некоторые в свежевычищенной форме армии конфедератов, и в воспоминаниях их мисс Эмили представлялась им ровесницей, и им казалось, что они не раз танцевали с ней и, пожалуй, даже ухаживали. Они путали события и даты, как это всегда бывает с пожилыми людьми, для которых прошлое — не теряющаяся вдали колея, а широкий, вечно зеленый луг, отделенный от наших дней лишь узкой лощиной самого последнего десятилетия. Уже было известно, что наверху в доме есть одна комната, куда никто не входил больше сорока лет и дверь в которую заперта. Ее взломали, но лишь после того, как тело мисс Эмили было с миром опущено в могилу. Резкое движение, казалось, всколыхнуло всю многолетнюю пыль, скопившуюся в комнате, которая была убрана и меблирована словно для новобрачных. В воздухе стоял едкий могильный запах; слой тонкой пыли был повсюду: на складках выцветшего розового балдахина, на лампах с розовыми абажурами, на туалетном столике, где вперемежку с хрустальными флаконами были разбросаны бритвенные принадлежности из потускневшего серебра, настолько потускневшего, что было трудно разглядеть монограмму. Там же, словно их только что сняли с шеи, лежали воротничок и галстук, и когда их приподняли, они оставили после себя след отчетливым полумесяцем на пыльном покрове. На спинке стула висел аккуратно расправленный костюм; на полу стояли ботинки, рядом были брошены носки. А сам мужчина лежал на кровати. Долгое время мы стояли молча, глядя на страшный, застывший в ухмылке оскал голого черепа. Мертвец лежал, словно обнимая кого-то, но долгий сон, который переживает любовь, который сглаживает со временем все ее гримасы, отнял у него возлюбленную. Останки его, прикрытые истлевшими лохмотьями того, что некогда было ночной рубашкой, казалось, слились с кроватью, на которой покоилось тело; и сам он, и лежащая рядом подушка были укутаны ровным покровом бесстрастного праха. И тут только мы заметили легкий отпечаток головы на. второй подушке. Кто-то из нас прикоснулся к ней рукой, и, подавшись вперед, вдыхая этот сухой и едкий запах невидимой пыли, мы разглядели длинную нить серо-стальных седых волос.
Волосы 75 ВОЛОСЫ I Девчонка эта, Сьюзен Рид, осталась сиротой. И жила она в одной семье, Берчетт их фамилия, у них и свои дети были, двое, а может, и трое. Одни говорили, что Сьюзен им то ли родная племянница, то ли двоюродная, то ли в свойстве каком с ними; другие, как водится, взводили напраслину на Берчетта, да и миссис Берчетт не обходили. Женщины, те — в особенности. Ей не было пяти, когда Пинкертон первый раз объявился в городе. Он первое лето стоял за креслом в парикмахерской у Макси, когда миссис Берчетт привела туда Сьюзен впервой. Макси и рассказал мне, как на глазах всей парикмахерской миссис Берчетт три дня кряду старалась затащить Сьюзен (а она тогда была худенькая такая девчонка, глазищи перепуганные и волосы густые, прямые, не белесые, а и не чернявые). Он мне и рассказал, как напоследок Пинкертон вышел на улицу и минут пятнадцать уламывал девчонку, прежде чем уговорил ее зайти и сесть в кресло, а ведь не было до той поры ни мужчины в городе, ни женщины, которым он сказал бы хоть слово, кроме «да» и «нет». — Ей-ей, не иначе, как он только ее и дожидался,— рассказывал мне Макси. Так она в первый раз пришла стричься. Пинкертон ее и остриг, а она сидела, съежившись под простыней,— ни дать, ни взять перепуганный крольчишка. А полгода спустя она уже приходила в парикмахерскую одна и разрешала Пинкертону стричь себя, но все равно походила на кроль- чишку — лицо перепуганное, глазищи громадные, и над простыней волосы эти, такого цвета, что и названия не подберешь. Если Пинкертон занят, говорил Макси, она войдет в парикмахерскую, сядет на скамейку поближе к его креслу, ноги вытянет перед собой и ждет, пока Пинкертон освободится. Макси говорил, они ее так и числили за Пинкертоном — все равно, как тех клиентов, что к нему бриться приходили каждую субботу. Раз Мэтт Фокс, второй парикмахер, предложил ее обслужить — Пинкертон был занят,— так Пинкертон как взовьется: «Я сейчас освобожусь,— говорит,— и сам ее обслужу». Макси рассказывал: Пинкертон у него уже работал чуть не год, а до тех пор он ни разу не видал, чтобы тот кого осадил. Той осенью девчонка начала учиться. И два раза, утром и днем, проходила мимо парикмахерской. Она так же дичилась и носилась быстро, как все эти малявки, только ее желтобурая макушка промелькнет за окном и — нет ее, будто на коньках она. Сперва она ходила одна, а немного погодя ее макушка замелькала среди других, девчонки стрекотали и на парикмахерскую не глядели, а Пинкертон стоял у окна, ее высматривал. Макси говорил, что они с Мэттом и без часов знали, по Пинкертону определяли, когда без пяти восемь и без пяти три. Он, видать/ всякий раз, как школьникам проходить мимо, сам для себя незаметно, тянулся к окну
16 П. Городок А когда она приходила в парикмахерскую, Пинкертон давал ей два, а то и три мятных леденца, прочим же ребятишкам даст один и ладно, так Макси рассказывал. Хотя нет, это Мэтт Фокс, другой парикмахер, мне рассказывал. Это он мне рассказал, что Пинкертон подарил ей куклу на рождество. Не знаю, откуда он знал, Пинкертон уж точно ему не говорил. Только знать он точно знал, он о Пинкертоне побольше самого Макси знал. Мэтт был человек семейный. Оплывший такой, сырой, лицо отечное, и глаза — не то усталые, не то унылые — не разберешь. Чудной парень, а парикмахер хороший, ну, может, чуть хуже Пинкертона. И тоже молчун, так что не понятно, откуда он столько знал про Пинкертона, когда и кому поговорливее ничего не удавалось из него вытянуть. Да, видать, говорливым дальше слов и вникать некогда. Так или иначе, только Мэтт рассказывал, что Пинкертон ей на каждое рождество делал подарок и когда она подросла — тоже. Она по-прежнему ходила к нему стричься, и он на нее глядел каждый день,— и когда она шла в школу и из школы. Большая стала и уже не дичилась. На себя, на прежнюю, вовсе непохожа. Быстро повзрослела. Слишком даже быстро. Вот в чем беда. Кое-кто говорил, сирота она — оттого это. Только не в том дело. Девчонок с мальчишками равнять нельзя. Девчонки отроду самостоятельные, а мальчишке самостоятельным никогда не стать. Смотришь на иного — за шестьдесят ему, а все младенец младенцем, хоть сажай его в детскую коляску. И нельзя сказать, что она была скверная. Ни про какую женщину сказать нельзя, что она по натуре скверная. Все они по натуре такие, и скверна в их натуре сидит. Надо только успеть их выдать замуж, прежде чем созреет в них эта скверна. Мы их стараемся приспособить к нашим законам и не выдавать замуж, пока им года не выйдут. Натура же не хочет считаться с законами, а уж женщина и подавно — ни с законами, да и ни с чем другим. Просто она слишком быстро стала взрослой. Вот скверна в ней и созрела прежде времени, законами определенного. Я так думаю, против натуры не попрешь. У меня у самого дочь растет, я знаю, что говорю. Вот, значит, как обстояло дело. Мэтт говорил, они потом прикинули и вышло: Сьюзен было тринадцать, не больше, когда миссис Берчетт ей задала трепку, чтоб краситься было неповадно; в тот год, он говорил, им частенько случалось видеть, как она слоняется с двумя-тремя другими девчонками — хихикают, пересмеиваются, когда им самое время быть в школе, такая же худенькая и волосы такие же, не белесые и не чернявые, а уж наштукатурена — кажется, засмейся она, и краска трещинами пойдет, как засохшая грязь, и платьишки бумажные, какие положены девчонке в тринадцать лет, подвернуты и поддернуты так, чтобы все, чего и нет еще, выставить напоказ, как девчонки постарше делают со своими шелковыми и креповыми платьями. Мэтт говорил, поглядел он раз, как она идет мимо, и понял вдруг: а ведь она без чулок ходит. Стал, говорит, я припоминать и не припо;>
Волосы 77 нил, чтоб она когда чулки носила летом, потом понял — не то он заметил, что на ней чулок нет, а ноги ее взрослые, женские ноги. Это в тринадцать-то лет. Вот я и говорю, против натуры не попрешь. Так что не ее в том вина. И не Берчетта. Да что говорить, никто так не жалеет девчонок этих скверных, бедолаг этих, кому несчастье выпало созреть до поры, как наш брат, мужики. Вы посмотрите, как они, мужики то есть, Пинкертона оберегали. Даже когда про нее узнали, когда пошла о ней молва, ни один при Пинкертоне и слова не проронил. Видать, считали, что он тоже знает, что и до него слухи дошли, но в парикмахерской о ней судачили только, если Пинкертон куда выходил. Да и другие его тоже жалели; ведь не было в городе человека, который не видел, как Пинкертон из окна парикмахерской глядит на нее, да и на улице глаз с нее не сводит, как он подгадывает подойти к кино, когда выпускают народ, и она выходит оттуда с каким-нибудь парнем — ей ведь четырнадцати не было, а уж начала гулять. Говорили, что она к парням крадучись убегала из дому и так же крадучись домой возвращалась, а миссис Берчетт думала — она у подруги сидит. При Пинкертоне о ней никогда не говорили. Подождут, пока он уйдет обедать или уедет в апреле в отпуск этот свой двухнедельный, о котором так и не удалось разузнать ничего: ни куда он ездит, ни зачем. Только он уезжал, а девчонка болталась по городу, играла с огнем, и ясно было, что не миновать ей рано или поздно беды, даже если Берчетту о ее делишках и не доложат прежде. Школу она забросила еще год назад. Берчетт и миссис Берчетт думали весь тот год, что она каждый день ходит в школу, а она туда и носу не казала. Кто-то — не иначе, кто из школьников, она ведь всех привечала без разбору: школьников, женатых, всяких-любых — доставал ей табель каждый месяц, и она сама его заполняла и несла домой миссис Берчетт на подпись. Диву даешься, как мужчины, если любят женщину, обманывать себя позволяют. И вот она бросила школу и пошла работать в магазин стандартных цен. Она приходила стричься в парикмахерскую — размалеванная, в дешевых пестрых платьишках, прелести напоказ, и лицо у нее было и недоверчивое, и нахальное, и скромное разом, и волосы чем-то склеены, и на щеках выложены завитки. Но чем бы она ни мазала их, цвет их, желто- бурый, не менялся. Волосы ее не менялись вовсе. Она не всегда садилась в кресло к Пинкертону. Даже если его кресло пустовало, она иной раз садилась к другому и болтала с парикмахерами, и парикмахерскую наполнял ее смех и запах духов, и ноги ее далеко торчали из-под простыни. Пинкертон и не глядел в ее сторону. Даже если свободен был, все равно казался занятым: вид озабоченный, глаза книзу — видать, нарочно прикидывался занятым, прятался за этим притворным видом. Так обстояли дела, когда две недели назад уехал он в свой апрельский отпуск, а куда — в городе перестали гадать уже десять лет назад. Я д© Джефферсона добрался дня через два после его отъезда и зашел в парикмахерскую. Там говорили э нем и θ ней.
78 II. Городок — А что, он еще дарит ей подарки на рождество? — говорю я. — Он ей часы купил два года назад,— говорит Мэтт Фокс.— Шестьдесят долларов отдал. Макси брил клиента. Тут он остановился — бритва в мыльной пене застыла в руке. — Разрази меня гром,— говорит.— Значит, он... Выходит, он первым был, первым, кто... Мэтт и не обернулся. — Он ей их еще не отдал,— говорит. — Разрази его гром, сквалыгу проклятого,— говорит Макси.— Если старик девке просто морочит голову, он и то подлец. А если обманет ее, да потом еще и обжулит... На этот раз Мэтт обернулся: он тоже брил клиента. — А что бы ты сказал, если бы узнал, что он ей часы еще не отдал, потому как считает, что в ее годы ценные вещи принимать можно только от родни. — Что же, по-твоему, он не знает ничего? Не знает, о чем весь город, кроме разве что Берчеттов, вот уж три года как знает? Мэтт опять принялся за клиента, локоть его двигался ровно, бритва — короткими рывками. — Откуда ему знать. Такое только женщина может сказать. А он ни с кем, кроме миссис Коуэн, и не знаком. А она, небось, думает, ему давно донесли. — И то верно,— говорит Макси. Вот, значит, как дела обстояли, когда он уехал две недели назад. Я в Джефферсоне за два дня обернулся и покатил дальше. И в середине следующей неделе добрался до Дивижена. Я не торопился. Не хотел его врасплох застигнуть. Приехал туда утром, в среду. II Если и была в его жизни любовь, Пинкертон, похоже, о ней и думать позабыл. О любви, то есть. Когда я его в первый раз увидел тринадцать лет назад, за креслом парикмахерской в Портерфилде (я тогда только начал разъезжать, мне выделили север Миссисипи и Алабаму — рабочую одежду и комбинезоны сбывать), я себе сказал: «Вот кому на роду написано весь век холостяком коротать. Вот кто сразу сорокалетним холостяком и уродился». Приземистый такой человечишка, с землистым лицом, которого не запомнишь, а через десять минут и не признаешь, в синем диагоналевом костюме, в черном галстуке-бабочке, что сзади застегивается,— они так завязанными и продаются. Макси мне рассказывал, что год спустя, когда он сошел в Джефферсоне с поезда, который отправлялся на юг, он был в том же диагоналевом костюме и в том же галстуке, а в руке нес картонный чемодан. Через год я его опять увидел в парикмахерской у Макси и, не стой он за креслом, не признал бы нипочем. Лицо то же, галстук
Волосы 79 тот же; не иначе как его вместе с креслом, клиентом и всем прочим схватили в охапку и перенесли на шестьдесят миль, а он того и не заметил. Я даже в окно взглянул: уж не в Портерфилде ли я, думаю, и не в прошлом ли году. И тут смекнул, что полтора месяца назад, когда я наезжал в Портерфилд, его не было там. Прошло еще три года, прежде чем я разузнал его подноготную. Я раз пять в год наезжал в Дивижен — это такой поселок на границе Миссисипи и Алабамы, всего несколько домов, лавка и лесопильня. И приметил я там один дом. Крепкий дом, из лучших в поселке, и всегда на замке. И вот, если я наезжал в Дивижен попозже весной или ранним летом, усадьба была обихожена. Двор расчищен, на клумбах цветы, забор и крыша починены. Если же наведывался туда осенью или зимой, двор опять зарастал травой, а в заборе иной раз не хватало досок — то ли местные выдирали их на починку своих заборов, то ли на дрова, кто их знает. И дом всегда заперт; дым из трубы не идет. Вот как-то .я и полюбопытствовал— спросил у лавочника, что это за дом, и он мне рассказал. Домом этим владел один человек. Старнс его фамилия, теперь-то Старнсы все уже померли. Они тут первыми людьми считались, потому — у них земля была, заложенная правда. Старнс был из тех лентяев, что сидят сиднем на своей земле, покуда им на еду, на табак хватает. У них была единственная дочка, а она возьми да и обручись с пареньком одним, сыном фермера-арендатора. Матери это пришлось не по душе, а сам Старнс, вроде, не возражал. То ли потому, что тот парень (Стриблинг его фамилия) работать был горазд, то ли ему возражать было лень. Так или иначе, а только они обручились. Стриблинг денег поднакопил и отправился в Бирмингем — учиться на парикмахера, Случалось, его в попутный фургон подсаживали, а нет, топал пешком и каждое лето возвращался в Дивижен — повидаться с невестой. Потом Старнс помер, так и не встав с кресла своего на веранде, тамошние говорили, он и помер-то оттого, что ему дышать стало лень. И тогда вызвали Стриблинга. Я слышал, что в бирмингемской парикмахерской у него дела шли хорошо, он уже начал откладывать деньги, рассказывали, квартиру приискал, взнос внес за мебель и все такое, и они рассчитывали тем летом пожениться. Он и вернулся. Старнс-то никаких денег, кроме как полученных под залог земли, сроду в руках не держал, так что и за похороны платил Стриблинг. Они ему встали дорого — сам Старнс того не стоил, но надо же было уважить миссис Старнс. И пришлось Стриблингу откладывать деньги сызнова. Только он снял квартиру, выплатил деньги за мебель, за кольца, выправил разрешение на брак, как опять его вызывают, велят ехать сей же час. С невестой беда. Лихоманка началась у нее. У нас в глуши сами знаете, как болеют. Докторов, ветеринаров не зовут, если они и имеются. Режь их, стреляй — им все нипочем. А насморк схватят и — то ли поправятся, то ли через день-другой помрут от холеры. Когда Стриблинг приехал, она уже бредила. И пришлось ей волосы остричь. Стриблинг и
80 II. Городок стриг ее — кому ж еще? — можно сказать, свой мастер в семье. Рассказывали, она худенькая такая была, хилая девчушка, из тех, что не заживаются, а волосы у нее были густые, не белесые и не чернявые. Она так и не узнала его, так и не узнала, кто остриг ей волосы. И померла, ничего про то не узнав; видать, не знала даже, что помирает. И все повторяла: «О маме позаботьтесь. Закладная. Папа рассердится, если платеж пропустить. Вызовите Генри. (Это он и был — Генри Стриб- линг, Пинкертон. Через год я его встретил в Джефферсоне. «Так вы и есть Генри Стриблинг»,— говорю.) Закладная. О маме позаботьтесь. Вызовите Генри. Закладная. Вызовите Генри». И померла. От нее осталась всего одна карточка — больше у них не было. Пинкертон послал ее вместе с прядью тех остриженных волос по адресу, что вычитал в фермерском журнале, хотел заказать из волос рамку для карточки. Только и карточка и волосы затерялись, на почте затерялись. Так или иначе — а назад он их не получил. Похоронил он невесту, и через год (пришлось ему вернуться в Бирмингем, квартиру, что снял, сдать, от мебели отказаться и сызнова деньги начать копить) поставил на ее могиле надгробие. Потом уехал, и пошел слух, что он ушел из бирмингемской парикмахерской. Бросил работу и как в воду канул, а бирмингемские говорили, что еще немного и он хозяином мог бы стать. Только бросил он работу, а весной, в апреле, перед годовщиной смерти невесты, объявился в родных местах. Приехал навестить миссис Старнс, погостил две недели и отбыл восвояси. А потом узнали, что он в окружной банк наведался — заплатить проценты по закладной. И так каждый год, до самой смерти миссис Старнс. Вышло, что она и померла при нем. Он ведь каждый год там жил две недели — прибирался и все чинил по хозяйству, чтобы ей без него не знать забот, а она то за честь почитала для него; она ведь его за ровню себе не держала, он против нее совсем из простых был. Потом померла и она. «Помни, что наказывала Софи,— говорила.— Закладная. Мистер Старнс, когда мы свидимся, первым делом спросит про закладную». Он похоронил и ее. И купил еще одно надгробие, чтобы ее уважить. Потом начал выплачивать основной капитал. У Старнсов какие-то родичи имелись в Алабаме. И народ в Дивижене ждал, что те родичи объявятся и заберут себе усадьбу. Только родичи не торопились, видать, выжидали, пока Пинкертон выплатит вчистую залог. Он каждый год платил взнос в банк, возвращался в родные места и в усадьбе порядок наводил. Говорили, он прибирает не хуже женщины, все в доме моет и скребет. Две недели каждый апрель больше ничем и не занимается. Потом уезжал, а куда, никому неведомо. И каждый апрель возвращался — вносить в банк деньги и прибирать в пустом доме, который и не был его никогда. Он уже пять лет так жил, когда я увидел его в Джефферсоне, у Макси, через год после того, как встретил в Портерфилде, в том же диагоналевом костюме и черной бабочке. Макси говорил, он в них же и с поезда слез, что шел на юг, и тот же картонный чемодан нес. Макси говорит, они два дня смотрели, как он слоняется по площади: похоже, он никого тут не
Волосы 81 знает, и дел у него тут нег, и торопиться некуда; вот он и слоняется — осматривается, что тут и как. Это те парни, лоботрясы, те, что дни напролет развлекаются расшиба- лочкой в клубном дворе, ждут не дождутся конца дня, когда девчонки — бедрами на ходу вихляют, духами от них так и разит — с хиханьками да хаханьками повалят к киоску с газированной водой и на почту, — те дали ему такую кличку. Они говорили, он сыщик, потому, видать, что на сыщика он меньше всего походил. Только они прозвали его Пинкертоном, и он так Пинкертоном и пробыл все те двенадцать лет, что простоял за креслом у Макси в Джефферсоне. Пинкертон рассказал Макси, что он родом из Алабамы. — Из каких мест? — говорит Макси.— Алабама штат большой. Из Бирмингема? — говорит Макси, потому что по Пинкертону видать, что он не из Бирмингема, откуда угодно в Алабаме, только не из Бирмингема. — Да,— говорит Пинкертон.— Из Бирмингема. И так больше ничего из него не удалось вытянуть, пока я ненароком не увидел его у Макси в парикмахерской и не припомнил, что уже встречал его в Портерфилде. — В Портерфилде?—говорит Макси.— У свояка моего парикмахерская там. Значит, ты работал в прошлом году в Портерфилде? — Да,— говорит Пинкертон.— Работал. Макси мне и рассказал про блажь его с отпуском. Как Пинкертон ни за что не хотел брать отпуск летом, говорил: пусть ему дадут взамен две недели весной. Почему, не объяснил. Макси говорит: апрель время горячее, не до отпусков, тогда Пинкертон и предложи — поработаю у вас до апреля, а потом уйду. «Значит, хочешь от нас уйти»,— Макси говорит, разговор тот вышел летом, уже после гого, как миссис Берчетт в первый раз привела Сьюзен Рид в парикмахерскую. — Нет,— говорит Пинкертон,— мне у вас нравится. Просто нужно весной уехать на две недели. — По делам? — говорит Макси. — По делам,— говорит Пинкертон. Макси в отпуск ездил к своему свояку в Портерфилд; небось, брил там свояковых клиентов, скажем, как моряк в отпуск на гребной лодке по пруду катается. Свояк ему и рассказал, что Пинкертон работал у него, до апреля не брал отпуска, а в апреле уехал и не вернулся. — И от тебя он уйдет таким же манером,— говорит свояк.— Он в парикмахерских — ив Боливаре, штат Теннесси, и во Флоренции, штат Алабама, работал по году и так же уходил из них. И к тебе не вернется. Вот увидишь. Макси говорит, вернулся он домой, приступился к Пинкертону и выведал у него, что тот проработал по году не го в шести, не то в восьми городах Алабамы, Теннесси и Миссисипи. «Что же ты уходил отовсюду? — Макси говорит.— Парикмахер ты хороший, а уж детский парикмахер просто лучше не бывает. Чего же ты уходил?» — Да так, осматривался,— говорит Пинкертон.
82 IL Городок Приходит апрель, и он берет свои две недели. Побрился, уложил свой картонный чемодан и сел в поезд, что шел на север. — Небось, погостить едешь? —говорит Макси. — Проветриться поеду,— говорит Пинкертон. И уехал, в том же диагоналевом костюме и в черной бабочке. А два дня спустя — Макси мне рассказывал — стало известно, что Пинкертон деньги, скопленные за год, забрал из банка. Столовался он у миссис Коу- эн, все больше в церкви время проводил, а денег вовсе не тратил. Не курил даже. Так что и Макси, и Мэтт, да небось и все в Джефферсоне думали, что он целый год крепится, а в отпуск дает жизни в Мемфис- ских бардаках. Митч Юинг, железнодорожный экспедитор, тоже жил у миссис Коуэн. Так он рассказал, что Пинкертон купил билет только до узловой станции. «А оттуда — хочешь в Мемфис, хочешь — в Бирмингем, а хочешь — в Новый Орлеан»,— говорил Митч. — Так или иначе, только от нас он уехал,— говорит Макси.— И помяните мои слова: больше мы его здесь не увидим. С тем и разошлись. И вот кончились те две недели, а на пятнадцатый день Пинкертон в обычный час входит в парикмахерскую, снимает пиджак и давай бритвы править. А где был, никому не рассказал. Проветриться ездил — и все тут. Случалось, меня так и подмывало сказать им. Как ни приеду в Джеф- ферсон, он в парикмахерской, за креслом. Лицом не постарел и не изменился ничуть, все равно как волосы этой девчонки, Сьюзен Рид, не менялись, чем бы она их ни мазала и ни красила. Кончится у него отпуск, опять он тут как тут — откладывает деньги на другой год, ходит по воскресеньям в церковь, держит кулек мятных конфет для детей, что у него стриглись, пока не приходит время укладывать тот картонный чемодан, брать из банка годовые сбережения и возвращаться в Дивижен — платить по закладной и прибираться в доме. Бывало и так, что я приеду в Джефферсон, а он уже уехал, и тогда Макси мне рассказывает, как он стрижет эту девчонку, Сьюзен Рид, волосы ей все подравнивает, подравнивает и зеркало держит так, чтобы ей затылок был виден, прямо как актрисе. — Денег он с нее не берет,— Мэтт Фокс говорит,— четвертак в кассу выкладывает из своего кармана. — Что ж, его дело,— Макси говорит.— Мне подавай мой четвертак. А кто его в кассу кладет, мне плевать. Лет эдак через пять я, может, сказал бы: «А может, ей такая цена». Потому — доигралась она. Так, во всяком случае, в городе говорили. Правду говорили или нет, не знаю: ведь сплетни о девчонках да о бабах пускают по злобе и из зависти те, кто и сам бы не прочь, да трусят согрешить, да те, кто бы рад, да не с кем. Только он уехал в апреле, а по городу пополз слух, мол, доигралась наконец — влипла, пила скипидар и слегла. Так или иначе, а на люди она не показывалась месяца три; кто говорил, она в больнице, в Мемфисе, а когда заявилась в парикмахерскую,
Волосы 83 села в кресло к Мэтту, хоть Пинкертон и свободен был,— она и раньше выкидывала такие штучки, чтобы побесить его. Макси говорил: злая, тощая, краше в гроб кладут, хоть и цветастое платье на ней, а уж намазана, надушена — срамота, да и только, и вот сидит она у Макси в кресле, трещит, хохочет, ноги свои длинные напоказ выставила, будто в комнате, кроме нее, и нет никого, а Пинкертон стоит за пустым креслом и занятым прикидывается. Случалось, меня подмывало им рассказать. Только никому я не рассказал, кроме как Гэвину Стивенсу. Он тут, в Джефферсоне, окружной прокурор, а уж толковый какой — не то, что чинуши-законники да судейские крысы. Он Гарвард кончил, и, когда мне здоровье отказало (я счетоводом служил в Гордонвильском банке, и вот здоровье мне отказало, отлежал я в больнице, возвращался домой и в мемфисском поезде познакомился со Стивенсом), он мне и посоветовал стать разъездным торговцем и пристроил в фирму, где я и посейчас служу. Я ему все рассказал, еще два года назад. — А теперь девчонка вон какую штуку выкинула, а он уже старый, где ему другую искать, да он ее и вырастить не успеет,— говорю.— Вот выплатит он по закладной, алабамские Старнсы тут же прикатят, заберут усадьбу, и спета его песенка. Что он тогда делать будет, как по-вашему? — Не знаю,— говорит Стивене. — Скорее всего, уедет куда глаза глядят и помрет,— говорю я. — Скорее всего, так и будет,— говорит Стивене. — Что ж,— говорю,— не он первый за благородство свое поплатится. — И умрет не он первый,— Стивене говорит. III И вот на прошлой неделе я потихоньку покатил к Дивижену. Добрался туда в среду. Вижу, дом наново выкрашен. А лавочник мне рассказывает, что на этот раз Пинкертон последний взнос выплатил и выкупил старисовскую закладную. — Так что алабамские Старнсы могут приезжать на готовенькое,— говорит он. — Так или иначе, а только Пинкертон, что обещал ей,— миссис Старнс то есть,— то сделал,— говорю. — Пинкертон?— говорит он.— Вот значит, как его зовут у вас? Ну и ну. Пинкертон, значит. Ну и ну. В Джефферсон я попал только через три месяца. В окно парикмахерской заглянул мимоходом, а заходить не стал. Смотрю, за креслом Пинкертона другой парикмахер, молодой парень. «Любопытно, оставил ему Пинкертон свой кулек с леденцами или нет», говорю себе. Но не зашел. Подумал только: «Что ж, уехал, значит»,— и прикидывать стал, что же с ним будет, когда придет старость и скитаться не хватит сил, вдруг он так и умрет за креслом в какой-нибудь захолустной парикмахерской на три кресла, в бабочке той же черной и тех же диагоналевых штанах.
84 II. Городок Пошел дальше, повидался с покупателями, пообедал, а попозже зашел к Стивенсу в контору. — Вижу, у вас в городе новый парикмахер,— говорю. — Да,— говорит Стивене. Посмотрел на меня пристально и говорит: — Вы не слыхали? — Чего не слыхал? — говорю. Тут он отвел глаза. — Я получил то письмо,— говорит,— в котором вы писали, что Пинкертон выплатил по закладной и покрасил дом. Расскажите-ка об этом поподробнее. И я рассказал, что добрался до Дивижена в среду, а Пинкертон уехал во вторник. Тамошние все у дверей лавки собрались — прикидывали, когда алабамские Старнсы во владение вступят. Пинкертон сам покрасил дом, две могилы прибрал, а старнсову не стал трогать: видать, беспокоить его не хотел. Я сходил, поглядел на могилы. Он надгробья и те отскреб, а над невестиной могилой посадил яблоню. Яблоня в цвету стояла, да и тамошние о нем столько судачили, что меня разобрало любопытство — захотелось поглядеть на старнсовский дом. Ключ от него хранился у лавочника, и он сказал, он так думает — Пинкертон не рассердится. Чистота там, все равно как в больнице. Плита надраена до блеска, корзина набита растопкой. Лавочник мне рассказал, что перед тем, как ему ехать, он набивает корзину растопкой, доверху набивает. — Небось алабамские родичи его отблагодарят,— говорю я. Прошли дальше, зашли в залу. В углу мелодион, на столе керосиновая лампа и Библия. Стекло в лампе блестит, сама лампа тоже, керосина в ней нет, и даже запаха керосинового не слыхать. Разрешение на брак в рамке над камином, как картина. От 4 апреля 1905 года. — Вот здесь он ведет счет выплатам,— лавочник (Бидвелл его фамилия) говорит. Он подошел к столу, открыл Библию. На первой странице записаны рождения и смерти — в два столбца. Невесту звали Софи. Я сперва нашел ее имя в столбце, где рождения, в том, где смерти, она значилась предпоследней. Эту запись сделала миссис Старнс, минут десять, небось, трудилась, не меньше. А запись была такая: «Сафи Старнс умирла апреля 16-во 1905». Последнюю запись Пинкертон сделал четким таким, красивым почерком, счетоводу впору: «Миссис Уилл Старнс. Апрель 23, 1916». — Взносы в конце,— говорит Бидвелл. Заглянули в конец. Там они значились ровным столбцом, рукой Пинкертона перечислены. Первый взнос — апреля 16, 1917, 200 долл. Следующая запись сделана, когда он внес в банк следующий взнос: апреля 16, 1018, 200 долл.; и апреля 16, 1919—200 долл.; и апреля 16, 1920, 200 долл.; и так до самой последней записи — апреля 16, 1930, 200 долл. Тут он провел под столбцом черту и написал под ней: «Выплачено сполна. Апреля 16, 1930».
Медный кентавр 85 Точь-в-точь так писали в прописях, по которым обучали в прежние времена делопроизводству в колледжах, будто оно, перо то есть, само собой вывело росчерк. И похоже, не из хвастовства он такой росчерк сделал, просто перо само собой последнее слово росчерком закончило, видать, перо повело, а он его остановить не успел. — Значит, он выполнил свое обещание миссис Старнс,— Стивене говорит. — Так я и Бидвеллу сказал,— говорю. Стивене же продолжает, будто и не слышал меня. — Значит, старушка может спать с миром. Мне кажется, перо это и хотело сказать, когда оно у него вышло из повиновения: что теперь она может спать спокойно. А ведь ему немногим больше сорока пяти. Немногим больше, во всяком случае. Но хоть ему немногим больше, все же, когда он написал под столбцом «Выплачено сполна» — мрачные, затяжные годы остались позади, и он почувствовал себя таким свободным, как любой зеленый юнец или девчонка без роду и племени. — Только девчонка с ним вон какую штуку выкинула,— говорю я.— А в 45 — где уж ему другую вырастить. Ему к тому времени за пятьдесят перевалит. Тут Стивене поглядел на меня. — Вы, наверное, еще не слышали,— говорит. — Нет,— говорю.— То есть в парикмахерскую-то я заглянул. Но я знал, что его там не будет. Я наперед знал: как выплатит закладную — он минуты лишней здесь не останется. Может, он о девчонке и не знал ничего, я и такое допускаю. А скорее, знал, только ему было на то наплевать. — Вы думаете, он ничего не знал? — В толк не возьму, как могло так получиться. Но точно не скажу. А вы как думаете? — Я не знаю. Да, пожалуй, и знать не хочу. Я знаю кое-что получше. — Это что же? — говорю. Он опять на меня глядит.— Вот вы все говорите, что я последних новостей не слыхал. Чего это я не слыхал? — Про Сьюзен Рид,— говорит Стивене. И на меня глядит.— В тот вечер, как Пинкертон вернулся из отпуска в последний раз, они поженились. И на этот раз он увез ее с собой. МЕДНЫЙ КЕНТАВР I В нашем городе Флем Сноупс уже воздвиг себе памятник, правда, из меди, но все равно очень даже прочный, потому что он хоть и торчит беспрестанно на глазах у всего города да еще виден из трех или четырех мест в нескольких милях за городской чертой, всег« четверо, двое белых
86 II. Городок и двое негров, знают, что это памятник ему и даже вообще, что это памятник. Он приехал в Джефферсон из захолустья с женой и маленькой дочкой, но еще до его появления шла молва, что он очень ловко обстряпывает всякие тайные делишки. Есть у нас в округе один агент по продаже швейных машин, Сэрет его фамилия, раньше он был совладельцем маленького ресторанчика, имел в нем половинную долю — и сам он не из последних ловкачей, умеет обвести вокруг пальца, и так, что его, собственно, и уличить невозможно,— деревенских жителей да и городских тоже, причем действует только по-честному. Агент этот без отдыха и без устали разъезжает по всей округе, и от него-то мы впервые прослышали о проделках Сноупса: о том, как он для начала, когда служил приказчиком в деревенской лавчонке, в один прекрасный день удивил всех и женился на дочке своего хозяина, совсем еще молодой девчонке, которая в тех местах слыла первой красавицей. Поженились они совершенно неожиданно, в тот самый день, когда трое ее прежних ухажеров уехали из округа; больше их и не видали. Вскорости после свадьбы Сноупс с женой перебрался в Техас, а через год она возвратилась оттуда с дочкой, которая уже выросла из пеленок. А еще через месяц вернулся сам Сноупс, и при нем был какой-то не известный никому человек, и они пригнали табун полудиких мустангов, которых человек этот продал с торгов, взял денежки и отбыл неведомо куда. И тут только покупатели обнаружили, что лошадки даже не ведают, что такое узда. Но никто так никогда и не узнал, участвовал ли Сноупс в этом деле и получил ли он какой-нибудь барыш. А потом он объявился, взял да приехал в фургоне, где сидела его жена и были сложены пожитки, а в кармане у него лежала купчая на долю Сэрета, заместо которого он и стал совладельцем того ресторанчика. Сэрет никому не рассказывал, как Сноупс заполучил эту купчую, и мы узнали только, что тут замешан клочок бросовой земли, которую миссис Сноупс вместе с прочим имуществом принесла ему в приданое. Но как они сторговались, про это даже Сэрет, словоохотливый весельчак, который всегда готов посмеяться не только над другими, но и над самим собой, не сказал ни словечка. Правда, с тех пор он всякий раз, когда поминал Сноупса, не скупился на свирепые и язвительные похвалы. — Да, братцы,— говаривал он,— мистер Сноупс меня переплюнул. Это такой человек, куда мне до него, только позавидуешь, он весь штат Миссисипи ощипать способен. Сноупс занялся ресторанчиком и сразу пошел в гору. Иначе говоря, он живо избавился от совладельца, а со временем и сам ресторанчик передал на руки управляющего, и у нас в городе уже решили было, что теперь-то мы знаем главный секрет его успеха и везения. Мы решили, будто все дело в его жене; без колебаний примирились с тем злом, которое в забытых богом городишках, вроде нашего, могут возвести на kofo угодно, даже на самых честных людей. А она поначалу только помогала мужу в ресторане. Мы видели ее за деревянной стойкой, гладко отполи-
Медный кентавр 87 рованной локтями не одного поколения едоков: молоденькая, цветущая, словно сошла с картинки из календаря; лицо гладкое, не омраченное ни единой мыслью и вообще ничем таким в этом роде; очарование бесхитростное и неотразимое, в нем ни тени расчета или стеснительности, причем (именно благодаря его неомраченности, а отнюдь не широте) создавалось впечатление той щедрой, безмятежной, неуязвимой красоты, какой дышат девственные снега на горной вершине, и она слушала без улыбки, когда майор Хокси \ единственный пожилой холостяк в городе, человек с дипломом Йельского университета, который вскоре должен был стать мэром города и как-то неуместно выглядел среди провинциалов в рубашках без воротничков, среди мрачных жующих физиономий, болтал с нею, попивая кофе. Она была не то чтобы неприступна: именно неуязвима. Потому-то и бесполезно было сплетничать, когда у нас на глазах Сноупс пошел в гору, перерос этот ресторанчик и стал вместе с майором Хокси заправлять городскими делами, а потом, меньше чем через полгода после торжественного вступления Хокси в должность, Сноупс, который по всей видимости, до переезда в город никогда и близко не видал ни единой машины, кроме разве точильного круга, стал смотрителем городской электростанции. Миссис Сно>пс по природе была из тех женщин, чье доброе имя измеряется единственно успехами и богатством их мужей; справедливости ради надо сказать, что другого повода для сплетен, кроме карьеры ее мужа в бытность Хокси мэром города, попросту не было. Но было все же нечто неуловимое: отчасти что-то в ее поведении и в лице; отчасти же в том, что мы уже слышали о средствах, которыми пользовался Флем Сноупс. А может, то, что мы знали или думали о Сноупсе, только и имело значение; может, то, что мы считали ее тенью, на самом деле была просто его тень, падавшая на нее. Как бы там ни было, а когда мы видели Сноупса и Хокси вместе, нам в головы сразу приходила мысль о нем и о супружеской измене, и мы представляли себе, как они прогуливаются вдвоем да дружески болтают промеж собой, рогоносец и любовник его жены. Может, как я уже говорил, виноват тут наш город. И уж наверняка город виноват, ежели мысль о том, что они на дружеской ноге, бесила нас больше, чем даже мысль об измене. Казалось, это недопустимый разврат, чудовищная извращенность: мы могли бы если не простить измену, то хоть примириться с нею, будь они врагами, как и положено по логике вещей и самой жизни. Но они вовсе не были врагами. Хотя и друзьями мы все-таки тоже навряд ли могли бы их назвать. У Сноупса вообще не было друзей; в городе не нашлось бы мужчины или женщины, считая и Хокси, и саму миссис Сноупс, никого, кто, как мы думали, мог бы сказать: «Я знаю, что у него на уме»,— и меньше всего могли бы сказать это те люди, среди которых мы то и дело его видели у печки в одной вонючей третьеразрядной бакалейной лавчонке, где он любил посидеть часок-другой, слушая разговоры да помалкивая, два или три вечера в неделю. И мы думали, что его жена, какая она там ни будь, в дураках его не оставит. А еде-
88 //. Городок лать это удалось другой женщине, негритянке, на которой недавно женился третьим браком Том-Том, кочегар, работавший на электростанции в дневную смену. Том-Том был чернокожий: здоровенный, как бык, он весил двести фунтов, имел за плечами шестьдесят лет от роду, хотя на вид ему нельзя было дать и сорока. За год перед тем он взял третью жену, молодую женщину, которую содержал в строгости, словно какой-нибудь турок, в хижине за две мили от города и от электростанции, где проводил двенадцать часов каждые сутки, орудуя лопатой и кочергой. Однажды под вечер он только успел выгрести шлак из топок и сидел на угольной куче, отдыхал от трудов да покуривал трубочку, как вдруг приходит Сноупс, смотритель станции, его наниматель и прямой начальник. Топки были вычищены, давление в котлах поднято, и из предохранительного клапана в главном котле со свистом вырывался пар. Тут входит Сноупс: невысокий человечек неопределенного возраста, широкоплечий и коренастый, в белой рубашке, хоть и без воротничка, но на удивление чистой, и в клетчатой кепке. Лицо круглое, гладкое и то ли совершенно непроницаемое, то ли попросту пустое. Глаза цвета болотной воды; безгубый рот сжат в нитку. Непрестанно жуя, он глядит на предохранительный клапан. — Сколько весит вот этот свисток? — спрашивает он после короткого раздумья. — Фунтов на десять потянет, никак не меньше,— отвечает Том-Том. — Литая медь? — Уж ежели это не литая медь, стало быть, я литой меди сроду не видывал,— говорит Том-Том. При этом Сноупс ни разу даже не взглянул на Том-Тома. Он все глядел, вскинув голову, на клапан, который свистел тонко, пронзительно, выматывая душу. Потом сплюнул, повернулся и вышел из котельной. II Воздвигал он себе памятник неспеша. Но вот что удивительно: человек, когда он чего украсть надумал, всегда избирает не простые, а самые что ни на есть хитрые и головоломные способы. Будто существует неведомая и невидимая общественная сила, которая ему препятствует, сталкивает его здравомыслие с его же ловкостью, и ему кажется, будто желанная вещь бог весть какая ценная, а ведь, по всей вероятности, ежели б он просто взял ее да уволок у всех на глазах, никто бы и не заметил или внимания бы не обратил. Но Сноупса это не могло удовлетворить, потому что у него ведь не было ни дальновидности мошенника, ни отчаянной смелости разбойника. Да он и не ставил перед собой поначалу никакой дальней цели; он желал не большего, чем случайный бродяга, который мимоходом стянул три яйца прямо из курятника. Или, может, он просто не был еще уверен, что на медь есть настоящий спрос. Потому что следующий шаг он сделал
Медный кентавр 89 только через пять месяцев после того, как Харкер, механик, который работал в ночь, пришел как-то с вечера заступать смену и увидел, что все три предохранительных клапана исчезли и заместо них вкручены стальные заглушки, которые могут выдержать давление хоть в тысячу фунтов. — А днища всех трех котлов соломиной проткнуть можно!— рассказывал Харкер.— Да к тому же ночной кочегар, этот чернокожий Тэрл, не разбирает даже, что показывают манометры, и знай себе шурует уголь в топках! Когда я взглянул на манометр первого котла, то был уверен, что отправлюсь на тот свет, прежде чем успею схватиться за регулятор. И когда я, наконец, вдолбил Тэрлу в башку, что сто на этом циферблате означает, что он, Тэрл, не только потеряет работу, но потеряет ее так основательно, что никто уж и самой работы не сыщет, чтоб отдать ее другому такому же выродку, который думает, будто перегретый пар все одно как иней на стекле в морозную погоду, я настолько успокоился, что спросил, куда же подевались эти клапаны. — Мистер Сноупс взял,— говорит Тэрл. — Да за каким дьяволом? — А я почем знаю? Я только говорю то, что слышал от Том-Тома. Он сказал, что мистер Сноупс сказал, что поплавок в баке на водокачке слишком легкий. Бак, говорит, того и гляди течь даст, и потому надобно, мол, приладить эти три клапана к поплавку, чтоб он стал потяжелее. — Ты хочешь сказать...— говорю я. И тут у меня застопорило.— Ты хочешь сказать... — Это Том-Том так сказал. А сам я знать ничего не знаю. Как бы там ни было, но клапаны исчезли. До тех пор мы с Тэрлом, случалось, могли малость всхрапнуть, как доведем давление до нормы, и все вроде спокойно. Но в ту ночь мы глаз не сомкнули. До утра просидели на угольной куче, откуда видны все три манометра. И с самой полуночи, после того, как выгорел уголь, во всех трех котлах не хватило бы пара, чтоб раскалить жаровню для орехов. И даже когда я пришел домой и лег в постель, спать я не мог. Только закрою глаза, мне сразу видится манометр величиной с таз, и красная стрелка с угольную лопату подползает к ста фунтам, и я просыпаюсь с криком в холодном поту. Но даже тогда эта история в конце концов позабылась, и Харкер с Тэрлом снова могли малость всхрапнуть при случае. Может, они решили, будто Сноупс уже стянул три яйца и больше уж ни на что не позарится. А может, решили, будто он сам испугался, когда увидел, как легко это ему сошло с рук. Потому что следующее действие он разыграл только через пять месяцев. Однажды под вечер Том-Том вычистил топки, поднял пары в котлах и сидел на угольной куче, покуривая трубку, как вдруг входит Сноупс, несет что-то,— Том-Том сперва подумал, что это подкова для мула. Но мистер Сноупс отнес эту штуку в темный угол за котлы, где была целая груда негодных деталей, густо облепленных грязью: клапаны, стержни, втулки и, прочее, встал на колени и начал разбирать детали, по очереди
90 II. Городок пробовал их этой самой подковой да время от времени отбирал которую- нибудь и клал у себя за спиной на пол. Том-Том видел, как он перепробовал магнитом каждый обломок металла в котельной, отделяя железо от меди, а потом велел собрать всю медь и снести в контору. Том-Том собрал медь в ящик. Сноупс ждал в конторе. Он заглянул в ящик, потом сплюнул. — Ты как с Тэрлом, ладишь? — спросил он. А Тэрл, надо вам, пожалуй, еще раз напомнить, был кочегар, который в ночь работал: тоже негр, только цвета дубленой кожи, а Том-Том — тот был черный, как деготь, и если Том-Том весил двести фунтов, то Тэрл, даже с целой лопатой угля в руках, еле потянул бы на сто пятьдесят. — Я знаю свое дело,— ответил Том-Том.— А чего там Тэрл делает, это меня не касается. — А вот Тэрл думает иначе,— сказал мистер Сноупс, не переставая жевать, и поглядел на Том-Тома, который тоже на него поглядел в упор.— Тэрл хочет, чтоб я перевел его в дневную смену вместо тебя. Говорит, что устает работать по ночам. — Пускай сперва поработает с мое, а потом уж просится в дневную смену,— сказал Том-Том. — Тэрл не намерен дожидаться так долго,— сказал Сноупс, и при этом все жевал да поглядывал на Том-Тома. Потом он рассказал Том-Тому, что Тэрл задумал украсть с электростанции железо да свалить воровство на Том-Тома, чтоб его выгнали в шею. А Том-Том стоял, здоровенный, неповоротливый, с круглой, твердой, маленькой головой.— Вот он чего задумал,— сказал Сноупс.— Поэтому я хочу, чтоб ты отнес все это домой и спрятал хорошенько, чтобы Тэрлу не сыскать. А я вскорости соберу улики против Тэрла и дам ему расчет. Том-Том выслушал Сноупса молча, только изредка помаргивал. А потом говорит с живостью: — Я знаю способ почище. — Это какой же способ? — спрашивает Сноупс. Но Том-Том не ответил. Он все стоял, большой, угрюмый, чуть насупленный, молчаливый; и очень даже суровый, хотя нисколько не кипятился.— Нет, нет,— сказал Сноупс.— Это не пройдет. Ежели ты устроишь заваруху с Тэрлом, я выгоню вас обоих. Делай, как я говорю, ежели, конечно, тебе не надоело здесь работать и ты не хочешь уступить место Тэрлу. Хочешь? — Кажется, пар я поддерживаю исправно, никто еще покуда не жаловался,— проворчал Том-Том. — Тогда делай, как я говорю,— повторил Сноупс,— снеси все это домой нынче же вечером. Да так, чтоб никто не видел, даже твоя жена. А ежели не хочешь, скажи прямо. Я, пожалуй, найду кого-нибудь посговор- чивей. Том-Том его послушался. И держал язык за зубами, даже потом, хотя видел, как всякий раз, когда скапливалась куча негодных деталей, Сноупс пробовал их магнитом и откладывал в сторонку, Том-Том нес их домой и
Медный кентавр 91 прятал. Потому что Том-Том работал кочегаром сорок лет, с тех самых пор, как стал взрослым. Сперва он топил один котел и получал за это двенадцать долларов в месяц, а теперь котлов стало три, и он получал шестьдесят долларов в месяц, и ему было шестьдесят лет, и у него был собственный домик, и клочок земли, засеянный кукурузой, и мул, и пролетка, на которой он ездил в церковь по два раза каждое воскресенье при золотых часах на цепке и с молодой женой. Но в то время мистер Харкер знал только, что металлический хлам постепенно накапливается в углу за котлами, а потом вдруг исчезает за одну ночь, и теперь он каждый вечер повторял все ту же шутку — торопливо входил на электростанцию и говорил Тэрлу: «Ну, я вижу, машинка еще работает. Там во втулках и цапфах много меди, да только они слишком быстро вертятся, магнит к ним не приставишь».— А потом продолжал уже серьезней, даже очень серьезно, безо всякой насмешки или язвительности, потому как и в Харкере было что-то от Сэрета: «Вот сукин сын! Он, пожалуй, продал бы и котлы, ежели б знал, как тебе с Том-Томом без них поддерживать пары». А Тэрл помалкивал. Потому что к тому времени у Тэрла появились свои соблазны и заботы, те же, что и у Том-Тома, но Харкер про это не знал. Меж тем после Нового года в городе навели ревизию. — Приехали сюда двое в очках,— рассказал Харкер.— Проверили счетные книги и стали всюду совать нос, все подсчитывали и записывали. А потом вернулись в контору, и в шесть, когда я пришел, они еще были там. Кажется, чего-то у них не хватало: кажется, какие-то старые медные детали были записаны в книгах, и этой меди не нашли или что-то в этом роде. По книгам она числилась, и новые клапаны, и всякие мелкие части были налицо. Но провалиться мне на этом месте, если они нашли хоть одну старую деталь, кроме одной паршивой затычки, которая случайно завалилась куда-то, где магнитом ее было не достать, наверное, под скамью закатилась. Странное дело. Мы с ними снова пошли на электростанцию, и я держал фонарь, а они снова шарили во всех углах и здорово извозились в саже и масле, но вся эта медь, ясное дело, как б воду канула. С тем они и ушли. А на другое утро приходят снова. И с ними чиновник из городского управления, и они требуют мистера Сноупса, но им пришлось дожидаться, покуда он пришел в своей клетчатой кепке, с табачной жвачкой во рту, жует и глядит на них, а они бормочут и мнутся, никак не решаются ему сказать. А потом рассыпаются в извинениях и снова мнутся и бормочут,— им, мол, право, неловко. Но ничего другого не оставалось, как обратиться к нему как к смотрителю электростанции: угодно ли ему, чтобы меня, Тэрла и Том-Тома арестовали немедленно или можно обождать до завтра? А он стоял и жевал, и глаза у него были, как две капли из масленки на куске сырого теста, а ревизоры все рассыпались перед ним в извинениях. — Сколько всего? — спросил он.
92 //. Городок — Триста четыре доллара пятьдесят два цента, мистер Сноупс. — Полностью? — Мы два раза проверили, мистер Сноупс. — Хорошо,— говорит он. Лезет в карман, достает деньги и выкладывает триста четыре доллара пятьдесят два цента наличными и просит расписку. III Потом наступило лето, а Харкер все смеялся над тем, что творилось у него на глазах, хотя мало чего видел, но думал, будто они морочат друг друга, тогда как на самом деле морочили-то его самого. Ведь в то лето события уже назрели, дошли до высшей точки. А может, Сноупс просто решил пожать первую жатву: освободить землю для нового посева. Ведь не мог же он знать в тот день, когда послал за Тэрлом, что уже достроил свой памятник до самого верху и начал снимать леса. Дело было вечером; он сходил поужинал, вернулся на электростанцию, а потом послал за Тэрлом; и вот двое, белый и негр, снова оказались с глазу на глаз в конторе. — Что там у тебя за неприятности с Том-Томом?—спросил он. — У меня с ним?—сказал Тэрл.— Ежели б я мог устроить Том- Тому неприятности, он давно ушел бы со станции и поступил еще куда- нибудь, хоть официантом. Чтоб была неприятность, нужны двое, а Том- Том только один, хоть и здоровенный, как бык. Сноупс поглядел на Тэрла. — Том-Том думает, что ты хочешь перейти в дневную смену. Тэрл потупил глаза. — Я управляюсь с лопатой не хуже Том-Тома,— сказал он. — И Том-Том это знает. Он знает, что становится стар. Но при этом он знает, что никто, кроме тебя, не может отнять у него работу. И Сноупс, глядя Тэрлу прямо в лицо, рассказал, как Том-Том вот уже целых два года ворует медь с электростанции, а вину хочет свалить на Тэрла, чтоб его выгнали; и не далее как сегодня Том-Том говорил ему, Скоупсу, что Тэрл вор. Тэрл поднял голову. — Враки,— сказал он.— Ежели я не крал, ни один черномазый не может меня обвиноватить, хоть он и здоровенный верзила. — Само собой,— сказал Сноупс.— Ну так вот, надо вернуть эту медь. — Но ежели ее взял Том-Том,— тогда, по моему разумению, забрать должен мистер Бэк Коннер,— сказал Тэрл. А Бэк Коннер — это наш городской шериф. — Ну, тогда не миновать тебе тюрьмы. Том-Том скажет, что и знать не знал об этой меди. А стало быть, выйдет, что единственный, кто об ней знал,— ты. Что же, по твоему разумению, подумает Бэк Коннер? Выйдет, ты один знал, где она спрятана, и Бэк Коннер поймет, что даже у дурака хватило бы ума не прятать краденое в собственном амбаре. Тебе единственное остается — принести медь назад. Сходи туда днем, ког-
Медный кентавр 93 да Том-Том на работе, возьми ее да тащи ко мне, а я ее спрячу, и у меня будет улика против Том-Тома. Или, может, ты не хочешь работать в дневную смену? Тогда так прямо и скажи. Я найду кого посговорчивей, уж будь уверен. И Тэрл согласился. Он-то ведь не проработал кочегаром сорок лет. И вообще столько лет не работал, потому как ему было всего тридцать отроду. Но будь ему даже все сто, все равно никто не мог бы его попрекнуть тем, что он сорок лет работал. — Разве только ежели принять в соображение, сколько он шлялся по ночам,— сказал Харкер.— Ведь ежели Тэрл когда-нибудь женится, ему входная дверь будет без пользы, он и не сообразит, для чего она нужна, Он все одно должен будет залезать через окно, иначе ему и невдомек будет, зачем он вообще пожаловал. Правда, Тэрл? Ну а потом все было проще простого, ведь человеческие ошибки, как и успехи, обычно очень просты. В особенности успехи. Наверно потому-то люди так часто упускают успех: не замечают его да и только. — А ошибка Сноупса была в том, что Сноупс избрал Тэрла, чтоб тот таскал для него каштаны из огня,— сказал Харкер.— Но и не в Тэрле главная беда, Сноупс тогда же совершил вторую ошибку, хотя даже не подозревал об этом. Он позабыл вовремя вспомнить о рослой, светлокожей жене Том-Тома. Когда я узнал, что из всех джефферсонских негров он избрал именно Тэрла, который хоть раз непременно залезал (или пытался залезть) в окно к каждой молодой женщине на десять миль окрест, и послал его к Том-Тому на дом, хотя знал, что Том-Том все это время, до семи часов шурует уго\ь, а потом пойдет пешком домой за две мили, и воображал, что Тэрл станет там зазря терять время и шарить где- нибудь, кроме как в постели у Том-Тома, я как подумаю, что Том-Том шурует уголь, этот рогоносец, который тоже был на дружеской ноге с любовником своей жены, как сказал тот малый про мистера Сноупса и полковника Хокси, да ворует медь, чтоб Тэрл не отнял у него работу, а Тэрл тем временем трудится у него на дому, у меня такое чувство, будто я сейчас сдохну. Но долго так продолжаться не могло. Трудно было только сказать, что произойдет раньше: Том-Том поймает Тэрла, или мистер Сноупс поймает Тэрла, или меня как-нибудь ночью удар хватит со смеху. В конце концов не поздоровилось Тэрлу. Похоже, ему слишком хлопотно было разыскивать медь; он уже разыскивал ее целых три недели и из-за этого почти каждый вечер опаздывал на работу, а Том-Том вынужден был его дожидаться и не мог уйти домой. Может, в этом и крылась причина. А может, мистер Сноупс в один прекрасный день сам туда отправился, тоже засел в кустах и ждал сумерек (был уже апрель); он сидел по одну сторону Том-Томовой хижины, а Тэрл подползал с другой стороны, через кукурузное поле. Как бы там ни было, пришел Сноупс как-то вечером на электростанцию, дождался Тэрла, который опоздал, как обычно, на полчаса, а Том-Тому не терпелось уйти домой. Сноупс кликнул Тэрла и спросил, нашел ли он теперь то, что искал.
94 II. Городок — Когда это — теперь? — спросил Тэрл. — Нынче в сумерки, когда ты там шарил,— сказал мистер Сноупс. А Тэрл размышлял, много ли знает мистер Сноупс и не рискнуть ли сказать ему, что он спал дома с половины седьмого утра или даже ездил по делам в Моттестаун.— Может, ты не там ищешь,— сказал мистер Сноупс, глядя на Тэрла, а Тэрл не глядел на мистера Сноупса, разве только изредка посматривал.— Ежели Том-Том спрятал это железо у себя в кровати, ты еще три недели назад должен был его найти,— сказал мистер Сноупс.— Поищи лучше в амбаре, где кукуруза хранится, как я тебе говорил. Пришлось Тэрлу поискать еще раз. Но, видать, он и в амбаре ничего на нашел. По крайности, он вот что сказал мистеру Сноупсу, когда мистер Сноупс, наконец, снова изловил его на электростанции около девяти вечера. Тэрл, можно сказать, был в затруднительном положении. Чтоб проникнуть в хижину, ему приходилось ждать темноты, а Том-Том уже ворчал, что Тэрл с каждым вечером все больше опаздывает на работу. Но если б он нашел эту медь, ему надо было бы приходить на электростанцию к семи, а дни становились все длинней. И вот он снова отправился на поиски меди. Но найти ее не мог. Должно быть, он перещупал весь тюфяк на кровати Том-Тома, но успел не больше, чем те два ревизора. Никак не мог сыскать эту самую медь. И тогда мистер Сноупс сказал, что дает Тэрлу возможность сделать последнюю попытку, а ежели он и на этот раз ничего не найдет, мистер Сноупс скажет Том-Тому, что у него по забору лазит какой-то подозрительный кот. А когда женатый негр в Джефферсоне услышит такие слова, он отыщет Тэрла в два счета, ахнуть не успеешь: ведь так, Тэрл? На другой вечер Тэрл опять пошел на поиски. Теперь уж всерьез — победа или смерть. Перед самым закатом крадется он из леса, самое лучшее это время для розысков меди, и вечер покуда наступает, как нарочно, безлунный. Идет он, стало быть, крадется через кукурузное поле на заднюю веранду, где кровать, и вскорости видит, что на ней лежит кто-то в белой ночной рубашке. Но даже тогда Тэрл не встал во весь рост, не вошел без утайки: не так он прост. Тэрл всегда ведет игру строго по правилам. Он крадется — уже сумерки, в воздухе словно облако пыли повисло, и луна, наконец, проглянула — крадется тихонько, с осторожностью, как кот, проскальзывает на веранду, наклоняется над кроватью, гладит голенькие телеса и говорит: «Радость моя, папочка пришел». IV Хотя я слушал этот рассказ в самой что ни на есть спокойной обстановке, я был напуган и удивлен не меньше, чем Тэрл. Потому что на кровати-то лежал Том-Том: да, Том-Том, хотя Тэрл был уверен, что он в этот миг на электростанции, в двух милях от дома, дожидается, покуда Тэрл не придет его сменить.
Медный кентавр 95 Прошлой ночью Том-Том принес домой последний арбуз в том году, который местный мясник всю зиму хранил в подвале, но съесть побоялся, отдал Том-Тому, и еще он принес пинту виски. Том-Том с женой выпили, закусили и легли спать, но через час Том-Тома разбудил ее крик. Она вдруг сильно занемогла и боялась, что умрет. До того была напугана, что не отпустила Том-Тома, который хотел позвать доктора, и когда он по мере сил стал ее отхаживать, призналась ему в том, что было у нее с Тэрлом. Едва она это рассказала, ей сразу же полегчало, и она уснула, не успев даже сообразить, какую оплошность сделала, или ей просто было не до этого, только бы остаться в живых. Другое дело — Том-Том. Наутро он убедился, что она выздоровела и напомнил ей про эту историю. Она всплакнула и попыталась пойти на попятный; потом от слез перешла к ругани, потом попробовала все отрицать, потом улещала его и снова ударилась в слезы. Но все это время ей приходилось смотреть Том-Тому в лицо, и немного погодя она притихла, лежала смирно и глядела, как он добросовестно стряпает завтрак ей и себе, без единого слова, будто вовсе позабыл об ее присутствии. Потом он ее накормил, все такой же безучастный, непроницаемый, без малейших признаков гнева. Она ждала, что он уйдет на работу; тогда у нее в этом и сомнений не было, она все время придумывала и отбрасывала разные хитрые уловки; до того была поглощена этим, что только на исходе утра спохватилась, сообразила, что он и не думает ехать в город, но она, правда, понятия не имела, как он умудрился к семи утра дать знать на электростанцию, что берет выходной. Стало быть, лежала она в постели, тихо, как мышь, только глаза у нее были малость расширены, а он состряпал обед и снова ее накормил, все такой же заботливый, неловкий и непроницаемый. А перед самым закатом он запер ее в спальне, причем она все молчала, не спросила, что это он задумал, только смотрела покорными, спокойными глазами на дверь, но вот дверь затворилась и ключ щелкнул в замке. Тогда Том-Том напялил ее ночную рубашку, положил подле себя длиннющий нож, какими мясники скот режут, и лег в постель на задней веранде. Так он пролежал битый час, даже не пошевельнулся, а потом Тэрл прокрался на веранду и погладил его с нежностью. Когда Тэрл, повинуясь безотчетному порыву, повернулся и хотел убежать, Том-Том привстал, зажал в кулаке нож и прыгнул на Тэрла. Он вскочил на плечи, оседлал его; и под напором его тяжести Тэрл вылетел с веранды и уже бежал, прежде чем ноги его коснулись земли, и в глазах ν него помутилось со страху, и в них запечатлелось только, как коротко, грозно сверкнуло при лунном свете лезвие занесенного ножа, а сам он уже пересек задний двор и, неся на себе Том-Тома, вломился прямо в лес — вдвоем они были похожи на странную, обезумевшую тварь с двумя головами и одной парой ног, словно кентавр навыворот, и как призрак помчались дальше, причем длинная рубаха, что была на Том-Томе, летела, развеваясь, позади них, а занесенный нож серебристо поблескивал, помчались в глубь залитого лунным светом апрельского леса.
96 П. Городок — Том-Том здоровенный, как бык,— рассказывал потом Тэрл.— Раза в три здоровей меня. Но я его вез. Как оглянусь да увижу — нож блестит, чувствую, что могу подхватить еще двух таких, как он, и резвости ничуть не убавится.— Он рассказывал, что сперва просто бежал; и только когда очутился меж деревьев, подумал, что стряхнуть Том-Тома можно, лишь стукнув его об ствол дерева.— Но тот держался крепко, хоть и одной рукой, и я, как попробую стукнуть его о дерево, сам вместе с ним стукаюсь. И мы скакали дальше, а нож все сверкал под луной, и я все чувствовал, что могу подхватить еще двоих таких, как Том-Том. А Том-Том уже начал вопить, на землю проситься. Теперь уж он обеими руками за меня держался, и я понял, что, как-никак, а от ножа я удрал. Но больно уж сильный я взял разбег; ноги меня не слушались, а Том-Тома и подавно, хоть он и орал во всю глотку, чтоб я остановился, дал ему слезть. Тогда он ухватил меня обеими руками за голову и ну ее поворачивать, будто я невзнузданный сбесившийся мул, тут-то я и сам овраг увидел. Он был глубиной футов в сорок, а шириной казался в добрую милю, да только было уж поздно. Мои ноги даже не замедлили бег. Они пробежали в пустоте вот как отсюдова до той двери, а потом мы начали падать. И они все еще загребали лунный свет, когда мы с Том-Томом грохнулись на дно. Я первым делом полюбопытствовал, чем же Том-Том заменил брошенный нож. Оказывается, ничем. Просто они с Том-Томом сидели в овраге и разговаривали. Потому что есть священный покой, который всякая живая тварь обретает, преодолев отчаянье, решившись на все, а такие чувства уважают даже смертельные враги. А может, просто у негров такая природа. Как бы там ни было, они сидели в овраге, вероятно, малость запыхавшись, и разговаривали о том, что домашний очаг Том-Тома поруган, но не Тэрлом, а Флемом Сноупсом; что жизнь и тело Тэрла подверглись опасности, но сделал это не Том-Том, а Флем Сноупс. Это стало им до того ясно, что они мирно уселись, переводя дух, и стали разговаривать спокойно, как добрые знакомые, которые случайно повстречались на улице; до того ясно, что они с легкостью договорились меж собой без лишних слов. Они просто сравнили признаки и, пожалуй, малость посмеялись над собой. А потом вылезли из оврага и вернулись в домик Том-Тома. Том-Том отпер дверь, выпустил жену из заточения, и оба посидели у очага, покуда она стряпала им ужин, который они съели так же спокойно, но не теряя времени: два суровых, исцарапанных лица склонились при той же лампе над теми же тарелками, а издали на них смотрела женщина, затаенная и безмолвная, как тень. Том-Том взял и ее в амбар, они втроем погрузили медь на повозку, и тут Тэрл сказал в первый раз с той минуты, как они вылезли из оврага, человеку, которому он, по выражению Харкера, «дружески наставил рога»: — Черт побери, приятель, сколько же времени ты возил сюда весь этот хлам? — Да недолго,— ответил Том-Том.— Всего каких-нибудь два года.
Медный кентавр 97 Они перевез\и медь за четыре ездки; когда свалили последний груз, начало рассветать, а когда Тэрл явился на электростанцию с опозданием в одиннадцать часов, уже всходило солнце. — Где тебя носила нелегкая? — спросил Харкер. Тэрл поглядел на три манометра, и его исцарапанное лицо выражало лукавую многозначительность, — Другу пособить случилась нужда. — Какому еще другу? — Одному малому по прозванию Тэрл,— сказал Тэрл, искоса поглядывая на манометры. V — И больше он слова не вымолвил,— сказал Харкер.— А я глядел на его исцарапанную рожу, а потом на другую, точь-в-точь такую же рожу, с которой в шесть часов явился Том-Том. Но тогда Тэрл мне ничего не рассказал. И не только мне он ничего не рассказал в то утро. Потому что еще до шести, до ухода Тэрла, пришел мистер Сноупс. Позвал Тэрла и спросил, нашел ли он медь, а Тэрл сказал, что нет, не нашел. — Почему ж ты ее не нашел? — спросил мистер Сноупс. На этот раз Тэрл уже не отвел глаза. — Потому что там нету никакой меди. Вот в чем загвоздка. — А почему ты знаешь, что ее там нету? — спрашивает мистер Сноупс. Тэрл поглядел ему прямо в глаза. ί — Потому что мне Том-Том сказал,— говорит. Пожалуй, тут уж пора ему было сообразить, что к чему. Но человек способен на любую глупость, только бы себя обмануть: он станет твердить себе всякую чушь и верить ей, да еще разозлится на человека, которому сам подложил свинью, только бы верить. — Куда ж вы ее подевали? — Положили туда, где, как вы сказали, ей быть должно. — А когда я это говорил? — Когда вывинчивали из котлов клапаны,— сказал Том-Том. Вот что его подхлестнуло. Понимаете, он не решался выгнать которого- нибудь их них. И должен был каждый день, с утра до вечера, видеть одного из них и знать, что другой бывает на электростанции каждую ночь с вечера до утра; должен был мириться с мыслью, что каждые двадцать четыре часа один из них заступает смену и ему за это деньги платят — платят, заметьте, повременно, а они полжизни проводят там, под этим самым баком, где хранятся те четыре груза меди, которые уже принадлежат ему по праву, куплены им, но только он не может об этом праве заявить, потому что слишком долго дожидался, и теперь уж поздно. Я уверен, что уже тогда было поздно. Но потом, когда опять наступил Новый год, стало совсем поздно. Наступает, значит, Новый год, и .в город приезжает очередная ревизия; опять эти двое очкастых нагрянули, и рылись в книгах, а потом ушли и вернулись уже не только с чиновником 4 Уильям Фолкнер
98 II. Городок из городского управления, но еще и с Бэком Коннером, у которого был ордер на арест Тэрла и Том-Тома. И они хмыкали, да мямлили, да извинялись снова и снова, подталкивали друг друга локтями, боясь объяснить, в чем дело. Видать, два года назад они здорово оплошали, и теперь меди испарилось уже не на триста четыре доллара пятьдесят два цента, а на пятьсот двадцать пять долларов, так что чистая Сноупсова прибыль составила двести двадцать долларов. И вот явился Бэк Коннер с ордером, чтоб арестовать Тэрла и Том-Тома по первому его слову, и случилось так, что Тэрл с Том-Томом оба в ту минуту были в котельной, один сдавал, а другой принимал смену. И Сноупс уплатил. Порылся в кармане, достал денежки, выложил двести двадцать долларов и получил расписку. А часа через два после этого я случайно зашел к нему в контору. Сперва я никого там не увидел, потому что свет был погашен. Я подумал, что, может, пережгли пробку, ведь прежде там свет горел днем и ночью. Но пробка была в исправности: просто вывернута. Только прежде чем я успел ее ввернуть на место, я разглядел, что он там сидит. И не стал зажигать свет. Повернулся и вышел, пускай себе сидит, сколько влезет. VI В ту пору Сноупс арендовал домик на окраине города, а вскоре после Нового года он ушел с должности смотрителя электростанции, и ближе к весне, когда малость потеплело, люди часто видели, как он сидел на своем маленьком дворике, где не росло ни травы, ни деревца, В том предместье много было таких убогих домишек, добрую половину занимали негры, земля там глинистая, размытая, всюду канавы и рвы, где свалены обломки старых автомобилей и ржавые жестянки, словом, вид мало приятный. Но он все равно проводил там много времени, сидел без дела на крылечке. А люди дивились, зачем он там сидит, ведь ничего не видать за густыми деревьями, которые весь город скрывали, ровно ничего оттуда не видать, кроме низко стлавшегося дыма электростанции и бака водокачки. Да и водокачка эта была обречена, потому что вот уже два года, как вода вдруг испортилась и городские власти построили новый подземный резервуар. Но бак на водокачке был еще крепкий и давал воду, которой все же можно было поливать улицы, так что ее покамест не стали ломать, хотя какой-то неизвестный предложил щедрую плату, хотел купить и увезти бак. Вот люди и дивились, на что же это глядит Сноупс. Им и невдомек было, что глядит-то он на свой памятник: на эту вышку, которая возносится над всем городом, полная текучей символической жидкости, которая даже для питья не годится, но зато, в силу самой своей переменчивости, текучести и непрерывного возобновления, куда прочнее меди, ее отравившей, и монументов из базальта или свинца.
Засушливый сентябрь 99 ЗАСУШЛИВЫЙ СЕНТЯБРЬ I В кровавых сентябрьских сумерках — после шестидесяти двух дней без дождя — он распространился словно пожар в сухой траве: слушок, анекдот, как угодно называй. Что-то такое насчет Минни Купер и негра. На нее напали, ее оскорбили, перепугали: ни один из тех, что собрались субботним вечером в парикмахерской, где под потолком, волнами застоявшихся лосьонов и помады возвращая им их же несвежее дыхание и запахи, вентилятор колыхал, не очищая, спертый воздух,— не знал достоверно, что же произошло. — А только это не Уил Мэйз,— сказал один из парикмахеров. Худощавый, рыжеватый человек средних лет, с добрым лицом, он в это время брил заезжего клиента.— У знаю Уила Мэйза. Он ничего парень, хоть и черномазый. Да и Минни Купер я знаю. — Что же ты про нее знаешь? —сказал другой парикмахер. — А кто она? —сказал клиент.— Молоденькая девчонка? — Да нет,— сказал парикмахер.— Ей, я так полагаю, под сорок. Незамужняя. Потому-то мне и не верится... — При чем тут верится — не верится!—сказал нескладный юнец в шелковой сорочке, взмокшей от пота.— Чье слово важнее — белой женщины или черномазого? — Не верится мне, что Уил Мэйз способен такое сотворить,— сказал парикмахер.— Уила Мэйза я знаю. — Тогда, может, знаешь, кто это сотворил? Да не ты ли и помог ему бежать из города, раз ты так черномазых обожаешь? — Не верю, чтобы вообще кто-то такое сотворил. Не верю, чтобы что-нибудь стряслось. Да вы сами раскиньте мозгами. Не знаете, что ли, когда мужа нет, женщинам этим, чем старше становятся, так и лезет в голову всякий вздор, который человеку... — Тоже мне белый! — сказал клиент. Он завозился под простыней. Юнец вскочил на ноги. — Не веришь, значит?—сказал он.— Так, по-твоему, белая женщина врет? Парикмахер задержал бритву над привставшим клиентом. Он не глядел по сторонам. — А все эта чертова погода,— сказал другой.— В такую погоду человек способен на любую дурь. Даже с Минни Купер. Никто не засмеялся. Парикмахер сказал мягко, упрямо: — Никого я ни в чем не обвиняю. Просто я знаю, да и вы, ребята, знаете, что женщина, которую никогда никто не... — Иди поцелуйся со своими негритосами! — сказал юнец. — Заткнись, Крепыш,— сказал другой.— Разберемся, что к чему, а времени, чтоб действовать, у нас навалом. 4*
100 II. Городок — А кто? Кто будет разбираться?—сказал юнец.— Еще чего выдумали! Да я... — Ты белый что надо,— сказал клиент. Взмыленная борода придавала ему сходство с ковбоями, как их изображают в кино.— Втолкуй им, парень,— сказал он юнцу.— Если в вашем городе не осталось белых мужчин, можешь рассчитывать на меня, даром что я всего-навсего коммивояжер и не здешний. — Послушайте, ребята,— сказал парикмахер.— Сперва разберитесь, что к чему. Уила Мэйза я знаю. — Ну дела! — вскричал юнец.— Подумать только, белый из нашего города... — Тихо, Крепыш,— сказал второй...— Времени у нас навалом. Клиент выпрямился в кресле. Он посмотрел на говорившего. — По-вашему, значит, можно стерпеть, когда черномазый нападает на белую женщину? И вы, белый, его оправдаете, правильно я вас понял? Катитесь-ка лучше обратно на Север, откуда приехали. Нам здесь таких не нужно. — Причем тут Север? — сказал второй.— Я в этом городе родился и вырос. — Ну дела! — сказал юнец. Он обвел всех напряженным, недоумевающим взором, словно стараясь припомнить, что же хотел сказать или сделать. Рукавом он вытер лоб, покрытый испариной. — Черт меня побери, если я допущу, чтоб белую женщину... — Втолкуй им, парень,— сказал коммивояжер.— Богом клянусь, пусть они только... С грохотом распахнулась стеклянная дверь. На пороге, раздвинув ноги, легко удерживая в равновесии плотное тело, остановился человек. Ворот белой рубашки расстегнут, на голове фетровая шляпа. Разгоряченный, наглый взгляд мгновенно охватил всех присутствующих. Фамилия этого человека была Мак-Лендон. На фронте он командовал солдатами и получил медаль за доблесть. — Ну,— сказал он,— так и будете сидеть да терпеть, что на улицах Джефферсона черномазый подонок насилует белую женщину? Крепыш снова вскочил. Шелк сорочки плотно облегал его тугие плечи. Под мышками набрякли два темных полумесяца. — Вот и я про то! Я же им слово в слово... — А там и вправду что-то было? — спросил третий.— Не впервой же ей мерещится, Пинкертон тут верно говорил. Помните, прошлый год она вопила, что с крыши мужчина подглядывает, как она раздевается? — Что? — сказал клиент.— Что такое? Парикмахер осторожно усаживал его обратно в кресло, и он, подчиняясь, откинулся на спинку, с запрокинутой головой. Парикмахер придерживал его за плечи. Мак-Лендон напустился на третьего. — Было! А какая, к чертовой матери, разница! Вы что, намерены спускать черномазым, пока они и впрямь до этого не додумались?
Засушливый сентябрь 101 — Вот и я про то! — вскричал Крепыш. И бессмысленно выругался — длинно, не переводя духа. — Полно, полно,— сказал четвертый.— Не так громко. Зачем шуметь? — Точно,— сказал Мак-Лендон,— обойдемся без шума. Кто со мной? Он покачивался на пятках, обводил взглядом лица. Занеся бритву над клиентом, парикмахер прижал его голову к креслу. — Ребята, разберитесь-ка сперва, что к чему. Уила Мэйза я знаю. Это не он. Давайте позовем шерифа и сделаем все как положено. Мак-Лендон резко обернул к нему искаженное злобой и решимостью лицо. Парикмахер не отвел взгляда. Они казались людьми разных рас. Другие мастера тоже замерли над клиентами, полулежавшими в креслах. — Значит,— сказал Мак-Лендон,— для тебя слово негра важнее, чем белой женщины? Ну и цацкаешься ты с этими черномазыми... Третий встал и схватил Мак-Лендона за руку. В свое время он тоже воевал на фронте. — Полно, полно. Давайте пораскинем мозгами. Кто из вас знает, что же произошло на самом деле? — Еще чего, мозгами раскидывать! — Мак-Лендон рывком высвободил руку.— Кто со мной заодно — пошли. А кто нет...— впиваясь глазами в окружающих, он утирал рукавом пот, катившийся по лицу. Поднялись трое. Коммивояжер распрямился в кресле. — Ну-ка,— сказал он, дернув простыню у горла,— снимите с меня эту тряпку. Я не здешний, но, богом клянусь, когда наших жен, сестер и матерей... Мазнув себя простыней по лицу, он швырнул ее на пол. Мак-Лендон стоял на пороге, понося остальных последними словами. Встал и подошел к нему еще один. Прочие в смущении посидели, не глядя друг на друга, а затем, поодиночке, присоединились к Мак-Лендону. Парикмахер поднял простыню с пола. Он принялся аккуратно ее складывать. — Не надо, ребята. Уил Мэйз тут ни при чем. Я знаю. — Потопали,— сказал Мак-Лендон. Он круто повернулся. Из кармана брюк торчала рукоятка тяжелого пистолета. Вышли. Стеклянная дверь с грохотом захлопнулась за ними, и звук отозвался в душном воздухе. Парикмахер тщательно и неспешно обтер бритву, положил ее на место, зашел в подсобное помещение и снял со стены шляпу. — Я скоро вернусь,— сказал он.— Нельзя же допустить... Он выбежал на улицу. Двое других мастеров последовали за ним до двери, придержали ее на отскоке и высунулись на улицу, глядя ему вслед. Воздух был душный, неживой. От него оставался на языке металлический привкус. — Что он может сделать? — сказал один из парикмахеров. Другой вполголоса бормотал: «Господи Иисусе, господи Иисусе. Не хотел бы я быть на месте Уила Мэйза, раз уж он Мак-Лендона рассердил». — Господи Иисусе, господи Иисусе,— шептал второй. Как, по-твоему, там и впрямь что-то такое было? — сказал первый.
102 //. Городок II Ей было лет тридцать восемь, тридцать девять. Жила она с тяжело больной матерью и тощей, золотушной, но не унывающей теткой; у них был стандартный сборный домик, и каждое утро между десятью и одиннадцатью она появлялась на веранде в нарядном, отороченном кружевами чепчике и до полудня раскачивалась в кресле-качалке. После обеда она ложилась отдохнуть, пока не спадет зной. А потом, в каком-нибудь из трех-четырех новых полупрозрачных платьев, которые шила себе каждое лето, она шла в центр — встретиться со знакомыми в дамских магазинах, где можно щупать товары и холодным, резким тоном препираться о цене, хотя и не думаешь ничего покупать. Родом из обеспеченной семьи — не лучшей в Джефферсоне, но вполне приличной,— она была телосложения скорее изящного, наружности заурядной, одевалась и держала себя задорно и немного вызывающе. В юности «е стройная подтянутая фигурка и резковатая живость позволили ей какое-то время продержаться в светских кругах, где вращались сливки городского общества; молодые не так сильно ощущают различия в общественном положении, и она бывала на школьных вечеринках своих ровесниц и вместе с ними ходила в церковь. Она последней поняла, что сдает позиции; в той компании, где она выделялась огоньком побойчее и поярче прочих, мужчины начали постигать все прелести снобизма, а женщины — отместки. Тогда-то у нее и появилось это вымученно-задорное выражение. Такой она побыла еще немного на вечеринках, в тенистых галереях и на зеленых лужайках; для нее это выражение было вроде маски или стяга, и от исступленного неприятия правды в глазах у нее появилось недоумение. Но вот однажды вечером, в гостях, она случайно подслушала разговор юноши и двух девушек, своих одноклассников. С тех пор она больше не принимала ни единого приглашения. Она наблюдала, как девушки, росшие с нею вместе, выходят замуж, обзаводятся домами и детишками, ее же ни один мужчина не домогался мало-мальски серьезно, и вот, глядишь, дети бывших одноклассниц уже несколько лет подряд зовут ее «тетенька», а матери их тем временем задорными голосками рассказывают им о том, каким успехом пользовалась тетя Минни в юности. А потом в городке стали примечать, что по воскресеньям она раскатывает в автомобиле с кассиром из банка. Кассир был сорокалетний вдовец, видный из себя мужчина, от него неизменно попахивало не то парикмахерской, не то виски. Он первым во всем городке приобрел автомобиль — маленькую красную «егозу»; и не на ком ином, как на Минни, городок впервые узрел шляпку с вуалью для поездок в автомобиле. Тогда-то и начали приговаривать: «бедная Минни». «Но она уже взрослая и может сама за себя постоять»,— говорили другие. Тут она стала просить своих бывших одноклассниц, чтобы их дети звали ее не «тетенька», а «кузина». Теперь уж минуло двенадцать лет с тех пор, как общественное мне-
Засушливый сентябрь 103 ние занесло ее в разряд прелюбодеек, и восемь лет тому, как кассир перевелся в Мемфис, а в Джефферсон наезжал лишь на сутки под рождество, которое справлял на ежегодной холостяцкой вечеринке в охотничьем клубе у реки. Притаясь за шторами, соседи подглядывали за процессией участников этой вечеринки и в первый день рождества, нанося визиты, рассказывали Минни о том, как прекрасно он выглядит, как, если верить слухам, преуспевает в большом городе, и задорными, скрытными глазами впивались в ее вымученно-задорное лицо. К этому часу дыхание Минни обычно отдавало запахом виски. Виски ей поставлял некий юнец, заправлявший киоском с содовой водой: — Факт, покупаю для старушенции. Я так считаю: пусть и у ней будет хоть какая-то радость. Мать ее теперь вовсе не покидала своей комнаты; хозяйство вела золотушная тетушка. На этом фоне какой-то вопиющей нереальностью казались яркие платьица Минни, ее праздность, ее пустые дни. По вечерам она теперь выходила из дому только с женщинами, соседками, в кино. Днем же надевала какое-нибудь из новых платьиц и одна-одинешенька шла в центр, где к концу дня уже прогуливались ее юные кузины — изящные шелковистые головки, худенькие, угловатые руки и осознавшие свою прелесть бедра,— девочки идут в обнимку друг с дружкой или же вскрикивают да хихикают с мальчишками у киоска с содовой; а она проходила мимо них и шла дальше вдоль сомкнутого строя витрин, причем мужчины, изнывавшие от безделья в дверях, даже не провожали ее больше глазами. III Парикмахер устремился вверх по улице, где сквозь облака роящихся мошек ослепительно сверкали редкие фонари, недвижно и залихватски подвешенные в безжизненном воздухе. В густой пыли умирал день; над темной площадью, окутавшейся саваном из песка, небо было незамутненное, как поверхность медного колокола изнутри. На востоке у горизонта пробивался отблеск вдвое прибывшей луны. Когда он догнал их, Мак-Лендон и трое остальных садились в машину, оставленную в узком проулке. Склонив массивную голову, Мак-Лендон вгляделся в него поверх машины. — Передумал что ли? —сказал он.— Тем лучше для тебя; богом клянусь, завтра, когда в городе узнают, что ты сегодня молол... — Полно, полно,— сказал другой, бывший солдат.— Пинкертон свой парень. Давай сюда, Пинк, подсаживайся. — Ребята, Уил Мэйз никак не мог на такое пойти,— сказал парикмахер.— Если вообще там хоть что-то было. Да вы ведь не хуже меня знаете: нет города, где негры лучше наших. Женщине всякое может насчет мужчин померещиться, хоть ничего совсем и нет, а мисс Минни вообще... — Точно, точно,— сказал солдат.— Мы с ним только малость потолкуем, вот и все.
104 //. Городок — Еще чего» потолкуем!—сказал Крепыш.— Когда мы разделаемся с этим... — Да заткнись ты! — сказал солдат.— Ты что, хочешь, чтобы в городе каждая собака... — Всем расскажем, богом клянусь! —сказал Мак-Лендон.— Расскажем, что всякий, позволивший, чтоб белую женщину... — Поехали, поехали, вон еще машина. Из облака пыли в конце проулка со скрежетом выкатил другой автомобиль. Включив зажигание, Мак-Лендон последовал за ним. Пыль плыла по улице наподобие тумана. Окруженные ореолом уличные фонари будто плавали в воде. Машина выехала за пределы городка. Узкая, в выбоинах, дорога изобиловала поворотами. Над нею, да и над всей землей, нависала пыль. На фоне неба выросла мрачная громада фабрики мороженого, где ночным сторожем работал Уил Мэйз. — Пожалуй, вот тут остановимся, а? —сказал солдат. Мак-Лендон не отозвался. Он рванул вперед, круто притормозил, и свет фар выплеснулся на глухую стену. — Послушайте, ребята,— сказал парикмахер.— Если он на месте, ведь это же доказывает, что он ни при чем. Правда же? Будь он виновен, он бы сбежал. Неужто не ясно, что сбежал бы? Подкатил и остановился другой автомобиль. Мак-Лендон вышел из машины, за ним соскочил Крепыш. — Послушайте, ребята,— сказал парикмахер. — Выключай фары!—сказал Мак-Лендон. Нахлынула непроглядная темь. Ее не наполняли звуки, только шум легких, боровшихся за воздух со спекшейся пылью, в которой они прожили два месяца, да потом — удаляющийся скрип шагов Мак-Лендона и Крепыша, и чуть погодя — голос Мак-Лендона: — Уил! Уил! На востоке у горизонта тусклое свечение луны теперь усилилось. Луна нависала над коньком крыши, серебря воздух и пыль, так что те, казалось, задышали, ожили в чаще расплавленного свинца. Не слышно было ни ночных птиц, ни насекомых — ни звука, лишь дыхание да слабое пощелкивание охлаждающегося металла в машинах. При случайном соприкосновении казалось, что люди потеют всухую, ибо влага больше не выделялась из тел. — Господи Иисусе!— раздался чей-то голос.— Надо уносить отсюда ноги. Но никто не шелохнулся, пока из тьмы спереди не донеслись слабые нарастающие шумы, и тогда люди вышли из машин и стали напряженно ожидать в неживой мгле. Затем послышались иные звуки: удар, шумный выдох с присвистом и брань Мак-Лендона, вполголоса. Еще с секунду постояли, потом бросились навстречу. Бежали спотыкаясь, гурьбой, будто спасались от смерти. — Кончайте его, кончайте этого подонка,— шепнул кто-то. Мак-Лендон отшвырнул всех обратно.
Засушливый сентябрь 105 — Не здесь,— сказал он.— Тащи его в машину. — Прикончи его, сволочь черномазую! — бормотал кто-то. Негра втащили в машину. Парикмахер ждал рядом. Он потел, и чувствовал, что сейчас его вырвет. — Что стряслось, начальник?— сказал негр.— Я ничего худого не делал. Как перед богом, мистер Джон. Кто-то извлек наручники. Над негром, словно над пнем, закопошились — молча, суетливо, мешэя друг дружке. Тот покорно все сносил, а глаза его торопливо и беспрестанно перебегали с одного мутного лица на другое. — Вы кто, начальники? — сказал он, наклонясь, чтобы всмотреться в лица, и белые ощутили его дыхание, в нос им ударили испарения пота. Одного или двоих негр назвал по имени.— Так что же я, по-вашему, сделал, мистер Джон? Мак-Лендон рванул дверцу машины. — Садись! —сказал он. Негр не тронулся с места. — За что вы меня, мистер Джон? Я же ничего худого не делал. Белые, начальники, я ничего худого не делал, господь свидетель. Он назвал по имени еще одного. — Садись!— сказал Мак-Лендон. Он его ударил. Остальные сухо, с присвистом, выдохнули воздух и принялись избивать негра как попало, а он закружился волчком и стал ругаться, и взметнул закованные руки к их лицам, и угодил парикмахеру в челюсть, и парикмахер тоже его ударил. — Сюда сажайте,— сказал Мак-Лендон. На негра навалились. Он перестал сопротивляться, влез в машину и сидел тихо, покуда рассаживались остальные. Сидел между парикмахером и солдатом, стараясь не прикасаться к ним ни руками, ни ногами, торопливо и без устали переводя взгляд с лица на лицо. Крепыш примостился на подножке. Машина тронулась. Парикмахер прижал ко рту носовой платок. — Что с тобой, Пинк? — сказал солдат. — Ничего,— сказал парикмахер. Вновь выбрались на шоссе и поехали в сторону от городка. Из пыли вынырнул второй автомобиль. Машины продолжали путь, наращивая скорость; позади остались последние развалюхи городка. — Черт побери, да от него воняет! — сказал солдат. — Это мы уладим,— сказал коммивояжер, с переднего сиденья, рядом с Мак-Лендоном. Крепыш на подножке выругался в горячий встречный ветер. Внезапно парикмахер перегнулся через спинку сиденья и тронул Мак-Лендона за плечо. — Выпусти меня, Джон,— сказал он. — Прыгай, куда тебе. Ты же негритосов прямо обожаешь,— сказал Мак-Лендон, не поворачивая головы. Он вел машину на полной скорости. За ними в пыли ярко светились расплывающиеся фары другого автомо-
106 //. Городок биля. Мак-Лендон свернул на узкую проселочную дорогу. Ею давно не пользовались, и она была вся в ухабах. Вела она к заброшенной печи для обжига кирпича, к груде бурого шлака и бездонных чанов, опутанных ползучими растениями и сорняком. Когда-то здесь было пастбище,— до тех пор, пока в один прекрасный день хозяин стада не хватился одного из своих мулов. И хоть он дотошно тыкал длинным шестом в каждый чан, ему так и не удалось нащупать дно. — Джон,— сказал парикмахер. — Да прыгай же,— сказал Мак-Лендон, швыряя машину по ухабам. Рядом с парикмахером заговорил негр: — Мистер Генри! Парикмахер подался вперед. Узкая колея дороги терялась, убегая вверх. Машина шла вперед, а воздух был, как в погасшей домне: прохладный, но совершенно мертвый. Машина перепрыгивала с ухаба на ухаб. — Мистер Генри! Парикмахер стал неистово дергать дверцу. — Эй там, поберегись!— сказал солдат, но парикмахер успел ногой толкнуть дверцу и повис на подножке. Перегнувшись через негра, солдат потянулся было к нему, но он уже спрыгнул. Машина продолжала свой путь, не сбавляя скорости. Стремительная инерция движения швырнула его в пропыленный бурьян, и он с шумом покатился в кювет. Вздымалась пыль, а он лежал среди тоненького, зловещего хруста худосочных стеблей, задыхаясь и борясь с тошнотой, пока мимо не промчался второй автомобиль и шум'его не замер вдали. Тогда парикмахер поднялся и зашагал, прихрамывая; он вышел на шоссе, а там свернул к городку, на ходу отряхивая ладонями одежду. В небе поднялась луна, она стояла высоко, наконец-то избавившись от пыли, и через некоторое время из-за пыли засверкали огни городка. Парикмахер все шел да шел, прихрамывая. Но вот он услышал рев автомобилей, и позади него все ярче становился свет их фар, и он сошел с дороги и опять затаился в пропыленном бурьяне, покуда машины не промчались мимо. Теперь машина Мак-Лендона была замыкающей. В ней сидели четверо, и Крепыш ехал не на подножке. Машины продолжали свой путь; пыль поглотила их, яркий свет и рев исчезли вдали. Какое-то время в воздухе клубилась поднятая ими пыль, но вскоре ее вобрала в себя пыль вековая. Парикмахер выкарабкался на шоссе и захромал дальше по направлению к городку. IV В тот субботний вечер, когда она переодевалась к ужину, плоть ее пылала как в лихорадке. Руки дрожали над крючками застежек, глаза горели лихорадочным огнем, волосы потрескивали под расческой. Не успе- \а она покончить с переодеванием, как за нею зашли приятельницы и сидели, пока она натягивала тончайшее белье, чулки и новое полупрозрачное платье.
Засушливый сентябрь 107 — Ты уже в силах выйти на улицу?— спрашивали они, а у самих глаза тоже задорные и поблескивают мрачно.— Когда оправишься от потрясения, непременно нам все расскажешь. Что он говорил, что делал;, все-все. В темноте под деревьями, на пути к площади, она, чтобы унять дрожь, дышала глубоко, словно пловец перед тем, как нырнуть, а четверо приятельниц держались чуть позади, шагали медленно — из-за зноя, а также из сочувствия к ней. Но у площади ее опять охватила дрожь, и она вскинула голову, прижав к бокам стиснутые кулаки, а голоса приятельниц журчали, и в глазах у них тоже появилось что-то лихорадочное. Вступили на площадь, она — в центре группы, хрупкая, в свежем платьице. Дрожь усилилась. Шла она все медленнее и медленнее, наподобие того, как дети доедают мороженое, голова вскинута, лицо как сникший стяг, глаза сверкают; она миновала отель, и со стульев вдоль обочины тротуара вслед ей глядели коммивояжеры в рубашках без пиджака: — Вон та, видишь? В розовом, та что в середке. — Эта? А что сделали с черномазым? Его не... — Точно. С ним порядок. — Порядок? — Точно. Отвезли куда надо. Дальше — аптека, где даже молодые люди, подпирающие дверь, приподняли шляпы и долго провожали глазами ее бедра и лодыжки. Они шли да шли мимо приподнятых мужских шляп, мимо внезапно умолкающих голосов, почтительных, заботливых. — Вот видишь?— говорили приятельницы. Голоса их звучали как протяжные глубокие вздохи шипящего ликования.— На площади ни одного негра. Ни единого! Вошли в кинотеатр. Он походил на волшебную страну в миниатюре — освещенное фойе, цветные литографии жизни, схваченной в ее жутких и сладостных превращениях. У нее задергались губы. В темноте, когда начнется фильм, все будет хорошо; она удержится от смеха, не надо растрачивать его так скоро и попусту. И вот она заторопилась сквозь скопище оборачивающихся на нее физиономий, сквозь шепоток приглушенного изумления, и они заняли привычные места, откуда виден проход, ведущий к серебристому экрану, видно, как парочки идут к своим креслам. Погасили свет; экран заструился, и на нем начала разворачиваться жизнь, прекрасная, пылкая и печальная, а парочки по-прежнему входили* раздушенные, шурша в полумраке, прильнувшие друг к другу силуэты хрупки и стройны, изящные быстрые тела угловаты, пленительно молоды, а над ними плывут и окутывают их серебристые грезы. На нее напал смех. Силясь сдержать его, она смеялась все пуще; на нее снова стали оборачиваться. Приятельницы подняли ее с места и вывели из зала, все еще смеющуюся, и она стояла у края тротуара, смеясь пронзительно, на одной ноте, пока не подъехало такси и ее туда не усадили. С нее сняли розовое полупрозрачное платьице, тончайшее белье и чулки, уложили в кровать, накололи льду — прикладывать к вискам, и по-
108 //. Городок слали за доктором. Разыскать доктора не удалось, поэтому женщины принялись ухаживать за нею сами, с приглушенными восклицаниями меняли лед и обмахивали ее веером. Покуда лед был свеж и холоден, она не смеялась, лежала спокойно, лишь чуть постанывая. Но вскоре смех опять прорвался, а голос повысился до крика. — Тссссссссссс! Тсссссссссссссс!—говорили приятельницы, наполняя пузырь свежим льдом, приглаживая ей волосы, присматриваясь, нет ли седых.— Бедняжка! А потом — друг другу: — Как, по-твоему, что-нибудь и в самом деле было?—А глаза мрачно горят, скрытные и взбудораженные.— Тише вы! Ах, бедняжка! Бедная Минни! V Било полночь, когда Мак-Лендон подъехал к своему новенькому чистенькому дому. Нарядный, свежий, как птичья клетка, и почти такой же величины, дом был аккуратно выкрашен в зеленое и белое. Мак-Лендон запер машину, поднялся на веранду и прошел в комнату. С кресла, стоявшего возле настольной »лампы, поднялась жена. Мак-Лендон остановился посреди комнаты и пристально смотрел на нее, пока жена не опустила глаза. — Гляди-ка, который час,— сказал он, подняв руку и показав ей часы. Она стояла перед ним, склонив голову, с журналом в руках. Лицо бледное, напряженное, усталое.— Сколько раз тебе говорить, чтоб не сидела вот так, не ждала, не проверяла, в котором часу я возвращаюсь? — Джон,— сказала она. Она положила журнал. Покачиваясь на каблуках, он не отводил от нее разгоряченных глаз, не отворачивал вспотевшего лица. — Сколько раз тебе говорить? Он подошел к ней вплотную. Тогда она подняла глаза. Он сгреб ее за плечо. Она стояла безвольно, глядя на него снизу вверх. — Не надо, Джон. Мне не спалось. Из-за жары или еще чего... Прошу тебя, Джон. Мне больно. — Сколько раз тебе говорить? Он выпустил ее и то ли ударил, то ли просто отшвырнул в кресло, и она осталась там лежать и молча смотрела, как он выходит из комнаты. Он прошел через весь дом, на ходу срывая с себя рубашку, остановился на задней веранде, темной, застекленной, голову и плечи обтер рубашкой и отбросил ее в сторону. Он вынул из кармана пистолет и положил на ночной столик, и сел на кровать, и снял ботинки, и встал, и стащил с себя брюки. Он опять потел, а потому нагнулся и стал яростно шарить в поисках рубашки. В конце концов, он ее нашел, снова обтер тело и, прижавшись к стеклу, стоя, часто и тяжело дышал. Вокруг — ни шороха, ни звука, ни даже мошки. Темный мир, казалось, лежал поверженный под холодной луной и не смыкающими век звездами.
Смертельный прыжок 109 СМЕРТЕЛЬНЫЙ ПРЫЖОК I Аэроплан появился над городом вдруг, почти как видение. Летел он быстро: мы едва успели его заметить, а он уже был на вершине мертвой петли, прямо над площадью, в нарушение и городского и правительственного указов. И петля была неважная, ее сделали будто со зла — небрежно и на предельной скорости, словно летчик был неврастеником, или же очень спешил, или же (странное предположение, но у нас в городе живет бывший военный летчик; он выходил с почты, когда появился аэроплан, летевший на юг; увидев неважно выполненную мертвую петлю, он и высказал эту мысль) летчику хотелось максимально сократить пролет, чтобы сэкономить бензин. Аэроплан вышел на вершину петли с опущенным крылом, как будто собираясь сделать иммельман. Потом он сделал полубочку, закончил петлю на три четверти и, завывая, на полном газу, все так же внезапно, точно видение, исчез на востоке, в направлении аэродрома. Когда первые мальчишки туда прибежали, аэроплан стоял на земле, в огороженном углу, на самом краю летного поля. Он был неподвижен и пуст. Вокруг не было ни души. Он отдыхал, пустой, безжизненный, весь побитый и заплатанный, неумело, в один слой выкрашенный мертвенно черной краской и здесь похожий на привидение, будто сам по себе прилетел, сделал петлю и сел. Наше летное поле еще в самом зачаточном состоянии. Город лежит на холмах, и аэродром — бывшее хлопковое поле — занимает сорок акров бугров и оврагов: срыв и засыпав их, удалось построить две взлетные дорожки крестом, сообразуясь с господствующими ветрами. Сами по себе дорожки достаточно длинны, но аэродромом, как и всем нашим городом, заправляют люди, которые уже были в годах, когда молодежь только начинала летать, а поэтому вокруг дорожек кое-где тесновато. С одной стороны мешает купа деревьев, которую владелец не позволил рубить; с другой — дворовые постройки фермера: навесы, хлева, длинный сарай, крытый гнилой дранкой, и большая копна сена. Аэроплан остановился у забора возле этого сарая. Мальчишки, негры и один белый вылезли на дороге из фургона и молча глазели на двух человек, которые вдруг появились из-за сарая,— оба в шлемах и сдвинутых на лоб защитных очках. Один был высокий, в грязном комбинезоне. Другой — совсем низенький, в бриджах, обмотках и грязном, покрытом пятнами пальто, выглядевшем так, будто оно промокло, а потом село. Этот заметно хромал. Возле угла сарая оба остановились. Казалось, не поворачивая головы, они сразу охватили всю картину. Высокий спросил: — Что это за город? Один из мальчишек ответил ему. — Кто здесь живет?—спросил высокий. ■— Живет?— переспросил мальчик. — Кто заведует летным полем? Это частный аэродром?
110 IL Городок — A-a, нет, городской. Они и заведуют. — И живут здесь? Те, кто заведует? Белый, негры и мальчишки не сводили глаз с высокого. — Я спрашиваю, есть у вас в городе кто-нибудь, кто умеет летать, у кого свой аэроплан? Или приезжие летчики? — Да,— сказал мальчишка.— Тут живет один, он летал на войне, в английской армии. — Капитан Уоррен служил в Королевском Воздушном флоте,— уточнил другой мальчишка. — А я что говорю?— сказал первый. — Ты говоришь — в английской армии,— сказал второй. Тут заговорил низенький, тот, что хромал. Он спросил высокого глухо, вполголоса, выговаривая слова, как эстрадный комик, вместо «ч» он произносил — «тш», а вместо «э» — «о». — Это что значит? — Все нормально,— ответил высокий. Он прошел вперед.— Кажется, я его знаю.— Низенький двинулся за ним, сильно припадая на ногу, как краб. У высокого было изможденное лицо, заросшее двухдневной щетиной. Даже белки глаз у него были какие-то нечистые, а взгляд напряженный, бешеный. На нем был грязный шлем из тонкой дешевой материи, хотя на дворе стоял январь. Защитные очки тоже были старенькие, но даже мы поняли, что когда-то они были хорошие. Однако все перестали смотреть на него, разглядывая коротышку; позже, увидев его своими глазами, мы, люди постарше, сошлись на том, что никогда не встречали человека с таким трагическим лицом — оно выражало смертельную обиду и застывшее непреодолимое отчаяние,— как будто этот человек по своей воле носил при себе бомбу, которая в любой день и час могла взорваться. Нос у него был непомерно большой, даже для очень рослого человека. Да и вся верхняя половина лица под тесно облегающим шлемом была бы уместнее на теле ростом в шесть футов. А то, что было под носом, под той воображаемой поперечной линией, которая, пересекая лицо над верхней губой, идет к затылку, то есть челюсть,— занимало не больше двух дюймов. Рот был похож на длинную плоскую щель, захлопнутую под носом, как пасть акулы, так что кончик носа и подбородок почти смыкались. Защитные очки — просто два кружка оконного стекла в фетровой оправе. Шлем был кожаный, но на затылке, от макушки до шеи он был разодран пополам, и половинки сверху и снизу склеены пластырем, просаленным почти до черноты. Из-за угла сарая появился третий человек — он тоже возник внезапно, словно из небытия, и когда его увидели, он уже подходил к первым двум. На нем был аккуратный костюм, пальто и кепи. Он был чуть повыше хромого и плотен, коренаст. Его лицо — даже красивое, но вялое и маловыразительное — выдавало человека, скупого на слова. Когда он подошел, люди заметили, что он, как и хромой,— еврей. Вернее, они сразу почуяли, что эти двое — люди другой породы, хотя не могли бы ска-
Смертельный прыжок 111 зать, в чем их отличие. Это ощущение выразил тот мальчик, который первый заговорил с ними. Как и остальные мальчишки, он не сводил глаз с хромого. — -Вы были на войне?— спросил он.— На воздушной войне? Хромой ничего не ответил. Они с высоким следили за воротами. Остальные тоже поглядели туда и увидели, что в воротах показалась машина и по краю поля поехала в их сторону. Из машины вышли трое. Хромой снова так же негромко спросил у высокого. — Это он? — Нет,— не глядя на него, ответил высокий. Он смотрел на тех, кто приехал, переводя взгляд с одного лица на другое. Потом сказал самому старшему: — Доброе утро. Вы распоряжаетесь этим полем? — Нет,— ответил тот.— Вам нужно обратиться к секретарю Ярмарочного комитета. Он в городе. — Они берут плату за пользование? — Не знаю. Думаю, они будут только рады, если вы им воспользуетесь. — Иди, заплати им,— сказал хромой. Трое приехавших на машине смотрели на аэроплан невозмутимо, с пониманием и почтительно, как положено земным жителям. Аэроплан стоял, задрав нос, на своих заляпанных глиной колесах; неподвижный пропеллер был полон скрытой энергии и словно замер перед прыжком. Нос от мотора был широкий, крылья тугие, на фюзеляже, за ржавыми выхлопными трубами — масляные потеки. — Хотите тут подработать?— спросил самый старший. — Дадим вам представление,— ответил высокий. — Какое представление? — Какое хотите. Прогулка по крылу. Смертельный подъем. — А это что — смертельный подъем? — Спускаем человека на крышу автомобиля и поднимаем обратно. Чем больше зрителей, тем больше покажем. — Деньги не зря заплатите,— добавил хромой. Мальчишки не сводили с него глаз. — Вы были на войне?— спросил первый. Третий незнакомец до сих пор не открывал рта. Теперь он произнес: — Поехали в город. — Правильно,— сказал высокий. Он сказал, ни к кому не обращаясь, скучным, безжизненным голосом, таким же, каким разговаривали все трое, словно это был их особый язык.— Где взять такси? Есть у вас в городе? — До города мы вас довезем,— сказали ему люди, приехавшие на машине. — Мы заплатим,— сказал хромой. — Рад услужить,— сказал водитель машины.— Ничего с вас не возьму. Поедем сейчас?
//2 //. Городок — Ага,— сказал высокий. Трое незнакомцев сели на заднее сидение, остальные трое впереди. Трое мальчишек проводили их до машины. — Можно прокатиться до города, мистер Блэк?— спросил один. — Валяй,— сказал водитель. Мальчишки встали на подножки. Машина поехала в город. Трое сидевших впереди слышали, что незнакомцы сзади разговаривают. Они говорили негромко, глухими безжизненными голосами, тихо и в то же время взволнованно обсуждая что-то между собой, причем больше говорили высокий и красивый. Трое сидевших впереди услышали только одну фразу хромого: — Меньше я не возьму... — Ага,— сказал высокий. Он подался вперед и слегка повысил голос: — Где мне найти этого Джонса, секретаря? Водитель ему объяснил. — А газета или типография туг близко? Мне нужны афишки, — Я покажу. Помогу вам это устроить. — Прекрасно,— сказал высокий.— Приходите после обеда — если будет время, я вас покатаю. Машина остановилась возле редакции газеты. — Афишки можете заказать здесь,— сказал водитель. — Ладно. А контора Джонса на этой же улице? — Я вас и туда подвезу,— сказал водитель. — Вы сходите к редактору,— сказал высокий.— А Джонса, пожалуй, я сам разыщу.— Они вышли из машины.— Вернусь сюда,— сказал высокий. Он быстро зашагал по улице в своем грязном комбинезоне и шлеме. Остальные двое присоединились к группе людей, стоявших у дверей редакции. Вошли туда всей гурьбой, хромой впереди, а трое мальчишек сзади. — Мне нужны афишки,— сказал хромой.— Вроде этой.— Он вынул из кармана сложенный листок розовой бумаги, расправил его; редактор, мальчишки и пятеро взрослых нагнулись, чтобы его разглядеть. Там было напечатано жирными, черными буквами: ДЕМОН ДУНКАН ОТЧАЯННЫЙ УКРОТИТЕЛЬ ВОЗДУХА Даст смертельно опасное представление Под покровительством Сегодня в два часа пополудни Приходите все, как один, и вы увидите Демона Дункана, бросающего вызов смерти в смертельном прыжке и смертельном подъеме. — Афишки нужны через час,— сказал хромой. — А чем заполнить пропуск? —спросил редактор. — Что тут у вас есть?
Смертельный прыжок 113 — Что у нас есть? — Какие покровители? Американский легион? Деловой клуб? Торговая палата? — Все у нас есть, — Тогда погодите минуту, я вам скажу,— сказал хромой.— Когда придет мой партнер. — Вам нужна гарантия на сбор, прежде чем вы начнете представление?— спросил редактор. — А как же! Неужели я стану давать смертельный номер без гарантии? Неужели я стану за какие-то десять центов прыгать с аэроплана? — А кто будет прыгать?—спросил один из тех, кто к ним подошел; это был шофер такси. Хромой на него поглядел. — Это не ваша забота,— сказал он.— Ваше дело платить деньги. Заплатите сколько надо, а мы уж попрыгаем. — Да я просто спросил, который из вас прыгун? — А я спрашиваю, будете вы платить серебром или бумажками?— сказал хромой.— Я разве вас спрашиваю? — Нет,— сказал таксист. — Как же с афишками?— спросил редактор.— Вы говорили, что они нужны через час. — А вы не можете начать и оставить пропуск, до прихода моего партнера? — Вдруг он не придет, а мы кончим? — Ну, это уж не моя вина, верно? — Ладно,— сказал редактор.— Главное, чтобы вы за них заплатили. — Что ж, по-вашему, я должен платить за афишки с пустым местом? — Я занимаюсь делом, а не в бирюльки играю,— сказал редактор. — Обождем,— сказал хромой. И они стали ждать. — Вы были летчиком на войне, дядя?—спросил мальчишка. Хромой обернул к мальчишке свое длинное уродливое трагическое лицо. — На войне? Зачем бы я стал летать на войне? — Я из-за вашей ноги подумал. Капитан Уоррен тоже хромает, а он летал на войне. Значит, вы это делаете просто так, для интересу? —Для интересу? Что для интересу? Летаю? Gruss Gott! * Терпеть не могу летать. Попадись мне тот, кто это выдумал, я б его самого в машину засадил да написал на спине тысячу раз: «Вот тебе! Вот тебе!» — Тогда зачем вы это делаете?— спросил человек, пришедший вместе с шофером. — Из-за вашего чертова республиканца Кулиджа *. У меня было свое дело, а этот Кулидж всех разорил, всех. Вот почему. Для интересу! Gruss Gott! * Слава богу! (нем.)
114 II. Городок Они все уставились на хромого. — У вас, конечно, есть разрешение?— спросил второй из тех, кто к ним подошел. Хромой поглядел на него. — Разрешение? — Разве для того, чтобы летать, не нужно иметь разрешение? — А-а, разрешение... Аэроплану на полеты? Понятно. А как же? Конечно, есть. Хотите посмотреть? — Ведь вы должны показать его каждому, кто попросит? — А как же! Хотите посмотреть? — А где оно? — Где же ему быть? Прибито в кабине, как власти и повесили, а вы думали, оно ко мне прибито? Вы, может, думали, что в меня вставлен мотор или, может, приделаны крылья? Оно в кабине. Вызовите такси, подъезжайте к аэроплану и смотрите. — Я вожу такси,— сказал шофер. — Ну и водите. Поезжайте с этим джентльменом на летное поле. Пусть посмотрит разрешение на аэроплане. — Это будет стоить двадцать пять центов,— сказал таксист. Но хромой, уже не обращая на него внимания, прислонился к конторке. Они следили за тем, как он вытащил из кармана жвачку и стал сдирать с нее обертку.— Я говорю, что это будет стоить четверть доллара,— повторил таксист. — Вы мне говорите?— спросил хромой. — Я думал, вы хотите поехать на аэродром. — Я? Зачем? Зачем мне ехать на аэродром? Я только что оттуда. Не я же хочу посмотреть на разрешение. Я его уже видел. Я даже видел, как власти прибивали его в кабине. II Бывший военный летчик капитан Уоррен выходил из магазина, где он встретил высокого человека в грязном комбинезоне. Капитан Уоррен рассказывал об этой встрече вечером, в парикмахерской, когда аэроплан уже улетел. — Я не видел его четырнадцать лет, с тех пор как уехал из Англии на фронт в семнадцатом. «Значит, это вы кончили бочкой мертвую петлю с двумя пассажирами на «хиссо» двадцатого года?»—сказал я. — Кто еще меня видел?— спросил он. И сразу же, но то и дело озираясь, стал рассказывать. Он был болен; за спиной у него кто-то остановился, уступая дорогу дамам, и Джок повернулся так, словно тут же бы выстрелил, будь у него пистолет, а потом, когда мы сидели в кафе и сзади хлопнули дверью, он чуть не выпрыгнул из комбинезона. «Нервы у меня пошаливают,— сказал он.— А так ничего». Я звал его к себе поужинать, но он отказался. Говорит, что есть может только с налету, вроде бы неожиданно для самого себя. Идем мы с ним по улице, мимо ре·
Смертельный прыжок 115 сторана, а он вдруг говорит: «Сейчас поем» и кинулся за дверь, как заяц, сел спиной к стенке и велел Вернону принести что-нибудь, только чтобы сразу. Выпил три стакана воды, а потом Верной принес ему молочную бутылку с водой, и он ее тоже почти всю выпил, пока подавали обед. Когда он снял шлем, я увидел, что волосы у него почти совсем седые, а по годам он моложе меня. Вернее, был моложе, когда мы учились летать в Канаде. Потом он мне сказал, как называется его нервная болезнь. Называется она Гинсфарб. Это низенький, который спрыгнул с лестницы. — А в чем дело?— спросили мы.— Чего они так боялись? — Инспекторов,— сказал Уоррен.— У них нет разрешения на полеты. — На аэроплане было. — Да. Но не на этот аэроплан. Когда Гинсфарб его купил, инспектор не дал разрешения. Разрешение это — на другую машину, которая разбилась, и кто-то помог Гинсфарбу сжульничать, продал ему разрешение. А Джок свое потерял года два назад, когда разбился на большом прогулочном аэроплане, полном пассажиров по случаю Дня Четвертого Июля 2. Отказали два мотора, и он пошел на посадку. Машина слегка стукнулась, и разорвало бензопровод, но все бы обошлось, если бы один пассажир не запаниковал (дело было в сумерки) и не чиркнул спичкой. Джок был не так уж и виноват, но все пассажиры сгорели, а правительство в таких делах по головке не гладит. Поэтому летных прав получить он не мог, а Гинсфарба не мог заставить купить хотя бы права укладчика парашюта. Так что у них совсем никаких прав, и попадись они — всех их посадят в тюрьму. — Теперь понятно, почему он седой,— сказал кто-то из нас. — Не от этого он поседел,— возразил Уоррен.— Я вам скажу от чего. Приезжают они в какой-нибудь городишко вроде нашего, быстренько выясняют, нет ли тут кого-нибудь, кто может их накрыть, если нет, дают представление и тут же сматываются куда-нибудь в другое место, избегая больших городов. Приезжают, заказывают афишки, а Джок и третий партнер пока что пытаются получить гарантию от какой-нибудь местной организации. Гинсфарба они до этого не допускают, потому что он будет чересчур долго упираться, требуя свою цену, а они рисковать не могут. Поэтому переговоры ведут они вдвоем, что-то получают, а если не могут выторговать столько, сколько требует Гинсфарб, берут меньше, а Гинсфарба водят за нос до тех пор, когда отказываться уже поздно. Но на этот раз Гинсфарб взбунтовался. Видно они перегнули палку. Ну вот, встретил я Джока на улице. Вид у него был плохой; я предложил ему выпить, но он сказал, что даже курить бросил. Теперь может пить только воду, говорит, что за ночь выпивает чуть не галлон, все время встает, чтоб попить. — Вид у вас такой, будто и спите вы через силу,— сказал я. — Нет, сплю я хорошо. Беда, что ночи больно коротки. Я бы хотел жить на Северном полюсе с сентября по апрель и на Южном — с апреля по сентябрь. Вот это бы как раз для меня.
116 II. Городок — Ну, туда вам не дотянуть,— сказал я. — Наверно. Но мотор хороший. Я за ним слежу. — Да я про то, что раньше вас посадят- Тогда он спросил: — Вы так думаете? Считаете, что могут? Мы зашли в кафе. Он рассказал мне про их промысел и показал одну из афишек с этим самым Демоном Дунканом. — Демон Дункан? —спросил я. — А почему бы и нет? Кто захочет платить, чтобы прыгал с самолета человек по фамилии Гинсфарб? — По мне бы лучше платить Гинсфарбу, а не какому-то там Дункану,— сказал я. Ему такая мысль не приходила в голову. Потом он стал пить воду и сказал, что Гинсфарб требует сто долларов за аттракцион, а они с третьим получили всего шестьдесят. — И что же вы будете делать? — спросил я. — Постараемся его надуть, сделать свое дело и поскорей убраться. — Который из них Гинсфарб? — спросил я.— Маленький, похожий на акулу? Тут он принялся пить воду. Залпом опорожнил и мой стакан, постучал им по столу. Верной принес ему еще один. — Ну и жажда у вас,— сказал Верной. — А графина нет? — спросил Джок. — Могу налить молочную бутылку. — Давайте,— сказал Джок.— А пока что — еще стаканчик. Потом он рассказал мне о Гинсфарбе и почему сам он поседел. — Давно вы этим занимаетесь? — спросил я. — С 26 августа. — Сейчас у нас только январь,— сказал я. — Ну и что? — С 26 августа полгода не прошло. Он только поглядел на меня. Верной принес бутылку с водой. Джок налил стакан и выпил. Сидит, дрожит, потеет, пытается еще налить. Потом он мне все рассказал, захлебываясь и глотая стакан за стаканом. — Джейк (третьего зовут Джейк, фамилию не помню — тот красивый) правит машиной, которую они берут напрокат. Гинсфарб прыгает на машину с лестницы. Джок говорит, что ему приходится держать аэроплан над каким-нибудь фордом или шевроле, который еле-еле на трех цилиндрах тащится, и еще думать о том, как бы Гинсфарб не прыгнул с расстояния в двадцать или тридцать футов, чтобы сэкономить бензин аэроплана или машины. Гинсфарб вылезает со своей веревочной лестницей на нижнее крыло, крепит ее к подкосу, прицепляется к другому концу лестницы и прыгает,— все, кто стоят внизу, думают, что он сделал именно то, ради чего они пришли: упал и убился. Это называется у него «смертельное падение». Потом он соскакивает с лестницы на крышу машины, аэроплан
Смертельный прыжок 117 возвращается, Гинсфарб ловит лестницу, и его утаскивает прочь. Это «смертельный подъем». Ну и вот, до того дня, когда Джок стал седеть, Гинсфарб из экономии делал все сразу: становился над автомобилем на изготовку, прыгал со своей лестницей и приземлялся на крышу машины, и потому, по словам Джока, самолету чаще всего приходилось держаться в воздухе не больше трех минут. Ну а в тот раз прокатный автомобиль был ни к черту не годный; Джоку пришлось сделать над полем четыре или пять кругов, пока машина выехала в нужное место, а Гинсфарб, видя, что денежки вылетают в выхлопную трубу, не пожелал дожидаться сигнала Джока и прыгнул наугад. Все бы ничего, да расстояние между аэропланом и машиной было короче лестницы. Поэтому Гинсфарб ударился о машину, и у Джока едва хватило горючего, чтобы набрать высоту и протащить Гинсфарба, все еще висевшего на лестнице, над высоковольтной линией и двадцать минут держать аэроплан на этой высоте, пока Гинсфарб карабкался по лестнице со сломанной ногой. Джок набирал высоту на полном газу и примерно на тысяче ста оборотах, ручку держал коленями, а сам в это время за спиной открывал багажник, вытаскивал оттуда чемодан и подпирал им ручку, чтобы вылезти на крыло и втащить Гинсфарба в кабину. Он втянул Гинсфарба в машину и посадил ее, а Гинсфарб говорит: «Сколько мы налетали?» Джок отвечает, что летели они на полном газу тридцать минут, а Гинсфарб ему говорит: «Ты что, разорить меня хочешь?» III Остальное почерпнуто из двух источников. Из того, что мы (земные жители, обитатели и оплот нашего маленького городка, не отличимого от десяти тысяч таких же неодушевленных сгустков человеческого существования, разбросанных по стране) видели сами, и из того, что нам объяснил во всех тонкостях человек, сам видевший свою одинокую, скользящую тень на маленькой, далекой земле. Трое незнакомцев приехали на летное поле во взятой напрокат машине. Вылезая из нее, они переругивались глухими, возбужденными голосами,— летчик и красивый спорили с хромым. Капитан Уоррен говорит, будто спор шел из-за денег. — Покажите мне их,— говорил Гинсфарб. Они стояли кучкой, красивый вынул что-то из кармана. — Вот. Вот они. Видишь? —сказал он. — Дай сосчитать,— требовал Гинсфарб. — Пошли. Пошли,— прошипел пилот возбужденно.— Говорят тебе — деньги есть! Ты чего добиваешься, чтобы явился инспектор, отнял и деньги и аэроплан, а нас в тюрьму засадил? Смотри, люди ведь ждут. — Вы меня уже раз надули,— сказал Гинсфарб. — Ладно,— сказал летчик.— Дай ему деньги. Пусть берет, пусть берет и свой аэроплан. Только пусть заплатит за машину, когда вернется в город. Нас туда кто-нибудь подвезет, а поезд уходит через четверть часа.
118 II. Городок — Вы меня уже раз надули,— повторил Гинсфарб. — А сейчас не надуем. Пошли. Смотри, сколько людей. Они двинулись к аэроплану. Гинсфарб, отчаянно хромая, но упрямо выпрямив спину, шел с трагическим, ледяным и оскорбленным выражением лица. Народу собралось порядочно: и деревенского люда в комбинезонах, и горожан — в темной толпе мужчин выделялись яркие платья женщин и молодых девушек. Мальчишки и несколько взрослых окружили аэроплан. Мы видели, как хромой вынул из кабины аэроплана парашют и веревочную лестницу. Красавчик подошел к пропеллеру. Летчик сел на заднее сидение. — Разойдись! — вдруг выкрикнул он.— Станьте подальше! Сейчас мы скрутим этой старой вороне шею. Они трижды проворачивали мотор. — У меня есть мул, дяденька,— сказал кто-то из деревенских.— Сколько заплатишь, если возьму на буксир? Приезжие почему-то не рассмеялись. Хромой был занят подвязыва- ванием лестницы к крылу. — Не рассказывайте сказок! — сказала одна из деревенских.— Не такой он дурень! В это время пропеллер завертелся. Казалось, он поднял в воздух стоявшего рядом мальчонку и сдул его, как лист. Аэроплан развернулся и побежал по полю. — И не рассказывайте, что он летает,— сказала женщина.— Слава богу, не слепая. Вижу, что не летает. Вас надули. — Погоди,— произнес другой голос.— Ему надо встать против ветра. — А что, тут меньше ветра, чем там? —спросила женщина. Но аэроплан полетел. Он повернул к нам носом; шум стал оглушительным. Когда он стал боком, не было впечатления, что он бежит быстро, только между колесами и землей появился просвет. Двигался он неспешно и, казалось, просто повис низко над землей. Но тут мы увидели, что земля и деревья уносятся из-под него с головокружительной скоростью; потом он задрал нос и рванул в небо с воем циркулярной пилы, впившейся в ствол дуба. — Да нет же там никого! — сказала женщина.— Вы мне не рассказывайте! Третий, красавчик в кепи, сел в автомобиль. Все мы отлично знали эту видавшую виды машину; хозяин давал ее напрокат всякому, кто вносил залог в десять долларов. Доехав до края поля, он повернул на взлетную дорожку и остановился. Мы снова поглядели на аэроплан. Он летел высоко, в нашу сторону; кто-то вдруг закричал тонким, сдавленным голосом: — Вон! На крыле! Видите?! — Неправда! — крикнула женщина.— Не верю! Кто-то возразил: — Вы же сами видели, как они туда влезли! — Не верю!
Смертельный прыжок 119 Тут мы все издали вздох: а-а-а-ах! С крыла аэроплана что-то отделилось и падало вниз. Мы знали, что это человек. Почему-то мы знали, что этот одинокий, беспомощный падающий предмет был таким же живым человеком, как мы. Он падал. Казалось, что падает он годы, но вдруг он повис в воздухе, а ни веревки, ни троса нам не было видно; он был ближе к аэроплану, чем тонкий разрез крыла. — И вовсе это не человек! — закричала женщина. — Не выдумывай!—возразил мужчина.— Видела, как он туда залезал. — Все равно! — кричала женщина.— Это не человек! Вези меня сию же минуту домой! Остальное трудно пересказать. И не потому, что мы слишком мало видели, мы видели, как все произошло,— а потому, что мы к такому не привыкли, и разобраться во всем этом нам было трудно. Мы увидели, как старенькая автомашина двинулась по полю, ускоряя ход, подскакивая на рытвинах, потом шум аэроплана ее заглушил, привел в неподвижность; мы видели свисавшую лестницу, и на ней, под траурным брюхом аэроплана, человека с акульим лицом. Нижний конец лестницы проволочился по крыше машины, от края до края, вместе с хромым, висящим на этой лестнице, и голова красавчика в кепи высунулась из окна. А конец поля все приближался, и аэроплан, двигаясь быстрее машины, ее обгонял. Но ничего не произошло. — Слышите? — закричал кто-то.— Они разговаривают! Капитан Уоррен рассказал нам, о чем шел разговор; евреи кричали друг на друга; один, с лицом акулы, вися на болтающейся лестнице, похожей отсюда на паутину, другой — из окна машины. А ограда, край летного поля, становился все ближе. — Давай! — кричал человек из машины. — Сколько они заплатили? — Прыгай! — Если сотню не заплатили, не буду! Аэроплан с ревом взмыл в высоту. Фигурка на тонкой, как паутина, лесенке раскачивалась над нами. Пилот сделал над полем два круга, пока третий снова не вывел машину на нужное место. И опять машина двинулась по полю; и опять аэроплан снизился с диким воем циркулярной пилы, а потом, когда лестница с вцепившимся в нее человеком повисла над машиной, этот вой перешел в сбивчивый треск, и мы снова услышали два слабых голоса, орущих наперебой, и это было и смешно, и жутко; один голос звучал прямо из воздуха. Кричал о чем-то, что с потом добывается из земли и нигде, кроме как на земле, не нужно. — Сколько, говоришь? — Прыгай! — Что? Сколько они дали? — Нисколько! Прыгай! — Нисколько? —возмущенно взревел человек на лестнице.
/20 //. Городок И опять аэроплан неумолимо тащил лестницу мимо машины, приближаясь к концу поля, к забору, к длинному сараю с прогнившей крышей. Вдруг рядом с нами появился капитан Уоррен; он произнес слова, которых мы никогда от него не слышали. — Он держит ручку коленями,— сказал капитан Уоррен.— Верховный владыка человечества, сладостный, священный символ вечного покоя... Мы совсем забыли о летчике, о том, кто сидел в аэроплане. Мы увидели аэроплан с задранным носом и летчика, стоящего во весь рост на заднем сидении; он перегнулся через борт и грозил кулаками человеку на лестнице. Нам было слышно, как он что-то заорал, когда человека на лестнице снова протащило над машиной, а тот все кричал: — Не прыгну! Не прыгну! Он все еще кричал, когда аэроплан взмыл вверх. Мы видели это все уменьшающееся пятнышко над длинной крышей сарая, на фоне неба. — Не прыгну! Не прыгну! — кричало оно. Раньше, когда эта точка отделилась от аэроплана и падение ее застопорила лестница, мы понимали, что это — живой человек. Сейчас, когда эта точка оторвалась от лестницы и стала падать, мы тоже знали, что это — живой человек, и знали, что теперь уже больше нет лестницы, которая остановит падение. Мы видели, как он падает в холодном пустом январском небе, пока здание сарая не поглотило его; даже и тогда его лягушечья поза выражала возмущение и непреклонность. Где-то в толпе завизжала женщина, но визг ее потонул в шуме аэроплана. Он взмыл вверх с душераздирающим ревом, и пустую лестницу отшвырнуло назад. Звук мотора был похож на вопль, вопль облегчения и безнадежности. IV В ту субботу вечером капитан Уоррен рассказал нам все в парикмахерской. — Неужели он, правда, спрыгнул на сарай? — спросили мы. — Да. Спрыгнул. И не думал, что убьется или хотя бы покалечится. Поэтому он и остался цел. Он был чересчур разъярен, чересчур торопился получить то, что ему положено. Не мог ждать, пока самолет сядет. Провидение знало, что ему очень некогда и что он заслуживает справедливости, поэтому и подставило ему сарай с прогнившей крышей. Он и не думал о том, чтобы упасть на сарай; если бы он об этом подумал, если б забыл про космическую гармонию, в которую верит, и стал бы волноваться о том, где приземлится, тогда точно пролетел бы мимо и разбился насмерть. А так он ничуть не пострадал, только большая царапина на щеке, которая здорово кровоточила, да пальто разорвалось на спине сверху донизу, словно дыра со шлема перешла и на пальто. Он выскочил из сарая бегом, прежде чем мы туда подошли. Он заковылял прямо сквозь толпу с окровавленным лицом, размахивая руками, и половинки его пальто развевались по бокам.
Смертельный прыжок 121 — Где этот секретарь? —спросил он. — Какой секретарь? — Да секретарь Американского легиона! — Он быстро захромал туда, где кучка людей окружала трех упавших в обморок женщин.— Вы обещали заплатить мне сто долларов, чтобы поглядеть, как я прыгаю на машину. Нам платить за ее прокат и прочее, а вы... — Вы же получили шестьдесят долларов,— сказал ему кто-то. Хромой на него посмотрел. — Шестьдесят? Я сказал, сто. А вы уверили меня, будто дали сто, хотя на самом деле — их было всего шестьдесят; думали поглядеть, как я рискую жизнью за шестьдесят долларов... Аэроплан сел; никто из нас этого не заметил, пока летчик вдруг не налетел на хромого. Он резко повернул хромого к себе, прежде чем мы успели схватить его за руки, и сбил ударом кулака. Мы держали летчика, а он вырывался, плакал, и слезы оставляли полосы на его грязном, небритом лице. Вдруг тут же оказался капитан Уоррен, он тоже держал летчика. — Перестаньте! — сказал он.— Перестаньте! Летчик утих. Он тупо поглядел на капитана Уоррена, а потом обмяк и сел на землю в своем жиденьком, грязном одеянии; его небритое лицо было вымазано, осунулось, а глаза совсем больные и полные слез. — Разойдитесь,— сказал капитан Уоррен.— Оставьте на минутку его одного. Мы отошли к другому — тому, кто хромал. Его подняли на ноги, а он вытянул вперед обе половинки пальто и смотрел на них. Потом сказал: — Дайте жевательной резинки. Кто-то протянул ему пакетик. Другой предложил сигарету. — Спасибо,— сказал хромой.— Я денег в дым не пускаю. У меня их еще не так много.— Он сунул жвачку в рот.— Хотели меня надуть. Если вы думаете, что за шестьдесят долларов я буду рисковать жизнью, вы глубоко ошибаетесь. — Дайте ему остальное,— предложил кто-то из толпы.— Вот моя доля. Хромой даже не оглянулся. — Доберите до ста, и я прыгну на машину, как обещано в афишке. Где-то за его спиной закричала женщина. Она плакала и смеялась одновременно. — Не пускайте... — говорила она, плача и смеясь одновременно.— Не пускайте его...— повторяла она, пока ее не увели. А хромой так и не пошевелился. Он отер обшлагом лицо и рассматривал окровавленный рукав, когда к нему подошел капитан Уоррен. — Сколько ему не хватает? — спросил капитан Уоррен. Ему сказали. Он вынул деньги и отдал хромому. — Хотите, чтобы я прыгнул на машину? — спросил он. — Нет,— ответил Уоррен.— Забирайте отсюда этот гроб и как можно скорее.
122 П. Городок — Что ж, воля ваша,— сказал хромой.— У меня есть свидетели, что я хотел прыгать.— Он пошел, мы расступились и смотрели, как он ковыляет в своем разодранном надвое, болтающемся пальто. Аэроплан стоял на взлетной дорожке, мотор работал. Третий уже сидел в кабине спереди. Мы смотрели, как хромой с мучительным трудом карабкается к нему. Теперь они сидели рядом, глядя прямо перед собой. Летчик медленно поднялся с земли. Уоррен стоял возле него. — Глушите мотор,— сказал Уоррен.— Вы поедете ко мне домой. — Нам, пожалуй, пора двигаться,— сказал летчик. На Уоррена он не глядел. Потом протянул ему руку.— Ну...— сказал он. Уоррен руки не взял. — Едем ко мне,— сказал он. — А что будет с этим сукиным сыном? — Кому какое дело? — Я когда-нибудь приведу его в божеский вид. Выбью дурь из этого черта. — Джок...— сказал Уоррен. — Нет,— ответил тот. — Пальто у вас есть? — Конечно, есть. — Врете.— Уоррен начал стягивать с себя пальто. — Нет,— сказал тот.— Не нужно.— Он пошел к аэроплану.— Пока! — кинул ему через плечо. Мы увидели, как он влез в кабину; аэроплан ожил, стал одушевленным. Он пронесся мимо нас уже над землей. Летчик коротко махнул рукой. Две головы на переднем сидении даже не шевельнулись. Потом аэроплан исчез, исчез и его шум. Уоррен обернулся к нам: — Как быть с машиной, которую они взяли напрокат? — спросил он. — Он дал мне четвертак, чтобы я отвел ее в город,— сказал один мальчишка. — Править умеешь? — Да, сэр. Я же ее сюда привел. Показал ему, где дают напрокат. — Тому, который прыгал? — Да, сэр.— Мальчик отвел глаза.— Только я немножко боюсь вести ее назад. Вы не могли бы со мной подъехать? — Чего боишься? —спросил Уоррен. — А он ведь за нее не заплатил, как требовал мистер Харрис. Он сказал мистеру Харрису, что она может и не понадобиться, но, если понадобится для представления, он заплатит двадцать долларов вместо десяти, которые просил мистер Харрис. А потом велел отвести ее назад и сказать, что машина так и не понадобилась. Не знаю, будет ли мистер Харрис доволен. Он может разозлиться.
Элли 123 ЭЛЛИ Низкий деревянный барьер над крутым обрывом казался игрушечным. Он тонко вился по изгибу дороги, смутной черточкой мелькая мимо ма шины. Потом оборвался и отлетел назад, как тугая лента, перерезанная ножницами. А потом они миновали знак, первый знак: «Миллз-сити, 6 миль», и Элли, глядя на профиль Поля, не спускавшего глаз с убегающей под колеса дороги, на его руки, сжимавшие рулевое колесо, подумала с каким-то вялым удивлением: «Мы почти приехали. Теперь уже поздно». Она сказала: — Ну хорошо. Что мне сделать, чтобы ты женился на мне, Поль? — а сама думала: «Там, в поле, пахал человек, он глядел на нас, когда мы вышли из леса, Поль нес чехол, и мы снова сели в машину»,— думала об этом спокойно, рассеянно, словно о чем-то постороннем, потом)- что какое-то другое воспоминание уже вытесняло из головы эту мысль. «Что-то ужасное, только я забыла, что»,— подумала она, замечая, как часто теперь мелькают знаки, придвигавшие Миллз-сити все ближе и ближе. «Что-то страшное, сейчас я вспомню», а вслух она тихо сказала: — Я ведь больше ничего не могу сделать, да? Поль не посмотрел на нее. — Нет,— сказал он.— Ничего больше ты сделать не можешь. И тут она вспомнила, что она забыла. Она вспомнила свою бабушку и, содрогнувшись, с тихим отчаянием стала думать о старухе, ждущей ее в Миллзе,— о глухой старухе с холодными глазами, от которых никуда не скрыться. «Как я могла забыть о ней? Как я могла? Как?» Ей было восемнадцать. Она жила в Джефферсоне, в двухстах милях отсюда, в большом доме, с отцом, матерью и бабушкой. Там была просторная веранда, затененная виноградом, не освещавшаяся по вечерам. И почти каждый вечер она полулежала в этом сумраке в объятиях мужчины — каждый раз нового. Сначала это были мальчики и молодые люди из их города, а потом — кго попало, любой проезжий, которого она встретила случайно или у знакомых, лишь бы он был мало-мальски пристойного вида. В машине по вечерам она никогда с ними не каталась, и все ее кавалеры очень скоро догадывались почему, во всяком случае, считали, что догадались, хотя и не сразу теряли надежду — до тех пор, пока часы на ратуше не били одиннадцать. Тогда еще минут пять он и она, до того битый час не проронившие ни слова, возбужденно перешептывались. — Теперь уходи. — Нет. Еще немного. — Нет. — Почему? — Потому. Я устала. И хочу спать. — А-а. Это — пожалуйста, а дальше — ни-ни? Так, что ли? — Может, и так.
124 //. Городок И в темноте, настороженная, холодная, она была уже где-то далеко, хоть и не сдвинувшись с места, отгораживаясь затаенным смешком. Он уходил, а она вступала в темный дом, поднимала глаза на единственный квадрат света на верхней площадке лестницы и становилась совсем другой. Измученная, тяжелой старушечьей походкой она тащилась по ступенькам и проходила мимо отворенной двери ярко освещенной комнаты, где в кресле, застыв с открытой книгой в руках, лицом к коридору сидела ее бабушка. Обычно Элли не заглядывала в комнату. А иногда заглядывала. Тогда какое-то мгновение они в упор смотрели друг на друга: старуха — пронзительно, холодно, девушка — устало, измученно, с бессильной ненавистью на лице и в черных, широко открытых глазах. Потом она шла дальше к себе в комнату и там останавливалась, прислонясь к двери, а иногда, услышав щелчок выключателя в спальне старухи, с тихим отчаянием плакала, шепча: «Гадина! Старая гадина!» Потом ее отпускало. Она раздевалась, разглядывала в зеркале свое лицо, свои бледные, теперь уже ненакрашенные губы, отяжелевшие и, как ей казалось, сплющенные, утомленные, вялые от поцелуев, и думала: «Господи! Зачем я это делаю? Что со мной такое?», думала, что завтра старуха снова будет смотреть на нее, на ее губы, отмеченные печатью прошлого вечера, и ярость и затравленность заглушали в ней ощущение бессмысленности и пустоты жизни. Однажды она познакомилась у своей подруги с Полем де Монтиньи. Он ушел, и девушки остались одни. Они посмотрели друг на друга — спокойно, как два фехтовальщика из-под масок. — Значит, он тебе понравился? —сказала подруга.— Странный у тебя вкус. — Кто? — сказала Элли.— Не понимаю, о ком ты говоришь. — Да ну? — сказала подруга. — Значит, ты не заметила, какие у него волосы. Как вязаная шапка. А губы? Толще некуда. — О чем ты говоришь? — спросила Элли. — Ни о чем,— сказала подруга. Она посмотрела на дверь в прихожую, потом достала из-за пазухи сигарету и закурила.— Точно я не знаю. Просто слышала. Его дядя убил человека — тот сказал, что в нем негритянская кровь. — Врешь,— сказала Элли. Подруга выдохнула струйку дыма. — Спроси свою бабушку. Она ведь тоже жила в Луизиане? — Ну, а ты-то? Приглашаешь его в свой дом,— сказала Элли. — Но ведь я не целовалась с ним в чулане. — Да ну? —сказала Элли.— Может, просто не удалось? — Что же мне — тебя оттаскивать, что ли?—сказала подруга. В тот же вечер они с Полем сидели на темной, обвитой виноградом веранде0 Но в одиннадцать не он, а она изнемогала от напряжения и тревоги: — Нет, нет! Прошу тебя! — Ну чего ты? Боишся?
Элли 125 — Боюсь. Прошу тебя, уходи. — Значит, завтра? — Нет. Не завтра, и никогда. — Завтра. На этот раз, проходя мимо бабушкиной комнаты, она не посмотрела на дверь. И не стала плакать, войдя к себе, а, задыхаясь, злорадно твердила: «Негр! Негр! Интересно, что она скажет, если узнает». На следующий день Поль поднялся на веранду. Элли сидела в гамаке, а рядом с ней, на стуле, бабушка. Элли вскочила и встретила Поля у верхней ступеньки. — Зачем ты пришел сюда? —спросила она.— Ну зачем? А потом повернулась и будто со стороны увидела, как сама идет впереди него к худой, неприступной и беспощадной старухе, которая, выпрямившись, сидела в этом укромном уголке, населенном бессчетными и безымянными призраками, чьи губы сливались для Элли в один жадный рот. Она наклонилась и пронзительно крикнула: — Это мистер де Монтиньи, бабушка! — Что? — Мистер де Монтиньи! Из Луизианы!—провизжала Элли и увидела, что тело бабушки внезапно откинулось, как у змеи, готовой ужалить. Это было днем. А вечером Элли впервые покинула веранду. Они с Полем укрылись в кустах перед домом; в душной безумной тьме Элли совсем забыла про осторожность, кровь ее громко стучала отчаяньем, торжеством и местью, когда она готова была вот-вот уступить: «Пусть бы она увидела! Пусть бы она увидела!» И вдруг — Элли даже не услышала шороха — словно раздался громкий окрик, она судорожно, неловко дернулась и пришла в себя. Над ними стояла бабушка. Когда она появилась сколько времени тут была, они не знали. Но она все стояла, ничего не говоря, все те бесконечные минуты, пока Поль, не спеша, удалялся, а Элли стояла, тупо думая: «Застигнута в грехе, не успев согрешить». Потом, у себя в комнате, она приникла к двери, стараясь не дышать, подстерегая, когда бабушка, поднявшись по лестнице, пройдет в комнату отца. Но шаги старухи стихли у двери ее спальни. Элли легла на кровать и лежала, не раздеваясь, все еще тяжело дыша, а кровь по-прежнему громко стучала. «Значит, завтра,— подумала она.— Она скажет ему утром». И тогда она скорчилась, заметалась в кровати. «Я даже не успела согрешить,— задыхаясь от недоумения и обиды, думала она.— Она уверена, что я согрешила, и скажет ему, а я все еще девушка. Это она меня довела, а потом сама же помешала, в последнюю минуту». Потом в глаза Элли ударило солнце, а она все так и лежала одетая. «Значит, она скажет сегодня утром, сегодня,— тупо думала она.— Господи! Как я могла? Как я могла? Мне ведь никто не нужен. И ничего не нужно». Когда отец сошел к завтраку, Элли ждала в столовой. Он ничего не сказал — как видно, он ни о чем не знал. «Может, она сказала матери»,— подумала Элли. Но немного погодл появилась и мать и тоже уехала в город, не сказав ни слова. «Значит»
126 //. Городок еще не сегодня»,— подумала Элли, поднимаясь по лестнице. Дверь бабушкиной комнаты была закрыта. Когда она отворила ее, старуха сидела в постели и читала газету; она подняла глаза — холодные, неумолимые, неподвижные и не сводила их с Элли, пока та кричала в пустом доме: — Что мне еще делать в этом мертвом, проклятом городишке? Я бы работала! Я не хочу бездельничать. Вы только найдите мне работу — любую, где-нибудь подальше, чтобы мне никогда больше не слышать этого названия — Джефферсон. Ее назвали Эйлентия — в честь бабушки, хотя старуха вот уже почти пятнадцать лет не слышала ни своего, ни внучкиного, ни любого имени, если только его не кричали ей, как сейчас кричала Элли: — Ничего вчера не было! Не веришь? В том-то все и дело! Ничего не произошло! Ничего! Ведь это было бы хоть что-то, хоть что-то... А старуха продолжала сверлить ее холодным, цепким, недвижным взглядом безнадежно глухой, взглядом, от которого некуда спрятаться. — Ну хорошо!—крикнула Элли.— Тогда я выйду за него замуж. Это тебе нужно? Под вечер она встретилась в городе с Полем. — Как вчера? Обошлось? —спросил он.— Да что с тобой? Или они..?ч — Нет, ничего. Поль, женись на мне! Они сидели в глубине аптеки, полузаслоненные конторкой для приема рецептов, но в любую минуту кто-то мог появиться. Она наклонилась к нему — бледное, напряженное лицо, накрашенный рот, словно багровый шрам поперек, — Женись на мне. Или будет поздно, Поль. Я на каждой не женюсь,— сказал он.— Ну же, возьми себя в руки. Она прижалась к нему — вся обещание. Голос у нее был усталый и настойчивый. — Вчера нам помешали... Если ты женишься на мне, я согласна... — Ах, ты согласна. До или после? — До. Теперь. Когда захочешь. — Извини,— сказал он. — Даже если сейчас? — Ну уж сейчас! Возьми себя в руки. — Ну да, понимаю. Только я не верю тебе. А пробовать поверить боюсь.— Она заплакала. Он сказал приглушенным голосом, все больше раздражаясь: — Перестань. Говорю тебе, перестань. — Да-да. Хорошо. Я перестала. Значит, не женишься? Говорю тебе — будет поздно. — Нет, черт побери. Я же сказал, что на каждой не женюсь. — Хорошо. Тогда прощай. Навсегда. — Ну что же, раз ты так решила. Только если мы когда-нибудь еще увидимся, помни, это будет означать лишь одно. И никакой женитьбы, В следующий раз я позабочусь, чтобы не было зрителей. — Следующего раза не будет,— сказала Элли.
Элли 127 На другой день он уехал. Неделю спустя в мемфисских газетах появилось объявление о ее помолвке. Этого молодого человека она знала с детства. Он был младшим кассиром в банке, но в будущем ему прочили место председателя правления. Серьезный, рассудительный молодой человек с безупречной репутацией и похвальными привычками, он уже целый год наносил ей чинные визиты. Он ужинал у них каждое воскресенье, а когда в городе давала спектакль заезжая труппа, что бывало не часто, покупал билеты себе, Элли и ее матери. Даже после объявления о помолвке, когда он приходил к Элли, они не сидели на темной веранде. Скорее всего он и не знал, что до того она сидела в этой темноте с другими. А теперь никто с ней не сидел, и дни тянулись в тупом покое. Иногда по ночам она плакала, но не много и не часто; иногда разглядывала в зеркале свой рот и приглушенно всхлипывала с тихим отчаянием и сожалением. «Во всяком случае, теперь я буду жить тихо,— думала она.— Остаток жизни я проживу так тихо, точно я уже мертвая». Затем, в один прекрасный день, никого не предупредив, как будто и она согласилась на перемирие и приняла условия капитуляции, бабушка отправилась погостить у сына в Миллз-сити. С ее отъездом дом, казалось, стал еще больше и пустее, словно, кроме Элли, только бабушка и была здесь живым существом. Теперь в доме с утра до ночи шили приданое, но Элли казалось, что она бесшумно и бесцельно, без единой мысли в голове движется в пустоте из одной комнаты в другую, и из всех них открывается один и тот же вид, такой знакомый и такой мирный, что он уже больше не способен даже наводить грусть. Долгие часы простаивала она у окна материнской спальни, наблюдая, как с каждым летним днем вьющиеся побеги ломоноса все выше всползают по сетке и перебираются на крышу веранды. Так прошли еще два месяца; до свадьбы оставалось три недели. Затем как-то утром мать сказала: — Бабушка хочет вернуться домой в воскресенье. Может, вам с Филиппом съездить в Миллз-сити и провести субботний вечер у дяди, а в воскресенье вернуться вместе с бабушкой? Пять минут спустя Элли смотрела на свое отражение в зеркале, как смотрят на человека, который. только что избежал страшной опасности. «Господи,— думала она,— чего это я чуть было не сделала? Чего я чуть было не сделала?» Через час Элли дозвонилась Полю — не из дома, приняв все предосторожности, как ни торопилась. — В субботу утром? —спросил он. — Да. Я скажу матери, что Фил... что он хочет выехать пораньше, на рассвете. Они не узнают ни тебя, ни машину. Я буду ждать, и мы сразу же уедем. — Хорошо. (Она слышала провода, слышала разделяющее их расстояние, она ликовала — она спаслась!) Но ты не забыла, что это означает? Если я вернусь... Я ведь говорил тебе. — Я не боюсь. Я тебе не верю, но теперь я не боюсь.
728 IL Городок И она снова услышала провода. — Я не женюсь на тебе, Элли. — Хорошо, милый. Говорю же тебе, что я больше не боюсь. Так, значит, на рассвете. Я буду готова. Она пошла в банк. Немного погодя Филипп освободился и вышел к ней, туда, где она ждала,— с напряженным, бледным, несмотря на пудру, лицом, с горящим, решительным взглядом. — Ты должен мне сделать одно одолжение. Мне трудно тебя просить, и тебе будет трудно это сделать. — Но я сделаю. Что именно? — Бабушка в воскресенье приезжает домой. Мама хочет, чтобы мы поехали туда в субботу и привезли ее. — Ладно. В субботу я свободен. — Да, но... Я ведь предупредила тебя, что это будет трудно... Я не хочу, чтобы ты ехал. — Не хочешь, чтобы я...— Он смотрел на ее возбужденное, осунувшееся лицо.— Ты хочешь поехать одна? — Она молчала, не сводя с него взгляда. Потом подошла и заученным, привычным движением прильнула к нему, взяла его руку и обвила вокруг себя.— А,— сказал он.— Понимаю. Ты хочешь поехать с кем-то другим. — Да. Сейчас я не могу тебе объяснить. Как-нибудь потом. Но мама не поймет. Она не разрешит мне поехать ни с кем, кроме тебя. — Ах, так.— Его рука безжизненно обмякла, Элли приходилось удерживать ее.— Ты хочешь поехать с другим мужчиной. Она негромко хихикнула. — Не говори глупостей. Ну да, там будет и мужчина. Ты этих людей не знаешь, да и я с ними вряд ли еще раз увижусь до свадьбы. Но мама не поймет. Вот почему я тебя попросила. Ты это сделаешь? — Да. Хорошо. Если мы не будем доверять друг другу, нам незачем вступать в брак. — Ну конечно. Мы должны доверять друг другу.— Она отпустила его руку и поглядела на него внимательно, задумчиво, с холодным презрительным удивлением.— И ты сделаешь так, чтобы мама поверила?.. — Можешь на меня положиться. Ты же знаешь. — Да, знаю.— Неожиданно она протянула ему руку.— Прощай. — Прощай? Она снова прижалась к нему и поцеловала. — Осторожнее,— сказал он.— Кто-нибудь увидит... — Да нет, конечно же, до свидания. Потом я тебе все объясню.— Она отстранилась, глядя на него задумчиво и рассеянно.— Надеюсь, что затрудняю тебя в последний раз. А может, это тебе и окупится. Прощай. Это было в четверг вечером. В субботу утром, на рассвете, когда Поль остановил машину перед домом, Элли, словно материализовавшись из тьмы, уже бежала к нему по газону. Она вскочила в машину прежде, чем он успел выйти и открыть дверцу, и вжалась в сиденье, наклонившись вперед, напряженная, как зверь перед прыжком.
Элли 129 — Скорей!— сказала она.— Скорей! Скорей! Но он еще помедлил. — Ты помнишь? Я говорил тебе, что будет означать, если я вернусь. Значит, договорились? — Помню. Я уже не боюсь. Скорей! Скорей! И вот теперь, десять часов спустя, когда дорожные знаки неотвратимо придвигали Миллз-сити все ближе и ближе, она сказала: — Так ты на мне не женишься? Нет? — Сколько раз тебе повторять? — Ну да. Только я не верила. Все не верила. Думала, если я... ну, после... Теперь я уже ничего больше сделать не могу, ведь так? — Ничего,— сказал он. — Ничего,— повторила она и начала смеяться, все громче и громче. — Элли!— сказал он.— Перестань! — Ладно,— сказала она.— Я просто вспомнила про бабушку. Я совсем о ней забыла. Остановившись на лестничной площадке, Элли послушала, как Поль разговаривает внизу, в гостиной, с ее дядей и теткой. Она стояла неподвижно, задумавшись, и в позе ее было что-то монашеское, непорочное, будто на мгновение ей удалось где-то спрятаться и забыть, откуда и куда она идет. Затем часы в прихожей пробили одиннадцать, и она тихо поднялась по ступенькам, подошла к комнате двоюродной сестры, где ей предстояло провести ночь, и вошла в дверь. В низком кресле перед туалетным столиком, уставленным легкомысленными вещицами молоденькой девушки — флакончиками, пудреницами, фотографиями,— рядом с зеркалом, из рамы которого высовывался веер программок танцевальных вечеров, сидела бабушка. Элли остановилась. Они молча смотрели друг на друга — казалось, целую вечность,— потом старуха заговорила: — Тебе было мало обманывать родителей и друзей, ты еще привезла негра в дом моего сына. — Бабушка!— сказала Элли. — Посадила меня за один стол с негром. — Бабушка!— пронзительным шепотом крикнула Элли, и ее измученное лицо исказила гримаса. Она прислушалась. По лестнице приближались шаги, голоса ее тетки и Поля.— Тесс!— крикнула Элли.— Тс-с-с! — Что?! Что ты сказала? Элли подбежала к креслу, наклонилась и положила пальцы на узкие, бескровные старушечьи губы, и они молча смотрели в глаза друг другу — одна в ярости упорства, другая в ярости непримиримости — пока шаги и голоса не миновали дверь и не стихли. Элли отняла пальцы. Из веера карточек, заткнутых за раму зеркала, она выдернула одну с крошечным карандашиком на шелковом шнурке и написала на обороте: «Он не негр{ Учился в Виргинском университете и в Гарварде». Бабушка прочла и подняла глаза. — Гарвард — это понятно, но только не в Виргинии. Посмотри на его волосы и ногти, если тебе требуются доказательства. Мне они не нужны. 5 Уильям Фолкнер
130 II. Городок Я знаю, как называли его семью в четырех поколениях.— Она отдала ей карточку.— Этот человек не может спать под одной крышей с нами. Элли схватила еще одну карточку и торопливо нацарапала: «Он будет здесь спать. Он мой гость. Я пригласила его сюда. Ты моя бабушка, так неужели ты хочешь, чтобы я обошлась с гостем хуже, чем с собакой?» Бабушка прочла. И сказала, не выпуская карточки из рук: — В Джефферсон он меня не повезет. Я не сяду в его машину, и ты тоже. Мы поедем поездом. Никто из моей семьи с ним никуда не поедет. Элли схватила еще одну карточку, бешено начеркала: «Я поеду! Меня ты не остановишь. Вот попробуй!» Бабушка прочла, подняла глаза на Элли. Они жгли друг друга злобным взглядом. — Значит, я буду вынуждена сказать твоему отцу... Но Элли уже снова писала. Карандаш еще не оторвался от бумаги, а она уже сунула карточку бабушке и тут же дернула руку назад, пытаясь отнять ее. Но бабушка уже ухватила карточку за уголок, и теперь та соединяла их, будто какая-то странная пуповина. — Отпусти!— крикнула Элли.— Отпусти! — Не тяни,— сказала бабушка. — Не надо. Погоди!— вскрикнула Элли пронзительным шепотом, дергая карточку, выкручивая ее.— Я ошиблась. Я... С неожиданным проворством бабушка вывернула карточку написанным вверх. — А-а! — сказала она и затем прочла вслух.— «Скажи ему! Что ты знаешь...» Ах, так. Я вижу, ты не докончила. Что я знаю? — Да,— сказала Элли. И яростно зашептала:— Скажи ему! Скажи, что мы сегодня утром ушли в рощу и пробыли там два часа. Скажи! Бабушка спокойно и аккуратно сложила карточку и поднялась. — Бабушка!— вскрикнула Элли. — Подай мне палку,— сказала бабушка.— Вон там, у стены. Когда она ушла, Элли подошла к двери, закрыла ее на задвижку и направилась к противоположной стене. Она тихо достала сестрин халатик из шкафа и начала раздеваться, медленно, то и дело останавливаясь и судорожно позевывая. «Господи, как я устала»,— сказала она вслух, зевая. Она села к туалетному столику, взяла несессер сестры и начала делать маникюр. На столике стояли часы с инкрустацией из слоновой кости. Время от времени она на них поглядывала. Потом часы под лестницей пробили полночь. Оторвав взгляд от своих ногтей и вскинув голову, Элли прислушалась к последнему удару. Затем взглянула на часики возле себя. «Ну, с вами на поезд не успеть!» — подумала она, и на лице ее снова появилось то усталое отчаяние, которым был полон этот день. Элли вышла из комнаты в темный коридор. Она стояла босая, в темноте, и, склонив голову, тихо всхлипывала, как обиженный ребенок. «Всё против меня,— думала она.— Всё». Потом пошла дальше, бесшумно ступая и вытянув перед собой в темноте руки. Ей каза- \осъ, что ее глаза от усилия что-то увидеть повернулись и смотрят внутрь.
Элли 131 в темноту черепа. Элли вошла в ванную и закрыла дверь. И тут ее вновь охватило лихорадочное нетерпение. Она бросилась в угол, к стене, за которой была комната для гостей, и, пригнувшись, приставила ладони рупором ко рту. — Поль! — сдерживая дыхание, зашептала она.— Поль!— Но еле слышный горячий шепот замирал на холодной штукатурке. Согнувшись, нелепая в чужом халате, с отчаянием вперив невидящие глаза в темноту, она подбежала к умывальнику, нащупала кран и завернула его — вода продолжала жалобно капать, но не так громко. Потом отворила дверь и остановилась, держась за ручку. Пробили часы под лестницей — прошло полчаса. Она не шевельнулась, и только вздрогнула, словно от холода, когда пробило час. Она услышала шаги Поля, едва он вышел из своей комнаты. Она слышала, как он идет по коридору; слышала, как его рука ищет выключатель. Когда выключатель щелкнул, она поняла, что стоит с закрытыми глазами. — Это еще что?— сказал Поль. На нем была пижама ее дяди.— Какого черта... — Запри дверь,— прошептала она. — Черта с два! Дура. Набитая дура. — Поль! —Она вцепилась в него, словно опасаясь, что он убежит, захлопнула за ним дверь и потянулась к задвижке, но он перехватил ее руку. — Выпусти меня отсюда!— прошипел он. Она прижалась к нему, дрожа, не отпуская. Ее зрачки стали огромны. — Она хочет сказать папе, Поль! Она хочет завтра сказать папе! Когда ее шепот смолкал, слышался жалобный звук неторопливо падающих капель. — Что сказать? Что она знает? — Обними меня, Поль! — Еще чего! Пусти меня. Пойдем отсюда. — Она хочет сказать. Только ты можешь что-то сделать. Ты можешь помешать ей. — Что сделать? Какого черта? Пусти меня! — Если она даже скажет, это будет уже неважно. Обещай мне, Поль! Скажи, что ты... — Что я женюсь на тебе? Ты об этом? Я тебе вчера сказал: нет. Пусти же меня! — Хорошо, хорошо,— горячо зашептала она.— Я верю. Сначала не верила, а теперь верю. Ладно, не женись. Ты можешь помочь и без этого.— Она прижималась к нему, ее волосы, все ее тело манили обморочным сладострастием.— Тебе не обязательно жениться на мне. Так ты согласен? — На что согласен? — Слушай. Помнишь тот поворот с низкой белой загородкой, а за ней обрыв, очень крутой. Если машина пробьет загородку... — Ну, помню. И что? 5*
132 //. Городок — Слушай. Ты будешь с ней в машине. Она не поймет и не успеет даже заподозрить. А эта загородка машины не задержит, и все решат, что произошел несчастный случай. Она ведь старая, ей немного надо, одного потрясения хватит, а ты молодой, и может, даже... Поль! Поль! — С каждым словом голос ее слабел, затихал, прерывался от напряжения, от безнадежности, а он только смотрел на ее побелевшее лицо, в ее глаза, полные отчаяния и страстного обещания.— Поль! — А где же в это время будешь ты? — Она не шелохнулась, и лицо у нее было, как у сомнамбулы.— А, ясно. Поедешь домой поездом. Так? — По-оль!— протянула она угасающим шепотом.— Поль! В момент удара его рука, отказываясь подчиниться собственному движению, раскрылась и коснулась ее лица долгим дрожащим прикосновением, почти ласково. Он ухватил ее за шею и снова попытался ударить, и снова его рука воспротивилась — или что-то в нем воспротивилось. Он толкнул ее, и она отлетела к стене. Потом его шаги стихли, и тишину снова начал наполнять равномерный стук капель. А потом часы внизу пробили два, и Элли тяжело шагнула и крепче завернула кран. Но звук не смолк. Капли словно все падали и падали, пока она лежала на кровати, вытянувшись на спине, без сна, без мыслей. Они падали все время, пока она с застывшей гримасой на измученном лице сидела за завтраком, падали, когда они прощались, когда садились в машину — бабушка между ней и Полем. Даже шум мотора не мог заглушить этот звук, но тут она вдруг поняла, что это такое. «Это дорожные знаки,— подумала она, глядя, как они уменьшаются, убегая назад.— А этот я даже помню; теперь осталось всего две мили. Подожду до следующего; и тогда я... Вот! Сейчас!». — Поль,— сказала она. Но он не взглянул на нее.— Ты женишься на мне? — Нет. Она тоже не глядела на него. Она следила за его руками — как они легко покручивали рулевое колесо. Между ними сидела бабушка, очень прямая, застыв под древней черной шляпкой и глядя в одну точку перед собой — фигура, вырезанная из пергамента. — Спрашиваю тебя еще раз, потом будет поздно. Говорю тебе, будет поздно. Поль... Поль? — Сказал тебе — нет. Ты меня не любишь. И я тебя не люблю. У нас об этом и речи не было. — Хорошо, хорошо. Ну, не люби. А без любви ты женишься? Помни — будет поздно. — Нет. Не женюсь. — Но почему, Поль? Почему? Он не ответил. Машина мчалась вперед. Промелькнул первый знак, который она тогда заметила,— она подумала спокойно: «Почти доехали. Следующий поворот». И сказала громко, через глухоту сидевшей между ними старухи:
Элли 133 — Почему нет, Поль? Если из-за этих разговоров о негритянской крови, так я в них не верю. И мне это все равно. «Вот он,— подумала она,— этот поворот». Дорога, изгибаясь, пошла вниз. Элли откинулась на спинку и увидела, что бабушка пристально смотрит на нее. Но теперь она не только не понизила голоса — теперь она и не таилась, не прятала лиио. — А если у меня будет ребенок? — Ну и что? Теперь уж ничего не поделаешь. Надо было раньше думать. Вспомни, ты сама меня позвала. Я тебя об этом не просил. — Нет, не просил. Я тебя позвала. Я тебя заставила. И в последний раз я тебя срашиваю — женишься? Быстрее! — Нет. — Ну, хорошо,— сказала она и откинулась на спинку сиденья. В этот миг дорога словно замерла, застыла, прежде чем ринуться по спуску вдоль обрыва; замелькал белый барьер. Элли сбросила с ног плед и увидела, что бабушка все так же следит за ней; тогда она нагнулась над коленями старухи, и их взгляды злобно встретились — измученной, отчаявшейся девушки и старухи, чьи уши были давно уже для всех замкнуты, но глаза не упускали ничего,— на бездонное мгновение последнего ультиматума и неумолимого отказа. — Ну, так умри!— крикнула она в лицо старухи.— Умри!— И схватила руль. Поль попытался отшвырнуть ее, но она сумела всунуть локоть в рулевое колесо и, перегибаясь через тело бабушки, всей своей тяжестью поворачивала и поворачивала руль. Поль ударил ее кулаком по зубам. —А-а! — вскрикнула она.— Ты меня ударил! Ударил! Когда автомобиль прошиб барьер, ее подбросило, и на мгновение она легко, как птица, опустилась на грудь Поля. Ее рот открылся, а глаза округлились от испуга и удивления. — Ты меня ударил!— жалобно бормотала она. А потом она падала, одна, в нерушимом, мирном безмолвии, точно в пустоте. Лицо Поля, бабушка, машина исчезли, пропали как по волшебству. Параллельно ее взгляду к небу бесшумно устремлялись обломки белого барьера и осыпающийся край обрыва, где шептался песок и, точно воздушный шарик, висел клуб пыли. Откуда-то сверху донесся звук и замер — урчание мотора, шорох шин по гравию, а потом в деревьях вздохнул ветер, и их плюмажи заколыхались на фоне неба. К узловатому стволу одного из них привалилась машина — бесформенная груда обломков, а Элли сидела в россыпи битого стекла и тупо смотрела на дерево. — Что-то случилось,— всхлипывала она.— Он меня ударил. А теперь они оба мертвые, и мне больно, и никто не идет. Она застонала. Потом в растерянности подняла руку. Ладонь была красной и мокрой. Элли сидела, тихонько всхлипывала и тупо ковыряла ладонь.
134 IL Городок — Полно стекла, а я его даже не вижу,— сказала она и всхлипнула, не спуская глаз с ладони, а теплая кровь медленно стекала на ее платье. Вновь высоко вверху пронесся звук и замер вдали. Она проводила этот звук взглядом. — Еще один проехал,— всхлипнула она.— Даже не остановился посмотреть, вдруг я разбилась. ДЯДЯ ВИЛЛИ Да знаю я, что говорят. Говорят, я не сам сбежал из дому, а меня сманил полоумный, и спасибо я его первый убил, а то бы обязательно он меня угробил через пару дней. А нет бы сказать, что никто как женщины, джефферсонские праведницы, выжили дядю Вилли из города, а я от него не отстал и что сделал, то сделал, а почему — потому что знал: дядя Вилли на свой лад с жизнью прощается, а как сцапают они его снова, так ему крышка навечно; сказали бы так — правду бы сказали. Меня ведь никто не сманивал, а дядя Вилли был вовсе не полоумный, хотя и мудрено ему было не свихнуться, уж очень об этом постарались. Никто меня не заставлял, еще бы сказали, что он меня уламывал, да я и без всяких прибежал бы как миленький, он и сам это знал. Я почему с ним поехал: потому что дяди Вилли был самый правильный человек, женщины и те с ним не сладили; он все равно распрощался с жизнью как надо и помер дай бог всякому, не зря же я ему помогал. Умирают ведь кто как может, только редко кто может как надо, что мужчины, что женщины, даже и те, кому позарез надо по-своему кроить чужую жизнь. Дядей он никому не приходился, но все мы, да и взрослые тоже, называли его вслух или про себя дядя Вилли. Родни у него не было, одна сестра в Техасе, замужем за каким-то миллионером по нефтяной части. Жил он сам по себе в беленьком таком ветхом домишечке, где и родился, на окраине города, вдвоем со старым негром, таким Джобом Уайли; негр был еще старше его, он стряпал, прибирал и прислуживал в аптеке, какую завел еще дяди Виллин отец, и у дяди Вилли все шло по-заведен- ному с Джобовой помощью; за те двенадцать или четырнадцать лет, что он прожил под морфием, мы — сначала малышня, потом ребятня — его по- всякому навидались. Мы любили заходить к нему в аптеку: там за немытыми стеклами всегда было прохладно, тихо и сумрачно — он говорил, чго оттого и не ставит витрин, кто их за такими стеклами разглядит, зато жара не проходит внутрь. А кто у него и бывал — только деревенские за готовыми снадобьями в бутылочках да негры за костями или картами; кебось, за все сорок лет с рецептом к нему не наведался никто, и газировкой он не расторговался: стаканы-то были вроде стекол, их мыл старик Джоб, он же мешал сиропы и готовил мороженое с тех самых пор, как отец дяди Вилли завел аптеку в тысяча восемьсот пятьдесят каком-то году,
Дядя Вилли 135 и старик Джоб, конечно, стал подслеповат; правда, папа мой говорил, не оттого, что он тоже колется, а что день и ночь дышит одним воздухом с дядей Вилли. Ну а нам-то что — мороженое как мороженое, тем более после бейсбола. В нашем городке было детское спортивное общество и три команды: дядя Вилли вручал победителям призы — мяч, биту или маску, и это после всякой игры, хотя посмотреть, как мы играем, ни разу не пришел; после каждой, я говорю, игры обе команды, а бывало и все три собирались в аптеке на вручение призов победителю. И мы ели мороженое, а потом перебирались за рецептурную стойку и смотрели, как дядя Вилли зажигаем свою спиртовку, набирает шприц и закатывает рукав, а от локтя и выше все так и усыпано синими точечками. На другой день, в воскресенье, мы дожидались его ίο дворам и с ним вместе шли в воскресную школу, в наш класс: он сидел и слушал, как мы рассказывали Писание. Учил нас мистер Барбер, и дядю Вилли он никогда не вызывал. Мы зубрили и потом наперебой толковали про бейсбол до самого звонка, а дядя Вилли помалкивал, сидел себе такой чистенький, опрятный, воротничок у него свежий (а галстук не носил), сам сухонький, фунтов на сто десять, а глаза под очками мешаные, как растекшиеся яйца. Потом мы все шли к нему в аптеку, доедали мороженое, какое осталось с субботы, и опять перебирались за рецептурную стойку поглядеть, как он разжигает спиртовку, закатывает рукав воскресной сорочки и медленно вгоняет шприц в исколотую синюю руку; и кто-нибудь спрашивал: «А не больно?» — а дядя Вилли говорил: «Да нет, мне нравится». II А ему взяли и запретили это дело. Как-то он нам сказал, что колется вот уже сорок лет; а ему шестьдесят стукнуло и осталось догулять лет еще десять — этого-то он нам не сказал, но это и в четырнадцать лет ясно. Тут ему и запретили, и так это живенько. В воскресенье утром начали его спасать, а в пятницу уж и кончили; сидим мы раз в классе, только мистер Барбер свое завел, как вдруг откуда ни возьмись преподобный Шульц, священник наш, наклоняется он к дяде Вилли — мы и оглянуться не успели, а он уж сволок его со стула и улещивает, будто четырнадцатилетнего, любого паиньку стошнит: «Ну, ну, брат Кристиан, знаем-знаем, что вам приятно в классе брата Барбера, и все ж таки пойдемте-ка к взрослым, к брату Миллеру, он такую речь приготовил насчет как раз вот этого прекрасного и душеполезного текста»; а дядя Вилли все упирался, оглядывался на нас и хлопал своими мешаными глазами, а в них читалось яснее всяких слов: «Да что это? Да что же это, ребята? Да что это они надо мной замыслили?» Нам-то это было невдомек, как и ему. Когда кончили зубрежку, мы ке стали, как обычно, толковать о бейсболе, а пошли по коридору мимо закоулка, где взрослые мужчины занимались с мистером Миллером законом божьим, и преподобный Шульц этак попросту сидел на скамье ере-
136 II. Городок ди прочих: дескать, что он, что паства,— а все как-то выпирал: ему, мол, ни особо двигаться, ни говорить нужды нет, и так видно, что не простой человек; я всегда вспоминал, как однажды 1 апреля мисс Каллаган устроила перекличку, а потом сошла с учительского места и говорит: «Давайте- ка я побуду сегодня простой ученицей»; уселась за парту и вызывала по очереди к доске, чтобы вели урок: оно вроде и забавно, только все припоминалось, что завтра-то не 1 апреля, а послезавтра и подавно. Вот и дядя Вилли сидел возде преподобного Шульца, сжался чуть не в комочек, и я припомнил, как прошлым летом везли в сумасшедший дом одного деревенского по фамилии Бандрен, только он не совсем свихнулся и понимал, куда его везут, и сидел у вагонного окна рука за руку скованный с толстым помощником шерифа, а тот покуривал сигару. Воскресные классы кончились, и мы ждали его всем скопом, чтобы пойти в аптеку доедать мороженое. А он не выходил. Уж и служба кончилась, а он все не выходил, хоть раньше никогда на службу не оставался, мы такого не видели, да и никто не видывал, это мне папа потом сказал,— и вот он вышел, справа мертвой хваткой миссис Мерридью, слева преподобный Шульц, а он-то глазами на нас, словно выкрикивал, теперь уж отчаянно: «Ребята, да что же это? Да что же это, ребята?» — преподобный Шульц заталкивал его в машину миссис Мерридью, и миссис Мерридью возглашала как с кафедры: «А теперь, мистер Кристиан, повезу я вас прямехонько ко мне, выпьем станканчик прохладного лимонаду, замечательно пообедаем курочкой, потом вы у меня отлично соснете в гамаке, а там подоспеют брат и сестра Шульцы, и мы все вместе прекрасно покушаем мороженого»,— а дядя Вилли говорил: «Нет. Погодите, мэм, погодите! Мне тут надо в аптеку, я по рецепту утром обещал отпустить». Ну, затолкали его в машину, а он все искал нас глазами; так и скрылся из виду — рядом с миссис Мерридью, совсем как Дарл Бандрен с помощником шерифа у вагонного окна,— она его, небось, за кисть и держала, только наручников не было, такая и без наручников справится, а дядя Вилли на нас так отчаянно и ошарашенно глянул. Потому что ему уже час как надо было всадить себе шприц, а когда он наконец под вечер улизнул от миссис Мерридью, он уже часов пять с этим промешкал и никак не мог попасть ключом в замок; тут-то его и сцапали миссис Мерридью с преподобным Шульцем. Но на этот раз он и не говорил и не оглядывался, а просто рвался из рук, как ошалелый кот. Его отвезли домой, и миссис Мерридью дала телеграмму его сестре в Техас; и дяди Вилли не было видно трое суток, потому что миссис Мерридью и миссис Ховис по очереди стерегли его в его же доме день и ночь — сестра вот-вот должна была подъехать. Тогда были каникулы, мы играли в понедельник, подошли к аптеке под вечер — она заперта и во вторник тоже не отпиралась, и так до среды, а в среду далеко за полдень дядя Вилли примчался со всех ног. Он был небритый, без рубашки и все никак не мог попасть ключом в замок: он задыхался, всхлипывал и приговаривал: «Заснула, слава тебе,
Дядя Вилли 137 господи»; и кто-то из нас взял у него ключ и отпер двеоь. Мы и спир- товку разожгли и шприц набрали, и на этот раз шприц не впивался в руку, а вонзился так, будто сейчас кость пробуравит. Домой он не пошел. Он сказал, что поспит и на полу, дал нам денег, выпроводил с заднего крыльца, и мы зашли в кафе, принесли ему сандвичей и кофе в бутылке и оставили его одного. А на другое утро явились миссис Мерридью и преподобный Шульц и с ними еще три тетки; исполнитель им быстренько взломал дверь, миссис Мерридью ухватила дядю Вилли за шиворот и шипела: «Ах ты гаденыш! Ах ты гаденыш! Это от меня-то улизнуть захотел, да?» — а преподобный Шульц говорил:«Сестра, сестра, успокойтесь»,— а тетки выкрикивали «мистер Кристиан!», «дядя Вилли!» и просто «Вилли!» — смотря которой сколько лет и с каких пор живет в Джефферсоне. Они с ним быстро управились. Вечером приехала сестра из Техаса, и мы ходили мимо дяди Виллино- го дома и видели, как тетки торчат на веранде и ходят туда-сюда в дом, с ними и преподобный Шульц: он и тут выпирал, как в классе у мистера Миллера; мы за забором под окном слушали, как дядя Вилли плакал, бранился и силился вскочить с постели, а тетки ему: «Ну-ну, мистер Кристиан», «Ну-ну, дядя Вилли» и даже «Ну-ну, Бубик»,— ведь и сестра его тоже там была, а дядя Вилли плакал: упрашивал и бранился из последних сил. И настала пятница, и он сдался. Мы слышали, как он рвался, а они его держали, и все молчком, тут уж было не до слов, а потом мы вдруг услышали его слабый, но ясный голос и частое дыхание. — Погодите,— сказал он,— погодите! Я у вас еще разок попрошу. Ну оставьте меня в покое, а? Ну идите себе, а? Ну идите себе к чертям собачьим, а я как-нибудь туда и без вас доберусь. — Нет, мистер Кристиан,— отвечала миссис Мерридью.— Мы обязаны спасти вас. С минуту стояло молчание. Потом мы услышали, как дядя Вилли улегся, словно опрокинулся на подушку. — Ну что ж,— сказал он.— Ну что ж. Это как в Библии агнцев приносят на заклание. Будто он сам влез на жертвенник, опрокинулся на спину, выставил горло и сказал: «Ну что ж, давайте приканчивайте меня. Режьте мне глотку и катитесь и дайте мне спокойно жариться на огне». III Прохворал он долго. Его увезли в Мемфис. Говорили, что он при смерти. Аптека стояла запертая, а наше спортивное общество развалилось через неделю-другую. Призов, конечно, не стало, но разве дело в каких-то там битах-мячиках? Не в них было дело. Мы проходили мимо аптеки, смотрели на большой ржавый замок и на мутные бельма окон, за ними и не видать было, где это мы там ели мороженое и рассказывали ему, чья взяла и кто как играл, и булькало-пузырилось зелье на спиртовке, а он
138 II. Городок сидел со шприцем в руке и глядел на нас сквозь очки, помаргивая своими мешаными, растекшимися глазами, в которых и зрачков-то не разобрать. И негры и деревенские, бывшие его покупатели, тоже подходили к аптеке, смотрели на замок, спрашивали у нас, как он там жив, скоро ли вернется и снова откроет аптеку. Аптека потом открылась, только они и не стали ходить к новому провизору, которого посадили туда миссис Мерри- дью и преподобный Шульц. Сестра-то дяди Вилли сказала: бог с ней, с аптекой, пусть стоит на замке, она прокормит его и без аптеки, лишь бы он поправился. Но миссис Мерридью сказала, что нет, не пусть, что она хочет ке просто вылечить дядю Вилли, а хочет его возродить, и будет он не только настоящим христианином, а еще и человеком при своем деле, благо дело его ждет,— тогда он сможет глядеть в глаза своим ближним и высоко держать голову; она сказала, что поначалу надеялась только помочь ему предстать перед Создателем, отрешившись от душевной и телесной скверны, от морфия; но раз уж у него оказался такой на диво крепкий организм, то она и за тем присмотрит, чтобы мистер Кристиан занял то самое место в жизни, какое ему подобает, а не позорил бы доброе имя семьи, он его и так уже сильно запятнал. Они с преподобным Шульцем и подыскали провизора — тот уже месяцев шесть как жил в Джефферсоне. Поручители адресовали его в церковный совет, и, кроме преподобного Шульца и миссис Мерридью, никто про него ничего не знал. В общем, они-то и сделали его провизором в дяди Виллиной аптеке; остальным он всем был чужак чужаком. Только дяди Виллины завсегдаи к нему ходить не стали. И мы тоже не ходили. Из нас, правда, какие покупатели, не ждали же мы, что он станет нас угощать мороженым, а и стал бы, так мы бы не взяли. Это же был не дядя Вилли, это был другой, а скоро и мороженое стало не то: провизор для начала промыл окна, а потом прогнал старика Джоба, только старик-то Джоб никуда не делся. Он болтался возле аптеки, ворчал себе под нос, провизор выгоняет его с парадного, а старик Джоб обойдет дом и лезет со двора, снова попадется провизору, и тот кроет его по-тихому, кроет на чем свет стоит, а туда же — с церковными рекомендательными письмами; ну, он пошел по начальству, поскандалил и получил бумажку, и исполнитель сказал старику Джобу: держись, мол, подальше от аптеки. И старик Джоб устроился на другой стороне улицы. Он целый день просиживал на обочине тротуара и глаз не спускал с дверей аптеки: как провизор покажется, так старик Джоб ну орать: «А вот я ему скажу! А вот я все скажу!» Мы даже стали обходить аптеку стороной. Мы делали крюк, чтобы только не идти миме, не видеть мытых окон и городских покупателей: новый провизор поставил-таки торговлю — двери прямо не закрывались; а мы разве что подходили к старику Джобу спросить про дядю Вилли, хотя и без него каждый день слышали новости из Мемфиса и знали, что старик Джоб знает не больше нашего, ему даже и рассказал бы кто, так он бы не сумел пересказать: он ведь и то не верил, что дядя Вилли заболел, думал, что просто миссис Мерридью силком увезла его куда-то подальше от дома, там и держит в постели; и вот
Дядя Вилли 139 старик Джоб сидел на обочине, мигал на манер дяди Вилли сырыми красными глазами и твердил: — А вот я ему скажу! Его сцапали, держат, а здесь, ишь, поналезла всякая дрянь, хозяйничает в аптеке массы Хока Кристиана. Вот я ему скажу! IV А дядя Вилли не умер. Он вдруг явился домой, тусклый, как свечное сало, весу в нем осталось дай бог девяносто фунтов, а глаза были, как раньше, мешаные, вроде растекшихся яиц, только теперь как будто протухлые: растеклись, застыли, уж и смердеть перестали, а приглядись к ним — и сразу ясно, что ох не протухлые, какие хочешь, а не протухлые. Это уже мы потом пригляделись, когда он с нами снова перезнакомился. Не то чтобы он нас совсем забыл. Дескать, ребятня вы симпатичная, юлько мне незнакомая, ну-ка, как кого зовут, да без спешки, а то не запомню. Сестра его уехала обратно в Техас; смотреть за ним взялась миссис Мерридью, ему ведь оставался один шаг до излечения, до полного исцеления. Ага. До исцеления. Помню, явился он в город среди дня, мы ввалились за ним в аптеку, и дядя Вилли посмотрел на мытые окна, которые стали прозрачными, на городских покупателей, которых раньше не бывало, на провизора, и сказал: «Ты у меня провизором, что ли?» — а провизор ну толковать про миссис Мерридью и преподобного Шульца, и дядя Вилли сказал: «Ладно, ладно»; мы столпились у стойки и угостились мороженым, и он стоял и ел вместе с нами, точно простой покупатель, а сам оглядывал аптеку, ел мороженое и водил глазами, а глаза у него были вовсе не протухлые, и он сказал: «Ишь, чертов негр, ты его, старика, к работе, что ли, приохотил?» — а провизор снова -забубнил про миссис Мерридью, и дядя Вилли сказал: «Ладно, ладно. Держи моего Джоба в руках да скажи ему, чтоб ни на день не отлучался, и пусть так вот и содержит аптеку». Потом мы с дядей Вилли прошли за рецептурную стойку, и он поглядел, какой порядок навел там провизор, какой новый большой замок навесил на шкафчик с наркотиками и всякими такими лекарствами; а глаза у дяди Вилли были совсем не протухлые, куда там, это ж надо было такое подумать, и он сказал нам: «Пойдите-ка скажите этому малому, что мне нужны ключи». Только и спиртовка и шприц были ему без надобности. Да там и не было ни того, ни другого, уж об этом-то миссис Мерридью загодя позаботилась. Только они ему были без надобности; а провизор явился и задолдонил про миссис Мерридью и преподобного Шульца, дядя Вилли послушал-послушал и сказал: «Ладно, ладно»; сколько мы помнили, он никогда не смеялся, лицо у него и в этот раз было неподвижное, но мы-то знали, что про себя он хохочет. И пошли мы с ним погулять. С площади он свернул по Негритянскому проселку к заведению Сонни Бардже- ра, я взял деньги, зашел туда, накупил ямайского имбирного, и мы с дядей Вилли устроились на лужайке возле его дома: он пил свое пиво и припоминал, как кого зовут.
140 П. Городок А ночью я с ним встретился, где он сказал. У него была тачка и лом: мы взломали заднюю дверь, сшибли новый замок со шкафчика, вытащили оттуда бутыль со спиртом, отвезли ее к дяде Вилли и спрятали в сарае. В ней было три галлона, и дядя Вилли почти месяц не выходил из дому; он снова слег, и миссис Мерридью ворвалась к нему, выворотила все ящики и перетряхнула все шкафы, а дядя Вилли лежал на постели и следил за ней глазами, в которых не было никакой тухлятины. Она ничего и не могла найти, бутыль уже кончилась, а она даже и не знала, что ей надо: искала-то ведь шприц. А когда дядя Вилли встал на ноги, хмы снова взяли лом, забрались ночью в аптеку и увидели, что шкафчик и без нас открыт, у порога стоит табуретка, а на ней пожалуйста — литровая бутыль спирта; тем дело и кончилось. Потом-то я узнал, что провизор очень даже понял, кто прошлый раз увел спирт, а почему он ничего не сказал миссис Мерридью, это я только через два года узнал. Два года это было мне невдомек, а тем временем дядя Вилли с год как повадился катать кажду субботу в Мемфис на машине, сестрином подарке. Письмо про машину я как раз и писал, а дядя Вилли заглядывал мне через плечо и диктовал, что, мол, здоровье его улучшается, но понемногу, доктор ожидал, быстрее будет, вот доктор и велел ему не ходить туда-сюда из дома в аптеку, а хорошо бы на машине, ездить и машину надо бы недорогую, какую-нибудь поменьше, он сам и водить научится, а нет — так наймет шофером негра, если, скажем, сестра считает, что ему водить машину не по силам; и она прислала деньги, а он сыскал себе кучерявого негритенка с меня ростом, по прозванию Секретарь — так и обзавелся шофером. То есть это Секретарь говорил, что он шофер: а водить машину они учились вместе с дядей Вилли ночами, когда ездили в горные поселки за самогоном, и уж в Мемфис Секретарь гонял хоть куда, каждую субботу ездили, а в понедельник утром обратно, дядя Вилли без памяти на заднем сиденье, и дух от него шел здорово густой — мне такой дух тогда еще был в диковинку,— тут же две-три початые бутылки и книжечка с телефонами какой-нибудь там Лорины, Белинды или Джекки. Я говорю, я года два ни о чем об этом не знал, только однажды утром в понедельник пришел шериф и опечатал дяди Виллину аптеку, чего там от нее еще осталось; стали искать провизора, а того и след простыл. Дело было в июле, жарища, и дядя Вилли в лежку на заднем сиденье, а впереди Секретарь, и баба раза в два больше дяди Вилли, в красной шляпке и розовом платье; на крыльях машины подвязаны два соломенных короба, через спинку сиденья белая затерханная шубенка; а у самой-то волосы рыжие, как новенький медный кран, а на щеках краска подтекает и запеклась пудра, по дороге потом изошла. Ну, это уж лучше бы он снова колоться начал. Он словно оспу в город занес. Помню, миссис Мерридью под вечер звонила маме и слышно было 4i3 трубки на весь дом, аж до кухни и черного хода: «Женился! Женил- ся! Шлюха! Шлюха!» — вроде как провизор костил старика Джоба: может, конечно, им от церкви разрешается иной раз облегчить душу и минуту- другую отдохнуть от бога. Папа тоже честил на все корки, правда, непо-
Дядя Вилли 141 нятно кого: я-то знал, что он не дядю Вилли кроет и даже не его новую жену; эх, вот бы миссис Мерридью послушала. Правда, если б она к нам и зашла, слушать бы ничего не стала: она и то, говорят, не стала даже переодеваться, а прямо в домашнем побежала, цоп в машину преподобного Шульца — и к »дяде Вилли, а он как раз отдыхал, в понедельник- вторник ему самое время было отдохнуть, и его новая жена выперла из дому миссис Мерридью и преподобного Шульца, помахивая брачным свидетельством, как ножом или револьвером. И, помню, весь тот остаток дня — а жил дяди Вилли на тихой боковой улочке, уставленной новыми домиками, где селились деревенские: мелкие лавочники или там почтари, которые лет всего пятнадцать как перебрались в город,— весь тот остаток дня с улицы откуда ни возьмись выскакивали какие-то тетки в соломенных шляпках задом наперед и мчались в мэрию или к преподобному Шуль- цу, волоча за собой малышей и девиц на выданье; а мужчины помоложе и парни без особых занятий, иные и с занятиями, ездили взад-вперед мимо дома дяди Вилли посмотреть, как она сидит себе на веранде, покуривает сигареты и потягивает что-то из стакана; на другой день, помню, вышла в город за покупками, на этот раз в черной шляпке и красно-белом полосатом платье, вроде как здоровенная ходячая конфетка, раза, что ли, в три больше дяди Вилли: идет она по улице, а мужчины смотрят из всех лавочек, выступает как по линеечке, а задница так и елозит под платьем; наконец, кто-то не выдержал, заржал, закинул голову и заорал: «Во дае-о-о-от!» — а она даже не задержалась, вильнула задом и дальше, ну тут уж, понятно, и все заржали как оглашенные. А на другой день пришла телеграмма от сестры, и папа пошел к ним как юридическое лицо, а миссис Мерридью как свидетель, и дяди Вилли- на жена показала им свое свидетельство — что, говорит, выкусили, мало ли, что я с Мануэль-стрит, а замужем не хуже всякой джефферсонской сильно порядочной, и папа только и повторял, что «ну-ну, миссис Мерридью, ну-ну, миссис Кристиан»,— и сообщил дяди Виллиной жене, что дядя Вилли теперь несостоятельный, даже и дом его может погореть за долги, а дяди Виллина жена и говорит: а техасская-то сестричка у него зря, что ли, может, папа ее за дурочку считает и скажет, что нефтяной миллионер тоже погорел. В общем, они снова телеграфировали сестре, она прислала тысячу долларов, и пришлось заодно уж отдать дяди Виллиной жене и машину. Она в тот же вечер отбыла в Мемфис, проехала через площадь со своими соломенными коробами, теперь уж в черном кружевном платье и снова потная — было б хоть и не краситься наново, жара- то не спала,— остановилась возле почтового отделения, где мужчины скопом поджидали вечернюю почту, и говорит: «Вот приезжайте на Мануэль- стрит ко мне в гости, я вам такие киксы покажу, другими людьми вернетесь, а то что вы живете, только зря время теряете». А под вечер миссис Мерридью снова перебралась к дяде Вилли, и папа сказал, что она написала дяде Виллиной сестре письмо на одиннадцати страницах: она, сказал папа, в жизни теперь не простит дяде Вилли, что он залез в долги. Мы торчали у изгороди и слушали, к^к она орет: «Вы с
142 IL Городок ума спятили, мистер Кристиан, просто с ума спятили! Я пыталась вас спасти, сделать из вас человека, но терпение мое лопнуло! Еще один- единственный раз я дам вам возможность образумиться. Я отвезу вас в лечебницу Кили, но если уж и это не поможет, то я сама вас повезу к вашей сестре и заставлю ее запереть вас в сумасшедший дом». Сестра прислала из Техаса бумаги, что дядя Вилли неправоспособный, а что миссис Мерридью — его опекунша и поверенная, и миссис Мерридью повезла его в Мемфис, в лечебницу Кили. Тем дело и кончилось. V То есть это вроде по-ихнему выходило, что тем все и кончилось, что на этот раз дядя Вилли непременно помрет. Папа и тот теперь думал, что дядя Вилли свихнулся; папа и тот говорил, что я нипочем бы не сбежал из дому, кабы не дядя Вилли, а раз я все-таки сбежал, значит, меня сманил полоумный; это не папа, а дядя Роберт сказал, что какое свихнулся, даже и не спился: это ж представить, что человек сидел взаперти в лечебнице Кили и сторговал свой джефферсонский земельный участок за живые деньги. Они ведь и не знали, что он сначала сбежал из Кили, об этом и сама миссис Мерридью узнала только на третий день, когда оказалось, что он пропал без вести. На след они так и не напали, не вызнали даже, как он сбежал; и я тоже ничего не знал, пока не получил от него письмецо: двигай, мол, в такой-то день автобусом в Мемфис, как город покажется, вылезай, я тебя встречу. Я даже не заметил, что и Секретарь и старик Джоб уже две недели куда-то запропастились. Ничего он меня не сманивал. Я потому уехал, что самому хотелось, потому что лучше его человека не было, потому что он прожил жизнь себе на радость, как они его ни гнули в бараний рог, как ни донимали; и я подумал — вот побуду с ним и научусь, под старость, пожалуй, и пригодится, чтоб не скиснуть. А может, я и больше понимал, сам того не зная: знал же я, что все сделаю, о чем он ни попросит, пусть просит о чем угодно: помог же я ему взломать аптеку, чтобы добраться до спирта, и помог потом спрятать бутыль от миссис Мерридью, а он меня и не просил ни о чем, само собой разумелось, что я помогу. Может, я даже знал, что выкинет старик Джоб. Тогда-то он еще ничего не выкинул, до дела дошло, только когда дядя Вилли на свой лад с жизнью прощался, и не будь там меня, он стоял бы в одиночку против всех до смерти и навеки запуганных: и дышать-то мол, надо по указке, как у нас в Джефферсоне ведется; из Джефферсона, правда, он улизнул, но куда ж денешься от старика Джоба, а уж тот джефферсонец из джефферсонцев. На неделе я подработал, газоны стриг: набралось до двух долларов. Сел я на автобус, когда было велено, и он меня ждал на загородной в каком-то «фордике» без верха, на ветровом стекле нестертая надпись мелом: «85 долларов наличными», а на заднем сиденье новехонькая скатанная палатка; дядя Вилли за шофера, с ним рядом старик Джоб, и дядя Вилли прямо молодцом, в новенькой, козырьком назад, клетчатой кепке с
Дядя Вилли 143 большим масляным пятном, в свежем целлулоидном воротничке, как всегда без галстука, нос облез от солнца, консервы на кепке, а глаза из-под очков так и сияют. Я бы с ним куда угодно поехал; и сейчас бы снова поехал, плевать, что знал бы, чем это кончится. Он и тогда меня не упрашивал и сейчас не пришлось бы. Я уселся на скатку, и поехали мы не в город, а совсем в другую сторону. Я спросил, куда мы едем, а он мне только: «Погоди» — и гнал несчастный автомобильчик, словно и самому невтерпеж доехать, и по голосу его слышно было, что вот теперь — да, теперь будет так, что лучше и не придумаешь, а старик Джоб впереди меня уцепился за борт и покрикивал на дядю Вилли: чего, мол, разогнался. Да. Может, я, глядя на старика Джоба, наперед понимал, что дядя Вилли хоть и улизнул из Джефферсона, но не ушел от него, а только что увернулся, И мы подъехали к дорожному знаку, к указателю с надписью «Аэродром», свернули, и я сказал: «Чего? Куда это мы?» — а дядя Вилли только: «Погоди. Ладно, погоди»,—.словно он и сам не мог дождаться, согнулся над баранкой, седые патлы из-под кепки поддувало ветром, воротничок сбился наверх и в просвет виднелась шея; а старик Джоб твердил (ну да, мне, в общем-то, все уже было ясно): — Ишь, чего раздобыл, скажи ты. Вон делов натворил. А я ему говорил, что нечего. Я ему наперед говорил. Мы подъехали к аэродрому, дядя Вилли притормозил и показал рукой, не успел даже вылезти: — Вон, смотри. Самолет летал кругами, а дядя Вилли бегал по краю поля и махал платком, с самолета заметили, приземлились и подъехали к нам,— такой двухцилиндровый самолетик. А сидел в нем Секретарь, тоже в новенькой клетчатой кепке и в консервах, как и дядя Вилли; мне сказано было, что для старика Джоба тоже есть кепка и очки, только он надевать не хочет. А ночью мы разбили палатку в туристском лагере за милю от аэродрома; оказалось, что и мне есть кепка и очки. Там я узнал, как это дядю Вилли не поймали,— он рассказал мне, что купил самолет из денег, какие выручил за свой дом (сестра его продавать не стала — сама все-таки тоже там родилась), а капитан Бин с аэродрома отказывается учить его летать: нужна медицинская справка («Ей-богу,— сказал дядя Вилли,— со всеми этими республиканцами, демократами и распроперекратами скоро надо будет брать справку, чтоб в уборной за собой воду спустить»), а к врачу разве пойдешь — тот его, чего доброго, отошлет назад в Кили или отпишет миссис Мерридью: он, дескать, там-то и там-то. Вот он и решил — пусть сначала Секретарь научится; и Секретарь летает уже две недели, почти ка четырнадцать дней больше, чем учился управлять автомобилем. Вот дядя Вилли и купил давеча машину и палатку, а завтра мы снимаемся. Сначала полетим в одно такое местечко, называется Ренфро, там нас никто ке знает, и рядом большой выгон, это уже дядя Вилли разведал; пробудем там с недельку, и Секретарь научит дядю Вилли ^управляться с самолетом. А потом полетим на Запад. Деньги кончатся, спустимся в ка-
144 //. Городок кой ни на есть городок и возьмем пассажиров, подзаработаем на бензин и харчи до следующего городишка: дядя Вилли и Секретарь в самолете, а мы со стариком Джобом в машине; старик Джоб сидел на стуле у стены и помаргивал, не спуская с дяди Вилли подслеповатых и кровянистых угрюмых глаз, а дядя Вилли подпрыгивал на койке, не снявши ни кепки, ни очков, воротничок у него не был подстегнут к рубашке и болтался вроде ошейника, опять же и галстука не было — то он съезжал набок, то оказывался задом наперед, вроде как пастырский; а глаза сияли из-под очков, и голос у него был чистый и звонкий. — А к рождеству будем в Калифорнии!—говорил он.— Ты только подумай — в Калифорнии! VI Ну, и надо после этого говорить, что меня сманили? Да как у них язык поворачивается! Я, пожалуй, знать-то знал, что толку из этого не выйдет, не могло выйти; уж больно бы складно все получилось. Я, небось, знал даже и как оно все кончится: стоило только посмотреть на хмурого Секретаря, когда дядя Вилли рассуждал, как научится сам управлять самолетом; тем более — на старика Джоба, как он глядел на дядю Вилли. Пока-то он еще ничего не вытворил, но уж дойдет до ручки — тогда держись. Нас было двое белых, и мы были заодно. А раз я белый, значит, с меня и спрос, даром, что старик Джоб и Секретарь оба старше меня: мое дело решать, а там как выйдет. Видно, я и тогда уже знал: что бы с ним ни случилось, а умереть он не умрет; вот я и подумал — поучусь-ка у него жить: мало ли что со мной случится, а умереть не умру. И мы отправились наутро, едва рассвело, а то было там у них такое дурацкое правило, что Секретарь обязан кружить над аэродромом, пока ему не разрешат летать, где захочется. Мы накачали в самолет бензину, и Секретарь полетел будто бы тренироваться. Тут дядя Вилли быстро затолкал нас в машину и сказал, что самолету шестьдесят миль в час нипочем и мы еще не опомнимся, а Секретарь уже прилетит в Ренфро. Но мы приехали в Ренфро, а Секретаря нет как нет; мы разбили палатку, пообедали, а он все не летит, и дядя Вилли начал ругаться; мы поужинали, потом стемнело, а Секретаря все не видать, и дядя Вилли ругался со страшной силой. Он прилетел только на другой день. Мы заслышали его, выбежали и глядели, как он пролетел над нами — не из Мемфиса, а с другой стороны; и промчался он мимо, а мы кричали и махали ему. Но он пролетел мимо, а дядя Вилли прыгал, скакал и ругмя ругался, и мы свернули палатку и загрузили ее в машину; только собрались за ним гнаться, как он опять прилетел. Мотора вовсе не слышно, зато пропеллер видать: не вертится; Секретарь вроде и не на посадку пошел, а нацелился сшибить пару-другую деревьев у края выгона. Но как-то он на бреющем только-только не зацепил за деревья и с подскоком приземлился, мы подбежали, глядим, а он сидит в кабине, глаза зажмурил, лицо как дотлевшее полено, и говорит: «Начальник, вы мне не подскажете, как бы мне тут в
Дядя Вилли 145 Рен...» — а потом открыл глаза и увидел нас. Он рассказал, что семь раз приземлялся, и все не в Ренфро, ему говорили, как долететь, он летел куда сказали, и опять, хоть убей, не Ренфро, а на ночь глядя заснул в самолете, и с Мемфиса крошки у него во рту не было, а что дядя Вилли дал ему три доллара, так он купил бензину, и не кончился бы сейчас бензин, так он бы нас в жизни не нашел. Дядя Вилли велел мне ехать в город за бензином, чтобы он мог сразу начать учиться, но Секретарь на это был не согласен. Наотрез отказался. Самолет, говорит, ладно, дяди Виллин, пусть даже и он сам, Секретарь, тоже дяди Виллин, пока домой не вернулись, но с него покамест хватит, налетался. Пришлось дяде Вилли начать на другое утро. Я аж подумал, что надо будет повалить старика Джоба на землю и держать двумя руками — так он орал: «Ишь, куда залез, а ну вылезай!» — а потом: «Вот я скажу! Вот я скажу! Вот я все скажу!» — и мы вместе глядели, как самолет с Секретарем и дядей Вилли мотался в воздухе и пикировал, будто дядя Вилли задумал напрямую пробиться в Китай, а потом снова вжик носом вверх и под конец выравнивался, облетал выгон и шел на посадку; и день за днем старик Джоб орал на дядю Вилли, а работники с полей, вообще все, кто мимо шел или ехал, останавливались на дороге и смотрели, как самолет приземляется, проезжает мимо нас, а в нем дядя Вилли и Секретарь как братья родные, ну лицом-то разные, я не о том, но все равно как зубья у вил на размахе; и было видно, как Секретарь вращает глазами и вытягивает губы, и почти слышно его «у-ю-ю- у-у-уй!» — а дяди Виллины очки сверкают, и волосы поддувает из-под кепки, вон и свежевымытый целлулоидный воротничок безо всякого галстука проносится на всем ходу, и старик Джоб орет: «А ну-ка вылезай! А ну вылезай из этой штуковины!» — а Секретарь кричит: «Дяденька Вилли, вон тот отогни! Отогни же вон тот!» — и самолет взлетает, пикирует, вскидывает то одно, то другое крыло, летит на боку, того и гляди так боком и сядет, вот снова бух! — и пыль от него фонтаном, проносится вскачь, и Секретарь кричит: «Дяденька Вилли же! Отогни-и!» — а вечером в палатке глаза у дяди Вилли сияют по-прежнему, он и говорить торопится, остановиться не может, куда ему спать, а поди и не вспоминал, что спиртного капли во рту не было с тех пор, как надумал купить самолет. Да ладно, знаю я, что про меня теперь говорят, папа в то утро вместе с миссис Мерридью подъехал и сразу начал, что, мол, я же белый, без пяти минут мужчина, а Секретарь и старик Джоб негры, какой с них спрос, а мешали-то ему как раз Секретарь и старик Джоб. То-то оно и есть, этого им не понять. Помню, в последний вечер за него враз взялись Секретарь и старик Джоб, тот подговорил Секретаря сказать дяде Вилли, что он ни за что не выучится летать, а дядя Вилли осекся на полуслове, встал и посмотрел на Секретаря. — Ты ведь за две недели летать научился? — спрашивает. Секретарь говорит: ну да
146 //. Городок — Это ты-то, паршивый, шкодливый, бестолковый, кучерявый негр? А Секретарь говорит: ну я. — А я университет кончил и сорок с лишним лет заправлял делом на пятнадцать тысяч долларов, и ты говоришь, я не научусь водить несчастный самолетик на полторы тысячи? — Потом он поглядел на меня.— Ты тоже думаешь, что мне это не под силу? Я посмотрел на него и говорю: — Нет. Я как раз думаю, что вам все под силу. VII Не могу я им ничего объяснить. У меня и слов таких нет. Папа мне как-то говорил, что это определенно: знаешь, так и скажешь. Не знаю уж, кто это там определил, только, наверно, четырнадцатилетних мальчишек он в счет не брал. Потому что я-то знал, как оно все получится. И дядя Вилли наверняка знал, знал, что его время уже подошло. Выходит, что мы оба знали, хоть и не сговаривались, не обсуждали: он бы. что ли, мне стал говорить в тот день в Мемфисе: поехали, мол, ты мне понадобишься, как раз под рукой будешь,— а я ему: «Давайте-ка я с вами поеду, ведь понадоблюсь». Конечно, потому что старик Джоб сходил и позвонил миссис Мерри- дью. Подождал, пока мы все заснем, тихонько выбрался, дошел пешком до самого города и позвонил ей, а у него и денег не было и звонил, небось, первый раз в жизни, а все-таки ухитрился позвонить ей и на утро прибежал по росе (до города, до телефона, было миль пять с лишком); а Секретарь как раз заводил мотор, и я понял, в чем дело, раньше, чем Джоб начал издали орать; кое-как бежит, спотыкается и орет: «Не пускай его! Не пускай его! Сейчас приедут! Минут десять его продержи, сейчас приедут!»— и я понял, и кинулся ему навстречу, и схватил его, а он отбрыкивался и все орал в сторону самолета с дядей Вилли. ■— Ты что, позвонил?— говорю.— Ей? Ей? Ты что, сказал ей, где он? — Позвонил!— заорал дядя Джоб.— И она сказала, что только за папой твоим заедет — и сюда, и будет к шести! Я все держал его, он был легкий, как охапка сухого хвороста, дышал натужно, с хрипом, и сердце колотилось; тут и Секретарь подбежал, и старик Джоб принялся орать Секретарю: «Вытащи его! Едут! Сейчас приедут, только не пускай его!» — а Секретарь переспрашивал: «Кого? Которого?» — и старик Джоб крикнул ему: «Беги, держи самолет!» — и Секретарь повернулся бежать, я хотел схватить его за ногу и не успел, а дядя Вилли, видно было, из самолета приглядывается, а Секретарь бежит к нему, и я с колен замахал и тоже заорал. Дядя Вилли вряд ли меня расслышал: мотор гудел. Но я же говорю, ему и слышать не надо было, мы и так все оба знали, и вот я стоял на коленях, прижимая к земле старика Джоба, а самолет помчался, и Секретарь за ним вдогонку; помчался, оторвался от земли, сделал нырок и снова взмыл и будто застыл в высоте над деревьями, которые Секретарь в первый день норовил сши-
Мул на дворе 147 бить, потом нырнул и скрылся за ними, и Секретарь уже бежал туда, ну и мы с дядей Джобом поднялись с земли и кинулись следом. Да знаю я все, что про меня говорят; наслушался еще в тот день, когда мы тащились домой; впереди дроги с покойником, за ними в «фордике» старик Джоб с Секретарем, а сзади мы с папой в своей машине, все ближе и ближе к Джефферсону,— и я вдруг расплакался. Смерть что, и касается нас только снаружи, вышелушивает, словно сдирает одежду, натянутую для порядка и для удобства, и вот эта никчемная шелуха из нас двоих подвела одного, меня подвела; и папа рулил одной рукой, а другой обнял меня за плечи и говорил: — Ну-ну, ты не так меня понял. Ты не виноват. Никто тебя не винит. Вот как оно было, ясно? Я все-таки помог дяде Вилли. Он знает, я помог. Он знает: без меня у него не вышло бы. Он знает: я помог; мы ведь на прощанье даже вглядом не обменялись, не понадобилось. Вот так вот. А из них никто никогда не поймет, даже папа, ну кто им, кроме меня, объяснит, и как мне им растолковать, как сделать, чтобы они поняли? Ну как мне с ними быть? МУЛ НА ДВОРЕ В конце января день выдался пасмурный, но не морозный, потому что был туман. Старая Хет пришла из богадельни и сразу вбежала через прихожую на кухню, крича громким, ясным, бодрым голосом. Ей, верно, было уже под семьдесят, хотя по собственному ее расчислению, учитывая возраст разных джефферсонских дам, от невест и до бабушек, которых, как она говорила, ей доводилось няньчить с колыбели, ей было чуть ли не все сто или даже все триста. Высокая, худая, покрытая изморосью, в резиновых тапочках и длинном, мышиного цвета пальто, отороченном тем, что лет сорок или пятьдесят назад называлось мехом, в модной, хотя далеко не новой ярко-красной шляпе, напяленной поверх головного платка, с сумкой (было время, когда она совершала свой еженедельный обход, следуя из кухни в кухню, с вышитым саквояжем, но после того, как открылись лавки десятицентовых товаров, саквояж ее заменили бесчисленные бумажные сумки, которые там продавались почти что задаром), вбегает она, стало быть, на кухню и кричит по-детски громко и радостно: — Мисс Мэнни! У вас на дворе му\! Миссис Хейт, которая присела на корточки у плиты, выгребая в ведро раскаленные угли, вскочила, как подброшенная пружиной: ухватив ведро, она сверкнула глазами на старую Хет и сказала — голос у нее тоже был громкий, решительный — Ах, сукины дети,— говорит.
148 //. Городок И прочь из кухни, не бегом, но с какой-то упрямой резвостью, не выпуская ведра из рук,— плотная, лет сорока с лишком, и на лице у нее не- иссякающая, но умиротворенная скорбь, словно овдовела она по вине какой-то женщины, и притом женщины, не обладающей особыми достоинствами. На ней был ситцевый капот, свитер и мужская фетровая шляпа, доставшаяся ей, как знали все в городе, от покойного мужа, которого вот уж десять лет на свете не было. Зато мужские ботинки на ней теперь уж были собственные. Высокие ботинки с пуговками и с носками, которые смахивали на луковицы тюльпанов, и все в городе знали, что она купила их себе сама в магазине, они тогда были ненадеванные. Вместе со старой Хет она выбежала за дверь и нырнула в туман. Потому-то мороза и не было — из-за тумана: словно все сонное дыхание города, накопившееся за долгую зимнюю ночь, плененное, еще лежало меж этим туманом и землей, в темном, тесном пространстве — меж сном и пробуждением; постоянное, выходящее из дремы тепловое равновесие, рожденное и поддерживаемое исправным отоплением: будто слой застывшего сала покрывал ступени, и деревянную крышку подпола, и доски, проложенные к сараю, что стоял в углу заднего двора; и, когда хмиссис Хейт ступила на эти доски, побежала по ним, не выпуская ведро с углями, она здорово поскользнулась. — Осторожней!—бодро крикнула старая Хет, которая ничуть не скользила в своих резиновых тапочках.— Они перед домом! Но миссис Хейт не упала. Она даже и не остановилась. Единым холодным взглядом окинула она все вокруг и побежала снова, а из-за угла дома, внезапно и бесшумно, как призрак, возникший из тумана, появился мул. Казалось, он был выше жирафа. Длинноголовый, огромный, ринулся он прямо на них, безудержно и неотвратимо, словно выходец из преисподней, а недоуздок хлестал его по оттопыренным ушам. — Вот он!—орала старая Хет, размахивая бумажной сумкой. — Ого-го! Миссис Хейт резко повернулась. При этом она опять здорово поскользнулась на заиндевелых досках, и они с мулом бежали теперь рядом к коровнику, из открытой двери которого уже выглядывала неподвижная и удивленная морда. Корове, без сомнения, даже жираф не показался бы таким высоким и чудовищным, как этот мул, возникший из тумана, не говоря уж о том, что он явно норовил пробежать прямиком сквозь коровник, словно перед ним всего-навсего соломенный плетень или, может, даже просто мираж. И у самой коровы тоже вид был какой-то быстролетный, кроткий и неземной. Она сразу исчезла, угасла, как спичка на ветру, хотя ум постигал и рассудок доказывал, что она не угасла, а лишь скрылась в коровнике, свидетельством чему был неописуемый звук, удивленный и испуганный, будто кто-то рванул струну лиры или арфы. На этот звук и ринулась миссис Хейт, опрометью, безоглядно, словно блюдя единство женского сословия против враждебного мира мулов и мужчин. Они с мулом со всех ног мчались к коровнику, и миссис Хейт уже размахивала ведром с раскаленными угольями, норовя швырнуть им в мула. Конечно, все это произошло во мгновение ока, и, видимо, мул не принял решитель-
Мул на дворе 149 ного боя. Старая Хет еще орала: «Вот он! Вот он!» — а мул уже круто повернул и устремился прямо на нее, но она стояла, высокая, как печная труба, и замахнулась на него бумажной сумкой, и он пробежал мимо, свернул за другой угол дома и снова исчез в тумане, из которого возник, неуловимо, мгновенно и совершенно беззвучно. Миссис Хейт повернула назад все с той же неторопливой резвостью, поставила ведро на кирпичную приступку у спуска в подпол, и они со старой Хет тоже свернули за угол дома и в самое время поспели, чтоб увидеть, как мул, похожий на привидение, налетел на негодующего петуха с восемью белыми курами, которые как раз вылезали из-под дома. И тогда на миг бегство его обрело по всем статьям подлинную театральность: исчадие ада возвращалось в ад, исчезало бесследно в тумане, словно уносимое на облаке маленьких крылатых тварей, а потом мул скрылся в тусклой и бесплотной пустоте, как бы проглоченный туманом. — Там, перед домом, еще есть! — крикнула старая Хет. — Ах, сукины дети,— сказала миссис Хейт все тем же суровым, пророческим голосом, без тени озлобления или запальчивости. Она не мулов бранила; и даже не ихнего хозяина. Слова эти имели десятилетнюю предысторию, известную всему городу, когда ранним апрельским утром то, что осталось от мистера Хейта, отделили от того, что осталось от пяти мулов и нескольких футов новехонькой пеньковой веревки, разбросанных вдоль железнодорожного полотна, где у самой городской окраины от него отходила ветка, заканчивавшаяся тупиком; здесь географически определялась судьба ее дома; а главными составными частями ее утраты были мулы, покойный муж да еще хозяин этих самых мулов. Фамилия его была Сно- упс; про него тоже знали в городе — знали, как он купил целый табун на ярмарке в Мемфисе, пригнал мулов в Джефферсон, перепродал их фермерам, вдовам и сиротам, неграм и белым, за сколько дадут — но не дешевле определенной цены; и знали, что зимой (чаще всего именно зимой, в мертвый сезон) мулы эти стайками и даже целыми табунками, всегда связанные вместе крепкой пеньковой веревкой (которая неизменно бывала упомянута в жалобах Сноупса). удирали из надежно огороженных выпасов и попадали под ночные товарные поезда на этой самой развилке, где мистеру Хейту суждено было покинуть сей бренный мир; однажды кто-то из городских шутников даже послал Сноупсу по почте печатное расписание поездов на нашем участке железной дороги. Коренастый, одутловатый человек с напряженным, озабоченным лицом, он никогда не носил галстука и неизменно пересекал мирный, дремлющий город под отчаянный рев, в облаке пыли, и о пришествии его возвещали жалобные крики и вопли, а продвижение знаменовало желтое облако, в котором метались кувшино- образные головы, гремели копыта, и раздавались привычные истошные, яростные понукания погонщиков; а в самом хвосте, задыхаясь, озабоченно семенил сам Сноупс, потому что, как говорили в городе, он до смерти боялся этих скотов, из которых так хитроумно выколачивал прибыль. Путь, которым он перегонял их с вокзала на свой выпас, лежал по городской окраине, мимо дома Хейта; мистер и миссис Хейт неделю были
150 IL Городок в отсутствии, а потом проснулись в одно прекрасное утро и обнаружили, что весь дом окружен скачущими мулами, да услышали истошные крики и понукания погонщиков. Но лишь через несколько лет, в роковое апрельское утро, когда люди, которые первыми подоспели на место, нашли то, что можно назвать чужеродным телом среди останков мулов и разметанных обрывков новой веревки, в городе заподозрили, что Хейт имел к Сно- упсу и к мулам довольно близкое касательство, а не просто время от времени помогал выгонять их со своего двора. Но уж тогда люди решили, что знают всю подноготную; целых три дня с удивлением и любопытством они ждали, гадая, попытается ли Сноупс взыскать деньги еще и за Хейта. Только узнали они всего-то-навсего, что к миссис Хейт явился агент железнодорожной компании, чьей обязанностью было удовлетворять иски, а через несколько дней она получила по чеку восемь тысяч пятьсот долларов, потому что в те давние, блаженные времена даже железнодорожные компании считали свои южные отделения и филиалы законной добычей всех, кто жил близ путей. Она получила деньги наличными, стояла в своем капоте, в свитере и в шляпе, которая была на Хейте неделю назад, в то самое утро, и холодно, сурово, молча слушала, как кассир отсчитывает хрустящие кредитки, а потом директор банка и счетовод пытались втолковать ей про выгодность купонов, и про срочные вклады, и про обычные вклады, после чего она положила деньги в мешочек, висевший у нее под фартуком, и ушла; вскоре она перекрасила свой дом: купила ту прочную, не подвластную времени краску под цвет вокзала, как видно, из чувствительности или (как утверждали некоторые) из благодарности. Железнодорожный агент вызвал Сноупса для объяснений, и когда Сноупс вышел от него, он был озабочен пуще обычного, только озабоченность теперь смешивалась с возмущением, которое уже не сходило с его лица; и тогда-то, глубокой ночью, в который уж раз, мулы прорвались через загородку его выпаса, опять-таки связанные по двое и по трое прочной, но только уже далеко не новой веревкой. И теперь уж казалось, что сами мулы это знали давно, еще привязанные на площади в Мемфисе, где он их сторговал, они каким-то нюхом это угадывали, как угадывали, что он их боится. С тех пор, раза три-четыре в год, словно по дьявольскому наущению, едва только их выгружали из товарного вагона, вся эта кутерьма — облако пыли, среди которого раздавались суровые, частые, истошные понукания и мельтешили адские призраки, претворялось в единый порыв чудовищного и безудержного вихря, не подвластного времени, пространству или вообще нашему бренному миру, и вихрь этот летел через тихий, удивленный город во двор миссис Хейт, где Сноупс в каком-то бездонном отчаянье, которое заглушало даже физический страх, увертывался и прыгал вокруг дома среди мятущихся чудищ (как полагали в городе, он подозревал, что даже стойкая краска, которой выкрашен этот дом, куплена за его счет, а там, внутри, хозяйка живет себе безбедно и даже в роскоши, как королева, на деньги, которые он, по крайней мере отчасти, считал своими), а соседи и жители всего квартала глазели из
Мул на дворе 151 окон, приподняв занавески, и с веранд со шторами или без штор, и с тротуаров, и даже из фургонов и пролеток, остановившись посреди улицы,— женщины в капотах и ночных чепцах, еще не снятых поутру, дети по дороге в школу, случайные прохожие, негры и белые, которые замерли от восторга. Так было и теперь, когда миссис Хейт, за которой по пятам следовала старая Хет, с грязной метлой в очередной раз вынырнула из-за угла на крошечный, немногим больше носового платка клочок земли, который она именовала своим передним двором. Он был совсем маленький: всякая тварь, способная делать скачки длиной в три фута, свободно могла пересечь его тремя такими скачками, но в этот миг, вероятно, по причине застилающего глаза и обманчивого тумана, там, казалось, неистово кишела жизнь, обширная до невероятия, как в капле воды под микроскопом. Но и теперь она не дрогнула, крепко сжимая метлу и, видимо, вдохновляемая некоей возвышенной верой в свою неуязвимость, устремилась вслед за мулом с болтающимся недоуздком, а мул все еще пребывал в процессе этого недвижно-яростного и призрачного исчезновения в тумане, оставляя за собой мечущиеся и разбегающиеся тени девяти домашних птиц, словно девять клочков белой бумаги на ветру, в затихающих звуках, похожих на вой автомобильного рожка, и мужчину, который отчаянно скакал и увертывался. Мужчина этот и был Сноупс; тоже мокрый от сырости, лицо обезумевшее, рот разинут в хриплом крике, щеки сползли вниз, словно табачная жвачка, осевшая за долгие годы, и он кричит: — Бог свидетель, миссис Хейт! Я сделал все, что в моих силах! Но она даже взглядом его не удостоила. — Поймайте вон того здоровенного, с недоуздком,— сказала она холодно, с легкой одышкой.— Чтоб духу его здесь не было. — Само собой! — завопил Сноупс.— Только обождите малость, дайте им успокоиться. Только не спугните их. — Осторожней! — крикнула старая Хет.— Он снова сюда скачет! — Несите веревку, — сказала миссис Хейт, опять уже на бегу. Сноупс в ярости поглядел на старую Хет. — Да где я ее возьму, эту веревку? — заорал он. — Да в подполе! — заорала старая Хет, которая тоже не зевала.— Бегите с той стороны, наперехват. Они с миссис Хейт снова свернули за угол в самое время, чтобы увидеть, как мул с недоуздком опять плыл на облаке кур, которых вновь настиг все там же, потому что они пробежали под домом по прямой, тогда как он бежал по окружности. Свернув в очередной раз за угол, они снова очутились на заднем дворе. — Разрази меня бог! — крикнула старая Хет.— Он сейчас корову залягает! Мул, наконец, остановился, и они его догнали. Собственно говоря, из- за угла они прямиком угодили в самую эту живую картину. Корова уже выскочила из коровника на середину двора. Теперь они с мулом стояли нос к носу, в нескольких шагах друг от друга. Неподвижные, пригну?
152 IL Городок головы и растопырив передние ноги, они словно составляли две симмет^ ричные части единого орнамента, который охотно купил бы всякий любитель буколики, а ребенок выудил бы из хлама, наигрался, поставил рядом и позабыл; голова и плечи Сноупса торчали теперь из подпола, где крышка была откинута и рядом все еще стояло ведро с угольями, а Сноупс торчал, будто зарытый в землю по плечи, как вдова, которую по испано- индейско-американскому обычаю хоронят вместе с мужем. Но опять же все это произошло во мгновение ока. Слишком быстро даже для живой картины; такие вещи даже память не может точно запечатлеть. И вот уже человек, корова и мул снова один за другим исчезли за углом, Сноупс мчался впереди, волоча веревку, за ним скакала корова, задрав хвост, прямой и слегка наклоненный, как древко флага на корме корабля. Миссис Хейт и старая Хет тоже бежали мимо открытого, зияющего подпола, где по вдовьему состоянию хозяйки грудами копился всякий хлам — пустые ящики на растопку, старые газеты, поломанная мебель и прочее добро, которое ни одна женщина нипочем не выбросит; а еще там была куча угля и смолистых сосновых поленьев,— бежали, и снова повернули за угол, и увидели, как Сноупс, корова и мул, все трое, уже исчезали в облаке обезумевших, вездесущих кур, которые снова пробежали под домохМ и поспели в самое время. А они бежали, миссис Хейт все в том же суровом, непроницаемом молчании, а старая Хет по-детски удивленная, живая и радостная. Но, когда они опять очутились перед домом, там уже не было никого, кроме Сноупса. Он лежал на животе, пытаясь привстать на растопыренных руках, пиджак при падении завернулся ему на голову, и из-под него выглядывало его лицо с отвисшей челюстью в исступленной безмятежности, словно карикатура на упавшую монахиню. — Где они? —крикнула Сноупсу старая Хет. Он не ответил. — Догоняют? — крикнула она. — Они опять на заднем дворе! Да, они и впрямь уже были там. Корова, видать, хотела вернуться в коровник, но поняла, надо думать, что взяла слишком большой разгон и, позабыв всякий страх, вдруг круто повернула назад. Только этого они не видели и мула не видели тоже, он уже свернул, чтоб не налететь на корову, и они услышали только треск и грохот, когда мул поворотил, споткнулся о крышку подпола и поскакал дальше. Когда они подоспели, мула уже не было. И ведра с угольями тоже не было, но они этого не заметили; только корова стояла посреди двора, там же, где и раньше, неподвижная, шумно дыша, растопырив ноги и пригнув голову, словно ребенок вернулся и убрал одну из своих брошенных игрушек. Они побежали дальше. Миссис Хейт теперь бежала тяжело, хватая ртом воздух, лицо у нее было цвета мастики, и одной рукой она держалась за грудь. Они обе уже выдохлись и теперь бежали так медленно, что мул, огибая дом по третьему разу, нагнал их сзади и перепрыгнул через них, не сбавляя прыти, только грянул короткий, дробный, дьявольский грохот копыт, как насмешливый окрик, повеяло едким запахом пота, резко и отрывисто, и он исчез. Но они упрямо свернули за угол в самое время, когда ему удалось все-таки окончательно исчезнуть в тумане; они услышали, как стук его ко-
Мул на дворе 153 пыт, отрывистый, дробный, словно короткая издевка, прокатился по булыжной мостовой и замер вдали. — Ну-с,— сказала старая Хет, остановившись. Она тяжело дышала, сияя радостью.— Тише, друзья мои! Кажется, мы...— И тут она словно окаменела; потом медленно повернула голову, повела носом, широко раздувая ноздри; вероятно, на миг она снова увидела открытый подпол и приступку, на которой, когда они в последний раз пробегали мимо, ведра с угольями уже не было.— Мать честная, да ведь гарью пахнет!— сказала она.— Беги в дом, детка, хватай деньги. Еще и десяти утра не было. А к полудню дом сгорел дотла. Сноупса в те времена заставали в лавке для фермеров; и в тот день многие постарались его там застать. Ему рассказали, что, когда подоспела пожарная машина и собралась толпа, миссис Хейт, за которой следовала старая Хет с бумажной сумкой в одной руке и портретом мистера Хейта в другой, вышла из дому, прихватив зонтик и накинув на себя новое коричневое пальто, выписанное по почте, в одном кармане которого была банка из-под компота, набитая аккуратно свернутыми кредитками, а в другом — тяжелый никелированный револьвер, перешла через улицу к соседскому дому, где с тех пор и сидела на веранде в качалке, а рядом, в другой качалке, сидела старая Хет, и обе все время раскачивались, и миссис Хейт сурово, непроницаемо смотрела, как бесчинствуют пожарные, расшвыривая по улице ее посуду, мебель и постельное белье. — А мне что за дело? — сказал Сноупс.— Ведь не я поставил это ведро с раскаленными угольями там, где невесть кто сшиб его прямо в подпол. — Но подпол-то как-никак вы открыли. — Конечно, я. А зачем? Чтоб взять веревку, ее же веревку, она меня сама туда и послала. — Но послала, чтоб изловить вашего же мула, который ворвался к ней на двор. Теперь уж вы не отвертитесь. Любой состав присяжных в нашем округе вынесет вердикт в ее пользу. — Да. Уж это точно. А все потому, что она женщина. Только поэтому. Потому что она, черт бы ее побрал, женщина. Ладно. Пускай подает в суд, черт бы ее побрал. У меня тоже язык есть Я и сам кой- чего могу сказать присяжным... И тут он осекся. Все смотрели на него. — Что же? Что именно можете вы сказать присяжным? — Ничего. Потому что никакого суда не будет. Неужто мы с ней затеем тяжбу? Это мы-то с Мэнни Хейт? Вы, ребята, плохо ее знаете, ежели думаете, что она станет подымать шум из-за простого несчастного случая, который никто предотвратить не мог. Да ведь во всей округе не сыскать оолее справедливой и доброй женщины, чем миссис Мэнни Хейт. И я хотел бы сказать ей это. Такая возможность тут же ему представилась. За спиной у миссис Хейт стояла старая Хет с бумажной сумкой. Миссис Хейт преспокойно оглядела людей, не отвечая на их смущенные приветствия, а потом боль-
154 IL Городок ше на них не глядела. Она и на Сноупса долго глядеть не стала, да и говорить с ним долго не стала тоже. — И пришла, чтоб купить этого мула,— сказала она. — Какого еще мула?— Тут они переглянулись.— Вам надобен этот мул? — Она все глядела на него.— Это обойдется вам в полторы сотни, миссис Мэнни. — Чего — долларов? — Да уж само собой, не центов и не никелей, миссис Мэнни. — Полтораста долларов,— сказала она.— Когда Хейт был жив, мулы стоили дешевле. — С тех пор многое переменилось. И мы с вами тоже. — Пожалуй что так,— сказала она. И ушла прочь. Повернулась, не сказав больше ни слова, пошла, и старая Хет за ней. — Может, вам подойдет какой другой из тех, которых вы видели нынче утром,— сказал Сноупс ей вслед. Она не ответила. Обе медленно удалились. — На вашем месте я не стал бы ей этого говорить,— заметил кто-то. — Почему такое? — сказал Сноупс.— Ведь ежели б она надеялась взыскать с меня что-нибудь судом за этот пожар, неужто вы думаете, она стала бы приходить сюда да предлагать мне деньги? Было около часу дня. А около четырех он протискивался через толпу негров, теснившихся перед дешевой бакалейной лавчонкой, как вдруг кто-то его окликнул. Оказалось, это старая Хет со своей бумажной сумкой, которая сильно распухла, а сама она ела бананы, вынимая их из пакета. — Вас-то я и ищу,— сказала она. Потом отдала недоеденный банан какой-то женщине, порылась в кармане, достала оттуда зеленую бумажку.— Мисс Мэнни велела отдать вам вот это. Я как раз шла в ту лавку, где вы всегда бываете. Вот, держите. Он взял деньги. — Что? Миссис Хейт велела отдать это мне? — За мула.— Бумажка была в десять долларов.— Расписки не надо. Я могу подтвердить, что отдала вам деньги честь по чести. — Десять долларов? За мула? Я ж ей сказал — полторы сотни. — Ну, ежели так, договаривайтесь промеж собой сами. А мне она просто велела отдать это вам, когда пошла за мулом. — Пошла за... Неужто она решилась сама забрать мула с моего выпаса? — Господь с тобой, дитя,— сказала старая Хет.— Мисс Мэнни никакой мул не страшен. Ведь ты же сам видел, не слепой. А потом начало смеркаться, потому что еще стояла зима и дни были короткие; уже близился вечер, когда она увидела две унылые трубы на фо не угасающего заката. Но запах жареной свинины она учуяла еще прежде, чем завидела коровник, который, правда, разглядела только когда по-
Мул на дворе 155 дошла близко, там горел костер, и на кирпичах стояла сковородка, а рядом миссис Хейт доила корову. — Вон как,— сказала старая Хет.— Вы, стало быть, уже обосновались? Она заглянула в коровник, который был тщательно прибран, вычищен граблями и даже подметен метлой, и пол был заново устлан сеном. На ящике горел новехонький керосиновый фонарь, рядом был заботливо расстелен соломенный тюфяк и на нем приготовлена постель. — Что ж, очень даже уютно,— сказала она с приятным удивлением. Внутри, у дверей коровника, стояла кухонная табуретка. Хет вынесла ее наружу, села у костра и положила рядом свою набитую битком бумажную сумку. — Покуда вы доите, я присмотрю за свининой. Я и сама управилась бы с коровой, ежели б не разволновалась так сильно после всего, что с нами нынче было.— Она огляделась.— Только вот я не вижу мула, которого вы купили. Миссис Хейт что-то проворчала, припав головой к коровьему боку. Потом сказала: — Вы отдали ему деньги? — Само собой, отдала. Сперва он удивился, будто не ждал, что вы так быстро можете дела обделывать. Но я ему сказала, ежели что, пускай он сам с вами договаривается. А деньги он взял. Так что, думаю я, все у вас с ним сладится. Миссис Хейт опять заворчала. Старая Хет перевернула свинину на сковородке. Рядом со сковородкой кипел кофейник. — А кофей недурственно пахнет,— сказала она.— Много лет не было у меня такого аппетита, как нынче. Я ведь ем, как птичка. Но стоит мне только нюхнуть кофею, и у меня завсегда просыпается голод. Заодно дайте уж мне вот этот кусочек свинины... Фу ты, а вот и гостя бог послал. Но миссис Хейт даже головы не подняла, покуда не кончила доить. Потом обернулась, не вставая с ящика, на котором сидела. — Я пришел с вами потолковать,— сказал Сноупс.— У меня оказалось ваше, а у вас мое.— При этом он все время озирался, быстро, непрестанно, а старая Хет спокойно глядела на него.— Вот что, мамаша, ступайте-ка вы отсюда. Незачем вам сидеть тут и слушать наш разговор. — Господь с тобой, милок,— сказала старая Хет.— Ежели ты это про меня, так не обращай внимания. У меня уж столько было своих напастей, что я, когда слушаю про чужие, просто душой отдыхаю. Ты себе говори, чего хотел сказать, а я буду сидеть да присматривать, чтоб свинина не подгорела. Сноупс поглядел на миссис Хейт. — Вы ее не хотите спровадить?— спросил он. — А зачем? — сказала миссис Хейт.— Кажется, не она одна заявляется на этот двор, когда угодно, без спросу. Сноупс махнул рукой, быстро, зло, но сдержанно. — Ну ладно,— сказал он.— Ладно. Стало быть, вы забрали мула.
156 П. Городок — Я вам за него уплатила. Хет передала деньги. — Десять долларов. Этому мулу цена сто пятьдесят. А вы уплатили только десять. — Не знаю, что это за мулы такие, которым цена сто пятьдесят долларов. Зато знаю, сколько платит железная дорога. Теперь Сноупс глядел на нее довольно долго. — Как это понимать? — По шестьдесят долларов за голову платила железная дорога, когда вы с Хейтом... — Молчите,— сказал Сноупс. И снова стал быстро, непрестанно озираться.— Ну ладно. Пускай шестьдесят. Но вы-то прислали мне всего десять. — Да. Я вам прислала разницу.— Он глядел на нее, не говоря ни слова.— Разницу между стоимостью мула и тем, что вы остались должны Хейту. — Остался должен... — За то, что он загнал пять мулов на рель... — Молчите! — крикнул он.— Молчите! Но она продолжала бесстрастным, суровым тоном: — За то, что он вам пособлял Каждый раз вы платили ему скопом пятьдесят долларов, а вам железная дорога платила по шестьдесят за голову. Ведь правильно? — Он молча глядел на нее.— А в последний раз вы ему ничего не зап\атили. Заместо этого я и взяла мула. А вам уплатила разницу, десять долларов. — Да,— сказал он тихо, торопливо, ошеломленный до глубины души; а потом крикнул: — Нет, погодите! Тут-то вы и попались. У нас с ним был уговор, что я ему ничего не должен до тех пор, покуда мулы не... — По-моему, вам лучше бы помолчать,— сказала миссис Хейт. — Покуда дело не сделано. А на этот раз, когда дело было сделано, я никому не остался должен, потому что тот человек, которому я остался бы должен, уже был не человек! — воскликнул он с торжеством.— Понятно вам? — Миссис Хейт сидела на ящике неподвижно, глядя себе под ноги, и, казалось, была погружена в раздумье.— Так что забирайте назад свои десять долларов да скажите, где мой мул, и мы останемся добрыми друзьями, какими были всегда. Разрази меня бог, я всех больше жалею об этом пожаре... — Разрази меня бог! — подхватила старая Хет.— Вот это был костерок, правда? — ...но ведь после того, как вы получили кучу денег с железной дороги, у вас только случая не было, чтоб новый дом отгрохать, куда лучше прежнего. Так вот. Берите.— Он сунул ей деньги.— Где мой мул? Миссис Хейт пошевельнулась не сразу. — Вам угодно вернуть мне деньги? — спросила она. — Само собой. Мы ведь всегда были друзьями. И теперь давайте покончим дело миром, как в прежние времена. Я не злопамятен, и вы тоже не попомните на мне зла. Где вы спрятали мула?
Мул на дворе 757 — В овраге за домом мистера Спилмера,— сказала она. — Так. Ясно. Хорошее, укромное местечко, ежели принять в соображение, что хлева у вас нет. Только лучше 6 вы оставили его у меня на выпасе, тогда мы оба избавились бы от зряшных хлопот. Но, говорю вам, я не злопамятен. А теперь позвольте пожелать вам спокойной ночи. Я вижу, вы неплохо тут устроились. По-моему, вам вообще незачем строить дом, сэкономите кучу денег. — Может, вы и правы,— сказала миссис Хейт. Но он уже ушел. — Зачем вы увели мула в этакую даль? — спросила старая Хет. — По-моему, он теперь совсем далеко,— ответила миссис Хейт. — Совсем далеко? — Но миссис Хейт молча подошла и глянула на сковородку, а старая Хет сказала: —Вы чего-то сказали про свинину, или это я сказала, а не вы? Они ужинали в редких еще сумерках, и тут вернулся Сноупс. Он тихонько подошел к ним и стоял, грея руки у костра, как будто на дворе был невесть какой холод. — Пожалуй, я все же возьму эту десятку,— сказал он. — Какую-такую десятку? — спросила миссис Хейт. Он задумчиво смотрел в огонь. Миссис Хейт и старая Хет тихонько жевали, и только старая Хет взглянула на Сноупса. — Вы, стало быть, не отдадите ее? —спросил он. — Но ведь вы же сами предложили покончить миром,— сказала миссис Хейт. — Видит бог, это вы предложили, деваться некуда,— подтвердила старая Хет. А Сноупс все смотрел в огонь; потом он заговорил в каком-то тихом, недоверчивом удивлении: — Я столько лет мучаюсь, рискую, лезу из кожи вон и получаю за мула по шестьдесят долларов. А вы разом, безо всяких хлопот и риска, даже не зная, что вы их получите, загребли восемь с половиной тысяч. И я нисколько вам не завидовал, никто не посмеет утверждать, что я завидовал, хотя несколько странно, что вы загребли все денежки, хотя не вы его наняли, вы даже не знали, где он и чего делает за эти деньги, вам всего-навсего случилось быть за ним замужем. А теперь, после того как я столько лет вам не завидовал, вы отняли у меня лучшего мула и отказываетесь даже уплатить за него несчастные десять долларов. Зто не по справедливости. — Вы получили своего мула обратно и все-таки недовольны,— сказала старая Хет.— Чего ж вы хотите? Сноупс поглядел на миссис Хейт. — В последний раз спрашиваю,— сказал он,— отдадите вы мне мою десятку или нет? — Какую еще десятку? — спросила миссис Хейт. Тогда Сноупс повернулся и пошел прочь. При этом он споткнулся обо что-то — это была бумажная сумка старой Хет,— но не упал и побрел
158 II. Городок дальше. Они видели его тень словно в раме меж двумя закопченными трубами на фоне догорающего заката; видели, как он воздел к небу стиснутые кулаки, словно какой-нибудь древний галл в неистовстве и бессиль ном отчаянье. А потом исчез. Старая Хет поглядела на миссис Хейт долгим взглядом. — Голубушка,— сказала она.— Что вы сделали с этим мулом?—Миссис Хейт склонилась над огнем. У нее на тарелке лежал кусочек черствого печенья. Она взяла сковородку и полила печенье жиром, на котором жарилась свинина. — Я его пристрелила,— сказала она. — Что-что? — переспросила старая Хет. Миссис Хейт положила печенье в рот.— Так,— сказала старая Хет весело,— мул спалил дом, а вы пристрелили мула По-моему, это и есть справедливость.— На дворе быстро темнело, а ей еще надо было пройти три мили до богадельни. Но январская ночь длинна, а богадельня никуда не денется. Старая Хет вздохнула с облегчением, мирно и радостно.— Ох, друзья мои,— сказала она.— Ну и денек у нас нынче выдался! ВОТ БУДЕТ ЗДОРОВО I Слышно было, как в ванной льется вода. А подарки были рассыпаны на постели, мама завернула их в цветную бумагу и надписала, чтоб дедушка сразу знал, чего кому, когда будет их снимать с елки. Всем были подарки, только дедушке не было, потому что мама сказала, что дедушка уже совсем старенький, ему не нужно подарков. — Вон тот тебе,— сказал я. — А то кому же,— сказала Рози.— Ты давай марш в ванну, раз мама тебе велела. — А я знаю, чего там есть,— сказал я.— Вот захочу и скажу тебе. Рози поглядела на свой подарок. — Да уж как-нибудь могу и подождать, пока всем раздадут, что положено,— сказала она. — Дай никель — скажу,— сказал я. Рози поглядела на свой подарок. — Никеля-то у меня нет,— сказала она.— А вот утром на рождество мистер Родни как отдаст мне мои десять центов, тогда и никель найдется. — Ты тогда и так будешь знать, чего там есть, и мне не заплатишь,— сказал я.— Поди лучше одолжи никель у мамы. Тут Рози хвать меня за руку. — Ты вот давай марш в ванну,— сказала она.— Ишь добытчик какой. Небось, к двадцати одному году обязательно разбогатеешь, одна надежда на закон — либо деньги, либо тебя законно изничтожат.
Вот будет здорово 159 Ну, я пошел купаться, пришел обратно и снова гляжу: подарки рассыпаны на папысмаминой постели, прямо пахнет рождеством, а как завтра начнут салюты палить, так и слышно станет, что уже совсем рождество. Только ночку потерпеть, и будет утро, и мы все сядем на поезд, кроме папы, ему аж до самого сочельника нужно быть на своем извозчичьем дворе, а мы поедем к дедушке, и снова будет вечер, а там, глядишь, и рождество, и дедушка станет снимать подарки с елки, и подзывать нас, а там есть мой подарок дяде Родни, из моих десяти центов купленный, и чуть погодя дядя Родни раскроет дедушкин секретер и хлопнет дедушкиного тоника, а я ему чего-нибудь помогу, и он, может, мне за это опять даст не какой-нибудь никель, а четвертак, как прошлым летом, когда он гостил у нас с мамой и мы делали дело с миссис Такер, пока он не уехал домой и там поступил в давильную компанию; вот будет здорово. А может, и не четвертак, а полдоллара, и прямо сил никаких нет ждать. — Господи Иисусе, ну прямо сил нет ждать,— сказал я. — Что ты сказал? — закричала Рози. — Иисусе? — закричала она.— Иисусе? Вот как твоя мама узнает, что ты всуе поминаешь имя божье, так у тебя сразу сил прибавится. Никель ему подавай! Сам давай никель, а то как раз пойду ей все расскажу. — За никель-то я и сам пойду ей все расскажу,— сказал я. — Марш в постель! — закричала Рози.— Это ж надо, семилетний мальчишка, а ругается всуе! — Обещай, что ты ей ничего не скажешь, и я тебе скажу, что для тебя завернуто, а никель, ладно уж, дашь мне утром на Рождество,— сказал я. — Марш в постель! — закричала Рози.— Дождешься у меня со своим никелем! Вот если б хоть кто из вас надумал бы потратить десять центов на подарок дедушке вашему, вот тут бы и я никеля не пожалела. — Дедушка вовсе и не хочет подарков,— сказал я.— Он совсем старенький. — Ага,— сказала Рози.— Старенький совсем, да? А если все рассудят, что ты больно молоденький и никелей вовсе не хочешь, это как будет, а? Ну, Рози выключила свет и ушла, а подарки все равно было видно, камин-то остался гореть: и подарки для дяди Родни, и для бабушки, и для тети Луизы и тетилуизиного мужа дяди Фреда, и для ихних Луизы и Фреда и еще малыша, и для дедушкиной кухарки, и для нашей, ну для Рози, а дедушке, может, и правда надо бы подарок, только пусть бы тетя Луиза купила, раз они с дядей Фредом живут у дедушки, или пусть дядя Родни, он тоже там живет. Для папы-то с мамой у дяди Родни всегда был подарок, а дедушке, небось, и ни к чему подарки от дяди Родни, а то я один раз спросил маму, почему это дедушка всегда так посматривает, чего дядя Родни ей с папой подарил, и потом очень сердится, а папа давай смеяться, а мама ему говорит, что постыдился бы, дядя Родни виноват разве, что у него хоть сердце золотое, да кошелек пустой, а папа ей, что да, дядя Родни уж точно не виноват, он не как некоторые, он из кожи лезет, чтоб деньги добыть, и чего-чего не пыта\,
/60 IL Городок только работать не пробовал, а что если мама припомнит кое-какие делишки двухлетней давности, то дяде Родни не худо бы и сказать спасибо, что у него есть один родственник, у которого сердце, может, и не золотое, или как там мама изволила выразиться, зато в кошельке нашлось пятьсот долларов, а мама сказала, что вот пусть только папа скажет, будто дядя Родни украл эти деньги, его просто хотели в ложке воды утопить, папа это и сам знает, а что папа и вообще очень многие мужчины почему-то совершенно несправедливы к дяде Родни, и что, конечно, если папа теперь жалеет, что одолжил дяде Родни несчастные пятьсот долларов, когда речь шла о добром имени семьи, то пусть так и скажет, а дедушка хоть в лепешку разобьется, только ему их уж как-нибудь вернет, и потом стала плакать, и папа сказал: да ладно, ладно, а мама все плакала и говорила, что дядя Родни в семье любимчик, поэтому, должно быть, папа его так ненавидит, а папа говорил: да ладно, ладно, ради всего святого, хватит тебе. Откуда маме с папой было знать, что дядя Родни, когда гостил у нас прошлым летом, без дела не сидел, да и в Мотстауне тоже никто не знает, что он и там делал свое дело, а я с ним на пару, это когда в первый раз, в прошлое Рождество. Он потому что сказал, что кому как нравится, одни делают дело с мужчинами, другие с женщинами, и никого его дела не касаются, даже мистера Такера. Он сказал, что ведь ты же не ходишь, не болтаешь, чего там твой папа делает, а я говорю, зачем болтать-то, все и так знают, что папа работает по извозному делу, и дядя Родни мне сказал, что за молчок полникеля, а вообще, может, я не хочу никели зарабатывать, так он найдет кого другого. Ну, я и стал с ним работать: торчу у забора мистера Такера, пока он в город не уйдет, тут я вдоль забора до угла и гляжу, пока мистера Такера видно, а потом шапку на тычок, и пускай там висит, пока снова не завижу мистера Такера. Сколько я там стоял, ни разу его не завидел, потому что дядя Родни до этого успевал справиться, он выходил, и мы с ним вместе шли домой, и он говорил маме, что мы изрядно прогулялись, а мама говорила, что дяде Родни это очень полезно для здоровья. Ну, а как мы дома, так он мне никель. А четвертак он мне только один раз заплатил, это когда на рождество в Мотстауне он делал дело с другой леди, только раз такое и было, ну ничего, зато летом-то, пока он гостил, я никелями заработал куда больше, чем четвертак. Опять же все-таки рождество было, и он дедушкиного тоника хлопнул, а потом уж заплатил мне четвертак, а теперь вдруг да полдоллара даст, чего не бывает. Ну прямо сил нет ждать. II То да се, а потом все-таки рассвело, я надел свой воскресный костюм и пошел к дверям смотреть, вдруг извозчик уже приехал, и на кухню к Рози, что ведь почти уже пора, а она мне, до поезда, мол, еще битых два часа. И только она это сказала, слышим — извозчик, ну, думаю, время к поезду ехать, вот здорово-то как, приедем к дедушке, глядишь, и вечер,
Полковник Уильям Кларк Фолкнеру дед писателя Здание суда в Оксфорде Vä^* Уильям Фолкнер
Уильям Фолкнер, Кадет Фолкнер 1914 г. Почтовое отделение Университета Миссисипи
Уильям Фолкнер-офицер, декабрь 1918 г.
У-илъям Фолкнер, лето 1924 г. Фолкнер в Новом Орлеане, 1925-1926 гг.
Вот будет здорово 161 а там и до утра недолго, а если мне в этот раз полдоллара достанется, до чего ж будет здорово. Тут мама выскочила на улицу даже без шляпки и говорит: что за спешка, еще два часа до поезда, она и одеваться не начинала, а Джон Поль, что да, мэм, только его папа прислал, чтоб Джон Поль сказал маме, что тетя Луиза уже здесь и пусть мама поторопится. Ну, мы запихнули в коляску корзину с подарками, я на козлах с Джон Полем, а мама из коляски кричит, спрашивает про тетю Луизу, и Джон Поль сказал, что тетя Луиза наняла пролетку и приехала, а папа ее повел в гостиницу завтракать, потому что из Мотстауна она выехала ни свет ни заря. Так что тетя Луиза, наверно, приехала в Джефферсон помочь маме с папой купить дедушке подарок. — Для других-то всех у нас есть,— сказал я.— Дяде Родни я вон за свои деньги купил. Тут Джон Поль давай смеяться, а я сказал: чего ты?— а он сказал, его смех разбирает, какой же дяде Родни прок от моих подарков, а я сказал: почему?— а он, что другое дело, был бы я девчонкой, а я сказал: почему?— а Джон Поль сказал, что вот мой папа, это верно, с радостью бы сделал дяде Родни подарок, не дожидаясь даже рождества, а я спросил: какой?— и Джон Поль сказал: к месту бы его пристроил. И я тогда рассказал Джон Полю, как дядя Родни гостил у нас прошлым летом и все время работал, и Джон Поль перестал смеяться и сказал, что, конечно, если человек за одним делом ни днем, ни ночью отдыха не знает, то чем же это не работа, оно и лучше, что приятная, а я сказал, что все равно же дядя Родни теперь-то работает в конторе Давильной компании, и Джон Поль захохотал и сказал, что еще бы, дядю Родни нужно давить целой компанией. Тут мама стала кричать ему, чтобы ехать прямиком в гостиницу, а Джон Поль, что нет,#мэм, велено ехать прямиком на извозчичий двор и там дожидаться. Ну, и мы поехали в гостиницу, оттуда вышли тетя Луиза с папой, папа ее подсадил в коляску, а тетя Луиза сразу в слезы, и мама кричала: Луиза! Луиза! в чем дело? что случилось? — а папа говорил: погоди пока. Погоди. Нас же негр слышит, это значит Джон Поль; видно, дедушке подарок не успели все-таки привезти. Потом мы вдруг взяли и не поехали на поезде. Мы пошли к конюшне, а там уже стояла запряженная легкая дорожная коляска, а мама все плакала, что папа и не переоделся к празднику, а папа ругался и говорил, что черт с ней, с одеждой, и что если мы доберемся до дяди Родни, пока его другие не успеют сцапать, то папа снимет, чего на нем надето, и наденет на себя. И мы быстро забрались в коляску, и папа задернул занавески, чтоб маме с тетей Луизой спокойно плакать, и крикнул Джон Полю, пусть едет домой, велит Рози захватить его воскресный костюм и подвезет ее к поезду: значит, хоть Рози повезло. Но мы хоть и не на поезде, а ехали быстро, папа на козлах за кучера, и он все говорил: что ж, так никто и не знает, где он?— а тетя Луиза плакать пока перестала и рассказала, как дядя Родни вечером к ужину не пришел, а пришел сразу после ужина, и тете Луизе сделалось так жутко-жутко еще когда она заслышала его шаги в передней, и она прошла за дядей Родни в его комнату, он притворил дверь 6 Уильям Фолкнер
162 П. Городок и только тогда сказал, что ему непременно нужно две тысячи долларов, а тетя Луиза спросила, где же она ему возьмет две тысячи долларов, и дядя Родни сказал: попроси у Фреда, у тетилуизиного мужа, и у Джорджа, у папы то есть; скажи им, пусть из-под земли достают, и тут-то тете Луизе и сделалось совсем жутко-жутко, и она сказала: Родни! Родни! что же это ты — а дядя Родни стал ругаться и сказал: ну тебя к черту, нашла время распускать нюни, а тетя Луиза сказала: Родни, да что же это ты снова натворил? —и тут они оба услышали, что стучат, и тетя Луиза глянула на дядю Родни и все поняла, еще не видевши мистера Пруита с шерифом, и сказала: только папе не говори! Главное, чтобы папа не узнал! Это его убьет!.. — Кого?— спросил папа.— Мистера как ты сказала? — Мистера Пруита,— сказала тетя Луиза, снова заплакавши.— Председателя правления Давильной компании. Они только прошлой весной переехали в Мотстаун. Ты его не знаешь. Ну, она пошла к двери, а там мистер Пруит с шерифом. И тетя Луиза, значит, стала умолять мистера Пруита, чтоб пожалеть дедушку, а она мистеру Пруиту под клятвой обещала, что дядя Родни никуда из дому не выйдет, пока папа мой не приедет, а мистер Пруит сказал, что ему и самому крайне неприятно, главное, как раз под рождество, и что ладно, ради дедушки и тети Луизы он готов подождать, пока минет праздник, раз тетя Луиза обещает ему, что дядя Родни тем временем никуда не денется из города. И вот мистер Пруит дал ей взглянуть собственными глазами на чек с дедушкиной подписью, и даже тете Луизе и то было понятно, что подпись — и тут мама сказала: Луиза! Луиза! Ведь с нами Джорджи, это я то есть, а папа громко заругался, что как ты, к дьяволу, от него это скроешь? Газеты, что ли, будешь прятать? А тетя Луиза опять заплакала и сказала, что все равно обязательно все узнают, она и не ждет, и не надеется вернуть когда-нибудь наше семейное достоинство, только бы как- нибудь скрыть от дедушки, а то это его убьет. Она так расплакалась, что папа даже остановил коляску, спустился к ручью, намочил свой платок и отдал маме, чтоб она утирала тете Луизе лицо, потом папа достал из колясочного кармана бутылку с тоником и на этот платок накапал, и тетя Луиза стала нюхать, а папа тогда хватил тонику из бутылки, и мама сказала: Джордж! — а папа нарочно отпил еще и даже будто собрался передать бутылку назад маме с тетей Луизой, пусть и они хлопнут, и еще сказал: — Пейте, чего там. Был бы я в нашей семье женщиной, я бы тоже спился. А теперь давай-ка расскажи толком, что там за облигации. — Это были мамины дорожные облигации,— сказала тетя Луиза. И мы опять пустились вскачь, потому что лошади отдохнули, пока папа мочил платок и пил свой тоник, и теперь он говорил: давай выкладывай, какие такие облигации, и вдруг как дернулся в сиденье, как обернулся назад: — Дорожные облигации? Ты что, хочешь сказать, что он со своей собачьей отверткой и до материного секретера добрался? Тут мама сказала: Джордж! да как ты можешь?—а тетя Луиза прямо
Вот будет здорово 163 затараторила, даже плакать пока что забыла, и папа смотрел на нее через плечо и говорил: так, тетя Луиза, что ли, хочет сказать, что те пятьсот долларов, которые папа заплатил два года назад, это было не все? И тетя Луиза сказала, что всего-то было больше, две тысячи пятьсот, только они не хотели, чтоб дедушка узнал, и бабушка заложила свои дорожные облигации, а теперь, оказывается, дядя Родни выкупил и бабушкину залоговую расписку, и сами облигации, а вместо них отдал облигации Давильной компании из сейфа, который стоит у них там в конторе; а мистер Пруит как увидел, что облигаций Давильной компании не хватает, так стал их искать, смотрит — а они в банке, потом заглянул в сейф Давильной компании, а там только и есть, что чек на две тысячи долларов, подписанный дедушкиной фамилией, а мистер Пруит хоть в Мотстауне и года не прожил, а все ж таки сообразил, что дедушка такой чек никак не мог подписать, тем более он заглянул в банк, где у дедушки на счету никогда и не было двух тысяч долларов, ну, мистер Пруит и сказал, что ладно, он придет через день после праздника, раз тетя Луиза ему под клятвой обещает, что дядя Родни никуда не денется, и тетя Луиза обещала и пошла наверх уговаривать дядю Родни, что пусть он отдаст мистеру Пруиту эти ихние облигации, заходит в комнату дяди Родни, где его оставила, а окошко открыто, и дяди Родни как не бывало. — Вот чертов Родни!—сказал папа.— А облигации-то? Ты говоришь, никто не знает, где облигации? А мы ехали вскачь, потому что перевалили последнюю гору, и в долине как раз был Мотстаун. И скоро снова запахнет рождеством, вот сегодня день пройдет, и будет вечер, а там и рождество, а лицо у тети Луизы было как беленая изгородь после дождя, и папа сказал: да за каким чертом его вообще на работу взяли, какой дурак, а тетя Луиза сказала: мистер Пруит, а папа ей, что пусть даже мистер Пруит и прожил в Мотстауне считанные месяцы, а все ж таки должен бы знать, и тут тетя Луиза давай плакать, даже в платок на этот раз не уткнулась, а мама поглядела на тетю Луизу и тоже в слезы, и папа вытащил кнут и хлестнул по упряжным, хотя они и так быстро бежали, хлестнул и выругался. — А, дьявол и все его присные,— сказал папа.— Сразу видно, женатый человек этот мистер Пруит. Тут и нам стало видно. Во всех окошках были веночки из падуба, как дома в Джефферсоне, и я сказал: — А в Мотстауне, небось, салют палят не хуже, чем в Джефферсоне. Тетя Луиза с мамой плакали напропалую, и теперь уж папа им говорил: ладно, ладно; с нами Джорджи, это я то есть, а тетя Луиза сказала: — Именно что! Такая крашеная дрянь, вечерами так и разъезжает по улицам в пролетке, один только раз миссис Черч к ней наведалась, для порядку только, и то миссис Черч застала ее без корсета, и миссис Черч сама мне говорила, что от нее несло спиртным. А папа говорил: ладно, ладно, и тетя Луиза напропалую плакала и говорила, что все это дело рук миссис Пруит, потому что дядя Родни молодой, что стоит его совратить, тем более, ему и не попалась пока девушка, 6*
164 II. Городок на которой бы в самый раз жениться, а папа гнал лошадей к дедушкиному дому и сказал: — Жениться? Это Родни-то женится? Какое ж ему, к черту, удовольствие удирать из собственного дома, дожидаться темноты у заднего забора и влезать потом по водосточной трубе в спальню к собственной жене? Так что когда мы приехали к дедушке, мама с тетей Луизой плакали напропалую. III А дяди Родни там как не бывало. Мы зашли, и бабушка рассказала, что Мэнди, это бабушкина-то кухарка, завтрак готовить не пришла, а домик ее на заднем дворе, и бабушка послала туда Эммелину, няньку те- тилуизиного малыша, только дверь-то оказалась заперта изнутри, а Мэнди не отвечала, тогда бабушка пошла сама, а Мэнди все равно не отвечала, и мой двоюродный брат Фред залез в окошко, а Мэнди там и нет, и тут как раз вернулся из города дядя Фред, и они с папой стали кричать в два голоса: «Заперта? Изнутри? И никого там нет?» А потом дядя Фред сказал, пусть папа пойдет заведет с дедушкой какой-нибудь разговор, папа пошел, а тут тетя Луиза хвать их обоих и говорит, что с дедушкой она сама разберется, а они пусть идут его искать и найдут его во что бы то ни стало, .а папа сказал: лишь бы он, дурак, не вздумал "их кому-нибудь загнать, а дядя Фред ему: поздно спохватился, милый человек, чек-то десятидневной давности, а ты и не знал? Ну, мы пошли к дедушке, он засел в своем кресле и говорил, с чего это вдруг папа приехал сегодня, он его до завтра не ждал, но, видит бог, хорошо хоть кто-нибудь ему на глаза попался, а то он просыпается, а кухарки нет, Луиза с утра пораньше куда-то сбежала, и даже дядя Родни куда-то запропастился, нет бы сходить за почтой и принести ему сигару-другую, то-то радости будет, когда это все к черту кончится, и это он так пока что шутил, до рождества-то у него все это в шутку выходило, другое дело после рождества, тогда уж не в шутку. Потом тетя Луиза вынула дедушкины ключи у него из кармана, отперла секретер, который дядя Родни всегда раскрывал отверткой, и достала дедушкин тоник, а мама сказала мне пойти поискать братца Фреда и сестрицу Луизу. А дяди Родни, значит, нет, как не бывало. Сначала-то я, правда, подумал, что мне и четвертака не видать, не повезло на этот раз, только что все-таки рождество, ну ладно, рождество тоже ведь не каждый день. Ну вот, стал я гулять за домом, погулял-погулял, а тут как раз папа вышел с дядей Фредом, я вижу из-за кустов — они колотят в мэндину дверь и зовут: «Родни, Родни», вот тебе и раз. Тут пришлось мне нырнуть в самые кусты, потому что дядя Фред пошел прямо на меня к сараю за топором, ло* мать мэндину дверь. Только куда ж им обдурить дядю Родни. Мистер Та- кер дядю Родни и в своем-то доме не мог обдурить, а тут он у своего папы на заднем дворе, где же моему папе с дядей Фредом его обдурить. Я даже не стал их подслушивать. Я просто подождал, пока дядя Фред вышел из взломанной двеои. пошел в сарай, отодрал топором двер-
Вот будет здорово 765 ной замок, засов и скобу и вернулся к мэндиному домику, а папа как раз оттуда, и они вдвоем прибили на мэндину дверь замок от сарая, заперли его, обошли домик кругом, и я слышу — дядя Фред окно заколачивает. И ушли обратно в дом. А если и Мэнди тоже сидит у себя в домике и не может выйти, то это ничего, все равно скоро приедет поезд,из Джефферсо- на, привезет Рови с папиным воскресным костюмом; Рози будет стряпать и на нас, и на дедушку, так что выходит полный порядок. Ну, и куда ж им обдурить дядю Родни. Спросили бы меня, я бы и то им сказал. Я бы им сказал, что дядя Родни другой раз нарочно дожидался темноты, а потом уж начинал делать дело. Так что в общем выходил полный порядок, хотя, правда, пока это я отмотался от братца Фреда и сестрицы Луизы, уже начало вечереть. От дня осталось всего ничего, скоро в городе начнут салюты палить, и мы тоже услышим, и его лицо едва- едва было видать между досок, что папа с дядей Фредом наколотили на заднее окно. Видать было, какой он небритый, а он меня спрашивал, черта ли я болтаюсь нивесть где, он же слышал, что джефферсонский поезд пришел еще до обеда, около одиннадцати, и он смеялся, что папа с дядей Фредом заколотили его в домике, а ему как раз того и надо было, только вот мне придется как-нибудь улизнуть после ужина, как я, сумею? А я ему сказал, что на прошлое рождество мне перепал четвертак, и, между прочим, не надо бы в такую пору удирать из дому, а он засмеялся и сказал: четвертак? четвертак? а десять четвертаков зараз я когда-нибудь в жизни видел? — а я в жизни не видел, и он велел мне тотчас же после ужина быть здесь под окном с отверткой, и тогда я увижу разом десять четвертаков, только чтоб я помнил, что даже богу невдомек, где он сейчас, поэтому чтоб я катился покамест к чертям, возле домика не торчал и приходил с отверткой, когда совсем стемнеет. Ну, меня-то им тоже не обдурить. Я потому что за этим дядькой весь день после обеда следил, я же джефферсонский, а не мотстаунский, вот я и не знал, кто он такой. А потом узнал, потому что он опять проходил мимо заднего забора, остановился и стал раскуривать сигару, зажег спичку, и я увидел, что у него под пальтом бляха, это он, значит, вроде как мистер Уотс в Джефферсоне, который негров ловит. Ну, я играл у забора, слышу — он остановился и смотрит на меня, а я себе играю, и он сказал: — Здорово, сынок! Ну как, завтра Санта Клауса ждешь? — Да, сэр,— сказал я. — Твоя мама, наверно, мисс Сара, ты ведь из Джефферсона?— спросил он. — Да, сэр,— сказал я. — К дедушке на праздник приехал?—сказал он.— А что, кстати, дядя твой Родни нынче дома? — Нет, сэр,— сказал я. — Так, так, это плоховато,— сказал он.— А мне бы его надо повидать. Он что, в город ушел? — Нет, сэр,— сказал я. — Так, так,— сказал он.— Что же, он, может, уехал куда погостить?
166 //. Городок — Да, сэр,— сказал я. — Так, так,— сказал он.— Это плоховато. А у меня как раз к нему одно дельце. Ладно, пока отложим. Потом он посмотрел-посмотрел на меня и спросил: — А ты точно знаешь, что его нет в городе? — Да, сэр,— сказал я. — Так, мне только это и хотелось узнать,— сказал он.— Если случайно будешь про меня рассказывать своей тете Луизе или дяде Фреду, скажи им, пожалуй, что мне только это и хотелось узнать. — Да, сэр,— сказал я. И он ушел. И больше мимо дома не ходил. Я еще поглядел, может, снова пройдет, но он совсем ушел. Так что и он меня тоже не обдурил. IV Потом стало темнеть, и в городе начали палить салюты. Пока только слышно, а скоро нам всем видно будет и римские свечи, и ракеты, и у меня в кармане тогда будет десять четвертаков, и я вспомнил про корзину, полную подарков, и подумал, что вот кончу работать для дяди Родни и пойду- ка я в город, а там куплю дедушке подарок, потрачу центов десять из своих-то десяти четвертаков, и завтра утром подарю подарок дедушке, и раз ему никто больше подарка не приготовил, то он мне, наверно, за это отвалит четвертак, а не десять центов, и будет у меня двадцать один четвертак, подумаешь, без каких-нибудь десяти центов, и до чего ж будет здорово. Только у меня времени не хватило. Мы стали ужинать, ужин опять Рози сготовила, и сидели все за столом, мама с тетей Луизой, заплаканные и запудренные, и дедушка, папа его весь день потчевал тоником, а дядя Фред ходил в город; когда он вернулся, папа вышел ему навстречу в переднюю, и дядя Фред сказал, что он всюду проверил, и в банке, и в Давильной компании, ему сам мистер Пруит помогал, и ни тебе облигаций, ни денег, и дядя Фред стал тревожиться, потому что, оказывается, как-то вечером на прошлой неделе дядя Родни нанимал упряжку и куда-то ездил: и дядя Фред узнал, что дядя Родни ездил на главную ветку, в Кингстон, а оттуда скорым в Мемфис, и папа чертыхнулся, а дядя Фред сказал: вот как бог свят, пойдем к нему туда после ужина и уж как-нибудь выдоим это из него, спасибо, хоть он у нас в руках. Я сказал Пруи- ту, а он обещал, что если мы устережем Родни, то он, так и быть, попридержит правосудие. К ужину дедушка вышел вместе с дядей Фредом и папой, он посередке, они с боков, и дедушка говорит, что, слава богу, рождество бывает раз в году, наше счастье, ура, а папа с дядей Фредом ему: ну, папа, ты у нас в порядке; ну, папа, пропустим, и дедушка пропускал, а после начинал кричать: где черти носят этого негодного мальчишку? — дядю Родни то есть, и дедушка все время собирался пойти вытащить дядю Родни из чертова игорного дома, пусть посидит вечерок с родными. Ну, мы доужинали, и мама сказала, что проводит детей наверх спать, а тетя Луиза сказала: не надо, Эммелина сама справится, и мы пошли наверх по задней
Вот будет здорово 16? лестнице, а Эммелина сказала, что она и так нынче ни с того, ни с сего завтрак готовила, может, конечно, некоторые думают, что она прямо все рождество для них будет колесом вертеться, как бы не так, сообразили, вообще из такого дома надо бежать без оглядки, и мы пошли спать сами, а я немножко погодил и по задней лестнице вниз, по дороге вспомнил, где лежит отвертка. И слышно стало, как в городе пускают шутихи, хоть луна и ярко светила, а я все-таки видел, как римские свечи и ракеты выскочили на небо. Потом рука дяди Родни высунулась в щель между досок и схватила отвертку. Лица его теперь было не видно, он как будто не совсем смеялся, он даже и не смеялся как будто, а просто так дышал за ставнем. Потому что где же им его обдурить. — Ладно,— сказал он.— Десять четвертаков твои. Погодк-ка. А ты точно знаешь, что меня никто не выследил? — Еще чего, сэр,— сказал я.— Я нарочно ждал у забора, чтоб он подошел и спросил. — Кто подошел?— спросил дядя Родни. — Ну, тот с бляхой,— сказал я. И дядя Родни ругнулся. Но он не от злости ругнулся. Он вроде как засмеялся, такие смешочки делал без слов. — Он сказал, может, ты куда погостить поехал, а я ему, что да, сэр,— сказал я. — Правильно,— сказал дядя Родни.— Ей-богу, вот подрастешь, будешь дела делать не хуже моего. Да и завраться не успеешь, недолго осталось. Ну, стало быть, десять четвертаков твои, верно? — Нет,— сказал я.— Пока не мои, у меня их нет. Тут он снова ругнулся, а я сказал: — Я давай подставлю шапку, ты их кидай, они не упадут. Он тогда совсем заругался, только тихонько. — Вот что, десять четвертаков я тебе не дам,— сказал он, и я стал говорить: «А сам сказал» — и дядя Родни сказал: — А дам я тебе двадцать четвертаков. И я сказал: «Так точно, сэр», а он мне объяснил, как найти нужный дом и чего делать, когда найду. Только бумажку в этот раз не надо было передавать, потому что дядя Родни сказал, что дело-то нешуточное, на двадцать четвертаков, на бумаге такие важные дела не пишутся, опять же зачем мне бумажка, все равно я там никого не знаю; и голос выходил шепотом из-за ставни, самого-то его было не видать, и он шептал, как ругался, вроде как он ругался на папу с дядей Фредом, что они, молодцы, заколотили дверь и ставни, а не сообразили, что ему только того и надо. — Отсчитай от угла дома три окошка. Потом кинь песком в стекло. Потом окошко откроют — неважно, кто, ты все равно там никого не знаешь— ты только скажи, кто ты есть, и потом скажи: «Он будет с пролеткой на углу через десять минут. Забирай драгоценности». Ну-ка, повтори»— сказал дядя Родни. — Он будет с пролеткой на углу через десять минут. Забирай драгоценности,— сказал я.
168 //. Городок — Скажи: «Забирай все драгоценности»,— сказал дядя Родни. — Забирай все драгоценности,— сказал я. — Правильно,— сказал дядя Родни. Потом он сказал: — Ну? Чего дожидаешься? — Двадцати четвертаков,— сказал я. Дядя Родни опять ругнулся. — Ты что же, дела не сделавши, хочешь заработок получить?—сказал он. — Ты сказал, что с пролеткой,— сказал я.— А вдруг ты забудешь мне заплатить, ускачешь и не вернешься, а мы пока уедем. Помнишь, как еще тогда летом миссис Такер была один раз нездоровая, и ты не стал мне никель платить, сказал, что ты же не виноват, что она нездоровая. Тогда дядя Родни потихоньку здорово заругался из-за ставни и потом сказал: — Слушай. У меня сейчас нет двадцати четвертаков. У меня и одного-то четвертака нет. Вот выберусь отсюда, покончу с этим делом, только тогда и будут. А чтоб мне с этим делом нынче покончить, надо, чтоб ты свое спроворил. Понял? Ты вперед, а я за тобой. Никуда я от тебя не денусь, буду ждать на углу в пролетке. Ну, давай, пошел. Быстро! V Ну, я пошел двором, то\ько луна стала светить ярко-ярко, и я держался поближе к забору, и так до самой улицы. И слышно было, как запускают шутихи» и видно было, как римские свечи и ракеты взлетают на небо, только стреляли-то далеко в городе, и с нашей улицы всего и было видно, что свечи в небе и веночки в окнах. Я, значит, дошел до проулка и проулком до конюшни, и там, слышно, лошадь заржала, я, правда, не знал, а ну как это не та конюшня, и вдруг дядя Родни как выскочил оттуда из-за угла и сказал: а, ты вот он, и показал мне, где у дома постоять послушать, а сам ушел в конюшню. Ничего не было слышно, только как дядя Родни запрягал лошадь, потом он присвистнул, и я пошел к нему, а он уж впряг лошадь в пролетку, и я спросил: это чья пролетка и лошадь, совсем ведь тощая, не то что дедушкина? А дядя Родни сказал: моя это теперь лошадь, только вот луна светит, черт бы ее побрал. Я снова вышел проулком на улицу, там никого не было, и я помахал рукой, луна такая яркая, что все видно, пролетка подъехала, и мы пустились вскачь. Занавески с боков были задернуты, городские ракеты и римские свечи не видать, только шутихи слышно, и я подумал, вот поедем по городу, может дядя Родни остановится, даст мне хоть не все четвертаки, я и куплю дедушке на завтра подарок, только он не остановился; дядя Родни на ходу отдернул занавеску, и я увидел дом и два дерева магнолии, только мы и тут не остановились, а свернули за угол. — Ну,— сказал дядя Родни,— значит, как окошко откроется, скажешь: *Он будет на углу через десять минут. Забирай все драгоценности». Ска-
Вот будет здорово 169 жешь, а кому — не твое дело. Тебе и знать не надо, кто там есть. Вообще ты этого дома не видал. Понял? — Так точно, сэр,— сказал я,— а потом ты мне заплатишь мои... — Да!— сказал он и ругнулся.— Да! Пошел! Быстро! Ну, я вылез, пролетка уехала, и я пошел по улице обратно. Дом был весь темный, одно окошко горело, в общем, он самый, и два дерева рядом. Я прошел через двор, отсчитал три окошка и только собрался кинуть песком, как из-за угла выскочила какая-то леди и сцапала меня. Что-то такое она говорила, не разобрать что, да и где ж было разбирать, когда из-за другого куста выскочил какой-то дядька и сгреб нас обоих. Меня — что, а ее, видно, прямо за рот схватил, она сразу стала хлюпать и билась руками и ногами. — Так, малыш?— сказал он.— В чем дело? Это тебя ждут? — Я для дяди Родни работаю,— сказал я. — Значит, тебя и ждут,— сказал он. Леди прямо жутко билась и хлюпала, а он ей все равно зажимал рот.— Правильно. В чем дело? Вообще-то я не припомню, чтоб дядя Родни делал дела с мужчинами, но раз он стал работать в Давильной компании, так, может, пришлось. Опять же он сам мне сказал, что я их тут никого не знаю, про это, небось, и говорил. — Он сказал быть на углу через десять минут,— сказал я.— И забрать все драгоценности. Это он сказал мне два раза повторить. Забери все драгоценности. Леди билась, как полоумная, и хлюпала-заходилась, и он меня, наверно, затем и выпустил, чтоб держать ее обеими руками. — Забери все драгоценности,— сказал он, ухватив теперь леди обеими руками.— Неплохо придумано. Здорово. Это он правильно тебе сказал, чтоб ты повторил два раза. Ладно. Иди обратно на угол, подожди его там, а подъедет — скажешь: «Она говорит, приходи, помоги нести». Это ты ему тоже два раза повтори. Понял? — И я тогда получу двадцать четвертаков,— сказал я. — Всегс-то двадцать четвертаков?—сказал тот дядька, а леди не выпускал.— Это рсего-то тебе и обещано? Это пустяки. Ты ему тогда скажи еще: «Она говорит, чтоб ты дал мне что-нибудь из драгоценностей». Понял? — Зачем, мне бы мои двадцать четвертаков,— сказал я. Потом они с леди опять куда-то делись за кусты, а я пошел себе обратно на угол и опять посмотрел на римские свечи и ракеты из города, послушал, как шутихи хлопают, а тут и пролетка вернулась, и дядя Родни снова зашептал сквозь занавески, вроде как раньше из-за досок на мэнди- ном окне. — Ну?— сказал он. — Она говорит, приходи, помоги нести,— сказал я. — Что?— сказал дядя Родни.— Он дома, она не сказала? — Никак нет, сэр. Она сказала, что приходи, помоги нести. И чтоб я два раза повторил.— Потом я сказал: а где мои двадцать четвертаков?—
170 IL Городок потому что он уже выпрыгнул из пролетки и скакнул с дорожки в темень, под кусты. Я тоже пошел под кусты и сказал: — Ты сказал, что дашь мне... — Хорошо, хорошо! —сказал дядя Родни. Он чуть не на карачках под кустами пробирался; я слышал, как он дышит.— Завтра получишь. Завтра получишь тридцать четвертаков. А пока что катись к дьяволу домой. И если они побывали у Мэнди в домике, то ты про меня ничего не знаешь. Беги отсюда. Быстро! — Мне бы лучше сегодня мои двадцать,— сказал я. Он быстро-быстро пробирался под кустами, а я от него не отставал, он тогда назад крутнулся, чуть меня не схватил. Только я вовремя отскочил из кустов; он остался на месте и ну меня крыть, потом нагнулся, и я смотрю — палку поднял, я повернулся — и бежать. А он дальше заторопился, и все жался к кустам, а я тогда пошел, встал у пролетки, потому что мы на другой день после рождества уедем в Джефферсон, и если дядя Родни до тех пор не обернется, я его раньше лета не увижу, а он тогда, небось, будет делать дела с другой уже леди, и плакали мои двадцать четвертаков, как тот никель, когда миссис Такер была нездоровая. Ну, я и стал ждать у пролетки, смотрел на ракеты и римские свечи и слушал, как в городе шутихи хлопают, только уж теперь было поздно, наверно, все магазины закрыты, и дедушке подарка не купишь, даже если дядя Родни вернется и отдаст мне мои двадцать четвертаков. Стою себе, слушаю шутихи и думаю, а может, мне сказать завтра дедушке, что я ему хотел купить подарок, может, он мне все-таки даст пятнадцать центов заместо десяти, и тут вдруг как начали хлопать шутихи у самого дома, куда дядя Родни пошел. Одну за другой пять шарахнули, и снова тихо, а я подумал, ну, сейчас выдадут, наверно, ракеты, а может, и римские свечи. Нет, не выдали. Хлопнули разом пять шутих, и все. Я стал дальше ждать у пролетки, а потом народ кругом из домов посыпал и давай чего-то кричать; смотрю, а все бегут к дому, куда дядя Родни пошел, а какой-то выскочил оттуда со двора и побежал по улице в дедушкину сторону, я даже подумал сперва, что это дядя Родни пролетку забыл, потом вижу — не он. А дядя Родни все никак не возвращался, и я-тогда пошел во двор, где люди собрались, пролетку все равно ведь и оттуда видно, увижу, если дядя Родни из кустов вынырнет; пошел я, значит, во двор, а там мне навстречу шесть человек несут чего-то длинное, еще двое подскочили, хвать меня, и один говорит: вот черт, это же ихний малыш, тот, джефферсонский. И я тогда разглядел, что несли-то оконный ставень, а на нем не понять что в одеяло завернуто, и я сперва даже подумал, что они все пришли «омогать дяде Родни нести драгоценности, только дяди Родни было что- то не видать, и один, который нес, сказал: — Кто? Из малышей? Вот черт, заберите его кто-нибудь отсюда домой. И меня один дядя взял на руки, только я сказал, что мне надо дожидаться дядю Родни, а он сказал, что дядя Родни теперь без меня обойдется, а я ему: да нет, мне же его здесь вот надо ждать, и сзади кто-то
Вот будет здорово 171 сказал: проклятье, да уведите же его, и мы пошли. Я ехал у дяди на шее, а луна хорошо светила, я оборачивался и видел, как шесть человек несут за нами ставень с большим свертком, и я сказал: это для дяди Родни? — а дядя мне, что трудно сказать, для кого это, скорее для дедушки. И тут я сразу догадался. — Это говяжий бок,— сказал я.— Вы его дедушке несете. Тут один дядя фыркнул, не то поперхнулся, а на котором я ехал, сказал, что в общем, да, говяжий бок или вроде того, а я тогда сказал: — Это дедушке подарок к рождеству. А от кого? Это от дяди Родни? — Нет,— сказал дядя.— Не от него. Скорее, пожалуй, от мотстаун- ских мужчин. От всех мотстаунских мужей. VI Потом стало еще издали видно дедушкин дом. Всюду горел свет, даже на крыльце, и я увидел, что в передней полно народу, всякие разные леди в шалях, а еще другие шли по дорожке к крыльцу, и я услышал, что в доме, похоже, кто-то поет, и тут папа вышел к воротам как раз когда мы подошли, дядя спустил меня на землю, а Рози, оказывается, тоже ждала у ворот. Только это было никакое не пение, раз музыки не было, это, небось, тятя Луиза опять в слезы ударилась, ей, видно, на пару с дедушкой разонравилось рождество. — Это дедушке подарок,— сказал я. — Да,— сказал папа.— Иди с Рози и ложись спать. Мама скоро тоже к тебе придет. А ты пока веди себя хорошо. Слушайся Рози. Ладно, Рози. Забирай его. Побыстрее. — Сама знаю, что побыстрей,— сказала Рози. Она взяла меня за руку.— Пойдем. Только мы не во двор, а Рози вышла из ворот, и мы пошли по улице. Я подумал, может, мы хотим в обход к заднему крыльцу, чтоб не через людей, а мы, оказывается, не хотели. Мы шли и шли по улице, и я спросил: — Куда это мы идем? А Рози сказала: — Мы будем спать в доме у одной леди, такая миссис Джордон. И мы пошли дальше. Я помалкивал. Папа-то меня забыл спросить, чего это я из дому смотался, и лучше-ка я пойду потихоньку спать, может, он и завтра не припомнит. А главное дело, надо будет как-нибудь сыскать дядю Родни и забрать у него мои двадцать четвертаков, пока мы не уехали, ну, ничего, подождем до завтра, может, повезет. Мы шли-шли, и потом Рози сказала: вот он и дом,— и мы зашли во двор, а тут вдруг Рози увидела опоссума. Он сидел на персиммоновом дереве во дворе у миссис Джордон, а луна хорошо светила, и мне его тоже стало видно, и я закричал: — Беги! Беги возьми лестницу у миссис Джордон! А Рози сказала: — Какую тебе еще лестницу! Сейчас же спать!
иг //. Городок А я ждать не стал. Я как припустился к дому, а Рози бежала за мной и кричала: Эй, Джорджи! А ну, стой! —а я бежал и не останавливался. Сейчас достанем лестницу, поймаем опоссума и подарим его дедушке напридачу к говяжьему боку, даже и десять центов не надо тратить, а дедушка, наверно, мне тоже даст четвертак, еще двадцать я получу от дяди Родни, и станет у меня двадцать один четвертак, вот будет здорово. КОГДА НАСТУПАЕТ НОЧЬ I Теперь понедельник в Джефферсоне ничем не отличается от прочих дней недели. Улицы теперь вымощены, и телефонные и электрические компании все больше вырубают тенистые деревья — дубы, акации, клены и вязы,— чтобы на их месте поставить железные столбы с гроздьями вспухших, призрачных, бескровных виноградин; и у нас есть городская прачечная, и в понедельник утром ярко раскрашенные автомобили объезжают город; наполненные скопившимся за неделю грязным бельем, они проносятся мимо, как призраки, под резкие, раздраженные вскрики автомобильного рожка, в шипенье шин по асфальту, похожем на звук разрываемого шелка; и даже негритянки, которые по старому обычаю стирают на белых, развозят белье на автомобилях. Но пятнадцать лет тому назад по утрам в понедельник тихие пыльные тенистые улицы были полны негритянок, которые на своих крепких, обмотанных шалью головах тащили увязанные в простыни узлы, величиной с добрый тюк хлопка, и проносили их так, не прикасаясь к ним руками, от порога кухни в доме белых до почерневшего котла возле своей лачуги в негритянском квартале. Нэнси примащивала себе на макушку узел с бельем, а поверх узла насаживала черную соломенную шляпу, которую бессменно носила зимой и летом. Она была высокого роста, со скуластым угрюмым лицом и немного запавшими щеками,— у нее не хватало нескольких зубов. Иногда мы провожали ее по улице и дальше, через луг, и смотрели, как ловко она несет узел; шляпа на его верхушке никогда, бывало, не дрогнет, не шелохнется, даже когда она спускалась в ров и снова из него выбиралась или пролезала сквозь изгородь. Она становилась на четвереньки и проползала в дыру, запрокинув голову, и узел держался крепко, плыл над ней, словно воздушный шар; потом она поднималась на ноги и шла дальше. Случалось, что за бельем приходили мужья прачек, но Иисус 1 никогда не делал этого для Нэнси 2, даже еще до того, как отец запретил ему входить к нам в дом, даже тогда, когда Дилси 3 была больна и Нэнси стряпала у нас вместо нее. Чуть не каждое утро приходилось бежать к дому Нэнси и звать ее, чтоб она скорей шла и готовила завтрак. Мы останавливались у рва, так как отец не позволял нам разговаривать с Иисусом,— Иисус был призе-
Когда наступает ночь 173 мистый негр со шрамом от удара бритвой на лице,— и отсюда принимались кидать камнями в дом Нэнси, пока, наконец, она, совершенно голая, не подходила к дверям. — Это еще что такое, камнями швыряться! — говорила Нэнси.— Чего вам, чертенятам, надо? — Папа сказал, чтобы ты скорей шла и готовила завтрак,— говорила Кэдди.— Папа сказал, что завтрак и так уже на полчаса запаздывает и чтоб ты шла сию минуту. — Подумаешь, важность какая, ваш завтрак! — говорила Нэнси.— Выспаться не дадут. — Ты, наверно, пьяная,— говорил Джейсон.— Папа говорит, что ты пьяная. Ты пьяная, Нэнси? — Кто это выдумал? — говорила Нэнси.— Выспаться не дадут. Подумаешь, важность какая ваш завтрак! Мы швыряли еще несколько камней, потом шли домой. Когда Нэнси, наконец, являлась, мне уже поздно было идти в школу. Мы думали, что это все из-за виски, до того дня; когда Нэнси арестовали и повели в тюрьму и по дороге им встретился мистер Стовел — он был кассиром в банке и старостой баптистской церкви,— и Нэнси, как только его увидела, так и начала: — Когда же вы мне заплатите, мистер? Когда же вы мне заплатите, мистер? Были у меня три раза, а до сих пор ни цента не платите... Мистер Стовел ударил ее так, что она свалилась, но она продолжала: — Когда же вы мне заплатите, мистер? Были у меня три раза, а до сих пор... Тут мистер Стовел ударил ее каблуком по лицу, и шериф оттащил его, а Нэнси лежала на земле и смеялась. Она повернула голову, выплюнула зубы вместе с кровью и сказала: — Был у меня три раза, а ни цента не заплатил. Вот как случилось, что она потеряла зубы. В тот день только и разговору было, что о Нэнси и мистере Стовеле, а ночью, кто проходил мимо тюрьмы, слышал, как Нэнси там поет и вопит. В окно были видны ее руки, уцепившиеся за решетку, а у забора собралась целая толпа. Все стояли и слушали, как она кричит, а надзиратель приказывает ей замолчать. Но она не замолчала и вопила всю ночь, а на рассвете надзиратель услышал, что наверху что-то колотится и царапается в стену; он пошел наверх и увидел, что Нэнси висит на оконной решетке. Он говорил потом, что дело тут не в виски, а в кокаине: негр ни за что не покончит с собой, разве что нанюхается кокаину, а когда он нанюхается кокаину, то и на негра становится не похож. Надзиратель вынул ее из петли и привел в чувство, а потом побил ее, отстегал. Она повесилась на своем платье. Она все приладила, как следует, но когда ее арестовали, на ней только и было, что платье, так что связать себе руки ей уже было нечем, и она так и не смогла оторвать руки от подоконника. Тут-то надзиратель и услышал шум, побежал наверх и увидел, что Нэнси висит на решетке, совершенно голая.
174 II. Городок Когда Дилси заболела и лежала у себя в хижине, а Нэнси у нас стряпала, мы заметили, что фартук у нее вздувается на животе; это было еще до того, как отец запретил Иисусу приходить к нам в дом. Иисус сидел в кухне возле плиты, и шрам на его черном лице был как обрывок грязной бечевки. Он сказал нам, что у Нэнси под платьем арбуз. А была зима. — Где ты зимой достал арбуз? — спросила Кэдди. — Я не доставал,— ответил Иисус.— Это не от меня подарок. Но уж там от меня или нет, а вот я его возьму да взрежу. — Зачем ты это говоришь при детях? — сказала Нэнси. — Почему не идешь работать? Хочешь, чтоб мистер Джейсон увидел, что ты торчишь тут, на кухне, да болтаешь невесть что при детях? — Что болтаешь? Что он болтает, Нэнси? — спросила Кэдди. — Мне нельзя торчать на кухне у белого,— сказал Иисус.— А у меня на кухне белому можно торчать. Он приходит ко мне, и я не могу ему запретить. Когда белый приходит ко мне домой, это не мой дом. Я ему не могу запретить, ладно, но выгнать меня из моего дома он не может. Нет уж, этого он не может. Дилси все еще была больна. Отец запретил Иисусу приходить к нам. Дилси все болела. Долго болела. Однажды после ужина мы сидели в кабинете. — Что, Нэнси уже кончила? — спросила мама.— Кажется, за это время можно было перемыть посуду. — Пусть Квентин пойдет посмотрит,— сказал отец.— Квентин, пойди посмотри, кончила Нэнси или нет? Скажи ей, чтоб шла домой. Я пошел на кухню. Нэнси уже кончила. Посуда была убрана, огонь в плите погас. Нэнси сидела на стуле, возле остывшей плиты. Она поглядела на меня. — Мама спрашивает, ты кончила или нет? — сказал я. — Да,— сказала Нэнси: она поглядела на меня.— Кончила. Она опять поглядела на меня. — Ты что, Нэнси?— спросил я.— Что с тобой? — Я всего только негритянка,— сказала Нэнси.— Но это же не моя вина. Она сидела на стуле возле остывшей плиты в своей соломенной шляпе и глядела на меня. Я пошел обратно в кабинет. В кухне было так странно, наверно от остывшей плиты, потому что ведь обыкновенно в кухне тепло и весело и все суетятся. А тут плита погасла, и посуда была убрана, и в такой час никто не думал о еде. — Ну что, кончила она? — спросила мама. — Да, мама,— ответил я. — Что же она делает? — спросила мама. — Ничего не делает. Сидит. — Я пойду посмотрю,— сказал отец. — Она, наверно, ждет Иисуса, чтобы он ее проводил,— сказала Кэдди. — Иисус уехал,— сказал я. Нэнси рассказывала, что раз утром она проснулась, а Иисуса нет.
Когда наступает ночь 175 — Бросил меня,— сказала Нэнси.— Надо думать, в Мемфис уехал. От полиции, должно быть, прячется. — И слава богу, что ты от него избавилась,— сказал отец.— Надеюсь, он там и останется. — Нэнси боится темноты,— сказал Джейсон. — Ты тоже боишься,— сказала Кэдди. — Вовсе нет,— сказал Джейсон. — Трусишка! — сказала Кэдди. — Вовсе нет,— сказал Джейсон. — Кэндейс! — сказала мама. Вошел отец. — Я немного провожу Нэнси,— сказал он.— Она говорит, что Иисус вернулся. — Она его видела? — спросила мама. — Нет. Какой-то негр ей передавал, что его видели в городе. Я скоро приду. — А я останусь одна, пока ты будешь провожать Нэнси?—сказала мама.— Ее безопасность тебе дороже, чем моя? — Я скоро приду,— сказал отец. — Тут этот негр где-то бродит, а ты уйдешь и оставишь детей? — Я тоже пойду,— сказала Кэдди.— Можно, папа? — Да очень они ему нужны, твои дети,— сказал отец. — Я тоже пойду,— сказал Джейсон. — Джейсон!—сказала мама. Она обращалась к отцу — это было слышно по голосу. Как будто она хотела сказать: вот целый день он придумывал, чем бы ее посильнее огорчить, и она все время знала, что в конце концов он придумает. Я сидел тихонько,— мы оба с папой знали, что если мама меня заметит, то непременно захочет, чтобы папа велел мне с ней остаться. Поэтому папа даже не глядел на меня. Я был самый старший. Мне было девять лет, а Кэдди — семь, и Джейсону — пять. — Глупости! —сказал отец.— Мы скоро придем. Нэнси была уже в шляпе. Мы вышли в переулок. — Иисус всегда был добр ко мне,— сказала Нэнси.— Заработает два доллара, всегда один мне отдаст. Мы шли по переулку. — Мне бы только переулком пройти,— сказала Нэнси,— а там уж ничего. В переулке всегда было темно. — Вот тут Джейсон испугался в день Всех святых,— сказала Кэдди. — Вовсе не испугался,— сказал Джейсон. — А тетушка Рэйчел ничего с ним не может сделать? — спросил отец. Тетушка Рэйчел была совсем старая. Она жила одна в хижине неподалеку от Нэнси. У нее были седые волосы, и она уже не работала, а только по целым дням сидела на пороге и курила трубку. Говорили, что Иисус — ее сын. Иногда она говорила, что да, а иногда — что он ей вовсе и не родня.
176 П. Городок — Нет, ты испугался,— сказала Кэдди.— Ты струсил еще хуже, чем Фрони. Хуже всякого негра. — Никто с ним ничего не может сделать,— сказала Нэнси.— Он говорит, что я в нем беса разбудила, и теперь он не успокоится, пока не... — Ну ладно,— сказал отец,— ведь он уехал. Теперь тебе нечего бояться. С белыми только не надо путаться. — Как это — путаться? —спросила Кэдди.— С какими белыми? — Не уехал он,— сказала Нэнси.— Я чувствую, что он здесь. Вот тут, в переулке. Слышит, что мы говорим, каждое словечко. Спрятался где-нибудь и ждет. Я его не видела, да и увижу только один-единственный раз с бритвой в руке. Он ее носит на веревочке на спине под рубашкой. И когда увижу, так даже не удивлюсь. — Вовсе я не испугался,— сказал Джейсон. — Если бы ты вела себя как следует, ничего бы и не было,— сказал отец.— Но теперь все прошло. Он теперь, вероятно, в Сент-Луисе и уже нашел себе другую жену, а о тебе и думать позабыл. — Ну, если так,— сказала Нэнси,— так пусть же я об этом ничего не знаю. А не то я до него доберусь, будьте покойны! Попробуй он только ее обнять, я ему руки отрублю! Я ему голову отрежу, я ей брюхо распорю, я... — Тсс! — сказал отец. — Чье брюхо, Нэнси? — спросила Кэдди. — Вовсе я не испугался,— сказал Джейсон.— Хочешь, я один пройду по переулку? — Да, как же!—сказала Кэдди.— Ты бы сюда и носа без нас не сунул! II Дилси все хворала, и мы каждый вечер провожали Нэнси. Наконец мама сказала: — До каких же пор это будет продолжаться? Я каждый вечер буду оставаться одна в пустом доме, а ты будешь провожать трусливую негритянку? Для Нэнси положили тюфяк в кухне. Раз ночью мы проснулись от какого-то звука — не то пенья, не то плача, доносившегося из темноты под лестницей. У мамы в комнате был свет, и мы услышали, что отец вышел в коридор, потом прошел на черную лестницу; мы с Кэдди тоже побежали в коридор. Пол был холодный. Пальцы на ногах у нас поджимались от холода, мы стояли и прислушивались к звуку. Это было как будто пенье а как будто и не пенье — у негров иногда не разберешь. Потом он затих, и мы услышали, что отец стал спускаться по лестнице, и мы тоже подошли и остановились у перил. Потом опять начался этот звук, уже на самой лестнице, негромко, и на ступеньках возле стены мы увидели глаза Нэнси. Они светились, как у кошки, словно у стены притаилась большая кошка и смотрела на нас. Когда мы сошли на несколько ступенек, она перестала издавать этот звук, и мы стояли там, пока, нако-
Когда наступает ночь 177 нец, из кухни не вышел отец с револьвером в руке. Он вместе с Нэнси сошел вниз, потом они вернулись, неся нэнсин тюфяк. Его разостлали у нас в детской. Когда свет в маминой комнате погас, опять стали видны нэнсины глаза. — Нэнси! — шепнула Кэдди.— Ты не спишь, Нэнси? Нэнси что-то прошептала, я не разобрал что. Шепот пришел из темноты, неизвестно откуда, словно родился сам собой, а Нэнси там и не было; а глаза были видны просто потому, что еще на лестнице я очень пристально на них смотрел и они отпечатались у меня в зрачках, как бывает, когда посмотришь на солнце, а потом закроешь глаза. — Господи! — вздохнула Нэнси.— Господи! — Это Иисус там был? — прошептала Кэдди.— Он хотел забраться з кухню? — Господи,— сказала Нэнси. Вот так: «Госссссссподи!..»,— пока ее шепот не погас, как свеча или спичка. — Ты нас видишь, Нэнси? — прошептала Кэдди.— Ты тоже видишь наши глаза? — Я всего только негритянка,— сказала Нэнси.— Господь знает, господь знает... — Что там было на кухне? — прошептала Кэдди.— Что это хотело войти? — Господь знает,— сказала Нэнси.— Господь знает.— Нам были видны ее глаза. Дилси выздоровела. Она принялась готовить обед. — Ты бы еще денек полежала,— сказал отец. — Зачем это?—сказала Дилси.— Полежишь еще денек, так тут камня на камне не останется. Ну, уходите отсюда, дайте мне мою кухню привести в порядок. Ужин тоже готовила Дилси. А вечером, как раз в сумерки, на кухню пришла Нэнси. — Почем ты знаешь, что он вернулся? — спросила Дилси.— Ты ведь его не видела? — Иисус — черномазый,— сказал Джейсон. — Я чувствую,— сказала Нэнси,— я чувствую, что он спрятался там,, во рву. — И сейчас? — спросила Дилси.— Сейчас он тоже там? — Дилси тоже черномазая,— сказал Джейсон. — Ты бы съела чего-нибудь,— сказала Дилси. — Я ничего не хочу,— сказала Нэнси. — А я не черномазый,— сказал Джейсон. — Выпей кофе,— сказала Дилси. Она налила Нэнси чашку кофе.— Ты думаешь, он сейчас там? Почем ты знаешь? — Знаю,— сказала Нэнси.— Он там, ждет. Недаром я с ним столько прожила. Я всегда знаю, что он сделает, еще когда он и сам не знает. — Выпей кофе,— сказала Дилси.
J 78 II. Городок Нэнси поднесла чашку ко рту и подула в нее. Рот у нее растянулся, как резиновый, губы стали серые, словно она сдунула с них всю краску, когда стала дуть на кофе. — Я не черномазый,— сказал Джейсон.— А ты черномазая, Нэнси? — Я богом проклятая,— сказала Нэнси.— А скоро я никакая не буду. Скоро я уйду туда, откуда пришла. III Она стала пить кофе. И тут же, пока пила, держа обеими руками чашку, она опять начала издавать этот звук. Звук шел в чашку, и кофе выплескивался Нэнси на руки и на платье. Глаза ее смотрели на нас; она сидела, уперев локти в колени, держа чашку обеими руками, глядя на нас поверх полной чашки, и издавала этот звук. — Посмотри на Нэнси,— сказал Джейсон.— Нэнси нам больше не стряпает, потому что Дилси выздоровела. — Помолчи-ка,— сказала Дилси. Нэнси держала чашку обеими руками, глядела на нас и издавалг этот звук, словно было две Нэнси; одна глядела на нас, а другая издавала звук. — Почему ты не хочешь, чтобы мистер Джейсон поговорил по телефону с шерифом? —спросила Дилси. Нэнси затихла, держа чашку в своих больших темных руках. Она попробовала отпить кофе, но кофе выплеснулся из чашки ей на руки и на колени, и она отставила чашку. Джейсон смотрел на нее. — Не могу проглотить,— сказала Нэнси.— Я глотаю, а оно не проходит. — Ступай ко мне,— сказала Дилси.— Фрони тебе постелит, и я тоже скоро приду. — Думаешь, он побоится каких-то чернокожих? — сказала Нэнси. — Я не чернокожий,— сказал Джейсон.— Дилси, я ведь не чернокожий? — Пожалуй, что и нет,— сказала Дилси. Она смотрела на Нэнси.— Пожалуй, что и нет. Так что же ты будешь делать? Нэнси глядела на нас. Она совсем не двигалась, но глаза у нее так быстро бегали, словно она боялась, что не успеет все осмотреть. Она глядела на нас, на всех троих сразу. — Помните, как я ночевала у вас в детской? — сказала она. Она начала рассказывать, как мы проснулись рано утром и стали играть. Мы играли у нее на матраце, тихонько, пока не проснулся отец и Нэнси не пришлось идти вниз и готовить завтрак. — Попросите маму, чтобы мне сегодня тоже с вами ночевать,— сказала Нэнси.— Мне и тюфяка не надо. И мы опять будем играть. Кэдди пошла к маме, Джейсон тоже пошел.
Когда наступает ночь 179 — Я не могу позволить, чтобы всякие негры ночевали у нас в доме,— сказала мама. Джейсон заплакал. Он плакал до тех пор, пока мама не сказала, что если он не перестанет, то три дня будет без сладкого. Тогда Джейсон сказал, что перестанет, если Дилси сделает шоколадный торт. Папа тоже был там. — Почему ты ничего не предпримешь?— сказала мама.— Для чего у нас существует полиция? — Почему Нэнси боится Иисуса?—спросила Кэдди.— А ты, мама* тоже боишься папы? — Что же полиция может сделать?— возразил отец.— Где его искать, если Нэнси его даже не видела? — Так чего она боится? — Она говорит, что он тут, и она это знает. Говорит, что и сегодня он тут. — Для чего-нибудь мы же платим налоги,— сказала мама.— А ты вот провожаешь всяких негритянок, а что я остаюсь одна в пустом доме, это ничего? — Так я-то ведь тебя не подкарауливаю с бритвой за пазухой,— сказал отец. — Я перестану, если Дилси сделает шоколадный торт,— сказал Джейсон. Мама велела нам уйти, а отец сказал, что не знает, получит ли Джейсон шоколадный торт, но зато очень хорошо знает, что Джейсон получит, если не уберется сию же минуту из комнаты. Мы пошли в кухню, и Кэдди сказала Нэнси: — Папа говорит, чтоб ты шла домой и заперла дверь, и никто тебя не тронет. Кто не тронет, Нэнси? Иисус, да? Он на тебя рассердился? Нэнси все держала чашку обеими руками, опершись локтями о колени, опустив чашку между колен. Она глядела в чашку. — Что ты сделала, что Иисус на тебя рассердился?—спросила Кэдди. Нэнси выронила чашку. Чашка не разбилась, только кофе пролился, а Нэнси продолжала держать руки горсточкой, словно в них все еще была чашка. И опять она начала издавать этот звук, негромко. Как будто пенье, а как будто и не пенье. Мы смотрели на нее. — Ну, будет! — сказала Дилси.— Довольно уже. Нечего так распускаться. Посиди тут, а я пойду попрошу Верша, чтоб он тебя проводил. Дилси вышла. Мы смотрели на Нэнси. Плечи у нее тряслись, но она замолчала. Мы смотрели на нее. — Что тебе хочет сделать Иисус? — спросила Кэдди.— Ведь он уехал. Нэнси взглянула на нас. — Правда, как было весело, когда я у вас ночевала? — Вовсе нет,— сказал Джейсон.— Мне совсем не было весело. — Ты спал,— сказала Кэдди.— Тебя с нами не было. — Пойдем сейчас ко мне и опять будем играть,— сказала Нэнси.
180 //. Городок — Мама не позволит,— сказал я.— Поздно уже. — А вы ей не говорите,— сказала Нэнси.— Скажете завтра. Она не рассердится. — Мама не позволит,— сказал я. — Не говорите ей сейчас,— сказала Нэнси.— Не надоедайте ей. — Мама не говорила, что нельзя пойти,— сказала Кэдди. — Мы ведь не спрашивали,— сказал я. — Если вы пойдете, я расскажу,— сказал Джейсон. — Мы станем играть,— сказала Нэнси.— Пойдем только до моего дома. Мама не рассердится. Я же сколько времени на вас работаю. Папа с мамой не рассердятся. — Я пойду, я не боюсь,— сказала Кэдди.— Это Джейсон боится. Он .расскажет маме. — Я не боюсь,— сказал Джейсон. — Нет, ты боишься. Ты маме расскажешь. — Не расскажу,— сказал Джейсон.— Я не боюсь. — Со мной Джейсон не будет бояться,— сказала Нэнси.— Правда, Джейсон? — Джейсон маме расскажет,— сказала Кэдди. В переулке было темно. Мы вышли на луг через калитку. — Если б из-за калитки что-нибудь выскочило, Джейсон бы заревел. — Вовсе бы я не заревел!— сказал Джейсон. Мы пошли дальше. Нэнси говорила очень громко. — Почему ты так громко разговариваешь, Нэнси?—спросила Кэдди. — Кто? Я? — спросила Нэнси.— Послушайте-ка, что они говорят, Квентин, Кэдди и Джейсон, будто я громко разговариваю. — Ты так говоришь, словно тут еще кто-то есть пятый,— сказала Кэдди.— Словно папа тоже с нами. — Кто громко говорит? Я, мистер Джейсон? — сказала Нэнси. — Нэнси назвала Джейсона «мистер»,— сказала Кэдди. — Послушайте, как они разговаривают, Кэдди, Квентин и Джейсон,— сказала Нэнси. — Мы вовсе не разговариваем,— сказала Кэдди.— Это ты одна разговариваешь, как будто папа... — Тише,— сказала Нэнси.— Тише, мистер Джейсон. — Нэнси опять назвала Джейсона «мистер»... — Тише! — сказала Нэнси. Она все время громко говорила, пока мы переходили через ров и пролезали сквозь изгородь, под которой она всегда пробиралась с узлом на голове. Наконец мы подошли к дому. Мы очень быстро шли. Она открыла дверь. Запах в доме был как будто лампа, а запах от самой Нэнси как будто фитиль, как будто они ждали друг друга, чтобы запахнуть еще сильней. Нэнси зажгла лампу, закрыла дверь и задвинула засов. После этого OHa перестала громко разговаривать и посмотрела на нас. — Что мы будем делать? — спросила Кэдди. — А вы что хотите? — сказала Нэнси.
Когда наступает ночь 181 — Ты сказала, что мы будем играть. Что-то нехорошее было в доме Нэнси, это чувствовалось как запах. Даже Джейсон почувствовал. — Я не хочу тут оставаться,— сказал он.— Я хочу домой. — Ну и иди, пожалуйста,— сказала Кэдди. — Я один не пойду,— сказал Джейсон. — Вот мы сейчас будем играть,— сказала Нэнси. — Во что? — спросила Кэдди. Нэнси стояла возле двери. Она смотрела на нас, но глаза у нее были пустые, словно она ничего не видела. — А вы во что хотите? — спросила она. — Расскажи нам сказку,— сказала Кэдди.— Ты умеешь рассказывать сказки? — Умею,— сказала Нэнси. — Ну, расскажи,— сказала Кэдди. Мы смотрели на Нэнси. — Да ты не знаешь никаких сказок,— сказала Кэдди. — Нет, знаю,— сказала Нэнси.— Вот я ваг* сейчас расскажу. Она пошла и села на стул возле очага. В очаге еще были горячие угли; она их раздула, и пламя вспыхнуло. Не пришлось даже зажигать. Нэнси развела большой огонь. Потом стала рассказывать сказку. Она говорила и смотрела так, как будто и голос и глаза была не ее, а чьи-то чужие, а ее самой тут не было. Она была где-то в другом месте, чего-то ждала там. Она была не в доме, а где-то снаружи, в темноте. Ее голос был тут, и ее тело — та Нэнси, которая умела проползти под изгородью с узлом на голове, плывшим над ней, как воздушный шар, словно он ничего не весил. Но только это и было тут. — ...И вот пришла королева ко рву, где спрятался злой человек. Она спустилась в ров и сказала:«Если бы мне только перебраться через ров...» — Какой ров? —спросила Кэдди.— Как у нас? Зачем она спустилась в ров? — Чтоб добраться домой,— сказала Нэнси.— Надо было перейти ров, чтобы добраться домой. — А зачем ей нужно было домой? —спросила Кэдди. IV Нэнси смотрела на нас. Она перестала рассказывать. Она смотрела на нас. У Джейсона ноги торчали из штанишек. Он носил короткие штанишки, потому что был маленький. — Это плохая сказка,— сказал он.— Я хочу домой. — Правда, пойдем домой,— сказала Кэдди и встала с полу.— Нас уже, наверно, ищут.— Она пошла к двери. — Нет,— сказала Нэнси.— Не открывай. Она вскочила и забежала вперед. К двери, к деревянному засову она не притронулась.
182 II. Городок — Почему? — спросила Кэдди. — Пойдем посидим еще возле лампы,— сказала Нэнси.— Будем играть. Рано еще уходить. — Нам нельзя оставаться,— сказала Кэдди.— Разве что будет очень весело. Они вместе с Нэнси вернулись к очагу. — Я хочу домой,— сказал Джейсон.— Я все расскажу. — Я знаю другую сказку,— сказала Нэнси. Она смотрела на Кэдди, но глаза у нее закатывались, как бывает, когда стараешься удержать палочку на кончике носа и смотришь на нее снизу вверх. Нэнси приходилось смотреть на Кэдди сверху вниз, а все-таки глаза у нее были такие. — Я не хочу слушать,— сказал Джейсон.— Я буду топать ногами. — Это хорошая сказка,— сказала Нэнси.— Гораздо лучше той. — О чем она? — спросила Кэдди. Нэнси стояла возле лампы. Рукой она взялась за стекло, и рука против света была длинная и черная. — Ты прямо за стекло взялась,— сказала Кэдди.— Разве тебе не горячо? Нэнси посмотрела на свою руку. Она медленно отняла ее от стекла. Она стояла, глядя на Кэдди, и так вертела рукой, словно она у нее была привешена на веревочке. — Лучше что-нибудь другое будем делать,— сказала Кэдди. — Я хочу домой,— сказал Джейсон. — У меня есть кукуруза,— сказала Нэнси. Она посмотрела на Кэдди, потом на меня, потом на Джейсона, потом опять на Кэдди«— Давай поджарим кукурузу. — Я не люблю кукурузу,— сказал Джейсон.— Я люблю конфеты. Нэнси посмотрела на Джейсона. — Я дам тебе подержать сковородку. Она все еще вертела рукой. Рука была длинная и темная и как будто без костей. — Хорошо,— сказал Джейсон.— Если я буду деожать сковородку, я останусь. Кэдди не умеет держать сковородку. Если Кэдди будет держать сковородку, я уйду домой. Нэнси раздула огонь. — Смотри, Нэнси берется прямо за огонь,— сказала Кэдди.— Что с тобой, Нэнси? — У меня есть кукуруза,— сказала Нэнси.— Немножко есть. Она достала сковородку из-под кровати. У сковородки была сломана ручка. Джейсон заплакал. — Ну и не выйдет ничего,— сказал он. — Все равно пора идти домой,— сказала Кэдди.— Квентин, пойдем. — Подождите,— сказала Нэнси.— Подождите. Я ее сейчас починю. Ты разве не хочешь мне помочь?
Когда наступает ночь 183 — Мне расхотелось кукурузы,— сказала Кэдди.— Уже очень поздно. — Ну ты мне помоги, Джейсон,— сказала Нэнси.— Ты мне поможешь, правда? — Нет,— сказал Джейсон.— Я хочу домой. — Не надо,— сказала Нэнси,— не надо. Смотри, что я буду делать. Я. сейчас ее починю, и Джейсон будет ее держать и жарить кукурузу. Она достала кусок проволоки и прикрепила ручку. — Не будет держаться,— сказала Кэдди. — Отлично будет,— сказала Нэнси.— Вот увидишь. Ну, теперь помогите мне лущить кукурузу. Кукуруза тоже была под кроватью. Мы стали лущить ее и класть на сковородку, а Нэнси помогала Джейсону держать сковородку над огнем. — Она не лопается,— сказал Джейсон.— Я хочу домой. — Подожди,— сказала Нэнси.— Сейчас начнет. Вот будет весело. Она сидела у самого огня. Фитиль в лампе был выпущен слишком сильно, и лампа начала коптить. — Почему ты ее не прикрутишь? — спросил я. — Ничего,— сказала Нэнси.— Я потом смахну сажу. Смотри: сейчас начнет лопаться. — И не думает даже,— сказала Кэдди.— И все равно надо идти домой. Наши будут беспокоиться. — Нет,— сказала Нэнси.— Сейчас начнет лопаться. Дилси им скажет, что вы пошли со мной. Я столько времени у вас работала. Они не рассердятся, что вы пошли ко мне. Подождите. Сию минуту начнет лопаться. Тут Джейсону попал дым в глаза, и он заплакал. Он уронил сковородку в огонь. Нэнси взяла мокрую тряпку и вытерла Джейсону лицо, а он все плакал. — Ну, перестань,— сказала Нэнси,— перестань же. Но он не переставал. Кэдди вытащила сковородку из огня. — Все сгорело,— сказала она.— Надо еще кукурузы, Нэнси. — А ты всю положила? — спросила Нэнси. — Да,— сказала Кэдди. Нэнси посмотрела на нее. Потом взяла сковородку, высыпала обгорелую кукурузу себе в фартук и стала отбирать зерна длинными темными пальцами. Мы смотрели на нее. — Больше ν тебя нет кукурузы? — спросила Кэдди. — Есть,— сказала Нэнси.— Есть. Смотри, тут не вся сгорела. Нужно только... — Я хочу домой,— сказал Джейсон.— Я все расскажу. — Тсс!— сказала Кэдди. Мы прислушались. Голова Нэнси была уже повернута к двери, глаза ее наполнились красным отблеском от лампы. — Кто-то идет,— сказала Кэдди. И тогда Нэнси опять начала издавать этот звук, негромко, сидя у огня, свесив длинные руки между колен; и вдруг по всему лицу у нее высту-
184 //. Городок пили крупные капли; они бежали по лицу и скатывались на подбородок, и в каждой капле крутился огненный шарик'от огня в очаге. — Она не плачет,— сказал я. — Я не плачу,— сказала Нэнси; глаза у нее были закрыты.— Я не плачу. Кто это идет? — Не знаю,— сказала Кэдди; она пошла к двери и выглянула.— Ну, теперь придется идти домой. Это папа. — Я все расскажу,— сказал Джейсон.— Я не хотел идти, а вы меня заставили. У Нэнси по лицу все еще бежали капли. Она повернулась на стуле. — Послушайте, скажите ему... Скажите, что мы будем играть. Скажите, что я за вами присмотрю до утра. Попросите, чтоб он позволил мне пойти с вами и переночевать на полу. Скажите, что мне и тюфяка не нужно. Мы будем играть. Помните, как в тот раз было весело? — Мне вовсе не было весело,— сказал Джейсон.— Ты мне сделала больно. Ты мне дыму в глаза напустила. V Вошел отец. Он посмотрел на нас. Нэнси не встала со стула. — Скажите ему,— попросила она. — Я не хотел идти,— сказал Джейсон,— а Кэдди меня заставила. Отец подошел к очагу. Нэнси подняла глаза. — Разве ты не можешь пойти к тетушке Рэйчел и у нее переночевать? — спросил он. Нэнси смотрела на него, свесив руки между колен.— Его тут нет,— сказал отец.— Я бы увидел. Никого тут нет, ни живой души. — Он во рву,— сказала Нэнси.— Спрятался во рву. — Чепуха,— сказал отец. Он посмотрел на Нэнси.— Откуда ты знаешь, что он там? — Мне был знак,— сказала Нэнси. — Какой знак? — Такой. На столе, когда я вошла. Свиная кость с окровавленным мясом. На столе лежала, возле лампы. Он там. Когда вы уйдете, вот в эту дверь, тут мне и конец. — Какой конец, Нэнси? — спросила Кэдди. — Я не ябеда,— сказал Джейсон. — Чепуха!— сказал отец. — Он там,— сказала Нэнси.— Смотрит сейчас в окно, ждет, когда вы уйдете. Тогда мне конец. — Вздор! — сказал отец.— Запри дом, и мы тебя проводим к тетушке Рэйчел. — Что толку! — сказала Нэнси. Она больше не смотрела на отца, но отец смотрел на нее сверху вниз, на ее длинные темные обмякшие руки.— Что толку тянуть? — Что же ты думаешь делать?— спросил отец.
Когда наступает ночь 18Ь — Не знаю,— сказала Нэнси.— Что я могу сделать? Оттянуть еще немного. Да что толку! Так уж, видно, мне на роду написано. Что мне полагается, то и получу. — Что получишь?—спросила Кэдди.— Что тебе полагается? — Все это вздор,— сказал отец.— А вам всем надо спать. — Я не хотел, а Кэдди меня заставила,— сказал Джейсон. — Пойди к тетушке Рэйчел,— сказал отец. — А что толку! — сказала Нэнси. Она сидела у очага, опершись локтями о колени, свесив длинные руки между колен.— Когда у вас, в собственной вашей кухне, и то нет защиты. И если б я даже спала у вас в детской на полу, вместе с вашими детьми, все равно меня найдут утром в крови и... — Тсс! — сказал отец.— Запри дверь, погаси свет и ложись спать. — Я боюсь темноты,— сказала Нэнси.— Я не хочу, чтоб это случилось в темноте« — Что же, ты так с лампой и будешь сидесь всю ночь? —спросил отец. И вдруг Нэнси опять начала издавать этот звук, сидя у очага, свесив длинные руки между колен. — А, к черту,— сказал отец.— Марш домой, ребятишки! Пора спать. — Когда вы уйдете, тут мне и конец,— сказала Нэнси.— Завтра я буду мертвая. Я уже скопила себе на гроб, я вносила мистеру Лавледи... Мистер Лавледи был вечно грязный, невысокого роста человек, собиравший у негров страховые взносы; утром по субботам он обходил все хижины, и негры вносили ему по пятнадцать центов. Он с женой жил в гостинице. Однажды утром его жена покончила самоубийством. У них был ребенок, девочка. После того как его жена покончила с собой, мистер Лавледи уехал и увез ребенка. Через некоторое время он вернулся. По утрам в субботу мы часто видели, как он ходит по переулкам. — Вздор,— сказал отец.— Завтра же утром увижу тебя у нас на кухне. — Что увидите, то увидите. А что оно будет, про то один только господь бог знает. VI Мы вышли из дома Нэнси; она все сидела у очага. — Запри дверь,— сказал отец,— задвинь засов.— Нэнси не шевельнулась. Она не взглянула на нас. Мы ушли, а она осталась у очага; дверь была открыта, и лампа горела. — О чем она, папа?—сказала Кэдди.— Что должно случиться? — Ничего,— сказал отец. Джейсон сидел у него на плечах и поэтому был самый высокий из всех нас. Мы спустились в ров; я молча во все всматривался. Но там, где лунный свет переплетался с тенями, трудно было что-нибудь разглядеть. — Если Иисус спрятался здесь, он нас видит, правда? — сказала Кэдди. — Его здесь нет,— сказал,отец.— Он давно уехал.
186 //. Городок — Ты меня заставила,— сказал Джейсон со своей вышки; на фоне неба казалось, что у отца две головы — одна маленькая, другая большая.— А я не хотел идти. Мы поднялись изо рва по тропинке. Отсюда все еще был виден дом Нэнси с растворенной дверью, но самой Нэнси уже не было видно — как она сидит там у очага, распахнув дверь настежь, так как устала ждать.— Устала я,— сказала она нам напоследок, когда мы уходили.— Ох, как устала. Я всего только негритянка. Это же не моя вина. Но ее еще было слышно, потому что как раз после того, как мы вышли изо рва, она опять начала издавать этот звук — как будто пенье, а как будто и совсем не пенье.— Кто теперь будет нам стирать? — спросил я, — Я не черномазый,— сказал Джейсон со своей вышки, где он маячил у самой папиной головы. — Ты хуже,— сказала Кэдди,— ты ябеда. А если бы что-нибудь выскочило, ты бы испугался хуже всякого черномазого. — И вовсе нет,— сказал Джейсон — Ты бы заревел,— сказала Кэдди. — Кэдди! — сказал отец. — Вовсе я бы не заревел,— сказал Джейсон. — Трусишка,— сказала Кэдди. — Кэндейс! — сказал отец.
Ill ПУСТЫНЯ КРАСНЫЕ ЛИСТЬЯ I Оба индейца прошли через плантацию на тот ее край, где жили рабы, принадлежавшие племени. Здесь стояли два ряда сложенных из необожженного кирпича лачуг; все они были аккуратно выбелены известкой. Между ними протянулась узкая улочка, испещренная следами босых ног. Несколько самодельдых игрушек немо лежало в пыли. Нигде не было и признака жизни. — Я знаю, что мы тут найдем,— сказал один 'индеец. — Чего мы не найдем,— ответил другой. Время уже перевалило за полдень, но на улочке не видно было ни души; везде было тихо и пусто; из щелястых, обмазанных глиной труб нигде не поднимался дымок. — Да. То же самое было, когда умер отец того, кто теперь вождь. — Ты хочешь сказать, того, кто был вождем. - Да· Одного из индейцев звали Три Корзины. Ему было лет шестьдесят. Оба индейца сложением напоминали зажиточных бюргеров — плотные, приземистые, с брюшком; у обоих были большие головы и большие широкие землисто-коричневые лица с печатью какого-то мутного спокойствия, как на тех каменных изваяниях, которые иной раз видишь вдруг выступающими из тумана на гребне полуразрушенной стены где-нибудь в Сиаме или на Суматре. Солнце сделало их такими — палящее солнце и резкая тень. Волосы у обоих были как осока, уцелевшая после пала. У Трех Корзин в мочке уха была подвешена отделанная эмалью табакерка. — Я давно говорю» что все это неправильно. Раньше не было рабов. Не было у нас негров. И можно было делать, что хочешь. У всех было сколько угодно времени. А теперь все время уходит на то, чтобы придумывать для них работу. Они не могут без работы. — Они как лошади и собаки. — У них нет ни капли разума. Непременно подавай им работу. Они еще хуже, чем белые. — Когда Старый Вождь был жив, не приходилось искать для них работу.
188 III. Пустыня — Верно. Мне не нравится рабство. Это неправильно. В старину люди жили правильно. А теперь нет. — Ты же не помнишь, как жили в старину. — Я слышал от тех, кто помнит. И сам старался так жить. Человек не создан для работы. — Это верно. Посмотри, какое у них от этого тело. — Да. Черное. И горькое на вкус. — Ты разве ел? — Один раз ел. Я тогда был молод и вкус у меня был неприхотливый. Теперь бы ни за что не стал. — Да. Теперь их не едят. Невыгодно. — Невкусное у них мясо. Горькое. Мне не нравится. — Да и невыгодно их есть, когда белые дают за них лошадей. Они вошли в улочку. Жалкие немые игрушки — фетиши из дерева, тряпок и перьев — валялись в пыли у побуревших порогов среди обглоданных костей и осколков сделанных из тыквы мисок. Ни шороха в лачугах, ни единого лица в дверях. Так было со вчерашнего дня, с тех самых пор, как умер Иссетиббеха. Но индейцы уже и сами знали, что тут найдут. Они подошли к лачуге побольше размером, стоявшей в середине поселка. Здесь в определенные дни лунного месяца собирались негры и совершали первую часть обрядов, а с наступлением темноты переходили на реку, где держали свои большие барабаны. В этой комнате хранились разные мелкие принадлежности; магические украшения и записи обрядов — деревянные дощечки с нарисованными красной глиной символическими знаками. В середине комнаты под отверстием в крыше был очаг с остатками золы и подвешенный над ним железный когел. Ставни на окнах были закрыты, и в первую минуту после яростного солнечного света индейцы ничего не могли различить — только какое-то движение и тень, где поблескивали белки глаз: казалось, в комнате полным-полно негров. Оба индейца остановились на пороге. — Ну вот,— сказал Три Корзины.— Я же говорю, что это неправильно. — Не нравится мне здесь,— сказал другой. — Запах, да? Это оттого, что они боятся. Они пахнут не так, как мы. — Уйдем отсюда. — Ты тоже боишься. Я это чую по запаху. -— Может быть, мы это Иссетиббеху чуем. — Да. Он знает. Он знает, что мы тут найдем. Он, еще когда умирал, так уже знал, что мы сегодня тут найдем.— Из комнаты навстречу индейцам шел острый запах, в густой тени поблескивали глаза негров.— Вы меня знаете. Люди прозвали меня Три Корзины. Тот, кого мы ищем, убежал.— Негры не отвечали. В знойном неподвижном воздухе запах от негров, от их тел, казалось, шел волнами, то усиливаясь, то ослабевая. Казалось, они все, как одно существо, думают о чем-то чуждом и непостижимом. Они были кай притаившийся в темноте осьминог, как разрытые кор-
Красные листья 189 ни огромного дерева. Как будто только что подняли пласт земли и под ним обнаружился большой перепутанный вонючий клубок скрытой от света и внезапно потревоженной жизни. — Ну же,— сказал Три Корзины.— Вы знаете, зачем мы пришли. Тот, кого мы ищем, убежал? — Они что-то думают,— сказал другой индеец.— Уйдем отсюда. — Они что-то знают,— проговорил Три Корзины. — Ты думаешь, они его прячут? — Нет. Он убежал. Он убежал еще вчера вечером. То же самое было, когда умер дед того, кто сейчас вождь. Мы его три дня ловили. Три дня Дуум не мог уйти в землю, он говорил: «Я вижу моего коня и мою собаку. Но я не вижу моего раба. Что вы с ним сделали, почему не даете мне успокоиться в могиле?» — Они не хотят умирать. — Да. Цепляются за жизнь. Всегда с ними хлопоты. Это люди без чести и без достоинства. Всегда с ними хлопоты. — Не нравится мне здесь. — Мне тоже не нравится. Но что поделаешь. Это дикари. Нельзя от них ждать, чтобы они уважали обычай. Вот почему я и говорю, что теперь все неправильно. — Да. Они цепляются за жизнь. Они даже готовы лучше потеть на солнце, чем уйти в землю вместе с вождем. Но того, кто нам нужен, здесь нет. Негры ничего не говорили, не издали ни звука. Глаза их отсвечивали в темноте, дикие и покорные; запах шел волнами, густой и острый. — Да, они боятся,— сказал другой индеец.— Что нам теперь делать? — Пойдем, поговорим с вождем. — А станет ли Мокетуббе слушать? — А как же иначе? Ему это не понравится. Но он теперь вождь. — Да. Теперь он вождь. Теперь он может хоть весь день носить туфли с красными каблуками. Индейцы повернулись и вышли. В дверном проеме не было двери. Ни в одной лачуге не было дверей. — Он и раньше их надевал. — Тайком от Иссетиббехи. Но теперь туфли его, потому что он вождь. — Да. Иссетиббехе это не нравилось. Я знаю. Я раз слышал, как он сказал Мокетуббе: «Когда ты станешь вождем, туфли будут твои. А пока это мои туфли». Но теперь Мокетуббе вождь и может их носить. — Да,— сказал другой индеец.— Теперь он вождь. Раньше он носил туфли тайком от Иссетиббехи, и никто не знал, известно об этом Иссетиббехе или нет. Но теперь Иссетиббеха умер, хотя еще не был стар, и туфли принадлежат Мокетуббе, потому что Мокетуббе теперь вождь. Ты что об> этом думаешь? — Я об этом не думаю,— сказал Три Корзины.— А ты? — Я тоже не думаю,— ответил другой. — Вот и хорошо,— сказал Три Корзины.— Это ты умно делаешь.
190 III. Пустыня II Дом стоял на пригорке, окруженный дубами. Спереди он был одноэтажный — собственно говоря, просто рубка парохода, который когда-то сел на мель возле берега. Дуум, отец Иссетиббехи, со своими рабами расснастил этот пароход и перекатил его по кипарисовым каткам к себе домой — двенадцать миль по суше, на что ушло пять месяцев. В то время его дом состоял из одной кирпичной стены. Он приставил к ней рубку широкой стороной, и сейчас золоченые карнизы в стиле рококо, местами выщербленные и облупленные, возвышались в своем поблекшем великолепии над завешенными жалюзи дверями кают; сохранились и надписи золотыми буквами над дверьми. Дуум принадлежал к роду вождя, но не по мужской линии — он был из племени минго \ один из родственников с материнской стороны. В юности он совершил большое путешествие, до самого Нового Орлеана,— это было давно, и Новый Орлеан был тогда как бы европейским городом; Дуум спустился в лодке с севера Миссисипи к Новому Орлеану, где свел знакомство с кавалером Сьё Блонд де Витри, чье общественное положение было так же сомнительно, как и его собственное. Под руководством этого наставника он прошел хорошую школу среди игроков и головорезов в новоорлеанском порту. Там он выдавал себя за вождя, наследственного владельца всей земли, которая составляла достояние мужской линии рода. И так как вождь у индейцев зовется «Человек», то кавалер де Витри стал звать его du Homme, откуда и получилось — Дуум. Они всюду появлялись вместе — приземистый индеец с грубым лицом и дерзким, непроницаемым взглядом, и парижанин, изгнанник, бывший, как говорили, другом Каронделе и своим человеком в доме у генерала Уилкинсона2. Затем оба исчезли, покинув внезапно те недоброй славы притоны, где они обычно проводили время, и оставив за собой легенды и сплетни — о колоссальных суммах, будто бы выигранных Дуумом, и υ его связях с некоей девицей, происхождившей из довольно зажиточной вест-индской семьи. После исчезновения Дуума брат этой девушки еще долго с пистолетом в руках разыскивал его в тех притонах, которые он имел обыкновение посещать. Через полгода девица тоже исчезла. Она села на пароход, направлявшийся в Сент-Луис, и однажды ночью в верхнем течении Миссисипи пароход пристал к берегу. Девица сошла в сопровождении своей горничной, негритянки. На берегу ее встретили четверо индейцев с лошадью и повозкой, и трое суток они добирались до плантации; они ехали медленно, так как молодая женщина была уже на сносях. Прибыв на плантацию, она узнала, что Дуум теперь вождь. Как он этого достиг, он ей не стал объяснять. Сказал только, что его дядя и его брат — оба внезапно умерли. В то время дом состоял из одной кирпичной стены, неумело сложенной рабами, к которой был пристроен крытый соломой сарай, поделенный на комнаты и заваленный обглоданными костями и прочими отбросами. Все это находилось посреди занимавшего десять тысяч
Красные листья 19V акров великолепного, скорее похожего на парк леса, в котором олени паслись, как домашний скот. Дуум и приезжая женщина поженились незадолго до того, как родился Иссетиббеха,— их повенчал странствующий священник, он же торговец рабами, совершавший свои объезды на муле, к седлу которого был приторочен зонтик из хлопчатобумажной материи и большая оплетенная бутыль с виски, вместимостью три галлона. Дуум стал, по примеру белых, приобретать рабов и возделывать часть своей земли. Но рабов было много, и работы для них не хватало. Большинство негров пребывало в полной праздности и вело образ жизни, целиком перенесенный из африканских джунглей, кроме тех случаев, когда Дуум травил их собаками для развлечения гостей. Когда Дуум умер, сыну его Иссетиббехе было девятнадцать лет. Он стал владельцем всех земельных угодий и целой толпы рабов — за это время их стало раз в пять больше,— которые ему были ни на что не нужны. Он носил титул вождя, но существовала еще целая иерархия дядей и двоюродных братьев, которые и управляли племенем. Они в конце концов собрались на совет по негритянскому вопросу. Глубокомысленно сидя на корточках под золотыми надписями на дверях кают, они обсудили эту проблему со всех сторон. — Мы не можем их съесть,— сказал один. — Почему нет? — Их слишком много. — Это верно,— сказал третий.— Если начать их есть, придется съесть всех. А есть столько мяса вредно для здоровья. — Может, у них мясо, как оленина. Тогда это не вредно. — Ну так перебить тех, что лишние, но не есть,— предложил Иссетиббеха. Минуту все смотрели на него. — Зачем?—сказал кто-то. — Нет, это не годится,— сказал другой.— Этого нельзя. Они нам слишком дорого стоили. Вспомните, сколько у нас было хлопот — придумывать для них работу. Надо делать, как белые. — А как они делают? — спросил Иссетиббеха. — Разводят негров на продажу. Возделывают побольше земли и сеют маис, чтобы их прокормить. Мы тоже будем возделывать землю и сеять маис и разводить негров, а потом продадим их белым за деньги. — Да, но что мы станем делать с этими деньгами? — спросил третий, Некоторое время все усиленно думали. — Там видно будет,— сказал первый. Они сидели на корточках, глубокомысленно размышляя. — Но это значит опять работать,— сказал третий. — Пусть сами негры это делают,— сказал первый. — Да, пусть сами. А нам вредно потеть. Тело делается сырое. И открываются все поры. — И потом в них входит ночной воздух. — Да. Пусть негры сами. Они любят потеть.
192 III. Пустыня Таким образом, племя стало с помощью негров расчищать еще больше земли и сеять зерно. Раньше рабы жили в большом загоне с навесом в одном углу, вроде свиного хлева. Теперь они стали строить отдельные хижины и селить в них попарно молодых негров и негритянок, чтобы те производили потомство. Через пять лет Иссетиббеха продал сорок голов работорговцу из Мемфиса и на вырученные деньги совершил поездку в Европу под руководством своего новоорлеанского дяди с материнской стороны. Кавалер Сьё Блонд де Витри в это время жил в Париже; это был уже глубокий старик; он потерял все зубы, носил парик и корсет, и на его набеленном иссохшем лице застыла насмешливая и глубоко трагическая гримаса. Он занял у Иссетиббехи триста долларов и за это ввел его в некоторые светские круги; когда год спустя Иссетиббеха вернулся домой, он привез с собой золоченую кровать и две жирандоли, при свете которых, говорят, мадам де Помпадур укладывала свою прическу, а Людовик из-за ее напудренного плеча ухмылялся своему отражению в зеркале. Еще Иссетиббеха привез пару туфель с красными каблуками, которые были ему тесны, что неудивительно, так как до своего прибытия в Новый Орлеан он никогда не носил обуви. Туфли он привез завернутыми в папиросную бумагу и держал их в единственном уцелевшем кармане переметной сумы, набитой кедровыми стружками, вынимая их только изредка, чтобы дать поиграть своему сыну Мокетуббе. У Мокетуббе уже в три года было широкое, плоское, монгольское лицо, такое неподвижное, как будто он всегда был погружен в глубокий сон. Оно оживлялось только при виде туфель. Матерью Мокетуббе была красивая девушка, которую Иссетиббеха у видел однажды, когда она работала на бахче. Он остановился и некоторое время ее разглядывал — ее широкие, плотные бедра, крепкую спину, спокойное лицо. Он шел на реку ловить рыбу, но в тот день до реки так и не дошел. А пока он разглядывал не подозревавшую о том девушку, он, возможно, вспоминал свою мать, женщину из города, беглянку с ее веерами и кружевами и ее негритянской кровью — всю потрепанную мишуру той нескладной женитьбы. Меньше чем через год после этого родился Мокетуббе. Когда ему было три года, ноги его уже не входили в туфли. Тихими знойными вечерами Иссетиббеха часто смотрел на него, как он с каким-то непостижимым упорством, вопреки всякой возможности, старался втиснуть в туфли свои толстые ступни,— смотрел и тихонько смеялся про себя. Он смеялся еще не один год, так как Мокетуббе до шестнадцати лет не оставлял своих попыток надеть туфли. Потом бросил. По крайней мере Иссетиббеха думал, что он бросил. На самом деле он только перестал это делать в присутствии Иссетиббехи. Но однажды новая жена Иссетиббехи сказала ему, что Мокетуббе выкрал туфли и спрятал. Тут Иссетиббеха перестал смеяться и велел жене уйти. «Да-а,— промолвил он, когда остался один,— мне тоже нравится быть живым.— Он послал за Мокетуббе.— Я дарю тебе эти туфли»,— сказал он. Мокетуббе исполнилось тогда двадцать пять лет. Он еще не был женат. Иссетиббеха и сам не отличался высоким ростом, но все же он
Красные листья 193 был на шесть дюймов выше сына и фунтов на сто легче его весом. Моке- туббе уже и в эти годы был болезненно тучен; у него было бледное широкое сонное лицо и распухшие, как от водянки, руки и ноги. — Туфли теперь твои,— сказал Иссетиббеха, зорко вглядываясь в лицо сына. Мокетуббе только один раз поднял глаза на отца, еще когда входил,— то был быстрый, осторожный, скрытный взгляд. — Спасибо,— сказал он. Иссетиббеха все смотрел на него. Он никогда не мог понять, что Мокетуббе видит, на что он смотрит. — Если я их тебе подарю, разве это будет не то же самое? — спросил он. — Спасибо,— сказал Мокетуббе. Иссетиббеха в то время употреблял нюхательный табак: какой-то белый научил его класть понюшку за губу и растирать по зубам веточкой алфеи или камедного дерева. — Ну что ж,— сказал он,— человек не может жить вечно.— Он опять посмотрел на сына, потом глаза у него стали пустые, невидящие, он погрузился в раздумье. О чем он думал, неизвестно, но через некоторое время он сказал как бы про себя: — Да, но у дяди моего отца Дуума не было туфель с красными каблуками.— Он снова посмотрел на сына. Тот стоял перед ним толстый, сонный.— Да. Человек с таким лицом может задумать что угодно, и ничего не узнаешь, пока не будет слишком поздно.— Он сидел в кресле с плетеным сиденьем из ремней оленьей кожи.— Он даже не может их надеть. Нам обоим мешает эта грубая плоть, которую он на себе носит. Он их даже надеть не может. Но разве это моя вина? Он прожил еще пять лет, потом умер. Как-то вечером ему стало плохо, и, хотя знахарь в жилете из скунсовых шкурок жег над ним палочки, к рассвету он умер. Это произошло вчера; могила была уже выкопана, и целый день люди прибывали в фургонах и повозках, верхом и пешком, чтобы угощаться жареной собачиной, секкоташем 3 и печеным в золе мясом и присутствовать на погребенье. III — Это продлится три дня,— сказал Три Корзины, вернувшись со своим спутником в дом вождя.— Три дня, не меньше, и еды не хватит. Я уж видал, как это бывает. Другого индейца звали Луи Черника. — По такой жаре он пропахнет,— сказал Луи. — Да. Всегда от них неприятности. Ничего, кроме забот и неприятностей. — Может быть, не понадобится трех дней. — Они далеко забегают. Запаху будет довольно, пока этот вождь уйдет в землю. Вот увидишь, что я прав. Они подошли к дому. 7 Уильям Фолкнер
194 III. Пустыня — Теперь он может носить туфли,— сказал Черника.— Он может их носить на глазах у всех. — Пока еще нет,— сказал Три Корзины. Черника вопросительно поглядел на него.— Он должен возглавить погоню. — Мокетуббе? — спросил Черника.— Думаешь, он захочет, когда ему говорить — и то лень? — А как же иначе? Ведь это его отец скоро начнет пахнуть. — Это верно,— сказал Черника.— Значит, еще и сейчас он должен платить за туфли. Да. Они ему не даром достались. А? Как ты думаешь? — А ты что думаешь? — А ты? — Я ничего не думаю. Иссетиббехе туфли теперь не нужны. Пусть Мокетуббе их берет. Иссетиббехе теперь все равно. — Да. Пусть берет. На то он теперь вождь. Перед домом был высокий, гораздо выше, чем крыша рубки, навес из корья на столбах из ошкуренных кипарисовых бревен, а под ним земляная терраска, истоптанная копытами мулов и лошадей, которых привязывали здесь в дурную погоду. В носовой части пароходной палубы сидели старик и две женщины. Одна ощипывала курицу, другая шелушила маис. Старик что-то говорил. Он был босой, в длинном парусиновом сюртуке и касторовой шляпе. — Все идет прахом,— говорил старик.— Это белые нас губят. Мы жили себе и жили, и все было очень хорошо, пока белые не навязали нам на шею своих негров. В прежнее время старики сидели в тени, ели тушеную оленину и маис и курили табак и беседовали о чести и о важных делах. А теперь что? Даже старики изводятся насмерть, заботясь об этих дураках, которые любят потеть.— Когда Три Корзины и Черника взошли на палубу, старик замолчал и уставился на них. Глаза у него были тусклые, унылые, все лицо в мелких морщинках.— Сбежал, значит, и этот,— сказал он. — Да,— ответил Черника.— Он убежал. — Так я и знал. Я говорил. Теперь три недели будем за ним гоняться, как в тот раз, когда умер Дуум. Вот увидите. — Тогда было три дня, а не три недели,— сказал Черника. — А ты при этом был? — Нет,— сказал Черника.— Но я слышал от других. — Ну, а я там был,— ответил старик.— Целых три недели гонялись по болотам, по колючим зарослям.— Он еще что-то говорил, но оба индейца уже прошли дальше. То, что когда-то было салоном, теперь представляло собой постепенно разваливающуюся, гнилую коробку; обшивка из красного дерева исчезла под слоем плесени, и лишь кое-где проступала еще золоченая резьба, образуя странные узоры, словно кабалистические знаки, полные таинственного значения; выбитые окна зияли, как пустые глазницы. Здесь стояло несколько мешков с семенами или зерном и передок ландо — оглобля, колеса и передняя ось, над которой изящным изгибом поднимались две
Красные листья 195 рессоры. В углу была клетка из ивовых прутьев, в ней бесшумно и неустанно бегал взад и вперед лисенок. Три тощих бойцовых петуха копались в пыли; весь пол был усыпан их сухим пометом. Индейцы прошли сквозь дыру в кирпичной стене и очутились в большом помещении, сложенном из потрескавшихся бревен. Тут стоял задок ландо и валялся на боку его кузов; окошко было заделано решеткой из ивовых прутьев, и сквозь нее просовывались головы еще нескольких бойцовых петушков — неподвижные, круглые, как бусины, сердитые глаза и рваные гребешки. В углу стояли прислоненные к стене первобытный плуг и два самодельных весла. К потолку на четырех ремнях из оленьей кожи была подвешена золоченая кровать, которую Иссетиббеха привез из Парижа. На ней уже не было ни пружин, ни матраца; пустая рама была аккуратно затянута крест-накрест сеткой из кожаных ремней. Иссетиббеха пытался заставить свою молодую жену, последнюю по счету, спать в этой кровати. Сам он был склонен к одышке и проводил ночь полусидя в своем раскладном кресле. Вечером он удостоверялся, что жена легла в кровать, и потом долго сидел в темноте, притворяясь спящим — он спал всего три-четыре часа за ночь,— и слушал, как она с бесконечными предосторожностями вылезает из золоченой, затянутой ремнями кровати и укладывается на полу на стеганом одеяле,— слушал и тихонько смеялся. Перед рассветом она так же бесшумно перебиралась обратно на кровать и в свою очередь притворялась спящей, а рядом в темноте сидел Иссетиббеха, слушал и беззвучно смеялся. В углу комнаты торчало два шеста, и к ним были прикручены ремнями жирандоли; тут же в углу лежал десятигаллоновый бочонок виски. Еще в комнате был глиняный очаг, а напротив очага раскладное кресло; в нем сидел сейчас Мокетуббе. При небольшом росте — в пять футов и один дюйм — он весил добрых двести пятьдесят фунтов. Он был одет в черный суконный сюртук, но рубашки не было, и его круглый и гладкий, как медный шар, живот выпирал над пояском полотняных кальсон. На ногах у него были туфли с красными каблуками. За его креслом стоял мальчик-подросток и обмахивал его опахалом из бахромчатой бумаги. Мокетуббе сидел неподвижно, закрыв глаза и положив на колена свои жирные, похожие на ласты руки. Его широкое желтое лицо с плоскими ноздрями было как маска — загадочная, трагическая, равнодушная. Он не открыл глаз, когда вошли Черника и Три Корзины. — Он с самого рассвета их надел? — спросил Три Корзины. — Да, с рассвета,— ответил мальчик. Движение опахала не прекращалось ни на минуту.— Сами видите. — Да,— сказал Три Корзины.— Мы видим. Мокетуббе не шевельнулся. Он сидел, как изваяние, как малайское божество в сюртуке и кальсонах, с голой грудью, обутое в вульгарные туфли на красных каблуках. — Будь я на вашем месте,— сказал мальчик,— я бы его не трогал. — Ты бы, может, и не трогал,— сказал Три Корзины. Они с Черникой присели на корточки. Мальчик продолжал помахивать опахалом.— 7*
196 Ш. Пустыня Слушай, о вождь!—начал Три Корзины. Мокетуббе не шевелился.— Он убежал. — Я вам говорил,— сказал мальчик.— Я знал, что он убежит. Я вам говорил. — Да,— сказал Три Корзины.— Много вас таких, которые потом говорят то, что надо было знать раньше. А почему же вы, умники, вчера ничего не сделали, чтобы этому помешать? — Он не хочет умирать,— сказал Черника. — Отчего бы ему не хотеть? — сказал Три Корзины. — А отчего бы ему хотеть?—вмешался мальчик.— Что он все равно когда-нибудь умрет, это еще не причина. Меня бы это тоже не убедило. — Помолчи,— сказал Черника. — Целых двадцать лет,— начал Три Корзины,— пока другие из его племени потели на солнце, он прислуживал вождю в тени. С какой стати он теперь не хочет умирать, если раньше не хотел потеть? — И это будет очень быстро,— добавил Черника.— Это будет скорая смерть. — Вот и объясните это ему, когда поймаете,— сказал мальчик. — Тихо!—оборвал его Черника. Оба индейца, сидя на корточках, пристально глядели вождю в лицо. Но Мокетуббе оставался недвижим, как будто и сам был мертв. Казалось, под этим толстым футляром из плоти даже дыхание происходит где-то так глубоко, что снаружи его не заметно. — Слушай, о вождь,— заговорил опять Три Корзины.— Иссетиббеха умер. Он ждет. Его конь и его пес в наших руках. Но его раб убежал. Тот, кто держал перед ним горшок во время еды, кто ел его кушанье с его тарелки, убежал. Иссетиббеха ждет. — Да,— сказал Черника. — Это уже не в первый раз,— продолжал Три Корзины.— То же самое было, когда твой дед, Дуум, лежал, ожидая, пока ему можно будет сойти под землю. Три дня он лежал, говоря: «Где мой негр?» И тогда твой отец, Иссетиббеха, ответил: «Я его найду, не тревожься; я приведу его к тебе, чтобы ты мог отправиться в путь». — Да,— сказал Черника. Мокетуббе не шевельнулся и не открыл глаз. — Три дня Иссетиббеха охотился в низинах. Он не возвращался домой и не вкушал пищи, пока не привел с собой негра. Тогда он сказал отцу своему, Дууму: «Вот твой конь, и твой пес, и твой негр. Успокойся». Так сказал Иссетиббеха, который вчера умер. А теперь негр Ис- сетиббехи бежал. Его конь и его пес ждут возле него, но его негр бежал. — Да,— сказал Черника. Мокетуббе не шевельнулся. Глаза его были закрыты; его распростертое в кресле чудовищно тучное тело, казалось, отягощала какая-то неодолимая апатия, казалось, он утонул в неподвижности столь глубокой, что
Красные листья 197 никакой зов не мог пробиться сквозь ее толщу. Индейцы, сидя на корточках, внимательно следили за его лицом. — Так было, когда твой отец только что стал вождем,— сказал Три Корзины.— И не кто иной, как Иссетиббеха, отыскал негра и привел его туда, где лежал Дуум, ожидая, пока ему можно будет сойти под землю. Лицо Мокетуббе оставалось неподвижным, глаза закрытыми. Подождав немного, Три Корзины сказал: — Сними с него туфли. Мальчик снял с него туфли. Мокетуббе вдруг задышал короткими, частыми вздохами: его обнаженная грудь тяжело вздымалась, словно он силился всплыть на поверхность из бездонных глубин своей плоти, как из-под воды, как со дна моря. Но глаза его еще не открылись. — Он возглавит погоню,— сказал Черника. — Да,— сказал Три Корзины.— Он теперь вождь. Он возглавит погоню. IV Весь тот день негр, прислуживавший вождю, пролежал, спрятавшись на сеновале, и следил за тем, как умирал Иссетиббеха. Негру было лет сорок, он был родом из Гвинеи. У него был плоский нос и маленькая с короткими курчавыми волосами голова; веки во внутренних уголках глаз были красные, выдающиеся вперед десны — бледные, синевато-розовые, а зубы крупные и широкие. Какой-то работорговец вывез его из окрестностей Камеруна четырнадцатилетним мальчиком, и зубы у него так и остались неподпиленными. Он двадцать три года был личным слугой Иссетиббехи. Накануне, в тот день, когда Иссетиббеха захворал, негр под вечер вернулся к себе в поселок. Смеркалось. В этот неторопливый час во всех хижинах дымились очаги и одинаковые запахи стряпни — у всех одно и то же мясо, один и тот же хлеб — неслись через улочку из одной двери в другую. Женщины хлопотали у очагов; мужчины, собравшись в начале улочки, смотрели, как негр спускается по склону от дома вождя к поселку, осторожно переставляя босые ноги в неверном свете сумерек. Оттуда, где стояли мужчины, казалось, что глаза у него слегка светятся. — Иссетиббеха еще не умер,— сказал старшина. — Не умер,— отозвался слуга.— Кто не умер? В сумерках лица у всех были такие же, как у слуги; разница лет стерлась, мысли были наглухо запечатаны в этих одинаковых лицах, похожих на посмертную маску обезьяны. Острый запах дыма и стряпни медленной струей пронизывал темнеющий воздух; казалось, он шел издалека, словно из другого мира, скользя над улочкой, над копошащимися в пыли голыми детьми. — Если он переживет закат, то будет жить до рассвета,— промолвил один из негров. — Кто сказал? — Говорят.
198 HL Пустыня — Ага. Говорят. Но мы знаем только одно.— Они все посмотрели на стоявшего среди них слугу. Глаза его слегка светились. Он медленно и тяжело дышал. Грудь его была обнажена; на ней выступили капельки пота.— Он знает. Он сам знает. — Пусть барабаны скажут. — Да. Пусть скажут барабаны. Барабаны начали бить, когда стемнело. Их хранили на дне пересохшей речки. Сделаны они были из выдолбленных воздушных корней болотного кипариса, и негры тщательно их прятали — почему, никто не знал. Они были закопаны в иле на краю трясины; четырнадцатилетний мальчик сторожил их. Он был мал ростом и немой от рождения. Целый день он сидел там на корточках под тучей комаров, совершенно голый, если не считать толстого слоя грязи, которой он обмазывался, чтобы спастись от комариных укусов; на шее у него висел травяной мешочек, а в мешочке было свиное ребро с сохранившимися еще кое-где черными лохмотьями мяса и два куска чешуйчатой коры на проволоке. Обняв колени, он сидел и что-то бормотал, пуская слюни; и случалось, что из-за кустов позади него неслышно выходили индейцы, стояли минуту, разглядывая его, и уходили, а он так ничего и не замечал. С сеновала над конюшней, где весь день и потом всю ночь прятался негр, хорошо были слышны барабаны. До реки было три мили, но он слышал их так ясно, как будто они гремели прямо под ним, в самой конюшне. Ему казалось, что он видит и костер, и мелькающие над барабанами руки, черные с медными отблесками пламени. Только там не было пламени. Там света было не больше, чем здесь, на пыльном сеновале, где он лежал в темноте и где крысиные лапы щелестящим арпеджио пробегали по теплым, обтесанным топором древним стропилам. Там не было иного огня, кроме чуть тлеющего дымного костра от комаров, у которого сидели с младенцами женщины, засунув им в ротики гладкие, налитые молоком соски своих тяжелых грудей,— сидели, глубоко задумавшись, не слыша боя барабанов... Там не было огня, ибо огонь означал бы жизнь. Небольшой костер горел в комнате рядом с пароходной рубкой, где умирающий Иссетиббеха лежал среди своих жен под прикрученными к шестам жирандолями и подвешенной к потолку кроватью. Негру виден был дым от костра, и перед самым рассветом он заметил, как знахарь * жилете из скунсовых шкурок вышел на нос парохода и поджег две разрисованные глиной палочки. «Значит, он еще не умер»,— проговорил негр в шелестящую тьму сеновала, отвечая сам себе. Он слышал, как два голоса — оба его собственные — переговаривались между собой. — Кто умер? — Ты умер. — Да, я умер,— тихо ответил он сам себе. Ему захотелось быть там, где били барабаны. Он представил себе, как он выскакивает вдруг из кустов и огромными прыжками носится среди барабанов на своих голых, тощих, натертых маслом невидимых ногах. Но он не мог это сделать, ибо
Красные листья 199 такой прыжок уносит человека из жизни, туда, где смерть. Он сам прыгает прямо навстречу смерти и потому не может умереть, ибо смерть лишь тогда завладевает человеком, если схватит его по эту сторону рубежа, на самом кончике. Ей нужно настичь его сзади, еще в пределах жизни. Тонкий шелест крысиных лап замирал в конце стропил, как стихающий порыв ветра. Однажды он съел крысу. Он тогда был мальчиком, его только что привезли в Америку. Негры три месяца сидели безвыходно в межпалубном пространстве высотой в три фута — а было это в тропических широтах — и слушали по целым дням, как наверху пьяный шкипер, родом из Новой Англии, что-то вычитывал нараспев из книги; только десять лет спустя он понял, что это была Библия. Скорчившись там, он долго следил за крысами, которые, живя в соседстве с человеком, в условиях цивилизации, утратили прирожденную зоркость и проворство. Он без труда, едва заметным движением руки поймал крысу и съел ее не спеша, дивясь тому, что эти зверюшки — такая легкая добыча! — до сих пор еще уцелели. Тогда он носил длинную белую рубаху, которую ему дал работорговец, совмещавший эту профессию с саном дьякона унита- риатской церкви4. И говорить он тогда умел только на своем родном наречии. Теперь он был гол, если не считать коленкоровых штанов, которые индейцы покупали у белых, и амулета на ремешке вокруг бедер. Амулет состоял из половинки перламутрового лорнета, привезенного Иссетиббе- хой из Парижа, и черепа мокассиновой змеи. Он сам убил эту змею и съел ее всю, кроме ядовитой головы. Он лежал на сеновале, смотрел на дом, на пароход, прислушивался к барабанному бою и представлял себе, как он прыжками носится среди барабанов. Он пролежал так всю ночь. Наутро он увидел, что знахарь в скунсовом жилете вышел из рубки, сел на своего мула и уехал. Весь сжавшись, он смотрел на дорогу, пока не осела пыль, взметенная осторожными копытцами мула. И тогда он заметил, что еще дышит, и удивился тому, что в нем еще есть дыхание и ему еще нужен воздух. И снова он лежал и молча смотрел, выжидая, когда можно будет уйти, и глаза его слегка светились, но спокойным светом, и дыхание было легким и ровным, и он увидел, как из рубки вышел Луи Черника и поглядел на небо. Было уже совсем светло, и на палубе сидели на корточках пятеро индейцев в парадных костюмах; а к полудню их там сидело уже двадцать пять человек. Когда солнце повернуло на запад, они стали копать ров, в котором предстояло жарить мясо и печь плоды ямса; к этому времени собралась добрая сотня гостей — все держались чинно и благопристойно, терпеливо снося неудобство своих жестких европейских нарядов,— и негр увидел, как Черника вывел из стойла кобылу Иссетиббехи и привязал ее к дереву, а немного погодя Черника появился в дверях дома, держа на поводке старого пса, который обычно лежал возле кресла Иссетиббехи. Его он тоже привязал к дереву, и сам сел, с важностью оглядывая собравшихся. Собака вдруг принялась выть. На закате солнца она все еще выла. Когда солнце стало садиться, негр слез по задней стене сарая и спустился
200 III. Пустыня в овражек, ведущий к роднику. Здесь уже были сумерки. В овражке негр бросился бежать. Сзади доносился вой собаки. У самого родника, когда он уже бежал, ему повстречался другой негр, и какое-то мгновение оба они, один стоя, другой на бегу, смотрели друг на друга, словно поверх стены, разделяющей два разных мира. Скоро совсем стемнело, а он все бежал и бежал, стиснув зубы, сжав кулаки, мерно раздувая широкие ноздри. Он бежал в темноте. Он хорошо знал эти места, так как не раз охотился здесь с Иссетиббехой, труся на своем муле рядом с кобылой вождя по следу лисицы или дикой кошки; он знал эти места так же хорошо, как знали их те, кто будет его преследовать. Их он впервые увидел на второй день, незадолго перед закатом. До этого он успел пробежать тридцать миль вверх по руслу реки, повернуть и спуститься обратно; и теперь, лежа в зарослях пахучей травы, он впервые увидел погоню. Преследователей было двое, оба в рубахах и соломенных шляпах; аккуратно свернутые штаны они несли под мышкой; оружия при них не было. Оба были пожилые, с брюшком, так что быстро идти не могли; разве что к утру вернутся они по следу туда, где лежал сейчас негр. «Значит, до полуночи можно отдыхать»,— сказал он себе. Он находился так близко от плантации, что к нему долетал запах дыма и жареного мяса, и он подумал, что надо бы поесть, потому что он, наверно, голоден, ведь больше суток он ничего не ел. «Но отдохнуть важнее»,— сказал он. Он все твердил это себе, лежа в зарослях пахучей травы, потому что от усилий отдохнуть, от мыслей о том, что отдохнуть необходимо и надо это сделать скорей, скорей, сердце у него колотилось, словно от быстрого бега. Казалось, он забыл, как люди отдыхают, и шести часов будет мало, чтобы это вспомнить. Как только стемнело, он снова встал. Он думал, что будет брести всю ночь, тихо, не торопясь, так как идти ему все равно было некуда, но с первого же шага он бросился бежать, тяжело дыша, широко раздувая ноздри, грудью врезаясь в плотный, душный, хлещущий мрак. Он бежал целый час, сам не зная куда, потеряв направление, как вдруг остановился и стал слушать, и немного погодя удары его сердца отделились от боя барабанов. Барабаны были где-то недалеко, не больше чем в двух милях. Он пошел на звук и долго брел в темноте, пока не ощутил едкий запах дымового костра. Барабаны не умолкли при его появлении; только старшина вышел вперед, туда, где беглец стоял в струе дыма, тяжко дыша, раздувая трепещущие ноздри, и глаза у него тускло светились на измазанном грязью лице, то слабее, то ярче, словно свет их зависел от движения легких. — Мы ждали тебя,— сказал старшина.— А теперь уходи. — Уходить?.. — Поешь и уходи. Нельзя мертвому быть среди живых. Ты сам это знаешь. — Да. Я знаю.— Они не смотрели друг на друга. Барабаны продолжали бить.
Красные листья 201 — Будешь есть? —спросил старшина. — Я не голоден. Сегодня я поймал кролика и съел его, пока лежал в зарослях. — Ну так возьми с собой жареного мяса. Он взял мясо, завернутое в листья, и опять пошел по руслу реки, и спустя немного барабаны затихли. Он шел, не останавливаясь, до рассвета. «У меня есть еще двенадцать часов,— сказал он.— А может, и больше, потому что они шли по следу ночью».— Он опустился на корточки, съел мясо и вытер руки о бедра. Потом встал, снял свои коленкоровые штаны, снова присел возле топи и обмазал всего себя грязью — лицо, руки, ноги, все тело, опять опустился наземь, обнял колени и положил на них голову. Когда рассвело, он перебрался подальше в болото, снова уселся на корточки и так заснул. Ему ничего не снилось. Но хорошо, что он ушел в глубь болота, потому что, когда он внезапно проснулся — а был уже белый день, и солнце поднялось высоко,— он увидел перед собой все тех же двух индейцев. Они стояли как раз против того места, где он спрятался, по-прежнему зажав аккуратно свернутые штаны под мышкой,— оба толстые, рыхлые, с брюшком, немного смешные в своих соломенных шляпах и рубашках с болтающимся подолом. — Утомительная работа,— сказал один. — Да, я тоже лучше сидел бы дома в тени,— сказал другой.— Но там вождь дожидается, пока ему можно будет сойти в землю. -Да. Они мирно поглядывали по сторонам. Один нагнулся и стал выбирать репьи из подола рубашки. — Чтоб ему, этому негру...— сказал он. — Да. Что нам от них когда-нибудь было, кроме хлопот и неприятностей. Вскоре после полудня негр, взобравшись на верхушку дерева, заглянул на плантацию. Он увидел, что тело Иссетиббехи подвешено в гамаке между двумя деревьями, к которым еще раньше привязали его пса и его кобылу, а на площадке перед пароходом полным-полно фургонов, телег, мулов, лошадей в упряжке и лошадей под седлом; вдоль длинного рва, в котором жарились туши, пестрыми кучками сидели женщины с маленькими детьми и старики, и над рвом клубился густой дым. Мужчины и мальчики постарше—все, наверно, сейчас на реке, выше по течению; они гонятся по его следу, аккуратно скатав свои парадные костюмы и засунув их в развилки деревьев. Нет, вон все-таки кучка мужчин у входа в дом — возле двери в пароходный салон. Негр стал следить за ними и немного погодя увидел, что они вынесли Мокетуббе на носилках из оленьей кожи, натянутой на жерди из ствола финиковой сливы. Скрытый в своем лиственном убежище, негр, их намеченная жертва, взирал с высоты на то, как там внизу готовилась ему неотвратимая гибель, и лицо его было столь же неподвижно и непроницаемо, как и лицо Мокетуббе. «Да,— сказал он тихонько,— он, значит, тоже пойдет. Этот человек, чье тело пятнадцать лет было мертво,— он тоже пойдет».
202 III. Пустыня Ближе к вечеру он нос к носу столкнулся с одним из индейцев. Они встретились на бревне, перекинутом через протоку: негр — высокий, тощий, жилистый, неутомимый и неистовый, и индеец — толстый и рыхлый, воплощенная апатия и отвращение ко всякому усилию. Индеец не двинулся, не издал ни звука, он стоял на бревне и смотрел, а негр бросился в воду, выплыл на берег и исчез в лесу, с треском проламываясь сквозь кустарник. Перед самым заходом солнца он лежал, спрятавшись за поваленным деревом. По стволу медлительной процессией двигалась вереница муравьев. Он ловил их по одному и ел, лениво и как-то рассеянно, словно гость на званом обеде, который в промежутке между двумя переменами берет с блюда соленые фисташки. У муравьев тоже был соленый вкус, от них сильно шла слюна. Негр медленно ел их, глядя, как они непрерывной цепочкой ползут и ползут по стволу, с ужасающей неуклонностью стремясь навстречу своей гибели. Он целый день ничего не ел; лицо его было скрыто под маской из запекшейся грязи, и только глаза беспокойно бегали в оправе покрасневших век. На закате, когда он полз по берегу, пытаясь поймать сидевшую у воды лягушку, его вдруг ужалила мокассиновая змея; ударила его тупо и сильно своими ядовитыми зубами в предплечье, оставив на коже две длинные ранки, как два пореза бритвой. Она неуклюже набросилась на него и, укусив, растянулась на земле, словно бы истощенная собственной стремительностью и злобой; мгновенье она лежала перед ним совсем беспомощная. «Здравствуй, бабушка»,— сказал негр. Он потрогал ее голову и равнодушно смотрел, как она, встрепенувшись, опять вонзает зубы ему в руку, и еще раз, и еще, неловкими тупыми ударами, словно загребая граблями. — Это все потому, что я не хочу умирать,— медленно проговорил он, с таким все возрастающим, тихим изумлением, как будто он только сейчас это понял, как будто бы до сих пор, пока эти слова не сложились сами собой на его губах, он даже не догадывался о силе и властности своего желания жить. V Мокетуббе взял туфли с собой. Он не мог долго их носить, находясь в движении, даже полусидя в качающихся носилках, поэтому они лежали у него на коленях на коврике из кожи олененка — старые и уже наполовину утратившие форму бальные туфли из потрескавшейся лаковой кожи, без пряжек, с длинными языками на подъеме, с красными каблуками; они лежали на его тучном, повалившемся навзничь, почти лишенном жизни теле; и весь этот день по болотам и колючим зарослям носильщики, сменяясь, терпеливо несли на покачивающихся носилках преступление и то, ради чего оно совершилось,— ибо убийца еще должен был выполнить свой долг перед убитым Для Мокетуббе это было, вероятно, вроде того, как если бы он, сам бессмертный, был влеком сквозь ад осужденными душами, которые при жизни жаждали его гибели, а после смерти стали невольными участниками его вечных мук.
Красные листья 203 Во время недолгих привалов все усаживались в кружок, а в середине ставили носилки, на которых неподвижный, с закрытыми глазами возлежал Мокетуббе, и лицо его выражало одновременно блаженство покоя и обреченное предвидение будущих терзаний; тогда ему опять ненадолго надевали туфли. Мальчик с трудом натягивал их на его большие мягкие, отекшие ступни, и на лице Мокетуббе появлялось то грустное, покорное и сосредоточенное выражение, какое бывает у людей, страдающих несварением желудка. Потом все снова пускались в путь. Мокетуббе не шевелился; он лишь покачивался в такт шагам носильщиков и хранил молчание — то ли по неизмеримой своей лени, то ли черпая стойкость в таких высоких добродетелях, как мужество и сила духа. Спустя некоторое время носилки опускали на землю и заглядывали ему в лицо, неподвижное, как у идола, желтое, все в бисеринках пота. И кто-нибудь — Три Корзины или Луи Черника — говорил: «Снимите с него туфли. Почесть ему оказана». Туфли снимали. Лицо Мокетуббе не менялось, только дыхание становилось заметным,— оно вырывалось из его губ с каким-то всхлипывающим звуком; остальные сидели вокруг на корточках и переговаривались с прибывающими разведчиками и вестниками. — Его все нету? — Все нету. Он идет на восток. К вечеру доберется до устья Типаха. Тогда повернет назад. Мы его захватим завтра. — Хорошо бы. И то уж сколько прошло времени. — Да. Сегодня четвертые сутки. — Когда умер Дуум, в три дня справились. — Ну так тот же был старик. А этот молодой. — Да-а. Бегун он хороший. Если его завтра изловят, я выиграю лошадь. — Хорошо бы его завтра изловили. — Да. Неприятная работа. В этот день на плантации кончилась еда. Гости разошлись по домам и назавтра вернулись с запасами провизии на неделю. И в этот же день Иссетиббеха начал смердеть, и к полудню, когда зной усилился, ветер стал разносить смрад далеко вверх и вниз по реке. Но негра не поймали ни в этот день, ни в следующий. На шестой день к вечеру явились разведчики и донесли, что на следу негра обнаружена кровь. Он поранил себя. — Надеюсь, не сильно,— сказал Три Корзины.— Мы не можем послать с Иссетиббехой слугу, от которого ему не будет никакого проку. — И за которым Иссетиббехе, пожалуй, еще самому придется ухаживать,— сказал Черника. — Мы не знаем,— сказал разведчик.— Он спрятался. Он уполз обратно в болото. Мы поставили там караульщиков. Теперь носилки понесли бегом. До того места, где негр скрылся в болоте, было не меньше часа ходьбы. В спешке и волнении они забыли, что на Мокетуббе все еще надеты туфли, и когда достигли болота, то увидели, что он в обмороке. Они сняли с него туфли и привели его в себя.
204 HL Пустыня К тому времени, как стемнело, все болото было оцеплено. Индейцы сидели на корточках, а над ними тучей вились комары и мошки. Вечерняя звезда тускло горела на западе, у самого края неба, и над головой созвездия уже начали свой круговой путь по небосводу. — Дадим ему время,— сказали индейцы.— Завтра — это только другое имя для сегодня. — Да. Не будем его торопить.— Они замолкли и вдруг все как один уставились во тьму, туда, где было болото. Немного погодя шум на болоте затих, и вскоре из темноты появился вестник. — Он пробовал прорваться. — Но вы его загнали обратно? — Да. Он повернул назад. Мы было испугались, все трое. Мы его чуяли по запаху, когда он полз в темноте, и чуяли еще что-то, а что — не могли понять. По тому мы испугались, но потом он нам объяснил. Он просил, чтобы мы его теперь же убили, потому что на болоте темно и он не увидит лица того, кто к нему подойдет. Но мы чуяли не это, и он нам сказал что. Его ужалила змея. Это было два дня назад. Рана распухла, от нее пошел запах... Но мы не это чуяли, потому что теперь опухоль уже прошла и рука стала маленькая, как у ребенка. Он нам показал. Мы ощупали его руку, все трое,— она была не больше, чем у ребенка. Он просил, чтобы мы дали ему топор, он отрубит себе руку. Но завтра — это то же сегодня. — Да. Завтра — это сегодня. — Мы было испугались. Потом он ушел обратно в болото. — Это хорошо. — Да. Мы было испугались. Сказать вождю? — Я подумаю,— сказал Три Корзины. Он ушел. Вестник присел на корточки и опять стал рассказывать про негра. Три Корзины вернулся.— Вождь говорит, что это хорошо. Возвращайся на свой пост. Вестник исчез в темноте. Все расселись на корточках вокруг носилок; потом заснули. Около полуночи негр их разбудил. Он вдруг стал кричать и разговаривать сам с собой; голос его громко и четко доносился из мрака. Потом он замолчал. Рассвело; белая цапля, хлопая крыльями, медленно пролетела по желтому небу. Три Корзины уже не спал. — Теперь пойдем,— сказал он.— Уже наступило сегодня. Двое индейцев вошли в болото, с шумом пробираясь по топи. Но, не дойдя до негра, они остановились, так как он вдруг начал петь. Они его видели; голый, весь обмазанный грязью, он сидел на коряге и пел. Они присели на корточки немного поодаль и молча стали ждать, пока он кончит. Он что-то пел на своем языке, обратив лицо к восходящему солнцу. У него был чистый и сильный голос, напев звучал дико и печально.— Не будем его торопить,— сказали индейцы. Они сидели на корточках и терпеливо ждали. Он умолк; тогда они подошли. Он обернулся и посмотрел на них снизу вверх сквозь свою маску из потрескавшейся грязи. Глаза у него были налиты кровью, губы запеклись, из-под них выступали широкие короткие зубы. Засохшая маска была слишком велика для его лица,
Красные листья 20b как будто он сильно исхудал с тех пор, как ее на себя намазал. Левую руку он плотно прижимал к телу под грудью; от локтя книзу она тоже была густо обмазана черной грязью. Индейцы чуяли исходивший от него резкий запах. Он все смотрел на них молча и не шевелясь, пока один из индейцев не тронул его за руку. — Пойдем,— сказал индеец.— Ты хорошо бежал. Тебе нечего стыдиться. VI Когда они в это ясное и запятнанное мерзостью утро приблизились к плантации, глаза у негра начали немного косить, как у лошади. Изо рва, где жарили мясо, тянуло дымком; дым стлался по земле и обволакивал гостей, которые в своих ярких, жестких и неудобных нарядах сидели на корточках во дворе и на пароходной палубе — женщины, дети, старики. Охотники разослали вестников по реке, а одного выслали вперед на плантацию, и сейчас тело Иссетиббехи уже было перенесено туда, где его ждала могила; туда же отвели его пса и его лошадь; но смрад не успел выветриться, и Иссетиббеха мертвый еще присутствовал в доме и возле дома, где он проводил свои дни живой. Гости тоже уже начинали переходить к могиле. Наконец, стало видно, что по склону поднимаются носилки с сидящим в них Мокетуббе и толпа его сопровождающих. Среди них негр был самый высокий: его маленькая, круглая, вся в корках грязи голова возвышалась над всеми другими. Он дышал с трудом, как будто на него разом навалилось все напряжение этих последних шести мучительных дней; и хотя процессия двигалась медленно, грудь его тяжко вздымалась над плотно прижатой к телу левой рукой. Глаза его все время бегали то туда, то сюда, ни на чем не задерживаясь, как будто он ничего не видел, как будто он не успевал увидеть то, на что смотрел. Он слегка разевал рот, обнажая крупные белые зубы; вдруг он начал задыхаться. Гости, уже направлявшиеся к могиле, завидев процессию, остановились; некоторые держали в руках куски мяса. Они стояли и ждали, а глаза негра, его дикий, напряженный взгляд безостановочно перебегал по их лицам. — Может быть, ты хочешь сперва поесть? — спросил Три Корзины. Ему пришлось повторить это дважды. — Да,— сказал негр.— Да, да. Я хочу сперва поесть. Теперь толпа начала тесниться обратно к середине; до самых задних рядов долетало перешептывание: «Он сперва еще будет есть». Они подошли к пароходу. «Садись»,— сказал Три Корзины. Негр сел на край палубы. Он все еще задыхался, грудь его тяжко вздымалась, глаза, сверкая белками, непрерывно бегали то туда, то сюда. Казалось, его неспособность видеть происходит от внутренних причин, от безнадежности и отчаяния, а не от слепоты. Ему принесли еду, и все молча смотрели, как он пытается есть. Он положил кусок в рот и стал жевать, но наполовину пережеванная масса выползала обратно из уголков рта и скатывалась по подбородку ему на грудь, и немного погодя он перестал же-
206 HL Пустыня вать. Так он сидел, голый, весь измазанный засохшей грязью, с миской на коленях, разинув рот, набитый пережеванной пищей, кося по сторонам широко открытыми глазами, дыша судорожными, короткими вздохами. Индейцы смотрели на него, спокойные, неумолимые, и терпеливо ждали. — Пойдем,— сказал наконец Три Корзины. — Я хочу пить,— сказал негр.— Воды. Да, да. Я хочу воды. Колодец был пониже на склоне, ведущем к поселку рабов. Всюду по склону пятнами лежали короткие тени — был уже полдень, тот мирный час, когда Иссетиббеха подремывал в кресле в ожидании обеда и долгого послеобеденного сна и негр, его личный слуга, бывал свободен. Он любил в этот час посидеть на пороге кухни, болтая с женщинами, стряпавшими обед. Временами он поглядывал вниз на улочку негритянского поселка, и все там было так тихо и мирно, женщины переговаривались через дорогу, из дверей тянуло дымком, в пыли возились дети, похожие на кукол из черного дерева. — Идем,— сказал Три Корзины. Негр шел в толпе, на голову выше остальных. Гости неторопливо двигались туда, где их ждал Иссетиббеха, и его пес, и его кобыла. Негр шел, и его голова с бегающими без устали глазами возвышалась над толпой, и грудь егс тяжело дышала. — Ну,— сказал Три Корзины.— Ты хотел воды. — Да,— сказал негр.— Да.— Он оглянулся на дом, потом поглядел вниз на поселок, где сегодня в очагах не горел огонь, из дверей не выглядывали женские лица и дети не играли в пыли. Он тяжело дышал. — Она ужалила меня вот сюда,— сказал он.— Хватила зубами прямо в руку: раз и еще раз, и еще — три раза. Я сказал: «Здравствуй, бабушка!» — Ну же,— сказал Три Корзины. Негр все еще шагал, не сходя с места, высоко поднимая колени, высоко откидывая голову, как будто работал на топчаке. И глаза его отсвечивали диким, напряженным блеском, как глаза лошади. — Ты же хотел воды,— сказал Три Корзины.— Вот вода. У колодца была прицеплена выдолбленная тыква. Ее наполнили до краев и подали негру. Все стояли и смотрели, как он пытается пить. Он поднес тыкву ко рту и стал медленно ее наклонять, прижимая к своему обмазанному сухой грязью лицу. Над краем тыквы глаза его по-прежнему бегали, не останавливаясь ни на мгновенье. Все видели, как у него на шее ходит кадык и как сверкающая в солнечных лучах вода каскадом сбегает по обеим сторонам тыквы, по его подбородку на грудь. Потом вода кончилась. — Ну,— сказал Три Корзины. — Подождите,— сказал негр. Он снова зачерпнул воды и поднес тыкву к губам и стал ее наклонять, и над краем тыквы видны были его неустанно бегающие глаза. Опять все смотрели, как он старается глотать и как непроглоченная вода, разбиваясь на тысячи сверкающих брызг, обливает его подбородок и стекает на грудь, промывая дорожки в засохшей
Справедливость 207 грязи. Они ждали — терпеливые, важные, пристойно сдержанные, неумолимые — члены племени, гости и родичи вождя. Потом вода кончилась, но негр все еще судорожно двигал горлом, стараясь глотать и не в силах ничего проглотить. Кусок размытой водой грязи отвалился от его груди и разбился о землю у его ног, и всем стало слышно, как в пустой тыкве отдается его прерывистое дыханье: «хах, хах, хах, хах». — Ну же,— сказал Три Корзины и, взяв у негра тыкву, повесил ее на край колодца. СПРАВЕДЛИВОСТЬ I Пока не умер дедушка Компсон, мы каждую субботу вечером отправлялись к нему на ферму. Сейчас же после обеда мы выезжали в шарабане: я с Роскесом * на козлах, а дедушка с Кэндейс (мы ее звали Кэдди) и Джейсоном на заднем сиденье. Дедушка с Роскесом толковали о разных разностях, а лошади резво бежали, это была лучшая упряжка во всем округе. Они легко тащили шарабан и по ровному месту, и даже в гору, было это в северном Миссисипи; на подъемах тянул ветер, и тогда мы с Роскесом чувствовали запах дедушкиной сигары. До фермы было четыре мили. Там, в роще, стоял длинный-длинный дом, некрашеный, но содержавшийся в полном порядке искусным плотником из рабочего барака, по имени Сэм Два Отца. Позади дома были сараи и сушильни, а дальше и самый барак, за которым смотрел все тот же Сэм. Других обязанностей у него не было, и говорили, что ему не меньше ста лет. Он жил среди негров; негры — те считали его метисом, а белые — негром. Но он не был негром. Об этом-то я и хочу рассказать. Когда мы приехали на ферму и Кэдди с Джейсоном собрались на ручей ловить рыбу, мистер Стоке, управляющий, послал с ними негритенка: ведь Кэдди была девочка, а Джейсон совсем маленький. Но я не пошел с ними, а пошел к Сэму, под его навес, где он мастерил ярма и фургонные колеса и куда я всегда приносил ему табаку в подарок. Он бросал работу, набивал трубку — он сам их лепил из глины, прилаживая тростниковые чубуки,— и принимался рассказывать мне о том, как все было в старину. Говорил Сэм, то есть выговаривал слова, как негр, но слова-то были другие. И волосы у него курчавились, как у негра, а кожа была светлее, чем у самого светлого негра, нос же, рот и подбородок — совсем не негритянские. Да и всем обликом своим он вовсе не походил на негра в старости. Спина у него была прямая, а сам он невысок, коренаст, и лицо все время спокойное, как будто он был вовсе не здесь, и когда работал, и когда с ним говорили (даже белые), и когда он сам говорил со мной. Казалось, словно он где-то на крыше что ли, совсем один приколачивает дранку. А то вдруг бросит работу, что-нибудь не доделав, и долго сидит,
208 III. Пустыня покуривая трубку. И приди тут хоть мистер Стоке или сам дедушка, ни за что Сзм не вскочит и не схватится за неоконченное дело. Вот и в этот раз я отдал ему табак, и он бросил работу, присел на скамью, набил трубку и стал со мной болтать. — Уж эти негры,— сказал он.— Они меня зовут дядюшка Помесь, а белые люди — те прозвали меня Сэм Два Отца. — Значит, это не настоящее твое имя? — спросил я. — Нет. Меня в старое время не так звали. Я помню, что мальчишкой твоих лет я видел только одного белого — торговца водкой. Он каждое лето приезжал к нам на плантацию. А имя мне дал сам Человек. — Какой человек? — А тот, что владел этой плантацией, всеми неграми и моей матушкой. Он владел тут всей землей по всей округе. Он был вождем племени чикасо. Он-то и продал мою матушку твоему прадедушке. Он сказал, что я могу не идти с ней, если не хочу, потому что все-таки я тоже индеец. Вот он-то и назвал меня Два Отца. — Два отца?—спросил я.— Ведь это же не имя! Это ровно ничего не значит. — Так меня назвали когда-то. Вот послушай! II Вот как рассказывал об этом Герман Корзина, когда я достаточно подрос, чтобы его понимать. Он говорил, что когда Дуум возвратился из Нового Орлеана, он привез с собой женщину. Всего он привез тогда шесть негров, хотя, по словам Германа Корзины, на плантации и без них негров девать было некуда. Бывало, что негров травили просто ради забавы, как травят лисиц, кошек или енотов. А тут Дуум привез еще шестерых из Нового Орлеана. Он сказал, что выиграл их на пароходе и ему волей-неволей пришлось взять их. Так он и сошел с парохода с этими шестью неграми, с большим ящиком, где ворочалось что-то живое, и золотой табакеркой с какой-то солью, которую он привез из Нового Орлеана. Герман Корзина рассказывал, как Дуум вынул из ящика, где что-то копошилось, маленького щеночка, скатал катышек хлеба со щепоткой соли из табакерки и скормил его щенку, и щенок тут же издох. Вот какой человек был Дуум. Герман Корзина рассказывал, что, когда Дуум сошел в этот вечер с парохода, одежда у него была вся расшита золотом, а в карманах трое золотых часов. Но глаза у него, рассказывал Герман Корзина, не изменились. Они, говорил Герман Корзина, были такие же, как перед отъездом, когда его еще не звали Дуум и он вместе с моим отцом и Германом Корзиной спали на одном тюфяке и всю ночь напролет болтали о своих мальчишечьих делах. Тогда Дуума звали Иккемотуббе, и по рождению он не должен был стать вождем, потому что вождем был брат его матери и у того был свой сын, да еще и брат в придачу. Но и тогда, когда он был твоих лет, уже тогда Вождь, бывало, взглянет на Дуума и скажет:
Справедливость 209 — О сын сестры моей, у тебя дурной глаз! Как у дурной лошади. И Вождь, по словам Германа Корзины, не опечалился, когда Дуум подрос и решил отправиться в Новый Орлеан. Вождь к тому времени уже состарился. Раньше он одинаково любил играть в свайку и метать подковы, но теперь он мог развлекаться только свайкой. Так что он не опечалился, когда Дуум уехал, но не забывал про него. Герман Корзина рассказывал, что каждое лето, когда на плантацию приезжал торговец виски, Вождь спрашивал его о Дууме. — Он теперь называет себя Давидом Коленкором,— говорил Вождь,— но настоящее его имя Иккемотуббе. Так вот, не слышно там, чтобы этот Давид Коленкор утонул в Большой Реке или, может быть, он погиб в драке белых там, в Новом Орлеане? Но, говорил Герман Корзина, никто ничего не слыхал о Дууме целых семь лет. Потом Герман Корзина и мой папаша получили от него бирку с извещением, чтобы его встречать на Большой Реке. По нашей реке пароход к тому времени уже не мог подняться. Пароход-то на нашей реке был, но только он уже не мог двинуться ни вверх, ни вниз. Герман Корзина рассказывал, как однажды в полую воду, года через три после отъезда Дуума, пришел к нам пароход, всполз брюхом на мель и издох. Герман Корзина рассказывал, как Дуум получил свое второе имя еще до того, как его прозвали Дуумом. Пароход четыре раза в год поднимался по реке, и все племя собиралось на берегу и ждало его прибытия, и человека, который вел пароход, звали Давид Коленкор. И вот когда Дуум сообщил Герману и папаше, что он собирается в Новый Орлеан, он заявил: — А кроме того, скажу вам вот что. Отныне меня больше не зовут Иккемотуббе. Я теперь Давид Коленкор. И когда-нибудь у меня тоже будет свой пароход. Вот какой он был, этот Дуум. А через семь лет он прислал нам бирку с извещением. Тогда Герман Корзина и папаша взяли фургон и отправились встречать Дуума на Большую Реку, и Дуум сошел с парохода с шестью неграми. — Я их выиграл на пароходе,— сказал Дуум.— Ты и Рачий Ход (прозвище моего папаши было Рачий Ход) можете поделить их между собой. — Не хочу я их,— сказал мой папаша. — Ну, так пусть их берет Герман. — Не хочу и я, зачем они мне?—сказал Герман Корзина. — Ну и ладно,— сказал Дуум. Потом Герман Корзина спросил Дуума, носит ли он по-прежнему имя Давида Коленкора, но Дуум вместо ответа сказал что-то на языке белых одному из своих негров, и тот зажег смоляной факел. Тут-то, по словам Германа, Дуум и вытащил щенка из свсего ящика, закатал в мякиш щепотку новоорлеанской соли из маленькой золотой табакерки, а папаша возьми и скажи: — Значит, мы с Германом Корзиной должны поделить этих негров? Тут только Герман заметил, что среди негров есть женщина.
210 III. Пустыня — Вы же оба только что отказались от них,— сказал Дуум. — Я передумал. Я возьму вот этих двоих с женщиной в придачу, а Герман пусть берет трех остальных. — Не хочу я их,— сказал Герман Корзина. — Ну бери четырех,— предложил папаша.— Я возьму женщину и еще одного. — Не хочу я их,— сказал Герман Корзина. — Ну хорошо. Я возьму только женщину,— настаивал папаша. — Не хочу я их,— сказал Герман Корзина. — А ты тоже их не хотел,— сказал Дуум папаше.— Ты же сам говорил. Тут Герман Корзина сказал, что щенок-то издох. — Что же ты не скажешь нам своего нового имени?— обратился он к Дууму. — Теперь меня зовут Дуум,— ответил тот.— Мне это имя дал француз, вождь из Нового Орлеана. По-французски это выговаривается Длоом, а по-нашему — Дуум. — А что оно значит, твое имя?— спросил Корзинщик. — Это значит Человек,— сказал Дуум.— Вождь. Герман Корзина рассказывал, как все это было. Они стояли среди тьмы; остальные щенки, до которых не дошла очередь, фыркали и скулили в ящике, свет от смоляного факела отражался в белках шестерых негров и на золотом кафтане Дуума и освещал издохшего щенка. — А ты не можешь быть вождем,— сказал наконец Герман Корзина.— Ты ему родня только с женской стороны, а у Вождя есть брат и сын. — Ну да,— сказал Дуум.— Но если бы я стал вождем, я отдал бы Рачьему Ходу вот эту парочку негров. Я и Германа не забыл бы. Парочку негров для Рачьего Хода, а Герману — пару добрых коней. Вот что я сделал бы, если бы стал вождем. — Рачьему Ходу нужна только эта женщина,— сказал Герман Корзина. — Ну, как бы то ни было, а Герман получил бы свою шестерку лошадей,— сказал Дуум.— Или, может быть, Вождь уже дал ему лошадь? — Нет,— сказал Герман Корзина,— дух мой еще ходит пешком. Три дня они добирались до селения. Ночью они разбивали лагерь, и Герман Корзина рассказывал, что больше они друг с другом не разговаривали. Наконец они добрались. Вождь был не очень доволен встречей с Дуу- мом, хотя Дуум и привез конфет в подарок его сыну. У Дуума были припасены подарки для всей родни, даже для брата Вождя. Брат Вождя жил один в хижине у ручья. Звали его все Иногда Бодрствующий. Изредка кто-нибудь приносил ему еды, а в остальное время его и не видно было. Герман Корзина рассказывал, как они с папашей пошли вместе с Дуумом навестить Иногда Бодрствующего. Дело было вечером, и Дуум велел Герману запереть дверь. Потом Дуум взял еще одного щенка у папаши из рук, поставил его на пол, скатал катышек из хлеба с новоорлеанской солью и показал Иногда Бодрствующему, как это снадобье действует.
Справедливость 211 Герман Корзина рассказывал, что, когда они уходили, Иногда Бодрствующий зажег палочку и завернулся с головой в одеяло. Это был первый день пребывания Дуума в родных местах. На другой день, рассказывал Герман Корзина, Вождь как-то странно повел себя, перестал есть и умер еще до того, как знахарь пришел и зажег свои палочки. Тогда Носитель Жезла пошел к сыну Вождя, чтобы известить его, что он стал Вождем, но тот тоже вел себя странно и вскоре умер. — Ну, теперь вождем станет Иногда Бодрствующий. Носитель Жезла пошел к Иногда Бодрствующему, чтобы звать его в вожди. Но скоро он вернулся ни с чем. — Иногда Бодрствующий не хочет быть вождем,— сказал он.— Он сидит в своей хижине, завернувшись с головой в одеяло. — Тогда вождем должен быть Иккемотуббе,— сказал папаша. Так Дуум стал вождем. Герхман Корзина рассказывал, что папашин дух не унимался. Герман утверждал, что он уговаривал папашу дать Дууму какой-то срок. — Смотри, я-то ведь хожу пешком,— сказал Герман Корзина. — Ну, у меня совсем другое дело,— сказал папаша. И еще не ушли в землю старый Вождь и его сын, еще не кончились поминки и конные состязания, а папаша уже заявился к Дууму. — Какая такая женщина?— спросил тот. — А та, что ты обещал мне дать, когда станешь вождем. Герман Корзина рассказывал, что Дуум смотрел на папашу, а тот старался не глядеть на Дуума. — Значит, ты не веришь мне,— сказал Дуум. Герман Корзина рассказывал, что папаша совсем не глядел на Дуума. — Значит, ты полагаешь, что щенок был больной?— сказал Дуум.— Ты об этом хорошенько поразмысли. Герман Корзина говорил, что папаша крепко задумался. — Ну так как же?— спросил Дуум. Герман Корзина рассказывал, что папаша все-таки не глядел на Дуума. — Нет, щенок был здоровый,— сказал папаша. III Поминки и конные состязания кончились. Старый Вождь и его сын ушли в землю, и тогда Дуум сказал: — Завтра все пойдем за пароходом. Герман Корзина рассказывал, что, став вождем, Дуум только и думал, что о пароходе, и твердил, что дом у него недостаточно велик. И вот в тот вечер Дуум сказал: — Завтра пойдем за пароходом, что издох там, на реке. Герман Корзина рассказывал, что пароход находился за двенадцать миль и сам не мог плыть по воде. Только на другое утро на плантации не осталось ни души, кроме самого Дуума и его негров. Герман рассказывал, что Дууму пришлось разыскивать весь день людей своего племе-
212 III. Пустыня ни. Дуум пустил по следу собак и кое-кого нашел в пещерах у ручья. На ночь он запер всех в своем доме, а собак спустил сторожить дом. Герман Корзина рассказывал, что он слышал в полной темноте, как Дуум разговаривал с моим папашей. — Сдается, что ты мне не веришь,— сказал Дуум. — Верю,— сказал папаша. — Что тебе и советую,— сказал Дуум. — Посоветуй лучше моему духу,— сказал папаша. Наутро они отправились к пароходу. Женщины и негры шли пешком, мужчин усадили в повозки, сзади их провожал Дуум с собаками. Издохший пароход лежал на боку. На нем было трое белых. — Ну, теперь нам можно возвращаться,— сказал папаша. Но Дуум спросил белых: — Это ваш пароход? — Во всяком случае, не твой,— сказали белые. И хотя они были вооружены, Герману Корзине показалось, что они не похожи на хозяев. — Ну, что ж, убивать их что ли?— спросил он Дуума. Но тот продолжал беседовать с белыми: — Что вы за него хотите? — А что ты дашь?— спросили белые. — Он же мертвый,— сказал Дуум.— Он ничего не стоит. — Дашь десять негров?— спросили белые. — Ладно,— сказал Дуум.— Кто прибыл со мной по Большой Реке — выходи вперед. Вышли пятеро мужчин и женщина. — Еще четыре негра выходи. Еще четверо вышли. — Теперь вы будете есть хлеб вот этих белых хозяев,— сказал Дуум.— Пусть это вам идет впрок. — Теперь,— сказал Дуум,— поднимем пароход и доставим его домой. Герман Корзина говорил, что они с моим папашей не пошли в воду с остальными. Папаша отозвал его в сторону потолковать. Предложил папаша, а Герман Корзина уверял, что он отговаривал убивать белых, но папаша убедил его накормить белых камнями и сбросить их в реку — и делу конец. И вот, рассказывал Герман Корзина, они подстерегли трех белых и вернулись с десятью неграми к пароходу. Перед тем как подойти к нему, папаша сказал неграм: — Идите к Человеку. Идите и помогайте вытаскивать пароход, а я отведу эту женщину домой. — Эта женщина моя жена,— сказал один из негров.— Она останется со мной. — Ты чго, хочешь покушать камней и лечь в реку?—спросил мой папаша негра. — А может, ты сам хочешь в реку?— сказал негр папаше.— Вас двое, а нас девять!
Справедливость 213 Герман Корзина рассказывал, что папаша задумался. Потом сказал: — Пойдем к пароходу. Надо помочь Человеку. И они пошли к пароходу. Но Герман Корзина говорил, что Дуум будто и не замечал десятерых негров до того, как пришло время возвращаться на плантацию. Тогда Дуум посмотрел на негров, потом посмотрел на папашу. — Выходит, белые не захотели брать негров? — сказал он. — Выходит, что так,— сказал папаша. — А эти белые, они что, ушли?— спросил Дуум. — Выходит, ушли,— сказал папаша. Герман Корзина рассказывал, что каждую ночь Дуум запирал мужчин и спускал собак сторожить их. Каждый день он отвозил всех к пароходу. В повозках не хватало мест, и потому со второго дня женщины оставались дома. Но только через три дня Дуум заметил, что папаша тоже остается дома. Об этом, должно быть, сказал Дууму муж той женщины. — Он повредил спину, поднимая пароход,— будто бы сказал негр.— Он говорит, что останется на плантации и будет парить ноги в горячем источнике, чтобы хворь через ноги ушла в землю. — Что ж, неплохо придумано,— заметил Дуум.— И он уже три дня как парит ноги? Да? Так хворь, должно быть, уже успела уйти ему в пятки. Вернувшись вечером на плантацию, Дуум послал за папашей. Он спросил, как далеко ушла его хворь. Но папаша заявил, что хворь движется очень медленно. — Ну что ж, посиди еще в источнике,— сказал Дуум. — Так я и сделаю,— сказал папаша. — А может быть, посидишь и ночью? — Нет. Ночной воздух мне повредит. — Ну, разведи костер,— сказал Дуум.— Я пошлю тебе негра, чтобы он поддерживал огонь. — А кого из негров? — Да мужа той женщины, которую я выиграл на пароходе. — А спине моей полегчало,— сказал папаша. — Ничего, полечись,— сказал Дуум. — Да нет, спине моей полегчало,— сказал папаша. — А все-таки попробуем,— сказал Дуум. Когда стало темнеть, Дуум послал четырех воинов отвести папашу и негра к источнику. Но Герман Корзина рассказывал, что те вскоре вернулись, вернулся с ними и папаша. — Хворь стала выходить быстрее,— заявил он.— Уже к обеду она перешла в ноги. — Так ты думаешь, что к утру она совсем вылезет? — спросил Дуум. — Вылезет!— сказал папаша. — А ты все-таки для верности посиди еще ночь в источнике,— сказал Дуум. — Да и так к утру все пройдет,— сказал папаша.
214 III. Пустыня IV К лету, рассказывал Герман Корзина, пароход подняли с отмели. Потребовалось пять месяцев, чтобы вытащить его на берег, потому что пришлось вырубить много деревьев. Но потом на катках дело пошло быстрее. Папаша тоже трудился. У него было особое место близ самого парохода, и за канат в этом месте никому браться не разрешалось. Было оно как раз под самым носом парохода, а наверху, в кресле, сидел Дуум, и один мальчишка держал над ним ветку от солнца, а другой отгонял веткой мух. Собаки тоже ехали вместе с Дуумом на пароходе. Летом, рассказывал Корзинщик, когда пароход еще двигался, муж негритянки опять пришел к Дууму. — Я же тебе помог, чего же ты еще хочешь?— сказал Дуум.— Почему ты не пойдешь к Рачьему Ходу и сам не уладишь с ним свое дело? Негр сказал, что он ходил, но что папаша предлагает решить все петушиным боем, выставив по петуху с каждой стороны. Кто выиграет — получит женщину, а кто откажется от боя — тот признает себя побежденным. Негр сказал, что у него нет петуха, а папаша заявил, что в таком случае он своим отказом признал себя побежденным и женщина принадлежит ему, папаше. — Что же мне делать?—спрашивал негр у Дуума. Дуум стал соображать. Потом пошел к Герману Корзине и попросил показать лучшего папашиного петуха, а тот сказал, что у папаши всего- навсего один петух. — Это тот, черный?—спросил Дуум. Герман сказал, что тот самый. — А-а, вот оно что!— сказал Дуум. Герман Корзина рассказывал, как Дуум сидел в своем кресле на носу парохода и наблюдал за людьми своего племени и за неграми, которые на канатах тянули пароход посуху. — Поди скажи Рачьему Ходу, что ты выставишь петуха,— велел Дуум негру.— Скажи просто, что петух будет. Бой назначай на завтрашнее утро. А пароход пока пусть посидит, отдохнет. Негр ушел. Потом, рассказывал Герман, Дуум посмотрел на него, а сам он не смотрел на Дуума, потому что ведь это он говорил, что во всем селении был только один петух лучше папашиного — петух Дуума. — Сдается мне, что щенок тот был здоровый,— сказал Дуум.— А ты как считаешь? Герман Корзина рассказывал, что не смотрел на Дуума. — И я так считаю,— сказал он. — Что тебе и советую,— сказал Дуум. Герман Корзина рассказывал, что на следующий день пароход сидел на земле и отдыхал. Петушиный бой устроили в конюшне. Здесь собралось почти все племя и негры. Папаша выпустил на круг своего петуха. Тут и негр выпустил на круг петуха. Герман рассказывал, что папаша поглядел на этого петуха, да и говорит:
Справедливость 215 — Это петух не твой, а Иккемотуббе. А люди говорят папаше: — Иккемотуббе отдал ему петуха, при свидетелях отдал. Герман Корзина рассказывал, что папаша тут же взял своего петуха обратно. — Нехорошо,— говорит,— это получается! Как можно, чтобы он рисковал женой из-за какого-то петуха? — Так, значит, ты отказываешься?— говорит негр. — Дай-ка я подумаю,— говорит папаша. И он стал думать. Все за ним наблюдали. Негр напомнил папаше об уговоре. Папаша стал утверждать, что он этого не предлагал и что петуха он драться не выпустит. Тогда люди сказали, что, значит, он проиграл. Герман Корзина рассказывал, что папаша тут опять задумался. Люди ждали. — Ну ладно, — согласился папаша. — Только нечестно это получается. Петухи сразились. Папашин петух упал. Тут папаша его сейчас же подхватил. Герман говорил, что он будто только того и ждал. — Стойте,— сказал он и оглядел всех собравшихся.— Они ведь сразились, так? Все подтвердили, что так. — Значит, ни от чего я не отказывался. Герман Корзина рассказывал, что тут папаша мой стал проталкиваться из сарая. — Будешь ты драться или нет?— спросил негр. — Но это ничего не решает,— сказал папаша.— Согласен? Герман Корзина рассказывал, как негр поглядел на папашу. Потом отвел глаза и присел на корточки. Все люди племени смотрели, как негр сидел, глядя себе под ноги, как он схватил комок грязи и сквозь сжатые в кулак пальцы стала проступать серая земля. — Разве таким образом можно решить наш спор?—сказал папаша. — Нет,— прошептал негр. Герман говорил, что слов негра не было слышно. Но папаша его прекрасно слышал. — Ну, само собой,— сказал папаша.— Стоит ли тебе рисковать женой, ставя на какого-то петуха? Герман Корзина рассказывал, как негр поднял глаза, земля крошилась в его сжатых пальцах. Глаза его в темноте загорелись красным огнем, как у лисицы. — Выпустишь ты своего петуха?— спросил он. — А ты согласен, что этим ничего не решается? — спросил папаша. — Да,— прохрипел негр. Папаша выпустил петуха на круг. Герман Корзина рассказывал, что папашин петух окочурился прежде, чем успел сообразить, в чем дело. Другой петух взгромоздился на него и собирался запеть, но негр смах-
216 ΠΙ. Пустыня нул его прочь и стал плясать на мертвом петухе, топча его ногами, и до тех пор плясал, пока от петуха только мокрое место осталось. Пришла осень, и пароход добрался, наконец, до селения, остановился возле дома и снова замер. Герман рассказывал, как они целых два месяца тащили пароход по каткам уже в виду селения, но теперь он прочно сел возле дома, и дом уже не казался вождю недостаточно большим. Он устроил пир, который длился целую неделю. И только этот пир кончился, как негр пришел к Дууму в третий раз. Герман рассказывал, что глаза у негра снова светились красным огнем, словно у лисицы, и дыхание его было слышно по всей комнате. — Пойдем в мою хижину,— сказал он Дууму.— Я хочу тебе кое-что показать. — По моим расчетам, теперь как раз время,— сказал Дуум. Он огляделся кругом, но Герман сказал, что папаша только что вышел. — Вели ему тоже прийти туда,— сказал Дуум. Подойдя к хижине негра, Дуум послал двух людей своего племени за папашей. Потом вошел в хижину. То, что негр хотел показать Дууму, был новорожденный. — Смотри,— сказал негр.— Ты вождь. Ты должен оберегать справедливость. — А в чем дело? Тебе он не нравится?—спросил Дуум. — Ты погляди, какого он цвета,— сказал негр. И он начал озираться по всем углам. Герман Корзина рассказывал, что при этом глаза его то вспыхивали красным огнем, как у лисицы, то потухали. И слышно было, как тяжело он дышит. — Я требую справедливости,— сказал негр.— Ты вождь. — Ты бы должен был гордиться таким желтокожим мальчишкой,— сказал Дуум. Он поглядел на ребенка.— Никакая справедливость не сделает его кожу темнее.— Потом оглядел хижину.— Выходи, Рачий Ход,— сказал он.— Хозяин — человек, а не змея, он тебя не ужалит. Но папаша не вышел. А глаза негра то вспыхивали красным огнем, то снова гасли, и он тяжело дышал. — Так! Не по чести получилось,— сказал Дуум.— Каждый огород надо беречь от лесных кабанов. Но прежде всего дадим ребенку имя,— и он задумался. Герман Корзина говорил, что глаза негра стали тогда спокойнее и дыхание тоже успокоилось. — Назовем его Имеющий Двух Отцов,— сказал Дуум. V Сэм Два Отца снова разжег трубку. Он делал это не спеша, угольком, который выхватил пальцами из кузнечного горна. Потом он снова уселся на место. Вечерело. Кэдди и Джейсон вернулись с ручья, и я видел, как дедушка, стоя у шарабана, разговаривает с мистером Стоксом. Словно почувствовав мой взгляд, дедушка позвал меня.
Справедливость 217 — Ну и что же было потом с твоим папашей?— спросил я. — Они с Германом Корзиной строили забор,— ответил Сэм.— Герман Корзина рассказывал, как Дуум сначала велел им врыть в землю два столба и набить перекладину. Дуум тогда ничего не сказал о заборе ни папаше, ни негру. Герман рассказывал, что вот в точности так же бывало у них в детстве, когда они с папашей и Дуумом спали на одном тюфяке. Тогда, бывало, Дуум будил их среди ночи и заставлял идти вместе с ним на охоту или принимался тузить их кулаками так, что они от него прятались. Вот Дуум позвал папашу и негра к столбам с перекладиной и говорит негру: — Это забор. Можешь ты через него перелезть? Герман Корзина рассказывал, что негр схватился рукой за перекладину и перемахнул через нее, словно птица. Тогда Дуум сказал папаше: — Перелезай и ты. — Забор для меня слишком высок,— сказал папаша. — Перелезешь — получишь свою женщину,— сказал Дуум. Герман говорил, что папаша долго глядел на забор. — А можно мне подлезть под него снизу?— спросил он. — Нет, нельзя!— сказал Дуум. Папаша тут стал оседать на землю. — Ты не подумай, что я тебе не верю,— сказал он. — Ну вот мы и построим такой забор,— сказал Дуум. — Какой забор?—спросил Герман Корзина. — Забор вокруг хижины этого негра,— сказал Дуум. — Не могу я строить забор, который мне не одолеть,— сказал папаша. — Ничего. Герман тебе поможет,— сказал Дуум. Герман Корзина рассказывал, что точно так же бывало, когда Дуум будил их среди ночи и заставлял идти на охоту. Он рассказывал, как на другой день к обеду их настигли с собаками и к вечеру они уже принялись строить забор. Герман Корзина рассказывал, как им пришлось рубить столбы и жерди в пойме ручья и таскать их на себе, потому что Дуум не разрешил им пользоваться фургоном, так что иногда на один столб уходило у них по два-три дня работы. — Ничего,— говорил Дуум.— Куда вам спешить? А прогулка поможет Рачьему Ходу крепче спать по ночам. Герман Корзина рассказывал, что они возились с этим забором всю зиму и все следующее лето, так что продавец водки успел и приехать и уехать восвояси. Наконец забор был окончен. В тот самый день, когда они вкопали последний столб, негр вышел из своей хижины, положил руку на столб и перемахнул через забор, словно птица. — Хороший забор,— сказал негр.— Подождите, я вам кое-что покажу. Он перемахнул через забор, вошел в хижину и вышел из нее с ребенком на руках. Он поднял его над забором так, чтобы его было видно с той стороны, и сказал:
218 III. Пустыня — А эта масть как вам нравится? Дедушка снова позвал меня. На этот раз я поднялся и пошел к нему. Солнце уже скрылось за персиковым садом. Мне было тогда двенадцать лет, и то, что рассказал Сэм, казалось неясным, незаконченным. Но на голос дедушки я отозвался не потому, что устал от болтовни Сэма, а с непосредственностью ребенка, который стремится отстранить от себя на время то, что ему не совсем понятно. Впрочем, было в этом и инстинктивное послушание дедушке — не от страха наказания, но потому, что мы все верили, что он способен вершить удивительные дела и всю свою жизнь совершал подвиг за подвигом. Все уже сидели в шарабане, дожидаясь меня. Я влез, и застоявшиеся в конюшне лошади сразу же взяли рысью. Кэдди промокла до пояса, но она везла рыбку, хоть и со щепочку величиной. Лошади бежали бойко. Проезжая мимо кухни мистера Стокса, мы почувствовали запах жареной свинины. Так пахло до самых ворот. Когда мы свернули на дорогу домой, солнце уже садилось. Запах свинины отстал от нас. — О чем это ты разговаривал с Сэмом?—спросил дедушка. Мы ехали в странных, почему-то зловещих сумерках, сквозь которые мне виделась фигура Сэма Два Отца, сидящего на своем сосновом чурбаке. Сосредоточенный, неподвижный, весь словно из одного куска, он казался каким-то заспиртованным музейным экспонатом. В том-то и дело. Мне было тогда двенадцать лет, и надо было еще долго ждать, пока я преодолею это марево сумерек. Я уже тогда знал, что когда-нибудь все пойму, но к тому времени Сэма в живых не будет. — Так, дедушка,— сказал я,— просто мы болтали. УХАЖИВАНИЕ Вот что было в старое время, когда старый Иссетиббеха еще был вождем, а Иккемотуббе, племянник Иссетиббехи, и Давид Хоггенбек, белый человек, который говорил пароходу, куда идти, ухаживали за сестрой Германа Корзины. Весь Народ жил тогда уже на Плантации. Иссетиббеха и генерал Джексон встретились, обожгли палочки, расписались на бумаге, и через леса протянулась линия, хотя ее не было видно. Она протянулась сквозь лес прямо, как сорока летит, и по одну сторону от нее оказалась Плантация, где вождем был Иссетиббеха, а по другую — Америка, где вождем был генерал Джексон \ И теперь, если что-то случалось по одну сторону линии, для одних это было несчастьем, а для других — счастьем, смотря по тому, чем белый человек владел — так уж повелось с самого начала. Но из-за того только, что дело случилось по ту сторону линии, которой даже увидеть нельзя, белые могли назвать его преступлением, караемым смертью,— если только могли дознаться, кто это сделал. Что нам казалось глупым. Одна заваруха тянулась с перерывами неделю: и не из-за
Ухаживание 219 того, что белый человек исчез,— он был из тех белых, по ком даже белые не скучают,— а из-за заблуждения, будто его съели. Словно кто- нибудь, как бы он ни проголодался, рискнет съесть мясо вора и труса — в стране, где даже зимой всегда найдется еда, на земле, для которой, как говаривал Иссетиббеха,— когда состарился настолько, что от него ничего другого не требовалось, кроме как сидеть на солнышке и ругать Народ за вырождение, а политиков за жадность и безрассудство,— Великий Дух потрудился больше, а человек меньше, чем для любой земли, о какой он слышал. Но у нас была свободная страна, и если белому захотелось установить правило — даже такое глупое — на своей половине, наше дело маленькое. Потом Иккемотуббе и Давид Хоггенбек увидели сестру Германа Корзины. Правда, этого никто не миновал, раньше или позже — ни молодой, ни старый, ни холостой, ни вдовый, ни даже тот, кто еще не овдовел, у кого и дома хватало, за чем присмотреть,— хотя кто скажет, в какую дряхлость надо впасть или до какой уступчивости дойти в молодые годы, чтобы не смотреть на их сестру и не кусать себе локти — эх. Потому что такая красавица еще под солнцем не ходила. Вернее, не сидела — потому что она совсем не ходила без крайней нужды. С утра чуть ли не первым звуком на Плантации бывал крик тетки Германа Корзины — почему она не встала и не пошла за водой к роднику с другими девушками, и порою даже до того доходило, что самому Герману Корзине приходилось встать и послать ее; а под вечер тетка кричала, почему она не идет с другими девушками и женщинами мыться — чем она тоже себя не перетруждала. Правда, ей и незачем было. Тому, кто выглядит, как сестра Корзины в семнадцать, восемнадцать и девятнадцать лет, мыться не обязательно. Потом ее однажды увидел Иккемотуббе, который знал ее всю жизнь, кроме первых двух лет. Он был сын сестры Иссетиббехи. Однажды ночью он взошел на пароход с Давидом Хоггенбеком и уехал. И проходили дни, проходили луны, трижды приходила высокая вода, и старый Иссетиббеха ушел в землю, и сын его Мокегуббе уже год был вождем, когда Иккемотуббе вернулся, называясь теперь Дуумом, с белым другом по имени Кавалер Сьё Блонд де Витри и восемью новыми рабами, которые нам тоже были ни к чему, в расшитой золотом шляпе и плаще, с золотой коробочкой крепкого порошка и ивовой корзиной с другими четырьмя щенками, которые еще не сдохли, а через два дня умер маленький сын Мокетуббе, а через три Иккемотуббе, называвшийся теперь Дуумом, сам стал вождем. Но тогда он еще не был Дуумом. Он был еще просто Иккемотуббе, просто парень, первый на Плантации, и скакал на коне лучше и быстрее всех, плясал дольше всех, напивался пьянее всех, и любили его больше всех — и парни, и девушки, и даже женщины постарше, им бы о другом подумать. И вот он однажды увидел сестру Германа Корзины, которую знал всю жизнь, кроме первых двух лет. Когда Иккемотуббе посмотрел на нее, мой отец, Ночная Сова и Сильвестров Джон стали смотреть в другую сторону. Потому, что он был пер-
220 III. Пустыня вым среди них, и они любили его, когда он был еще просто Иккемотуб- бе. Они держали для него другую лошадь, когда, обнажившись до пояса, смазав тело и волосы медвежьим салом, как на скачках (только тут в медвежье сало был подмешан мед), с одним веревочным недоуздком, без седла, как на скачках, Иккемотуббе проезжал на своем новом скаковом пони мимо крыльца, где сестра Германа Корзины лущила горох или кукурузу и кидала в серебряный винный кувшин, который перешел к ее тетке по наследству от жены старого Давида Колберта2 — двоюродной бабки ее троюродной сестры по мужу, а Через-Ручей-Колода (тоже парень, только на него никто не обращал внимания: он на лошадях не скакал, петухов не стравливал, в кости не играл, и даже когда его заставляли, не мог плясать хотя бы так, чтобы у других в ногах не путаться, и каждый раз позорил себя и всех, хворая после каких-нибудь пяти-шести рогов водки, чужой к тому же) стоял, прислонясь к столбу крыльца, и дул в свою губную гармошку. А потом один из парней держал скакового пони, а Иккемотуббе на своей выезженной кобыле, в цветастом жилете, хвостатом сюртуке и бобровой шапке, в которой он выглядел представительнее пароходного шулера и богаче самого водочника, проезжал мимо крыльца, где сестра Германа Корзины лущила другой стручок гороха, а Через- Ручей-Колода сидел прислонясь к столбу, и дул в губную гармошку. Потом Иккемотуббе оставлял кобылу другому парню, а сам шел к Герману Корзине и в своей красивой одежде сидел на крыльце, где сестра Германа Корзины лущила над серебряным кувшином, наверно, уже третий стручок гороха, а Через-Ручей-Колода лежал на полу и дул в губную гармошку. А когда приехал продавец водки, Иккемотуббе и другие парни пригласили Через-Ручей-Колоду в лес,— пока не устали нести его. И хотя большая часть вылилась из него обратно без пользы, после семи-восьмн рогов Через-Ручей-Колода по обыкновению захворал и уснул, а Иккемотуббе вернулся на крыльцо Германа Корзины, где день-другой ему не надо было не слушать губную гармошку. Наконец Ночная Сова подал мысль: «Пошли подарок тетке Германа Корзины». Но единственным, что имел Иккемотуббе и не имела тетка Германа Корзины, был новый скаковой пони. И немного погодя Иккемотуббе сказал: «Видно, я хочу эту девушку даже больше, чем я думал», и послал Ночную Сову привязать недоуздок своего скакового пони к ручке кухонной двери Германа Корзины. Потом ему вспомнилось, что тетке Германа Корзины не всегда удается заставить сестру Германа Корзины выйти даже за водой к роднику. Кроме того, эта тетка была троюродной сестрой по мужу внучатой племянницы жены старого Давида Колберта, главного вождя всех чикасо в нашем краю, и на семью и род Иссетиббехи смотрела вообще как на грибы. — Но мы же знаем, что Герман Корзина может заставить ее подняться и выйти за водой к роднику,— сказал мой отец.— И я никогда от него не слышал, чтобы жена старого Давида Колберта, или племянница его жены, или чьей-нибудь еще жены племянница или тетка были лучше прочих. Отдай лошадь Герману.
Ухаживание 221 — Я могу сделать лучше,— сказал Иккемотуббе. Потому что ни на Плантации, ни в Америке, от Начеза до Нэшвилла, не было такой лошади, чтобы новому скаковому пони Иккемотуббе приходилось смотреть ей в хвост.— Я вызову Германа на скачку за его влияние на сестру. Беги,— сказал он моему отцу.— Перехвати Ночную Сову, пока он не дошел до дома.— Так что мой отец успел вовремя и привел пони. Но на всякий случай — если бы тетка Германа Корзины смотрела из кухонного окна или еще что-нибудь — Иккемотуббе послал Ночную Сову и Силь- вестрова Джона за корзиной со своими бойцовыми петухами, хотя на них надежды было мало, потому что тетка Германа Корзины все равно держала лучших петухов на Плантации и каждое воскресное утро выигрывала все деньги. А потом Герман Корзина отказался влиять, так что скачка была бы просто на деньги и для интересу. А Иккемотуббе сказал, что от денег ему проку нет, и какой уж там интерес, когда проклятая девчонка ни днем ни ночью не идет из головы и весь белый свет ему опостылел. Но водочник всегда приезжал, так что день-другой ему хотя бы не надо было не слушать губную гармошку. Потом и Давид Хоггенбек посмотрел на сестру Германа Корзины, которую он тоже видел каждый год с тех пор, как пароход первый раз пришел на Плантацию. Рано или поздно кончалась даже зима, и мы начинали следить за отметкой, которую сделал на пристани Давид Хоггенбек, чтобы мы знали, когда воды станет довольно и пароход сможет идти. Потом река поднималась до отметки, и действительно, через день-другой на Плантации раздавался крик парохода. И тогда весь Народ — и мужчины, и женщины, и дети, и собаки, и даже сестра Германа Корзины — потому что Иккемотуббе приводил лошадь, чтобы она могла доехать, а оставался только Через-Ручей-Колода (но не в доме, даже если было холодно,— потому что тетка Германа Корзины не пускала его в дом, где приходилось бы все время через него перешагивать,— а на крыльце, на корточках, в одеяле, с горшком углей под одеялом),— собравшись на пристани, наблюдал, как движется среди деревьев чердак и труба, и слушал, как пыхтит труба и быстро шлепают по воде его ноги (если, конечно, пароход не кричал). Потом становилась слышна скрипка Давида Хогген- бека, а потом появлялся сам пароход и проходил последний кусок реки, как скаковая лошадь, распуская хвост дыма и кидая ногами воду, как лошадь на скаку кидает грязь, и капитан Студенмейр, который был хозяином парохода, жевал табак в одном окошке, а Давид Хоггенбек играл на скрипке в другом, и между ними виднелась голова мальчишки-негра, который вертел колесо и был почти вдвое меньше капитана Студенмейра и почти втрое меньше Давида Хоггенбека. И весь день напролет продолжалась торговля, хотя Давид Хоггенбек в ней участвовал мало. А всю ночь напролет продолжались танцы, и в них Давид Хоггенбек участвовал больше всех. Потому что он был едва ли не больше любых двух парней вместе взятых, и хотя про такого не скажешь, что он создан для танцев или для бега, двойной величины тело, вмещавшее вдвое больше обычного водки, как будто и плясать могло вдвое дольше, пока парни не
222 III. Пустыня выбывали один за одним, и Давид Хоггенбек не оставался в одиночестве. А потом начинались скачки и еда, и хотя Давид Хоггенбек лошадей не держал и не ездил на них, потому что никакая лошадь под ним не могла бежать быстро, он каждый год ел на деньги против любых двух парней, которых выставлял народ,— и Давид Хоггенбек всегда выигрывал. Потом вода спадала до отметки, которую он сделал на пристани, и пароходу пора было отправляться, пока в реке хватало воды, чтобы ему ходить. И вот пароход не ушел. Река начала мелеть, а Давид Хоггенбек все играл на скрипке у Германа Корзины на крыльце, где сестра Германа Корзины смешивала что-то для готовки в серебряном винном кувшине, а Иккемотуббе сидел спиной к столбу в своей красивой одежде и в бобровой шапке, а Через-Ручей-Колода лежал на полу, держа в ладонях перед лицом губную гармошку, хотя теперь не слышно было, дует он в нее или нет. Потом стало видно отметку, которую Давид Хоггенбек сделал на пристани, а он все играл на скрипке у Германа Корзины на крыльце, куда Иккемотуббе перенес из своего дома кресло-качалку, чтобы сидеть, пока Давиду Хоггенбеку не придется показывать пароходу дорогу обратно в Начез. И весь этот день Народ стоял на пристани и смотрел, как пароходные рабы кормят пароход дровами, чтобы он мог ходить; а большую часть ночи — когда Давид Хоггенбек пил вдвое больше и плясал вдвое дольше, чем даже сам Давид Хоггенбек, так что он пил вчетверо больше и плясал вчетверо дольше самого Иккемотуббе, даже того Иккемотуббе, который, наконец, посмотрел на сестру Германа Корзины или, по крайней мере, посмотрел на кого-то, кто смотрел на нее,— те из Народа, что постарше, стояли на пристани и смотрели, как рабы кормят пароход дровами — не для того, чтобы он ходил, а для того, чтобы он кричал,— между тем как Капитан Студенмейр высовывался из чердака, привязав конец кричальной веревки к дверной ручке. А на другой день капитан Студенмейр сам пришел на крыльцо и ухватился за конец скрипки Давида Хоггенбека. — Вы уволены,— он сказал. — Ладно,— сказал Давид Хоггенбек. Тогда Капитан Студенмейр ухватился за конец скрипки Давида Хоггенбека. — Нам придется вернуться в Начез, там я достану денег, чтобы рассчитаться с вами,— сказал он. — Оставьте деньги в салуне,— сказал Давид Хоггенбек.— Я приведу судно в следующую весну. Потом настала ночь. Потом вышла тетка Германа Корзины и сказала, что если они намерены оставаться здесь всю ночь, то пусть Давид Хоггенбек хотя бы перестанет играть на скрипке и даст людям спать. Потом она вышла и велела сестре Германа Корзины идти в дом и ложиться. Потом вышел Герман Корзина и сказал: «Правда, ребята. Сами посудите». Потом вышла тетка Германа Корзины и сказала, что в следующий раз она выйдет с охотничьим ружьем покойного дяди Германа Корзины. Тог-
Ухаживание 223 да Иккемотуббе и Давид Хоггенбек оставили Через-Ручей-Колоду лежать на полу и сошли с крыльца. — Покойной ночи,— сказал Давид Хоггенбек. — Я провожу тебя до дому,— сказал Иккемотуббе. И они пошли через Плантацию к пароходу. Было темно, и в брюхе у него огонь не горел, потому что капитан Студенмейр спал под задним крыльцом Иссе- тиббехи. Потом Иккемотуббе сказал: — Покойной ночи. — Я провожу тебя до дому,— сказал Давид Хоггенбек. И они пошли через Плантацию к дому Иккемотуббе. Но на этот раз Давид Хоггенбек не успел пожелать покойной ночи, потому что едва они подошли к дому, Иккемотуббе тут же повернул и отправился обратно к пароходу. Потом он побежал, потому что Давид Хоггенбек все еще не был похож на человека, который может быстро бегать. Но он не был похож и на человека, который может долго плясать, так что когда Иккемотуббе добежал до парохода, повернулся и побежал обратно, он был лишь чуть-чуть впереди Давида Хоггенбека. И когда подбежали к его дому, и Иккемотуббе по- прежнему был лишь чуть-чуть впереди Давида Хоггенбека, он остановился, дыша чаще обычного, но лишь чуть-чуть чаще, и распахнул перед Давидом Хоггенбеком дверь. — Мой дом — не ахти какой дом,— сказал он.— Но он — твой.— И эту ночь они проспали в доме Иккемотуббе, на его кровати. А на другой день, хотя Герман Корзина опять ограничился тем, что пожелал ему успеха, Иккемотуббе послал моего отца с Сильвестровым Джоном за своей верховой лошадью, чтобы привезти тетку Германа Корзины, и с Германом Корзиной поскакал наперегонки. И скакал он быстрее всех, когда-либо скакавших на Плантации. Он выиграл много длин лошадиного тела и на глазах у тетки Германа Корзины заставил Германа Корзину взять все деньги, как будто не он, а Герман Корзина победил, а вечером послал Ночную Сову привязать недоуздок скакового пони к ручке кухонной двери Германа Корзины. Ночью, однако, тетка Германа Корзины даже не сделала им предупреждения. Она сразу вышла с ружьем покойного дяди Германа Корзины, и Иккемотуббе довольно быстро понял, что к нему это тоже относится. Так что они с Давидом Хоггенбеком оставили Через- Ручей-Колоду лежать на крыльце и по дороге к пароходу и обратно первым делом завернули на минуту к моему отцу, но когда отец с Ночной Совой нашли, наконец, Иккемотуббе, чтобы сообщить ему, что тетка Германа Корзины, наверное, спрятала скакового пони далеко в лесу, поскольку им так и не удалось найти его, Иккемотуббе с Давидом Хоггенбеком уже спали в кровати Давида Хоггенбека на пароходе. Наутро приехал водочник, и днем Иккемотуббе с другими парнями пригласил Через-Ручей-Колоду в лес, и вскоре мой отец с Сильвестровым Джоном вернулся из лесу за тарантасом водочника и, вдвоем правя тарантасом — с Через-Ручей-Колодой, который лежал ничком на крыше маленького домика, где ездят бочонки с водкой, и Иккемотуббе, который стоял на крыше домика в старом генеральском сюртуке, подаренном Ис-
224 III. Пустыня сетиббехе генералом Джексоном, скрестив на груди руки и поставив ногу на спину Через-Ручей-Колоды,— медленно проехали мимо крыльца, где Давид Хоггенбек играл на скрипке, а сестра Германа Корзины смешивала что-то для готовки в серебряном винном кувшине. А ночью, когда отец с Ночной Совой разыскали Иккемотуббе, чтобы сообщить ему, что они до сих пор не нашли, где прячет пони тетка Германа Корзины, Иккемотуббе и Давид Хоггенбек были в доме Иккемотуббе. А на другой день Иккемотуббе с парнями пригласил в лес Давида Хоггенбека, и на этот раз они появились не скоро, а когда появились, тарантасом правил Давид Хоггенбек, а ноги Иккемотуббе и других парней свисали из двери водочного домика, как плети сухого винограда, и генеральский сюртук Иссетиббехи был связан рукавами на шее одного из мулов. И в ту ночь никто не разыскивал скакового пони, а Иккемотуббе, когда проснулся, даже не мог понять, где он. И скрипку Давида Хоггенбека он услышал раньше, чем смог выбраться из-под других парней и вылезти из водочного домика, потому что в эту ночь ни тетка Германа Корзины, ни сам Герман Корзина, ни ружье покойного дяди Германа Корзины, наконец, не могли убедить Давида Хоггенбека уйти с крыльца или хотя бы прекратить игру на скрипке. Так что на другое утро Иккемотуббе и Давид Хоггенбек сидели на корточках в укромном уголке леса, а парни, кроме Сильвестрова Джона и Ночной Совы, опять разыскивавших пони, стояли на страже. — А можно было бы подраться за нее,— сказал Давид Хоггенбек. — Можно было бы подраться,— сказал Иккемотуббе.— Только белые и Народ дерутся по-разному. Мы деремся на ножах, чтобы ранить сильно и ранить быстро. И это было бы хорошо, если бы я проиграл. Потому что я хотел бы сильной раны. Но если мне удастся победить, я не хочу, чтобы ты был сильно ранен. Для настоящей победы мне нужно, чтобы ты там был и видел. В день свадьбы я хочу, чтобы ты был — хотя бы где-нибудь — а не лежал завернутый в одеяло на помосте в лесу, дожидаясь, когда уйдешь в землю.— И отец рассказывал, как Иккемотуббе положил руку на плечо Давиду Хоггенбеку и улыбнулся ему.— Если бы это меня устраивало, мы не сидели бы тут на корточках и не обсуждали, что делать. Я думаю, тебе это понятно. — Думаю, что да,— сказал Давид Хоггенбек. И отец рассказывал, что тут Иккемотуббе снял руку с плеча Давида Хоггенбека. — А водку мы уже пробовали,— сказал он. — Водку мы пробовали,— сказал Давид Хоггенбек, — Даже скаковой пони и генеральский сюртук не помогли мне,— сказал Иккемотуббе.— Я приберегал их, как две лучших карты. — Я бы не сказал, что сюртук совсем не помог,— заметил Давид Хоггенбек.— Ты в нем прекрасно выглядел. — Эх,— отозвался Иккемотуббе.— Мул — тоже.— И отец рассказывал, 'что Иккемотуббе уже не улыбался, а, сидя на корточках рядом с Давидом Хоггенбеком, прутиком чертил на земле закорючки.— Выходит,
Ухаживание 225 осталось только одно,— сказал он.— И здесь я тоже побит, еще до начала. В тот день они ничего не ели. А ночью, когда Через-Ручей-Колода остался лежать один на крыльце у Германа Корзины, они, вместо того чтобы походить, а потом побегать взад-вперед между домом Иккемотуб- бе и пароходом, сразу пустились бежать, как только сошли с крыльца. И спать легли в лесу, где не было не только искушения поесть, но и никакой возможности, и откуда они могли еще пробежаться как следует до Плантации — для аппетита перед состязанием. Потом наступило утро, и они побежали туда, где их ждали верхами мой отец и другие парни — чтобы сообщить Иккемотуббе, что они до сих пор не нашли, где же эта самая тетка Германа Корзины прячет пони, и проводить их назад через всю Плантацию к скаковому кругу, где около стола собрался Народ во главе с Иссетиббехой, который сидел в качалке Иккемотуббе, принесенной с крыльца Германа Корзины, а позади на скамейке — судьи. Сначала был перерыв, во время которого десятилетний мальчик обежал скаковой круг, чтобы они пока отдышались. Затем Иккемотуббе и Давид Хогген- бек заняли свои места у концов стола друг против друга, и Ночная Сова дал команду. Сперва каждый съел столько тушеных птичьих потрохов, сколько другой мог захватить из горшка обеими руками. Затем каждый получил столько яиц дикой индейки,'сколько ему было лет; Иккемотуббе — двадцать два, а Давид Хоггенбек — двадцать три, хотя Иккемотуббе отказался от преимущества и пообещал, что тоже съест двадцать три. Тогда Давид Хоггенбек стал доказывать, что ему полагается на одно больше, и он съест двадцать четыре,— пока Иссетиббеха не велел им обоим замолчать и заниматься делом,— и Ночная Сова пересчитал скорлупки. Потом были лапы, селезенка и язык медведя, хотя Иккемотуббе немного постоял и поглядел на свою половину, когда Давид Хоггенбек уже ел. И на половине, когда Давид Хоггенбек уже кончал, Иккемотуббе опять остановился и посмотрел на еду. Но все было в порядке; на лице его была слабая улыбка, такая, какую у него случалось видеть парням под конец трудного бега, когда он двигался не потому, что еще был жив, а потому, что он был Иккемотуббе. И он закончил, и Ночная Сова пересчитал кости, женщины поставили на стол жареного поросенка, Иккемотуббе с Давидом Хоггенбеком перешли к хвосту поросенка, посмотрели друг на друга поверх него, и Ночная Сова даже дал команду начинать, перед тем, как дал команду остановиться. — Воды,— сказал Иккемотуббе. Мой отец подал ему тыкву, и он даже сделал глоток. Но вода вернулась, как будто налетела на что-то в глотке и отскочила назад, а Иккемотуббе поставил тыкву и, закрыв потупленное лицо подолом рубашки, повернулся и пошел прочь, и Народ расступился, чтобы дать ему дорогу. И в тот день они уже не искали укромного уголка в лесу. Они стояли в доме Иккемотуббе, а мой отец и другие тихо стояли позади. Отец рассказывал, что Иккемотуббе уже не улыбался. 8 Уильям Фолкнер
226 III. Пустыня — Вчера я был прав,— сказал он.— Раз уж я должен проиграть тебе, надо было на ножах. Понимаешь,— сказал он, и отец говорил, что он опять улыбнулся, как под конец трудного бега, когда парни знали, что он будет бежать дальше не потому, что он еще жив, а потому что он Иккемотуббе,— понимаешь, хотя я проиграл, я не могу примириться. — Ты проиграл еще до того, как мы начали,— сказал Давид Хог- генбек.— Это нам обоим было ясно. — Да,— сказал Иккемотуббе.— Но я это сам предложил. — Значит, что ты теперь предлагаешь?—сказал Давид Хоггенбек. И отец рассказывал, что в эту минуту они любили Давида Хоггенбека, как любили Иккемотуббе; что они любили обоих в ту минуту, когда Иккемотуббе стоял перед Давидом Хоггенбеком с улыбкой на лице, положив правую ладонь на грудь Давида Хоггенбека, потому что в те времена еще были на свете мужчины. — Тогда еще раз и больше — ни разу,— сказал Иккемотуббе.— Пещера.— Потом он и Давид Хоггенбек разделись, и мой отец и другие намазали им тело и волосы медвежьим салом, смешанным с мятой,— на этот раз не только для быстроты, но и для выносливости, потому что Пещера была в ста тридцати милях, в стране старого Давида Колбер- та,— черная дыра в горе, куда не ступала лапа дикого зверя, и ни одну собаку палкой нельзя было загнать, куда отправлялись мальчики с Плантации, чтобы пролежать там первую Ночь-без-Костра и доказать свое мужество, право называться мужчинами, ибо в Народе издревле было известно, что от шепота или резкого движения, всколыхнувшего воздух, потолок обрушивается глыбами, и поэтому все верили, что даже от не очень сильного движения или звука, или даже просто так, вся гора может рухнуть на Пещеру. Потом Иккемотуббе достал из сундука два пистолета, вынул из них заряды и зарядил снова. — Кто добежит до Пещеры первым, может войти и выстрелить из пистолета,— сказал он.— Если он выйдет оттуда, он победил. — А если он не выйдет оттуда? — спросил Давид Хоггенбек. — Тогда ты победил,— сказал Иккемотуббе. — Или ты,— сказал Давид Хоггенбек. И отец рассказывал, что тогда Иккемотуббе опять улыбнулся Давиду Хоггенбеку. — Или я,— сказал он.— Хотя, помнится, я говорил тебе вчера, что такая победа — для меня не победа.— Потом Иккемотуббе положил еще по заряду пороха с пыжами и пулями в два маленьких мешочка с талисманами, один для себя, другой для Давида Хоггенбека — на случай, если тот, кто первым войдет в Пещеру, проиграет недостаточно быстро,— и в одних рубашках и башмаках, каждый с пистолетом и мешочком на шее, они вышли из дома Иккемотуббе и пустились бежать. Это было вечером. Потом была ночь, и поскольку Давид Хоггенбек не знал дороги, он держался позади Иккемотуббе. Но потом опять рассвело, и теперь Давид Хоггенбек, если ему хотелось выйти вперед, мог бежать по солнцу и приметам, которые описал ему Иккемотуббе, когда
Ухаживание 227 они отдыхали у ручья. Так что иногда впереди бежал Давид Хоггенбек, а иногда Иккемотуббе, потом Давид Хоггенбек обходил Иккемотуббе, когда тот сидел у родника или речки, опустив ноги в воду, и Иккемотуббе улыбался Давиду Хоггенбеку и махал рукой. Потом он нагонял Давида Хоггенбека, а местность между тем стала открытой, и они бежали по прерии бок о бок, и рука Иккемотуббе лежала на плече Давида Хоггенбека, но не сверху, а сзади, прикасаясь едва-едва,— пока, улыбнувшись Давиду Хоггенбеку, он не уходил вперед. Но потом был закат, а потом снова темнота, поэтому Иккемотуббе замедлил шаги, потом совсем остановился и стоял, пока не услышал Давида Хоггенбека и не убедился, что Давид Хоггенбек может слышать его, и тогда он опять побежал, и Давид Хоггенбек мог бежать на звук его шагов. Так что, когда Давид Хоггенбек упал, Иккемотуббе услышал это, вернулся, нашел в темноте Давида Хоггенбека, перевернул его на спину, нашел в темноте воды, намочил в ней свою рубашку, и вернулся и выжал воду из рубашки Давиду Хоггенбеку в рот. Потом был день, Иккемотуббе тоже проснулся, нашел гнездо с пятью неоперившимися птенцами и поел, а остальных трех отдал Давиду Хоггенбеку, и шел, пока не оказался на другом склоне, где Давид Хоггенбек уже не мог его видеть, и там сидел, пока Давид Хоггенбек не поднялся на ноги. Он рассказал Давиду Хоггенбеку приметы и на этот день, говоря с ним через плечо на бегу, хотя Давиду Хоггенбеку они были не нужны, потому что он больше не обгонял Иккемотуббе. Ему уже не удавалось приблизиться больше, чем на пятнадцать или двадцать шагов, хотя один раз казалось, что удастся. Потому что на этот раз упал Иккемотуббе. А местность опять была открытая, так что Иккемотуббе долго лежал и смотрел, как приближается Давид Хоггенбек. Потом снова был закат, потом снова темнота, и он долго лежал, слушая, как приближается Давид Хоггенбек, пока не подошла пора вставать, и он встал, и медленно бежал в темноте, не меньше, чем на сто шагов опережая Давида Хоггенбека, пока не услышал, как тот упал — и тогда он лег тоже. Потом снова был день, и он смотрел, как Давид Хоггенбек поднимается на ноги и медленно приближается к нему, и, наконец, тоже попытался встать, но не встал, и похоже было, что Давид Хоггенбек его догонит. Но все-таки он встал, когда Давид Хоггенбек был еще в четырех или пяти шагах, и они бежали дальше, а потом Давид Хоггенбек упал, и Иккемотуббе думал, что он просто смотрит, как падает Давид Хоггенбек,— пока не понял, что и сам упал, но он встал на четвереньки и прополз еще десять или пятнадцать шагов прежде, чем лег совсем. И теперь перед ними на закате была гора, была Пещера — была там всю ночь, и была там, когда всходило солнце. И Иккемотуббе вбежал в Пещеру первым, уже со взведенным курком. Он рассказывал, как остановился у входа, может быть, на секунду — может быть, чтобы еще раз взглянуть на солнце, а может быть, чтобы просто поглядеть, где остановился Давид Хоггенбек. Но Давид Хоггенбек бежал, и все так же не дальше, чем в пятнадцати или двадцати ша- 8*
228 III. Пустыня rax, и к тому же из-за этой проклятой сестры Германа Корзины уже много-много лун ни света не было от солнца, ни тепла. Так что Иккемотуббе вбежал в Пещеру, обернулся, увидел, что Давид Хоггенбек тоже вбегает в Пещеру, и закричал «Назад, дурак!» Но Давид Хоггенбек продолжал бежать в глубину Пещеры, даже когда Иккемотуббе направил пистолет в потолок и выстрелил. И был грохот, и все неслось, а потом — чернота и пыль, и Иккемотуббе рассказывал, как он подумал: Эх. Вот она пришла. Но она не пришла, и еще до черноты он успел увидеть, как Давид Хоггенбек бросился на четвереньки, да и черноты настоящей не было, потому что он видел солнечный свет, воздух, день между рук и ног Давида Хоггенбека, потому что, стоя на четвереньках, Давид Хоггенбек держал на спине обрушившийся потолок. — Живо,— сказал Давид Хоггенбек.— У меня между ног. Я не могу... — Нет, брат,— сказал Иккемотуббе.— Ты сам. Быстрее, пока тебя не раздавило. Ползи назад. — Живо,— сказал Давид Хоггенбек сквозь зубы.— Живо, черт бы тебя побрал.— И Иккемотуббе вылез, и он запомнил розовые от восходящего солнца ягодицы и ноги Давида Хоггенбека и под рухнувшим потолком — каменную плиту на спине Давида Хоггенбека, тоже розовую от восходящего солнца. Но он не мог вспомнить, где он нашел жердь, как втащил ее один в Пещеру, как просунул в дыру рядом с Давидом Хоггенбеком и подпер ее спиной, и стал выпрямляться, покуда не почувствовал, что хотя бы часть веса рухнувшего потолка приходится на жердь. — Ну,— сказал он.— Быстрее. — Нет,— сказал Давид Хоггенбек. — Быстрее, брат,— сказал Иккемотуббе.— На тебе нет груза. — Значит, я не могу двинуться,— сказал Давид Хоггенбек. Но Иккемотуббе тоже не мог двинуться, потому что теперь его спина и ноги подпирали рухнувший потолок. И тогда он протянул руку, схватил Давида Хоггенбека за мякоть и выдернул его из дыры, так что тот растянулся ничком на земле. И, может быть, раньше часть рухнувшего потолка давила на жердь, но теперь на нее надавило все, и Иккемотуббе рассказывал, как он подумал: На этот раз точно эх. Однако лопнула жердь, а не спина, и его швырнуло ничком на Давида Хоггенбека, как щепку на щепку, и яркий сгусток крови выскочил у Давида Хоггенбека изо рта. Но на другой день Давида Хоггенбека перестало рвать кровью, и хотя Иккемотуббе успел пробежать всего миль сорок назад, к Плантации, мой отец уже встречал его с лошадью для Давида Хоггенбека Немного погодя отец сказал: — У меня есть новость для тебя. — Значит, ты нашел пони,— сказал Иккемотуббе.— Хорошо, пошли, заберем этого чертова белого дурня... — Нет, подожди, мой брат,— сказал отец.— У меня есть для тебя новость.
Ухаживание 229 И немного погодя Иккемотуббе сказал: — Хорошо. Но когда Капитан Студенмейр одолжил у Иссетиббехи повозку, что- бы ехать обратно в Начез, он забрал с собой и пароходных рабов. Поэтому мой отец и другие парни развели огонь у парохода в брюхе, чтобы набрать пару для хода, а Давид Хоггенбек сидел на чердаке и время от времени тянул за кричальную веревку, чтобы узнать, силен ли уже пар, и с каждым криком все больше народу сходилось к пристани, пока, наконец, весь Народ с Плантации, кроме, может быть, старого Иссетиббехи, не собрался на берегу — поглядеть, как наши парни кормят пароход дровами: дело неслыханное, по крайней мере у нас на Плантации. Потом пар сделался сильным, и пароход пошел, и Народ тоже шел рядом с пароходом, глядя сперва на парней, а потом на Иккемотуббе и Давида Хог- генбека,— покуда пароход не ушел с Плантации, где едва ли семь дней назад Иккемотуббе и Давид Хоггенбек просиживали весь день и половину ночи на крыльце дома Германа Корзины, покуда тетка Германа Корзины не появлялась с ружьем покойного дяди Германа Корзины,— а в это время Через-Ручей-Колода лежал на полу, держа в ладонях возле рта губную гармошку, а жена Через-Ручей-Колоды лущила горох или кукурузу и кидала в винный кувшин троюродной сестры по мужу внучатой племянницы жены старого Давида Колберта. Вскоре Иккемотуббе пропал из виду и пропадал долго, пока не вернулся назад, называясь Дуумом, со своим новым белым другом, которого тоже никто не хотел любить, и еще восемью рабами, которые нам тоже были ни к чему, потому что кому-нибудь то и дело приходилось вставать, идти куда-нибудь и искать какую-нибудь работу для тех, которые у нас уже были,— вернулся в красивой, расшитой золотом одежде и с золотой коробочкой порошка,, от которого по очереди сделались мертвыми остальные четыре щенка* а за ними — все, что стояло между Дуумом и предметом его желаний. Но пока что он не совсем пропал. Пока что он был просто Иккемотуббе, просто парнем, еще одним парнем, который любил и не был любим взаимно, и мог слышать слова, и видеть, что творится, но как многие до него, и как многие после — до сих пор не мог это понять. — Но не по ней же! — сказал Иккемотуббе.— И даже не потому, что это Через-Ручей-Колода. Может быть, они — по себе самом: что из-за такого мухина сына, как Через-Ручей-Колода, им захотелось литься. — Не думай о ней,— сказал Давид Хоггенбек. — Я не думаю. Я уже перестал. Видишь?—ответил Иккемотуббе, в чье лицо закат бил так, как будто свет стал дождем, пройдя сквозь окно.— У нас жил мудрец и он сказал однажды, что прихоть женщины подобна бабочке, которая будет порхать от цветка к цветку и скорее всего сядет там, где постояла лошадь. — У нас жил мудрец по имени Соломон, и он тоже часто говорил что-то в этом роде,— сказал Давид Хоггенбек.— Наверное, есть только одна мудрость для всех, и неважно, кто ее высказал.
230 III. Пустыня — Эх. По крайней мере, для всех — одна кручина,— сказал Иккемо- туббе. Потом он потянул за кричальную веревку, потому что пароход проходил мимо дома, где жил Через-Ручей-Колода со своей женой, и теперь пароход кричал так, как в первую ночь, когда Капитан Студенмейр еще надеялся, что Давид Хоггенбек вернется и покажет ему дорогу обратно в Начез,— покуда Давид Хоггенбек не остановил Иккемотуббе. Потому что им нужен был пар, потому что пароход не везде мог идти. Иногда он полз, и каждый раз, когда его ноги поднимались из воды, на них была тина, а иногда он даже не полз, покуда Давид Хоггенбек не дергал за кричальную веревку — как покрикивает всадник на норовистую лошадь, чтобы напомнить ей голосом, кто из них на ком. Потом он снова полз, а потом снова шел, покуда наконец Народ не начал отставать и он закричал еще раз за последней излучиной, а потом не стало ни черных фигур парней, снующих и мечущих дрова в его красное брюхо, ни голоса его — ни на Плантации, ни в ночи. Вот что было в старое время. ПОДУМАТЬ ТОЛЬКО! Президент * неподвижно стоял на пороге гардеробной, совершенно одетый, только без сапог. Было половина седьмого утра, и шел снег; целый час он простоял у окна, глядя, как падают снежные хлопья. И теперь он стоял перед дверьми в коридор, совершенно неподвижный, в одних носках, подавшись вперед всем своим тощим телом, будто прислушиваясь к чему- то,— без тени улыбки на лице,— вот уже три недели, как было ему не до улыбок. В полуопущенной руке он держал изящное зеркальце французской работы, место которому было на дамском туалетном столике — во всяком случае, столь ранним февральским утром. Наконец он взялся за дверную ручку и слегка потянул ее; дверь открывалась медленно, совершенно неслышно, и с необычайной осторожностью он прильнул к образовавшейся щели и увидел наполовину потонувшую в пышном ворсе ковра кость. Это была вареная кость, точнее говоря, ребро. На ней еще оставались лоскуты мяса со следами человеческих зубов — причудливыми сплетениями неровных полумесяцев. Теперь, когда дверь былз приоткрыта, он различал голоса. Все с той же бесконечной осторожностью он поднял зеркало и, неожиданно увидев в нем свое лицо, принялся с каким-то холодным недоверием изучать его: лицо храброго и мудрого воина, почти провидца, вершителя человеческих судеб, охваченное детским, беспомощным изумлением. Затем он повернул зеркало так, чтобы видеть коридор. Разделенные ковром, как водным потоком, на корточках лицом друг к другу сидели два человека. Их лица были ему незнакомы, но он слишком хорошо знал этот тип лица: оно преследовало его наяву и во сне вот уже три недели. Это было широкое, смуглое, чуть приплюснутое лицо, напоминавшее монгольское; загадочное
Подумать только! 237 торжественное, непроницаемое и серьезное. Лицо существовало во множестве воплощений, слепков — в лицах людей, которых он постоянно встречал, но не пытался уже более сравнивать друг с другом или же с оригиналом; даже теперь, когда он ясно видел этих двоих людей, примостившихся на корточках перед его дверью, и слышал два тихих голоса, в какой-то момент ему вдруг почудилось, и, наверное, виною тому нервное перенапряжение и бессонница, что видит он только одного, а другой — не человек вовсе, лишь отражение человека. На них были бобровые шапки и новые сюртуки; вообще говоря, за исключением второстепенных деталей, таких, как воротнички и жилеты, костюм их вполне приличествовал этому, хотя и несколько раннему, утреннему часу, впрочем,— лишь верхняя его часть. Что же до нижней части, то это был открытый вызов всякому чувству сообразности и приличия. На первый взгляд могло показаться, что их доставили сюда прямым сообщением из пиквиковской Англии, однако их светлые, короткие, в обтяжку штаны заканчивались не гессенскими сапогами и вообще не какими бы то ни было сапогами или ботинками, но обнаженными смуглыми ступнями. Перед каждым лежал аккуратный сверток из темной материи. Рядом со свертками безмолвно и торжественно носок к носку и каблук к каблуку, как если бы они принадлежали двум часовым-невидимкам, стояли друг против друга две пары новых ботинок. Из плетеной корзины, стоявшей у ног одного из индейцев, вдруг показалась головка и змееподобная шея бойцового петуха, глянувшего в сторону слабо блеснувшего зеркальца круглым, желтым, возмущенным глазом. К голосам этих людей» мягким, вежливым, спокойным, и прислушивался президент. — От петуха тебе здесь толку мало. — Это верно. И все же — как сказать! Не мог же я оставить его дома с этими проклятыми бездельниками-индейцами. От него бы и перышка не осталось. Ты сам это знаешь. Вот только чересчур мороки много таскать с собой эту клетку день и ночь. — По мне, так все это морока одна. — Правда твоя. Сидеть перед дверью ночи напролет, да еще без ружей. Если злые люди захотят проникнуть в дом, то мы все равно ничего не сможем сделать. Вот только кому это нужно? Мне, например, не нужно, — И никому не нужно. Но это ради чести. — Кому честь-то? Тебе? Мне? Фрэнку Уэдделу 2? — Ради чести белого человека. Ты не понимаешь белых людей. Они как дети: с ними нужно обращаться осторожно, никто не знает, что они могут выкинуть в следующую минуту. Раз у них так заведено, чтобы гости сидели всю ночь на холоду, значит нужно сидеть. К тому же, разве здесь не лучше, чем в чертовой палатке под снегом? — Правда твоя. Ну и погода! Ну и страна! Я не взял бы этот город и задаром. — Ты-то конечно. Но ведь они — белые, и у них свои понятия. До тех пор, пока мы здесь, мы должны стараться вести себя так, как подобает индейцу — по их понятиям. А то потом будешь сидеть и гадать,
232 III. Пустыня чем это ты обидел или перепугал их. Вот и болтаем мы тут с тобой как два каких-нибудь белых... Президент опустил зеркало и осторожно прикрыл дверь. Он снова застыл посреди комнаты, опустив голову, погруженный в думы: он был растерян, но, вместе с тем,— неукротим; неукротим, потому что не впервой ему было попадать в переплет; растерян и ошарашен, потому что не враг угрожал ему в открытом бою; в своем же собственном доме, уединенном и величественном храме власти, он был осажден теми, кому по закону, если не по божественному предначертанию, надлежало почитать его своим отцом-благодетелем. В прозрачной тишине морозного рассвета он, казалось, мог видеть сквозь стены; ему представилось, что он — от плоти величественного Дома и что он вездесущ. Стены надежно скрывали его от чужих взглядов, но не могли спасти от изумления и ужаса перед южными гостями — и теми, что сидели в коридоре перед дверью, и остальными, похожими на ожившие каменные барельефы, сошедшие с ротонды величественного Дома — этого высеченного из камня гимна славе и достоинству юной нации,— людьми, расхаживающими сейчас по его дому в новых бобровых шапках, сюртуках и шерстяных подштанниках. Одной рукой они бережно прижимали к боку аккуратно свернутые панталоны, а в другой несли девственно чистые ботинки; загадочные, будто пришедшие из вечности люди, торжественные и безмятежные под удивленными липами, раззолоченными портупеями, с мечами, нашивками и орденами европейских дипломатов. Президент чуть слышно проговорил: «Проклятье. Проклятье. Проклятье». Он прошел в другой конец комнаты, взял сапоги, стоявшие у стула, и остановился перед дверьми, ведущими в спальню. Он открывал их с чрезвычайной осторожностью, хотя в комнате находилась лишь его жена, погруженная в мирный сон: сказывалось трехнедельное ожидание неизбежного. В одних носках он миновал и эту комнату, задержавшись лишь для того, чтобы положить зеркальце на туалетный столик жены среди прочих безделушек из набора, некогда преподнесенного новой Французской республикой в дар предшествовавшему хозяину этого дома, и на цыпочках вышел в прихожую, где при его появлении человек, закутанный в длинный плащ, вскинул голову, а затем вежливо поднялся ему навстречу; он тоже был в одних носках. — Все в порядке? — полушепотом спросил у него президент. — Да, генерал. — Отлично. Тогда... — Человек развернул еще один длинный, простого покроя плащ.— Отлично, отлично,— сказал президент. Он быстрым движением накинул плащ, предупредив запоздалую попытку помочь ему. — Теперь... — На этот раз человек предупредил его желание. Президент низко надвинул шляпу на глаза. Они на цыпочках вышли из комнаты, неся сапоги в руках. С черной лестницы потянуло холодом; в носках им трудно было идти по скользким ступеням, их дыхание, обращаясь в па о, клубилось
Подумать только! 233 в воздухе. Они тихо спустились, сели на последней ступеньке и обулись. По-прежнему шел снег. Неразличимые в белесой мгле, затянувшей небо и землю, хлопья снега обретали какую-то неожиданную материальность в темных провалах: дверей конюшни. Всякий куст походил на воздушный шар, обозначенный: тонкими линиями каркаса, легкими и недвижимыми, нисходящими к белойг земле. Среди них в некотором подобии порядка высилось около дюжины белых холмиков, очертаниями отдаленно напоминающих палатки; с вершин их вился дымок, тонкими, ровными струйками уходя в снеговое безветрие, так что казалось, будто каким-то таинственным образом мирно тлеет сам снег. Президент бросил на них хмурый взгляд и обернулся к своему спутнику. «Пора»,— сказал он. Тот, пригнувшись и по самые глаза закутавшись в плащ, рванул с места и нырнул в конюшню. Будь проклят тот день и час, когда кто бы то ни было осмелится оскорбить воина, предводителя партии и нации, столь непочтительным описанием его действий, и все же президент не отстал от своего спутника, и их дыхание слилось в одно облако. И будь проклят день, когда кто-нибудь посмеет назвать это бегством; однако едва президент и его спутник скрылись в конюшне, как тут же вылетели оттуда, галопом пронеслись по газону, мимо занесенных снегом палаток к воротам, за которыми начиналась Авеню 3, существовавшая пока, правда, лишь в зародыше в ожидании того великого часа, когда по ней в торжественном марше впервые пройдут гордые и смелые защитники юной нации (парад будет повторяться каждые четыре года) на зависть, восхищение и удивление старого, усталого мира. В тот момент, однако, в воротах показались люди, напомнившие им не об отдаленно-великолепном будущем, а о самом ближайшем — о том, чта ожидает их сегодня и завтра. — Смотрите,— сказал спутник президента, натягивая поводья. Они посторонились, чтобы люди могли пройти,— при этом президент надвинул пониже капюшон,— плотные, коренастые, смуглые, казавшиеся почти черными на фоне снега люди в бобровых шапках, парадных сюртуках, в облегавших короткие сильные ноги шерстяных кальсонах. Ведя под уздцы трех лошадей, на которых было навьючено шесть оленьих туш, они прошли мимо, не удостоив всадников даже взглядом. — Проклятье. Проклятье. Проклятье,— мысленно произнес президент; и потом — вслух: — Вы, я вижу, хорошо поохотились. Один из людей чуть замедлил шаг и снизу вверх посмотрел на него. Вежливо, доброжелательно, просто он ответил: — Да, ничего. Они пришпорили лошадей. — Странно, но ружей у них я не заметил,— сказал спутник президента. — Да,— угрюмо отозвался президент,— нужно разобраться. Ведь я отдавал строжайший приказ...
234 III. Пустыня И вдруг — почти с отчаянием: — Проклятье. Проклятье. Ну скажите: они что, и на охоту со штанами под мышкой ходят? Завтрак уже принесли, но министр 4 ничего не ел. Он сидел за столом в халате и небритый. В глазах его росла тревога по мере того, как он углублялся в изучение документа, лежавшего на пустой тарелке. У камина были двое; один — всадник, по-видимому гонец, с плаща которого €ще не успел стаять снег, сидел на деревянном ларе, другой — очевидно, секретарь министра, стоял неподалеку. Всадник поднялся, когда в комнату вошли президент и его спутник. — Сидите, сидите,— сказал президент. Он подошел к столу и скинул плащ, который тут же подхватил секретарь.— Дайте что-нибудь поесть. Домой нам возвращаться опасно. Он сел. Еду подавал сам министр. — Что нового? — спросил президент. — Ну, если это вам интересно...— сказал министр. Он взял со стола бумагу и с ненавистью посмотрел на нее.— На этот раз из Пенсильвании.— Он в сердцах ударил по листку.— Мериленд, Нью-Йорк, а теперь, извольте,— Пенсильвания; если их что и может остановить, то только холодные воды Потомака. Говорил он резко и раздраженно. — Жалобы, жалобы, бесконечные жалобы. Эта — от фермера из-под Геттисберга. Его негр вечером с фонарем доил корову, когда — ну, негру-то, конечно, показалось, что их было человек двести, сам фермер насчитал всего с десяток — индейцы выскочили из темноты, без штанов, с ножами в руках и в цилиндрах. В итоге: первое — хлев, сено, что было на чердаке, и корова сгорели, оттого что со страху уронили фонарь; второе — молодой и здоровый раб исчез, его последний раз видели, когда он несся по направлению к лесу; он наверняка уже умер там от ужаса или .же его сожрали звери. Убыток правительству Соединенных Штатов следующий: за хлев и за сено — сто долларов; за корову — пятнадцать; за негра — двести. Фермер требует уплаты золотом. — Вот как? —сказал президент, быстро расправляясь с едой.— Должно быть, негр с коровой приняли их за призраков гессенцев 5. — А те, небось, приняли корову за оленя,— сказал гонец. — Кстати,— сказал президент,— я как раз хотел... — Что тут удивительного,— сказал министр,— какие чудища земные ;и небесные сравнятся с ними? Атлантическое побережье к северу от Потомака наводнено дикарями, щеголяющими в бобровых шапках, сюртуках и шерстяных подштанниках; они пугают женщин и детей, поджигают амбары, угоняют рабов, истребляют оленей. — Да,— сказал президент,— я и сам об этом думал. По дороге нам встретились индейцы. Они везли шесть оленьих туш. Насколько мне пом- лится, я строго приказывал не давать им ружей. И опять в разговор вступил гонец:
Подумать только! 235 — Они управляются без ружей. — Как так? — спросил президент.— Но ведь я своими глазами видел... — Да, сэр. У них ножи. Они выслеживают оленя, а потом наваливаются сзади и перерезают ему глотку. — В самом деле?—сказал президент. — Именно так, сэр. Я сам видел одну такую тушу. На ней не было ни следа от пули, только глотка перерезана до самой хребтины, и, как видно, одним ударом. И снова сказал президент: — Проклятье. Проклятье. Проклятье. Тут президент как бы исчез, уступив место солдату, изрыгающему потоки брани. Все слушали, печально и смиренно потупив взоры, кроме министра, который собирался, кажется, прочесть еще одну бумагу. — Может быть, вы сможете уговорить их носить штаны, ну хотя бы в Доме...— сказал президент, обращаясь к министру. Тот отшатнулся в испуге. Хохолок его взвился. Он был похож на возмущенного серого какаду. — Я, сэр? Вы хотите, чтобы я уговорил их? — А почему бы и нет? Разве не ваше ведомство занимается ими? Ведь я только президент. Черт побери, дело дошло до того, что жена боится выходить из спальни, а пригласить к себе какую-нибудь даму и не мечтает. Что прикажете мне говорить, например, французскому послу, жена которого не отваживается более ездить к нам, потому что все коридоры и даже вход в Дом полны полуголых индейцев из племени чикасо, которые спят на полу и гложут полусырые кости. А сам я вынужден бежать из-за собственного стола и попрошайничать, в то время как официальному представителю правительства нечего больше делать, кроме как... — ...доказывать каждое утро казначейству,— сказал министр, взвизгивая от ярости,— что еще одному голландскому фермеру из Пенсильвании или Нью-Йорка надлежит выплатить триста долларов золотом в возмещение ущерба, нанесенного его дому и скоту, уверять государственный департамент, что это, мол, вовсе не нашествие чертей на столицу, и объяснять военному министерству, что двенадцать новехоньких армейских палаток были обработаны мясничьими ножами исключительно в целях, так сказать, лучшей вентиляции. — Я, кстати, тоже обращал на это внимание,— спокойно заметил пре~ зидент.— Только забыл. — Ах, скажите пожалуйста, ваше превосходительство изволили обра·* тить внимание! — в исступлении воскликнул министр.— Вы видели, а потом— забыли. Какая прелесть! А я хоть и не видел, но забыть об этом не могу — не дают. И ваше превосходительство удивляются, почему эта я не хочу убедить их надеть штаны. — Разве это так уж безнадежно?—с досадой спросил президент.— Ведь все остальное они, кажется, носят с удовольствием. Впрочем, о вку·* сах, как говорится, не спорят.
:ΐ3β III. Пустыня Он снова принялся за еду. Министр смотрел на него, собираясь еще что-то сказать. Но потом раздумал. Он глядел на рассеянного президента, и на лице его постепенно проступало загадочно-лукавое выражение; его сердитый седой хохолок, забыв обиду, постепенно улегся на место. Теперь, когда он заговорил снова, голос его звучал ровно и спокойно; трое остальных украдкой с любопытством поглядывали на президента. — Конечно,— сказал министр,— о вкусах не спорят. Впрочем, когда человеку преподносят наряд в знак почета и уважения, не говоря уже об этикете, причем преподносит не кто-нибудь, а как бы вождь племени, то... — Я и сам об этом думал,— признался президент. Потом он вдруг перестал жевать и, резко вскинув голову, воскликнул: — Что? Трое его более скромных подчиненных быстро отвели глаза, но министр продолжал смотреть на президента одновременно учтиво и загадочно. — Что вы хотите этим сказать, черт побери? Впрочем, он знал, к чему клонит министр, так же, как и те трое. Через день или два после неожиданного прибытия гостя и его свиты, когда немного улеглось первое потрясение, президент приказал всем им выдать новую одежду. Расплачиваясь из собственного кармана, он отдавал приказания купцам и шляпникам, как командовал бы, в случае войны, оружейниками и литейщиками; впрочем, это дало ему возможность, по крайней мере, узнать, сколько же человек пожаловало к нему в гости, во всяком случае, сколько среди них было мужчин. Прошло сорок восемь часов, и ему удалось придать этой серьезной, но на удивление разноперой компании вид некоторого приличия. Вслед за этим на утро третьего дня главный гость — наполовину индеец чикасо, наполовину француз, приземистый, круглый мужчина с лицом гасконского бандита и ужимками изнеженного евнуха, с замусоленными кружевами на груди и манжетах, который вот уже три недели отравлял ему дневное и ночное существование своими вежливыми преследованиями, нанес официальный визит, когда президент и его жена еще не поднимались с постели, в пять часов утра; двое следовавших за ним слуг тащили какой-то тюк и примерно сотня (как показалось президенту) других мужчин, женщин и детей чинно заполнили спальню, очевидно, для того, чтобы присутствовать при церемонии облачения. Потому что то, что они внесли, было одеждой, костюмом,— несмотря на ужас и ошеломление, президент успел с недоумением подумать, где только этому Уздделу (или Видалю) удалось раздобыть такой костюм — богатейшая филигранная вязь золотого шитья, аксельбанты, эполеты, пояс и меч — все это было завернуто в яркозеленую ткань и преподнесено президенту в качестве ответного подарка. Вот, что имел s виду министр и почему взгляд президента метал громы и молнии, а три человека, стоя за ними, пристально смотрели на огонь. — Смейтесь,— сказал президент.— Только поскорее. Теперь вы, надеюсь, вдоноль насмеялись? — Смеяться? —сказал министр.— Помилуйте, над чем?
Подумать только! 237 — Отлично,— сказал президент. Он отодвинул тарелку.— В таком случае перейдем к делу. Все необходимые документы у вас при себе? К министру подошел его секретарь. — Прикажете принести остальные бумаги, сэр? — Бумаги?—сказал министр. Его хохолок начал было снова вздыматься.— На черта мне сдались ваши бумаги? Да я три недели ни о чем другом и не думаю. — Тем лучше, тем лучше,— сказал президент.— Не могли бы вы коротко изложить существо дела,— вдруг я что-то забыл. — Вы просто счастливый человек, ваше превосходительство, если сумели хоть что-то забыть,— сказал министр. Он извлек из кармана очки в стальной оправе. Нужны они были министру лишь для того, чтобы устремить на президента еще один, исполненный птичьего негодования, взгляд.— Этот Уэддел, Видаль, или как его там,— словом, он, его семья, клан или еще что-то в этом роде — претендуют на владение обширными землями к западу от Миссисипи. Впрочем, дарственная у него в полном порядке: его французский папаша из Нового Орлеана позаботился об этом. Но надо же было так случиться, что как раз напротив его дома, плантации, или как это там называется, проходит единственный на триста миль брод. — Все это мне известно,— нетерпеливо перебил его президент.— Разумеется, сейчас я горько сожалею о том, что через эту реку вообще возможна переправа — вброд или вплавь. Но только я не понимаю, как... — И они не понимали,— сказал секретарь.— До тех пор, пока не появился белый человек. — Ага,— сказал президент.— Тот, которого уби... Министр поднял руку. — Подождите. Этот человек провел у них месяц, делая вид, что целыми днями охотится. На самом же деле он хотел только убедиться, что поблизости больше нет ни одного брода. Он ни разу не приносил дичи со своей охоты. Воображаю, как они тайком добродушно подсмеивались над ним. — Да,— сказал президент.— Уэдделу, наверное, все это казалось очень забавным. — Или Видалю — как бы его там ни звали,— досадливо вставил министр.— Он и сам-то, кажется, не знает, как его зовут, или ему просто наплевать... — Продолжайте,— сказал президент.— Мы остановились на броде. — Да. Прошел месяц, и в один прекрасный день этот белый говорит, что хочет купить какую-то землю у Уэддела, или, может быть, Видаля, или — черт его... — Называйте его Уэдделом,— сказал президент. —...у Уэддела. Немного: кусок с эту комнату, за который Уэддел или Ви... ну, в общем, запросил с него вдесятеро. Разумеется, не для того, чтобы нажиться. Он мог бы со спокойной душой подарить белому эту
238 III. Пустыня землю или проиграть ее в ножички: он как-то не сообразил, что на том самом кусочке земли, которого домогался белый, как раз и находились вход и выход из брода. Торговались они, должно быть, несколько дней, а то и недель, потому что это было для них чем-то вроде игры, забавы, за которой они коротали долгие дни и вечера, потешая бездельников, много и от души смеявшихся такому представлению. Потеха была славная, особенно когда белый вдруг возьми да выложи денежки, которые просил Уэддел; они смеялись до колик в животе и позже, когда белый начал обносить оградой принадлежавший ему теперь по праву участок, потому что даже тогда им было невдомек, что эта ограда лишает их доступа к броду. — Да,— нетерпеливо перебил его президент,— и все же я не понимаю... И опять министр поднял руку наставительно и предостерегающе.— Не понимали и они; до тех пор, пока однажды к ним не забрел путешественник, который хотел было пройти бродом. Ну, а белый там уже шлагбаум пристроил. — О, господи,— сказал президент. — Ну да. Впрочем, им доставляло еще большее удовольствие смотреть, как белый, удобно устроившись в тенечке на веранде своей резиденции об одну комнату (он привязал к столбу кошель из оленьей кожи, куда проезжавшие должны были сами бросать деньги), дергал за веревочку, чтобы поднять или опустить шлагбаум; постепенно он начал обзаводиться хозяйством, и скоро у него появилась лошадь. — Ну вот,— сказал президент,— теперь мы подходим к делу... — Да. После этого события начали развертываться очень быстро. Кажется, белый и тот племянник поспорили, чья лошадь резвее: он ставил брод и шлагбаум против тысячи или около того акров земли. Племянник проиграл. И той же ночью... — Ага,— сказал президент,— понятно. И той же ночью белого уби... — Скажем лучше, он умер,— официальным тоном заметил министр.— Именно так значится в донесении нашего уполномоченного. Хотя он и добавил в конфиденциальном порядке, что болезнь сильно смахивала на пролом черепа. Но это вроде бы к делу не относится. — Верно,— сказал президент.— Зато ко мне относится. Потому что вот уже в течение трех недель к Дому президента подъезжали и останавливались скрипучие повозки с мужчинами, женщинами, детьми и рабами-неграми, отправившимися в полуторатысячемильный переход тем поздним осенним днем, когда уполномоченный правительства Соединенных Штатов прибыл на место, чтобы выяснить обстоятельства смерти белого человека. Полторы тысячи миль прошли они через занесенные снегом болота и реки по девственному бездорожью востока, вслед за добродушным, тучным деспотом-полукровкой, патриархом, дремлющим в головной повозке, положив унизанную дорогими кольцами руку, утопавшую в замусоленных кружевных манжетах, на колено смиренно сидящему рядом племяннику.
Подумать только! 239 — Почему же уполномоченный не остановил его?— спросил президент. — Остановить его?— воскликнул министр.— Да он ведь даже согласился в конце концов, чтобы индейцы сами судили племянника вождя, оставляя за собой лишь решение вопроса об этом чертовом шлагбауме, потому что этого белого все равно никто не знал. Так нет же. Они, видите ли, считают, что племянник должен предстать перед вами, чтобы вы лично наказали его или же оправдали. — Но разве не мог этот уполномоченный хотя бы задержать остальных? Сделать так, чтобы... — Задержать их?— вновь воскликнул министр.— Послушайте. Он приехал туда и жил там. Ну, где раньше жил тот Уэддел, Видаль — как его там, черт побери, будь о-н трижды неладен! Уэддел сказал, что он может там поселиться: он и поселился. И как он мог сказать, что утром индейцев становилось меньше, чем было вечером? Разве их можно сосчитать? Вы смогли бы? Сейчас сможете? — Думаю, что это бесполезно. Правда, я бы объявил национальный День благодарения, если бы их поубавилось. Так значит, они уходили ночью? — Да. Уэддел в головной повозке и четыре фургона с провиантом отправились вперед; прошел месяц, прежде чем уполномоченный начал замечать, что людей вокруг него с каждым днем становится все меньше и меньше. Ночью они нагружали повозки и снимались целыми семьями: старики, родители, дети; рабы, пожитки, собаки — все подчистую. А почему бы и нет? Почему они должны отказывать себе в удовольствии немного попользоваться за счет правительства? Неужели всего лишь полу- торатысячемильный переход сквозь глушь и лютую зиму — чрезмерная плата за честь и радость погулять несколько недель или, быть может, месяцев, в новых бобровых шапках, сюртуках из тонкого сукна и кальсонах по дому добродетельного Белого Отца? — Да,— сказал президент. И потом: — Вы, надеюсь, сказали ему, что мы ни в чем не обвиняем его племянника? — Да. И что если они вернутся домой, то наш уполномоченный публично, причем самым торжественным образом, объявит племянника невиновным. А он ответил — как же это он сказал?—Министр говорил теперь спокойно, почти нараспев, точно повторял не только слова, но и характерные интонации этого человека: — «Единственно, чего мы желаем,— это справедливости. Если глупый мальчик убил белого человека, то мы должны об этом знать». — Проклятье, проклятье, проклятье,— сказал президент.— Ну, хорошо. Мы проведем дознание. Зовите их сюда, и давайте покончим разом. — Сюда?—Министр отпрянул в испуге.— В мой дом? — А почему бы и нет? Я терплю их вот уже три недели, а у вас они пробудут какой-нибудь час. Он обернулся к своему спутнику: — Поторапливайтесь. Скажите, что мы ждем их на суд.
240 III. Пустыня Теперь президент и министр сидели за чисто убранным столом и смотрели на человека, застывшего, словно на портрете, посреди растворенных дверей; своего племянника он крепко держал за руку, как какой- нибудь добрый дядюшка, приведший юного провинциального сородича в столичный музей восковых фигур. Не отрываясь, смотрели они на этого круглого, медлительного человека, на его лицо — спокойное, приветливое и непроницаемое,— длинный, монашеский нос, тяжелые дремотные веки, рыхлые, цвета кофе со сливками, щеки, нависшие над грязноватой пеной кружев — отголоском дедовской моды; губы у него были полные, мягкие, очень яркие. И все же по временам сквозь неподвижную маску привычного самоунижения и сквозь тихую, вкрадчивую речь и почти дамские ужимки вдруг проглядывал совсем другой человек: целеустремленный, мудрый, загадочный и своевольный. За ним в некотором отдалении неподвижно и молчаливо сгрудилась его смуглая рать в бобровых головных уборах, сюртуках и шерстяных кальсонах, с аккуратно свернутыми панталонами под мышками. Еще с минуту он простоял, молчаливо оглядывая присутствующих, пока не отыскал среди них президента. Он произнес серьезно, с мягким укором: — Но ведь это не твой дом. — Нет,— ответил президент.— Дом принадлежит вот этому вождю, которого сам я назначил стоять на страже справедливости между мною и моим индейским народом. Он вас рассудит по справедливости. Дядюшка чуть заметно поклонился. — Большего мы и не желаем. — Отлично,— сказал президент. На столе перед ним стояла чернильница с пером, песочница; множество бумаг с разноцветными полосками и золотыми гербовыми печатями было разложено так, чтобы индейский вождь сразу же обратил на них внимание, но трудно было сказать, взглянул ли он на них хоть раз. Президент посмотрел на племянника. Молодой, худощавый, он стоял рядом с дядей, крепко сжимавшим его правое запястье в своей пухлой кружевной руке; племянник смотрел на президента спокойно и безмятежно, но с внутренней настороженностью. Президент обмакнул перо. — Тот ли это человек, который... — Который совершил убийство?—с готовностью докончил дядюшка.— Мы пришли сюда долгим зимним путем, чтобы узнать это. Если было так, если белый человек действительно не падал со своего стремительного скакуна прямо на острые камни, то племянник мой должен понести наказание. Мы считаем, что нехорошо убивать белых, как каких-нибудь индейцев из племени чероки или крик. С полным уважением, совершенно невозмутимо взирал он на двух ерзающих субъектов, которые пытались провести его своими липовыми бумажками. В какой-то момент сам президент вынужден был опустить глаза под его спокойным сонным взглядом. Впрочем, министр смотрел на . дядюшку, высоко подняв голову и задиристо распушив хохолок.
Подумать только! 241 — Почему бы им было не устроить скачки прямо через брод?— сказал он.— От воды череп белого человека не пострадал бы столь роковым образом. На мгновение подняв глаза, президент увидел тяжелое, странное лицо человека, мрачно и спокойно глядевшего на министра. Но дядюшка тут же прервал молчание. — Я согласен. Но этот белый наверняка потребовал бы с моего племянника плату за то, чтобы открыть свой шлагбаум. Здесь он рассмеялся весело, приятно и учтиво. — Нет, правда, для него же было бы лучше пропустить моего племянника задаром. Но теперь уже поздно об этом говорить. — Да,— сказал президент довольно резко, так что все обернулись к нему. Он поднес перо к бумаге.— Как правильно пишется ваше имя? Уэддел или Видаль? И снова раздался спокойный, безразличный голос: — Можно Уэддел, можно Видаль. Пусть Белый Вождь называет нас так, как ему приятнее. Мы ведь только бедные индейцы. Сегодня о нас помнят, а завтра позабудут. Президент писал. Перо мерно скребло по бумаге, нарушая тишину, в которой выделялся, пожалуй, лишь еще один слабый звук, исходивший от темной, неподвижной группы людей, стоявших за дядюшкиной спиной. Он посыпал бумагу песком, сложил ее, поднялся и застыл на мгновение, оглядывая безмолвную толпу, спокойно наблюдавшую за ним,— солдат, не раз заставлявший людей повиноваться. — Ваш племянник не повинен в этом убийстве. Вождь, которого я назначил стоять на страже справедливости, говорит, чтобы он вернулся домой и никогда больше так не делал, потому что в следующий раз вождь будет недоволен. Его голос замер, и последовало гробовое, недоуменное молчание; даже тяжелые веки дядюшки затрепетали, а в сумрачной толпе, стоящей за его спиной, шум, напоминающий шуршанье морских волн о прибрежную гальку и обязанный своим происхождением жаре и шерстистой материи, внезапно сменился тишиной. Потрясенный, дядюшка недоверчиво спросил: — Так, значит, мой племянник свободен? — Свободен,— сказал президент. Дядюшка обвел комнату недоуменным взглядом. — Так быстро? Здесь? В этом доме? Я-то думал... Впрочем, это неважно. Они посмотрели на него; лицо его опять приняло спокойное, загадочное, непроницаемое выражение. — Мы ведь только индейцы; конечно, белые люди очень заняты и не могут тратить время на наши пустяки. Мы, наверное, и так уже доставили им чересчур много хлопот. -=^- Нет, нет,— быстро ответил президент.— Для меня мой индейский народ и мой белый народ равны.
242 HL Пустыня Но дядюшкин взгляд уже снова спокойно и беспрепятственно блуждал по комнате; стоя плечом к плечу, президент и министр ощущали, как смутное чувство тревоги зарождается в них обоих. Немного погодя президент сказал: — А где, вы думали, будет проведено это заседание? Дядюшка посмотрел на него. — Вождь будет смеяться. В своем неведении я полагал, что даже такое пустячное дело будет разобрано в... Но — неважно. — Где? — спросил президент. На спокойном, пухлом лице опять появилась задумчивость. — Вождь будет смеяться; но если вождь желает, я скажу. В большом белом доме заседаний с золотым орлом. — Что? — воскликнул министр, снова готовый сорваться,— в бе... Дядюшка скромно отвел глаза. — Я же сказал, что вождь будет смеяться. Неважно. Все равно нам придется подождать. — Подождать,— сказал президент.— Чего? — Вот это действительно смешно,— сказал дядюшка. Он опять хохотнул — весело и беззаботно.— Еще не все мои люди успели прибыть сюда. Мы подождем остальных, потому что ведь им тоже интересно будет посмотреть и послушать. На этот раз сообщение не вызвало ни одного возгласа даже у министра. Они безмолвно смотрели на него, а спокойный, ровный голос тем временем продолжал: — По-моему, они перепутали город. Они слышали название столицы Белого Вождя, но, оказывается, в нашей стране есть два города с таким названием 6, так что, когда они спросили по дороге, им показали в другую сторону, и бедные глупые индейцы заблудились. Он смеялся с добродушной и участливой снисходительностью, ничуть не преобразившей его загадочную сонную физиономию. — Но гонец от них уже прибыл, а сами они прибудут через неделю. Тогда мы и решим, как наказать этого упрямого мальчишку. Он легонько дернул племянника за руку. Если бы не это движение, то племянник, уставившийся на президента серьезным, немигающим взглядом, так, должно быть, и не пошевелился бы в течение всей процедуры. Наступило долгое молчание, нарушаемое лишь почесыванием индейцев. Потом министр заговорил медленно и терпеливо, как будто растолковывая что-то ребенку. — Послушайте. Ваш племянник свободен. В этой бумаге сказано, что он не убивал белого человека и что никто не смеет обвинять его в этом, иначе и я, и великий вождь, сидящий рядом, будем разгневаны. Он мо* жет сейчас же возвращаться домой. Возвращайтесь и вы. Ведь хорошо сказано, что отцу тревожно в могиле, когда сын покидает родные места, не так ли? Снова наступило молчание. Потом президент сказал:
Подумать только! 243 — К тому же белый дом заседаний с золотым орлом сейчас занят советом вождей, более могущественных, чем я. Рука дядюшки поднялась, из грязноватой кружевной пены вынырнул, покачиваясь, указательный палец: знак упрека и несогласия. — Даже глупый индеец не в силах поверить этому,— сказал он. Потом, не меняя интонации, произнес (министр не понял, что именно к нему обращался дядюшка, так что президенту пришлось подсказать ему): — И те вожди, наверно, еще долго пробудут в белом доме, я так понимаю. — Да,— сказал министр.— Пока не растает весь снег и не расцветут цветы по зеленой траве. — Ну, что же,— сказал дядюшка.— Придется нам подождать. Как раз и остальные подъедут. И так получилось, что по Авеню, которой была уготована славная судьба, под непрекращающимся снегом, двигалась эта странная кавалькада, уныло пролагавшая себе путь; в головной повозке сидели президент, дядюшка и племянник, на колене которого по-прежнему лежала пухлая, унизанная кольцами рука, а за первой повозкой шла вторая, в которой находились министр и его секретарь и за ними — две цепи солдат, между которыми чинно двигалось темное людское облако — мужчины, женщины, дети, пешком и на руках; и так случилось, что за председательским столом палаты, которой суждено было стать колыбелью великого будущего, возобладавшего над несправедливостью истории и людским тщеславием, стояли президент и министр, а чуть ниже, в окружении живых творцов этой судьбы и под зоркими взглядами величественных призраков тех, кто издревле мечтали о ней, стояли дядюшка и племянник, за которыми безмолвно (если не считать все того же мерного шуршания шерсти о кожу) темнела толпа их сородичей, друзей и знакомых. Президент наклонился к министру. — Пушка у них готова?— шепотом спросил он.— Вы уверены, что они заметят от двери, как я махну рукой? А что, если эти чертовы орудия взорвутся: из них последний раз стрелял Вашингтон в Корнуоллиса7. Тогда ведь все шишки посыплются на меня, не так ли? —Так,— шепнул министр, — Да поможет нам бог. Давайте книгу. Министр передал ему книгу, которую успел захватить по дороге из кабинета,— сонеты Петрарки по-латыни. — Надеюсь, что я не настолько забыл латынь, чтобы это сошло за английский или чикасо,— сказал президент.— Он открыл книгу, и снова президент, повелитель народов, герой битв — дипломатических, законодательных и военных — выпрямился и посмотрел на смуглые, неподвижные, сосредоточенные, ожидающие лица; когда он заговорил, то это был голос человека, который заставляет других людей слушать и повиноваться. — Фрэнсис Уэддел, вождь народа чикасо, и вы, племянник Фрэнсиса Уэддела, будущий вождь, слушайте мои слова. Затем он начал читать. Его голос, сильный и звучный, разносился над смуглыми лицами, рассыпаясь на торжественные слоги, под величествен-
244 III. Пустыня кыми сводами зала. Он прочел десять сонетов. Затем, подняв руку, он резюмировал; его голос замер в торжественной тишине, и он опустил руку. Через какое-то мгновение снаружи раздался нестройный артиллерийский залп. Теперь впервые в темной толпе стало заметно какое-то движение: это был шепот, восторженное удивление. Президент снова заговорил: — Племянник Фрэнсиса Уэддела, вы свободны. Возвращайтесь домой. И тогда слово взял дядюшка; опять из кружевной пены показался его укоряющий перст. — Пустоголовый мальчишка,— сказал он.— Подумай только, сколько времени ты отнял у этих занятых людей.— Он внезапно повернулся к министру, и снова голос его зазвучал ровно, приветливо и почти весело.—» А теперь давайте поговорим об этом проклятом броде. Разомлев под лучами мягкого осеннего солнца, президент сказал: — Ну вот и все. Когда секретарь удалился, взгляд президента упал на конверт, лежащий на столе. Он разрезал его, и солнце осветило его руки и развернутую страницу, наполнив комнату закатным великолепием уходящего года, предвещающим конец полевых работ и ровные столбики дыма — знак достатка и спокойствия — над мирными крышами по всей стране. Вдруг с президентом что-то случилось. Не выпуская из рук письма, в каком-то внезапном потрясении он вскочил: спокойные слова дружеского послания ружейными залпами грохотали в его голове. «Дорогой друг и господин: Это действительно забавно. Мой вспыльчивый племянник — такой характер достался ему, наверное, от отца, потому что на меня это совсем не похоже,— опять принес огорчение нам обоим. И все из-за того же проклятого брода. Еще один белый человек пришел к нам, как мы думали, для того чтобы мирно охотиться, потому что леса и дичь дарованы нам богом, и поэтому принадлежат всем. Но и в него вселилось желание сделать брод своей собственностью, наверное, потому что и он наслушался рассказов своих соплеменников, которые, по странному и беспокойному обычаю белых людей, считают, что одна сторона реки лучше другой, и даже платят деньги за то, чтобы туда переправиться. Мы заключили сделку, как желал того белый человек. Может быть, я был неправ. Но — да и стоит ли напоминать об этом? — я всего лишь простой человек и когда-нибудь сделаюсь совсем старым, а останавливать белых людей, собирать с них деньги и заботиться, чтобы их не украли,— все это пустое. Да и зачем мне деньги, когда судьба моя — почить под мирной сенью родных деревьев, в тени которых, благодаря моему великому белому другу и вождю, не подстерегает нас более ни один враг, кроме самой смерти? Так я думал, но из дальнейшего понятно, что я надеялся понапрасну. Да, опять этот безрассудный, неосмотрительный мальчишка. Кажется, он вызвал этого нового белого человека (или белый человек вызвал его: истина может открыться лишь высокой мудрости белого вождя) померять- ся силами в плавании; ставка опять этот проклятый брод против несколь-
Подумать только! 245 ких миль земли, которые (это забавно) даже и не принадлежат моему дикому племяннику. Состязание произошло, но, к сожалению, белый чело век выплыл из воды уже мертвым. А теперь приехал уполномоченный, и ему кажется, что, может быть, вообще не стоило устраивать эти состязания. Так что теперь мне не остается ничего другого, как опять потревожить свои старые кости и отвезти этого безрассудного мальчишку к белому вождю, чтобы вождь отчитал его. Мы прибудем...» Президент вскочил и несколько раз сильно дернул шнур звонка. Когда вошел секретарь, он обхватил его за плечи и повел назад к двери. — Срочно пригласите военного министра со всеми картами — от нас до Нового Орлеана,— прокричал он.— Скорее. И вот опять мы видим его; президент исчез, остался лишь солдат, который вместе с военным министром сидит за столом, сплошь застеленным военными картами, а перед ними стоят офицеры-кавалеристы. Секретарь лихорадочно что-то строчит. Президент нетерпеливо заглядывает в бумагу через его плечо. — Напишите это большими буквами,— говорит он,— так, чтобы даже индейцы поняли: «Настоящим постановляется,— читает он,— что Фрэнсис Уэддел, его наследники, родственники и правоприемники... при условии, что...» Вы написали — «при условии?» Отлично,— «при условии, что ни он, ни они никогда не ступят на восточный берег выше поименованной реки...» А теперь этому чертовому уполномоченному,— сказал он.— Необходимо установить знак по обе стороны брода: «Соединенные Штаты слагают с себя всякую ответственность за жизнь и безопасность любого мужчины, женщины или ребенка, черного, белого, желтого или красного, которые пересекут этот брод; ни один белый не может купить, взять в аренду или принять в дар этот брод, не подвергаясь самому суровому преследованию со стороны правительства». Так можно написать? — Боюсь, что нет, ваше превосходительство,— сказал секретарь. Президент на минуту задумался. — Проклятье,— сказал он.— Тогда вычеркните Соединенные Штаты. Секретарь вычеркнул. Президент свернул бумаги и передал их кавалерийскому полковнику. — Скачите,— сказал он.— Ваша задача — остановить их! — А если они не захотят?— спросил полковник.— Могу я открыть огонь? — Да,— сказал президент.— Перестреляйте всех лошадей, мулов, волов. Я знаю, пешком они не пойдут. Все. Офицер удалился. Президент повернулся к картам — он по-прежнему еще оставался солдатом: рвущимся в бой, таким же счастливым, как если бы сам он шел во главе полка или уже развернул бы его в цепь с той мудрой хитростью, какая подсказывает ему, где лучше всего встретить противника и как первым нанести удар. — Вот здесь,— сказал он, обращаясь к министру, и пальцем отметил какое-то место на карте.— Ставлю коня, что здесь мы их встретим, развернем и погоним. — По рукам, генерал,— сказал министр.
IV УТРАТЫ AD ASTRA Я даже не знаю, кем мы были. Когда мы здесь собрались, то все, не считая Комина, были американцами, но уже три года мы ходили в британских мундирах с нашивками там да сям и британскими значками-крылышками и, по-моему, за все эти три года никому и в голову не пришло задуматься, кто же мы такие, или вспомнить об этом. А в тот день, в тот вечер такое не пришло бы в голову и подавно: три года мы над этим не задумывались, а теперь утратили ощущение и того, что не задумываемся,— может быть, стали выше этого ощущения, а может, до него не поднялись. Субадар — он присоединился к нам позже, пришел в своем тюрбане и с майорскими звездами, такими претенциозными,— сказал, что мы вроде людей, силящихся двигаться в воде. — Но скоро это все рассеется,— говорил он.— Все эти миазмы ненависти и слов. Мы словно люди, силящиеся идти в воде — смотрим, не дыша, как шевелятся наши суставы, такие маленькие-маленькие, страшные такие через воду, и друг на друга смотрим, как мы застыли совсем чужие, совсем всего лишенные, только желание осталось да ощущение, что ничего не можем. Мы катили в Амьен. За рулем сидел Сарторис, рядом с ним на переднем сиденье высился Комин \— словно манекен веревками привязали, а дальше, сзади субадар 2, Бленд и я, каждый с бутылкой-двумя в карманах. Кроме субадара, понятно. Это был приземистый человек, маленький и толстый, и всегда трезвый, просто поразительно. В этом разливанном море, где каждый хотел потопить в алкоголе свое «я», от которого некуда деться, он был словно утес, и говорил он не спеша, серьезно, глубоким басом, который подошел бы мужчине раза в четыре крупнее: — В моей стране я был принцем. Но все люди — братья. Теперь, через двенадцать лет, мне кажется, что мы были как жучки на водной глади — одинокие жучки, неутомимо и бесцельно мельтешащие по воде. Не по поверхности — по самой воде, по демаркационной линии, где уже не вода и еще не воздух, и мы то погружаемся, то выскакиваем. Случалось вам видеть в заливчике среди скал нескончаемую зыбь? Вода неглубокая, заливчик тихий, и в нем есть что-то зловещее, потому
Ad astra 247 что все время чувствуешь, что за темным горизонтом еще свирепствует, затихая, шторм. Вокруг нас и была такая вот вода, а мы были обломками крушения. Двенадцать лет прошло, но точнее определить это я и сейчас не могу. Тут не было ни начала, ни конца. Из пустоты мы издавали вопли, не распознав шторма, которого нам удалось избегнуть, и чужого берега, которого избегнуть не могли; мы оплакивали себя, гибнущих в промежутке между двумя валами накатывающего урагана, слишком юных, еще не начавших жить. Мы остановились посреди дороги, чтоб выпить еще. Земля была темной и пустой. И спокойной — это ощущалось сразу, било в глаза. Слышно было, как она дышит, словно приходя в себя после наркоза и еще не зная, еще не веря, что очнулась. — Но теперь уже мир,— сказал субадар.— Все люди — братья. — Вы однажды выступали в студенческом клубе,— сказал Бленд. Он был высокий и белокурый. Когда он проходил через комнату, где находились женщины, за ним неслись волны вздохов, словно за паромом, удаляющимся от причала. Как и Сарторис, он был южанином, но, в отличие от Сарториса, за пять месяцев в его машине не оказалось ни одной пулевой пробоины. И все-таки он попросил о переводе к нам из Оксфордского батальона — этот очкарик был стипендиатом Родса 3,— и у него была нашивка за ранение. Когда он напивался, то всегда рассказывал о своей жене, хотя все мы знали, что женат он не был. Он взял у Сарториса бутылку и отхлебнул из нее. — Чудесная у меня женушка,— сказал он.— Давайте, я вам о ней расскажу. — Не рассказывай,— сказал Сарторис.— Лучше одолжи ее Комину. Ему нужна женщина. — Ладно,— сказал Бленд.— Можешь ее забрать, Комин. — А она блондинка? — Не знаю,— сказал Бленд. Он повернулся к субадару.— Вы однажды выступали в студенческом клубе. Я вас помню. — Как же,— сказал субадар.— Оксфорд. — Ему позволено бывать в их учебных заведениях, вместе с джентльменами, ну, у которых кожа посветлее,— сказал Бленд.— Только, кто б он там ни был, ему все равно не встать с ними вровень, и стараться нечего. Тут все дело в том, какая у тебя кожа. — Драться важнее, чем искать истину,— сказал субадар.— А поэтому пусть привилегии останутся за немногими, и тогда их будут добиваться многие — те, кому предстоит умирать. — Почему важнее?— спросил я.— Я думаю, мы для того и деремся, чтоб покончить с войной навсегда. Субадар сделал какой-то жест — таинственный, примирительный и взывающий к спокойствию. — Пока мы дрались, я тоже ощущал себя белым. Но для настоящих белых это важнее, ведь можно показать, на что ты способен, а им это и надо, ничего другого у них нет.
248 IV. Утраты — Значит, вы видите дальше нас? — Когда смотришь из тьмы на свет, а не наоборот, всегда видишь дальше,— сказал он.— Это принцип подзорной трубы. А линзы только для того, чтоб дразнить человека тем, что неспособны подтвердить его физические ощущения, как их ни распаляй. — Ну и что же вы видите?— спросил Бленд. — Я вижу девочек,— сказал Комин.— Целые поля их волос, светлых, как пшеница, и себя среди этой пшеницы. Случалось вам когда видеть, как рыщет по полю пес, прячась в пшенице? — Чтоб за сучками — нет,— сказал Бленд. Комин обернулся, огромный, массивный — настоящий гигант,— как все, кто растет на природе. Стоило посмотреть, как два механика втискивают его в кабину долфина, словно горничные, укладывающие подушку в слишком тесную наволочку. — Давай шиллинг, и я снесу гебе башку,— сказал он. — Так вы верите в праведность человека?— спросил я. — За шиллинг я всем вам снесу башку,— сказал Комин. — Я верю, что человек заслуживает сострадания,— сказал субадар.— Так лучше. — Ну, так я сам дам тебе шиллинг,— сказал Комин. — Бросьте,— сказал Сарторис.— Пили вы хоть раз за ночной воздух, хоть кто-нибудь? Комин взял бутылку и отхлебнул. — Целые поля,— сказал он.— И на них повсюду женщины, такие маленькие, такие мягкие, круглые, светятся, как пятна, среди пшеницы. И мы выпили еще на пустынной дороге, среди свекольных полей, в спокойной темноте, и начали пьянеть, и все пошло по своему кругу. Чувство, что все плывет, вернулось оттуда, куда уходило, накатывая на нас и на непоколебимый утес трезвости — на субадара, все твердившего, что мы братья, пока его спокойный голос не стал далеким и призрачным. Мо- наган4 тоже был здесь, стоял, освещенный фарами своей машины, возле нас, в своем кепи клуба регбистов и американской форме с погонами, болтавшимися на обоих плечах, и пил из бутылки Комина. Рядом с ним стоял еще кто-то с забинтованной головой, в мундире — короче, чем наши, и лучше пригнанном. — Я буду драться с тобой,— говорил Комин Монагану.— Даю тебе шиллинг. — Ладно,— сказал Монаган и снова приложился к бутылке. — Мы все братья,— сказал субадар.— Только иногда мы останавливаемся на житье не в той гостинице. Думаем, что уже ночь, и останавливаемся, а это не ночь. Вот и все. — Целый соверен дам,— сказал Комин Монагану. — Ладно,— сказал Монаган. Он протянул бутылку человеку с перевязанной головой. — Плаготарю вас,— сказал тот.— Я уже выпиль много. — Я буду с этим драться,— сказал Комин.
Ad astra 249 — Все потому,. что действовать мы можем, лишь чувствуя сердцем,— сказал субадар.— Хотя видим мы и то, чего нет в сердце. — Черта с два ты его тронешь,— сказал Монаган.— Это мой.— Он повернулся к перевязанному.— Разве ты не мой? На, выпей. — Я уже выпиль много, плаготарю вас, шентльмены,— сказал тот. Кажется, никто и не обратил на него особого внимания, пока мы не оказались в Клоше-Кло. Ресторанчик был набит битком, дым стоял коромыслом. Как только мы вошли, все стихло, как будто лопнула струна, и обрывком хлестнуло по обернувшимся, на чьих лицах застыло возмущение; официант — старик в перепачканном переднике — попятился от нас, челюсть его отвисла, а лицо выражало неверие и гнев, словно он был атеист, которому воочию предстал Христос, а может быть, дьявол. Так он и пятился, пока мы шли вглубь зала, мимо оборачивающихся возмущенных лиц к столику, рядом с которым сидели трое французских офицеров, разглядывавших нас все с тем же выражением — сперва удивленно, потом сердито, наконец, с яростью. Они, как один, поднялись; в тишине зала затрещали голоса — как пулеметы. Только тут я обернулся и впервые разглядел спутника Монагана в зеленом френче и черных брюках, аккуратно заправленных в сапоги; на лбу его была повязка. Он, видимо, недавно брился и порезался; забинтованная голова, напуганное лицо, бескровное и нездоровое, вежливый голос — все в нем наводило на мысль, что Монаган уже задал ему жару. Круглолицый, средних лет, с безупречно чистой повязкой, только подчеркивающей непреодолимое различие меж ним и су- бадаром в чалме, он сидел рядом с оборванным, дико выглядевшим Мо- наганом в окружении шокированных французов и, казалось, ничем себя не выдавал, настойчиво обдумывая, как ему противиться Монагану, явно решившемуся его напоить. Чем-то он походил на святого Антония: суровый, по-солдатски подтянутый, застегнутый на все пуговицы, с несмятой повязкой и свежими порезами, он словно бы изо всех сил старался уразуметь для себя, как среди этого буйного и необъяснимого хаоса сохранить непоколебимыми свои четкие представления о правилах поведения в обществе. Потом я заметил второго спутника Монагана — американца из военной полиции. Он не пил и сидел рядом с немцем, вынув кисет и свертывая сигарету. Монаган, расположившийся по другую сторону от немца, наполнил свой стакан. — Я его сегодня утром сбил,— сказал он.— Возьму его с собой в Америку. — Это зачем?—спросил Бленд.— На кой он тебе сдался? — 11отому что он мой,— сказал Монаган. Он поставил полный стакан перед немцем.— Вот, выпей. — Я было тоже собирался захватить кого-нибудь домой, к женушке,— сказал Бленд.— Вот и доказал бы ей, что все время был на фронте. Но не нашел ни одного подходящего. То есть ни одного целого. — Давай,— сказал Монаган,— пей. — Я уже выпиль много—сказал немец.— Я весь день пью много.
250 IV. Утраты — Поедешь с ним в Америку?— спросил Бленд. — Да. С удовольствием. Плаготарю вас. — Ты не думай, тебе там понравится,— сказал Монаган.— Я сделаю из тебя человека. Пей. Немец поднял стакан, но пить не стал, просто держал его в руке. Выражение у него было напряженное, просительное, но проступало в нем и какое-то спокойствие, как у человека, сумевшего преодолеть себя. Я подумал, что так, должно быть, смотрели в древности мученики, оказавшись в клетке со львами. Ему тоже было плохо. Только не от выпивки — болела рана на голове. — У меня в Байрёйте5 шена и ребенок. Мой сын. Я его не видель еще' — А,—сказал субадар.— Байрёйт. Я там был как-то весной. — Вот как? — немец быстро глянул на субадара.— Музыка? — Да,— сказал субадар.— Когда слушают вашу музыку, некоторые чувствуют, испытывают, переживают истинное братство. Мы, остальные, можем лишь смотреть за пределы сердца. Но когда слушаем музыку, иногда мы тоже можем следовать сердечным порывам. — А потом приходится вернуться,— сказал немец.— Это не есть хорошо. Почему мы должны всегда возвращаться? — Еще не настало время, чтобы было по-другому,— сказал субадар.— Но скоро... Оно уже не так далеко, как раньше. Но еще не настало. — Да,— сказал немец.— Поражение будет хорошо для нас. Поражение есть хорошо для искусства. Победа — это не есть хорошо. — Так ты признаешь, что вас выпороли?— спросил Комин. Пот опять тек с него, а ноздри Сарториса стали совершенно белыми. Я размышлял о том, что сказал субадар насчет людей в воде. Только нашей водой было спиртное, мы знали это одиночество алкоголиков, которое заставляет вопить, хохотать, драться — не друг с другом, но со своим непереносимым «я», от которого спьяну хочется избавиться еще больше, но сделать это оказывается только еще труднее. Изо всех сил стараясь друг друга перекричать и не обращая внимания на набухающую, как туча, ярость французов (остальные столики постепенно опустели, все посетители столпились у стойки, где сидела с вязаньем хозяйка, пожилая женщина в стальных очках), мы что-то один другому выкрикивали из своего неизбежного одиночества, говорили на разных языках, повторяя одно и то же и не слушая, что нам отвечают; тем временем субадар и немец, забытые нами, спокойно беседовали о музыке, об искусстве, о победе, рожденной поражением. А в холодной ноябрьской тьме там, снаружи, было перемирие, не до конца рассеявшийся кошмар, словно давно нам надоевшее многословие, которым прикрывали свою алчность, свою воинственность, свою жажду размахивать знаменами, прервалось на какую-то секунду. — Черт подери, да ведь я всего только жалкий ирландец,— сказал Монаган.— Вот кто я такой. — Ну и что?— сказал Сарторис. Ноздри его белели как мел на раскрасневшемся лице. Его брат-близнец погиб в июле6. Он был в эскад-
Ad astra 251 рилье «кэмелов», летевших ниже, и Сарторис тоже был там, когда это случилось. Целую неделю после этого, возвращаясь с патрулирования, он заправлял баки и вылетал снова, один. Однажды кто-то увидел, что он кружит над стареньким «Ak. W.» на высоте пять тысяч футов. Наверно, тот парень, что был в паре с его братом в то утро, разглядел опознавательные знаки на самолете командира гуннов; вот Сарторис и отправлялся на охоту, используя «Ak. W.» как приманку. Где он раздобыл его и кто летал на нем, мы не знали. В ту неделю он сбил трех гуннов, атакуя их, когда те пикировали на «Ak. W.», и на восьмой день уже не вылетел. «Видно, разделался с тем»,— сказал Хьюм. Но мы так этого и не у?нали. Нам он ничего не сказал. Но теперь он снова стал нормальным. Он и вообще-то говорил немного, просто летал на патрулирование и раз в неделю, не чаще, напивался так, что у него белели ноздри. Бленд лениво, как сытый кот, по капле цедил свой стакан. Мне было понятно, почему его недолюбливали мужчины и почему он нравился женщинам. Комин, сложив руки на столе и окунув манжеты в пролитое виски, уставился на немца, вытаращив налитые кровью глаза. Полисмен в примятой парадной фуражке курил свои тощие сигареты, и его лицо не выражало ничего. Из его нагрудного кармана свисала стальная цепочка свистка, на бедре оттопыривалась кобура. В стороне, у стойки толпились французы — солдаты, официанты, хозяйка. Их голоса доносились до нас издалека, словно треск кузнечиков в сентябрьской траве, тени их рук мелькали на стене и исчезали. — Я не солдат,— сказал Монаган,— Я не джентльмен. Я ничто.— Швы у оснований его погон были разорваны, над левым карманом, где были значок и ленточка, виднелись две прорехи.— Я не знаю, кто я такой. Три года провел я на этой проклятой войне, и только одно знаю — я не погиб. Мне... — Откуда ты знаешь, что не погиб?— спросил Бленд. Монаган взглянул на Бленда, открыл было рот, но ничего не сказал. — За шиллинг я тебя прикончу,— сказал Комин.— Мне не нравится твоя рожа, лейтенант. Лейтенантик вонючий. — Жалкий ирландец,— сказал Монаган,— вот кто я такой. И мой отец тоже был жалким ирландцем. А кто был дед, не знаю. Не знаю даже, был он у меня или нет. Отец его не помнил. Наверно, дедов этих несколько было. Так что отцу было не обязательно сделаться джентльменом. Совсем не обязательно. Ну вот он и сумел сколотить миллион долларов, роя землю для канализации. Поэтому он мог смотреть снизу вверх на высокие блестящие окна, да трубку покуривать — был бы он сейчас здесь, так вышиб бы вонь из вас, паршивцев, из вас, недоносков хилых...- — Ты деньгами отца хвастаешь или его канализацией?—спросил Бленд. — ... покуривал и — я это как сейчас помню — говорил мне: «Когда будешь со своими лощеными друзьями в Йеле, с папашами их, мамашами и сестрицами, ты им просто напомни, что всякий человек — раб своих отбросов, а потому твой старый папа, которого они даже на кухню своих
252 IV. Утраты небоскребов не пустят,— король всех их...» Что ты сказал?— он взглянул на Бленда. — Слушай, приятель,— сказал полисмен,— хватит, пожалуй. Мне надо доложить об этом пленном. — Погоди,— сказал Монаган. Он не сводил взгляда с Бленда.— Что ты сказал? — Ты хвастаешься деньгами отца или его канализацией?— повторил Бленд. — Нет,— сказал Монаган.— Чего ради? Скорее уж я начну хвастаться теми тринадцатью гуннами, которых сбил, или двумя ленточками, одну из которых дал мне его чертов король,— он кивнул на Комина. — Не говори, что он мой чертов король,— сказал Комин. Манжеты его медленно впитывали пролитое виски. — Смотри,— сказал Монаган. Он ткнул рукой в свисавшие погоны и в прорехи на груди.— Вот что я думаю обо всем этом, о вашей паршивой славе и о джентльменах, про которых вы треплетесь. Молод был, вот и думал, что нужно быть джентльменом. Потом я попал сюда и понял, что все это чушь, да времени не хватало передумать. Но теперь уж все, конец. Теперь можно быть тем, кто я есть. Жалкий ирландец, сын иммигранта, всю молодость провозившегося с киркой и лопатой, пока время жить по-настоящему не ушло до срока. Он из торфяных болот выполз, а сын его ходил в их джентльменскую школу, а потом переплыл океан, только б пощеголять перед теми, кому принадлежат болота, кто их соленым потом поливает, а король ихний его похвалил — Я дам тебе шиллинг и снесу башку,— сказал Комин. — Так зачем ты хочешь взять его с собой?— спросил Бленд. Монаган лишь взглянул на него. Было что-то от мученика и в Мона- гане: неистовый, оцепеневший — не от глупости, а перед ней, словно в его душе громче, чем в наших, звучали эти, умолкшие теперь, звуки барабанной дроби, которой сопровождались привычные нам вожделение и алчность, наконец-то осознавшие, что они бессильны, и впавшие в отчаяние, которое все усиливалось. Бленд сидел, развалившись, вытянув вперед ноги и сунув руки в карманы, а его красивое лицо было невозмутимо и вызывало раздражение. — По какой кирке со струнами станет он водить смычком? Может, по лопате с натянутыми кишками бродячих кошек? Может, сыграет музыку ватерклозетов Манхеттена, чтоб усладить под вечер слух твоего отца? Монаган, не отвечая, смотрел на Бленда — дико, исступленно. Бленд лениво перевел взгляд на немца. — Послушайте,— сказал полисмен. — У вас есть жена, герр лейтенант?—спросил Бленд. Немец поднял глаза. Он торопливо переводил взгляд с одного лица на другое. — Да, плаготарю вас,— сказал он. К своему стакану он так и не притронулся, просто держал его в руке. Но был он ничуть не трезвее, чем прежде, от выпитого трещала голова, а от головной боли пульсировал
Ad astra 253 внутри алкоголь.— Я из семьи прусских баронов. Нас четыре брата: фто- рой быль в армии, третий бездельничал в Берлине, младший был драгунским кадетом. Я, старший, быль в универзитете. Там я училься. Тогда было фремя. Вроде мы, молодые, пришли с тихой земли и собрались вместе, избранные и достойные времени яркого, как женщина, высокого, как земля, как мужчина. Вроде старый хлам, старый мусор человеческих ошибок будет выметен ради новой расы, которая пройдет по земле геройски и прямо, как фстарь. Вы знали такой время, нет? Когда глаза сверкают, крофь бежит быстрее?— Он снова оглядел наши лица.— Нет? В Америке, наверно, нет. Америка нова, в новом доме не столько мусора, как в старом.— Секунду его взгляд задержался на стакане, лицо было спокойным.— Я восфращаюсь домой, я говорю отцу: я училься в универзитете, это не есть хорошо, я не буду барон. Он не может поверить. Он говорит о Германии, о фатерланде. Я ему говорю: значит, так. Ты говоришь — земля отцов, я говорю — земля братьев, я говорю слово «фа- тер» — это варварство, это слово нужно вымести прежде всего, это сим- воль той иерархии, что запятнала историю человека несправедливостью и произволом вместо морали, силой вместо любви. Из Берлина сюда одного присылают, а из армии приезжает другой. Я все говорю, что не буду барон, что это не есть хорошо. Мы в маленьком зале, там на стенах висят мои предки, я стою перед ними, как перед полевым судом. Я говорю, что бароном пусть будет Франц, потому что я им не буду. Мой отец говорит: ты дольжен, ты будешь, это ради Германии. Тут я говорю: тогда ради Германии и моя жена будет баронесса? И как полевому суду я говорю им, что женился на дочери музыканта из крестьян. Значит, так. Тот, который в Берлине, дольжен быть барон. Он и Франц близнецы, но Франц уже капитан, а в нашей армии даже самый последний капитан может сесть за столь с нашим кайзером, ему не нужно быть барон. Итак, я в Байрёйте, с моей женой и моей музыкой. Я как будто умер. Я не получаю писем, пока не приходит сообщение от брата, что мой отец скончалься и наполовину убиль его я, а он приехаль домой из Берлина, чтоб стать барон. Но он не остается дома. В 1912 году в берлинской газете сообщают, что его убиль муж одной дамы, и в конце концов Франц становится барон. Потом война. Я в Байрёйте, с моей женой и моей музыкой, но мы думаем, что это будет недольго, потому что раньше это было недольго. Честь фатерланда требует нас, учившихся, но тогда фатерланд того не понимать, а когда понимать, уже очень поздно, и ему подходит фсяки^ крестьянин, только, чтобы не хотель умирать. И так... — Тогда чего ж вы пошли?—спросил Бленд.— Вас заставили женщины? Забросали яйцами, может? Он взглянул на Бленда. — Я немец, это выше меня. Не за барона и кайзера.— Не отводя глаз, он перестал смотреть на Бленда.— Германия была, когда не было баронов,— сказал он,— и будет после.
254 IV. Утраты — Даже после этого? — Тем более. Тогда это была гордость, пустые слова. Теперь это... как вы называете... — Нация повергает свои знамена,— сказал субадар.— Человек преодолевает себя. — Или женщина рожает ребенка,— сказал немец. — Из-за страсти родовые муки,— сказал субадар,— а из родовых мук утверждение, божество, истина. Полисмен свертывал новую сигарету. Он смотрел на субадара, и на его лице было выражение жестокости, сдержанной и холодной. Он облизнул сигарету и взглянул на меня. — Когда я попал в эту чертову страну,— сказал он,— то думал, что черномазые и есть черномазые. Но теперь будь я проклят, если знаю, что они такое. Он что, заклинатель змей? — Да,— сказал я.— Заклинатель змей. — Тогда пусть вытаскивает свою змею и морочит ее. Я должен доложить об этом пленном. Глянь-ка на тех лягушатников. Когда я обернулся, трое французов выходили из зала, всем своим видом выражая, что их оскорбили и они в ярости. Немец заговорил снова: — Я читать в газетах, что Франц уже полкофник, а потом генераль, что младший, который фее тот круглоголовый мальчик, как последний раз я видел его, теперь ас с железным крестом из рук самого кайзера. Тогда 1916 год. Теперь я читать в газетах, что младший убит вашим Бишопом 7,— он слегка кивнул Комину,— этим приятным человеком. Так что теперь младший я сам. Как будто я знал. Как будто я видел, что дольжно быть. Так что я решиль быть авиатором, и, хотя я знаю, что Франц теперь штабной генерал, фее же каждую ночь говорю себе: «Ты опять вернулся». Я знаю, что это не есть хорошо. Так, пока кайзер не бежаль. Тогда я узнаю, что Франц теперь в Берлине, я полагаю, есть в этом прафда, что не фсем мы поплатились в своей гордости, потому что мы знаем, что теперь это будет недольго, а Франц в Берлине, в безопасности, сражение далеко от него. Потом это утро. Приходит письмо, написанное рукой матери, которой я не видель семь лет, адресованное мне как барону. Франца застрелиль в Берлине немецкий зольдат, когда он ехал верхом, по улице. Как будто фее было забыто, потому что женщины могут забыть фее быстро, потому что для них ничто не реально — прафда, спрафедливость — фее, что нельзя подержать в руках и что не может умереть. Значит, я сжигаю фее сфои бумаги, уничтожаю сфой опознавательный жетон, снимаю фее знаки различия,— он кивнул на петлицы. — Значит, — сказал Бленд, — не хочешь возвращаться? Почему ж ты не воспользовался пистолетом? Сберег бы своему правительству самолет. — Самоубийство только для тела,— сказал немец.— Тело ничего не решает. Оно не имеет значения. Оно только затем, чтоб человек быть чистым, когда возможно.
Ad astra 255 — Это только комната в гостинице,— сказал субадар.— В ней мы просто укрываемся на какое-то время. — Уборная,— сказал Бленд.— Отхожее место. Полисмен встал и похлопал немца по плечу. Комин тоже смотрел на немца. — Значит, признаешь, что вас высекли? —сказал он. — Да,— сказал немец.— Сперва было наше фремя, потому что мы были самыми слабыми. Следующей будет ваша Англия. Потом она тоже поправится. — Не говори мне «ваша Англия»,— сказал Комин.— Я чистокровный ирландец.— Он повернулся к Монагану.— Ты сказал, мой чертов король. Не говори мне «твой чертов король». У ирландцев не было короля после Ур Нила 8, да благословит бог его рыжих потомков. Суровый, сдержанный немец сделал легкий жест в его сторону. — Видите? — спросил он, не обращаясь ни к кому. — Победитель теряет то, что обретает побежденный,— сказал субадар. — Ну и что ты будешь делать теперь? — спросил Бленд. Немец не ответил. Он сидел, выпрямившись, в белоснежной повязке, и на лице его была боль. — А что будете делать вы? — спросил субадар Бленда.— Что все мы будем делать? Все это поколение, сражавшееся на войне, сегодня мертво. Но мы еще не знаем этого. Мы все посмотрели на субадара: Комин с налитыми кровью глазами, Сарторис с побелевшими ноздрями, Бленд, почти сползший со стула, вялый, несносный, с видом избалованной женщины. Полисмен стоял возле немца. — Вас это, кажется, здорово беспокоит,— сказал Бленд. — Не верите? — сказал субадар.— Подождите. Еще увидите. — Ждать? — сказал Бленд.— Вроде бы последние три года я жил не так, чтоб к этому привыкнуть. Даже последние двадцать шесть лет. До этого не помню. Может быть. — Тогда вы увидите еще раньше, чем умеющие ждать,— сказал субадар.— Обязательно увидите.— Он оглядел нас с мрачной невозмутимостью.— Мы мертвы точно так же, как те, вон там,— он взмахнул своей короткой, толстой рукой,— которые гниют в земле уже четыре года. Полисмен снова тронул немца за плечо. — Черт побери,— сказал он,— идем, приятель. Потом он обернулся, и вслед за ним все мы заметили двух французов, офицера и солдата, стоявших у стола. Поначалу ничего не произошло. Точно бы все жучки в округе обнаружили, что жужжат в унисон, и теперь им уже ничего не нужно, даже бездельничать, даже передвигаться. Отуманенный выпитым, я ощутил внутри твердый, горячий ком, как в бою, когда знаешь, что вот-вот что-то случится, как в ту секунду, когда в голове у тебя проносится: «Сейчас. Сейчас я могу отринуть все и просто быть. Сейчас. Сейчас». И это даже по-своему приятно. — Что здесь происходит, мосье? — спросил офицер.
256 IV. Утраты Монаган поднял на него глаза и, не убирая рук со стола, подвинулся вместе со стулом назад, пошатываясь на ягодицах, как на ногах. — По какому праву вы оскорбляете Францию, мосье?—спросил офицер. Монаган хотел встать, но кто-то схватил его сзади, не давая подняться. Это был полисмен. — Погоди ты,— сказал он.— Погоди.— Когда он говорил, сигарета подскакивала на его нижней губе, руки лежали на плечах Монагана, нарукавная повязка туго облегала вздувшиеся мышцы.— Чего тебе, лягушатник? Позади офицера и солдата стояло еще несколько французов и пожилая женщина. Она старалась пробиться вперед. — Это мой пленный,— сказал полисмен.— Я заберу его туда, куда захочу, и продержу там, пока мне не надоест. Вы что, возражаете? — Откуда у вас такие права, мосье? — спросил офицер. Это был высокий человек с мрачным, трагичным лицом. Тут я заметил, что один глаз у него стеклянный. Неподвижный, застывший, он делал его лицо еще более безжизненным, чем сам этот протез. Полисмен бросил взгляд на свою повязку, потом снова посмотрел на офицера и похлопал по пистолету, свисавшему с бедра. — Я буду таскать его по всей вашей поганой стране. Я отведу его в ваш чертов сенат и дам под задницу вашему президенту, чтоб освободить для него кресло, а вы можете кусать себе локти, пока я не вернусь, чтоб очистить этот сортир от ваших следов. — А,— сказал офицер,— фараон, как я вижу.— Он произнес это сквозь стиснутые зубы, и его мертвое лицо, где читалось оскорбление, не дрогнуло. За его спиной пронзительно закричала по-французски хозяйка: — Боши! Боши! Разбили! Разбили! Все чашки, все блюдца, стаканы, тарелки — все, все! Я покажу вам! Восемь месяцев я хранила их для этого дня. Восемь месяцев хранила, пока шла стрельба, держала их в ящике: тарелки, чашки, блюдца, стаканы, все, что было у меня с тридцати лет, все пропало, все погибло сразу! А каждый стакан обошелся мне в пятьдесят сантимов, я теперь стыжусь, что мое добро... Есть момент, когда утомление становится невыносимым, достигая предела. Даже когда напиваешься, ничего подобного не испытываешь. Толпой движет такое же чувство, все одиноки, и это становится непереносимым. Мокаган вскочил, полисмен оттолкнул его. И тут мы словно сразу все отбросили и, не стыдясь, взглянули прямо в лицо манекену, которого четыре года украшали высокими словами и, все как один, с подобающей готовностью бросались вперед, когда эта драпировка соскальзывала. Я видел, как полисмен кинулся на офицера, но поднялся Комин и преградил ему путь. Я видел, как полисмен три раза ударил Комина кулаком в челюсть, прежде чем Комин схватил его и, оторвав от пола, швырнул прямо через толпу, где он и исчез, налету хватаясь за пистолет. Я видел трех французских солдат, вцепившихся сзади в Монагана, и офицера,
Ad astra 257 пытавшегося ударить его бутылкой, и Сарториса, наскакивающего на офицера с тыла Комин выбрался из толпы, а через проделанную им брешь с воплями ворвалась хозяйка. Двое мужчин схватили ее за руки, но она вырывалась, норовя плюнуть в немца. «Бош! Бош!» — кричала она, брызжа слюной, ее седые волосы растрепались и спадали на лицо; обернувшись, она плюнула прямо в меня. — И ты тоже! — крикнула она.— Англию-то не разорили! Ты тоже явился клевать кости Франции! Шакал! Стервятник! Животное! Разбили, разбили! Все! Все! Все! И среди этого хаоса безучастные, ушедшие в себя, сидели, не двигаясь и наблюдая, немец и субадар, оба в тюрбанах, словно пророки из Ветхого Завета. Длилось это недолго. Время исчезло. Или, скорее, это мы исчезли из времени, мы были не на поверхности, а в самом ее слое, на той демаркационной линии, которая разделила прежнее время, когда мы знали, что живы, и новое, когда, как сказал субадар, мы оказались мертвы. За мелькавшими в воздухе бутылками, голубыми обшлагами, грязными руками, за лицами, застывшими в беззвучном крике и напоминавшими маски, которыми играют дети, я снова увидел Комина. Он приближался, рассекая толпу, словно тяжелый корабль морскую зыбь; одной рукой он волок старика-официанта, прижав к его губам свисток полисмена. Тут Сарторис швырнул стулом в единственную лампу. На улице было холодно, холод пробирался сквозь одежду, сквозь расширенные спиртным поры и продирал до костей. Вся площадь была пуста, лишь редкие, безразличные фонари. Было так тихо, что слышалось журчание воды в колонке. Откуда-то донесся шум, негромкий под низким облачным небом,— далекие крики, тонкие и пронзительные, как вопли женщин, как и всякий заглушаемый время от времени оркестром крик, даже если кричит толпа мужчин. В тени под стеной Монаган и Комин удерживали немца, не давая ему упасть. Он был без сознания, все трое были невидимы, лишь повязка чуть белела, и неслышимы — только монотонно ругался Монаган. — Французам и англичанам не нужно было заключать союз,— сказал субадар. Говорил он без усилий, но голос звучал, как орган, и никак не соответствовал его росту.— Разным нациям не следует объединять силы б сражении за одну цель. Пусть каждая сражается за что-нибудь свое, каждая на свой манер, и тогда они не столкнутся. Мимо нас прошел Сарторис, он возвращался от колонки, бережно неся перед собой опрокинутую фуражку. Слышно было, как с нее капает на землю вода. Он превратился в одно из пятен в густой тени, где виднелась повязка и непрерывно, негромко ругался Монаган. — И каждая пусть сражается в соответствии со своими традициями,— сказал субадар.— Вот хоть мой народ. Англичане дали ему винтовки. А наши посмотрели на них и говорят мне: «Эти копья слишком короткие и тяжелые: как может человек убить таким копьем быстроногого врага?» Англичане дали им мундиры с пуговицами, чтоб они застегивались: V/ Уильям Фолкнер
258 IV. Утраты я прошел по всей траншее, где они сидели неподвижно, закутавшись по уши в одеяла, солому, пустые мешки из-под песка, лица их посерели от холода; я снимал одеяла с продрогших тел в татуировке, прикрытых лишь рубашкой. Английские офицеры говорили им: «Иди туда-то, делай то-то»—они не двигались. Потом однажды среди дня, заметив какое-то движение у снарядной воронки, они выскочили из траншеи, увлекая с собой меня и офицера, и, не сделав ни единого выстрела, захватили вражескую траншею; те, кого не перебили — офицер, я и еще семнадцать человек,— провели три дня на передней линии врага, потребовалась целая бригада, чтоб нас вызволить. «Почему вы не стреляли? — спросил офицер.— Дали перестрелять себя, как фазанов». Они даже не смотрели на него. Как дети — стоят и шепчутся друг с другом, ничему не верят, ничего не стыдятся. Я спросил командира: «Винтовки были заряжены, О Дас?» Словно дети, стояли они, недоверчивые, не ведающие стыда. «О потомок королей»,— сказал О Дас.— «Говори сагибу все, что знаешь, всю правду»,— приказал я.— «Они не были заряжены, сагиб»,— сказал О Дас. Снова донеслись звуки оркестра, отдаленные, глухие в тяжелом воздухе. Немцу дали глотнуть из бутылки. — Ну как, теперь лучше? — спросил Монаган. — Голова,— сказал немец. Говорили они спокойно, словно выбирали обои. Монаган снова выругался.— Я пойду туда. Черт, да я им... Нет-нет,— сказал немец.— Я не посфоляю. Вы же обещали... Мы стояли в темноте у стены и пили. Осталась одна бутылка. Когда она опустела, Комин разбил ее об стену. — Ну, что дальше? — спросил Бленд. — К девочкам,— сказал Комин.— Хотите посмотреть, как Комин, чистый ирландец, будет двигаться среди их светлых волос, словно пес среди пшеницы? Мы стояли, прислушиваясь к далекому оркестру, далеким крикам. — Тебе в самом деле лучше? — спросил Монаган. — Плаготарю вас,— сказал немец.— Я хорош. — Ну тогда пошли,— сказал Комин. — Вы хотите взять его с собой? — спросил Бленд. — Да,— сказал Монаган,— а что? — Лучше отвести его в военную полицию. Он ранен. — Хочешь, чтоб я врезал по твоей мерзкой роже? — сказал Монаган. — Давай,— сказал Бленд. — Пойдем,— сказал Комин.— Какой дурак станет драться, если можно побаловаться с девочками. Все люди братья, а все их жены сестры. Ну, пошли, гвардия полуночная. — Послушай,— сказал Бленд немцу,— неужели ты собираешься идти с ними? В темноте видны были только забинтованный немец и субадар, словно двое раненых среди пяти призраков.
Ad astra 259 — Подержи-ка его чуть-чуть,— сказал Монаган. Он подошел вплотную к Бленду и обругал его.— Я хочу драться,— сказал он тем же негромким голосом.— Я даже хочу, чтоб меня избили. — Постойте,— сказал немец.— Я опять не посфоляю.— Монаган стих. Он и Бленд стояли вплотную, лицом к лицу. — У меня жена и сын в Байрёйте,— сказал немец, обращаясь ко мне. Он дважды старательно назвал адрес. — Я напишу,— пообещал я.— Что мне сказать ей? — Скажите, что фее это ничто. Вы поймете. — Да. Я скажу ей, что с вами все в порядке. — Скажите ей, что эта жизнь ничто. Комин и Монаган снова взяли его под руки и пошли, чуть ли не волоча немца по земле. Комин один раз оглянулся. — Да будет с вами мир,— сказал он. — И с вами,— сказал субадар. Они пошли дальше. Мы смотрели, как они удалялись; в конце переулка, где горел свет, видны были только их силуэты. Там была арка, на нее и на стену падал слабый, бледный, холодный свет, делая «е похожей на ворота, и они вошли в эти ворота с немцем посредине. — Что они будут с ним делать?—сказал Бленд.— Уложат в углу и погасят свет? Или во французских борделях есть и мужские номера? — Кому какое дело, черт возьми,— сказал я. Доносились приглушенные звуки оркестра, было холодно. Каждый раз, когда мое тело содрогалось от выпитого и от холода, мне казалось, что звуки бьют меня прямо по костям. — Вот уже семь лет я в этом климате,— сказал субадар.— Но до сих пор терпеть не могу холод.— Голос его был спокойным, глубоким, могло показаться, что росту в нем шесть футов, не меньше. Словно, сотворяя его, договорились: «Дадим ему, что нужно, чтобы его откровения услышали все.— Зачем? Кто будет слушать его откровения? — Он.— Ну и дадихМ ему, что нужно, чтобы хоть он услышал». — Тогда почему вы не возвращаетесь в Индию? — спросил Бленд. — А,— сказал субадар.— Я такой же, как он. Я тоже не хочу быть бароном. — Значит, вы устраняетесь, и пусть захватывают страну иностранцы, хоть для них ваш народ вроде рабочего скота или кроликов? — Уехав, я в один день уничтожил то, что создавалось две тысячи лет. Разве этого мало? Мы дрожали от холода. Теперь холодом были оркестр и крики, задевавшие ледяными руками кости, а не уши. — Что ж,— сказал Бленд.— Мне кажется, английское правительство делает для освобождения ваших людей больше, чем смогли бы вы. Субадар притронулся к груди Бленда.— Вы мудры, мой друг. Пусть Англия радуется, что не все англичане так мудры.· — Так что, вы до самой смерти и проживете в изгнании? 9*
260 IV. Утраты Субадар указал рукой в сторону пустой арки, за которой скрылись Комин, Монаган и немец.— Слышали, что он сказал? Жизнь — это ничто. — Можете считать гак,— сказал Бленд.— Но, клянусь богом, страшно и подумать, что три года я хранил и сберег ничто. — Вы сберегли погибшего человека,— сказал субадар невозмутимо.— Вот увидите. — Я сберег свою судьбу,— сказал Бленд.— Что это за судьба, не знает никто, и вы тоже. — Что у вас за судьба, как не пребывать мертвым? Это несчастье, что вашему поколению суждено погибнуть. Это несчастье, что большую часть своих дней вы будете призраками скитаться по земле. Но это а есть ваша судьба. Издали донесся крик, непрерывный, однотонный, как будто закричала женщина или ребенок, и снова послышался оркестр, глухое позвякивание меди, словно голоса веселящихся от отчаяния, веселящихся до истерики и все-таки только от отчаяния. В холодном свете зияла пустотой арка, глубокая, безмолвная, словно ворота в другой город, другой мир. Сарторис вдруг отошел от нас. Он приблизился к стене и оперся о нее двумя руками. Его рвало. — Черт,— сказал Бленд.— Выпить хочется.— Он повернулся ко мне. — Где твоя бутылка? — Кончилась. — Как кончилась? У тебя было две. — А теперь не осталось ни одной. Попей воды. — Воды? — сказал он.— Кто же, черт возьми, пьет воду? Тут я снова ощутил в груди горячий ком, приятный, невыносимый, непридуманный; снова наступило то мгновенье, когда говоришь себе: «Сейчас. Сейчас я могу отринуть все». — Выпьешь, сукин сын,— сказал я. Бленд не смотрел на меня.— Второй раз,— сказал он.— Второй раз за этот час. Каково? — Он повернулся и пошел к колонке. Сарторис вернулся, шагая прямо и твердо. Оркестр и холод били по костям. — Сколько времени? — спросил я. Сарторис взглянул на запястье.— Одиннадцать. — Не может быть,— сказал я.— Уже за полночь. — То есть было одиннадцать,— сказал Сарторис. Бленд наклонился над колонкой. Там было немного светлее. Когда мы подошли, он выпрямился, вытирая лицо. На него падал свет, и мне сперва показалось, что он намочил голову и теперь утирает стекающую воду, потом я разглядел, что он плачет. Он стоял там и плакал, горько* негромко. — Бедная моя женушка,— сказал он.— Бедная моя женушка.
Победа 261 ПОБЕДА I Те, кто видел его в то хмурое утро на Лионском вокзале, когда он сходил с марсельского экспресса, видели высокого, несколько чопорного человека с туго закрученными усами на смуглом лице и почти сплошь седой головой. «Милорд какой-нибудь»,— говорили они, глядя на его строгий, корректный костюм, корректную трость, которую он так корректно держал в руке, и на его очень небольшой багаж. «Милорд какой-нибудь, из военных. Но какие-то у него странные глаза». Впрочем, у многих теперь в Европе были странные глаза — и у мужчин и у женщин,— эти последние четыре года. Люди смотрели на него, когда он шел по перрону,— на полголовы выше толпы французов, взгляд напряженный, остановившийся, и сам весь напряженный, сосредоточенный и вместе с тем уверенный в себе,— и, проводив его глазами, пока он не сел в кеб, думали, если только он тут же не переставал для них существовать: «Вот такого можно увидеть где-нибудь в иностранной миссии, или за столиком на Бульварах, или на прогулке в Булонском лесу, в экипаже с красивыми английскими леди». И все. А те, кто видел, как он выходил из этого кеба на Северном вокзале, думали: «Домой торопится милорд». Носильщик, взяв у него из рук чемодан, приветствовал его с добрым утром на чистом английском языке и сказал ему, что он сам собирается в Англию; в ответ его смерили холодным английским взглядом, но носильщик, по-видимому, принял это как должное и посадил его в купе первого класса в поезд, прибывающий в Кале к отбытию пакетбота. И все. И так оно шло и дальше. Все, как полагается, даже когда он сошел в Амьене. Английские милорды куда не заедут! И только в Розьере на него начали глазеть и оборачиваться ему вслед. В наемной машине он трясся по разбитой улице между разбитых стен без окон и без дверей, торчавших изъеденными огрызками в вечерних сумерках. Там и сям улицу перегораживали груды кирпича, рухнувшие стены домов, в трещинах которых пробивалась чахлая трава. Они въезжали в запустелые, развороченные дворы; в одном из них среди густо разросшегося бурьяна стоял опрокинутый на бок умолкший заржавленный танк. Это был городок Розьер. Но приезжий не остановился здесь, потому что здесь никто не жил и остановиться было негде. Машина, тяжело подскакивая, пробиралась среди развалин. Грязная немощеная улица вела в поселок из свежего кирпича, листового железа и толевых крыш американской выделки и упиралась в самый высокий дом. Дом был без двора, без забора: кирпичная стена, дверь, одно-единственное окно с американским стеклом, и на нем надпись: «Ресторан». — Здесь, сэр,— сказал шофер. Приезжий вышел из машины со своим чемоданом, пальто и корректной тростью. Вошел в довольно большую голую комнату, промозглую от еще
262 IV. Утраты необсохшей штукатурки. Там стоял бильярд и играли трое мужчин. Один из них оглянулся через плечо и сказал: — Bon jour, monsieur! * Приезжий не ответил. Он прошел через всю комнату, мимо новенькой металлической стойки, к открытой двери, за которой сидела женщина неопределенного возраста, лет так около сорока, и поглядывала на него поверх шитья, лежавшего у нее на коленях. — Bog jour, madame,— сказал он.— Dormie, madame? ** Женщина окинула его быстрым спокойным взглядом. — C'est да, monsieur***,— ответила она, вставая. — Dormie, madame? — сказал он, немного повысив голос; на его закрученных усах блестели дождевые капельки, и под напряженными, но уверенными глазами тоже поблескивала влага. — Dormie, madame? —Bon, monsieur,— сказала женщина.— Bon. Bon****. — Dor...— начал было снова приезжий. Кто-то тронул его за руку. Это был тот самый человек, который поздоровался с ним из-за бильярда. — Regardez, Monsieur Г Anglais,— сказал он и, взяв у него чемодан из рук, показал на потолок.— La chambre *****.— Он снова тронул приезжего за руку, положил лицо на ладонь, закрыл глаза. Затем снова показал на потолок и пошел через комнату к деревянной лестнице без перил. Проходя мимо стойки, он взял огарок и зажег свечу, стоявшую в подсвечнике внизу у лестницы (большая комната и комната, где сидела женщина, были освещены электрическими лампочками, которые свисали с потолка прямо на проводах, без всяких колпачков). Они поднялись по лестнице, их вихляющиеся тени скользнули впереди них в узкий, холодный, сырой, как могила, коридор. На стенах еще не обсохла штукатурка. Пол был некрашеный, на голых сосновых досках не было даже половика. На дверях симметрично поблескивали дешевые металлические ручки. Спертый воздух, словно рукой, накрыл пламя свечи. Они вошли в комнату, где стоял тот же запах сырой штукатурки и было еще холоднее, чем в коридоре; и этот спертый холод ощущался как нечто почти вещественное, как если бы воздух между прежними и вновь возведенными стенами сгустился и застывал, как желе, состряпанное наспех из порошка. В комнате стояли кровать, комод, стол, стул и умывальник; таз, кувшин и ведро были американские, эмалированные. Когда приезжий потрогал постель, рука его нащупала не простыню, а что-то грубое, как мешковина, влажное, набухшее, слипшееся в этой промозглой сырости, где пар от их дыхания клубился в воздухе, в тусклом свете свечи. Хозяин поставил свечу на комод.— Diner, monsieur? ****** — сказал он. * Здравствуйте, мсье! (франц.). ** Здравствуйте, мадам. Переночевать, мадам? (ломан, франц.). *** Да, мсье (франц.). **** χ0ρ0ΙΙΙ0? Мсье. Хорошо, хорошо (франц.). ***** Взгляните, мсье англичанин. Вот комната (франц.). ****** Пообедать, мсье? (франц.).
Победа 263 Приезжий уставился на хозяина, невообразимо нелепый, с этим своим чопорным, натянутым видом, в строгом, корректном костюме. Его нафабренные усы поблескивали, как острия штыков, над галстуком в полоску, на котором сочетались цвета и значки шотландского полка, о чем, конечно, не мог знать хозяин гостиницы.— Manger? * — крикнул хозяин и, стараясь помочь себе мимикой, стал яростно жевать. — Manger?— гаркнул он, и его тень, кривляясь, повторила его жест, когда он, опустив руку, ткнул пальцем вниз. — Да! — громко крикнул приезжий, хотя они стояли лицом к лицу, в двух-трех шагах друг от друга.— Да! Да! Хозяин энергично закивал, ткнул указательным пальцем вниз, потом на дверь, опять закивал и вышел. Он спустился по лестнице. Женщина была уже в кухне, у плиты. «Он будет есть»,— сказал хозяин. — Я так и знала,— ответила женщина. — Чего это им дома не сидится,— сказал хозяин,— Хорошо, что я не из этой породы, которой достался такой маленький клочок земли, что негде и разместиться всем сразу. — Может, он приехал поглядеть на войну,— сказала женщина. — Ясно, а то зачем же? Но только ему следовало бы приехать пораньше, этак годика четыре тому назад. Вот когда нам нужно было, чтобы эти англичане приехали поглядеть на войну. — Он уже стар был, чтобы приехать тогда,— возразила женщина.— Разве ты не видел — весь седой? — Ну и сидел бы себе дома и сейчас. Он ведь не стал моложе. — Может, он приехал посмотреть на могилу сына. — Кто? Этот-то?—сказал хозяин.— Да разве у такой деревяшки может быть сын?! — Что ж, почему и нет,— сказала женщина.— В конце концов, это его дело. Наше дело, только чтобы у него денежки были! — Что правда, то правда!—сказал хозяин.— Человеку в нашем промысле выбирать не приходится. — Нам бы только половчей обирать! — сказала женщина. — Здорово! — подхватил хозяин.— Вот это так здорово сказано! Обирать! Вот так и скажи нашему англичанину! — А зачем? Пусть лучше сам узнает, когда будет уезжать! — И то,— сказал хозяин.— Еще того лучше! Ох, и ловка! — Тише,— промолвила женщина.— Идет! Они прислушались к твердым, тяжелым шагам, и через несколько секунд приезжий появился в дверях. Его смуглое лицо и седая голова в тусклом освещении большой комнаты напоминали негатив. Стол был накрыт на двоих. У каждого прибора стоял графин с красным вином. Когда приезжий уселся, вошел другой постоялец и сел напротив — маленький человечек с крысиным личиком, на котором как будто совсем не было ресниц. Он засунул салфетку в проем жилета. Взял раз- * Кушать? (франц.).
264 IV. Утраты ливательную ложку — миска с супом стояла между ними посреди стола — и подал ее своему соседу.— Faites moi Thonneur. monsieur*,— сказал он. Тот чопорно поклонился и взял ложку. Маленький человечек поднял крышку с миски.— Vous venez examiner се scene de nos victoires, monsieur? **— сказал он, наливая себе супу вслед за ним. Тот поглядел на него молча.— Monsieur I Anglais а peut-etre beaucoup des amis qui sont tombes en voisinage ***. — He говорю по-французски,— отвечал тот, занявшись супом. Маленький человечек еще не начал есть. Он держал ложку над тарелкой, не опуская ее в суп. — Очень отрадно для нас. Я говориль на английском. Я сам есть швейцарец. Я говориль все языки. Тот не ответил. Ел сосредоточенно, не торопясь. — Ви приехаль навестить могили наш доблестний соотечественник? Быть может, ваш сын здесь? — Нет,— ответил тот. Он не переставал есть. — Нет? — Сосед покончил с супом и отодвинул тарелку. Выпил глоток вина.— Как горестно для шеловек, у который он здесь!—сказал швейцарец.— Но теперь конец это. Так? Правда? И опять тот не ответил. И не смотрел на швейцарца. Казалось, он вообще ни на что не смотрел своими остановившимися глазами, и на неподвижном лице стояли туго закрученные вверх иголочки усов. — Я тоже страдаль. Все страдать. Но я говорю себе: что можно хотеть? Это есть война. Приезжий снова промолчал. Он ел сосредоточенно, не спеша. Кончив с едой, встал и вышел из комнаты. Зажег у стойки свою свечу, а хозяин, который стоял тут же, облокотившись рядом с другим постояльцем в плисовой куртке, приподнял свой стакан и сказал: — Au bon dormir, monsieur****. Приезжий повернул к хозяину освещенное свечой застывшее лицо с закрученными остриями усов, глаза остались в тени. «Что? — сказал он.— Да! Да!» — Повернулся и пошел к лестнице. Двое у стойки смотрели ему вслед, вслед его уверенной, чопорной спине. С той минуты, как поезд отошел от Арраса, обе женщины не отрываясь глазели на третьего пассажира в их отделении. Это был жесткий вагон, потому что мягкие вагоны не пускают по этой линии. Они сидели закутанные в платки, неподвижно сложив грубые крестьянские руки на коленях поверх закрытых корзинок, и смотрели на человека, сидящего напротив ыих,— благородная седина волос над смуглым застывшим лицом, острия закрученных усов, заграничный костюм и трость. Он сидел на * Окажите мне честь, мсье (франц.). ** Осматриваете места наших побед? (франц.) *** Очевидно, у мсье англичанина много друзей погибло в этих краях (франц.). **** Доброго сна, мсье (франц.).
Победа 265 грязной, истертой скамье и смотрел в окно. Сначала они только поглядывали на него, готовые сейчас же отвести взгляд. Но так как он, видимо, не замечал их присутствия, они начали тихонько перешептываться, под- нося руку ко рту. Но он как будто и этого не замечал, и они стали говорить вполголоса, следя быстрыми, ясными, любопытными глазами за этой застывшей, непостижимой фигурой, которая, опираясь на трость и чуть нагнувшись вперед, смотрела в замызганное окно. А там и смотреть-то было не на что, разве что промелькнет изрытый снарядами проселок или уцелевший обломок дерева, не выше человеческого роста, да кое-где узенькие полоски пашни, безрассудно льнущие к обширным островкам земли, отмеченным низкими колышками с красными опознавательными знаками,— пустынным заповедным островкам, господствующим над разорением вокруг. Затем поезд замедлил ход и вдруг въехал в груды кирпича, среди которых торчал маленький домик из рифленого железа, и на нем большими буквами было написано название станции. Они увидели, как пассажир нагнулся к окну. — Гляди-ка,— сказала одна из женщин,— на губы гляди! Видишь, он название читает. Что я тебе говорила! Так и есть. Сына у него здесь убили. — Так сколько ж у него сыновей-то, выходит,— отозвалась другая.— Он каждую станцию так читал, как только от Арраса отъехали. Эх, ты! Это у него-то сын! У этакой ледышки! — Да ведь у них тоже дети бывают! — Для этого они виски пьют. А то... — Так-то оно так. Ведь у них только и заботы — жрать да деньги копить, у этих англичан! Тут они вышли. Поезд двинулся дальше. В вагон вошли другие крестьяне в залепленных грязью сапогах, с поклажей, с живой и битой птицей в корзинах. И они тоже с любопытством глазели на неподвижную фигуру, нагнувшуюся к окну. А поезд бежал по опустошенной земле, мимо кирпичных или железных станций, выраставших над грудами развалин. И они смотрели, как он шевелит губами, читая названия остановок. — Пусть поглядит, что это за штука война; видно, он только теперь про нее услышал,— говорили они меж собой.— Что ему? Поглядит да и отправится восвояси. Воевали-то ведь не у него на гумне. — И не у него в доме,— прибавила какая-то женщина. II Батальон стоит вольно под дождем. Два дня он был на отдыхе. Меняли снаряжение, чистились, пополняли ряды. И теперь он стоит вольно, с тупой покорностью овечьего стада, под проливным дождем, повернувшись лицом к старшему сержанту, с которого, течет ручьями дождевая вода. В дверях по ту сторону плаца появляется полковник. На секунду он останавливается, застегивая шинель, потом в сопровождении двух адъютантов бодро шагает по грязи в своих начищенных башмаках с крагами.
266 IV. Утраты й подходит к батальону. «Смирно!» — командует старший сержант. Батальон весь разом сжимается с глухим отрывистым шарканьем. Старший сержант поворачивается, делает один шаг к офицерам и козыряет, зажав стек под мышкой. Полковник чуть притрагивается стеком к околышку фуражки. — Вольно... — говорит полковник. И снова раздается тупой, слитный, хлюпающий звук. Офицеры подходят к первой шеренге первого взвода. Старший сержант идет позади. Сержант первого взвода делает шаг вперед и отдает честь. Полковник проходит, не отвечая. Сержант следует позади. И все пятеро идут вдоль строя роты, оглядывая по очереди застывшие, одеревенелые лица. Первая рота. Сержант козыряет спине полковника, возвращается на свое место и становится навытяжку. Сержант из второй роты делает шаг вперед, отдает честь; ему не отвечают; он идет вслед за старшим сержантом. С шинели полковника вода хлещет прямо на его начищенные башмаки, грязь снизу всползает по башмакам, вода сверху подхватывает ее, и грязь ползет выше и выше по крагам. Третья рота. Полковник останавливается против одного солдата. Шинель на спине полковника набухла и стоит бугром там, где дождь ручьем стекает с околыша фуражки; он похож на злую нахохлившуюся птицу. Два других офицера, старший сержант и сержант, тоже останавливаются, и все они смотрят на пятерых солдат, которые стоят против них. Пятеро солдат смотрят неподвижно, не мигая, лица у них как деревянные, и глаза тоже деревянные. — Сержант! — говорит полковник обиженным тоном.— Что, этот солдат брился сегодня? — Сэр?..— звенящим голосом откликается сержант. Старший сержант повторяет: — Брился этот солдат сегодня, сержант? И теперь все пятеро не сводят глаз с солдата, чей неподвижный взгляд, кажется, проходит насквозь через них куда-то дальше, будто их здесь и нет. «На два шага вперед, когда говорите в строю!» — командует старший сержант. Солдат, который ничего не говорил, выходит из строя, еще более заляпывая грязью полковничьи краги. — Фамилия? — спрашивает полковник. — Ноль двадцать четыре сто восемьдесят шесть, Грей! — бойко отвечает солдат. Батальон глядит, не мигая, прямо перед собой. — Сэр!—грозно гаркает старший сержант. — Сэр...— повторяет солдат. — Утром сегодня брились? — спрашивает полковник. — Не... сэр! — Почему нет? — Не бреюсь, сэр. — Как?
Победа 267 — Года не вышли бриться. — Сэр! — свирепо гаркает старший сержант. — Сэр...— повторяет солдат. — Года?..— голос полковника обрывается где-то позади его негодующего взора, вода капает у него с козырька.— Наложить взыскание, сержант!— говорит он и проходит дальше. Батальон, не шелохнувшись, глядит прямо перед собой. Он видит, как полковник, два офицера, старший сержант шагают друг за другом обратно. Старший сержант останавливается там, где ему положено, и козыряет спине полковника. Полковник вскидывает стек к фуражке и быстро проходит в сопровождении двух офицеров к той самой двери, из которой он вышел. Старший сержант снова поворачивается лицом к батальону. «Смирно!»— гаркает он. Неуловимое движение пробегает по рядам, неуловимо предваряющее тот влажный и тупой звук, который, не успев возникнуть, тут же и замирает. Стек старшего сержанта уже не зажат под мышкой, теперь он опирается на него, как это делали офицеры. Взгляд его некоторое время блуждает по первой шеренге строя. — Сержант Канинхэм! — произносит он наконец. — Сэр? — Записали фамилию этого рядового? Молчание — оно длится чуть больше, чем краткое мгновенье, чуть меньше, чем долгое мгновенье... Затем сержант откликается: — Какого рядового, сэр? — Вашего солдата,— говорит старший сержант. Батальон стоит неподвижно. Дождь тихо моросит в грязь, как будто он уже выбился из сил и не может ни пойти сильней, ни остановиться. — Вашего солдата, который не бреется,— говорит старшина. — Грей, сэр,— отвечает сержант. — Грей! Выйти из строя! Сюда! Солдат Грей выходит не спеша из рядов, невозмутимо проходит перед строем, его шотландская юбка набухла, потемнела, обвисла, как намокшая попона. Он останавливается против старшего сержанта. — Почему не брились утром? — спрашивает старший сержант. — Года мне еще не вышли бриться,— отвечает Грей. — Сэр,— добавляет старший сержант. Грей неподвижно смотрит куда-то поверх плеча старшего сержанта. — Говорить «сэр», когда разговариваете с унтер-офицером первого класса,— отчеканивает старший сержант. Грей упрямо смотрит мимо его плеча, его лицо под шапочкой без козырька бесчувственно к холодным струям дождя, как будто оно из камня. Старший сержант повышает голос: — Сержант Канинхэм! — Сэр? — Наложить взыскание и за неподчинение тоже.
268 IV. Утраты — Слушаюсь, сэр. Старший сержант снова глядит на Грея. «А уж я позабочусь, не миновать вам штрафного батальона. Становитесь в строй!» Грей не спеша поворачивается и возвращается в строй. Старший сержант провожает его взглядом. Он снова повышает голос: — Сержант Канинхэм! — Сэр? — Вы не записали фамилию этого рядового, как вам было приказано. Еще раз повторится — сами попадете под взыскание. — Слушаюсь, сэр. — Выполняйте! — Да чего же это ты не побрился? — спрашивает Гоея сержант. Они уже вернулись в барак — каменный сарай с облупленными стенами, куда не проникает свет,— и теперь сидят на корточках вокруг жаровни в спертом, пропахшем мочой воздухе, на мокрой соломе.— Ты же ведь знал, что у нас нынче проверка! — Годами я не вышел, чтобы бриться,— отвечает Грей. — Да ведь гы же знал, что полковник тебя все равно заметит? — Не вышли мне года, чтобы бриться,— упрямо и невозмутимо повторяет Грей. III — Вот уже двести лет,— говорит Мэтью Грей,— каждый день, кроме воскресенья, корабли идут вверх по Клайду или выходят из его устья, и не было еще на Клайде такого корабля, в котором гвозди не забиты руками Греев. Нагнув голову, он смотрел на юного Алека поверх очков в стальной оправе. «И даже в их безбожные праздники мы клепаем и пилим. А коли можно было бы склепать корпус корабля в один день, это сделали бы мы. Грей,— добавил он с суровой гордостью.— И вот теперь, когда ты уже подрос и сам можешь пойти на верфь с дедом, со мной и стать рядом с мужчинами и тебе дадут в руки молоток и пилу, ты мог бы работать наравне с нами...» — Будет тебе, Мэтью! — вмешался старый Алек.— Малый и сейчас орудует пилой не хуже нас и гвоздей может забить в день не меньше, чем ты или даже я. Мэтью не обратил внимания на слова отца. Он продолжал говорит^ медленно, рассудительно, поглядывая на старшего сына поверх стальной оправы. «А ведь Джону Уэсли нужно еще два года расти, а Мэтью — и все десять, а деду уже много лет, гляди, скоро совсем состарится...» — Да будет тебе, Мэтью! — сказал старый Алек,— какие мои годы, всего-то шестьдесят восемь. Выдумал тоже малого стращать, что дед в богадельню попадет, пока он прокатится в Лондон. Чего там! Все это к святкам кончится. — Кончится оно к святкам или нет,— сказал Мэтью,— только Греям- корабельщикам нечего делать в этой войне англичан!
Победа 269 — Постой-ка ты! —сказал старый Алек. Он поднялся, подошел к шкафчику возле камина и вернулся на свое место со шкатулкой в руках. Шкатулка была деревянная, потемневшая и стертая до глянца от времени. Углы у нее были обиты железом, а спереди висел огромный замок, который и ребенок мог бы открыть простой шпилькой. Он порылся в кармане и вытащил ключ, такой же огромный, как и замок. Открыл шкатулку и бережно вынул оттуда маленькую коробочку с бархатной крышкой, как для ювелирных изделий. Внутри на атласной подушечке лежала медаль — бронзовый кружок на красной ленте, Крест Виктории. — Я спускал корабли на воды Клайда, когда твой дядя Саймон служил королеве и получил от нее в награду вот этот кусочек бронзы. И не помню я, чтобы на меня кто-нибудь жаловался. А коли понадобится, так я и сейчас буду без задержки спускать их на воду, пока наш Алек послужит королеве. Отпусти малого! Он спрятал медаль в шкатулку и запер на замок. — Повоевать малость парню не во вред. Будь мне столько лет, сколько ему,— да чего там, даже и в твои годы! — я сам бы пошел. Слышь-ка, Алек, спроси их там, не возьмут ли они здорового молодца шестидесяти восьми лет. Вот мы тогда и пойдем с тобой, а старики, вроде Мэтью, пусть уж тут без нас управляются, как сумеют! Нет, Мэтью, ты малого не держи. Было ли когда-нибудь, чтобы Грей отказывались помочь королеве? Итак, юный Алек записался в войска. И однажды в будний день, обрядившись по-праздничному и захватив с собой узелок с Библией и караваем домашнего хлеба, он спустился с родного холма на верфь, а дед Алек остался дома. И после этого в ясные дни, а иной раз и в непогоду, пока сноха, спохватившись, не уводила его в комнаты, дед Алек сидел, закутавшись в плед, в кресле на крыльце, поглядывая то на юг, то на восток и то и дело окликая жену сына, которая возилась в доме: «А ну-ка, послушай, слышишь теперь,— пушки палят?» — Ничего я не слышу,— отвечала сноха,— просто море в Кинкедбай- те шумит! Пошли-ка домой! А то мне от Мэтью достанется. — Ш-ш! Помолчи ты! Ты что же, думаешь, если Грей где-нибудь там выпалит из пушки, так я здесь его выстрел не услышу? Вскоре после того, как он ушел в солдаты, от него пришло письмо из Англии. Он писал, что быть солдатом в Англии — это совсем не то, что быть корабельщиком в Клайдсайде, и что он скоро напишет еще. И он писал им примерно раз в месяц и опять писал, что в солдатах служить — это не то, что корабли строить, и что дождь у них все идет. Потом семь месяцев от него не было ни слова. Но мать с отцом писали ему аккуратно в первый понедельник каждого месяца. Писали они вместе, и каждое письмо было точь-в-точь, как предыдущее или все как предыдущие. «Мы здоровы. Корабли выходят из устья Клайда скорее, чем те успевают их топить. Цела ли у тебя Библия?» — это было написано упря-
270 IV. Утраты мой неторопливой рукой отца, а затем рукой матери: «Здоров ли ты? Не нужно ли тебе чего-нибудь? Джесси и я вяжем тебе чулки и скоро пошлем. Алек, Алек!» Это было единственное письмо, которое он получил за те семь месяцев, что он отбывал в штрафном батальоне; это письмо переправил его бывший командир, потому что Алек не написал домой о перемене в своей жизни. Он писал ответ на это письмо, примостившись на корточках в грязи, среди своих злополучных собратьев, обложенный снизу доверху газетной бумагой, засунутой под солдатскую куртку,— голова и ноги в обмотках из разорванного на лоскуты одеяла. «Я здоров. Да, Библия у меня цела (он не писал им, что из нее здесь заворачивают цигарки и раскурили уже далеко за «Плач Иеремии»). Дождь все идет. Кланяюсь дедушке, Джесси, Мэтью и Джону Уэсли». Наконец срок его пребывания в штрафном батальоне кончился. Он вернулся в свое прежнее отделение, в свою роту, увидел там новые лица, и ему вручили письмо из дома. «Мы здоровы. Спускаем по-прежнему корабли на Клайд. У тебя появилась сестричка. Мать здорова». Он сложил письмо и спрятал его.— Новичков много у нас в батальоне,— сказал он сержанту.— И старшего нашего, видно, тоже сменили? — Не-ет,— ответил сержант,—все тот же. Он с любопытством приглядывался к Грею, уставившись на него пристальным, внимательным взглядом, и вдруг лицо у него прояснилось.— А ты побрился нынче!— сказал он. — Ага,— ответил Грей.— Теперь время вышло, можно бриться. Это было вечером, а ночью батальон отправлялся в Аррас. Выступить должны были в полночь. Поэтому он сейчас же сел писать ответ. «Я здоров. Кланяюсь дедушке, Джесси, Мэтью, Джону Уэсли и малышке». — Приветствую, приветствую!— генерал в плаще с капюшоном, высунувшись из автомобиля, машет рукой в перчатке и весело здоровается* в то время как они, хлюпая по грязи, обходят его машину на Бапомской дороге, сворачивая в канаву, чтобы пройти. — Резвый папашка!— говорит кто-то. — Офицерье!— ворчит другой и разражается ругательствами, поскользнувшись в вязкой глине и стараясь удержаться на скользком откосе канавы, где грязь го колено. — Ничего,— отзывается третий.— Офицеры тоже воевать идут! — Воевать? А чего же они тогда не туда идут?—говорит четвертый.— Война-то вон где, а они куда? Совсем не в ту сторону катят. Взвод за взводом, хлюпая и съезжая в канаву, едва вытаскивая из вязкой глины облепленные башмаки, они обходят машину и снова с проклятьями карабкаются по откосу наверх, на дорогу.— Он-то мне говорит: у бошей, говорит, новая пушка, как выстрелят, снаряд прямо до Парижа летит. А я ему говорю: это, говорю, что! У него и почище есть. Как выстрелит, так весь наш главный штаб разнесет!
Победа 271 — Приветствую, приветствую!— генерал продолжает помахивать перчаткой и весело покрикивает проходящим колоннам, которые сворачивают в канаву и снова карабкаются наверх, на дорогу. Они в окопе. Они не слышали ни одного выстрела, пока прямо у них под носом не щелкнула первая винтовка. Грей ползет третьим. Все время, пока они между вспышками ракет переползают от одной воронки к другой, он старается подползти поближе к старшему сержанту и к командиру своего отделения. В ярком огне первого выстрела он видит прорыв в колючей проволоке, куда их ведет командир,— разъятые, искореженные концы, отсвечивающие в тех местах, где пули сорвали с них ржавчину и грязь,— и высокую, неуклюже прыгающую фигуру старшего сержанта. И Грей с винтовкой наперевес прыгает за ним в окоп, туда, в свалку, где хрип, стоны, крики, возня и глухие удары. Ракеты теперь вспыхивают пачками; в их мертвенном свете Грей видит, как старший сержант методично, одну за другой швыряет гранаты в ближний ход сообщения. Он бежит к нему, минуя командира, который стоит, согнувшись вдвое, прислонившись к стрелковой амбразуре. Старший сержант уже исчез за первым поворотом. Грей бежит за ним, нагоняет его. Откинув одной рукой нижний конец брезента, старший сержант швыряет другой рукой гранату в землянку, точно он швыряет куда-то в подвал кожуру от апельсина. Вспыхивает ракета, старший сержант оборачивается.— Это ты, Грей,— говорит он. Глухо взрывается граната. Старший сержант сует руку в мешок, чтобы достать еще гранату,— штык Грея вонзается ему в горло. Старший сержант — человек рослый, грузный. Он валится на спину, схватившись обеими руками за ствол винтовки, прижатый к его горлу, зубы его сверкают, он падает и тянет за собой Грея. Грей не выпускает винтовку из рук. Он старается стряхнуть со штыка проткнутое тело, как будто это крыса, которую он проткнул кончиком зонта. Наконец он выдернул штык. Старший сержант рухнул наземь. Грей поворачивает винтовку и молотит сержанта прикладом по лицу... Но земля в окопе слишком рыхлая, она оседает. Грей быстро оглядывается по сторонам. Взгляд падает на наполовину затопленную в грязи доску. Он подтаскивает ее под голову сержанта и снова молотит его прикладом по лицу. Позади, в первой траншее, раздается команда офицера: — Сигнал отходить, старший сержант! IV В приказе о награждении сказано, что рядовой Грей — один из четверых, уцелевших во время ночной вылазки, после того, как старший командир, тяжело раненный, выбыл из строя, а младшие командиры все до одного погибли, с честью вышел из создавшегося положения (цель вылазки ограничивалась захватом языка) — продержался на переднем крае противника, пока не подоспела помощь и не закрепили захваченную позицию. Старший командир рассказывает, как он отдал команду отходить, приказав
272 IV. Утраты солдатам оставить его и спасаться, и как Грей в эту минуту появился откуда-то с немецким пулеметом; пока трое его товарищей строили заграждение, Грей, выхватив у командира сигнальный патрон, успел выпустить цветную ракету, требующую подкрепления. Все это произошло так молниеносно, что помощь подоспела прежде, чем противник успел предпринять контратаку или открыть заградительный огонь. Сомнительно, чтобы кому-нибудь из его домашних попался на глаза этот приказ о награждении. Во всяком случае, письма, которые приходили от них, пока он лежал в госпитале, не отличались по своему содержанию от прежних. «Мы здоровы, все так же спускаем корабли на 1\лаид». От него опять не было письма несколько месяцев. Он написал им, когда уже мог сидеть, из Лондона: «Я был ранен, теперь поправляюсь. Я получил ленту, такую же, как в шкатулке. Только она не вся красная. Сюда приезжала королева. Кланяюсь дедушке, Джесси, Мэтью, Джону Уэсли и малышке». Ответ был написан в пятницу: «Мать рада, что ты поправляешься. Дедушка помер. Малышку окрестили Элизабет. Мы здоровы. Мать кланяется». Он ответил через три месяца, уже зимой: «Рана моя зажила. Я поступаю в офицерское училище. Кланяюсь Джесси, Мэтью, Джону Уэсли и Элизабет». Мэтью Грей долго раздумывал над этим письмом. Так долго, что ответил на неделю позже,— не в первый понедельник месяца, а во второй. Он приложил много стараний, чтобы ответить на него, и сел писать только после того, как все улеглись спать. Это было такое длинное письмо — или он так долго сидел над ним,— что через некоторое время жена вышла к нему в ночной сорочке. — Ступай спать!— сказал он.— Я скоро приду. Надо вразумить малого. Когда, наконец, он положил перо и, откинувшись в кресле, стал перечитывать написанное, письмо оказалось длинное, оно было написано осмотрительно, обдуманно, безо всяких перечеркиваний и помарок. «...эту ленточку твою... ибо тебя ведут тщеславие и гордыня. Гордыня и тщеславие пробиться в офицеры. Не отрекайся от своих, Алек, никогда не отрекайся! Ты не джентльмен, ты — шотландский корабельщик. Коли бы дед твой был жив, он первый сказал бы тебе то же. Мы радуемся, что рана твоя зажила. Мать кланяется тебе». Алек послал домой медаль и фотографию: в новой форме со звездочками на погонах, с ленточкой от медали и нашивками на рукавах. Но сам не поехал домой. Он вернулся во Фландрию весной, когда цвели маки на развороченных снарядами капустных и свекловичных полях. А когда получил увольнение на несколько дней, провел их в Лондоне, толкаясь в офицерском собрании, а своим не написал, что он в отпуске. Он все еще хранил Библию. Иногда, роясь в своих вещах, он натыкался на нее и открывал на той самой странице с оборванными углами, на которой перевернулась его жизнь: «...и был глас к нему: «Встань, Петр, заколи» 4.
Победа 273- Его денщик часто наблюдал за ним, когда он, задумавшись, не замечая ничего вокруг, перелистывал Библию и подолгу задерживался на оборванной странице,— этот вышедший из рядовых в офицеры, угрюмый, нелюдимый человек, по лицу которого никак не угадаешь, сколько ему лет, и не поверишь, что так мало: выдержка, хладнокровие, трезвое самообладание зрелости, спокойная убежденность в жестах, в выражении лица. «Ну прямо тебе генерал, сам Хейг2, главнокомандующий»,— думал денщик, глядя, как тот сидит за своим чисто прибранным столом и пишет неторопливо, старательно, подпирая щеку языком как делают дети: «Я здоров. Дождя уже две недели нет. Кланяюсь Джесси, Мэтью, Джону Уэсли и Элизабет». Четыре дня тому назад батальон вернулся с передовой. Они потеряли командира батальона, двух капитанов и большую часть младших офицеров, так что теперь оставшийся в живых капитан командует батальоном, а два младших офицера и сержант командуют ротами. Сейчас производятся назначения, перемещения, и завтра батальон опять выступает. Поэтому сегодня третья рота выстроилась на поверку, и лейтенант (фамилия — Грей) медленно проходит вдоль строя, от взвода к взводу. Он осматривает одного рядового за другим медленно, внимательно; позади него идет сержант. Лейтенант останавливается. — Где шанцевый инструмент?— спрашивает он. — Взрывом вырв...— говорит солдат. Затем умолкает и смотрит неподвижно прямо перед собой. — Взрывом из сумки? — заканчивает за него командир.— Когда случилось? В каком бою были за четыре дня? Солдат неподвижно смотрит через уснувшую улицу прямо перед собой. Командир проходит дальше. — Наложить взыскание, сержант! Он переходит ко второму взводу, к третьему. Опять останавливается. Окидывает взглядом солдата с ног до головы: — Фамилия? — Ноль сто восемь ноль один, Маклэн, сэр! — Вновь прибывший? — Вновь прибывший, сэр. Командир проходит дальше. — Наложить взыскание, сержант винтовка нечищена. Солнце садится. Деревня выступает черным контуром на закатном небе. Река блестит вся в отраженном пламени. Мост через реку — черный дуга, и по ней медленно, похожие на силуэты из черной бумаги, движутся солдаты. Отряд залег в придорожном рву, и командир с сержантом осторожна выглядывают из-за бруствера. — Ну как? Различить можно?— спрашивает командир. — Боши, сэр!— шепчет сержант.— По каскам узнаю.
274 IV. Утраты Колонна уже перешла через мост. Командир и сержант сползают обратно в ров, где, скучившись, сидят солдаты: среди них один раненый с повязкой на голове. — Смотрите, чтобы помалкивал!— говорит командир. Он ведет свой отряд по рву, пока они не добираются до околицы. Здесь уже нет солнца, и они тихонько усаживаются у ограды, окружив раненого, а командир с сержантом снова ползут на разведку. Минут через пять они возвращаются.— Примкнуть штыки!— шепотом командует сержант.— Ну! Тихо! — А раненого на кого оставим? —шепчет кто-то. — Ни на кого.— отвечает сержант.— С собой заберем... Вперед! Они бесшумно крадутся вдоль ограды вслед за командиром. Ограда с двух сторон выходит на улицу, на ту самую дорогу, что ведет к мосту. Командир поднимает руку. Они застывают на месте, следят, притаившись; как он осторожно выглядывает из-за угла. Они напротив предмостного укрепления. И тут, и на дороге — ни души. Деревня мирно дремлет в зареве заката. На том краю пыль от уходящей колонны висит в воздухе, розовая, золотая. Но вот они слышат какой-то звук: отрывистую гортанную команду. Всего в каких-нибудь десяти ярдах от них, прямо против моста, за разрушенной стеной, высотой примерно по плечо человеку, сидят четверо возле пулемета. Командир снова поднимает руку. Они хватаются за винтовки: топот подбитых железом каблуков по булыжной мостовой, изумленный возглас, тут же обрывающийся, удары, возня, короткое, тяжкое сопенье, ругань,— ни единого выстрела. Солдат с забинтованной головой начинает смеяться громко, пронзительно, пока кто-то не затыкает ему рот рукой, от которой несет медью. Командир ведет их к крыльцу, и они вваливаются за ним в дом, волоча за собой пулемет и четыре трупа. Пулемет втаскивают наверх по лестнице и устанавливают его в окне, наведя на предмостное укрепление. Солнце опускается ниже, длинные неподвижные тени ложатся через деревню, через реку. Солдат с забинтованной головой что-то непрерывно бормочет. На дороге появляется еще колонна солдат; они движутся неуклонно, мерно под черными судками касок. Проходят по мосту, шагают по деревне. От хвоста колонны отделяется отряд и разбивается на три команды. Две из них с пулеметами. Они устанавливают их по обе стороны улицы. И та, что поближе к дому, укрывается за той же стеной, где только что захватили пулемет. Третья команда с саперными инструментами и взрывчаткой возвращается к мосту. Сержант отзывает шестерых человек из девятнадцати, и они бесшумно спускаются по лестнице. Командир остается с пулеметом у окна. Снова топот, короткая возня, удары. Из окна командир видит, как головы пулеметчиков по ту сторону улицы поворачиваются, пулемет вздрагивает и начинает строчить. Командир дает по ним очередь и тут же переносит огонь на команду, которая взошла на мост. Он смотрит, как они
Победа 275 бросаются врассыпную, словно стая перепелов, и бегут, сломя голову, к укрытию, к ближайшей стене. Он продолжает строчить по ним из пулемета. Они бегут, усеивая белую дорогу черными точками. И вот они уже все неподвижны. Он снова переносит огонь на пулемет по ту сторону дороги. Пулемет замолкает. Он дает команду, и солдаты, оставшиеся с ним, все, за исключением того, с повязкой на голове, бегут вниз по лестнице. Половина из них бросается к пулемету под окном и старается подтащить его к крыльцу. Остальные бегут через улицу ко второму пулемету. Они уже наполовину добежали, как вдруг начинает трещать пулемет. Все разом бросаются наземь. Их юбки заворачиваются кверху, обнажая бледные ляжки. Пулемет строчит по входу в дом, по кучке солдат, которые стараются вытащить первый пулемет из-под трупов. Командир снова дает очередь, и в это время слева над подоконником поднимается облако пыли, что-то с резким металлическим звуком ударяет по пулемету, обжигает командиру руку и бок, и справа над подоконником поднимается облачко пыли. Он опять дает очередь по пулемету. Тот замолкает. Он не перестает строчить по этой куче еще долго после того, как пулемет замолчал. Черная земля врезается в край солнца. Улица теперь уже вся в тени, Последний низкий луч заглядывает в комнату и гаснет. За спиною командира в сумерках громко смеется раненый, потом смех его переходит в невнятное довольное бормотание. Незадолго до темноты на мосту появляется отряд. Пока еще не совсем смерклось, можно разглядеть, что солдаты в хаки и каски у них плоские, но разглядывать уже некому, потому что, когда несколько человек из отряда поднялись наверх, командир лежал поперек окна около остывшего пулемета, и они решили, что он мертвый. На этот раз Мэтью Грей прочел приказ о награждении. Кто-то вырезал из газеты и прислал ему, а потом он переслал сыну с письмом в госпиталь. « ...Раз уж тебе вышло пойти на войну, мы рады за тебя, что ты так отличаешься. Мать думает, что ты уже свое отбыл и что пора тебе вернуться домой. Да, женщины в таких делах не понимают. Но я и сам думаю: пора кончать, повоевали. Что толку? Жалованье прибавляют, а харчи такие дорогие, что никому от этого никакой пользы, кроме спекулянтов. Когда уж до того довоевались, что и от побед проку нет и никакого преуспеяния для народа, который побеждает, тогда, значит, пора кончать войну». V Рядом с Греем на койке, а потом в кресле на длинной стеклянной веранде лежал лейтенант. Они часто разговаривали. Собственно, разговаривал лейтенант, а Грей слушал. Лейтенант заводил разговор о мире, о том, что он будет делать после войны, и говорил так, как будто войн* вот-вот кончится и вряд ли затянется до рождества.
276 IV. Утраты — К рождеству мы с вами опять будем там,— сказал Грей. — Это после отравления-то газами? Таких больше на передовую не посылают. Надо сначала вылечить. — Вылечат. — До тех пор не успеют. К рождеству все кончится. Не может это еще на год затянуться. Не верите? Мне иной раз кажется, что вам просто хочется вернуться на фронт. Но вот увидите, к рождеству кончится, и я сейчас же двинусь куда-нибудь подальше. В Канаду. Здесь нам теперь нечего будет делать. Он поглядел на соседа: осунувшееся, изможденное лицо, голова почти сплошь седая, лежит, закрыв глаза, греется на осеннем солнце. — И вам тоже советую... Едем-ка вместе!.. — Мы с вами еще встретимся в Живанши на рождестве,— сказал Грей. Но они не встретились. Одиннадцатого ноября3 он был в госпитале. Слышал, как звонят колокола. И на рождество он был еще там. Получил письмо из дому: «Теперь тебе уже можно домой приехать. Сейчас самое время. Нынче им корабли пуще прежнего нужны будут. Потешились они своей гордыней и тщеславием, теперь кончено». Военный врач весело приветствовал его:— Эх, черт, застряли мы с вами здесь; вот бы сейчас очутиться в Девоне... соловьи поют, самое время.— Он простукивал ему грудь.— Так, пустяки, шумок маленький. Беспокоить вас не будет. Ну, от войн надо подальше держаться. И это вам, пожалуй, поможет, с этим вас другой раз не потянут.— Он ждал, что Грей улыбнется, но Грей не улыбнулся.— Ну их к дьяволу! Теперь все кончено. Распишитесь-ка вот здесь.— Грей расписался.— Будем надеяться, что все это так же быстро забудется, как началось. Ну, желаю вам!— Он протянул руку, улыбаясь своей профессиональной, антисептической улыбкой.— Бодрее, капитан! Желаю удачи. В семь часов утра Мэтью Грей, спускаясь с холма, увидел высокого человека с лицом больничного цвета, одетого по-городскому с тростью в руке,— и остановился. — Алек...— произнес он.— Алек... Они поздоровались за руку.— А ведь я не... Вот ты...— Он смотрел на сына, на его седую голову, на закрученные иголочками усы.— Так, значит, ты писал: у тебя теперь две ленточки для шкатулки.— И в семь часов утра Мэтью Грей повернул обратно домой.— К матери пойдем. И тут на минуту вернулся прежний Алек. Может быть, он не так далеко ушел, как ему казалось, а может быть оттого, что он поднимался в гору, это внезапное возвращение — пусть даже на один-единственный миг — было для него чем-то вроде обвала, который совершается так же мгновенно: сорвался камень — и покатилась лавина. — Пойдем на верфь, отец! Отец твердо шагал впереди и нес свой судок с завтраком. — Успеется,— отвечал он сыну.— Пойдем к матери!
Победа 277 Мать встретила его в дверях. А за ней он увидел братца Мэтью, который теперь уже стал взрослым, и Джона Уэсли. И Элизабет, которой он никогда не видел. — Ты, значит, домой, форму-то не надел?—спросил братец Мэтью. — Нет,— отвечал он.— Нет, я... — Матери хотелось поглядеть на тебя в полной форме, со всеми твоими отличиями,— сказал отец. — Нет!— воскликнула мать.— Нет, нет. Не надо. — Полно, Энни,— сказал отец.— Он теперь капитан. Две ленточки у него будут лежать в шкатулке. Чего скромничать. Храбрецом показал себя. Как и должно. Ну, теперь не до того. Настоящая форма для Грея — это рабочие штаны да молоток. — Да, сэр,— сказал Алек, который уж давно понял, что ни одному человеку не дано храбрости, но что любой может нечаянно угодить в храбрецы, вот так же, как любой может оступиться на улице и угодить в зияющий люк. Он ничего не говорил отцу до самого вечера, пока мать и дети не улеглись спать.— Я поеду обратно в Англию, мне обещали работу. — Ага,— протянул отец,— в Бристоль, что ли? Там тоже корабли строят. Ярко горела лампа, и чуть поблескивали слабые блики на черной полированной крышке дедовой шкатулки. За окном шумел ветер, нагонял облака, и небо становилось похожим на темную глубокую миску, а дом, пригорок и мыс вырезались из черной пустоты.— Ночью непогода будет,— сказал отец. — Можно и кое-что другое делать,— сказал Алек.— У меня там друзья есть. Отец снял очки в стальной оправе.— Друзья, говоришь? Военные, верно, офицеры? — Да, сэр. — Друзей оно хорошо иметь, посидеть с ними вечерок у огонька, поговорить, ну, а кроме-то... ведь только те, кто любит тебя, стерпят твои недостатки. Крепко надо любить человека, Алек, чтобы все его несносные привычки терпеть. — Да это не такие друзья, сэр, просто...— и он замолчал. Он не смотрел на отца. Мэтью сидел молча и медленно протирал большим пальцем очки. Слышно было, как шумит ветер.— Если у меня не выйдет, вернусь сюда, на верфи буду работать. Отец посмотрел на него задумчиво, все так же медленно протирая очки.— Не такая это работа, Алек, корабли строить. Тут надо бога бояться и так свое дело делать, как если бы ты себе в собственную грудь ребра вставлял.— Он повернулся на стуле.— Посмотрим, что скажет священное писание.— Надел очки. На столе лежала тяжелая, с медными застежками Библия. Он открыл ее. Слова сами словно отделились от страницы и бросились ему навстречу. Он все-таки прочел вслух: «...и воена-
278 IV. Утраты чальники — тысячники и десятитысячники...» 4 — О гордыне это.— Он посмотрел на сына, нагнув голову, чтобы видеть поверх очков.— Значит, в Лондон поедешь? — Да, сэр,— сказал Алек. VI Место, которое ему обещали, осталось за ним. Служба в конторе. Он уже раньше заказал себе визитные карточки: капитан А. Грей, К. В., К. Б. И.5 А когда вернулся в Лондон, записался в члены офицерского общества, пожертвовал на вдов и сирот. Он поселился в приличном квартале и ходил пешком на службу и со службы — в строгом корректном костюме с визитными карточками в кармане, нафабренные усы, туго закрученные иголочками, в руке трость, которую он держал с неподражаемой корректностью, небрежно и вместе с тем без всякой развязности. Он подавал медяки слепым и калекам на Пикадилли, расспрашивал их, какого полка. Раз в месяц писал письма домой: «Я здоров. Кланяюсь Джесси, Мэтью, Джону Уэсли и Элизабет». В этот первый год его жизни в Лондоне Джесси вышла замуж. Он послал ей какую-то серебряную вещицу. Ему пришлось ущемить себя немножко ради этого, взять из своих сбережений. Он копил не на старость» нет, для этого он слишком верил в империю, он предался ей слепо, душой и телом, как женщина, как невеста. Он копил деньги на то время, когда у него будет возможность поехать опять на континент, посетить мертвые развалины своей утраченной и вновь обретенной жизни. Это произошло через три года. Он уже собирался просить отпуск* когда его начальник сам заговорил с ним об этом. Он поехал во Францию, взяв с собой один корректный чемоданчик, Но он не сразу направился на восток. Он поехал на Ривьеру и пробыл там неделю, жил, как джентльмен, и деньги тратил, как джентльмен, один, ни с кем не общаясь в этом разнопером птичнике холеных кокоток со всей Европы. Вот почему те, кто видел его в то утро в Париже, когда он выходил из средиземноморского экспресса, говорили: «Богатый, верно милорд!» И то же самое говорили про него и в местном поезде в вагоне третьего класса, где он сидел неподвижно, опершись на свою трость, беззвучно произнося губами названия станций на домиках из рифленого железа среди изрытых снарядами пробуждающихся равнин, которые вот уже три года мирно покоились под бесчувственными непрерывными шеренгами дней. Он вернулся в Лондон. И узнал то, что ему, собственно, следовало узнать до того, как он уехал. Его служба кончилась. «Времена, знаете, такие...»,— сказал ему начальник, с церемонной учтивостью называя его «капитан Грей». Остатки* его сбережений медленно таяли. Последние он истратил на черное шелковое платье для матери, которое он послал ей вместе с письмом: «Я здоров, поклон Мэтью, Джону Уэсли и Элизабет».
Победа 279 Он обошел всех своих знакомых офицеров, с которыми когда-то служил. Один из них, с которым он был ближе других, угостил его виски в хорошо обставленной комнате с камином. — Так вы, значит, сейчас без работы? Да, не повезло... А кстати, помните Уайтби? Он командовал ротой в энском полку. Славный такой малый, да родных у него никого не было. Покончил с собой на прошлой неделе. Вот времена... — Неужели? Да, я помню его. Вот не повезло... — Да, ужасно не повезло. Такой славный малый. Больше уж он не раздавал свои пенни слепым и калекам на Пикадил- ли. Нужны самому, покупать газеты. «Требуются рабочие». «Нужны каменщики». «Требуются шоферы (послужной список не обязателен)». «Приказчики (не старше 21 года)». «Требуются корабельные плотники». И наконец: «Джентльмен со светским обхождением и связями — для обслуживания загородных клиентов. На время». Это место он получил. Строго, корректно одетый, с нафабренными усами, он показывал Бирмингему и Лидсу изобилие и роскошь Вест-Энда. Это длилось недолго. «Чернорабочие». «Плотники». «Маляры». Зима тоже длилась недолго. Весной он отправился в Сэррей в отутюженном костюме, с нафабренными усами — продавать энциклопедию на комиссионных началах. Он прожил все, что у него было, оставил только то, что на нем, бросил свою комнату в городе. У него сохранилась его трость, нафабренные усы, визитные карточки. Мягкий зеленый теплый Сэррей. Маленький опрятный домик в опрятном садике. Пожилой человек в куртке копается в цветочной грядке. — Добрый день, сэр. Разрешите мне... Человек в куртке поднимает голову: «Ступайте кругом, со двора, не знаете, что ли? Нельзя здесь ходить». Он идет кругом. Деревянная калитка, свежевыкрашенная белой краской, и на ней эмалированная дощечка: Уличным торговцам и нищим вход воспрещается Он проходит через калитку и стучит в чистенькую дверцу, укрытую виноградом. — Добрый день, мисс. Могу я повидать вашего... — Уходите отсюда. Вы что, не видели надпись на калитке?
280 IV. Утраты — Но я.. — Убирайтесь, говорят вам, а не то позову хозяина. Осенью он вернулся в Лондон. Он, пожалуй, и сам не мог бы сказать, почему. Да и вряд ли это выразишь словами; может быть, его инстинктивно потянуло назад как раз вовремя, чтобы поспеть к этому дню, не пропустить этой величественной манифестации, апофеоза его жизни, которая теперь снова умерла. Как бы то ни было, он присутствовал там и стоял, вытянувшись во фронт, с закрученными усами, зажав левым локтем трость под мышкой. А кругом стояли ряды конной гвардии в медных кирасах на красавцах меринах, и королевская гвардия в алых мундирах, и воинствующая церковь в полном облачении, и монарх — защитник божий, в скромном сюртуке. Так он стоял навытяжку две минуты, прислушиваясь к отчаянию. У него осталось еще тридцать шиллингов, он пополнил на них свой запас визитных карточек. Капитан А. Грей, К. В., К. Б. И. Обманчивый, бледный денек — хилый недоносок весны, раньше времени появившийся на свет, а до весны еще недели, а то и месяц. В бледном солнечном свете здания уходят ввысь, тают в розовой и золотой дымке. Женщины ходят с букетиками фиалок, приколотыми к меху, и сами они словно расцветают, как цветы, в этом пьянящем предательском воздухе. Женщины-то и оглядываются на этого человека, прислонившегося к стене дома на углу. Изможденный, с седой головой, с туго закрученными иголочками усов, в выцветшем и потертом галстуке, заправленном в целлулоидный воротник, в костюме отличного покроя, но теперь уже сильно поношенном, хотя его, видно, тщательно отутюжили, и не дальше, чем вчера,— он стоит с закрытыми глазами, прислонившись к стене, и держит в вытянутой руке истрепанную шляпу. Так он стоит долго, пока кто-то не трогает его за плечо. Это полисмен.— Проходите, сэр. Не разрешается. В шляпе у него семь пенни и три полупенса. Он покупает себе кусок мыла и немножко еды. Еще одна годовщина наступила и прошла. И опять он стоял, зажап трость под мышкой, среди блестящих, неподвижно застывших мундиров, в безмолвной толпе откровенных или отутюженных оборванцев с терпеливыми остолбеневшими лицами. В глазах его уже нет смиренной надежды нищего, а горькое ожесточение, неслышный, как тень, отголосок горького беззвучного смеха, каким смеется горбун. Чуть тлеет костер на покатой булыжной мостовой. В мигающем свете выступают сырая обомшелая стена набережной и каменная арка моста. Внизу, где мостовая подходит к самой воде, невидимая река булькает и плещется о камни. Вокруг костра примостилось пятеро: кто лежит, прикрыв голову, кто будто дремлет, другие курят и разговаривают. Один сидит прямо, при-
Победа 281 слонившись к стене, опустив руки,— это слепой; он так спит. Говорит, что ему страшно лечь. — Какая тебе разница лежать или сидеть? Ты же все равно ничего ле видишь. — А коли случится что? — говорит слепой. — А что случится? Бомбу на тебя, что ли, сбросят? Пожалеют, даже если бы ты от этого и прозрел. — Бомбы-то для него не пожалели,— говорит третий.— Эх! Построили бы они нас всех в ряд да дернули бы разом к чертовой матери из пушек. — Так, значит, он оттого и ослеп?—спрашивает четвертый.— Снаряд что ли? — Ну, да. Под Монсом он был. Связист, на мотоцикле разъезжал. Расскажи им, братец. Слепой чуть приподнимает лицо. Остается сидеть неподвижно. Говорит ровным, безжизненным голосом: — Шрам у нее на руке был. Вот почему я и узнал; сам я ей, можно сказать, изуродовал руку-то. Как-то раз мы с ней вместе работали в мастерской. Я раздобыл старый мотор, и мы с ней прилаживали его к велосипеду, чтобы... — Что это?— спрашивает четвертый.— Чего это он плетет? — Ш-ш-ш,— останавливает первый.— Тише ты... Он про свою невесту рассказывает. У него когда-то своя мастерская была, ремонт велосипедов на Брайтон-род, и они должны были вот-вот пожениться.— Он говорит совсем тихо, звук его голоса глохнет в ровном, однообразном голосе слепого.— Когда он уходил в армию, в тот самый день, как он в первый раз форму надел, они пошли и снялись вместе. Он с этой карточкой не расставался, всегда при себе носил, да вот тут как-то недавно потерял. Что только с ним делалось, чуть с ума не сошел! Уж мы потом подсунули ему кусок картонки такой же примерно величины. Вот, говорим, братец, нашлась твоя карточка. Другой раз не теряй. Он ее и сейчас хранит, карточку-то. Вот подожди, он тебе ее покажет потом. Так смотри не проговорись. — Нет,— отвечает тот.— Не проговорюсь. Слепой рассказывает: — Ну, попросил кого-то там в госпитале написать ей письмо, она, конечно, тут же приехала. Я ее по этому шраму на руке сразу узнал. Голос у нее вроде как стал другой, ну уж для меня после того все стало другое... А вот по рубцу я узнал. Так вот мы с ней, бывало, сидим и держимся за руки, и я потихоньку пальцем вожу по этому рубцу на левой ладони. И когда в кинематографе, тоже держу за руку, поглаживаю рубец и будто.., — В кинематографе?— спрашивает четвертый.— Что ему там делать- то? — Да вот поди-ка,— шепчет первый,— она водила его в кинематограф, когда комедии показывали, он слушал, как люди смеются...
282 IV. Утраты Слепой рассказывает: — Говорит мне, глаза у нее болят на экран смотреть и чтобы я посидел один, а она за мной потом зайдет, как сеанс кончится. Ну, я говорю, хорошо. И на следующий вечер тоже, и опять я соглашаюсь. А уж на третий вечер я говорю: нет, я тоже не пойду. Давай, говорю, посидим дома, в госпитале. А она в ответ молчит, долго молчит, слышу только, как дышит тяжело. А потом говорит: ну, что ж, посидим. После этого уж мы с ней не ходили в кинематограф. А как вечер, садимся рядом, держимся за руки, и я потихоньку поглаживаю этот ее рубец. В госпитале громко говорить не разрешали, так мы с ней все шепотом, а то так и вовсе молчим, просто держимся за руки. Так вот неделя и прошла; я день за днем считал. Это было на восьмой вечер. Сидим мы с ней, как всегда, и я держу ее руку и нет-нет да и поглажу рубец. Вдруг она как выдернет руку,— слышу, вскочила с места. Не могу, говорит, не может это так дальше продолжаться. Все равно, должен ты когда-нибудь узнать. Я ей говорю: ничего я не хочу знать, скажи только, говорю, как тебя зовут. Она мне и сказала, сиделка она была здешняя, из госпиталя. И тут она мне... — Что такое?— говорит четвертый.— Что он такое городит? — Что, ты не понял?— шепчет первый.— Сиделка это была из госпиталя. Девчонка-то его спуталась с другим, а вместо себя сиделку посадила, чтобы за руку его держала, думала, он не узнает — А он, значит, узнал?— спрашивает четвертый. — Да ты слушай,— говорит первый. — Так, значит, ты, говорит, с самого начала знал? С первого же раза?— Я, говорю, по рубцу узнал. Он у тебя не на той руке, на правой он у тебя ладони. А я его позавчера, говорю, нечаянно ногтем поддел. Что такое, думаю, пластырь, что ли?—Слепой сидит, прислонившись к стене, лицо чуть приподнято, опущенные руки неподвижно лежат на земле.— Вот так я и узнал по рубцу. Думали, обмануть меня можно, когда сам же я ей руку-то повредил. Человек, который лежит ничком на земле по ту сторону костра, поднимает голову.— Ш-ш!—говорит он.— Идет! — Кто идет?— спрашивает слепой.— Обход? Ему не отвечают. Из-за стены появляется фигура — высокий человек с палкой в руках. Все замолкают, кроме слепого, и смотрят на приближающуюся фигуру высокого человека.— Кто идет, братцы?—спрашивает слепой.— Братцы? Высокий проходит мимо них, мимо костра. Не смотрит ни на кого. — Следи теперь,— шепчет второй. Слепой слегка наклоняется вперед, шарит руками по земле возле себя, словно собирается встать. — За кем следи?—спрашивает он.— Что вы там видите?—Никто не отвечает. Они следят украдкой за вновь прибывшим, смотрят, как он раздевается и как потом эта белая тень призрачно скользит в темноте, спускается к воде и моется, громко плескаясь, шлепая по телу пригоршнями грязной ледяной речной воды. Он возвращается, подходит к костру. Все
Победа 283 мигом отворачиваются, кроме слепого (тот сидит, по-прежнему подавшись вперед, упершись руками в землю, вот-вот поднимется, серое лицо настороженно тянется к звуку, к шорохам) и еще одного у костра. — Камни ваши готовы, сэр,— говорит тот, что у костра.— Я их в самый жар положил. — Благодарю вас,— отвечает вновь прибывший. Он по-прежнему как будто совершенно не замечает их присутствия, и они опять молча следят, как он расстилает свою затрепанную одежду на одном камне, достает из костра другой камень и разглаживает ее. В то время, как он одевается, тот, что заговорил с ним, идет вниз, к воде, и возвращается с куском мыла, которым мылся высокий. Остальные следят и видят, как высокий водит пальцами по куску мыла, потом подносит их к усам и туго закручивает концы, пока они не встают иголочками. — Чуточку еще левый, сэр,— говорит тот, что держит мыло. Высокий намыливает кончики пальцев и снова подкручивает левый ус. Тот смотрит на него, нагнув голову набок, слегка откинув ее назад. Весь его вид, одежда, поза — сущая карикатура, пугало. — Так теперь?—спрашивает высокий. — Так хорошо, сэр,— отвечает пугало, ныряет в темноту и возвращается уже без мыла; в руках у него шляпа и трость. Высокий берет у него из рук то и другое. Вытаскивает из кармана монетку, сует в руку пугала. Пугало прикладывает руку к козырьку. Высокий уходит. Те смотрят ему вслед: высокая фигура, прямая спина, трость исчезают в темноте. — Что вы там видите, братцы?—говорит слепой.— Да ответьте же человеку, что вы там видите? VII Среди демобилизованных офицеров, которые эмигрировали из Англии после перемирия, был лейтенант Уолкли. Он уехал в Канаду, выращивал там пшеницу и преуспел в этом, поправил свои дела и сам поправился. И так хорошо поправился, что, пожалуй, если бы его увидели на Лионском вокзале в Париже, а не на Пикадилли в Лондоне, куда он пошел прогуляться вечером (это был сочельник) в первый же день своего возвращения на родину, наверно, про него сказали бы: «Вот богатый милорд, да здоровый какой!» Он уже успел достаточно походить по Лондону, обновил свой гардероб, приоделся, и сейчас во всем новеньком (от портного, который в прежнее время был бы ему не по карману) он был всем так доволен, что ему даже не хотелось никуда идти. Он просто бродил по улицам, запруженным оживленной толпой, и вдруг остановился как вкопанный, уставившись на какого-то человека. Человек был почти седой, с туго закрученными усами; на шее порыжевший галстук, на котором с трудом можно разобрать цвета и отличительные знаки полка; изношенный костюм тщательно выглажен; в руках трость. Он стоял на краю тротуара и как будто обращался с чем-то к прохожим. Уолкли вдруг рванулся к этому человеку,
284 IV. Утраты протянув руку. Но человек смотрел на него безжизненными, невидящими глазами. — Грей!— вскричал Уолкли.— Вы что, не узнаете меня? Но тот смотрел на него все тем же мертвым, остановившимся взглядом. — В госпитале мы с вами вместе лежали! Я потом в Канаду уехал. Ну, вспомнили, а? — Да,— ответил тот.— Я вас помню. Вы — Уолкли. Он уже не смотрел на Уолкли. Он отошел на шаг и снова повернулся к толпе, протягивая руку. И тут только Уолкли заметил, что в руке у него несколько коробок спичек, три-четыре коробочки, которые в любом табачном киоске можно купить,— пени коробка. — Спички, спички, сэр,— повторял он,— угодно спички? Уолкли тоже шагнул и снова очутился против него. — Грей,— сказал он. Тот опять поглядел на Уолкли, на этот раз со сдержанной, но клокочущей яростью.— Не лезь ко мне, сукин сын,— произнес он и тотчас же снова повернулся к толпе прохожих:—Спички, спички, сэр, не угодно ли спички,— монотонно выкликал он. Уолкли отошел, Но через несколько шагов снова остановился, оглянулся через плечо на неподвижное лицо с нафабренными закрученными усами. И тот снова посмотрел на него в упор, но тотчас же взгляд его скользнул мимо, словно он не узнал. Уолкли зашагал прочь. Пошел быстро, машинально ускоряя шаг. — Боже мой,— повторял он.— Кажется, меня сейчас вырвет. РАССЕЛИНА Отряд идет дальше, обходя зону заградительного огня,— спускается в воронки, старые и новые, выбирается из них, опять спускается. Двое солдат поддерживают третьего, почти волокут его, а еще двое несут их винтовки, все три. На голове этого третьего окровавленная повязка, он еле переступает бессильными, подгибающимися ногами, голова его мотается, пот медленно промывает канавки в грязи, засохшей на его лице. В отдалении тянется и тянется поперек равнины непроходимая зона заградительного огня. Порой внезапно налетающий ветерок на мгновение разгоняет бурый дым над купами изуродованных тополей. Отряд проходит через поле, которое месяц назад было засеяно пшеницей,— редкие ростки все еще упрямо цепляются тут за комья взрытой земли между обломками металла, в каше лохмотьев. Отряд пересекает поле и выходит к каналу, который окаймляют стволы деревьев, срезанных примерно на одной высоте, в пяти футах над землей. Солдаты падают ничком, пьют загаженную воду — и наполняют до-
Расселина 285- верху манерки. Двое солдат, которые несут раненого, опускают его, и он, обмякнув, лежит на берегу канала, обе его руки в воде, и туда же соскользнула бы голова, если бы носильщики его не подхватили. Один из них зачерпывает воду каской, но раненый не может пить. Тогда они приподнимают его, и тот, кто держит каску, прижимает ее край к его губам, а потом снова зачерпывает воду и льет ему на голову, пока повязка не намокает. Затем он достает из кармана грязную тряпицу и с неуклюжей бережностью вытирает лицо раненого. Капитан, субалтерн и сержант остались стоять; они внимательно рассматривают засаленную карту. На том берегу канала местность постепенно повышается; на стенке канала четко видны бледные пласты мела, которые тут повсюду тянутся под почвой. Капитан складывает карту, и сержант подает команду «встать!», но вполголоса. Двое носильщиков подымают раненого, и отряд идет дальше по берегу канала, пока не натыкается на мост — это затопленная баржа, упертая носом и кормой в противоположные берега. Отряд переходит на другую сторону и вновь останавливается, а капитан и субалтерн опять сверяются с картой. Пушечные выстрелы звучат в бледном весеннем полудне, как нескончаемый стук града по бескрайней железной крыше. Отряд идет дальше, и меловой склон постепенно поднимается. Земля тут жесткая, неровная, вся в выбоинах, и тем, кто поддерживает раненого, идти особенно трудно. Но когда они пробуют остановиться, раненый вдруг вырывается из их рук, прижимает ладони к голове, шатаясь идет вперед, спотыкается и па дает. Носильщики подхватывают его, поднимают и крепко держат, а он бормочет и старается высвободить руки. Он бормочет: «...шапка... шапка...», на мгновение вырывается и дергает свою повязку. Впереди замечают эту возню. Капитан оглядывается и останавливается. Солдаты тоже останавливаются без команды и опираются на винтовки. — Он пробует сорвать повязку, сэр-р,— докладывает капитану один из носильщиков, пс-шотландски раскатывая «р». Они сажают раненого на землю, продолжая его поддерживать. Капитан опускается рядом на колени. —...шапка... шапка...— бормочет раненый. Капитан ослабляет повязку. Сержант протягивает ему манерку, капитан смачивает повязку и прикладывает ладонь ко лбу раненого. Остальные стоят вокруг и глядят на них внимательно, с отвлеченным интересом. Капитан встает. Носильщики снова поднимают раненого. Сержант командует: «Вперед!» Они поднимаются на гребень. Дальше на запад простирается слегка всхолмленное плато. На юге под бурым пологом все еще неистовствует заградительный огонь. На западе и на севере над озаренной солнцем пустынной равниной, над купами деревьев там и сям лениво поднимается дым. Но это — дым обыкновенный, дым горящего дерева, а не пороховой. Оба офицера глядят вперед, козырьком приставив ладони к глазам, а солдаты, вновь остановившись без команды, опускают винтовки. — Черт подери, сэр,— внезапно говорит субалтерн высоким пронзи-
286 IV. Утраты тельным голосом.— Это же горят дома! Они отступают! Звери! Звери! — Возможно, — говорит капитан, глядя на дым из-под ладони.— Зона заградительного огня скоро кончится. Вон там должна быть дорога,— и он широким шагом идет дальше. — Впер-ред!— говорит сержант все так же вполголоса. Солдаты с кроткой покорностью снова поднимают винтовки. Гребень зарос жесткой, как вереск, травой. В ней жужжат насекомые, взлетают у них из-под ног и кружат в дрожащем полуденном мареве. Раненый снова бредит. Время от времени они останавливаются, дают ему пить и снова смачивают повязку, а затем носильщиков сменяют другие двое и тащат раненого вперед, догоняя отряд. Голова цепочки останавливается. Солдаты натыкаются друг на друга, как вагоны остановившегося товарного поезда. У ног капитана тянется широкая мелкая впадина. Она поросла редкой, мертвенной травой, похожей на пучки торчащих из земли штыков. Впадина слишком велика, чтобы ее мог оставить снаряд малого калибра, и слишком мелка, чтобы ее мог оставить тяжелый снаряд. По ее виду нельзя понять, как она возникла, и они стоят и молча смотрят на нее. — Странно,— говорит субалтерн.— Как по-вашему, откуда она? Капитан не отвечает. Он поворачивает. Они огибают впадину, молча глядя в нее на ходу. Но не успевают они обойти ее, как натыкаются еще на одну, пожалуй, не такую широкую. — Разве у них есть что-то, от чего остаются такие воронки? — говорит субалтерн. И опять капитан не отвечает. Они огибают и эту впадину и идут дальше по гребню. По другую сторону гребень круто уходит вниз ступенями белесого мела, изъеденного ветром и водой. Впереди возникает щербатая пасть оврага, перерезая им путь. Капитан снова сворачивает и идет вдоль оврага, но вскоре овраг впадает в другой, который тянется в нужном им направлении. Дно этого оврага скрыто в тени; капитан спускается по некрутым уступам вниз, в тень. Носильщики осторожно сводят раненого, и отряд идет дальше. Овраг расширяется. Они замечают, что идут теперь по мелкой впадине, такой же, как они видели. Только эта очерчена не так резко, и в ее противоположной стене есть выемка, словно там она сливается с еще одной впадиной, как бы наложенной на нее. Они проходят через первую впадину — мертвенные штыки травы сухо секут их ноги — и попадают в следующую впадину. Она похожа на миниатюрное ущелье, зажатое между миниатюрными утесами. Над головой они видят только пустую сонную чашу неба с легкими мазками дыма на северо-западе. Грохот заградительного огня стал теперь далеким и слабым — это уже просто вибрация земли, которую они не столько слышат, сколько ощущают. Вокруг нет ни свежих воронок, ни других следов войны. Кажется, будто они внезапно попали в какие-то другие края, в другой мир, куда она не достигла, куда ничто не достигла где нет жизни, где даже тишина мертва. Они дают раненому пить и идут дальше.
Расселина 287 Это ущелье, эта впадина тянется вперед и вперед. Видно, что ее образовала цепь более или менее круглых вдавленностей неизвестного происхождения. Бледные штыки травы секут их ноги, и некоторое время спустя они оказываются среди изуродованных деревьев, но тут шрамы давно зажили, и к обрубкам льнет редкая листва, не зеленая, но и не омертвевшая, словно и ее захватило зияние во времени; листья сухо перешептываются между собой, хотя ветра нет. Дно ущелья неровно. Оно само то спускается в неясно очерченные впадины, то снова поднимается между ступенчатыми стенами. Посредине этих малых впадин под тонким слоем почвы торчат кругляши мела. Под ногами ощущается упругость, словно они идут по пробковому ковру. Шаги их беззвучны. — Приятная прогулка,— говорит субалтерн. Хотя он произносит эти слова негромко, в миниатюрном ущелье они раздаются как удар грома, заполняя собой всю тишину, и повисают в воздухе, словно тишина здесь так долго оставалась нерушимой, что забыла свое назначение. Все как один тихо и внимательно смотрят по сторонам, на ступенчатые стены, на упрямые призраки деревьев, на пустое приглушенное небо. — Отличное убежище для дезертиров,— говорит субалтерн. — Да,— говорит капитан. Это его слово тоже лениво повисает в воздухе и медленно тает. Идущие сзади подтягиваются, по цепочке прокатывается движение. Солдаты тихо и внимательно смотрят по сторонам. — Только здесь никого нет,— говорит субалтерн.— Ни дезертиров, ни даже кузнечиков. — Да,— говорит капитан. Слово тает, и вновь смыкается тишина, солнечная, бездонная, неподвижная. Субалтерн останавливается и трогает что-то носком башмака. Солдаты тоже останавливаются, а субалтерн и капитан, не прикасаясь к ней, рассматривают ушедшую в почву ржавеющую винтовку. Раненый снова бредит. — Это какой образец, сэр?—говорит субалтерн.— Кажется, у канадцев такие. Модель Росса. Верно? — Французская,— говорит капитан.— Тысяча девятьсот четырнадцатый год. — А,— говорит субалтерн. Он переворачивает винтовку носком башмака. Штык все еще примкнут к стволу, но ложе и приклад давно сгнили. Они идут дальше по неровной земле, между выступающими из почвы кругляшами мела. В ущелье озером колышется солнечный свет, блеклый и. сонный, застойный, бестелесный, негреющий. Жестко торчат сабельные лезвия редкой травы. Они снова смотрят на меловые стены, потом те, кто идет впереди, видят, что субалтерн останавливается, тычет палкой в меловой кругляш и выворачивает из земли его запорошенные глазницы и срезанную снизу усмешку. — Вперед! — резко говорит капитан. Отряд идет вперед, солдаты на ходу тихо, с любопытством смотрят на череп. Они шагают между другими беловатыми кругляшами, которыми усажена земля вокруг.
288 IV. Утраты — И все в одном положении. Вы замечаете, сэр? — говорит субал- терн словоохотливо и бодро.— Все макушкой кверху. Странно как-то их хоронили — сидя. И совсем неглубоко. — Да,— говорит капитан. Раненый бредит, не умолкая. Те двое, которые тащат раненого, останавливаются, но остальные продолжают идти за офицерами и проходят мимо носильщиков и раненого. — Чего останавливаться,— говорит один из носильщиков.— Его и так можно напоить. Они подхватывают раненого и тащат вперед, а один из них тем временем пытается прижать горлышко манерки ему ко рту. Манерка постукивает о зубы, вода льется на рубашку. Капитан оглядывается. — В чем дело? — говорит он резко. Солдаты сбиваются в кучу. Глаза у них широко открыты, серьезны. Он обводит взглядом тихие напряженные лица. — Что там, сержант? — Нервы сдают,— говорит субалтерн. Он смотрит на выветренные обрывы, на белые кругляши, тихо торчащие из земли.— И у меня тоже,— говорит он. Он смеется, неуверенный смешок замирает.— Давайте выберемся отсюда, сэр,— говорит он.— Туда, где солнце. — Солнце и здесь есть,— говорит капитан.— Разомкнись, ребята. Не толпитесь. Мы скоро отсюда выберемся. Отыщем дорогу, обогнем зону огня и найдем своих.— Он поворачивается и идет дальше. Отряд снова приходит в движение. Вдруг все они как один останавливаются и замирают, глядя друг на друга. Земля вновь шевелится под ногами. Кто-то вскрикивает — пронзительно, как женщина или лошадь. Земля под ними вздрагивает в третий раз, офицеры стремительно оборачиваются и видят за падающим солдатом зияющую дыру, с кромки которой еще осыпается сухая пыль, и тут же край обламывается под вторым солдатом. Под ними всеми сабельной раной разверзается трещина, земля под их ногами уходит вниз, дыбится обломками бледного шоколада, обрамляя черный провал, из которого бесшумным взрывом вырывается знакомый запах — запах разлагающейся плоти. Они пытаются удержаться, перескакивая с одного бугра ка другой (в полном безмолвии — никто из них не издал ни звука после этого первого вопля), бугры дыбятся и скользят, и вот уже все дно ущелья медленно устремляется вниз и швыряет их в темноту. Торжественный рокот поднимается к солнцу вместе с волной тления и легкой пылью, которая висит и колышется в слабом ветерке над черным провалом. Капитан чувствует, что он летит вместе с отвесной скользящей стеной земли, среди шорохов ужаса и тщетной борьбы в чернильном мраке. Кто-то другой кричит. Крик обрывается. Он слышит голос раненого, который тонко повторяет в рвущихся недрах тления: «Я не мертвый, я не мертвый!» — и внезапно умолкает, словно к его рту прижали ладонь. Движущийся обрыв, вместе с которым летит вниз капитан, теперь становится пологим и отбрасывает его, целого и невредимого, на жесткую
Расселина 289 землю, и он лежит на спине, а по его лицу к воздуху и свету проносится вихрь смерти и разложения. Он задевает нечто, и оно почти бесплотно обрушивается на него с приглушенным стуком, словно разваливаясь на куски, Затем он начинает различать свет — зубчатые края обрушившегося свода высоко над головой, и к нему нагибается сержант с карманным фонариком в руке. — Мак-Кай?—говорит капитан. Вместо ответа сержант наводит луч фонарика на свое лицо.— Где мистер Мак-Кай?—говорит капитан. — Погиб, сэр-р,— говорит сержант хриплым шепотом. Капитан приподнимается и садится. — Сколько в живых? — Четырнадцать, сэр-р,— шепчет сержант. — Четырнадцать. Нет двенадцати. Надо быстрее копать. Он поднимается на ноги. Слабый свет холодно падает сверху на громоздящийся холм обвала, на тринадцать касок и на белую повязку раненого, притулившегося у стены. — Где мы? Вместо ответа сержант поворачивает фонарик. Луч скользит горизонтально во мрак, по стене, в туннель, в зияющую черноту, по стенам, отсвечивающим бледными гранями мела. В туннеле сидят и стоят, прислонясь к стенам, скелеты в темных куртках и широких шароварах зуавов, рядом — их заржавленные винтовки. Капитан узнает в них сенегальских стрелков, участников майских сражений 1915 года * — по-видимому, они были захвачены врасплох и удушены газом в меловых пещерах, где укрывались. Он берет у сержанта фонарик. — Надо проверить, не остался ли кто-нибудь еще,— говорит он.— Приготовить лопатки. Он ведет лучом по обрыву, уходящему во тьму, в сумрак, а затем в слабый намек на дневной свет над головой. В сопровождении сержанта капитан карабкается по осыпающемуся склону, земля под ними вздыхает и ползет вниз. Раненый снова начинает взывать: «Я не мертвый, я не мертвый», и постепенно его голос переходит в высокий непрерывный визг. Кто-то прижимает ладонь к его рту. Голос глохнет, превращается в нарастающий смех, снова переходит в визг и снова обрывается под ладонью. Капитан и сержант взбираются наверх, пока это не становится слишком опасным, все время прощупывая землю, а земля оползает под ними с долгими глухими вздохами. Внизу сбились в кучку солдаты, их смутно белеющие лица терпеливо запрокинуты к свету. Капитан водит лучом фонарика по склону. Ничего — ни руки, ни кончика пальцев. Пыль постепенно оседает. — Надо двигаться,— говорит капитан. —г Слушаю, сэр-р,— говорит сержант. Пещера в обоих направлениях теряется в бездонном, непроницаемом мраке, где сидят и прислоняются к стенам тихие скелеты, а рядом — их винтовки. 1 Э Уильям Фолкнер
290 IV, Утраты — Оползень отбросил нас вперед,— говорит капитан. — Да, сэр-р,— шепчет сержант. — Отвечайте громче,— говорит капитан.— Это же просто пещера. Раз люди сюда вошли, значит, мы сможем выйти. — Да, сэр-р,— шепчет сержант. — Если нас бросило вперед, значит, вход в пещеру вон там. — Да, сэр-р,— шепчет сержант. Капитан светит фонариком перед собой. Солдаты встают и тихо сбиваются в кучку позади него. Среди них и раненый. Он постанывает. Пещера тянется и тянется, разворачивая из темноты поблескивающие стены; сидящие фигуры тихо ухмыляются в скользящем пятне света. Воздух становится душным, и они трусят мелкой рысцой, задыхаются. Потом воздух свежеет, и луч фонаря взбегает по земляному откосу, замыкающему проход. Солдаты останавливаются и сбиваются в кучку. Капитан взбирается по склону. Он выключает фонарик и медленно ползет на четвереньках по гребню пещеры туда, где гребень смыкается со сводом. Капитан втягивает воздух носом. Снова вспыхивает фонарик. — Двое с лопатками сюда,— говорит капитан. Два солдата взбираются к нему. Он показывает на щель, из которой легкой непрерывной струйкой сочится воздух. Они принимаются копать, неистово отшвыривая землю за спину. Затем их сменяют еще двое, затем щель превращается в туннель и работать сразу могут уже четверо. Воздух становится все более свежим. Они неистово вкапываются в землюг поскуливая, как собаки. Раненый, то ли услышав их, то ли заразившись общим волнением, снова начинает смеяться бессмысленно и пронзительно. Лопатка того, кто впереди, пробивается наружу. Свет обливает его, как поток воды. Он бешено копает, они видят, как силуэт его виляющих ягодиц вдруг исчезает, и внутрь врывается солнечный свет. Остальные солдаты бросают раненого и одним клубком кидаются вверх по склону к отверстию, они отталкивают друг друга и рычат. Сержант прыгает за ними и лопаткой отгоняет их, ругаясь хриплым шепотом. — Пропустите их, сержант,— говорит капитан. Сержант опускает лопатку. Он отодвигается и смотрит, как солдаты, толкаясь, лезут в туннель. Потом он спускается, и они вместе с капитаном помогают раненому подняться по склону. У входа в туннель раненый начинает упираться. — Я не мертвый, я не мертвый! — взывает он, вырываясь. Он продолжает взывать и упираться, но они уговорами и силой заставляют его влезть в туннель, где он сразу успокаивается и быстро лезет наружу. — Идите, сержант,— говорит капитан. — После вас, сэр-р,— шепчет сержант. — Ну-ка, идите! — говорит капитан. Сержант ныряет в туннель. Капитан следует за ним. Он выбирается на наружный склон оползня, завалившего пещеру. Внизу на коленях четырнадцать солдат. Стоя на четвереньках, капитан глубоко дышит,
Полный поворот кругом 291 и воздух хрипит у него в горле. «Скоро лето,— думает он, вбирая воздух в легкие быстрее, чем успевает освободить их для нового вдоха.— Скоро лето и дни будут длинными». У подножья оползня стоят на коленях четырнадцать солдат. Тот, что в середине, держит в руке Библию и монотонно читает нараспев. Его заглушает бред раненого, бессмысленный, ровный и непрерывный. ПОЛНЫЙ ПОВОРОТ КРУГОМ Тот американец, что постарше, не носил щегольских бриджей из диагонали. Его брюки были из обыкновенного офицерского сукна, так же, как и китель. Да и китель не спадал длинными фалдами по лондонской моде; складка торчала из-под широкого ремня, точно у рядового военной полиции. И вместо ботинок от дорогого сапожника он носил удобные башмаки и краги, как человек солидный; он даже не подобрал их друг к другу по цвету кожи, а пояс с портупеей тоже не подходил ни к крагам, ни к ботинкам, и крылышки у него на груди были просто-напросто знаком того, что он служит в авиации. Зато орденская ленточка, которую он носил под крылышками, была почетная ленточка, а на погонах красовались капитанские нашивки. Роста он был невысокого. Лицо худощавое, продолговатое, глаза умные и чуть-чуть усталые. Лет ему было за двадцать пять; глядя на него, никому не пришла бы на ум какая-нибудь знаменитая Фи Бета Каппа *, скорее всего он учился на благотворительную стипендию. Один из двух военных, которые сейчас стояли перед ним, вряд ли мог его видеть вообще. И стоял-то он на ногах только потому, что его поддерживал капрал американской военной полиции. Он был вдребезги пьян, и рядом с квадратным полицейским, который не давал подогнуться его длинным, тонким и словно ватным ногам, был похож на переодетую девушку. По виду ему можно было дать восемнадцать: на его бело-розовом лице ярко синели глаза, а рот казался совсем девичьим. На нем был выпачканный сырой глиной, криво застегнутый морской китель, а на белокурых волосах лихо сидела заломленная с тем неподражаемым шиком, которым славятся одни только офицеры английского королевского флота, морская фуражка. — В чем дело, капрал? — спросил американский летчик.— Что тут у вас происходит? Вы же видите, он англичанин. Вот и пускай им займется английская военная полиция. — Будто я не знаю, что он англичанин... — пробормотал полицейский. Говррил он с трудом, дышал прерывисто, словно тащил тяжелую ношу. При всей своей девичьей хрупкости мальчик, видимо, был тяжелее или беспомощнее, чем казался.— Да стойте же вы как следует! — прикрикнул на него полицейский.— Не видите, что ли? Тут офицеры! 10*
292 IV. Утраты Тогда мальчик сделал над собой усилие. Он постарался взять себя в руки, зажмурился, чтобы все не плыло перед глазами. Качнувшись, он обхватил полицейского за шею, а другой рукой вяло отдал честь, легонько махнув пальцами возле правого уха, но сразу же качнулся снова и снова сделал усилие стать как следует. — При-ивет, с-эр!—произнес он.— Надеюсь, вас зовут не Битти? — Нет,— ответил капитан. — Ага,— сказал мальчик.— Слава богу. Ошибка. Не обижайтесь, ладно? — Не обижусь,— негромко сказал капитан. Он смотрел на полицейского. В разговор вмешался второй американец. Это был лейтенант и тоже летчик. Но ему было меньше двадцати пяти лет; он носил красные бриджи, франтовские ботинки, и китель его, если не считать воротника, был чисто английского покроя. — Да это один из тех морячков,— сказал он.— Их тут каждую ночь выуживают из канав. Видно, вы редко бываете в городе. — Да,— сказал капитан,— я о них слышал. Теперь вспоминаю.— Он заметил, что хотя на улице было много прохожих — солдат, штатских и женщин,— а сами они стояли рядом с людным кафе, никто даже не остановился: наверное, зрелище было привычное. Капитан спросил у полицейского: — Почему бы вам не отвести его на корабль? — Да я уж и без вас думал об этом, капитан,— ответил тот.— Но он говорит, что не может затемно вернуться на корабль, он его, видите ли, прячет после захода солнца. — Прячет? — Стойте прямо, моряк! — рявкнул полицейский, подтолкнув свою безжизненную ношу.— Может, хоть капитан тут что-нибудь разберет. Лично я ни черта не пойму! Он говорит, что прячет свой корабль под причалом. Загоняет его на ночь под причал и не может оттуда вывести, пока не начнется отлив. — Под причал? Что же это за корабль?—спросил капитан теперь ) же у лейтенанта.— Они тут что, ходят на моторках? — Да, в этом роде,— сказал лейтенант.— Вы же их видели, эти лодки. Катера с маскировочной окраской, по всей форме. Так и шныряют по гавани. Вы их видели. А моряки целый день носятся, а ночью спят в канавах. — Да,— сказал капитан.— Я-то думал, что эти катера обслуживают корабельное начальство. Неужели у них просто так гоняют офицеров?.. — А черт их знает,— сказал лейтенант.— Может, гоняют с одного корабля на другой за горячей водой для бритья. Или за сдобными булками. А может, если забыли подать салфетку или еще в этом роде... — Ерунда,— сказал капитан. Он снова посмотрел на молодого англичанина. — Уверяю вас,— настаивал лейтенант.— Город ими всю ночь напролет так и кишит. Все канавы полны, а военная полиция разводит их по
Полный поворот кругом 293 домам, словно няньки младенцев из парка. Может, французы для того и дают им моторки, чтобы разгрузить от них на день канавы. — Ага. Понятно,— сказал капитан. Но ничего ему не было понятно, да он и не слушал и не верил тому, что слышит. Он снова поглядел на мальчика.— И все же,— сказал он,— вы не можете бросить его в таком виде. Пьяный снова попытался взять себя в руки. — Все в порядке, уверяю вас,— сказал он, уставившись стеклянным взглядом на капитана. Голос у него был приятный, веселый и говорил он очень вежливо.— Я привык, хотя мостовая тут дьявольски жесткая. Надо бы заставить французов что-нибудь сделать. Гости заслуживают бо- лее приличной площадки для игр, а? — Вот он и занял эту площадку всю как есть,— с яростью вставил полицейский.— Видно, думает, что он — целая футбольная команда. В это время к ним присоединился пятый. На этот раз из английской военной полиции. — Ну-ка,— сказал он,— что тут такое еще? Что тут еще? Потом он заметил капитанские нашивки и отдал честь. Услышав его голос, молодой англичанин обернулся, покачиваясь, вглядываясь. — Ах, это ты, Альберт? Пр-ривет,— сказал он. — Опять, мистер Хоуп? — сказал полицейский и бросил через плечо: — Что тут еще? — Да вроде ничего,— ответил американский полицейский.— Здорово вы воюете! Но мое дело — сторона. Нате. Возьмите его себе. — А что, капрал? —спросил капитан.— Что он натворил? — Да вот этот, верно, скажет, что ничего особенного.— Американец мотнул головой в сторону английского полицейского.— Покуражился парень, пошутил... Заглядываю я тут на эту улицу и вижу: вся забита грузовиками с пристани, а водители вопят, не поймут, отчего пробка. Иду вперед — стоят на целых три квартала, и на перекрестках стоят; подхожу к тому месту, где пробка, а там собрались посреди мостовой человек десять шоферов и не знают, что делать. Крикнул им: «Что тут у вас?» Вижу: валяется этот самый тип... — Полегче, мой милый, это офицер его величества...— перебил американца английский полицейский. — Выбирайте выражения, капрал,— поддержал его капитан.— Итак, вы нашли этого офицера... — Улегся баиньки прямо посреди улицы, подложив пустую корзину вместо подушки. Лежит себе, скрестив ноги, засунув руки за голову, и препирается с шоферами,— надо ли ему давать им дорогу или нет. Говорит, грузовики могут объехать по другой улице, а вот он не может лежать на другой улице, потому что его улица — эта, —: Его улица? Мальчик прислушивался к ним вежливо, с интересом. — На постое я тут, понимаете? — сказал он.— Порядок должен быть и на войне. На постое, по жребию. Моя улица, посторонним вход запре-
294 IV. Утраты Щен, ведь так? Следующая улица — Джимми Уотерспуна. Но по его улице могут ездить, пока Джимми ею не пользуется. Еще не лег спать. Бессонница. Я же знал. Говорил им. По той улице грузовики еще ходят. Понимаете? — Так было дело, капрал? — спросил капитан. — Да, он ведь и сам говорит! Не пожелал вставать. Лежит, препирается с шоферами. Приказал одному из них, чтобы тот куда-то сходил, принес воинский устав... — Устав его величества,— поправил капитан. — ... и прочитал, кто имеет право на эту улицу — он или грузовики. Тогда я его поднял, а тут и вы подошли. Вот и все. С вашего разрешения, капитан, я сейчас передам его на руки кормилице его королевского вели... — Довольно,— прервал его капитан.— Можете идти. Я сам займусь этим делом. Капрал откозырял и пошел дальше. Теперь мальчика поддерживал английский полицейский. — Может, отвести его домой? — спросил капитан.— Где они расквартированы? — Толком не знаю, сэр, расквартированы ли они вообще. Мы... я обычно вижу их тут в кабаках до самого рассвета. Не похоже, чтобы у них были квартиры, сэр. — Значит, они живут у себя на судах? — Как вам сказать, сэр... Можно их назвать и судами... Но надо здорово хотеть спать, чтобы заснуть на таком судне. — Понятно,— сказал капитан. И он взглянул на полицейского.— А что же это за суда? На этот раз тон у полицейского стал решительным и бесстрастным. Словно наглухо заперли дверь. — Точно не могу вам сказать, сэр. — Понятно,— сказал капитан.— Но сегодня он вряд ли сможет просидеть в кабаке до рассвета. — Постараюсь найти кабак, где ему дадут поспать в задней комнате ha столе,— сказал полицейский. Но капитан его уже не слушал. Он глядел на другую сторону улицы, где тротуар пересекали огни кафе. Пьяный отчаянно зевал, как зевают дети; рот у него был розовый и бесхитростно открытый, как у ребенка. Капитан обратился к полицейскому: — Если не трудно, зайдите в кафе и вызовите водителя капитана Бо- гарта. Я сам позабочусь о мистере Хоупе. Полицейский удалился. Теперь капитан сам поддерживал пьяного, взяв его под руку. Тот снова зевнул, как усталый ребенок. — Потерпите,— сказал капитан.— Сейчас подойдет машина. — Ладно,— произнес мальчик сквозь зевоту.
Полный поворот кругом 295 II Едва усевшись в машину между двумя американцами, он безмятежно заснул. Но хотя езды до аэродрома было всего минут тридцать, проснулся еще в дороге, с виду совсем свежий, и стал просить виски. Когда они входили в офицерскую столовую, он казался трезвым в своей щегольски заломленной фуражке, криво застегнутом кителе и намотанном на шею выпачканном белом шелковом шарфе, на котором был вышит какой-то значок. Он только слегка мигал от яркого света. Богарт узнал значок клуба учеников аристократической английской школы. — Вот! — воскликнул мальчик уже совсем трезвым и звонким голосом, так что люди в столовой стали на него оглядываться.— Замечательно! Глоточек виски, а? И, словно гончая по следу, он направился прямо к бару в углу. За ним двинулся лейтенант, а Богарт подошел к столику в противоположном конце столовой, за которым пятеро офицеров играли в карты. — Каким же это флотом он командует? — спросил один из них. — Когда я его нашел, он командовал целым бассейном шотландского виски,— сказал Богарт. Другой офицер поднял голову. — Где-то я его видел,— сказал он, приглядываясь к гостю.— Наверно, сразу не узнал потому, что он на ногах. Обычно они валяются в канавах. — Один из тех самых ребят? — спросил первый. — Ну да. Кто же их не знает! Развалятся на обочине тротуара, а двое умученных полицейских тянут их за рукава... — Ага, знаю,— подтвердил первый. Теперь уже все пятеро разглядывали молодого англичанина. Стоя возле бара, он разговаривал громко и весело.— И все один в одного,— продолжал рассказчик.— Лет по семнад- цать-восемнадцать. Гоняют взад-вперед на своих лодочках. — Ах, вот как они забавляются! — вмешался в разговор третий.—. Значит, к женским вспомогательным войскам придали еще и детский морской отряд? Господи, ну и свалял же я дурака, когда пошел в авиацию. Да ведь сколько зря трепались насчет этой войны! — Ну нет,— сказал Богарт.— Не верю, что они катаются тут просто так. Но его не слушали, а разглядывали гостя. — Работают по часам,— сказал первый.— Посмотришь на кого-нибудь из них после захода солнца, и по тому, как он пьян, можно часы проверять. Одного только не пойму: что в таком состоянии можно на другое утро увидеть? — Наверно, когда англичанам нужно послать на корабль приказ,— сказал другой,— его печатают в нескольких экземплярах, выстраивают моторки в ряд, носом туда, куда надо, каждому из этих мальцов дают по бумажке и командуют «марш». А те, кто не найдет корабля, кружат по гавани, пока куда-нибудь не причалят. — Нет, тут что-то не то! — протянул Богарт.
296 IV. Утраты Он хотел еще что-то сказать, но в это время гость отошел от бара и Приблизился к ним с бокалом в руке. Шел он довольно твердо, но щеки У него пылали, глаза блестели, и голос был очень веселый. — Слушайте, ребята, составьте мне компанию...— Он вдруг умолк, заметив что-то очень интересное. Взгляд его был прикован к кителям офицеров, сидевших за столиком. — Вот оно что... Послушайте! Вы летаете? Вижу, все -до одного. Ах ты, господи! Вот, наверно, весело, а? — Еще как! — ответил ему кто-то из офицеров.— Еще как весело! -— Но, небось, опасно. -— Да, чуть-чуть пострашней, чем играть в теннис,— сказал другой. Гость посмотрел на него живо, доброжелательно, пристально. В разговор вмешался третий: — Богарт говорит, что вы командир корабля? — Ну, кораблем его трудно назвать. Спасибо за комплимент. И не я Командир. Командир — Ронни. Чуточку выше меня по званию. Ничего не поделаешь, годы. — Ронни? — Ага. Симпатяга. Но старик. И зануда. — Зануда? — Ужас! Не поверите. Стоит нам завидеть дым, когда бинокль у меня, и он сразу меняет курс. Так бобра не убьешь! Вот уже две недели, как счет у нас — два в его пользу. Американцы переглянулись. — Какого бобра? — Такая игра. Понимаете, у него мачты вроде решетки. Видишь мачту — хлоп! Убил бобра. Очко. Хотя «Эргенштрассе» теперь не считается. Люди, сидевшие вокруг стола, снова переглянулись. Богарт сказал: — Понятно. Кто из вас первый увидит судно с такими мачтами, тот получает очко. А что такое «Эргенштрассе»? — Немецкое судно. Взяли в плен. Грузовое. Передняя мачта оснащена так, что издали похожа на решетку. Разные там тросы, рангоут... Лично мне не казалось, что она похожа на решетку. Но Ронни говорит, что похожа. Как-то раз он зачел ее себе. А потом судно перевели в другой конец бухты, и я зачел его себе. Поэтому мы решили больше его не считать. Понятно, а? — Еще бы! —ответил тот, кто сказал про теннис.— Ясно как день. Вы с Ронни катаетесь на катере и играете: кто первый убьет бобра. Гм-м... Это здорово. А вы играли когда-нибудь в... — Джерри! — оборвал его Богарт. Гость не шевельнулся. Все так же улыбаясь, он смотрел на Джерри широко открытыми глазами. А тот все разглядывал гостя. — На вашей с Ронни лодке, небось, заранее вывешен белый флаг? — Белый флаг? — переспросил молодой англичанин. Он уже не улыбался, но лицо его еще было вежливым.
Полный поворот кругом 297 — А что такого? Если уж на судне такая команда, как вы двое, почему бы заранее не вывесить флаг.. — Да нет,— сказал гость.— Еще есть Барт и Ривс, только они не офицеры. — Барт и Ривс? — переспросил собеседник.— Значит, и они с вами катаются? А в бобра они тоже играют? — Джерри! — снова перебил его Богарт. Тот поглядел на капитана. Богарт кивнул ему.— А ну-ка, пойдем со мной.— Тот встал. Они отошли сторонку.— Оставь его в покое,— сказал Богарт.— Сейчас же, слышишь? Он ведь еще совсем ребенок. Когда тебе было столько лет, сколько ему, ты тоже не очень-то много смыслил. У тебя едва хватало ума, чтобы в воскресенье не опоздать в церковь. — Моя страна тогда не воевала четвертый год,— сказал Джерри.— Тратим деньги, мучаемся, подставляем голову под пули, а ведь в этой драке наше дело — сторона! Английская матросня!.. Если бы не мы, нем* цы взяли бы их на цугундер еще год назад... — Замолчи,— сказал Богарт.— Ты меня не агитируй! — ...А этот субчик ведет себя, будто тут пикник или ярмарка... «Be* село! —Голос Джерри стал визгливым.— Но, небось, опасно, а?» — Тс-с! — сказал Богарт. — Ну, дали бы мне застукать их с этим самым Ронни где-нибудь в порту. В каком хочешь порту. Хотя бы и в Лондоне. И ничего мне для этого не надо, кроме старенького самолета! Черта лысого! И самолета не надо! Хватит на них и велосипеда с парочкой поплавков. Я бы им прописал, что такое война! — Ладно, пока что оставь его в покое. Он скоро уйдет. — Что ты будешь с ним делать? — Возьму утром с собой в полет. Пусть сидит впереди вместо Хар* пера. Говорит, что умеет обращаться с пулеметом. Будто у них на лодке тоже есть «льюис». Он мне даже рассказывал, что однажды сбил бакен с дистанции в семьсот метров... — Дело, конечно, хозяйское. Может, он тебя и побьет. — Побьет? — Ну да, в бобра. А потом ты сразишься с Ронни. — Я ему хоть покажу, что такое война,— сказал Богарт. Он посмотрел на гостя.— Его сородичи три года воюют, а он ведет себя, как школь* ник, шутки сюда, видите ли, шутить приехал.— Он снова взглянул на Джерри.— Но ты его не трогай. Когда они подходили к столику, до них донесся громкий и веселый голос мальчика: — ... Если он первый схватит бинокль, то подойдет поближе и рассмотрит как следует, а если первый увижу я, сразу меняет курс, так что мне виден один только дым. Зануда. Ужас прямо! Но «Эргенштрассе» теперь не в счет. Если по ошибке укажешь на нее, сразу теряешь два очка. Эх, если бы Ронни на нее клюнул, мы тогда были бы квиты!
298 IV. Утраты III В два часа ночи молодой англичанин все еще разговаривал, и голос его был так же звонок и весел. Когда ему в 1914 году исполнилось шестнадцать лет, отец пообещал ему поездку в Швейцарию. Но началась война, и пришлось удовольствоваться путешествием с гувернером по Уэльсу. Но они все же забрались довольно высоко, и он даже посмеет утверждать, не в обиду будь сказано тем, кому довелось побывать в Швейцарии, что с вершин Уэльса можно видеть очень далеко, не хуже, чем в Швейцарии. — Да и вспотеешь не меньше и так же дух захватывает,— прибавил он для убедительности. А вокруг него сидели американцы, уже видавшие виды, трезвые, взрослые, и слушали его с холодным удивлением. Они стали выходить поодиночке и возвращались в летных комбинезонах, держа в руках шлемы и очки. Появился вестовой, неся поднос с чашками кофе, и гость вдруг понял, что давно уже слышит рев моторов в темноте за стеной. Наконец встал и Богарт. — Пойдемте,— сказал он мальчику.— Вам надо что-нибудь на себя надеть. Когда они вышли из столовой, рев моторов раздался совсем громко, как будто лениво громыхал гром. Вытянувшись в ряд вдоль невидимой бетонной площадки, мерцали, будто подвешенные в воздухе, невысокие цепочки сине-зеленых огней. Они пересекли аэродром, направляясь к жилью Богарта. Там на койке сидел лейтенант Мак-Джиннис и затягивал ремни на летных сапогах. Богарт снял с гвоздя меховой комбинезон и бросил его на койку. — Надевайте,— сказал он. ■— Думаете, мне это понадобится?—спросил гость.— Разве мы идем надолго? — Вероятно,— сказал Богарт.— Лучше оденьтесь как следует. Наверху холодно. Гость взял комбинезон. — Видите ли, какое дело...— сказал он.— Нам с Ронни надо завтра... то бишь сегодня, самим сделать небольшую вылазку. Как вы думаете, Ронни не рассердится, если я немножко опоздаю? А вдруг он не захочет меня ждать? — К завтраку мы вернемся,— сказал Мак-Джиннис. Он был очень занят возней со своим сапогом.— Положитесь на меня. Мальчик взглянул на него. — Когда вам надо быть здесь? —спросил Богарт. — Трудно сказать,— ответил мальчик.— Думаю, что это неважно. Ведь только от Ронни зависит, когда нам выходить. А он меня дождется, даже если я немножко запоздаю. — Дождется,— подтвердил Богарт.— Надевайте комбинезон.
Полный поворот кругом 299 — Ладно,— ответил тот. Летчики помогли ему натянуть комбинезон.— А я ведь еще ни разу не летал,— сказал он доверительно.— Держу пари, что оттуда видно куда дальше, чем с гор, а? — Больше, во всяком случае,— сказал Мак-Джиннис.— Вам понра* вится. — Еще бы. Лишь бы Ронни меня дождался. Вот, небось, весело! Но опасно, правда? — Что вы! —сказал Мак-Джиннис.— Шутите! — Придержи язык. Мак,— сказал Богарт.— Пошли. Хотите еще кофе?— Он обратился к гостю, но ответил ему Мак-Джиннис: — Нет. У нас есть кое-что получше вашего кофе. От кофе остаются противные пятна на крыльях. — На крыльях?—удивился мальчик.— Откуда же на крыльях берет« ся кофе? — Говорят тебе, молчи, Мак,— приказал Богарт.— Пошли. Они снова пересекли аэродром и приблизились к грядкам мигающих сине-зеленых огней. Когда они подошли почти вплотную, гость раз\ичил во мгле очертания «хэндли-пейджа». Самолет был похож на спальный вагон, который, вздыбившись, врезался в каркас нижнего этажа недостроенного небоскреба. Гость притих и смотрел на машину, как зачарованный. — Больше крейсера, ей-богу,— заговорил он, как всегда, торопливо и звонко.— Теперь понимаю. Ну, конечно, он не может летать весь цели· ком. Вы меня не обманете! Я уже их видал. Обе части летают отдельно: в одной будем сидеть мы с капитаном Богартом, а в другой — Мак еще с кем-нибудь, да? — Нет,— сказал Мак-Джиннис. Богарт куда-то исчез.— Весь он взле* тает целиком. Весело, правда? Как мотылек, а? — Как мотылек? — удивился мальчик.— А-а, понимаю. Крейсер. Летающий крейсер. Понимаю. — И вот что,— продолжал Мак-Джиннис. Он протянул руку, и ладони мальчика коснулось что-то холодное — бутылка.— Когда стошнит, глотните как следует. — А разве меня стошнит? — Непременно. Всех тошнит. Какой ты без этого летчик. А вот эта штука спасает. Ну, а если не поможет, тогда... — Что тогда? Ага, понял... Что? — Только не через борт. Не надо блевать через борт. — Не через борт? — Ветром отнесет нам с Боги в глаза. Ничего не видно. Хана. Крышка. Понимаете? — Еще бы! А что делать? — Голоса их звучали негромко, отрывисто, сурово, как у заговорщиков. — Опустите голову и валяйте. — Ага, понимаю. Вернулся Богарт.
$00 IV. Утраты — Покажите ему, пожалуйста, как пройти в переднюю кабину. Мак-Джиннис пролез в люк. Спереди, там, где фюзеляж поднимался кверху, проход суживался: приходилось пробираться ползком. — Ползите вперед, не задерживайтесь,— сказал Мак-Джиннис. — Похоже на собачью конуру,— заметил гость. — Здорово похоже, а? — весело подтвердил Мак-Джиннис.— Ну, давайте ходу.— Пригнувшись, он услышал, как его собеседник быстро пробирается вперед.— Не удивлюсь, если там, наверху, вы заметите пулемет.— сказал он в темноту прохода. Издали донесся голос мальчика: — Уже нашел. — Сейчас придет стрелок и посмотрит, заряжен ли он. — Заряжен,— сказал гость, и, вторя его словам, оттуда, где он сидел, загремела пулеметная очередь, короткая и отрывистая. Раздались крики, громче всего кричали снизу, из-под самолета. — Полный порядок,— прозвучал голос мальчика.— Перед тем как нажать спуск, я отвел дуло на запад. Там ничего нет, только морское управление и штаб вашей бригады. Мы с Ронни всегда так делаем перед тем, как куда-нибудь выйти. Простите, если поторопился. Да, кстати,— добавил он.— Меня зовут Клод. Кажется, я вам не говорил. На земле стояли Богарт и еще два офицера. Они со всех ног прибежали к самолету. — Отвел дуло на запад ... — сказал один из них.— Почем, дьявол его возьми, он знает, где тут запад? — Он моряк,— ответил другой.— Не забудь, что он все-таки моряк. — Кажется, еще и пулеметчик,— сказал Богарт. -— Будем надеяться, он не забудет об этом,— произнес первый. IV Тем не менее Богарт не спускал глаз с силуэта, темневшего в пяти метрах от него над турелью пулемета. — Ты заметил, как он ловко приноровился к пулемету? — спросил Богарт сидевшего рядом с ним Мак-Джинниса.— Даже отвел на себя барабан. Здорово, а? — Здорово,— сказал Мак-Джиннис.— Дай только бог, чтобы он не забыл, где находится. А то вдруг решит, что это они с гувернером любуются видами Уэльса... — Может, не стоило брать его с собой? — сказал Богарт. Мак-Джиннис ничего не ответил. Богарт слегка двинул штурвал Впереди, в кабине пулеметчика, голова их спутника беспрестанно вертелась то в одну, то в другую сторону. — Долетим, отгрузимся и — восвояси. Может, еще затемно. Черт побери, ну разве это не позор? Его страна четыре года канителится в этой грязи, а он ни разу пороху не нюхал!
Полный поворот кругом 30 t — Ничего, сегодня понюхает, если не будет прятать голову,— сказал Мак-Джиннис. Но мальчик и не думал прятать голову. Даже когда они прилетели к цели и Мак-Джиннис подполз к бомбодержателям. Даже когда их поймали в луч прожектора и Богарт, дав знак другим самолетам, спикировал, оба его мотора взревели и машина на полной скорости нырнула вниз, сквозь пелену рвущихся пуль. Он видел лицо мальчика в ослепительном свете прожекторов; оно низко свесилось за борт, резко выделяясь, как высвеченное лицо актера на сцене, и сияло детским любопытством и восторгом. «Он стреляет из этого «льюиса»,— подумал Богарт.— И неплохо стреляет,— добавил он, опуская нос самолета книзу, глядя в кольцо, наблюдая за тем, как в нем появляется мушка, а потом поднял правую руку, чтобы сделать ею знак Мак-Джиннису. Он спустил руку; за шумом моторов он, казалось, слышал щелк и свист сброшенных бомб, а самолет, освободившись от груза, длинной свечой взмыл кверху, на мгновение выскочив из луча прожектора. Потом Богарт некоторое время был очень занят, попав в полосу разрывов, выходя из нее, врезаясь наискось в другой луч прожектора, который поймал их и держал так долго, что он опять увидел мальчика, низко перегнувшегося через борт и глядевшего куда-то назад и вниз, мимо правого крыла и шасси самолета. «Видно, начитался книжек про авиацию!» — подумал Богарт и тоже поглядел назад, проверяя, что делается с остальными самолетами. Потом все было кончено: темнота стала пустой, прохладной, покойной и почти беззвучной, если не считать ровного гула моторов. Мак-Джиннис влез обратно в кабину управления и, стоя у своего места, выстрелил теперь уже из ракетницы. Постояв секунду, он поглядел назад, туда, где шарили и рассекали тьму прожекторы. Потом сел. — Порядок,— сказал он.— Пересчитал — все четыре целы. Ходу! — Он посмотрел вверх.— А как там дела у подданного его величества? Ты ^го часом не подвесил на бомбодержатель? Богарт поглядел на нос. Передняя кабина была пуста. Она туманно вырисовывалась на фоне звездного неба, но, кроме пулеметного дула, там ничего не было видно. — Да нет,— сказал Мак-Джиннис,— вот он. Видишь? Совсем перегнулся вниз. Черт бы его побрал, я же ему говорил, чтобы он не блевал за борт. Вон возвращается на место. Голова их спутника показалась снова. Но сразу же исчезла из полз зрения. — Опять, видно, хочет высунуться наружу,— сказал Богарт.— Не позволяй ему. Скажи, что через полчаса на нас кинутся все немецкие эскадрильи на Ла-Манше. Мак-Джиннис слез с сиденья и наклонился к дверце, ведущей в проход. — Назад! — крикнул он.
302 IV. Утраты Их пассажир тоже был внизу; они с Мак-Джиннисом сидели на корточках друг против друга и лаяли, как два пса. В шуме моторов, еще работавших на полных оборотах по обе стороны парусиновых перегородок, голос мальчика был едва слышен. — Бомба! — кричал он. — Ну да,— кричал ему в ответ Мак-Джиннис,— конечно, бомбы! Мы им задали жару! Лезьте назад, слышите? Не пройдет и десяти минут, как на нас кинутся все немцы на свете! Назад, к пулемету! И снова донесся мальчишеский голос, тонкий и едва различимый в шуме моторов. — Бомба! Это ничего? — Да! Да! Конечно, ничего! Ну-ка, черт возьми, назад к пулемету! Мак-Джиннис влез обратно в кабину. — Он вернулся на место. Хочешь, я возьму штурвал? — Пожалуй,— сказал Богарт. Он передал Мак-Джиннису управление.— Только иди потише. Эх, хорошо бы уже рассвело, когда они налетят. — Еще бы!—сказал Мак-Джиннис. Он вдруг повернул штурвал.— Что за оказия с правым крылом?—сказал он.— А ну-ка, взгляни... Видишь? Я отклонил вниз правый элерон и уравновесил разворот рулем. Потрогай. Богарт на минуту взял у него штурвал. — Я ничего не заметил. Где-нибудь, наверно, заело трос. Вот не думал, что пули летели так близко. Но ты все-таки поосторожнее. — Ладно,— сказал Мак-Джиннис.— Значит, ты завтра, то бишь сегодня, хочешь прокатиться на его моторке? — Да, я обещал. Черт возьми, нельзя же обижать такого младенца. — А почему бы вам не прихватить с собой Кольера с мандолиной? Спели бы на воде. — Я ему обещал,— повторил Богарт.— А ну-ка, подними немного крыло. — Ладно,— сказал Мак-Джиннис. ...Через полчаса начало рассветать, небо посерело. Мак-Джиннис сказал: — Ну вот и они. Ты только погляди! Точно комары осенью. Надеюсь, твой малый там не развеселится и не вздумает играть в бобра. Не то у него и впрямь будет на очко меньше, чем у Ронни... Связался черт с младенцем... Возьми штурвал. V В восемь часов под ними показалась песчаная отмель Ла-Манша. Машина с задросселированными моторами теряла высоту, и Богарт тихонечко подруливал ее по ветру, дувшему в проливе. Лицо его осунулось и было немного усталым. И Мак-Джиннис тоже выглядел усталым, ему не мешало бы побриться.
Полный поворот кругом 303 — Как ты думаешь, на что он теперь уставился? — спросил он Бо- гарта. Мальчик снова перевесился через борт кабины, глядя назад и вниз под правое крыло. — Понятия не имею,— сказал Богарт.— Может, считает дырки от пуль.— Он дал газ левому мотору.— Придется сказать механикам... — Но для чего ему так высовываться? — сказал Мак-Джиннис.— Можно поклясться, что трассирующая пуля вонзилась ему прямо в спину. Наверно, смотрит на океан. Его-то он, по крайней мере, видел, когда ехал сюда из Англии? Потом Богарт выровнял самолет; нос его резко вздернулся кверху: мимо пронесся песок и волнистая полоса прибоя. А мальчик все так же висел, низко свесившись за борт, поглядывая то назад, то вниз под правое крыло; лицо его горело от восторга, от жадного, мальчишеского любопытства. Так он и висел, покуда самолет совсем не остановился. Тогда он нырнул вниз, и во внезапной тишине смолкнувших моторов они услышали, как он ползет по проходу. Он появился, когда оба летчика, с трудом распрямляя затекшие спины, стали вылезать из самолета; лицо его было веселым, полным любопытства, а голос так и звенел от волнения: — Нет, вы только подумайте! Ах ты, господи! Ну и человек! Вот это глаз! Вот это точность! Если бы Ронни видел! Ах ты, боже мой!.. Но, может, они не такие, как у нас? Не взрываются от воздушной волны? Американцы смотрели на него, ничего не понимая. — Что не такое, как у вас? — произнес Мак-Джиннис. — Да бомба же! Вот замечательно! Ей-богу, никогда не забуду! Честное слово! Просто великолепно! Мак-Джиннис наконец переспросил замирающим голосом: — Бомба? И тогда оба летчика, поглядев друг на друга расширенными глазами, воскликнули: — Правое крыло! Словно по команде, они на четвереньках вылезли из люка, обежали самолет и заглянули под правое крыло; мальчик бежал за ними следом. Возле правого крыла, зацепившись хвостом, головкою вниз, висела бомба. Она висела, как свинцовая гиря, чуть дотрагиваясь кончиком до песчаной дорожки. И рядом со следом от колес по песку тянулась узенькая ложбинка, которую вырыла волочившаяся бомба. А за спиной раздавался звонкий, беззаботный мальчишеский голос: — Да я и сам перепугался! Хотел вас предупредить. Но подумал, что вам виднее. А какая сноровка! Замечательно! Ей-богу, никогда не забуду! VI Моряк с примкнутым к винтовке штыком пропустил Богарта на пристань и показал, где причален катер. Пристань была пуста, и Богарт заметил катер только тогда, когда подошел к самому краю причала, взглянул
304 IV. Утраты вниз на воду и увидел две согнутых спины в промасленных робах; люди подняли головы, мельком взглянули на него и пригнулись снова. Катер был длиною футов тридцать и шириною фута три. Он был выкрашен в маскировочную серо-зеленую краску. Шканцы были впереди; там торчали две тупые, наклонные выхлопные трубы. «Боже милостивый,— подумал Богарт,— значит, вся носовая часть у них под мотором?..» Сразу за деком помещалась рубка (он заметил большое рулевое колесо и доску с приборами). Вдоль борта, от кормы до рубки, и, обогнув рубку, вдоль другого борта назад к корме шла крепкая переборка, тоже выкрашенная в маскировочные цвета. Она выступала над бортом на фут, по всему катеру, кроме кормы, которая оставалась открытой. Перед сиденьем рулевого в переборке зиял большой глазок около восьми дюймов в диаметре. Глядя вниз, на это длинное, узкое, зловещее сооружение, Богарт увидел установленный на корме вращающийся пулемет и снова посмотрел на низкую переборку — с нею вместе катер поднимался над водой не больше чем на ярд — и на ее единственный пустой, устремленный вперед глаз. Он подумал: «Сталь. Все это из стали». Лицо его стало задумчивым, невеселым: он запахнул плащ и застегнулся на все пуговицы, словно ему стало холодно. Позади он услышал шаги и оглянулся. Это был вестовой с аэродрома, которого провожал моряк с винтовкой. Вестовой нес объемистый сверток, завернутый в бумагу. — Капитану Богарту от лейтенанта Мак-Джинниса,— доложил вестовой. Богарт взял сверток. Вестовой и моряк ушли. Он развернул бумагу. В ней лежало несколько предметов: диванная подушка из ярко-желтого шелка, японский зонтик, дамский гребень, пачка туалетной бумаги и наскоро нацарапанная записка. Богарт прочел: «Нигде не нашел фотоаппарата, а Кольер ни за что не дает мандолину. Но, может, Ронни сыграет тебе на гребенке? Мак». Богарт разглядывал этот странный набор, и лицо его по-прежнему было задумчиво. Он снова завернул вещи в бумагу, отошел подальше и тихонько выбросил сверток в воду. Когда Богарт возвращался к не заметной сверху лодке, он увидел, что к нему приближаются двое; мальчика он узнал сразу — худенький, высокий, он что-то рассказывал живо и увлеченно своему спутнику. Тот был ростом пониже; он шел, тяжело ступая, глубоко засунув руки в карманы, и курил трубку. Мальчик был одет все в тот же морской китель, но теперь на нем был еще и клеенчатый плащ, а на голове вместо залихватски заломленной фуражки грязный вязаный шлем и длинный, как бурнус, кусок материи, который шевелился за спиной, словно от звуков его голоса. — Привет! — закричал он еще шагов за сто от Богарта.
Полный поворот кругом 30% Но внимание американца было поглощено его спутником. Ни разу в жизни не попадалась ему личность более странная. В самом развороте сутулых плеч и слегка опущенной голове было нечто тяжеловесное. Ростом он был много ниже товарища. Лицо, тоже румяное, выражало, однако, глубочайшую серьезность, чуть ли не суровость. Это было лицо двадцатилетнего юноши, который даже во сне старается выглядеть на год старше. На нем был свитер с высоким воротом, рабочие штаны, кожаная куртка и длинная, до пят, грязная шинель с оторванным погоном и без единой пуговицы. На голове — клетчатая фуражка, какую носят погонщики оленей, а поверх нее, закрывая уши, был повязан узкий грязный шарф, обмотанный вокруг шеи и затянутый петлей под левым ухом, точно веревка на висельнике. Покатые плечи, глубоко засунутые в карманы руки и опущенная голова придавали ему сходство со старухой, вздернутой за ведь- мовство. В зубах торчала перевернутая книзу вересковая трубочка. — Вот и он! — закричал мальчик.— Капитан Богарт, это — Ронни. — Здравствуйте,— сказал Богарт. Он протянул Ронни руку, и тот вяло подал ему свою, холодную, но жесткую и мозолистую. Ронни н'л произнес ни слова: он только мельком взглянул на Богарта и тотчас же отвел глаза. Но в этот краткий миг Богарт поймал в его взгляде какую-то искру, нечто вроде тайного и не совсем понятного почтения. Ронни поглядел на него так, как подросток смотрит на акробата, который умеет ходить по проволоке. Но при этом он ничего не сказал и сразу же куда-то нырнул, словно в воду; Богарт видел, как он скрылся за кромкой причала. На невидимой лодке застучали моторы... — Пожалуй, пора и нам,— сказал мальчик. Он пошел было к катеру, но замер и тронул Богарта за плечо. — Вот она! Видите? — Голос его прерывался от волнения. — Что? — в тон ему прошептал Богарт; по старой летной привычке он быстро поглядел назад и вверх. Мальчик, цепко схватив его за руку, показывал на ту сторону бухты. — Вот она! На той стороне! «Эргенштрассе». Они опять перевели ее на новое место. В другом конце бухты виднелся древний, заржавленный корпус завалившегося на бок судна. Оно было совсем невзрачное, но Богарт заметил, что передняя мачта — причудливая путаница тросов и рангоута — похожа (если дать волю воображению) на решетку. Стоявший рядом с ним мальчик просто захлебывался от волнения. — Как вы думаете, Ронни заметил?—прошептал он.— Заметил? — Не знаю,— ответил Богарт. — Ах ты, черт! Если бы он ее назвал, не разобравшись, тогда мы были бы квиты. Ах ты, черт! Но надо идти.— И он повел его к катеру, все еще дрожа от волнения.— Осторожно,— предупредил он Богарта.— Лестница у нас ужас какая! Он спустился первый: двое матросов в лодке встали и отдали честь* Ронни скрылся; была видна лишь нижняя часть его туловища, заткнув-
306 IV. Утраты шая узкий люк, который вел в машинное отделение. Богарт стал опасливо спускаться вниз. — Господи,— сказал он.— Неужели вам каждый день приходится лазать вверх и вниз по этой штуке? — Ужас, правда? — сказал его спутник, как всегда весело.— Да и у вас не лучше. Попробуй, повоюй при таком неустройстве, а потом еще удивляются, что война тянется так долго! Узкий корпус катера болтался на волне, несмотря на то, что прибавился вес еще одного человека. — Остойчивый, а? — сказал мальчик.— Поплывет и на лужайке в утренней росе. Носится по волнам, как бумажный кораблик. — Да ну? — Точно! А знаете почему? Богарт так и не узнал, почему,— он старался как-нибудь усесться. На катере не было ни поперечных банок, ни сидений, если не считать длинного, плотного цилиндрического выступа, который шел по борту до кормы. Ронни, пятясь, вылез из своего укрытия. Он сел за руль и пригнулся к доске с приборами. Но, даже оглянувшись через плечо, он не произнес ни слова. Лицо его, перемазанное машинным маслом, выражало вопрос. А в глазах у мальчика появилось отсутствующее выражение. — Порядок,— сказал он, глядя на нос, куда ушел один из матросов.—* Готовы там впереди? — Так точно, сэр,— ответил матрос. Другой матрос стоял у кормы. — Готовы на корме? — Так точно, сэр. — Отдать концы! Катер, урча, отошел; вода вскипела у него под кормой, мальчик поглядел на Богарта. — Дурацкие фокусы! Стараемся, чтобы все было по форме. Не знаешь, когда это дурацкое начальство...— Выражение лица у него снова переменилось и стало озабоченным, сочувствующим.— Послушайте. А вам не будет холодно? Мне ведь и в голову не пришло запастись чем-нибудь... — Не беспокойтесь,— сказал Богарт. Но тот уже снимал дождевик.— Ни в коем случае! Ни за что не возьму. — А вы мне скажете, когда вам станет холодно? — Скажу.— Он поглядел на цилиндр, на котором сидел. Это был, в сущности говоря, полуцилиндр, нечто вроде котла на кухне у какого- нибудь Гаргантюа; он был разрезан вдоль на две половинки и привинчен болтами ко дну. Длиной он был двадцать футов и толщиной более двух футов. Верхушка его шла вровень с планширом, а между ним и боргами еще оставалось место, где человек мог поставить ногу. — Это «Мюриэл»,— сказал мальчик. — «М*ориэл»? — Ну да. Та, что была до нее, называлась «Агатой». В честь моей тетки. Нашу первую мы с Ронни окрестили «Алисой в Стране чудес».
Полный поворот кругом зот А мы были «Белым Кроликом». Вот потеха! — Значит, у вас с Ронни их было уже три? — Ну да,— сказал мальчик и придвинулся поближе.— Заметил! — прошептал он. Лицо его оживилось снова.— Когда будем возвращаться,— шептал он,— смотрите в оба! — А-а,— сказал Богарт.— «Эргенштрассе»...— Он поглядел за корму^ и подумал: «Господи! А мы ведь и впрямь пошли, да еще как!» Он подсмотрел теперь на воду через борт, увидел, как пролетает мимо них береговая полоса, и подумал, что катер движется почти с той же скоростью, с какой поднимается в воздух его «хэндли-пейдж». Уже здесь, в закрытой от ветра гавани, они начали толчками перепрыгивать с волны на волну. Рука его все еще лежала на цилиндре. Богарт обвел его взглядом от той части под сиденьем Ронни, где цилиндр, по-видимому, начинался, до другого конца, который, скашиваясь, уходил под корму вниз. — Тут, наверно, воздух,— сказал он. — Что? — спросил мальчик. — Я говорю, воздух. Он, наверное, наполнен воздухом. Для того, чтобы катер повыше сидел на воде. — Ах вот что! Очень может быть. Вполне возможно. Мне это не приходило в голову.— Мальчик прошел вперед. На ветру бурнус хлестал его по плечам. Он пристроился рядом с Богартом. Головы их были защищены от ветра переборкой. За кормой убегала гавань, очертания ее уменьшались, тонули в воде. Волна становилась все выше. Лодка то взлетала на гребень, то, ныряя, замирала на миг как вкопанная, а потом опять устремлялась вперед. Струи водяной пыли перелетали через борт и били по катеру, как огромные пригоршни дроби. — Я хочу, чтобы вы все-таки надели плащ,— сказал мальчик. Богарт не ответил. Он только обернулся и поглядел на его оживленное лицо. — Мы вышли в открытое море, правда? — спросил он негромко. — Да. Возьмите плащ, прошу вас! — Спасибо, не надо. Мне и так хорошо. Ведь мы ненадолго? — Нет. Скоро повернем. Тогда будет чуть потише. — Ну да. Когда повернем, будет совсем хорошо. И они повернули. Катер пошел ровнее. Вернее говоря, он теперь уже, больше не ударялся, вздрагивая всем корпусом, о валы. Волны теперь катились под ним, и он несся, все ускоряя ход, в головокружительном порыве, заваливаясь то на один борт, то на другой, всякий раз словно, падая в пустоту, отчего замирало сердце. Катер мчался, а Богарт глядел на корму с той же затаенной опаской, что и там, на пристани. — Мы идем на восток,— сказал он. —· С маленькой поправкой на север,— уточнил мальчик.— Теперь он идет лучше, правда? — Да, лучше,— сказал Богарт. Позади на фоне кипящего кильватера уже ничего не было видно, кроме моря да хрупкого, как игла, росчерку
308 IV. Утраты пулеметного дула и двух пригнувшихся на корме матросов.— Да. Теперь стало легче. — Потом он сказал: — И далеко нам идти? Мальчик приблизил к нему лицо почти вплотную. Голос у него был счастливый, доверчивый, гордый, хотя и чуточку приглушенный. — Сегодня парадом командует Ронни. Он сам все придумал. Конечно, и я бы мог до этого додуматься. В знак благодарности, и так далее. Но он старше, понимаете?- Быстрее соображает. Вежливость, noblesse oblige * — всякая такая штука... Сразу придумал, как только я ему утром рассказал. Я ему говорю: «Послушай, я же там был и все видел», —а он говорит: «Да ты и в самом деле летал?», а я говорю: «Ей-богу!» — а он: «Далеко? Только не ври!» А я говорю: «Ужасно как далеко. Летели всю ночь». А он: «Всю ночь? Неужели до самого Берлина?» А я говорю: «Не знаю. Наверное, до самого». Тут вот он и задумался. Я сразу понял, что он что-то придумывает. Он ведь старший, понимаете? Лучше разбирается во всяких там приличиях и что когда надо делать. Он и говорит: «Берлин! Вот это да! Какой же ему интерес мотаться с нами взад-вперед у побережья?» Он все думает, а я жду; наконец я ему говорю: «Но ведь не можем мы плыть с ним в Берлин. Далеко. Да и дороги толком не знаем...» А он выпалил сразу, как пулемет: «Зато можно в Киль». И я сразу понял... — Что? — спросил Богарт. Ему вдруг почудилось, что его тело рванулось вперед, хотя оно было неподвижно.— В Киль? На этом? — Ну да! Это Ронни придумал. Ух, какой он молодец, только немножко зануда. Говорит: в Зеебрюгге вам совсем не интересно. А для вас стоит поднатужиться. Подумайте только, Берлин! Так и сказал: «Черт побери! Берлин». — Послушайте,— сказал Богарт. Он повернулся к мальчику и спросил очень серьезно: —Для чего этот катер? — Что значит, для чего? — Какое у него назначение? — И, заранее предвидя ответ, показал на цилиндр.— Что тут? Торпеда? — Ая думал, вы знаете,— сказал мальчик. — Нет,— сказал Богарт.— Я не знал.— Он слышал свой голос словно откуда-то издалека, сухой, как треск сверчка.— А как вы ее пускаете? — Как пускаем? — Ну да, как вы посылаете ее в цель? Когда был открыт люк, я видел моторы. Они же прямо возле цилиндра! — Нажимаешь рычаг, и торпеда движется через корму. Как только ее винт попадает в воду, он начинает вращаться, и тогда торпеда готова, пущена. Надо только быстро повернуть лодку. И торпеда сама идет на цель. — Вы хотите сказать...— начал было Богарт. Через секунду голос снова стал ему повиноваться.— Вы хотите сказать, что нацеливаете торпеду при помощи самого катера, выпускаете ее, она приходит в движение, вы сво- Положение обязывает (франц.).
Полный поворот кругом 309 рачиваете с ее пути, и торпеда идет там, где только что был ваш катер? — Я же знал, что вы сразу поймете! — сказал мальчик.— Я говорил Ронни! Еще бы: летчик! Но ведь правда, у нас работа куда более смирная? Ничего не поделаешь. Как ни старайся, но ведь тут всего-навсего вода. Я же знал, что вы сразу поймете! — Послушайте,— сказал Богарт. Его голос казался ему самому очень спокойным. Катер мчался вперед, подпрыгивая на водяных ухабах. Он сидел неподвижно. Ему чудилось, что он говорит самому себе: «Ну же, спрашивай дальше. Спроси его! О чем? Спроси его, как близко нужно подойти, чтобы выпустить торпеду...» — Послушайте,— сказал он все тем же ровным голосом.— Скажите-ка лучше вашему Ронни... Вы ему скажите... одну простую вещь.— Богарт снова почувствовал, что голос ему изменяет, и замолчал. Он сидел, не шевелясь, и ждал, чтобы к нему вернулся голос; мальчик подошел к нему вплотную и заглянул в лицо. И снова в тоне у мальчика зазвучало сочувствие. — Ага, вам дурно. Ох, уж эти мне чертовы плоскодонки! — Да нет же,— сказал Богарт.— Просто я ... В вашем приказе значится Киль? — Конечно, нет. Ронни сам может выбирать. Лишь бы мы призели катер назад. А сегодняшняя вылазка — в вашу честь. В знак благодарности. Это придумал Ронни. Конечно, по сравнению с летным делом, наше — полная ерунда. Если вам не хочется... — Ну да, лучше куда-нибудь поближе. Видите ли, я... — Понятно. Ясно и понятно. Какие теперь могут быть прогулки? Раз идет война. Сейчас скажу Ронни. Он пошел на нос. Богарт не шевельнулся. Катер мчался, делая длинные, ныряющие броски. Богарт молча глядел за корму, на вздыбленное ветром море, на небо. «Господи! — думал он.— Ну кто бы мог себе представить? Кто бы мог себе представить?» Мальчик подошел снова. Богарт повернул к нему лицо, серое, как пыльная бумага. — Все в порядке,— сказал мальчик.— Обойдемся без Киля. Куда-нибудь поближе, дичи и тут хоть отбавляй. Ронни говорит, что вы нас не осудите.— От дергал карман, вытаскивая оттуда бутылку.— Вот. Я не забыл, что было вчера. Хочу ответить вам тем же. Полезно для желудка, правда? Богарт глотнул, захлебнулся: глоток был большой. Он протянул бутылку мальчику, но тот отказался. — Не притрагиваюсь, так сказать, на посту. Не то, что ваш брат. Конечно, у нас дело куда более смирное... Катер несся вперед. Солнце клонилось к западу. Но Богарт потерял счет времени и расстоянию. Через круглый глазок в переборке он видел пенистую воду, видел руку Ронни на руле, его трубку. Катер несся вперед. Потом мальчик нагнулся и притронулся к его плечу.
310 IV. Утраты Богарт привстал. Мальчик показывал ему на что-то рукой. Солнце было багровым; против солнца, вдали от них, на расстоянии около двух миль виднелось судно, похожее на траулер. Оно стояло на якоре. Высокая мачта покачивалась на, волнах, — Плавучий маяк! — закричал мальчик.— Ихний! Впереди Богарт увидел длинный, низкий мол — вход в гавань. — Канал! — закричал мальчик. Взмахом руки он обвел море вокруг катера.— Мины! — Голос его донесло порывом ветра, и он звучал громко.— Их тут полно! И под нами тоже. Весело, правда? г VII Высокие буруны бились о мол. Катер шел теперь против ветра, перепрыгивая с вала на вал; в промежутках, когда винт выходил из воды, казалось, что моторы хотят с корнем вырваться из днища. Но ход не замедлялся; когда катер прошел до конца мола, он словно встал стоймя на руль, как летучая рыба. Теперь мол был от них в одной миле. На конце его замерцали светляками слабенькие огоньки. Мальчик пригнулся и сказал Богарту: — Пулеметы. Вон там. Можно поймать шальную пулю. — А что делать мне? —крикнул Богарт.— Что я могу сделать? — Вот молодец, Ронни! Дадим им жару, а? Я знал, что вам будет интересно! Скорчившись, Богарт растерянно глядел на мальчика. — Я мог бы сесть за пулемет! — Не надо! — крикнул мальчик.— Их подача. Будем вести себя как спортсмены. Мы ведь гости, да? — Он смотрел вперед.— Вот он, видите? Они уже вошли в бухту, и она открылась перед ними до самого берега. В горловине на якоре стояло большое грузовое судно. На корпусе, посредине, был крупно нарисован аргентинский флаг. — Мне надо на пост! —: закричал сверху мальчик. И в этот миг впервые подал голос Ронни. Волна теперь начала стихать, но катер шел на той же скорости, и Ронни даже не повернул головы. Он лишь слегка шевельнул тяжелым подбородком с зажатой в зубах незажженной трубкой и проронил углом рта одно-единственное слово: — Бобер! Мальчик, наклонившись, стоял над тем, что он называл своим прибором. Услышав Ронни, он дернулся всем телом, лицо его вспыхнуло от возмущения. Богарт поглядел вперед и увидел, что Ронни рукой показывает за правый борт. Там, в миле от них, на якоре стоял легкий крейсер. Его мачты напоминали решетку. В тот же миг из кормового орудия вырвался огонь. — Ах, будь ты проклят! — закричал мальчик.— Ах ты, стерва! Черт бы тебя побрал! Теперь у тебя три очка! Но через миг он уже снова стоял, пригнувшись к своему прибору, и лицо его опять было настороженным; Богарт взглянул вперед и увидел,
Полный поворот кругом 311 что катер делает крутой поворот и со страшной скоростью движется прямо на грузовое судно; а Ронни, держа одну руку на руле, высоко поднял и вытянул другую. Богарту казалось, что рука эта никогда не опустится. Он теперь уже не сидел, он припал ко дну катера, наблюдая с ужасом, как растет нарисованный на борту флаг,— так растет паровоз в кино, если снимать его приближение снизу, с рельсов. И снова с крейсера за их спиной загрохотало орудие, а грузовое судно ударило по ним с кормы прямой наводкой. Бо- гарт не слышал ни того, ни другого выстрела. — Что вы делаете! — кричал он.— Вы сошли с ума! Рука Ронни опустилась. Катер снова сделал полный поворот кругом. Богарт увидел, как при этом задрался его нос; он ждал, что катер ударится бортом о судно. Но он не ударился. Он сделал длинный, резкий бросок в сторону. Богарт думал, что катер далеко отнесет в море, а грузовое судно останется у него за кормой, и снова с опаской подумал о крейсере: «Стоит нам отойти подальше и мы получим снаряд в борт». Потом он вспомнил о торпеде, оглянулся, чтобы посмотреть, как она попадет в грузовое судно, но, к ужасу своему, понял, что катер снова, скользя по кривой, надвигается на судно. Словно в бреду, он видел, как они летят прямо на аргентинца, проносятся под его бортом, все еще скользя по кривой, но так близко, что можно разглядеть лица на палубе. В мозгу у него пронеслась нелепая мысль: «Мы не попали и теперь догоняем торпеду, чтобы поймать и пустить ее снова». Мальчик хлопнул его по плечу, и только тогда он почувствовал, что тот стоит у него за спиной. Голос у мальчика был совершенно спокойный: — Там, под сиденьем у Ронни, рукоятка. Дайте ее мне, пожалуйста... Богарт нашел рукоятку, передал ее мальчику, и в мозгу у него мелькнуло, как во сне: «Мак, наверное, решил бы, что они на борту играют в телефон...» Но он не посмотрел, чем занимается мальчик, потому что с немым и уже бесстрастным ужасом наблюдал, как, зажав в зубах холодную трубку, Ронни снова и снова на полном ходу делает круги возле грузового судка, проходя мимо него так близко, что можно сосчитать заклепки на стальных листах обшивки. Потом Богарт оглянулся — лицо у него было ошалелое, напряженное — и увидел, что делает мальчик со своей рукояткой. Он приладил ее к небольшой лебедке, установленной у основания цилиндра, ближе к сидению рулевого, Подняв глаза, мальчик заметил обращенное к нему лицо Богарта. — Тот раз она не вышла! — весело прокричал он ему. — Не вышла? —крикнул Богарт.— Что?.. Торпеда?.. Мальчик и один из матросов, низко пригнувшись к лебедке, были чем- то очень заняты. — Да. Нескладная штука. Вечно одно и то же. Казалось бы, такие мудрецы, эти инженеры... Однако случается. Тогда втягиваем ее обратно и все начинаем сначала — А головка, а капсюль? —закричал Богарт.— Они все еще в цилиндре? Они-то в порядке?
312 IV. Утраты — Как часы. Но торпеда уже работает. Заряжена. Винт начал вращаться. Надо втянуть ее обратно, быстро выпустить и отойти. Если мы остановимся или замедлим ход, она нас нагонит. Я вот засаживаю ее назад в цилиндр. Весело, правда? Богарт был уже на ногах, напрягая все силы, чтобы удержаться на этой дьявольской карусели. Высоко над ним, словно на стержне, бешено вращалось грузовое судно, как это показывают в трюковых кинокадрах. — Дайте сюда рукоятку! — заорал он. — Спокойно! — сказал мальчик.— Ее нельзя загонять назад слишком быстро. Мы сейчас втащим ее обратно в трубу. Вот потеха! Дайте уж это сделать нам. Дело мастера боится. — Да, конечно,— сказал Богарт.— Да, безусловно. Ему казалось, что язык перестает ему повиноваться. Он нагнулся, схватился за холодный металл цилиндра. Внутри у него все горело, но ему было холодно. Чувствуя, как его бьет озноб, он наблюдал за тем, как широкая, жилистая рука матроса вертит рукоятку лебедки скупыми, короткими полуоборотами, а мальчик, нагнувшись к краю цилиндра, легонько постукивает по нему гаечным ключом и, склонив набок голову, к чему-то прислушивается, чутко и внимательно, как часовщик. А катер все так же мчался, выделывая те же бешеные виражи. Богарт увидел, как тягучая нитка поползла к нему на колени, и вдруг понял, что нитка тянется у него изо рта. Он не расслышал, что сказал мальчик, и не видел, как тот встал. Он только почувствовал, что катер резко выровнялся, потом от толчка упал на колени. Матрос перешел на корму, а мальчик снова склонился над своим прибором. У Богарта не было сил подняться: ему было дурно. Он не заметил, как катер повернул снова, и не слышал залпа с крейсера, который прежде не решался стрелять, он не слышал и выстрела с грузового судна, которое до этого не могло стрелять, но вот теперь они выстрелили оба; он не ощущал ровно ничего ни тогда, когда прямо перед ним вырос огромный нарисованный флаг, который становился все больше и больше, ни тогда, когда опустилась рука Ронни. Но Богарт знал, что на этот раз торпеда выпущена; круто сворачивая, катер, казалось, вышел из воды совсем; Богарт увидел, что нос его взметнулся в небо, как у истребителя, делающего бочку. Потом измученный желудок ему отомстил. Повалившись на цилиндр, он не увидел фонтана брызг и не услышал взрыва. Он только почувствовал руку, схватившую его за китель. Один из матросов сказал: — Спокойно, сэр. Я вас держу. VIII Его вывели из забытья чей-то голос и прикосновение чьей-то руки. Он полулежал в тесном проходе у правого борта, привалившись спиной к цилиндру. Он был тут уже давно; он давно уже почувствовал, как кто-то его укрывает. Но головы не поднял. — Мне и так хорошо,— сказал он.— Не надо, возьмите себе. — И мне не надо,— сказал мальчик.— Мы идем домой.
Полный поворот кругом 313 — Простите, я, кажется...— сказал Богарт. — Ничего. Ох, уж эти мне чертовы плоскодонки! Пока к ним не привыкнешь, кого хочешь вывернет наизнанку. И нам с Ронни сперва было не лучше! Всякий раз. Просто не поверишь, сколько у человека в желудке всякой дряни. Вот.— Он протянул бутылку.— Глотните хорошенько. Лошадиную дозу. Полезно для желудка, правда? Богарт выпил. Скоро ему стало лучше, теплее... Когда его снова тронула чья-то рука, он понял, что спал. Это опять был мальчик. Морской китель был ему слишком короток, может быть, сел от стирки. Из-под манжет торчали тонкие, девичьи, синие от холода руки. Богарт понял, чем он был прикрыт. Но не успел ничего сказать,— мальчик наклонился к нему, что-то шепча; лицо его было лукаво и полно торжества. — Не заметил! — Чего? — «Эргенштрассе»!.. Не заметил, что «Эргенштрассе» перевели на другое место. Господи, у меня тогда будет меньше только на одно очко! — Он смотрел на Богарта горящими, веселыми глазами.— Бобер, понимаете? Вот! А вам теперь лучше? — Да,— сказал Богарт.— Лучше. — Ничего не заметил, ни-ни. Ей-богу! Богарт поднялся и сел на трубу. Вход в гавань был уже совсем близко, катер постепенно замедлял ход. Спускались сумерки. Он тихо спросил: — А это у вас часто случается? — Мальчик взглянул на него с недоумением. Богарт потрогал цилиндр.— Когда она не выходит... — Ах, это? Да. Вот почему и приспособили лебедку. Уже потом. Спустили новый катер, и в один прекрасный день все взлетело на воздух. Тогда поставили лебедку. — Но это бывает и теперь? Они взлетают на воздух даже и с лебедкой? — Трудно сказать. Катера выходят в море. И не возвращаются. Что- то не слышал, чтобы какой-нибудь катер захватили в плен. Так что вполне возможно. С нами, однако, этого не бывало. Пока еще не бывало. — Ну да,— сказал Богарт.— Да, понятно. Они вошли в бухту, но катер двигался по затянутой мглою воде еще быстро, хотя и не на полных оборотах и без качки. И снова к Богарту склонился мальчик, нашептывая ему ликующим тоном. — Ну, теперь т-с-с! Внимание! — Он выпрямился, возвысил голос: — Послушай, Ронни! — Ронни не повернул головы, но Богарт видел, что он прислушивается.— Ужасная потеха с этой аргентинской посудинкой, правда? Как, по-твоему, она мимо нас проскользнула? Могла ведь остаться здесь. Запросто. Французы купили бы у нее пшеницу.— Он помолчал, исполненный дьявольского коварства, этот Макиавелли с лицом заблудшего ангела.— Послушай! А ведь давно нам не попадалось чужих кораблей? Уже много месяцев, правда? — И он снова шепнул Богарту: — Теперь —
314 IV. Утраты т-с-с! — Но Богарт не заметил, чтобы голова Ронни сделала хоть малейшее движение.— А он все-таки смотрит! —шептал чуть дыша мальчик. Ронни в самом деле смотрел, хотя голова его даже не шевельнулась. И когда на фоне окутанного мглою неба показался расплывчатый, похожий на решетку силуэт передней мачты плененного вражеского корабля,, рука Ронни вскинулась, и он, не выпуская из зубов погашенной трубки, процедил уголком рта одно-единственное слово: «Бобер!» Мальчик рванулся, как отпущенная пружина, как сорвавшаяся с поводка гончая. — Ах, черт! — ликующе закричал он.— Есть! Это же «Эргенштрас- се»! Ах, будь ты проклят! Теперь у меня меньше только на одно очко! — Одним махом он перешагнул через Богарта и наклонился к Ронни.— Ну?—Катер замедлял ход, приближаясь к пристани; мотор был выключен.— Что, не верно, а? Всего-навсего одно очко! Катер относило к берегу; матрос снова выполз на палубу. Ронни подал голос в третий и последний раз: — Верно! IX — Мне нужен ящик шотландского виски,— сказал Богарт.— Самого* лучшего, какой у вас есть. И хорошенько его упакуйте. Ящик надо отправить в город. И дайте какого-нибудь толкового человека, чтобы он смог доставить его по адресу.— Толковый человек нашелся.— Это для ребенка,— сказал Богарт, показывая на ящик.— Вы его найдете на улице Двенадцати часов, где-нибудь поблизости от кафе «Двенадцать часов». Он будет лежать в канаве. Вы его узнаете. Ребенок этот около шести футов ростом. Любой англичанин из военной полиции вам его укажет. Если он спит,, вы его не будите. Посидите рядом и подождите, покуда он проснется. А потом передайте вот это. Скажите, что от капитана Богарта. X Примерно месяц спустя в одном из номеров «Инглиш газетт», случайно попавшем на американский аэродром, в рубрике военных потерь было напечатано следующее сообщение: «Пропал без вести торпедный катер Х001 из дивизиона легких торпедных катеров эскадры Ла-Манша и с ним гардемарины Р. Бойс Смит и Л. К. У. Хоуп из запаса Военно-морского флота, помощник боцмана Барт и матрос 1-го класса Ривс. Не вернулись из берегового патрулирования». Вскоре после этого командование воздушными силами США опубликовало приказ: «За инициативу и выдающуюся доблесть, проявленные при выполнении воинского долга, наградить капитана Г. С. Богарта и его экипаж, состоящий из младшего лейтенанта Даррела Мак-Джинниса и воздушных
Все они мертвы, эти старые пилоты 315 стрелков Уотса и Харпера. Осуществив дневной налет без прикрытия разведчиками, они уничтожили склад боеприпасов, расположенный в нескольких милях за линией фронта. Преследуемый превосходящими силами вражеской авиации, самолет капитана Богарта произвел налет на штаб корпуса противника в Бланке, частично разрушил замок оставшимися у него бомбами, а затем без потерь вернулся на свою базу». В сообщении об этом подвиге не было упомянуто, что, если бы самолет капитана Богарта потерпел аварию, а сам капитан вышел из этого дела живым, его бы предали военно-полевому суду немедленно и по всей строгости. С двумя оставшимися у него после налета на склад бомбами Богарт спикировал свой «хэндли-пейдж» на замок, в котором завтракали немецкие генералы, и спикировал так низко, что сидевший внизу у бомбодержателей Мак-Джиннис закричал, не понимая, почему капитан не подает ему сигнала. А тот не подавал сигнала до тех пор, пока ему не стала видна каждая черепица на крыше. Только тогда он сделал знак рукой, взмыл вверх и повел свой яростно ревущий самолет все выше и выше. Дыхание со свистом вырывалось из его оскаленного рта. «Господи! — думал он.— Эх, если бы они все были здесь — все генералы, адмиралы, президенты и короли — их, наши, все на свете!» ВСЕ ОНИ МЕРТВЫ, ЭТИ СТАРЫЕ ПИЛОТЫ I На фотографиях, на старых, кое-как сделанных снимках, чуть покоробленных, чуть выцветших за тринадцать лет, они преисполнены важности. Суровые, худощавые, в кожаных, отделанных медью доспехах, они стоят рядом со своими странными — из проволоки, дерева и парусины — аппаратами, на которых они летали, не запасшись парашютом; да и сами они кажутся странными, не похожими на обычных людей, словно представители расы, промелькнувшей в грозной, но мимолетной славе на челе земли только затем, чтобы исчезнуть навеки. Потому что они мертвы — с одиннадцатого ноября тысяча девятьсот восемнадцатого года. Если посмотреть на нынешние фотографии, на современные, недавно отснятые кадры, можно увидеть стальные, обтянутые парусиной машины с двойными крыльями и упрятанными под обтекатель моторами; но пилоты, стоящие рядом, выглядят чуть-чуть странно — некогда худощавые, преисполненные важности молодые люди. Теперь они кажутся сбитыми с толку, потерянными. В наш саксофонный век беспосадочных перелетов они выглядят неуместно, как будто — повзрослевшие, поднабравшие жирку, в приличных невыразительных костюмах для службы — они вдруг оказались на эстраде ночного бара в окружении медноро-
316 IV. Утраты Афиша, извещающая о выступлении Фолкнера-авиатора жей саксофонной мишуры. Они ведь мертвы: они уже не способны уважать тех, кто относился с уважением к их суровому мужеству, когда еще не было парашютов и центропланов, и остойчивых, не срывающихся в штопор машин. Вот почему они разглядывают саксофонных мальчиков и девочек, их нестираемую губную помаду, их плоские фляги с виски и их саксофонные машинешки уважительно и чуть растерянно, особенно когда эти машинешки садятся — одна за другой, впритирку — на лужайки для гольфа или подъездные аллейки перед загородными коттеджами. «Хоть убей, не пойму,— сказал мне с британским акцентом один из них, бывший — поочередно — механиком, пилотом и командиром эскадрильи,— зачем и вообще-то летать, если ты можешь так обращаться с машиной?» Но все они мертвы. Они поднабрали жирку, служа в конторах — без особого, впрочем, успеха; они обзавелись семьями и живут в загородных коттеджах, купленных в рассрочку и почти оплаченных; вечерами, когда пятичасовой уже прошел, они копаются в своих садиках — и тоже, пожалуй, без особого успеха,— худощавые мужчины, некогда сурово-важные, а теперь сурово, втемную, пьющие, потому что они узнали: смерть —
Все они мертвы, эти старые пилоты 317 вовсе не обязательно тот вековечный покой, о котором им когда-то рассказывали. Вот почему эта история неполна и мозаична: серия кратких вспышек, высветивших на миг — без глубины, без перспективы — грозное предзнаменование, контурный образ того, что расе суждено испытать, когда блеснет на мгновение ее громовая слава. II В восемнадцатом году я служил в штабе авиабригады, пытаясь привыкнуть к протезу, и, кроме всего прочего, досматривал письма личного состава бригады. Сама по себе служба была не плохая: она не отнимала много времени, и я мог экспериментировать с синхрофотоаппаратом. И все же... вскрывать и читать письма — кое-как, школьным почерком,, с грамматическими ошибками нацарапанные записки мамам и возлюбленным, заполненные благородным враньем. И все же... слишком уж она здоровая, слишком долго тянется, эта война. Я думаю, что даже вершители судеб (не штабисты, не генералы, а те, кто действительно вершат историю) — даже они временами впадают в тоскливую скуку. А ведь именно скука бывает причиной мелких, дурацких шуточек. Иногда я наведывался в эскадрилью, стоявшую под Амьеном,— пилоты этой эскадрильи летали на «кэмелах»,— чтобы потолковать с сержантом-оружейником о синхронизации пулеметов. Эскадрильей командовал Спумер. А его дядя, Кавалер Ордена Подвязки, был корпусным генералом, и Спумера, капитана гвардии, наградили сначала «Звездой» за бои при Монсе \ потом орденом «За боевые заслуги», а потом он получил эскадрилью истребителей, хотя третий значок на его кителе, «крылышко», означал, что Спумер наблюдатель, а не пилот. В четырнадцатом году он был курсантом Сэндхерста2 — здоровяк с румяным лицом и бледно-голубыми глазами,— и я почти вижу, как дядюшка вызывает племянника к себе, чтобы сообщить ему приятную новость. Они, вероятно, -сидят в дядюшкином клубе (дядюшка тогда командовал бригадой и был срочно отозван из Индии), глядя друг на друга через стол, и на улице вопят мальчишки, продающие газеты, и дядюшка, генерал, говорит: «Наконец-то наша армия научится воевать. Будь добр, передай мне вино». Я думаю, генерал был порядком раздражен — если не разъярен,— когда понял, что ни немцы, ни британское министерство внутренних дел не желают вести войну по рецептам генералов. Спумер к тому времени уже побывал в Монсе и вернулся со своей «Звездой», хотя, по словам Фолленсби, его послал туда дядюшка,— потому, мол, что этот орден, в отличие от других, надо получать лично; а уж потом генерал перевел племянника в свой штаб и дал ему возможность выслужить орден «За боевые заслуги». Генерал, впрочем, мог послать Спумера в Бельгию и для того, чтобы тот действительно показал свою храбрость. Но, возможно, Спумер сам туда попросился. Мне хочется думать именно так. Мне хочется ду~
J18 IV Утраты мать, что он сделал это pro patria*, хотя я знаю, как глупо восхвалять храбрость или клеймить позором трусость: ведь в каждом человеке живет и трус и храбрец. В общем, Спумер поехал в Бельгию и через год вернулся с «крылышком» наблюдателя и собакой чуть ли не больше теленка. А встретились они впервые, Спумер с Сарторисом, в тысяча девятьсот семнадцатом году. Сарторис был американцем с Миссисипи, где на плантациях разводят коров и негров или, может быть, негры разводят коров — что-то в этом роде. Сарторис обходился двумя сотнями слов, и я уверен, не смог бы рассказать, где, как и для чего он живет,— он знал только, что родом он с Юга, с плантации, а из родных у него только дед да дедова тетка 3. Он учился в Канаде — в тысяча девятьсот шестнадцатом году, а потом в Пуле. Мне об этом рассказывал Фолленсби. У Сарториса была возлюбленная: временная вдова одного солдата и временная жена для всех остальных,— такова оборотная сторона солдатской славы. Они, сарторисы,— некоторые из них, по крайней мере,— дожили до восемнадцатого года. Но девушки и верные жены — они все умерли в один день: четвертого августа тысяча девятьсот четырнадцатого года \ Словом, у Сарториса была возлюбленная. Фолленсби говорил, что ее звали Генеральшей — «так много у нее было солдат». Он говорил, что не знает, знал ли об этом Сарторис, но на некоторое время Генеральша — Те — дала им всем отставку: ради Сарториса. Их всегда и везде видели вместе, а потом, по словам Фолленсби, он встретил Сарториса в рестора- ъе — одного и в стельку пьяного. Фолленсби говорил, что за два дня до этого Ге куда-то уехала со Спумером. И вот Сарторис, как рассказывал Фолленсби, сидел за столиком, накачиваясь виски и поджидая Спумера. В конце концов Фолленсби удалось запихнуть Сарториса в такси и отправить на аэродром. И уже на рассвете Сарторис вытащил из чьего-то ранца капитанский китель, нашел — скорее всего, в своем собственном ранце — женскую подвязку и приколол ее к кителю вместо орденской ленточки. Потом растолкал знакомого капрала, бывшего профессионального боксера — они иногда немного работали в тренировочных перчатках — и натянул на него китель. «А-тт-ттты теерь С-сспумер,— с трудом выговорил он,— Кккаалер Обтруханной подвязки». А потом Сарторис и капрал в капитанском кителе, из-под которого торчали шерстяные подштаники, встречали рассвет, тыкая друг в друга кулаками без перчаток. III Считается, что на войне воюют. По-серьезному. И никаких дурацких шуток война с людьми не шутит. Но, может быть, оно не всегда так получается. Может быть, все вышло так, как оно вышло, потому что эти трое — Сарторис, Спумер и собака — были настроены слишком серьезно. Может быть, слишком большая серьезность невыносимо раздражает вершителей * Ради родины (лат.).
Все они мертвы, эти старые пилоты 319 истории. А я впервые увидел Сарториса, когда поехал к знакомому сержанту-оружейнику — это было весной, под вечер, как раз накануне падения Камбрэ5. Они, вершители судеб, дали эскадрилью Спумеру и его собаке за год до этого,— и тогда же послали туда Сарториса. Патрульные машины второй смены уже поднялись, а остальные пилоты, да и солдаты наземного обслуживания, куда-то уехали, скорее всего в Амьен,— и на аэродроме почти никого не было. Мы с сержантом сидели у входа в ангар на пустых бочках из-под горючего, и вот я увидел, как кто-то высунул голову из-за двери офицерской столовой и глянул — в одну сторону, в другую — немного воровато и очень внимательно. Это был Сар- торис, и он высматривал собаку. — Собаку?— спросил я. И сержант рассказал мне эту составленную по кусочкам историю: его собственные наблюдения, разговоры в солдатской столовой и вечерний треп покуривающих трубки механиков — жуткие в своем абсолютном всеведении разговоры нижних чинов. Уезжая с аэродрома, Спумер где-нибудь запирал свою собаку, но ему приходилось выискивать все новые места, потому что Сарторис находил ее и выпускал. Это была необычайно смышленая собака, потому что если Спумер уезжал в штаб, она оставалась на аэродроме и рылась в помойке за солдатской столовой, явно предпочитая ее офицерской. Но если Спумер отправлялся в Амьен, то собака, как только ее освобождали, трусила к амьенскому шоссе — и возвращалась потом в капитанской машине. — А зачем мистер Сарторис ее выпускает?—спросил я.— Спумеру что — не нравится ее любовь к кухонным отходам? Но сержант не слушал. Он заглядывал, вытянув шею, за ворота ангара, и, посмотрев туда, я увидел Сарториса. Он подходил к последнему в ряду ангару — все с тем же чуть вороватым и настороженным видом,, и вскоре скрылся в ангаре. — Что за ребячество?— спросил я. Сержант посмотрел на меня. Потом отвернулся. — Он хочет узнать, (Суда уехал Спумерг Немного помолчав, я спросил: — Так это все из-за той девушки, да? Сержант даже не посмотрел на меня. — Можно, конечно, ее и так называть. Наверно, сколыю-то их здесь» еще осталось. Я помолчал. Сарторис вышел из ангара и скрылся в соседнем. — А может, их теперь и нигде нет? —спросил я. — Может, вы и правы, сэр. В войну им трудно приходится. — Ну, а эта?— спросил я.— Она-то кто? И сержант рассказал мне. Они содержали кабачок — он называл его пабом 6— какая-то старая карга и эта, сарторисовская. Кабачок был где- то на задворках Амьена, и офицеры туда не ходили. Возможно, поэтому Спумер с Сарторисом и произвели там такой фурор. Я узнал от сержанта, что и английские и французские солдаты живо интересовались
320 IV. Утраты борьбой, развернувшейся в кабачке, горячо обсуждали подробности и даже .делали ставки — кто на командира, а кто на самого зеленого новичка из его экскадрильи. «Ну, сами понимаете,— сказал сержант,— ведь оба офицеры, и все такое». — Они что — шуганули от нее солдат?— спросил я. Сержант не смотрел на меня.— Много у нее было солдат? — А то вы их не знаете, таких?— спросил сержант.— Война ведь, сами понимаете. Вот она какая была. Из таких. Сержант сказал, что они даже в родстве не состояли — старуха и эта, сарторисовская. Он говорил, что Сарто- рис покупал ей тряпки и драгоценности; известно, впрочем, какие драгоценности можно купить в Амьене. А Сарторис-то, может, их и вообще в армейской лавке покупал — ему ведь тогда было чуть-чуть только за двадцать. Я видел письма, которые он посылал тетке: подросток из Харроу7 мог так писать; подросток, впрочем, пожалуй, все же лучше писал бы. А вот Спумер, тот, видимо, обходился без подарков. «Спумер-то капитан,— сказал сержант.— Так, может, поэтому. А, может, потому что Кавалер». — Может быть,— сказал я. Вот, значит, какая она была. И она, нацепив грошовые драгоценности, подаренные Сарторисом, разносила пиво и вино французским и английским солдатам где-то на задворках Амьена, а Спумер, используя свое служебное положение, обманывал ради нее и с ней Сарториса: назначал его в караул, чтобы он не мог уехать с аэродрома, и запирал собаку, которая могла обнаружить обман. А Сарторис, верша доступное ему мщение, выпускал собаку, чтобы она полакомилась плебейскими помоями. Он вошел в наш ангар — высокий парень с бесцветными глазами и с лицом, которое могло быть и радостным, и угрюмым, и вот только несерьезным оно наверняка никогда не бывало. — Привет,— сказал он. — Привет,— сказал я. Сержант начал было вставать. — Сидите,— сказал Сарторис.— Мне ничего не нужно.— Он двинулся в глубь ангара. Там валялся всякий хлам: бочки из-под горючего, пустые ящики, картонные коробки. Сарторис вовсе не казался смущенным, ему, видно, и в голову не приходило стыдиться своего мальчишеского занятия. Собака сидела в одном из ящиков. Она вылезла — огромная рыжевато-коричневая зверюга с короткой лоснящейся шерстью; Фолленсби говорил, что если бы не знаки отличия да регалии, Спумер был бы точь-в- точь на нее похож. Она не торопясь двинулась к выходу из ангара и, чуть скосив на меня в воротах глаза, отправилась прямиком к солдатской столовой. Вскоре она скрылась. Сарторис повернулся, подошел к дверям офицерской столовой и тоже скрылся. А потом вернулся вечерний патруль. Пока машины заходили на посадку и, приземлившись, подруливали к ангарам, на территорию аэродрома
Все они мертвы, эти старые пилоты 321 въехал легковой автомобиль, остановился у офицерской столовой, и из него вылез Спумер. — Глядите,— сказал сержант.— Он сейчас вроде как бы и сам не заметит, что делает. Как бы это и не он даже вовсе. Он шел вдоль линии ангаров: высокий, грузный, на ногах — зеленые гетры, Он не видел меня, пока не свернул к нашему ангару. На секунду, на почти незаметное мгновение он замешкался, потом вошел, чуть скосив на меня в воротах глаза. — Здрасьте,— сказал он брюзгливым фальцетом. Сержант уже стоял. Я не заметил, чтобы Спумер хотя бы покосился, хотя бы мимолетно глянул в глубь ангара, но он не пошел дальше. «Сержант»,— сказал он. — Да, сэр,— сказал сержант. — Сержант,— сказал Спумер,— вы получили новые хронизаторы? — Да, сэр. Их прислали две недели назад. Они уже все установлены на машины. — Конечно. Конечно.— Спумер повернулся; он опять чуть скосил на меня глаза, потом медленно пошел вдоль линии ангаров и скрылся. — Глядите,— сказал сержант.— Он ни за что не пойдет туда, если заметит, что мы на него смотрим. Мы продолжали следить за Спумером. Он снова появился — вышел иг-за последнего ангара и двинулся к солдатской столовой; теперь он шел быстро. Потом опять скрылся, завернув за угол. Через секунду мы снова его увидели — он волочил за загривок слегка упирающуюся, равнодушную псину. «Тебе не место здесь,— сказал он.— Это солдатская столовая». IV В то время я еще не знал, что произошло потом. Сарторис рассказал мне об этом позже, когда все уже кончилось. Сначала он не был уверен — только чутье подсказывало ему, что его предают; чутье на косвенные улики. Спумер, например, назначал его дежурным по аэродрому (хотя пилоты не несут этой службы), и Сарторис не мог отлучиться вечером в Амьен, а собака, которую он находил и выпускал, в такие дни спотыкающимся галопом бежала к амьенскому шоссе. А потом что-то произошло. Тогда я узнал только, что Сарторис выпустил собаку и, увидев, как уверенно она бежит по амьенскому шоссе, плюнул на дежурство, попросил у кого-то мотоцикл и уехал в Амьен. Часа через два собака вернулась и отправилась прямиком к солдатской столовой, а вскоре приехал и Сарторис — в грузовике, который вел французский солдат в холщевом комбинезоне. В кузове грузовика был навален чей- то домашний скарб (тогда уже началась эвакуация Амьена) и груда железа, оставшаяся от мотоцикла. Француз и рассказал, как Сарторис погнался за собакой и на всем ходу влетел в кювет. Но в то время еще никто не знал, что же все-таки произошло. Я, правда, довольно ясно представлял себе — даже до сарторисовского расска- 11 Уильям Фолкнер
322 IV. Утраты за,— что случилось в Амьене. Я представлял себе, как он вошел в эту комнатенку, полную французских солдат, и старуха (которая, видимо, разбиралась в чинах; в орденах-то, по крайней мере,— наверняка) попыталась не пустить его на жилую половину. И вот я представил себе: он стоит там, разъяренный, сбитый с толку, немой (он не знал ни одного французского слова), стоит, возвышаясь над ухмыляющимися, ростом ему по грудь, французскими солдатами, не понимая их и подозревая, что они над ним смеются. «Так и было,— рассказывал он мне.— Хоть не в открытую, а смеялись. Я, значит, стою там и знаю, что он у нее, наверху, и оба мы знаем, что если я ворвусь к ним и выволоку его из постели и расшибу ему башку, то меня не только разжалуют, а из армии ко всем чертям погонят — за то, что я вторгся — в нарушение союзнических соглашений — на чужую территорию без соответствующих полномочий». Ну, и он поехал обратно и увидел собаку и попытался ее задавить. Собака вернулась домой, и вскоре на аэродроме появился Спумер и нашел ее за солдатской столовой, и, пока вечерний патруль заходил на посадку, он оттаскивал ее, чуть упирающуюся, от солдатской помойки. В патруле было шесть машин, а вернулось на аэродром только пять, и у командирской машины еще крутился винт, когда пилот выпрыгнул из нее. Правая рука у него была обмотана окровавленной тряпкой, и он подбежал к Спумеру и, стоя над равнодушной, лениво упирающейся собакой, сказал: — Господин капитан, они заняли Камбрэ. Спумер даже не поднял на него глаза. — Кто они? — Как кто? — немцы! — Ну-ну,— сказал Спумер.— Не подымайте панику. Я же говорил вам, чтобы вы были осторожней. Короче, Спумер был совершенно неуязвим. Когда мы первый раз толковали с Сарторисом, я было начал ему это объяснять. Но тут же понял, что зато Сарторис — непобедим. И вот мы с ним толковали, и он сказал: — Я все хотел научить его летать на «кэмеле». Я бы его за бесплатна научил, за так. Я бы сам и кабину переделал и двойное управление смонтировал, задаром. — Для чего?—сказал я.— Зачем? — Да что угодно! Я бы ему сказал — пусть сам выбирает. Любую машину, да вот хоть «S. Е». А я бы сел на «Ak. W», или даже на «Fee», и я бы его в два счета заземлил, я бы его по макушку в землю вогнал. Он бы у меня зарекся соваться в небо. В этот раз мы разговаривали с Сарторисом впервые, а потом был еще один разговор — последний. — Вы не считаете, что вы даже больше сделали?— спросил я Сарто- риса, когда мы разговаривали с ним во второй раз. У него почти не осталось зубов, и ему было трудно говорить; он, впрочем, никогда и не умел много говорить: ему всю жизнь хватало двух сотен слов — с тем и умер.
Все они мертвы, эти старые пилоты 323 — Больше?— спросил он. — Вы хотели, чтобы он зарекся соваться в небо. А он и на землю- то зарекся соваться — на европейскую землю. V Кажется, я говорил, что он был непобедим. Он не погиб одиннадцатого ноября тысяча девятьсот восемнадцатого года — не поступил на службу, чтобы, сидя в конторе, набирать год от года жирку, не превратился — суровый, решительный, худощавый — в раздобревшего и потерянного и потерявшего почву под ногами служащего, потому что его убили в июле. Его убили в июле, а мы толковали с ним — во второй и последний раз — незадолго до этого. Мы толковали с ним примерно через неделю после того дня, когда командир патруля вечерней смены приземлился и доложил, что Камбрэ взят, через неделю после того, как мы впервые услышали, что в Амьене рвутся немецкие снаряды. Он сам мне рассказал об этом, пришепетывая и шепелявя, потому что у него почти не осталось зубов. В воздух подняли всю эскадрилью. Когда они пролетали над прорванным фронтом, он отвалил от своего звена и взял курс на Амьен; и в кармане комбинезона у него лежала бутылка бренди. В Амьене полным ходом шла эвакуация — дороги были забиты военными грузовиками, повозками с домашним скарбом и санитарными машинами, а город и пригороды были объявлены запретной зоной. Он приземли \ся на небольшом лугу. Он говорил мне, что неподалеку, на другой стороне канала, какая-то старуха копалась в огороде (он сказал, что когда час спустя он вернулся, она все еще возилась в огороде, упрямо склонившись над зелеными грядками, и влажный весенний воздух над этой согбенной фигурой сотрясали мощные медленные волны взрывов, потому что немцы уже начали обстреливать город), а рядом с лугом, на шоссе стоял легкий санитарный автобус, сползший передними колесами в кювет. Он подошел к автобусу. Мотор еще не заглох. Водитель, молодой парень в очках, похожий на студента и в дымину пьяный, лежал на сиденье, свесившись головой к подножке. Сарторис отхлебнул из своей бутылки и попытался разбудить шофера — безуспешно. Тогда Сарторис сделал еще один глоток (хотя, я уверен, у него и так уже здорово шумело в голове,— он рассказывал мне, как утром, когда Спумер уехал с аэродрома, он отыскал и выпустил собаку, а увидев, что она потрусила к Амьену, попытался получить увольнительную у начальника полетов, но тот напомнил ему, что Лафайет ждет его на плоскогорье Сантер),— и вот, сделав еще один глоток. Сарторис запихал водителя в кабину, сел за руль и поехал в Амьен. Сарторис рассказывал, что неподалеку от кабака он заметил французского капрала, присосавшегося к бутылке. Сарторис остановился; дверь кабака была заперта. Сарторис допил остатки бренди и выломал дверь, взяв ее на корпус, как они делают, играя в свой американский футбол. 11*
324 IV. Утраты И оказался в кабаке — среди перевернутых столов и стульев да пустых полок, на которых раньше стояли бутылки. Он сказал, что сначала не мог вспомнить, зачем пришел, и решил выпить. Бутылку он отыскал под стойкой и об угол стойки отбил у нее горлышко, и он рассказывал мне, как он стоял там, глядя на себя в зеркало, и старался вспомнить, зачем пришел. «Ну и дикий же у меня вид был»,— сказал он. А потом послышался первый взрыв. Я почти вижу эту картину: Сар- торис, стоящий в опустевшей, брошенной, притихшей комнате с голыми полками по стенам и выломанной дверью, за которой притаился настороженный город,— и медленный, неспешный, с перекатами грохот, придавивший к земле весеннюю влажную тишину, словно неторопливая, тяжко опустившаяся ладонь. Сарторис говорил, что он слышал приглушенно шуршащий шорох — где-то сухим ручейком сыпалась штукатурка, или пыль, или, может быть, песок,— а потом большой тощий кот бесшумно перемахнул через стойку и, прижимаясь к полу, словно растянувшаяся капля тускло поблескивающей ртути, улепетнул. А потом Сарторис глянул на закрытую дверь в стене за стойкой и вспомнил, зачем пришел. Он обогнул стойку. Он думал, что и эта дверь окажется запертой, и, вцепившись в ручку, дернул изо всех сил. Дверь была не заперта и, сбив его с ног, ударилась о пустые полки со звуком револьверного выстрела. «Я треснулся головой о стойку,— сказал он.— И, наверно, потом все время был немного не в себе». И вот он стоял в дверях, придерживаясь за косяк, и глядел на старуху. Она сидела на лестнице, на нижней ступеньке, закрыв голову передником и покачиваясь взад-вперед. Сарторис говорил мне, что передник, совершенно чистый, размеренно, как маятник, мотался взад и вперед, а он, Сарторис, стоял в дверях, и из его разбитого рта сочилась кровь. «Мадам»,— сказал он. Старуха качалась взад и вперед. Он покрепче ухватился за косяк и, нагнувшись, похлопал ее по плечу. «'Toinette,— сказал он.— Ой est-elle, Toinette?»* Он выложил почти все свои знания французского языка; еще одно слово — vin ** — да сто девяносто шесть английских слов,— вот и весь его запас. Старуха опять не отозвалась. Она раскачивалась взад и вперед, как заведенная. Он осторожно перешагнул через нее и поднялся по лестнице. На верхней площадке была вторая дверь. Он остановился, прислушался. Во рту собиралась горячая соленая влага. Он сплюнул; кровь все сочилась, рот снова наполнился. Вторая дверь тоже была не заперта. Он открыл ее и не спеша шагнул в комнату и увидел на столе зеленую фуражку с бронзовой кокардой Британских военно-воздушных сил; и вот он стоял у двери, со струйкой крови, ползущей по подбородку, и из самого дальнего от окошка угла вылезла собака, и пока они стояли, глядя друг на друга поверх фуражки, в комнату, раздвинув легкие занавески, ворвался мощный и тяжкий гул второго разрыва. * Антуанетта! Где она, Антуанетта? (франц.). ** Вино (франц.).
Все они мертвы, эти старые пилоты 325 Когда Сарторис стал обходить стол, собака тоже двинулась,— она хотела сохранить прежнее расстояние и внимательно следила за человеком. Сарторис старался идти осторожно, но все-таки задел бедром стол (может быть, заглядевшись на собаку), и он говорил мне, что, подойдя к двери в соседнюю комнату и остановившись возле нее, он задержал дыхание и прислушался к тишине, затаившейся за дверью. Потом он услышал: — Maman? * Он пнул запертую дверь, потом саданул ее плечом, как они делают в своем американском футболе, и вместе с дверью ввалился в комнату. Послышался женский визг. Но Сарторис говорил мне, что он ее не видел — он никого там не видел. Просто, вваливаясь на четвереньках в комнату, он услышал женский визг. Это была спальня; в углу стоял массивный двухстворчатый гардероб. Дверцы гардероба были закрыты, а в комнате Сарторис никого не заметил. Он сказал мне, что не подходил к гардеробу,— он, как корова, стоял над дверью на четвереньках, слушая замирающие раскаты третьего взрыва и глядя на раздувающиеся, будто комната дышит, занавески, и по подбородку у него текла кровь. Он встал. «Я все еще был не в себе,— рассказывал он.— А вино и бренди перемешались у меня в животе и буянили». Еще бы им не перемешаться! В комнате был стул, на нем — аккуратно сложенные брюки, широкий ремень и китель с крылышком наблюдателя да двумя орденскими ленточками. Пока он стоял, глядя на стул, разорвался четвертый снаряд. Он собрал одежду. Стул опрокинулся, он пнул его hofoFi, отшвырнул и, пошатываясь, двинулся вдоль стены к сорванной с петель двери, вошел в первую комнату и прихватил со стола фуражку. Собака уже скрылась. Он вышел на лестничную площадку. Старуха все так же сидела на нижней ступеньке, закрыв голову передником и покачиваясь взад и вперед. Он постоял на площадке и, придерживаясь за перила, сплюнул кровь. Снизу послышался голос: «Que faites-vous en haut?»** Сарторис глянул вниз и увидел запрокинутое усатое лицо французского капрала, который пил из бутылки, когда Сарторис подъезжал к кабаку. Сколько-то времени они молча смотрели друг на друга. Потом капрал сказал: «Descendez» ***,— и поманил его вниз. Сжав в одной руке одежду, Сарторис покрепче ухватился другой за перила и спрыгнул на первый этаж. Капрал отскочил. Сарторис рванулся к нему, но пролетел мимо и дол- банулся головой об стенку. Когда он встал и повернулся к капралу, тот пнул его ногой, стараясь попасть в пах. Потом пнул еще раз. Сарторис сбил капрала с ног, и тот, лежа на спине и путаясь ногами в шинели, судорожно совал руку в карман и норовил еще раз пнуть Сарториса. Потом он наконец выдрал руку из кармана, навел на Сарториса короткоствольный пистолет и не целясь, в упор, выстрелил. * Мама? (франц.). ** Что вы делаете наверху? (франц.). *** Спускайтесь! (франц.).
326 IV. Утраты Второй раз капрал выстрелить не успел — Сарторис прыгнул вперед и всей тяжестью обрушился на руку с пистолетом. Он говорил, что почувствовал — даже сквозь подошву ботинка,— как под его ногой хрустят кости. Пиратские усы на лице капрала вздернулись, и он тонко, пронзительно завизжал. Сарторис говорил, что это-то и было смешно: женский визг из-под пиратских усов,— вроде как в оперетте Гилберта и Саллива- на 8. Он сказал, что заткнул рот капралу: поднял его с пола и молотил кулаком по этому визжащему рту, пока визг не прекратился. И он говорил, что старуха на лестнице все качалась взад-вперед, и ее голова была закрыта крахмальным передником. «Вроде, она уже приготовилась встречать грабителей и насильников»,— сказал он. Он подобрал одежду. Внизу он еще раз отхлебнул из бутылки, глядя ка себя в зеркало. Тут-то он и увидел кровавую дорожку на своем подбородке. Он говорил, что не понял, откуда взялась кровь,— то ли он прикусил язык, прыгнув с лестницы, то ли ободрал губы об острые края разбитого горлышка. Он прикончил бутылку и бросил ее на пол. Но что надо делать дальше, он забыл. Он не вспомнил этого даже потом, позже, когда оказалось, что он уже выволок шофера из кабины санитарного автобуса, натянул на него форменные брюки, капитанский китель с орденскими ленточками и фуражку, а потом снова запихал его в кабину. Он помнит, что опять стоял в баре и смотрел на пыльную чернильницу,— и вот тут-то он и сообразил, что же ему нужно сделать. Он пошарил в карманах комбинезона и нашел клочок бумаги — счет от лондонского портного, присланный Сарторису восемь месяцев назад, и, пригнувшись к стойке, сплевывая кровь, написал печатными буквами на обороте счета фамилию Спумера, номер эскадрильи и аэродрома, сунул бумажку в карман кителя, чуть пониже орденских ленточек, и поехал туда, где оставил самолет. Рядом с лугом, в придорожной канаве отдыхали солдаты из анзаков- ского батальона9. Он оставил им санитарный автобус со спящим пассажиром, и четверо солдат помогли ему завести двигатель и держали машину за крылья, чтобы он мог взлететь почти без разбега. А потом он снова оказался на передовой. Он говорил, что не помнит, как туда добрался; он сказал, что ему помнится согнутая спина старухи, копающейся в огороде, а потом — огонь зениток, и он летит на бреющем и чувствует, как уплотняется воздух между землей и машиной, и видит лица солдат. Он не знал, чьи это были солдаты — немецкие или наши,— но на всякий случай обстрелял их. «Потому что я ни разу еще не видел,— рассказывал он,— чтобы истребитель нанес какой-нибудь вред хотя бы одному человеку на земле. Или нет, вру: было. В Канаде; какой-то фермер распахивал тысячеакровое поле, и курсант авиаучилища гробанулся и влепился точно в трактор». И потом он вернулся на аэродром. Мне рассказывали, что он заложил бочку над самой землей, между ангарами, чиркнул по земле колесами, идя поперек аэродрома, w снова взлетел. Сержант-оружейник говорил мне, что
Все они мертвы, рти старые пилоты 321 Сарторис лез вверх, пока машина не сорвалась. Тогда он пошел над аэродромом вверх колесами. «Он искал собаку,— рассказывал сержант.— Она прибежала примерно за час до этого и рылась в помойке возле солдатской столовой». Сержант сказал, что Сарторис спикировал на собаку, потом сделал мертвую петлю и два переворота через крыло на восходящем штопоре. Но, видимо, он забыл закрыть воздушную заслонку, потому что в сотне футов от земли двигатель стал давать сбои, и машина, все еще идя вверх колесами, срезала верхушки двух тополей — последних, оставшихся близ аэродрома. Сержант рассказывал мне, как они помчались к облаку пыли, всклу- бившемуся над грудой металла и дерева, и как собака выскочила из-за солдатской столовой и потрусила туда же. Она прибежала раньше людей, и, когда они подбежали, Сарторис стоял на четвереньках и блевал, а собака сидела рядом и смотрела. Потом она подошла поближе и с интересом принялась принюхиваться к блевотине, а Сарторис, поднявшись на ноги и с трудом сохраняя равновесие, пинал ее — слабо, но свирепо и совершенно серьезно. VI Шофера санитарного автобуса в спумеровском обмундировании доставили по приказу майора-анзаковца на аэродром. Его уложили в кровать, и он еще спал, когда в эскадрилью прибыли командир бригады и начальник штаба. И они еще не уехали, когда к аэродрому свернула запряженная волами телега; в телеге стояла клетка с курами, а на ней сидел Спу- мер — в юбке и женской шали. На следующий день он возвратился в Англию. Мы узнали, что его временно назначили начальником подготс- вительной летной школы, которую даже штатские называли прачечной. — Собака будет рада,— сказал я. — Собака?— сказал Сарторис. — Помойка там будет лучше,— сказал я. — А-а, вон вы о чем,— сказал Сарторис. Ег.о разжаловали в младшие лейтенанты — за проникновение в запретную зону на государственной машине и оставление ее без охраны — и перевели в другую эскадрилью. Мы разговаривали накануне его отъезда. У него были выбиты все передние зубы, так что он почти не мог говорить и извинился за это; он, впрочем, и раньше, и с передними зубами, почти не умел говорить. — Они перевели меня в другую эскадрилью,— сказал он,— а машины-то там те же, «кэмелы». Смех, да и только. — Смех?—сказал я. — Лететь по прямой я на нем, конечно, могу,— сказал он.— Даешь полный газ, ну, иногда выравниваешь,— это я могу. А вот управлять «кэ- мелом»,— это я не умею. Возьмем, к примеру, посадку. Ты открываешь воздушную заслонку и идешь вниз. Потом считаешь до десяти и, если не гробанулся, выравниваешься. И если после посадки ты вылезаешь из ка-
328 IV. Уъраты бины сам и тебя держат ноги — значит, ты сел хорошо. Ну, а если это корыто может еще раз взлететь, ты просто ас. Но смех-то не в этом. — Не в чем? — Да не в том, что они летают на «кэмелах». А в том, что они летают ночью. Это ночная эскадрилья. Они, небось, все до единого сейчас в городе и вернутся только вечером, к началу полетов. Меня перевели в ночную эскадрилью. Вот в чем смех-то. — Смех-то оно, конечно, смех,— сказал я.— Но разве нельзя ничего сделать? — Как это нельзя? Знай себе следи за воздушной заслонкой и старайся не гробануться. Держись за воздух и не садись, пока не расстреляешь осветительные ракеты. Я все обмозговал. Я буду болтаться в воздухе, пока не выпущу все ракеты и пока солнце не взойдет. Я и днем-то не умею управляться с «кэмелом». А они ничего не знают. — И все-таки,— сказал я,— вы сделали больше, чем обещали. Вы прогнали его с европейской земли. — Во-во,— сказал он.— Тоже ведь смехота. Он поедет в Англию, а там мужчин и вовсе не осталось. Столько баб и ни одного мужчины старше четырнадцати или моложе восьмидесяти, так что ему никто не поможет. Смехота, да и только. VII В июле я все еще служил при штабе и учился ходить на протезе, сидя за столом, на котором стояла бутылка с клеем да еще одна — с красными чернилами и лежал нож для бумаги да груда конвертов — то чистых, то засаленных, но всегда тощих, почти пустых,— с адресами городов, деревень и деревушек в Англии; и вдруг однажды я наткнулся на американский адрес: он стоял на обычном конверте, с письмом, и на маленьком пакете. В письме не было ни даты, ни обратного адреса. «Дорогая тетя Дженни! Я получил шерстяные носки которые от Элноры 10. Они как раз подошли я отдал их денщику и ему в самый раз. Мне здесь нравится лучше чем где я был раньше потому что они хорошие ребята только вот чертовы кэмелы. В церковь сколько надо хожу когда она есть а то бывает что нету. Они тут служат службы для механиков им оно видать нужнее и я здорово занят по воскресеньям но я хожу сколько надо. Я здорово обязан Элноре за носки и они в самый раз и ты ей скажи а про денщика лучше не говори. Передай привет Айсому и неграм и дедушке я получил от него деньги и все как надо а только на войне все до чертиков дорого. Джонни». Что ж, Мальбруки войн не разжигают. Для того, чтобы разжечь войну, надо сказать очень много зажигательных слов. Вот, наверно, почему. Пакет, как и письмо, был адресован миссис Вирджинии Сарторис в город Джефферсон, штат Миссисипи, и я не понимал, что же он мог ей послать; я не верил, что он способен ходить по магазинам, да еще на чуж-
Все они мертвы, эти старые пилоты 329 бине, выбирая какой-нибудь милый пустячок, из тех, что так нравятся женщинам. Сарторис —если бы ему пришло в голову сделать тетке подарок — мог послать ей обломок коленчатого вала или связку поршневых колец, подобранных возле сбитого немецкого самолета. И вот я вскрыл пакет. И потом сидел, глядя на его содержимое. Конверт с адресом, несколько измятых бумажонок, ручные часы с задубевшим от высохшей бурой крови ремешком, защитные очки с одним стеклом да серебряная пряжка с монограммой,— вот все, что было в пакете. Так что я мог не читать письмо. Я не должен был вскрывать пакет, но мне захотелось его вскрыть. Мне не хотелось читать письмо, но я должен был его прочитать. ...эскадрилья Британских военно-воздушных сил, Франция 5.VI.1918 г. «Мадам! Я должен с прискорбием сообщить Вам, что вчера утром Ваш сын погиб. Он был сбит над вражескими окопами во время выполнения боевого задания. Не из-за собственной небрежности или недостатка мастерства. Он был хорошим воином. Его сбили превосходящие силы врага, на машинах, которые лучше наших и по скорости и по высоте, что является трагедией, но не виной нашего правительства, которое снабдило бы Армию более совершенными машинами, если бы таковые имелись в его распоряжении, что не может служить Вам утешением. Другой наш пилот, мистер. Р. Кайерлинг, находившийся на 1000 футов ниже Вашего сына, не смог подняться так высоко, чтобы прийти ему на помощь, так как Ваш сын очень заботился о своей машине и на прошлой неделе ему поставили новый двигатель. Мистер Кайерлинг заявил, что машина Вашего сына была охвачена пламенем в десять секунд, и он увернулся от машины Вашего сына, потому что она скользила на крыло, пока вражеские пилоты не отстрелили у нее стабилизатор, после чего она вошла в штопор. Мне очень горько посылать Вам такое известие, но, может быть, Вас немного утешит тот факт, что Ваш сын похоронен по христианскому обряду, со священником. Остальное имущество Вашего сына будет выслано Вам через некоторое время. Всегда Ваш, и пр., С. Кей, майор. Он похоронен на кладбище к северу от Сан-Вааса, и мы надеемся, что этот район больше не подвергнется артиллерийскому обстрелу, так как надеемся, что вскоре наступит мир, а Вашего сына отпевал наш военный священник, потому что там было только две наших машины и семь вражеских, но машина, которую пилотировал Ваш сын, упала на территорию, занятую нашими войсками. С. К., м-р.»
330 IV. Утраты Здесь же были письма его тетки, несколько штук, и все довольно короткие. Я не знаю, почему он их хранил, но, так или иначе, они сохранились. Может быть, он просто забыл их выбросить — так же, как счет от лондонского портного. «... не засматривайся на иностранок. Я сама пережила войну и знаю, как ведут себя женщины во время войны,— они даже на северян, на этих янки вешались. А уж с таким лоботрясом и повесой, как ты...» И еще: «...что пора тебе возвращаться домой. Дедушка стареет, а эта война, похоже, никогда не кончится. Так что приезжай. Пускай воюют янки. Это их война. Нам до нее нет дела». И все. И так всегда. Отвага, доблесть — люди называют это по-разному,— лишь вспышка, миг вознесения, молния, блеснувшая в вековечной тьме. Молния,— вот в чем дело. Она слишком ослепительна, слишком неистова — и поэтому не может длиться. То, что длится, не вспыхивает, а тлеет. Мгновение нельзя продолжить, и оно сохраняется только на бумаге: картинка, несколько слов... поднеси к ним спичку, бледный безобидный огонек, который может зажечь даже ребенок,— и они исчезнут навеки. Крохотная лучинка с серной головкой живет дольше, чем память или печаль; слабый огонек оказывается сильнее доблести и отчаяния.
ν НЕЙТРАЛЬНАЯ ПОЛОСА УОШ Сатпен стоял у топчана, на котором лежали мать с младенцем. От стены сквозь рассохшиеся доски тянулись серые штрихи раннего утреннего света, преломляясь на его расставленных ногах и на рукояти опущенного хлыста, и ложились поперек плотно укрытого тела матери> глядевшей на него снизу вверх неподвижным, загадочным, хмурым взглядом, и на младенца рядом с нею, запеленутого в чисто выстиранные тряпки. За спиной у него, перед еле теплившимся очагом сидела на корточках старуха-негритянка. — Жаль, Милли,— сказал Сатпен,— что ты не кобыла. Я поставил бы тебя в хорошее стойло у себя на конюшне. Женщина на топчане не шелохнулась. Она все так же без выражения глядела на него снизу вверх, и ее молодое, хмурое, непроницаемое лицо было бледным от только что перенесенных родовых мук. Сатпен отвернул* ся, подставив расщепленному свету утра лицо шестидесятилетнего мужчины. И негромко сказал сидевшей на корточках негритянке: — Гризельда нынче утром ожеребилась. — Кобылка или жеребчик?—спросила негритянка. — Жеребчик. Красавец конек... А тут?—он указал на топчан рукоятью хлыста. — Тут кобылка. — Красавец конек. Вылитый Роб Рой будет. Помнишь его, когда я в шестьдесят первом уезжал на нем на Север? — Помню, хозяин. — Да-а.— Он оглянулся на топчан. Теперь непонятно было, смотрит она на него или нет. Он еще раз ткнул хлыстом в ее сторону.— Посмотришь, что там у нас найдется, и устроишь им что нужно. И вышел, спустившись с шаткого крыльца в высокий, густой бурьян (там, прислоненная к стене, ржавела коса, которую Уош одолжил у него три месяца назад, чтобы выкосить всю эту растительность),— туда, где стоял его конь, где ждал Уош с поводьями в руке. Когда полковник Сатпен уходил воевать с северянами, Уош с ним не поехал.
узг V. Нейтральная полоса — Я тут без полковника приглядываю за его хозяйством и за неграми,— объяснял он всем, кто спрашивал, да кто и не спрашивал тоже,— высокий, тощий, изможденный малярией человек со светлыми, недоуменными глазами, по виду лет тридцати пяти, хотя известно было, что у него взрослая дочь, да еще и восьмилетнял внучка. То, что он говорил, было выдумкой, и почти все, к кому он лез со своими объяснениями — немногие, оставшиеся дома мужчины между восемнадцатью и пятьюдесятью,— это знали, хотя кое-кто считал, что сам он считает это правдой, хотя даже и они думали, что у него хватит все же ума не соваться всерьез со своим покровительством к миссис Сатпен или сатпеновским рабам. Хватит ума или просто недостанет усердия, да и где ему, говорили люди, ведь он никакого отношения к сатпеновской плантации не имеет, просто много лет назад полковник Сатпен позволил ему поселиться на своей земле в рыбачьем домике, который он построил в болотистой низине у реки, когда еще был холост, и который с тех пор, заброшенный, совсем обветшал и стал похож на дряхлое животное, из последних сил притащившееся к воде, чтобы, напившись, издохнуть. Но сатпеновские рабы все же прослышали об его самозванстве. И посмеялись. Они не в первый раз над ним смеялись и называли его за глаза белой голытьбой. Встречая его на неторной тропе, ведущей от бывшего рыбачьего становья, они тоже спрашивали его: «Белый человек, ты почему не на войне?» Он останавливался, обводил взглядом круг черных лиц и белых глаз и зубов, за которым крылась издевка. «Мне надо семью кормить, вот почему,— отвечал он.— Убирайтесь-ка с дороги, черномазые». — Черномазые?— повторяли они.— Черномазые?— теперь они открыто смеялись.— Это он-то зовет их черномазыми? — Ну да,— говорил он.— У меня ведь нет своих черномазых, чтоб заботились об моей семье, пока меня не будет. — Да и ничего у тебя нет, одна только развалюха у реки, в ней полковник даже никого из нас жить не пустил. Тут он начинал ругаться, иной раз, подхватив с земли палку, набрасывался на них, а они разбегались от него, и он оставался один на тропе, тяжело дыша и кипя бессильной злобой, но все так же окружало его кольцо их черного смеха, издевательского, ускользающего, беспощадного. Один раз это произошло прямо на заднем дворе господского дома. Дело было уже после получения горькой вести с Теннессийских гор и из-под Виксберга \ и Шерман уже прошел через плантацию, и с ним ушли почти все негры. С федеральными частями ушло и остальное, и миссис Сатпен велела передать Усшу, что он может прийти и обобрать виноград, поспевший в беседке за домом. В тот раз его упрекнула служанка, одна из немногих негроз, которые еще остались на плантации; и не убежала, а лишь поднялась по ступеням заднего крыльца, обернулась и оттуда сказала ему: — Стой, белый человек. Остановись, где стоишь. Ты при полковнике не переступал этого порога и сейчас не переступишь.
Уош 335 Заметки Фолкнера к роману «Авессалом, Авессалом!» Это была правда. Но имелась одна тонкость, важная для его самолюбия: он и не пытался никогда войти в этот дом, даже веря про себя, что Сатпен принял бы его, допустил бы к себе. «Да я не стану соваться, чтобы кто-нибудь из черномазых дал мне от ворот поворот,— так говорил он себе. И чтобы полковник учил из-за меня ихнего брата». А ведь они с Сатпеном обычно проводили время вместе в те редкие воскресенья, когда в доме не было гостей. Вероятно, в глубине души он знал, что для Сатпена это просто лучше, чем ничего, поскольку полковник был из тех, кто не умеет оставаться наедине с самим собой. Но как бы то ни было, они иной раз целые дни просиживали в беседке вдвоем, Сатпен в гамаке, Уош на корточках, опираясь спиной о столб, а между ними ведро с дождевой водой и в нем бутылка, и они попивали из нее по очереди до самого заката. Зато в будние дни он видел, как полковник (они с Сатпеном были одних лет, но ни тот, ни другой,— вероятно, потому, что Уош уже был дедушкой, а у Сатпена сын еще учился в школе,— не ощущал этого ровесничества) на кровном жеребце объезжал плантацию плавным галопом. И тогда сердце его на мгновение замирало от гордости. И представлялось ему, что мир, в котором негры, обреченные богом, как он знал
334 V. Нейтральная полоса из Библии, на службу и подчинение всякому человеку с белой кожей, живут лучше, сытее, и даже одеваются чище, чем он и его семья, что мир, в котором он постоянно ощущает вокруг себя отзвук черного смеха,— лишь морок, обман чувств, а настоящий мир — этот, где его кумир в ореоле славы одиноко мчится на кровном вороном скакуне, ведь все люди,, как тоже сказано в Писании, созданы по образу и подобию божьему, и потому все люди имеют одинаковый образ, по крайней мере, в глазах бога; так что он может сказать словно о самом себе: «Человек! Краса и гордость! Если бы господь наш самолично спустился с небес на матушку- землю, вот какой образ он бы себе избрал!» В шестьдесят пятом Сатпен на вороном жеребце вернулся домой. Он постарел лет на десять. Его сын пал в сражении той же осенью, когда умерла его жена. Он вернулся, имея при себе благодарность в приказе за собственноручной подписью генерала Ли, на разоренную плантацию, где вот уже год его дочь существовала на скудные щедроты того, кому он пятнадцать лет назад даровал милостивое разрешение поселиться в полуразвалившемся рыбачьем домике, о существовании которого сам уже успел позабыть. Уош встретил его, нисколько не изменившийся,— все такой же долговязый и тощий и лишенный возрастных примет, с тем же вечным вопросом в блеклом взоре. «Ну, что, полковник,— сказал он, смущаясь, тоном слегка подобострастным и одновременно панибратским,— нас побили, да не сломили, верно я говорю?» К этому сводились все их разговоры в последовавшие пять лет. Виски, которое они пили теперь по очереди из глиняного кувшина, было дрянное, и сидели они не в увитой виноградом беседке, а позади жалкой лавчонки, которую Сатпен открыл у самой дороги,— просто сарай с полками вдоль дощатых стен, где, с Уошем в качестве приказчика и сторожа, он сбывал керосин, и насущные продукты питания, и лежалые леденцы, и дешевые бусы, и ленты неграм и белым беднякам, вроде самого Уоша, приходившим пешком или приезжавшим на тощих мулах, чтобы нудно торговаться из-за каждого медяка с человеком, который когда-то мог десять миль скакать галопом по своей плодородной земле (вороной был еще жив; конюшни, в которых помещалось его ретивое потомство, содержались в лучшем состоянии, чем дом, в котором жил сам хозяин) и который доблестно вел солдат в битву; и кончалось тем, что Сатпен в бешенстве выставлял всех за дверь, запирал лавку и укрывался с Уошем на задворках, запасшись глиняным кувшином. Но беседа их теперь текла не плавно, как в те годы, когда Сатпен лежал в гамаке и произносил надменные монологи, а Уош сидел на корточках, прислонясь спиной к столбу, и только поддакивал. Теперь они оба сидели, правда, Сатпен на единственном стуле, а Уош на подвернувшемся под руку ящике или бочонке, да и то не долго, потому что Сатпен скоро впадал в то состояние бессильной и свирепой непобежденности, когда он вставал, покачиваясь и порываясь вперед, и начинал грозиться, что сейчас возьмет пистолеты и вороного жеребца, поскачет в Вашингтон и убьет Линкольна2, который
Уош 335 уже был к этому времени мертв, и Шермана, давно сменившего генеральский мундир на партикулярное платье. «Бей их всех!— кричал он.— Перестрелять их, как бешеных псов!» — А как же, полковник, а как же,— говорил Уош, подхватывая падающего Сатпена. После этого он реквизировал первую же проезжую телегу или, если таковой не случалось, шел целую милю пешком на ближайшую ферму и брал там фургон и в нем доставлял Сатпена домой. Теперь он и в дом входил, уже давно, всякий раз, как привозил Сатпена в чужом фургоне, а потом вел по дорожке к дому, понукая и уговаривая, точно лошадь, точно норовистого жеребца. Дочь встречала их на крыльце и молча придерживала перед ними распахнутые двери. И он втаскивал свою ношу через некогда белые, высокие парадные двери, венчанные полукруглым окном разноцветного стекла, бережно вывезенным в свое время по стеклышку из Европы, а ныне забитым в одном месте доской, волок по плюшевому ковру с облезлым ворсом и вверх по ступеням бывшей парадной лестницы — по голым стертым доскам с остатками коричневой краски на концах, и так добирался до спальни. К этому времени уже смеркалось, и он укладывал полковника плашмя на кровать, стаскивал с него одежду и тихо садился рядом на стул. Немного погодя к дверям подходила дочь. «У нас все в порядке,— говорил он ей.— Вы ни о чем не беспокойтесь, мисс Джудит». Потом становилось темно, и через некоторое время он укладывался на полу перед кроватью, хотя спать особенно не приходилось, потому что вскоре — иногда еще до полуночи — распростертый Сатпен начинал шевелиться, стонал и негромко окликал его: «Уош!» — Я здесь, полковник. Спите спокойно. Нас ведь не сломили, верно? Мы с вами еще повоюем. А ведь он уже тогда видел ленту на талии своей внучки. Ей пошел шестнадцатый год, и у нее, как это нередко случается у таких, как она, уже были зрелые формы взрослой девушки. Откуда взялась эта лента, он прекрасно знал (недаром три года подряд каждый божий день видел такие в лавке), даже если бы она соврала ему, но она не пыталась врать и глядела на него дерзко, хмуро и боязливо. — Ну, что ж,— только и сказал он.— Ежели полковник пожелал тебе ее подарить, ты хоть спасибо-то сказать не забыла? Душа его была спокойна, даже когда он увидал новое платье и встретил ее скрытный, наглый, испуганный взгляд, услышал, что платье помогала сшить мисс Джудит, дочь. Но в тот вечер, заперев лавку и выйдя вслед за Сатпеном через заднюю дверь, он обернулся к нему, и лицо его было серьезно. — Неси кувшин,— распорядился Сатпен. — Сейчас,— сказал Уош.— Постойте. Сатпен тоже не отпирался насчет платья. — Что из того? — только спросил он. Но Уош не отвел глаз перед его надменным и твердым взглядом, он негромко ответил:
336 V. Нейтральная полоса — Я вас знаю вот уж, поди, двадцать лет. И что бы вы мне ни наказали, я всегда исполнял. А ведь мне уже под шестьдесят, и я мужчина. А она девчонка, и ей всего только пятнадцать. — То есть, по-твоему, я могу обидеть девчонку? Я, старый человек,, одних лет с тобой? — Будь вы не такой, я б согласился, что вы старый человек, одних лет со мною. И старый ли, молодой ли, я б не позволил ей брать у вас ни это платье и ничего другое из ваших рук. Но вы особенный. — Чем — особенный? — Но Уош только смотрел на него своими блеклыми вопрошающими глазами.— Так вот почему ты меня боишься? Взгляд Уоша больше не вопрошал. Он был тих и ясен. — Я не боюсь. Потому что вы герой, не когда-то были героем, один день или одну минуту в своей жизни, и получили об этом бумажку от генерала Ли. Нет, вы герой, и это всегда при вас, как, к примеру, то, что вы живы и дышите воздухом. Вот чем вы особенный. И я это знаю безо всяких там бумаг. Знаю, что чего и кого бы вы ни коснулись, чем бы ни распоряжались, будь то полк солдат или глупая девчонка, или даже пес приблудный, вы все сделаете так, как надо. Сатпен глаза отвел, он резко отвернулся и буркнул: «Неси кувшин». — Несу, полковник,— ответил Уош. И в то раннее воскресное утро два года спустя, когда за негритянкой-повитухой, которую он привел из деревни за три мили, затворилась старая, рассохшаяся дверь, приглушив доносившиеся изнутри крики его внучки, душа его оставалась все так же спокойна, хотя и озабочена. Он знал все, что они о нем говорили, и эти негры в хижинах, разбросанных окрест, и белые, из тех, что целыми днями ошивались в лавке и глазели на них троих: на Сатпена, его самого и его внучку, которая держалась все наглее и боязливее, по мере того как становилось очевидным ее положение,— точно на трех актеров, выступающих на театральных подмостках. «Я знаю, что они говорят между собой,— думал он,— я так и слышу их. Уош Джонс все-таки обратал старого Сатпена. Двадцать лет ухлопал, а все-таки обратал». Было уже недалеко до рассвета, но еще не развиднялось. Из-за двери,, в щели которой сочился тусклый свет лампы, размеренно, как по часам, доносились крики его внучки, а мысль его продвигалась ощупью, медленно и грозно, и почему-то под стук копыт, покуда вдруг на простор из тьмы не вырвался прекрасный гордый всадник на гордом скакуне, и тогда мысль его, продвигавшаяся ощупью, тоже вырвалась на простор, ослепительно ясная и простая,— и это было не оправдание и даже не объяснение, а как бы подобие божие, одинокое, понятное, не доступное грязнящему человеческому прикосновению: «Он выше, чем все эти янки, что убили его сына и жену и отняли негров и разорили его землю; выше, чем эта страна, за которую он проливал кровь, а она в награду низвела его в мелкие лавочники; выше этой неблагодарности, которую ему дали испить, словно горькую чашу из Писания. Разве я мог прожить с ним бок
Уош ЗЗТ о бок почитай что двадцать лет и не испытать это на себе, не преобразиться? Пусть я ниже его и не скачу на гордом коне. Все же и я тянулся за ним. Мы с ним на пару все можем! Пусть он только распорядится, что мне надо сделать». Потом развиднелось. Вдруг оказалось, что он видит дом и старую негритянку на пороге. И не слышит больше из дома криков внучки. «Девочка,— объявила негритянка.— Можете пойти сказать ему». Она снова ушла в дом. — Девочка,— повторил он,— девочка,— с изумлением, снова слыша стремительный конский скок, снова видя перед глазами гордого всадника. Он стоял и словно видел, как тот скачет через годы и воплощения к той вершине времени, когда с обнаженной саблей над головой он пронесся под изодранным шрапнелью флагом на фоне серного, грозового неба; и ему впервые пришло в голову, что ведь Сатпен-то старик, в одних годах с ним. «Девочку родил, а?» — сказал он себе все так же с изумлением; а потом по-детски восхищенно подумал: «Надо же, дожил. Вот черт! Ведь я теперь прадедушка!» Он вошел в дом. Он ступал неуклюже, на цыпочках, словно не жил здесь больше, словно младенец, только что издавший свой первый крик при свете зачинающегося дня, вытеснил его отсюда, хотя был и его плотью и кровью. Но там, на топчане, он ничего не увидел, кроме смутно белеющего обескровленного лица внучки. Негритянка, сидевшая на корточках у очага, негромко сказала: «Пошли бы сказали ему. Уж рассвело». Но идти не понадобилось. Он только успел обогнуть крыльцо, где стояла прислоненная коса, которую он одолжил три месяца назад, чтобы, выкосить бурьян перед домом, и в это время Подъехал Сатпен на старом жеребце. Он не удивился, откуда Сатпен мог узнать. Он посчитал, что именно это, а не что другое, подняло его в такую рань воскресным утром, и стоял, смотрел, как Сатпен слезает с коня, потом принял у нега из рук поводья, а у самого лицо было почти идиотским от нечаянного усталого торжества. — Девочка, полковник! — бормотал он.— Провалиться мне, ведь вы же в одних годах со мной...— Но Сатпен прошел мимо и скрылся в доме. Он остался стоять, где стоял, и слышал, как Сатпен прошагал по ветхим, половицам к топчану. Он слышал слова Сатпена, и что-то замерло в нем,, а потом медлительно возобновило свой ход. Солнце уже взошло, скорое солнце южных широт, и ему показалось, будто он стоит под чужими небесами на чужой земле и все вокруг знакомо лишь так, как бывает знакомо во сне, когда тому, кто никогда не забирался на высоту, снится, что он падает вниз. «Не мог я ничего такого слышать,— думал он спокойно.— Послышалось, и все». И однако голос, знакомый голос, произнесший те слова, продолжал говорить, он рассказывал теперь повитухе о родившемся в то утро жеребенке. «Так вот из-за чего он встал спозаранку,— подумал Уош.— Из-за этого. А вовсе не из-за меня и плоти и крови моей. Или даже своей. Вот что подняло его с постели».
338 V. Нейтральная полоса Сатпен вышел. Он спустился с крыльца и зашагал через бурьян с той грузной целеустремленностью, что пришла на смену стремительности его молодых лет. В глаза Уошу он до сих пор не взглянул. На ходу он сказал: «Дайси с ней побудет и сделает, что нужно. А ты бы лучше...— он все-таки заметил стоящего перед ним Уоша и остановился.— Что такое?» — Вы сказали...— голос Уоша на его собственный слух звучал плоско, по-утиному, словно у глухого.— Вы сказали, что, если б она была кобылой, вы бы поставили ее в хорошее стойло у себя на конюшне. — Ну и что? — глаза Сатпена расширились и тут же сузились, точно два поднятых сжавшихся кулака; Уош, горбясь, на подогнутых ногах шел ему навстречу. Изумление на минуту сковало Сатпена — за двадцать лет у него на виду этот человек пальцем не шевельнул иначе чем по команде, послушный его воле, как черный жеребец у него под седлом. Глаза его снова сузились и расширились; он не двинулся с места, только словно вдруг вскинулся на дыбы. «Назад,— резко скомандовал он.— Не подходи!» — Я подойду, полковник,— ответил Уош все тем же тихим, плоским, почти ласковым голосом, делая шаг вперед. Сатпен поднял руку, держащую хлыст; из-за покосившейся двери негритянка-повитуха осторожно высунула свое черное лицо престарелого гнома. «Назад, Уош»,— раздельно произнес Сатпен. Потом он ударил. Негритянка-повитуха соскочила в бурьян и прыснула прочь, словно коза. Сатпен еще раз хлестнул Уоша поперек лица и сшиб его на колени. Когда Уош поднялся на ноги и опять пошел на него, в руке у него была коса, которую он одолжил у Сатпена три месяца назад и которая Сатпену больше уже никогда не понадобится. Заслышав его шаги в доме, внучка пошевелилась на топчане и хмурым голосом окликнула его. — Что это было? — спросила она. — Ты о чем, голубка? — Да шум какой-то у крыльца. — Это ничего, пустяки,— ласково сказал он. Он опустился на колени и неловкой ладонью пощупал ее пылающий лоб.— Ты, может, хочешь чего? — Воды хочу глоток,— ответила она жалобно.— Уж сколько тут лежу, пить хочу, да никому до меня дела нет. — Сейчас, сейчас, а как же,— сказал он примирительно, тяжело встал с колен, зачерпнул в ковш воды и, приподняв ей голову, дал напиться. Потом уложил ее обратно и увидел, как она с каменным лицом повернулась к младенцу. Но в следующее мгновенье оказалось, что она беззвучно плачет. «Ну, ну, не надо,— сказал он.— С чего это ты? Старая Дайси говорит, девочка хорошая. Все уже прошло. Теперь и плакать нечего». Она продолжала плакать, беззвучно, обиженно, и он снова встал над ее постелью, растерянно думая, как думал когда-то над вот так же распростертой женой, а потом дочерью: «Женщины. Не поймешь их. Кажет-
Уош 339' ся, как хотят детей, а родят, и потом плачут. Не пойму я их. И ни один, мужчина их не поймет». Он тихо отошел, придвинул к окну стул и сел. Все то долгое солнечное утро до самого полудня он сидел у окна и. ждал. Время от времени он поднимался и на цыпочках подходил к топчану. Но внучка его теперь спала все с тем же хмурым выражением обиды на неподвижном, усталом лице, и младенец покоился в сгибе ее руки. Он опять возвращался к окну, садился и продолжал ждать, недоумевая, почему они так медлят, пока не вспомнил, что сегодня воскресенье. Перевалило за полдень, а он все так же сидел у окна, когда из-за угла дома вышел белый мальчик-подросток, сдавленно вскрикнул, наткнувшись на тело, мгновенье, как зачарованный, смотрел в окно на Уоша, потом повернулся и стремглав бросился наутек. И тогда Уош встал и снова на цыпочках подошел к топчану. Внучка не спала, разбуженная, быть может, сама того не зная, вскриком мальчишки. «Милли,— сказал он,— ты, наверно, есть хочешь?» Она не ответила, только отвернула лицо к стене. Он развел огонь в очаге и приготовил еду: солонину и черствые кукурузные лепешки; он все это привез накануне; в невыполосканный кофейник плеснул воды и вскипятил. Но она отказалась от поднесенной пищи, и тогда он поел сам, не спеша, и, не убрав со стола, снова подсел к окну. Теперь он словно чувствовал, слышал, как собираются люди, на лошадях, с ружьями и собаками,— люди, движимые любопытством и жаждущие мести; люди одного круга с Сатпеном, которые сиживали за его столом, когда самому Уошу еще предстояло преодолеть расстояние, отделяющее беседку от хозяйского дома; которые тоже показывали малым сим пример доблести в сражениях и, может быть, тоже имели от генералов письменные свидетельства о безупречной храбрости; которые в прежние времена тоже гордо и надменно скакали на кровных конях по своим широким плантациям и были такими же символами надежды и преклонения; такими же орудиями отчаяния и беды. И от этих-то людей, они думают, он захочет убежать. Нет, не от кого ему убегать, не от кого и не к кому. Обратись он в бегство, и кажется, что он просто спасается от одной толпы хвастливых и злых теней, чтобы очутиться в гуще другой, точно такой же, ведь в этом мире, который он знал, они всюду на один лад, а он уже стар, и далеко ему все равно не убежать, даже если б и захотел. Не уйти от них, как далеко и долго ни беги; а когда человеку под шестьдесят, тут уж далеко и не убежишь. Так далеко, чтобы очутиться за пределами мира, где живут такие вот люди, где они устанавливают порядки и правят жизнью. Сейчас, впервые за пять лет, ему показалось, что он понимает, как могли янки или вообще кто-либо на свете победить их, этих бесстрашных, гордых героев, признанных избранников и носителей доблести, гордости, чести. Если бы он был с ними на войне, он, может быть, и раньше разгадал бы этих людей. Но если б он разгадал их раньше, как бы жил он все эти годы? Как мог бы он целых пять лет влачить память о том, чем была его жизнь прежде?
340 V. Нейтральная полоса Солнце уже клонилось к закату. Младенец просыпался и плакал; когда Уош подошел к топчану, внучка кормила ребенка, но лицо ее было все так же задумчиво, хмуро, непроницаемо. «Но проголодалась?» — спросил он. — Не надо мне ничего. — Поела бы. Она не ответила и склонила лицо над младенцем. Он возвратился к своему стулу и увидел, что солнце уже зашло. «Теперь недолго»,— подумал он. Он чувствовал, что они уже близко, и движимые любопытством, и жаждущие мести. Казалось, он даже слышит, что они говорят между собою о нем, с яростью, но и с пониманием: «Старый Уош Джонс все- таки дал маху. Думал, что обратал Сатпена, да Сатпен его с носом оставил. Он-то думал, что полковнику теперь либо жениться, либо раскошелиться, а полковник-то ему шиш».— «Но я ничего такого и не думал, полковник!» — выкрикнул Уош и тут же спохватился при звуке собственного голоса, быстро оглянулся и встретил воспросительный взгляд внучки. — С кем это ты? —спросила она. — Ничего, это я так. Задумался просто и сам не заметил, что вслух говорю. Лицо ее опять становилось плохо различимо — неясное, хмурое пятно в сумраке дома. — Небось,— сказала она.— Небось, погромче бы крикнуть пришлось бы, чтоб он там у себя в доме услышал. Да и кричи не кричи, его все равно не дозовешься. — А ты ладно, ладно,— сказал он.— Не думай ни о чем. Но сам он уже не мог остановить свои бегущие мысли: «Да никогда в жизни. Вы же знаете, я ни от кого не ждал большего, чем от вас. И я никогда не просил об этом. Думал, не будет нужды. Ну что за нужда такому, как я, сомневаться в человеке, о котором сам генерал Ли собственноручно написал в бумаге, что он герой? Герой,— думал он.— Уж лучше бы ни один из этих героев не вернулся домой в шестьдесят пятом году.— И еще: — Лучше бы таким, как он, да и таким, как я, вообще не родиться на свет. Лучше всем, кто останется после нас, сгинуть с лица земли, чем еще одному Уошу Джонсу видеть, как вся его жизнь корежится и рассыпается в прах, словно сухая лузга, выброшенная в огонь». Тут мысли прервались; он замер. Внезапно и отчетливо он услышал лошадей; вот блеснул фонарь, и в его движущемся свете мелькнули людские тени, сверкнула сталь ружейных стволов. Но он не пошевелился. Было уже совсем темно, и он вслушивался в голоса и шорохи в кустах, пока окружали дом. Снова появился фонарь; его луч упал на неподвижное тело в бурьяне и остановился; вокруг качались высокие тени лошадей. С одного коня сошел человек и в свете фонаря склонился над телом. В руке он держал пистолет; вот он выпрямился и обернулся к дому. «Джонс!» — позвал он. — Тут я,— негромко ответил Уош.— Это вы, майор? — Выходи!
Честь 341 — Сейчас,— негромко сказал он.— Только вот о внучке позабочусь. — Мы сами о ней позаботимся. Ты выходи сюда. — Сейчас, сейчас, майор. Обождите минуту. — Света дай. Зажги лампу. — Сейчас я. Только одну минуту.— Им было слышно, как его голос удаляется от окна в глубину дома, но они не видели, как он быстро подошел к печке, где у него в щели между кирпичами хранился большой кухонный нож — единственный предмет его гордости во всем неряшливом укладе его жизни и быта, всегда наточенный и острый, как бритва. Он шел к топчану, на голос внучки, спрашивающей: — Кто это там? Засвети лампу, дед. — На что нам свет, голубка? Ведь дело-то минутное,— пробормотал он в ответ, опускаясь на колени и нашаривая по голосу ее лицо.— Ну, где ты? — Да здесь же,— раздраженно отозвалась она.— Где мне быть. Ты что...— Рука его коснулась ее лица.— Что... Дед. Деду... — Джонс! — позвал шериф.— Выходи оттуда. — Еще только одну минуту, майор,— ответил он. Теперь он встал с колен и действовал быстро. Он знал, где стоит в темноте канистра с керосином, знал и то, что она полна, так как всего два дня назад наполнял ее в лавке и держал там, пока не подвернулась попутная телега, так как пять галлонов нести тяжело. В очаге еще теплились угли; да и шаткий домишко был сам как трут; угли, очаг, стены дружно вспыхнули голубым пламенем. На одно безумное мгновение те, кто ждали его снаружи, вдруг увидели, как он ринулся к ним из огня с косой в поднятой руке, но тут лошади взвились на дыбы и рванулись прочь. Лошадей, натянув поводья, снова повернули к огню, но по-прежнему черным высоким силуэтом он устремлялся на них из света с косой в поднятой руке. — Джонс! — крикнул шериф.— Стой! Остановись, или я стреляю. Джонс! Джонс! Но длинный, худой и неистовый, он все так же виделся им в ослепительном ревущем пламени. С высоко поднятой косой он немо, беззвучно устремлялся прямо на них, туда, где огонь плясал в бешеных глазах лошадей и качался отблесками на ружейных стволах. ЧЕСТЬ Я пересек приемную не останавливаясь. Мисс Уэст сказала: «У него совещание», но я не остановился. И стучать не стал. Они разговаривали, и он замолчал и уставился на меня через стол. — Вас за сколько надо предупредить, что я сматываюсь? — говорю. — Сматываетесь?—говорит он. — Увольняюсь,— говорю.— Одного дня вам хватит? Он на меня глядит, глаза выпучил.
342 V. Нейтральная полоса — А что, наш автомобиль демонстрировать ниже вашего достоинства? — говорит. Рука его с сигарой лежит на столе. На пальце кольцо с рубином с бортовой огонь размером, не меньше.— Вы у нас проработали всего три недели. Небось, не успели еще нашу вывеску как следует разглядеть Ему, конечно, невдомек, но для меня три недели срок немалый: еще два дня — и я б свой личный рекорд перекрыл. И если б он понимал, что и три недели бывают рекордом, он бы не упустил случая не сходя с места пожать руку новоиспеченному рекордсмену. Беда в том, что я ничему толком не научился. Помните, тогда даже колледжи кишмя кишели английскими да французскими мундирами, и мы до смерти боялись— не дай бог война окончится, а мы так на нее и не попадем и не успеем пощеголять летными крылышками. А уж после войны* думали, успеем оглядеться и найти себе дело по душе, понятно? Вот почему я после перемирия еще на два года застрял в армии летчиком-испытателем. Тогда-то я и повадился на крыло вылезать, иначе там и вовсе помрешь со скуки. Мы с одним парнем, Уолдрип его фамилия, поднимались на «девятке» тысячи на три, чтобы нас нельзя было засечь с земли, и я выползал на верхнюю плоскость. В мирное время служить в армии — тощища смертная: днем слоняешься, рассказываешь байки, а вечера просиживаешь за покером. Партнеры все те же, а для покера ничего хуже нет. Играют в кредит, и потому не знают удержу. Один парень, Уайт по фамилии, как-то за вечер просадил тысячу долларов. Он все проигрывал, и я уж хотел выйти из игры, но я был в выигрыше, и он требовал играть дальше, рисковал почем зря и горел на каждом банке. Он выписал мне чек, а я ему говорю: мне не к спеху, думал замять это дело*—у него ведь в Калифорнии жена осталась. А завтра вечером он опять меня тянет играть. Я его отговаривать стал, а он как вскинется. Трусом обозвал меня. И еще полторы тысячи просадил в тот вечер. Тогда я и говорю: еще одна сдача — и мы или удваиваем ставки или кончаем игру. Ему выходит дама. Я говорю: «Ну, твоя взяла. Я себе и сдавать не буду». Перевернул его карты, гляжу — там картинки и три туза. Он не отступается, и я говорю: «К чему играть? Мне все равно не выиграть, будь у меня хоть вся колода на руках». А он не отступается. И тут мне выходит четвертый туз в масть. Я б приплатил, только б проиграть. Опять предлагаю ему порвать чеки, а он клянет меня почем зря. Так я его там и оставил — сидит за столом расхристанный, в одной рубашке и глядит на того туза. А на следующий день нам предложили испытывать скоростной самолет. Я сделал все, что мог. Не мог я ему снова чеки возвращать. Если человек не в себе был, когда обругал меня, я на первый раз ему спущу. Но во второй раз от меня такого не жди. Так вот, значит, предложили нам испытать скоростной самолет. Только я отказался. А он на пяти тысячах футов ввел самолет в пике, а как из пике выходить стал, у него на двух тысячах крылья отвалились, да еще при полном боезапасе.
Честь 343 Рисунок Фолкнера для журнала Рисунок Фолкнера для журнала «Оул Мисс» «О у л Мисс» 1916—1917 гг. 1919—1920 гг. Оттрубил таким манером в армии четыре года — и опять я штатский. Болтаюсь на гражданке, присматриваюсь, чем бы заняться — вот тогда-то я и нанялся в первый раз автомобилями торговать,— и тут встречаю Джека, и он мне рассказывает, что один тип подыскивает для своего бродячего цирк'а трюкача — выходить на крыло самолета. Так я с ней и познакомился. II Джек (он-то и дал мне записочку к Роджерсу) рассказал, что Роджерс— летчик, каких мало, и про нее рассказал: мол, говорят, несчастлива она с ним. — Язык, он без костей,— говорю. — Так говорят,— Джек говорит. И вот когда я увидел Роджерса и отдал ему записку — он был такой сухопарый, тихий парень,— я себе сразу сказал: именно парни вроде него и женятся на шалых огневых красотках из тех, что во время войны польстились на их крылышки, а потом при первом удобном случае давали деру.
344 V. Нейтральная полоса Так что я за себя не боялся. Я знал, не меня она дожидалась эти три года. Так вот, я думал увидеть длинноногую вихлявую брюнетку, всю в. страусовых перьях и вулвортовских ароматах \ которая целыми днями валяется на диване с сигаретой и гоняет Роджерса на угол в кулинарию за ветчиной и картофельным салатом на бумажных тарелках. Но тут я дал маху. Она вышла ко мне в фартуке поверх простенького желтого платьица, и руки у нее по локоть были не то в муке, не то в чем-то еще и не стала ни извиняться, ни суетиться — ничего подобного. Она сказала, что Говард— так Роджерса звали — говорил ей обо мне, и я сказал: — А что он вам говорил? Но она только сказала: — Вам ведь скучно будет готовить обед, вы, похоже, не так привыкла проводить вечера? Наверное, вы предпочли бы прихватить пару бутылок джина и отправиться на танцы? — Почему вы так думаете? — говорю.— Неужели у меня такой вид, будто я ни на что другое не способен? — А разве способны? —говорит она. Мы уже помыли посуду, выключили свет и смотрели, как горят дрова в камине,— она сидела на подушке на полу, прислонясь к ногам Роджерса,— курили и разговаривали, а она и говорит: — Я знаю, вы скучали у нас. Говард предлагал пойти в ресторан, а оттуда танцевать. Но я сказала, что придется вам принять нас такими, как есть, раз и навсегда. Жалеете, что пришли? Иногда ей можно было дать лет шестнадцать, особенно в фартуке. А потом она и мне фартук купила, и мы все втроем отправлялись на кухню стряпать. — Мы понимаем, что вам стряпать нравится не больше, чем нам,— говорит она.— Но что поделаешь, если мы такие бедные. У нас на семью всего один летчик. — Говард может летать за двоих,— говорю я.— Так что с этим полный порядок. — Когда он мне сказал, что вы тоже всего-навсего летчик, я ему говорю: господи, летчик, да к тому же еще и трюкач. Что тебе стоило, говорю, выбрать такого друга, которого можно пригласить на обед за неделю вперед, и при этом он не подведет, да еще такого, чтоб у него водились деньги, и он мог бы пригласить нас куда-нибудь. Так нет, ты выбрал такого же бедного, как мы сами. А как-то она говорит Роджерсу: — Надо б нам подыскать Баку девушку. А то ему надоест все с одними нами проводить время. Сами знаете, как женщины такие вещи говорят: слушаешь ее — и кажется, что-то за ее словами кроется, а поглядишь — и такой у нее взгляд невинный, вроде она о тебе даже и не думала, а уж не говорила и подавно. А может, и правда, давно пора было сводить их в ресторан и в театр
Честь 345 Рисунок Фолкнера для журнала Пьеро, «Оул Мисс» Иллюстрация Фолкнера к его юношеской 1010 1920 гг. одноактной пьесе «Марионетки» 1920—1921 гг. — Только не думайте,— говорит она,— что за моими словами что-то кроется. Это вовсе не намек, чтобы вы нас куда-нибудь повели. — А насчет девушки тоже не намек? — говорю. Она смотрит на меня широко открытыми глазами, и взгляд у нее такой простодушный, невинный. Тогда они часто заходили ко мне перед «обедом выпить коктейль-другой,— Роджерс, правда, не пил,— и когда я вечером возвращался домой, на столике под зеркалом была рассыпана пудра, валялся ее платок или еще какая мелочь, я ложился спать, и комната пахла так, словно она и не уходила. А она и говорит: — Вы в самом деле хотите, чтоб мы вам подыскали девушку? Но больше мы никогда об этом не говорили, а вскоре если ей надо было помочь взобраться на подножку или еще какую услугу оказать, ка-' кие мужчины женщинам должны оказывать, при которых касаться их приходится, она стала обращаться ко мне, будто это я ее муж, а не он; а как- то нас уже за полночь застиг в центре ливень, и мы пошли ко мне, и они с Роджерсом спали в моей постели, а я в гостиной на кресле.
346 V. Нейтральная полоса А как-то вечером я одевался — собирался к ним,— и вдруг зазвонил телефон. Звонит Роджерс. — Я,— говорит и замолкает, будто ему рот заткнули, и я слышу, как они говорят, шепчутся, вернее, она говорит.— Ну, так...— говорит Роджерс. Потом слышу, она дышит в трубку, называет меня по имени. — Не забудьте,— говорит,— что мы вас ждем. — Я не забыл,— говорю.— Разве я что-нибудь напутал? Разве мы не на сегодня... — Приходите,— говорит она.— До свидания. Он открыл мне дверь. Лицо у него было такое, как обычно, но я остановился на пороге. — Входи,— говорит. — Может быть, я все-таки что-то напутал,— говорю.— Так что если вам... Он распахнул дверь. — Входи,— говорит. Она лежала на диване, плакала. Из-за чего, не знаю, вроде из-за денег. — Сил моих больше нет,— говорит,— я терпела, но нет больше моего терпения. — Ты же знаешь, сколько у меня уходит на страховку,— говорит он.— Случись что со мной, как ты жить будешь? — А сейчас как живу? Да у любой нищенки денег больше, чем у меня. На меня она и не посмотрела, лежит ничком, и фартук под ней сбился. — Почему ты не бросишь эту работу, не подыщешь другую, где был*» б нормальная страховка, как у людей. — Ну, мне пора,— говорю. Не к чему мне было оставаться там. Я и ушел. Он проводил меня к выходу. С порога мы оба оглянулись на дверь, за которой она лежала ничком на кушетке. — У меня накопилось немного деньжат,— говорю,— я, наверное, столько у вас кормился, что просто не успел их потратить. Так что если нужно...— мы стояли на пороге, он рукой придерживал дверь.— Не хотелось бы лезть не в свои .... — Вот и не лезь,— говорит он. И распахнул дверь.— До завтра, увидимся на поле. — Ага,— говорю.— На поле. И почти неделю я ее не видел и никаких вестей от нее не имел. Его я видел каждый день и наконец не выдержал и спросил: — А что поделывает Милдред? — Погостить уехала,— говорит он.— К матери. Еще две недели прошло, мы с ним каждый день виделись. Я с крыла всегда вглядывался в его глаза за очками. Но мы даже имени ее не упоминали, а тут он мне сообщает, что она вернулась и меня приглашают к обеду.
Честь 347 Рисунки Фолкнера для журнала «Оул Мисс» 1919—1920 гг.
348 V. Нейтральная полоса Было это днем. Он все время занят был, возил пассажиров — так чта мне делать было нечего, я убивал время, ждал вечера и думал о ней, пытался догадаться, чго там у них произошло, а больше просто думал, что вот она опять дома и дышит той же гарью и дымом, что и я, и вдруг решил — пойду к ней. Будто голос услыхал: «Иди к ней сейчас же, не медля». И пошел. Даже переодеваться не стал, чтоб времени не терять. Она была одна, читала перед камином. Вам случалось видеть, как нефть полыхает, когда прорвет трубопровод? III Чудно! С крыла я всегда вглядывался в его лицо за козырьком, пытался угадать — знает он или нет. Он, должно быть, знал чуть ли не с самого начала. Что тут удивительного: она ведь нисколько не остерегалась. Она и говорила так со мной и вела себя сами знаете как: норовила сесть ко мне поближе, а когда я от дождя укрывал ее плащом или нес ее зонтик, прижималась ко мне,— словом, любой мужчина с одного взгляда понял бы, что к чему,— и все это не только, когда он нас не видит, а когда ей казалось, что он вдруг и не увидит. И когда я отстегивал привязной ремень и выползал на крыло, я всегда вглядывался в его лицо и пытался угадать, о чем он думает, знает все или только подозревает. Туда я ходил до обеда, когда он был занят. Я болтался по полю и как только видел, что к нему собралась такая очередь, что он будет занят до конца дня, выдумывал какой-нибудь предлог и смывался. И во г как-то я собрался было уходить. Жду только, чтоб он взлетел, а он убрал газ, высунулся из кабины и подзывает меня. — Не уходи,— говорит,— надо поговорить. Так я понял, что он знает. Я обождал, и вот он уже сделал последний круг и стаскивает комбинезон. Он на меня глядит, я на него. — Приходи обедать,— говорит. Когда я пришел, они меня уже ждали. Она была в одном из этих своих светлых платьиц, и она подошла ко мне, обняла и поцеловала, а он смотрел на нас. — Я ухожу к тебе,— говорит.— Мы все обсудили и решили, что мы не можем больше любить друг друга и что так будет лучше всего. Тогда он найдет себе женщину, которую он может любить, хорошую женщину, не то что я. Он смотрит на меня, а она гладит меня по лицу, в шею мне уткнулась, постанывает, а я стою, как каменный. И знаете, о чем я думал? Я вовсе и не думал о ней. Я думал: вот мы с ним летим и я на крыло вылез и вижу — он ручку управления выпустил и одним рулем поворота креи держит, и он знает, что я знаю, что он ручку управления выпу- стил и что ни случись — теперь мы с ним квиты. Так что чувств во мне было не больше, чем в деревяшке, о которую трется другая деревяшка, и тут она отстранилась и поглядела на меня.
Честь 349 — Ты меня больше не любишь? — говорит и всматривается в меня.— Если любишь, так и скажи. Я ему все рассказала. И я захотел очутиться подальше от них. Убежать захотел. Я не испугался, нет. Просто все стало каким-то потным и нечистым. И я захотел хоть ненадолго очутиться подальше от нее и чтоб мы с Роджерсом летели там, в высоте, где холод, порядок и покой,— и там мы с ним разберемся — Что ты собираешься делать? — говорю.— Дашь ей развод? А она все вглядывается в меня. Потом оттолкнула, отбежала к камину, заслонилась локтем и давай реветь. — Ты меня обманывал,— говорит.— Все, что ты мне говорил, ложь. Господи, что я наделала? Сами знаете, как оно бывает. Всему, похоже, свое время. И никто, похоже, не существует сам по себе: и женщина, похоже, даже когда ее любишь, только временами для тебя женщина, а остальное время просто человек, и человек этот совсем по-другому на вещи смотрит, чем мы, мужчины. И по-разному мы понимаем, что порядочно, а что нет. И вот подошел я к ней, стою» обнимаю ее, а сам думаю: «Наказанье господне, да обожди ты, не суетись. Мы ведь хотим все устроить, как для тебя лучше». Потому что я ее, знаете ли, любил. Ничто так не связывает мужчину и женщину, как общий грех, тайный грех. А потом, ведь все от него зависело. Ведь если б я с ней первый познакомился и на ней женился бы, а он был бы на моем месте, тогда все зависело бы от меня. Только он свой случай упустил, так что когда она сказала: «Тогда скажи, что ты мне говоришь, когда мы одни. Говорю тебе, я ему сказала все»,— я и говорю: — Все? Ты ему все сказала? А он смотрит на нас. — Она тебе все сказала? — говорю. — Неважно,— говорит он.— Хочешь жить с ней? Я не успел ответить, а он говорит: — Любишь ее? Будешь о ней заботиться? И лицо у него серое, знаете, как бывает, когда, долго человека не видя, при встрече вдруг вскрикнешь: «Господи, да неужто это Роджерс?» Когда мне наконец удалось уйти, мы порешили на разводе. IV И вот назавтра, только я пришел на поле, как Гаррис, тот самый владелец нашего цирка, и говорит, вам сегодня придется одну особую работенку выполнить, я, похоже, запамятовал. Так или не так, только Гаррис говорит: — Я ж тебя заранее предупредил. Поцапались мы, и под конец я ему заявил напрямик, что с Роджерсом не полечу. — Это почему же? — Его спроси,— говорю.
350 V. Нейтральная полоса — А если он не против с тобой летать, тогда полетишь? Ну, я и согласился. Тут Роджерс подошел и говорит, что он со мной полетит. И я решил, что он давно про работу эту знал и мне расставил западню и подловил-таки. Мы обождали, пока Гаррис уйдет. — Так вот почему ты вчера так мягко стелил,— говорю. И послал его подальше.— Я теперь у тебя в руках, так, значит? — Садись ты в кабину,— говорит он,— а я твой номер выполню. — Да ты хоть раз такие номера выполнял? — Нет. Но если ты машину строго поведешь, я справлюсь. Я послал его подальше. — Радуешься,— говорю.— Счастлив, что я у тебя в руках. Валяй, только смотри, как бы пожалеть не пришлось. Он повернулся, пошел к самолету и лезет в переднюю кабину. Я пошел за ним, схватил за плечо и крутанул к себе. Он на меня глядит, я на него. — Хочешь, чтоб я тебе врезал,— говорит.— Зря стараешься. Придется обождать, пока приземлимся. — Не выйдет,— говорю.— Потому что я сдачи хочу дать. И опять он глядит на меня, я на него. А Гаррис за нами из конторы наблюдает. — Ладно,— говорит Роджерс,— только дай мне твои башмаки. У меня здесь нет пары на резиновом ходу. — Лезь в кабину,— говорю.— Какая разница? Я на твоем месте, наверное, поступил бы так же. Лететь нам предстояло над увеселительным парком, в нем тогда бродячий цирк стоял с палатками, с лотереями всякими. И народу там набралось тысяч двадцать пять, не меньше, сверху ну точь-в-точь пестрые муравьи. Я в тот день так лихачил, как никогда, но с земли это незаметно. И каждый раз, как я шел на риск, самолет оказывался подо мной — это Роджерс меня страховал креном, будто знал мои мысли наперед. Я, понятно, думал, он надо мной измывается. Я все на него оглядывался и кричал: — Ну что ж ты» я ведь у тебя в руках! Что, кишка тонка? Похоже, я тогда был не в себе. А иначе этого не поймешь: как вспомню — мы с ним наверху, орем друг на друга, внизу жучки эти бесчисленные следят за нами, ждут гвоздя нашей программы — мертвую петлю. Он-то меня слышал, а я его нет; видел только как движутся его губы. — Ну что ж ты,— ору,— качни крылом — и мне конец, понял? Я не в себе был. Сами знаете как бывает: почуешь — чему быть, того не миновать — и сам торопишь события. Наверное, и влюбленным и самоубийцам такое знакомо. Вот я ему и ору: — Хочешь меня незаметно угробить, так? Ведь если в горизонтальном полете меня стряхнуть, тогда придраться могут? Ладно,— ору,— начали! Вернулся я к центроплану и ослабил фалу там, где она идет вокруг .лодкоса, ухватился за подкос, оглянулся на Роджерса и подал ему знак.
Честь 35Г Я не в себе был. И без передыху орал на него. Не помню, что я там орал. Видно, думал, что я уже разбился, только сам того не знаю. Расчалки загудели, и я увидел прямо перед собой землю с цветными точками. Тут расчалки как взвоют, и он дал полный газ, и земля поползла из-под фюзеляжа. Я подождал, пока она не исчезла из виду, потом горизонт тоже пополз назад, и теперь я видел только небо. Тут я вытянул один конец троса и швырнул им в Роджерса, и самолет пошел свечой, и я раскинул руки. Я не хотел покончить с собой. Я думал не о себе. Я о нем думал. Хотел доказать, что не один он такой благородный. Подловить его хотел на чем-то, на чем он обязательно срежется, как он подловил меня. Хребет ему хотел сломать. Мы уже вышли из мертвой петли, когда он меня потерял. Снова показалась земля и крохотные пестрые точки на ней, и тут я почувствовал, что центробежная сила ушла и я падаю. Я сделал полусальто и вместе с самолетом вошел в первый виток плоского штопора. Я летел лицом к небу, как вдруг меня что-то стукнуло по спине. Из меня и дух вон. На минуту я, наверное, потерял сознание. А когда опомнился, оказалось, я лежу навзничь на верхней плоскости, а голова у меня перевешивается через край Я откатился далеко, не смог зацепиться коленками за переднюю кромку крыла и уже чувствовал, как снизу меня обдувает ветер. Я боялся шелохнуться. Знал: стоит мне сесть против струи винта — и меня снесет назад. По положению хвоста к горизонту я видел, что мы находимся в пологом пике, видел, как Роджерс встает у себя в кабине, отстегивает привязной ремень, а повернув чуть голову, мог бы увидеть, как я пролечу при падении мимо фюзеляжа, ну разве чуть плечом его задену. И вот лежу я там, снизу меня обдувает ветром, и чувствую — плечи мои повисают над бездной, позвонки один за другим переползают через край, я считаю их и смотрю, как Роджерс карабкается вдоль фюзеляжа к передней кабине. Долго я смотрел, как он медленно, дюйм за дюймом преодолевал встречный поток и брючины его полоскались на ветру. А немного погодя увидел, как он перекинул ноги в кабину, а потом уж почувствовал, как он меня хватает. Был в моей эскадрилье парень. Я его не любил, да и он меня не переваривал. Ну ладно. Так вот он как-то меня из жуткой передряги спас: у меня за десять миль от линии фронта заклинило мотор. А сели мы, он и говорит: «Ты не думай, что я спасал тебя. Я воображал, что беру немца в плен, вот я его и взял». Ох и понес он тогда меня, очки на лоб вздел, руки в боки, несет меня почем зря, да так спокойненько, будто улыбается. Ну да ладно. Там ведь каждый на своем «кэмеле». Ты выходишь из строя — плохо дело, он выходит из строя — тоже нехорошо. Совсем другой коленкор, когда ты на центроплане, а он у ручки управления сидит, и ему ничего не стоит сбавить обороты на минуту или зависнуть в верхней мертвой точке. Но тогда я молодой был. Господи, ведь и я был молодой. Пвмню ночь, на перемирие в восемнадцатом году — ох, и погонял я тогда по Амьену с.
352 V. Нейтральная полоса задрыгой немцем, которого мы утром сбили на «альбатросе»,— от лягушачьей военной полиции его спасал. Он был славный парень, а эти пар- лиивые пехотинцы хотели запихнуть его в каталажку, битком набитую окосевшими поварами и прочей шушерой. Я пожалел парня: так далеко от дома его занесло, побили их к тому же, и вообще. Молодой я был тог- ^а, это точно. Все мы были молодые. Помню одного индийца, принц. Оксфорд окончил, ходил в тюрбане и в щегольской майорской форме, так он говорил, что все, кто войну прошел, мертвецы. «Все вы мертвецы,— говорил он,— jcoTb вам это и невдомек. И разница только в том, что им,— махал он в сторону фронта,— на это наплевать, а вам невдомек». И другое говорил, что мы еще долго будем дышать, ходячими захоронениями станем, катафалками, надгробьями и эпитафиями людей, которые умерли 4 августа 1914 года и сами не знают, что они умерли, так он говорил. Чудила он был, педик. А так тоже славный парень. Но до тех пор, пока Роджерс в меня не вцепился и я лежал на верхнем крыле этого «стэндарда» и считал позвонки, муравьиной шеренгой переползавшие через край фюзеляжа, я еще не был мертвецом. Он в тог вечер пришел на базу попрощаться со мной и принес письмо от нее — первое, больше я от нее писем не получал. Почерк на нее похож, и мне почудился запах ее духов и померещилось, будто ее руки меня обнимают. Я разорвал письмо пополам, не вскрывая, и обрывки наземь бросил. А он поднял их и подал мне. — Не валяй дурака,— говорит. Вот и все. У них теперь ребенок, парнишка лет шести. Роджерс мне написал, письмо его меня догнало через полгода. Я ему крестный. Чудно иметь крестника, который тебя никогда не видел и которого ты никогда не увидишь, верно? V Вот я и говорю Рейнхардту: — Одного дня вам хватит? — Минуты хватит,— говорит он. И нажимает звонок. Входит мисс Уэст. Она славная девчушка. Иной раз мне хочется отвести душу, и мы с ней ходим обедать в молочную напротив, и я ей рассказываю об ихнем брате, о женщинах. Хуже никого нет. Сами знаете: вызовут тебя машину демонстрировать, приедешь, а их на крыльце уже столько, что в машину не влезть, и вот набьются они и давай от магазина к магазину колесить. Я туда-сюда кручусь, выискиваю место для стоянки, а она и говорит: «Джон очень хотел, чтоб я посмотрела эту модель. Но я ему так и скажу: глупо покупать машину, раз ее нигде не поставишь». Уставятся мне в затылок, и глаза у них блестят — жестко, подозрительно. Бог их знает, на что они рассчитывали: похоже, думали, машину эту можно, вроде шезлонга, сложить и к гидранту прислонить. Только, черт меня дери, я б не мог всучить и выпрямителя для волос вдове нег- ^ра, погибшего в железнодорожной катастрофе.
Доктор Мартино 353 И вот входит мисс Уэст, она славная девчушка, только ей кто-то сказал, что я за год перебывал не то на трех, не то на четырех работах — нигде подолгу не задерживался, и что я был военным летчиком, вот она и пристает ко мне — почему я летать бросил, да почему бы мне снова в летчики не податься. Теперь ведь самолеты в ход пошли, а автомобилями я торговать не умею, да и ничем другим тоже. Знаете, как женщины приставать умеют: и такие они участливые, и такие настырные, и рот им не заткнешь — не то что мужчине. И вот входит она, и Рейнхардт говорит: — Мистер Моноган нас покидает. Пошлите его к кассиру. — Благодарствуйте,— говорю,— дарю эти деньги вам — купите себе на них обруч. ДОКТОР МАРТИНО Хьюберт Джеррод познакомился с Луизой Кинг на рождественской вечеринке у знакомых в Сент-Луисе, куда заехал по пути домой в Оклахому из любезности, чтобы осчастливить ореолом своих нефтяных скважин и Йеля сестру университетского товарища. Так он, во всяком случае, говорил себе и так, вероятно, в самом деле думал. Он предполагал провести в Сент-Луисе два дня, а пробыл целую неделю: съездил ночным поездом в Талсу, встретил Рождество с матерью и возвратился обратно — «погулять еще немного с моим болотным ангелом», как говорил он себе. Он думал о ней всю обратную дорогу, об этой темноволосой девушке, тоненькой и натянутой, как струна. «Чтоб такая и родилась на Миссисипи,— думал он.— Потому что этого у нее не отнимешь: настоящая южанка, дитя миссисипских болот». И дело было не в физической привлекательности, на одно это он бы не попался — недаром он уже четвертый год в Нью-Хейвене, член всех, каких надо, клубов и в деньгах, слава богу, не знает стеснения. Да и Луиза отнюдь не выглядела какой- нибудь там знойной одалиской. Нет, дело не в этом. Просто у нее была одна странная особенность, которую он не сразу даже и осознал,— какая- то устремленность за грань зримого, страстное и уверенное ожидание близких перемен, к чему дубленая носорожья кожа его самодовольства и благополучия была поначалу слегка нечувствительна. Сначала он заметил только напряженное ожидание, которое и отнес за свой счет. И, по-видимому, не ошибся. Он обратил на нее внимание за столом. Их тогда еще не представили друг другу, но не прошло и десяти минут после того, как они вышли из-за стола, а она уже с ним заговорила, и не прошло и десяти минут после этого, а они уже, никем не замеченные, вышли на улицу, сели в такси, и она назвала адрес. Как это произошло, он даже и не уловил, при всей своей искушенности и многоопытности. Может быть, потому, что все время смотрел на нее; может быть, он уже почувствовал, что это ее напряженное ожида- 12 Уильям Фолкнер
354 V. Нейтральная полоса ние, эта устремленность куда-то мимо, за грань зримого, направлены также и мимо него — мимо его молодости и приятной наружности, мимо его нефтяных скважин и Йеля. Потому что там, куда она его везла, не было музыки и веселых огней; и она сидела подле него, закутанная в мех, и дышала так часто, словно пыталась раскурить погасшую сигарету. Он смотрел на темные дома, тесные, бедные улицы. — Куда мы едем?— спросил он. Она не ответила, не обернулась к нему, но все так же сидела, чуть подавшись вперед. — Мама не соглашалась поехать,— сказала она. — Ваша мама? — Я с мамой. Она осталась там, в гостях. Вы еще с ней не познакомились. — А-а. Вот, оказывается, что. А я льстил себе, думал, причина во мне.— Она по-прежнему сидела, подавшись вперед, худенькая, натянутая, как струна, и провожала глазами темные дома; квартал был наполовину жилой, наполовину торговый.— Ваша мама не позволяет ему приходить к вам? Она не ответила, только еще больше подалась вперед и вдруг стукнула пальцем в стекло шоферу: — Здесь, пожалуйста,— сказала она.— Вот здесь остановитесь.— Шофер затормозил. Она обернулась к Джерроду. Он сидел с каменным лицом, кутая в шарф подбородок.— Простите меня. Я знаю, что это нечестная уловка. Но у меня не было выхода. — Что вы,— ответил Джеррод.— Пожалуйста. — Нет, я знаю, это нечестно. У меня просто не было другого выхода. Если бы вы могли понять. — Конечно, конечно,— сказал Джеррод.— Хотите, я заеду и отвезу вас назад? Одному мне, видимо, не стоит возвращаться. — Лучше пойдемте и вы со мною. — С вами? — Да. Это ничего. Я знаю, вам непонятно. Но это ничего, можно. Пойдемте. Он посмотрел ей в лицо. — Кажется, вы не шутите,— сказал он.— Нет, спасибо, я не пойду. Но вы можете на меня положиться. Назначьте время, и я за вами вернусь. — Вы мне не доверяете? — При чем тут доверие? Это не мое дело. Я вас впервые вижу. Но рад услужить. Жаль, я завтра уезжаю. Хотя вы, надо думать, и без меня найдете, к кому обратиться. Ступайте, я за вами заеду. Он оставил ее там и вернулся через два часа. Она, по-видимому, ждала в подъезде, потому что такси только остановилось, как двери распахнулись, и она сбежала по ступеням и забралась в машину, не успел он даже выйти и отворить перед ней дверцу. — Спасибо,— сказала она.— Спасибо. Вы очень, очень добры. Когда такси остановилось под навесом у подъезда того большого до-
Доктор Мартино 355 ма, где теперь играла музыка, сначала ни он, ни она не сдвинулись с места. Ни он, ни она не пошевелились, не сделали первого движения друг к другу, просто вышло так, что через секунду они поцеловались. Губы у нее были твердые, холодные. — Вы мне нравитесь,— сказала она.— Очень. До конца той недели он еще раз предложил ей свои услуги, но она спокойно отказалась. — Почему же?—спросил он.— Разве вы не хотите опять с ним увидеться? Она не ответила, но он к тому времени уже был знаком с миссис Кинг, и он сказал себе: «Старушка уж наверняка рада бы меня подцепить». Это он заметил сразу, но он и это воспринял как заслуженную дань своим нефтяным скважинам и своему йельскому ореолу, ибо за три года в Нью- Хейвене, не отличившись ни в одной из наук и не стяжав славы футбольного бомбардира, он тем не менее не утратил веры в то, что является лакомой добычей для всех матерей всех дочек. И однако в бегство он не обратился, даже когда через несколько дней оказалось, что Луиза снова куда-то таинственно исчезла и он понял, что она опять, использовав кого- то другого в качестве ширмы, поехала на ту тихую улицу в тот бедный дом. «Все,— сказал он себе тогда.— С этим покончено». И все-таки не обратился в бегство, может быть, потому что она использовала на этот раз кого-то другого. «Вот. Значит, я ей все же не вполне безразличен»,— сказал он себе. Он увез из Сент-Луиса в Нью-Хейвен обещание Луизы приехать на весенний университетский бал. Он знал уже, что миссис Кинг тоже приедет. И ничего не имел против. Более того, в один прекрасный день оя вдруг понял, что даже рад этому. Ведь он и сам знал, был убежден, что за Луизой нужен глаз. Потому что уже был безоговорочно покорен одной из них,— он, который до этого даже в мыслях никогда не выражал покорности женщине. Он вспоминал странную девическую устремленность куда-то мимо, за грань вещей, вспоминал темный, обшарпанный дом в Сент-Луисе и думал: «Ну, зато эта наша. Старушка на нашей стороне». Потом в один прекрасный день ему показалось, что он нашел какое-то объяснение, пусть не полное. Дело было на занятиях по психологии, и он вдруг выпрямился на стуле и стал внимательно слушать преподавателя. Преподаватель говорил о том, что у женщин, главным образом у молодых девушек, бывает такой странный, загадочный период, когда на них, как случается с авиаторами на крутых виражах, находит затмение, временная слепота, и они не различают добра и зла, и соответственно с равной вероятностью могут поступать и хорошо и дурно. Дурно даже с большей вероятностью, поскольку самая суть зла в действии, а добро — это отсутствие действия; период, час, когда они сами становятся жертвами того, чем мучают других. В тот вечер он долго просидел у камина, не занимаясь и ничего не делая. «Мы должны пожениться как можно быстрее,— сказал он себе.— Как можно быстрее». 12*
356 V. Нейтральная полоса Миссис Кинг с Луизой приехали на весенний бал. Миссис Кинг была седая дама с холодными, твердыми чертами лица, не строгая, но настороженная, бдительная. Луизу он тоже словно только теперь в первый раз увидел. До сих пор он сам не знал, что чувствует в ней устремленность куда-то за грань вещей. Он осознал это ее свойство только теперь, потому что оно стало в ней гораздо сильнее и было теперь одновременно и нетерпением, и страхом, словно с приходом лета что-то важное должно было для нее решиться раз и навсегда. Он даже подумал, не больна ли она. — Может быть, нам лучше пожениться прямо сейчас,— сказал он миссис Кинг.— Диплом мне все равно ни к чему. Они были сейчас союзниками, а не антагонистами, хотя он не рассказал ей про две таинственные поездки в Сент-Луисе, про одну, о которой он знал, и другую, о которой подозревал. Словно рассказывать не было нужды. Словно он знал, что ей и так все известно, и она понимала, что он знает, что ей все известно. — Да,— сказала она.— Немедленно. Но дальше этого не пошло; правда, из Нью-Хейвена Луиза уехала с его кольцом, но на руку она его не надела, а лицо ее, когда он прощался с нею и миссис Кинг, выражало все ту же напряженную устремленность куда-то мимо, за грань вещей — и мимо него, как он сознавал теперь, тоже, мимо того блеска, что исходил от его нефтяных богатств и от его Йеля. — Ну, до июля,— сказал он. — Да,— сказала она.— Я напишу. Я напишу, когда тебе приехать. И все. Он вернулся к своим клубам, к своей студенческой жизни; с особым интересом он слушал лекции по психологии. «Кажется, психология мне понадобится»,— думал он, вспоминая темный низкий дом в Сент- Луисе, голую темную дверь, за которой она скрылась, взбежав по ступеням. Подумать только: какой-то человек, которого он никогда не видел, неизвестно, кто и что, какой-то затворник в небольшом обшарпанном доме в одном из сент-луисских переулков. Он думал, досадуя: «И я — молодой, обеспеченный, студент Йеля. А тут невесть кто». Он писал Луизе раз в неделю; и раза два в месяц получал ответы — холодные, короткие записки с разными обратными адресами — каких-то курортов, отелей; и так до середины июня, когда от торжественного акта вручения дипломов его отделяло не больше недели. Он получил телеграмму. Она была от миссис Кинг. «Приезжайте немедленно»,— стояло в ней и местом отправления был обозначен Крэнстонс-Уэллс, штат Миссисипи. Название это он слышал впервые в жизни. Была пятница. Когда полчаса спустя пришел его товарищ по комнате, Джеррод укладывал чемодан. — В Нью-Йорк? — спросил товарищ. — Да,— ответил Джеррод. — И я с тобой. Мне тоже надо немного взбодриться, чтобы со свежими силами встретить ликующую толпу пред алтарем декана. — Нет,— сказал Джеррод.— У меня дело.
Доктор Мартино 357 — А как же. У меня тоже есть в Нью-Йорке одна деловая дама. Этого добра там на всех хватит. — Нет,— сказал Джеррод.— В другой раз. — Нет так нет,— сказал товарищ по комнате. Крэнстонс-Уэллс оказался небольшим санаторием. Нынешняя хозяйка, седая, сухонькая незамужняя дама, унаследовала его вместе с кое-какой клиентурой от отца еще тридцать лет назад. Он состоял из большого, с пристройками и флигелями, здания гостиницы и целебного источника в беседке, где пожилые господа с отечными глазами и пергаментной кожей и пожилые дамы, распухшие от хорошей жизни, съехавшись из окрестных городов Алабамы и Миссисипи, пили целебную железистую воду. Сюда Луизу с рождения каждый год привозили на лето; и сейчас Джерроду с веранды, где сидели досужие старухи в пестрых шалях с рукоделием или журналом, праздно опущенным на колени, каждое лето наблюдая комедию, о которой он только теперь узнал, видны были кусты мирта, и где-то за ними, скрытая от взглядов, стояла скамья, на которой вот уже пятнадцать лет целыми днями по три месяца в году сидел человек, лица которого он никогда не видел, но уже боялся. Итак, рано утром он стоял на верхней ступени крыльца перед сухонькой, седой хозяйкой, а мимо, то в дом, то из дома к источнику, сновали старухи, украдкой посматривая на него загоравшимися любопытными глазами. «Им интересно, как Луизин жених будет соперничать с мертвецом и с лошадью»,— думал Джеррод. Но лицо его не выразило горечи. Оно даже понятливости особой не выражало, когда в свете раннего утра он стоял на верхней ступени крыльца — высокий, стройный, во фланелевых брюках и твидовом пиджаке, хотя другие мужчины, если вообще носили на Миссисипи в июне пиджаки, то разве полотняные,— и разговаривал с хозяйкой санатория о человеке, чьего лица никогда не видел и чье имя услышал в тот день впервые. — Он сердечник,— объясняла она Джерроду.— Ему приходится быть очень осторожным. Он был вынужден оставить практику и вообще все. Родных у него никого нет и средств как раз хватает, чтобы приезжать сюда каждый год на три месяца и сидеть все лето на своей скамье; мы так и называем ее — скамейка доктора Мартино. Каждую осень я думаю, что больше мы его не увидим. Но каждый год в мае я получаю от него письмо с просьбой оставить за ним комнату. И знаете, что я вам скажу? Я думаю, что если он до сих пор жив, то благодаря Луизе Кинг. И что Альвина Кинг — дура. — В каком смысле? — спросил Джеррод. Хозяйка всматривалась в него — он приехал только накануне вечером и сначала, глядя на эту маленькую седоволосую женщину, подумал: «Она гадает, много ли мне известно, что мне рассказали, а что нет». Но потом он сказал себе: «Нет. Просто она занята делом. Не то что все остальные со своими журналами. Ей с лихвой хватает хлопот о постояльцах, и у нее просто не было времени узнать, кто я, подумать, что обо мне думают дру-
358 V. Нейтральная полоса гие». Она всматривалась в него. — Вы давно знаете Луизу? — Недавно. Мы познакомились случайно на университетском балу. — Да? Ну так вот, я думаю, что господь сжалился над доктором Мартино и дал ему возможность как-то жить Луизиным сердцем. Вот что я думаю. И можете смеяться, если хотите. — Я не смеюсь,— сказал Джеррод.— Расскажите мне о нем. И она стала рассказывать, по-птичьи всматриваясь в его лицо живыми умными глазами, и рассказала, как доктор Мартино появился у нее однажды в начале лета в несвежей рубашке и мятой панаме, и какие у него были глаза («как башмачные кнопки. А двигался он до того медленно, словно все время должен был понукать сам себя: — ну, еще шаг; ну, ну, только не останавливаться»). И как в книге приезжающих он записал мельчайшим почерком, так что почти невозможно было разобрать: «Жюль Мартино, Сент-Луис, Миссури». И как с тех пор он каждый год приезжает в первых числах июня и все дни напролет сидит на своей скамье за кустами мирта, и старый швейцар-негр приносит туда его почту; два медицинских журнала, сент-луисскую газету. И еще два письма от Луизы Кинг: одно в июне, где она сообщает, что приезжает через неделю, и одно в конце августа с извещением о благополучном прибытии домой. Но, рассказывая, она умолчала о том, что три или четыре раза на дню бегает по дорожке до миртовых кустов взглянуть потихоньку, как он там; и слушая ее, Джеррод думал: «Интересно, какие реки он тебя заставил переплыть?» — Так он прожил здесь три лета,— продолжала рассказывать хозяйка,— ни с кем не знался, да, казалось, и знаться не хотел. Но приезжал снова и снова (забыла сказать, что Альвина Кинг уже проводила здесь каждое лето, с тех пор как родилась Луиза), и вот я заметила, что он, всегда садится так, чтобы ему было видно, как Луиза копается в песочке, и тогда я подумала, что он, наверно, потерял ребенка. Это было еще до того, как он рассказал мне, что никогда не был женат и у него нет никого родных. Я тогда решила, что из-за этого его и тянет к Луизе. Я видела, что он наблюдает за тем, как Луиза растет. Видела, как они разговаривали и как он все наблюдал за ней год за годом, и тогда я сказала себе: «Он решил жениться. Он ждет, чтобы Луиза выросла». Вот что я тогда придумала,— хозяйка больше не глядела на Джеррода. Она улыбалась.— Господи! Сколько я за свою жизнь глупостей напридумывала. — По-моему, не так уж это и глупо,— сказал Джеррод. — Возможно. Такой женой, как Луиза, всякий сможет гордиться. А он одинокий, и некому приглядеть за ним в старости.— Хозяйке самой было за пятьдесят.— Я вот уже вышла из того возраста, когда важно, замужем женщина или нет. Я столько лет управляюсь здесь одна с хозяйством, что вообще перестала придавать значение тому, как люди живут, было бы у них питание приличное да удобная постель. Она замолчала и задумчиво посмотрела в тенистую испещренную солнцем глубину парка, где вокруг источника под маркизой толпились старухи.
Доктор Мартино 359 — Он уже и тогда заставлял ее делать всякие странности?— спросил Джеррод. — Это вам Альвина Кинг наговорила,— ответила хозяйка.— Никогда он ее ничего не заставлял делать. Да и как он мог? Он ведь не вставал со своей скамьи. И сейчас не встает. Просто он сидел и смотрел, как она играет в песочке, а потом, когда она подросла, они вместе сидели на скамье и разговаривали. Как он мог заставить ее что-нибудь сделать, даже если бы и хотел? — Мне кажется, вы правы,— сказал Джеррод.— Расскажите, как она переплыла реку. — Вот, вот. Она боялась воды. Но потом научилась плавать, сама научилась, в бассейне. Его там даже не было. И у реки его не было. Он и не знал ничего, пока мы все не узнали. Он просто говорил ей, чтобы она не боялась, никогда. А какой в этом вред, скажите на милость? — Никакого,— ответил Джеррод. — Да,— сказала хозяйка, словно не слыша его, словно отвечала самой себе.— Когда она пришла ко мне и рассказала, я ее спрашиваю: «Ведь там змеи и всякая нечисть, разве тебе не страшно было?» А она мне ответила: — Страшно. Конечно, страшно. Поэтому я и поплыла. — Почему — поэтому? —спрашиваю я. А она мне говорит: — Бояться чего-то — это значит знать, что живешь, это жизнь, но бояться сделать то, чего боишься,— это смерть. — Я знаю, откуда у тебя это,— говорю.— Сам-то он небось не поплыл? А она мне отвечает: — Ему незачем. Ему каждое утро приходится себя пересиливать, как мне, чтобы переплыть реку. Посмотрите-ка, что я за это получила.— Вытащила из-за ворота что-то надетое на тесемочку и показывает. Это был зайчик, такой блестящий, из металла что ли они их делают, с палец величиной, в любом киоске продаются. Он ей подарил. — А это что такое? — спрашиваю. — Мой страх,— она мне отвечает.— Заяц, понимаете? Он теперь железный. С виду страх, но сделанный из железа, а железу ничего не страшно. Пока он у меня, я даже страха не побоюсь. — А если побоишься? — Тогда отдам его обратно,— сказала она мне. Ну, и что в этом худого, скажите на милость? Хотя Альвина Кинг всегда была дурой. Потому что через час Луиза вернулась, вся заплаканная. И зайчик у нее в кулаке.— Вот. Сохраните его для меня, ладно? — попросила она.— Только смотрите, кроме меня, никому не давайте. Никому-никому. Обещаете? Я обещала и спрятала зайчика. Она попросила его обратно только перед самым отъездом. Тогда как раз Альвина и заявила, что на будущий год они не приедут. «Этой дури надо положить конец,— сказала она.—· Не то он ее погубит. Страшный человек». И в самом деле, на следующее лето они не приехали. Потом я узнала, что Луиза больна, и сразу поняла, из-за чего. Это Альвина ее довела, за-
360 V. Нейтральная полоса мучила. Но доктор Жюль в июне приехал, как всегда. «Луиза-то как болела, бедняжка»,— говорю я ему.— «Да,— он отвечает,— я знаю». Я, было, подумала сначала, что, видно, он получил письмо, что она ему написала. Но потом думаю, ведь она была очень плоха, где ей писать, да и эта дура мамаша ее все равно бы... Хозяйка смотрела на Джеррода. — Ей ведь не было нужды писать ему. — Не было нужды? — Он знал, что она больна. Сам знал. Ей не было нужды ему писать; Смейтесь, сколько вам угодно. — Но я не смеюсь. Откуда же он знал? — Знал да и все. Я сразу поняла, что он знает. Вижу, он не уезжает обратно к себе в Сент-Луис, значит, можно ждать и ее. И верно, в августе они приехали. Луиза сильно вытянулась, похудела, в тот вечер я впервые увидела их стоящими рядом. Она была почти с него ростом. Вот тогда я и поняла, что Луиза — взрослая девушка. А теперь Альвина бесится из-за этой лошади, на которой Луиза хочет прокатиться. — Но эта лошадь уже убила одного седока,— возразил Джеррод. — Автомобили убивают куда больше народу. Но все ездят в автомобилях, даже вот вы в автомобиле приехали. Оттого, что она реку переплыла, ей ведь не было вреда, верно? — Но тут совсем другое. Откуда вы знаете, что она не пострадает? — Знаю, и все. — Но откуда? — Ступайте вон туда, откуда видна его скамья. Не беспокойте его; просто ступайте взгляните на него. Тогда вы тоже будете знать. — Ну нет, мне нужны гарантии понадежнее,— сказал Джеррод. Потом он вернулся к миссис Кинг; с Луизой у него накануне вечером был короткий, бурный и неприятный разговор. А сегодня она исчезла. «Но ведь он по-прежнему сидит на своей скамейке,— думал Джеррод.— Она даже не с ним. Им словно и не нужно быть вместе: ему на расстоянии от Миссисипи до Сент-Луиса известно, когда она больна. В общем, ясно, на кого сейчас нашла слепота». Миссис Кинг была у себя в комнате. — Я вижу, мой главный соперник — лошадь,— сказал Джеррод. — Неужели вы не понимаете, он заставляет ее проехаться на этой лошади с той же самой целью, с какой заставлял плыть через кишащую змеями реку. Просто, чтобы показать свою власть, чтобы унизить меня. — Но что я могу сделать? — спросил Джеррод.— Я пытался с ней говорить вчера вечером. Вы же сами видели, что вышло. — Будь я мужчиной, мне бы не понадобилось спрашивать, что я должна делать. Если бы я видела, что мою невесту губят, что ее губит другой мужчина, кто бы он ни был, мужчина, которого я никогда не видела, и кто таков, понятия не имею,— старый или не старый, сердечник — не сердечник, неважно... — Я поговорю с ней еще раз.
Доктор Мартино 361 — Поговорите? Вы думаете, я вызвала вас сюда телеграммой для того, чтобы вы с ней разговаривали? — Ладно, подождите немного,— сказал Джеррод.— И не беспокойтесь. Это я беру на себя. Но ждать пришлось ему самому и довольно долго. Был уже почти полдень, когда Луиза вошла в пустой вестибюль гостиницы, где он ее дожидался. Джеррод встал. — Ну? Они глядели друг на друга. — Что — ну? — Ты по-прежнему собираешься после обеда сесть на эту лошадь? — Я думала, мы вчера обо всем договорились. Но ты опять вмешиваешься. Я тебя сюда не звала. — Тем не менее я здесь. Правда, мне в голову не могло прийти, что меня зовут соперничать с лошадью.— Она жестко смотрела ему в лицо.— Хуже, чем с лошадью. С этим чертовым мертвецом. С человеком, который уже двадцать лет как мертв; говорят, это его собственные слова. А уж кому и знать, как не ему, ведь он доктор, специалист-сердечник. Ты, наверно, поддерживаешь в нем жизнь сильными переживаниями, испугом, вроде уколов стрихнина, милосердная Флоренс Найтингейл1.—Она по-прежнему глядела на него холодными, неподвижными глазами.— Я не ревную,— продолжал он.— Уж во всяком случае не к этому типу. Но когда я вижу, как он заставляет тебя сесть на лошадь, которая уже убила человека...— Он поглядел вниз в ее холодные глаза.— Луиза, разве ты уже не хочешь быть моей женой? Она отвела взгляд. — Просто мы с тобой еще так молоды. У нас столько времени впереди, вся жизнь. А он, может быть, уже на будущий год, вот в это самое время, когда вокруг будет так тепло и красиво... Ты не понимаешь. Я тоже раньше не понимала, когда он рассказывал, как это человек живет день за днем с коробкой динамитных шашек в нагрудном кармане. Но потом один раз, когда я уже выросла и могла понять, он сказал мне, что самое главное на свете — это быть живым, жить, знать, что живешь. Бояться — это значит знать, что живешь, а делать то, что боишься сделать, это и есть жить. Он говорит, что бояться все же лучше, чем не жить. Он говорил это, когда еще боялся, когда он еще не отказался от боязни и знал, что жив, хотя и не жил. А теперь он отказался и от этого, теперь ему просто страшно и все. Что'же мне делать? — Понимаю. А я могу подождать, ведь у меня нет в кармане коробки с динамитными шашками. Или, скажем, приворотного порошка. — Я знала, что ты не поймешь. Я не звала тебя. Не хотела тебя впутывать. — Когда ты взяла у меня кольцо, ты об этом не думала, да? И потом, ты меня давно уже впутала, в первый же день, как мы познакомились, помнишь? Тогда тебя это не смущало. Ну так вот, теперь я знаю много
362 V'. Нейтральная полоса такого, чего не знал раньше. А как он, кстати сказать, относится к этому кольцу? — Она не отвечала; она не смотрела на него, но и не отводила глаз.— Понятно. Про кольцо он не знает. — Она по-прежнему молчала, не отводя глаз, но и не глядя на него.— Ладно,— сказал он.— Даю тебе последнюю возможность. Она посмотрела ему в глаза. — Последнюю возможность? О чем ты? Потом сказала: — А-а, об этом. Хочешь назад свое кольцо? Он стоял и смотрел, как прямая, холодная, она вытянула из-за ворота узенькую тесемку, на которой было надето кольцо, а с ним еще какой- то блестящий предмет, и в нем за то краткое мгновенье, пока разрывалась тесемка, он успел узнать металлического зайчика, о котором ему рассказала хозяйка. Зайчик мелькнул и тут же исчез, а ее рука мелькнула еще раз; и что-то острое сильно ударило его в щеку. Луиза повернулась и побежала к лестнице. Джеррод переждал немного, потом нагнулся, подобрал кольцо. И огляделся вокруг. «Все у источника,— сказал он себе, держа кольцо на ладони. — Затем сюда и приезжают, чтобы пить воды». Все действительно были у источника, толпясь под маркизой со своими яркими шалями и журналами. При его приближении миссис Кинг отделилась от толпы и быстро пошла ему навстречу прямо со стаканом в руке. «Ну, что? —спросила она.— Что?» Джеррод протянул ей кольцо на ладони. Миссис Кинг посмотрела на кольцо, и лицо ее стало каменным от ярости. «Иногда я начинаю сомневаться, что она — моя дочь. Что вы теперь намерены делать?» Джеррод тоже смотрел на кольцо, и его лицо тоже было холодным и неподвижным. — Сначала я думал, что должен буду соперничать с лошадью,—сказал он.— Но, кажется, здесь происходит что-то такое, чего я не знал, о чем мне не говорили. — Глупости,— сказала миссис Кинг. — Вы, я вижу, наслушались эту дуру Лили Крэнстон и всех этих остальных старых дур. — Но узнал от них только то, что тут знает каждый встречный и поперечный. Ну, да ведь я всего-навсего ее жених.— Он смотрел на кольцо.— Что, по-вашему, мне теперь делать? — Если вы такой мужчина, который в подобную минуту способен спрашивать совета у женщины, как ему поступить, тогда вот вам совет, и вот вам кольцо, и отправляйтесь-ка с ними к себе в Небраску, или Канзас, или откуда вы там приехали. — Из Оклахомы,— мрачно подсказал Джеррод. Он сжал кольцо в кулаке.— Он, наверно, там, на скамье?— спросил он. — А где же,— отметила миссис Кинг.— Бояться ему здесь некого. Но Джеррод уже шел прочь. — Ступайте к Луизе,— распорядился он.— А это я беру на себя. Миссис Кинг посмотрела ему вслед. Потом с размаху швырнула стакан в олеандровый куст и быстро зашагала по направлению к гостинице. Луиза переодевалась у себя в комнате.
Доктор Мартино 363 — Так ты, значит, вернула Хьюберту кольцо,— сказала миссис Кинг.— То-то этот господин обрадуется. Теперь у тебя не будет от него секретов, если, конечно, это кольцо когда-нибудь было от него секретом. Потому что у тебя, кажется, вообще нет ничего своего, все по указке этого господина. Да и зачем тебе?.. — Замолчи,— сказала Луиза.— Не разговаривай со мной таким тоном. — Ах, так. Этим он тоже, безусловно, был бы горд — вон как разговаривает его ученица. — Он бы меня не предал. А ты предаешь. Он бы меня никогда не предал.— Она стояла, тонкая и натянутая, как струна, подняв голову и сжав в кулаки опущенные руки. И вдруг заплакала, слезы обильно лились по щекам.— Я извелась, измучилась, не знаю, как быть. А ты, моя родная мать, предаешь меня. Миссис Кинг села на край кровати, Луиза стояла посреди комнаты в одной рубашке, одежда валялась вокруг на стульях, на кровати. На тумбочке против подушки лежал металлический зайчик; миссис Кинг задержала на нем взгляд. — Разве ты не хочешь выйти замуж на Хьюберта?—спросила она. — Я ведь ему обещала; ему и тебе, верно? И кольцо у него взяла. Но вы меня ни на минуту не оставляете в покое. Он не дает мне оглядеться, подумать. А теперь еще ты предаешь меня. Один только доктор Жюль меня не предает. Миссис Кинг с каменным лицом смотрела на дочь. — Наверно, эта дура Лили Крэнстон права. Наверное, он и в самом деле имеет над тобой какую-то преступную власть. Спасибо еще, что он не воспользовался ею иначе, только заставил тебя рисковать жизнью и выставил всем на посмешище. То есть до сих пор не воспользовался. — Замолчи,— сказала Луиза,— замолчи!—Она продолжала твердить «замолчи, замолчи», пока миссис Кинг не встала и не подошла к ней В'плотную.— Ты меня предала. И Хьюберт тоже предал. Он сказал тебе про эту лошадь, хотя обещал, что не скажет. — Я сама уже знала. Потому и вызвала его. Раз уж я оказалась бессильна. Тут к кому не обратишься, лишь бы помешать тебе. — Вы не можете мне помешать. Ну, ты запрешь меня сегодня, но вечно ведь ты не сумеешь держать меня взаперти. Потому что ты старше, чем я. И никуда тебе не деться, все равно тебе придется умереть первой, пусть даже через сто лет. А я все равно вернусь и проедусь на этой лошади, пусть хоть тысяча лет пройдет. — Может быть, тогда хоть меня здесь не будет. Но и его тоже не будет. Его-то я еще могу пережить. А тебя могу здесь запереть, хотя бы на один сегодняшний день. Минут через пятнадцать в запертую дверь постучали, и престарелый швейцар сказал миссис Кинг, когда она ему открыла: — Вас хочет видеть мистер Джеррод, мэм. Он ждет внизу. Она заперла за собою дверь. Джеррод сидел в вестибюле. Больше там никого не было.
364 V. Нейтральная полоса — Ну, что? —спросила миссис Кинг. — Он сказал, пусть Луиза сама ему скажет, что хочет выйти за меня. Пошлет ему знак. — Знак?—Оба говорили возбужденным полушепотом, но сдержанно и серьезно. — Да. Я показал ему кольцо, а он сидит там в этом своем жеванном-пережеванном костюме и смотрит на меня, словно и не верит, что это Луизино кольцо. А потом говорит: «Да, но кольцо ведь у вас. Ваше вещественное доказательство, мне кажется, не в тех руках. Если вы с Луизой помолвлены, кольцо должно бы находиться у нее. Или у меня отсталые взгляды?» А я стою перед ним, как дурак, а он смотрит на кольцо, словно это какая-то побрякушка из киоска. Даже в руки не взял. — Вы показали ему кольцо? Кольцо? Господи, какой дурак. До чего же... — Да. Сам не знаю. Просто он там так сидел... Вот так, наверно, он и ее подчиняет своей воле. Он словно смеялся надо мною, словно знал, что я совершенно ничего не могу сделать, что он обо всем успеет подумать раньше меня, что всегда сумеет встрять между нами, прежде чем... пока еще... — Ну, и что же? Какого он требует знака? — Он не сказал. Просто сказал — знак, из ее рук в его руки. Чтобы он мог поверить, так как кольцо у меня, и этим опровергаются мои доказательства. Я буквально схватил себя за руку, чтобы не ударить его. А он сидит себе, и даже не пошевелился; просто сидел с закрытыми глазами и по всему лицу капли пота. Потом открыл глаза и говорит: «Ну, что же. Ударьте меня». — Подождите,— сказала миссис Кинг. Джеррод стоял неподвижно. Миссис Кинг задумчиво обводила взглядом пустой вестибюль, постукивая ногтем себя по зубам.— Доказательство,— пробормотала она.— Знак.— Она встрепенулась.— Ждите меня здесь. Она устремилась к лестнице — грузная женщина, быстрая и неотвратимая, как паровоз,— взбежала по ступеням. Отсутствовала она недолго. — Луиза уснула,— сообщила она Джерроду, но что она хотела этим сказать, он все равно не понял бы, даже если бы прислушивался к ее словам. Она протянула к нему сжатый кулак.— Вы сможете через двадцать минут ждать наготове в машине? — Могу. Но... — С чемоданами. Об остальном позабочусь я. — А Луиза?.. То есть... — Пожениться сможете в Меридиане: туда езды не больше часа. — Пожениться? Разве Луиза?.. — У меня тут знак от нее, которому он поверит. Упакуйте свои вещи и будьте готовы, да смотрите не сболтните кому-нибудь, куда вы едете. Слышите? — Да, да. Значит, Луиза?..
Доктор Мартино 365 — Ни живой душе. Вот вам,— она вложила что-то ему в ладонь.— Ступайте, запакуйте вещи, а потом отнесите и отдайте ему вот это. Может быть, он скажет, что ему нужно поговорить с ней самой. Но это я беру на себя. Вы только будьте готовы. А может быть, просто напишет записку. Идите и делайте, что вам сказано. Она опять устремилась к лестнице и, быстрая, неотвратимая, как паровоз, скрылась из вида. Джеррод разжал кулак — и увидел металлического зайчика. Когда-то фигурка была покрыта позолотой, но с тех пор прошло много лет, и теперь она тускло и немо чернела у него на ладони. Но по ступеням крыльца он все-таки не сбежал, а сошел. Только шагал очень быстро. А обратно через пятнадцать минут он уже вернулся бегом. Миссис Кинг ждала его. — Вот, он написал записку,— проговорил Джеррод.— Эту вот Луизе, а эту, чтобы оставить для миссис Крэнстон. Он сказал, что Луизину мне можно прочесть.— Но миссис Кинг уже взяла у него из рук записку и развернула.— Он сказал, что мне можно прочесть,— повторил Джеррод. Он тяжело, часто дышал.— Я читал, а он сидел и смотрел на меня; с тех пор, как я у него был, он даже руку с места не сдвинул; а потом вдруг говорит: «Молодой человек, вы тоже, как и я, покорены женщиной. С одной только разницей: пройдет много времени, прежде чем вы догадаетесь о том, что вы убиты». А я ему говорю: «Если рукой Луизы, то я намерен в дальнейшем каждый день принимать смерть до конца моей и ее жизни». А он на это: «Ах, Луиза. Разве о Луизе речь?» И тогда я сказал ему: «Мертвец». Я сказал: «Мертвец». И еще: «Мертвец». Но миссис Кинг уже не было рядом. Она поднялась по лестнице, вошла в комнату. Луиза повернула к ней лицо, припухшее от сна или слез. Миссис Кинг отдала ей записку. — Вот видишь, милочка. Что я тебе говорила? Он просто смеялся над тобой. Забавлялся от нечего делать. Автомобиль, не сбавляя скорости, выехал на шоссе. — Скорее,— сказала Луиза. Автомобиль рванулся вперед; один раз она оглянулась на санаторий, на парк, весь заросший олеандром и миртом, и еще ниже сгорбилась на переднем сидении рядом с Джер- родом. — Быстрей,— сказала она.— Еще быстрее. — Помчимся вихрем,— кивнул Джеррод. Он взглянул на нее через плечо, потом повернул голову и поглядел еще раз. Она плакала.— Ты чего? От радости? — спросил он. — Я потеряла одну вещь,— ответила она, и слезы тихо бежали по ее лицу.— Она была у меня много лет, мне ее подарили, когда я была маленькая. И вот теперь потеряла. Утром еще видела, а теперь не могу найти. — Потеряла? — переспросил он.— Подарили, когда была маленькая?...— Он снял ногу с педали. Автомобиль замедлил ход.— Да ведь ты отосла\а...
366 V. Нейтральная полоса — Нет, нет! — перебила Луиза.— Не останавливайся. Не поворачивай! Едем скорее. Автомобиль шел накатом, все медленнее, но еще не на тормозах. — Ведь ты... Она сказала, что ты спишь.— Он поставил ногу на тормозную педаль. — Нет, нет! — закричала Луиза. Она сидела, подавшись вперед, и словно не слышала его слов.— Не надо поворачивать! Едем! Едем! «И он знал,—подумал Джеррод.— Сидел там у себя на скамейке, а сам все знал. Когда говорил, что я не скоро осознаю, что убит». Автомобиль почти остановился. — Поезжай же! — твердила Луиза.— Скорей! Он посмотрел на нее. Глаза ее казались незрячими; лицо было бескровным, белым, губы приоткрыты в муке отчаяния, какой-то покорности судьбе, и будь он постарше, он бы, наверное, понял, что такой покорности ему не увидеть больше никогда в жизни. Он вчуже смотрел, как его рука переключает скорость и нога опускается на акселератор. «Он сам так говорил,— думал Джеррод,— бояться, но делать. Сам говорил, что одно только важно на свете: жить и знать, что живешь». — Быстрей! — торопила Луиза. — Ну, быстрей же! Автомобиль рванулся вперед; позади осталась гостиница с широкой верандой, на которой шептались пестрые шали. Хозяйка стояла на веранде в окружении пышных летних юбок, старческих одышек и гогочущих дамских голосов и держала в руке вторую записку. «Замуж?—недоуменно повторяла она.— Вышла замуж?» Словно со стороны она видела, как разворачивает записку и перечитывает ее еще раз. Записка была короткой: «Лили, не беспокойтесь обо мне. Я посижу здесь еще немного, до ужина. Не беспокойтесь обо мне. Ж. М.» — Не беспокойтесь обо мне,— повторила она.— Не беспокойте меня.— Она прошла в вестибюль, где старый негр не спеша протирал шваброй пол.— Так тебе это передал мистер Джеррод? — Да, мэм. Сунул прямо на бегу, неси, говорит, вещи в машину, я и оглянуться не успел, а уж они с мисс Луизой — вжик! — по аллее и прямо на шоссе — бах, бах, бах! — И поехали в сторону Меридиана? — Да, мэм. Прямо мимо скамейки, где сидит доктор Жюль. — Вышла замуж,— повторила хозяйка.— Вышла замуж. Все так же держа записку в руке, она спустилась с крыльца и пробежала по дорожке до гого места, откуда была видна скамья и на ней неподвижный человек в полотняном костюме. Здесь она остановилась, еще раз перечитала записку, потом опять посмотрела в ту сторону, где стояла скамья. И пошла обратно. Дамы уже расселись по своим шезлонгам, но голоса их, шипя и сливаясь воедино, по-прежнему переполняли веранду;
Лисья травля 367 при ее приближении они вдруг разом смолкли. Она быстрыми шагами прошла в вестибюль. До заката оставалось еще около часа. Когда она вошла на кухню, уже начало смеркаться. Негр-швейцар сидел на табурете у плиты и разговаривал с кухаркой. Хозяйка остановилась у порога. — Дядя Чарли,— сказала она,— ступай скажи доктору Жюлю, что ужин скоро будет готов. Швейцар поднялся с табурета и вышел через черный ход. Когда он огибал веранду, хозяйка стояла на крыльце и провожала его глазами. С ней заговорила одна дама, сходя по ступеням, но ответа не получила; она словно не слышала и только смотрела, не отводя глаз, на стену миртов, за которой скрылся негр. Когда он опять показался, она уже устремилась ему навстречу, и старухи на веранде проводили ее взглядом, даже еще и не заметив, что старый негр бежит, и, притихнув, вытянув шеи, смотрели, как она, не остановившись, разминулась с ним на дорожке и тоже бегом, приподняв юбки выше сухих, крепких лодыжек, исчезла за миртами. Они все так же сидели, притихнув и вытянув шеи, когда она снова показалась из-за кустов, взошла на крыльцо, и на лице у нее было такое выражение, как будто она увидела нечто неоспоримое, но для нее пока еще немыслимое. Может быть, поэтому голос ее, когда она обратилась к одной из старух, назвав ее «милочкой», был очень тих: — Доктор Мартино только что скончался. Окажите мне любезность, позвоните в город. ЛИСЬЯ ТРАВЛЯ За час до рассвета возле конюшни появились три конюха-негра с фонарем. Один из них отпер замок и отворил ворота, тот, что принес фонарь, поднял его и направил свет в темноту, туда, где сосны теснились к самой ограде. В темноте неярко вспыхнули три пары больших, широко расставленных глаз и тут же погасли. «Эй!—крикнул негр.— Не озябли вы там?» Никто ему не ответил, темнота не отозвалась ни единым звуком; не выступили больше из нее глаза мулов. Негры, переговариваясь, вошли в сарай, из конюшни донесся их зычный, добродушно-бессмысленный смех. — Сколько ты их там насчитал? — спросил второй негр. — Мулов — три,— ответил тот, что принес фонарь.— Только их-то там больше. Дядя Мозес вернулся посреди ночи — все с Юпитером возился,— так, говорит, уже тогда было двое. Э-хе-хе, голь перекатная. В денниках заржали, забили копытами лошади, из-за белых крашеных перегородок потянулись длинные, узкие морды, по стенам и потолку нетерпеливо заплясали тени; воздух был густой, теплый, с острым запахом аммиака и чистоты. Переходя от одного денника к другому, негры ловко,
368 V. Нейтральная полоса с обезьяньим проворством раскладывали по кормушкам овес, зычно покрикивая и приговаривая бессмысленно и добродушно: «Стой, не балуй! Куда лезешь!.. Небось, затравят они сегодня лису». В темноте, среди теснившихся к ограде сосен, сидели на корточках одиннадцать мужчин, а вокруг них стояли на привязи одиннадцать мулов. Был ноябрь, утро было холодное, и люди сидели понуро, не шевелясь и не разговаривая. Было слышно, как в конюшне жуют лошади; уже развиднялось, и тут подъехал еще один всадник на муле, двенадцатый, спешился и молча присел рядом с остальными. Когда стало совсем светло и из конюшни вывели первую оседланную лошадь, на траве лежал иней, и крыша конюшни в серебряном свете казалась серебряной. Теперь можно было разглядеть, что сидящие на корточках люди — белые, и все в комбинезонах, а мулы их, все, кроме двух,— без седел. Они собрались сюда с разных концов этого лесного края, пришли из своих крошечных, об одной комнатенке, хибар с глиняным полом, и теперь сидели — степенные, терпеливые, важные, в окружении тощих, покрытых грязью и болячками мулов, наблюдая, как из кирпичной, с паровым отоплением конюшни выводят одну за другой оседланных лошадей, великолепных породистых лошадей, чьи родословные длиннее родословной Гар- рисона Блера, которому они принадлежат, как их ведут по усыпанной гравием дорожке к дому, перед которым уже ла^т и беснуется свора собак, а на веранде собрались несколько охотников и дам в сапогах для верховой езды и в красных фраках. Убого одетые, терпеливые, с виду безучастные, люди в комбинезонах глядели, как Гаррисон Блер, которому принадлежал и дом, и собаки, и, может быть, кое-кто из гостей, садится на огромного и, судя по всему, норовистого жеребца, как какой-то охотник помогает жене Гаррисона Блера сесть на рыжую кобылу и потом сам садится на каурого жеребца. Один из мужчин в комбинезонах медленно жевал табак. Возле него стоял юноша, тоже одетый в комбинезон, нескладный, длинный, со светлой, едва пробивающейся бородкой. Они разговаривали, не поворачивая друг к другу головы, почти не шевеля губами. — Это он и есть? — спросил юноша. Пожилой, не повернувшись, прицелился и плюнул. — Кто? — Ну тот, с которым его жена... — Чья жена? — Блера. Пожилой рассматривал собравшихся перед домом охотников. Во всяком случае, так казалось. Взгляд его был непроницаем, невыразителен, неспешен; трудно было сказать, смотрит он на жену Гаррисона Блера и всадника на кауром жеребце или нет. — Поменьше слушай, что люди болтают,— сказал он.— Да и собственным глазам не больно доверяй. — А ты-то что думаешь? — спросил юноша.
Лисья травля 369 Пожилой аккуратно нацелился и плюнул. — Ничего не думаю,— сказал он.— Жена-то не моя. — И ничуть не громче, с тем же выражением, хотя теперь он обращался к старшему конюху, который подошел к ним, сказал: — У этого своих лошадей нет. — У кого? —спросил конюх. Белый кивнул в сторону охотника на кауром жеребце, который держался рядом с рыжей кобылой. — А, у мистера Готри,— сказал конюх.— И слава богу, что нет. Жалко было б лошадей. — Его коня мне тоже жалко,— сказал белый.— Всех жалко, над кем он хозяин. — Это ты о мистере Гаррисоне? — спросил конюх.— Ну уж его-то лошади в твоей жалости не нуждаются. — Может, и так,— сказал белый.— Чего их жалеть? Вороному, надо думать, такое обращение нравится. — Лошадей Блера жалеть нечего,— повторил конюх. — Может, и так,— сказал белый. Казалось, он рассматривает кровных лошадей, которые жили в конюшне с паровым отоплением, охотников в сапогах и красных фраках, самого Блера на нетерпеливо переступающем вороном.— Он за этой лисицей уже три года охотится,— сказал он.— Послал бы кого-нибудь из вашего брата подстрелить ее, что ли, или отравить. — Подстрелить или отравить?—переспросил конюх.— Кто же это стреляет лис или травит ядом? — А почему их нельзя стрелять? — Не по правилам это,— сказал конюх.— Сколько лет тут живешь, а до сих пор не знаешь, как господа охотятся. — Может, и так,— сказал белый. На конюха он не глядел.— Не понимаю, если он и вправду так богат, как говорят, неужто ему...— он снова плюнул — презрительно, но без желания оскорбить, просто указал на Блера плевком, будто ткнул пальцем,— неужто ему не жалко тратить время на старую паршивую лису. Чего он так на нее злобится? Не хочет даже собаками затравить. Несется всегда впереди собак, норовит убить ее палкой, как змею. Приезжает каждый год из такой дали, понавезет столько народу, всех кормит, поит, и для чего? Чтобы загнать старую паршивую лису. Да я бы ее в одну ночь поймал, дайте мне только хорошую собаку и топор. — Так уж господа устроены,— сказал конюх.— Разве их поймешь? — Может, и так,— ответил белый. По длинному гребню песчаного холма густо росли сосны, но с одного конца они редели, и в просветах между деревьями виднелось большое, чуть не в милю шириной поле под паром, которое своим дальним краем упиралось в лиловый от вереска отвал канавы. В одном из просветов двое в комбинезонах, пожилой и юноша, внимательно глядели на поле, сидя на своих мулах. Бежавшие понизу, примерно в полумиле от них, собаки
370 V. Нейтральная полоса потеряли след; послышался их заливистый, тревожный и растерянный лай. — За три-то года мог бы понять, что нашу каролинскую лису не возьмешь собаками, которых привез из города, да еще с этого ихнего Севера,— сказал юноша. — Это он понимает,— сказал пожилой.— Он и не хочет брать ее собаками. Даже вперед себя ни одну не пускает. — Сейчас они идут впереди. — Ты так думаешь? — А где же тогда он? — Где он — не знаю, только сдается мне, им сейчас до него не ближе, чем до лисы. И куда он скачет, там лиса и сидит себе, посмеивается над глупыми псами. — По-твоему, человек может найти лису по следу, когда даже городские собаки его не чуют? — Эти собаки на лисицу не злобятся, вот они и не могут взять ее след. Хорошая охотничья собака не потому хороша, что у нее какой-то особый нюх, а потому что она злобится на лисицу, или на енота, или на опоссума — на кого там с ней охотятся. Ее не нюх ведет, а злоба. Вот я и говорю: раз он куда скачет, значит, лисица там. Юноша фыркнул. — Взрослый человек называется. Злобится на какую-то старую паршивую лису. Хлопотное это дело — быть богатым, ей-богу. Пожилой и юноша внимательно смотрели на поле. Снизу доносился тревожный, растерянный лай. Последний всадник в сапогах и красном фраке проскакал мимо них и исчез, а они остались на своих мулах в глубокой, пронизанной солнцем и терпким винным запахом тишине, в которую они вслушивались с одинаковым угрюмым и насмешливым выражением на худых, желтых лицах. Вдруг юноша повернул голову в ту сторону, откуда выехала охота, и стал молча всматриваться. Пожилой тоже повернулся и тоже замер: мимо проскакали еще двое — женщина на рыжей кобыле и охотник на кауром жеребце. Казалось, это скачут не два всадника на лошадях, а один какой-то зверь, двойной, или, может быть, двуполый кентавр с двумя головами и о восьми ногах. Женщина держала свою шляпу в руке; узел ее мягких шелковистых волос отсвечивал в косых лучах солнца тем же цветом, что и круп рыжей кобылы, он горел шелковистым огнем, слишком большой и тяжелый для такой тонкой шеи. В посадке женщины была грациозная скованность, она сидела устремившись вперед, будто хотела обогнать свою бегущую лошадь, будто, мчась на ней, она летела отдельно от нее, сама по себе. Каурый жеребец скакал бок о бок с рыжей кобылой. Рука мужчины лежала на руке женщины, в которой она держала поводья, а сам он мягко, но упорно сдерживал обеих лошадей, стараясь замедлить их бег. Он весь устремился к женщине; пожилой и юноша увидели на миг его хищный ястребиный профиль, и еще они увидели, что он что-то говорит ей. Они появились неожиданно, как духи, и так же неожиданно исчезли в мягком стуке копыт по сухим сосновым иглам: женщина устремилась вперед,
Лисья травля 371 мужчина ее преследует — две птицы, застывшие в быстром, как ветер, полете, ястреб и его добыча. Они исчезли. Немного погодя юноша сказал: — Этому тоже собаки не нужны.— Он все еще глядел туда, где скрылись всадники. Пожилой ничего не ответил.— Тоже за лисицей охотится,— продолжал юноша.— Это же надо, на такой тоненькой шее... Совсем как лисица — у такого маленького зверька да эдакий хвостище. Я раз слышал, как он...— юноша не снизошел даже до того, чтобы плюнуть, но было ясно, что «он» — это всадник на вороном жеребце, а не на кауром,— сказал ей такое, чего женщине при людях не говорят, и у нее глаза стали красные, как у лисицы, а потом опять рыжие, как Лисицын мех. Пожилой молчал. Юноша повернул к нему голову. Тот сидел, слегка устремившись вперед, и смотрел на поле. — Что это? — тихо проговорил он. Юноша тоже посмотрел вниз. Внизу на опушке послышался глухой стук копыт, потом треск веток, и они увидели, как из зарослей вылетел на своем вороном жеребце Блер. Он понесся через поле на полном скаку, никуда не сворачивая и не отклоняясь, будто землемеры провесили от опушки к канаве прямую, и он теперь мчался по ней. — Что я тебе говорил?—сказал пожилой.— Лисица там, на отвале. Ну что ж, не впервой им сходиться лицом к лицу. Позапрошлый год он подскакал к ней так близко, что мог бы швырнуть в нее плеткой. — Да уж,— сказал юноша.— Этим собаки не нужны. На заросшей травой песчаной дороге, что шла вдоль гребня холма, тоже возле просвета между деревьями, откуда виднелся узкий клин поля, но подальше от охотников, стоял форд. За рулем сидел шофер в ливрее, рядом с ним съежился человек с сигаретой, в котелке и в черном пальто. У него было гладкое, хоть и слегка обрюзгшее лицо горожанина, спокойное и циничное, но сейчас на нем выражалось унылое бешенство, которое охватывает родившихся в городе и привычных к городской жизни людей, когда они оказываются во власти таких зол природы, как холод и дождь. Человек в котелке говорил: — Вот именно. Все это ее, и дом, и прочее. Когда-то хозяином здесь был его папаша, еще до того, как они перебрались в Нью-Йорк и разбогатели; Блер здесь и родился. Он выкупил усадьбу и преподнес ей в виде свадебного подарка. Себе оставил только эту — как она там называется — которую все ловит. — И никак не поймает,— сказал шофер. — Вот именно. Каждый год сюда приезжает, живет по два месяца, нигде не бывает, ни с кем не знается, кроме этих голодранцев-фермеров да негров. .Если тебя начинает тянуть к черномазым, переселяйся на Ле- нокс-авеню 1 и живи там, пока не надоест, верно я говорю? Джин ведь ихний пить не обязательно. Так нет, втемяшилось ему выкупить это поместье и подарить ей, а то она, видишь ли, с Юга, вдруг начнет тосковать по дому. Ладно, черт с ними. Хотя по мне и Четырнадцатая ули-
372 V. Нейтральная полоса ца достаточно далеко на Юге. Впрочем, не будь этого именья, ездили бы в Европу, а то еще куда. Что хуже — неизвестно. — Почему он все-таки на ней женился? — спросил шофер. — Почему женился, спрашиваешь? Не из-за денег, хотя денег у них с мамашей куры не клюют — нажили на индейской нефти в Оклахоме... — На индейской нефти? — Вот именно. Правительство отдало Оклахому индейцам, потому что никто больше на нее не позарился, и когда первый индеец пришел туда и увидел, что это за край, он тут же упал и отдал богу душу, а когда родичи его хоронили, то не успели они ткнуть в землю лопатой, как нефть вышибла эту самую лопату у них из рук, ну и тут уж, конечно, в Оклахому белые налетели. И ведь как они делали: привезут с собой новенький форд и шофера из гаража, заявляются к индейцу и спрашивают: «Ну что, Джон, много у тебя во дворе гнилой воды?» Индеец отвечает: три колодца, или тринадцать, или сколько их там у него было, и белый говорит: «Ай-ай-ай, это вам Белый Отец вредит, как ему только не стыдно. Ну ничего, не горюй. Видишь эту красивую машину? Я тебе ее дарю, сажай свою скво и ребятишек и кати туда, где вода в земле не гнилая и где Белый Отец не сможет вам вредить». Индеец грузит в автомобиль семью, шофер отвезет их подальше на запад, покажет индейцу, куда заливать бензин, сделает ручкой и с первой же попуткой возвращается в город. Ясно? — Да уж куда яснее,— сказал шофер. — Вот именно. Был он как-то по делам в Англии, и тут вдруг приезжает эта мадам со своей рыжей дочкой из Европы, не то еще откуда-то, где дочка оканчивала школу, и не прошло недели, как Блер говорит мне: «Ну, Эрни, я женюсь. Что ты на это скажешь?» Человек всю свою жизнь только и делал, что бегал от женщин, чтобы без помехи пить по ночам, а днем загонять до смерти лошадей, и вдруг на тебе — в три дня жениться решил. Однако когда я увидел мамашу, я сразу понял, кто отнимал у индейцев нефтяные колодцы — супруг ее тут был не при чем. — Видать, хватка у нее железная, раз сумела окрутить Блера, да еще так скоро,— сказал шофер.— Кремень-баба. Я бы ему свою дочку не отдал. Хотя, конечно, лично против него ничего не имею. — Я бы ему свою собаку и ту не отдал. Он как-то убил у меня на глазах собаку за то, что не слушалась. Тростью убил, с одного удара. Убил и говорит: «Пришли Эндрю, пусть уберет». — Как ты с ним ладишь, не понимаю,— сказал шофер.— Возить его на машине это одно. Но быть при нем неотлучно и день и ночь... — А мы заключили договор. Он раньше как напьется, так начинал ко мне цепляться. Один раз даже замахнулся, и тогда я сказал, что убью его. А он спрашивает: «Когда? Когда из больницы вернешься?» — «Да нет,— отвечаю,— до того, как туда попаду»,— а сам руку в кармане держу. «Пожалуй, и в самом деле убьешь, с тебя станется»,— говорит. С тех пор у нас все нормально. Револьвер я убрал подальше, он ко мне больше не цепляется, и все у нас нормально.
Лисья травля 373 — Почему ты от него не уйдешь? — Сам не знаю. Работа хорошая, хоть и живем на колесах. Ей-богу, иной раз не знаю, куда придется ехать завтра — в Тихуану или в Италию, не знаю, смогу утром прочесть газету или нет, не знаю даже, где сейчас нахожусь. Но он мне подходит, а я — ему. — Теперь у него есть к кому цепляться, может, потому он и не трогает тебя больше,— сказал шофер. — Может, и так. Только она до того, как выйти за него замуж, ни разу в жизни не сидела на лошади, а он возьми и купи ей эту рыжую кобылу — под цвет ее волос. Мы за кобылой аж в Кентукки ездили, и обратно он с ней ехал в одном вагоне. Я наотрез отказался: нет, говорю, увольте, все, что могу, для вас сделаю, но в телячьем вагоне и в пустом не поеду, а уж с лошадью и подавно. И поехал в спальном. Ей он про кобылу сказал, когда она уже в конюшне стояла. «Но я не хочу ездить верхом»,— говорит она. «Моя жена должна ездить верхом,— заявляет он ей.— Ты не у себя в Оклахоме».— «Но я не умею»,— говорит она. А он: «Научись хотя бы сидеть на лошади, пусть люди думают, что ты умеешь ездить». И стала она ходить к Каллагену учиться на его одрах вместе с детишками и девицами из варьете, которые готовятся выйти замуж за миллионеров и потому берут уроки верховой езды. А для нее лошадь была гаже змеи — она в детстве каталась однажды на карусели верхом на деревянной лошадке и закружилась. — Откуда тебе все это известно? — спросил шофер. — Видел собственными глазами. Мы с ним частенько туда заглядывали — посмотреть, как она справляется с лошадью. Она-то иной раз и не знала, что мы тут, а может, знала, но не подавала виду. Вот ездит она и ездит по кругу с детишками и парочкой зигфельдовских красоток 2 и на нас не глядит, а Блер стоит, и лицо у него черное, как тоннель в метро, будто он с самого начала знал, что ей все равно на лошади не ездить, даже на деревянной, и будто ему и дела до этого нет, с него довольно стоять и смотреть, как она старается, а все без толку. Наконец даже Каллаген сказал ему, что это дохлый номер. «Прекрасно,— говорит ей Блер,— Каллаген считает, что тебя, может быть, удастся выучить сидеть на деревянной лошадке, поэтому я достану подержанную деревянную лошадь, прибью ее на веранде, и когда мы туда приедем, будешь на ней кататься». «Я уйду к маме»,— говорит она. А он ей: «Сделай одолжение. Мой старик всю жизнь пытался сделать из меня финансиста, а твоей мамаше это удалось за два месяца». — Ты же, вроде, сказал у нее есть свои деньги,— заметил шофер.— Почему она их не брала? — Чего не знаю, того не знаю. Может, в Нью-Йорке индейские деньги не в ходу. Во всяком случае, мамаша кого угодно заставит выложить монету, бродвейским кондукторшам впору у нее поучиться. Иной раз явится обрабатывать Блера еще до завтрака, не дождется даже, пока я суну его под душ и дам опохмелиться... Да, прибегает она, значит, к своей мамаше — та живет на Парк-авеню — и...
374 V. Нейтральная полоса — Это ты тоже видел собственными глазами? — спросил шофер. — ... и плачет... Что? Нет, не я — горничная, есть у нее такая ирлан- дочка, Берки зовут, мы с ней, бывало, то в кино сходим, то в ресторанчик. Она-то и рассказала мне об этом самом парнишке об йельском, о студентике, ее индейском дружке. — Индейском дружке? — Ну да, они вместе в школе учились у себя в Оклахоме. Обменялись, как масоны, кольцами, или чем-то там еще, а потом у ее папаши в курятнике обнаружилась нефть, целых три фонтана, старик от радости помер, и тогда мамаша увезла дочку в Европу учиться. А парнишка поступил в Йельский университет, и что ты думаешь он отколол в прошлом году? Женился на какой-то актриске, которая со своей захудалой труппой забрела в их город... Да, так вот, значит, дочка, как узнала, что от Каллагена ей отказ, прибегает к мамаше на Парк-авеню3. И плачет. «Я, говорит, уже надеялась, что, может быть, его друзья не будут надо мной смеяться, а он приходит туда и смотрит. Ни слова не говорит, просто стоит и смотрит».— «Я столько для тебя сделала,— говорит мамаша,— а ты! Такого мужа тебе нашла. Да нью-йоркские девушки его б с руками и ногами оторвали. Он всего и просит-то тебя — научись ездить верхом и не позорь его перед его шикарными друзьями, а ты? Я столько для тебя сделала!» — говорит мамаша. «Да ведь я-то не хотела выходить за него замуж»,— говорит она. «А за кого ты хотела выйти замуж?» — спрашивает мамаша. «Я вообще не хотела выходить замуж»,— говорит дочка. Ну, тут мамаша и вспомнила про этого самого парнишечку, про Аллена, в которого дочка была... — Аллен, значит, его имя, а Йельский — фамилия?—спросил шофер. — Да нет, это он учился в Йельском университете. — Университет-то, вроде, называется Колумбийский,— сказал шофер. — Нет, он в Йельском учился, это другой университет. — Я думал, другой называется Корнеллский. — Ну, а это третий. Знаменитый университет — когда в ихнем городе устраивают облавы по ночным кабакам, полицейские студентами набивают полные машины и везут их в участок. Ты что, газет не читаешь? — Редко,— сказал шофер.— Я политикой не интересуюсь. — Ну так вот. Папаша этого йельского парнишечки тоже нашел у себя нефть и тоже разбогател, а ее мамаша злилась на Блера, потому что Блер не хотел, чтобы она жила с ними, и куда бы мы ни ехали, с собой ее нипочем не брал. И тут-то, значит, мамаша и выложила, что она обо всех о них думает — и о ней, и о Блере, и об этом студентике, так что дочка в конце концов не выдержала и говорит, что помрет, а выучится скакать верхом, а Блер ей в ответ, что лучше ей и в самом деле помереть, если она надумала скакать на рыжей кобыле, которую мы привезли аж из Кентукки. «Я не позволю тебе загубить такую прекрасную лошадь,— говорит,— будешь ездить на той, которую я тебе дам». Только она решила учиться ездить тайком на этой самой прекрасной лошади, будь она неладна, на кентуккийской кобыле, а потом его ошара-
Лисья травля 375 шить. В первый раз все сошло благополучно, зато во второй раз она сломала себе ключицу и боялась, что Блер все узнает, но потом оказалось, что Блер и так все знал с самого начала. Поэтому когда мы в первое лето сюда приехали и Блер начал охотиться за этой самой тигрон или кто она там... — Лисица,— сказал шофер. — Ну да. Так я и сказал. Значит, когда он... — Ты сказал — тигра. — Ладно, пусть будет тигра. В общем, она уже скакала на рыжей кобыле и даже старалась не очень отставать, а Блер обгонял и собак, и всех, кто с ним охотился; и потом, два года назад, он тоже летел впереди собак и один раз подскакал к этой самой тигре так близко, что мог бы даже швырнуть в нее плеткой... — К лисице,— сказал шофер.— К лисице, а не к тигре. Интересно... Его собеседник — лакей он был, или, может, секретарь, сказать трудно — раскурил вторую сигарету, спрятавшись в поднятый от ветра воротник и сдвинув на лоб шляпу. — Что интересно? — спросил он. — Так, я просто думал,— сказал шофер. — Что думал? — Думал, ему в самом деле так трудно скакать впереди всех и не обращать на нее внимания? Не видеть, как она губит эту прекрасную кентуккийскую кобылу? Ему в самом деле надо скакать так быстро? — А что такое? — Может, ему сейчас не надо скакать так быстро, как прошлый год, и убегать от нее. Как по-твоему? — Что как по-моему? — Да нет, ничего. Я просто думал. — Что думал? — Знает он, что сейчас ему лучше не скакать так быстро? — А, ты про Готри. — Его Готри зовут? — Да, Стив Готри. — Что он за человек? — Человек как человек. Из тех, что будут есть и пить за твой счет, путаться с твоей женой, но по первому твоему знаку уберутся восвояси. — Ну и как же? — А никак. Я сказал: человек как человек. Мы с ним приятели. — Приятели? — Ну да, что тут такого? Раз я ему оказал услугу, после он мнег ясно? — Что ж тут неясного,— сказал шофер. На собеседника он не гля* дел.— Давно она его знает? — Да с полгода. Мы были в Коннектикуте, и он там тоже был. Он лошадей ненавидит почти так же люто, как она, только с Каллагеном мы тоже приятели, я ему тоже как-то оказал услугу, ну и, значит^/ эдак
376 V. Нейтральная полоса через недельку после того, как мы вернулись из Коннектикута, я зазвал к нам Каллагена и попросил его рассказать Блеру про того, другого жеребца, да только не называть хозяина. А вечером и говорю Блеру: «Я слышал, мистер Ван Дайминг тоже хочет купить у мистера Готри эту лошадь».— «Какую лошадь?» — спрашивает Блер, а я: «Не знаю, по мне они все одинаковые, лишь бы мне с ними дела не иметь».— «Готри тоже думает, что они все одинаковые,— говорит Блер.— Ты о какой лошади толкуешь-то?» — «Да о том жеребце, про которого Каллаген рассказывал». Блер обложил Каллагена: «Он же его мне обещал!» — «Так ведь хозяин-то не Каллаген, а Готри». Ну, и через два дня приводит он к нам Готри обедать. Вечером я ему говорю: «Ну что, можно вас поздравить? Купили жеребца?» Он здорово нагрузился и теперь уже обложил и Каллагена и Готри. «Нет,— говорит,— не желает он его продавать».— «А вы не отступайтесь,— говорю,— нет такой вещи, которую человек не захотел бы продать».— «Легко сказать — не отступайтесь! Он о цене и говорить не желает».— «А вы поручите переговоры супруге,— говорю,— с ней он артачиться не станет. Вот тогда-то он мне и врезал...» — Ты же, вроде, сказал, он на тебя только замахнулся,— сказал шофер. — Ну, он просто во время разговора махнул рукой, а я стоял рядом и как раз в эту минуту случайно повернулся к нему лицом. Врезать он мне не хотел — знал: уложу на месте. Я его предупреждал. Руку я все время держал в кармане, а в руке был револьвер. Словом, после этого Готри стал бывать у нас чуть не каждую неделю, потому что я ему сказал, что место у меня хорошее и терять его ради чужого дяди я не намерен, ради себя — другое дело. Стал он, значит, бывать у нас каждую неделю. В первый раз она его не приняла. А потом сижу я как-то, читаю газету — ты, между прочим, зря газет не читаешь, хоть иногда просматривал бы, а то позабудешь, какое сегодня число,— и вдруг читаю, что этот самый мальчишечка, студентик йельский, Аллен, спутался с актрисой, а из университета его исключили — я так понимаю, за переход из любителей в профессионалы. Он, я так понимаю, чихать на это хотел — он-то ведь еще раньше университет сам бросил. Я заметочку тут же вырезал, и в это же самое утро Берки — мы с ней тоже большие приятели — положила ее на поднос и отнесла ей вместе с завтраком. А днем ненароком заглянул Готри, и она его приняла, а когда Берки ненароком вошла в комнату — уж не знаю, что ей там понадобилось,— она увидела поцелуй взасос, прямо как в кино. — И жеребец достался Блеру,— сказал шофер. — Какой жеребец? — Ну, тот, которого Готри не хотел ему продавать. , — Да как он мог продать его Блеру, ведь у него сроду лошадей не было, разве, может, совсем уж настоящая кляча, из тех, что и за год от старта до финиша не доплетутся. И потом, Готри пока еще не задолжал Блеру этого жеребца. — Не задолжал?
Лисья травля 377 — Не выносит она его, понимаешь? В первый раз, как он пришел к нам один, на порог его не пустила. И во второй раз не пустила бы, не подложи ей Берки на поднос заметку об этом студентике. А в третий раз ему опять пришлось уйти не солоно хлебавши, до того он ей был противен, ну все равно как лошадь, ей-богу, или даже собака, потому что собаки ей противны пуще лошадей, хотя ездить верхом на собаках ее и не заставляли. На собаку Блер ее нипочем бы не загнал. Одним словом, пришлось мне опять взяться за Каллагена, и в конце концов до того дошло, что я стал у них вроде русского крепостного. — Русского чего? — Ну, это такие люди, которыми помыкают все кому не лень. Всякий раз, как я выходил из дому, я сначала встречался в каком-нибудь кабаке с Готри, а потом шел к Каллагену и принимался его улещивать, потому что у него, видите ли, принципы. — Какие принципы? — Просто принципы, и все. Вроде тех прописей, которые вдалбливают детишкам в воскресной школе. Дескать, так нельзя, потому что она хорошая и ему ее жалко, поэтому он пойдет к Блеру и сознается, что обманывал его и что у Готри никакой лошади нет. Ну, сам посуди: ведь если тебе ни за что, ни про что дают деньги, а ты воротишь нос, кто будет считать тебя самым большим дураком? Конечно же, люди, которые знают, что религия и разные там заповеди из воскресной школы это одно, а жизнь — совсем другое. Ибо если бы господь бог не хотел, чтобы каждый возделывал свой собственный газон, разве сделал бы он в конце недели воскресенье? Верно я говорю? — Может, и верно,— сказал шофер. — То-то же. Вот я и втолковывал Каллагену, что Блер нас с ним тут же и порешит, и правильно сделает, любой бы на его месте так сделал. Что же до жены Блера, то зря он думает, будто на ней свет клином сошелся, не она первая, не она последняя. — Стало быть, не вышло у него...— начал шофер и умолк. Потом сказал: — Гляди-ка... Его собеседник повернул голову. На поле, посреди клина, что открывался в просвете между деревьями, они увидели красно-черную точку. Точка была примерно в миле от них, и казалось, она еле движется. — Что это? — спросил собеседник шофера.— Лисица? — Нет, это Блер,— сказал шофер.— Быстро он скачет. Интересно, где остальные? — Оба следили взглядом за движущейся точкой, пока она не исчезла. — Дома, если хватило соображения вернуться,— сказал собеседник шофера.— Значит, и нам тоже пора. — Пожалуй,— сказал шофер.— Вот оно, значит, как, Готри еще не задолжал ему жеребца. — Пока еще нет. Не нравится он ей. После того дня она его ни разу больше не впустила в дом, а подружка моя, Берки, рассказывала, что однажды она даже ушла из гостей, потому что встретила там Готри.
378 V. Нейтральная полоса И здесь бы ему тоже не бывать, кабы не я, потому что она сказала, что если Блер пригласит сюда Готри, она ни за что не поедет. Делать нечего, опять я принялся накачивать Каллагена, и Каллаген стал ходить к нам каждый божий день и травить Блера жеребцом, чтобы тот пригласил Готри, потому что ее-то Блер привез бы сюда обязательно.— Шофер вылез из машины и зашел вперед к ручке. Его собеседник закурил еще одну сигарету.— Только Блеру тоже пока ничего не обломилось. Когда у женщины такие длинные волосы, то пока они подобраны в узел, ты еще можешь спать спокойно. Но если она их распустила — все, пиши пропало. Шофер начал заводить ручкой мотор. Но вдруг обернулся и, не выпрямляясь, замер. — Слышишь? —спросил он. — Что? — Трубят. Снова раздался серебряный звук — слабый, далекий, долгий. — Это что же?—спросил собеседник.— У них тут солдаты стоят? — Нет, это трубят они сами,— сказал шофер.— Потому что затравили лису. — Слава богу!— сказал его собеседник.— Может, наконец-то уедем завтра в город. Двое на мулах вернулись через поле к опушке и стали подниматься вверх по склону. — Ну уж теперь-то он небось доволен,— сказал юноша. — Ты так думаешь? —спросил пожилой. Он ехал на несколько шагов впереди юноши и, отвечая, даже не повернул к нему головы. — Он же за ней три года охотился,— сказал юноша.— И вот теперь убил. Как же ему не быть довольным? Пожилой не обернулся, не посмотрел на юношу. Он сидел на своем старом, тощем муле ссутулясь, ноги его болтались. — Так уж господа эти устроены,—проговорил он с ленивой и презрительной насмешкой,— разве их поймешь? — По мне, лисица она и есть лисица,— сказал юноша.— Ее не едят. Отравил бы, и лошадей не пришлось бы гонять. — Может, и так,— сказал пожилой.— Тут их тоже не поймешь. — Кого — их? — Да господ.— Они поднялись на самый гребень и выехали на песчаную, заросшую травой дорогу.— А все-таки это первая лисица в Каролине, которая дала себя так убить. Может, на Севере лис всегда так убивают. — Тогда я рад, что живу не на Севере,— сказал юноша. — Это уж да,— сказал пожилой.— Мне здесь сейчас тоже неплохо живется. — А вот съездить разок поглядеть хотел бы,— сказал юноша. — Нет, я бы не поехал,— сказал пожилой,— раз они там так надрываются, чтобы лису убить.
Лисья травля 379 Они ехали поверху, среди сосен и зарослей вереска, черники, падуба. Вдруг пожилой натянул поводья и поднял руку. — Что? —спросил юноша.— Ты что? Но пожилой, едва призадержав мула, тут же тронул его и стал негромко, но чисто и мелодично насвистывать что-то печальное, похожее на церковный гимн; впереди, в зарослях придорожных кустов, фыркнула лошадь. — Кто это? — спросил юноша. Пожилой ему не ответил. Мулы шли друг за другом. Юноша тихо сказал: — Она распустила волосы. Как горят, прямо как сосна на весеннем солнце. Мулы, прядая ушами, ступали по мягкой, заглушающей звуки земле; всадники развалясь сидели на своих неоседланных мулах, их ноги болтались. Женщина была верхом на рыжей кобыле, по ее плечам лилась медная, горящая на солнце река волос, руки были подняты к волосам и что-то с ними делали. Чуть поодаль стоял каурый жеребец и на нем — тот самый мужчина. Он закуривал сигарету. Мулы, шагающие все так же неутомимо, понурив головы и поводя ушами, поравнялись с ними. Юноша взглянул на женщину смело и одновременно как бы таясь; пожилой продолжал насвистывать свою грустную, неторопливую песню, на них он, казалось, не глядел. Он бы, наверное, так и проехал мимо, будто не заметил всадников, но мужчина на кауром жеребце его окликнул. — Ну что? — спросил он.— Затравили? Мы слышали рог. — Да.— равнодушно и словно бы нехотя ответил мужчина в комбинезоне.— Она сама дала себя затравить. Куда ж ей было деваться? Юноша не отрываясь смотрел на женщину, а та, замерев с поднятыми к волосам руками, смотрела на пожилого. — Почему? — спросил мужчина. — Загнал он ее на своем вороном жеребце,— сказал мужчина в комбинезоне. — Как, один, без собак? — Один. Собаки, вроде, на вороных жеребцах не скачут.— Оба мула остановились; пожилой слегка повернул голову к мужчине на кауром жеребце, лицо его было скрыто полями старой продавленной шляпы.— Она добежала до того конца поля и затаилась под отвалом — верно, надеялась, что он перескочит канаву, а она тогда вернется по своему следу. Собак она, видать, не боялась. Она уже так долго их дурачила, что они ей были не страшны. А вот он ей был страшен. Они за три года хорошо узнали друг друга, как вы, наверно, знаете свою мать или жену, только у вас ее, вроде, никогда путем не было, жены-то. В общем, она сидела под отвалом в кустах вереска, и он знал, что она там, и поскакал к ней напрямик через поле, даже отдышаться не дал. Вы, наверно, его видели, он несся к ней напрямик через поле, будто видел ее так же хорошо, как чуял. Лиса, как спряталась, обманув собак, так и сидела. Она еще не успела отдышаться, а тут снова надо бежать, а она уже совсем выбилась из сил, выбраться из кустов и бежать дальше не могла. Он под-
380 V. Нейтральная полоса скакал к канаве и перемахнул на ту сторону, как она и рассчитывала. Только сама-то она все еще сидела в кустах, а он, когда переносился через канаву, глянул вниз и увидел лису и прямо на лету соскочил с лошади и свалился к ней, в вереск. И тогда... может, она вильнула сначала в сторону, не знаю. Он говорит, она крутнулась и прыг ему прямо в лицо, а он сшиб ее кулаком на землю и затоптал сапогами насмерть. Собаки к ним еще не поспели. Но он управился с ней и без собак.— Пожилой умолк и с минуту еще сидел молча на своем старом, безропотном муле — убого одетый, медлительный, лицо в тени шляпы.— Что ж, поеду,— наконец сказал он.— А то со вчерашнего дня крошки хлеба во рту не было. До свидания.— Он тронул своего мула, мул юноши потянулся за ним следом. Назад пожилой не оглянулся. Зато оглянулся юноша. Оглянулся и посмотрел на мужчину на кауром жеребце, с тлеющей в руке сигаретой, от которой в безветренный солнечный воздух поднимался высокий, легкий столбик дыма, посмотрел на женщину на рыжей кобыле, которая сидела, подняв руки к своим горящим на солнце волосам и что-то с ними делала, посмотрел, переносясь, пытаясь перенестись, как это свойственно юности, через разделявшее их расстояние к ней, далекой, недостижимой женщине, пытаясь преодолеть тщетный, немой порыв отчаяния, которое у юных бывает так похоже на ярость: ярость — оттого, что мужчина потерял женщину, отчаяние — потому что на этой неизбывной горестной Земле мужчина обречен нести ей гибель. — Она плакала,— сказал юноша и грязно, бессмысленно выругался. — Ну, ну,— сказал пожилой, не оборачиваясь.— Поехали. Пока доберемся, небось уж завтрак будет готов. ПЕНСИЛЬВАНСКИЙ ВОКЗАЛ Они словно принесли с собой запах снега, который валил на Седьмой авеню. А может быть, запах этот принесли другие, те, что зашли раньше, накопив его в легких, и дыхание их наводнило все пространство под арками стылым туманом, неистребимой, затхлой мутью, которая могла бы, казалось, пронизать насквозь саму бесконечность. От холода сомкнутые ряды освещенных витрин недвижно и бессонно блестели, как блестят глаза у людей, когда они злоупотребляют крепчайшим кофе и бодрствуют ночь напролет у гроба чужого им человека. В сводчатом зале, где люди выглядели крохотными и суетились, как муравьи, запах и ощущение снега не исчезали, а лишь поднимались высоко вверх, под своды, утвержденные на стальных балках, и вдобавок к этому примешивались затхлость, и зловоние, и докучливый, неумолчный ропот, словно голоса паломников растекались по беспредельной пустыне, словно еще звучали голоса всех пассажиров, какие когда-либо плутали здесь, бесчисленные и растерянные, как заблудившиеся дети.
Пенсильванский вокзал 381 Они прошли к курительной. Старик первый заглянул в дверь. — Порядок,— сказал он. Выглядел он лет на шестьдесят, хотя, возможно, в действительности ему было сорок восемь, или пятьдесят два, или же пятьдесят восемь. Одетый в длинное пальто с воротником, некогда сделанным из меха, и потрепанную шапку, он напоминал карикатуру на какого-нибудь захолустного фермера. Башмаки на нем были от разных пар. — Покуда здесь не так уж и людно. Стало быть, время есть. Они стояли в курительной, куда вскоре заглянули еще трое мужчин и оглядели комнату с точно таким же видом, чуточку робко и чуточку воровато, причем казалось, что одежда их и даже лица точно так же пропахли супом из благотворительных столовых и источали дух ночлежек, опекаемых Армией спасения*. Потом они вошли; старик первый двинулся в дальний конец курительной, меж тяжелых, массивных скамей, на которых сидели уже какие-то мужчины, молодые, пожилые и старые, погруженные в задумчивость, похожие на пугала, сорванные и занесенные мимолетным ветром на уступы огромной скалы. Старик выбрал скамью, сел и подвинулся, давая место своему молодому спутнику. — Раньше я думал, что ежели сядешь где-нибудь посередке, то, может, и пронесет как-нибудь. Да потом оказалось, невелика разница, на которую скамейку сесть. — Или лечь, это ведь все едино,— сказал молодой. На нем была армейская шинель и желтые армейские ботинки, какие можно купить в так называемых армейских лавках за доллар или немногим дороже. Он давно уже не брился.— А ежели лечь, то опять же невелика разница, хоть дыши, хоть не дыши вовсе. Покурить бы сейчас. Не жрать я уж давно привык, а вот жить без курева, ей-ей, нипочем не привыкну. — Ясное дело,— сказал старик.— Я бы тебя угостил с удовольствием. Только я сам без табаку сижу с тех самых пор, как уехал во Флориду. Вот странно: не курил добрых десять лет, но едва вернулся в Нью-Йорк, мне перво-наперво захотелось подымить. Ведь странно? — Да,— сказал молодой.— В особенности ежели у тебя не было ни крошки табаку, когда опять пришло такое желание. — В то время мне было безразлично, что желание есть, а табаку нету,— сказал старик.— В то время мои дела хорошо шли. Покуда я не...— Он умолк. Старческое его лицо оживилось, и он продолжал словоохотливо, без тени запальчивости, смущения или злости.— Досадно только, что я думал все это время, будто деньги на похороны в целости. Как только до меня дошло, что с Дэнни стряслась беда, я сразу же двинул в Нью-Йорк... II — А кто таков этот самый Дэнни? — спросил молодой. — Разве я тебе не говорил? Он сын моей сестры. У нас не осталось ни роду, ни племени, кроме сестры, Дэнни и меня. А ведь я с детства был хворый. Все думали, что я не жилец на свете. До пятнадцати лет
382 V. Нейтральная полоса я два раза чуть не помер, на меня родичи уж рукой махнули, но я их всех пережил. Всех восьмерых к тому времени, когда сестра отдала богу душу три года назад. Поэтому я и перебрался на жительство во Флориду. Думал, здешние зимы меня доконают. Но после смерти сестры я три зимы перебедовал тут, и хоть бы что. Правда, иной раз думается, человек может перенести чего угодно, ежели он воображает, будто этого ем> никак не перенести. А твое какое мнение? — Не знаю,— сказал молодой.— Так что же там за беда стряслась? — Что? — Ну с этим Дэнни, что за беда? — Это ты брось, я про Дэнни худого слова не скажу. Он неплохой малый, просто сумасбродный, по молодости лет. Но не плохой, право слово. — Ладно,— сказал молодой.— Выходит, никакой беды и не было. — Нет. Он славный мальчуган. Сейчас живет в Чикаго. И на хорошую работу поступил. Адвокат из Джексонвилла его пристроил, когда я вернулся в Нью-Йорк. А я про это узнал, лишь когда дал ему телеграмму о смерти сестры. Тут-то и оказалось, что он в Чикаго, на хорошей работе. Он прислал сестре венок из живых цветов, который влетел ему в добрых две сотни долларов. Отправил авиапочтой: а это ведь тоже стоит недешево. Сам он приехать не мог, потому что только-только поступил на работу, а хозяин куда-то укатил из города, и отлучиться было никак нельзя. Хороший он мальчуган. Оттого-то, как только вышла неприятность с той женщиной, что жила этажом ниже и обвинила его, будто он стянул ее белье, когда оно сушилось на веревке, я сразу сказал сестре, что пошлю ему денег на железнодорожный билет до Джексонвилла, а уж там я мог за ним доглядывать. Вызволить его из компании этих подонков, которые шляются по кабакам и прочим заведениям в том же роде. Нарочно приехал из Флориды, чтоб об нем позаботиться. И мы с сестрой пошли к мистеру Пинкскому еще до того, как она купила себе гроб в рассрочку. Она сама попросила меня сходить. Известно, какие они, эти старухи. Только она вовсе не была старухой, хоть мы с ней и пережили остальных, а ведь их как-никак семеро. Но ты же знаешь, как важно для старухи знать, что ее схоронят чин по чину на случай, ежели не останется родичей и некому будет об этом постараться. Думается мне, многие из них только этим и живы. — В особенности ежели Дэнни теперь недосуг даже полюбопытствовать, схоронили ее вообще или нет. Старик хотел было продолжать разговор, но помолчал с разинутым ртом и глянул на молодого. — Чего-чего? — Я говорю, ежели они не живут мыслью о том, что их под конец закопают в землю, неизвестно, чем они тогда живы. — А-а... Может статься. Мне-то все едино, сколько себя помню. Думается, потому что я два раза чуть не помер, прежде чем мне пятнадцать лет стукнуло. Вот и сейчас, как только зима наступит, я себе говорю: «Ну и ну. А я-то все еще жив». Потому я и уехал во Флориду,
Пенсильванский вокзал 383 от здешних зим подальше. И не возвращался до тех пор, покуда сестра не написала мне про Дэнни, тогда уж я срочно выехал. А ежели 6 я не получил этого письма про Дэнни, может, не вернулся бы сюда до самой смерти. Но тут вернулся, и тогда-то она повела меня к мистеру Пинкско- му еще до того, как купила гроб в рассрочку, хотела, чтоб я, как сказал мистер Пинкский, удостоверился, что все в полном порядке. Он ей растолковал, что страховые компании с нее три шкуры сдерут. Просто-напросто взял бумагу и карандаш да высчитал, что, ежели она доверит свои деньги страховым компаниям, это все равно, будто она каждый вечер станет работать шесть минут сверхурочно, а заработанные за эти минуты денежки отдавать, значит, страховому агенту. Но сестра сказала, что ничего не имеет против, подумаешь, какие-то шесть минут, ведь в три или четыре часа ночи о шести минутах нечего и... — В три или четыре ночи? — Она мыла полы в каких-то небоскребах на Уолл-стрите. Вместе с другими уборщицами. Они помогали друг другу, сменялись через ночь, кончали работу в одно время и вместе ехали домой на метро. Так вот, стало быть, мистер Пинкский взял карандаш и бумагу да высчитал, что, ежели она проживет, к примеру, сказал мистер Пинкский, еще лет пятнадцать, это все равно, как ежели бы она бесплатно проработала три года и восемьдесят пять дней. Выходит, эти три года и восемьдесят пять дней она проработала бы задарма на страховые компании. Стало быть, заместо того, чтоб прожить пятнадцать лет, она на деле прожила бы всего одиннадцать лет и двести восемь дней. Сестра постояла малость у него в конторе, спрятав кошелек под платком. А потом говорит: «Ежели б я платила страховым компаниям, чтоб они схоронили меня, а не вы, мне пришлось бы прожить на три года и восемьдесят пять дней дольше, прежде чем позволить себе удовольствие помереть?» «Вроде того,— говорит мистер Пинкский, а сам просто не знает, что сказать.— Да, пожалуй. Можно и так объяснить. Вам пришлось бы работать на страховые компании три года и восемьдесят пять дней совершенно безвозмездно». «Против такой работы я ничего не имею,— говорит сестра.— Да это и не работа вовсе». А потом вынимает из кошелька первый взнос в полдоллара и кладет на конторку перед мистером Пинкским. III Время от времени под ними с долгим, медленно замирающим грохотом проходил поезд метро. И, быть может, на мгновение им виделись два зеленых глаза, которые безудержно мчатся через подземный тоннель, лишенные, казалось, какого бы то ни было двигателя или тяги, словно сама их безудержность нанизывала, как бусины на длинную нить, залитые светом кельи, где в стремительном, мимолетном зареве мгновенно вставали торчком человеческие тела, как трупы, вырванные из могил на разграб-
384 V. Нейтральная полоса ленном кладбище, струились один за другим сплошным, неотвратимым потоком и исчезали вдали. — Потому что я был хворым ребенком. До пятнадцати лет два раза чуть не помер, на меня уж рукой махнули. Один агент норовил продать мне страховой полис, приставал до тех пор, покуда я не сказал — ладно, возьму. Тогда меня осмотрели и говорят, что могут выдать только полис на тысячу долларов с выплатой, когда доживу до пятидесяти лет. А мне тогда только двадцать семь исполнилось. Я был третьим из восьми детей в семье, и все же три года назад, когда померла сестра, я уже пережил их всех. И, когда мы уладили неприятность, которая вышла у Дэнни с той женщиной, что обвинила его, будто он стянул с веревки белье, сестра могла... — А как вы это дело уладили? — Уплатили человеку, приставленному смотреть за мальчишками, с которыми якшался Дэнни. Муниципальный чиновник знал Дэнни и других мальчиков. Ну, тогда все утряслось. Сестра могла и дальше выплачивать мистеру Пинкскому по пятьдесят центов в неделю. Ведь мы решили, что я вышлю Дэнни денег на билет, как только смогу быстрее, чтоб он жил во Флориде под моим доглядом. И я вернулся в Джексон- вилл, а сестра могла спокойно выплачивать мистеру Пинкскому по пятьдесят центов. Каждое воскресенье, с утра, когда она и другие уборщицы кончали работу, они по дороге домой заходили к мистеру Пинкскому, подымали его с постели и отдавали пятьдесят центов. Он не сетовал на такой ранний час, потому что сестра была надежной клиенткой. Он сказал, что, мол, ладно, пускай она приходит во всякое время, подымает его с постели и платит деньги. Иногда она приходила попозже, в четыре часа, особенно ежели случались какие праздники и конторы бывали замусорены конфетти, а иной раз и бумажными флажками. Раза четыре в год я получал письмо от одной женщины, которая жила в соседней с сестрой квартире, она отписывала мне, сколько сестра выплатила мистеру Пинкскому, и сообщала, что у Дэнни все хорошо, ведет он себя примерно и не якшается больше со шпаной. А потом мне удалось выслать Дэнни сколько надо на билет, чтоб он приехал во Флориду. Но узнать про те деньги я никак не ожидал. Это и было мне досадно. Читать-то сестра умела, хоть и не больно хорошо. Справлялась кое-как с церковным еженедельником, который ей священник давал, а вот писать была не горазда. Она говаривала, что, ежели б ей раздобыть карандаш длиной со швабру, да взяться за него обеими руками, тогда бы она, может, и выучилась писать в лучшем виде. А обычные карандаши были для нее слишком маленькие. Она говорила, что и не чувствует их вовсе, когда берет в руку. Так что я вовсе не ожидал узнать про деньги. Просто выслал их и договорился со своей квартирной хозяйкой, чтоб она пустила Дэнни на жительство, думал, что он вскорости заявится ко мне с чемоданом. Хозяйка целую неделю не сдавала свободную комнату, а потом какой-то человек захотел ее снять, и она уж ничего не могла поделать, пришлось ей мне отказать.
Пенсильванский вокзал 385 И это было по справедливости, ведь комната и так целую неделю из-за меня пустовала. Само собой, я тогда стал за нее платить, но Дэнни не приехал, и я подумал, может, с ним чего случилось, зима-то суровая и все такое, а сестре деньги были нужней, чем Дэнни на билет во Флориду, или. может, она просто думала, что он еще мальчишка. Ну, через три месяца я сказал хозяйке, что комната мне без надобности. Каждые три-четыре месяца приходило письмо от сестриной соседки, она писала, что всякое воскресенье, поутру, сестра вместе с другими уборщицами ходит к мистеру Пинкскому и вносит пятьдесят центов. А через пятьдесят две недели мистер Пинкский приготовил гроб, и к нему была прибита стальная пластинка, на которой значилось полностью: «Миссис Маргарет Нунен Гайон». Первый гроб был дешевый, просто деревянный ящик, но, когда она сделала еще пятьдесят два взноса по полдоллара, он снял пластинку и прибил ее к другому гробу, получше, дал ей самой выбрать, ежели она умрет в том году. А когда она в третий раз сделала пятьдесят два взноса, он дал ей выбрать гроб еще лучше, и на следующий год еще один, с золочеными ручками. Позволил войти поглядеть и взять с собой всякого, кто хочет увидеть гроб со стальной пластинкой, на которой полностью значились ее имя и фамилия. Даже в четыре утра он спускался в ночной рубахе, отпирал дверь, зажигал свет, впускал сестру и других уборщиц, они входили и глядели на гроб. С каждым годом гроб, по уговору, становился все лучше, мистер Пинкский с карандашом и бумагой высчитывал и доказывал другим уборщицам, что вскорости сестра выплатит за гроб всю стоимость, и тогда ей останется уплатить только за золоченые ручки да за саван. Он ей и саван тоже дал выбрать, какой она хотела, а когда соседка написала мне еще одно письмо, сестра вложила в конверт кусочек савана и нарисовала ручки. Рисовала она сама, только с карандашом ей так и не удалось сладить, она всегда говорила, что черенок слишком маленький, ухватиться не за что, хоть она и читала церковный еженедельник, который ей священник давал, но говорила, что тут ее господь сподобил и просветил. — Неужто и впрямь?—спросил молодой.— Вот черт, курить до того охота, ни о чем другом думать не могу. — Да. И кусочек савана. Но я в этом мало чего смыслю и мог подтвердить только, что сестре он очень к лицу, а ей было приятно, что мистер Пинкский позволял приводить других уборщиц взглянуть на отделку и присоветовать, какая лучше. Потому как мистер Пинкский сказал, что доверяет ей и не думает, что она возьмет да помрет прежде срока, чтоб нанести ущерб его делу, как некоторые, а он с нее лишнего цента не возьмет, не то что страховые компании. Ей только и надо было заходить каждое воскресенье к нему да выкладывать полдоллара. — Неужто и впрямь?—сказал молодой.— Сейчас он, небось, уж в работном доме. — Чего?—Старик посмотрел на молодого, и лицо его словно окаменело.— Кто это сейчас в работном доме? 13 Уильям Фолкнер
386 V. Нейтральная полоса IV — А Дэнни в ту пору где был? Все работал по уговору? — Да. Он не отлынивал, когда удавалось найти работу. Но голова у него была горячая, по молодости лет, и он никого не имел, кроме вдовой матери, рос без отца, который мог бы вразумить его, как надо ладить с людьми в этой жизни. Потому я и хотел взять его к себе, во Флориду. Лицо у старика уже не было каменное; он снова оживился и продолжал рассказ с каким-то естественным, безоглядным восторгом, словно застоявшийся и давным-давно запаленный конь, которого вдруг выпустили на волю. — Это и было мне досадно. Я тогда уже выслал ему деньги на билет до Джексонвилла, но об нем не было ни слуху, ни духу, и я подумал, что, может, эти деньги сестре понадобились, зима-то холодная, или, может, она решила, что Дэнни еще мальчишка, ну, известное дело, баба она баба и есть. А месяцев через восемь после того, как я отказался от комнаты, пришло странное письмо от сестриной соседки. Она писала, что мистер Пинк- ский прибил пластинку на новый гроб, а сестра не нарадуется на Дэнни, раз у него все хорошо, и уверена, что я об нем позабочусь как следует, потому что он славный мальчик, к тому же у сестры, кроме него, никого нет. Выходило, будто Дэнни уже давным-давно во Флориде. Но я и не знал, что он там, покуда не получил от него телеграмму. Теле! рамма была отправлена из Огестайна, дотуда рукой подать. И пока сестра не померла, я не узнал, что миссис Зайлич, это, стало быть, сестрина соседка и есть, та самая, которая писала мне письма заместо сестры, отписала мне про отъезд Дэнни во Флориду в тот самый день, когда он уезжал, и на другой же день после того, как пришли деньги. А миссис Зайлич сообщала, что написала мне письмо заместо сестры и отдала Дэнни в руки перед отъездом, чтобы он сам его и отправил. Этого письма я так и не получил. Думается мне, Дэнни его просто не отослал. Думается, он сделал глупость по молодости лет, голова-то горячая, вот и решил управиться самостоятельно да показать нам, что может обойтись без нашей помощи, я ведь и сам так поступил, когда уехал во Флориду. Миссис Зайлич писала, что она, само собой, думала, будто Дэнни при мне, и еще она тогда думала, как странно, что я в письмах к сестре про Дэнни никогда словом не обмолвлюсь. И когда она читала сестре мои письма, то всякий раз добавляла от себя, что Дэнни, мол, жив-здоров и все у него хорошо. А когда пришла телеграмма от Дэнни из Огестайна, я сразу позвонил по телефону в Нью-Йорк, миссис Зайлич. Этот разговор влетел мне в одиннадцать долларов. Я ей сказал, что у Дэнни вышла неприятность, не очень серьезная, так что пускай не говорит сестре, что у него серьезная неприятность, пускай скажет только, что нам надо раздобыть сколько-нибудь денег. А я ведь послал деньги на билет для Дэнни, чтоб ему доехать до Флориды, и три месяца платил за комнату, да еще только-только погасил страховой взнос, но тот адвокат поглядел на Дэнни, а Дэнни в рубахе без воротничка сидел на койке в тюремной камере,
Пенсильванский вокзал 387 и Дэнни спрашивает: «Откуда ж я возьму такие деньги?» — только выразился он покрепче. И адвокат тоже спрашивает: «Где ж ты их достанешь?» — а Дэнни говорит: «Вы только устройте, чтоб меня домой отпустили всего на десять минут. Тогда увидите».— «Семьдесят пять монет», — говорит он мне, чтоб я знал, какая, мол, это плевая сумма. Тогда адвокат сказал, что об этом и разговора быть не может, а я позвонил миссис Зайлич и сказал ей, чтоб она сказала сестре, чтоб та пошла к мистеру Пинкскому и попросила назад деньги, которые уплатила за гроб. Пускай он прибьет пластинку к прошлогоднему гробу или даже к позапрошлогоднему, а я, как только получу деньги по своему страховому полису, сразу возверну мистеру Пинкскому всю сумму с процентами. Звонил я из тюрьмы, но ей не сказал, откуда звоню: сказал только, что нам надо раздобыть денег да поскорей. — А за что его на этот раз посадили? —спросил молодой. — Тогда-то, за белье, его и не сажали вовсе. Та женщина его напрасно обвиноватила. Мы ей заплатили, и тут она сразу прдтвердила, что, может, просто-напросто обозналась. — Ну ладно,— сказал молодой.— А на этот-то раз его за что посадили? — По-ихнему называется крупное хищение с убийством полисмена. Его оговорили плохие люди, по ненависти. А он просто был сумасбродный. Только и всего. Вообще-то он славный мальчик. Когда сестра умерла, он не мог приехать на похороны. Зато прислал венок, который обошелся ему сотни в две долларов, ежели только он его не раздобыл задаром. Прислал авиапочтой, уплатил большой почтовый сбор в ...— Старик вдруг осекся; он посмотрел на молодого с каким-то приятным удивлением.— Ей-ей я пошутил. У меня и в мыслях не было... — Само собой. У тебя и в мыслях не было шутить. Ну а в тюрьме-то чем кончилось? — Когда я пришел, адвокат был уже там. У Дэнни нашлись друзья, они и наняли адвоката. И он поклялся мне жизнью своей матери, что, когда пристрелили этого разнесчастного полисмена, его даже поблизости не было. Он тогда был в Орландо. И показал мне билет из Орландо в Уэй- кросс, который уже купил, но только опоздал на поезд, вот как дело было. На билете число проштамповано, и в тот самый вечер убили полисмена, выходит, Дэнни там не было, а другие мальчишки его зря обвинили. Он прямо обезумел. Адвокат обещал сходить к друзьям Дэнни, которые его наняли, и попросить помощи. «К черту, лучше уж пускай они...— говорит Дэнни.— Словом, ежели они думают, что я им это спущу, пускай лучше...» Но тут адвокат опять велел ему помолчать, как раньше, когда Дэнни говорил про те деньги, которые его хозяин или не знаю уж кто посулил ему еще в Нью-Йорке. Ну а я позвонил миссис Зайлич, чтоб не тревожить сестру, и попросил, чтоб сестра сходила к мистеру Пинкскому. Через два дня получаю телеграмму от миссис Зайлич. Думается, миссис Зайлич сроду не посылала телеграмм и не знала, что имеет право на десять слов, не 13*
388 V. Нейтральная полоса считая адреса, потому как там только и было сказано: «Вы с Дэнни приезжайте скорей миссис Софи Зайлич Нью-Йорк». Я ничего не понял, и мы поговорили об этом, и адвокат сказал, -что лучше мне съездить узнать в чем там дело, а он позаботится о Дэнни, покуда я не вернусь. Мы состряпали письмо от Дэнни сестре, чтоб миссис Зайлич ей прочитала, отписали, что у Дэнни, мол, все хорошо и благополучно... V Между тем в курительную вошел человек в железнодорожной форме. И только он вошел, от него, хоть и непонятно откуда именно — то ли сзади, то ли сверху,— прозвучал голос. И, хотя изъяснялся он человеческим языком, на человеческий голос это никак не походило, слишком уж всеобъемлющ он был, чтобы принадлежать одному человеку, и в нем сочетались суровость, безучастие и скука, казалось, то, что он говорит, его не интересует и он сам себя не слушает. — Ну вот,— сказал старик. Старик и молодой обернулись, поглядели поверх скамей, и остальные тоже почти все повернули головы, словно марионетки, которых дернули за одну ниточку. А человек в железнодорожной форме медленно вошел в комнату и двинулся вдоль первой скамьи. Едва он вошел, люди, сидевшие на этой скамье и на других скамьях начали вставать и уходить, минуя его, словно пустое место; и он тоже шел так, будто вокруг никого не было. — Видать, пора сматываться. — Черта лысого,— сказал молодой.— Пускай сперва подойдет и потребует предъявить. Ему за это деньги платят. — Он меня поймал запрошлой ночью. Между прочим, уже во второй раз. — Велика ли важность? Нынче поймает всего-навсего в третий. Ну, а дальше что было? — Так вот,— сказал старик,— когда пришла телеграмма, я понял, что только одно и остается. Миссис Зайлич не стала бы зря тратиться на телеграмму. Я не знал, что она там сказала сестре. Знал только, что миссис Зайлич не имела времени писать письмо и хотела сэкономить деньги на телеграмме, но не знала, что имеет право на десять слов, а почтовый чиновник ее не надоумил. Поэтому я не знал, что там произошло. Даже не догадывался. Понимаешь, это и было досадно. Он снова обернулся, поглядел на железнодорожника, который переходил от скамьи к скамье, а у него перед самым носом люди в пестрых обносках с истовой опрятностью нужды, с истовым выражением терпеливого и неизбывного сиротства вставали и спешили к двери, чудовищно и отвратительно уподобляясь летучим рыбам, которые спасаются от неумолимо надвигающего корабля. — Чего же тебе было досадно? — Миссис Зайлич мне все рассказала. Я ведь оставил Дэнни в тюрьме. (Те друзья, которые прислали к нему адвоката, на другой день его от-
Пенсильванский вокзал 389 туда вызволили. А когда я снова получил про него весточку, он был уже в Чикаго, устроился на хорошую работу. Тогда он и прислал венок. А я даже не знал, что он из тюрьмы вышел, покуда не стал его разыскивать, чтоб сообщить про сестру). Но вот, стало быть, приезжаю я в Нью-Йорк. Еле наскреб денег на дорогу, а миссис Зайлич меня встретила и все рассказала. Вот здесь встретила, на этом самом вокзале. И снег тоже шел в тот вечер, как нынче. Она ждала на верхней ступени лестницы. — А где сестра?—спрашиваю.— Неужто она не пришла меня встретить? — Ну, что с ним на этот раз? —говорит миссис Зайлич.— Только не толкуйте мне, что он всего-навсего болен. — Вы сказали сестре, что он не всего-навсего болен? — говорю. — Не надо этого,— говорит миссис Зайлич.— Времени не было, а ежели б и было, все одно не надо. И она рассказала, что в ту ночь был на дворе трескучий мороз, и она дожидалась сестры, уголь в камин подбрасывала да кофей ей подогревала, ну и дождалась, когда сестра сняла пальто и теплый платок и стала греться у огня, кофею попивши, а потом миссис Зайлич ей говорит: «Ваш брат звонил по телефону из Флориды». Только это она и поспела сказать. Ей не довелось даже передать сестре, что я, мол, просил сходить к мистеру Пинк- скому, потому как сестра сразу говорит: «Ему надобны эти деньги». Понимаешь, то же, что и я, сказала, почти слово в слово. И миссис Зайлич тоже это совпадение заметила. «Может,— говорит,— это потому, что вы родичи, оба родичи этому...— Тут она помолчала, а потом говорит: — Я про него ничего плохого не думала. Вы не волнуйтесь. Теперь уж все одно поздно». И она мне рассказала, что она тогда сказала сестре: «Вы можете зайти по дороге к мистеру Пинкскому нынче вечером». Но сестра уже снова надевала пальто и платок, а ведь она и часу дома не пробыла, как пришла с работы, и на дворе метель мела. Но она не стала медлить. — Стало быть, она забрала те деньги, какие за гроб выплатила? — спросил молодой. — Ну да. Миссис Зайлич рассказала, что они вдвоем пошли к мистеру Пинкскому и подняли его с постели. И он сказал им, что сестра уже забрала эти деньги. — Как так? — спросил молодой.— Уже забрала? — Да. Он сказал, что Дэнни пришел к нему с год назад, принес записку от сестры, и там было сказано, что она просит отдать Дэнни те деньги, какие выплачены мистеру Пинкскому, и мистер Пинкский их отдал. А сестра стояла, спрятав руки под платком, и глядела невесть куда, пока миссис Зай\ич не спросила: «Записку, говорите, принес? Да ведь миссис Гайон никакой записки вам послать не могла хотя бы уже потому, что она и писать-то не умеет»,— а мистер Пинкский говорит: «Почем мне знать, умеет она или нет, ежели ее родной сын приносит мне записку, под которой стоит ее фамилия?» — а миссис Зайлич ему на это говорит: «Дайте-ка поглядеть».
390 V. Η еитралъная полоса Сестра же при этом вовсе ничего не сказала, будто ее там и не было, но мистер Пинкский записку им все равно показал. И я тоже видел ее своими глазами. Там говорилось так: «Настоящим удостоверяется, что от мистера Пинкского получены сто тридцать долларов, каковые составляют сумму, выплаченную ему мною, все деньги, за вычетом процентов. Миссис Маргарет Н. Гайон». И миссис Зайлич сказала мне, что подумала про эти сто тридцать долларов и еще подумала, что сестра пять лет и семь месяцев выплачивала по двадцать шесть долларов в год, и говорит: «За вычетом процентов? Каких еще процентов?» — а мистер Пинкский говорит: «Это потому, что пришлось снять пластинку с гроба»,— ну, известное дело, гроб-то был подержанный. И миссис Зайлич сказала, что сестра повернулась и пошла к двери. «Обождите,— говорит миссис Зайлич.— Мы не уйдем отсюда, покамест вы не получите свои деньги. Дело-то выходит какое-то странное, потому как вы не могли подписать эту записку, раз вы вообще писать не умеете». А сестра все шла к двери, но тут миссис Зайлич говорит: «Обождите, Маргарет». И тогда сестра говорит: «Я ее подписала». VI Голос контролера слышался все громче, он уже приближался к ним. — Ваши билеты. Ваши билеты. Предъявите билеты. — Я так думаю, никогда заранее знать нельзя, сколько делов может натворить одна женщина,— сказал старик.— А тем более вдова, и ежели у нее единственный сын. Я ведь и сам не знал, что писать-то она все же умела. Наверно, выучилась, когда убирала по ночам конторы. Но так или сяк, а мистер Пинкский показал и мне ту записку, рассказал, стало быть, как она подтвердила, что подписала ее, и растолковал мне, в чем тут разница: ему пришлось вычесть часть денег, чтоб не остаться в накладе на тот случай, если она вовсе откажется от гроба и он станет подержанный, а многие люди беспременно хотят, чтоб гроб был новехонький, нетронутый. Ну, он опять прибил пластинку с сестриным именем и фамилией на тот первый, самый дешевый гроб, который был заготовлен для нее поначалу, хоть там не было ни ручек, ни савана. Я про это худого слова не сказал: ведь от двадцати шести долларов, что она выплатила после того, как отдала деньги Дэнни, все одно проку быть не могло, и я уже потратил ровно столько же на дорогу, когда приехал узнать насчет этих денег, но как-никак гроб у сестры все же был... Голос контролера теперь раздавался совсем рядом, размеренный, монотонный, неотвратимый: — Ваши билеты. Ваши билеты. Все, у кого нет билетов... Молодой встал. — Ну, мы еще свидимся,— сказал он. Старик встал тоже. Скамьи за спиной контролера почти опустели. — Пожалуй, теперь и впрямь самое время.— сказал старик.
Писатель у себя дома 391 Вслед за молодым он вышел под вокзальные своды. Там стоял аэроплан, неподвижный, распластанный, как мертвый, похожий на огромного жука, хранимого в спирте. Рядом была реклама, возвещавшая, что он перелетел через вершины гор и снежные просторы. — Могли бы запустить его в Нью-Йорк,— сказал молодой.— Это куда ближе. — Да,— сказал старик.— Только дороже встанет. Но я думаю, это по справедливости, ведь скорость-то у него какая. Когда сестра померла, Дэнни прислал венок из живых цветов авиапочтой. Выложил, небось, сотни две долларов. Я про венок говорю. Не знаю уж, сколько стоит пересылка авиапочтой. Оба поглядели на товарную платформу и через арку ворот на Седьмую авеню. Там брезжил тусклый угасающий свет, который словно наполнял арку запахом снега и холода, а потому некоторое время оба еще медлили, раскачивались, снедаемые неохотой и усталостью. -г- Так что они, стало быть, ушли домой,— сказал старик.— Миссис Зайлич сказала, что сестру уже била дрожь, и пришлось ее сразу уложить в постель. А ночью у сестры жар начался, и миссис Зайлич позвала доктора, доктор осмотрел сестру и присоветовал миссис Зайлич послать телеграмму, ежели, конечно, есть кому посылать. Когда я приехал, сестра меня даже не признала. Там уже был священник, и мы не узнали, соображает она чего-нибудь или нет, даже когда ей прочитали письмо от Дэнни, которое мы состряпали в тюрьме, что у него, мол, все хорошо. Письмо это ей священник прочитал, но мы не знали, слышит она или нет. В ту ночь она и померла. — Вот как? — сказал молодой, поглядев на платформу. И пошел к выходу.— Ну, я теперь на Центральный двину. Старик пошел следом за ним все с той же неисчерпаемой живостью. — И впрямь ничего лучше не придумаешь. Там мы скоротаем время.— Он посмотрел на часы; потом сказал с приятным удивлением: — Полчаса уже. Да еще полчаса пройдет, покуда доберемся. А он, ежели нам повезет, туда заявится только часа через два. Или, может, даже через три. Будет уже пять. И до рассвета каких-нибудь часа два останется. ПИСАТЕЛЬ У СЕБЯ ДОМА Роджер Хоуэс, полнеющий добряк неприметной наружности лет сорока от роду, в качестве специалиста по рекламе приехал откуда-то из долины Миссисипи в Нью-Йорк, там женился, стал писать романы, опубликовал книгу; купил дом в Виргинской долине и никогда больше не возвращался в Нью-Йорк, даже проведать друзей. Пять лет прожил он с женой Энн и двумя ребятишками в старом кирпичном доме, куда старые дамы приезжали или на чашку чаю, или за ним присылали пролетку, или же
392 V. Нейтральная полоса со слугами-неграми в пустых (если не считать упомянутых слуг) пролетках отправляли ему черенки и саженцы декоративных кустарников, банки с пикулями либо вареньем и экземпляры его книги с просьбой надписать на память. Он больше не возвращался в Нью-Йорк, зато время от времени Нью- Йорк наведывался к нему: бывшие знакомые, художники, поэты и им подобные, те, с кем он знался, прежде чем начал зарабатывать на еду в та« ком количестве, что под нее понадобился буфет. Живописцы и писатели, не сумевшие продать ни одной своей книги или картины,— мужчины, которым воротничок порой заменяла борода, и женщины в холщовых халатах, но иногда и без,— этакие изможденные, мечущиеся, хищные фанфароны и авантюристы от Искусства — приезжали, носили его носки и сорочки, а уезжая, оставляли все это под шкафом. Сперва было попросту трудно им отказывать, теперь же становилось все труднее извещать об их приезде жену. Иногда он и сам не знал заранее. Как правило, они отправляли ему телеграммы в день приезда,— и, как правило, доплатные. Хоуэс жил в четырех милях от деревни, а книга его разошлась не таким тиражом, чтобы обзавестись автомобилем, да к тому же он малость располнел, малость отяжелел, и вот иной раз проходило два- три дня, прежде чем к нему попадала почта. А может, он просто ждал, что почту доставит очередная компания гостей. Года не прошло, как станционный служитель (он же телеграфист, стрелочник и нечто вроде роджерова представителя, все в одном лице) научился распознавать их с первого взгляда. Стоят они себе на платформе, с этаким отсутствующим видом, а глядеть-то им не на что, кроме желтого вокзальчика да хвоста удаляющегося поезда, да гор, где уже смеркается, и тут служитель выходит из своей будки с пачкой писем, посылкой и телеграммой. — Он живет в долине, отсюда мили четыре будет. Найдете не глядя. — Кто живет в долине? Куда мили четыре будет? — Да Хоуэс. Если вы все к нему, то я подумал, может, не сочтете за труд передать ему почту. Даже телеграмма есть. — Телеграмма? — Только сегодня получена. Но вот уж два-три дня как он сюда носу не кажет. Вот я и подумал, может, снесете ему. — Телеграмма? Черт с ней. Давайте сюда. — Платите сорок восемь центов. — Так оставьте ее себе. Черт с ней. Забирают все, кроме телеграммы, и, пройдя пешком четыре мили, попадают к Хоуэсу после ужина. Впрочем, это неважно; все равно женщины, не исключая и миссис Хоуэс — Энн,— слишком взвинчены, чтобы есть. Но спустя день-другой кто-нибудь пришлет за Роджером пролетку, по пути он заедет в деревню и оплатит телеграмму с извещением о том, что гости нагрянут позавчера. Так вот, с поезда сходит тот поэт в пальтеце небесно-голубого цвета, а из будки тут же вылезает станционный служитель с телеграммой. — Отсюда к долине мили четыре будет,— говорит он.— Найдете не
Писатель у себя дома 393 глядя. Я подумал, может снесете ему телеграмму. Сегодня утречком получена, но он сюда дня два-три не заявлялся. Берите. За нее уплачено. — Это-то я знаю,— говорит поэт.— Вот черт. Значит, отсюда четыре мили? — Все прямиком вон по той дорожке. Найдете не глядя. Итак, поэт взял телеграмму, а служитель и еще двое или трое вышли на порог — может, поглазеть на голубое пальтецо — и смотрели ему вслед, пока он не скрылся из виду на дороге, ведущей к долине. Служитель фыркнул. — Четыре мили,— сказал он.— Этому малому все одно, что четыре мили, что четыре шпалы. Но, может, при такой-то хламиде он обернется птицей и перелетит по воздуху. Об этом поэте Роджер вообще ничего не говорил своей жене Энн,— может, потому, что и сам не знал. Так или иначе, она ничего не подозревала, пока поэт, прихрамывая, не вошел в сад, где она срезала цветы к столу, и не заявил, что с нее причитается сорок восемь центов. — Сорок восемь центов? — сказала Энн. Он подал ей телеграмму. — Сразу вскрывать не обязательно,— сказал поэт.— Можете просто вернуть мне сорок восемь центов, а тогда ее даже и не придется вскрывать. Энн уставилась на него, сжав в другой руке букетик цветов и садовые ножницы, и, в конце концов, его, видно, осенило, что не мешало бы назваться. — Я Джон Блер,— сказал он.— Сегодня утром я отправил эту телеграмму, желая предупредить о своем приезде. Она обошлась мне в сорок восемь центов. Но теперь я здесь, так что никаких телеграмм не нужно. Вот так Энн и стоит, сжимая цветы и ножницы, и повторяет «Черт, черт, черт», а поэт ей втолковывает, что надо почаще забирать свою почту. — Вы же не хотите отставать от событий,— говорит он, а она твердит «Черт, черт, черт», пока он, наконец, не заявляет, что только поужинает у них, а потом вернется пешком в деревню, раз уж его приезд так ее расстроил. — Пешком?—сказала она, смерив его взглядом с головы до ног.— Вы — и пешком?—Так и пришли из деревни? Не верю. Где ваши вещи? — Все мое на мне. Две сорочки, а в кармане — запасная пара носков. Ведь ваша кухарка умеет стирать, не так ли? Она смотрит на него, прижимая к себе цветы и ножницы. Затем предлагает ему войти в дом и остаться там на веки вечные. Но только она не совсем так выразилась. Она сказала: — Пешком? Чепуха. Где уж вам, такому заморышу. Входите, располагайтесь и отдыхайте. Потом, она разыскала Роджера и велела ему принести с чердака детскую коляску. Но и тут она не совсем так выразилась. Роджер не упоминал при ней об этом поэте; он ведь и сам еще не получил телеграммы. Может, именно потому Энн задала ему вечером такую головомойку: за то, что он не получил телеграммы.
394 V. Нейтральная полоса Супруги были в спальне. Энн расчесывала волосы. Ребятишки проводили лето в Коннектикуте, у родителей Энн. Он у ней священник, отец Энн то есть. — Ты же прошлый раз говорил, что это — последний. Еще месяца не прошло. Даже меньше, потому что, когда уехала последняя компания, мне пришлось заново лакировать мебель в комнате для гостей: они ведь гасили сигареты о трельяж и подоконники. А в одном из ящиков я обнаружила сломанную расческу — Пинки (так звали кухарку-негритянку) постыдилась бы взять ее в руки — и два носка, даже не парные, из тех, что я своими руками покупала тебе зимой, и один-единственный чулок,— его я сама с трудом узнала, несмотря на то, что он мой. Ты меня уверяешь, будто Бедность сама заботится о бедняках; ну и пусть ее. Но мы-то при чем, разве мы слепые орудия в руках Бедности? — Он поэт. В последней компании не было поэтов. Никаких поэтов у нас в доме давным-давно не было. Жилище постепенно утрачивает сладкозвучные обертоны и неуловимые нюансы. — А женщина, которая упорно не желала мыться в ванной? Каждое утро отправлялась на речку, не захватив даже купальника, пока жена Эймоса Крейна (фермера, жившего на другом берегу реки) не шепнула мне, что Эймос не решается пахать нижнее поле. Эти люди совершенно не представляют себе, что такое деревня, сельская местность. Не понимаю я их, точно так же, как не понимаю, чего ради ты обязан обеспечивать им кров и еду... — Небольшой приступ паники. Ничего, Эймосу это только на пользу. Вывело его из застоя, выбило из привычной колеи. — На этой колее он шесть дней в неделю добывает хлеб насущный для жены и детей. Хуже другое. Эймос молод. Он, наверное, питал иллюзии относительно женщин, пока перед ним на речке не предстала та тварь в чем мать родила. — Так вы ж с миссис Крейн в большинстве.— Он посмотрел на затылок жены, на руки, расчесывающие волосы, на нее, возможно, наблюдающую за ним в зеркале, тогда как он об этом не догадывается, будучи творческой личностью и прочее, и прочее.— Но ведь он поэт, а не поэтесса. — В таком случае он, чего доброго, вовсе не вылезет из ванной. Чего доброго, тебе придется трижды в день подавать ему туда поднос с едой. Откуда у тебя такая непреодолимая тяга пригревать и кормить подобных типов? Неужто не понимаешь, что они считают тебя простофилей? Едят твой хлеб, носят твою одежду и считают нас безнадежными мещанами, оттого что еды у нас хватает на посторонних, да к тому же придурками, оттого что мы раздаем ее направо и налево. А теперь еще этот, в небесно-голубой хламиде. — Поэзия — довольно-таки изматывающее ремесло. Мне кажется, ты недопонимаешь... — Да мне-то что. Пусть напялит на себя еще и абажур или сковородку. Что ему от тебя нужно? Совет или всего-навсего стол и квартира?
Писатель у себя дома 395 — Уж, во всяком случае, не совет. За ужином ты могла убедиться, какого он мнения о моих умственных способностях. — Зато свои он продемонстрировал в полном блеске. Во всем доме ему пришлось по душе только одно: пестрая тряпочка на голове у Пинки. — Совет ему не нужен,— сказал Роджер.— Непонятно, зачем он показывает мне свои стихи. Он ведь не охотник скармливать слонам черную икру. — А ты, конечно, подхватил его изречение насчет слона. И, конечно, посодействуешь ему, поможешь пробить сборник. — Что же, там попадаются недурные стихи. И, может быть, увидев их напечатанными, он по-настоящему возьмется за дело. За работу. А, может, кто-нибудь настолько его разозлит, что он напишет действительно стою- щие стихи. С душой. Она же у него есть. Пусть это будет одна-единствен- ная строфа. Но с душой! Ему бы болтать поменьше, тогда бы его душа успела излиться в стихах. Вот я и подумал: пусть-ка приедет, ведь здесь, чтобы найти слушателя, надо прошагать четыре мили, да и то сначала Эймос должен признать голубое пальто. — Ага!—сказала Энн.— Значит, ты его пригласил. Так я и знала, хорошо хоть, что ты сознался добровольно. Ложись спать,— сказала она.— Сегодня ты не написал ни строчки, и одному господу ведомо, когда теперь напишешь. Меж тем жизнь шла по-прежнему, налаженно. Ведь ни один поэт, казалось бы, на другого не похож; этот-то, во всяком случае, не был похож ни на кого. Ведь вскоре выяснилось, что Энн вообще не видит этого поэта,— почти не видит. Похоже, она просто никогда и не знает, дома ли он, разве что ночью услышит его храп. Поэтому прошли две недели, прежде чем у нее снова накипело на душе. И на сей раз она даже не расчесывает волос. — Сколько же он у нас — две недели или всего-навсего два года? Энн сидит за туалетным столиком, но ничего не делает, а ведь каждый муж, даже творческая личность, должен знать, что это — скверный признак. Если вы увидите женщину, сидящую в полуодетом виде перед зеркалом за туалетным столиком и даже не любующуюся своим отражением во время разговора, то пора учуять грозу в воздухе. — Он здесь уже две недели, но мне совершенно не попадается на глаза, если только я случайно не забреду на кухню, поскольку общество Пинки он предпочитает нашему. В первую же среду вечером, когда у Пинки был выходной, он куда-то исчез, я еще говорила: «Какой такт!» А после я узнала, что он поужинал вместе с Пинки у ее родителей и отправился с ними на молитвенное собрание. То же самое повторилось в воскресенье вечером, потом в прошлую среду, а сегодня (хоть он и утверждает, что у меня нет ни разума, ни воображения) он бы удивился, узнав, что в данную минуту воображение рисует мне небесно-голубую хламиду в деревенской церквушке, битком набитой потными негритосами, будто так и должно быть. — Да, живописно, не правда ли?
396 V. Нейтральная полоса — Но если не обращать внимание на мелкие неудобства, вроде того, что мы никогда не знаем, где наш гость, и что от этой нелепицы и у нас идет голова кругом, то он очень мил. Поучает, наставляет и стушевывается.' Я никогда не знаю, дома ли он, разве что услышу стук твоей машинки: ведь это наверняка не ты печатаешь, ты ни строчки не пишешь вот уже две недели... Или два года** Он входит в кабинет, куда детям входить строго- настрого запрещено, тычет пальцем по клавишам машинки, с которой Пинки нельзя даже пыль стирать, отстукивает стихотворение о свободе и швыряет тебе, чтобы ты разобрал и расхвалил. Как бишь он выразился? — Повтори сама. У тебя так прекрасно получается! — Швыряет тебе, как будто... будто... Погоди, вспомнила: как будто скармливает слону черную икру, и спрашивает: «Пойдет?» Нет того, чтоб спросить: «Хорошо ли?» Или: «Вам нравится?» Просто: «Пойдет?» А ты... — Продолжай. Мне тебя не перещеголять. — А ты внимательно прочитываешь. Может быть, стихи каждый раз одни и те же, не знаю; недавно мне из авторитетнейшего источника стало известно, что я недостаточно сообразительна, чтобы самостоятельно знакомиться с поэзией. Ты внимательно прочитываешь, после чего говоришь: «Должно пойти. Марки вон в том ящике». Она отошла к окну. — Да, я еще недостаточно развита, чтобы схватывать на лету,— так я стихов не пойму. Мне их надо разжевывать, когда у него есть время, на веранде, после ужина, если у Пинки в церкви не намечается молитвенное собрание. Свобода. Равенство. В словах попроще да покороче, оттого что, по-видимому, я как женщина не нуждаюсь в свободе и не знаю, что такое равенство, да и не узнаю, пока за нашего гостя не примешься ты, не докажешь ему в профессиональных терминах, что он не так уж умен,— если только у него не хватит ума тут же заткнуться и позволить тебе доказать, что и ты не так уж умен. Окно выходило в сад. Оно было задернуто шторами. Энн раздвинула шторы и, стоя спиной к комнате, стала вглядываться во тьму. — Так что юный Шелли еще не вылупился из яйца. — Пока нет. Но вылупится. Дай только срок. — Рада слышать. Вот уже две недели, как он здесь. Я рада, что его ремесло— поэзия: сочинил две строчки — вот тебе и стих. Иначе, при таких темпах... Энн стояла между шторами. Они медленно колыхались, то втягиваясь в комнату, то выбиваясь в сад. — Черт. Черт. Черт. Он ничего не ест. В общем, Роджер пошел класть еще одну подушечку в детскую коляску. Но только Энн не совсем так выразилась, да и он не совсем то сделал. А теперь вникайте: тут-то все и начинается. Когда черномазые не собирались в церкви на молитву, поэт повадился ходить за ней по пятам в саду, пока она срезала цветы для стола, да толковать ей про поэзию, свободу или, может, про цветы. Так или иначе, что-то он ей там толковал; может, именно поэтому, когда во время вечерней прогулки по саду он ни с
Писатель у себя дома 397 того ни с сего умолк, ей бы следовало насторожиться. Но она не насторожилась. Во всяком случае, только они дошли до конца дорожки и повернули назад, как она увидела перед собой похотливую физиономию. Все равно, она и пальцем не шевельнула, пока не разомкнулись объятия. А потом, отпрянув, замахнулась на него. — Идиот проклятый! —говорит. Он тоже пальцем не шевельнул, словно подставляя себя под ответный удар. — С каким бы удовольствием вы мне дали по морде! — говорит. — Еще бы,— говорит она. Ударяет его маленьким кулачком в грудь, со всего размаху и в то же время сдержанно: она взбешена, но осторожна.— К чему эта бестактная выходка? Но ей не удается вытянуть из него ни словечка. Так он и стоит, изображая неподвижную мишень; на нее, может, и не глядит даже, волосы разлохмачены, небесно-голубое пальтецо как кургузая попона. Возьмите, к примеру, петуха, старого петуха. Ведь одно дело — он, и совершенно другое — старый бык. Пусть быка выгнали из стада, пусть он ослеп, мается шпатом или еще чем, а все же по наружности он семьянин. Всем своим видом будто говорит: «Ладно уж, братцы, глядите, каков я нынче. Но в свое- то время я был мужем и отцом». А вот старый петух... С первого взгляда ясно, что не женат, закоренелый холостяк. Будто родился холостяком в мире, где нет кур, и обнаружил это так давно, что теперь и не помнит, что нет в мире кур. — Идемте,— говорит она, стремительно поворачиваясь к нему напряженной спиной, и он тащится за нею, чуть приотстав. Может, это-то его и выдало. Но только она оглядывается и замедляет шаг. Останавливается. — Вообразили себя сердцеедом, да?—говорит она.— Думаете, я расскажу Роджеру, да? — Не знаю,— говорит он,— я над этим не задумывался. — То есть вам все равно, расскажу я или нет? — Да,— говорит он. — Что «да»? Она вроде и понять не может, смотрит он на нее или нет, смотрел ли хоть когда-нибудь. Он стоит с разинутым ртом, возвышаясь над нею чуть ли не вдвое. — Когда я был маленький, мне по воскресеньям давали шербет,— говорит он.— С тонюсеньким ломтиком лимона. Пахло, помнится, словно от нарцисса. То есть это я думаю, что помнится. Мне было четыре... нет, три года. Мать умерла, и мы перебрались в город. Меблированные комнаты. Напротив — кирпичная стена. С одним окном, похожая на одноглазого с воспаленным глазом. И дохлая кошка. Но до той поры у нас была уйма деревьев, вот как у вас. В воскресенье сидишь, бывало, на пороге кухни, глядишь, как сквозь листву просвечивает праздничное солнце, и уплетаешь шербет. Она внимательно смотрит на него. Затем, отвернувшись, быстро уходит прочь. Он плетется следом, чуть позади, и, когда она останавливается
398 V. Нейтральная полоса в тени кустарника и у нее все на лице написано, он стоит себе разиня-разиней, пока она не дотрагивается до него. И даже тут до него не доходит. Она вынуждена сказать ему, чтоб поторапливался. Тогда, наконец, до него доходит. Очевидно, поэту, как и всякому мужчине, ничто человеческое не чуждо. Но не в том дело. Это можно увидеть в любом кино. Дело вот в чем, вот что здесь хорошо. Как раз тогда же, когда он снова стиснул ее в объятиях, из-за кустов ненароком появляется Роджер. Появляется, будто очутился здесь по чистой случайности, добродушный и умиротворенный после прогулки при лунном свете, которая способствует пищеварению. Все трое неспешно возвращаются в дом, Роджер посередке. До дому они добираются так скоро, что, когда Энн скрывается за дверью и взбегает вверх по лестнице, никто даже не думает пожелать ей покойной ночи. А, может, это потому, что разговором целиком завладел Роджер, поэзия же, можно сказать, пришла в упадок. — Лунный свет,— говорит Роджер, глядя на луну, словно и она ему принадлежит,— терпеть его не могу. Всячески укрываюсь за стенами, включаю электричество. То есть это раньше лунный свет внушал мне ощущение тоски и старости, и я так делал. Теперь же, боюсь, он не внушает мне даже ощущения одиночества. Наверное, я действительно состарился. — Это уж точно,— говорит поэт.— Где мы можем побеседовать? — Побеседовать? — говорит Роджер. Вид у него, между прочим, как у метрдотеля: лысоват, кровь с молоком, вот сейчас подойдет к столику, приподнимет крышку блюда и посмотрит, точно говоря: «Что ж, ешьте эту бурду, если согласны за нее платить». — Да хоть здесь,— говорит. Они входят в кабинет — комнату, где Роджер пишет книги, куда он детям не позволяет даже носа сунуть. Роджер усаживается за пишущей машинкой и набивает трубку. Тут он замечает, что поэт остался на ногах. , — Садитесь,— говорит он. — Нет,— говорит поэт.— Слушайте,— говорит,— сегодня я поцеловал вашу жену. И еще поцелую, если удастся. — А-а! — говорит Роджер. Похоже, он всецело поглощен набиванием трубки, ему некогда взглянуть на поэта.— Садитесь. — Нет,— говорит поэт. Роджер раскуривает трубку. — Что ж,— говорит,— боюсь, из меня в таких делах плохой советчик. Я пописывал стихи на своем веку, но мне так ни разу и не удалось соблазнить женщину.— Теперь он смотрит на поэта. — Послушайте,— говорит,— вам нездоровится. Ступайте-ка в постель. Завтра поговорим. — Нет,— говорит поэт.— Я не могу ночевать под вашей кровлей. — Энн все твердит, что вы нездоровы,— говорит Роджер.— У вас на самом деле какая-то хворь? — Не знаю,— говорит поэт.
Писатель у себя дома 399 Роджер усиленно втягивает в себя дым. Похоже, трубка у него плохо курится. Может, именно оттого он швыряет ее на стол, а может, он тоже, как и поэт, не лишен человеческих слабостей. Так или иначе, он швыряет на стол трубку, из нее прямо на бумагу высыпается горячий табак и разгорается вовсю. И вот вам, пожалуйста: лысый муж, поперек себя шире, поскольку хлеба и мяса он ест вдоволь, и пожиратель сердец, которому не мешало бы постричься, в голубеньком размахайчике, вроде тех, что вместе с кружевным чепчиком надевали в старину дамы, когда, прихворнув, отку- шивали в постели. — Не многовато ли, черт возьми, вы себе позволяете? — говорит Роджер.— Живете у меня в доме, едите мой хлеб и преследуете Энн своими треклятыми ... Правда, на том все и кончилось. Но даже и это для писателя, творческой личности,— очень здорово; может, большего от них и ожидать нельзя. А, может, все кончилось потому, что поэт его и не слушал. «Его здесь нет»,— говорит себе Роджер: ведь, по его же признанию, он и сам когда-то сочинял стихи и, значит, видит поэтов насквозь.— «Он наверху, у двери Энн, преклонил колени перед дверью». И долго еще Роджеру тоже не удается подойти к Энн ближе, чем на расстояние, отграниченное запертой дверью. Но это будет после, а пока Роджер с поэтом уединились в кабинете, причем Роджер все норовит заткнуть поэту рот и отправить его спать, а поэт — ни в какую. — Не могу спать под вашей кровлей,— говорит.— Можно мне увидеться с Энн? — Утром увидитесь. Когда угодно. Хоть на весь день, если захотите. Перестаньте нести околесицу. — Можно мне поговорить с Энн? —говорит поэт, словно изъясняется с кретином, понимающим только односложные слова. Короче, поднимается Роджер наверх, передает все Энн, возвращается и опять садится за машинку, а затем сверху спускается Энн, и Роджер слышит, как она с поэтом выходит из дому. Чуть погодя Энн возвращается — одна. — Ушел,— говорит. — Вот как? — говорит Роджер, будто не слышит. Потом вскакивает.— Ушел? Это немыслимо — в такую поздноту. Крикни, пусть вернется. — Он не вернется,— говорит Энн.— Оставь его. Она поднимается на второй этаж. Когда следом за ней поднялся и Роджер, дверь была заперта. А теперь вникайте — тут вся соль. Он опять спустился в кабинет, вложил бумагу в машинку и принялся печатать. Сперва не очень-то у него ладилось, но к рассвету он тюкал по клавишам, точно сорок кур, которым насыпали зерна в корыто из рифленого железа, а на столе росла гора исписанных листков... Двое суток он поэта не видел и не слышал. Но тот все еще не покидал городка. Его видел Эймос Крейн, пришел и сообщил об этом Роджеру. Похоже, Эймос забрел по делу, вроде ему что-то понадобилось: ведь только
400 V. Нейтральная полоса под таким предлогом можно было в те дни добраться до Роджера и что-либо ему сообщить. — Вашу машинку слыхать по ту сторону речки,— говорит Эймос.— Видел вчера в гостинице ту самую голубую хламиду,— говорит. В тот вечер, пока Роджер работал, вниз спустилась Энн. Она заглянула в кабинет. — Я с ним встречусь,— сказала она. — Предложи ему вернуться,— сказал Роджер.— Скажи, что предлагаешь от моего имени. — Нет,— сказала она. И последним, что она слышала, выйдя из дому и часом позже вернувшись, поднимаясь по лестнице и запирая дверь (Роджер теперь ночевал на застекленной веранде, на солдатской койке), был стук машинки. А жизнь шла по-прежнему, налаженно и счастливо. Виделись они частенько, иногда даже дважды на дню, после того как Энн перестала спускаться к завтраку. Но вот через день или два Энн спохватилась, что не слышит стука машинки, а может, спохватилась, что машинка больше не мешает ей спать. — Ты закончил? —сказала она.— Свою повесть? — О нет. Нет, повесть еще не закончена. Просто я решил передохнуть денек-другой. Можно сказать, акции машинописи пошли в гору. Акции повышались несколько дней. У Роджера появилась привычка рано ложиться и уже засыпать в постели на веранде, когда Энн возвращалась домой. Как-то вечером она вышла на веранду, где Роджер читал в постели. — Больше не пойду,— сказала она.— Боюсь. — Чего боишься? Разве тебе мало двоих детей? Даже троих, если считать и меня. — Не знаю.— Лампа была настольная, и лицо Энн скрывалось в тени.— Не знаю. Он передвинул лампу, но Энн повернулась и выбежала, прежде чем свет упал на ее лицо. Роджер успел наверх как раз вовремя: дверь захлопнулась у него перед самым носом. — Слепец! Слепец! — сказала Энн из-за двери.— Уходи! Уходи! Он ушел, но заснуть не мог. Поэтому немного погодя он снял с лампы металлический абажур и взломал окно детской. Дверь, ведущая оттуда в комнату Энн, не запиралась. Энн спала. Луна к тому времени скрылась, и Роджеру не удалось разглядеть лицо жены. Двигался он бесшумно, но тем не менее разбудил Энн, та подняла на него глаза, однако не пошевелилась. — Никогда в жизни у него ничего не было, ровным счетом ничего. Единственное его воспоминание о матери — это вкус шербета воскресным днем. Он говорит, у меня губы на вкус такие же. Он говорит, мои губы для него — мать. Она расплакалась. Плакала недвижная, голова на подушке запрокинута, руки под простыней. Роджер присел на краешек кровати и прикоснулся
Писатель у себя дома 40Г к Энн, и тогда она перевалилась на живот и с плачем уткнулась лицом к нему в колени. Проговорили всю ночь до рассвета. — Прямо не знаю, что делать. Адюльтер не поможет мне — да и вообще кому бы то ни было — проникнуть туда, где он живет. Живет? Да он и не жил по-настоящему. Он ...— Энн дышала ровнее, прятала лицо от мужа, но все еще прижималась к его коленям, а он поглаживал ее по плечу, Примешь меня обратно? — Не знаю.— Он погладил ее по плечу.— Да. Да, приму. И вот опять акции машинописи пошли на повышение. Курс их подскочил в ту же ночь, как только Энн, выплакавшись, уснула, и дня три или четыре, без перерывов на ночь, держался на одном уровне, даже после того, как Пинки сказала Роджеру, что телефон неисправен, а он нашел место обрыва проводов и знает, где лежат ножницы, которые перережут их еще раз, если понадобится. В деревню он вовсе не наведывается, даже когда его предлагают туда подвезти. Добрую половину утра проводит, сидя у дороги, ожидая, чтобы кто-нибудь подбросил бы ему на обратном пут пачку табаку, сахар и прочее. — Поеду в деревню, а он тем временем возьмет да уберется отсюда,— говорил Роджер. На пятый день Эймос Крейн принес почту. В тот самый день, когда полил дождь. Было письмецо и для Энн. «Мой совет ему явно не нужен,— сказал себе Роджер.— Не исключено,, что стихи уже пошли». И отдал письмецо Энн. Та сразу же прочла. — Прочтешь? —сказала она. — Не хочется,— сказал он. Но акции машинописи в прежней цене, и вот, когда днем хлынул дождь,. Роджеру пришлось включить свет. Дождь обрушился на дом с такой силой, что Роджер, хоть и видел, как его пальцы тычут в клавиши (печатал он двумя или тремя пальцами), но ударов не слышал. Пинки не явилась, поэтому вскоре он прервал свое занятие, собрал на подносе обед, отнес наверх и оставил на стуле возле двери Энн. Сам же он не стал тратить время на еду. Уже стемнело, когда Энн первый раз спустилась вниз. Дождь хлестал по-прежнему. Роджер увидел, что она, в дождевике и клеенчатой шляпе, быстрыми шагами пересекает комнату. Перехватил он ее в тот миг, как она открывала входную дверь и в дом ворвался ливень. — Ты куда? — сказал Роджер. Она попыталась высвободить руку. — Не приставай. — Нельзя же в такую погоду выходить из дому. Ты зачем? — Не приставай. Прошу тебя. Ей удалось вырваться, и она налегла на дверь, которую он придерживал. — Нельзя. В чем дело? Я сам сделаю, что надо. В чем дело?
402 V. Нейтральная полоса Но она, не глядя на него, лишь вырывалась да дергала дверную ручку. — Мне нужно в деревню. Ну, пожалуйста, Роджер. — Нельзя. На ночь глядя, да еще в такой ливень. — Пожалуйста. Пожалуйста.— Он продолжал ее удерживать.— Пожалуйста. Пожалуйста. Он все ее удерживал, она отпустила дверь и пошла к себе наверх. А он вернулся к машинке — ценностям, которые по-прежнему котировались исключительно высоко. В полночь он все еще сидит за машинкой. На сей раз Энн облачена в купальный халат. Стоит в дверях, держась за ручку. Волосы распущены. — Роджер,— говорит она.— Роджер. Он подходит к ней, достаточно проворно для толстяка, может, думает, что ей нехорошо. — Что? Что такое? Она идет к парадной двери и распахивает ее настежь; в дом снова врывается дождь. — Там,— говорит она.— Вон там. — Что там? — Он. Блер. Роджер оттаскивает ее от двери. Насильно впихивает в кабинет, затем набрасывает плащ, берет зонтик и выходит из дому. — Блер! — окликает он.— Блер! Тут взмывают жалюзи в окне кабинета, где подняла их Энн; она же перетащила на подоконник настольную лампу и зажгла наружное освещение; и тут он видит Блера, стоящего под дождем, без шляпы, голубое пальтецо на нем словно нашлепнуто расклейщиком афиш, лицо обращено к окну Энн. И вот вам опять, пожалуйста: лысый муж, сельский богатей — и парень-хват, поэт, разрушитель домашнего очага. Причем оба джентльмены, личности творческие; один не хочет, чтобы другой промок, а другого совесть не пускает разрушать очаг изнутри. Вот, пожалуйста: зелененьким шелковым дамским зонтиком Роджер пытается прикрыть себя, а заодно и поэта и тянет того за руку. — Дурак чертов! Заходи же в дом! — Нет. Рука поэта чуточку поддается рывку Роджера, но сам он непоколебим. — Хотите утопнуть? Да заходите же, о господи! — Нет. Роджер тянет поэта за руку, словно дергает руку мокрой тряпичной куклы. Потом оборачивается к дому и начинает вопить: — Энн! Энн! — Это она послала сказать, чтобы я шел в дом? — говорит поэт. — Я ... Да. Да. Входите же. С ума вы, что ли, сошли? — Ложь,— говорит поэт.— Оставьте меня в покое. — Чего вы добиваетесь? — говорит Роджер.— Нельзя же так — здесь стоять.
Писатель у себя дома 403 — Нет, можно. А вы входите. Не то простудитесь. Роджер бежит к дому, но сначала они пререкаются: Роджер хочет оставить поэту зонтик, а поэт упирается. В общем, Роджер бежит обратно к дому. Там в дверях — Энн. — Ну и дурак,— говорит Роджер.— Я никакими ... — Зайди! — кричит Энн.— Джон! Пожалуйста! Но поэт шагнул из освещенного участка и скрылся. — Джон! — кричит Энн. Потом она стала смеяться, пристально глядя на Роджера и приглаживая волосы, расправляя их пальцами. — У него был такой дурацкий в-вид. У н-него был... Потом она больше не смеялась, и Роджеру пришлось поддержать ее. Он отвел ее наверх, уложил в постель и сидел рядом, пока она не перестала плакать. А потом вернулся к себе, в кабинет. Настольная лампа все еще стояла на подоконнике, и, когда он ее сдвинул с места и свет упал на лужайку, он снова увидел Блера. Тот сидел на земле под дождем, прислонясь спиной к стволу дерева, запрокинув лицо к окошку Энн. Роджер опять выскочил из дому, но Блера уже не было в саду. Прикрываясь зонтиком, Роджер окликнул его несколько раз, но ответа так и не дождался. Может, хотел еще разок попытать счастья — навязать поэту зонтик. Пожалуй, он не так уж здорово разбирается в поэтах, как ему кажется. А может, он думал о Попе \ У Попа вполне мог быть зонтик. Больше они поэта не видели. Того самого поэта. Ведь дело было с полгода назад, а они по-прежнему живут здесь. Но того самого поэта они больше не видели. Через три дня на имя Энн приходит другое письмо, отправленное из деревни. Даже, собственно, не письмо, а меню из кафе «Элита» или, может, «Палас». Оно и раньше было испещрено автографами столующихся там мух, а теперь еще и поэт что-то написал на обороте.. Энн оставила это на столе у Роджера, и Роджер прочел. Похоже, то была вершина. Таких высот Роджер, по его словам, ждал от него всю жизнь. Во всяком случае, журналы, выходящие без иллюстраций, приняли это стихотворение да еще передрались из-за него, а за интересом (или как это там называется) все забыли про гонорар, которого поэт так и не получил. Но это-то как раз и неважно — ведь к тому времени Блер отдал богу душу. Жена Эймоса Крейна рассказала, что поэт отбыл. Неделей позже уехала и Энн. Отправилась в Коннектикут провести остаток лета с отцом и матерью, у которых гостили ребятишки. Последнее, что она слышала, покидая дом, был стук машинки. Но лишь спустя две недели после отъезда Энн Роджер написал последнюю строку, поставил точку. Сперва он хотел было и стихотворение туда вставить — то стихотворение на обороте меню, посвященное отнюдь не свободе,— но воздержался. Бедолагу-соблазнителя загрызла совесть — может, он так это называл,— а Роджер принял все стойко, как подобает маленькому человечку, и послал стихи в журналы, чтоб там их мусолили, и сколол исписанные листы и их тоже отправил. А о чем же он написал?:
404 V. Нейтральная полоса Да о себе, и об Энн, и о поэте. Все дословно, минус краткие промежутки, когда он выжидал, чтобы выяснить, о чем же писать дальше, но, конечно, не без мелких изменений, так как живых людей не превратишь в хорошую рукопись, самая увлекательная рукопись — это сплетня, в ней ведь почти сплошь неправда. В общем, запаковал он свои бумаги и отослал, а ему выслали деньги. Деньги пришлись как раз кстати: зима была на носу, а он еще не расплатился за лечение Блера в больнице и похороны. Вот тут-то он за все уплатил, а на остальные заказал для Энн меховое манто, для себя же и ребятишек теплое белье. Блер умер в сентябре. Энн с ребятишками еще не вернулись, когда Роджер получил телеграмму, запоздавшую дня на три-четыре, поскольку очередной выводок гостей еще не прибыл. И вот вам, пожалуйста: сидит он за письменным столом в пустом доме, печатать больше нечего, а в руке — телеграмма. — Шелли,— говорит он.— Вся его жизнь — не слишком удачное подражание Шелли. Вплоть до воды в таком изобилии 2. При Энн он не упоминал о поэте, пока не прибыло заказанное манто. — А ты позаботился, чтобы он...? — сказала Энн. — Да. Палата у него была на славу, солнечная. И сиделка хорошая. Хотя врач поначалу не советовал нанимать ему индивидуальную сиделку. Коновал проклятый. Порой, как подумаешь, что поэтов, художников и им подобных заставляют платить налоги, которые якобы свидетельствуют, что человек свободен, достиг совершеннолетия и способен обеспечить себя в условиях ожесточенной конкуренции,— начинает казаться, будто деньги у таких людей изымаются обманным путем. Так ли, иначе ли, но вот вам остальное, вот что было дальше. Он читает ей вслух свою книгу, свою повесть, а она — ни словечка, пока он не дочитывает до конца. — Так вот ты что, значит, делал,— говорит она. Он на нее тоже не глядит; он занят — подравнивает листы, разглаживает. — Это твое меховое манто,— говорит он. — Ах, да,— говорит она.— Мое меховое манто. В общем, присылают им меховое манто, и что же она с ним делает? Дарит чужим людям. Да-да. Дарит миссис Крейн. Дарит, а та на кухне, взбивает масло, волосы лезут ей в глаза, и она их отбрасывает кистью руки, смахивающей на баранью ножку. — Да что вы, миссис Хоуэс,— говорит она.— Это не можно. Никак не можно. — Вы непременно должны взять,— говорит Энн.— Мы... Мне оно досталось не по праву. Я его не заслуживаю. Вы сеете зерно и выращиваете хлеб, а я — нет. Поэтому я не могу носить такое манто. И они оставляют манто миссис Крейн, а сами идут домой, пешком идут. Но только, среди бела дня, на глазах у миссис Крейн, глядящей на
Брошь 405 них из окна, они останавливаются и стискивают друг друга в объятиях. — У меня на душе полегчало,— говорит Энн. — У меня тоже,— говорит Роджер.— Оттого что Блер не видел лица миссис Крейн в ту минуту, когда ты дарила манто. Ни тебе свободы в лице, ни равенства. Но Энн его не слушает. — Лишь бы не думать,— говорит она,— что он... Одевать меня в шкуры убитых зверушек... Ты вставил его в книгу, но книги не докончил. Ты же не мог знать про манто, верно? На сей раз бог тебя щелкнул по носу, Роджер. — Да-с,— говорит Роджер.— Бог то и дело щелкает меня по носу. Одно меня утешает. Детишки Крейнов покрупнее наших, и даже миссис Крейн не напялит моего белья. Так что хоть здесь все в порядке. Точно. Здесь все в порядке. Ведь скоро наступит Рождество, а за ним весна; а там и лето, долгое лето, долгие дни. БРОШЬ I Его разбудил телефон. Просыпаясь, он уже торопился, тыкался в темноте, нащупывая халат и туфли, потому что знал и во сне, что кровать рядом с ним все еще пуста, а телефон внизу — как раз напротив двери, за которой, прикованная последние пять лет к постели, сидит в подушках его мать; проснувшись, он знал уже, что опоздает, и она услышит звонок, как слышит все, что происходит в доме, в любое время дня и ночи. Она была вдова, он — единственный ее ребенок. Когда он поехал учиться в колледж, она поехала с ним и снимала дом в Шарлотсвилле, штат Виргиния, все четыре года, пока он не кончил. Она была дочерью преуспевавшего торговца. Ее муж, коммивояжер, как-то летом появился в их городке с двумя рекомендательными письмами; одно было к священнику, другое — к ее отцу. Через три месяца дочь торговца и коммивояжер поженились. Его фамилия была Бойд. Этот брюнет, умевший с особой галантностью и щегольством снимать шляпу перед дамами, в тот же год отказался от должности, переехал в дом жены и проводил дни, сидя перед гостиницей в компании юристов и плантаторов-хлопководов. На следующий год родился ребенок. Еще через полгода Бойд скрылся. Он просто уехал, оставив жене записку, в которой сообщал, что не может больше, лежа по вечерам в кровати, наблюдать, как она наматывает на пустые катушки бечевку, оставшуюся от дневных покупок. Жена никогда больше о нем не слышала, и все-таки она не разрешила своему отцу оформить развод и переменить ребенку фамилию. Потом торговец умер, оставил все свое имущество дочери и внуку; 'внук лет с семи или восьми перестал носить костюмы в стиле маленького
406 V. Нейтральная полоса лорда Фаунтлероя *, но и в двенадцать даже по будним дням ходил в одежде, из-за которой больше смахивал на карлика, чем на ребенка; вероятно, он не способен был подружиться с детьми, даже если бы мать ему разрешила. В положенное время мать отыскала школу для мальчиков, где позволялось носить пиджак и солидную мужскую шляпу; впрочем, к тому времени как они переехали на четыре года в Шарлотсвилль, сын уже не был похож на карлика. Он напоминал теперь персонажей Данте — более хрупкий, чем отец, но унаследовавший что-то от отцовской мрачной красоты, он с видом молодого монаха или ангела с аллегорической картины пятнадцатого века, отворачиваясь, торопливо проходил мимо девушек, даже когда был без матери и шел не по улицам Шарлотсвилля, а по забытому богом селению на Миссисипи, куда они вскоре вернулись. Потом с матерью случился удар, а немного спустя навещавшие ее приятельницы принесли дурные вести; впрочем, мать и сама могла бы предугадать, что именно с такой девицей он свяжется и именно такую возьмет себе в жены. Ее звали Эми, она была дочерью проводника на железной дороге, погибшего во время катастрофы. Теперь она жила с теткой, содержавшей пансион. Девушка была живая, отчаянная, и ее дурная репутация основывалась больше на шальных выходках, на желании вырваться из кастовых рамок маленького южного городка, чем на ее испорченности,— тут, в конце концов, больше было дыма, чем огня; и все же, хотя Эми постоянно приглашали на танцевальные вечера, имя ее было притчей во языцех, в особенности среди старух и девиц из скудеющих старых домов, вроде того, в каком родился ее будущий муж. За последнее время сын приучился бесшумно входить в дом, проскальзывать мимо двери, за которой лежала его мать, и подниматься в темноте по лестнице в свою комнату. Но однажды ночью это ему не удалось. Когда он вошел в дом, стекло над ее дверью, как всегда в этот час, не светилось; да если бы оно и светилось, все равно, откуда ему было знать, что именно в тот день приятельницы рассказывали матери об Эми и что мать целых пять часов неподвижно сидит в подушках, не сводя глаз с невидимой двери. Он вошел, как всегда, тихо, держа в руках снятые ботинки, но не успел он прикрыть за собой входную дверь, как мать окликнула его, даже не повысив голоса. Просто произнесла его имя: — Говард. Он отворил дверь. Мать сразу включила настольную лампу. Лампа стояла на столике у постели; тут же были часы с подвижными стрелками, она остановила их два года назад, как только смогла пошевелить руками после удара. Пока он шел к постели, она наблюдала за ним; она была полная, совсем седая женщина с восковым лицом и темными глазами, в которых не различить ни зрачков, ни радужной оболочки. — Что случилось? — спросил он.— Тебе нехорошо? — Подойди ближе,— сказала она. Он подошел. Они посмотрели друг на друга. И, видимо, он понял; возможно, ждал этого.
Брошь 407 — Я знаю, кто тебе сказал,— произнес он.— Эти гиены, вынюхивающие падаль. — Я рада, что ты назвал ее падалью,— сказала мать.— Раз так, я спокойна — ты не приведешь ее в наш дом. — То есть в твой дом. — Неважно. В дом, где живет порядочная женщина.— Они глядели друг на друга; ровным больничным светом светила лампа.— Ты мужчина. Я тебя не упрекаю. Я даже не удивлена. Я просто хочу предупредить тебя, пока ты не стал еще посмешищем. Не путай дом с конюшней. — С конюш... ха!— воскликнул он, отступил назад и распахнул дверь нарочито театральным жестом, напомнившим его отца.— С вашего разрешения... Дверь он не закрыл. Мать сидела в подушках, выпрямившись, уста- вясь в темноту передней: она слышала, как он подошел к телефону, позвонил девушке и попросил ее завтра выйти за него замуж. Потом он снова появился в дверях. — С вашего разрешения,— повторил он и все с той же напоминавшей его отца театральностью закрыл дверь. Вскоре мать погасила лампу. В комнате стало уже светло. И тем не менее на другой день они не поженились. — Я боюсь,— сказала Эми.— Боюсь твоей матери. Что она обо мне говорит? — Не знаю. Я никогда с ней о тебе не разговаривал. — Даже не рассказал, что любишь меня? — Какое это имеет значение? Давай поженимся. — И будем жить с ней вместе?—Они посмотрели друг на друга.— Может, ты поступишь на работу и мы снимем себе дом? — Зачем? У меня хватает денег. Да и дом большой. — Но это ее дом. Ее деньги. — Они будут моими, нашими — со временем. Прошу тебя. — Пойдем танцевать, попробуем еще раз. Разговор происходил в гостиной пансиона, где она безуспешно пыталась научить его танцевать. Музыка ему только мешала, эти звуки или, быть может, прикосновение тела Эми действовали на него. И он забывал даже те нескладные движения, которым выучился. Но он возил Эми в загородный клуб на танцевальные вечера; все знали, что они обручены. А она исчезала с другими мужчинами, пряталась с ними в машинах, стоявших на неосвещенной лужайке. Он пытался упрекать ее за это и еще за то, что она пьет. — Пей уж хоть со мной,— говорил он. — Мы обручены. С тобой неинтересно. — Так,— кивнул он с готовностью, как принимал любой отказ; потом вдруг замер и взглянул на нее.— Что со мной неинтересно? — Она слегка откинулась назад, потому что он схватил ее за плечо.— Что со мной неинтересно? — Ой,— вскрикнула она.— Мне больно.
408 V. Нейтральная полоса — Знаю. Так что со мной неинтересно? Подошла другая пара, и он отпустил Эми. Часом позже он вытащил ее, визжавшую и отбивавшуюся, из темной машины, проволок через опустевший на время перерыва танцевальный зал, где вдоль стен сидели одни дамы-провожатые, как зрительницы в театре, и, дотащив до стула, перекинул через колено и отшлепал. К утру они были уже в двадцати милях оттуда, в соседнем городке, и там поженились. В то утро Эми назвала миссис Бойд «мама» в первый и в последний раз (если не считать еще того раза, когда это слово вырвалось у нее от удивления, быть может, смешанного с торжеством). Впрочем, в тот же день миссис Бойд, как полагалось, сделала Эми подарок — брошь: брошь была старая, грубой работы, но дорогая. Эми отнесла ее в комнату, и он наблюдал, как она рассматривает ее — лицо было холодно и непроницаемо. Потом она спрятала брошь в комод. Она подержала ее двумя пальцами над открытым ящиком, затем разжала пальцы и вытерла их о бедро. — Придется тебе иногда ее носить,— сказал Говард. — О, я буду. Продемонстрирую, как я благодарна. Не беспокойся. Вначале ему даже казалось, что ей нравится носить эту брошь. Потому что она стала надевать ее очень часто. Потом он понял, что вовсе ей и не нравилось, а были здесь месть и вызов: как-то она целую неделю закалывала этой брошью фартук. И она всегда надевала ее, когда миссис Бойд могла ее увидеть, всегда, когда они с Говардом собирались уходить и заглядывали к матери, чтобы пожелать ей доброй ночи. Они жили наверху, и там же, год спустя, родился их ребенок. Они принесли его вниз, показать миссис Бойд. Та повернула голову, коротко взглянула на младенца. — А,— протянула она.— Насколько мне помнится, я ни разу не видела отца Эми. Впрочем, я не так уж много путешествовала поездом. — Ах, она старая,., старая...— рыдала Эми, прижимаясь к Говарду.— Почему она меня так ненавидит? Что я ей сделала? Давай уедем отсюда. Ты ведь можешь работать. — Нет. Она не вечно будет жить. — Вечно. До скончания века, лишь бы мне жизнь отравлять. — Нет,— сказал Говард. Через год ребенок умер. И снова Эми пыталась заставить Говарда уехать. — Все равно куда. Мне безразлично, как мы будем жить. — Нет. Я не могу ее бросить, прикованную к постели, беспомощную. А тебе надо снова бывать на людях. Танцевать. Тогда будет не так тяжело. — Хорошо,— сказала она уже спокойнее.— Придется. Иначе я не выдержу. Он говорил «ты», она — «я». Никто из них не говорил «мы». И вот вечерами по субботам Эми, нарядившись, надевала шубку, а Говард накидывал пальто иногда прямо на рубашку, закутывал шею шарфом, и они, спустившись вниз, останавливались перед дверью миссис Бойд, прощались
Брошь 409 с йен, и Говард сажал Эми в машину и смотрел, как она уезжает. А потом возвращался в дом, сняв туфли, прокрадывался наверх, глядя на светящиеся над дверью стекла,— как бывало до женитьбы. Перед самой полночью, снова надев пальто и шарф, он крался вниз по лестнице, снова проходил мимо светящейся двери и ждал на крыльце, когда подъедет Эми. Они входили в дом и заглядывали в комнату миссис Бойд, чтобы пожелать ей спокойной ночи. Однажды Эми вернулась заполночь. Целый час он прождал на крыльце в пальто, накинутом на пижаму, и в легких туфлях. Стоял ноябрь. Дверь миссис Бойд была темна, и они прошли мимо. — Какие-то шалопаи перевели стрелки на час назад,— сказала Эми. Не глядя на него, она стянула платье и бросила брошь рядом с другими украшениями на туалетный столик.— Я думала, что у тебя хватит ума не дожидаться меня на холоде. — Другой раз, как переведут стрелки, не стану. Она вдруг остановилась, застыла, глядя на него через плечо. — Серьезно? — спросила она. Он не смотрел на нее; он слышал, чувствовал, как она подошла и встала рядом. Она тронула его за плечо. — Говард! Он не пошевелился. Она прильнула к нему, кинулась к нему на колени. — Что с нами такое? —Она плакала навзрыд, билась в отчаянии, повторяя: «Что с нами? Что?» Он сидел неподвижно, а когда они уже лежали в кроватях (у них теперь были две кровати), он услышал, почувствовал, как она встает; она пересекла разделявшее их пространство и кинулась к нему в отчаянном испуге — не женщина, ребенок в темноте,— обхватив его и шепча: — Ты должен верить мне, Говард! Верь мне! Верь! Ты должен! — Хорошо,— сказал он.— Я верю. Хорошо. И с тех пор, когда близилась полночь, он надевал пальто и шарф, прокрадывался вниз по лестнице и мимо светящейся двери, с шумом открывал и закрывал входную дверь, потом распахивал дверь в комнату матери — мать сидела в подушках, а на коленях у нее лежала корешком вверх раскрытая книга. — Уже вернулись? — произносила миссис Бойд. — Да. Эми поднялась наверх. Тебе что-нибудь надо? — Нет. Спокойной ночи. — Спокойной ночи. Потом он поднимался, ложился в постель и — иногда — засыпал. Но иногда перед сном, а иногда и во сне он думал, говорил себе — то был спокойный обреченный пессимизм бессильного разума. Ведь так не может длиться вечно. Однажды ночью она услышит, как возвращается Эми. И я знаю, что она сделает. Но что сделаю я? Он думал, что он знает. Вернее, только часть его сознания заверяла его, будто знает, что он сделает, но он сомневался, и тут снова разум: не обойдется, беги,— сомневаясь, твердил
410 V. Нейтральная полоса в бессилии. Потому что никто никогда сам не знает, что будет делать в такой-то ситуации, при таком-то стечении обстоятельств: мудрецу со сто-* роны, может, дано знать, предсказать логически, но самому — никогда. На следующее утро он видел Эми на соседней кровати, и тогда, при свете дня, голос разума замолкал. Но временами, даже при дневном свете мысль возвращалась, и он, как бы издалека, отрешенно созерцал свою жизнь — это порочное целое, то третье, что они вдвоем породили и утрата чего была бы теперь невосполнима, и он говорил себе: Да. Я знаю, что она сделает, и знаю, что Эми попросит меня сделать, и знаю, что я этого не сделаю. Но что же я сделаю? Однако вскоре он говорил себе, что ведь пока еще ничего не произошло и в любом случае до субботы еще шесть долгих дней; и в этом уже звучал не разум, тут просто было бессилие. II И вот, когда он проснулся от пронзительного звонка, то уже знал, что кровать рядом с ним все еще пуста, и также знал — как бы быстро ни добрался он до телефона, все равно будет поздно. Он не стал даже нашаривать туфли, босиком сбежал по ледяным ступеням, увидел, как стекло над дверью матери осветилось; подбежав к телефону, он снял трубку. — О, Говард. Ради бога простите — это Марта Росс. Простите, что беспокою, но я знаю, что Эми будет из-за нее тревожиться. Скажите Эми, я нашла ее в машине, когда мы вернулись домой. — Понятно,— сказал он.— В машине. — В нашей машине. После того как Эми потеряла ключи от зажигания и мы подвезли ее домой до угла. Мы уговаривали ее зайти к нам, закусить, но Эми ... Тут голос исчез. Говард прижимал к уху холодную трубку и слышал на другом конце провода тишину; в ней был испуг, будто там затаили дыхание, защищаясь инстинктивно, по-женски. В сущности, это была даже не пауза; почти сразу же голос продолжал, хотя теперь он совсем изменился — стал ровным, вкрадчивым, сдержанным: — Эми наверное уже в постели? — Да, она уже в постели. — О, простите, что я вас побеспокоила, подняла вас. Но я знала, что Эми о ней тревожится, поскольку это подарок вашей матушки, фамильная вещь, но, конечно, если Эми еще ее не хватилась, не говорите ей.— В трубке зажужжало.— Не говорите, что я звонила и вообще...— В трубке зажужжало.— Алло, Говард. — Да-да,— произнес он,— я сейчас не скажу ей. Вы позвоните ей завтра. — Хорошо, позвоню. Простите, что побеспокоила. Надеюсь, я не разбудила вашу матушку. Он положил трубку. Ему было холодно. Сами собой поджимались на ледяном полу пальцы ног, но он продолжал стоять и смотреть на закрытую дверь, за которой, опершись на высокие подушки, сидела его мать,
Брошь 411 он видел ее восковое лицо, темные непроницаемые глаза и волосы, которые, как говорила Эми, напоминали свалявшуюся вату, а рядом — часы, стрелки которых мать собственноручно остановила на без десяти четыре в тот день пять лет назад, едва обретя способность снова двигаться. Когда он открыл дверь, все было в точности, как он себе представил, вплоть до положения стрелок. — Ее нет в этом доме,— сказала миссис Бойд. — Она в постели. Вы ведь знаете, когда мы пришли. Просто она забыла свое кольцо у Марты Росс, и Марта позвонила. Но мать, очевидно, и не слышала его. — И ты клянешься мне, что она в эту минуту находится здесь, в доме. Да, конечно. Она спит, я же сказал вам. — Тогда пошли ее сюда пожелать мне спокойной ночи. — Это еще зачем. Я не стану ее будить. Они поглядели друг на друга поверх спинки кровати. — Значит, не пришлешь? — Нет. Они все еще не спускали друг с друга глаз. Потом он стал медленно поворачиваться: он чувствовал, как она наблюдает за ним. — Тогда скажи: она ведь брошь потеряла? Он и тут не ответил. И только взглянул на нее, закрывая за собой дверь; они были на удивление похожи — смертельные, непримиримые враги, люди одной крови, яростно ненавидящие друг друга. Он вышел. Вернувшись в спальню, он включил свет, отыскал туфли, подошел к камину, подбросил угля в горячую золу, расшевелил пламя. Часы на камине показывали без двадцати час. Камин разгорелся, и дрожь его стихла. Он вернулся в постель и выключил свет, огонь в камине вспыхивал отблесками на мебели, флаконах и зеркалах туалетного столика и на маленьком зеркале над его комодом, где стояли три серебряные рамки — две побольше, с фотографиями его и Эми, и маленькая между ними, пустая. Он просто лежал. Совсем ни о чем не думая. Только однажды спокойно подумал: Так вот оно. Теперъ-то, наверное, я узнаю, пойму, что я собираюсь делать,— и ничего больше. Казалось, пронзительный телефонный звонок по-прежнему упрямым эхом наполнял дом. Потом он услышал тиканье часов на камине— звук был размеренный, холодный, негромкий. Он включил свет и взял книгу — она лежала раскрытая, обложкой вверх на столике у его подушки,— но оказалось, что тиканье часов не дает ему сосредоточиться на чтении, и он встал и подошел к камину. Стрелки показывали теперь половину третьего. Он остановил часы, повернул их циферблатом к стене, потом взял книгу и сел к камину, теперь он мог сосредоточиться на словах, на смысле,— теперь, когда время его не тревожило. Трудно сказать, когда он понял, что уже не читает, и вскинул голову. Не было слышно ни звука, но он знал, что Эми дома. Он не мог бы сказать, откуда ему это известно. Просто он сидел и ждал — неподвижно, не дыша, держа на весу утешительницу-книгу. Он услышал голос Эми:
412 V. Нейтральная полоса — Это я, мама. Она сказала «мама»,— подумал он, все еще не двигаясь.— Она снова назвала се «мама». Он пошевелился, аккуратно положил книгу, отметив место, где читает, но шел он теперь свободно, не пытаясь приглушить шаги, а открыв дверь, увидел, как Эми появилась из комнаты миссис Бойд. И вот Эми поднимается по лестнице, она тоже идет свободно, и ее острые каблучки неестественно громко и резко стучат в доме, скованном ночною тишиной. Она кралась в чулках, но когда мать ее окликнула, снова надела туфли, подумал он. Она не спеша поднималась и еще не видела Говарда, в полутьме лестницы лицо ее казалось лепестком на фоне мехового воротника, оно излучало розово-хрустальный аромат морозной ночи, из которой она только что возникла. Потом она увидела его на верхней площадке. Лишь на секунду, на мгновение остановилась как вкопанная, но тут же двинулась снова — словно просто споткнулась — и, проходя мимо него (он стоял в стороне), переступая порог спальни, сказала: — Что, очень поздно? Я была у Россов. Они высадили меня на углу: понимаешь, потеряла в клубе ключи от зажигания. Может быть, ее разбудил шум машины? — Нет, она не спала. Ее разбудил телефон. Не снимая шубки, она подошла к камину и протянула к огню руки; казалось, она не слышит Говарда, лицо ее в отблесках камина было розово, и от нее шел все тот же запах холода, летучий морозный аромат. — Да. Свет у нее был уже включен. Не успела я открыть входную дверь, как поняла, что мы попались. Даже порог не успела переступить, а она зовет: «Эми!», тут я откликнулась: «Это я, мама», а она: «Войди, пожалуйста», и вижу — лежит, глаза эти без зрачков, волосы — будто кто выдернул клок старой ваты,— лежит и говорит: «Ты понимаешь, конечно, что тебе придется покинуть этот дом сейчас же. Спокойной ночи». — Да,— сказал он.— Она не спит с половины первого. Я убеждал ее, что ты уже в постели, и надеялся, что все сойдет. — Значит, она всю ночь не спала? — Да. Ее разбудил телефон — я ведь говорил. Примерно в половине первого. Она взглянула на него через свое меховое плечо — руки по-прежнему протянуты к огню, лицо розовое, глаза блестящие и вместе сонные, как у сытой, удовлетворенной женщины,— взглянула рассеянно-сочувствующим взглядом сообщницы. — Телефон? Сюда звонили? В половине первого? Что за идиотизм. Ну да ладно. Теперь она повернулась к нему, словно только и ждала, пока согреется, из-под распахнутой богатой шубки мягко поблескивало платье; было в ней теперь что-то действительно прекрасное — не в лице, в точности такие лица глядят каждый месяц с обложек тысячи журналов, и не в фигуре,— подчеркнуто средней, подчеркнуто общераспространенной фигуре, как на километрах целлулоидной пленки, превращающей повсюду в стране женское тело в этот стандарт; нет, в чем-то чисто женском, в той исконной,
Брошь 413 старой, как мир, манере, первозданно-самоуверенной и лишенной жалости, в том, как она подошла к нему, протянув руки. — Да! Но, по-моему, это к счастью!—сказала она, обняв его и отодвинувшись, чтобы разглядеть; ее лицо светилось торжеством; морозный аромат сменился теплым женским запахом. — Она сказала — сейчас же. Сейчас. Значит, мы можем уйти. Вот видишь? Видишь? Мы можем сейчас уйти. Отдай ей деньги, пусть ей останется все. Как-нибудь устроимся. Ты найдешь работу; мне все равно, как и где придется жить. Теперь тебе можно уйти от нее. Она сама — как это ты называешь?—сама разрешила твои узы. Вот только ключ от машины я потеряла. Ну ладно. Мы можем и пешком. Да, пешком, и ничего у нее не возьмем, с пустыми руками. Так же, как пришли сюда. — Сейчас?—спросил он.— Сегодня ночью? — Да. Она сказала — сейчас же. Значит, сегодня ночью. — Нет,— сказал он. И было непонятно, на какой вопрос он отвечает, что отрицает. Но она поняла, хотя не разжала объятий, только выражение лица у нее изменилось. Оно не сделалось еще испуганным, померкшим, а просто стало недоверчивым, по-детски не верящим. — Значит, ты и теперь не уйдешь? И теперь не оставишь ее? Просто отвезешь меня в гостиницу, а утром вернешься домой? Или, может, ты и ночь со мной не пробудешь в гостинице? Довезешь меня туда, оставишь, а сам... Она обнимала его и, сверля взглядом, снова заговорила: — Погоди, погоди. Ведь должна же быть этому причина... Погоди!— закричала она.— Погоди! Ты сказал — телефон. В половине первого. Она все еще не спускала с него глаз, руки ее были тяжелы, зрачки с булавочную головку, лицо жестокое. — Так вот в чем дело! Вот причина. Кто же это позвонил, наговорил на меня? Скажи! Я требую. Я все объясню. Говори. — Марта Росс. Она сказала, что высадила тебя на углу. — Она солгала!— воскликнула Эми, едва лишь услышав имя.— Солгала! Они действительно довезли меня до угла, но было еще рано, и я решила съездить к ним, перекусить. И я окликнула Фрэнка, когда он разворачивался, и поехала с ними. Фрэнк это подтвердит! Она лжет! Они вот только что высадили меня на углу! Она смотрела на него. Целую минуту они молчали, не отрывая друг от друга глаз. Потом он сказал: — Тогда где же брошь? — Брошь?—спросила она.— Какая брошь? Но уже он видел, как рука ее дернулась вверх под шубкой и лицо исказилось, потом рот открылся, как у ребенка, у которого сперло дыхание; она зарыдала, твердя сквозь всхлипы, глухие, ребячьи, с покорностью отчаяния: -— О Говард! Я этого не хотела! Не хотела! Не хотела! — Ладно,— сказал он.— Ну, не плачь. Тише, Эми. Она услышит.
■414 V. Нейтральная полоса — Ладно. Я постараюсь. Но она все еще смотрела на него — казалось, слезы текли по ее искаженному, странно-застывшему лицу, не только из глаз, а из всех пор; теперь и она говорила прямо и кратко, как он, не защищаясь и не отнекиваясь. — А если б не узнал, ты ушел бы со мной? — Нет. И тогда бы не ушел. Я не могу ее бросить. Пока она жива, не брошу. Ни ее, ни дом. Не брошу. Не могу... Они глядели друг на друга, она всматривалась в него, как будто не она, но восковое лицо той, что лежала внизу, отражалось в его зрачках — всклокоченные грязно-белые волосы, жестокие, беспощадные глаза,— а ее собственное отображение стерлось, и это была не просто слепота, но нечто предопределенное, неизбежное, роковое. — Да,— сказала она. И, достав откуда-то шелковый лоскуток, стала осторожно промокать глаза, даже сейчас инстинктивно боясь смазать краску с ресниц.— Она нас одолела. И с постели не встает, а нас одолела.— Эми повернулась, прошла в чулан и в сумку, которую оттуда вынесла, стала складывать флаконы с тумбочки, потом открыла комод.— Все сегодня не смогу забрать. Придется... Он тоже двигался по комнате,— взял из бумажника, лежавшего на комоде, там, где стояла пустая рамка без фотографии, деньги, вернулся и сунул их ей в руки. — Кажется, здесь немного. Но до завтра тебе не понадобятся. — Да,— сказала она.— Завтра пришлешь остальные мои вещи. — Да,— сказал он. Она мяла купюры в руке; на него она не смотрела. Он не знал, куда она смотрит, знал только, что не на деньги.— Кошелек-то у тебя есть? — Да,— сказала она. Но все еще складывала и мяла деньги, по-прежнему не глядя на них, видно, и не понимала, что у нее в руках, словно бы они не имели цены, и она взяла их случайно от нечего делать.— Да,— повторяла она.— Одолела нас. Лежит там и не поднимается с кровати, пока ногами вперед не вынесут, и все-таки одолела нас обоих. Этой брошью.— Эми заплакала. Плачем негромким, как ее слова.— Мой ребенок,— проговорила она.— Мой маленький. Он не сказал ей «не плачь». Он просто ждал, пока она снова утрет глаза, а она вдруг ожила, встрепенулась, взглянула на него, улыбнулась, и лицо ее, тщательно накрашенное для вечера, было все в дорожках от слез, но дышало мирной, успокоенной усталостью. — Ну ладно,— сказала она.— Уже поздно. Она наклонилась, но он, опередив ее, взял сумку; они спустились вместе; стекло над дверью миссис Бойд светилось. — Жаль, нет нашей машины,— сказал он. — Да. Я потеряла ключи в клубе. Но я позвонила в гараж. Утром машину доставят сюда. Они задержались в передней, пока он вызывал такси. Потом ждали, время от времени обмениваясь тихими фразами.
Брошь 415 — Ты лучше сразу ложись. — Да, я устала. Натанцевалась. — А музыка была хорошая? — Да. Впрочем, не знаю. Наверное, хорошая. Когда танцуешь, обычно не замечаешь музыки. Подъехало такси. Они вышли из дому, он в пижаме и в халате; земля была промерзшая, твердая, как железо, небо жесткое, ледяное. Он по- мог ей сесть в машину. — Теперь беги обратно в дом,— сказала она.— Ты даже пальто не накинул. — Да. Вещи я привезу утром. — Особенно рано не надо. Ну, беги. Она села на заднее сидение, кутаясь в шубку. Он заметил, как в какое-то мгновение, еще в спальне, теплый женский запах застыл, а теперь она снова излучала этот морозный аромат, хрупкий, нестойкий, печальный; машина отъехала, он не оглянулся. Когда он закрывал входную дверь, мать окликнула его. Но он не остановился, даже не взглянул на ее дверь. Он просто поднялся по лестнице, ушел от этого мертвого, ровного, бессонного повелительного голоса. Камин догорал, мирный, теплый и спокойный ярко-розовый отблеск отражался в зеркале и на полированном дереве. Открытая книга по-прежнему лежала на стуле обложкой вверх. Он взял ее и подошел к столу между двумя кроватями, поискал и нашел целлофановый конверт от проволочек для чистки трубки, который употреблял как закладку для книг; отметил место, где читал и положил книгу. Это было карманное издание «Зеленых усадеб» 2 из серии «Современная библиотека». Он прочел эту книгу еще в отрочестве и непрерывно к ней возвращался, перечитывая только ту часть, где три человека путешествуют в поисках несуществующей Риоламы3. Он раскрывал эти страницы и тайно поглощал их, словно мальчишка, отыскавший эротику и непристойности; он поднимался с Римой по пустынным горам к пещере, не зная тогда, что пещера, которую он искал,— это символ, и, наконец, он спасался от этого мрачного символа, следовал за героиней, а она стояла на горе, не думая о нем,— зыбкая в холодном и бездушном свете луны, как пламя свечи, и такая же слабая. В своей невинности он тогда верил, верил радостно и отчаянно, что тайна, ее окружавшая, это не тайна, поскольку относится к сфере физической, что телесно она непроницаема и незавершена; как это свойственно молодым, он с покорным отчаянием оправдывал свое бессилие (в котором, как ему казалось, не был виноват) с помощью примеров из книг. Но, женившись, он не возвращался к этой книге, пока не умер ребенок и не начались одинокие вечера по субботам. И тут он стал пропускать путешествие на Риоламу, которое раньше специально отыскивал. Теперь он читал только те места, где Авель (тот единственный человек на земле, который знал, что он одинок) бродил по непроходимым лесам, звучавшим голосами птиц, лесам, куда путь заказан. Потом он подошел к комоду, выдвинул ящик, где лежал его бумажник, с минуту постоял, положил руку на край ящика.
416 V. Нейтральная полоса — Да,— сказал он спокойно вслух,— пожалуй, это оно и есть. Я всегда собирался так сделать. Ванная, пристроенная к дому позже, находилась в конце коридора, там было тепло,— рефлектор был включен для Эми, и выключить его они забыли. Здесь он хранил виски. Он начал пить, когда мать разбил удар, и вначале ему показалось, что теперь-то он свободен; а после смерти ребенка он стал держать в ванной целый бочонок виски. Хоть ванная и была отделена от основной части дома и находилась далеко от комнаты матери, он тем не менее старательно заткнул полотенцами щели над и под дверью, потом убрал полотенца, вернулся в спальню, снял пуховое одеяло с постели Эми, снова вернулся в ванную, заткнул опять щели и повесил на дверь одеяло. Но и это не удовлетворило его. Слегка обрюзгший (бросив попытки научиться танцам, он почти совсем перестал двигаться, и теперь, когда он постоянно пил, в его облике мало что сохранилось от итальянского послушника), он постоял, сосредоточенно хмурясь, держа в опущенной руке пистолет. Огляделся по сторонам. Взгляд его упал на коврик, сложенный на краю ванной. Он обернул в него руку вместе с пистолетом, прицелился в заднюю стенку и выстрелил — звук ударил по нервам, но был приглушенный, негромкий. И все же он продолжал прислушиваться, словно ждал отклика издалека. Но ничего не услышал ни теперь, ни даже тогда, когда снова открыл дверь, тихо прошел по коридору, и спустясь вниз, удостоверился, что стекла за дверью у матери не светятся. И тут же он снова тихонько поднялся по лестнице, слыша и не слушая холодный и бессильный голос разума: Как и твой отец, ты, по-видимому, не можешь с ними жить, ни с той, ни с этой, но, в отличие от отца, ты и без них не можешь, и отвечая голосу спокойно: «Да, пожалуй, ты прав. Ты, пожалуй, знаешь нас лучше, чем я», и он снова закрыл дверь ванной и аккуратно заткнул полотенцами сверху и снизу. Но на этот раз он не повесил одеяло на дверь. Он накинул его на себя, сел на корточки, сунул дуло пистолета, как трубку, между зубами и закутал толстым мягким одеялом голову поспешно, быстрыми движениями, потому что уже начинал задыхаться. МОЯ БАБУШКА МИЛЛАРД, ГЕНЕРАЛ БЕДФОРД ФОРРЕСТ И БИТВА ПРИ УГОННОМ РУЧЬЕ I Происходило это сразу после ужина, прежде чем мы встанем из-за стола. Сначала, когда стало известно, что янки взяли Мемфис, мы проделывали это три вечера подряд. Но постепенно мы приноровились, наловчились, и бабушка стала довольствоваться одним разом в неделю. А после того, как кузина Мелисандра, наконец, выбралась из Мемфиса и
Моя бабушка Миллард... 417 стала жить с нами, бабушка ограничивалась одним разом в месяц, но когда в Виргинии после голосования в полку отца лишили звания полковника, и он, возвратившись домой, пробыл здесь три месяца, пока снимал урожай, приходил в себя, успокаивался и набирал кавалерийскую часть под командование генерала Форреста, мы прекратили это занятие совсем. Вернее, проделали как-то раз при отце, у него на глазах, но в тот вечер мы с Ринго слышали, как он хохочет в библиотеке, хохочет в первый раз с тех пор, как вернулся домой, а примерно через минуту оттуда выплыла бабушка, заранее приподняв подол, и прошествовала вверх по лестнице. И мы этим больше не занимались, пока отец не набрал отряд и не уехал опять. Бабушка, бывало, свернет возле прибора салфетку и скажет Ринго, стоящему у нее за стулом, даже не повернув головы: — Ступай, зови Джоби и Люция. И Ринго отправляется прямо на задний двор, через кухню. По дороге бросит в спину Лувинии: «Ну вот, готовься», зайдет в хижину и возвращается не только с Джоби, Люцием и зажженным фонарем, но и с Филадельфией, хотя Филадельфии ничего делать не полагается, она должна только стоять, смотреть, проводить нас в сад и назад в дом, а потом подождать, пока бабушка не скажет, что на сегодня все и они с Люцием могут идти спать. Мы же стаскиваем с чердака большой сундук (мы столько раз это делали, что теперь, поднимаясь на чердак и доставая сундук, уже обходимся без фонаря), причем я еще должен каждый понедельник утром смазывать его замок перышком, смоченным куриным жиром; Лувиния приходит из кухни с немытым после ужина серебром в тазу под мышкой и кухонными часами в другой руке, ставит таз и часы на стол, вынимает из кармана передника пару свернутых бабушкиных чулок, передает их бабушке; бабушка их развертывает, вынимает из чулка свернутую тряпицу, расправляет ее и достает ключ от сундука; отколов с груди часики, заворачивает их в тряпицу, сует назад в чулок, свертывает снова чулки вместе и кладет в сундук. Потом, на глазах у наблюдающих за ней Мелисандры и Филадельфии, а в тот раз, когда он был здесь, и отца, бабушка встает прямо против часов, подняв и разведя примерно на восемь дюймов руки и пригнув шею, чтобы видеть циферблат поверх очков, дожидается, чтобы большая стрелка дошла до ближайшего часа. Мы же, остальные, следим за ее руками. Она не произносит ни слова. Да ей и говорить ничего не надо. Когда часовая стрелка доходит до ближайшей цифры, раздается легкий, звонкий хлопок в ладоши,— часто мы начинаем двигаться даже до того, как ее руки сойдутся, то есть мы все, кроме Филадельфии. Ей бабушка вообще не разрешает помогать из-за Люция, хотя именно Люций и выкопал почти всю яму и каждый раз чуть ли не один таскает сундук. Но Филадельфия должна присутствовать. Бабушке пришлось только раз ей сказать: «Я хочу, чтобы тут были и жены всех вольных. Пусть вольные видят, что нам, остальным, приходится делать, чтобы остаться тем, что мы есть». 14 Уильям Фолкнер
418 V. Нейтральная полоса Эта история началась месяцев восемь назад. Однажды даже я почувствовал, что с Люцием что-то неладно. Потом я понял, что и Ринго это заметил и знает, в чем дело, поэтому, когда Лувиния в конце концов пришла и рассказала бабушке, она это сделала не потому, что Люций подбил на это свою мать: просто ему надо было, чтобы кто-нибудь, безразлично кто, выложил бабушке все начистоту. Сам он повторял это не раз и, как видно, впервые сказал своим ночью в хижине, а потом говорил и в других местах, другим людям, даже неграм с других плантаций. Мемфис к тому времени уже сдали, Новый Орлеан тоже, у нас остался только Виксберг \ и, хотя мы в это еще не верили, его нам тоже было долго не удержать. И вот как-то утром, когда бабушка перекраивала на меня потертые форменные брюки, в которых отец приехал из армии, вошла Лувиния и рассказала бабушке, что Люций говорит, будто янки скоро заберут не только всю Миссисипи, но и округ Йокнапатофа, и тогда все негры станут свободными, но когда это произойдет, его уже тут не будет и в помине. В то утро Люций работал в саду. Бабушка вышла на заднюю веранду как была — с брюками и иголкой в руках. Она даже очки на лоб не сдвинула. Она сказала: «Эй, Люций», больше ничего, и Люций сразу же появился из сада с тяпкой в руке, а бабушка стояла и смотрела на него поверх очков, как она смотрит поверх них, что бы она ни делала — читала, шила или ожидала, глядя на циферблат, когда придет пора зарывать серебро. — Можешь идти сейчас же,— сказала она.— Нечего тебе дожидаться янки. — Идти?— спросил Люций.— Я же не свободный. — Ты свободный уже почти три минуты,— сказала бабушка.— Вот и ступай. Люций так долго молчал, что можно было сосчитать до десяти. — Куда ж я пойду?— спросил он. — Этого я тебе сказать не могу,— ответила бабушка,— я-то ведь не свободная. Но, по моему разумению, теперь к твоим услугам вся их держава. Ходи, где хочешь, у этих янки. Люций моргал. Он больше не смотрел на бабушку. — Вы меня для этого звали?— спросил он. -Да. Он пошел обратно в сад. Разговоров о воле мы больше от него не слышали. Вернее, он никак не показывал, что об этом думает, а если что и говорил, Лувиния не считала нужным морочить этим бабушке голову. Бабушка сама им об этом напоминала, особенно Филадельфии, особенно в те вечера, когда мы стояли, как скакуны у барьера, глядя на бабушкины руки в ожидании хлопка. Каждый из нас точно знал, что делать. Я отправлялся наверх за бабушкиной золотой шляпной булавкой, зонтиком с серебряным набалдашником и воскресной шляпой с перьями,— свои серьги и брошку она давно переправила в Ричмонд,— а потом шел в комнату отца, за его щетками, оправленными в серебро, и после того, как кузина Мелисандра посели-
Моя бабушка Миллард... 419 лась у нас,— за ее вещами, потому что раз, когда бабушка разрешила кузине Мелисандре нам помогать, та притащила вниз все свои платья. Ринго шел в гостиную за подсвечниками, за бабушкиной лютней и за медальоном бабки по отцу, которая жила в Каролине. Потом мы бегом возвращались в столовую, где Лувиния и Люций уже почти опорожнили буфет, а бабушка стояла, не сводя глаз с циферблата и с сундука, держа руки наготове, чтобы хлопнуть в ладоши; потом она хлопала, и мы с Ринго, завернув в погреб, чтобы схватить лопаты, бежали в сад, сметали ветки, траву и крест-накрест положенные палки, открывали яму и стояли наготове в ожидании остальных: впереди шла Лувиния с фонарем, за ней Джоби и Люций с сундуком и рядом с ним бабушка, а сзади следовали кузина Мелисандра с Филадельфией (в тот единственный раз вместе с ними шел, смеясь, и отец). Но в первую ночь кухонных часов в сундуке не было. Их несла в руках бабушка, а Лувиния держала фонарь так, чтобы бабушка могла следить за стрелками; бабушка заставила нас опустить сундук в яму, накидать туда снова земли, разровнять ее, снова прикрыть' сверху ветками и травой, а потом опять выкопать сундук и отнести назад в дом. Однажды ночью нам даже показалось, что всю зиму и все лето мы только и делали, что стаскивали сундук с чердака, складывали в него серебро, несли сундук к яме, раскрывали ее, потом закрывали снова и, повернувшись, тащили сундук назад, в дом, вынимали серебро и клали его назад, туда, откуда взяли,— в ту ночь мы все так подумали, не знаю уж, кому первому пришло это в голову, может быть, всем сразу. Но, как бы там ни было, часовая стрелка прошла четыре цифры, прежде чем бабушка хлопнула в ладоши, приказывая нам с Ринго бежать и открывать яму. Когда остальные пришли с сундуком, мы с Ринго даже ке стали класть на землю последнюю охапку веток и жердей, чтобы потом лишний раз за ними не нагибаться, а Люций по той же причине даже не опустил свой край сундука на дно, и, по-моему, одна только Лувиния знала, что будет дальше, потому что мы с Ринго не видели, что кухонные часы все еще стоят на обеденном столе. Тут заговорила бабушка. Мы впервые услышали от нее какие-то слова между приказом Ринго: «Иди, зови Джоби и Люция», и приказом минут через тридцать нам обоим: «Вымойте ноги и ступайте спать». Но тут она произнесла вполголоса всего два слова: «Закопайте его». И мы опустили сундук в яму, а Джоби с Люцием закидали ее землей, но даже и тогда мы с Ринго продолжали стоять, не трогая веток. И бабушка сказала так же негромко: «Ну, прикройте яму». Мы опять заложили ее ветками, а бабушка сказала: «Выкапывайте!» Мы выкопали сундук, снесли его в дом, положили все вещи назад, откуда взяли, и вот тогда-то я увидел, что кухонные часы еще стоят на обеденном столе. Все мы ждали, уставившись бабушке на руки, чтобы она хлопнула в ладоши, после чего мы снова наполнили сундук, отнесли его в сад и опустили в яму, быстрее, чем когда бы то ни было. 14*
420 V. Нейтральная полоса II А когда настало время на самом деле закапывать серебро, мы опоздали. После того как все кончилось и кузина Мелисандра с кузеном Филиппом, наконец, поженились, а отец насмеялся вволю, он сказал, что так всегда бывает, когда разношерстный сброд, сбившийся вместе в первобытной жажде безнаказанности, вступает в единоборство с механизмом тирании. Он сказал, что эти люди всегда проигрывают первые бои, а если противник заметно превосходит их числом и мощью, стороннему наблюдателю может показаться, что они проиграют и все остальные битвы. Но они их не проиграют. Людей нельзя победить, если они так сильно и безраздельно жаждут свободы, что готовы пожертвовать ради нее всем: достатком, удобствами, душевной сытостью и прочим и согласны довольствоваться тем, что у них осталось, как бы мизерно оно ни было; вот тогда сама свобода, в конце концов, победит тиранию, так же, как пагубная сила вроде засухи или наводнения может ее удушить. И даже позже, еще через два года — а мы тогда уже знали, что проиграли войну,— он все еще так говорил. Он сказал: «Я этого не увижу, но увидите вы. Вы увидите это в следующую войну и во все будущие войны, когда Америке придется воевать. На переднем крае во всех сражениях будут стоять люди с Юга; иногда они даже будут вести других в бой, помогать тем, кто нас победил, защищать ту самую свободу, которую, как казалось нашим противникам, они у нас отняли». Так и случилось: через тридцать лет генерал Уилер 2, которого отец назвал бы отступником, командовал армией на Кубе, а старый генерал Эрли 3 назвал его в кабинете у ричмонд- ского редактора не только отступником, но и отцеубийцей; он сказал: «Я хотел бы прожить свой век так, чтобы после смерти снова встретиться с Робертом Ли, но так как хорошо прожить жизнь я не сумел, я хотя бы порадуюсь на то, как дьявол подпаливает синий мундир на Джо Уилере». Мы не успели. Мы не знали, что янки уже в Джефферсоне, а тем более, что они в какой-нибудь миле от Сарториса. Они никогда не приходили помногу. Тогда ведь у нас не было ни железной дороги, ни такой реки, чтобы по ней могли плавать большие суда, да если бы они сюда и дошли, в Джефферсоне им не на что было позариться, ведь все это случилось раньше, чем отец довел их до того, что генерал Грант издал приказ, где за поимку отца была назначена награда. Мы уже привыкли к тому, что идет война. Мы относились к ней, как к чему-то постоянному, установившемуся, вроде как железная дорога или река; она двигалась на восток от Мемфиса вдоль железнодорожных путей, а на юг вдоль Миссисипи к Виксбергу. Мы наслушались рассказов о том, как янки грабят; большинство людей вокруг Джефферсона тоже готовились побыстрей закопать серебро, хотя я не думаю, чтобы кто-нибудь так в этом практиковался, как мы. Но ни у кого из тех, кого мы знали, не было даже родственников, которых бы ограбили, и я не думаю, чтобы и Люций ждал прихода янки.
Моя бабушка Миллард... 421 Было около одиннадцати часов утра. Стол уже накрыли, и все вроде бы утихомирились, чтобы сразу услышать, когда Лувиния выйдет на заднюю веранду и позвонит к обеду; вдруг стремглав прискакал Эб Сноупс, как всегда, на чужой лошади. Он вступил в отцовский отряд не как боец, сам он называл себя «капитаном конницы» — кто его ведает, что он под этим подразумевал,— и хотя у всех было на этот счет свое мнение, никто из нас не знал, что он делает в Джефферсоне, когда отряду полагалось быть в Теннесси у генерала Брагга4, и уж, наверное, совсем никто не знал, как ему удалось раздобыть эту лошадь. Проскакав на ней через двор, прямиком по одной из бабушкиных клумб (он, наверное, думал, что, везя такие известия, может себе это позволить), Сноупс обогнул дом, подъехал к заднему крыльцу, понимая, что везет он важное сообщение или не везет, лучше ему к парадной двери бабушки не лезть, да еще с таким криком и сидя на неведомо как попавшей к нему лошади, на которой чуть не за триста ярдов было видно клеймо Соединенных Штатов, и заорал бабушке, что генерал Форрест в Джефферсоне, а целый полк янки находится меньше чем в полумиле отсюда. Вот тут-то мы и опоздали. Позже отец сказал, что бабушкина ошибка была не в стратегии и не в тактике, даже если она ее у кого-то и позаимствовала, ибо, по его словам, оригинальность замысла давно уже не служит залогом военного успеха. Просто все произошло чересчур быстро. Я пошел за Джоби и Филадельфией, потому что бабушка выслала Ринго на дорогу махать посудным полотенцем, если появятся янки. Потом она заставила меня встать к переднему окну, откуда я мог следить за Ринго. Когда Эб Сноупс вернулся, спрятав свою новую, добытую у янки лошадь, он предложил, что сходит наверх за вещами. Бабушка всегда нам наказывала не разрешать Эбу Сноупсу разгуливать в одиночку по дому. Она говорила, что пусть лучше в доме хозяйничают янки, потому что янки постараются вести себя тактично хотя бы из простого здравого смысла: они не станут воровать ложку или подсвечник, чтобы потом продать их нашему соседу, как наверняка поступит Эб Сноупс. Поэтому она ему даже не ответила. Она просто сказала: «Стань-ка вон там, у двери, и помолчи». И, в конце концов, наверх пошла кузина Мелисандра, а бабушка с Филадельфией отправились в гостиную за подсвечниками, медальоном и лютней, Филадельфия ей помогала, хоть и была вольная,— однако бабушка даже не успела воспользоваться кухонными часами. Все произошло как-то разом. Только что Ринго сидел на воротах и смотрел на дорогу. А в следующий миг он уже стоял на них, размахивая посудным полотенцем, и я бежал назад в столовую и вопил,— помню, как сверкали белки у Джоби, Люция и Филадельфии и какие глаза были у кузины Мелисандры, когда она прислонилась к буфету, прикрыв рот тыльной стороной руки, а бабушка, Лувиния и Эб Сноупс уставились друг на друга поверх сундука, и Лувиния закричала еще громче, чем я: — Миз Коумпсон! Миз Коумпсон! — Что? —крикнула бабушка.— Что? Где миссис Компсон?
422 V. Нейтральная полоса И тут все мы вспомнили. Это было больше года назад, когда в Джеф- ферсон вошел первый патруль янки. Война только что началась, и, как видно, генерал Компсон был единственным военным в Джефферсоне, о котором янки слышали. Во всяком случае, офицер стал расспрашивать кого- то на площади, где живет генерал Компсон, и старый доктор Холстон послал своего негра задами, через огороды предупредить миссис Компсон, а потом люди рассказывали, как офицер отправил несколько своих солдат занять пустой дом, а сам, объехав его верхом, у дверей уборной увидел старую тетку Роксану, а внутри, за запертой дверью, на корзинке со столовым серебром сидела миссис Компсон, одетая, даже в шляпе и с зонтиком. «Мисс там,— сказала Роксана,— а вы стойте, где вы есть». И люди рассказывали, будто офицер на это сказал: «Прошу извинить», приподнял шляпу и даже осадил на несколько шагов коня, а потом обернулся, созвал своих солдат и уехал. — В уборную!— закричала бабушка. — Черта лысого, миз Миллард!— воскликнул Эб Сноупс, и бабушка промолчала. Не то, чтобы она не слышала,— она ведь глядела на него в упор, но ей было все равно, как будто даже она сама могла произнести такие слова, из чего видно, что тогда творилось: у нас просто не было ни на что времени. — Черта лысого,— повторил Эб Сноупс,— вся северная Миссисипи об этом наслышана! Нет ни одной белой леди отсюда и до самого Мемфиса, которая в эту минуту не сидела бы в сортире на саквояже, набитом серебром! — Мы опоздаем,— сказала бабушка.— А ну-ка быстро! — Погодите,— сказал Эб Сноупс.— Даже они, даже янки уже об этом пронюхали! — Будем надеяться, что сюда придут другие янки,— сказала бабушка.— Ну, быстрей! — Миз Миллард!— закричал Эб Сноупс.— Погодите, погодите! Однако тут мы услышали, что Ринго вопит у ворот, и я отлично помню, как Джоби, Люций, Филадельфия, Лувиния и кузина Мелисандра с развевающимися юбками опрометью бежали через задний двор с сундуком; помню, как Джоби и Люций забросили сундук в тесную, вытянутую вверх, шаткую будочку вроде караулки, как Лувиния втолкнула туда же кузину Мелисандру и захлопнула за ней дверь; как теперь уже крики Ринго доносились чуть не до самого дома, а потом я снова прилип к переднему окну и увидел их, когда они вскачь огибали дом — шестеро солдат в синих мундирах; они ехали быстро, но в ходе их лошадей было что-то странное, словно все они были не только запряжены парами, но и вместе тянули одно дышло; за ними бежал Ринго уже без крика, и весь парад замыкал седьмой всадник — стоя в стременах с обнаженной головой, он размахивал над нею саблей. Потом я снова очутился на задней веранде, рядом с бабушкой, над всей этой свалкой людей и лошадей во дворе, но тут оказалось, что бабушка все же ошиблась. Можно было подумать, что это не только те же самые янки, что были в прошлом году
Моя бабушка Миллард... 423 у миссис Компсон, но что кто-то им даже заранее сказал, где у нас отхожее место. Лошади были запряжены цугом, но тянули они не фургон, а столб, вернее, бревно, длиной в двадцать футов, подвешенное между связанными попарно седлами, и я помню небритые, изможденные лица солдат — они нас не разглядывали, просто окидывали снизу вверх возбужденным и злорадным взглядом перед тем, как спешиться, отвязать бревно, отвести в сторону лошадей, поднять бревно, по трое с каждого бока, и побежать с ним по двору, как раз в тот момент, когда из-за дома выехал последний всадник в сером (офицер — это был кузен Филипп, хотя мы, конечно, тогда этого не знали, и предстояла еще немалая кутерьма, прежде чем он, в конце концов, стал кузеном Филиппом, чего мы, конечно, тоже еще не знали), с высоко поднятой саблей, не только стоя в стременах, но и почти лежа на загривке у лошади. Шестеро янки его не видели. Нам приходилось наблюдать, как отец обучает своих солдат на выгоне, перестраивая их на всем скаку из колонны в лаву,— его команда перекрывала даже стук копыт. Но голос бабушки сейчас звучал не тише, чем эта команда. — Там дама!— кричала она. Янки ее не слышали, не заметили они и кузена Филиппа. Они бежали вшестером через двор, таща бревно, а за ними мчался на коне кузен Филипп с занесенной над их головами саблей, но вот конец бревна ударил в дверь уборной, и домик не просто рухнул — он взорвался. Секунду назад он еще стоял, высокий, утлый, а сейчас исчез, и на его месте кишели орущие мужчины в синих мундирах, которые вертелись, как ужи, спасаясь от копыт лошади кузена Филиппа и его сверкающей сабли, пока, наконец, им не удалось рассыпаться по двору и сбежать. И тогда осталась только куча досок и дранки, а на ней сундук и кузина Мели- сандра в своем кринолине, с зажмуренными глазами и открытым ртом, из которого еще вылетали какие-то крики, а немного погодя откуда-то с речки донеслись негромкие щелчки пистолетных выстрелов, которые звучали не страшнее шутих, запускаемых малышами. — Я же говорил, подождите!— произнес за нашей спиной Эб Сно- упс,— я же говорил, что янки нас раскусили! После того как Джоби, Люций, Ринго и я зарыли сундук в яму и замаскировали свежие следы, я пошел в беседку к кузену Филиппу. Сабля его и пояс были прислонены к стене, но куда девалась его шляпа, я думаю, он и сам не знал. Он снял мундир и, поглядывая одним глазом в дверную щель, обтирал его носовым платком. Когда я вошел, он выпрямился и поначалу мне показалось, что он на меня смотрит. Потом мне стало непонятно, на что он смотрит. — Какая красавица,— произнес он.— Принеси мне расческу. — Вас там ждут, дома,— сказал я.— Бабушка хочет выяснить, что произошло. Кузина Мелисандра уже пришла в себя. Понадобились не только Лу- виния и Филадельфия, но еще и бабушка, чтобы увести ее домой, но Лу- виния принесла вина из бузины даже раньше, чем бабушка успела за ним
424 V. Нейтральная полоса послать и теперь кузина Мелисандра вместе с бабушкой ожидали нас в гостиной. — Ваша сестра...— сказал кузен Филипп.— И ручное зеркало! — Нет, сэр,— ответил я,— она только наша кузина. Из Мемфиса. Бабушка говорит...— Ведь он-то не знал бабушку. Вот уж кто ненавидит ждать хоть минуту кого бы то ни было! Но он не дал мне договорить. — Какая красивая, нежная девушка...— сказал он.— Пришли сюда негра с тазом воды и полотенцем. Я пошел назад, к дому. Оглядываясь, я видел его глаз за дверным косяком. — И одежную щетку!— крикнул он вслед. Бабушка не очень-то его ждала. Она стояла у парадной двери. — Ну, что еще?—спросила она. Я ей рассказал.— Этот субъект, видно, решил, что мы бал устраиваем среди бела дня. Скажи ему, чтобы шел как есть, и пусть моется на задней веранде, как мы все делаем. Лу- виния сейчас подаст обед, мы и так опаздываем. Но и бабушка не знала кузена Филиппа. Я ей повторил все снова. Она на меня поглядела. — Что он говорит?— спросила она. — Ничего он не говорит,— ответил я,— только «какая красавица». — Мне он тоже только это сказал,— сообщил Ринго. Я не слышал, как он вошел.— Только мыла, воды и «какая красавица!» — А он на тебя смотрел, когда говорил? — Нет,— сказал Ринго.— Мне только сперва показалось, что смотрит. Тут бабушка посмотрела на нас с Ринго. — Ха!— произнесла она, и потом, когда я стал старше, я понял, что бабушка уж и тогда понимала, что такое кузен Филипп,—ей достаточно было взглянуть хотя бы на одного из них, чтобы понять всех кузин Ме- лисандр и всех кузенов Филиппов на свете, даже и в глаза их не видя.— Я иногда думаю, что самое безопасное из того, что летает по воздуху, это пули, особенно во время войны. Ладно,— сказала она.— Снеси ему воды и мыла. Но поторапливайтесь. Так мы и поступили. На этот раз он уже не просто сказал «какая красавица». Он повторил это два раза. Сняв мундир, он отдал его Ринго. — Хорошенько почисть,— сказал он.— Ваша сестра, как вы сказали... — Я этого не говорил,— сказал я. — Неважно,— сказал он.— Мне нужен букет. Принести туда. — Это бабушкины цветы,— сказал я. — Неважно,— сказал он. И, закатав рукава, начал мыться.— Маленький. Цветочков десять. Нарви розовеньких. Я пошел и нарвал цветов. Не знаю, стояла ли еще бабушка у парадной двери. Может, уже и не стояла. Во всяком случае, мне она ничего не сказала. Я нарвал те, которые притоптала новая лошадь Эба Сноуп- са, стряхнул с них грязь, выпрямил стебли и вернулся в беседку, где Ринго держал перед кузеном Филиппом ручное зеркало, а тот причесы-
Моя бабушка Миллард... 425 вался. Потом он надел мундир, пристегнул саблю и вытянул сперва одну, а потом другую ногу, чтобы Ринго мог обтереть сапоги полотенцем. Вот тогда Ринго это и заметил. Я бы ничего ему не сказал, потому что мы и так неслыханно опаздывали с обедом, правда, раньше у нас тут не бывало никаких янки. — Вы порвали штаны об этих янки,— сказал Ринго. Тогда я снова пошел в дом. Бабушка стояла в передней. На этот раз она только спросила: «Ну?» Почти совсем тихо. — Он порвал штаны,— сказал я. Но она, хоть и не видела его, знала про кузена Филиппа гораздо больше, чем даже мог углядеть Ринго. На груди у нее уже торчала игла с вдетой в нее ниткой. Я пошел назад в беседку, а потом мы втроем отправились в дом через парадную дверь, и я уступил ему дорогу, чтобы он мог войти первым, но он медлил, держа в руке букетик, и выглядел при этом совсем не старым, в эту минуту он был, пожалуй, немногим старше нас с Ринго несмотря на все свои шнуры, широкий пояс, саблю и сапоги со шпорами; однако, хоть война и шла всего два года, он выглядел как все наши солдаты и большинство остальных людей,— словно ему давным-давно не приходилось есть досыта и словно даже его память и язык позабыли вкус еды и только тело еще что-то помнило; он стоял с букетиком в руке и выражением «какая красавица», и даже если бы на что-нибудь смотрел, все равно бы ничего не увидел. — Нет,— сказал он.— Объяви о моем приходе. Полагалось бы, правда, это сделать вашему негру. Но неважно. Он назвал свое полное имя, оба имени и фамилию,— два раза, словно я мог позабыть их по дороге в гостиную. — Идите прямо туда,— сказал я.— Вас ведь ждут. И ждали до того, как выяснилось, что штаны у вас рваные. — Объяви о моем приходе,— повторил он. И снова назвал свое имя.— Из Теннесси. Лейтенант батальона Сэведжа, под командованием генерала Форреста. Временная армия. Западное управление. Я объявил. Мы прошли через переднюю в гостиную, где бабушка стояла между стулом кузины Мелисандры и столом, на котором были расставлены графин с вином из бузины, три чистых бокала и даже блюдо с печеньем, которое Лувиния научилась печь из кукурузной муки и патоки. Он снова остановился у двери и, по-моему, целую минуту не видел даже кузину Мелисандру, хотя ни на что другое, кроме нее, ни разу не посмотрел. — Лейтенант Филипп Сен-Жюст Клозет,— произнес я. Я произнес это громко, потому что он повторил мне свое имя трижды, чтобы я его как следует запомнил, к тому же мне хотелось ему услужить,— ведь он, хоть и заставил нас на целый час опоздать с обедом, а все же спас наше серебро. — Из Теннесси,— сказал я.— Батальон Сэведжа, под командованием Форреста. Временная армия. Западное управление. Наступила тишина. Она длилась так долго, что можно было сосчитать
426 V. Нейтральная полоса до пяти. Потом кузина Мелисандра закричала. Она сидела на стуле прямо, как палка,— так же, как утром на заднем дворе среди досок и дранки,— и, крепко зажмурив глаза и открыв рот, кричала. III Из-за этого мы еще на полчаса опоздали с обедом. Хотя тут уже не понадобилось никого, кроме кузена Филиппа, чтобы отправить кузину Ме- лисандру наверх. Все, что ему для этого потребовалось,— это снова с ней заговорить. Когда бабушка потом спустилась вниз, она сказала: — Ну что же, либо мы смиримся и просто-напросто назовем это ужином, либо давайте пообедаем хотя бы в ближайшие час-полтора. И мы пошли в столовую. Эб Сноупс нас уже ждал. Думаю, что ему ожидание показалось самым долгим,— все-таки кузина Мелисандра не была ему родней. Ринго пододвинул бабушке стул, и мы расселись. Кое-что из еды остыло. Остальное так долго стояло на плите, что было уже все равно, горячее ты ешь или холодное. Но кузена Филиппа, как видно, это не трогало. И даже если его памяти не понадобилось большого з'силия, чтобы припомнить, как едят досыта, язык его, по-моему, никакого вкуса не ощущал. Он сидел и ел так, будто по крайней мере неделю вообще не видел еды и будто боялся, что даже то, что попало к нему на вилку, испарится прежде, чем он донесет вилку до рта. Иногда он вдруг замирал, держа вилку на весу, смотрел на пустой стул у прибора кузины Мелисандры и смеялся. Вернее, я просто не знал, как еще это можно назвать. И, наконец, я спросил: — Почему бы вам не переменить фамилию? Тогда и бабушка перестала есть. Она поглядела на меня поверх очков. Потом подняла обе руки и вздернула очки выше, на нос, так, что могла уже смотреть на меня через них. Потом она вздернула очки еще выше, на зачесанные со лба волосы, и снова на меня поглядела. — Первое разумное слово, которое я сегодня слышу с одиннадцати часов утра,— сказала она.— Это настолько разумно и просто, что только ребенок и мог это придумать.— Она поглядела на него.— А почему бы вам и правда этого не сделать? Он опять засмеялся. То есть лицо его изобразило то же самое, и звук он издал тот же. — Дед мой прошел с Мэрионом 5 по всей Каролине и был у Кингс- маунтин 6. Дядю провалила на выборах в губернаторы Теннесси продажная, вероломная шайка кабатчиков и аболиционистов-республиканцев, а отец мой умер в Чапультепеке 7. После всего этого не мне менять фамилию, которую они носили. Да и жизни своей я не хозяин, пока истерзанная родина обливается кровью под железной пятой захватчиков..,— ^ут он оборвал смех или как там это назвать. Потом лицо его стало удивленным. Потом оно перестало быть удивленным — удивление стало сходить с него сперва медленно, а затем все быстрее, но не чересчур быстро, а как жар уходит из куска железа на наковальне у кузнеца; по-
Моя бабушка Миллард... 427 том. лицо его стало выглядеть просто недоуменным, спокойным и почти умиротворенным.— Разве что потеряю ее в бою,— сказал он. — Ну, сидя тут, вам это вряд ли удастся,— сказала бабушка. — Нет,— сказал он. Но я не думаю, чтобы слова ее до него дошли. Он встал. Даже Эб Сноупс и тот за ним следил,— его нож с пучком шпината на кончике повис в воздухе, не дойдя до рта. — Да,— сказал кузен Филипп. Но на лице его снова появилось: «какая красавица».— Да,— сказал он. Он поблагодарил бабушку за обед. Вернее сказать, заставил свой язык произнести подобающие слова. Они не показались нам очень вразумительными, но он, по-моему, на это никакого внимания не обращал. Он поклонился. Ни на бабушку, ни на что-нибудь вообще он не смотрел. Он снова повторил: «Да». И вышел. Мы с Ринго проводили его до парадных дверей, посмотрели, как он садится на лошадь и, сидя на ней с обнаженной головой, смотрит на окна верхнего этажа. Смотрел он на окна бабушки, а рядом с ее комнатой была наша с Ринго. Кузина же Мелисандра не могла его видеть вообще, потому что она лежала в постели на другой половине дома и Филадельфия все еще, наверное, мочила салфетки в холодной воде, чтобы менять у нее на голове компрессы. Сидел на лошади он хорошо — легко, свободно, откинувшись в седле, повернув ступни вовнутрь и держа их перпендикулярно голени, как учил меня отец. И лошадь у него была хорошая. — Чертовски хорошая лошадь,— сказал я. — Беги за мылом,— сказал Ринго. Но я и так уже кинул быстрый взгляд в переднюю, хотя слышал, что бабушка разговаривает с Эбом Сноупсом в столовой. — Она еще там,— сказал я. — Ха,— сказал Ринго.— Один раз я еще дальше от нее чертыхнулся и то пришлось мыло глотать. Тут кузен Филипп пришпорил коня и ускакал. Так, во всяком случае, решили мы с Ринго. Еще два часа назад никто о нем даже не слышал; кузина Мелисандра видела его только два раза и оба раза сидела, зажмурив глаза, и кричала. Но когда мы стали старше, мы с Ринго поняли, что кузен Филипп был единственным среди нас, кто поверил хотя бы на миг, что прощается с нами навек, и не только бабушка и Луви- ния знали, что это не так, но и кузина Мелисандра тоже это знала, несмотря на то, что ему так не повезло с фамилией. Мы вернулись в столовую. И тут я понял, что Эб Сноупс нас ждет. И тут мы с Ринго сообразили, что он собирается попросить о чем-то бабушку, потому что никто не любит оставаться с ней с глазу на глаз, когда о чем-нибудь ее просит, даже если не опасается наперед, что из этого выйдут одни неприятности. Мы знали Эба уже больше года. Мне надо было сразу догадаться, в чем тут дело, как догадалась бабушка. Он встал. — Ну что ж, миз Миллард,— начал он.— Сдается мне, что теперь никакой опасности вам не грозит, раз Бед Форрест со своими молодчиками
428 V". Нейтральная полоса находится тут поблизости, в Джефферсоне. Но покуда все еще не утихомирилось, я на денек-другой оставлю у вас своих лошадей. — Каких лошадей?—спросила бабушка. Они с Эбом не просто смотрели друг на друга. Они друг за другом следили. — Да этих, захваченных утром лошадок,— сказал Эб. — Каких лошадок?— спросила бабушка. Тут Эб и сказал: — Моих лошадок.— Эб все еще за ней следил. — Почему?— спросила бабушка. Эб понял, о чем она спрашивает. — Я здесь единственный взрослый мужчина,— сказал он. Потом добавил: — И первый их заметил. Они гнались за мной еще до того...— Потом он заговорил быстрее; глаза у него на секунду остекленели, но сразу же снова сверкнули в колючих зарослях грязновато-серой растительности и стали похожи на два осколка битой посуды, запутавшиеся в вытертом половике. — Военный трофей! Я их сюда привел! Я их сюда заманил — военная хитрость! И как я есть в наличии один-единственный военный по званию солдат конфедератской армии... — Какой вы солдат!—сказала бабушка.— Вы сами поставили условие полковнику Сарторису, я слышала. Вы сами ему сказали, что будете у него вольнонаемным капитаном конницы и больше ничем. — Я же и хочу им быть!— сказал Сноупс.— Разве я не привел сюда все шесть лошадок — мое личное имущество — словно на одном поводке? — Ха!— произнесла бабушка.— Военные трофеи или любая другая добыча может кому-нибудь принадлежать — будь то мужчина или женщина,— только когда ее принесешь домой, скинешь с плеч и можешь о ней забыть. У вас не было времени добраться домой даже с той лошадью, на которой вы ехали. Вы заскочили в первые же открытые ворота, вам было все равно, чьи. — Да, не те ворота, что надо,— сказал он. Глаза его уже не были похожи на кусочки фаянса. Они ни на что не были похожи. Но лицо его, по-моему, все равно будет выглядеть, как старый половик, даже когда он весь поседеет.— Поэтому, надо думать, мне и в город придется переть пешком. Женщина, которая...— голос его прервался. Они с бабушкой молча глядели друг на друга. — Лучше вам этого не произносить,— сказала бабушка. — Да, мэм,— согласился он. И не произнес.—Человеку, у кого своих семь лошадей, вряд ли дадут взаймы мула? — Не дадут,— сказала бабушка.— Но пешком вам идти не придется. Мы вышли на лужайку. Наверно, даже Эб не догадался, что бабушка сразу выведала, где он, как ему казалось, надежно припрятал первую лошадь, и велела пустить ее вместе с остальными шестью. Он нес свое седло и уздечку. Однако он опоздал. Шесть лошадей свободно разгуливали по усадьбе, седьмая была привязана постромкой к воротам. Это была не та лошадь, на которой приехал Эб, потому что на той было клеймо. Ведь Эб достаточно давно знал бабушку. Мог бы догадаться. Может, он и догадывался. Но сдаваться не хотел. Он отворил ворота.
Моя бабушка Миллард... 429 — Что же,— сказал он,— время идет. Мне, пожалуй, пора... — Обождите,— сказала бабушка. И тогда мы поглядели на лошадь, привязанную к забору; на первый взгляд она казалась лучшей из семи. Надо было очень внимательно приглядеться, чтобы заметить, что у нее на ноге слегка растянуто сухожилие — наверно, смолоду ее перетрудили, наваливали не глядя. — Берите эту,— сказала бабушка. — Не моя,— сказал Эб.— Ваша она. Вот я сейчас... — Берите эту,— сказала бабушка. Эб долго на нее глядел. Можно было сосчитать до десяти, не меньше. — Это же черт-те что, миз Миллард!— воскликнул он. — Я уже говорила вам, чтобы вы здесь не смели ругаться!— сказала бабушка. — Да, мэм,— сказал Эб. А потом выразился опять: — Это же черт- те что!— Он пошел на лужайку, вставил мундштук к привязанной лошади, шваркнул на нее седло, сдернул веревку, которой она была привязана, и закинул ее за забор, сел верхом, а бабушка стояла тут же, пока он не выехал за ворота и Ринго не закрыл за ним, и тут я впервые заметил на воротах цепь и засов, снятые с дверей коптильни; Ринго запер ворота, отдал бабушке ключ, а Эб на минуту задержался, глядя на бабушку с лошади. — Что же, день добрый,— сказал он.— Я вот только надеюсь, в интересах Конфедерации, что Беду Форресту не придется цапаться с вами насчет своих лошадок. Потом он произнес опять, на этот раз еще обиднее, может потому, что уже сидел на лошади мордой к воротам:— А не то, черт возьми, глазом не моргнешь, как останется он с одной разнесчастной пехотой! Будь я проклят, если это не так. Потом и он уехал. Если бы время от времени не подавала голос кузина Мелисандра, да если б еще не шесть лошадей с тавром США, выжженным на крупе, стоявших у нас на усадьбе, можно было подумать, что ничего и не произошло. Во всяком случае, мы с Ринго решили, что все уже кончено. Филадельфия то и дело спускалась с кувшином, чтобы набрать свежей воды для компрессов кузине Мелисандре, но мы считали, что немного погодя это тоже всем надоест и кончится. Но тут Филадельфия снова пришла вниз, в комнату, где бабушка перекраивала для Ринго пару армейских штанов, которые отец последний раз носил дома. Филадельфия молча стояла в дверях, пока бабушка ее не спросила: — Ну, что там еще? — Она просит банджо. — Что?—спросила бабушка.— Мою лютню? Она на ней не умеет играть. Ступай наверх.— Но Филадельфия не двигалась с места. — Можно, я попрошу маму прийти пособить? — Нет,— сказала бабушка.— Дай Лувинии передохнуть. Ей и так досталось больше, чем надо. Ступай наверх, дай Мелисандре еще вина, если ничего лучше придумать не можешь.
430 V. Нейтральная полоса Она сказала нам с Ринго, чтобы мы ушли, куда хотим, лишь бы нас здесь не было, хотя и во дворе было слышно, как кузина Мелисандра разговаривает с Филадельфией. Мы даже раз слышали голос бабушки, хотя говорила все больше кузина Мелисандра,— она сказала бабушке, что уже ее простила, что ничего ведь не случилось и что ей нужно только одно — покой. А немного погодя из своей хижины вышла Лувиния, хотя за ней никто не посылал, она поднялась наверх, и теперь похоже было, что и ужина не будет вовремя. Но Филадельфия в конце концов сошла вниз, приготовила ужин и понесла кузине Мелисандре еду на подносе наверх. Мы даже перестали есть, прислушиваясь к голосу Лувинии из комнаты бабушки, но потом и Лувиния спустилась вниз, поставила поднос с нетронутым ужином на стол и встала возле бабушкиного стула, держа в руке ключ от сундука. — Ладно,— сказала бабушка.— Ступай, зови Джоби и Люция. Мы взяли фонарь и лопаты. Мы пошли в сад, откинули ветки, выкопали сундук, достали оттуда лютню, закопали сундук, закидали яму ветками и принесли бабушке ключ. Нам с Ринго из нашей комнаты было слышно кузину и бабушку. Права была бабушка. Мы долго слышали ее голос, и бабушка была до того права, что могла бы еще и не то сказать. Немного погодя взошла луна, и нам из окна стал виден сад и кузина Мелисандра на скамейке в лунном свете, поблескивающем на перламутровых инкрустациях лютни, и Филадельфия, присевшая на калитку с покрытой фартуком головой. Может, она спала. Ведь было уже поздно. Но я себе не представляю, как она могла спать... Мы и не услышали бабушкиных шагов, когда она вошла к нам в комнату в накинутой на ночную рубашку шали и со свечой в руке. — Еще немного, и я, наверно, тоже этого не вынесу,— сказала она.— Ступай, буди Люция и скажи, чтобы он запрягал мула,— приказала она Ринго.— А ты принеси мне перо, чернила и лист бумаги. Она даже не присела к столу. Стоя возле бюро, при свече, которую я держав, она писала твердой рукой, ровно и немногословно. Потом подписалась, но не складывала бумагу и дала чернилам подсохнуть, пока не пришел Люций. — Эб Сноупс говорил, будто мистер Форрест в Джефферсоне,— сказала она Люцию.— Разыщи его, скажи, что я жду его утром к завтраку и чтобы он привез этого молодого человека. Она была знакома с генералом Форрестом еще в Мемфисе, до того, как он стал генералом. Он вел дела с торговой фирмой деда Милларда и иногда приезжал посидеть с дедом на веранде, а иногда у них ужинал. — Можешь сказать, что у меня припасено для него шесть захваченных у янки лошадей,— добавила бабушка.— И не бойся ни воров, ни солдат. Разве у тебя не стоит на бумаге моя подпись? — Я их и не боюсь,— сказал Люций.— Ну, а если эти янки... — Понятно,— сказала бабушка.— Ха, совсем забыла. Ты ведь все дожидался янки, а? Но те, сегодня утром, кажется, так заботились о своей свободе, что даже не имели времени поговорить о твоей. Ступай-ка,— сказа*
Моя бабушка Миллард... 431 ла она.— Неужели ты думаешь, что какой-нибудь янки осмелится на то, на что не осмелится ни один солдат-южанин, даже бродяга? А вы отправляйтесь спать,— сказала она нам. Мы улеглись вдвоем на тюфяк Ринго. Мы слышали топот мула, на котором уехал Люций. Потом мы снова услышали топот мула, и сначала даже не поняли, что спали и мул уже возвращается, а луна клонится к западу, и кузина Мелисандра с Филадельфией ушли из сада туда, где Филадельфии будет удобнее спать, чем на твердой, впивающейся в спину калитке, закрыв фартуком голову, или где хотя бы будет потише. Потом мы услышали, как Люций ощупью карабкается по лестнице, но так и не услышали приближения бабушки, потому что она уже была на верхней площадке и говорила Люцию, чтоб он не так уж старался не шуметь. — Говори,— сказала она.— Я не сплю, но по губам читать не умею, особенно в темноте. — Генерал Форрест передают с почтением привет,— доложил Люций,— но сегодня утром к завтраку быть на смогут, потому им надо как раз в это время задать трепку генералу Смиту8 у развилки Толлэхетчи. Если они не уйдут чересчур далеко в другую сторону, когда покончат с генералом Смитом, то с радостью примут ваше приглашение, будучи здесь по соседству. И потом они сказали: «Какой молодой человек?» Бабушка так долго молчала, что можно было сосчитать до пяти. Потом она спросила: — Что? — Он говорит: «Какой молодой человек?» Тут уж можно было сосчитать до десяти. Мы слышали только, как дышит Люций. Бабушка спросила: — Ты вытер насухо мула? — Да, мэм. — Отвел его назад на выгон? — Да, мэм. — Тогда ступай спать,— сказала бабушка.— И вы тоже,— сказала она нам. Генерал Форрест выяснил, какой молодой человек. В этот раз мы тоже, не заметили, что спали, однако тут уж был не какой-нибудь один мул. Солнце еще всходило, когда мы услышали голос бабушки и спросонок добрались до окна, и, по сравнению с увиденным, все вчерашнее показалось ерундой. На этот раз их собралось не меньше пятидесяти, правда, уже в сером; кругом полным-полно было всадников, во главе с кузеном Филиппом,— он сидел верхом почти на том же месте, что и вчера, смотрел вверх на бабушкины окна и опять не видел ни окон, ни чего-нибудь другого. Теперь у него появилась шляпа. Он тискал ее, прижимая к груди, и был небрит. Вчера он выглядел моложе, чем Ринго, потому что Ринго выглядит лет на десять старше меня, а сейчас, когда первые солнечные лучи золотили щетину на его лице, превращая ее в мягкий пушок, он выглядел даже моложе меня, но лицо у него было осунувше-
432 V. Нейтральная полоса еся и усталое, словно он всю ночь не спал; было в его лице и еще что-то: словно он не только не спал эту ночь, но, видит бог, не будет спать и следующую, если это хоть как-то зависит от него. — Прощайте,— сказал он.— Прощайте,— потом, круто повернув коня, пришпорил его и поднял над головою новую шляпу, как вчера поднимал саблю, после чего вся кавалькада двинулась через цветочные клумбы, лужайку и прочее назад, по дороге к воротам, а бабушка смотрела на них из окна в ночной рубашке и кричала куда громче, чем любой мужчина, кто бы он ни был и чем бы ни занимался: — Клозет! Клозет! Эй, вы, Клозет! Поэтому мы позавтракали рано. Бабушка послала Ринго, прямо как он был, в ночной сорочке, будить Лувинию и Люция. Люций оседлал мула еще до того, как Лувиния затопила печь. На этот раз бабушка не стала писать записки. — Поезжай к развилке Толлэхетчи,— сказала она Люцию,— сиди там и жди его, сколько понадобится. — А если бой уже начался? — спросил Люций. — Ну и что? — спросила бабушка.— Какое тебе до этого дело, да и мне тоже? Твое дело разыскать Бедфорда Форреста. Скажи, что это очень важно и много времени не отнимет. Но без него сюда носа не показывай. Люций уехал. Его не было целых четыре дня. Он даже не поспел вернуться к свадьбе и появился на дороге к дому только перед заходом солнца на четвертый день, вместе с двумя солдатами на фуражной повозке генерала Форреста, к заднику которой был приторочен мул. Он сам не знал, где он был, но так и не добрался ни до какой битвы. — Я даже ее не слышал,— рассказывал он Джоби, Лувинии, Филадельфии, Ринго и мне.— Если война всегда уходит так далеко и так быстро, не пойму, как они успевают драться. Но тогда уже все было позади. Это произошло на другой день после отъезда Люция. На этот раз после обеда, но теперь мы уже привыкли к солдатам. Правда, эти солдаты были другие, их было только пять, мы еще ни разу не видели их так мало, и, как нам казалось, солдаты только тем и занимаются, что либо вскакивают во дворе у нас на лошадей, либо с них соскакивают и, носясь во весь опор, топчут бабушкины клумбы. Эти же были офицеры, и, наверное, я все же не так много видел военных, потому что никогда не видел на мундирах столько галунов. Они рысью подъехали к дому, словно с верховой прогулки, и встали как вкопанные, не помяв ни одной бабушкиной клумбы, а генерал Форрест спешился и, на ходу сняв шляпу, пошел по дорожке к передней веранде, где его дожидалась бабушка; это был большой запыленный человек с большой бородой, такой черной, что она казалась синей, и с глазами, как у сонного филина. — Ну вот, мисс Рози,— сказал он. — Не зовите меня Рози,— сказала бабушка.— Входите. Скажите своим джентльменам, чтобы они слезли с лошадей и шли в дом.
Моя бабушка Миллард... 433 — Они обождут здесь,— сказал генерал Форрест.— Нам недосуг. Мои планы немножко...— Тут мы вошли в библиотеку. Сесть он не пожелал. Вид у него и правда был усталый, но в нем чувствовалось какое-то оживление, а не просто усталость.— Ну, вот, мисс Рози,— сказал он.— Я... — Да не зовите вы меня Рози! — повторила бабушка.— Неужели нельзя называть меня хотя бы Розой? — Да, мэм,— сказал он. Но не смог. Во всяком случае, так и не назвал.— Сдается мне, что мы оба сыты по горло. Этот молодой человек... — Ха,— сказала бабушка.— Еще позапрошлой ночью вы спрашивали, какой молодой человек? А где он? Я же передавала, чтобы вы привезли его с собой. — Он под арестом,— сказал генерал Форрест, и в словах его слышалась не просто усталость.— Я ухлопал четыре дня на то, чтобы завлечь Смита туда, куда мне нужно. После чего даже вон тот мальчуган мог бы вести с ним бой.— Он говорил «ухлопать» вместо «потратить» и «тягал» вместо «таскал». Но, наверное, если ты умеешь так воевать, даже бабушке все равно, как ты разговариваешь. — Не стану докучать вам подробностями. Да он и сам их не знал. От него требовалось одно — точно выполнить мой приказ. Уж как только я ему ни объяснял, что надо делать,— от и до,— с той минуты, как он от меня уедет, и до той, когда вернется ко мне назад, разве что не нарисовал план на полах его мундира! Ему было положено войти в соприкосновение с противником и сразу же отступить. И солдат я дал ему столько, чтобы он не мог ничего затеять. Долго ему втолковывал, как быстро им отступать, какую при этом поднять шумиху и даже как ее устраивать. И что, по-вашему, он сделал? — Могу сказать,— ответила бабушка.— Вчера в пять часов утра он сидел верхом на лошади и орал «прощайте» у меня под окном, а весь двор за ним был забит его солдатами. — Он разделил свой отряд надвое, половину и в самом деле загнал в заросли, чтобы они там подняли шум, а вот другую половину — самых что ни на есть отчаянных дурней — двинул в сабельную атаку на авангард противника. Ни одного выстрела он не сделал. Оттеснил передовой отряд прямо в центр основных сил Смита и так его напугал, что Смит, выслав навстречу свою кавалерию, отошел под ее прикрытием назад, и теперь я не знаю, я его изловлю или, наоборот, он меня. Начальник военной полиции вчера вечером наконец-то поймал этого парня. Он, видите ли, вернулся назад, подобрал остальных тридцать солдат своей роты и уже успел пройти двадцать миль, подыскивая, на кого бы ему еще напасть. «Хотите, чтобы вас убили?» — спрашиваю.— «Да не особенно,— он говорит,— но в общем меня мало трогает, убьют меня или нет».— «Тогда и меня это мало трогает,— сказал я,— но вы рисковали целой ротой моих солдат».— «А разве они не для этого вступали в армию?» — спрашивает он.— «Они вступили в военную организацию, задачей которой является выгодное расходование каждого из ее участников. Но, видно, вы не считаете меня достаточно ловким торговцем человеческим мясом?» —
434 V. Нейтральная полоса «Боюсь сказать,— ответил он,— с позавчерашнего дня я не очень-то много раздумывал, как вы и другие ведете эту войну».— «А чем же вы занимались позавчера, что так резко изменило ваши взгляды и привычки?»— «Частично воевал. Ратхеивал силы противника».— «Где?» — спросил я.— «В имении одной дамы, в нескольких милях от Джефферсона,— сказал он.— Один из негров звал ее бабушкой, как и белый мальчик. Остальные звали ее мисс Рози». На этот раз бабушка смолчала. Она ждала, что будет дальше. — Ну? — сказала она. «Я все еще пытаюсь выигрывать сражения, даже если у вас с позавчерашнего дня пропала к этому охота,— сказал я.— Вот я пошлю вас к Джонсону в Джексон. Он вас загонит в Виксберг, а там можете вести единоличные боевые операции сколько вашей душе угодно, хоть днем, хоть ночью».— «Будь я проклят, если вы это сделаете»,— сказал он. А я ответил: «Будь я проклят, если этого не сделаю». И бабушка ничего ему не сказала. Совсем как позавчера Эбу Сно- упсу,— не то, чтобы она его не слышала, но словно сейчас было не время обращать внимание на подобную ерунду. — И сделали? —спросила она. — Не могу. И он это знает. Нельзя наказывать человека за то, что он побил противника вчетверо сильнее его. Что ж я потом скажу там, в Теннесси, где мы оба живем, не говоря уж о его дяде, о том, которого провалили шесть лет назад на выборах в губернаторы; сейчас он личный помощник Брагга и заглядывает ему через плечо всякий раз, когда тот вскрывает депешу или берется за перо. А я еще стараюсь выигрывать сражения! Но не могу. Из-за какой-то девчонки, из-за какой-то незамужней молодой особы, которая в общем ничего против него не имеет, если не считать того, что, к несчастью, он спас ее от шайки неприятелей при таких обстоятельствах, о которых все, кроме нее, постарались бы поскорее забыть, а она, видите ли, не желает слышать его фамилию! Ведь теперь, какое сражение ни начну, я должен думать о капризах двадцатидвухлетнего сопляка, прошу прощения! А если ему снова взбредет в голову затеять какую-нибудь вылазку, когда он подобьет на это хотя бы двоих солдат в серых мундирах? Он замолчал и поглядел на бабушку. — Ну? — спросил он. — Вот в том-то и дело,— сказала бабушка.— Что «ну», мистер Фор- рест? — Надо покончить со всей этой белибердой. Как я вам сказал, я отправил этого юнца под арест и даже приставил к нему часового со штыком. Но с этой стороны затруднений не будет. Вчера утром я считал, что он спятил. Но, похоже, с тех пор, как начальник полиции его посадил, он маленько очухался и понял, что я все еще считаю себя его командиром, даже если он так не считает. Поэтому теперь нужно, чтобы вы на нее прикрикнули. И как следует прикрикнули. Сейчас. Вы же ее бабка. Она живет в вашем доме. И похоже на то, что ей еще долго
Моя бабушка Миллард... 435 придется тут жить, прежде чем она сможет вернуться в Мемфис к своему дядюшке, или кто там числит себя ее опекуном. Поэтому стукните кулаком, и все. Заставьте ее. Мистер Миллард сделал бы это, если бы он был здесь. И я даже знаю, когда. Он бы два дня назад это сделал. Бабушка дождалась, пока он кончит. Она стояла, скрестив на груди руки и держа себя за оба локтя. — И это все, что от меня требуется? — спросила она. — Да,— сказал генерал Форрест.— Если поначалу она не пожелает вас слушать, может, я, как его командир... Бабушка даже не произнесла «ха». И даже меня не послала. Она даже не вышла в переднюю, чтобы кого-нибудь позвать. Она сама пошла наверх, а мы стояли, и я надеялся, что теперь она, может, принесет и лютню; я думал, что, будь я на месте генерала Форреста, я вернулся бы к себе, привез кузена Филиппа, заставил бы его сидеть в библиотеке чуть не до самого ужина и слушать, как кузина Мелисандра играет на лютне и поет. Тогда можно будет увозить кузена Филиппа обратно и кончать войну без всякой помехи. Лютню она не принесла. Только привела кузину Мелисандру. Они вошли, и бабушка стала в сторонку, снова скрестив руки и держа себя за локти. — Вот она,— сказала бабушка.— Говорите... Это мистер Бедфорд Форрест,— сообщила она кузине Мелисандре.— Говорите,— сказала она генералу. Но он не успел ничего сказать. Когда кузина Мелисандра к нам приехала, она пробовала читать нам с Ринго вслух. Было это не бог весть что. То есть это было не так уж плохо, хотя речь там почти всегда шла о дамах, которые выглядывают в окно и на чем-то играют (может, даже на лютне), в то время как кто-то где-то воюет. Все дело в том, как она читала. Когда бабушка объяснила, что вот это — мистер Форрест, лицо кузины Мелисандры сделалось точно таким, каким бывал ее голос, когда она нам читала. Войдя в библиотеку, она сделала два шага и присела, приподняв кринолин. — Ах, генерал Форрест,— сказала она,— я знакома с одним из его сослуживцев. Не будет ли генерал Форрест так любезен ему передать самые искренние пожелания воинской славы и успеха в любви от той, кто никогда больше его не увидит? Потом она снова присела, подхватив кринолин, поднялась, сделала два шага назад, повернулась и вышла. Немного погодя, бабушка спросила: — Ну как, мистер Форрест? Генерал Форрест закашлялся. Он отвел полу сюртука, другую руку сунул в карман с таким видом, будто собирался вытащить по крайней мере мушкет, однако вынул оттуда только платок и долго в него кашлял. Платок был не особенно чистый. Он был похож на тот, которым кузен Филипп позавчера в беседке обмахивал пыль со своего мундира.
436 V. Нейтральная полоса Потом генерал спрятал платок. Он тоже не сказал: «Ха!» — Могу я выехать на дорогу к Холли Бранч, минуя Джефферсон? — спросил он. Тут вступила в дело бабушка. — Открой бюро,— приказала она.— Вынь чистый лист бумаги. Я вынул. Помню, как я стоял у одного края бюро, а генерал Фор- рест — у другого, и как мы следили за уверенными движениями бабушки, державшей в руке перо; она водила им достаточно быстро и не очень долго: бабушка не любила тратить много времени на слова, устные или письменные. Правда, я не читал тогда этой бумаги, я увидел ее позжег когда она висела в рамочке под стеклом над камином кузины Мелисанд- ры и кузена Филиппа,— тонкий, ровный, наклонный почерк бабушки и размашистая подпись генерала Форреста, которая сама по себе напоминала мощную кавалерийскую атаку. «Лейтенант Ф. С. Клозет, 4-й роты, Τеннессийского кавалерийского полка, которому в этот день было присвоено внеочередное звание гене-' рал-майора, пал в бою с врагом. В связи с чем лейтенантом 4-й роты Τ еннессийского кавалерийского полка назначается Филипп Сен-Жюст Кло. Генерал Н. Б. Форрест». Тогда я этого не видел. Генерал Форрест взял бумагу. — А теперь мне нужен этот бой,— сказал он.— Дай-ка, сынок, еще лист. Я положил на стол еще один лист бумаги. — Какой бой? —спросила бабушка. — Чтобы доложить о нем Джонсону,— сказал он.— Черт возьми, мисс Рози, неужели даже вы не можете понять, что, хоть я и простой смертный и тоже могу ошибаться, я все же пытаюсь командовать войском, соблюдая твердо установленные правила, как бы глупо они ни выглядели на взгляд умников со стороны? — Ладно,— сказала бабушка.— У вас был бой. Я сама его видела. — И я тоже,— сказал генерал Форрест.— Ха! Бой у Сарториса. — Нет,— сказала бабушка,— не возле моего дома. — Стреляли у ручья,— сказал я. — У какого ручья? Я ему рассказал. Ручей протекал через выгон и назывался Ураганным, но даже белые звали его Угонным,— все, кроме бабушки. Генерал Форрест тоже так его назвал, сев к бюро и написав докладную генералу Джонсону в Джексон. «Одно из подразделений под моим командованием сегодня, 28 числа апреля месяца 1862 года, будучи посланным на особое задание, вступило в бой с отрядом противника возле Угонного ручья, отогнало его и рассеяло. Потери — один человек. Генерал Н. Б. Форрест».
Моя бабушка Миллард... 437 Эту бумагу я видел. Я следил за тем, как он ее пишет. Потом генерал встал, положил оба листа в карман и направился к столу, где лежала его шляпа. — Погодите,— сказала бабушка.— Вынь еще лист. Вернитесь-ка назад. Генерал Форрест обернулся к ней: — Еще? — Да!—сказала бабушка.— Отпускную или пропуск, не знаю уж, как ваша военная организация это зовет. Но чтобы Джон Сарторис смог хоть ненадолго приехать домой и...— тут она произнесла это сама, поглядев мне прямо в лицо и выпрямившись, произнесла это дважды, чтобы ее правильно поняли:—приехать' домой и выдать эту чертову девицу замуж! IV Вот и все. Настал день, когда бабушка разбудила нас с Ринго еще затемно, и мы позавтракали чем бог послал на заднем крыльце. Потом мы вырыли сундук, внесли его в дом и почистили серебро. Мы с Ринго натаскали кизиловых веток и веток багрянника с выгона, а бабушка срезала цветы, все как есть, и срезала их сама,— кузина Мелисандра с Филадельфией только несли корзины; цветов было так много, что они заполонили весь дом, и нам с Ринго казалось, будто мы слышим их запах, даже когда возвращаемся с выгона. Мы его в самом деле слышали, правда, больше из-за еды — последнего окорока из коптильни, жарящихся кур и муки, которую бабушка берегла, и остатков сахара, которые она вместе с бутылкой шампанского тоже припасала на тот день, когда северяне сдадутся,— всей той еды, которую Лувиния готовила вот уже два дня; она-то и напоминала нам всякий раз, когда мы подходили к дому, о цветах и о том, что здесь творится. А уж о чем мы не могли забыть — это о еде! Потом они нарядили кузину Мелисандру, а Ринго в своих новых синих штанах и я в своих, хоть и не таких новых, но серых, стояли в сумерках на веранде: бабушка с кузиной Мелисандрой, Лувиния, Филадельфия, Ринго и я — и смотрели, как они въезжают в ворота. Генерала Форреста среди них не было. Мы с Ринго надеялись, что, может быть, он будет, хотя бы для того, чтобы привезти кузена Филиппа. Потом мы решили, что раз отец все равно приезжает, генерал Форрест поручит ему привезти кузена Филиппа, может, даже скованного с ним наручниками и в сопровождении солдата со штыком, а, может прямо прикованного к солдату, и пока они с кузиной Мелисандрой не поженятся, отец его не раскует. Но генерала Форреста среди них не было, а кузен Филипп вовсе не был ни к кому прикован, и не только штыка там не было, но даже ни единого солдата, потому что все они были офицерами. Потом мы стояли в гостиной, и в последних лучах солнца горели самодельные свечи в блестящих подсвечниках. Филадельфия, Ринго и я начистили их вместе с остальным серебром, потому что бабушка с Лувинией были заняты готовкой, и даже кузина Мелисандра тоже чистила серебро, хотя Лувиния
438 V. Нейтральная полоса сразу, почти не глядя, отличала то, что чистила она, и отправляла Филадельфии перечищать, а кузина Мелисандра была в платье, которое совсем не пришлось перешивать, потому что мама была не намного старше ее, даже когда умерла, а платье до сих пор было впору бабушке, совсем как в тот день, когда она в нем выходила замуж. Тут же были и священник, и отец, и кузен Филипп, и четверо других офицеров в серых мундирах с галунами и саблями, а лицо у кузины Мелисандры теперь было обыкновенное и у кузена Филиппа тоже, потому что на нем было выражение «какая красавица» и другого никто у него больше никогда не видел. Потом все сели есть,— а мы с Ринго три дня только этого и ждали,— потом мы поели, потом и это стало с каждым днем забываться, пока во рту не осталось даже и привкуса еды, только слюнки продолжали течь, когда мы вслух перечисляли друг другу те блюда, а потом и слюнки текли все реже и реже, и надо было называть вслух то, что мы мечтали когда-нибудь съесть, если они когда-нибудь кончат воевать, чтобы слюнки потекли снова... Вот и все. Последний скрип колес и топот копыт замерли вдали, Филадельфия вышла из гостиной, неся подсвечники и на ходу задувая свечи, а Лувиния поставила на стол кухонные часы и собрала остатки немытого серебра в миску так, словно ничего и не произошло. — Ну,— сказала бабушка. Она сидела неподвижно, слегка опершись локтями о стол, чего мы никогда раньше не видели. Она сказала Ринго, не поворачивая головы: — Ступай, зови Джоби и Люция. И даже когда мы принесли сундук, поставили его у стены и откинули крышку, она не шевельнулась. Даже не взглянула на Лувинию. — Положи туда и часы,— сказала она ей.— Пожалуй, сегодня не стоит морочить себе голову и замечать время. ЗОЛОТАЯ ЗЕМЛЯ В тридцать лет ему не понадобились бы две таблетки аспирина и полстакана неразбавленного джина, чтобы решиться подставить себя иголкам душа и унять дрожь в руках перед бритьем. Впрочем, в тридцать лет ему и не по карману было бы столько пить каждый вечер, и, разумеется, он не выбрал бы тогда в собутыльники мужчин и женщин, с которыми каждый вечер пил в сорок восемь, хоть и знал в те совсем уже последние часы, когда барабанную дробь и звуки саксофона перекрывают звон разбитого стекла да выкрики пьяных женщин,— те часы, когда он держался чуть лучше, чем можно бы ожидать, судя по количеству поглощенного им спиртного и по числу и размерам оплаченных счетов,— что часов через шесть-восемь он очнется и не от сна вовсе, а от хмельной мертвецкой одури, в какую канет давешний буйный и узаконенный разгул,
Золотая земля 439 и, кажется, безо всякой передышки — ни отойти, ни отдохнуть — узнает привычные очертания спальни в утреннем свете, что нестерпимо бьет из- за спинки кровати, из оплетенных диким виноградом окон, откуда его воспаленным глазам открывается вид, достойный служить памятником двадцатипятилетних трудов и вожделений, сметливости и везенья, и даже силы духа,— другой склон ущелья, крапленный мазками белых вилл, полускрытых в зелени заморских олив, либо окаймленных, наподобие мечетей, мерными колоннами сумрачных кипарисов; владельцев этих вилл по имени, в лицо, даже по голосу мгновенно узнали бы в любом глухом углу Соединенных Штатов — Американского континента — земного шара — куда такие имена, как Эйнштейн или Руссо, или же Эскулап, не долетали никогда. Нельзя сказать, чтоб он проснулся разбитый. Он никогда не просыпался разбитый и не страдал похмельем после попойки, не только потому, что слишком уж давно пил изо дня в день, а потому еще, что, даже прожив в неге и холе тридцать лет, он все-таки был слишком крепок — от слишком крепкой породы откололся он тридцать четыре года назад, в тот день, когда, четырнадцати лет отроду, примостясь на тормозной площадке товарного состава, сбежал на Запад из захолустного маленького городка в Небраске, названного в честь его отца и неотторжимого от истории и жития его отца,— город-то он город, конечно, но лишь в том смысле, что всякая тень больше предмета, который ее отбрасывает. Аира Юинг, во всяком случае, лет в пять-шесть запомнил его деревушкой первопоселенцев, растянутой тенью крошечной заставы, горстки крытых дерном землянок в бескрайной пустынности прерий, где его отец, тоже Аира Юинг, первым стал биться над землей, шесть дней в неделю тщась выжать из нее пшеницу; на седьмой день — весной и летом под открытым небом, зимой и осенью в смрадной полутьме заснеженной землянки — он читал проповеди. Второй Аира Юинг прошел с тех пор долгий путь от скудного и безлесного поселка, откуда он бежал, вскочив на ночной товарный, до стотысячного особняка, где лежал сейчас, набираясь решимости встать, пойти в ванную, сунуть в рот две таблетки аспирина. Они — отец с матерью — все пытались втолковать ему что-то — насчет силы духа, способности выстоять. В четырнадцать лет он не умел еще ни возразить им связно и осмысленно, ни объяснить, чего хочет; оставалось бежать. Причем он бежал не от отцовской суровости и гнева. Он бежал от самой обстановки — этой бескрайности, где ни кустика, ни деревца, где посредине, затерянное, ему виделось то, на что в конечном счете убили молодость и променяли жизнь его отец и мать: клочок худосочной земли, которому в положенное время года природа на краткий миг дозволяла зазеленеть недолговечными и убогими всходами пшеницы, прежде чем (не то что суля, не то чтобы угрожая) замести все разом первозданными и неодолимыми снегами, зловеще и словно бы из озорства, предрекая заведомую обреченность всего живого. Но даже не от этого он бежал, ибо он, строго говоря, и не бежал — просто, четырнадцатилетний, он не знал, чем еще, кроме ухода, самоустранения, можно с надеждой на успех ответить взрослым.
440 V. Нейтральная полоса Потом он десять лет кочевал полубродягой, полусезонником по тихоокеанскому побережью, пока не осел в Лос-Анжелесе; к тридцати успел жениться на уроженке Лос-Анжелеса, дочери плотника, обзавестись сыном и дочерью, приобрести имя в торговле недвижимостью; в сорок восемь он проживал пятьдесят тысяч в год, владея делом, которое основал единолично и умудрился уберечь в сохранности, когда нагрянул тысяча девятьсот двадцать девятый; он дал своим детям блага и возможности, какие его отец не только бессилен был представить себе в действительности, но и безоговорочно осудил бы в принципе, и — как подтвердилось, как то подтверждала газета, которую вынул из кармана его пальто и положил на журнальный столик шофер-филиппинец, что каждое утро втаскивал его в дом, раздевал, укладывал спать,— не без оснований. Двадцать лет назад, когда его отец умер, он впервые вернулся в Небраску и забрал оттуда мать; она жила теперь собственным домом, и если не в таком же, как он, великолепии, то лишь потому, что (с неким застенчивым, но несгибаемым упорством, которое он принимал, не обсуждая) отказывалась жить на более широкую ногу. То был дом, в котором на первых порах все они жили вместе, только он с женой и детьми через год переехал оттуда. Три года назад они переехали снова, на сей раз в фешенебельный, доступный лишь избранным район Беверли-хилз, в этот дом, где он теперь просыпался по утрам, однако не было случая за все девятнадцать лет (включая последние пять, когда хотя бы шелохнуться поутру стоило неимоверного труда и требовало той твердости характера или закваски, какая досталась ему в наследство от Айры-старшего, какая дала тому Аире силы остановиться среди равнин Небраски и вырыть нору, в которой жена будет рожать ему детей, пока он сеет пшеницу), чтобы по пути в контору (сделав крюк в двадцать миль), он не заехал к ней на десять минут. Он постарался предусмотреть все, чтобы она жила в полном покое и довольстве. Он даже избавил ее от необходимости возиться с наличными деньгами для житейских нужд; договорился, что у бакалейщика и в мясной лавке по соседству ей откроют кредит, а забирать продукты будет садовник-японец, который каждый день являлся к ней поливать и обихаживать цветы; ей даже счета не посылали. И прислуги она не держала единственно по той причине, что даже в семьдесят лет она упрямо следовала старой своей привычке самой стряпать и делать всю работу по дому. Так что выходило, вроде бы, что он тогда поступил правильно. Возможно, иной раз, лежа вот так в постели и набираясь духу подняться, проглотить аспириновую таблетку, запив ее джином (возможно, в те утра, когда он накануне вечером пил больше обыкновенного, когда даже шести или семи часов забвения не хватало, чтобы к нему вернулась способность отличать действительное от мнимого), он, подчиняясь чему-то, что вместе с ядреной, грубой кровью старых кемпбеллитов 4, вероятно, досталось ему в наследство от Айры-старшего, видел или чувствовал, или воображал, как неведомо откуда на него, блудного сына, и на содеянное им глядит с высоты его отец. И если так, тогда, конечно же, в эти последние два утра, глядя на два бульварных листка, которые филип-
Золотая земля 441 пинец вынимал из хозяйского пальто и клал на журнальный столик, Айра- старший по праву того, в ком течет эта грубая кровь, мог вкусить отмщение не только за тот вечер тридцать четыре года назад, но и за все тридцать четыре года, вместе взятые. Когда, наконец, он совладал с собою, со своей волей, со своим телом, и встал с постели, он хватил рукой по газете так, что она слетела на пол и легла, раскрытая, у его ног, но он не взглянул на нее. Он только постоял над нею рослый, в шелковой пижаме, сухопарый — отец, тот вообще был сух, как палка, от надсадной из года в год работы и непрестанного единоборства с капризной, неуступчивой землей,— (Аира даже и теперь, несмотря на свой образ жизни, почти не отрастил брюшка), глядя в пространство, а у его ног, над подборкой из пяти-шести фотографий, с которых попеременно то смотрела немигающим взглядом, то выставляла напоказ длинные бледные голени его дочь, кричали черные буквы заголовка: «ЭИПРИЛ ЛАЛИР ОТКРЫВАЕТ ТАЙНЫ ОРГИЙ». Когда, наконец, он сдвинулся с места, он наступил на газетку и босой прошел в ванную; теперь он сосредоточил внимание на собственных руках, они дрожали и подергивались, пока он вытряхивал на стеклянную полочку две таблетки, вставлял в гнездо стакан, откупоривал бутылку с джином и, упершись в стену костяшками пальцев, наливал. А на газету так и не взглянул, даже когда вернулся после бритья в спальню и подошел к кровати, у которой стояли его домашние туфли, и ногой отпихнул газетку в сторону, чтобы не мешала обуваться. Хотя, конечно, ему, может быть, и не было надобности глядеть. Всего третий день, как судебный процесс подхватили иллюстрированные газеты, так что эти два дня, какую бы он ни развернул, лицо его белокурой дочери, искушенное, непроницаемое, первым бросалось ему в глаза; конечно, он ни на секунду не забывал о ней даже во сне, и как без всякой передышки — ни забыться, ни отдохнуть — его через восемь часов, при пробуждении, обступали отзвуки вчерашнего пьяного разгула,— так же обступали его, когда он пробуждался, мысли, несущие напоминание о ней. Тем не менее, когда он сходил по испанской лестнице, уже одетый, в сером легком костюме, в рыжем свитере, он был внешне спокоен и невозмутим. Обнесенные изящной кованой балюстрадой, мраморные ступени витками спускались на кафельный пол огромной, точно сарай, гостиной, откуда слышно было, как снаружи, на террасе, где обычно завтракали, переговариваются его жена и сын. Сына звали Войд. Своим двум детям они с женою дали имена по презрительно-полюбовному согласию, если можно так выразиться,— жена, из неведомых ему побуждений, назвала мальчика Войдом, когда же настала его очередь, он нарек девочку (то дитя, чье взрослое лицо под — или над — словами «Эйприл Лалир» третий день вставало перед ним со страниц любой газеты, какую ни возьмешь в руки) Самантой в честь своей матери. Слышно было, как они разговаривают,— жена, отношения с которой вот уже десять лет сводились у него к пустой учтивости, да и той не всегда было в избытке; и сын, которого два года назад однажды под вечер пьяным до беспамятства привезли к
442 V. Нейтральная полоса его дверям какие-то люди, кто — он не разглядел, так что ему пришлось самому раздеть сына и уложить в постель, и тогда обнаружилось, что вместо нижнего белья на нем дамский лифчик и трусики. Через несколько минут на шум, наверно, прибежала мать Войда и увидела, что муж лупцует еще бесчувственного сына, меняя полотенца, которые слуга одно за другим, скручивая жгутом, замачивает в тазу с ледяной водой. Он стегал сына нещадно, с обдуманным и мрачным остервенением. Пожалуй, он и сам не знал, пытается ли протрезвить сына или попросту избивает. Жена без колебаний решила, что избивает. В неистовстве горького прозрения он попробовал было рассказать ей про женские тряпки, но она не пожелала слушать; она тигрицей набросилась на него самого. С того дня сын норовил видеться с отцом только в присутствии матери (что, кстати, им с матерью удавалось без особого труда) и держался в этих случаях с холуйской враждебностью, к которой примешивалась мстительная наглость, полукошачья, полуженская. Он вышел на террасу; голоса смолкли. Солнце, отцеженное под небесным калифорнийским маревом, смутным и мягким и схожим с облачностью, сеялось на террасу обманчиво неярким светом. Терраса — прокаленные солнцем терракотовые плиты — упиралась в стенку ущелья, дикий и каменистый отвес, голый и совсем не тронутый пылью, а на нем, вернее,— поверх него, в яростном и пышном буйстве красок плотным ковром цвели цветы, словно, наперекор естеству, не укоренялись в почве и не тянули из нее влагу, а жили одним лишь воздухом, и кто-то лишь приложил их бережно к бесплодной лавовой стене, а после вернется и заберет отсюда. Сын, Войд, нагишом, не считая соломенного цвета шортов да соломенных пляжных шлепанцев, коричневый от загара и слегка попахи» вающий средством для сведения волос, которым он умащивал руки, грудь и ноги, разлегся в плетеном кресле, уронив на загорелые колени раскрытую газету. Газета была самая благопристойная из всех, какие выходили в городе, но и на ней растянулся на полполосы черный заголовок, и, даже не замедлив шаг, не осознав даже, что остановил на ней взгляд, Аира и тут увидел примелькавшееся имя. Он прошел на свое место; филиппинец, который из ночи в ночь укладывал его спать, одетый сейчас в белый форменный китель, отодвинул ему стул. Возле стакана с апельсиновым соком и пустой кофейной чашки, на аккуратной стопке сегодняшней почты лежала телеграмма. Он сел, взял телеграмму; на жену он не посмотрел, пока она не заговорила: — Звонила миссис Юинг. Сказала, чтоб ты к ней завернул по дороге в город. Он замер; замерли его руки, вскрывающие телеграмму. Все еще слегка щурясь от солнца, он поглядел на лицо напротив, по ту сторону стола — неживое под гладким слоем косметики, узкие губы, узкие ноздри, блекло- голубые, непрощающие глаза, платиновые, тщательно уложенные волосы, словно бы взятые из книжечки сусального серебра, какими пользуются декораторы витрин, и нанесенные кистью на темя. — Что-что? — сказал он.— Звонила? Сюда?
Золотая земля 443 — А что такого? Разве я когда-нибудь возражала, чтобы твои женщины звонили сюда? Его рука сжалась, комкая нераспечатанную телеграмму. — Ты знаешь, о чем речь,— резко сказал он.— Она не звонила мне ни разу в жизни. Ей незачем. Да еще с такой просьбой. Когда это я забывал к ней заехать по дороге в город? — А мне почем знать?—сказала она.— Или, может быть, ты такой же примерный сыночек, как муж и отец? — Ее голос пока еще не сорвался на визг, даже не стал излишне громок, и никто не определил бы, участилось ли у нее дыхание, так неподвижно она сидела, окостенелая под свсей безупречной и безжизненной шевелюрой, взирая на него с бескровным я оскорбленным непрощением. Поверх роскошного стола они смотрели друг на друга — эти двое, что двадцать лет назад вот так же сразу, естественно, не раздумывая, обратились бы в беде друг к другу; обратились бы, возможно, еще десять лет назад. — Ты знаешь, о чем речь,— сказал он, по-прежнему резко, стараясь удержать дрожь, которую, несомненно, объяснял вчерашней выпивкой, похмельной слабостью.— Она не читает газет. Она их и в глаза не видит. Уж не ты ли ей подослала? — Я? —сказала она.— Подослала? Что? — Проклятье! — гаркнул он.— Газету! Посылала? И не ври мне. — А хоть бы и так! — выкрикнула она.— Что она за персона такая, что ей нельзя про это знать? Что за персона, чтоб ты ее так оберегал — не дай бог узнает? А позаботился ты, чтоб я не узнала? Позаботился, чтобы это вообще не случилось? Что ж ты об этом-то столько лет не удосужился подумать, а только напивался, глушил свое пойло и не знал, не замечал, не беспокоился о том, как Саманта... — Извиняюсь, мисс Эйприл Лалир, звезда экрана,— сказал Войд. Они не удостоили его вниманием; они скрестили взгляды поверх стола. — Ах, так,— сказал он с каменным спокойствием, едва шевеля губами.— Выходит, и здесь я виноват? Выходит, это я сделал из дочери потаскуху? Ты скажи еще, что это я сделал сыночка педе... — Замолчи! — крикнула она. Теперь она дышала тяжело и часто; они скрестили взгляды поверх изящно накрытого стола; поверх пятифутовой полосы необратимого отчуждения. — Полно, полно,— сказал Войд.— Не мешайте девочке делать карьеру. Наконец-то после стольких лет человек, похоже, нашел себе роль, которую способен...— Он осекся: отец повернул голову и теперь смотрел на него. Войд застыл в кресле, глядя на отца с затаенно-нагловатым, почти женским выражением. Вдруг оно сделалось совсем женским; с приглушенным коротким возгласом он выбросил вперед ноги, собираясь вскочить и обратиться в бегство, но опоздал; Аира уже стоял над ним, ухватив его одной рукою — не за ворот, а прямо за лицо, так что рот Войда собрался в комок, слюнявя жесткую и трясущуюся отцовскую ладонь. Подскочила мать и попыталась разжать Аире пальцы, но он отшвырнул ее, а когда
444 V. Нейтральная полоса она стала наскакивать снова, сгреб и ее свободной рукой и удерживал на расстоянии, как она ни сопротивлялась. — Ну, давай,— сказал он.— Договаривай. Но Войд не мог говорить, оттого что его разинутый рот стиснула отцовская рука, а еще вероятней — от ужаса. Из его глотки вырывалось плаксивое, полное ужаса стенание, тело отделилось от кресла и билось и корчилось, а отец все держал его одной рукой, удерживая другою его орущую мать. Но вот Аира отшвырнул его прочь от себя; Войд один раз перекувырнулся, вскочил на ноги и, пригибаясь, заслонив лицо выставленным локтем, попятился к двери в дом, изрыгая ругательства. Он скрылся. Аира обернулся к жене, затихшей, наконец, под его рукою; она задыхалась, искусно наведенный грим четко обозначился у нее на лице, словно вырезанная из бумаги, аккуратно наклеенная маска. Он отпустил ее. — Ах ты, пьяница,— сказала она.— Ах ты, пьянчуга несчастный. И он еще удивляется, что его дети... — Точно,— сказал он спокойным голосом.— Пусть так. Не в этом сейчас суть. Этого уж не изменишь. Суть в другом — как тут быть. Отец, тот знал бы. У него раз был похожий случай.— Он говорил деловито, непринужденно, дружелюбно, и она, все еще тяжело дыша, невольно примолкла и насторожилась.— Я помню. Мне было лет десять. У нас в амбаре завелись крысы. Чего мы только не перепробовали. Терьеров пускали. Сыпали яд. И вот однажды отец сказал: «Идем». Мы пошли к амбару, законопатили все щели, дыры. И подожгли. А? Что скажешь? Но и ее уже не было рядом. Он постоял, чуть сощурясь; в глазных яблоках, отдаваясь в голове глухими, ровными толчками, пульсировала боль от вкрадчивого, назойливого солнца, от яростной и невинной цветочной пестроты. — Филипп! — позвал он. Явился филиппинец, темноликий, бесстрастный, с горячим кофейником, поставил его рядом с пустой чашкой и стаканом апельсинового сока на льду. — Подай-ка мне выпить,— сказал Аира. Филиппинец покосился на него и стал наводить красоту на столе, отодвинул чашку, переставил кофейник, опять пододвинул чашку. Аира наблюдал. — Ты слышал? — сказал Аира. Филиппинец выпрямился и посмотрел на него. — Вы сами не велели подавать раньше сока и кофе. — Принесешь ты выпить или нет? — рявкнул Аира. — Слушаю, сэр,- сказал филиппинец. Он вышел. Аира проводил его взглядом; такое случалось не первый раз: он прекрасно знал, что пока не выпьет сок и кофе, коньяку ему не будет, непонятно только, откуда филиппинец изловчался незаметно следить за ним. Он вновь уселся за стол, развернул скомканную телеграмму и, держа в другой руке стакан с апельсиновым соком, стал читать. Теле-
Золотая земля 445 грамма была от его секретаря: «Вчерашним сообщением опоздал уже печатали тираж тчк Треть материала пойдет на первой полосе тчк Договорился встрече вами сегодня концу дня здании суда тчк Ожидаю вас конторе либо звонка». Так и не поднеся стакан к губам, он перечел телеграмму. Потом отложил ее, поставил стакан, встал, пошел, подобрал газету с пола, куда швырнул ее Войд, и прочел заголовок на полполосы: «ДЕВИЦА ЛАЛИР МЕСТНАЯ УРОЖЕНКА И ДОЧЬ ПОЧТЕННЫХ РОДИТЕЛЕЙ. Призналась, что ее настоящее имя — Саманта Юинг. Дочь Аиры Юинга, местного торговца недвижимостью». Аира спокойно дочитал, спокойно сказал вслух: — Это японец ей показал газету. Садовник показал, чтоб ему, гаду. Он снова сел за стол. Спустя немного вошел филиппинец, теперь уже в ярком пиджаке под твид, принес ему коньяку с содовой и сказал, что машина подана. II Его мать жила в Глендейле; этот домик он снял, когда женился, а после купил его; здесь родились его сын и дочь,— одноэтажный и длинный, он стоял в глухом кольце перечных деревьев, цветущих кустов, ползучих растений, выращенных садовником-японцем, и лепился к подножию холма, где на вылизанном, ухоженном теперь пустыре, кипарисово-мра- морное, броское, точно театральная декорация, простерлось кладбище, а над ним в низинном тумане Сан-Фернандо рубиновым широким заревом невидимых огней расплылась электрическая вывеска из красных лампочек, словно дальше, за гребнем холма, лежал не рай, а преисподняя. Рядом с длинной спортивной машиной, где, читая газету, сидел филиппинец, дом казался игрушечным. Но другого она не желала, как не желала завести себе прислугу, машину или хотя бы телефон,— чуть сгорбленная, костлявая и сухая, не раздобревшая даже от калифорнийской благодати и житья в достатке, такая, какой она сидела сейчас перед ним на одном из стульев, которые ей во что бы то ни стало понадобилось тащить с собой в такую даль из Небраски. Первое время она довольствовалась тем, что мебель хранится на складе, все равно нужды в ней не было (когда Аира перевез жену и детей из этого дома в другой, откуда потом переехал снова, мебель тоже покупали новую, а первый дом оставили матери вместе со всей обстановкой), но однажды, он уж точно не помнил когда, он обнаружил, что она забрала один стул со склада и водворила в доме. После, почуяв в ней затаенную неуспокоенность, он предложил убрать из дома мебель и взять со склада всю, какую она привезла, однако она не согласилась, и то ли по прихоти, то ли по каким-то своим соображениям предпочитала держать мебель из Небраски там, где она есть. На этом стуле, с вязаной шалью на плечах, она выглядела посторонней, неуместной в таком доме, такой комнате — не то, что ее сын, смуглый от пляжного загара, с картинной сединой на висках, одетый во все яркое и дорогое, изысканно дополняющее друг друга. Она почти не изменилась за эти тридцать четыре года; и она, и Аира Юинг-старший, каким его запомнил сын,—
446 V. Нейтральная полоса посмертно он, как и при жизни, претерпел мало изменений. По мере того, как застава из землянок средь прерий Небраски перерастала в поселок, а поселок потом — в город, по-настоящему разрасталось лишь одно: слава его отца, она росла, придавая ему очертания великана, который в некое безвозвратно минувшее, хоть и не столь уж давнее время с голыми руками вступил в богатырскую схватку с немилосердной землей и выстоял, и в известном смысле одержал победу — и как тенью был город, так тенью же была слава; тенью, совершенно не соизмеримой с сухим и угловатым мужчиной, живым человеком, отбросившим ее. И с живою женщиной — как по тому времени оба они запомнились сыну. Люди как люди, дышали воздухом, должны были, подобно ему, есть, спать, однажды породили его на свет — и были при всем том совсем чужие, словно бы иного племени; стояли бок о бок в непреложном одиночестве, словно бы забрели сюда ненароком с иной планеты; не как муж с женою стояли, но как кровные брат и сестра, единосущные двойники; ибо своею твердостью, своею волей и способностью выстоять снискали для себя непостижимый покой и мир. — Расскажи мне еще раз, в чем там дело,— сказала она.— Я постараюсь понять. — Значит, все-таки эту подлую газету тебе показал Казимура,— сказал он. Она не отозвалась на это; она не глядела на него. — Ты говорил, она и так снимается в кино, уже два года. И потому должна была взять другое имя — там будто бы все должны. — Верно. Называется — статисты. Да, примерно два года. Зачем, бог его знает. — А теперь ты говоришь, будто это... все это делалось, чтобы пробиться в кино. Он начал было отвечать, но одернул себя, подавив мгновенно вспыхнувшее раздражение; раздражение, вызванное, вероятно, горем или отчаянием или, по крайней мере, злостью; понизил голос, сбавил тон: — Я привел одно из возможных объяснений. Знаю только, что этот деятель каким-то образом причастен к кино, роли распределяет, что ли. И что полиция застигла его с Самантой и еще одной девушкой в запертой квартире, причем Саманта и та другая были раздеты догола. Они утверждают, будто он — тоже; он утверждает, что нет. Он заявил на суде, что его опутали, обвели, задумали шантажом добиться от него ролей в картине; заманили на квартиру и подстроили так, что сразу, как они разденутся, нагрянет полиция, одна из них, якобы, подала знак из окна. Может, и так. А, может, просто развлекались втроем, и попались нечаянно.— Застывшее, неподвижное лицо его подалось, исказилось слабой и жесткой усмешкой, точно безудержным, нестерпимым страданием,— а, возможно, то была просто усмешка, просто злость. По-прежнему мать не глядела на него. — Но ты говорил, она и без того уже снимается. И потому должна была взять другое... — Я сказал, статисткой, в массовых сценах.— Пришлось опять одернуть себя, унимая развинченные, истрепанные нервы, гася жгучее, беше-
Золотая земля 447 ное раздражение.— Как ты не понимаешь — чтобы пробиться в кино, мало взять себе другое имя. А и пробьешься, еще не значит, что удержишься. Во всяком случае, одного женского обаяния тут мало. Как ты не понимаешь, что каждым поездом они прибывают сюда косяками — девушки моложе и красивей Саманты, готовые на что угодно, лишь бы пробиться в кино. Положим, она-то, как выяснилось, тоже готова; ну, а те, значит, умеют или охотно учатся вытворять такое, до чего не додуматься даже ей. И давай не будем об этом. Она свернула на скользкую дорожку по собственной воле, и, если оступилась, я могу только помочь ей подняться; отмыть ее я не в силах. И никто не в силах. И вообще, мне пора, я опаздываю.— Он встал и взглянул на нее с высоты своего роста.— Говорят, ты звонила сегодня утром. Насчет этого, нет? — Нет,— сказала она. Теперь она смотрела на него; теперь ее узловатые руки принялись тихонько теребить одна другую.— Ты мне как-то предлагал нанять прислугу. — Предлагал. Я еще пятнадцать лет назад подумал, что тебе нужна прислуга. Сейчас и ты надумала? Хочешь, чтоб я... Она уже опять не глядела на него, только руки никак не унимались. — Это было пятнадцать лет назад. Прислуга стоила бы самое малое пятьсот долларов в год. Всего выходит... Он рассмеялся, отрывисто, неприятно. — Посмотрел бы я, какая прислуга в Лос-Анжелесе пойдет работать за пять сотен в год. Но к чему это ты...— Он оборвал смех, глядя на нее сверху вниз. — Всего выходит самое малое пять тысяч долларов. Он все смотрел на нее. Помолчав, он спросил: — Ты что, опять просишь денег? — Она не отвечала, не двигалась; ее руки неспешно, несуетливо теребили одна другую.— Так,— сказал он.— Хочешь уехать. Сбежать. А думаешь, я не хочу?— крикнул он, не успев одернуть себя на сей раз.— Думаешь, нет? Но ты меня не выбирала, когда родила ребенка,— вот и я своих двух не выбирал. Но все же мне придется их терпеть, а тебе — терпеть всех нас. Деваться некуда.— Он тяжело дышал, но уже совладал с собой, напрягая волю, как в те минуты, когда вставал с постели, и только голос у него еще звучал отрывисто.— И куда бы ты отправилась? Куда бы ты скрылась от этого? — Домой,— сказала она. — Домой? — повторил он; он повторил это «домой» в каком-то недоумении, и лишь тогда до него дошло.— Ты согласилась бы туда вернуться? К этим зимам, этим снегам и так далее? Да ты до первого Рождества не дотянула бы, знаешь ты это? — Она не пошевелилась, не подняла на него глаза.— Ерунда,— сказал он.— Пройдет, уляжется. Через месяц найдутся две другие девицы, и никто, кроме нас, про это не вспомнит. А деньги тебе ни к чему. Сколько лет ты просишь у меня денег, а ведь они тебе ни к чему. Хватит, я в свое время натерпелся ради денег — я дал себе слово, что хотя бы тебя избавлю от этой заботы, ты у меня и запаха их не будешь знать. Мне пора; сегодня срочное дело в конторе. Завтра увидимся.
448 V. Нейтральная полоса Был уже час дня. — К суду,— сказал он филиппинцу, вновь усаживаясь на сиденье.— Черт, выпить хочется.— Он ехал, прикрыв глаза от солнца; на подножку машины уже вскочил его секретарь,— только тогда он сообразил, что приехали. Секретарь, как и он, без шляпы, был в пиджаке из настоящего твида; его глухой свитер был матово-черный, волосы — тоже черные — прилизаны до лакового глянца; он развернул перед Айрой макет газетной полосы, на которой под заголовком: «ОТЕЦ ЭЙПРИЛ ЛАЛИР» зияло пустое место для фотографии. Внизу шла подпись: «Аира Юинг, президент компании «Юинг риалти»— бульвар Уилшир, Беверли-хилз». — Больше, чем треть полосы, не смогли выбить? — сказал Аира. Секретарь был молод; в бессильном нетерпении он вскинул на Аиру сердитый взгляд. — Слушайте, треть есть треть. Сверх обычного тиража напечатают еще тысячу штук и разошлют по нашему списку. Разойдутся по всему побережью и на Восток — до самого Рино. Чего вам еще? Не требовать же, чтобы под вашей фотографией значилось: «Развернутую рекламу смотри на странице четырнадцать»! Аира опять сидел с закрытыми глазами, дожидаясь, когда пройдет голова. — Ну хорошо,— сказал он.— Готовы они там? — Более чем. Но придется зайти внутрь. Непременно хотят внутри, чтобы все видели, что дело происходит в суде. — Хорошо,— сказал Аира. Он вышел из машины; с полузакрытыми глазами поднялся по ступеням — за ним, отстав на полшага, секретарь,— и вошел в здание суда. Репортер и фотограф ждали, но он еще не видел их; он чувствовал только, что вокруг сомкнулась толпа зевак, наверняка, в основном, женщины, слышал, как секретарь с полицейским расчищают ему дорогу по коридору к залу судебных заседаний. — Хорош,— сказал секретарь. Аира остановился у дверей зала; в темноте глазам было легче, хоть он еще не открывал их; просто стоял, слыша, как теснят назад женщин — стену лиц — секретарь с полицейским; кто-то взял его за руку, повернул; он покорно встал по-другому; раскаленные вспышки магния словно плетью хлестали по больным глазам; перед ним возник узкий проход; из человеческого частокола по обе стороны к нему тянулись призрачные лица; он крепко зажмурился, отвернулся, затоптался, натыкаясь на людей, но репортер, распоряжавшийся съемкой, окликнул его: — Минутку, уважаемый. Щелкнем еще на всякий случай. В этот раз он крепко зажмурил глаза; вспышка магния плеснулась в закрытые веки, слабо потянуло едким дымком, он повернулся — секретарь тоже, по-прежнему отстав на полшага,— и вслепую пошел обратно, на солнце, к машине. В этот раз он не скомандовал, куда ехать, сказал только: — Налей мне выпить.
Золотая земля 449 Он опять сидел с закрытыми глазами, пока машина пробиралась по запруженным центральным улицам, а потом понесла его ровно, мощно, ходко; он долго сидел так, пока не почувствовал, как они, сбавляя скорость, сворачивают на обсаженную пальмами аллею. Машина стала; швейцар распахнул перед ним дверь, поздоровался, назвав по имени. Так же поздоровался с ним лифтер и без всяких указаний остановил лифт на нужном этаже; он прошел по коридору, постучался и уже принялся нашаривать ключ, но дверь приотворилась, и женщина в свободной пляжной накидке поверх купального костюма — женщина с карими глазами и тоже крашеная — открыла дверь шире, пропуская его, потом закрыла ее, глядя на него с живой полуулыбкой, ясно, безмятежно, как только женщина под сорок способна глядеть на мужчину, когда он ей не муж, и за долгое время их прочной и полной близости у нее не осталось от него телесных тайн и почти никаких духовных. Она, правда, была замужем, но разошлась; ее дочь от этого брака, девочка четырнадцати лет, воспитывалась на его средства в закрытом пансионе. Помаргивая, он смотрел на нее, пока она закрывала дверь. — Видела газеты,— сказал он. Она поцеловала его, не вдруг и не пылко, естественно продолжая движение, которым закрывала дверь, словно бы обволакивая его теплотой; неожиданно он вскричал: — Уму непостижимо! Чего им, казалось бы, недоставало... Что только я ни делал для них, и вот... — Тихо,— сказала она.— Ну, тихо. Ты пока надевай плавки, а я тебе приготовлю выпить. Может, поешь — я заказала бы сюда? — Нет, не хочу... Что только я ни старался им дать... — Тс-с, тихо. Переодевайся, я пока тебе налью. Знаешь, как отлично будет на пляже. В спальне на ее кровати были разложены его плавки и пляжный халат. Он переоделся, повесил костюм в шкаф, где висели ее вещи, где уже висел другой его костюм и все, что он наденет вечером. Когда он вернулся в гостиную, она уже налила ему выпить; поднесла ему спичку, когда он до* стал сигарету, следила, как он садится, как берет в руку стакан — следила все с тою же безмятежной и незначащей полуулыбкой. Теперь и он следил, как, сбросив накидку, она становится на колени возле бара, чтобы налить серебряную фляжку: в купальнике самоновейшего покроя, какие в то лето были выставлены на десяти тысячах восковых манекенов в десяти тысячах витрин, в каких загорали на пляжах Калифорнии сто тысяч женщин; он смотрел, как она стоит на коленях — спина, ягодицы, бока вполне ладные, даже вполне крепкие (настолько, признаться, что, пожалуй, жестковаты от мускулов, да оно и немудрено при столь придирчивом, можно сказать, нещадном уходе за собой) и все-таки — сорокалетние. А мне и не нужна молодая, подумал он. Господи, хоть бы всех их, молодых, всю юную девичью плоть унесло, хоть бы вовсе стерло с лица земли. Он допил стакан раньше, чем она кончила наливать флягу. — Еще хочется,— сказал он. i 5 Уильям Фолкнер
450 V. Нейтральная полоса — Ну, что же,— сказала она.— Вот приедем на пляж, тогда. — Нет, сейчас. — Давай сначала на пляж. А то уж скоро три. Так же лучше будет, разве нет? — Нет, если это способ не дать мне выпить сейчас. — Ну что ты,— сказала она, кладя флягу в карман накидки и глядя на него с той же теплой, двойственной полуулыбкой.— Просто хотелось бы окунуться, пока не слишком остынет вода.— Они спустились к машине; филиппинец и тут знал порядок: он придержал дверь, пропуская ее на свое место за баранкой, а сам сел сзади. Машина тронулась; она хорошо водила.— Ты бы откинулся назад и закрыл глаза,— сказала она Аире,— отдохни, пока доедем. А потом искупаемся и выпьем. — Чего мне отдыхать,— сказал он.— Я не устал. Но все же он вновь закрыл глаза, и вновь машина понесла его мощно, и плавно, и ходко, совершая свой праздный предвечерний пробег через немыслимые расстояния, связующие город; время от времени, если бы он мог видеть, ему, под светлым, вкрадчивым, просеянным сквозь марево солнцем, открывался бы город, раскиданный как попало по пересохшей земле, подобно веселым лоскутам бумаги, развеянным ветром; на удивление неосновательный, не пустивший корней,— дома, яркие, красивые, веселые, без подвалов и фундаментов, легко порхнувшие на неглубокую, в несколько дюймов, корочку легкой, легче пыли, податливой земли, так же легко прикрывшей толщу первозданной лавы; первым же хорошим ливнем его навеки смыло бы долой с глаз людских и из людской памяти, подобно тому, как смывает мусор по сточной канаве пожарная кишка,— зтот город по- истине несметных богатств, которому по странной, а впрочем, оправданной прихоти судьбы назначено покоиться на неких бобинах, обмотанных лентой, чья стоимость исчисляется миллиардами, но способной обратиться в ничто от одной небрежно брошенной спички в то короткое мгновенье, когда ее уже бросили, но еще не успели подскочить и затоптать. — Ты сегодня виделся с матерью,— сказала она.— Она читала?.. — Да.— Он не открыл глаза.— Японец, собака, подсунул. Опять просила денег. Я выяснил, нэ что они ей. Хочет сбежать, вернуться в Небраску. Я ей сказал, что сам непрочь бы... Куда ей,— вернулась бы, не дотянула бы до Рождества. Первые зимние холода — и ей конец. Может быть, целой зимы даже и не потребуется. Она все так же вела машину, все так же она следила за дорогой, но как 6>дто оцепенела вдруг. — Так, значит, вот оно что,— сказала она^ — В каком смысле— вот оно что? Он все не открывал глаза. — Вот почему она столько времени точит тебя, чтобы ты дал ей денег, наличными. Видит, что ты ни в какую, и все равно нет-нет, да и попросит снова. — В каком смысле...— Он открыл глаза, глянул на нее сбоку; он рывком сел прямо.— Думаешь, она все время хотела вернуться? И столько лет она просит у меня денег — на это?
Золотая земля 451 Она мельком оглянулась на него и опять перевела взгляд на дорогу. — А на что же еще? Зачем еще ей могут понадобиться деньги? — Вернуться?— сказал он.— В этот городишко, к этим зимам, этому укладу жизни, зная наперед, что первые же холода... Можно прямо-таки подумать, что она нарочно ищет смерти, правда? — Тс-с,— быстро отозвалась она.— Тише. Не надо так. Ни про кого так не надо говорить.— До них уже доносился запах моря, вот они развернулись и покатили к нему под уклон; навстречу вместе с размеренным шумом волн несся соленый бодрящий ветер; а вот показалось и море — темная синька воды, сопряженная пеной с выбеленным изгибом пляжа, усеянным купальщиками.— Через клуб не поедем,— сказала она.— Стану где-нибудь здесь — и сразу купаться. Они остави\и филиппинца в машине и сошли на пляж. Он уже был многолюден, оживлен веселым движением. Она отыскала свободное место и расстелила накидку. — А теперь — обещанное,— сказал он. — Искупайся сначала,— сказала она. Он посмотрел на нее. Потом медленно скинул халат; она приняла его и расстелила рядом с накидкой; он наблюдал сверху. — Как это всегда получается? Ты ли всякий раз умеешь перехитрить меня,— или я всякий раз заново готов тебе верить? Она взглянула на него, ясно, тепло, любовно и загадочно. — Возможно, и то, и другое. Возможно — ни так, ни эдак. Сходи искупайся; выйдешь — я тебя жду с фляжкой и сигаретой. Когда он вышел из воды, тяжело отдуваясь,— что-то очень сильно и часто билось сердце — она стояла с полотенцем наготове; он улегся на расстеленный халат, и она раскурила для него сигарету, отвинтила крышку фляги. Потом тоже легла и, опершись на локоть, улыбаясь ему, стала вытирать полотенцем его мокрые волосы, пока он отдувался, дожидаясь, когда же утихнет и успокоится сердце. Меж ними и водой и вдоль по всему пляжу, сколько хватал глаз, непрерывно проходили купальщики — молодые: на юношах — плавки, на девушках — немногим больше; с бронзовыми, нескованными телами. Ему, простертому внизу, чудилось, будто они шагают по кромке мира, заселенного лишь ими да их единоплеменниками, а он в свои сорок восемь — забытый, последний, кто остался в живых из иного племени и народа; они же — предтечи нового племени, еще не виданного на земле: мужчины и женщины, неподвластные годам, прекрасные, как боги и богини,— и с разумом младенцев. Он быстро повернул голову и оглядел женщину, лежащую рядом,— спокойное лицо, мудрые, улыбчивые глаза, пористая кожа, увядающие виски, седина у корней отросших, крашеных волос; ноги, испещренные под кожей бессчетными лиловатыми жилками. — Ты всех их лучше! — вскричал он.— Для меня ты лучше их всех! 15*
452 V. Нейтральная полоса III Садовник-японец, не снявши шляпу, стоял и стучал в стекло, и хма- нил к себе пальцем, и корчил немыслимые рожи, пока старая миссис Юинг наконец не вышла к нему. Он держал дневной выпуск газеты с черным заголовком: «ДЕВИЦА ЛАЛИР УЧИНЯЕТ СКАНДАЛ В ЗА- ЛЕ СУДА». — Нате вот,— сказал японец.— Читайте, пока я закрою воду. Но она отказалась; лишь постояла на тихом, ласковом солнце, среди несметного и яростного цветения, и спокойно поглядела на заголовок, даже не взяв газеты в руки, — вот и все. — Я нынче, пожалуй, не стану смотреть газету,— сказала она.— На все равно, спасибо. Она возвратилась в гостиную. Не считая стула, здесь все оставалось в точности как в тот день, когда она впервые увидела эту комнату, когда сын привел ее сюда и сказал, что отныне дом ее здесь, а невестка и внуки — отныне ее семья. Здесь мало что изменилось, и о том, что все-таки изменилось, ее сын ничего не ведал, да и в этом немногом столько времени ничего больше не менялось — она уж запамятовала, когда в последний раз доложила к накопленному еще одну монету. Опустила в фарфоровую вазу на каминной доске. Что там и сколько, она знала досконально и, однако, сняла вазу, села на стул, привезенный в такую даль из Небраски, и вытряхнула себе на колени монеты вместе с истрепанным расписанием. Расписание было перегнуто пополам на той странице, на какой она раскрыла его пятнадцать лет назад, в день, когда пошла в город и купила его в билетной кассе, и было это так давно, что карандашный ободок вокруг названия ближайшей к Юингу узловой станции совсем стерся. Впрочем, он тоже был ей не нужен; расстояние она знала с точностью до полумили, как с точностью до последнего цента знала стоимость проезда, и в начале двадцатых годов, когда владельцы железных дорог забеспокоились и стоимость пассажирских билетов стала падать, ни один биржевик не следил так ревниво за курсом акций на хлебной бирже, как она — за сводками и объявлениями об изменении цен на железной дороге. Наконец, цены установились окончательно, только билет до Юинга все равно стоил на тринадцать долларов больше, чем ей удалось накопить,— и, на беду, в это же время иссяк источник ее дохода. Им служили внуки. Двадцать лет назад, в тот день, когда она вошла в этот дом и в первый раз увидела двух малышей, она глядела на них и стеснительно, и жадно. Пусть она до конца жизни зависима от других; она сумеет что-то давать взамен. Нет, она не будет пытаться вырастить из них вторых Саманту и Аиру Юингов; она уже ошиблась однажды, воспитывая собственного сына,— и добилась того, что отпугнула его от дома. Теперь она стала умней; необязательно, чтобы и детям трудно жилось, она поняла, не в том дело; она лишь возьмет все, что было ценного в их с мужем трудной жизни,— что им самим довелось познать, терпя лишения, но не изменяя мужеству, чести, достоинству,— и передаст детям, и не придется им ради этого терпеть никаких лишений.
Золотая земля 453 ни тягот, ни мытарств. Она предвидела, что с невесткой у нее может пойти негладко, но верила, что в сыне, природном Юинге, найдет союзника; через год она даже смирилась с необходимостью подождать, ибо дети были еще малы; она не тревожилась, ведь и они были Юинги: придирчиво рассмотрев в тот первый раз едва намеченные черты пухлых младенческих лиц, она сказала себе, что потому они и не походят ни на кого из их рода — чересчур малы. И, не сетуя, терпеливо поджидала, когда настанет срок; не знала даже, что сын собрался переезжать, покуда он не сообщил ей, что куплен новый дом, а этот до самой смерти принадлежит ей. Она смотрела, как они уезжают; она ничего не сказала; не пробил час. Не пробил он и в ближайшие пять лет, когда у нее на глазах сын принялся наживать деньги все быстрей, все легче и легче, с откровенной, презренной и презрительной легкостью загребая то самое, что они с мужем добывали по жалким крохам в тяжких трудах, неотступно и неподкупно храня достоинство, гордость, честь,— и точно так же тратил, транжирил их. К тому времени она махнула рукой на сына -и давно успела убедиться, что в представлениях о нравственности они с невесткой — непримиримые и вечные враги. Это произошло на пятый год. Раз, у сына, она увидела, как из лежащей на столе материнской сумочки дети вытаскивают деньги. Сколько их было в сумочке, мать и сама не знала; когда бабушка рассказала ей, что произошло, она вскипела и с вызовом предложила устроить проверку. Бабушка предъявила свои обвинения детям; те, глядя на нее честными, правдивыми глазами, все отрицали. Тогда-то она по-настоящему и порвала с семейством сына; с тех пор она виделась с детьми, только когда ему случалось захватить их с собой во время неукоснительных ежедневных наездов. У нее сохранилось сколько-то долларов, горстка мелочи, привезенной еще из Небраски и не тронутой за пять лет, ибо зачем ей тут были деньги; однажды, когда дети были у нее, она положила одну монету на видное место, потом пошла посмотреть — монеты как не бывало. Наутро она попробовала завести с сыном разговор о детях; памятуя, как приняла такой разговор невестка, начала издалека, с денег вообще. — Да,— сказал он.— Я зашибаю деньгу. Пока удается, зашибаю быстро. Я собираюсь нажить большие деньги. Собираюсь содержать своих детей в роскоши, предоставить им возможности, какие моему отцу и во сне бы не приснились. — В том-то и беда,— сказала она.— К тебе слишком легко идут деньги. В здешних местах вообще житье чересчур легкое для Юингов. Для тех, у кого деды и прадеды родились здесь, может быть, и подходяще, кто его знает. Для нас — нет. — Но дети родились здесь. — Всего одно поколение. Прежние у нас рождались в крытой дерном землянке на целинных, распаханных под пшеницу землях Небраски. А раньше — в бревенчатой хижине в Миссури. А перед тем — в Кентукки, в осажденном индейцами блокгаузе. Никогда Юингам в этом мире не доставались легкие пути. Возможно, так оно и задумано господом.
454 V. Нейтральная полоса — А теперь вот — достанутся,— сказал он; и это было сказано с торжеством.— Тебе достанутся, мне тоже. Ну, а главное — им. Вот и все. Он ушел, а она еще посидела тихо на единственном стуле из Небраски, который забрала со склада,— первом стуле, купленном для нее Айрой Юингом-старшим после того, как он построил дом; на нем она укачивала Айру-младшего, когда он еще не научился ходить, а сам Айра- старший сидел на мучном бочонке, приспособленном под табурет, суровый, спокойный, неподкупный, вкушая честно заработанное отдохновение в сумерках после дня работы, накануне дня работы,— она сидела и говорила себе, вот и все. А дальше предприняла шаг, любопытный своею прямотой; было в нем нечто сродни деловитой нещепетильности, свойственной первопоселенцам, их умению трезво и молниеносно оценить суровую обстановку и использовать ее в своих интересах; можно подумать, будто впервые в жизни она сумела пустить в ход что-то, нечто обретенное ею, когда она променяла свою молодость и налитую силой зрелость на бескрайность Небраски — и йе затем пустить в ход, чтоб жить дальше, но затем, чтобы умереть; вероятно, она в том не видела ничего парадоксального или нечестного. Из продуктов, что сын покупал для нее в кредит, она стала делать конфеты, печь пирожные и продавать их своим же внукам, за те монеты, которые они получали от отца, а, может быть, и таскали из сумочки у матери,— и прятала монеты туда, где лежало расписание, в вазу, следя, как растет этот нищенский клад. Но прошло несколько лет, дети охладели к конфетам и пирожным, и теперь она следила, как падает плата за проезд, все ниже, ниже — еще бы только на тринадцать долларов — но тут цены установились окончательно. Она все-таки и тогда не отступилась. Много лет назад сын навязывал ей прислугу, она отказалась; она верила, что в решительный час, в удобную минуту он не откажется дать ей хотя бы тринадцать долларов из тех денег, что она ему сберегла. Теперь и это не вышло. «Видимо, неудачно выбрано время»,— размышляла она.— «Видимо, я поспешила. Это я от неожиданности»,— думала она, глядя на горку мелочи у себя на коленях.— «А, может быть, наоборот, это он от неожиданности сказал нет. Вот пройдет время, и как знать...» Ока поднялась, ссыпала монеты обратно в вазу, поставила вазу опять на камин, заодно взглянув на часы. Только четыре, еще два часа, пока пора будет готовить ужин. Солнце стояло высоко; подходя к окну, она видела, как искрится и вспыхивает в его лучах вода из дождевальной установки. Оно пока еще стояло высоко, это послеполуденное солнце, не заслоняя его, невозмутимые и мутно-серые высились горы; город, край» разметавшись, лежал под ним, неисчислимый — край, земля, порождающая каждый год тысячу новых верований, панацей и лекарств, и ни единого недуга, на каком хотя бы изобличить их ложность,— под сенью золотых дней, не омраченных дождем иль непогодой, неизменных, однообразных, прекрасных дней без конца, бессчетно выплывающих из безмятежного прошлого, бесконечно уходящих в безмятежное будущее. — Я останусь здесь и пребуду вовеки,— сказала она себе.
Жила однажды королева 455 ЖИЛА ОДНАЖДЫ КОРОЛЕВА Элнора вышла из своей хижины и направилась к заднему двору. В долгие послеобеденные часы огромный квадратный дом вместе с дворовыми постройками погружался в мирную дрему — и так было уже почти сто лет, с тех самых пор, когда Джон Сарторис приехал из Каролины и его построил. Он и умер в этом доме, и сын его Баярд умер в нем, и Джона, сына Баярда, и Баярда, сына Джона, тоже вынесли отсюда, хотя последний Баярд умер не здесь. И вот теперь эту тишину населяли одни женщины. Проходя по заднему двору к двери на кухню, Элнора вспомнила, как десять лет назад в этот же самый час старый Баярд — он был ее сводным братом (впрочем, возможно, хотя и маловероятно, что никто из них, в том числе и отец Баярда, об этом не знал),— бывало с шумом топтался на заднем крыльце, крича неграм, чтобы они привели ему с конюшни верховую кобылу. Но он умер, и внук его Баярд тоже умер двадцати шести лет отроду, да и мужчин-негров уже нет: Саймон, муж элнориной матери, тоже лежит на кладбище, муж самой Элноры, Кэспи, сидит в тюрьме за воровство, а ее сын Джоби, одетый по последней моде, разгуливает по Бийл-стрит в Мемфисе. В доме остались только сестра первого Джона Сарториса Вирджиния — ей девяносто лет, и она живет в кресле на колесах у окна, выходящего в цветник, и Нарцисса, вдова молодого Баярда, со своим сыном. Вирджиния Дю Пре, последняя из Каролинских Сартори- сов, приехала в Миссисипи в 1869 году; она привезла с собою только то, что было на ней, да еще корзину, в которой лежало несколько цветных стеклышек из окна Каролинского дома, несколько черенков и две бутылки портвейна. При ней умер ее брат, потом ее племянник, потом внучатый племянник, потом два правнучатых племянника, и теперь она жила в доме, где не было мужчин, и с нею жила жена последнего из них со своим сыном Бенбоу, которого старуха упорно называла Джонни по имени его дяди, погибшего во Франции *. Негров осталось только трое: Элнора — она стряпала; ее сын Айсом — он ходил за садом, и ее дочь Сэди — та спала на раскладушке возле Вирджинии Дю Пре 2 и ходила за ней, как за малым ребенком. Но это бы все ничего. «Уж о ней-то я позабочусь»,— подумала Элнора, проходя через задний двор. — И помощи мне никакой не надо,— сказала она вслух самой себе — рослая женщина цвета кофе, с маленькой, красивой, гордой головой.— Ведь это работа для Сарторисов. Полковник знал, что делает, когда перед смертью наказывал мне о ней заботиться. Он это мне наказал, а не каким- то чужакам из города. Теперь Элнора шла в дом на час раньше, чем обычно. А все потому, что в середине дня, работая у себя в хижине, она вдруг увидела, что Нарцисса 3, жена молодого Баярда, и ее десятилетний сын идут через пастбище. Элнора подошла к двери и стала смотреть, как они — мальчик и высокая молодая женщина в белом платье — идут по жаре через пастби-
456 V. Нейтральная полоса ще к ручью. Она не пыталась угадать, куда они идут и зачем, как непременно попыталась бы на ее месте белая. Но Злнора была наполовину черной, и поэтому она просто смотрела на белую женщину с тем выра- ажением спокойного и глубокого презрения, с каким она, когда еще был жив наследник Сарторисов, взирала на его жену и выслушивала ее приказания. Совершенно так же, как два дня назад, она выслушала сообщение Нарциссы, что та едет на денек-другой в Мемфис и что Элноре придется самой заботиться о старой тетушке. «Как будто я раньше этого не делала,— подумала Элнора.— Как будто ты для кого-нибудь что нибудь сделала с тех пор, как сюда явилась. Не очень ты нам тут нужна. Не воображай, что мы тут без тебя не обойдемся». Но она ничего этого не сказала. Она это только подумала, когда помогала Нарциссе собраться в дорогу, а потом молча смотрела, как коляска покатилась по направлению к городу и к станции. «По мне можешь хоть совсем не возвращаться»,— думала она, глядя, как коляска исчезает из виду. Однако нынче утром Нарцисса возвратилась и даже не соблаговолила объяснить ни свой внезапный отъезд, ни внезапное возвращение, и днем, стоя в дверях своей хижины, Элнора смотрела« как женщина и мальчик идут через пастбище в лучах горячего июньского солнца. — Ну что ж, это ее дело, куда она идет,— произнесла Элнора вслух, поднимаясь по ступенькам кухонного крыльца.— И чего ради она вдруг ни с того ни с сего поехала в Мемфис, а мисс Дженни оставила одну сидеть в кресле, когда в доме одни черномазые? Впрочем, это тоже ее дело,— задумчиво, хотя и не совсем последовательно добавила она опять- таки вслух.— Меня не то удивляет, что она туда поехала. Меня только то удивляет, что она вернулась. Нет. Пожалуй, даже и не это. Раз уж она сюда попала, она отсюда ни за что не уберется. Шваль. Городская шваль,— закончила она спокойно, громко, без всякой злобы и без досады. Она вошла в кухню. Ее дочь Сэди сидела за столом, ела холодную вареную репу и листала измятый, засаленный модный журнал. — Что ты тут делаешь? —спросила Элнора.— Ведь отсюда не слышно, если мисс Дженни позовет. — Мисс Дженни ничего не надо,— отвечала Сэди.— Она сидит себе там у окна. — Куда пошла мисс Нарцисса? — Не знаю, мэм,— сказала Сэди.— Она куда-то пошла с Бори. Они еще не вернулись. Элнора что-то проворчала. Башмаки у нее были без шнурков, и она двумя движениями сбросила их, вышла из кухни и через гихий высокий колл, полный ароматами сада и тысячью сонных звуков июньского дня, направилась к раскрытой двери в библиотеку. У окна в кресле на колесах сидела старуха. (Сейчас фрамуга была поднята, а зимой узкая кайма из цветных каролинских стекол обрамляла голову и плечи старухи словно поясной портрет.) Она сидела очень прямо — худощавая, стройная старая женщина с тонким носом и волосами цвета оштукатуренной стены. На плечах у нее была накинута шаль — на фоне черного платья шерсть свер-
Жила однажды королева 457 кала такой же белизной, как волосы. Она смотрела в окно; в профиль ее неподвижное лицо казалось точеным. Когда Элнора вошла в комнату, она повернула голову и бросила на негритянку мимолетный вопросительный взгляд. — Может, они черным ходом вернулись? — спросила она. — Нет, мэм,— отвечала Элнора, направляясь к креслу. Старуха опять посмотрела в окно. — Признаться, я ничего не понимаю. Мисс Нарцисса вдруг ни с того ни с сего куда-то едет. Собирается и... Элнора подошла к креслу. — Да, пожалуй, слишком много прыти для такой лентяйки,— проговорила она своим спокойным, холодным голосом. — Собирается и...— продолжала старуха.— Не смей так о ней говорить. — Разве я не правду сказала? — возразила Элнора. — Вот и держи ее при себе. Она жена Баярда. И теперь она женщина из семьи Сарторисов. — Она никогда не будет женщиной из семьи Сарторисов,—отвечала Элнора. Ее собеседница смотрела в окно. — Собирается и вдруг ни с того ни с сего едет на два дня в Мемфис. С тех пор, как родился этот мальчик, она его ни разу даже на одну ночь не оставляла. Оставляет его на целых две ночи, и заметь, ничего не объясняет, а потом возвращается и средь бела дня ведет его гулять в лес. Как будто он без нее соскучился. Как ты думаешь, он по ней скучал? —■ Нет, мэм,— отозвалась Элнора.— Ни один Сарторис никогда ни по ком не скучал. — ^*Гумеется, он не скучал.— Старуха посмотрела в окно. Элнора стояла немного позади кресла.— Они что, за пастбище пошли? — Не знаю. Там дальше не видно. Они шли к ручью. — К ручью? Зачем это, хотела бы я знать? Элнора ничего не ответила. Она £ФСяла немного позади кресла, прямая и неподвижная, как индианка. Лучи солнца теперь горизонтально ложились на сад под окном, и скоро из сада донеслось вечернее благоухание жасмина; оно вливалось в комнату почти осязаемыми волнами, густыми, сладкими, приторно сладкими. Обе женщины неподвижно вырисовывались на фоне окна — старуха немного наклонилась вперед в кресле, негритянка стояла чуть позади, тоже неподвижная и прямая, как кариатида. Свет в саду уже становился медно-красным, когда женщина и мальчик вошли в сад и направились к дому. Старуха в кресле вдруг наклонилась вперед. Элноре показалось, будто этим движением старуха вырвалась из своего беспомощного тела и, как птица, устремилась в сад навстречу ребенку; в свою очередь подвинувшись немного вперед, Элнора увидела, что на лице ее промелькнуло выражение искренней неприкрытой нежности.
458 V. Нейтральная полоса Женщина и мальчик прошли через сад и уже подходили к дому, как вдруг старуха резко откинулась на спинку кресла. — Они мокрые! — вскричала она.— Посмотри на их одежду. Они одетые купались в ручье! — Я, пожалуй, пойду соберу ужинать,— сказала Элнора. II В кухне Элнора готовила салат из латука и помидоров и резала хлеб — не простой кукурузный хлеб, и даже не пресные лепешки, а хлеб, какой научила ее печь женщина, самое имя которой она произносила лишь в случае крайней необходимости. Айсом и Сэди сидели на стульях у стены. — Я против нее ничего ве имею,— говорила Элнора.— Я черномазая, а она белая. Да только в моих черных детях породы больше, чем в ней. И манеры у них лучше. — Послушать вас с мисс Дженни, так после мисс Дженни никто и на свет ке родился,— сказал Айсом. — А кто родился? —спросила Элнора. — Мисс Дженни отлично ладит с мисс Нарциссой,— продолжал Айсом.— По мне так про это она должна говорить. А я еще ни разу не слыхал, чтоб она про это говорила. — Потому что мисс Дженни благородная,— сказала Элнора.— Вот почему. А бы про это и понятия не имеете, потому что вы родились слишком поздно и никого из благородных, кроме нее, и в глаза не видали. — А по мне так и мисс Нарцисса благородная не хуже других,— сказал Айсом.— Никакой я разницы не вижу. Элкора внезапно отодвинулась от стола. Айсом так же внезапно вскочил и отодвинул свой стул, чтобы не попасть под руку матери. Но она псего лишь подошла к буфету, достала тарелку и вернулась к столу и к помидорам. — Если человек родился Сарторисом или другим каким благородным, так это видно не из того, какой он есть, а из того, что он делает. Спокойный, ровный голос Элноры лился над ее ладными, проворными коричневыми руками. Говоря об обеих женщинах, Элнора и ту и другую называла «она», только когда речь шла о мисс Дженни, это местоимение произносилось как-то по-особенному. — Она всю дорогу одна сюда ехала, а везде еще кишмя-кишели янки. Всю дорогу из Кал-лины, а родичи у Нее все погибли или померли, кроме старого мистера Джона, да и он был в Миссисипи, за двести миль... — Отсюда до Кал-лины больше, чем двести миль,— перебил ее Айсом.— Я про это в школе учил. Почти две тыщи будет. Руки Элноры не переставая двигались. — Янки убили Ейного папашу и Ейного мужа, и сожгли кал-лин- екий дом, где Она жила со своей мамашей, и Она всю дорогу из Миссисипи ехала совсем одна, к последнему родичу, какой у Ней остался. Приехала сюда среди зимы, и ничегошеньки-то у Неё не было, всего только
Жила однажды королева 459 корзинка, и там семена цветов да две бутылки вина, да те разноцветные стекла, что старый мистер Джон вставил в окно в библиотеке, чтоб Она могла из окна смотреть, словно Она в Кал-лине. Она приехала сюда вечером на Рождество, и старый мистер Джон, и дети, и моя мать стояли на веранде, а Она сидела в фургоне, держала высоко голову и ждала, когда старый мистер Джон Ее оттуда снимет. Они тогда даже и не поцеловались — ведь на них все смотрели. Старый мистер Джон только сказал: «Ну, как ты, Дженни?», и Она только сказала: «Ну, как ты, Джонни?», и они пошли в дом — он вел Ее за руку, и когда они уже были в доме, где простой народ не мог за ними подглядывать, Она заплакала, а старый мистер Джон Ее обнял — после всех-то этих четырех тысяч миль... — Отсюда до Кал-лины нет четырех тысяч миль,— сказал Айсом.— Всего только две тыщи. Так в учебнике написано. Элнора не обращала на него ни малейшего внимания; руки ее не переставая двигались. — Ей тяжело было плакать. «Это все потому, что я не привыкла плакать,— говорит.— Я плакать совсем отвыкла. Мне некогда было. Проклятые эти янки,— говорит.— Проклятые янки». Элнора опять двинулась к буфету. Казалось, будто она на своих бесшумных босых ногах выходит из звуков собственного голоса, и они наполняют тихую кухню, хотя сам голос давно уже смолк. Она достала еще •одну тарелку и вернулась к столу; руки ее снова принялись за латук и помидоры, которых сама она не ела. — И вот потому-то она (теперь Элнора говорила о Нарциссе, и ее сын и дочь это понимали) воображает, что может собраться и поехать в Мемфис и веселиться, и на целых две ночи оставить Ее одну в доме, когда за Ней некому присмотреть, кроме черномазых. Втерлась сюда под крышу к Сарторисам и десять лет ест хлеб Сарторисов, а потом собирается и едет в Мемфис, словно черномазая какая на экскурсию, и даже не говорит, зачем едет. — По-моему, ты говорила, что мисс Дженни никто, кроме тебя, не нужен,— сказал Айсом.— По-моему, ты только вчера говорила, что тебе все равно, вернется она или нет. Элнора фыркнула — резко, пренебрежительно и негромко. — Это она-то не вернется? Когда она пять лет из кожи вон лезла, чтоб выйти замуж за Баярда? Когда она только и делала, что мисс Дженни обрабатывала, все время, пока Баярд на войне был? Я за ней следила. Приезжала сюда раза два или три в неделю, а мисс Дженни-то думала, что она в гости приезжает, как будто она благородная. Но я-то знала. Я всегда знала, чего она добивается. Потому что я про шваль все знаю. Я знаю, как шваль благородных обрабатывает. Благородные этого не видят, потому что они благородные. А я вижу. — Тогда и Бори, значит, тоже шваль,— заметил Айсом. Тут Элнора обернулась. Однако, прежде чем она успела заговорить, Айсом уже отскочил в сторону. — А ты заткни свой рот и готовься подавать ужин.
460 V. Нейтральная полоса Она смотрела, как он идет к раковине. Потом она снова повернулась к столу, и ее ловкие коричневые руки снова замелькали среди красных помидоров и бледной полынной зелени латука. — Это не твоя забота,— сказала она.— И не Борина забота и не Ейная забота. Это только покойников забота. Старого мистера Джона и полковника, и молодого мистера Джона и Баярда, которые уже померли и ничего не могут сделать. Вот чья это забота. Вот я о чем и говорю. И нет никого, кто это понимает, только Она там в своем кресле, да я, черномазая, тут на кухне. Я против нее ничего не имею. Я только говорю — пусть благородные водятся с благородными, а неблагородные — с неблагородными. А ты надевай свою куртку. У меня все готово. III Она узнала обо всем от мальчика. Сидя в кресле, она наклонилась вперед и через окно смотрела, как женщина с ребенком прошла по саду и скрылась за углом дома. Все еще наклонившись вперед и глядя вниз в сад, она услышала, как они вошли в дом, миновали дверь библиотеки и поднялись по лестнице. Она не шевельнулась и не взглянула на дверь. Она продолжала смотреть в сад на густо разросшиеся теперь кусты, которые привезла с собой из Каролины в виде веточек размером чуть побольше спички. Здесь, в этом саду, она познакомилась с молодой женщиной, которая потом вышла замуж за Баярда и родила сына. Это было в 1918 году, когда молодой Баярд и его брат Джон были еще во Франции. Это было до того, как Джона убили, и два или три раза в неделю Нарцисса приезжала к ней в гости из города и беседовала с ней, пока она работала в цветнике. «И все это время она была помолвлена с Баяр- дом и ничего мне не сказала,— подумала старуха.— Впрочем, она мало о чем мне говорила,— размышляла старуха, глядя в сад, который начинал погружаться в сумерки и в котором она не была уже пять лет.— Мало о чем. Она так мало говорит, что я иногда удивляюсь, как сна ухитрилась обручиться с Баярдом. Возможно, это ей удалось просто потому, что она существует, занимает какое-то место в пространстве, и то письмо она тоже так получила». Это произошло однажды незадолго до возвращения Баярда. Нарцисса приехала, провела у нее два часа и перед самым отъездом показала ей это письмо. Письмо было анонимное и непристойное, почти безумное, и она попыталась убедить Нарциссу отдать письмо деду Баярда. чтобы он постарался найти этого человека и наказать его, но Нарцисса не захотела. «Я его просто сожгу и забуду о нем»,— сказала Нарцисса. «Ну что ж, дело ваше,— ответила тогда мисс Дженни,— но только таких вещей допускать нельзя. Порядочная женщина не должна находиться во власти подобного типа, хотя бы даже и через письма. Любой порядочный человек это поймет и примет меры. И потом, если вы ничего не предпримете, он напишет вам снова».
Жила однажды королева 461 «Тогда я покажу это полковнику Сарторису,— сказала Нарцисса. Она была сиротой, и ее брат тоже находился во Франции.— Я просто не могу позволить кому-либо из мужчин узнать, что кто-то обо мне такое думает. Неужели вы не понимаете?» «По-моему, лучше рассказать всему свету, что кто-то однажды обо мне такое подумал и получил за это по заслугам, чем позволить ему безнаказанно думать обо мне такое. Но это ваше дело». «Я его просто сожгу и забуду о нем»,— отвечала Нарцисса. Потом вернулся Баярд, и вскоре они с Нарциссой поженились, и Нарцисса переехала к ним в дом. Потом она забеременела, но еще до рождения ребенка Баярд погиб в аэроплане, и его дед, старый Баярд, тоже умер, а потом родился ребенок, и лишь два года спустя мисс Дженни спросила Нарциссу, не получала ли она больше писем, и та ответила, что нет, не получала. И вот они мирно жили своей женской жизнью в доме, где не было мужчин. Время от времени она уговаривала Нарциссу снова выйти замуж. Но та спокойно отказывалась, и так они прожили несколько лет— две женщины и мальчик, которого мисс Дженни упорно называла именем его погибшего дяди. Потом однажды вечером — это было неделю назад — Нарцисса сказала, что ждет кого-то к ужину; когда она узнала, что этот гость мужчина, она некоторое время неподвижно сидела в кресле. «Ага,— спокойно думала она.— Вот оно. Ну что ж. Ведь так и должно было быть, она ведь молода. Живет здесь одна с прикованной к постели старухой. Что ж. Ведь я бы не хотела, чтоб она поступила так, как я. Я ведь этого от нее не ожидала. В конце концов, она же не из Сарторисов. Не родня она им, всем этим безрассудным гордым призракам». Гость приехал. Она встретилась с ним только тогда, когда ее кресло подкатили к накрытому для ужина столу. Тут она увидела лысого, еще не старого человека с умным лицом и со значком Фи Бета Каппа4 на цепочке от часов. Что это за значок, она не разобрала, но тотчас поняла, что он еврей, и когда он с ней заговорил, ее возмущение перешло в гнев, и она яростно отпрянула, словно нападающая змея; это движение было таким резким, что кресло откатилось от стола. — Нарцисса,— проговорила она,— что делает здесь этот янки? И вот они сидели вокруг освещенного свечами стола — трое застывших в оцепенении людей. Потом мужчина заговорил. — Сударыня,— сказал он,— если бы вы, женщины, сражались против нас, то на свете не осталось бы ни одного янки. — Я это и без вас знаю, молодой человек,— ответила она.— Можете благодарить свою звезду, что ваш дед воевал с одними только мужчинами. После этого она позвала Айсома и, не притронувшись к ужину, велела увезти ее от стола. И даже в своей спальне она не позволила зажечь свет и отказалась от подноса, который Нарцисса послала ей наверх. Она сидела в темноте у окна, пока незнакомец не уехал. Потом, три дня спустя, Нарцисса предприняла свою внезапную и таинственную поездку в Мемфис и ночевала там две ночи — а ведь с тех пор,
462 V. Нейтральная полоса как у нее родился сын, она никогда даже на одну ночь его не оставляла. Она уехала без всяких объяснений, и вернулась тоже без всяких объяснений, и теперь старуха увидела, что они с мальчиком идут по саду и что одежда на них мокрая, как будто они искупались в ручье. Она узнала обо всем от мальчика. Он вошел в комнату уже переодетый, волосы у него еще не просохли, но были аккуратно причесаны. Когда он вошел и приблизился к ее креслу, она не произнесла ни слова. — Мы были в ручье,— сказал он.— Мы не плавали. Просто сидели в воде. Она хотела, чтоб я показал ей место, где плавают. Но мы не плавали. Она, наверно, не умеет. Мы просто сидели в воде одетые. Весь вечер. Она так хотела. — Ах, вот оно что,— отозвалась старуха.— Хорошо. Зто, наверно, очень весело. Скоро она сойдет вниз? — Да, мэм. Как только переоденется. — Хорошо. Ты еще можешь погулять до ужина. — Я бы лучше посидел с вами, если хотите. — Нет. Ступай в сад. Я подожду, пока придет Сэди. — Ладно.— Он вышел из комнаты. Закат догорал, и окно медленно таяло во мгле. Серебряная, точно какой-то неподвижный предмет на комоде, голова старухи тоже таяла во мгле. Редкие цветные стекла, обрамлявшие окно, грезили, постепенно тускнея. Все еще сидя в кресле, она вскоре услышала, как жена ее племянника спускается вниз по лестнице^ Она сидела очень тихо и смотрела на дверь до тех пор, пока молодая женщина не вошла в комнату. Крупная, в белом платье, лет за тридцать, она казалась скульптурой выше человеческого роста. — Зажечь вам свет? — спросила она. — Нет,— отвечала старуха,— пока не надо. Она сидела в своем кресле — неподвижно, прямо — и смотрела, как молодая женщина идет по комнате в величаво ниспадающем белом платье — словно кариатида, сошедшая с фасада античного храма. — Это все из-за тех...— начала она, садясь. — Подожди,— перебила ее старуха.— Подожди, пока ты еще не начала. Жасмин. Слышишь, как он пахнет? — Да. Это все из-за... — Подожди. Этот запах всегда появляется примерно в один и тот же час. Он появился в этот же час в июне пятьдесят семь лет назад. Я привезла их в корзинке из Каролины. Помню, как в тот первый год, в марте* я однажды всю ночь напролет жгла газеты возле их корней. Слышишь, как он пахнет? -Да. — Если речь идет о замужестве, то я тебе уже говорила. Я еще пять лет назад говорила тебе, что не стану тебя осуждать. Ты молодая женщина, вдова. Даже несмотря на то, что у тебя ребенок, я сказала тебе, что ребенка еще мало. Я говорила, что не стану осуждать тебя, если ты не поступишь так, как поступила я 5. Ведь говорила?
Жила однажды королева 463 — Говорили. Но пока до этого еще не дошло. — А до чего дошло? — Старуха сидела прямо, слегка откинув назад голову, и ее тонкое лицо таяло в сгущавшихся сумерках.— Я не стану тебя осуждать. Я тебе об этом говорила. Ты не должна считаться со мной. Моя жизнь кончена, мне теперь немного надо, и все это могут сделать негры. Ты обо мне не думай, слышишь? Молодая женщина молчала, тоже недвижимая, безмятежная; голоса их, казалось, превращались в нечто осязаемое, не имеющее никакой связи с их ртами и со спокойными, тающими во мгле лицами. — А теперь расскажи мне, в чем дело,— сказала старуха. — Это все из-за тех писем. Это было тринадцать лет назад, помните? До того, как Баярд вернулся из Франции, еще до того, как вы узнали о нашей помолвке. Я показала вам одно письмо, и вы хотели дать его полковнику Сарторису, чтоб он нашел того человека, который его написал, э я ке соглашалась, и тогда вы сказали, что порядочная женщина не может позволить себе получать анонимные любовные письма, даже если ей очень хочется. — Да. Я говорила — лучше рассказать всему свету, что порядочная жекшика получила такое письмо, чем позволить, чтоб один мужчина втайне думал про нее так и оставался безнаказанным. Ты тогда сказала, что сожгла это письмо. — Я солгала. Я его сохранила. А потом получила еще десять. Я не сказала вам из-за тех ваших слов насчет порядочной женщины. — Вот как,— сказала старуха. — Да. Я их все сохранила. Я думала, что спрятала их в такое место, где их никто не найдет. — И ты их перечитывала. Время от времени ты их вынимала и перечитывала. — Я считала, что они спрятаны. А потом, помните, в тот вечер, когда мы с Баярдом поженились, кто-то забрался в наш городской дом, и в ту же ночь этот бухгалтер из банка полковника Сарториса украл деньги и сбежал6. На следующее утро писем не оказалось на месте, и тогда я поняла, кто их писал. — Да,— сказала старуха. Она не шевелилась, и ее тускнеющая во мгле голова казалась каким-то неодушевленным серебряным предметом. — И вот эти письма пошли бродить по свету. Они где-то были. Некоторое время я сходила с ума. Я думала о том, как люди, мужчины, читают их и видят в них не только мое имя, но даже следы моих глаз, которыми я их перечитывала. Я была как безумная. Даже во время нашего медового месяца я не могла думать об одном Баярде. Мне казалось, чтс меня заставляют спать со всеми мужчинами на свете сразу. Но потом, двенадцать лет назад, у меня родился Бори, и я решила, что это прошло. Я привыкла к тому, что эти письма бродят по свету. Может быть, я думала, что их уже нет, что они уничтожены и что я в безопасности. Иногда я о них вспоминала, но мне казалось, что Бори каким-то образом меня защищает, и что, пока он со мной, им до меня не добраться. Мне каза-
464 V. Нейтральная полоса лось, если я просто останусь здесь и буду заботиться о Бори и о вас... Но однажды, через двенадцать лет, ко мне явился этот человек, этот еврей. Тот, что остался ужинать. — А,— сказала старуха.— Да, да. — Он был федеральным агентом. Они все еще пытались поймать того человека, который ограбил банк, и у агента оказались мои письма. Он нашел их там, где бухгалтер их потерял или выбросил в ту ночь, когда бежал, и хранил их все двенадцать лет, пока вел это дело. Наконец он приехал, чтобы повидать меня. Он надеялся узнать, куда девался тот человек, и думал, что раз он писал мне такие письма, мне это должно быть известно. Помните, вы еще посмотрели на него и сказали: «Нарцисса, кто этот янки?» — Да. Помню. — У этого человека были мои письма. Двенадцать лет. Он... — Были}—. спросила старуха.— Были} — Да. Теперь они у меня. Он еще не отправил их в Вашингтон, и никто, кроме него, их не читал. А теперь их никто никогда и не прочитает.— Она умолкла и дышала спокойно и ровно.— Вы еще не поняли? Он узнал все, что можно было узнать из этих писем, но все равно должен был отослать их в свое Управление, и тогда я попросила его отдать их мне, но он сказал, что должен их отослать, и тогда я спросила, не согласится ли он принять окончательное решение в Мемфисе, и он спросил, почему в Мемфисе, и тогда я ему объяснила. Понимаете, я знала, что за деньги мне их у него не откупить. Поэтому мне и пришлось поехать в Мемфис. Я должна была куда-нибудь уехать, чтобы не оскорбить вас и Бори. Вот и все. Мужчины, в общем, все одинаковы, с их понятиями о добре и зле. Идиоты.— Она дышала совершенно спокойно. Потом она зевнула — глубоко, удовлетворенно. Потом перестала зевать и посмотрела на застывшую перед ней тускнеющую во мгле серебряную голову.— Вы все еще не поняли?—спросила она.— Я должна была это сделать. Письма были мои, и я должна была их забрать. И это был единственный способ. Я бы еще и не то сделала. Вот так я их и получила. А теперь они сожжены. Никто их никогда не увидит. Понимаете, он не может о них упомянуть. Если он заикнется о том, что они существовали, он сам себя погубит. Его могут даже посадить в тюрьму. А теперь они сожжены. — Да,— сказала старуха.— И ты вернулась домой и взяла Джонни, чтобы вместе с ним посидеть в ручье, в проточной воде. В реке Иордан. Вот именно, в реке Иордан на краю сельского пастбища в Миссисипи. — Я должна была их забрать. Неужели вы не понимаете? — Да,— отвечала старуха,— да.— Она сидела совершенно прямо в своем кресле.— О господи. Бедные мы глупые женщины. Джонни! — Голос ее прозвучал повелительно, резко. — Что? — спросила молодая женщина.— Вам что-нибудь нужно? — Нет,— отозвалась она.— Позови Джонни. Мне нужна моя шляпа. Молодая женщина встала. — Я вам принесу.
Жила однажды по роле о а 465> — Нет. Пусть Джонни принесет. Молодая стояла и смотрела на нее, на старуху, которая, не сгибаясь, сидела в кресле, в тускнеющей короне седых волос. Потом она вышла из комнаты. Старуха не шевельнулась. Она сидела в сумерках до тех пор, пока мальчик не принес ей маленькую черную шляпку допотопного фасона. Время от времени, когда старуха была чем-нибудь расстроена, ей приносили эту шляпу, и, надев ее на самую макушку, она продолжала сидеть у окна. Он принес ей шляпку. Мать пришла вместе с ним. Уже совсем стемнело, и старухи не было видно — видны были только волосы. — Зажечь вам свет? —спросила молодая женщина. — Нет,— отвечала старуха. Она надела шляпу на макушку.— Вы себе ступайте ужинать, а я немножко отдохну. Ступайте все. Они ушли, и она осталась одна — стройная, прямая фигура, обозначенная одним только мерцанием волос, в кресле у окна, застекленного редкими, отжившими свой век Каролинскими стеклами. IV С тех пор, как мальчику исполнилось восемь лет, он занимал место своего деда во главе стола. Но сегодня его мать распорядилась иначе. — Раз нас только двое, садись рядом со мной. Мальчик медлил. — Пожалуйста, иди сюда. Я так по тебе скучала последний вечер в Мемфисе. А ты разве по мне не скучал? — Я спал у тети Дженни,— сказал мальчик.— Нам было весело. — Пожалуйста. — Ладно,— согласился он. И сел на стул с нею рядом. — Ближе,— сказала она и подвинула стул к себе.— Мы больше никогда не будем, никогда. Правда? — она наклонилась к нему и взяла его за руку. — Чего? Сидеть в ручье? — Никогда больше не будем оставлять друг друга. — Я не скучал. Нам было весело. — Обещай. Обещай мне, Бори. Его звали Бенбоу по ее девичьей фамилии. — Ладно. Айсом, облаченный в парусиновую куртку, подал им ужин и вернулся- на кухню. — Она не стала ужинать? — спросила Элнора. — Нет, мэм,— отвечал Айсом.— Сидит себе там в темноте у окна. Говорит, что не хочет ужинать. Элнора взглянула на Сэди. — Когда ты заходила в библиотеку, что они там делали? — Они с мисс Нарциссой разговаривали. — Когда я пришел звать их ужинать, они все еще разговаривали,—, сказал Айсом.— Я же тебе говорил.
466 V. Нейтральная полоса — Знаю,— отозвалась Элнора. Голос ее звучал не резко. Но и не ласково. Просто повелительно, мягко и холодно.— А о чем они разговаривали? — Откуда мне знать, мэм,— ответил Айсом.— Ты же сама меня учила никогда не слушать, о чем белые люди разговаривают. — О чем они разговаривали, Айсом? —спросила Элнора. Она смотрела на него сурово, пристально, властно. — О том, что кто-то выходит замуж. Мисс Дженни сказала: «Я тебе говорила, что я тебя не осуждаю. Такая молодая женщина. Я хочу, чтоб ты вышла замуж. Не делай так, как я»,— вот что она сказала. — Бьюсь об заклад, что она замуж собирается,— заметила Сэди. — Кто замуж собирается? Она, что ли?—сказала Элнора.— Чего ради? Разве она откажется от того, что у нее есть здесь? Нет, тут что-то не то. Хотела бы я знать, что в этом доме всю неделю делается...— Голос се прервался, она повернула голову к двери, словно к чему-то прислушиваясь. Из столовой доносился голос молодой женщины. Но Элнора, казалось, слышала за этими звуками нечто совершенно другое. Потом она вышла из комнаты. Она не торопилась, но ее широкие бесшумные шаги вынесли ее из виду так неожиданно, словно она была статуей, которую увезли со сцены на колесах. Она тихо прошла через темный холл и миновала дверь в столовую гак тихо, что двое за столом ничего не заметили. Они сидели совсем рядом. Наклонившись к мальчику, женщина что-то говорила. Элнора беззвучно пошла дальше — сгусток теней, на фоне которого плыло, словно отделившись от тела, чуть более светлое лицо и едва поблескивали белки глаз. Не доходя до двери в библиотеку, она остановилась — невидимая, бесшумная; на ее почти растаявшем во тьме лице вдруг загорелись глаза, и она медленно, монотонно, негромко запела: «О боже, о боже». Потом шевельнулась, быстро подошла к двери в библиотеку и заглянула в комнату, где у мертвого окна сидела старуха, обозначенная лишь слабым мерцанием белых волос,— как будто все девяносто лет жизнь медленно уходила вверх по ее сухощавому, стройному телу, но прежде чем выйти из него навсегда, на короткое сумеречное мгновенье замешкалась где-то возле ее головы, хотя самая жизнь уже прекратилась. Элнора смотрела в комнату всего одно мгновенье. Потом она повернулась и быстрым бесшумным шагом направилась к дверям в столовую. Женщина, наклонившись к мальчику, все еще говорила. Они не сразу заметили Элнору. Высокая, она стояла в дверях, точно посередине. Лицо ее было непроницаемо; казалось, она ни на кого не смотрит, ни к кому не обращается. — Шли бы вы поскорей, что ли,— произнесла она этим своим мягким, холодным, повелительным голосом.
Нагорная победа 467 НАГОРНАЯ ПОБЕДА Через окно хибары пятеро ее обитателей глядели, как конные тяжело, подымались по грязной дороге и как остановились у ворот. Передний шел пешком, вел коня в поводу, низко надвинув широкополую шляпу, скрыв тело под серым поношенным зимним плащом, выпростав из-под плаща левую руку, держащую поводья. Узда была с серебряным набором, гнедой кровный конь изнурен, забрызган грязью, вместо седла на нем — темно- синее армейское одеяло с веревкой в качестве подпруги. Вторая лошадь была низкорослая, буланая, с коротким туловищем, большеголовая и тоже забрызгана грязью. Уздечку на ней заменяли веревка и кусок проволоки, а в армейском седле, высоко над болтающимися стременами, сидело, комом торчало нечто скрюченное, размером побольше ребенка, и одежда на нем издали казалась не похожа ни на какую людскую одежду. Из стоявших у окна трое были мужчины. Один поспешно отошел, вглубь хибары; остальные, не оборачиваясь, слышали, как он быстро пересек комнату, затем вернулся с длинноствольной винтовкой. — Не надо,— сказал пожилой. — Не видите разве, какой плащ на нем,— сказал молодой.— Это южанин, мятежник. — Я не позволю,— сказал пожилой.— Они уже сдались. Признали, что побиты. Они глядели в окно на лошадей, остановившихся за воротами. Деревянные ворота покосились, сложенный из камня забор неровно шел вниз по угрюмому склону, резко очерченному на фоне долины и дальней, второй гористой гряды, тающей в низком, раскисшем небе. Они стояли и глядели, как куцее существо спешилось, передало поводья. буланой лошади человеку в сером — все в ту же левую руку,— вошло в ворота, поднялось по тропке к дому и скрылось за обрезом окна. Послышались шаги на крыльце, стук в дверь. Снова стук. Помедлив, пожилой сказал, не повертывая головы: — Ступай погляди. Старшая из двух женщин пошла в сени — босыми ногами и потому бесшумно. Отворила наружную дверь. Сырой, холодный свет гаснущего гапрельского дня упал на нее — небольшую, с корявым, без выражения, лицом, б сером бесформенном платье. За порогом, прямо перед ней стояло- существо чуть покрупнее обезьяны, утопающее в синей североармейской солдатской шинели; голову его и плечи шалашеобразно покрывал кусок клеенки — возможно, вырезанный квадратно из верха маркитантского фургона. Недра этого шалаша были неразличимы, только призрачно взблеснули два белка, когда негр окинул быстрым взглядом босую женщину в линялом ситцевом платье и тусклую, убогую внутренность сеней. — Господин майор Сотье Видаль шлет поклон и хотит ночлега для себя, дар слуги и двоих лошадей,— произнес он напыщенным, попугайским голосом. Женщина глядела на него. Лицо ее напоминало усталую маску..
468 V. Нейтральная полоса — Мы издалека путь держим,— сказал негр,— с янками дрались. А теперь все. Домой едем. — Самого спрошу,— проговорила женщина словно откуда-то из-за недвижного своего лица, как из-за лепного или рисованного изображения. — Мы деньги вам заплотим,— сказал негр. — Деньги? — Она поглядела на него, будто задумалась.— Какие же у нас тут на горе гостиницы... — Это нам ничего,— отмахнулся широким жестом негр.— И в похуже местах ночевали. Так и скажи своему, что просит господин Сотье Видаль. Тут он заметил, что женщина смотрит не на него, а мимо. Негр обернулся — человек в поношенном сером плаще шел от ворот и был уже на полпути к дому. Вот взошел на крыльцо, снял левой рукой шляпу с широкими обвислыми полями и потускневшей кокардой старшего офицера южан. Он был темнолиц, темноглаз, черноволос; лицо тугоскулое и вместе истощенное — и надменное. Невысок, но дюймов на пять, на шесть выше негра. Плащ обветшал и на плечах, куда свет бьет сильнее, выцвел. Полы набухли, обтрепались, заляпаны грязью. Сукно чинено и перечинено, чи- шено и перечищено; ворс вытерся весь. — Добрый вечер, сударыня,— сказал он.— Не найдется ли у вас приют для лошадей и кров для меня и моего слуги на эту ночь? Женщина посмотрела на него недвижно и раздумчиво, словно без испуга взирая на привидение. — Надо поглядеть,— сказала она. — Я заплачу. Знаю, какие сейчас времена. — Надо самого спросить,— сказала женщина. Повернулась было идти. Но тут из комнаты в сени вышел пожилой — большой, бледноглазый, с копной иссера-седых волос, в грубой бумажной куртке и штанах. — Я — Сотье Видаль,— сказал человек в плаще.— Направляюсь из Виргинии домой, в Миссисипи. Сейчас мы проезжаем, должно быть, штатом Теннесси? — Да, Теннесси,— сказал пожилой.— Входите. — Отведи лошадей в конюшню,— сказал Видаль, обернувшись к негру. Бесформенный в своем клеенчатом капюшоне и обширной шинели, негр направился обратно к воротам, приосанясь заносчиво,— эту осанку он принял, как только увидел, что женщина боса, а внутренность дома скудна и убога. Схвативши обе уздечки, он хлопотливо и ненужно зашумел, заорал на лошадей, и те пошли и ухом не стригнув, издавна, видимо, привычные к нему и его шуму. Казалось, уводящий лошадей негр и сам не придает значения своим окрикам, словно они всего лишь что-то естественно сопутствующее, проистекающее из движений его и лошадей,— что-то, воспринимаемое и тут же отбрасываемое прочь.
Нагорная победа 469 II Сквозь стену кухни девушке слышны были голоса мужчин в комнате, откуда прогнал ее отец, когда чужак подошел к дому. Ей было лет двадцать — крупнотелой, с гладко и просто зачесанными волосами, с большими гладкими кистями рук, босоногой (и вся одежда на ней — платье, скроенное из мучных мешков). Она стояла у стены, неподвижно, слегка склонив голову, глядя глазами широкими, застывшими, пустыми, как у сомнамбулы, и слушала, как в комнату за стеной входят отец и гость. Кухня представляла собой дощатую коробку, прислоненную к бревенчатой стене самой хибары. Щели в бревнах были замазаны глиной, и замазка эта, ссохшаяся, как мел, от жара плиты, местами выкрошилась. Наклонясь — движением медленным, щедрым и бесшумным, как шаг ее босых ступней по полу,— она приникла глазом к одной из щелей. Ей стал виден голый стол, а на столе — глиняный кувшин и коробка ружейных гильз, на которой отштамповано: «Армия США». У стола, на лубяных стульях, сидели оба ее брата, но лишь младший, семнадцатилетний, глядел на дверь,— хотя она знала, ей слышно было, что чужак уже вошел. Старший же брат вынимал гильзы по одной и, обжав, ставил перед собой стоймя, словно выстраивая солдатиков,— и сидел он спиной к порогу, где (она знала) стоял чужак. Она дышала тихо и спокойно. — А Вэтч бы застрелил его,— сказала, выдохнула она самой себе, не разгибаясь.— Да он и застрелит еще. Она опять услышала шаги — к кухонной двери подошла мать, на момент загородив собой просвет щели. Но девушка не шелохнулась и тогда, когда мать вошла в кухню. Наклонясь к щели, она дышала мерно и безмятежно, и ей слышно было, как за спиной громыхает конфорками мать. И тут она впервые увидела чужака — и затаила дыхание, не сознавая даже, что затаила. Она увидела, как он остановился у стола в обтрепанном плаще, держа шляпу в левой руке. Вэтч не поднял глаз. — Меня зовут Сотье Видаль,— сказал чужак. — Сотье Видаль,— дохнула девушка в осыпающуюся замазкой стену. Он виден был ей во весь рост — стоял в своем заляпанном, штопанном, чищенном плаще, слегка откинув голову,— лицо худое до изможденности, несущее печать какой-то неукротимой усталости и однако, вместе с тем, надменное, точно у существа из иного мира, где дышат иным воздухом и иная кровь течет в жилах. — Сотье Видаль,— дохнула она. — Выпей виски,— сказал Вэтч, не двигаясь. Затем, так же вдруг, как раньше перехватило ей дыхание, так же внезапно перестала она вслушиваться в слова — как если бы необходимость в этом отпала, как если бы и любопытству не было места в том мире, где обитает чужак и куда и она перенеслась на время, покуда смотре ла на него, стоящего у стола и глядящего на Вэтча,— и вот Вэтч повернулся с гильзой в руке и поднял глаза на Видаля. Она тихо дышала в щель, сквозь которую доносились голоса — уже не будоражащие, потеряв-
470 V. Нейтральная полоса шие значенье отголоски мрачно-тлеющего, яростного, детского тщеславия мужчин. — Узнаете вот эти штуковины? — Отчего ж. Мы тоже ими пользовались. Мы далеко не всегда моглк сделать передышку, выделить людей, чтобы наготовить своих патронов- Порой приходилось пользоваться вашими. Особенно же под конец. — А, может, легче узнать будет, когда такая выстрелит в лицо? — Вэтч! Она перевела взгляд на отца — это прозвучал его голос. Младший брат ее привстал на стуле, чуть подавшись вперед, приоткрыв рот. На чужак по-прежнему стоял и спокойно глядел на Вэтча, прижав шляпу к потертому плащу и храня на лице выражение надменное, усталое, слегка усмешливое. — И нечего другую руку прятать,— сказал Вэтч.— Не держись за пистолет, не бойся. — Нет,— сказал чужак.— Я ее не прячу. — Так пей же виски,— сказал Вэтч, подвигая кувшин пренебрежительным толчком. — Я бесконечно признателен,— сказал чужак.— Но желудок не принимает. В течение трех лет войны мне приходилось извиняться перед своим желудком; теперь же, с наступленьем мира, приходится извиняться за него. Но нельзя ли мне налить стакан для моего слуги? Даже за четыре года он так и не смог притерпеться к холоду. — Сотье Видаль,— выдохнула девушка в мелово крошащуюся глину, из которой шли голоса, еще сдержанные, но навсегда непримиримые и уже обреченные: один — слепой обреченностью жертвы, а второй — палача. — Или, может, легче будет узнать, когда в спину такая ударит? — Хватит, Вэтч! — Не шумите. Если он провоевал хотя бы год, то уже разок да бегал от наших. Или чаще, если приходилось ему иметь дело с армией Северной Виргинии. — Сотье Видаль,— дохнула девушка, склонясь. Она увидела, как Видаль двинулся прямиком к ней, неся в левой руке граненый стакан, зажав шляпу под левым локтем. — Не туда,— сказал Вэтч. Чужак приостановился и оглянулся на Вэтча.— Куда направились? — Слуге моему несу,— сказал чужак.— В конюшню. Я полагаю, в эту дверь...— Лицо чужака повернуто в профиль — обтянутое, надменное, изнуренное, брови подняты в усмешливо-высокомерном вопросе. Не вставая, Вэтч мотнул головой вбок и назад: — Поворачивай оглобли. Но чужак не двинулся с места. Только головой шевельнул, просто меняя направление взгляда.* — На отца смотрит,— дохнула девушка.— Ждет, чтоб отец сказал.. Он Вэтча не боится. Я так и знала. — Поворачивай оглобли,— сказал Вэтч.— Негр чертов.
Нагорная победа 471 — Значит, это лицо мое виною, а не форма,— сказал чужак.— А ведь вы четыре года воевали, как я понимаю, чтобы освободить нас. Затем она услышала, как снова подал голос отец. — В переднюю дверь выйдите и кругом дома обойдите,— сказал он. — Сотье Видаль,— сказала девушка. За спиной у нее громыхала у плиты мать.— Сотье Видаль,— сказала девушка. Не вслух. Опять дохнула — глубоко, тихо, неспешно.— Оно как музыка. Как пенье. III Негр сидел на корточках в проходе конюшни; стойла ее, разбитые и покосившиеся, пустовали, если не считать двух лошадей Видаля. У ног негра лежал развязанный старый вещевой мешок. Негр был занят — чистил пару тонких бальных туфель при помощи тряпки и жестянки, на дне которой чернел узкий ободочек ваксы. Одну туфлю, уже вычищенную, он поставил сбоку, на обломок доски. Кожа передка растрескалась; на подошву коряво набита грубая подметка. — Еще слава богу, что не кажем людям своей обувки,— сказал негр.— Слава богу, одна только белая шваль на горе тут живет. Мне бы даже перед янками зазорно было за ваши ноги в таких щиблетах.— Он потер туфлю, прищурился, подышал на нее, опять потер туфлю о шинельный бок. — На-ка,— сказал Видаль, протягивая стакан. Жидкость в нем была бесцветна, как вода. Негр застыл с туфлей и тряпкой в руках. — Чего? — сказал он. Поглядел на стакан.— Это чего там такое? — Пей,— сказал Видаль. — Это ж вода. Для чего вы мне воду несете? — Бери,— сказал Видаль.— Это не вода. Негр взял стакан опасливо. Так, словно там был налит нитроглицерин. Поглядел, моргая, медленно поднес стакан к ноздрям. Поморгал. — Где вы это достали? Видаль не ответил. Подняв начищенную туфлю, он разглядывал ее. Негр понюхал содержимое стакана. — Пахнет вроде по-людски,— сказал он.— Но провались я, если вид у него людской. Они вас отравить хочут. Наклонив стакан, он осторожно отхлебнул и, помаргивая, отнял стакан от губ. — Я не пил,— сказал Видаль. Он поставил туфлю на место. — И нечего вам пить,— сказал негр.— Четыре года я лезу из кожи, стараюсь уберечь вас и доставить домой, как наказывала ваша матушка, а вы тут в сараях у всякой голи ночуете, как бродяжка, как негр-пат- рульщик... Он поднял стакан к губам, опрокинул смаху, мотнув затылком. Опустил опорожненный стакан; не открывая глаз, сказал: «Уфф!», резко тряхнув головой, передернувшись.
472 V. Нейтральная полоса — Пахнет как положено, и действует как положено. Но вид, ей же богу, нелюдской. Вам до этого пойла и дальше нечего прикасаться. Как опять вас станут угощать, ко мне их посылайте. Я уже столько вытерпел, что и еще могу немного потерпеть ради вашей матушки. Он снова принялся тереть туфлю суконкой. Видаль нагнулся к вещевому мешку. — Мне нужен мой револьвер,— сказал он. Опять негр замер с туфлей и тряпкой в руках. — А зачем он вам? — Негр покосился на грязный склон, на хибару наверху.— Разве эти здешние — янки? — спросил он шепотом. — Нет,— сказал Видаль, шаря левой рукой в мешке. Негр словно не расслышал. — Какие ж янки могут быть в Теннесси? —продолжал негр.— Вы же сами мне сказали, что мы теперь в Теннесси, где город Мемфис. Хотя откуда возле Мемфиса все эти горы-долы? Я знаю, что ничего такого не видал, когда в тот раз ездил в Мемфис с вашим отцом. Но раз вы так сказали, ладно. А теперь будете мне говорить, что мемфисцы — тоже янки? — Где револьвер? —сказал Видаль. — Я ж говорил вам,— сказал негр.— Разве можно так, как вы. Чтоб эта шваль видела, как вы идете к ним пеше и ведете Цезаря в поводу, потому что он, по-вашему, устал. Сами пеший, а мне велите ехать — это когда у меня ноги сто раз крепче ваших, сами знаете, даром что мне сорок, а вам двадцать восемь. Я вашей матушке скажу. Все скажу, Видаль разогнулся, держа в руке тяжелый капсюльный револьвер. Пощелкал им, единственйою своей рукой взведя курок, спустив опять. Негр глядел на него, скорчась по-обезьяньи в синей североармейской шинели. — Положьте назад,— сказал он.— Война уже кончилась. Так и в Виргинии было нам объявлено. Револьвер вам теперь не нужен. Положьте назад, говорю вам, — Я сейчас хочу помыться,— сказал Видаль.— Что, сорочка моя... — Где тут мыться? В чем купаться? Они тут сроду ванны не видели. — У колодца. Сорочка моя приготовлена? — Да что от нее осталось, то постирано... Положьте револьвер на место, масса Сотье. Я матушке про вас скажу. Все скажу. Эх, отца б вашего сюда. — Сходи в кухню,— сказал Видаль.— Скажи им, я хочу помыться под колодезным навесом. Пусть задернут занавеску на окне. Револьвер исчез под серым плащом. Видаль подошел к стойлу, где стоял гнедой. Цезарь сунулся мордой к хозяину, кося глазом ласково и дико. Видаль потрепал его левой рукой по холке. Конь тихо заржал, обдавая душистым и теплым дыханием.
Нагорная победа 473 IV Негр вошел в кухню через заднюю дверь, со двора. Он снял уже с себя клеенчатый шалаш и надел взамен синюю фуражку, которая, подобно шинели, была ему непомерно велика и опиралась только на макушку головы, так что на ходу околыш покачивался, пошевеливался, как живой. Шинель и фуражка полностью скрывали негра; только меж козырьком и воротом виднелось личико, похожее на высушенный военный трофей дая- ков * (разве что размером чуть побольше) и от холода словно бы бледно припорошенное древесным пеплом. Старшая женщина была у плиты, где разогревалась свинина, шипя и скворча; негр вошел — женщина не подняла глаз. Посреди кухни праздно стояла девушка. Под ее неспешным, неулыбчивым, загадочным взглядом негр прошел своей карикатурно-самоуверенной развальцей к плите, поставил торчмя чурбак и уселся на него. — Если у вас тут все время такая погода,— сказал он,— то пускай себе янки берут эту землю, я не возражаю. Он распахнул шинель, и оказалось, что ноги его огромно и бесформенно завернуты во что-то грязное и непонятное, вроде бы меховое,— и от этого смахивают на двух прилегших на полу грязных зверят с небольшую собаку ростом. Шагнув поближе, девушка спокойно подумала: Это мех. Взял и порезал шубу, чтоб ноги обмотать. — Уж это так,— сказал негр.— Дай только мне домой добраться, а все остальное пускай себе янки берут. — А где вы с ним живете? — спросила девушка. Негр взглянул на нее. — В Миссисипи. На земле нашей. Слыхала, должно быть, про Катай- мезон? — Катай-мезон? — Так точно. Это дедушка его дал земле такое имя, потому что она с целый округ охватом. С восхода по закат катай верхом на муле — и то от края до другого края не доедешь. Потому и названа так. Неторопливо растирая себе ляжки ладонями, он повернулся теперь лицом к плите. Звучно понюхал воздух. С кожи лица уже сошел пепельный налет; сморщенное, оно густо чернело, и губы слегка обвисали, как если бы мышцы рта, подобно полосе резины, от долгого употребления растянулись — не жевательные мышцы, а речевые. — Думается все ж таки, что дом наш уже невдали. По крайности, свининка эта пахнет в точности как дома, как у людей. — Катай-мезон,— проговорила девушка будто в забытьи, глядя на негра своим серьзным, немигающим взором. Затем повернула голову, вперила взгляд в стену хибары; на лице ее, совершенно спокойном, совершенно непроницаемом, было медлительное и глубокое раздумье. — Так точно,— сказал негр.— Даже янки и те слыхали про Катай- мезон и про господина Фрэнсиса Видаля. Может, и вы видели, как он в карете проезжал 2, когда ездил в Вашингтон, чтоб указать вашему прези-
474 V. Нейтральная полоса денту, что негоже так с племенем обращаться. Всю дорогу ехал в той карете, и при нем два негра — править лошадьми и греть кирпичи ему под ноги. А вождь вперед был послан со свежими лошадьми и фургоном, вез президенту две медвежьих туши и шесть боков копченой оленины. Не иначе, прямо перед вашим домом проезжали. Твой папашка или„ скажем, дед видели наверняка. Он говорил, говорил, монотонно, усыпительно, и от печного тепла лицо его уже залоснилось, заиграло бликами слегка. Мать стояла, гнулась над плитой, а девушка — неподвижная, статичная, босыми ступнями гладко и плотно касаясь грубых досок пола, а большим, налитым, юным телом мягко, щедро, млечно влегая в мешковину платья,— девушка глядела, приоткрыв рот, на негра своим неизреченным и немигающим взором. Негр продолжал говорить, глаза его были закрыты, голос нескончаем и хвастлив, вся повадка лениво-брезглива,— словно сидит он у себя в штате Миссисипи, дома, и не было ни войны, ни недобрых слухов о воле, о нови, и он, приставленный к лошадям (по дворовой иерархии — конюший), коротает сейчас вечерок в негритянском поселке, среди вернувшихся с поля рабов — не дворни, а «полевого быдла». Наконец, женщина вышла, унося еду, и затворила за собою дверь. От шума негр открыл глаза, посмотрел вслед матери, затем на девушку. Взгляд ее был устремлен на затворенную дверь, за которой скрылась мать. — А тебя за стол с собой не содят? — спросил негр. Девушка взглянула на него немигающе. — Катай-мезон,— сказала она.— Вэтч говорит, он тоже негр. — Кто? Он? Негр? Масса Сотье Видаль — негр? Который это Вэтч у вас? — Девушка немо глядела.— Это потому, что вы нигде за всю жизнь не бывали. Ничего не видели. Живете тут на голой горе, и даже дыма из трубы не видать у вас. Он — негр? Вот услыхала бы тебя его матушка. Сморщенный, он огляделся, безостановочно перекатывая туда-сюда белки глаз. Девушка смотрела на него, — А у вас девки все время в туфлях ходят? — спросила она. — Где вы держите эту вашу теннессийскую водичку родниковую? — спросил негр, шаря глазами по кухне.— Она у вас тут где-то? — Родниковую? Него поморгал. — Ну, этот ваш питьевой карасин. — Карасин? — Светлый этот карасинчик, что вы пьете. Спрятана ж у вас тут где- то капля-другая? — А-а,— сказала девушка.— Ты про кукурузную. Она пошла в угол, приподняла половицу (негр не спускал с девушки глаз) и вытащила глиняный кувшин. Налила стакан, поднесла негру и глядела, как он, зажмурясь, опрокинул его себе в горло. — Уф! — проговорил он, как раньше, и вытер рот тыльной стороной руки.— Так чего ты у меня спросила?
Нагорная победа 475 — Что, у вас в Катай-мезоне девушки в туфлях ходят? — Барышни — да. А если нет у них, так масса Сотье может продать сотню негров и купить... Который это говорит тут у вас, что масса Сотье — негр? Девушка глядела на него. — А он женат? — Кто женат? Масса Сотье?—Девушка продолжала глядеть.— Где у него было время жениться, когда мы уже четыре года с янками воюем? Четыре года как дома не были, а где здесь барышни-невесты? Он посмотрел на девушку, повел слегка уже покрасневшими белками; на коже его играли неяркие блики. Оттаяв, он словно бы и в размерах слегка увеличился. — Женат он или нет, а тебе-то что? Они глядели друг на друга. Негру слышно было, как она дышит. Но тут, не мигнув еще даже и не отвернув лица, она уже перестала глядеть на него. — На что ему такая, без туфлей,— проговорила девушка. Подошла к стене и снова нагнулась к щели. Негр смотрел на нее. Вошла мать, сняла с плиты еще сковороду и ушла, ни на кого не глянув. V Четверо мужчин (трое взрослых и паренек) сидели за ужином. На толстых тарелках — разогретые остатки обеда. Железные ножи и вилки, и прежний кувшин на столе. Видаль снял уже плащ. Он побрился, зачесанные назад волосы еще .не высохли. Грудь его сорочки белела и пенилась брыжами в свете лампы; правый рукав, пустой, был приколот к груди тонкой золотой булавкой. Под столом, в окруженье грубых мужских башмаков и босых раздельнопалых ног подростка, чернели утлые, чиненые бальные туфли Видаля. — Вэтч говорит, вы негр,— сказал отец. Видаль слегка откинулся на стуле. — Итак, объяснение все-таки в этом,— сказал он.— А я подумал было, что он просто от природы сердит. И притом обременен победой. — Так вы — негр? — спросил отец. — Нет,— сказал Видаль. Он поглядел на паренька — с чуть усмешливым выражением на обветренном, обтянутом лице. Длинные волосы Видаля были грубо подрезаны сзади на шее — ножом или, возможно, плоским штыком. Паренек смотрел на Видаля неотрывно, как зачарованный. Словно я привидение. Призрак,— подумал Видаль.— /ί, быть может, я и в самом деле уже призрак. — Нет,— сказал он.— Я не негр. — А кто же вы? — спросил отец. Видаль сидел на стуле чуть боком, положив руку на стол. — В Теннесси это принято — задавать гостю такие вопросы? — сказал он.
476 V. Нейтральная полоса Вэтч наливал из кувшина в стакан. Лицо склонено, руки большие, суровые. Лицо сурово. Видаль поглядел на него. — Пожалуй, мне понятно ваше чувство,— сказал он.— Сам я тоже, пожалуй, злобился когда-то. Но трудно хранить злобу на протяжении четырех лет. Трудно даже просто сохранить способность чувствовать что- либо. Вэтч резко, жестко сказал что-то. Со стуком опустил стакан на стол, плесканув жидкостью, похожей на воду, но разящей ноздри ярым духом. Казалось, она от природы летуча, и эта летучесть перенесла брызги через стол и кинула на белопенную грудь истрепанной, но безупречной сорочки Видаля, внезапной прохладой ударив по телу сквозь ткань. — Вэтч! — произнес отец. Видаль не шелохнулся; выражение лица его, надменное, усмешливое и усталое, не изменилось. — Это у него случайно, он не хотел,— сказал Видаль. — Уж когда захочу,— сказал Вэтч,— то постараюсь, чтоб не выглядело как случайное. — По-моему, я уже говорил,— сказал Видаль, глядя на Вэтча,— что зовут меня Сотье Видаль. Я из штата Миссисипи. Усадьба, где живу, называется Контальмезон. Выстроил и дал ей это имя отец. Он был предводитель племени чокто, Фрэнсис Видаль по имени,— о нем вам вряд ли приходилось слышать. Он был сыном индианки и француза-эмигранта, новоорлеанца, бывшего наполеоновского генерала, кавалера ордена Почетного легиона; звали деда Франсуа Видаль. Отец однажды ездил в Вашингтон — жаловаться президенту Джексону на то, как правительство обращается с нашим племенем. Отец ехал в карете, а вперед был послан управитель — Человек — чистокровный чокто, двоюродный брат отца, с фургоном провианта и подарков и со сменными лошадьми. В старину титул «Человек» — то есть Вождь — был наследственным титулом главы нашего рода; но с тех пор, как мы европеизировались, уподобились белым, титул нами утрачен и перешел к ветви рода, не пожелавшей запятнать себя родством с белыми. Но рабы и земля остались нам. Человек же ныне у нас на должности старшего слуги и живет в домишке чуть побольше негритянской хижины. В Вашингтоне и познакомились отец с матерью, там же и поженились. Отец был убит в мексиканскую войну 3. Мать умерла два года тому назад, в 63-ем, когда федеральные войска вошли в наш округ,— она простудилась сырой ночью, распоряжаясь закапываньем в землю серебра, заболела воспалением легких и умерла от осложнения и от неподходящей пищи; правда, мой слуга не хочет верить, что она умерла. Отказывается поверить, что население края допустило, чтобы северяне лишили ее привозного с Мартиники кофе и сладкого печенья, выпекаемого для нее с утра по воскресеньям и вечером по средам. Он убежден, что, прежде бы весь край поднялся с оружием в руках. Но он ведь только негр, представитель угнетенной расы, что отягощена ныне свободой. Он ведет ежедневный счет моим проступкам, чтобы, когда доберемся домой, доложить матушке. Учился я во Франции, но не слишком себя утруж-
Нагорная победа 477 дая. Еще полмесяца назад был майором миссисипской пехоты, входившей в состав корпуса, командовал которым Лонгстрит 4, а о нем слышать вам, возможно, приходилось. — Значит, были майором,— сказал Вэтч. — Да. В этом обвинение мне может быть предъявлено. — Я уже видал майора-мятежника,— сказал Вэтч.— Хотите, расскажу, как я его видал. — Расскажите. — Он лежал у дерева. Нам пришлось остановиться и залечь, а он лежит у дерева и просит пить. «Воды, брат, нет ли?» — говорит. «Есть,— говорю.— Сколько угодно». Пришлось ползком, встать нельзя было. Подполз к нему, приподнял, упер головой об дерево, чтобы лицом ко мне. — А разве у вас не было штыка? — сказал Видаль.— Но я забыл, вам нельзя было встать. — Потом отполз обратно. На целых сотню ярдов, чтоб... — На сотню ярдов? — Чтоб с дистанции. Что за стрельба вплотную? Отполз, а треклятое ружье... — Треклятое? — переспросил Видаль, сидя чуть боком,— рука на столе, лицо усмешливое, сдержанно сардоническое. — Выстрелил и промахнулся. Прислонил майора к дереву, оборотил лицом ко мне, глаза открыты, смотрят на меня — и промазал. Попал в шею, и пришлось опять стрелять из-за треклятого ружья. — Вэтч,— сказал отец. Руки Вэтча лежали на столе. Головой, лицом он походил на отца, но не было в нем отцовской раздумчивости. Лицо Вэтча было яростно, недвижно, непредсказуемо. — Из-за треклятого ружья. Пришлось стрелять второй раз, чтоб влепить ему в переносье третий глаз. Головой прислонен к дереву, все три глаза открыты, будто смотрит на меня троеглазо. Дал ему в подарок третий глаз, чтобы лучше видел. Но пришлось стрелять два раза из-за дрянного ружья. — Хватит, Вэтч,— сказал отец. Встал, уперев руками о стол свое костлявое тело.— Не обращайте на Вэтча внимания. Война закончена. — Я не обращаю,— сказал Видаль. Рука его, поднявшись к груди, исчезла в пене брыжей; он не спускал с Вэтча зоркого, усмешливого, сардонического взгляда.— Слишком много я таких перевидал, и слишком долго это длилось, и оравнодушел я. — Виски пей,— сказал Вэтч. — Вы так уж на этом настаиваете? — Брось пистолет,— сказал Вэтч.— Пей виски. Видаль снова положил руку на стол. Но, держа кувшин над стаканом, Вэтч все не наливал. Глядел куда-то за спину Видалю. Видаль обернулся. В комнате, в дверях кухни, стояла девушка, а чуть позади нее мать, Словно обращаясь к полу под ногами, мать сказала:
478 V. Нейтральная полоса — Ты не велел, и я не пускала ее. Не пускала. Но она сильная, как мужчина. Упрямая, как мужчина. — Ступай обратно,— сказал отец. — Ты это мне? — сказала мать полу. Отец произнес имя — Видаль не расслышал, какое; и не заметил даже, что не расслышал. — Ступай обратно. Ни на кого не глядя, девушка шагнула от дверей. Подошла к стулу, на котором лежал потертый и чиненый плащ Видаля, распахнула его, и стало видно, что соболья подпушка вырезана неровно — четырьмя ударами ножа выкромсана из плаща. Она смотрела на плащ; Вэтч схватил ее за плечо, но не на него, а на Видаля подняла она глаза. — Вы вырезали мех и тому негру отдали ноги завернуть,— проговорила она. Отец схватил Вэтча за руки. Видаль сидел неподвижно, глядя через плечо; рядом, подавшись вперед, к лампе, белело лицо паренька. Но в комнате ни звука — только слышно, как дышат Вэтч и отец. — Я сильней тебя покамест,— сказал отец.— Силенками могу еще помериться. — Не всегда оно так будет,— сказал Вэтч. Отец оглянулся на девушку. — Ступай в кухню,— сказал он. Она повернулась, пошла к сеням бесшумными, точно из резины, ступнями. Снова отец произнес имя, не расслышанное Видалем. Снова Видаль не разобрал имени и не заметил, что не разобрал. Девушка вышла в сени. Отец перевел взгляд на Видаля. Видаль сидел, не изменив позы, лишь опять держа руку за пазухой. Они глядели друг на друга: холодное, нордическое лицо фермера и полугалльское, полумонгольское изможденное лицо южанина — бронзовая выветренная отливка с глазами, как у мертвеца, глазами, в которых только видение кончилось, а зрение осталось. — Седлайте лошадей и уезжайте,— сказал отец. VI В сенях было темно и студено — черный холод горного апреля шел снизу сквозь пол, тек по босым ногам и телу, покрытому одним только грубым платьем. — Вырезал из плаща мех и негру обкутал ноги,— проговорила она.— Негру. Дверь позади нее распахнулась. На фоне лампы возник кто-то, закрыл за собой дверь. — Это Вэтч или папа? — спросила она. Что-то хлестнуло ее поперек спины — ремень. — Я боялась, это Вэтч,— сказала она. Новый удар ремня. — Ступай спать,— сказал отец.
Нагорная победа 479 — Меня побить вы можете, но его вам не побить,— сказала она. Опять хлестнуло — плоско, тупо, мясисто шлепнуло по телу, прикрытому лишь грубой мешковиной. VII Оставшись один в кухне, негр посидел еще с минуту на чурбаке у плиты, поглядел на дверь. Потом осторожно встал, одной рукой опираясь о стену. — Уф!—сказал он.— Вот бы нам, на нашу землю водопой с такой водичкой. Скот бы и не суйся, затоптали б насмерть, это уж точно. Моргая, он поглядел на дверь, прислушался, затем стал красться вдоль стены, приостанавливаясь, озираясь на дверь, вслушиваясь с видом хитрым и сторожким. Дошел до угла, поднял неприбитую половицу, осторожно нагнулся, держась за стену. Достал кувшин и, потеряв равновесие, шлепнулся лицом о землю, причем на лице смешно изобразилось глубокое удивление. Поднялся, сел прямо на пол, с осторожностью, держа кувшин между коленями; поднял кувшин, припал к нему. Надолго. — Уфф! — сказал.— У нас бы в усадьбе мы б это пойло — свиньям. А здешняя шваль беспонятная...— Опять припал к кувшину; потом на запрокинутом лице его появилось выражение тревоги, вслед за тем — испуга. Поставив кувшин, он завозился над ним, пытаясь встать, поднялся наконец на ноги, клонясь, пуская слюни, пошатываясь,— все с тем же оскорбленно-испуганным выражением на лице. Затем свалился ничком,, опрокинув кувшин. VIII Негромко переговариваясь, они наклонились над негром — Видаль в своей белопенной рубашке, отец и младший сын. — Придется нам тащить его,— сказал отец. Они поставили негра на ноги. Своей левой рукой Видаль вздернул негру голову, затряс его. — Джубал,— сказал Видаль. Негр неуклюже взмахнул, отбиваясь, рукой. — Отстань,— пробормотал он.— Пусти. — Джубал! — сказал Видаль. Негр неожиданно и зло замолотил руками воздух. — Пусти. Я вождю скажу. Вождю.— И обмяк, бормоча: — Быдло полевое. Рабы черные. — Придется тащить,— сказал отец. — Да,— сказал Видаль.— Уж извините. Мне следовало предупредить вас. Но я не думал, что есть еще кувшин и что он к нему получит доступ. Он нагнулся и поддел свою единственную руку негру под плечи. — Отойдите,— сказал отец.— Мы с Юлом понесем. Отец и паренек подняли негра. Видаль открыл дверь. Они вышли — в высокий черный холод. Ниже на скате холма смутно маячила конюшня.
480 V. Нейтральная полоса Они понесли негра к конюшне. — Выводи лошадей, Юл,— сказал отец. — Лошадей? —сказал Видаль.— Он сейчас не усидит в седле. Упадет. Они глядели, не видя друг друга,— голос на голос — в холодной, льдистой тишине. — Так не едете сейчас? — сказал отец. — Уж извините. Вы сами видите, что не могу. Придется пробыть здесь до рассвета, пока он не протрезвится. Тогда и поедем. — Оставьте его здесь. Оставьте ему лошадь, а сами езжайте. Он всего только негр. — Извините. Не могу — после всех этих лет.— Был в голосе Видаля призвук усмешки, почти блажи, но звучала в нем и неукротимая усталость.— Четыре года я с ним маялся; домаюсь уж, пожалуй, до конца. — Я вас предупредил,— сказал отец. — Благодарю вас. На рассвете мы уедем. Может быть, Юл будет так добр, поможет мне втащить его на сеновал. — Положь негра, Юл,— сказал отец (уже с расстояния). — Здесь он замерзнет,— сказал Видаль.— Надо его на сеновал. Он поднял негра с земли, прислонил к стене и нагнулся, чтобы вскинуть вялое тело себе на закорки. Почему так легко пошла на спину ноша, он понял, лишь услыхав снова голос отца: — Юл. Отойди. — Да. Отойди,— спокойно сказал Видаль.— Я справлюсь, подыму его по лестнице. Ему слышно было дыханье паренька, быстрое, юное, учащенное — быть может, от волнения. Но Видаль не стал задумываться ни над этим, ни над слегка надрывным тоном, каким Юл произнес: — Я помогу вам. Видаль не стал и на это возражать. Расшевелил негра легкими ударами по щекам, и вдвоем, ставя ноги негра на перекладины лестницы, они стали толкать его вверх. На полпути негр заартачился, опять стал отбиваться. — Я пож-жалуюсь. Вождю. Барыне скажу. Быдло. Рабы черные. IX Они лежали бок о бок на сеновале, укрывшись плащом и двумя снятыми с лошадей одеялами. Сена не было. Негр храпел — густым и сиплым храпом, разившим сивухой. Внизу в стойле переступал, потопывал копытом Цезарь. Видаль лежал на спине, положив руку на грудь и пальцами обхватив култышку правой руки. Над головой, сквозь щели в крыше, виднелось небо — густое холодное черное небо, которое будет мочить их дождем и завтра и каждое последующее завтра, покуда не спустятся с гор на равнину. — Если только спустимся живыми,— тихо сказал Видаль, неподвижно лежа рядом с храпящим негром и глядя вверх.— А выходит, не совсем
Фолкнер в Париже, 1925 г. V215* Уильям Фолкнер
Фрагмент рукописи романа «Флаги в пыли» («Сарторис»)
Усадьба Фолкнера «Роуэн оук» 1 5**
Фолкнер у самолета «Вако»
Уильям Фолкнер, 1931 г. Фолкнер за работой
Фолкнер на съемках биографического документального фильма
Одна из последних фотографий Фолкнера 20 марта 1962 г.
Похороны Фолкнера
Нагорная победа 481 оравнодушел я. Я думал, что не способен уже на боязнь, истощил способность к ней и утратил на нее привилегию. Так что я счастлив. Вполне счастлив.— Он недвижно лежал в студеной тьме, думая о доме.— Кон- тальмезон. Жизнь наша подытоживается в звуках и тем приобретает значимость. Победа. Поражение. Мир. Родной дом. Для того и нужно нам это хлопотное дело — изобретать значения для звуков; чертовски хлопотное. Особенно если тебе не повезло, если ты победитель. Чертовски это хлопотно. Хорошо быть побежденным — уютно, спокойно. Быть побитым и лежать под дырявой крышей, думая о доме.— Негр храпел.— Чертовски хлопотно ...— произнес он, точно следя, как слова тихо облекаются формой в темноте над губами.— Вот бы, скажем, в холле отеля «Гейозо» в Мемфисе взять вдруг и громко захохотать. Но я счастлив... Тут он услышал шорох. Видаль замер, сжимая пальцами рукоятку револьвера, пригревшегося под культей правой руки,— слушая тихий, едва уловимый звук, подымающийся по лестнице. Он не шелохнулся, пока смутное очертание проема в полу не заполнила чья-то фигура. — Стой, ни с места,— сказал он. — Это я,— сказал голос — голос паренька; опять была в нем задохнувшаяся торопливость, над которой и теперь Видаль не стал задумываться, относить ее к волнению,— Видаль ее попросту не приметил. Юл подполз на четвереньках по сухой, шуршащей соломенной трухе, кроющей пол. — Валяйте, стреляйте,— сказал он. Стоя на руках и коленях, задыхаясь, он смутно навис над Видалем.— Пусть бы я умер. Как хорошо бы. Пускай мы оба умерли бы. Теперь и я, почти как Вэтч, хочу вам смерти. Зачем вас занесло к нам? Видаль не шевельнулся. — Почему Вэтч хочет мне смерти? — Потому что у него в ушах еще раздаются крики ваших. Я раньше спал с ним, по ночам он просыпается и раз бы задушил меня спросонья насмерть, если бы не отец. Вэтч просыпается весь в поту, и в ушах у него крики ваших. Они ему мерещатся, в лохмотьях, орут, бегут по полю с пустыми, незаряженными ружьями.— Юл говорил и плакал теперь негромко.— К чертям вас! Пропади вы пропадом! — Да,— сказал Видаль.— Эти крики и я слышал. Но почему ты и себе желаешь смерти? — Потому что она хотела сама к вам прийти. Но только ей нельзя было иначе как... — Кому — ей? Твоей сестре? — ...как через комнату пройти. Отец не спал. Он сказал: «Выйдешь за порог, так и не возвращайся». А она в ответ: «И не вернусь». А Вэтч тоже не спал и говорит: «Пускай быстрей на тебе женится — на рассвете овдовеешь». И она вернулась, разбудила меня. Но я и сам не спал. Сказала, чтоб я вам передал. — Что передал? — спросил Видаль. Юл тихо плакал — в терпеливом, кромешном отчаянии. 16 Уильям Фо\кпер
482 V. Нейтральная полоса — Я сказал ей, что если вы негр и если она это сделает... Сказал ей, что я... — Что? Сделает — что? Что просила тебя передать? — Про окошко на чердак, где мы с ней спим. Там у меня жердина с планками набитыми — ночью с охоты возвращаться. Чтоб вы поднялись на чердак. Но я сказал ей, что если вы негр и она это сделает, то я... — Ну-ка, возьми в руки себя,— резко сказал Видаль.— Забыл ты, что я ее в глаза не видел до той минуты, когда она вошла и отец тут же ее выслал. — Но все ж таки увидели. И она — вас. — Нет,— сказал Видаль. — Что — нет? — Нет. Не подымусь на чердак. Юл как бы задумался, застыл над Видалем, дыша теперь медленно и тихо; проговорил раздумчиво, почти как в забытьи: — Мне бы вас запросто убить. Вы же безрукий, хоть и старше меня... Последовало внезапное, до неправдоподобия быстрое движение; Видаль, и мигнуть не успев, ощутил, что твердые, несоразмерно большие в кистях руки взяли его за горло. Видаль не шевельнулся. — Мне бы это запросто. И никто б ничего... —7 Тшшш,— сказал Видаль.— Не так громко. — И никто бы мне ни слова. Руки лежали на горле жестко, неуклюже обузданные. Видаль ощущал, как позыв трясти, душить иссякает где-то у предплечий Юла, не доходя до пальцев,— как если бы связь между мозгом и рукой была оборвана. — Никто бы ничего мне. Только Вэтч бы разозлился. — У меня револьвер,— сказал Видаль. — Так стреляйте же. Валяйте. — Нет. — Что — нет? — Я сказал уже. — И это — последнее слово? Последнее? — Ты выслушай,— сказал Видаль, говоря терпеливо, немногосложными словами, точно ребенка успокаивая.— Я просто еду домой. Вот и все. Я четыре года не был дома. Я хочу домой, и больше ничего. Понимаешь? Хочу увидеть, что у меня там осталось — через четыре года. — А какую вы там жизнь ведете? — Пальцы Юла лежали нетуго и твердо на горле Видаля, руки Юла замерли закостенело.— Охотитесь, небось, весь день, а захотите — и всю ночь, и лошадь верховая у вас есть, и негры вам прислуживают — чистят башмаки, коня седлают, а вы себе сидите на веранде, наедаетесь, чтобы после снова на охоту? — Надеюсь, и дальше так будет. Но я четыре года не был дома. И теперь не знаю. — Возьмите меня с собой. — Я ведь не знаю, что там теперь. Возможно, там ничего не осталось — ни верховых лошадей, ни дичи. Янки дошли до тех мест, и мать
Нагорная победа 483 умерла сразу же, и не знаю, что там теперь. Надо прежде приехать, увидеть. — Я буду работать. Мы с ней будем оба работать. Вас поженят в Мейсфилде. Это недалеко. — Поженят? С твоей сес... Понимаю. Но почем ты знаешь — возможно, я женат? Руки Юла сомкнулись на горле, затрясли Видаля. — Прекрати,— сказал Видаль. — Скажите только, что женаты, и я вас убью,— проговорил Юл. — Нет,— сказал Видаль.— Я не женат. — И не хотите подняться к ней? — Нет. Я ее только один раз и видел. И вряд ли даже узнаю, встретив вторично. — Она другое говорит. Не верю вам Вы лжете. — Нет,— сказал Видаль. — Это потому, что вы боитесь? — Да. Боюсь. — Вэтча? — Не Вэтча. Просто боюсь. Везенье мое, пожалуй, кончилось. Я знаю, слишком долго оно длилось. И я боюсь — а вдруг обнаружится, что я забыл, как надо действовать в боязни. И я не могу идти на этот риск — а вдруг окажется, что я потерял ощущение реальности. Вот Джубал — дело другое. Он верит, что я по-прежнему принадлежу ему; знать не хочет, что меня уже освободили. И слушать даже меня не захочет. Ему-то незачем тревожиться об ощущении реальности. — Мы бы работали. Пусть она не такая нарядная, как ваши мисси- сипские, что все время в туфлях ходят. Но мы бы выучились. Мы бы вас не посрамили перед ними — Нет,— сказал Видаль.— Не могу. — Тогда уезжайте. Сейчас. — А как? Ты же видишь, он не усидит, свалится с седла. Юл не ответил, и мгновение спустя — хотя и не расслышав шагов — Видаль почти физически ощутил, что паренек напрягся, замер и, подобравшись, не дыша, смотрит теперь на лестницу. — Кто это там? — спросил шепотом Видаль. — Отец. — Я спущусь к нему. А ты побудь здесь. Постереги мой револьвер. X Темный воздух был высок, холоден, студен. В непроницаемой огромной тьме лежала долина, а за ней непроницаемо и холодно чернела на черном небе противолежащая гряда холмов. Сжимая пальцами култышку правой, Видаль поеживался, подрагивал зябко. — Уезжайте,— сказал отец. — Война кончена,— сказал Видаль.— Победа Вэтча — не моя печаль. 16*
484 У. Нейтральная полоса — Берите лошадей и негра и уезжайте. — Если вы относительно дочери, то я ее видел лишь раз и не увижу больше никогда. — Уезжайте,— сказал отец.— Забирайте, что ваше, и езжайте. — Не могу.— Они стояли в темноте лицом к лицу.— Я четырьмя годами заплатил за освобождение от бегства. — Даем вам срок до рассвета. — В Виргинии в течение четырех лет мне и такого срока не давали. А здесь всего лишь Теннесси.— Но тот повернулся уже уходить, растворился на черном фоне косогора. Видаль вошел в конюшню и поднялся на сеновал. Недвижно над храпящим негром сидел на корточках Юл. — Оставьте его здесь.— сказал Юл.— Он всего-навсего негр. Оставьте его и уезжайте. — Нет,— сказал Видаль. Юл сидел оцепенело над храпящим негром. Он не глядел на Видаляг но вставали меж ними, немо и беззвучно, перелесок, резкий сухой выстрел, внезапный одичалый гром копыт вздыбившихся лошадей, вьющийся из дула дымок. — Я вам покажу самый короткий спуск в долину. Через два часа вы будете уже внизу. К рассвету будете за десять миль отсюда. — Не могу. Он тоже хочет домой. Я и его должен довезти.— Видаль замолк; левой рукой неловко расправил плащ на негре, подоткнул. Услышал, как тихо уходит Юл, но не поднял глаз. Немного погодя потряс за плечо негра: «Джубал!» Негр застонал; повернулся тяжело, опять уснул. Видаль сидел над ним в той же позе, как раньше Юл. — А я думал, что распростился с этим навсегда,— проговорил Видаль.— С миром и покоем. Со способностью и привилегией боязни. XI Хибара угрюмо тускнела в густом холодном рассвете, когда лошади вышли из покосившихся ворот на месиво дороги. На гнедом кровном коне сидел негр, на буланом — Видаль. Негра била дрожь. Сгорбясь, подтянув колени, он высоко торчал в седле, и лицо его было едва различимо под клеенкой-капюшоном. — Говорил же я вам, что они нас хочут отравить этим пойлом,— причитал негр.— Говорил же я. Вахлачье, голь нагорная. А вы — мало что допустили отравить меня, так еще своей рукой поднесли эту отраву. О господи, господи! Хоть бы домой доехать. Видаль оглянулся на хибару, обветшалую, слепую, без признака жизни, без дыма над трубой. — У нее, наверно, есть молодой человек, ухажер,— произнес он вслух задумчиво и усмешливо.— Да еще тут мальчик этот, Юл. Он сказал — дойдет дорога до лавровой рощи, и, не доезжая, надо брать левее, тропой Сказал, что через рощу нельзя.
Нагорная победа 485 — Кто сказал, чего сказал? — проговорил негр.— Я никуда не еду. Ворочусь сейчас на сеновал и лягу. — Хорошо,— сказал Видаль.— Слезай с седла. — Это зачем? — Мне будут нужны обе лошади. А ты можешь пешком, когда проспишься. — Я матушке вашей скажу. Все скажу. Скажу, как за четыре года — и то вы не научились разбирать янков от не-янков. Суетесь к янкам ночевать, допускаете поить отравой негра матушкиного. Я скажу ей. — Ты ведь как будто решил оставаться здесь,— сказал Видаль. Его то* же пробирала дрожь.— Мне, однако же, не холодно,— проговорил он.— Мне не холодно. — Чтоб я здесь оставался? Да вы без меня ни в жизнь домой не доберетесь. Что я матушке скажу, когда приеду домой без вас и она спросит, а вы где? — Поехали,— сказал Видаль. Стронул буланого с места. Спокойно оглянулся на дом, отъезжая. За ним трясся на Цезаре негр и бубнил что-то, горестно бормотал себе под нос. Вчера они поднимались по этой дороге, по длинному трудному подъему, теперь же спускались по другому скату холма. Обращенная в месиво грязи и камней, дорога длинным рубцом легла в тощую и каменистую землю, под раскисшее небо, ухабисто спускаясь туда, где начинались сосны и лавр. Вскоре хибара скрылась из виду. — Итак, спасаюсь бегством,— сказал Видаль.— Не очень-то буду я гордиться этим, когда вернусь домой. Да нет, буду. Ведь это значит, что я еще жив. Все еще жив, поскольку мне все еще ведомы страх и желание. Поскольку жизнь есть утверждение прошедшего и обещанье будущему. И значит, я все еще жив... А вон и перелесок. Это показалась лавровая роща. Шагах в четырехстах впереди она недвижно и таинственно затемнела, возникла словно из воздуха, что пересыщен был водой. Видаль резко осадил коня, а скрючившийся, охающий, совершенно спрятавший лицо негр, не заметив того, выехал вперед и продолжал ехать, пока гнедой не остановился своею волей. — А тропы я никакой не вижу...— сказал Видаль; в это время от рощи отделилась фигура, бегущая к ним. Видаль подоткнул поводья себе под бедро, сунул руку внутрь плаща. Но тут он увидел, что это бежит паренек. Подбежал. Лицо белое, напряжено, взгляд трезвый и строгий. — Тропа вон там,— сказал он. — Благодарю,— сказал Видаль.— Спасибо, что пришел и показал,— хоть мы, думаю, и сами сумели бы найти. — Да,— сказал Юл, словно не слыша. Он взялся уже за уздечку буланого.— Вот там, за кустами. Пока не выедешь туда, не видно. — Куда туда?—сказал негр.— Я все скажу ей. За четыре года чтоб не научиться... — Тихо,— сказал Видаль.— Благодарю,— сказал он Юлу.— Мне нечем наградить тебя, помимо благодарности. А сейчас иди домой. Мы знаем уже, где тропа. Теперь все будет в порядке.
486 V. Нейтральная полоса — Они тоже знают эту тропу,— сказал Юл. Дернул буланого за уздечку, увлекая за собой.— Пошли. — Погоди,— сказал Видаль, останавливая лошадь. Юл по-прежнему тянул за уздечку, глядя на рощу впереди.— Значит, и нам дан выбор, и им дан выбор? — Да езжайте же, пропади вы пропадом,— сказал Юл в каком-то почти исступлении.— Мне осточертело это, осточертело. — Так, так,— сказал Видаль. Осмотрелся, с сардонической усмешкой на худом, усталом, изможденном лице.— Но ехать надо. Здесь оставаться нельзя, даже если б у меня здесь дом был, крыша над головой. Так что приходится выбирать одно из трех. Вот что сбивает с толку — эта третья добавочная возможность. Только-только осознал ты, что жить — значит делать ошибочный выбор из двух возможностей, и тут же тебя вынуждают выбирать не из двух уже, а из трех. Иди домой, Юл. Юл обернулся, вскинул глаза на Видаля. — Мы б работали. Воротились бы сейчас к нам — там теперь ни отца, ни Вэтча... Спустились бы с горы в долину — двое на одном коне, двое на другом. В долине, в Мейсфилде и поженились бы. Мы б вас не посрамили. — Но у нее ведь есть тут молодой человек, не правда ли? Который по воскресеньям ожидает ее в церкви, провожает домой, садится с ней за воскресный обед, а возможно, и дерется за нее с другими парнями? — Так не возьмете нас? — Нет. Иди домой. С минуту паренек стоял, держа уздечку и понурясь. Затем он повернулся, тихо сказал: — Тогда трогайте. Нам надо спешить. — Погоди,— сказал Видаль.— Ты что намерен делать? — Провожу вас. Поехали.— Он потянул буланого за собой, к обочине. — Постой,— сказал Видаль.— Ты иди домой. Война окончена. Вэтчу это известно. Не отвечая, Юл вел буланого в кустарник. — Тпру! — крикнул негр с приотставшего Цезаря.— Обождите, масса Сотье. Я тут не поеду... Юл оглянулся на ходу через плечо. — Ты езжай отступя,— сказал он негру.— Держись назэди. Открылась едва заметная, как узкий шрам, тропа, петляющая, извивающаяся среди подлеска. — Вижу теперь,—- сказал Видаль.— Иди домой. — Я провожу вас немного,— сказал Юл — так тихо, что Видаль вдруг обнаружил, что сам затаил дыхание в напряженной, тугой настороженности. Он перевел дух; под ним буланый неуверенно и тряско спускался по тропе. «Чепуха какая,— подумал Видаль.— Еще минут пять, и по его примеру я тоже начну играть в индейцев. Я хотел опять научиться боязни — и, кажется, переборщил». Тропа стала шире; Цезарь догнал буланого, пошел рядом. Очутясь между лошадьми, Юл опять бросил взгляд на негра, — Держись назади, говорят тебе.
Нагорная победа 487 — А для чего? — сказал Видаль. Поглядел на бледное, напряженное лицо паренька, подумал быстро: «Я, кажется, уже включаюсь в игру», сказал вслух: — Для чего ему держаться позади? Юл перевел глаза на Видаля и остановился, задержав буланого. — Мы б работали,— проговорил он.— Мы б вас не посрамили. Лицо Видаля было теперь так же трезво-серьезно, как у Юла. Они глядели друг на друга. — Ты считаешь, наш выбор был ошибочен? У нас был выбор. Нам пришлось выбирать — одно из трех. Опять Юл словно не расслышал. — Вы не подумаете на меня — что я вас под выстрел вел? Клянитесь! — Клянусь,— негромко сказал Видаль, глядя на паренька; они говорили теперь как взрослый со взрослым или как мальчик с мальчиком.— Как же, по-твоему, нам поступить? — Назад повернуть. Их теперь нету дома. Мы могли бы... Он тянул за узду, задерживал буланого; снова Цезарь догнал буланого и вышел вперед. — Значит, по-твоему, здесь надо ожидать засаду?—сказал Видаль. Он вдруг пришпорил лошадь, дернув вцепившегося в узду паренька.— Пусти,— сказал Видаль. Юл не выпускал, и буланый тянул его за собой. Вот уже буланый поравнялся с гнедым Цезарем, на котором, высоко подобрав колени, торчал негр, по-прежнему двигая ртом, изболтанно висло- губым, изношенным и разношенным, как старый башмак. — Я ему говорю, говорю...— бубнил негр. — Пусти поводья! — сказал Видаль, шпоря буланого и конским плечом напирая на Юла. — Так не повернете назад? Не хотите? — Пусти! — сказал Видаль, слегка ощерив зубы под усами, пришпорив, вздыбив буланого. Юл выпустил уздечку и кинулся к гнедому. Буланый рванулся вскачь, и Видаль, оглянувшись с него, увидел, как Юл взметнулся Цезарю на спину, сталкивая негра, оттесняя назад, и как негр исчез за гнедым крупом. — Они думают, вы на гнедом, на хорошем,— задыхаясь, сказал Юл.—· Я им сказал, вы на гнедом поедете... Свертайте с тропы, вниз берите!— прокричал он, обгоняя Видаля.— Конь свезет! С тропы свертай! С тропы... Видаль пришпорил буланого; обе лошади почти вровень доскакали до поворота, где тропа, сделав петлю, уходила в спутанную поросль лавра и рододендрона. Юл оглянулся через плечо. — Осади! — крикнул он.— Свертай! Видаль резко дал лошади шпоры. Лицо его было искажено тонкой гримасой раздражения и гнева, похожей на усмешку. И эта усмешка так и осталась на мертвом лице, когда, застряв ногою в стремени, тело Видаля ударилось об землю. Буланый прянул от выстрела с тропы вбок, волоча Видаля, повернулся, храпнул — и принялся щипать
488 V. Нейтральная полоса траву. Гнедой же кровный конь пронесся мимо, за поворот, шарахнулся вспять, мелькая съехавшим под брюхо одеялом, кося глазом, и прыгнул через тело паренька — оно лежало на тропе, свернутым набок лицом упираясь в валун, а руки раскинув в стороны и назад, как женщина, которая, приподняв подол, перепрыгивает через лужу. Затем Цезарь снова круто повернул, встал над телом Видаля и негромко заржал, вскидывая головой, косясь на лавровую рощу и на тающее там облачко черного порохового дыма. Негр уже привстал на четвереньки, когда из рощи показались те двое. Один из них бежал бегом, громко и монотонно повторяя: «Дурень чертов! Дурень чертов! Дурень чертов!». Негр смотрел, как он бежит и как остановился вдруг и выронил ружье — окаменел, уставился на труп Юла с изумленным и потрясенным выражением, словно пробуждаясь от сна. Затем негр увидел и второго — в момент, когда тот, приостановясь и мотнув вверх стволом винтовки, начал ее перезаряжать. Негр не сдвинулся с места. Стоя на руках и коленях, он глядел на двух белых, бегуче и дико поводя глазами, вращая налитыми кровью белками. Затем шевельнулся, повернулся и, не вставая с четверенек, перебежал к тому месту, где у ног лошади лежал Видаль; и, скорчась над Видалем, снова поднял глаза, стал смотреть, как Вэтч не спеша отходит по тропе, заряжая винтовку. Вэтч кончил пятиться. Негр не зажмурился, не отвернулся,— смотрел, как удлиняется, поднимается, медленно укорачивается ствол и обращается в круглое пятно на белом фоне лица, как точка на странице. Смотрел, скорчась, вращая глазами, неустанно бегучими, .дикими,, красными, как у загнанного зверя.
VI ПО ТУ СТОРОНУ по ТУ СТОРОНУ Металл стетоскопа неприятно холодил его обнаженную грудь; комната, квадратная и просторная, обставленная громоздкой мебелью орехового дерева,— кровать, где он спал вначале один, которая стала затем его супружеским ложем, где его сын был зачат и рожден и лежал мертвый,— его комната, в течение шестидесяти пяти лет, такая спокойная, уединенная и настолько его, что имела тот же запах, что и он, казалось, была переполнена людьми, хотя, кроме него, здесь присутствовало всего трое, и всех он хорошо знал: Люшьюс Пибоди * — ему следовало бы находиться в городе у своих пациентов — и двое негров, одному из которых было место на кухне, а другому с косилкой на газоне, где он делал бы вид, что зарабатывает деньги,— для субботнего вечера это вполне естественно. Но отвратительнее всего было твердое холодное ушко стетоскопа, даже хуже, чем оскорбительная нагота его груди, густо поросшей тонкими седыми волосами. Собственно говоря, во всем этом деле было только одно утешительное обстоятельство. «По крайней мере,— думал он с едким сарказмом,— я избавлен от женских причитаний, которые могли бы выпасть и на мою долю,— этих причитаний, всегда сопровождающих свадьбы и разводы. Хоть бы он убрал этот чертов телефончик и позволил моим неграм идти работать». И тут, прежде чем он успел закончить мысль, Пибоди убрал стетоскоп. Но едва он откинулся на подушку с глубоким вздохом облегчения, негритянка так страшно завопила, что его подбросило вверх, и он зажал уши. Негритянка стояла у него в ногах, ее длинные, гибкие руки вцепились в спинку кровати, глаза закатились так глубоко, что были видны лишь белки, а рот был широко раскрыт, и из него неслись протяжные волны сопрано, глубокого и сочного, как верхний регистр органа, и сотрясающего все вокруг, как гудок парохода. — Хлори! — крикнул он.— Замолчи! Она не умолкла. Она явно ничего не видела и не слышала. — Эй, Джейк!—крикнул он негру, который стоял рядом с ней и также держался за спинку кровати, его склоненное над постелью лицо выражало мрачную и таинственную сосредоточенность.— Убери ее отсюда. Немедленно!
490 VI. По ту сторону Но Джейк тоже не сдвинулся с места, и тогда он в ярости повернулся к Пибоди. — Эй! Послушайте! Уберите отсюда этих черномазых! Но Пибоди, казалось, тоже не слышал его. Судья смотрел, как он аккуратно укладывал свой стетоскоп в футляр, пристально поглядел ему в лицо, а оглушительные крики женщины все неслись и неслись по комнате. Тогда он отшвырнул одеяло, соскочил с кровати и, взбешенный, выбежал из комнаты и из дома. Но тут он вспомнил, что все еще в пижаме, поэтому он застегнул пальто. Оно было из тонкого сукна, черное, старомодно изысканное, с собольим воротником. «Все-таки им не удалось спрятать его от меня,— думал он в неистовстве.— Теперь мне бы только...» Он посмотрел на свои ноги. «А, кажется, есть...» Он посмотрел на ботинки. «И это весьма кстати». Мгновенное удивление тут же исчезло, раздражение тоже стало понемногу утихать. Он потрогал свою шляпу, коснулся рукой лацкана. Жасмин был на месте. Что там ни говори, как ни ругай Джейка, негр никогда не забывал о цветке по сезону. Цветок, девственно свежий, только что сорванный, всегда лежал на подносе для утреннего кофе. Цветок и... Он зажал под мышкой палку черного дерева и открыл портфель. Два чистых лосовых платка лежали рядом с книгой. Он сунул один из них в верхний кармашек и продолжил свой путь. Через некоторое время вопли негритянки замерли вдалеке. Потом на какой-то миг у него возникло неприятное ощущение. Он ненавидел толпу: ее суетливую, бессмысленную и покорную глупость, соприкосновение чужой живой плоти с его собственной. Но сейчас он был уже почти свободен и, все еще немного раздосадованный, недовольный, с затухающим раздражением и отвращением смотрел на деловитую толчею у входа. С затухающим отвращением, пока отвращение не ушло, оставив на его лице выражение спокойствия и понимания, с легким, но стойким оттенком насмешливого недоумения, правда еще не окрашенного неожиданной догадкой, еще не озадаченного, еще не настороженного. Все это должно было прийти позже, и его голос был сейчас только беззаботен, насмешлив, сдержан. — Да их здесь целая толпа, — Верно,— сказал кто-то. Судья посмотрел на говорившего и увидел молодого человека, одетого в обычный костюм, от которого неуловимо веяло свадьбой. Молодой человек напряженно и терпеливо наблюдал за входом. — Вы кого-нибудь ждете? — спросил судья. Теперь тот смотрел на него. — Да. Вы не видели... Но ведь вы не знаете ее. — Не знаю кого? — Мою жену. То-есть она еще не моя жена. Но свадьба должна была состояться в полдень. — Что-нибудь случилось? — У меня не было другого выхода.
По ту сторону 491 Молодой человек смотрел на него напряженно, тревожно. — Я опаздывал. Поэтому я ехал слишком быстро. Ребенок выскочил на дорогу. Я ехал слишком быстро и не успел бы затормозить. Поэтому я свернул. — А ребенок уцелел? — Да,— молодой человек смотрел на него.— Вы не знаете ее? — И вы ждете здесь, чтобы... Судья пристально посмотрел на него. Глаза судьи сузились, взгляд стал сверлящим, жестким. Он сказал неожиданно резко: — Чепуха. — Что? Что вы сказали? — спросил другой встревоженно, робко, почти умоляюще. Судья взглянул в сторону. Хмурая сосредоточенность, неожиданный гнев прошли. Казалось, он стер их со своего лица быстрым и уверенным движением. Он напоминал человека, который, не будучи воином, на всякий случай научился владеть холодным оружием и вот неожиданно для самого себя встретился с этим случаем один на один, с клинком в руке. Он смотрел на вход. Лицо его отражало напряженную работу мысли. Казалось, он изучал входящих с глубокой и яростной сосредоточенностью и спокойствием; он спокойно огляделся вокруг, потом снова посмотрел на молодого человека, тот по-прежнему наблюдал за ним. — Я думаю, вы тоже ищете свою жену,— сказал он.— Надеюсь, вы найдете ее. Надеюсь, вы обязательно ее найдете.— Он говорил с тихим отчаянием.— Наверное, ей столько же лет, сколько и вам. Это, должно быть, невыносимо — искать и ждать того, с кем вместе состарились в супружестве, потому что это так ужасно — ждать и высматривать свою невесту. Конечно, мне-то кажется, что мое положение самое невыносимое. Видите ли, если бы это случилось хоть на следующий день,— еще куда ни шло. Но ведь тогда я, пожалуй, и не свернул бы из-за того ребенка. Наверное, мне просто кажется, что мое положение так ужасно. Оно не может быть столь плохим, как мне представляется. Этого просто не может быть. Надеюсь, вы найдете ее. Губы судьи дрогнули. — Я хотел бы укрыться здесь кое от кого, а не искать. Он смотрел на собеседника. Его лицо все еще было искажено гримасой, подобием улыбки. Но глаза не улыбались. — Если бы я и искал кого-нибудь, то, скорее, своего сына. — А, сына. Понимаю. — Да. Ему было бы, примерно, столько же лет, сколько вам. Ему было десять, когда он умер. — Поищите его здесь. Теперь судья открыто рассмеялся, не смеялись только его глаза. Молодой человек смотрел на него с серьезной озабоченностью, к которой примешивалось спокойное, живое любопытство. — Значит, вы не верите?
492 VI. По ту сторону Судья громко рассмеялся. Все еще смеясь, он достал матерчатый мешочек с табаком и свернул тонкую сигарету. Когда он поднял глаза, мо\одой человек снова наблюдал за входом. Судья перестал смеяться. — У вас есть спички? — спросил он. Молодой человек взглянул на него. Судья показал на сигарету. — Спички. Тот пошарил в карманах. — Нет. Он посмотрел на судью. — Поищите его здесь. — Спасибо,— ответил судья.— Возможно, позже я воспользуюсь вашим советом. Он хотел было идти дальше, но остановился и снова оглянулся. Молодой человек по-прежнему следил за входом. Судья с любопытством наблюдал за ним, верхняя губа его дрогнула. Он повернулся и вдруг остолбенел. Его лицо с усталым, чувственным ртом и тонкими ноздрями в своей полной неподвижности напоминало маску; глаза, казалось, превратились в один сплошной зрачок. Он словно утратил способность двигаться. Мазер- шед обернулся и увидел его. Тусклые глаза Мазершеда сверкнули, его изуродованная челюсть, сведенная страшной беззубой гримасой, отвисла. — Вот те раз! — воскликнул Мазершед. — Да,— сказал судья,— это я. Теперь, когда гипноз рассеялся, глубокая тень замешательства и настороженности легла на его лицо. — Я думал, что вы уме...— Даже сам он почувствовал, как по-дурацки прозвучали его слова. Тогда он сделал величайшее усилие, чтобы вновь придать своему голосу легкую сдержанную насмешливость: — Ну как? Мазершед посмотрел на него — коренастый мужчина в засаленном, плохо сшитом костюме, с несвежим воротничком и без гластука, его тусклый, неподвижный взгляд был полон ярости. — Так вас они тоже упрятали сюда? — Смотря кого вы называете «они» и что значит ваше «сюда»? Мазершед свирепо взмахнул рукой. — Кто же еще, черт побери! Проповедники Иисуса. Крикуны. — Вот что,— сказал судья.— Ну, если я в самом деле там, где, как я теперь вижу, я нахожусь, то не знаю, здесь я или нет. Но ваъ-то, во всяком случае, здесь нет, правда? Мазершед грубо выругался. — Да,— сказал судья,— могли ли мы подумать, толкуя вечерами в моем кабинете о Вольтере и Ингерсолле 2, что встретимся при подобных обстоятельствах. Вы, атеист, которого выводил из себя один лишь вид церковного шпиля в небе, и я, который никогда не был способен расстаться с благоразумием настолько, чтобы принять даже вашу приятную и облегчающую жизнь теорию нигилизма.
По ту сторону 493 — Облегчающую жизнь!—воскликнул Мазершед.— Честное слово, я... Он выругался в бессильной злобе. Можно было бы сказать, что судья улыбнулся, если бы не его глаза. Он подправил свою сигарету. — У вас есть спички? — Чего? — воскликнул Мазершед. Он прямо вперился в судью. Пошарил в карманах. От резкого движения его руки на мгновение под мышкой блеснуло дуло тяжелого пистолета. — Нет,— сказал он.— У меня нет. — Так,— сказал судья. Он сжимал в пальцах сигарету, его пристальный взгляд был беззаботен, насмешлив.— Но вы мне до сих пор не сказали, что вы здесь делаете. Я слышал, что вы... Мазершед снова выругался, быстро, зло. — Нет. Я просто покончил с собой. Он сверлил судью глазами. — Черт возьми, помню, как поднял пистолет, помню маленькое холодное кольцо около уха, помню, как спустил курок. Он не сводил глаз с судьи. — Я думал, это единственная возможность избавиться от проповедников, ибо, по церковным канонам... Он сверлил судью своими тусклыми апоплексическими глазами, в которых так и кипела ярость. — Ладно, я знаю, зачем вы здесь. Вы пришли сюда искать того мальчика. Судья посмотрел вниз, его верхняя губа дрогнула, резче обозначились мешки под глазами. Он спокойно сказал: — Нет. Мазершед не отрывал от него взгляда. — Искать того мальчика. Вот ваш агностицизм,— прорычал он.— Не скажете ни да, ни нет, пока не определите, откуда дует ветер. Все ждете, кто больше предложит. Ей-богу, я бы предпочел сдаться и помереть в святости, чтобы на десять миль вокруг меня не было никого, кроме взывающих к небесам дураков. — Нет,— сказал судья тихо, чуть приоткрыв губы; мелькнул мертвенный оскал зубов. Затем губы сомкнулись. Он снова осторожно подправил сигарету.— Здесь, кажется, много народу. Теперь Мазершед качал что-то соображать, его беззубые челюсти свирепо задвигались, тусклый яростный взгляд намертво приковался к лицу судьи. — Я думаю, вы уже видели здесь и другие знакомые лица, кроме моего. Даже тех, кого вы знаете лишь понаслышке. — Ах, вот что,— сказал Мазершед.— Ясно. Наконец-то я вас рас« кусил. Судья, казалось, был полностью поглощен сигаретой.
494 VI. По ту сторону — Вы и на них нацелились. Валяйте. Возможно, вам удастся выкачать из них больше такого, что вам по нутру. Возможно. Потому что вы, похоже, не столько хотите что-нибудь узнать, сколько получить новый повод для сомнений. Хорошо, вы получите их здесь более чем достаточно, от любого из них. — То есть, вы уже... И снова Мазершед выругался, грубо, свирепо. — Конечно. От Ингерсолла. Пейна3. Любого из этих ублюдков, на которых я убивал время, читая их книги. Уж лучше бы я загорал на солнышке. — А, Ингерсолл. Разве он...— начал судья. — Вон, полюбуйтесь, на скамейке, в парке. И, может быть, на той же скамейке вы найдете писаку, который стряпал дамские романчики. Если его еще нет, то он непременно скоро явится. Судья подался вперед, опершись локтями на колени. В руках он держал незажженную сигарету. — Итак, вы тоже смирились,— сказал он. Мужчина, которого Мазершед назвал Ингерсоллом, спокойно взглянул на его профиль.— С этим местом. — А,— сказал тот. Он коротко, резко взмахнул рукой.— Смирился. Судья не поднимал глаз. — Вы приемлете это, да? Принимаете?—Он, казалось, целиком был поглощен сигаретой.— Если бы только я мог увидеть Его, поговорить с Ним.— Он медленно крутил сигарету между пальцами.— Возможно, именно Его я искал. Возможно, я искал Его все то время, когда читал ваши книги, и Вольтера, и Монтескье. Возможно.— Он медленно крутил сигарету.— Я верил в вас. В вашу искренность. Я говорил себе: если Истина может быть постигнута человеком, то этот человек будет среди тех, кто постигнет ее. Некогда — в те годы меня мучила тоска, подобная ноющей боли от старой раны, которая заставляет даже разумного человека ломать себе голову над чем угодно, над любым пустяком,— у меня были нелепые фантазии: вы первый будете смеяться над этим, как я сам смеялся потом; я думал, может быть, на пути в небытие есть дорожная станция, где на мгновение люди меньшего масштаба могли бы лицом к лицу встретиться с такими людьми, как вы, которым можно было бы поверить, из чьих уст можно было бы услышать: «Впереди надежда» или «Впереди пустота». Я говорил себе, что в этом случае я буду искать не Его, я буду искать Ингерсолла, или Пейна, или Вольтера.— Он уставился на сигарету.— Я жду вашего слова. Скажите мне то или другое. Я поверю. Ингерсолл с минуту смотрел на судью. Потом сказал: — Почему? Почему поверите? Сигарета в пальцах судьи расползлась, он вновь осторожно скрутил ее, придерживая пальцами. — Видите ли, у меня был сын. Последний представитель нашего рода. После смерти жены мы жили одни, двое мужчин в доме. Знаете ли, это был славный род. Я хотел, чтобы мой сын вырос мужественным, до-
По ту сторону 495 стойным его. У него был пони, на котором он все время катался. У меня есть фотография, там они оба; она служит мне закладкой. Часто, разглядывая фотографию или незаметно для них наблюдая, как они проезжают мимо окна библиотеки, я думал: Вот надежда моей жизни; о пони я думал: Какую ношу несешь ты бездумно, глупое животное. Однажды мне позвонили на службу. Кто-то увидел, как пони волочил за собой по дороге моего мальчика, запутавшегося в стремени. То ли пони лягнул его, то ли он, падая, ударился головой, я так и не узнал. Он осторожно положил сигарету на скамейку рядом с собой и открыл портфель. Затем достал книгу. — «Философский словарь» Вольтера \— сказал он.— Всегда ношу с собой книгу. Я книголюб. Так случилось, что моя жизнь была очень одинокой, может быть, потому, что я последний из моей семьи и, возможно, также и потому, что я республиканец, а служу в цитадели демократов. Я федеральный судья из Миссисипи. Отец моей жены был республиканцем.— И добавил торопливо:— Я полагаю, что принципы республиканской партии стране всего пригоднее. Вы не поверите, но за последние пятнадцать лет моим единственным интеллектуальным собеседником был неистовый атеист, почти безграмотный, который не только презирал всякую логику и науку, но от которого, кроме всего прочего, еще и дурно пахло. Иногда, сидя с ним в моем кабинете влажными летними вечерами, я думал, что если, вернувшись к вере, он покончит со своим предубеждением против ванны, то мне простятся все мои грехи.— Он достал фотографию из книги и показал ее.— Это был мой сын. Тот смотрел на фотографию, не двигаясь, не пытаясь ее взять. С коричневого потускневшего картона с серьезным и спокойным высокомерием смотрел мальчик лет десяти, сидящий верхом на пони. — Он вообще все время ездил верхом. Даже в церковь (тогда я регулярно ходил в церковь. Я до сих пор хожу иногда, даже сейчас). Пришлось даже нанять слугу специально, чтобы...— Он задумчиво смотрел на фото.— После смерти его матери я больше не женился. А моя мать всегда хворала. Я мог выпросить у нее все, что угодно. Я мог уговорить ее отпустить меня босиком в сад под присмотром двух слуг, которые предупредили бы меня о приближении тетушек... Обычно я возвращался в дом, довольный собой, блистательно доказав свое мужество, но мое торжество продолжалось только до тех пор, пока я не входил в комнату, где она ждала меня. Я знал, что за каждую пылинку на моих ногах, за полученное мной удовольствие она будет платить мгновениями своей жизни. И мы, бывало, сидели в сумерках, как двое детей, она, держа мою руку и тихо плача, пока тетушки не входили в комнату с лампой. — Ну, София. Опять плачешь. Скажи, в какую историю ты ему позволила втянуть себя на этот раз? Она умерла, когда мне было четырнадцать; лишь к двадцати восьми я нашел себя и выбрал жену по своему вкусу; мне было тридцать семь, когда родился мой сын.— Он смотрел на фотографию, его глаза были полузакрыты, мешки под глазами испещрены бесчисленными морщинками, тон-
496 VI. По ту сторону кими, как на гравюре.— Он все время ездил верхом. Это портрет их обоих, ведь они были неразлучны. Я имел обыкновение пользоваться этой фотографией как закладкой в фолиантах, где его и мою родословную можно проследить в наших американских анналах до десятого колена. И. по мере того, как непрочитанных страниц оставалось все меньше, у меня возникало чувство, будто я своими глазами вижу, как он во плоти скачет по длинной дороге, по которой уже странствовала его кровь, прежде чем она влилась в его жилы.— Судья по-прежнему держал в руке фотокарточку. Другой рукой он взял сигарету. Она совсем растрепалась; он приподнял ее немного, а потом застыл, будто не осмеливаясь поднести к губам.— Я жду вашего слова. Я поверю вам. — Идите, ' ищите своего сына,— сказал тот.— Идите, ищите его. На этот раз судья даже не шевельнулся. Держа фотографию и расползающуюся сигарету, он сидел неподвижно, казалось, вообще не дыша, в каком-то страшном оцепенении. — И я найду? Я найду его? Тот не отвечал. Тогда судья повернулся и посмотрел на него, сигарета совсем развалилась, и табак посыпался на вычищенные, блестящие ботинки. — Это и есть ваше слово? Я сказал вам, что поверю. Тот сидел, глядя под ноги, серый, неподвижный, почти бесплотный. — Ступайте. Вы не можете оставить это так. Не можете. По дорожке мимо них все время шли люди. Прошла женщина, неся ребенка и корзинку- молодая женщина в скромном, поношенном, но аккуратном чепце. Она повернула к мужчине, которого Мазершед назвал Ингер- соллом, свое простое, ясное, приветливое лицо и что-то сказала ему приятным, спокойным голосом. Потом она приветливо посмотрела на судью, в ее прямом взгляде не было самоуверенности, но не было и застенчивости, и прошла дальше. — Ступайте. Вы не можете. Это невозможно. Лицо его стало непроницаемым. По мере того, как он говорил, оно теряло всякое выражение. — Невозможно, невозможно,— повторял он, будто в забытьи.— Невозможно. — То есть, вы не можете сказать мне своего слова? Вы не знаете? Вы, даже вы не знаете? Вы, Роберт Ингерсолл? Роберт Ингерсолл? Тот не шевельнулся. — И это говорит мне Роберт Ингерсолл? В течение двадцати лет я преклонялся перед человеком, не более сильным, чем я сам. Тот сказал, не поднимая глаз: — Вы видели молодую женщину с ребенком, которая только что прошла мимо. Пойдите за ней. Вглядитесь в ее лицо. — Молодая женщина. С ребе...— Судья посмотрел на него. — Что же, понимаю. Я посмотрю на ребенка и увижу шрамы. Потом мне надо посмотреть в лицо женщины. И все? — Тот не отвечал.— Это ваш ответ? Ваше последнее слово?
По ту сторону 497 Тот не шевельнулся. Верхняя губа судьи дрогнула. Резче обозначились мешки под глазами, казалось, отчаяние, тоска вспыхнули в последний раз, подобно угасающему пламени, и оставили на его лице последний отблеск в бледной гримасе, на мертвом оскале зубов. Он поднялся и спрятал фотографию обратно в портфель. — И этот человек говорит, что был когда-то Робертом Ингерсоллом.— В его лице появилось выражение, которое можно было бы принять за улыбку, если бы не глаза.— Не испытания я искал. Я один из всех знаю, что ниспосланное нам испытание есть не что иное, как ложь, выдуманная людьми, чтобы оправдать перед собой и себе подобными собственную похоть и глупость. Не испытания я искал.— Зажав под мышкой палку и портфель, он свернул еще одну тонкую сигарету.— Я не знаю, кто вы, но не верю, что вы Роберт Ингерсолл. Мне не узнать истины, даже если это действительно вы. Во всяком случае, существует определенная безусловная закономерность, которую, справедлива она или нет, человек должен всегда иметь в виду, ибо только она одна позволит ему когда-нибуть умереть: Что я был, я есмь; что я есмь, я буду до тех пор, пока не наступит мгновение, когда меня не станет. И потом меня никогда не будет. Как это происходит? Non fui. Sum. Fui. Non sum *. С так и не зажженной сигаретой в руке он хотел пройти дальше. Но вместо этого остановился и посмотрел вниз на ребенка. Тот сидел на дорожке у ног женщины, окруженный крошечными оловянными фигурками, одни стояли, другие лежали ничком. Опрокинутая и теперь пустая корзинка валялась рядом. Потом судья увидел, что фигурки были римские солдатики с различными увечьями — кто без головы, а кто без рук и без ног,— разбросанные кругом, одни уткнулись лицом в пыль, другие глядели в небо, воинственные, усталые, непостижимые, лежа на милосердной и непостижимой земле. Точно посередине каждой предплюсны ребенка был маленький шрам. На раскрытой ладони был третий шрам, а когда судья с насмешливым и спокойным недоумением посмотрел вниз, ребенок опрокинул стоявших солдатиков, и он увидел четвертый шрам. Ребенок заплакал. — Ш-ш-ш-ш-ш,— сказала женщина. Она посмотрела на судью, затем опустилась на колени и расставила солдатиков. Ребенок плакал непрерывно, сильно, протяжно, неторопливо, бесстрастно, без слез. Его лицо было в полосах грязи. — Посмотри!—сказала женщина.— Видишь? Вот и Пилат! Посмотри! Ребенок умолк. Не плача, он сидел в пыли, глядя на солдатиков с таким же непостижимым выражением, как и у них, безразлично, сдержанно, значительно. Женщина снова опрокинула солдатиков. — Вот! — воскликнула она ласково.— Видишь? Еще мгновение ребенок сидел тихо. Потом он начал плакать. Она взяла его на руки и села на скамейку, укачивая его и глядя на судью. — Ну-ну,— повторяла она,— успокойся. — Он болен? — спросил судья. * Меня не было. Я есмь. Я был. Меня нет (лат.).
498 VI. По ту сторону — О нет. Ему просто надоели игрушки, как это бывает у детей.— Она укачивала ребенка ласково и безмятежно.— Ну-ну, джентльмен на тебя смотрит. Ребенок, не умолкая, плакал. — А есть у него другие игрушки? — спросил судья. — О да, конечно. Так много, что я не решаюсь ходить по дому в темноте. Но больше всего он любит своих солдатиков. Старый господин, который живет здесь уже давно и, как говорят, довольно богатый, подарил их ему. Старый господин с седыми усами и глазами навыкате, какие бывают у пожилых людей, слишком любящих поесть; я ему так и говорю. У него есть лакей, который носит его зонтик, пальто и плед, и он сидит с нами иногда больше часа, разговаривая и тяжело дыша. У него всегда с собой конфеты или еще что-нибудь сладкое. Она посмотрела на ребенка, ее лицо было спокойно и задумчиво. Он плакал, не умолкая. Насмешливо, недоуменно смотрел судья на грязные, израненные ноги ребенка. Женщина подняла глаза и проследила за его взглядом. — Вы смотрите на его шрамы и думаете, откуда они. Это сделали дети во время игры. Конечно, они не знали, что могут причинить ему боль. Я думаю, они удивились не меньше, чем он сам. Вы знаете, как ведут себя дети, когда им скучно. — Да,— сказал судья.— У меня тоже был сын. — У вас есть сын? Почему вы не взяли его с собой? Я уверена, что мой малыш был бы очень рад поиграть с ним в солдатиков. Зубы судьи чуть блеснули. — По-моему, он уже не в том возрасте, чтобы интересоваться игрушками.— Он достал из портфеля фотографию.— Это был мой сын. Женщина взяла фотографию. Ребенок плакал упорно и громко. — Да ведь это Говард. Вот тебе раз, мы же видим его каждый день. Он каждый день проезжает мимо. Иногда он останавливается и дает нам покататься. Я иду рядом и поддерживаю его.— добавила она, мельком взглянув на судью. Она показала карточку ребенку.— Посмотри! Видишь, это Говард на своем пони. Видишь? Не переставая плакать, ребенок рассматривал фотографию, на его лице, измазанном грязью и слезами, было отрешенное и безразличное выражение, как будто одновременно он жил двумя непохожими, обособленными друг от друга жизнями. Она отдала карточку судье. — По-видимому, вы его ищете. — М-да,— произнес судья сквозь зубы. Он осторожно положил фото в портфель, держа в пальцах незажженную сигарету. Женщина, подобрав юбку, подвинулась на скамейке, освобождая ему место. — Не хотите ли присесть? Он обязательно проедет мимо. — М-да,— пробормотал судья снова. Он посмотрел на нее с недоумением, затуманенным взором старого человека.— А, знаете, это похоже на правду. Вы говорите, он всегда ездит на одном и том же пони?
По ту сторону 499 — Ну да. Она смотрела на него серьезно, со спокойным удивлением. — Сколько же, по-вашему, лет пони? — Да как вам сказать... Они как раз подходят друг к другу. — Значит, молоденький пони? — Пожалуй... да. Да. Она смотрела на него широко раскрытыми глазами. — М-да,— снова произнес судья сквозь зубы. Он осторожно закрыл портфель. Из кармана он достал полдоллара. — Возможно, ему надоели солдатики. Возможно, это... — Спасибо,— сказала она. Она и не взглянула на монету.— Ваше лицо так печально. Ну вот, когда вы думаете, что улыбаетесь, оно у вас еще печальнее. Вам нехорошо? Она взглянула на протянутую руку. Она даже не попыталась взять монету. — Он только потеряет ее. А монетка такая красивая и блестящая. Когда он подрастет и будет аккуратнее обращаться с мелкими предметами... Он ведь еще такой маленький. — Понимаю,— сказал судья.— Ну, я думаю, мне пора... — Подождите здесь с нами. Он всегда проезжает мимо. Здесь вы скорее увидите его. — Так,— сказал судья.— На пони, на том же самом пони. Дело в том, что пони было бы сейчас тридцать лет. Этот пони умер у меня, когда ему было восемнадцать, шесть лет на нем уже никто не ездил. Это было двенадцать лет назад. Пожалуй мне лучше уйти. Ему снова стало не по себе. Вдвойне не по себе — ведь теперь ему приходилось дюйм за дюймом пробивать себе дорогу в узком проходе против толпы, которая в тот раз двигалась вместе с ним. — По крайней мере, я теперь знаю, куда иду,— думал он, проталкиваясь, в своей измятой шляпе, волоча за собой палку и портфель,— чего я, кажется, не знал раньше. Но вот, наконец, он был свободен и, взглянув на часы на здании суда, чего он никогда не забывал делать, выходя из присутствия, он увидел, что у него есть время до ужина, пока соседи не увидят его шествующим мимо в свой час. «Я еще успею сходить на кладбище»,— подумал он и, поглядев вниз в свежую, недавно вырытую яму, раздраженно выругался, потому что несколько комьев грязи упали или были брошены на соседнюю мраморную плиту.— «Черт бы побрал этого Петтигру,— сказал он.— Мог бы проследить за этим. Я же сказал ему, что хочу, чтобы две из них были расположены как можно ближе друг к другу, но уж...» Встав на колени, он попытался очистить плиту. Но у него хватило сил лишь соскрести грязь, залепившую надпись: «Говард Эллисон II. 3 апреля 1903 — 22 августа 1913» и таинственные готические буквы у подножия: «Auf Wiedersehen *, мой мальчик». Он гладил, ласкал буквы, хотя они были очищены До свидания {нем.).
500 VI. По ту сторону от грязи, его лицо бы\о задумчивым, спокойным, он будто говорил человеку, которого Мазершед назвал Ингерсоллом: «Видите ли, если бы я мог поверить в то, что увижу его, смогу коснуться его снова, я бы не потерял его. А если бы я не потерял его, у меня никогда не было бы сына. Потому что я есмь в результате и вследствие утраты. Я не знаю, ни чем я был, ни чем буду. Но так как есть смерть, я знаю, что я есмь. И это и есть то бессмертие, которое доступно разуму и к которому должна стремиться плоть. Что-либо другое существует для простонародья, для черни, которая не может настолько любить сына, чтобы потерять его». Его лицо выражало недоумение и бесконечную усталость, он все еще водил рукой по равно душным буквам, лишь слегка касаясь их. «Нет, я не нуждаюсь в этом Лгать здесь, рядом с ним, невыносимо для меня. Между нами будет стена праха, и это такая же правда, как то, что он прах все эти двадцать лет. Но однажды я тоже стану прахом. И тогда,— он говорил теперь решительно, спокойно, торжественно,— кто сможет утверждать, будто для того, чтобы поддерживать огонь любви, обязательно нужны живая плоть и кровь?» Было уже поздно. «Может быть, в это самое мгновение они переводят назад стрелки часов»,— думал он, шагая вдоль улицы к своему дому. Сейчас должно было послышаться жужжание косилки, и тут, уже разозлившись на Джейка, он заметил перед воротами вереницу автомобилей, и вдруг он очень заторопился. Но не настолько, чтобы, увидев колымагу, которая стояла во главе кортежа, не разозлиться снова. «Черт бы побрал этого Петтигру! Я же сказал ему в присутствии свидетелей, когда подписывал свое завещание! Чтобы меня провезли по Джефферсону ногами вперед со скоростью сорок миль в час! Не мог уж найти для меня пару приличных лошадей. Ну, подожди, мы с тобой еще встретимся. Вот возьму и явлюсь тебе, как бы мне посоветовал Джейк». Но он должен спешить. Он торопливо обогнул дом и вошел через черный ход, заметив при этом, что газон аккуратно подстрижен, будто это было сделано только сегодня. Затем он ощутил слабый запах цветов и услышал голоса; у него как раз оставалось время выскользнуть из пальто и пижамы и аккуратно повесить их в стенной шкаф, и пройти через холл, где пахло срезанными цветами и где стоял приглушенный шум голосов, и юркнуть в свою одежду. Ее недавно отгладили, и лицо его было выбрито. Тем не менее одежда была его собственной, и он сладостно отдавался старому, знакомому чувству, которое не мог изгладить никакой утюг, с таким же наслаждением, с каким вытягивал под одеялом в зимнюю ночь свое усталое тело. «Да,— сказал он человеку, которого Мазершед назвал Ингерсоллом,— это самое прекрасное, что может быть, несмотря ни на что. Старый человек ни в чем не чувствует себя так уютно, как в своей собственной одежде: со своими старыми мыслями и убеждениями, со своими старыми руками и ногами, локтями, коленями и плечами, к которым он так привык». Теперь с тихим, слабым, приглушенным, деликатным звуком ушел свет, и в какой-то исчезающий миг на него повеяло зловещим, мрачным за-
Черная музыка 501 пахом погубленных цветов; и тут он осознал, что монотонно бубнящий голос затих. «В моем собственном доме,— подумал он, ожидая, когда исчезнет запах цветов,— а я так и не заметил, ни кто говорил, ни когда это кончилось». Затем он услышал или почувствовал чинное шарканье ног вокруг него, и вот он уже лежал в надвинувшейся темноте, скрестив руки на груди, будто спал, как спят старые люди в ожидании последнего мгновения. И оно пришло. Он негромко произнес вслух, насмешливо, иронично, спокойно, как говорил каждую ночь, ложась спать в своей одинокой, мирной комнате, перед тем как дыхание оставило его тело, и он, казалось, быстро оглянулся, прежде чем войти во врата сна: «Господа присяжные, вы можете продолжать». ЧЕРНАЯ МУЗЫКА Это история Уилфреда Миджлстона, баловня фортуны, избранника богов. Комочек жалкой плоти, подгоняемый часами и звонками, он пятьдесят шесть лет ходил по унылым каменным улицам, и унылые витрины магазинов отражали его — маленького, замызганного, невзрачного человечка, вслед которому не обернется ни женщина, ни мужчина. Затем настал миг апофеоза — для самого Миджлстона совсем не краткий — и, как некогда пророка Илию, вознес его в зареве к непостижимому небу над потерянной для него землей. Я повстречал его в Ринконе \ городке не больше танкера, маячащего у стальных доков нефтяной компании «Универсал»: всего одна улица с рядком пальм и домишек, с косыми следами босых ног в пыли, на которую днем ложатся резкие тени, а ночью бросают свет огромные, яркие звезды. — Он из Штатов,— рассказали мне.— Живет здесь уже двадцать пять лет. За это время ничуть не изменился, даже десятка испанских слов не выучил. Правда, одежда вот вся износилась. По его виду никак нельзя было сказать, что он очень старый, что время не щадит и его; он не выучил почти ни слова из языка тех людей, среди которых прожил двадцать пять лет и, казалось, собрался и умереть. Казалось! Он нигде не работал; кроткий, безнадежно кроткий человечек, похожий на счетовода из басен Джорджа Эйда 2, нарядившегося бродягой на пресвитерианский маскарад3 1890 года; кроткий и очень счастливый. Очень счастливый и очень бедный. — Может быть, и вправду бедный, а может, только прикидывается. Но теперь-то его не тронут. Мы ему об этом говорили еще тогда, как он приехаЛ. «Чего же ты,— сказали мы,— трать их, поживи в свое удовольствие. Про них, небось, давно забыли». Да если бы я пошел на такой риск, на кражу, а потом по гроб жизни маялся в этой дыре, уж я бы ими попользовался всласть! — Кем это «ими»? —спросил я.
502 VI. По ту сторону — Деньгами. Деньги он украл, вот и пришлось ноги уносить. А чего ради, спрашивается, он сюда приехал и живет тут уже целых двадцать пять лет? Закатами любуется? — На богача он не похож,— сказал я. — Это уж точно. Куда ему! Одна физиономия чего стоит! Да у такого и мозгов не хватит украсть как следует. А уж удержать, что украл, и подавно. Видно, вы правы. Видно, ему только и досталось, что проклятья вдогонку, когда он удирал. А там, откуда он удрал, кто-то спокойно тратит себе эти денежки и два раза в неделю распевает в церковном хоре. — Так оно обычно и бывает? — спросил я. — Именно так, черт их всех подери. Какой-то подонок, слишком богатый, чтобы рисковать самому, отсиживается в тени, а другой, болван из болванов, который, может, за всю жизнь и не видел сразу две с половиной тысячи,— таскает ему из огня каштаны. Две с половиной тысячи! Совсем не мало, если они в кармане у кого-то другого. Но когда надо в спешке собираться и удирать за тысячу миль, да самому за все платить — надолго, думаете, их хватит? — На сколько же? — спросил я. — Года на два, не больше. Черт! А потом я.,.,— он осекся и злобно уставился на меня. А ведь именно я платил за кофе и за хлеб, который лежал на столе между нами. — Кого это вы из себя строите? Пинкертона? — Да нет же. Я не хотел вас обидеть. Просто любопытно, сколько времени он продержался на две с половиной тысячи долларов? — А кто сказал, что у него было две с половиной тысячи? Это я так, к слову. У него и двухсот пятидесяти сроду не было. А если было, видно, он их здорово припрятал — до сих пор где-нибудь гниют. Прикатил сюда и сел нам, белым, на шею, а когда нам надоело, пристроился около мексиканцев. Надо же дойти до такого — трястись над ворованными деньгами и побираться у этих грязных максикашек! А ведь мог бы жить, как положено белому человеку. — Да, может, он и не крал никаких денег,— сказал я. — Тогда чего же он здесь торчит? — Вот я, например, тоже здесь. — А если и вы сбежали, я ведь не знаю? — То-то и оно, что не знаете,— сказал я. — И знать не хочу. Не мое это дело. У каждого свои дела, и уж кто- кто, а я в них совать нос не собираюсь. Но что знаю — то знаю: у человека, у белого человека, должна быть черт знает какая причина, чтобы... Сейчас-то, может, у него никаких причин уже нет. Только не пытайтесь мне доказать, будто белый просто так возьмет и прикатит сюда смерти дожидаться. — И вы полагаете, что кража — единственная причина? Он взглянул на меня презрительно, почти брезгливо. — Няньку с собой, случаем, не возите? Вам без нее нельзя, пока людей толком не узнаете. Да каждый человек — и плевать, кто он такой и
Черная музыка 503 громко ли поет в церковном хоре,— каждый потащит, если, конечно, уверен, что кража сойдет ему с рук. Пока вы этого не поняли, валяйте-ка лучше домой, к мамаше под крылышко. Через улицу я наблюдал за Миджлстоном. Он стоял возле стайки голопузых ребятишек, которые возились в пыли под деревьями,— маленький, замызганный, в грязных мешковатых штанах из тика. — Как бы там ни было,— сказал я,— его это, видно, не волнует. — Его-то? Да ему и в голову не придет, что можно о чем-то волноваться. Мозгов не хватит. Очень бедный и очень счастливый. Наконец настал и его черед разделить со мной хлеб и кофе. Нет, не совсем так! Я сам пригласил его позавтракать, когда мне, наконец, удалось отделаться от его горемычных соотечественников вроде первого собеседника — людей изрядно потрепанных, вечно небритых, которых полным-полно было в кафе и барах, где среди белозубых, смуглых, учтивых, задумчивых местных жителей они шумно толковали про превосходство белой расы, про свои обиды и всяческие несправедливости. Мне даже пришлось его уговаривать. Миджлстон явился в назначенный час, в тех же грязных брюках, но рубашка на нем теперь была белая, непорванная, выглаженная, и он даже побрился. Угощение он принял с достоинством, без угодливой суетливости. А когда поднял чашку, я обратил внимание, что пальцы у него дрожат,— ему было даже трудно донести ее до рта. Заметив мой взгляд, Миджлстон впервые поднял на меня глаза, и я увидел, какие они старые. Как бы извиняясь за свою неловкость, он сказал: — Два дня почти ничего не ел. — Целых два дня? — Климат тут жаркий. А в жару человеку много не надо. Лучше себя чувствуешь на пустой желудок. Когда я сюда приехал, из-за еды мне первое время тяжелей всего приходилось. Дома-то я, ох, как любил поесть. — Понятно,— сказал я. Как он ни отказывался, я попросил принести мясо. И он его съел, съел до последнего кусочка. — Подумать только,— сказал он,— уже двадцать пять лет так не завтракал. Когда человек в годах, ему трудно отказываться от старых привычек. Да, сэр. Вот как уехал из дома, ни разу толком не позавтракал. — А назад возвращаться не думаете?— спросил я. — Да нет. Здесь мне хорошо. И жизнь тут простая. Никаких забот. С утра до ночи делай что хочешь (раньше-то я чертежником работал у архитектора). Нет, назад мне ни к чему. Он посмотрел на меня. Лицо его стало сосредоточенным, настороженным, как у ребенка, когда он хочет что-то рассказать, открыть какой-то секрет. — Вовек не догадаетесь, где я ночую. — Конечно не догадаюсь. Так где же? — На чердаке. Вон над тем баром. Дом принадлежит Компании, и миссис Уидрингтон, жена мистера Уидрингтона, управляющего, позво-
504 VI. По ту сторону ляет мне там спать. Высоко, тихо, только вот крысы бегают. Но ведь в чужом доме распоряжаться не станешь. Правда, какой уж тут дом, кры- сятник, да и только... Но это еще не все.— Он не сводил с меня глаз. — Ни за что на свете не догадаетесь. — Даже пробовать не стану,— сказал я. Он все смотрел на меня. — Я сейчас про свою постель говорю. — Про постель? — переспросил я. — Я же говорил, не догадаетесь. — Что же делать,— сказал я.— Сдаюсь. — Постель у меня — просто рулон толя. — Чего? — Толя. Лицо его было ясным, умиротворенным, голос звучал спокойно и радостно. — На ночь я раскатываю его и ложусь, а утром снова сворачиваю и ставлю в угол. И пожалуйста — помещение убрано. Хорошо, правда? Ни тебе простыней, ни прачечных. Захотел переехать, свернул постель, как зонтик, и неси под мышкой. — Семьи у вас, выходит, нет? — спросил я. — Нет. Здесь нет. — А там, дома? Миджлстон был совершенно спокоен. Даже не притворялся, будто что- то разглядывает на столе. И глаза его не затуманились, хотя он ненадолго и задумался. — Да, там, дома, у меня жена. Ей вряд ли подойдет здешний климат. Ей бы тут не понравилось. Но живет она хорошо. Я аккуратно выплачивал за страховку; вносил много — вы даже не поверите, что чертежник на семидесяти пяти долларах в неделю может столько вносить. Вот бы вы удивились, если бы узнали, какая была страховка. А жена помогала мне экономить; она хорошая женщина. Теперь все деньги достались ей. Что ж, она заслужила. И потом, мне-то они на что? — Возвращаться вы, значит, не собираетесь? — Нет,— сказал он. Он не сводил с меня глаз, в них снова появилось такое выражение, какое бывает у ребенка, решившего в чем-то сознаться. — Я кое-что натворил. Понимаете? — Понимаю. Он говорил спокойно. — Нет! Совсем не то, о чем вы думаете. И не то, о чем думают вон те,— он кивнул в сторону своих соотечественников.— Денег я сроду не крал. Я так и говорил Марте — это жена моя, миссис Миджлстон,— деньги, я говорил, и заработать не трудно, так чего же рисковать? Работай, вот и все! Разве нам так уж туго приходится?—спрашивал я ее.— Конечно, кое-кто живет и получше нашего. Да ведь каждому свое. Если уж родился цыпленком, то, как ни пыжься,— орлом не станешь, все равно
Черная музыка 505 будешь курицей. Вот что я говорил. И она мне помогала, мы жили хорошо; скажи я вам, какая у меня была страховка, вы бы не поверили. Нет бедствовать ей не пришлось. В чем, в чем, а в этом не сомневайтесь. — Я и не сомневаюсь,— сказал я. — Ну а потом я кое-что натворил. Да, сэр. — Что же именно? Может быть, расскажете? — Натворил кое-что. Такое совершить пришлось, что на долю простому смертному не часто выпадает. — Что же все-таки? Он посмотрел на меня. — Рассказать я не боюсь. Никогда не боялся. Только вот эти,— он снова кивнул,— все равно бы ничего не поняли. Им и невдомек будет, о чем речь. А вы — дело другое. Вы поймете. Он не сводил с меня глаз. — Один раз в жизни я был фаном. — Кем? — Фаном. Ну помните, в старинных книгах еще рассказывается, как они любили пить красное вино, а богатые римские или греческие сенаторы вдруг возьмут и решат выкорчевать старый виноградник или укромную рощицу, которую боги облюбовали,— чтобы, значит, загородный домик построить для всяких забав, от полиции подальше; но богам было не по нутру, что зам}жние женщины носились там в чем мать родила, и тогда лесной бог ... как же его... — Пан,— сказал я. — Точно. Пан. Он и посылал таких небольших тварей — страху на них нагнать, ну этих .... наполовину козлов... — А-а, фавнов,— сказал я. — Точно. Фанов. Фаном я раз и был. Меня с детстиа растили в страхе божьем, я капли в рот не брал, не курил, и в ад, надеюсь, не попаду. Но в Библии вон говорится, что эти твари — одна выдумка. Кто- кто, а я-то знаю, что не выдумка, я ведь прошел через такое, что на долю простому смертному не часто выпадает. Однажды в своей жизни я был фаном. II В мастерской, где Миджлстон работал чертежником, готовили чертежи и синьки, обсуждали участок и удивительные проекты миссис Ван Дайминг по его застройке. На этом участке были луг и лес, а на южном склоне холма — виноградники. «Место хорошее,— говорили в мастерской,— но житья им там все равно не будет». — Почему же?— спросил я Миджлстона. — Там что-то чудное творилось. Рассказывали, к примеру, будто когда-то, давно еще, поселился на этом участке один приезжий из Новой Англии и обработал виноградники, хотел, видно, продавать виноград. А может, варенье варить собирался или еще что. Урожай-то он вырастил хороший, а вот собрать не собрал.
506 VI. По ту сторону — Почему же? — Сломал ногу. У него там паслись козы и один старый козел, и вот этого-то козла ему никак не удавалось отвадить от виноградника. Чего он только ни пробовал, ничего поделать не мог. А когда он, значит, пошел собирать виноград для своего варенья, козел налетел на него и сшиб— ну, тот и сломал ногу. А по весне он уехал. Еще говорили о каком-то итальянце, который жил по другую сторону леса. Он тоже собирал виноград, чтобы давить вино. Дело он хорошо поставил. Так хорошо, что вина вскоре стало не хватать. Тогда он наловчился разбавлять его водой и спиртом, ну и разбогател. Сперва возил ьиноград на лошади с повозкой — у него там своя дорога через лес была,— но как разбогател, купил грузовик; потом давай разбавлять вино еще больше, и еще больше разбогател, и машину тогда уже купил помощнее. А как-то вечером, когда вез виноград, налетела буря, и домой он не вернулся. Жена нашла его только утром. Машину, значит, снесло с дороги, она опрокинулась и придавила итальянца. — А при чем тут участок? — спросил я. — Да я просто рассказываю, что говорили. Местные думали, что все дело как раз в участке. Правда, народ это темный, деревенский, может, потому так и думали. Но жить там никто из них не хотел, и мистер Ван Дайминг купил землю по дешевке. Для миссис Ван Дайминг купил. На забаву. Еще и чертежи не были готовы, как она понавезла целый поезд народу — посмотреть на этот участок; а там даже сторожки нет, совсем ничего нет, только лес, и луг зарос травой в человеческий рост, а на склоне холма спутанные виноградные лозы. Встанет она рядом с другими богачами с Парк-авеню 4 и давай показывать: тут вот будет дом для гостей, похожий на Колизей, тут — гараж в виде Акрополя; виноградники я, мол, начисто выкорчую, по склону холма будут спускаться сиденья — получится открытый театр, где мы будем играть свои собственные пьесы, а на месте луга сделаю озеро и пущу по нему римскую ладью с мотором — с тюфяками и подушками, чтобы можно было пировать лежа. — А что говорил мистер Ван Дайминг? — Молчал, наверно. Одно слово, муж. Как-то раз он сказал ей: «Постой-ка, Мэтти...», а она прямо в мастерской, перед всеми нами, поворачивается к нему и как отрезала: «Не смей называть меня Мэтти!» Миджлстон помолчал. Потом заговорил снова: — Она была не аристократка, не из тех, что на Парк-авеню родились. Даже не из Уэстчестера. Она родом из Покипси. В девичестве ее звали Лампкин. Но поди догадайся! Когда ее снимали для газеты в фамильных бриллиантах Ван Даймингов, под снимком не стояло, что миссис Ван Дайминг была когда-то мисс Матильда Лампкин из Покипси. Нет, сэр. Даже газеты не осмеливались вспоминать об этом. И, судя по всему, мистер Ван Дайминг тоже не осмеливался, разве что забудется, как в тот день в мастерской, когда она его оборвала. Прямо и сказала: «Не смей называть меня Мэтти!» — а он притих, застыл на месте, маленький
Черная музыка 507 такой — говорили еще, что он на меня похож — постукивает дорогой сигарой по перчатке, а на лице такое выражение, будто надумал улыбнуться, а потом решил, что не стоит. Сначала они построили дом. И дом получился хоть куда — Ван Дай- минг сам составлял проект. На этот раз, видно, он сказал ей кое-что покрепче, а не просто Мэтти. И, видно, она уже не ответила ему: «Не смей меня так называть!» А может, он пообещал ей не вмешиваться в остальное. Дом и вправду хорошо получился. Он стоял на холме, у самого леса. И был бревенчатый, но не весь. Он так пришелся к месту, будто уже век там стоял. Где бревна нужны, были бревна, где их не надо, клали привозной кирпич или обшивали досками. На месте стоял дом. Не лез в глаза. Понимаете, что я хочу сказать? — Понимаю. Кажется, понимаю. — Но ни во что другое Ван Дайминг уже не вмешивался — ни в ее озера, ни в Акрополи. Он напряженно вглядывался в меня. — Иногда я думал... — О чем же? — Я уже сказал, что мы с ним были одного роста и вроде бы похожи... Он не сводил с меня глаз. — Вот мне и казалось, что мы могли бы поговорить по душам, хоть он и Ван Дайминг со всякими там модными костюмами, акциями и железными дорогами, а я простой чертежник из Бруклина, немолодой уже, и получаю всего семьдесят пять в неделю. Ну, вроде, я в любое время мог бы рассказать ему, что у меня на душе, а он рассказал бы о себе, и мы бы поняли друг друга. Поэтому я иногда и думал ... Он смотрел на меня пристально, испытующе. — У мужчин бывает больше чутья, чем у женщин. Они лучше соображают, во что не стоит совать нос. И не важно, истинно ли они там верующие или не истинно. Пусть хоть вообще ни во что не верят. Он пристально следил за моим лицом. Потом, словно решив окончательно и бесповоротно, сказал: — Вам все это покажется глупым. — Да что вы! Совсем нет! Он смотрел на меня. Потом отвел глаза в сторону. — Покажется. Только время у вас отниму. — Да нет же. Честное слово! Мне, правда, хочется услышать эту историю. Не верю я, будто люди познали уже все на свете. Он не сводил с меня глаз. — Говорят, потребовался миллион лет, чтобы мир стал таким, как сейчас,— продолжал я.— А человек всего за семьдесят лет успевает и на свет появиться, и состариться, и умереть. Так когда же ему узнать хотя бы столько, чтобы просто начать сомневаться? — Верно,—сказал он,— что верно, то верно. — Так о чем же вы иногда думали?
508 VI. По ту сторону — Думал, что если б не я, они бы его выбрали. Ну, выбрали бы Ван Дайминга вместо меня. — Они? Мы взглянули друг на друга — очень серьезно, очень спокойно. — Ну да, те, что напустили козла на парня из Новой Англии и бурю на итальянца. — Вот оно что. Значит, не подвернись им вы, они выбрали бы мистера Ван Дайминга. А вы-то зачем им понадобились? — Это я и хочу рассказать. Как и для чего я был избран. Ведь я и не знал, что избран. И избрали-то меня для дела, какое на долю простому смертному выпадает не часто. Началось все это, когда мистер Картер (архитектор, мой начальник) получил от миссис Ван Дайминг приказ поторопиться. Я уже вроде бы говорил, что дом они построили, и туда понаехало полным-полно гостей — смотрели, как строят всякие Колизей и Акрополи. Вот мы и получили приказ. Она требовала эскизы театра, того самого, на склоне холма, где росли виноградники. Ей хотелось закончить его побыстрее, чтобы вся компания могла усесться и любоваться, как Акрополи и Колизей строят. Она уже и виноградники начала вырубать. Тогда-то мистер Картер положил синьки в папку и отпустил меня на пару дней, чтобы отвезти их. — А где это находилось? — Не знаю. Где-то далеко, в горах. В тех горах мало кто живет. Там даже воздух зеленый, и прохладно, и дует ветер. Когда он гудел в соснах, казалось, что играет орган, только звучало не так стройно, как у органа. Не так стройно, вот как гудели эти сосны. А где оно, то место — не знаю. Мистер Картер сам заказал билет и сказал, что на остановке меня кто-нибудь встретит. Я, понятно, звоню Марте и отправляюсь домой — собраться. Прихожу, а мой выходной костюм уже отглажен, ботинки блестят. Да только к чему, раз мне надо было передать синьки и назад. Но Марта мне говорит, что я ведь ей сам рассказал, какая там компания. «Ты будешь выглядеть не хуже любого из них,— сказала она.— Пусть они все богачи, и про них пишут в газетах. Ты не хуже». Это были ее последние слова, когда я садился в поезд — в выходном костюме, с папкой под мышкой: «Ты ничуть не хуже, хоть о них и пишут в газетах». Тут оно и началось. — Что началось? Путешествие? — Да нет. Оно. Поезд уже порядком отъехал, кругом были поля. Я и знать тогда не знал, что избран. Просто сижу в вагоне, папку, значит, положил на колени, чтоб целее была, и сижу. Даже когда я пошел выпить воды со льдом, я все еще не знал, что избран. Папку я взял с собой и стою, прихлебываю из бумажного стаканчика, в окно гляжу. Вдоль дороги, по насыпи тянулся белый забор, а за ним пасся скот, но поезд шел быстро, и что там был за скот — не знаю. Налил я еще стаканчик, потягиваю, гляжу на насыпь, на скот гляжу, и вдруг чувствую, точно пол из-под ног вышибло. Насыпь с забором
Черная музыка 509 крутануло, унесло. И тогда я это увидел. И только увидел, как оно будто взорвалось у меня в голове. Знаете, что я увидел? — Что же? Он не сводил с меня глаз. — Лицо! Висит прямо в воздухе над забором и смотрит на меня. Не человечье лицо, потому что у него рога, но и не козлиное, хоть и с бородой; и глядит оно на меня, а рот открыт, словно сейчас что-то скажет; тут в голове у меня и взорвалось. — А дальше? Дальше-то что было? — Вы, верно, слушаете меня, а сами думаете: «Увидел козла за забором». Знаю. Так ведь я и не просил вас верить. Я уже двадцать пять лет не забочусь, верит кто или нет. Мне наплевать. А это главное. — Конечно,— сказал я.— Что же все-таки было дальше? — Потом я очнулся на полу, все лицо — мокрое, а во рту и в горле жжет как огнем. Какой-то человек как раз держит у моих губ бутылку (кроме проводников их там было еще двое). Я, значит, пытаюсь сесть. «В этой бутылке виски»,— говорю. «Да нет, приятель, что вы,— говорит тот человек,— разве бы я дал виски такому, как вы? Только глянешь на вас и сразу ясно — спиртного вы сроду в рот не брали. Верно?» Я подтвердил. «Конечно, не брали. Да-а,— говорит он,— здоровяком вас не назовешь: один толчок на повороте, и вас уже сшибло с ног. Головой вы, кстати, приложились крепко. А сейчас как, лучше? Ну-ка, хлебните для бодрости еще глоточек».— «По-моему, тут виски»,— я говорю... — Это и в самом деле было виски? — Не знаю. Забыл. Тогда, может, и знал, может разобрался, когда второй раз хлебнул. Но это не важно. Оно и так уже начало действовать. — Виски? — Нет. Оно. Оно было посильнее, чем виски. Вроде это оно тянуло из горлышка, а не я. Ведь тот человек поднял бутылку на свет, глянул и говорит: «Хлещете-то вы, будто это и вправду не виски. Ну ничего, скоро вы почувствуете, что тут было». Потом поезд остановился на станции, до которой у меня был билет, а там все зеленое — и воздух зеленый, и горы. Повозка уже ждала; те двое помогли мне, значит, выйти из вагона и подали папку, а я стою и говорю: «Давай трогай!» Так и говорю: «Трогай давай!», а они оба уставились на меня — вот как вы сейчас. — Так и уставились? — Да. Не хотите, не верьте. Я только попросил их подождать, пока куплю дудку... — Дудку? — Ί arvi и лавка была. Лавка, станция и еще горы, и какая-то тусклая пыль, где стояла повозка, и зеленый холод, а вот солнца не было. Потом мы... — А как же дудка? — спросил я.
510 VI. По ту сторону — Купил, в лавке купил... Она была жестяная, с дырочками. Я все не мог сообразить, как же в нее свистят. И вот забрасываю я папку в повозку и говорю: «Давай трогай!» Так и сказал. А один из них вытягивает ее обратно, отдает мне и спрашивает: «Эй, приятель, в ней что, нет ничего ценного?» А я беру ее, снова забрасываю в повозку и говорю: «Трогай!» Мы сидели все вместе на козлах, я — посередке. Едем и поём. Холодно было, а мы едем вдоль реки, распеваем, а потом подъехали к мельнице и остановились. Пока один из них ходил туда, я стал раздеваться... — Раздеваться? — Ну да, стал снимать выходной костюм. Снимаю и швыряю прямо в пыль. — А не холодно было? — Холодно. Еще как холодно. Я это почувствовал, когда разделся. Потом он вернулся с кувшином, и мы выпили... — А что в кувшине было? — Я не знаю. Не помню. Но по виду не виски, нет. Что-то бесцветное, как вода. — А по запаху нельзя было определить? — Я их не чувствую, запахов. Не знаю, как это называется у врачей. Некоторых запахов я не чувствовал еще в детстве. Говорят, потому и смог прожить тут двадцать пять лет. Выпили мы, значит, и я пошел к перилам на мосту. Перед тем как прыгнуть, я разглядел себя в воде. И понял — все это уже стряслось. Тело-то мое осталось человеческим. А вот лицо стало вроде того, какое у меня в мозгу взорвалось, когда я ехал в поезде,— с рогами и с бородкой. Вернулся я к повозке, мы снова выпили из кувшина и запели, они уговорили меня, чтобы я надел белье и брюки, и мы поехали дальше. Едем и распеваем. Когда впереди показался дом, я слез с повозки. «Лучше здесь не вылезай,— говорят те двое.— Тут выгон, они тут быка на цепи держат». Но я слез, а в руках у меня — выходной пиджак, жилет, папка и жестяная флейта. III Миджлстон замолчал. Потом посмотрел на меня, очень серьезно и очень спокойно. — Так,— сказал я.— А дальше что? Он не сводил с меня глаз. — Я ведь не просил вас верить. Правильно? — он сунул руку за пазуху.— Да и трудно поверить в такое. Но слушали вы хорошо, и сейчас я вам кое-что покажу. Он вынул из-за пазухи парусиновый бумажник. Бумажник был сшит грубо, неумело и порядком замусолился от времени. Он открыл его. Но прежде чем вытащить что-то, снова взглянул на меня.
Черная музыка 511 — Вы умеете делать скидку? — Скидку? — Ну да. Когда люди рассказывают, как они что-то видели собственными глазами. Ведь два человека могут увидеть одно и то же по-разному. Даже один и тот же человек может увидеть по-разному — все зависит, откуда он поглядит. — Понятно,— сказал я.— Скидку. Да, конечно. Он вытащил из бумажника сложенную газетную страницу. Она давно уже пожелтела, потертые сгибы были аккуратно подклеены полосками засаленной материи. Миджлстон бережно, не торопясь, развернул ее и положил передо мной на стол. — Только в руки не берите,— сказал он.— Она совсем старая, а другой у меня нету. Я взглянул на газету — выцветший шрифт, полуистертая бумага, дата двадцатипятилетней давности. МАНЬЯК В ГОРАХ ВИРГИНИИ НАПАДЕНИЕ НА СВЕТСКУЮ ДАМУ В ЕЕ СОБСТВЕННОМ САДУ Миссис Карлтон Ван Дайминг из Нью-Йорка подверглась нападению полуобнаженного психопата и бешеного быка в саду своей загородной виллы. Маньяк скрылся. Миссис Ван Дайминг в тяжелом состоянии. Далее шли фотографии, планы местности и рассказывалось, что миссис Ван Дайминг ждала посыльного от своего нью-йоркского архитектора и во время обеда была вызвана, чтобы, как она полагала, взять у этого человека чертежи. Рассказ продолжала сама миссис Ван Дайминг: Я пошла в библиотеку, куда распорядилась провести посыльного, но там никого не было. Я уже собралась позвать лакея, как вдруг мне пришло в голову посмотреть, нет ли его около входных дверей — местные жители ни за что не переступят порога, пока« не появится хозяин или хозяйка дома. Я направилась ко входу. Там тоже никого не оказалось. Я вышла на крыльцо. Хотя оно было освещено, сначала я ничего не заметила Я решила вернуться в дом, но так как лакей сказал совершенно определенно, что повозка со станции уже приехала, я подумала, что посыльный прошел в конец лужайки, где рабочие уже начали выкорчевывать под театр старые виноградники. Когда я была почти у склона, что-то заставило меня обернуться. Между мной и освещенным крыльцом, согнувшись, прыгал на одной ноге какой-то человек, и я с ужасом поняла, что он стаскивает с себя брюки. Я стала звать на помощь мужа. Как только я закричала, человек высвободил вторую ногу и бросился ко мне; в одной руке у него был какой-то плоский, квадратный предмет, в другой он держал нож (было видно, как свет с крыльца зловеще мерцал на длинном лезвии). Я кинулась к лесу. Я не знала, куда бегу. Просто бежала что есть сил. Потом я очутилась в старом винограднике, среди лоз — оказывается, я бежала в противоположную от дома сторону.
512 VI. По ту сторону Я слышала, как этот человек мчался за мной, и вдруг он стал издавать какие-то странные звуки — будто ребенок дудел в игрушечную дудку. Но я скоро поняла, что это его дыхание вырывается через зажатое в зубах лезвие. Вдруг что-то нагнало меня и, с ужасным треском ломая кустарник, промчалось мимо. Промчалось так близко, что я увидела рога и горящие глаза огромного зверя, в котором тут же признала принадлежащего Карлтону — мистеру Ван Даймингу — племенного да- ремского быка; животное это настолько опасно, что мистер Ван Дайминг всегда привязывает его цепью. Теперь бык был на свободе; он пролетел мимо и помчался дальше, отрезая мне путь вперед, а дорогу назад загораживал этот сумасшедший с ножом. Я была в отчаянном положении и, прижавшись спиной к дереву, стала звать на помощь- — А каким же образом бык сорвался? — спросил я. Пока я читал, он следил за мной так, словно я — школьный учитель и проверяю его сочинение. — Еще мальчишкой я распространял «Полицейскую газету», а за это давали разные премии. Мне досталось небольшое приспособление — любой замок можно было открыть. Я им не пользуюсь, хотя и ношу в кармане, вроде амулета. В тот вечер оно тоже было со мной. Он посмотрел на стол, на газету. — Люди ведь рассказывают то, что увидели, неважно — показалось им это или на самом деле было. Вот и вам приходится верить всему, чему поверили они. Но в этой газете не написано ни слова, как она скинула туфли, чтоб было легче бежать (я споткнулся об одну из них и чуть шею себе не сломал), и как у нее внутри что-то ёкало, точно у ломовой лошади, а чуть она начнет сбавлять ход, я дудел, и она опять припускала. Я даже стал отставать, с папкой-то в руках, да еще с дудкой — никак я не мог к ней приноровиться. Наверное, все потому, что не было времени на тренировку, да и бежать пришлось без передышки. Потом я бросил папку и подбегаю к тому месту, где она стоит, а этот самый бык носится вокруг, трогать ее не трогает, только носится — шум стоит страшный, а она прижалась спиной к дереву и шепчет: «Карлтон, Карл- тон», точно боится кого разбудить. Дальше в газете говорилось: Я стояла, прижавшись к дереву, зная, что бык в любую минуту может меня заметить. Поэтому я и перестала кричать. Но вот этот человек подошел ближе и я впервые смогла рассмотреть его. Когда он остановился передо мной, я на какое-то мгновение, с ужасом и вместе с тем с радостью, подумала: мистер Ван Дайминг. «Карлтон!» — позвала я. Никакого ответа. Он пригнулся, и я снова увидела у него нож. «Карлтон!» — закричала я. А он бормочет: «Вот черт, никак не получается» — и что-то делает с этим ужасным ножом. «Карлтон! —закричала я.— Ты с ума сошел!» Он поднял голову. Я поняла, что это совсем не муж, что я оказалась во власти сразу и какого-то сумасшедшего, маньяка, и взбесившегося быка. Тут он снова поднес нож к губам и подул на него — раздался жуткий, пронзительный визг. Я потеряла сознание.
Черная музыка 513 IV Вот и все. В газете еще сообщалось, что сумасшедший бесследно исчез, что миссис Ван Дайминг находится под наблюдением врача, и уже заказан специальный поезд, чтобы отвезти ее вместе с гостями и всем имуществом обратно в Нью-Йорк; а мистер Ван Дайминг в коротком интервью заявил корреспондентам, что наотрез отказывается застраивать участок и продает его. Я сложил листок так же бережно, как сложил бы его сам Миджл* стон. — Значит, это все,— сказал ч. — Да, все. На следующее утро я проснулся в лесу, когда уже светало. Я не сразу сообразил, как заснул и где нахожусь. Что натворил — тоже вспомнил не сразу. Да и чему удивляться! Хотя не может же у человека пропасть день из жизни, и чтобы он про это не знал. Как вы думаете? — Да,— сказал я,— пожалуй, что так. — Я знаю, в глазах господа я не такой уж страшный грешник, каким меня многие считают. И еще я думаю, что всякая нечистая сила и даже сам дьявол не такие уж грешники в глазах господа, как вам наговорят те, кто знает о божьих делах больше него самого. Что вы скажете? Бумажник лежал на столе открытый. Но газету Миджлстон пока не убирал. Наконец он отвел глаза в сторону, и на его лице опять появилось робкое, детское выражение. Он засунул руку в бумажник, но, как и раньше, вынул ее не сразу. — На самом-то деле это еще не все,— сказал он, держа руку в бумажнике и опустив глаза; его невзрачное лицо с редкими усиками над верхней губой было кротким, умиротворенным. — Б детстве я очень много читал. А вы? Вы много читаете? — Да, порядочно. Но он не слушал. — Η читал о пиратах, о ковбоях и представлял себя самым главным у них — это я-то, жалкий молокосос, который и океан видел только на Кони-Айленд5, а деревья — только на Вашингтон-сквер6. Но я читал и верил, как всякий мальчишка, что когда-нибудь... что жизнь меня не обидит, раз уж я появился на свет божий, и тогда... В то утро, когда я, значит, пришел домой — собраться к отъезду, Марта мне и говорит: «Ты не хуже всех этих Ван Даймингов, хоть о них и пишут в газетах. Всех, кто заслуживает, чтоб о них писали в газетах, не разместишь ни на Парк-авеню, ни даже во всем Бруклине». Так и сказала. Он вытащил руку из бумажника. На этот раз показалась коротенькая вырезка, всего в один столбец, тоже выцветшая и пожелтевшая; он передал ее мне. 17 Уильям Фолкнер
514 VI. По ту сторону ТАИНСТВЕННОЕ ИСЧЕЗНОВЕНИЕ НЕ ИСКЛЮЧЕНО ПРЕСТУПЛЕНИЕ Нью-йоркский архитектор Уилфред Миглстон исчез из загородной виллы миллионера ПОЛИЦИЯ И ДОБРОВОЛЬЦЫ ИЩУТ В ГОРАХ ВИРГИНИИ ТЕЛО АРХИТЕКТОРА, УБИТОГО, КАК ПОЛАГАЮТ, СУШАСШЕДШИМ Возможна связь с загадочным нападением на миссис Ван Дайминг Местные жители в панике ... Штат Виргиния, 8 апреля... 6 апреля по дороге на загородную виллу мистера Карлтона Ван Дайминга таинственно исчез архитектор из Нью-Йорка Уилфред Миглстон, 56 лет. При нем находились ценные чертежи, которые найдены сегодня утром на участке Ван Дайминга,— таким образом, получена первая улика. Начальник полиции Элмер Харрис сам занялся эти преступлением и теперь ожидает прибытия группы детективов из Нью-Йорка; он обещает быстрое расследование, если, конечно, дело окажется под силу криминалистам. САМОЕ ТРУДНОЕ ДЕЛО ЗА ВСЮ ЕГО ЖИЗНЬ «Когда я разгадаю это исчезновение,— заявил Харрис,— я смогу объяснить и происшедшее в тот же день нападение на миссис Ван Дайминг». У Миглстона осталась жена, миссис Марта Миглстон, проживающая по адресу — Бруклин, улица... Он следил за моим лицом. — Только во всем этом вышла одна ошибка, накладка,— сказал он. — Да,— подтвердил я,— вашу фамилию переврали. — Я думал, не заметите. Но дело не в этом. Он подержал в руке еще одну газетную вырезку и протянул ее мне. Она была похожа на обе предыдущие — такая же желтая, поблекшая. Я смотрел на выцветшие ровные буковки, сквозь которые, как сквозь тонкое ветхое сито, просочились и исчезли былые страсти, не оставив даже мертвого отпечатка в тусклой пыли. — Вот прочтите. Только я говорил совсем о другой накладке. Но кто же мог тогда знать?.. Я читал, не особенно вслушиваясь в его слова. Это было письмо, напечатанное в разделе объявлений о розыске. Новый Орлеан, Луизиана, 10 апреля... Главному редактору газеты «Нью-Йорк тайме», Нью-Йорк. Уважаемый сэр! В номере за 8 апреля этого года ваша газета неверно напечатала одну фамилию. Фамилия эта Миджлстон, а не Миглстон. Для каждой американской семьи пресса может стать орудием добра или зла, и я буду вам
Нога 515 очень благодарен, если вы исправите опечатку в местных и столичных выпусках. Пресса — очень большая сила, и вы не имеете права делать ошибки даже в отношении тех людей, которые вовсе не каждый день попадают в газеты, хотя они ничуть не хуже других. Заранее благодарен. С приветом. Друг. — Понятно,— сказал я.— Вы ее исправили. — Да. Но накладка совсем не в том. Письмо в «Нью-Йорк тайме» я послал только ради нее. Женщина, сами понимаете. Для нее уж лучше вообще не видеть своего имени в газетах, если его исковеркали. — Для нее? — Для моей жены. Для Марты. Только я не знаю, получила она их или нет. Тут-то как раз и вышла накладка. — Что-то я не очень понимаю. Может быть, вы объясните? — Я и объясняю. Первой газеты у меня было два номера, ну той, где об исчезновении, но я ждал, пока напечатают письмо. Потом я, значит, завертываю их вместе, подписываюсь «Друг» и посылаю ей в конверте. Но получила ли она этот конверт — не знаю. Вот вам и накладка. — Накладка? — Ну да. Она же переехала. Как ей выплатили по страховке, она сразу и переехала на Парк-авеню. Я прочел об этом в газете уже после, когда сюда перебрался. Там говорилось, что миссис Марта Миджлстон вышла за одного молодого человека из фирмы «Мейсон Пейот» на Пятой авеню. Ну, а когда именно она переехала — этого не говорилось, так что я и не знаю, успела она их получить или нет. — Понятно,— сказал я. Он аккуратно укладывал вырезки в парусиновый бумажник. — Да, сэр. Женщины есть женщины. Иной раз надо их и побаловать. Они этого заслуживают, ведь жизнь у них несладкая. Письмо в газету я не для себя послал. Не все ли мне равно, как они написали мою фамилию? Что в ней, в фамилии, для человека, которому выпало на долю такое, что редко выпадает простому смертному? НОГА Шедшая по реке лодка — это был ялик с видавшим виды, залатанным парусом — уже дважды меняла курс, а Джордж, ухватившийся за мачту, все извергал на Эверби Коринтию потоки мильтоновских строк, предоставив мне сушить весла да поглядывать через плечо за перемещениями ялика. Когда тот опять поменял курс, я посмотрел на Джорджа. Но он был как раз на середине второго монолога Комуса 1: его лицо с непра- 17*
516 VI. По ту сторону вильными чертами было запрокинуто ввысь, в густых рыжих волосах пылало послеполуденное солнце. — Пусти, Джордж! — сказал я. Но он, приподняв свою блестящую шляпу и продолжая нести возвышенную стихотворную чушь, по-прежнему удерживал нас у сваи, как если бы ему принадлежали и шлюз, и Темза, и время, и все остальное, пока Сабрина2 (или Геба, или Хлоя, не знаю уж, кем тогда она ему виделась), чье лицо было того цвета, который бывает только > девушек с молочных ферм, а волосы струились в солнечном свете, как мед, стояла над нами в одном из своих бесчисленных ситцевых платьиц. Рука ее лежала на рычаге, глаза перебегали с ялика на Джорджа, и как только он останавливался перевести дух, она с почтением произносила: «Да, милорд!» Теперь ялик вошел в бейдевинд, по-прежнему держась в отдалении, а рулевой заорал, чтобы открывали шлюз. — Пусти же, Джордж,— сказал я. Но он в этом своем дурацком поэтическом припадке прямо-таки прирос к свае. Эверби Коринтия по-прежнему возвышалась над нами, не убирая руку с рычага, все такая же спокойная, хотя еле уловимые признаки тревоги все же появились в ней, и тут я, поглядывая то на нее, то на ялик, подумал, сколько же это времени мы с ней потеряли с того самого дня, три года тому назад, когда она, волоокая и сдержанная, впервые открыла нам шлюз, и Джордж положил начало нашим задержкам перед этим шлюзом, обратившись к ней на метафорическом языке Китса и Спенсера. Сзади, с лежащего в бейдевинде ялика, опять заорали. — Да пусти же, кретин! — сказал я, погружая весла в воду.— Открывай шлюз, Коринтия! Джордж взглянул на меня. Коринтия же теперь следила только за яликом. — Что случилось, Дэви?—спросил Джордж.— Ты что, хочешь проводить к морю стада Цирцеи? 3 Трогай же тогда, о сверхгадарианец4! И он с силой оттолкнулся. Этого я никак не ждал. И все же я, возможно, сумел бы предотвратить последствия, если бы Коринтия не открыла шлюз. Но она открыла его, взглянула на нас и тотчас, плюхнулась на землю в своем свеженакрахмаленном платьице и прочих штучках. Лодка рванулась подо мной. На какое-то мгновение я увидел Джорджа, обхватившего одной рукой сваю, с подтянутыми к подбородку коленями, шляпу он так и держал над головой,— и еще чью-то длинную тень с багром на воде шлюза. Потом меня целиком поглотило управление лодкой. Вихрем пронесся я сквозь ворота шлюза, а перед глазами все еще стоял Джордж с галантно приподнятой блестящей шляпой — точь-в-точь вымпел на мачте тонущего корабля... Но вот я уже в спокойных водах, и меня изумленно разглядывают с ялика двое мужчин. — Вы обронили своего спутника, сэр,— вежливо сказал один из них. Зацепив лодку багром, они подтянули меня к берегу, и тут, выпрямившись в полный рост, я снова увидел Джорджа. Он уже стоял на бечевнике, а неподалеку от него — Саймон, отец Эверби Коринтии, и незнако-
Нога 5/7 мый мужчина* чью тень с багром я видел на воде. Но я смотрел только на Джорджа, на его некрасивое, неправильное лицо и круглую голову с совсем темными теперь волосами. Гребец с ялика говорил: — Осторожней, сэр! Сэм, помоги ему! Вот так! Теперь хорошо. Гляди, как разволновался из-за товарища! — Кретин! Чертов кретин! — твердил я. Джордж склонился рядом, отжимая спортивные брюки, а Саймон и другой мужчина следили за нами — Саймон с сероватым цветом лица и седыми баками удивительно напоминал старого быка, зимними днями угрюмо и глуповато поглядывающего из-за изгороди; второй, помоложе, с румяным и смышленым лицом, стоял — будто аршин проглотил — в своем негнущемся городском костюме. Коринтия же, сидя на земле, плакала тихо и безнадежно. — Чертов кретин! Ну и чертов же ты кретин! — Молодые джентльмены из Оксфорда,— произнес Саймон суровым голосом, в котором звучало отвращение.— Эх, молодые джентльмены из Оксфорда! — Подумаешь, велика беда,— сказал Джордж.— Мне кажется, ваш шлюз большого ущерба не понес. Он выпрямился и взглянул на Коринтию.— Что толку, Цирцея,— сказал он,— проливать слезы над свершившимися предначертаниями судьбы? Он направился к ней, оставляя за собой мокрый след на утоптанной земле, и, подойдя, взял за руку. Рука охотно подалась навстречу, но сама Коринтия все сидела на земле, глядя на него заплаканными, грустными глазами. Губы ее были приоткрыты, и вся она, проливающая кристальной чистоты слезы, являла зрелище безмолвного отчаяния. Саймон поглядывал на них, сжимая в большом узловатом кулаке багор — он забрал его у второго мужчины, поглощенного сейчас осмотром механизмов; тот, как я уже понял, был брат Коринтии, из Лондона — она нам о нем как-то рассказывала. Ялик теперь стоял в камере, а те двое смотрели на нас из-за стенки шлюза; казалось, что их отсеченные головы безмятежно разгуливают по парапету сами по себе. — Ну-ка вставай,— сказал Джордж.— Ты себе все платье вымажешь. — Поднимайся, девчонка,— сказал Саймон все тем же суровым голосом, в котором, однако, не было никакой враждебности, как если бы суровость была для него просто единственным способом передать мысль. Коринтия, не переставая плакать, послушно поднялась и пошла к чистенькому, уютному домику, в котором они жили. Косые лучи солнца освещали домик и нелепую фигуру Джорджа. Он наблюдал за мной. — Послушай, Дэви,— сказал он,— если бы я не знал тебя лучше, то по выражению твоего лица решил бы, что ты мне завидуешь. — Завидую? — переспросил я.— Ты просто болван! Идиот несчастный! Саймон отошел к шлюзу. Две застывшие головы вырастали на глазах, как будто сама земля неуклонно выталкивала их из своих недр; Саймон с багром склонился над водой. Наконец он выпрямился, извлекая из воды
5Ь8 VI. По ту сторону на конце багра жалкое подобие некогда великолепной шляпы Джорджа, которую он и протянул ему. Джордж мрачно принял ее. — Благодарю,— произнес он. Порывшись в карманах, он вручил Саймону монету. — На ремонт багра,— сказал он.— А может, это и ваш справедливый гнев поубавит, а, Саймон? Саймон хмыкнул и опять повернулся к шлюзу. А брат все смотрел на нас. — Вам я особенно признателен,— сказал Джордж.— Надеюсь, мне никогда не придется выручать вас тем же способом.— Брат ответил что-то коротко и серьезно — тихим и приятным голосом. Джордж опять взглянул на меня. — Ну что, Дэви? — Я готов. Поехали! — Вот это дело. А где лодка? И тут я уставился на него, а он — на меня. И тут он закатился протяжным громким смехом, а две головы все следили за нами из-за каменной — олицетворенное презрение — спины Саймона. Я прямо слышал, как Саймон думает про себя: «Эх, молодые джентльмены из Оксфорда». — Дэви, ты что, потерял лодку? — Она привязана немного дальше, сэр,— отозвался вежливый голос с ялика.— Джентльмен вышел из нее, как из кэба, даже не обернувшись. Послеполуденное июньское солнце ярко било в лицо Джорджу, а меня только ласкало на плече. Он отказался надеть мой свитер. «Погребу немного и согреюсь»,— сказал он. Некогда изящная шляпа валялась у его ног. — Почему ты не выбросишь эту штуку? — спросил я. Продолжая размеренно грести, он взглянул на меня. Солнце било ему прямо в глаза: золотистые блики зрачков рассыпались мгновенными слюдяными искорками. — Зачем тебе эта шляпа? — сказал я. — Ты о шляпе? Как я могу расстаться с символом души моей? — Он освободил одно весло, подхватил на него шляпу и, повернувшись, вознес ее над носом лодки, где она повисла непринужденно и изящно.— Символ души моей, извлеченный из глубин... — То есть выловленный оттуда, где ей и делать было нечего, выуженный служащим, не пожелавшим, чтобы сорили на его рабочем месте. — Но символику ты все же признаешь,— сказал он.— И то, что в лице этого служащего мою шляпу спасло само государство. Значит, она представляет ценность для Империи. И выбросить ее свыше моих сил. То, что ты спас от смерти или от несчастного случая, всегда будет дорого тебе, Дэви, помни об этом. Впрочем, это тебе само о себе напомнит. Как в таких случаях говорите вы, американцы? — Мы в таких случаях говорим: треп. Поплыли дальше. Деньги ведь заплачены.
Нога 519 Он посмотрел на меня. — Ах, вот что... Во всяком случае, это по-американски, правда? Что- то в этом есть. И снова взялся за весла. Мимо, обгоняя нас, проплывала баржа. Мы отошли в сторону и смотрели, как она, безжизненная, в торжественной неумолимости, проплывала мимо нас, подобно громадному пустому катафалку, влекомая на бечеве широкозадыми лошадьми, которых погонял мальчик, неспешно шагающий позади в заплатанной одежонке и со старым кнутом в руках. Мы пристроились за кормой. С палубы баржи на нас уставилось чье-то неподвижное бессмысленное лицо с погасшей трубкой в зубах. — Если бы я мог выбирать,— сказал Джордж,— я предпочел бы, чтобы меня вытащил вот этот тип. Только представь себе, как неторопливо взялся бы он за багор и потащил бы меня, даже трубки не вынув изо рта. — Нужно было получше выбирать место. Хотя, по-моему, тебе грех жаловаться. — Но Саймон был явно раздражен. Не удивлен, не встревожен, а просто раздражен. Не люблю, когда меня возвращают к жизни раздраженные люди с баграми. — Сказал бы раньше. Саймон вовсе не был обязан тебя спасать. Он мог бы закрыть ворота, набрать побольше воды, а потом просто спустил бы тебя вместе с водой из своих владений, и пальцем не пошевельнув. Разом бы избавил себя и от лишнего труда и от черной неблагодарности. Только Коринтия и пролила бы слезу. — Слезы, ха! Вечную нежность — вот что теперь будет чувствовать ко мне Коринтия. — Если бы ты не выкрутился — пожалуй. Или вообще не влип в эту историю. Подумать только, свалился в этот вонючий шлюз, а все из-за того, что покрасоваться захотелось. Я думаю... — Не нужно думать, мой добрый Дэвид. У меня был выбор — либо смиренно и без тревог тащиться на этой лодке, либо натянуть нос глупым, маленьким божкам за ничтожнейшую плату — погрузиться на время в этот ... Он отпустил одно весло, опустил руку в воду, а потом нарочито театральным жестом выдернул ее, рассыпая каскад брызг. — О, ЗГемза! — сказал он.— Величественный сточный канал Британской Империи! — Берись-ка за весла,— сказал я.— Я достаточно прожил в Америке и знаю кое-что об английской спеси. — Так ты серьезно считаешь купание в этой мерзкой сточной канаве, которая текла здесь задолго до того, как ее создатель решил выдумать бога, эту скалу, о которую человек разбивается впрах вместе со своими претензиями, со всеми своими словами... Нам тогда было по двадцати одному году, и именно так мы изъяснялись в ту пору, скитаясь по этому мирному краю, где в зеленом оцепе-
520 VI. По ту сторону нении дремала память о прошлых, блистательных ратных подвигах, а в каждом камне или дереве жил дух грубых, но храбрых людей. Ведь это был 1914 год, и в парках оркестры играли «Вальс Сентябрь», а юноши и девушки медленно, при лунном свете, скользили в лодках по реке, распевая «Мистер Месяц» и «Краешек небес», а мы с Джорджем сидели в нише Церкви Иисуса, где тихо перешептывались хоругви; мы толковали о доблести и чести, о Напье, о любви, о Бен Джонсоне5 и смерти. А в следующем, 1915, году оркестры играли «Боже, спаси короля», и оставшиеся в живых молодые — и не очень молодые — люди пели в окопной грязи «Мадмуазель Армантьер», а Джордж уже был мертв. В октябре он уехал на фронт субалтерном — в полк, куда, по семейной традиции, поступали его предки, дослуживаясь до полковников. Десять месяцев спустя я встретил его на окраине Живанши. Он сидел с денщиком за печью у разрушенного дымохода, на нем были наушники, и он что-то ел, помахав мне, когда мы пробегали мимо. Потом мы нырнули в подвал, который разыскивали. II Я попросил, чтобы он подождал, пока мне дадут эфир; их было так много, и все они сновали взад и вперед, и я побаивался, что кто-нибудь случайно заденет его и догадается, что он здесь.— Тогда тебе придется уйти,— сказал я. — Я буду осторожен,— сказал Джордж. — Ведь тебе придется кое-что сделать для меня,— сказал я. — Ладно. Сделаю. А что? — Пусть они уйдут, тогда объясню. Сам я не могу этого сделать, поэтому придется тебе. Обещай, что сделаешь. — Хорошо. Обещаю. Мы подождали, пока они не кончили и не занялись моей ногой. Тогда Джордж подошел ближе. — Так о чем речь? — спросил он. — О моей ноге,— сказал я.— Хочу, чтобы ты убедился, что она умерла. Они могут отрезать ее в спешке и забыть о ней. — Ладно, проверю. — Я не могу этого допустить. Это невозможно. Ведь они могут ее живой закопать. А потом след затеряется, и уже ничего не сделаешь. — Я проверю.— Он посмотрел на меня.— А вот возвращаться мне не надо. — Как? Совсем? — Я вышел из игры. А ты еще нет. Тебе придется вернуться. — А я нет? — спросил я...— Тогда еще труднее будет ее найти. Значит, ты присмотришь за ней... И тебе не надо возвращаться. Тебе повезло, правда? — Да. Повезло. И всегда везло. Натянуть нос глупым маленьким божкам за такую ничтожную плату — ненадолго погрузиться...
Нога 521 — Но она плакала,— сказал я.— Так прямо сидела на земле и плакала. — Что слезы! — сказал он.— Они льются вечно. Ужас и презрение, ненависть, страх и возмущение,— ты сам видишь, как мир постепенно превращается в горсть праха. — Да нет же! Ведь этим зеленым днем она, сидя на земле, оплакивала символ души твоей. — Не символ оплакивала она, а поступок государства, спасшего и сохранившего его. Ее растрогала мудрость. — Но слезы все-таки были... Так ты приглядишь за ногой? Не уйдешь? — Что слезы! — сказал Джордж. В госпитале было лучше. В длинной комнате все время ходили люди, и мне не нужно было опасаться, что его обнаружат и отошлют, хотя иногда и отсылали — появлялась сестра или няня и ловкими руками начинала меня перевязывать, и тогда я слышал приветливый, невыразительный голос: «Ну, успокойся. Он здесь. Он вернется, конечно же, вернется. А теперь полежи спокойно». Я и лежал, пытаясь замкнуть пустоту, которой заканчивалось бедро и о которой говорили пульсирования и подергивания нервных и мышечных окончаний, а потом он приходил снова. — Все еще не нашел?—спрашивал я.— А ты хорошо искал? — Да. Все облазил. Смотрел и там, и тут. Наверное, с ней все в порядке. Ее, должно быть, убили. — Да нет же! Говорю тебе, забыли они про нее. — Откуда тебе известно, что забыли? — Известно, и все. Чувствую я ее. Она играет со мной, как кошка с мышью. Не умерла она. — Может, ей просто захотелось поиграть. — Может. Но так нельзя. Неужели ты этого не понимаешь? — Ладно. Поищу еще. — Ты должен найти ее. Не нравится мне все это.— И он снова отправился на поиски. Потом вернулся, сел и посмотрел на меня. Глаза его глядели ясно и пытливо. — Ладно, не расстраивайся,— сказал я.— Потом отыщешь. Подумаешь, нога какая-то. Одна она и пойти-то никуда не может.— Он по-прежнему молчал и только смотрел на меня. — Где ты теперь живешь? — Да там,— сказал он. Мы помолчали. — Значит, в Оксфорде,— сказал я. - Да· — Вот так. А почему домой не едешь? — Сам не знаю. Он все смотрел на меня. — Хорошо там сейчас? Конечно, хорошо. А на реке по-прежнему лодки? И все так же распевают в них эти молодые люди и девушки?
522 VI. По ту сторону Он взглянул на меня пытливо и печально. — Вчера вечером ты бросил меня,— сказал он. — Бросил? — Ты прыгнул в ялик и уплыл, поэтому я пришел сюда. — Уплыл? Куда? — Не знаю. Ты так поспешно греб вверх по реке. Если тебе хотелось остаться одному, так бы прямо и сказал. Не пришлось бы удирать. — Я больше не буду.— Мы обменялись взглядами. Теперь мы говорили спокойно.— Уж теперь-то ты должен ее найти. — Да. А ты не знаешь, что она сейчас делает? — Не знаю. В этом все дело. — Может, ты боишься, что она что-нибудь не то делает? — Не знаю я. Потому-то и нужно ее найти. Отыщи ее побыстрей. И сделай так, чтобы она умерла. Но ему никак не удавалось ее отыскать. Мы продолжали тихо беседовать о ней, иногда замолкали, глядя друг на друга. «Да ты знаешь, где ее искать?» — спросил он. Я уже начинал садиться в кровати, стараясь привыкнуть к новой ноге — из дерева и кожи. Пустоту я все еще чувствовал, но заключил с ней что-то вроде вооруженного перемирия. — Может, она только того и дожидалась,— сказал он.— Может, теперь... — Возможно. Хочу верить. И все же им не следовало забывать... Я не убегал от тебя больше с того вечера? — Не могу сказать. — Не можешь? — Он смотрел на меня своими ясными, пытливыми глазами, которые медленно таяли в воздухе.— Джордж,— сказал я.— Подожди, Джордж! — Но он ушел. После этого я долго его не видел. Я попал в школу наблюдателей: ведь для того, чтобы строчить из пулемета, или работать с радиопередатчиком, или уточнять координаты, сидя на вертушке в кабине стрелка, двух ног не требуется,— и я уже заканчивал курс. Дни мои заполняла работа и та уверенность молодости, которая решительно отделяет истину от лжи и устанавливает границу между явью и бредом с легкостью, не знакомой и мудрецам. Мои ночи были также заполнены, но теперь тому была явная причина: в ноге саднило из-за протеза. Пустоту я все еще ощущал, и иногда под защитой ночи она, помимо моей воли, вдруг наполнялась необъятностью тьмы и тишины. И тогда, впадая в забытье, я начинал верить, что он нашел ее, наконец, и убедился, что она мертва, и что когда-нибудь он вернется и расскажет мне об этом. А потом мне приснился этот сон. Внезапно я понял, что это вот-вот случится. Я как будто видел в темноте черные стены коридора и тот неприметный поворот, а это, я знал, скрывалось как раз за ним. Я ощущал резкий, животный, не знакомый мне запах, который я все же узнал: он доносился из старых зловонных пещер, где зарождается сама жизнь. Я почувствовал ужас, отвращение и
Нога 523 решимость, как если бы вдруг увидел на садовой дорожке змею. И сразу проснулся — весь в поту, мускулы натянулись до предела; темнота долгим, прерывистым вздохом плыла передо мной. Запах потихоньку уходил из ноздрей, пот уже начинал холодить, а я лежал, вглядываясь в темноту, не смея закрыть глаза снова. Я лежал на спине, свернувшись калачиком вокруг пустоты у бедра, а запах все слабел. Наконец он совсем исчез, а на меня смотрел Джордж. — Что ж это такое, Дэви?—спросил он.— Скажи мне, что это? — Ничего.— Я чувствовал вкус пота на губах.— Ничего особенного. Все прошло. Клянусь тебе, все прошло.— Он смотрел на меня.— Ты сказал, что тебе нужно в город. А я видел тебя на реке. Ты спрятался, заметив меня, Дэви. Укрылся у берега, в тени. С тобой была девушка. Он смотрел на меня своими ясными, печальными глазами. — А луна светила? — спросил я. — Да. Луна светила. — Боже мой,— сказал я.— Джордж, больше так не будет. Я не хочу. Ты должен найти ее! Должен! — О, Дэви,— сказал он. Лицо его стало расплываться. — Я не хочу! Не хочу я этого! — крикнул я.— Джордж! Джордж! Вспыхнула спичка, выхватив из темноты склоненное надо мной лицо. «Проснитесь»,— сказало лицо. Весь в поту, я смотрел на него. Спичка погасла, скрыв в темноте лицо, откуда оно, уже невидимое, спросило: «Теперь порядок?» — Да, спасибо. Что-то померещилось. Простите, что разбудил вас. Несколько ночей подряд я боялся спать. Но я был молод, тело мое постепенно обретало прежнюю силу, к тому же весь день я находился на свежем воздухе, и как-то сон застиг меня врасплох, а на следующее утро, проснувшись, я понял, что избавился от того, чему не находил имени. И тогда ко мне, наконец, пришел покой. Дни шли, я уже научился владеть пулеметом и радиопередатчиком, пользоваться картами и самое главное — не видеть того, чего не следует. Бедро мое почти смирилось с новым соседом, и теперь, избавившись от былой неполноценности, я мог посвятить все свое время поискам Джорджа. Но я не находил его: где-то в лабиринте коридора, где обитает царица грез, я потерял их обоих. Поэтому я сначала не обратил на него внимания, хотя он стоял рядом со мной в том же коридоре и как раз за тем же самым углом, где прежде меня поджидало Это. Серные испарения обволокли меня; я почувствовал страх, ужас и какой-то непередаваемый восторг. Наверно, то, что происходило со мной, похоже на родовые муки. А неожиданно появившийся Джордж уже смотрел на меня, не отрывая глаз. Обычно он садился у моего изголовья, и мы начинали говорить, но теперь он стоял в ногах и просто смотрел на меня, и я понял, что это наша последняя встреча. — Не уходи, Джордж! — сказал я.— Я больше не буду. Правда, не буду, Джордж! — Но его пытливый, печальный взгляд уже таял в воз-
524 VI. По ту сторону духе, и в нем — неумолимом и грустном — не было никакого укора.— Ну что ж, иди! — сказал я. Во рту у меня пересохло, я еле ворочал языком.— Иди же! На этом все кончилось. Ни он, ни тот сон больше не приходили ко мне. Я знал, что они не вернутся, как человек, очнувшийся после тяжелой болезни и ощутивший свое опустошенное, слабое и умиротворенное тело, знает, что болезнь ушла. И еще я знал, что ее больше нет. Это я понял, когда стал вспоминать о ней с жалостью. Бедняжка, думал я. Вот бедняжка! Но она увела с собой Джорджа. Порою, когда темнота и одиночество похищали меня у самого себя, мне приходило на ум, что, может быть, Джордж погиб, убивая ее: мертвый умирает, чтобы убить мертвое. Я часто искал его в коридорах сна, но безуспешно; неделю я провел у его родных в Девоне, в нелепом доме, где за каждым углом мне мерещился Джордж с его некрасивым неправильным лицом, рыжий, круглоголовый, беззаветно верящий, что Марло как поэт выше Шекспира, а Кемпион 6 — выше их обоих, и что жизнь подарена человеку не ради забавы. Но самого его я больше не видел. III Полковой священник вернулся из Поперинга вечером, его привезли в коляске мотоцикла. Он сидел позади стола и говорил о брате Корин- тии и сыне Саймона — Джотеме Расте, которого я видел трижды в своей жизни. Вчера я видел Джотема в третий и последний раз: он предстал перед трибуналом за дезертирство — жалкий призрак крепкого, румяного молодого человека с умным лицом, который тем памятным днем, три года тому назад, извлек багром Джорджа из шлюза. Теперь был приговорен к смертной казни. Он не оправдывался, не пытался ничего объяснять, не ожидая и не прося милосердия. — Он не выпрашивает снисхождения,— сказал священник. Священник был прекрасный, честный человек, скромно живший до войны где-то в Средней Англии и принесший добросовестность и честность своих старомодных убеждений сюда, где они никому не были нужны.— Он не хочет жить.— Лицо его было задумчивым и удрученным, смущенным, недоумевающим.— В существовании каждого человека наступает момент, когда жизнь поворачивается к нему своей темной стороной, и тогда за каждым углом ему мерещится смертельный враг. Ему остается или обратиться к богу, или погибнуть. И все же он... Мне не кажется...— В глазах его застыло тяжкое недоумение — такой взгляд бывает иногда у быка; бритый подбородок терялся в галстуке.— Так вы говорите, вам неизвестно, почему он напал на вас? — До суда я видел его только два раза. Один раз ночью третьего дня и еще однажды... два или три года тому назад, когда я, еще студентом Оксфорда, проплывал в лодке через шлюз его отца. Он был там, когда его сестра открывала нам шлюз. Но я ни за что не вспомнил бы его, если бы вы не назвали имя сестры.
Нога 525 Он погрузился в размышление.— Отец тоже умер. — Как, старый Саймон умер? — Да.. Умер вскоре после... после нее. Раст рассказывал, что, когда он после похорон сестры расстался с отцом, тот беседовал с могильщиком Абингтонского кладбища, а спустя неделю его известили в Лондоне о смерти отца. Еще говорил, что, по словам могильщика, отец отдал распоряжения относительно собственных похорон. Могильщик утверждает, что Саймон каждый день приходил к нему и всю процедуру заранее обговорил, так что могильщик, старый весельчак, даже подтрунивал над ним, думая, что старик с горя немного тронулся. А спустя неделю он умер. — Старый Саймон умер,— сказал я.— Сначала Коринтия, потом Саймон, а вот теперь Джотем.— Пламя стоящей на столе свечи как бы застыло в воздухе. — Как ее звали? — спросил он.— Эверби Коринтия? Он сидел на единственном стуле, и даже тень его на стене выглядела озадаченной и смущенной. Свет падал на него только с одной стороны, освещая тускло поблескивающую на погоне майорскую корону. Я приподнялся на походной кровати, пронзительно заскрипел ремнями протеза, перегнувшись через его плечо, вынул сигарету из своего стального портсигара и попытался здоровой рукой зажечь спичку. Он заметил. — Разрешите мне,— сказал он, взял коробок и зажег спичку.— Вам повезло, что вы так отделались.— Он показал на повязку. — Да, сэр. Если б не нога, нож угодил бы под ребра, а не в руку. — Нога? — Я обычно ставлю ее на стул, у кровати, чтобы быстрее дотянутся. Он споткнулся о нее и разбудил меня. А то бы он прирезал меня, как свинью. — Да,— сказал он, бросил спичку и снова задумался, сохраняя все тот же упрямо-недоуменный вид.— И все же он не похож на человека, который может нанести удар спящему. Есть в нем какая-то прямота, как бы это лучше сказать... сознание ответственности перед обществом, цельность, которая... Но вы говорите, что вы... извините, я, конечно, не подвергаю сомнению ваши слова, просто... И все же девушка умерла, он-то и обнаружил ее там и был с ней рядом до самой ее смерти, а потом похоронил ее. Он слышал однажды, как в темноте смеялся мужчина. — Но, сэр, нельзя же полосовать незнакомому человеку руку, только потому, что какой-то мужчина смеялся в темноте. От всех этих бед бедняга просто спятил. — Пожалуй,— сказал священник.— Он говорил мне, что у него есть одно бесспорное доказательство, но так и не сказал, какое... — Лучше бы он сказал. Будь я на его месте... Священник опять задумался, стиснув на столе руки.— Есть высшая справедливость в естественном течении событий... Дорогой мой, неужели вы осмеливаетесь обвинить провидение в ужасном и бессмысленном розыгрыше? Нет-нет, согрешившему воздается по грехам его, в этом и
526 VI. По ту сторону состоит справедливость. Иначе... Бог уж, во всяком случае, джентльмен. Но я-то нет, поймите. В наше несчастное время, когда мы столько уже натворили, мне все это, простите меня, видится так, что мы сами за все в ответе. Он прикоснулся к маленькому металлическому кресту на мундире, а затем округлым движением вознес руку, очертившую в тишине комнаты, между нами, зловещую и мертвую зону темноты, в которой звучные и изысканные слова казались щелканьем зубов вампира, приготовившегося к пиршеству. «Глас божий взывает к людям, погрязшим в мерзости...» — Что вы, святой отец,— сказал я.— Неужели эта чертовщина и вас отвратила от истинной веры? Он опять задумался, при свете свечи его лицо казалось одутловатым. — Чтобы человек с таким лицом хладнокровно пролил кровь ближнего, убил исподтишка? Нет, нет, не пытайтесь меня убедить. Я и не пытался. Я не поделился с ним убеждением, что только обстоятельства, необходимость совершить свое дело быстро и тихо, заставили его прибегнуть к ножу, к какому-то оружию, а хотел он другого — почувствовать под руками мое горло. Он приехал в отпуск домой, в этот опрятный, маленький домик у шлюза, и тотчас почувствовал что-то необычное, какую-то напряженность в атмосфере. Дело происходило прошлым летом, примерно в то время, когда я заканчивал курс в школе наблюдателей. Саймон, казалось, не замечал ничего странного, но Джотем очень скоро обратил внимание, что каждый вечер перед наступлением темноты Коринтия уходит из дома и отсутствует около часа; что-то в ее поведении, а, может быть, в натянутой атмосфере самого дома заставило его задать ей кое-какие вопросы. Она то уклончиво отвечала, то в сердцах набрасывалась на него, что было совсем не в ее характере, то становилась инертной и покорной. Он скоро понял, что инертность ее была притворной, а покорность лицемерной: как-то вечером он помешал ей улизнуть из дома, водворил на место, и тогда она укрылась в своей комнате, заперев дверь на ключ. Он выглянул в окно и ему почудилось, что в поле исчезает силуэт мужчины. Он бросился в погоню, но безуспешно. Около часа он пролежал в темноте, в соседней рощице, внимательно наблюдая за домом, и только потом вернулся. Комната Коринтии все еще была на запоре, и по дому мирно разносился храп старого Саймона. Ночью что-то заставило его проснуться. Он сел в постели, потом соскочил на пол и подошел к окну. Светила луна, и в ее лучах было видно, как что-то белое крадется вдоль бечевника. Он выскочил из дома и вскоре настиг Коринтию, которая, как маленький зверек, юркнула было в рощу, где он прятался раньше. Ниже бечевника, у берега, покачивалась плоскодонка. В ней никого не было. Он схватил Коринтию за руку. Она яростно отбивалась — выглядело это довольно безобразно. Потом силы внезапно оставили ее, а из темноты, окутавшей рощу, донесся. мужской смех; он насмешливо отозвался над залитой лунным светом рекой и за-
Нога 527 тих. Коринтия сидела, скорчившись, на земле и следила за братом глазами, лицо ее в лунном свете казалось застывшей маской. Он бросился в рощу и обегал ее всю, но так никого и не нашел, а когда вернулся, плоскодонки уже не было. Он сбежал вниз, к воде, и окинул взглядом реку. Стоя там, он услышал тот же смех, доносившийся из темноты, укрывшей противоположный берег. Он вернулся к Коринтии. Сидя в той же позе, в какой он ее оставил, с рассыпавшимися по лицу волосами, она упорно смотрела на противоположный берег. Он заговорил с ней, но ответа не получил. Тогда он поднял ее. Она повиновалась, и они вернулись домой. Джотем опять пытался заговорить, но она шла как каменная, с волосами, разметавшимися по неподвижному лицу. Он довел ее до комнаты, сам запер дверь, а ключ забрал с собой. Саймон так и не проснулся. А на следующее утро ее не было в комнате, хотя дверь оставалась запертой. Тогда он все рассказал Саймону, и они с помощью соседей искали ее весь день. Никто не думал сообщать об этом в полицию, и, тем не менее, в сумерки появился констебль с записной книжкой в руках; тогда они обшарили весь шлюз, но и в воде ничего не обнаружили. На рассвете следующего дня Джотем нашел ее на бечевнике, у самых дверей. Никаких телесных повреждений на ней не было, но она была без сознания. Они внесли ее в дом и принялись лечить суровыми домашними средствами; она пришла в себя и истошно завопила. Весь день до захода солнца были слышны ее вопли. С широко раскрытыми опустошенными глазами лежала она на спине и вопила, пока голос не изменил ей, и она уже только беззвучно открывала рот. На закате она умерла. Он не был в своем батальоне 112 дней. Один бог знает, как это ему удалось, должно быть, он жил, таясь, как зверь, питался, чем попало, шарахался от каждой тени, а ведь ему пришлось переворошить все Британские Вооруженные Силы, чтобы найти того единственного^ человека, чей смех он однажды слышал, причем только одно он мог знать точно: как найдет он того человека, это будет означать его собственную смерть; и вот, когда он был так близок к цели, какой-то протез, водруженный на стул, все разрушил. Я не знал, сколько времени прошло. Свеча опять горела, но разбудивший меня человек, склонясь над постелью, загораживал от меня ее свет. Кроме света, все было совсем как в позапрошлую ночь; но на этот раз я встретил его, приподнявшись в постели, с пистолетом в руке. — Это опять ты,— сказал я.— Тебе не...— Но человек отодвинулся, и я узнал священника. Он стоял у стола, свет падал на него с одной стороны. Я сел и отложил пистолет.— Что случилось, святой отец? Я опять понадобился? — Ему больше ничего не понадобится,— сказал священник.—Люди больше не смогут причинить ему зла.— Так он стоял, тучный человек, которому более пристало бы в широкополой шляпе благодушно расхаживать по зеленым тропинкам в цветущих полях. Он сунул руку в карман мундира, извлек что-то плоское и положил на стол.
528 VI. По ту сторону — Вот что я обнаружил в вещах Джотема Раста, которые он передал мне час назад, чтобы я их сжег,— сказал священник. Он взглянул на меня, потом повернулся и пошел к двери, но на пороге остановился и опять посмотрел на меня. — Неужели его уже... Я думал, это всегда происходит на рассвете. — Так оно и будет,— сказал он.— Мне нужно торопиться. Нельзя было понять, смотрит ли он на меня. Пламя свечи стояло неподвижно. Он открыл дверь. — Да поможет вам бог! — сказал он и вышел. Я сидел, закутавшись в одеяло, слыша, как он спотыкается в темноте, а потом взревел мотоцикл и, прошумев, замолк вдали. Я спустил свою единственную ногу на пол и встал, придерживаясь за стул, на котором лежал протез. Пол был холодный, и мне показалось, что даже пальцы несуществующей ноги поджались, коснувшись его, поэтому, облокотившись на стул, я быстро взял со стола плоский предмет и снова забрался в постель, до ушей закутавшись в одеяла. На моих часах было три. Я держал в руках фотографию, довольно жалкое произведение, из тех, что разъезжие фотографы пекут сотнями на ярмарках. Она была сделана в Абингдоне, в июне прошлого года. В это время я лежал в госпитале и беседовал с Джорджем, и я окаменел в одеялах, увидев на фотографии свое собственное лицо. Только выражение лица было не мое: порочное, жесткое и наглое. Внизу четким и неуклюжим почерком, похожим на детский, было написано — «Эверби Коринтии» и еще кое-что, нецензурное, и все-таки это было мое собственное лицо, и я продолжал сидеть, неподвижно держа в руках фотографию, и пламя застыло над фитилем свечи, а на стене моя укутанная в одеяла тень держала такую же неподвижную фотографию. Свеча убывала, постепенно исходя холодными слезами, как бы хороня себя в своей печали. Пламя давно уже стало бледнеть и меняться, пока не остался только прозрачный контур, крошечный язычок, который пером вытянулся над воском, отбрасывая на стену мою безжизненную тень. Потом я заметил, что в окнах посерело, и все было кончено. В Поперинге сейчас тоже был рассвет, времени прошло достаточно, и священник, видимо, не опоздал. Я же велел ему найти ее и убить. Рассвет был холодным, в такие дни, когда я пристегивал ногу, мне казалось, что она сделана изо льда. Я же велел ему. Велел. МИСТРАЛЬ I Миланского бренди у нас осталось на донышке. Фляга была стеклянная, в кожаном чехле,— я выпил и протянул флягу Дону, и он поднял ее и наклонял до тех пор, пока в узкой прорези чехла не показалась — вкось — полоска желтой жидкости, и в это время на тропинке появился
Мистраль 529 солдат в расстегнутом у ворота мундире и с велосипедом. Проходя мимо нас, солдат — молодой, с худощавым и энергичным лицом — буркнул «добрый день» и покосился на флягу. Мы смотрели, как он поднялся к перевалу, сел на велосипед, поехал вниз и скрылся из глаз. Дон сделал большой глоток и вылил остатки бренди. Пересохшая земля на миг потемнела и сразу же снова стала бурой. Дон вытряс последние капли. «Салют,— сказал он, отдавая мне флягу.— Господи, если б я только знал, что перед сном мне опять придется накачиваться этим пойлом!» — То-то и видно, что ты уже через силу пьешь,— сказал я.— Ты, может, и рад бы не пить, да приходится, через силу.— Я убрал флягу, и мы поднялись к перевалу. Дальше тропа змеилась вниз, все еще в тени. Ясный и сухой воздух был сплошь пронизан солнцем: оно не только прогревало его и освещало,— оно растворялось в нем, яркое, яростное: воздух даже в тени казался солнечным, и в этой солнечной тени чуть дрожал перезвон — негромкий, но звучный — козьего колокольчика, скрытого за поворотом извилистой тропинки. — Не могу я смотреть, как ты таскаешь эту тяжесть,— сказал Дон.— Поэтому и пью. Ты-то пить не можешь, а выбросить ни за что ведь не выбросишь. — Выбросить? — сказал я.— Это пойло обошлось мне в 10 лир. Зачем, по-твоему, я их тратил? — А кто тебя знает,— сказал Дон. Синевато-солнечную даль долины перечеркивал темный частокол леса, рассеченный надвое лентой тропы. И где-то внизу позванивал колокольчик. Тропка поуже, круто уходящая вниз, ответвлялась от главной под прямым углом.— Он свернул сюда,— сказал Дон. — Кто? — спросил я. Дон показал на чуть заметные следы шин, уходящие вниз по чуть заметной тропке. — Понял? — сказал он. — Видно, главная показалась ему слишком пологой, захотелось покруче,— сказал я. — Наверно, он здорово торопится. — Наверняка — раз он свернул на эту тропку. — А. может, там внизу стог сена. — Да нет, он с разгону хочет въехать на следующий перевал, а потом вниз и опять сюда, и опять вниз и на тот,— пока у него инерция не кончится. — Ну да, или пока он с голоду не помрет. — Это точно,— сказал я.— А ты слышал, чтоб кто-нибудь помер с голоду на велосипеде? — Вроде, нет,— сказал Дон.— А ты? — Тоже нет,— сказал я. Мы шли вниз по главной тропе. За поворотом мы увидели козий колокольчик. Но он висел на шее у мула, и мул, навьюченный двумя мешками, спокойно щипал траву, чуть вздергивая голову немного вбок и вверх, и колокольчик позванивал, и возле тропы
530 VI. По ту сторону стояла каменная часовня, а рядом с ней сидел мужчина в вельветовых брюках и женщина в наброшенной на шею яркой шали, и у ее ног стояла закрытая тряпицей корзина. Мы продолжали спускаться, и женщина с мужчиной смотрели на нас. — Добрый день, синьор,— сказал Дон.— Далеко нам еще? — Добрый день, синьоры,— сказала женщина. Мужчина молча смотрел на нас. У него были вылинявшие блекло-голубые глаза —как будто их долго вымачивали в воде. Женщина прикоснулась к его руке, потом чуть подняла свою, и ее пальцы вспорхнули на миг в стремительном танце. Тогда он проговорил — высоким, резким, напоминающим стрекот цикады, голосом: — Добрый день, синьоры. — Он глухой,— сказала женщина.— Нет, тут недалеко: вон оттуда вы уже крыши увидите. — Спасибо,— сказал Дон.— А то мы здорово устали. Вы не разрешите нам здесь немного передохнуть? — Отдыхайте, синьоры,— сказала женщина. Мы сняли вещевые мешки и сели. Косые солнечные лучи резко высвечивали часовню и спокойную, чуть стертую, чуть выветрившуюся статую в нише да два букетика увядших астр у ее подножия. Пальцы женщины снова вспорхнули в проворном танце. Другая ее рука — узловатая, загрубевшая — покоилась на тряпице, прикрывающей корзину. Неподвижная, застывшая в непривычном для нее покое, она казалась успокоенной навеки, мертвой. Она выглядела, как протез, прикрепленный к шали,— привычный и надеваемый только по привычке. А рука со вспархивающими пальцами казалась слишком проворной и чересчур, неестественно ловкой,— как у фокусника. Мужчина все смотрел на нас. «Вы, я вижу, пешком идете, синьоры»,— сказал он ломким, но однотонным голосом. — Si *,— сказали мы. Дон вынул сигареты. Мужчина, отказываясь, слегка покачал выставленной чуть вперед рукой. Но Дон не убирал пачку. Тогда мужчина вежливо, с достоинством кивнул и попытался вытащить сигарету, но никак не мог ее ухватить. Женщина протянула руку и, вынув сигарету, отдала ее мужчине. Он еще раз вежливо кивнул, когда прикуривал.— Из Милана,— сказал Дон.— Это далеко отсюда. — Далеко,— сказала женщина.— Ее пальцы вспорхнули на миг и тут же успокоились.— Он был там,— сказала она. — Si, я был там, синьоры, — сказал мужчина. Он, не сдавливая, держал сигарету между большим и указательным пальцем.— Надо все время быть начеку, чтоб не угодить под повозку. — Особенно под безлошадную,— сказал Дон. — Под безлошадную,— сказала женщина.— Теперь их много. Мы о них даже здесь, в горах, знаем. — Много,— сказал Дон.— Шастают, только увертывайся. Шшшасть! Шшшшасть! * Да (итал.).
Мистраль 53ΐ — Si,— сказала женщина.— Я даже здесь их видела.— Ее пальцы замелькали в косых лучах солнца. Мужчина, покуривая, спокойно смотрел на нас.— В его-то время ничего такого не было,— сказала она. — Я уже давно там не бывал,— сказал мужчина.— Это далеко.— Он говорил все так же: степенно и обходительно объясняя. — Далеко,— сказал Дон. Мы все трое курили. Мул, чуть вздергивая голову, чуть позванивая колокольчиком, щипал траву.— Но ведь там мы сможем отдохнуть,— сказал Дон, показывая рукой туда, где за поворотом тропы, за отвесным обрывом, в синеватой солнечной дымке тонула долина.— Миска супа да немного вина, да кровать там найдется? Женщина смотрела на нас через бездонную пропасть, отделяющую людей от глухого,— его сигарета догорела почти до пальцев. Пальцы женщины заплясали перед его лицом. «Si,— сказал он.— Si. У священника. Священник их пустит».— Он сказал что-то еще, но очень быстро, и я не понял, о чем речь. Женщина сняла с корзины клетчатую тряпицу и вынула мех с вином. Мы с Доном вежливо кивнули — мужчина в ответ тоже кивнул — и по очереди выпили. — А он далеко отсюда живет?— спросил Дон. Пальцы женщины замелькали с головокружительной быстротой. Другая ее рука, лежащая на корзине, казалось, не имела к ней никакого отношения. «Пускай они там его и подождут,— сказал мужчина.— Он глянул на нас.— Сегодня в деревне похороны,— сказал он.— Поэтому священник в церкви. Пейте, синьоры». Мы чинно, по очереди выпили, мужчина тоже. Вино было кислое, терпкое и забористое. Мул, позвякивая колокольчиком, щипал траву; его тень, огромная в косых лучах солнца, лежала на тропе. «Похороны,— проговорил Дон.— А кто у вас умер?» — Он должен был жениться на воспитаннице священника,— сказала женщина.— Когда соберут урожай. У них и помолвка уже была. Богатый человек, и не старый. Ну вот, а два дня назад он умер. Мужчина смотрел на ее губы. — Ну, ну — дом да немного земли; это и у меня есть. Это так, ничего. — Он был богатый,— сказала женщина.— Потому что он был молодой и везучий. А мой, он просто ему завидовал. — Позавидовал, да и перестал,— сказал мужчина.— Верно, синьоры? — Жизнь — это хорошо,— сказал Дон. Он сказал е bello *. — Это хорошо,— сказал мужчина. Он тоже сказал е bello. — Так он, значит, был помолвлен с племянницей священника,— сказал Дон. — Она ему не племянница,— сказала женщина,— Она ему никто, просто приемыш. Без родни, без никого, и он ее взял, когда ей было шесть лет. А ее мать, она только что в работном доме не жила, а так почти нищая. Нет, лачужка-то у нее была — вон там, на горе. И люди даже не * Это хорошо (итал.).
532 VI. По ту сторону знали, кто у девочки отец, хотя священник все пытался уговорить одного из них жениться на ней, ради де... — Подождите,— сказал Дон.— Из кого из них? — Одного из тех парней, кто мог быть отцом, синьор. Но мы его не знали — до самого тысяча девятьсот шестнадцатого. И оказалось, что он молодой парень, батрак; а на другой день и ее мать за ним уехала, тоже на войну — потому что здесь она с тех пор не появлялась, а потом, после Капоретто \ где убили девочкиного отца, один из наших деревенских парней вернулся и сказал, что видел ее мать. В Милане, в таком доме ... ну ... в нехорошем доме. И тогда священник взял девочку к себе. Ей было шесть лет — худенькая, юркая, как ящерка. И когда священник за ней пришел, она спряталась где-то в скалах, на горе, и дом стоял пустой. И священник гонялся там за ней среди скал, и поймал, а она была зверек-зверьком: чуть ли что не голая и без башмаков, босая, а ведь была зима. — И священник, значит, приютил ее,— сказал Дон.— Добрый, видно, человек. — У ней нет ни родных, ни своего жилья, ничего, а только то, что ей дал священник. Ну, правда, поглядишь на нее — не догадаешься. Что ни день, в разных платьях: то красное, то зеленое,— как в праздник или в воскресенье, и этак-то с четырнадцати, с пятнадцати лет, когда девушке надо учиться скромности и трудолюбию, чтобы стать потом примерной женой своему мужу. Священник говорил, что воспитывает ее для церкви, и вот мы все ждали, чтобы он отослал ее в монастырь — к вящей славе господа. Но в четырнадцать и в пятнадцать она уже была красавица, а уж непоседа и плясунья — первая в деревне, и молодые парни стали на нее поглядывать,— даже после помолвки. Ну и вот, а два дня назад ее нареченный помер. — Священник, значит, обручил ее не с господом, а с человеком,— сказал Дон. — Он нашел ей самого лучшего жениха в нашем приходе, синьор. Молодой, богатый и каждый год в новом костюме, да не откуда-нибудь, а из Милана, от портного. И что вы думаете, синьоры? —урожай созрел, а свадьбы-то не было. — Я думал, вы сказали, что она будет, когда урожай соберут,— сказал Дон. —Так вы... Значит, свадьбу хотели сыграть в прошлом году? — Ее три раза откладывали. Ее хотели сыграть три года назад, осенью, после сбора урожая. А оглашение было в ту самую неделю, когда Джулио Фариндзале забрали в армию. И, я помню, тогда вся деревня удивлялась, что его очередь подошла так быстро; правда, он был холостяк и без родных,— только тетка да дядя. — Что же тут особенно удивляться,— сказал Дон.— Власти, они на то и власти, чтобы все по-своему делать. И как он отвертелся? — А он не отвертелся. — Вот что. Поэтому и свадьбу отложили?
Мистраль 533 Женщина внимательно посмотрела на Дона. «Жениха звали не Джу- лио»,— сказала она. — Понятно,— сказал Дон.— Ну, а Джулио, он-то кто был? Женщина ответила не сразу. Она сидела, чуть пригнув голову. Во время разговора мужчина напряженно смотрел на наши губы. «Давай, давай,— сказал он.— Выкладывай. Они мужчины, им женская болтовня, что курье кудахтанье. Дайте только женщине волю, синьоры, она вам с три короба накудахчет. Пейте, синьоры». — К нему она вечерами на свидания бегала — они встречались у реки; он-то даже еще моложе, чем она, был, поэтому в деревне и удивились, когда его забрали в армию. Мы еще и не знали, что она выучилась бегать на свидания, а они уже встречались. И она уже научилась так обманывать священника, как и взрослая, может, не сумела бы.— Мужчина мимолетно глянул на нас, и в его водянистых глазах проблеснула усмешка. — Понятно,— сказал Дон.— А она, значит, и потом, после помолвки, все бегала на свидания? — Нет. Помолвка была позже. Тогда мы еще думали, что она просто девчонка. И потом у нас в деревне говорили, что, мол, чужой ребенок, он вроде письма в конверте: с виду как все, а что внутри — неизвестно. А ведь от служителей господа утаить грех ничего не стоит, их еще легче обмануть, чем меня или вас, синьоры, потому что они безгрешные. — Верно,— сказал Дон.— И потом он, значит, узнал об этом? — Конечно. Вскорости и узнал. Она удирала из дому вечером, в сумерки, и люди видели ее, и видели священника: он караулил ее в саду, прятался и караулил,— служителю господа всемогущего приходилось таиться, как сторожевому псу, и люди это видели. Грех, да и только, синьоры. — А потом парня неожиданно забрали в армию,— сказал Дон.— Так? — Так, синьор. Совсем неожиданно, и все очень быстро тогда сделалось — ему и собраться толком не дали; мы здорово удивлялись. А потом поняли, что это был промысел божий, и думали, что священник отошлет ее в монастырь. И в ту же неделю у них была помолвка — ее нареченного сейчас там внизу хоронят,— а свадьбу назначили на осень, и мы решили, что вот он, истинный промысел божий: господь послал ей жениха, о каком ей и мечтать-то не приходилось,— чтоб защитить своего слугу. Потому что служители господа тоже подвластны искушению, так же, как я или вы, синьоры; без божьей-то помощи и они беззащитны перед дьяволом. — Ну-ну,— сказал мужчина.— Все это так, ничего. Потому что священник тоже на нее поглядывал. Мужчина, он мужчина и есть, хоть и в сутане. Верно, синьоры? — Толкуй, толкуй, безбожник,— сказала женщина. — И священник, значит, тоже на нее поглядывал,— сказал Дон. — Это ему было наказание, божье возмездие — за то, что он ее баловал. И господь его в тот год не простил: урожай созрел, и мы узнали, что свадьба отложена,— как вы на это посмотрите, синьоры?—девчонка
534 Vi. По ту сторону без роду, без племени отбрыкивалась от такого дара, а ведь священник хотел спасти ее, уберечь от нее же самой... Мы слышали, как они спорили — священник и девчонка,— и знали, что она его не слушается, что она удирает из дому и бегает на танцы, и жених мог в любую минуту увидеть ее или узнать от людей, какие фокусы она выкидывает. — Ну, а священник,— сказал Дон,— священник-то на нее все поглядывал? — Это ему была кара, божье возмездие. И прошел год, и свадьбу опять отложили, и в тот раз не было даже церковного оглашения. Да-да, она совсем его не слушалась, синьоры, это она-то, нищенка, и мы, помнится, говорили: «Когда же жених-то все это, наконец, узнает, когда же он поймет, кто она такая,— ведь в деревне есть настоящие невесты, дочери всеми уважаемых людей, скромницы, рукодельницы — не ей чета». — Понятно,— сказал Дон.— А у вас есть незамужние дочери? — Si. Одна. Двух мы уже выдали, а одна еще с нами живет. И хоть не мне это говорить, а все же девушка, каких поискать. — Ну, ну, женщина,— сказал глухой. — Тут и сомнений никаких нет,— сказал Дон.— И парень, значит, ушел в армию, а свадьбу отложили на год? — И еще на один, синьоры. А потом еще на один. И назначили на нынешнюю осень; и хотели сыграть ее как раз в этом месяце, когда соберут урожай. И молодых огласили — третий раз уже — в прошлое воскресенье, и священник сам читал оглашение, и жених был в новом миланском костюме, а она стояла рядом с ним, и на плечах у нее была шаль, та, которую жених ей подарил, и она обошлась ему лир в сто, а на шее у нее была золотая цепь, тоже его подарок, потому что он дарил ей такие вещи, какие и королеве не стыдно подарить, а он дарил их ей, девчонке без роду, без племени, но мы надеялись, что хоть со священника-то теперь господь снимет проклятие и отведет от его дома сатанинское наваждение,— ведь нынешней осенью еще и солдат должен был возвратиться. — Ну, а жених-то,— спросил Дон,— он давно болел? — Тут тоже все очень быстро сделалось. Крепкий был парень и здоровый; ему бы жить да жить. И вот заболел да в три дня и помер. Может быть, вы услышите колокол, если прислушаетесь, ведь у вас, у молодых, хороший слух.— Гора, замыкающая долину с противоположной стороны, была в тени, и синеватая завеса косых солнечных лучей казалась монолитной стеной. А здесь, в солнечной тишине изредка позванивал колокольчик.— Все в руках божьих,— проговорила женщина.— Кто может сказать, что он хозяин своей жизни? — Никто,— ответил Дон. Он не смотрел на меня. Он сказал по-английски:— Дай-ка сигарету. — Они у тебя. — Нету их у меня. — Нет есть, в брючном кармане. Он вытащил сигареты. Он продолжал говорить по-английски: «И умер он очень быстро. И обручили его очень быстро. И Джулио
Мистраль 535 очень быстро загребли в армию. Тут есть, чему подивиться. Все делалось очень быстро — только со свадьбой никто не спешил. Со свадьбой они, похоже, совсем не торопились, верно?» — Я ничего не знаю. Моя не понимать итальянский. -*- У них все пошло не быстро да не спешно, как только Джулио загребли в армию. А к его приходу опять все завертелось очень быстро. Надо бы узнать, как у них в Италии,— входят священники в рекрутские комиссии?—Старик напряженно смотрел на его губы выцветшими, но внимательными и цепкими глазами.— И эта главная тропа ведет, значит, вниз, в деревню, а велосипедист свернул на узенькую, боковую... Как вино вам нравится, синьоры? — Нравится, только, по-моему, оно было слишком кислое. Ну, да в деревне мы чем-нибудь перебьем оскомину. Мужчина молча смотрел на наши губы. Женщина снова принагнула голову; ее загрубевшая рука разглаживала клетчатую тряпицу. — Он в церкви, синьоры,— сказал мужчина. — Понятно,— сказал Дон. Мы снова выпили. Мужчина взял вторую сигарету — все с той же церемонной учтивостью, но у него она не выглядела нелепой. Женщина положила мех в корзину и прикрыла его тряпицей. Мы встали и взяли вещевые мешки. — Ваши пальцы проворно разговаривают, синьора,— сказал Дон. — Он и по губам понимает. А на пальцах я толкую с ним в кровати, когда темно. Старики мало спят. Старики лежат в кровати и разговаривают. Вы-то, молодые, не станете разговаривать в кровати. — Ваша правда,— сказал Дон.— А вы много детей родили синьору? — Si. Семерых. Но теперь мы старики. Мы только разговариваем в кровати. II Мы еще не дошли до деревни, когда зазвонил колокол. Размеренные удары тяжко скатывались с мрачной каменной колокольни, как льдистые капли с обнаженных, обдутых ветром и промерзших ветвей. Ветер начался на закате. Солнце коснулось горных вершин, бездонная голубизна неба потемнела, подернулась бутылочной зеленью, и только что едва видимые, размытые контуры горы, на которой стояла часовня с распятием и поблекшими, увядшими цветами, проступили резко очерченной чернью. И одновременно с этим потянул ветер: плотная и тугая стена воздуха с вкрапленными в нее льдистыми пылинками. Ветки деревьев упруго, без дрожи согнулись, словно придавленные тяжкой ладонью, а наша кровь стала стынуть, хотя мы все еще шли,— мы остановились чуть позже, когда тропа превратилась в деревенскую, мощенную плитами улицу. Колокол все звонил. — Странное время для похорон,— сказал я.— Он, наверняка, долго бы сохранился на этой ледяной высотище. Нет смысла так поспешно зарывать его в землю.
536 VI. По ту сторону — Эти команды всегда торопятся,— сказал Дон. Мы не видели церковь: ее заслонял каменный забор. Мы стояли перед воротами, заглядывая во двор, огороженный с трех сторон стенами и перекрытый поверху деревянными стропилами, вокруг которых вились виноградные лозы. Во дворе стоял деревянный стол и две скамьи без спинок. Мы молча разглядывали двор, а потом Дон сказал:—Так, значит, это дядин дом. — Дядин? — У него не было родных, только тетка да дядя,— сказал Дон.— Вон, смотри, у двери.— В глубине двора виднелась дверь. В доме мерцал огонь очага, а рядом с дверью стоял прислоненный к стене велосипед.— Да велосипед же, дурень,— сказал Дон. — Это велосипед? — Конечно. Что же еще?— Велосипед был старомодный, с загнутыми назад и вверх, словно рога у газели, ручками руля. Мы стояли в воротах и рассматривали велосипед. — Значит, та, другая тропка подходит к их черному ходу,— сказал я.— Которым пользуется семья.— Мы стояли в воротах и слушали удары колокола. — Там, во дворе, наверняка нет ветра,— сказал Дон.— И нам ведь некуда спешить. Все равно мы сможем поговорить с ним только после похорон. — Правильно, здесь тоже можно приткнуться.— Мы вошли во двор и, приближаясь к столу, увидели солдата. Он стоял в дверях дома, освещенный огнем очага, и смотрел на нас. Теперь на нем была белая рубаха. Но мы узнали его по ботинкам. Вскоре он скрылся в доме. — Мальбрук, значит, вернулся,— сказал Дон. — А может, он приехал на похороны.— Мы прислушались к звону колокола. Во дворе вечерние сумерки уже сгустились, стало совсем темно. Жесткие виноградные листья, почти черные на фоне чуть подсвеченного синевато-багрового неба, упруго гудели, обдуваемые ветром. Удары колокола тяжко скатывались с колокольни, сливаясь в однотонный гул, напоминающий гудение жестких, словно жестяных, листьев. — Может быть,— сказал Дон.— Только как он о них узнал? — А, может, ему священник написал письмо. — Возможно,— сказал Дон. Огонь очага уютно мерцал в глубине дома. Потом в дверях показалась женщина: она внимательно смотрела на нас.— Добрый день, падрона,— сказал Дон.— У вас не найдется глотка вина?— Она молча, не двигаясь, смотрела на нас, освещаемая огнем очага. Она была высокой. Она стояла в дверях высокая, неподвижная, освещаемая огнем очага.— Видно, служила в армии,— сказал Дон.— В чине сержанта. — А, может, это она приказала Мальбруку ехать домой? — Вряд ли. Он слишком медленно поворачивался. Женщина заговорила: — Конечно, синьоры. Присядьте. Мы сняли вещевые мешки и сели за стол. Теперь мы хорошо видели велосипед.
Мистраль 537 — Солдат от велосипедной кавалерии,— сказал Дон.— Хотел бы я знать, почему он свернул с главной тропинки. — Ладно,— сказал я. — Что ладно? — Ладно. Знай. — Это что — шутка? — А как же. Шуточка. Это потому, что мы старые. Мы разговариваем в призывной комиссии. Я ведь часто шучу. — Тогда скажи мне что-нибудь серьезное. — Ладно,— сказал я. — Мы, вроде, одно и то же слышали — там, у часовни. — Моя не понимать. Я любить Италия. Я любить Муссолини. Женщина принесла вино. Она поставила его на стол и повернулась, чтобы уйти.— Попробуй,— сказал я.— Спроси ее. — А что? И спрошу,— сказал Дон.— У вас в доме остановился военный, синьора? Женщина посмотрела на него. — Это так, ничего, синьор. Просто вернулся из армии мой племянник. — Вчистую, синьора? — Вчистую, синьор. — Примите наши поздравления, синьора. У него наверняка много друзей, то-то они будут рады.— Женщина, худощавая и вовсе не старая, настороженно и выжидающе смотрела на Дона.— У вас в деревне похороны.— Женщина молчала. Она стояла, ожидая, когда Дон кончит говорить.— У него тоже, наверное, было много друзей. То-то они горюют сейчас,— сказал Дон. — Будем надеяться, синьор,— сказала женщина. Она двинулась к дому, и тогда Дон спросил ее насчет ночлега. Она резко и сразу же ответила, что ничего не выйдет, и мы поняли, что уговаривать ее бесполезно. И тут мы вдруг заметили, что колокол умолк. Снова стал слышен шуршащий шорох листьев, обдуваемых ветром. — Нам говорили, что священник...— начал Дон. — Да? Так что священник? — Что у священника можно переночевать. — Вот вы с ним и поговорите, синьор.— Она ушла в дом. У нее была размашистая мужская походка; на миг она появилась около очага и скрылась. Когда я глянул на Дона, он отвернулся. Он взял со стола бутылку. — Ну,— сказал я,— почему же ты не стал ее расспрашивать? Что ж ты вдруг замолчал? — Ей не до нас. Она же сказала, что вернулся из армии ее племянник. Только что, сегодня. Она хочет побыть с ним — ведь у него нету других родственников. — А может, сна боится, что его снова загребут в армию? — Это что — тоже шутка? — Мне бы на его месте было не до шуток.— Дон налил в стаканы вина.— Позови-ка ее и скажи: мы, дескать, слышали, что ваш племянник
538 VI. По ту сторону женится на воспитаннице священника. Скажи ей, что мы хотим вручить ему подарок. Насос для промывки желудка. Он ему всерьез может понадобиться. — Я знаю.— Он аккуратно налил вина в свой стакан.— Так одно из двух, без шуток — мы остаемся у священника? — Салют,— сказал я. — Салют.— Мы выпили. Слышался неумолчный, сухой, яростный шорох листьев.— Хоть было бы сейчас лето,— сказал Дон. — Сегодня ночью будет здорово холодно, даже на сеновале. — Да уж. Хорошо, что нам не придется сегодня спать на сеновале. — А ведь оно не так уж и плохо — спать на сеновале, особенно, когда нора в сене согреется. — Ну, сегодня-то нам это ни к чему. Мы можем прекрасно выспаться на кровати, а утром, спозаранку, отправимся дальше. Я налил в стаканы вина. — Интересно, далеко тут до следующей деревни? — Конечно, далеко.— Мы выпили. — Хотел бы я, чтоб сейчас былс лето. А ты? — Еще бы.— Я вылил остатки вина в стаканы.— Выпьем.— Мы подняли стаканы, чокнулись. И посмотрели друг на друга. Ветер задувал льдистые пылинки под одежду, вгонял их сквозь кожу в тело, до самых костей, а ведь нас еще защищали каменные стены.— Салют. — Мы уже это говорили. — Ладно. Тогда еще раз салют. — Салют. Мы оба были молодыми: Дону двадцать три, мне — двадцать два. И ведь возраст—это не только годы: это еще и тоска по дому, по тем местам, где ты родился или рос. Так что вдали от дома — не важно, что именно тебя от него отделяет: время, пространство или опыт,— ты всегда старше своих лет, несмотря даже на то, что на чужбине годы идут медленно, очень медленно, и ты до самой смерти остаешься почти таким же юным, каким уехал из дому. Мы стояли во тьме на ветру, разглядывая похоронную процессию — священника, гроб и горсточку людей, провожающих мертвеца в последний путь. Они шли, и их одежду — особенно рыжевато-черную сутану священника — раздувал и рвал ветер, так что вся процессия, казалось, непристойно спешила, убегала от самой себя вперед, подгоняемая зеленовато-черной стеной ветра (воздух обжигал горло, как ледяной лимонад) к церкви, к кладбищу.— И мы, наконец, спрячемся от ветра.— сказал Дон. — Стемнеет еще только через час,— сказал я. — Ясное дело. Мы как раз успеем подняться к перевалу.— Он глянул на меня. Я отвел глаза. В зеленоватых сумерках красные черепицы крыш казались черными.— Мы спрячемся, наконец, от ветра.— Опять начал звонить колокол.— Мы ничего не знаем. Да, может, ничего и нет. Но мы-то так и так ничего не знаем. Нам бы только от ветра спрятаться.— Церковь была сложена из темного камня, это была одна из тех мрачных
Мистраль 539 и почти вечных церквей, которые возводились по приказам неистовых, железных графов и епископов Ломбардии. Она от рождения была угрюмой и древней, время не состарило, не смягчило ее угрюмости. Она была — и пребудет во веки веков — неподвластной времени, неизменной и древней. Ломбардские графы и епископы могли бы, наверное, возвести и эти горы, как они возвели вокруг подземного сумрака стены своих темниц. А у двери стоял старомодный велосипед. Входя в церковь, мы глянули на него и в один голос сказали: — Трудяга. Хлопотун. — И он, значит, один из гробоносцев,— сказал Дон. Колокол все звонил. Мы прошли через алтарь и отошли в глубь церкви. Теперь мы спрятались, наконец, от ветра, и только отдельные порывы, прорывавшиеся иногда в церковь, лизали ледяными языками наши спины. Ветер яростно выл, обрывая медленные и тягучие волны колокольного звона раньше, чем они успевали наполнить воздух, и казалось, что мы слышим только далекие, отрывистые отзвуки звона, только эхо. Потолок вытянутого в длину сводчатого нефа скрывали сгущающиеся вверху сумерки, и горстка коленопреклоненных прихожан терялась, маленькая и едва заметная, в этом уходящем ввысь полумраке. В глубине алтаря, над недвижимыми огоньками свечей, возвышалась дароносица, ее высокие, инкрустированные серебром, словно опутанные светлой паутиной, края простирались в рассеченном тенями полумраке, как распластанные с печальной торжественностью крылья. Сначала мы не слышали ничего, кроме ветра,— ни музыки, ни человеческих голосов. Молящиеся безмолвно стояли на коленях, маленькие, едва различимые в мрачном сумраке, который прорезали, не нарушая его, холодные, тихие, слабые огоньки свечей. И мне почудилось на миг, что стоящие на коленях люди мертвы. — Они ни за что не управятся до темноты,— прошептал Дон. — Может быть, это из-за страды,— прошептал я.— Ведь они наверняка работают сейчас от зари до зари. Живые не могут подстраиваться под мертвых. — Но если он был такой богатый, то вроде бы... — А кто хоронит богатых? Бедняки или богачи? — Бедняки, конечно,— прошептал Дон. А потом мы увидели священника. Сначала мы его не замечали, но он стоял там — бесформенный сгусток тьмы над слабыми огоньками свечей; сквозь полумрак бледным пятном смутно проступало его лицо, а дароносица с неяркими бликами огоньков казалась застывшим водопадом; голос священника — медлительный, неумолчный — заполнял церковь, его раскаты, как мягкие крылья, бились о холодный камень церковных стен, сплетаясь с шуршащим шорохом ветра, обдувающего церковь, а здесь, в спокойном сумраке, недвижимые огоньки свечей выглядели нарисованными.— И он, значит, поглядывал на нее,— прошептал Дон.— Ему приходилось сидеть напротив нее,— скажем, за обеденным столом — и смотреть, как она ест его пищу и из девчонки-нищенки, из приемыша Христа ради превращается во Владычицу мира,— и все время помнить, что это его пища, его заботы пре-
540 VI. По ту сторону ображают ее — но не для него. Знаешь ведь: сначала она девчонка, заморыш, а потом наступает преображение, которого ты не замечаешь, и преображенный заморыш превращается во Владычицу, хозяйку мира. Ты видишь все это собственными глазами. Впрочем, нет, не глазами: в темноте было бы то же самое. И тебе все известно заранее, до преображения, но ты не преображения, не ее, преображенную, боишься, а ее прозрения: боишься, что она увидит свое всевластие, которое ты уже давно увидел,— тебе приходится умирать слишком много раз. И это неправильно. Несправедливо. Я надеюсь, что у меня никогда не будет дочери. — Но ведь ты о кровосмешении толкуешь,— прошептал я. — Конечно. И еще я говорю, что это как огонь: испепелит и исчезнет. — Ты можешь смотреть на огонь или гореть в нем. Или никогда не видеть его вообще. Что бы ты выбрал? — Не знаю. Пожалуй, я решил бы поглядеть и сгорел бы. А может, иначе и нельзя. — Значит, лучше ничего не видеть? — Наверно.— Мы ведь оба были очень молодыми. А у молодых все по-своему: их волнуют только пустяки. И пустяки эти кажутся им глубоко важными, и очень часто разрастаются в трагедию — так уж устроен наш мир. Потому что в реальной жизни не бывает ничего абсолютно важного. И когда ты постигаешь реальность — в сорок, в пятьдесят, в шестьдесят лет, она становится пустяковой, маленькой и совсем не глубокой: два метра в длину, да полтора в ширину, да три в глубину. Панихида кончилась. За стенами церкви хозяйничал ветер: упорно и упруго тянул с черных гор, углубляя и без того почти бездонный буты- лочно-зеленый шатер неба. Мы смотрели, как процессия выходит из церкви и движется с гробом к кладбищу. Четыре человека несли керосинозые фонари, а у могилы горстка людей гляделась толпою безмолвных шугов,— ветер клонил их неясные фигуры, пригибал огни фонарей и ссыпал в могилу пыль, словно собираясь похоронить всю землю. Вскоре погребение было окончено. Фонари закачались, двинулись вперед, приближаясь к церкви, и мы увидели священника. Он шел к своему жилищу, торопливо пересекая церковный двор, и его рыжевато-черную сутану развевал ветер, как бы подгоняя человека. Солдат был в штатском. Он отделился от толпы, и, широко шагая — у него была теткина походка,— стал приближаться. Проходя по двору, он на миг повернул к нам лицо, самоуверенное и мрачное, сел на велосипед и уехал. «Он был одним из гробонос- цев,— сказал Дон.— Как вам это нравится, синьоры?» — Моя не понимай,— сказал я.— Моя любить Италия. Любить Муссолини. — Ты уже это говорил. — Ладно. Тогда салют. Дон посмотрел на меня — трезво и спокойно. «Салют»,— сказал он. Потом он повернул голову к дому священника и поправил, подтянул вверх вещевой мешок. Дверь дома была закрыта. — Дон,— сказал я. Он оглянулся, посмотрел на меня. Окружающие
Мистраль 541 долину горы — даль потеряла глубину, стала плоской — придвинулись вплотную. Казалось, что мы стоим на дне мертвого вулкана в яростной круговерти бутылочно-зеленой ветреной тьмы, в неистовом и нескончаемом смерче ледяной пыли. Мы молча смотрели друг на друга. — Ладно, черт с ним,— сказал Дон.— Ты-то что предлагаешь?— Мы всё смотрели друг на друга. Шум ветра, возможно, даже стал бы баюкать — вполне возможно. Если спрятаться от него в тепло, уютно отгородиться стенами,— тогда вполне возможно. — Ладно,— сказал я. — Вот и именно, что неладно,— сказал Дон.— Надо же нам как-то устраиваться с ночлегом. Ведь сейчас октябрь — не лето. Можем же мы ничего не знать. Мы ничего не слышали. Мы не говорим по-итальянски. Мы любим Италию. — Ладно,— сказал я.— Ладно.— Дом священника, тоже каменный, угрюмо возвышался над запущенным садом. Мы прошли к нему полпути по мощенной камнями дорожке, когда окно мансарды на мгновение приоткрылось — мы увидели женскую фигуру в белом платье — и тут же захлопнулось. Одно мгновение, одно движение руки. И мы сказали спокойно и в один голос: — Трудяга. Хлопотун.— Но в вечернем сумраке мы почти ничего не разглядели, а окно уже снова было закрыто. Оно приоткрылось всего на несколько секунд. — Только в этот раз надо было сказать Хлопотунья,— сказал Дон. — Это верно. А ты, значит, тоже начал шутить? — Вот именно,— сказал Дон. Дверь открыла женщина, по виду крестьянка, с жестким, задубевшим лицом. Она держала свечу, пламя отклонилось к женщине, внутрь дома, а из темной передней на нас пахнуло застоявшимся, несвежим холодом. Женщина смотрела на нас, ее лицо походило на резко очерченную, костлявую маску с двумя узкими прорезями для глаз, и в глазах отражался огонек свечи — в каждом глазе по огоньку. — Ну,— предложил я,— скажи ей что-нибудь. — Нам говорили, что его преподобие,— начал Дон,— что мы можем...— Пламя свечи дернулось, легло почти горизонтально, но не потухло. Женщина заслонила его ладонью; она стояла в дверях, прикрывая ладонью свечу и загораживая вход.— Мы путешественники, путники; нам сказали... Ужин да кровать, на одну ночь. Когда мы вошли, у нас в ушах все еще выл ветер — как в морской раковине. В передней было темно, только мерцал огонек свечи, которую несла женщина. Идя за ней, мы окунулись в непроглядную темень, из которой вдоль стены поднимались ступени лестницы, смутно различимые внизу и только угадывающиеся вверху.— Скоро станет так темно, что из окна уже ничего не увидишь,— сказал Дон. — А может, тогда ей уже и не нужно будет смотреть. — Может быть,— сказал Дон. Женщина открыла какую-то дверь, и мы вошли в освещенную комнату. Там стоял стол, и на нем свечка в желез-
542 VI. По ту сторону ном подсвечнике, буханка хлеба да металлическая копилка с узкой щелью в крышке. Стол был накрыт для двоих. Мы положили вещевые мешки в угол, а женщина принесла третью тарелку и еще один стул. Но теперь-то стол был накрыт только на троих, а женщина — мы все еще следили за ней — взяла свою свечу и ушла в другую комнату. Дон глянул на меня и сказал: «Похоже, что мы ее все-таки увидим». — Откуда ты знаешь, что он не будет есть? — Здесь? Ты что — не знаешь, где он?—Я смотрел на Дона — Ему же надо ее караулить. Он там, в саду. — Откуда ты знаешь? — Солдат был в церкви. Он не мог его не заметить. Не мог не узнать...— Мы оглянулись на дверь, но вошла женщина. Она несла три тарелки. Дон сказал: — Суп, синьора? — Суп. — Прекрасно. Мы ведь пришли издалека.— Она поставила тарелки на стол.— Из Милана.— Она глянула через плечо на Дона. — Вот там бы и оставались,— сказала она. И ушла. Мы с Доном посмотрели друг на друга. У меня в ушах все еще стоял гул ветра. — Значит, он в саду,— сказал Дон. — Откуда ты знаешь, где он? Дон все смотрел на меня. Потом отвернулся. — Я не знаю,— сказал он. — Конечно, не знаешь. И я не знаю. Мы и знать ничего не хотим. Верно? — Ага. Моя не понимать итальянский. — Я серьезно. — И я серьезно,— сказал Дон. Ветер все завывал у нас в ушах — как будто он прорвался в дом. Но потом мы поняли, что действительно слышим ветер, а не оставшийся в наших ушах отзвук: мы слышали шум ветра, хотя окно в комнате было наглухо закрыто. Нам казалось, что комната плывет где-то в бескрайнем пространстве, вырвавшись из неистового, вскипающего черной пеной потока времени. И было странно, что пламя сввчи так спокойно и неколебимо тянется вверх. III В общем, мы так и не разглядели его, пока не попали к нему в дом. До этого он представлялся нам буровато-черной, бесформенной и расплывающейся фигуркой, гонимой ветром сквозь сумрак вечера впереди похоронной процессии,— и голосом, заполняющим церковь. Эти две его ипостаси не объединялись в одного человека, существовали отдельно: неясная фигурка во тьме на ветру — и голос, плывущий в недвижимом сумраке над спокойным пламенем свечей, бесстрастный и волнующий душу, мощный, одинокий и обреченный на муку. Было что-то судорожное в его появлении: он влетел к нам, словно ныряльщик, бросающийся в воду. Он не поглядел на нас, но говорить начал
Мистраль 543 как бы еще за дверью: мы услышали и приветствие и извинение за то,, что нам пришлось ждать,— он говорил тихо и торопливо — в первую же секунду, на одном дыхании. Потом, не прекращая говорить и не подымая глаз, он жестом пригласил нас садиться, сел сам и сразу же начал читать молитву по-латыни; его голос, как и раньше, в церкви, легко, без напряжения перекрыл шум ветра за стеной. Слова молитвы лились и лились, и через некоторое время я поднял голову. Дон смотрел на меня, слегка приподняв брови; мы оба перевели взгляды на священника и увидели, что его руки, лежащие на столе по обеим сторонам тарелки, чуть вздрагивают. Потом в латинское бормотание вклинился резкий женский голос,— я не слышал, как женщина вошла, но она стояла у двери, высокая, изможденная, с бескровным, но темным лицом, по которому невозможно определить возраст: ей могло быть и двадцать пять, и шестьдесят. Священник замолчал. И теперь он посмотрел на нас — впервые — близорукими и затравленными глазами. Они были карие, с почти невидимыми зрачками — как у старой собаки. Он с отчаянным напряжением не давал им опуститься, и они смотрели на нас — затравленные, несчастные. «Я совсем забыл,— сказал он.— Иногда...» — И опять женщина обрушила на него какое-то слово, протянув к столу руку с супницей,— тень ее руки скрыла его глаза и на мгновение застыла в неподвижности, но мы сразу же отвернулись. Ветер мощно завывал под свесами крыши, а пламя свечи спокойно тянулось вверх в этом безветренном вое. Мы слышали, как женщина наливает суп, и, хотя все три миски уже были полны, она не уходила, медлила и, казалось, держала нас в оцепенении, пока какое-то мгновение — не знаю уж, что это было,— не пронеслось. И тогда она ушла. Мы с Доном начали есть. Мы не глядели на него. И когда он, наконец, заговорил, его голос звучал спокойно и вежливо-равнодушно: «Вы к нам издалека, синьоры?» — Из Милана,— ответили мы в один голос. — А до Милана были во Флоренции,— сказал Дон. Священник не подымал голову. Он ел быстро. Потом, не глядя, потянулся к хлебу. Я передал ему буханку. Он отломил горбушку и продолжал есть. — Так вы говорите, во Флоренции,— сказал он.— Прекрасный город. И люди там — как бы это определить?—духовнее, что ли, чем миланцы.— Он ел торопливо-, жадно. Из-под сутаны, из-под ее закатанных рукавов виднелась фланелевая нижняя рубашка. Доедая суп, он несколько раз стукнул ложкой о дно тарелки. Сейчас же вошла женщина, держа в руке деревянную миску со спаржей. Она убрала тарелки из-под супа. Он протянул руку. Она передала ему кувшин с вином, и все так же, не поднимая головы, он разлил вино по стаканам и произнес короткий тост. Но он не стал пить — это был только маневр: поглядев на него, я заметил, что он наблюдает за мной. Я сейчас же отвел глаза; было слышно, как он стучит ложкой по тарелке, и тут я увидел, что Дон тоже наблюдает за мной. А потом между нами и священником вдвинулось плечо женщины. «Иногда настает время...»,— сказал он. Его ложка снова стукнула по тарелке. Когда женщина перебила его,— она заговорила быстро и рез-
544 VI. По ту сторону ко, на местном диалекте,— он отъехал от стола вместе со стулом, и мы увидели на секунду — поверх ее руки — его затравленные глаза. «Иногда настает время...» — сказал он, повысив голос. Женщина совсем загородила его от нас, и он замолк. Я отвел глаза и не видел, как они уходили. Звук шагов затих, и опять слышался только шум ветра. — Он читал Поминанье,— сказал Дон. Дон католик.— Перед едой. Не трапезную молитву, а поминальную. — Да? — сказал я.— А мне и невдомек. — Да,— сказал Дон.— Поминальную. Перепутал, наверно. — Конечно,— сказал я.— Наверняка. Ну, а мы-то что теперь будем делать?—Наши вещевые мешки лежали в углу. Два вещевых мешка могут выглядеть так же по-человечески грустно и сиротливо, как пара стоптанных башмаков. Мы смотрели на дверь, и тут женщина снова вошла в комнату. Но она явно не собиралась останавливаться. И она не смотрела на нас. — Простите, синьора,— сказал Дон,— что нам теперь делать? — Ешьте.— Она даже не приостановилась. И потом мы опять услышали шум ветра. — Выпьем,— сказал Дон. Он поднял кувшин и начал наклонять его над моим стаканом, да так и застыл — с кувшином в руке. Я тоже прислушался. Говорили в соседней комнате, а может, и дальше — торопливо и неразборчиво. Вернее, не говорили: потому что второго человека там явно не было; наверняка. Где бы он ни был, он был один; наверняка. А может, это шумел ветер. Впрочем, перед стихией — будь то потоп, засуха или ураган — человек всегда одинок. Прошло около минуты; потом Дон шевельнулся и наклонил кувшин чуть сильнее. Мой стакан наполнился. Мы начали есть. Голос звучал приглушенно и не то чтобы торопливо, а как-то монотонно, механически,— так могла бы, наверно, говорить машина. — Если б сейчас хоть лето было,— сказал я. — Выпьем,— сказал Дон. Он снова налил. Мы подняли стаканы и прислушались. Второго человека там явно не было; наверняка. Не было его там.— В том-то и дело,— сказал Дон.— Здесь никого больше нет. Во всем доме. — А женщина? — Да и мы тоже.— Он посмотрел на меня. — А-а, вон ты о чем,— сказал я. — Ясное дело. Чего ей еще было нужно-то? Он пробыл здесь целых пять минут. А тот только что вернулся из армии, после трех лет. Он вернулся днем, и потом подступил вечер, а потом и совсем стемнело. Ты же сам ее видел, у окна. Скажешь, нет? — А дверь? Неужели он ее не запер? — Это божий дом, в таких домах запоров не бывает. Вот чего ты не знал. — Правильно. Я забыл, что ты католик. Уж ты-то знаешь, что к чему. Ты ведь уйму всего знаешь, верно?
Мистраль 545 — Ну, нет. Я ничего не знаю. Я не говорить по-итальянски. Я любить Италия. Понял? — В комнату вошла женщина. Но на этот раз она ничего не принесла. Она подошла к столу и остановилась — изможденное, темное лицо над светлым огоньком свечи было обращено к нам. — Вам пора уходить,— сказала она. — Уходить?—спросил Дон.— Нам нельзя здесь переночевать?—Она стояла, опираясь одной рукой о стол, и смотрела на нас.— Где же мы сможем переночевать? Кто нас пустит? Человек не может ночевать на улице в такой холод, синьора. — Может,— сказала она. Теперь она даже не смотрела на нас. Мы слышали шум ветра и торопливый монотонный голос. — Да в чем хоть дело-то?—спросил Дон.— Что здесь происходит, синьора?—Она смотрела на него сдержанно, даже строго, но без злобы — как на ребенка.— Здесь господь творит свой промысел, юноша,— сказала она.— Возблагодарите господа за то, что по своей юности не ведаете путей его.— Она повернулась и ушла. А потом голос за стеной внезапно прервался и стих, словно его выключили. Теперь мы слышали только шум ветра. — Нам бы главное спрятаться от ветра,— сказал я. — Выпьем.— Дон поднял кувшин. Там осталось меньше половины. — Хватит с нас. — Конечно.— Он разлил вино по стаканам. Мы выпили. И снова застыли, вслушиваясь. Голос опять звучал: он возник сразу, вдруг — как включился. Мы выпили.— Давай уж доедим спаржу,— сказал Дон. — Я больше не хочу. — Тогда давай выпьем. — Ты уже обогнал меня на стакан. — Верно.— Он налил мне. Я выпил.— Теперь давай вместе. — Надо оставить хоть немного хозяевам. Он заглянул в кувшин.— Тут как раз два стакана. Давай уж допьем. — Тут меньше. — Спорим на лиру. — Ладно. Только чур мне разливать. — Ладно.— Он передал мне кувшин. Я налил себе и потянулся к его стакану.— Послушай-ка,— сказал он.— Уже с минуту голос то обрывался, то возникал,. но с каждым разом становился все слабее — как замирающее эхо. Теперь он умолк совсем; слышался только неумолчный шорох ветра.— Наливай,— сказал Дон.— Я наклонил кувшин. Донов стакан наполнился на три четверти. Капли стали стекать по наружной стороне кувшина на стол.— Переверни его совсем.— Я перевернул. Последняя капля повисла на закраине кувшина, потом сорвалась и упала в стакан.— Лира с меня,— сказал Дон. Теперь монеты весело звенели в копилке. А сначала, когда Дон взял ее со стола и потряс, мы ничего не услышали. Он вынул из кармана несколько монет и опустил их в копилку. Потом встряхнул ее.— Маловато. 18 Уильям Фолкнер
546 VI. По ту сторону Давай-ка раскошеливайся.— Я бросил в прорезь несколько монет, и он еще раз потряс копилку.— Теперь нормально.— Он глядел на меня через стол, а перед ним, донышком вверх, стоял пустой стакан. — Как насчет выпить? — сказал Дон. Мы встали, и я поднял свой вещевой мешок. Он лежал внизу. Мне пришлось снять с него донов. Дон наблюдал за мной. «И что же ты собираешься с ним делать?—спросил он.— Возьмешь с собой на прогулку?» — Бог его знает,— сказал я. За стеной, под промерзшими свесами крыши протяжно вздыхал ветер. Над свечой — словно перо на длинном носу у циркового клоуна — стояло вытянутое вверх, совершенно прямое пламя. В прихожей не слышалось шороха ветра и не было света. Ничего там не было — только тихая темень да промозглый запах сыроватой штукатурки, да тяжкий дух выстуженного человеческого жилья. Мы несли вещевые мешки в руках, опустив их вниз, как будто они были краденые. Добравшись до двери, мы открыли ее и снова оказались в ветреной тьме. Ветер расчистил и вычернил холодное небо. Мы уже шли к воротам, когда увидели священника. Он быстро ходил взад и вперед вдоль невысокой каменной ограды. Он был без шапки, ветер раздувал его сутану. Священник заметил нас, но не остановился. Он быстро шел вдоль ограды, потом поворачивался и шагал обратно. Мы подождали его у ворот, а когда он приблизился, поблагодарили за ужин, и он на секунду застыл, полуотвернувшись и пригнув голову, словно хотел получше расслышать наши слова, и ветер развевал его сутану. Потом Дон вдруг опустился на колени, и священник отшатнулся, будто Дон хотел, чтобы он его ударил. Тут мне тоже почудилось, что я католик, и я тоже стал на колени, и он поспешно благословил нас, а зеленовато-черный сумрак бушевал вокруг нас, как полноводная река. Когда мы вышли за ворота и на фоне темного дома увидели голову священника — она целиком, до шеи, возвышалась над оградой и быстро двигалась взад и вперед,— нам показалось, что по верхнему срезу ограды стремительно ползает гигантская круглая муха. IV Столики стояли на подветренной стороне улицы, где было довольно тихо. Но мы видели, как взвихривается и завивается смерчиками мусор в сточной канаве, а иногда ледяные языки ветра дотягивались даже досюда и хватали нас за ноги, и по крышам перекатывался неумолчный гул. Неподалеку от нас два бродячих музыканта — скрипач и волынщик — тянули дикую однообразную мелодию. Иногда они прерывали игру, чтобы выпить, а потом снова заводили ту же мелодию. Она, вероятно, была нескончаемой, эта однообразная, как гул ветра, унылая и в то же время исступленно-воинственная мелодия. Официант принес нам кофе и две рюмки бренди, и пока он шел к нашему столику, ветер несколько раз вцеплял-
Мистраль 547 ся в его грязный фартук, и под первым мы видели второй, суконный, тоже засаленный, и видимо, твердый, как железо. За соседним столиком сидели пятеро молодых парней, они пили вино и порой бросали медяки официанту на поднос, и он, не глядя, одним движением, отправлял их в карман, и казалось, что он отличает достоинство монеты по звуку, а около музыкантов стояла молодая крестьянка с широченными бедрами, и ребенок, держа ее за шею, сидел верхом на ее бедре. Потом она поставила ребенка на землю, и он сейчас же удрал под стол, и парни приподымали ноги, чтобы дать ему пролезть. А женщина слушала мелодию, повернув к музыкантам круглое, безмятежно спокойное лицо и слегка приоткрыв рот. — Давай выпьем,— сказал Дон. — Можно,— сказал я. Крестьянка принялась выманивать ребенка из- под стола. Один из парней поймал его и передал матери. Несколько прохожих остановились рядом с музыкантами, чтобы послушать музыку; потом мимо кафе проехала высокая двуколка, груженная вязанками хвороста,— ее тащил мул-недоросток и подталкивала сзади какая-то женщина; а потом на улице появилась эта девушка, и мне стало наплевать на всех католиков в мире. Она была в белом платье, без пальто, и шла она плавно, упруго и свободно. Мне на весь мир стало наплевать, когда я увидел это белое, светящееся в серых сумерках платье, плавно несущее ее куда- то... впрочем, платье, конечно, двигалось, потому что двигалась она, и туда, куда она двигалась, и я смотрел на нее, потерявшись и теряя ее, потому что она уходила, унося свое светящееся платье, и я понимал, что от меня-то она уходит навеки. И мне припомнилось, как я плакал, узнав об Эвелине Несбит, Уайте и Toy 2. Я плакал, потому что Эвелина была прекрасна и потеряна для меня навсегда — ведь иначе я и не услышал бы о ней. Она была потеряна для меня навсегда — и только поэтому я узнал о ней: узнал, когда прочитал в газете, что ее убили. И когда я прочитал, сколько ей было лет, и понял, что мог бы быть ее сыном, то заплакал по себе: мне казалось, что я и себя потерял; и я разучился плакать. И вот я смотрел на светящееся в серых сумерках белое платье, думая: «Через несколько секунд она подойдет ко мне так близко, как не приближалась — и не приблизится — никогда, а потом исчезнет навеки веков, навсегда». Тут я заметил, что и Дон на нее смотрит, а немного погодя мы увидели подъезжавшего на велосипеде солдата. Он спрыгнул с велосипеда и пошел к ней, и на мгновение они остановились — лицом к лицу, не прикасаясь друг к другу — в толпе, среди людей. Может быть, они даже не разговаривали, и совершенно не важно, сколько времени они так стояли, потому что время тоже остановилось. А потом я почувствовал, что кто-то меня толкает; это был Дон. — Посмотри-ка.— Он показал на соседний стол. Пятеро парней не то что смотрели — они тянулись, почти физически тянулись к ней: голова к голове, изредка — поднятая рука, ладонь, еле заметный жест,— и повернутые в одну сторону лица. Потом парни чуть распрямились, сели ровнее, но не отвернулись; официант — старик, старая развалина, старше самой 18*
548 VI. По ту сторону старухи Похоти,— глядел туда же. Но вот те двое повернули и пошли по улице, и солдат вел свой велосипед, придерживая его за руль. Но прежде чем уйти совсем, они остановились еще раз — посреди улицы, среди людей — лицом к лицу, не касаясь друг друга. И ушли.— Давай выпьем,— сказал Дон. Официант поставил на наш стол рюмки с бренди, его задубевший фартук, подхваченный ветром, вдруг начинал топорщиться, словно лист фанеры.— В вашу деревню, кажется, приехал военный,— сказал Дон. — Это вы верно,— сказал официант.— Один. — Сдается мне, что больше вам и не нужно,— сказал Дон. Официант глянул вдоль улицы. Но они уже скрылись, и она унесла — или, может, увела — свое белое, слишком белое для всех нас платье. — У нас тут поговаривают, что нам и один-то ни к чему.— Он больше походил на церковника, чем священник: унылое лицо, длинный тонкий нос, на макушке — круглая плешь. Но в то же время он был похож на подраненного ястреба.— Вы остановились у священника, синьоры? — Гостиницы-то у вас нет,— сказал Дон. Официант выгреб из кармана мелочь, подсчитал сдачу и, пристукивая, выложил на стол несколько монет. «А зачем она здесь? Кто сюда забредет, если он не тащится пешком? А пешком теперь — кроме вас, англичан,—никто не ходит». — Мы американцы. — Оно конечно.— Он почти незаметно пожал плечами.— Это уж ваше дело.— Он смотрел как-то чуть мимо нас; вернее, он не смотрел на Дона.— Вы просились к Кавальканти? — Винная лавка на краю деревни? Родственники военного, да? Просились. Но его тетка сказала... Теперь официант смотрел только на Дона. — Она не послала вас к священнику? — Нет. — Вон как,— сказал официант. Его фартук снова встопорщился. Официант надавил на него, опустил вниз и стал вытирать им стол.— Так, значит, американцы? — Американцы,— сказал Дон.— А почему она не послала нас к священнику? Официант аккуратно протирал фартуком стол. — Кавальканти-то? А она даже в нашу церковь не ходит. — Не ходит в вашу церковь? — Не ходит. Вот уже три года не ходит. А ее муж ходит молиться в соседнюю деревню. — Понятно,— сказал Дон.— Они, значит, не здешние. — Родились-то они здесь. И ходили в нашу церковь, еще три года назад ходили. — А три года назад они сменили приход? — Сменили.— Он углядел на столе еще одно пятнышко. И аккуратно вытер его фартуком. Потом поразглядывал фартук.— Да перемены-то, они
Мистраль 549 тоже бывают разные; бывают такие, что и не заметишь; а то, бывает, далеко заходят. — И она выбрала дальний приход, не в соседней деревне? — Она никакой не выбрала.— Он посмотрел на нас.— Она вроде меня. — Вроде вас? — Вы не пробовали поговорить с ней о церковниках?—Он посмотрел на Дона.— А вот зайдите к ней завтра и попробуйте. — И это, значит, случилось три года назад,— сказал Дон.— Три года назад тут у вас многое стало меняться. — Во-во. Племянник ушел в армию, дядя сменил приход, а тетушка... И все за одну неделю. Зайдите к ней завтра, поговорите. — А что вообще у вас тут говорят про все ваши перемены? — Про какие перемены? — А вот про недавние. — Про какие недавние? — Он смотрел на Дона.— Вроде бы, по закону перемены не запрещены. — Так-то оно так. Если перемены законные. Но иногда законники просто хотят проверить, все ли идет по закону. Верно? Официант сделал вид, что ему стало совсем не интересно. Но его выдавали глаза, выражение лица. А лицо у него и вообще-то было слишком длинное.— Как вы догадались, что он из полиции? — Из полиции? — Ну да. Вы его еще военным назвали, видно забыли, как по-нашему полицейский. Ничего, синьоры, немного попрактикуетесь — все слова будете помнить.— Он смотрел на Дона.— Значит, и вы его раскусили, да? Он тоже сегодня заявился, под вечер; и давай всем рассказывать, что он коммивояжер, что он, мол, ботинки продает. Ну, я-то его сразу раскусил. — Вон что,— сказал Дон.— Уже, значит, приехал. Так почему же он не прекратил... почему он разрешил им... — Ну, а вы,— сказал я,— откуда вы знаете, что он из полиции? Официант посмотрел на меня. — А я не знаю. Да и знать не хочу, молодой человек. Что вам больше понравится — думать про кого-нибудь, что он шпик, да ошибиться? Или наоборот? — Правильно,— сказал Дон.— Так вот, значит, что тут у вас болтают. — Тут всякое болтают. Как в любом другом месте. — Ну, а вы? — сказал Дон. — А я помалкиваю. Да и вы ведь ни о чем тут не болтали, верно? — Конечно,— сказал Дон. — Мое дело сторона. Если кто хочет выпить, я обслуживаю, если кто разговаривает, я слушаю. Тем и занят весь день. — Так и надо,— сказал Дон.— Ведь вы-то тут ни при чем. Но в этот момент официант отвернулся и всматривался в темнею-
550 VI. По ту сторону щую, вернее, почти совсем уже темную, улицу. Так что последних слов он не расслышал. — Хотел бы я знать, кто за ним послал,— сказал Дон.— За полицейским. — Если у кого есть деньги, он живо найдет помощников, когда захочет напакостить другим,— сказал официант.— Он даже с того света изловчится напакостить.— Потом официант глянул на нас. — Я? — спросил он. Он нагнулся к столу и легонько ударил себя в грудь. Потом распрямился, посмотрел на соседний столик, нагнулся снова и прошептал: — Я атеист. Вроде вас, американцев. — Теперь он выпрямился во весь рост и посмотрел на нас сверху вниз.— В Америке все атеисты. Уж мы-то знаем.— Он стоял, повернув к нам свое длинное унылое и испитое лицо, а мы с Доном по очереди поднялись и торжественно пожали ему руку,— парни с соседнего столика оглянулись на нас. Но другой рукой, опустив ее, официант показал, чтобы мы сели, и прошипел: —Подождите.— Потом покосился на соседний столик.— Посидите тут еще немного,— шепнул он. Потом кивком головы показал на дверь за стойкой.— Мне надо перекусить, понимаете?—Он торопливо ушел и вскоре вернулся с двумя рюмками бренди; он нес их с ленивой и уверенной небрежностью, и у него был такой вид, будто мы с ним ни о чем не говорили: просто заказали выпивку, и все.— Это за мой счет,— прошептал он.— Пейте. — Ну,— сказал Дон,— а теперь что?—Музыка умолкла; мы смотрели с другой стороны улицы, как скрипач, зажав инструмент под мышкой, остановился у столика с молодыми парнями и что-то говорил им, жестикулируя рукой, в которой он держал шляпу. Крестьянка, останавливавшаяся, чтобы послушать музыку, уходила по улице, а ее сынишка опять ехал на ее широченном бедре, сонно, в такт шагам покачивая головой, как человек, сидящий на медлительном и огромном слоне.— Ну, а теперь что? — А я откуда знаю? — Перестань. — Что перестать? — Нет здесь никаких сыщиков. Он все придумал. Да он в жизни своей не видел сыщика. Да их и вообще-то в Италии нет. Можешь ты представить себе итальянского полицейского без форменного мундира? — Да нет, конечно. — Мы просто переночуем у нее, а завтра утром... — Не пойду. Ты иди, если хочешь. А я не пойду. Он посмотрел на меня. Потом вскинул вещевой мешок на плечо. «Спокойной ночи. Встретимся утром. Там, у кафе». — Ладно.— Он шел, не оглядываясь. Потом завернул за угол и скрылся. И я остался один, на ветру. Но у меня была куртка. Толстая твидовая охотничья куртка, сделанная в Шотландии,— мы заплатили за нее одиннадцать гиней и носили по очереди: день он, день я. У нас был еще свитер, и тот, кто ходил без куртки, надевал свитер. Мне вспомни-
Мистраль 551 лось, как прошлым летом мы три дня сидели в одной тирольской гостинице, потому что Дон пытался поладить с девушкой, продававшей в гостиничном баре пиво. Все три дня Дон ходил в куртке и клялся, что отдаст мне ее потом на неделю. А через три дня вернулся дружок девушки. Ростом он был примерно с силосную башню и на шляпе носил задорное зеленое перо. Мы видели, как он одной рукой поднял свою подружку и перенес ее через стойку. Я думаю, что эта девушка могла то же самое проделать с Доном: она была огромная, розово-белая — как гигантское фруктовое дерево в цвету. Или как сверкающая в рассветном солнце заснеженная гора. Она могла поднять Дона и перенести его к себе, за стойку, в любую минуту все эти три дня,— а ведь Дон там еще и поправился на четыре фунта. V Я вышел на открытое место, где вовсю хозяйничал ветер. Было совсем темно, и все дома стояли темные, и только у самой земли чуть виднелась тоненькая полоска света, словно ветер прижал ее, и она не могла подняться и улететь. У моста домов не было, не было и заборов; внизу сине-стальной полосой темнела река. И только тут я почувствовал настоящую силу ветра. Мост был каменный, с каменными перилами и пешеходными дорожками по обеим сторонам, и я присел на корточки с подветренной стороны. Ветер выл монотонно и мощно, я ощущал его монолитный поток и под мостом и над перилами, над моей головой. Я сидел на корточках, у перил, с подветренной стороны моста и ждал. Но ждать мне пришлось недолго. Он не видел меня, пока я не встал. «Надеюсь, ты налил во флягу вина»,— сказал я. — Ох, черт. Забыл. Давай вернем... — У меня есть бутылка. Куда теперь? — А я почем знаю? Где нету ветра.— Мы сошли на берег. Мы не слышали своих шагов — все звуки уносил ветер. Ветер выутюжил и разровнял воду реки — она казалась гладкой и твердой, как сталь. Между водой и потоком ветра, намертво прижатая к реке, мерцала светлая полоска; она немного рассеивала черную тьму. Но ветер глушил и уносил все звуки, так что сначала, даже оказавшись в котловине, по которой была проложена дорога, мы ничего не слышали, кроме шума ветра в ушах. Но потом услышали. Кто-то скулил — тонко, прерывисто, словно задыхаясь. — Это ребенок,— сказал Дон.— Детеныш. — Детеныш, да не человеческий. Это какой-нибудь щенок, звереныш.— Мы смотрели друг на друга в редеющей тьме, вслушиваясь. — Это там, наверху,— сказал Дон. Мы выбрались из котловины и поднялись к невысокой каменной изгороди. К ней примыкало большое поле, его дальний конец терялся в предрассветном сумраке. Футах в ста от изгороди черным расплывчатым пятном проступала рощица. Над из-
552 VI. По ту сторону городью высилась упругая стена ветра — он дул нам в лицо, заходя от рощицы, с поля. Мы облокотились на изгородь и, вглядываясь в рощицу, прислушались. Но скулили где-то ближе, и через секунду мы увидели священника. Он лежал ничком, с внутренней стороны изгороди, его сутана задралась ему на голову и чуть-чуть, еле заметно подергивалась, то ли наполненная, напружиненная ветром, то ли повторяя движения священника. Но что бы он ни означал, этот звук, он не предназначался для чужих ушей, потому что когда кто-то из нас резко шевельнулся, священник умолк. Но он не поднял голову, и задравшаяся сутана продолжала трястись. Или нет, она не тряслась,— это были судороги, корчи. Дон толкнул меня локтем. Мы двинулись вперед, вдоль изгороди.— Давай-ка спустимся, тут, вроде, не так круто,— сказал он спокойно. Сереющая в рассветных сумерках дорога полого шла в гору. Рощица проступала черным расплывчатым пятном футах в ста от изгороди.— А где же велосипед? — Сходи к тете с дядей,— сказал я.— Где ж ему еще быть? — Хотя, правильно, они должны были его спрятать. Конечно же, они должны были его спрятать. — Давай-ка пошевеливайся,— сказал я.— Да поменьше трепись. — Правда, может, они думали, что мы его отвлечем и...— Он вдруг замолчал и остановился. Я ткнулся ему в спину и тоже увидел высокие металлические рога, как будто за изгородью притаилась железная антилопа. В ветреной рассветной мгле черная клякса рощицы казалась пульсирующей, словно она дышала, жила. Потому что мы были очень молодыми, а ночь, тьма — даже такая ледяная и ветреная — непереносима для молодых. Молодым нельзя бодрствовать ночью: только сон может спасти их от темных, невыразимых, вовеки веков неисполнимых надежд и желаний. — Да иди же ты, будь оно все проклято,— сказал я. Высоко вскинутый вещевой мешок горбатил его, торчащий из-под мешка толстый, как кольчуга, но тугой, плотно обтягивающий бедра свитер выглядел смехотворно, да и весь он был безобразный, нелепый и несчастный,— несчастный, потому что смехотворный да еще потому, что без куртки, в одном свитере, он совсем закоченел. И я был таким же: безобразным и нелепым, и несчастным. — Будь он проклят, этот ветрище. Будь он проклят, этот ветрище.— Мы спустились к дороге. Здесь было потише, и я вытащил бутылку, и мы выпили. Бренди было здорово крепкое.— Тоже мне, не может он видеть, как я таскаю эту тяжесть! Проклятый ветрище. Проклятый ветрище. Проклятый ветрище. — Дай-ка сигарету. — Они у тебя. — Нету их у меня. — Нет, есть. Враль паршивый.— Он пошарил в карманах и вынул сигареты. Но я уже шел по дороге. — Возьми сигарету. И давай прикурим здесь, пока тихо...
Развод в Неаполе 553 Я шел вперед по дороге. Она выползала из котловины и впереди тянулась вровень с полем. Потом я услышал шаги — Дон шел сзади. Мы поднялись на гору, в ветер. Над моим плечом, обгоняя нас, светящейся лентой летели искры доновой сигареты: ветер, мистраль — черный, стылый, наполненный яростными ледяными пылинками,— дул в полную силу. РАЗВОД В НЕАПОЛЕ I Мы сидели не на веранде, а в зале — Монктон, боцман, Карл, Джордж, я и женщины — три женщины в жалких побрякушках, из тех, кто знается с матросами и с кем знаются матросы. Мы говорили по-английски, а они не говорили совсем. Но именно это позволяло им непрестанно взывать к нам за порогом слышимости наших голосов — выше и ниже — на языке, который древнее человеческой речи, да и самого времени тоже. По крайней мере, времени, только что прожитого нами,— тридцати четырех дней в море. Иногда они перекидывались словом-другим по-итальянски. Женщины — по-итальянски, мужчины — по-английски, будто язык был вторичным половым признаком, а в вибрации голосовых связок проявлялось внутреннее напряжение, предшествующее потаенному мигу спаривания. Мужчины по-английски, женщины по-итальянски; видимость двух параллельно текущих потоков, которые пока еще разделены дамбой. Мы говорили с Джорджем о Карле. — Зачем же ты привел его сюда?— спросил боцман. — Да уж,— сказал Монктон,— это кафе явно не из тех, куда бы я, например, пришел с женой. Джордж выдал ему: это было не слово, не фраза, целая тирада. Он был грек, крупный и черноволосый, на голову выше Карла; его брови напоминали двух ворон, распластавших крылья в полете. Он выдал нам все находчиво и обстоятельно, на почти безупречном, классическом английском языке, хотя обычно изъяснялся, как малолетний отпрыск водевильного комика, согрешившего, скажем, с кобылой. — Так точно,— сказал боцман. Он курил итальянскую сигару и пил имбирное пиво; он два часа сидел над одной кружкой, и теперь пиво было, наверное, такое же теплое, как душ на корабле.— Я бы нипочем не привел свою подружку в этакое местечко, пусть даже она и парень, все равно. Карл же сохранял полное бесстрастие. Неподвижно сидел, держа в руках кружку слабенького итальянского пива,— белокурый и юный; с круглой головой и круглыми глазами; он казался благовоспитанным мальчиком, которому не место среди всего этого шума и мишуры, а женщины напряженно перешептывались и поглядывали то на нас, то на него, тайн-
554 VI. По ту сторону ственным безотчетным инстинктом уже проникнув в суть дела. «Einnocen- te» *,— сказала одна; снова они зашептались, загадочно и понимающе поглядывая на Карла. — А вдруг он тебя дурачит,— сказал боцман.— Что ж он, не мог за эти три года хоть раз удрать от тебя через иллюминатор? Джордж сверкнул глазами на боцмана и открыл рот, чтобы выругаться. Но не выругался. Посмотрел на Карла. Потом медленно закрыл рот. Мы все смотрели на Карла. Под нашими взглядами Карл поднял кружку и с нарочитой неторопливостью стал пить. — Ты еще невинный?—спросил Джордж.— Только чтоб без вранья! Под взглядами четырнадцати глаз Карл осушил кружку горького, слабого, трехградусного пива. — Я три года плаваю,— сказал он.— Во всех европейских портах побывал. Теперь Джордж, озадаченный и обиженный, сверкнул глазами на него. Он только что побрился: щеки у него были синие и гладкие, над ними — черным взрывом — смоляная шевелюра, челюсть мощная, как у пирата или боксера. Он был у нас помощником кока. — Брешешь, сукин кот,— сказал он. Боцман поднял свою кружку, в точности подражая движению Карла. Картинно развалясь на стуле и запрокинув голову, он преспокойно вылил пиво струйкой через плечо, так же неторопливо, как Карл пил, копируя его шикарно-невозмутимую повадку бывалого моряка. Он поставил кружку на стол и поднялся. — Пошли,— сказал он нам с Монктоном.— Уж если весь вечер торчать в одном месте, так нечего было с корабля уходить. Мы с Монктоном встали. Он курил короткую трубку. Одна из женщин была его, другая — боцмана. У третьей был полон рот золотых зубов. Ей было лет тридцать — а может, и не было. Мы оставили ее с Джорджем и Карлом. В дверях я оглянулся; официант подавал им еще пива. II Они появились на корабле в Галвестоне вместе. Джордж нес граммофон и фирменную бумажную сумку известного универсального магазина, а Карл — два туго набитых саквояжа под кожу, на взгляд — фунтов по сорок каждый. Джордж занял две койки, одну над другой, как в спальном вагоне,— при этом он шепеляво, без пауз, монотонной скороговоркой ругался, помыкая Карлом, как своим слугой, а Карл с аккуратностью старой девы раскладывал их пожитки. Из одного чемодана он вытащил стопку — не меньше дюжины — свежевыстиранных полотняных курток, и все тридцать четыре дня нашего плавания каждый раз появлялся в кают- компании (он был помощником стюарда) в свежей, а две или три всегда сохли после стирки под тентом на корме. И тридцать четыре вечера * Он невинный (искам, итал.).
Развод в Неаполе 555 подряд, когда камбуз запирался, мы наблюдали, как они, оба в трусах и тельняшках, танцевали под граммофон на полуюте, над трюмом, набитым техасским хлопком и канифолью из Джорджии. У них была одна- единственная пластинка, и та треснутая, и всякий раз, как иголка цокала, Джордж притопывал ногой (сами они, я думаю, этого не замечали). Про Карла нам рассказал Джордж. Карлу исполнилось восемнадцать лет, он был родом из Филадельфии. Оба называли ее уменьшительным именем — «Филли»; Джордж говорил о ней по-хозяйски, будто сам сотворил Филадельфию именно для того, чтобы там родился Карл; хотя позднее выяснилось, что, когда они познакомились, Карл плавал уже год. А кое- что рассказал о себе сам Карл: он был из рода потомственных корабельных плотников, его родители переселились в Америку из Скандинавии; он был четвертым или пятым ребенком в семье и рос под присмотром то ли матери, то ли старшей сестры в каркасном домике, не отличимом в ряду точно таких же, а до моря от них было не так уж и близко — ехать и ехать на трамвае; но когда ему было пятнадцать лет, непоседливый дух какого-то беспокойного деда или прадеда, давным-давно почившего на дне морском (а может, по несчастливой случайности, нашедшего последнюю гавань в сухой земле), не вынеся неподвижности и покоя, вдруг с опозданием на полстолетия возродился в тщедушном потомке. — Я был тогда совсем зеленый,— рассказывал нам Карл, которому еще и сейчас не нужна была бритва.— Про то, чтобы стать моряком, и не думал. Думал в футболисты податься или, может, в боксеры. Пошлет меня, бывало, сестра в субботний вечер за нашим стариком, а там их фотографии на стенках висели. И вот я встану на улице и смотрю, как они входят, и ноги их вижу под дверью, и голоса их слышу, и запах опилок, и в дыму вижу их фотографии на стенах. Зеленый совсем был. Нигде не успел побывать. Мы спросили Джорджа, как это Карла взяли на корабль, пусть даже помощником стюарда, ведь он и сейчас так мал ростом и лицом похож на церковного служку, а то и на херувима. — А почему бы ему не плавать? — сказал Джордж.— У нас, небось, свобода. Будь ты хоть подавальщик, хоть кто.— Он обвел нас серьезным взглядом своих черных глаз.— Он девственник, понимаете? Знаете, что это такое? Он объяснил нам, что это такое. Ему самому, видно, объяснили совсем недавно, объяснили, чем был он сам, хоть он уже и забыл когда, и он, видно, считал, что мы не знаем того человека, который ему объяснил, а, может, он считал, что слово это новое, его только что придумали. Вот он и объяснил нам, что оно значит. Мы тогда два дня как вышли из Гибралтара, дело было в первую ночную вахту, после ужина мы сидели на юте, слушали, как Монктон толкует про цветную капусту. Карл принимал душ (он всегда, убрав салон после ужина, шел мыться. Джордж, который только стряпал, мылся лишь тогда, когда мы приходили в порт и получали разрешение сойти на берег), а Джордж объяснял нам, что это такое.
556 VI. По ту сторону Потом он начал ругаться. Ругался долго. — Слушай, Джордж,— сказал боцман,— а если бы ты был девственник? Что б тогда? — Что б тогда? — повторил Джордж.— Эх! — Он выругался, длинно, на одном дыхании.— Это вроде первой сигареты с утра,— сказал он.— Начнешь в обед вспоминать, какой у нее был вкус и как у тебя руки тряслись от нетерпения, когда закуривал, и как потом в первый раз затянулся...— Он долго, беспредметно и монотонно ругался. Монктон наблюдал за ним — не слушал, а именно наблюдал, посасывая трубку. — Ого, Джордж,— сказал он.— Да ты у нас прямо поэт. Там был один подонок из Вест-Индии, забыл, как его звали. Он сказал: — Это что, игрушки. Послушали бы вы, как на португальском корабле помощник капитана обкладывает братишек-матросов. — Монктон не про ругань говорил,— сказал боцман.— Сквернословить всякий умеет.— Он повернулся к Джорджу.— Кому не хочется снова стать невинным! Известное дело, оценишь, когда потеряешь.— Потом он, сам того не зная, очень удачно, хоть и непечатно, перефразировал бай- роновскую строфу о мальчике, мечтавшем поцеловать весь женский род в одни уста \— А на какой случай ты его припасаешь? Тебе-то что перепадет, когда он согрешит? Джордж выругался, переводя с одного на другого озадаченный и оби* женный взгляд. — Может, Джордж в это время будет его за ручку держать,— сказал Монктон. Он достал из кармана спички.— А взять, к примеру, брюссельскую капусту... — Попроси капитана, чтоб, когда мы придем в Неаполь, он его в карантин посадил,— сказал боцман. Джордж выругался. — Так вот, взять, к примеру, брюссельскую капусту,— сказал Монктон. III В этот вечер нам никак не удавалось ни разгуляться по-настоящему, ни где-нибудь прочно обосноваться. Мы — Монктон, две женщины и я — побывали еще в четырех кафе, в точности похожих друг на друга и на то, где мы оставили Джорджа и Карла: та же публика, та же музыка, те же слабые, подкрашенные напитки. Женщины — наши, но чужие, напряженные, покорные^— сопровождали нас, непрерывно, терпеливо, без слов напоминая, что пора заняться любовью. Я, в конце концов, ушел и возвратился на корабль. Джорджа и Карла на борту не было. Не было их и на другое утро, хотя Монктон и боцман вернулись; кок и стюард чертыхались на камбузе: видно, кок сам собирался провести день на берегу, а так он оказался привязан к судну. В середине дня на борт поднялся человечек в заношенном костюме, похожий на тех студентов,
Развод в Неаполе 557 которые по утрам съезжаются на метро к Колумбийскому университету из районов, населенных еврейской беднотой. Он был без шляпы — волосы длинные и сальные,— небритый и не умел говорить по-английски, возмещая это тысячью подобострастных улыбок. Однако же он сумел найти наше судно и принес записку от Джорджа, нацарапанную на уголке грязного газетного обрывка, и мы узнали, где Джордж, Джордж в участке. Стюард и так целый день чертыхался. И уж эта-то новость не заставила его замолчать. Он отправился с посланцем Джорджа в консульство. В начале седьмого стюард вернулся с Джорджем. Непохоже было, чтобы Джордж сильно перебрал накануне; встрепанный, обросший синей щетиной, он казался скорее ошеломленным, притихшим. Он тут же направился к койке Карла и, как путешественник, проверяющий постель в третьеразрядной европейской гостинице, отвернул одеяло, потом тщательно заправленные простыни, словно надеялся найти между ними Карла. — Это что же,— спросил он,— значит, он не возвращался? Так и не возвращался? — Мы его не видели,— ответили мы ему.— И стюард не видел. Мы думали, он с тобой в участке. Он принялся перестилать постель, вернее, с отсутствующим видом расправлять одеяло; казалось, он не сознает, что делает, не видит, что вокруг. — Удрали,— тупо сказал он.— Смылись от меня. Не ожидал я от него такого. Не ожидал, что он так со мною обойдется. Это все она. Она его подбила. Знала, какой он есть и как я...— он тихо заплакал, по-прежнему как будто в полусне.— Он, видно, все время, пока сидели, держал руку у ней в подоле. А мне и невдомек. Она все подвигалась к нему со своим стулом. Ну, а я ему верил. Мне и невдомек. Я-то думал, он, если что важное, сперва у меня совета спросит, особо в таком деле... Верил я ему. Выяснилось, что, накачиваясь пивом, Джордж по ошибке решил, будто Карл и женщина пьют так же, как и он,— всерьез, но целомудренно. Он оставил их и пошел в уборную; или, вернее, сказал он, вдруг понял, что находится в уборной, и подумал, что лучше бы ему вернуться: не то, чтоб боялся, что в его отсутствие может произойти что-нибудь неладное, а сам этот провал в памяти его беспокоил,— как же это он забыл, каким образом попал в уборную. Так вот, он вернулся, еще ни о чем не тревожась, только слегка обеспокоенный, посмеиваясь над собой. Он сказал, что здорово надрался. И сперва он думал, что потому и не может найти их столик, что так надрался. Потом вроде нашел, но столик оказался пустой, только три стопы блюдечек, и тогда он обошел зал, все еще посмеиваясь над собой, ему все еще было весело; весело было ему и тогда, когда он вышел на середину танцплощадки, и на голову возвышаясь над танцующими, заорал: «Эй, на судне!». Он кричал до тех пор, пока не подошел официант, говоривший по-английски, и не отвел его к тому самому столику с тремя стопками блюдечек и тремя кружками — одну он узнал, это была его собственная.
558 VI. По ту сторону Но ему все еще было весело, хотя теперь уже не так: его явно разыгрывали — хозяин и официанты, думалось ему поначалу,— и, очевидно, он немножко поскандалил, и веселость его быстро пошла на убыль, а официанты и посетители окружили его, и толпа их все росла. Когда он все-таки понял, осознал до конца, что Карл и женщина ушли, это очень сильно на него подействовало: обида, отчаяние, ощущение провала во времени и чужой ночной город, где он должен разыскать Карла, причем немедленно, не то будет слишком поздно... Он попытался выбраться, прорваться сквозь толпу, не дожидаясь, пока ему подадут счет. Не потому, что хотел смошенничать,— у него просто не было времени. Найди он Карла в ближайшие десять минут, он вернулся бы и оплатил счет в двойном размере, я в этом не сомневаюсь. А они держали его — буйного американца,— целый кордон официантов и посетителей, мужчин и женщин, и он вытащил из кармана горсть монет, которые со звоном рассыпались по кафельному полу. Потом, рассказал он, на него словно налетела собачья свора — официанты и посетители, мужчины и женщины, на четвереньках, хватали катящиеся деньги, а Джордж топал ножищами, чтоб они убрали прочь свои поганые руки. А потом вокруг него внезапно образовалась пустота, и он стоял и тяжело дышал, а по обе стороны от него — два Наполеона в белых похоронных перчатках и треуголках. Он не знал, в чем его вина, но понял, что его арестовали. Лишь в префектуре, где был переводчик, ему объяснили, что он — политический заключенный, что он нанес оскорбление его величеству королю, потому что топтал его изображение на монете. Его посадили в камеру с семью другими политическими; один из них и был этот его посланец. — У меня забрали ремень, галстук и шнурки от ботинок,— рассказывал он все так же тупо.— В камере ничего не было, только бадья посредине и нары по стенам. Для чего бадья — не ошибешься: ею для этого самого уже не раз пользовались. Ну, а когда невмоготу станет на ногах стоять, ложись, значит, на нары. Нагнулся я на эти нары поближе взглянуть — знаете, все равно как на Сорок вторую улицу смотреть с аэроплана. Клопы так и снуют, что твои такси. Ну, тут я пошел к бадье. Да только не с того конца ею попользовался, как все,— вывернуло меня наизнанку. Потом он рассказал о своем посланце. Воистину, нужда научит. Этот итальянец не говорил по-английски, а Джордж, можно сказать, ни на каком языке не говорил, а уж по-итальянски и подавно. Джорджа водворили в камеру часа в четыре утра. Но к рассвету он сумел найти единственного из семи, кто мог оказать ему услугу. — Он сказал, днем его выпустят, а я сказал, я ему десять лир дам, когда меня выпустят, и он достал мне бумагу и карандаш (в пустой-то камере с голыми стенами, среди людей, у которых отобрали решительно все, кроме последней тряпки на теле, чтоб не замерзли,— деньги, ножи, шнурки, даже булавки и оторванные пуговицы), и я написал записку, а он ее спрятал, и его выпустили, и через четыре часа за мной пришли, ну, а тут стюард оказался.
Развод в Неаполе 559 — Как же ты с ним объяснялся, Джордж? — спросил боцман.— Даже стюард не мог от него добиться толку, покуда они не пришли в консульство. — Не знаю,— ответил Джордж.— Как-то объяснились. Надо же мне было дать знать, где я. Мы пытались уложить его спать, но он не захотел. Бриться и то не стал. Кое-чего перехватил в камбузе и сошел на берег. Мы смотрели, как он спускается по трапу. — Бедняга,— сказал Монктон. — Почему? — спросил боцман.— Нечего было тащить Карла в это кафе. Мог бы его в кино повести. — Я не про Джорджа,— сказал Монктон. — А,— сказал боцман.— Ну что ж, так не бывает, чтоб человек все время сходил на берег, да еще в Европе, и чтоб рано или поздно он не попался кому-нибудь в лапы. — Да уж, это точно,— сказал Монктон. Джордж вернулся под утро, в шесть часов. Вид у него по-прежнему был ошеломленный, хотя он был все так же трезв и тих. За ночь щетина отросла еще на полсантиметра. — Не нашел я их,— тихо сказал он.— Нигде. Теперь он должен был вместо Карла прислуживать за столом в кают- компании, но, подав завтрак, сразу же исчез: мы слышали, как стюард рыскал в поисках Джорджа по всему судну, кроя его на чем свет стоит. К полудню он явился, отработал обед и снова ушел. Вернулся он к наступлению темноты. — Ну что, не нашел? — спросил я. Он не ответил. Только посмотрел на меня невидящими глазами. Потом пробрался к их койкам, выволок один саквояж, покидал в него вещи Карла, захлопнул, прищемив где рукав, где носок, и швырнул его на палубу; саквояж перекувырнулся и раскрылся, полетели белые куртки, носки и белье. Потом Джордж, не раздеваясь, лег и проспал четырнадцать часов. Кок будил его, чтобы он подал завтрак, но это было все равно, что мертвого будить. Когда он проснулся, ему явно было уже лучше. Он попросил у меня сигарету, пошел побриться и опять попросил сигарету. — А, ну его,— сказал он.— Пропади он пропадом. Мне плевать. После обеда он сложил вещи Карла на место. Нельзя сказать, чтоб аккуратно, да вообще-то и не складывал, просто собрал в охапку и запихнул обратно в койку, постоял, подождал, не вывалится ли что, потом повернулся и ушел. IV Это было на рассвете. На судно я возвратился около полуночи, и в кубрике никого не было. Когда я проснулся на рассвете, остальные койки все еще были пусты. Я вроде бы снова задремал, и вдруг раздались на трапе шаги Карла. Он шел тихо; я почти не слышал его, пока он не
560 VI. По ту сторону появился в дверном проеме. Он немного постоял в дверях, в полумраке, маленький и тонкий, как подросток. Я быстро закрыл глаза. Он, все еще на цыпочках, подошел к моей койке, постоял. Потом я услышал, как он отошел. Я приоткрыл глаза и стал наблюдать за ним. Он быстро раздевался, срывая с себя одежду, оторванная пуговица слабо стукнулась о переборку. Голый, в тусклом свете, он казался еще меньше и тщедушнее; он торопливо перебирал свои вещи, которые Джордж запихал в койку, пока не откопал полотенце. Потом вышел, чуть слышно прошлепав босыми ногами. Я слышал, как за переборкой долго плескал душ. Сейчас, наверное, вода шла холодная. Но лилась она долго, потом плеск прекратился, и я снова закрыл глаза и открыл их, только когда он уже вошел. Он поднял с пола свое белье и быстро выкинул его в иллюминатор — так протрезвевший пьяница торопится убрать с глаз долой пустую бутылку. Он оделся, надел чистую белую куртку, причесался, наклонясь над маленьким зеркальцем, и долго разглядывал в нем свое лицо. А потом взялся за работу. Целый день трудился в салоне на полубаке; как он мог выискать себе там столько дела, было для нас загадкой. Но в кубрике он не появлялся дотемна. Целый день мы наблюдали через открытые двери, как он носится из угла в угол в своей белоснежной куртке или, стоя на коленях, драит медь на сходных трапах. Работал он с остервенением. А когда ему по делу приходилось выйти на верхнюю палубу, то всегда выходил на левый борт — мы стояли к городу правым. Джордж ковырялся, не перетруждаясь, где-нибудь около камбуза или на корме и ни разу не взглянул в сторону полубака. — Вот потому-то он там и ошивается и целый день надраивает медяшку,— сказал боцман.— Он знает, что Джорджу там появляться не положено. — Да похоже, что и неохота,— сказал я. — Вот именно,— сказал Монктон.— Джордж не побоится хоть на капитанский мостик подняться, попросить у старика сигарету. За доллар. — А за-ради любопытства — нет,— сказал боцман. '— По-твоему, тут одно любопытство?—спросил Монктон.— Любопытство, и больше ничего? — Само собой,— сказал боцман.— А что же еще. — Монктон прав,— сказал я.— Самая трудная минута в браке — наутро после того, как твоя жена не ночевала дома. — А, по-моему, самая легкая,— сказал боцман.— Теперь Джордж может его бросить. — Думаешь, бросит? — спросил Монктон. Мы стояли там пять дней. Карл все драил медь в салоне. Стюард гнал его на палубу, а сам уходил; когда он возвращался, Карл возился у левого борта, и стюард отсылал его на правый, под которым далеко внизу лежала пристань, полная итальянских мальчишек в ярких, грязных трикотажных рубашках и продавцов порнографических открыток. Но Карл там долго не выдерживал, и потом мы снова видели его внизу, в душном
Развод в Неаполе 561 полумраке, он тихо сидел, одетый в свою белую куртку, и дожидался* когда пора будет сервировать ужин. Обычно он в это время штопал носки. Джордж до сих пор не разговаривал с ним; для него Карла точно и не было на борту, а пространство, которое занимало в воздухе его тело, как будто и было воздухом, пустым пространством. Теперь Джордж отлучался с корабля каждый день, приходил часа в четыре утра, чуть под мухой, тряс всех подряд, кроме Карла, и, завалившись на койку, громко и грязно описывал женщин — все время разных,— с которыми провел время. Насколько мы знали, почти до самого Гибралтара они даже ни разу не взглянули друг на друга. Потом рабочий пыл Карла начал остывать. Но он и теперь без отдыха возился целый день, а позднее, в долгие сумерки, приняв душ и пригладив влажные светлые волосы, тщедушный, одетый в тельняшку, одиноко стоял, облокотившись на поручни, на носу или на шкафуте, но только не на корме, где курили и болтали мы и где Джордж опять стал крутить свою единственную пластинку, ставил ее снова и снова, не обращая внимания на наши протесты и проклятья. Однажды вечером мы увидели их вместе на корме у борта. Это было в тот вечер, когда Геркулесовы Столпы уже скрылись из виду, утонув в густеющих сумерках, и океанские волны уже захлестывали померкшее море, и салинги стали медленно и мерно раскачиваться над головой, то взмывая в высоту ночи, то склоняясь к низкому серпу молодой луны,— и только тут Карл в первый раз с того утра, когда вернулся на корабль, посмотрел назад, в сторону Неаполя. — Теперь он пришел в норму,— сказал Монктон.— Возратился пес на блевотину свою. — Я же говорил. Джордж с самого начала был в норме,— сказал боцман.— Начхать ему. — Я не про Джорджа,— сказал Монктон.— Ведь не Джордж держал экзамен. V Вот что рассказал нам Джордж. — Он, понимаешь, все киснул да куксился, а я все с ним потолковать хотел, сказать, мол, нет у меня больше злобы на него. Все равно же этого было не миновать, рано или поздно: никто не может всю жизнь оставаться ангелом. А он-то и глядеть в ту сторону боялся. И вдруг он меня спрашивает: «А что им делают?» Смотрю я на него. «Ну, то есть как мужчина должен обходиться с женщиной?» — «Ты что же,— говорю,— хочешь сказать, она тебя за трое суток не научила?» — «Я не про то,— говорит,— им же надо чего-нибудь давать?» — «Ей-богу,— говорю,— ты уж ей и так дал, в Сиаме тебе за это большие деньги заплатили бы. Королем бы сделали или по крайности премьер-министром. Да про что ты толкуешь!» — «Я не про деньги,— говорит — Я про...» — «Это да,— гово-
562 VI. По ту сторону рю.— Ежели б ты думал еще с ней встречаться, хотел, чтоб она стала твоей подружкой, тогда надо дарить подарки. Привезти в следующий рейс какую-нибудь тряпку или там еще что; для них не очень важно, что им привезут, для этих иностранок, они ж всю жизнь возжаются с итальяшками, а у итальяшек воздушный шар надуть не хватит силенок, так что для них не то важно, что ты им привезешь. Только ты же не хочешь с ней снова встречаться, верно?» — «Нет,— говорит.— Нет,— говорит.— Нет».— И вид у него такой, будто он примеривается, как бы ему спрыгнуть с корабля и кинуться вплавь и подождать нас у Гаттераса. «Так что,— говорю,— нечего тебе голову ломать». Потом иду, завожу граммофон, чтоб его развеселить, потому как, видит бог, не он первый, не он последний, и не он это выдумал. Только на другой вечер, стоим мы у поручней на корме, он тогда первый раз глянул назад, и мы смотрели, как вода светится у лага, а он и говорит: «Может, из-за меня она попала в беду».— «То есть как из-за тебя?—спрашиваю.— И в какую беду? С полицией? А ты разве не спросил у нее билет?» Хотя черта с два ей нужен билет, раз уж у нее полная пасть золота. Она и на поезде может без билета, с такой-то мордой; кто в чулок кладет, а у нее во рту банк. «Какой билет?» — спрашивает. Растолковал я ему. Сперва мне было померещилось, будто он ревет, а потом вижу — он просто удерживается, чтоб его не вывернуло. Тут я смекнул, в чем загвоздка. Вспомнил свой первый раз, я тогда тоже здорово удивился. «А,— говорю,— ты насчет запаха. Это ерунда,— говорю,— из-за этого ты не расстраивайся. Ничего тут страшного нет, просто ихний национальный итальянский дух». А потом мы решили, что вот теперь-то он и вправду заболел. Целыми днями он работал, не покладая рук, спать ложился, когда остальные уже храпели, а ночью вставал и снова выходил на палубу, и я выходил вслед за ним и видел, что он неподвижно сидит на брашпиле. Тихий, тщедушный, похожий на мальчика, в нижнем белье. Но он был молод, а даже старик не мог бы долго болеть, если он все время работает и дышит морским воздухом; и через две недели мы снова наблюдали, как они после ужина в трусах и тельняшках танцуют на корме. Из граммофонной трубы, бесконечно повторяясь, неслось навстречу прибывающей луне назойливое завывание, а судно, сопя и всхрапывая, резало длинные валы за мысом Гаттерас. Они не разговаривали; просто танцевали, истово и неутомимо, а ночная луна все выше поднималась в небе. Потом мы повернули к югу, и вдоль наших бортов заструился чернильно-синий Гольфстрим, который в этих тропических широтах по ночам пузырится огоньками, а однажды ночью, уже за Тортугой, когда судно, как неловкий и не в меру ретивый придворный, стало наступать на серебряный шлейф луны, Карл, промолчавший почти двадцать дней, снова заговорил. — Джордж,— сказал он,— у меня к тебе просьба. — Давай выкладывай,— ответил Джордж. Он притопывал ногой всякий раз, когда иголка цокала; его черная голова намного возвышалась над светлой, прилизанной головой Карла, они танцевали, благопристойно
Каркассонн 563' обнявшись, и их парусиновые туфли согласно шаркали по палубе.— Сделаю. А как же. — Когда придем в Галвестон, купи мне женскую комбинацию, розовую шелковую. Размером чуть побольше, чем на меня. Ладно? КАРКАССОНН' А я верхом на кауром коньке, у которого глаза, как синие электрические вспышки, а грива — как мятущееся пламя, и он мчится галопом вверх по холму и дальше прямо в высокое небо мира. Его скелет лежал тихо. Может быть, он размышлял об этом. Во всяком случае, немного погодя он простонал. Но ничего не сказал, что, конечно, непохоже на тебя,— подумал он,— ты сейчас совсем на себя непохож, но я не могу сказать, чтобы немножко покоя было так уж неприятно. Он лежал, укрытый развернутым куском толя. То есть, весь он, кроме той части, которая уже не страдала ни от насекомых, ни от жары, и^ не ослабевая, мчалась галопом на не ведающем своего назначенья кауром коньке вверх по серебряному холму из кучевых облаков, где копыта не производили стука и не оставляли следов, стремясь в голубую, вечно недостижимую бездну. Эта его часть не была ни плотью, ни бесплотностью и, лежа там под своим одеялом из кровельного толя, он даже испытывал приятную легкую дрожь от созерцания этого исполненного нехваток бытия. Так была упрощена механика перехода ко сну и устройства на день и на ночь. Каждое утро вся постель скатывалась снова в рулон и ставилась стоймя в угол. Это было похоже на те очки для чтения, что носят с собой пожилые дамы,— очки привешены на шнурочке, а шнурочек сам собой наматывается на катушку в аккуратной золотой коробочке (золото, впрочем, без пробы): катушка, коробочка, прикрепленные к мощной груди матери сна. Он тихо лежал, смакуя эту картину. У его ног Ринкон вершил свои тайные темные ночные дела, и на густой и недвижной тьме улиц освещенные окна и двери были как жирные мазки широкой и каплющей краскою кистью. Где-то в доках начал вдруг источать себя корабельный гудок. Одно мгновенье это был просто голос, а затем он вобрал в себя и молчание, и атмосферу, создав на барабанных перепонках такой вакуум, в котором уж не было ничего, даже молчанья. А потом он расслабился, убыл, угас, и молчание снова начало дышать ритмическим шелестом от трения пальмовых веток одна о другую, похожим на шипенье песка, когда он скользит по металлическому листу. Все же его скелет лежал неподвижно. Может быть, он думал об этом и представлял себе, что его толевая постель — это тоже очки, через которые он еженощно разглядывает ткань своих снов. Поперек этих двух парных прозрачностей — его очков — каурый конек все мчался и мчался галопом со своей спутанной гривой из мятущегося
564 VI. По ту сторону огня. Вперед и назад под тугой округлостью брюха ритмически качались его ноги, то заносясь над землей, то от нее отталкиваясь, и каждый такой презрительный толчок еще подчеркивался дробным перестуком подкованных копыт. Тому, лежащему, видна была подпруга и подошвы на вдетых в стремена ногах всадника. Подпруга делила коня на две половины как раз позади холки, но он все мчался галопом с неслабеющей яростью и ничуть не подвигаясь вперед — и тогда лежащему вспомнился нормандский жеребец, который вот так же мчался галопом на сарацинского эмира, а тот с зорким своим глазом и столь ловкой и сильной рукой, сжимавшей эфес сабли, вдруг одним взмахом разрубил коня надвое, и обе его половины с громом продолжали скакать в священной пыли, где герцог Бульонский и Танкред 2 еще бились, медленно отступая; так разрубленный конь все еще мчался сквозь толпы врагов нашего кроткого господа, все еще несомый яростью и гордыней атаки, не зная, что он уже мертв. Провисший потолок чердака круто скашивался к невысокому карнизу. Было темно, и телесное сознание лежавшего, приняв на себя функцию зрения, изобразило перед его умственным оком, как вот это его неподвижное тело начинает фосфорически светиться от неуклонного распада, заложенного в него еще при рождении, плоть умирает, питаясь сама собой, но продолжает существовать, бережливо потребляя сама себя в своем новом становлении, и она никогда не умрет, ибо Я есмъ Воскресенье и Жизнь Тот червяк, что пристроился к мужчинам, должен быть страстным, худым и волосатым, а те, что к женщинам, к нежным девушкам, из которых каждая — как нечаянно услышанный отрывок стройной мелодии, те и сами должны быть миловидны и обходительны, они же погружаются в красоту, они же кормятся красотой, что впрочем для Меня не больше чем кипение нового молока для Меня, который есть Воскресенье и Жизнь. Было темно. Умиранье дерева смягчается в наших широтах; пустые комнаты не скрипели и не потрескивали. Может быть, впрочем, со временем дерево становится таким же, как и всякий скелет,— тогда, когда уже истратятся рефлексы прежних принуждений. Кости, может быть, лежат на дне моря в подводных пещерах, согнанные туда угасающими отголосками волн. И конские кости проклинают там своих бездарных былых всадников и выхваляются друг перед дружкой тем, чего они бы достигли с первоклассным наездником в седле. Но кто-то всегда распинает первоклассных наездников. Так что, пожалуй, лучше костям мирно постукивать друг об друга, когда ворошат их последние гаснущие колебания волн в пещерах и гротах морей. где также и герцог Бульонский и Танкред тоже Его скелет опять простонал. Поперек тех двух парных прозрачностей в стеклянном полу каурый конек все еще мчался галопом, не слабея и не подвигаясь вперед, держа направление на конюшню, в которой поставили сон. Было темно. Льюис, державший буфет внизу, позволил ему спать на чердаке. Но и чердак и толь, которым он укрывался, принадлежали компании «Стандарт Ойл», и ей же принадлежала и темнота. И когда он спал там в темноте, он, значит, пользовался собственностью миссис Уид-
Каркассонн 565 дрингтон, законной супруги компании «Стандарт Ойл». Погоди, она еще поэта из тебя сделает, если ты нигде не работаешь. Она считала, что если она не видит причины тебе дышать, то, значит, и нет такой причины. По ее мнению, если человек белый и не работает, то он, стало быть, или бродяга или поэт. Может быть, она и права. Женщины ведь так благоразумны. Они научились жить, не смущаясь реальностью, оставаясь непроницаемыми для нее. Было темно. и ворошить и ворошить мои кости Было темно, и темнота полна быстрым бесплотным топотом крохотных лапок, таящимся и напряженным. А иногда холодный топоток по лицу будил его вдруг среди ночи, и при первом его движении они невидимо разлетались, как сухая листва на ветру, среди шепотных арпеджий из мельчайших звуков, оставляя за собой тонкий, но отчетливый отвратительный запах тайны и прожорливости. А иногда, лежа там, пока дневной свет серой полосой протягивался вдоль скошенных карнизов, он наблюдал перебежку теней от одного пятна тьмы до другого, теней смутных и огромных, как кошки, бросавших вдоль этих застойных молчаний быстрые шепотные ливни своей колдовской беготни. Крысы тоже принадлежали миссис Уиддрингтон. Богачам ведь приходится владеть столь многим. Она только не ожидала, что крысы будут ей платить за пользование ее темнотой и тишиной тем, что станут писать стихи. Не то, что они уже никак не могли бы писать стихи, наверно, могли бы, и даже неплохие. В Байроне, например, было что-то от крысы: в его собственных высказываниях кое-где намеки на тайную прожорливость; колдовской топоток крошечных лапок за окровавленным гобеленом, где пал где пал где я был Царем царей3 но женщина с женщиной с собачьими глазами чтобы ворошить и ворошить мои кости — Я хотел бы что-нибудь совершить,— проговорил он, неслышно шевеля губами в темноте, и мчащийся конь снова заполнил его сознание беззвучным громом копыт. Ему видна была подпруга и подошвы на вдетых в стремена ногах всадника, и он опять подумал о том нормандском жеребце, выведенном от многих отцов, чтобы носить стальную кольчугу в медлительных влажных зеленых долинах Англии, и теперь обезумевшем от жары и жажды и безнадежных горизонтов, полных мерцающей пустоты,— как он все мчался с громом, уже разрубленный на две половины и не зная этого, вплавленный в ритм все нарастающей инерции. Голова его была в броне из стальных пластинок, так что он ничего не видел впереди себя, а из самой их середины торчал ... торчал... — Шамфрон,— сказал его скелет. — Да, Шамфрон.— Он задумался ненадолго, пока конь, разрубленный на две части и не знавший, что он уже мертв, все мчался с громом, а ряды врагов Агнца расступались в священной пыли и его пропускали.— Шамфрон,— повторил он. Ведя такой уединенный образ жизни, его скелет почти что ничего не мог знать о мире. Но он усвоил нелепую и раздражающую манеру подсказывать всякие мелкие сведения, когда они случайно исчезали из памяти его хозяина.— Ты знаешь только то, что я тебе говорил,— раздраженно сказал тот.
566 VL По ту сторону — Не всегда,— отвечал скелет.— Я, например, знаю, что конец жизни — это лежать спокойно. А ты этого еще не знаешь. Или, по крайней мере, мне об этом не говорил. — Да знаю я это, знаю,— сказал он.— Достаточно мне долбили. Но не в том дело. А в том, что я в это не верю. Скелет простонал. — Говорю тебе, не верю,— повторил его собеседник. — Ладно, ладно,— сухо сказал скелет.— Спорить с тобой не стану. Никогда не спорю. Только даю тебе советы. — Да, видно, и это кто-нибудь должен делать,— кисло согласился тот.— По крайней мере, на то похоже.— Он все еще лежал под своим толевым одеялом в тишине, полной колдовских перестуков. Снова его тело скользило и скользило под уклон по опаловым коридорам под ребристыми сводами из солнечных лучей, уже смутно тающих где-то вверху, и наконец упокоилось в безветренных садах моря. Кругом покачивались пещеры и гроты, и его тело лежало на покрытом рябью полу, мирно колыхаясь под касаниями далеких, слабеющих и здесь уже едва ощутимых волн прилива 4. — Я хочу совершить что-нибудь смелое и трагическое и суровое повторил он, вылепливая губами беззвучные слова в мелко топочущем молчании, и вот я на кауром коне, у которого глаза, как синие электрические вспышки, и грива, как спутанное мятущееся пламя, и он мчится галопом вверх по холму и дальше прямо в высокое небо мира И все еще, мчась галопом, он вздымается ввысь; и все еще, мчась, гремит вверх по длинному голубому холму неба, и мятущаяся его грива вся словно водоворот золотого огня. Конь и всадник с громом мчатся все дальше, но гром понемногу стихает; и вот уже только меркнущая звезда едва видима на безмерности тьмы и молчания, внутри которых непоколебимая, тающая, с мощной грудью и плодоносящим лоном, медлит в раздумье темная и трагическая, фигура Земли, его матери.
ПРИЛОЖЕНИЯ
Α. Μ. ЗВЕРЕВ ФОЛКНЕР-НОВЕЛЛИСТ ι «Самая трудная форма после стихотворения», как назвал новеллу Уильям Фолкнер \ привлекала выдающегося американского писателя с первых шагов в литературе. Рассказами, собственно, он и начинал свой творческий путь. Если не считать публикаций в студенческих альманахах да еще стихотворения «L'Apres-midi d'un faune» — этого робкого подражания Малларме и Дебюсси, едва ли не по чистой случайности увидевшего в 1919 г. свет на страницах «Нью-Рипаблик», литературный дебют Фолкнера следует отнести к 1924 г., когда появился поэтический сборник «Мраморный фавн». Однако читающей публике его имя сделалось известным чуть позже — в январе и феврале 1925 г., когда Фолкнер, без сожаления распрощавшись с должностью почтмейстера при университете штата Миссисипи, перебрался из Оксфорда в Новый Орлеан и в журнале «Дабл Дилер», а также воскресном приложении к местной «Таймс-Пикайюн» опубликовал цикл рассказов и очерков, явившихся для него уже серьезной проверкой своих возможностей как прозаика. Провинциальный «Дабл Дилер» сумел в те годы привлечь к сотрудничеству лучшие силы молодой американской литературы — здесь печатались Эрнест Хемингуэй, Харт Крейн, Роберт Пени Уоррен, Торнтон Уайлдер, Аллен Тейт, Джон Кроу Рэнсом, Эдмунд Уилсон. Своим недолгим процветанием журнал был обязан жившему в Новом Орлеане Шервуду Андерсону — знаменитому автору «Уайнсбурга, Огайо», который неустанно открывал новые таланты и выпестовал целое литературное поколение. «Новоорлеанские зарисовки» Фолкнера — как, впрочем, и первый его роман «Солдатская награда» (1926) —свидетельствуют о сильнейшем влиянии Андерсона. Он помог начинающему прозаику найти богатую пищу для творчества в повседневной жизни и привил ему особый вкус к изображению гротескного, алогичного, парадоксального — всех тех причудливых переплетений с виду разнородных и даже несовместимых начал, сама нерасторжимость которых предстает характернейшей чертой американской действительности и духовного склада «маленьких людей» Америки. 1 См. интервью Фолкнера Джин Стайн (1956): «William Faulkner. Three Decades of Criticism». Ed. by F. Hoffman and O. Vickery. NY, 1963, p. 68. 2 Тринадцать из них вошли в книгу: IVilliam Faulkner. Mirrors of Chartres Street. NY, 1953. Весь цикл переиздан в 1958 г. К. Коллинсом (ШИНат Faulkner. New Orleans Sketches).
570 Α. Μ. Зверев Уроки Андерсона не пропали и для зрелого Фолкнера; в этом легко убедиться, прочитав хотя бы такие новеллы, как «Дранка для Господа» или «Пенсильванский вокзал» с их героями~«гротесками», сразу же приводящими на память добрых и часто жалких чудаков из «Уайнсоурга» и другой книги Андерсона — «Кони и люди». Переклички с Андерсоном будут постоянно возникать и в романах Фолкнера вплоть до «Особняка» (1959); на первых же порах воздействие было настолько подавляющим, что набиравший силу Фолкнер, подобно другому андерсоновскому ученику — Хемингуэю, вынужден был прибегнуть к литературной пародии, чтобы расчистить себе путь к творческой самостоятельности. Хемингуэй жестоко вышучивал писательские пристрастия Андерсона в своей повести «Вешние воды» (1926); годом позже Фолкнер написал ироничное предисловие к сборнику карикатур У. Спрэтлинга на новоорлеанских литераторов и газетчиков «Шервуд Андерсон и другие знаменитые креолы». Впоследствии Фолкнер не раз сожалел об этом своем поступке; нельзя, однако, не понять причин, его вызвавших. Ему становилось тесно в рамках того реализма обыденного, непревзойденным мастером которога оказался в литературе США Андерсон. Фолкнера влекли к себе сложные проблемы истории, масштабные события прошлого, оставившие неизгладимый след в сознании не только непосредственных участников, но их внуков и правнуков. В будничной реальности глухих уголков штата Миссисипи он повсюду различал отголоски трагедий, которым приличествовал шекспировский художественный язык, свидетельства нравственных и психологических коллизий, которых жителям Уайнсбурга не дано было не то что пережить — хотя бы отдаленно себе представить. Эти — уже специфически фолкнеровские — творческие интересы ясно сказались в романах, написанных на исходе 20-х годов: «Сарторисе» 3 и «Шуме и ярости». Открывшие серию о Йокнапатофе, созданном воображением Фолкнера и очень напоминающем Миссисипи округе в американской «глубинке», где-то на Юге \ они давали основание без всяких скидок говорить о сложившемся, ни на кого не похожем мастере. Но не только романы. 1930 годом помечены «Красные листья», «Роза для Эмили», «Когда наступает ночь», в 1931 г. напечатаны «Справедливость», «Черная музыка» — шедевры новеллистики, без которых Фолкнера нельзя себе представить точно так же, как нельзя представить его без «Света в августе» и «Деревушки». Фолкнер оставался верен рассказу и в годы, наиболее плодотворные для него как романиста: в 1931 г. вышел из печати сборник «Тринадцать», в 1934 г.— «Доктор Мартино и другие 3 Кстати, в первом издании (1929), содержавшем посвящение «Шервуду Андерсону с благодарностью за то, что я начал печататься, и с надеждой, что он об этом не пожалеет». Ср. позднейший (1956) отзыв Фолкнера об Андерсоне: «Он был отцом моего поколения американских писателей и создал традицию, которую будут продолжать и те, кто придет нам на смену» («William Faulkner. Three Decades of Criticism», p. 77). * См. в наст. изд. статью «Йокнапатофа и ее обитатели».
Фолкнер-новеллист 571 рассказы». Напомним, что в это же время писались заключительные эпизоды «Света в августе» (1932), шла напряженная работа над другим прославленным романом — «Авессалом. Авессалом!» (1936). Поражает даже не столько интенсивность творческой работы Фолкнера, сколько ее органическая целостность. У него не было случайных страниц и почти нет «проходных» произведений, которые следовало бы отбросить, пытаясь из массы написанного извлечь подлинно существенное. О наследии Фолкнера (во всяком случае, начиная с «Сарториса») можно сказать, что перед нами одна огромная книга, писавшаяся три с половиной десятилетия, вместившая множество исторических и современных конфликтов и десятки человеческих судеб. Эта книга отразила разные периоды литературной биографии Фолкнера, разнонаправленные философские и художественные искания, и ее «главы» выглядят неодинаково даже чисто внешне. Порою законченный и вполне самостоятельный эпический фрагмент, прежде всего романы, не входящие в «сагу» о Йокнапатофе, например «Притча», роман о первой мировой войне. Порою — цикл взаимосвязанных повестей («Непобежденные» — цикл о Сарторисах, «Сойди, Моисей» — цикл о Маккаслинах, еще одной семье, постоянно фигурирующей в произведениях о Йокнапатофе) или романов (трилогия о Сноуп- сах — «Деревушка», «Город», «Особняк»). А иногда — лирическая миниатюра («глава»-новелла «Каркассонн»), всего несколько страничек, но столь же неотделимых от целого, сколь и «опорные главы» — «Шум и ярость», «Авессалом», «Особняк»,— на которых держится все здание фолк- неровского эпоса. Едва ли не в каждом романе Фолкнера и во множестве его новелл читатель встретит персонажей, уже знакомых ему по другим фолкнеров- ским произведениям, различит близкие или далекие отзвуки событий, о которых ему уже известно. Здесь нет строгой временной и логической последовательности. В биографиях некоторых «сквозных» своих персонажей Фолкнер нередко выпускает целые десятилетия, да и книги, в которых они являются на сцену, иногда очень далеко отстоят одна от другой по времени их написания — так, немалой неожиданностью для читателей Фолкнера явилось «возвращение» в «Реквиеме по монахине» (1951) безвольного и трусливого Гоувэна Стивенса и его жены, духовно опустошенной, психически неполноценной Темпл Дрейк, чья история, казалось, была рассказана до конца двадцатью годами раньше, в «Святилище». В иных случаях жизнь и духовный мир человека, к которому Фолкнер возвращается снова и снова, читатель должен восстанавливать самостоятельно, опираясь на разрозненные и противоречивые свидетельства других героев и в их многоголосье отделяя истину от домысла, легенду от фактов. Читая «Шум и ярость», мы все время видим главную героиню романа Кэдди — ту самую девочку в запачканных штанишках, со старой груши наблюдавшую за похоронами бабушки, ту мятежницу, которая годами дразнила воображение Фолкнера и заставляла его переделывать уже написанную книгу,— глазами Бенджи, Квентина, Джейсона, трех безмерно
572 Α. Μ. Зверев далеких друг от друга представителей одного поколения одной и той же семьи. Тело старого Джона Сарториса давно покоится на кладбище, но именно его незримое присутствие определяет в «Сарторисе» весь ход действия: над сценой, на которой разыгрывается описываемая трагедия, словно нависла «дерзкая тень» полковника конфедератов. С Джоном Сарторисом, которому Фолкнер придал черты своего прадеда, мы встречаемся в целом ряде произведений — в «Авессаломе», «Непобежденных» (1938), а затем в последней книге Фолкнера «Похитители» (1962). В цикле о Йокнапатофе подобные «возвращения» обычны. Квентин Компсон, о чьем самоубийстве читатель узнал еще из «Шума и ярости», через семь лет вновь предстанет перед ним в «Авессаломе», действие которого хронологически охватывает более ранний период; о его детских годах мы прочтем в рассказах «Когда наступает ночь» и «Справедливость». Адвокат Гэвин Стивене, больше других фолкнеровских персонажей имеющий право именоваться авторским alter ego, впервые появится еще в романе «Свет в августе», сделается одним из центральных героев «Осквернителя праха» (1948), «Реквиема по монахине» (1951) и заключительных томов трилогии о Сноупсах, займет ведущее положение в сборнике «Ход конем» (1949). Для чего же нужны были Фолкнеру эти «сквозные» персонажи — Де> Спейны, Сарторисы, Сатпен, Компсоны, Сноупсы, Маккаслины, Сти- венсы? Для чего он постоянно возвращался к уже описанным событиям, уже известным читателю эпизодам? Для чего, наконец, потребовался сам многократно использованный прием постепенной «реконструкции» мышления, психологии, биографии того или иного героя? Читателю его книг приходится напряженно следить за каждой — порой, на первый взгляд, малозначащей — репликой других персонажей, ибо она-то и проясняет загадочные обстоятельства судьбы протагониста, приходится перечитывать другие фолкнеровские книги, чтобы «реконструкция» оказалась законченной. Не создает ли это излишней сложности? Когда аналогичные вопросы задавали Фолкнеру студенты Виргинского университета, где он зимой 1957—1958 гг. вел литературный семинар, писатель отвечал: «-Я живу в крохотном городке штата Миссисипи, и у меня не слишком большой выбор. Писатель творит, опираясь на собственный жизненный опыт и на свою предысторию, его сфера — воображение и наблюдение... Мои герои для меня вполне реальные люди, с которыми я постоянно соприкасаюсь. Они все время живут во мне. Мне не стоит никакого труда вернуться к любому из них, как только я захочу. Я могу забыть, что с ними происходило раньше, но сам тип персонажа я помню прекрасно и, завершив книгу, не расстаюсь с ним — он продолжает жить, и с ним что-то еще будет приключаться, а я об этом рано или поздно узнаю и напишу. Эти люди... часть моего мира, и я вправе свободно перемещать их во времени, если мне это требуется» 5. 5 «Faulkner in the University. Class Conferences at the University of Virginia 1957—1958». Ed. by F. L. Gwynn and J. L. Blotner. NY, 1965, p. 78—79.
Фолкнер-новеллист 573 Но, конечно, дело было не в численности населения Оксфорда, штат Миссисипи, где писатель почти безвыездно жил с детства. В приведенном автокомментарии уже непосредственно сказывается своеобразие художественного видения Фолкнера. «Еще с «Сарториса»,— сказал он в интервью 1956 г.,— я знал, что клочок родной земли величиной с почтовую марку заслуживает, чтобы о нем писать, и что не хватит жизни, чтобы сказать о нем все, знал, что, переплавляя житейское в апокрифическое, я достигну тех вершин, каких мне суждено достичь, и здесь все уже зависит только от меня самого. Мне открылась жизнь других людей, и это была золотая жила; я создал собственный мир. Подобно демиургу, я способен перемещать этих людей в пространстве и во времени... а это доказывает мою теорию, что время — подвижное состояние, и оно открывается лишь неуловимыми, как мигг воплощениями в индивидуальном опыте человека. Не существует никакого было, только есть... Созданный мною мир мне представляется камнем в фундаменте вселенной; этот камень невелик, но если его вынуть, рухнет все здание» 6. Цельность, органичность всего написанного Фолкнером, прочность сцеплений между отдельными книгами, огромное количество явных и скрытых перекличек между разными произведениями, «сквозные» персонажи, сам метод «реконструкции» — все это, в конечном счете, предопределялось необыкновенно устойчивым у писателя ощущением замкнутого, весьма ограниченного («величиной с почтовую марку») пространства как вселенной, где каждый элемент тысячами нитей связан со всеми другими элементами, существующими в непрерывно длящемся настоящем. Эстетическая доминанта всего творческого мира «Шума и ярости», «Света в августе», «Авессалома», рассказов, «Осквернителя праха» — именно поиск подобной органичности, столь трудно обретаемой в конкретных социальных условиях Америки нашего времени. Совмещенность разных пластов исторического и психологического опыта, единовременность их существования в сознании героев, чем прежде всего и объясняется усложненная художественная структура фолкнеровской прозы,— только средства для того, чтобы воплотить любимую мысль Фолкнера о нерасторжимой связи человека и человечества, о теснейшей соотнесенности минувшего и сегодняшнего в их «всеобщем», значимом для каждого трагическом и высоком смысле. Для западной литературы XX в. такое видение по-своему уникально. Там, где другие крупнейшие писатели — ив том числе американские — обнаруживали непрерывно убыстряющийся распад человеческих связей, все более наглядную «атомарность» индивидуального бытия и растущую отчужденность между людьми, там, где им представала «толпа одиноких». Фолкнер упорно отыскивал свидетельства осознанной духовной общности героя и его мира, их нерасчлененности, без которой оказывалась невоз- 6 «William Faulkner. Three Decades of Criticism», p. 82.
574 Α. Μ. Зверев можной цельная нравственная позиция личности и подрывалась способность человека выстоять, сохранить человеческое «я» в тех безысходных конфликтах, которыми отмечена биография едва ли не каждого фолкнеров- ского персонажа. Уникальность Фолкнера еще и в том, что трагические, жестокие, антигуманные стороны американского бытия он не только никогда не сглаживал, но, наоборот, писал о них с подчеркнутой резкостью и прямотой. Достаточно вспомнить многие сцены «Света в августе» или столкновение Минка и Флема Сноупсов в «Особняке». Достаточно указать на такие рассказы, как «Засушливый сентябрь», «Когда наступает ночь», «Поджигатель». Даже самые непримиримые из литературных противников и критиков Фолкнера никогда не упрекали его в искусственной облегченности коллизий, в стремлении отстоять идею высшей человеческой общности, как бы закрыв глаза на многочисленные — социальные, расовые, культурные, духовные — барьеры между людьми, становящиеся все более непреодолимыми, все более мучительными. В книгах Фолкнера эта насильственная разделенность людей ощутима на каждом шагу, как повсюду ощутимы и приметы упадка американского духа, крушения американских идеалов, нравственной деградации, духовно-* го уродства, оказывающегося неотъемлемой частью всей атмосферы Йокна- патофы. Творчество Фолкнера лежит на магистрали критического реализма XX в. И в нем ничуть не менее явственно, чем у других крупнейших писателей его времени, выразилось то острое чувство кризисности буржуазного мира, которое определило звучание и направленность исканий реалистической литературы Запада в наше время. Есть, однако, и что-то резко своеобразное, характерно фолкнеровское. Наверное, это прежде всего способность всегда видеть за барьерами если не целостность человечества, то, во всяком случае, неистребимую жажду такой целостности, если не единство, то, во всяком случае, неиссякающее стремление преодолеть действие «центробежных» тенденций буржуазной действительности и восстановить прямую связь человека с миром и историей. Без этой связи Фолкнер и его любимые герои не мыслят себе подлинно гуманного жизнеустройства. И в своем творчестве Фолкнер старался совместить пласты опыта, которые в Америке его эпохи казались уже утратившими всякую связь. Он хотел соединить «было» и «есть», микрокосм индивидуальной жизни и макрокосм национального бытия. Он упрямо сопротивлялся тем тенденциям фрагментарности, дробности картины, которые активно проявлялись в литературе и приобретали вид эстетической закономерности, предопределенной самим характером действительности XX столетия. В этом отношении его творческая позиция была и впрямь едва ли не уникальной. Пожалуй, из всех американских писателей фолкнеровского поколения лишь Томас Вулф ставил перед собой сходную задачу. И не случайно Фолкнер всегда особенно высоко ценил его книги, подчеркивая: Вулф дерзал так, как не умели дерзать другие.
Фолкнер-новеллист 575 «Сага» о Йокнапатофе и выразила это стремление к целостности. К построению собственного универсума, подчиненного закону органической нерасторжимости всех его компонентов и выявляющего множество не замечаемых поверхностным взглядом, однако на деле прочнейших связующих нитей между его обитателями. К целостности художественной картины, в которой продуман и соотнесен с другими каждый штрих. Новеллы явились штрихами на большом полотне, без которых само полотно осталось бы неосуществленным. Далеко не всегда это были лишь заключительные штрихи — как правило, они наносились первыми. Так, «Уош» (1934) вводит в жестокий и трагический мир «Авессалома»; через два года, переработав новеллу, Фолкнер сделал ее одним из ключевых^ эпизодов романа о Томасе Сатпене и о судьбе Юга после Гражданской войны. «Медный кентавр» (1932) и «Мул на дворе» (1934), подвергшись изменениям, в дальнейшем составили эпизоды романа «Город»; промелькнувший еще в «Сарторисе» и романе «На смертном одре» (1930) Флем Сноупс — один из важнейших персонажей всего цикла, ненавистный Фолкнеру тип деревенского паука, лавочника без сердца и совести — в «Медном кентавре» уже обретает черты будущего «завоевателя» Йокнапатофы. В других случаях, наоборот, новелла развивала какой-нибудь из сюжетных мотивов, намеченных, но не получивших развития в романах, и служила своего рода дополнением к ним. Читателю, не знакомому с «Сарторисом», трудно до конца понять такие рассказы, как «Жила однажды королева» (1930) и «Моя бабушка Миллард, генерал Бедфорд Фор- рест и битва при Угонном ручье» (1943). В «Высоких людях» (1941) рассказывается о том, как ампутируют ногу, используя в качестве наркоза виски,— двенадцатью годами раньше об аналогичной истории упомянул в «Сарторисе» Сэрет. Уитфилд из новеллы «Дранка для Господа» (1943) — тот самый Уитфилд, который выступает одним из повествователей в романе «На смертном одре»; это чисто андерсоновский персонаж — «гротеск» с изломанной судьбой, священник, который, быть может, и хотел бы соответствовать своему духовному назначению, однако оказывается не в силах противостоять опустошительной будничности и капитулирует перед законами, очень далекими от законов истинного благочестия. «Жертва своего окружения,— сказал о нем в Виргинском университете Фолкнер,— жертва своего мира, где все обречены на тяжкий труд почти без просвета и где так скудна пища для духа» 7. Лишь очень немногие новеллы Фолкнера являются, строго говоря, вполне самостоятельными произведениями, обладающими собственными' сюжетами, собственным кругом героев, собственной проблематикой. Гораздо чаще перед нами — фрагменты эпоса, пространные и относительно законченные отрывки той «большой книги», над которой писатель работал всю жизнь. Характерные черты новелл Фолкнера, занимающих особое место в истории этого жанра, очень развитого в американской литературе, предопределяются прежде всего их тесной связью с «большой книгой». 7 «Faulkner in the University», p. 114.
576 Α. Μ. Зверев Даже и в тех случаях, когда новелла — скажем, «Золотая земля» или «Победа» — не входит в фолкнеровский эпос его составным компонентом, в ней обнаруживается такая емкость содержания, которая обычно присуща скорее роману, чем формам краткой прозы. Однако «конспектами» романа такие новеллы не становятся. Это именно новеллы — образцы жанра, в котором Фолкнер стремился сочетать черты эпического повествования и лаконизм, отличающий поэзию. Эпичность построения, присутствие множества пунктиром намеченных коллизий, которые будут развернуты в других «главах» книги о Йокнапа- тофе, постоянно различимые в рассказе отголоски других фолкнеровских произведений, особая композиция, когда оставленное «за кадром» нередко оказывается не менее важным для понимания смысла, чем помещенное «в кадр»,— вот, пожалуй, самые примечательные особенности этих рассказов. О фолкнеровской новелле не скажешь, что она безукоризненно отшлифована и представляет собой заключенное в рамку полотно, которое обладает цельностью и внутренней завершенностью. «Рамка» принципиально отсутствует — нередко даже в новеллах, которые в «большой книге» выглядят только вставным эпизодом («Красных листьях», «Лисьей травле», «Каркассонне»). Произведение принципиально не завершено, от него протягиваются явные и неочевидные нити к новеллам и романам, написанным в разное время и занявшим в цикле свое необходимое место. Не завершена сама картина действительности, которую создает Фолкнер,— она непрерывно расширяется и углубляется, автор дополняет ее все новыми и новыми мотивами, связями, соотнесениями, и этот процесс бесконечен, как само художественное познание. II Понятно, какие трудности не μοιλη не возникнуть перед Фолкнером, когда он решил объединить свои рассказы — и выходившие сборниками, и печатавшиеся в журналах — и опубликовать том, озаглавленный «Collected Stories». Вопреки традиционному смыслу английского термина, книга Фолкнера не явилась полным собранием его рассказов. Вышедшая в 1950 г., она включила новеллы из сборников «Тринадцать» и «Доктор Мартино», а также семнадцать рассказов, опубликованных в 30-е и 40-е годы в периодике. За ее пределами остались новеллы сборника «Ход конем» (1949), а также произведения, составившие циклы «Непобежденные» (1938) и «Сойди, Моисей» (1942); не включены сюда и «Новоорлеанские зарисовки». Уже после выхода в свет «Собрания рассказов» Фолкнер издал книгу своих охотничьих новелл и очерков «Большие леса» (1955). Опубликовано письмо Фолкнера критику Малькольму Каули, составителю фолкнеровского «Избранного» — книги, с которой в 1946 г. началось настоящее признание писателя у него на родине (в Европе Фолкнера оценили намного раньше, чем в США,— еще до войны его переводили и во Франции, и в Германии, и в Италии). Обдумывая план «Собрания рассказов», Фолкнер писал Каули осенью 1948 г. о том, что «для книги новелл единство формы и построения так же важно, как для романа,—
Фолкнер-новеллист 577 здесь должны быть целостность и единство задачи, контрапункт, последовательность соединения, подчиненные одной важной цели» 8. К письму приложен список новелл, которые должны войти в издание (впоследствии было прибавлено еще четыре рассказа — «Не погибнет», «Пенсильванский вокзал», «Писатель у себя дома», «Брошь»), и указаны рубрики, под которыми их следует разместить,— те же самые, что и в окончательном варианте: «Страна», «Городок», «Пустыня», «Утраты», «Нейтральная полоса», «По ту сторону». Сборник «Тринадцать» вошел в новую книгу полностью, причем в общем и целом сохранена даже «последовательность соединения», найденная для книги, опубликованной двадцатилетием раньше. Из сборника «Доктор Мартино» было исключено два рассказа: «Собака» (эта новелла вошла в роман «Деревушка») и «Дым» — одна из лучших фолкнеровских новелл, которой пришлось в «Собрании рассказов» пожертвовать, поскольку Фолкнер перепечатал ее в книге «Ход конем». Впрочем, такая судьба постигла не только «Дым»; «Собрание рассказов» вышло в свет без таких известных произведений Фолкнера, как «Медведь», «Осень в дельте», «Было» и др. Относительно этих последних по сей день продолжаются споры, считать ли их новеллами или повестями, однако в «Собрание рассказов» они не попали не по причине их жанровой обособленности. Как и все другие его книги, «Собрание рассказов» должно было стать составной частью главного произведения Фолкнера — «саги» о Йокнапатофе, в которой уже были продуманы и по большей части написаны основные «главы», намечены соединительные и завершающие «эпизоды». «Непобежденные» — цикл о Гражданской войне и первом десятилетии Реконструкции, написанный от лица сына цолковника Джона Сарториса и деда главного героя романа «Сарторис» Баярда, и, быть может, впервые в творчестве Фолкнера столь открыто выразивший мысль об обреченности всего «южного» миропорядка и умонастроения,— были уже сложившейся «главой» той «большой книги», работа над которой подвигалась к окончанию; выпуская «Собрание рассказов», Фолкнер не хотел жертвовать так трудно давшейся ему завершенностью «эпизода». «Сойди, Моисей», где на сцену являются Маккаслины,— еще одна чрезвычайно важная для Фолкнера «глава», ибо история Йокнапатофы не была бы полной без рассказа о насилии над землей и природой, которое чинили первые обитатели округа, оставляя в наследство потомкам край, обезображенный собственнической «цивилизацией». К тому же семейная хроника Маккаслинов непосредственно подводила читателя к истории их далекого родственника Лукаса Бичема — главного действующего лица одного из самых значительных романов Фолкнера «Осквернитель праха». Сборник «Ход конем», на первый взгляд, может показаться довольно случайным «эпизодом» книги о Йокнапатофе, однако Фолкнер не соглашался с таким мнением. В этих новеллах Гэвин Стивене выступает в 8 «The Faulkner-Cowley File. Letters and Memories 1944-1962». NY, 1966, p. 115. 1 9 Уильям Фолкнер
578 Α. Μ. Зверев качестве следователя, распутывающего мотивы преступлений, совершаемых в его округе; явился повод рассматривать «Ход конем» как не слишком удачный опыт в детективном жанре. Повод чисто внешний — Фолкнера интересовали не преступления и даже не преступники, ему интересно было наблюдать за близким себе героем, который «окунулся в реальную жизнь, где люди страдают и мучаются, а не просто поступают так, как поступать не следовало бы. И оказывается, что он не готов к прямому столкновению с людьми, чьими действиями руководит не жажда наживы, а внутренняя необходимость — уж такими они явились на свет» 9. Достаточно вспомнить хотя бы «внутреннюю необходимость», которая в «Особняке» толкнула на убийство Минка Сноупса, и позицию Гэвина Стивенса в заключительных томах трилогии, чтобы «Ход конем» предстал как необходимое звено «большой книги» и сделались понятными причины, побудившие Фолкнера не включать новеллы из этого сборника в свое собрание рассказов. Так сложилась книга, наиболее полно представившая Фолкнера-новеллиста. Составляя ее, писатель воспринимал готовящийся том как часть своего огромного цикла, и законы внутренней композиции сборника подчинялись более общим законам, по которым построена «сага» о Йокнапа- тофе. «Собрание рассказов» — своего рода «роман в новеллах», каким до книги Фолкнера были сборники Андерсона или «В наше время» Хемингуэя. И вместе с тем — это еще одна «глава» близящейся к завершению «большой книги», произведение, включенное в очень сложную композиционную систему фолкнеровского эпоса. Все время ощущается масштабная «последовательность соединения» — последовательность многочастного эпоса, в котором «Собрание рассказов» — только большой фрагмент. Впрочем, своя «последовательность соединения» есть и внутри «Собрания рассказов». Каждый из шести циклов этой книги — до какой-то степени законченный роман в новеллах, со своей темой, со своим кругом героев, со своей нравственной проблематикой. «Страна» — это рассказы о жителях глухих уголков Йокнапатофы, о людях американской глубинки, еще в полной мере сохраняющих ту прочность нравственных устоев, цельность характера и стремление жить по справедливости, которыми так дорожил в человеке Фолкнер. Этический идеал писателя в своей основе всегда был демократическим, он вобрал в себя миропонимание широких слоев самых рядовых американцев — людей, которым совершенно чужд сноупсизм во всех его проявлениях, людей, из поколения в поколение трудившихся на земле, живших в согласии с природой и наделенных поразительно точным ощущением нравственной правды и нравственной лжи, как наделены им Айк Маккаслин, Ане Мак- колем, Гриеры и другие герои первого раздела книги. Во втором разделе — «Городок» — действие разворачивается в Джеф- ферсоне, и здесь что-то уже оказывается разрушенным в той духовной и «Faulkner in the University», p. 140.
Фолкнер-новеллист 579 нравственной целостности, которая присуща и героям «Страны», и всему их миру простой и здоровой жизни, не утрачивающей этой высшей целостности даже и в своих неизбежных трагических событиях — таких, например, как гибель Пита Гриера на войне. Тема «Городка» — столкновение двух разнородных начал, которые всегда были в поле зрения Фолкнера: начала истинно гуманного и нравственного, принесенного в Джефферсон переселившимися сюда из фолкнеровской «страны», и начала сноупсистского, хищнического, своекорыстного, антигуманного, какой бы риторикой ни прикрывалась его сущность, враждебная человечности. Один из самых трагических рассказов в американской литературе — «Засушливый сентябрь» — не случайно поставлен Фолкнером в этот раздел. Как и во многих других фолкнеровских произведениях — «Свете в августе», «Медведе» да и в рассказах («Мистраль», «Лисья травля»),— мотив, как будто бы посторонний развитию сюжета, наполняется огромным обобщающим значением. В данном случае это художественный мотив засухи, нависшей над Джефферсоном жары, душного воздуха, сонного оцепенения, нравственной апатии, которая сопутствует описываемой Фолкнером трагедии линчевания. В «Городке» писателя и интересует та «засуха», которая поразила духовную жизнь его героев, уже утративших чувство своей органической связи с землей и с такой дорогой Фолкнеру духовной традицией жителей его «страны». Герои «Городка» словно бы и сами идут навстречу тому жестокому, злому, античеловечному, что пробуждает в них реальность американского Юга. Тональность рассказов изменилась здесь даже по сравнению с «Поджигателем» — новеллой, которая в сложном композиционном построении «Собрания рассказов» как бы предвещает основные мотивы «Городка», где читателю открывается драматизм будничной «южной» жизни, уже не оставляющей иллюзий насчет ее свободы от реальных исторических законов. Порою этот драматизм заострен до подлинной трагедийности — не только в «Засушливом сентябре», но и в «Розе для Эмили» или новелле «Когда наступает ночь». Порою он, наоборот, смягчен — либо изображением событий через наивное, но чуткое к фальши детское восприятие («Вот будет здорово», «Дядя Вилли»), либо юмором. Так происходит в обеих новеллах о Сноупсах — Флеме («Медный кентавр») и его родиче А. Р. Сноупсе («Мул на дворе»), обычных для Фолкнера новеллах гротескно обыгранного бытового происшествия, построенных на нагнетании невероятных ситуаций,— этот прием, безусловно, позаимствован из американского фольклора с его «диким» юмором и преобладанием жанра «рассказов-небылиц» («tall tales»). Однако, созданная различными повествовательными средствами, тональность «Городка» остается по преимуществу драматической. И именно она определяет звучание четырех разделов, которые следуют в «Собрании рассказов» вслед за этим разделом — центральным по своей проблематике. «Пустыня» вплотную подводит к этой проблематике, изображая времена, когда хозяевами Йокнапатофы были индейцы, но уже существовал 19*
580 Α. Μ. Зверев и «роковой» для Юга вопрос — рабовладение, и уже заявляли о себе дальние предки Сноупсов, желавшие своекорыстно использовать богатства фолк- неровской «страны». Открывающие этот раздел «Красные листья» — рассказ, очень близкий новелле «Когда наступает ночь», которой завершается «Городок», причем за внешним сходством ситуаций здесь стоит и гораздо более важное для Фолкнера сходство нравственных коллизий — трагических и объективно неразрешимых. «Подумать только!» и «Справедливость» и по жанру (тоже новеллы бытового происшествия, тяготеющие к «рассказам-небылицам») и по проблематике близки новеллам о Сноупсе, чьим предшественником, пусть и очень отдаленным, оказывается Джейсон Ликург Компсон, который на скакового жеребца выменял у индейцев квадратную милю земли в самом центре будущего Джефферсона. Помещенный Фолкнером в раздел «Городок» рассказ о летчиках, зарабатывающих свой хлеб отчаянным риском и в мирное время живущих, как на фронте («Смертельный прыжок»), вводит тематику, которая займет основное место в четвертом разделе собрания. «Утраты» — цикл рассказов о жестоком духовном потрясении, каким оказалась для молодежи фолкнеров- ского поколения первая мировая война, и о трудных путях «этих старых пилотов» по возвращении в свою неузнаваемо изменившуюся «страну», в свой «городок», где уже хозяйничали сноупсы. Бак Моннаган, один из «сквозных» персонажей этого цикла, появится и в пятом разделе (рассказ «Честь»), а Уош Джонс, герой новеллы, открывающей «Нейтральную полосу», уже самим своим появлением именно в этом цикле как бы определит его хронологические рамки — от окончания Гражданской войны до 30-х годов нашего века, когда Фолкнером написано большинство его новелл. Герои «Нейтральной полосы» — люди, потерпевшие поражение, испытавшие крах иллюзий, прошедшие через жизненную катастрофу. Порою жалкие, порою поразительно стойкие в обреченном героизме своего сопротивления, все οηή изведали на себе действие того исторического процесса, который заставлял отступить фолкнеровскую «страну» и возводил на ее просторах «городки», жившие уже по законам, определяемым буржуазными нормами, своекорыстными понятиями о жизни, сугубо практицистскими представлениями. В «Нейтральной полосе» картина, созданная новеллами цикла «Городок», приобретает историческую глубину и многогранность, какой не уставал добиваться в своем творчестве Фолкнер — восторженный почитатель Бальзака. И даже новеллы последнего раздела — «странные», гротескные новеллы цикла «По ту сторону» — тесно связаны с «Городком», да и со всем кругом творческих интересов Фолкнера. Американец за границей, беглец из собственной страны, добровольный экспатриант — одна из важнейших тем американской литературы, начиная с Готорна и Генри Джеймса. У Фолкнера она получила своеобразное преломление* бегство от «городка» с его убогой рациональностью утилитаристского толка — это прежде всего открытие «той стороны»,— не поддающейся подобной рационализации, таинственной стороны собственного сознания, мира, о котором Фолкнер размышлял еще в «Сарторисе»,— «иного мира, полного иллюзии каждого
Фолкнер-новеллист 581 человека о самом себе и противоположных иллюзий о нем...» Заглавный рассказ цикла свидетельствует, что самому Фолкнеру была ясна невозможность этого бегства «всерьез»; но он предугадал умонастроение, в полной мере заявившее о себе уже после второй мировой войны и нашедшее очень широкий отклик в новейшей литературе США от Дж. Д. Сэлинджера до Джойс Кэрол Оутс. Было бы натяжкой утверждать, что Фолкнеру полностью удалось осуществить принцип органической взаимосвязи циклов, а также новелл внутри каждого из них. Но само это стремление выразилось в «Собрании рассказов» очень отчетливо, придав книге цельность единого повествования. Причем это повествование многими «эпизодами» включено и в фолкнеров- скую «большую книгу». Двуединый принцип построения и книги, и ее циклов, и даже болышш- ства вошедших в эти циклы новелл необходимо иметь в виду, знакомясь с «Собранием рассказов». Необходимо помнить о никогда не оставлявшем Фолкнера стремлении прочнейшими узами скрепить далекие друг от друга эпохи, события, судьбы, объединить все, им написанное, связать каждую из «глав» десятками и сотнями перекличек с другими «эпизодами» — решающими или второстепенными по значимости, охватившими десятилетия истории или всего несколько часов из биографии одного человека. В самом упорстве, с каким Фолкнер старался претворить дискретную и «атомарную» реальность, которая его окружала, в эстетически целостный и всеохватный художественный мир,— ключ к пониманию многих особенностей его творчества. И его сложности. И его новаторской природы. И нередкой его подверженности воздействию «южного» умонастроения и «южной» социальной мифологии, дразнившей и обманывавшей той самой — навеки утраченной после Гражданской войны — целостностью и гармонией жизненного уклада, какой на самом деле никогда не существовало. III Прадед писателя — полковник армии южан во время Гражданской войны — был смещен своими солдатами с командирского поста, возглавил партизанский отряд и боролся с регулярными частями Севера, так и не примирившись с мыслью, что война проиграна. Под старость он взялся за перо; в его романе «Белая роза Мемфиса», в свое время пользовавшемся популярностью, изысканные молодые джентльмены — настоящие аристократы доброго старого Юга — и ангелоподобные юные леди, воспитанные на южной «настоящей» культуре, объяснялись в любви тем высоким слогом, который русскому читателю напомнил бы Марлинского. В обыденной жизни полковник был человеком сухим и практичным — добился подряда на узкоколейку, а затем и прибыльной должности в администрации штата. В 1889 г. его компаньон, с которым полковник успел поссориться, пока строилась дорога, застрелил его средь бела дня на центральной площади городка Рипли.
582 Α. Μ. Зверев Сын полковника Джон — будущий Баярд Сарторис «Непобежденных» — в полной мере унаследовал «южную спесь», как именовали специфический для Юга комплекс идей и настроений победители-северяне. Пристрастие ко всему героическому, возвышенному и «романтичному» не помешало ему, впрочем, сделать карьеру, типичную для выскочек из «третьего сословия»; свои дни Джон Фолкнер кончил председателем правления оксфордского банка. Отец Фолкнера держал платную конюшню и скобяную лавку, служил управляющим делами провинциального университета; ничем не примечательный обыватель, он не оставил своего следа в «саге» о йокнапатофе, однако традицию — «южное» мировосприятие, южные верования, предания и мифы — сумел передать своим детям, во всяком случае — Уильяму. Тени героев-конфедератов обступали Фолкнера с детства. Через романтические легенды не просто было пробиться к истинному смыслу событий сорокалетней давности; время затуманивало суть конфликта и причины столкновения Юга и Севера, исход которого решился под Геттисбергом. А прозаизм и заурядность жизни, открывшейся Фолкнеру в заштатном Нью- Олбени и потом в Оксфорде, только обостряли тягу к эпохе, богатой высокими, «шекспировскими» страстями, масштабными историческими событиями, примерами самопожертвования, отваги, героики и трагизма. «Для каждого четырнадцатилетнего подростка-южанина,— скажет один из героев «Осквернителя праха»,— не однажды, а когда бы он ни пожелал, наступает минута, когда еще не пробило два часа в тот июльский день 1863 года: дивизии за оградой наготове, пушки, укрытые в лесу, наведены, свернутые знамена распущены, чтобы сразу взвиться... и все сейчас на весах, это еще не произошло, даже не началось, и не только не началось, но еще есть время не начинать...» 10 Но «это» — поражение южан, крах всего основанного на рабовладении миропорядка — произошло и оказалось необратимым; трезво осознать «это», принять как совершившееся и не подлежащее переделке для фолкне- ровского героя означает не просто акт познания, а мучительный разрыв с духовной традицией, на которой он воспитан, со всеми теми идеями, которые для южанина становятся своего рода генетической памятью. В том же «Осквернителе праха» Гэвин Стивене — «романтик» старой южной закваски, человек, в чьем сознании характерные для Юга настроения приобретают антибуржуазный и гуманистический характер, едва ли свойственный им в действительности,— отчетливее любого другого персонажа Фолкнера формулирует южную «мечту», заветный идеал, побуждавший так отчаянно сопротивляться вторжению с Севера: южане — «единственный народ в Соединенных Штатах... который представляет собой нечто однородное... Мы защищаем, в сущности, не нашу политику или наши убеждения и даже не наш образ жизни, а просто нашу целостность; защищаем ее от федерального правительства, которому все остальные в нашей 10 Уилъям Фолкнер. Сарторис. Медведь. Осквернитель праха. М., «Прогресс», 1974, стр. 533-534.
Фолкнер-новеллист 583 стране вынуждены просто в отчаянье уступать все больше и больше своей личной, неприкосновенной свободы ради того, чтобы сохранить свое место в Соединенных Штатах. И конечно, мы будем и впредь защищать ее. Мы... не знаем, почему это важно. Нам и не надо это знать. Очень немногие из нас понимают, что только из целостности и вырастает в народе или для народа нечто, имеющее длительную, непреходящую ценность,— литература, искусство, наука и тот минимум администрирования и полиции, который, собственно, и означает свободу и независимость, и самое ценное — национальный характер, что в критический момент стоит всего...» По этой логике, не Север с его «эфемерными, лишенными корней городами», где обитают «выбросы Европы», а именно Юг должен был взять на себя миссию претворения «толпы одиноких» в единство, в нацию, для целостности которой «перестанут быть угрозой массы людей, не имеющих между собой ничего общего, кроме бешеной жажды наживы и врожденного страха, оттого что у них нет никакого национального характера, как бы они ни старались скрыть это друг от друга за громкими изъявлениями преданности американскому флагу». По этой логике, Юг сражался в Гражданской войне вовсе не за сохранение рабства негритянского народа, а лишь за «право самим предоставить ему свободу; мы должны это взять на себя по той причине, что никто другой не может этого сделать, ибо вот уже скоро сто лет, как Север сделал такую попытку, и вот уже на протяжении семидесяти пяти лет признает, что у него это не вышло». По этой логике, наконец, Америка так и не сделалась нацией в подлинном смысле слова — остался «Север с большой буквы, чужой, запредельный, не географическая местность, а эмоциональное представление, характер», как остался и Юг со своей мукой оскорбленной гордости, со своими призраками неосуществившейся «мечты» и со своей замешанной на расизме жестокостью, которая в сознании южан парадоксальным образом и проторяла пути к грядущей общественной гармонии, ибо «вся летопись человеческого бессмертия — это страдания, перенесенные человеком, и его стремление к звездам путем неизбежных искуплений» и. Эта философия южной исключительности, южного избранничества еще в ранней юности была усвоена Фолкнером, и все его духовное и творческое развитие проходило под знаком нараставшего с годами критического восприятия «южного мифа», который не выдерживал испытания ни фактами реальной истории, ни истинами современной Фолкнеру действительности, ни идеалами подлинного гуманизма и подлинной целостности, органичности и свободы связей между людьми. С первых же написанных им страниц в его творчество вошла особая атмосфера Юга с его болезненной напряженностью человеческих отношений, за которыми повсеместно обнаруживались расовые предрассудки и сомнения в «чистоте крови», с его интенсивностью переживаний и «катастрофичностью» мировосприятия — закономерным следствием духовной травмы 1865 г., с его мечтами о невозвратном, да никогда и не существовавшем «золотом веке», с его склонностью к необуздан- 11 Уильям Фолкнер. Сарторис. Медведь. Осквернитель праха, стр. 501—505.
584 Α. Μ. Зверев кости поведения и эксцессам в быту, в делах, в чувствах, с его нетерпимостью ко всем «чужакам», с его униженностью и «спесью». Потребовалось время, чтобы причудливый, по внешности неправдоподобный фолкнеровский художественный мир перестал казаться его читателям и критикам порождением больной авторской фантазии и начал восприниматься как достоверное реалистическое свидетельство о времени, о стране и о человеке, какими они предстали Фолкнеру в округе Лафайет, сделавшемся прообразом Йокнапатофы. В американской критике 30-х годов обычным делом было уличать Фолкнера в пристрастии к жестокости и даже патологии; некоторые основания для подобных инвектив давало «Святилище», но уж никак не «Шум и ярость» и «На смертном одре» — книги, которые как раз подвергались самым суровым критическим разносам. М. Гейсмар, к примеру, писал о «бунте против цивилизации, который возникает из ощущения порочности современного общества, однако свидетельствует именно о непонимании истинных причин зла» 12. На смену таким интерпретациям пришли толкования творчества Фолкнера как явления сугубо локального, чисто «южного», как образчика натурализма — зеркально точного воспроизведения реальности без малейшей попытки упорядочить, эстетически гармонизировать ее кровавый хаос. В 1934 г. Г. Хартвик назвал искусство Фолкнера «специализированным творчеством», не найдя для характеристики его метода эпитета лучше, чем «хамелеонский» 13. Отождествления фолкнеровского мира с реальным, понятно, приближали к истине не больше, чем голословные упреки в насилии над реальностью. Говоря о преображении «житейского в апокрифическое» как об одной из существенных задач, которые он видел перед собой как художник, Фолкнер безошибочно определил ту особенность своего творчества, которая прежде всего и сделала его произведения феноменом мировой — не только американской, и уж, во всяком случае, не исключительно «южной» — художественной культуры XX в. Всем своим строем — проблематикой, образностью, философскими мотивами, этическими коллизиями — связанные с американским Югом, его историей и характерными для него чертами общественного сознания, книги Фолкнера вместе с тем вместили такое большое и сложное художественное содержание, что они не могут не захватить вдумчивого читателя, даже если он ничего не знает ни о капитуляции южан при Аппоматоксе, ни о Реконструкции, ни о «южной» травми- рованности историей и о «южном» же мучительном переплетении вины и ненависти по отношению к неграм. Это и в самом деле «апокрифы» — точнее сказать, притчи, неканоничные, с точки зрения плоской достоверности, сказания о Человеке, жаждущем и неспособном обрести чувство целостности и духовной истинности своего бытия, чувство жизни по правде и по справедливости, какими бы ошибочными подчас ни оказывались сами его представления о toiw, что 12 «William Faulkner. Three Decades of Criticism», p. 7. 13 Ibid., p. 6.
Фолкнер-новеллист 585 есть справедливость и на каких путях следует искать нравственную истину. Это повествования о распавшейся связи времен и непереносимости жизни в историческом и социальном «вакууме», в изоляции от окружающих людей и от всего человечества. Фолкнера винили в чрезмерно мрачном, одностороннем взгляде на человека и его земной удел. Нельзя отрицать, что некоторые его произведения дают основание для таких упреков — в том числе и новеллы, включенные в «Собрание рассказов» (например, «По ту сторону» или «Мистраль»). Фолкнер — очень сложный художник; в его творческом сознании оставили свой след и настроения, столь распространенные на Западе XX в. и столь широко отразившиеся в литературе — у Т. С. Элиота, у Дж. Джойса: восприятие действительности как абсурдного круговорота, «философия отчаяния», ощущение «бесплодной земли», опустошенности духовного мира, человеческой «потерянности», беспредельного одиночества. И все-таки по большей части надо было говорить не о мизантропии писателя, а о безысходности того «атомарного» существования, на которое обрекают его героев все убыстряющиеся в их мире процессы расшатывания межличностных связей и которому с такой яростью сопротивляются наиболее цельные и значительные из них — резко ломая весь привычный уклад быта, не останавливаясь перед угрозой необратимой личной катастрофы, лишь бы преодолеть действие разъединяющих тенденций и хотя бы на миг ощутить себя человеком, живущим не среди непробиваемых стен отчуждения, а на свободной от барьеров и перегородок планете людей. Фолкнера укоряли в приверженности «поэзии насилия», но речь нужно было, как правило, вести не о болезненности его «жестокого таланта», а о бескомпромиссном анализе воспитанных всей собственнической цивилизацией инстинктов нетерпимости, о беспощадном выявлении опасных полуосознанных устремлений к насилию над другим из-за различия в расе и крови, к анархическому «мятежу», сопровождаемому убийством и разрушением, к отказу от всякой этической нормы, будто бы оправдываемому гнилостностью и антигуманностью действительности, которая сформировала такой тип сознания. Сама бескомпромиссность этого анализа объективно служила развенчанию «южного мифа». Север и впря*мь оказался не в силах своими средствами разрешить общественные, национальные, расовые проблемы страны; буржуазная практика обессмысливала понятие свободы, превращала в жестокий фарс идею раскрепощения негров, за которую лилась кровь под Манассас и Геттисбергом. Чувством, оскорбленным поражением в войне и обострившимся, когда Реконструкция обернулась насильственным введением нового, наемного рабства, экономической кабалой, всевластием лавочника и ростовщика, «аристократический» Юг постигал антигуманность буржуазных порядков и той «бешеной жажды наживы», которая порождала только сытое самодовольство победителей, отчужденность и отчаяние проигравших в этой битве за миллион — никак не ощущение целостной и здоровой жизни. Но там, где Юг видел целостность и нравственное здоровье, на самом деле господствовали отношения рабовладельца и раба, план-
586 Α. Μ. Зверев татора и бесправной «белой швали», и реакционная утопия «золотого века» на поверку представала не чем иным, как надругательством над естественной потребностью в справедливом, гармоничном и подлинно этическом устройстве бытия. Южанин Фолкнер, для которого легенда о Юге так долго сохраняла свое обаяние, в конечном счете способствовал опровержению легенды, наверное, больше, чем ее самые непримиримые критики на Севере. Читателю его книг — особенно «Света в августе», «Авессалома», трилогии о Сноуп- сах, таких рассказов, как «Поджигатель» и «Уош»,— уже не приходилось всерьез принимать спор о том, способен или неспособен Юг стать той почвой, на которой произрастет «для народа нечто, имеющее длительную, непреходящую ценность», и вправду ли южане шли в бой лишь для того, чтобы самим освободить своих рабов, признав, «что Самбо — это человек, живущий в свободной стране и, следовательно, он должен быть свободен» 14. История Джо Кристмаса из «Света в августе», история Лукаса Бичема из «Осквернителя праха», истории других фолкнеровских персонажей, затравленных и растерзанных только из-за «нечистой» крови, выброшенных из жизни только за то, что они не подчинились диктату «южного» миропорядка с его фанатическим культом отвердевших и обессмыслившихся моральных догм и обреченными усилиями остановить бег времени,— все эти бесконечно повторяющиеся в «большой книге» человеческие трагедии яснее любых авторских деклараций раскрывали и истинное содержание мифа о Юге, и реальность Юга. Но «житейское» становилось «апокрифическим», и дело шло не только о Юге. Дело шло о Человеке — о «человеческом сердце, находящемся в конфликте с самим собой» 15, как, выступая в 1950 г. при получении Нобелевской премии в Стокгольме, Фолкнер определил магистральную тему своего творчества. В самом определении таилось противоречие с реальными фактами фолкнеровского художественного мира — о каком «конфликте с самим собой» можно говорить применительно к Флему Сноупсу или к Перси Гримму, тому персонажу «Света в августе», которого сам Фолкнер назвал фашистом, чья психология была им угадана еще до того, как Гитлер вывел толпы нацистских маньяков на улицу? Когда писателю указывали на эти несоответствия, он отвечал, что Флем и Гримм — исключение, люди, чье жизненное кредо подчинено только одному и безусловно антигуманному принципу, будь то жажда финансового всемогущества, приобретенного любой ценой, или ненависть ко всякому, в ком есть хотя бы слабый отпечаток черной расы. «Исключения встречаются,— сказал он студентам Виргинского университета,— но я убежден, что почти всегда человек является жертвой самого себя, своих близких, своей природы, своего окружения, и нельзя утверждать, что человек хорош, как и то, что он плох... Для меня самая трагическая ситуация та, 14 Уильям Фолкнер. Сарторис. Медведь. Осквернитель праха, стр. 501. 15 «Писатели США о литературе». М., «Прогресс», 1974, стр. 298.
Фолкнер-новеллист 587 когда человек не отдает себе отчета в том, что он собою представляет» 16. В тех же беседах со студентами Фолкнер не раз возвращался к выраженной в Нобелевской речи знаменитой своей мысли о том, что он отказывается «принять конец человека», идею капитуляции перед жестокостью мира, и верит, «что человек не только выстоит — он победит» 17. Его спрашивали, подразумевал ли он отдельную личность или человека как часть коллектива людей, и он ответил: «Человека как органическую часть жизни... Да, я верю, что он преодолеет свои собственные порывы к саморазрушению» 18. Уточнение чрезвычайно существенное. Та абстрактность гуманизма и расплывчатость самого понятия «выстоять», которую усматривали у Фолкнера некоторые из его позднейших критиков 19, были мнимыми. Историческую и социальную конкретность сообщало его этическим принципам не только то ^несомненное обстоятельство, что они сложились в ходе осмысления реального общественного бытия американского Юга после Гражданской войны и во времена самого Фолкнера. За специфически «южными» коллизиями и противоречиями у Фолкнера почти повсюду прочитывается проблематика несравненно более широкой значимости, и прежде всего такая болезненная для Запада XX в. проблема исчезнувшей, невосполнимой связи человека и мира, человека и земли, человека и социального макрокосма — той самой связи, которая одна и делает личность «органической частью жизни» и исчезновение которой порождает порывы к нигилистическому «мятежу», к упразднению нравственности и саморазрушению. Есть множество путей художественного осознания и воплощения этой сложнейшей и мучительной проблемы; творчество Фолкнера выявило пути, остававшиеся неизведанными до этого выдающегося художника из глухой американской провинции, где, по первому впечатлению, календари словно бы действительно показывали один и тот же 1865 год, и «это» еще не произошло, XX век так и не начался. Пути были найдены в «Шуме и ярости», «Свете в августе», «Медведе», «Городе», «Особняке». Они были найдены и в новеллах — особенно тех, которые в собрании составили разделы «Страна», «Городок», «Пустыня» и «Нейтральная полоса». «Уош», который открывает «главу» о Реконструкции,, озаглавленную в собрании «Нейтральная полоса», и задает тональность всему этому разделу («контрапунктом» послужит рассказ «Моя бабушка Миллард», а «кодой»— «Жила однажды королева» и «Нагорная победа»),— по характеристике самого Фолкнера, новелла о «человеке, сумевшем пережить Гражданскую войну. Аристократ, обитающий в доме с колоннами, был сокрушен, а Уош Джонс пережил войну и остался тем же самым. Он был Уошем Джонсом до 1861 г. и после 1865 г. он был таким же Уошем Джонсом, и столкновение с Сатпеном оказывалось в итоге неизбежным» 20. Все так, 16 «Faulkner in the University», p. 118. 17 «Писатели США о литературе», стр. 299. 18 «Faulkner in the University», p. 5, 6. 19 См. Walter J. SI at off. Quest for Failure. Ithaca, 1960. 20 «Faulkner in the University», p. 75.
588 Α. Μ. Зверев если иметь в виду только событийный и только локальный, «южный» план повествования. «Нас побили, да не сломили» — одной этой реплики Уоша достаточно, чтобы ожила многосложная система характерно «южных» ассоциаций, поверий, принципов, которая была в поле зрения Фолкнера постоянно. А как только она оживает, естественными, психологически единственно убедительными становятся побуждения и поступки героя, весь , строй его мыслей. И преклонение Уоша, этого законченного представителя «белой швали», перед полковником Сатпеном («он выше, чем все эти янки, что убили его сына и жену и отняли негров и разорили его землю»). И питаемое врожденными расистскими предрассудками чувство собственного превосходства, «романтичное» сознание своего высокого, героического назначения, неискоренимая «южная» мечтательность («мир, в котором он постоянно ощущает вокруг себя отзвук черного смеха, лишь морок, обман чувств, а настоящий мир — этот, где его кумир в ореоле славы один мчится на кровном вороном скакуне»). И смертельная, обжигающая и непереносимая обида на полковника — не за то, что Сатпен обманул внучку Уоша, а за то, что отказался признать девочку, рожденную «белой швалью», своим ребенком, ровней ему самому, отказался уравнять самого себя и «белую шваль», жестоко разрушив иллюзии насчет «южной гармонии» и «южной справедливости», с которыми Уош прожил всю жизнь. В этом рассказе все «южное» — сюжет, конфликт, герой, сама исступленность Уоша, с высоко поднятой косой бросающегося на дула винтовок после того, как он спалил дом, а в нем и внучку с правнучкой, одним неистовым усилием воли покончив не только со всем своим существованием, но и со всякой ощутимой, наглядной памятью о том, что он жил. И все-таки нравственный, философский смысл новеллы не сводится к тому, что неосознанная порабощенность «южным» умонастроением — а оно как бы заранее предопределяет развитие личности, лишив ее возможности стать духовно свободной, здоровой и целостной,— рано или поздно отомстит за себя. Отомстит прозрением, пришедшим, когда уже не остается ни сил, ни срока заново строить жизнь, а можно только разрушить, разнести все в прах, не дорожа своей судьбой в этой последней и отчаянной попытке утвердить независимость собственного «я». Уош наконец понял «этих бесстрашных, гордых героев, признанных избранников и носителей доблести, гордости, чести», он наконец разгадал, почему могли победить их «янки или вообще кто-либо на свете». До этой черты трагическая коллизия, которая разворачивается в его душе,— характерно «южная» коллизия. Но есть и коллизия более значительная, моральная коллизия в самом высоком, философском* значении этого понятия. После войны Уош остался таким же, каким был до нее, потому что никакие повороты истории не могли разорвать в его сознании связь с собственным миром, притупить чувство естественной целостности своего бытия. Но истинный трагизм ситуации в том и заключается, что Уош, подобно другим фолкнеровским героям, не отдает себе отчета, кто он такой на самом деле; связь с миром и чувство целостности поддерживаются иллюзией, несознаваемым самообманом. Крах иллюзии — это крах всей биогра-
Фолкнер-новеллист 589 фии Уоша; исчезает и не вернется ощущение, что он — «органическая часть жизни». И он уже не в силах побороть «порывы к саморазрушению» — не потому, что он южанин, как все южане, наделенный эмоциональной неуравновешенностью и склонный к самым жестоким эксцессам, а потому, что жить, не чувствуя себя органической частью жизни, по Фолкнеру, невозможно. От внезапно открывшегося сознания внутренней пустоты нельзя убежать, но и смириться с ним для его героев непереносимо. Выхода нет: «Когда человеку под шестьдесят, тут уже далеко и не убежишь. Так далеко, чтобы очутиться за пределами мира, где живут такие вот люди, где они устанавливают порядки и правят жизнью». А если выход находится, если герою Фолкнера удается скрепить распадающиеся связи духовного опыта, остановив неодолимый бег времени и придав цельность и законченность собственному бытию на земле, такое скрепление почти всегда достигается за счет насилия над живой жизнью, за счет психологического сдвига, в конечном счете уродующего человека и заставляющего тяжело расплачиваться за свою верность этой иллюзорной гармонии. В одной из самых известных новелл Фолкнера «Роза для Эмили» (она определила тональность раздела «Городок», в котором «контрапунктом» стал «Смертельный прыжок», а «кодой» — «Когда наступает ночь») описана старая женщина, упрямо сопротивляющаяся духу перемен в столице Йокнапатофы Джефферсоне и воюющая с противниками старого «южного» кодекса чести. Рассказчику она кажется похожей на высеченного из камня идола — для нее время давно прекратило свой бег, ее жизнь принципиально неподвижна, принципиально не подвержена никаким переменам. Опять типично «южный» мотив, типично «южный» характер — во всем, до мелочей, до запрета прибивать к своей калитке почтовый ящик, раз их не прибивали при Конфедерации. И побуждения Эмили Грирсон, разумеется, не просто понять без знания специфических для Юга черт характера и психологии — еще одна из хорошо знакомых читателям Фолкнера попыток любыми средствами удержать неостановимо текущее время, повернуть не зависящий от человека ход событий вспять, уверить самого себя, что происходившее не происходило, что «этого» никогда не было. Неожиданный и пугающий финал рассказа — кости мертвеца, сорок лет пролежавшие на кровати в комнате, куда никто не входил, а рядом седая прядь волос Эмили Грирсон, хранящаяся в изголовье, рядом с давно скончавшимся возлюбленным,— при появлении новеллы вызвал множество разноречивых толкований. Говорили о характерном для писателей-южан тяготении к «литературе ужасов» и вспоминали — не без основания — Эдгара По. Пытались представить «Розу для Эмили» декларацией преданности Фолкнера идеалам и самому духу старого Юга: ведь возлюбленный был пришельцем с Севера, нарушившим святая святых «южного» кодекса — правила чести по отношению к даме, и он остался лежать в доме Грирсонов, жизнью заплатив за свое вероломство. Однако сугубо «южная» интерпретация и здесь оказывается недостаточной. Когда в Виргинском университете Фолкнера спросили, действительно ли в «Розе для Эмили» он хотел рассказать о своего рода «победе»
590 Α. Μ. Зверев Юга над Севером, он ответил, что «такой мотив мог возникнуть только случайно. Мне кажется, все силы писатель тратит на то, чтобы создать живых людей... у него нет времени, чтобы обдумывать смысл символики, которая обнаружится или которую захотят увидеть в его произведении... Ему приходится выбирать: либо он обосновывает какой-то тезис, либо старается создать живых людей, страдающих, мучающихся, живущих» 21. Эмили Грирсон и была одним из «живых людей», созданных Фолкнером, и ее страдания и муки — страданиями Человека, а не просто «комплексами» южанки, не желающей примириться с порядком вещей. «Человеческое сердце, находящееся в конфликте с самим собой», в этом рассказе предстало в своей, быть может, предельной для творчества Фолкнера обнаженности .а суть конфликта — то же, что и в «Уоше», столкновение неодолимой человеческой потребности в целостном, органичном бытие и объективной невозможности удовлетворить ее. Столкновение, для Америки да и для всего Запада XX в. настолько жестокое и безысходное, что для рядового человека — такого, как Эмили Грирсон,— только естественно было упорно цепляться за иллюзию и пытаться заглушить внутренний голос, властно требующий творить жизнь по законам справедливости и добра. А потом расплачиваться за этот почти не контролируемый сознанием шаг «в сторону» от гуманности неудачами, пустотой и изломанностью своего существования. «Она просто несчастная женщина, у которой вообще не было никакой жизни» 22,— говорил об Эмили Фолкнер; фигурирующая в заглавии рассказа роза была цветком, который автор подарил своей героине. Жест, для Фолкнера естественный: среди многих десятков персонажей «большой книги» лишь Флем, Перси Гримм и еще несколько людей, окончательно перешагнувших — как герой «Лисьей травли» Гаррисон Блер — грань между человеческим и антигуманным, никогда не вызывали у писателя сострадания и доброты. Отсюда нельзя делать вывод, что Фолкнеру было свойственно с легкостью прощать своим персонажам «порывы к саморазрушению» и уж тем более — к насилию над другими, чем бы оно ни оправдывалось. Дело заключалось отнюдь не в нравственной апатии, свидетельства которой усердно отыскивали в книгах Фолкнера многие его американские критики, а в сложности самого конфликта человеческого сердца и с миром и с собой. Пафос творчества Фолкнера, многим казавшегося «жестоким», объяснялся пониманием и масштабности, и всеобщности, и объективного, в целом ряде случаев от личности не зависящего характера подобных конфликтов, толкающих фолкнеровских персонажей к гибели. Зависело ли от негритянки Нэнси, героини рассказа «Когда наступает ночь», безграмотной кухарки, забитой, преследуемой своим озлобленным против целого света ухажером, предотвратить трагедию, жертвой которой должна была сделаться она сама? «Что мне полагается, то и получу» — и это не капитуляция перед роком, это только предельно честное осознание вещей такими, каковы они есть на американском Юге. По терминологии 21 «Faulkner in the University», p. 47-48. 22 Ibid., p. 87.
Фолкнер-новеллист 591 Фолкнера, Нэнси «выстояла»; писатель не скажет этого о Компсонах-стар- ших, все видевших и ничего не сделавших, да и младших — Квентине, Джейсоне, тех, которые (цитируем журнальный вариант новеллы) «перешли через ров и ушли из жизни Нэнси. Ее жизнь осталась там, в доме, где была открыта дверь и горела лампа и где она ждала того, что должно было случиться, и между нами лег ров, между жизнью белых людей и жизнью Нэнси». Спор с капитулянтскими настроениями младших Компсонов, с их «романтическими» иллюзиями и их житейским практицизмом, едва ли не в равной степени отделяющими человека от подлинно человеческой нравственной позиции, составлял идейный стержень «Шума и ярости». Через год после выхода романа Фолкнер возвращается к младшему поколению его героев, чтобы завершить картину их духовной эволюции, еще в раннем детстве отмеченной инстинктивным стремлением отойти в сторону, снять с себя ответственность, жить только для себя. По силам ли было безымянному негру, герою «Красных листьев» что- то изменить в своей судьбе, отодвинуть тот миг, когда его отрубленная голова упадет рядом с саваном хозяина, умершего индейского вождя? Цикл «Пустыня», где Фолкнер рассказывает о краснокожих, о мире первых владельцев Йокнапатофы, в начале XIX в. насильственно согнанных с земли и отправленных умирать в Оклахому, был в «большой книге» важной самостоятельной «главой». В сознании Фолкнера их судьба не отделялась от судьбы негров — и те и другие «представляют категорию обездоленных, по расовым и этническим соображениям подвергшихся несправедливости со стороны более удачливых, чем они. Я писал о них, движимый состраданием, поскольку я убежден, что нельзя чинить людям несправедливость лишь потому, что они родились с красной или черной кожей» 23. Но в «Красных листьях» негры и индейцы оказываются по разные стороны — это рабы и хозяева рабов. Негру суждено умереть — так требует индейский закон, тот самый закон человеческого бытия как «органической части жизни», который, по убеждению Фолкнера, и давал человеку силы выстоять и победить. И тот же самый закон, то же самое сознание себя «органической частью жизни» побуждает негра защищаться, бежать от смерти, как все живое оберегая свое право жить. «Красные листья,— говорил Фолкнер,— это сами индейцы. Они должны исполнить требование природы, и никто не может остановить их, когда они убивают, душат, травят негра. Они как красные листья, они ничего не имеют против негра и, может быть, он им даже нравится, но необходимо исполнить требование природы» 2\ как негру, тоже исполняя требование природы, необходимо жить. Трагедия, изображенная Фолкнером в этом жестоком, скупом по краскам рассказе, настолько объективна, настолько в порядке вещей, что может показаться приглушенным и неясным ее социальный план. Однако он ничуть не «смазан»; он открывается, когда рассказ оказывается прочитан 23 «Faulkner at Nagano». Ed. by Robert Α. Jeliffe. Tokyo, 1956, p. 86-87. 24 «Faulkner in the University», p. 39.
592 Α. Μ. Зверев как эпизод в «большой книге» и воспринят как звено изображенной Фолкнером в этой книге длительной истории Йокнапатофы. То, что в «Красных листьях» происходит с негром, через несколько десятилетий будет происходить с его преследователями, только их головы полетят не из-за необходимости исполнить требование природы, а из-за «бешеной жажды наживы», стремительно усилившейся, как только в Оклахоме открыли нефть. Действие «Красных листьев» происходит в те давние годы, когда быть «органической частью жизни» оказывалось для человека возможным и не требовало громадных духовных усилий. Фолкнер меньше всего склонен идеализировать эту далекую эпоху, и все-таки не случайно в интонациях Сэма — одного их трех рассказчиков в другой индейской новелле «Справедливость», где сама смена повествователей как бы связывает времена индейской Йокнапатофы и времена детства Квентина Компсона,— есть оттенок ностальгии по «естественному» бытию, ушедшему навсегда. Понять цикл «Пустыня» можно только лишь при том условии, что события и люди будут восприняты в той исторической преемственности и последовательности, которая приводит к Америке XX в. И конечно, без опыта XX в. невозможна была бы та предельная интенсивность и напряженность драматического действия, которая поражает на страницах, описывающих травлю загнанного в болото негра и его отчаянную борьбу за жизнь. «Красные листья» датированы 1930 годом; тем удивительнее провидение Фолкнера, который задолго до второй мировой войны, сделавшей эту тему одной из важнейших для современного искусства, уловил и выразил так резко обострившееся в катаклизмах нашего времени чувство единственности, незаменимости своего физического существования, предугадал проблему «выбора между жизнью-мучительством и ничто» 25ν вновь и вновь возникавшую перед героями послевоенной западной прозы. «Глава» в одном из самых ранних разделов истории Йокнапатофы наполнилась философским содержанием, актуальным и значительным для духовной истории XX в. Так происходило во всех лучших «главах» собрания рассказов Фолкнера, и этим определялась высокая эстетическая ценность всей книги. IV Когда в 1955 г. Фолкнер приехал с лекциями в Японию, его еще на токийском аэродроме спросили: «Считаете ли вы, что человеческая жизнь в своей основе трагична?» Ответ последовал без промедления: «В целом — да. Но бессмертие человека в том, что, оказываясь перед лицом трагедии, совладать с которой не в его силах, он все-таки стремится ее одолеть» 26. Здесь одной фразой выражена целая творческая программа, которой Фолкнер оставался верен с «Шума и ярости» и до последней написанной им книги. Человек в конфликте со своим окружением, со своей эпохой и с «Faulkner in the University», p. 25. «Faulkner at Nagano», p. 4.
Фолкнер-новеллист 593 собственным сердцем, человек, которого, как щепку, крутит водоворот трагических событий, человек оказывающийся лицом к лицу с жестокостью, ненавистью, предвзятостью и отчаянно защищающий право просто жить на земле, типичный фолкнеровский герой все-таки способен и выстоять, и даже победить, пока не слабеет его кровная связь с землей и не притупляется сама его решимость одолеть хаос и распад, даже если это ему не по силам. Это выношенное им убеждение, что «человек сильнее, чем противостоящая ему тьма», и что «будущее человека в его способности верить в себя, в надежде и стремлении к лучшему человеческому уделу» 27, широко отразилось в произведениях Фолкнера, особенно поздних, и определило тематику многих его новелл. «Мы насочиняли себе столько разных правил, прописей и наставлений, что ничего за ними не видим, и если что-то не подходит под наши прописи и правила, нас просто оторопь берет,— говорит в «Высоких людях» (1941) самый рядовой из обитателей Йокнапатофы, полицейский, который больше и не появится в «большой книге».— ...Мы сделались бесхребетными, решили, видно, что хребет человеку уже без надобности, иметь хребет — вроде бы старомодно. Но канавка-то, где он был, еще осталась, да и сам он еще не омертвел, и когда-нибудь мы вставим его обратно. Не скажу вам, когда именно, и какая встряска понадобится, чтобы нас снова на него нацепить,— но когда-нибудь это будет». История, которая рассказана в «Высоких людях»,— история старого Анса, «выстоявшего» Гражданскую войну и разгром, чтобы пешком добраться из Виргинии домой, к клочку родной земли, история его сыновей, «выстоявших» правительственный нажим на фермеров, чтобы кровавым потом доказать свое право быть хозяевами у себя дома,— убеждает: действительно, когда-нибудь будет. Приходит похоронка на старшего из сыновей («Не погибнет», 1943), и она сломила бы не то что девятилетнего рассказчика, но и людей, многое перевидавших на своем веку. Только не фолкнеровских героев. «Мы оплакивали Пита только один день; был апрель, самое горячее время сева, и была земля, семьдесят акров — наш хлеб, кров и очаг — земля, которая пережила Гриеров, удобривших ее своим потом; пережила Пита, трудившегося на ней; и переживет нас, если и мы не предадим ее». Тема стоического мужества человека в самых трудных жизненных испытаниях и мысль о неисчерпаемости его духовных возможностей прошла через всю книгу рассказов, всего отчетливее воплотившись в разделах «Утраты» и «По ту сторону», хотя эта тема и эта мысль прокладывали себе путь через настроения трагической безысходности человеческого бытия, тоже очень здесь ощутимые, особенно в разделе «По ту сторону». «Утраты» — цикл рассказов о первой мировой войне, к которой Фолкнер обращался в «Солдатской награде», «Сарторисе» и через много лет в романе «Притча» (1954). Девятнадцатилетним добровольцем он ушел на войну, записавшись в канадскую военную авиацию, но Фолкнеру не пришлось побывать дальше Торонто — Германия капитулировала. Войну 27 Ibid., р. 157. 7-^20 Уильям Фолкнер
594 Α. Μ. Зверев он знал только по рассказам, и тем не менее «Солдатскую награду», а затем военные новеллы, вошедшие в сборник «Тринадцать», много раз сопоставляли с книгами писателей «потерянного поколения», прошагавших по фронтовым дорогам не одну сотню километров. Для Фолкнера-баталиста такие сопоставления должны были быть лестны, но он отказывался признать их правомерными. В Японии он говорил, что никакого «потерянного поколения» не существовало — просто журналистам пришлась по душе фраза, оброненная Гертрудой Стайн и процитированная Хемингуэем. «Я не верю, что писатель может рассматривать себя как представителя потерянного поколения. Он видит в себе частицу людского рода; может быть, если бы ему дано было выбирать, он предпочел бы жить в более спокойное время, но и это не так важно... Человек — кусок очень твердой породы, самой твердой во вселенной, и он выживет. Он вынесет даже несчастья, в которых сам виноват, и если он писатель, то будет писать, не обращая внимания на то, какие теперь времена» 28. Позиция Фолкнера остается последовательной — позиция писателя, в чьем поле зрения скорее не драмы «потерянности», ненужности, ранней опустошенности, так болезненно переживавшейся молодежью его поколения, а те большие проблемы человека в конфликте с миром и с самим собой, которые возникли задолго до первой мировой войны и не утратили актуальности через много десятилетий после ее завершения. Фолкнеру остался чужд комплекс настроений и идей, который принесло в литературу «потерянное поколение», но не остались чужды художественные мотивы его лучших писателей. Хемингуэй напомнит о себе читателю «Ad astra» и «Расселины», Фицджеральд — читателю «Золотой земли». Конечно, говорить нужно не о влияниях — только о перекличках. Но переклички слишком явственны: содрогание и отвращение перед ужасом массовой бойни («Расселина»), победитель, не получающий ничего («Победа»), словно бы осмысленная избирательность войны и смерти, всегда убивающей жизнь в ее цветении («Полный поворот кругом»). О рассказе «Все они мертвы, эти старые пилоты» Фолкнер заметил: «В каком-то смысле они и правда были мертвы, физически они выжали из себя все... да и не были они приспособлены к миру, который нашли, вернувшись. Они даже не отвергали этот мир, просто не были для него пригодны, потому что износились» 29. Нетрудно уловить здесь прямой отзвук мелодии, щемяще прозвучавшей в «Фиесте» Хемингуэя или у Ремарка в «Возвращении» — книге, о которой Фолкнер написал в 1931 г. статью, оставшуюся одним из его немногочисленных опытов в критике. Однако старые пилоты Фолкнера не похожи ни на Джейка Барнса, ни на ремарковских фронтовых товарищей, которые лишь воспоминаниями о братстве в окопах да романтичными и заведомо неудачными любовными связями скрашивают свои тусклые, спокойные и уже привычные будни. 28 «Faulkner at Nagano», p. 155-156. 29 «Faulkner in the University», p. 23.
Фолкнер-новеллист 595 У Фолкнера вернувшимся предстояла та же самая — на пределе, на грани гибели — борьба за право жить, какую вел негр в «Красных листьях» (и совсем в иных обстоятельствах — Гинсфарб в «Смертельном прыжке»). Их ждало то же самое — отчаянное и яростное — сопротивление враждебным духовному здоровью силам, какое оказывали сыновья Анса в «Высоких людях» (и совсем в иных обстоятельствах — Монаган в новелле «Честь»). В послевоенной американской повседневности им открывалась не захватывающая — при всей своей болезненности — поэзия «джазового века», как воспринял ту эпоху Фицджеральд, а только растущая человеческая отчужденность, только торжество флемов сноупсов, обезличенность, расовая нетерпимость, сухой практицизм, дух коммерции, распространяемый даже на самые естественные отношения людей. И в этой атмосфере — не "на фронтах республиканской Испании, как у Хемингуэя, не в кипении революционной борьбы, как у молодого Дос Пассоса,— должны были фолк- неровские «пилоты» доказать, что они не «мертвы», убедить в этом самих себя, отринуть страх, сделавшийся духовным последствием войны. Если воспользоваться словами из Нобелевской речи Фолкнера, его герои должны были «убрать из своей мастерской все, кроме старых идеалов человеческого сердца — любви и чести, жалости и гордости, сострадания и жертвенности» 30. Должны были вернуть самим себе ощущение человека органической частью жизни. Далеко не всем из них это оказалось под силу. Предложенный Фолкнером поворот темы, столь актуальной для его литературных современников, был для этого писателя закономерным, и сама тема приобретала особую значительность и глубину, однако тут таились и свои опасности. Напряженнейшая борьба героя с окружающим миром и с самим собой поглощала все писательское внимание; за пределами творчества Фолкнера слишком долго — вплоть до «Особняка» (1959) —оставались идеалы, открыто и последовательно противостоящие сноупсизму, люди, сумевшие подняться над воспитавшей их действительностью и содержанием своей жизни сделавшие борьбу за ее переустройство. В 30-е и 40-е годы окружающий мир слишком ощутимо довлел фолкнеровскому художественному видению; можно понять и объяснить не столь редкие у Фолкнера этого времени (сказавшиеся и в новеллах цикла «По ту сторону») мотивы безнадежности, мрачные, «черные» интонации, когда речь идет о вероятном исходе того конфликта в человеческом сердце, который не переставал его интересовать. Важно лишь не делать из этих фактов, как и из сравнительно неудачных произведений Фолкнера вроде романов «Святилище» (1932) и «Дикие пальмы» (1939) или рассказа «Писатель у себя дома» (1933), скоропалительного вывода о приверженности художника модернистским концепциям или о его близости развлекательной, «газетной» беллетристике. В творческом развитии Фолкнера периодически наблюдались спады — ко- 30 «Писатели США о литературе», стр. 298. 23*
596 Α. Μ. Зверев нечно, это спады крупного художника, и в своих неудачах сохраняющего сложность проблематики и напряженность художественного поиска, которые отличают большую литературу. Но магистральная направленность фолкнеровских нравственных и творческих исканий, их доминанта определялись, конечно, не этими относительно малоудачными произведениями писателя, В жестоких коллизиях американской действительности, изображенных без малейшего следа сглаженности, испытывалась на прочность способность фолкнеровских персонажей «верить в себя», их «надежда», их «стремление к лучшему человеческому уделу». Пытались увидеть в нем приверженца античной идеи рока; знаменательно, что Фолкнер, равнодушный к суждениям о своем творчестве, в данном случае счел необходимым внести очень важную поправку: «То, что у греков называлось роком, является фоном, на котором проходит человеческая жизнь, однако у человека остается свобода выбирать и остается мужество и решимость принять смерть за свой выбор. Вот мое понимание человека и вот почему я считаю, что он выстоит» 31. Свобода высшего — нравственного — выбора оставлена Фолкнером любому из своих персонажей. Вряд ли есть смысл подсчитывать, многие ли из них сумели и захотели воспользоваться этой свободой так, чтобы она не противоречила требованиям гуманности человеческого бытия и его целостности. Главное в том, что сделавшие подлинно гуманный выбор всегда находились в самом центре фолкнеровской художественной вселенной. И это от их имени сказано, что «человек не только выстоит — он победит». К ним приковано внимание и с ними связана надежда Фолкнера в его «большой книге» — ив тех ее «главах», которые оформились как романы, и в тех, что остались новеллами. «Каркассонн» с его нерасторжимой слитностью внутреннего монолога, событийного повествования и авторской поэтической речи, эта новелла-стихотворение, принадлежащая к лучшему, что создано Фолкнером, завершает книгу рассказов той нотой мужественного и трезвого оптимизма, на которой спустя тридцатилетие завершилось и все творчество писателя. Уже знакомый по «Черной музыке» нью-йоркский архитектор, которого «рок» вычеркнул из жизни, забросил в грязный портовый городишко, лишил родины, семьи, крова и заставил использовать рулон толя вместо постели, в этой новелле преображается, словно бы подтверждая своим примером одну из самых характерных для Фолкнера эстетических идей: «писать трагедию — значит идти по канату между 32 комическим и ужасным» . Но само преображение — отнюдь не комично; это свободный выбор героя, это познание своей человеческой сущности, познание себя как «органической части жизни» и тем самым — бессмертие, хотя остается только меркнущая звезда, и она «едва видима на безмерности тьмы и молчания, внутри которых тающая, с мощной грудью и плодоносящим лоном, медлит в раздумье темная и трагическая фигура Земли, его матери». 31 «Faulkner in the University», p. 38. 32 Ibid., p. 39.
Фолкнер-новеллист 597 «Цель каждого писателя,— сказал Фолкнер в интервью 1956 г.,— заключается в том, чтобы средствами своего искусства остановить движение, которое есть жизнь, и удержать его остановленным так, чтобы через столетие достаточно было взгляда потомка, и движение началось бы вновь, ибо оно жизнь» 33. Безмерная сложность этой задачи побуждала Фолкнера упорно искать особые «средства искусства», тем более что жизнь в его эпоху была динамичной и полной взрывчатых противоречий, а ее движение стремительным, и «остановить» его уже имевшимися средствами оказывалось невозможно. Он трансформировал «житейское в апокрифическое». Он сдвигал временные планы повествования, заставляя свободно перекликаться далекие друг от друга эпохи и показывая их единовременность в сознании своих героев. Он перебивал собственную речь, давая простор потоку сознания персонажей и меняя повествователей, чтобы по возможности охватить все бесчисленные связи, не распутав которые нельзя воссоздать и само событие в его истинности. Один и тот же эпизод он воссоздавал глазами самых разных его участников, открыто для читателя отыскивая истину в разноголосице свидетельств и одновременно характеризуя каждого «свидетеля» изнутри. Его проза — явление во многом экспериментальное: что-то оказалось лишь преходящим увлечением самого Фолкнера, но многое вошло в художественный арсенал современного искусства, и думается, этому оружию еще долго не грозит заржаветь. Иначе и не может быть, потому что оружие ковалось не для того, чтобы повесить его на стенку и любоваться чеканкой, а для дела. Оно должно было помогать Фолкнеру в той изнурительной борьбе с неподатливым жизненным материалом, которую он вел десятилетиями, чтобы остановить хаотическое движение жизни и, не поступаясь ни граном ее действительной сложности, из хаоса будней создать художественную гармонию, из распадающихся связей — нравственную целостность. Эстетическое никогда не было у Фолкнера размежевано с гуманистическим. Поэтому-то так ощутимо его живое присутствие в большой современной литературе, которая верна идеалам борьбы за целостного и полноценного человека. «William Faulkner. Three Decades of Criticism», p. 80.
Α. Μ. ЗВЕРЕВ ЙОКНАПАТОФА И ЕЕ ОБИТАТЕЛИ Почти всю жизнь Фолкнер прожил в городке Оксфорд, центре округа Лафайет в штате Миссисипи. Действие большинства его книг происходит в этих же краях. Созданный воображением Фолкнера округ Йок- напатофа подчас очень напоминает Лафайет, как напоминает Оксфорд центр Йокнапатофы Джефферсон — типичный маленький город американского Юга. Разумеется, было бы наивно впрямую отождествлять Лафайет и Йок- напатофу. Как каждый писатель, Фолкнер не копировал действительность, а преображал ее, творя свой художественный мир. Однако многие события «саги» о Йокнапатофе почерпнуты из подлинной истории округа Лафайет, и читателю, знакомящемуся с фолкнеровским эпосом, небесполезно составить себе некоторое представление об этом округе, о его прошлом и настоящем. Это поможет глубже понять некоторые коллизии, разворачивающиеся в книгах Фолкнера. В тот год, когда вышло в свет «Собрание рассказов» (1950), проводилась перепись населения США. Согласно ее данным, в Оксфорде жило 3956 человек, в округе Лафайет — 22798; 35,1% составляли негры. По переписи 1880 г. Оксфорд насчитывал чуть более полутора тысяч жителей, округ Лафайет — около двадцати двух тысяч; негров было 47,5%. Цифры, если вдуматься, по-своему красноречивые. На родине Фолкнера словно бы и не сказывалось действие исторических факторов. За семьдесят лет Америка пережила настоящий переворот в своей демографической структуре, а здесь, в южной «глубинке», лишь несколько усилилась миграция разоренных мелких фермеров из деревни в город, да негры активнее потянулись на Север — вплоть до второй мировой войны негритянское население численно преобладало в штате Миссисипи над белым. Ощущение неподвижности истории, свойственное ряду персонажей Фолкнера, находило для себя почву в своеобразии самой реальности Юга. Округ Лафайет сравнительно невелик — 679 квадратных миль холмистой земли, некогда покрытой непроходимыми лесами, которые начали исчезать уже к середине XIX в., уступая место хлопковым плантациям. На севере его граница проходит вдоль берегов Тэллахетчи, на юге — по берегам Йоконы, которую первые историки штата называли Йоканапэтэ- фой. Обе реки впадают в Миссисипи, и сразу за пределами округа Лафайет начинается дельта с ее богатейшей землей, к которой издавна были прикованы взгляды колонизаторов.
Иокнапатофа и ее обитатели 599 Первые белые появились в этих местах около 1540 г. Экспедиция де Сото завязала торговые отношения с племенами индейцев чокто, которых впоследствии сменили на Йоконе и Тэллахетчи индейцы чикасо. Белые начали поселяться здесь с конца XVII в.; в основном это были французы, жившие по Миссисипи от Начеза до Нового Орлеана. Вместе с ними появились и рабы, работавшие на табачных плантациях, а вскоре обзавелись негритянскими рабами и племена чикасо. Земли по оба берега Миссисипи были провозглашены штатом в 1817 г. К этому времени индейцев здесь уже почти не осталось. Их переселяли в резервации так наз. «Индейской территории» в другом штате— Оклахома. Последние индейцы исчезли в 40-х годах прошлого века. Повторилась трагическая история расового геноцида, неотделимого от истории американского государства. Оксфорд был основан в 1836 г. тремя «джентльменами-авантюристами», за бесценок купившими у старухи-индианки его нынешнюю территорию. В тот же год был учрежден и округ Лафайет. Замля здесь была дешевая, а приток населения по этой причине — довольно интенсивный. В 1840 г. площадь Оксфорда украсилась зданием суда, а еще восемь лет спустя открылся университет — главная достопримечательность родного города Фолкнера. С Оксфордом были связаны люди, оставившие свой след в американской истории. В президентство Дж. Бьюкенена, предшествовавшее Гражданской войне, федеральным секретарем по внутренним делам состоял оксфордский уроженец Дж. Томпсон. В местном университете начинал свою карьеру знаменитый юрист Л. К. Ламар, будущий член Конгресса, продолжавший защищать интересы Конфедерации и после военного поражения южан. А ректором университета в 1849—1856 гг. был Огастас Лонгстрит, аграрный демократ джефферсоновского толка и автор «Картинок из жизни Джорджии» (1836) —книги бытовых зарисовок, отчасти предвещающей юмористику раннего Твена и сыгравшей свою роль в становлении американского реализма. Гражданская война (1861 —1865) осталась для Оксфорда самым ярким временем за все его существование. В зданиях университета устроили госпиталь, эвакуированный в ноябре 1862 г., когда к Оксфорду подошли правительственные войска, а главнокомандующий северян генерал Грант избрал город для временного размещения своего штаба. Вслед за тем Оксфордом вновь овладели южане, и здесь находился штаб генерала Конфедерации Бедфорда Форреста — одного из «сквозных» хотя и второстепенных персонажей фолкнеровской «большой книги». Синие мундиры северян снова замелькали на оксфордских улицах лишь через полтора года. Совершая рейд по тылам противника, посланный Грантом отряд занял город, подвергнув мятежный Оксфорд суровой каре. Искали Томпсона, который в то время находился с тайным поручением в Монреале, уговаривая канадцев выступить на стороне Конфедерации, и, не найдя, с досады зажгли его дом, после чего запылали один за другим оксфордские деревянные кварталы. И по сей день, по свиде-
600 Λ. Μ. Зверев тельству людей, бывавших у Фолкнера в его родном городе, при упоминании Гранта местные жители нередко прибавляют — «тот самый, который сжег Оксфорд». Множество эпизодов той эпохи вошло в книги Фолкнера. Здесь, в окрестностях Оксфорда действовал полк конфедератов, который вел его прадед, пока солдаты — так было заведено в армии южан — не сместили полковника Уильяма Фолкнера с его поста голосованием. В «саге» о Йокнапа- тофе после такого же голосования полковника Джона Сарториса сменяет в роли командира полковник Томас Сатпен («Авессалом, Авессалом!»). Округ Лафайет славился в те времена своими лошадьми и сюда присылали эмиссаров обе воюющие стороны, а будущие сноупсы умели извлекать выгоду из их соперничества. В «сагу» войдет и эта колоритная подробность — ив романы, и в новеллу «Моя бабушка Миллард...» Но, пожалуй, особенно широко использован в «большой книге» материал, который Фолкнеру предоставляла история его родного города в годы после поражения Конфедерации. С 1868 по 1875 г. в Оксфорде стояли оккупационные войска, и под их прикрытием безнаказанно орудовали «саквояжники» — разного рода чиновники, а то и откровенные проходимцы, саранчой слетавшиеся на Юг, чтобы грабить богатые поместья бывших конфедератских полковников и генералов. Их нравы быстро перенимал и кое-кто из местной «белой швали», сумев нажиться на разрухе и беззаконии, пышно именуемых в трудах американских историков Юга «периодом Реконструкции». Негры остались почти такими же бесправными, как и при рабовладении. Только узда теперь перешла в другие руки: плантаторов сменили предприниматели. «Аристократы» былого Юга либо сходили со сцены, погружаясь в бесконечные воспоминания о прошлом и обманчивые иллюзии, что историю еще можно повернуть вспять, либо прилаживались к новым временам, усваивая миропонимание, нормы, привычки буржуазного сословия. Тот же полковник Уильям Фолкнер не побрезговал ремеслом строительного подрядчика, протянул через округ железную дорогу, неплохо на ней заработал и мог бы окончить свои дни благоденствующим дельцом, если бы не ссора с компаньоном, который застрелил его в упор, встретив на улице. Едва ли это событие кого-нибудь поразило в родных местах полковника. Преступность достигла здесь в первые послевоенные десятилетия таких размеров, что правительству пришлось искать в борьбе с нею крайних мер. Одной из этих мер было принятое в 1882 г. решение ввести в округе Лафайет сухой закон, просуществовавший до конца века и способствовавший лишь повышенной активности самогонщиков (в «большой книге» Фолкнер не раз упомянет и об этом). Бесчинствовал Ку-Клукс-Клан, одним из руководителей которого был вышедший в отставку Бедфорд Форрест — по слухам, председатель оксфордского отделения этой печально знаменитой организации. Сводили друг с другом счеты побежденные в недавней войне, а после войны оказавшиеся на разных социальных полюсах. «Южная» кровь продолжала бурлить — винтовки не ржавели, за
Йокнапатофа и ее обитатели 601 косы и ножи хватались по первому поводу, а то и вовсе без повода. Лишь к началу нового столетия жизнь понемногу вошла в свою колею. От той иллюзорной «гармонии», какой с увеличивающейся временной дистанции виделась действительность Юга до Гражданской войны, ныне остались одни легенды. В духовном оцепенении доживали свой век обломки той эпохи вроде Эмили Грирсон («Роза для Эмили») или мисс Вирджинии Дю Пре и старого Баярда Сарториса («Сарторис», «Жила однажды королева»). А на смену им уже шло поколение людей деловитых, несентиментальных, вполне освоившихся в буржуазном мире,— таких, как Джейсон Компсон из «Шума и ярости» (в новелле «Когда наступает ночь» он еще ребенок), таких, как Флем Сноупс из знаменитой трилогии и новеллы «Медный кентавр». Оксфорд отстроился, на площади снова красовалось здание суда, а прямо напротив него — памятник солдату конфедератов, и был это самый заурядный окружной центр на американском Юге, городок, каких сотни. О нем наверняка никогда не узнали бы не то что за пределами Америки, но и за пределами штата Миссисипи, если бы не вырос и не провел здесь десятилетия жизни один из крупнейших писателей XX в. В книгах Фолкнера прошлое Оксфорда и его сегодняшний день, его люди, весь строй его жизни оставили глубокий отпечаток, преобразившись в своего рода «апокриф», без которого уже не представить себе мировую литературу нашего времени. Считается, что мысль посвятить свое творчество «клочку земли величиной с почтовую марку» Фолкнеру подал Шервуд Андерсон. Когда они познакомились в 1925 г., он будто бы сказал начинающему прозаику: «Вы, Фолкнер, деревенский парень, и все, что вы знаете,— это маленький кусочек земли у себя в Миссисипи. И этого вполне достаточно. Это тоже Америка... Только и нужно, чтобы вы посмотрели на свою землю, послушали и поняли, если сумеете» \ За достоверность слов Андерсона поручиться нельзя, но его совет, если он действительно был дан, оказался для Фолкнера бесценным. Начиная со своего третьего романа — «Сарторис» (1929), почти все, что он писал, становилось очередной главой «большой книги» о Йокиапатофе. К роману «Авессалом, Авессалом!» (1936) была приложена первая из нескольких составленных автором карт Йокнапатофы. Фолкнер сообщил читателям и точные данные об этой своей «стране»: площадь 2400 квадратных миль, население 15611 человек с ощутимым преобладанием негров, «единственный хозяин и повелитель^— Уильям Фолкнер». Если расположить «главы» о Йокнапатофе в порядке их написания, картина получится следующая: романы «Сарторис», «Шум и ярость» (1929), «На смертном одре» (1930), сборник новелл «Тринадцать» и роман «Святилище» (оба—1931), роман «Свет в августе» (1932), сборник новелл «Доктор Мартино» (1934), «Авессалом, Авессалом!», цикл пове- 1 Этот рассказ приводят многие биографы Фолкнера. См., напр.: L. Lear у. William Faulkner of Yoknapatawpha County. NY, 1973. 21 Уильям Фолкнер
602 Α. Μ. 3 в e ρ е.в стей «Непобежденные» (1938), роман «Дикие пальмы» (1939), роман «Деревушка» (1940), цикл повестей «Сойди, Моисей» (1942), роман «Осквернитель праха» (1948), цикл рассказов «Ход конем» (1949), «Собрание рассказов» (1950), роман «Реквием по монахине» (1951), сборник новелл «Большие леса» (1955), романы «Город» (1957), «Особняк» (1959), «Похитители» (1962). Уже из одного этого перечисления видно, что «большая книга» о Йокнапатофе почти исчерпывает все творчества Фолкнера. Однако она писалась не в хронологической последовательности событий. И уже не Фолкнер, а его критики — прежде всего Малькольм Кау- ли — соединили разрозненные по времени создания фрагменты в некую целостность, выстраивая эпизоды так, как они должны были бы выстроиться, если бы перед нами и в самом деле было единое повествование — эпопея обычного типа, какими, например, являются «Сага о Форсайтах» или «Семья Тибо». Сам Фолкнер отрицал, что, работая на «Сарторисом» и «Шумом и яростью» — самыми ранними из написанных им «фрагментов» рождающейся «саги»,— он уже руководствовался выношенным планом будущего эпоса. Тем удивительнее, что в этой огромной книге почти нет внутренних неувязок и сюжетных противоречий. Неувязки и ошибки — скажем, так и оставшееся необъясненным превращение В. К. Сэрета из «Сарто риса» в В. К. Рэтлифа других романов и новелл или упоминание в новелле «Справедливость» племени чокто, уже давно изгнанного индейцами чикасо из родных мест Фолкнера ко времени событий, о которых идет речь в этом рассказе,— крайне немногочисленны. Восстанавливая историю Йокнапатофы этап за этапом, необходимо начать с 1699 г., кбгда в Глазго в семье печатника родился Квентин Мак- люэн Компсон — основоположник рода, которому будет принадлежать в событиях «саги» очень большое место 2. Этот Компсон переезжает в 1746 г. за океан, в Каролину. А в 1811 г. его внук Джейсон Ликург Компсон появляется в Йокнапатофе. Он — правительственный чиновник, ведающий делами индейцев чикасо и покупающий у них землю, на которой потом разместится Джефферсон. Мы сталкиваемся с этим персонажем в новеллах раздела «Пустыня». Действие этих новелл происходит в самом начале XIX в. Умирает вождь племени старый Иссетиббеха и вождем становится его сын Мокетуб- бе, а Иккемотуббе, племянник умершего и двоюродный брат нынешнего вождя3, подружившись с капитаном парохода, курсирующего по Миссисипи, уезжает на его судне в Новый Орлеан. Идет 1801 г.; семь лет 2 Генеалогия Компсонов описана самим Фолкнером в «Добавлении» к изданию М. Кау- ли «The Portable Faulkner». NY, 1946. 3 «В «Красных листьях» Иккемотуббе — не племянник, а отец Иссетиббехи; в других индейских новеллах и в романе «Город» сохранена генеалогия, согласно которой Дуум — первый из вождей чикасо в Р1окнапатофе. Это один из немногих примеров непоследовательности Фолкнера при разрабочке τον" и\и ирой ппжетной линии своей- «большой книги».
Иокнапатофа и ее обитатели 603 спустя Иккемотуббе, которого теперь именуют на французский манер «Дю Омом», или же «Дуумом», возвращается к своим, и, отравив Моккетуб- бе, сам становится вождем. У него есть сын от негритянки, с которой он сошелся в Новом Орлеане,— Сэм Фэзерс. Иккемотуббе продает его своему соседу-белому — Карозерсу Маккаслину, как продает Джейсону Компсону землю. В «саге» появляется еще один «клан», с разными представителями которого много раз столкнется читатель Фолкнера,— клан Маккаслинов. Карозерс Маккаслин, как и Иккемотуббе, имеет детей от негритянки, и Маккаслины, в чьих жилах — нечистая кровь, предпочитают джефферсоновскому обществу глухие леса на севере округа. Айк Маккаслин — герой повести «Медведь» из цикла «Сойди, Моисей», одно из действующих лиц «Осквернителя праха», где ему уже 90 лет, и эпизодический персонаж новеллы «Медвежья охота»,— это живая история Йокна- патофы, свидетель ее перерождения из края величественной дикой природы в безликую землю, покрытую плантациями табака и хлопка. Маккаслины и особенно Компсоны постоянно соприкасаются с двумя другими семьями, которые играют видную роль в йокнапатофских делах,— Сатпенами и Сарторисами. Томас Сатпен, герой «Авессалома» и новеллы «Уош» (некоторые подробности о нем можно также узнать из «Города» и «Реквиема по монахине»), происходит из «белой швали» — безродных полуграмотных крестьян, которые живут в предгорьях Западной Виргинии. Сбежав из дома в Вест-Индию, он в 1833 г. приезжает в Джеф- ферсон с деньгами и с десятком рабов, и начинается долгое ревнивое соперничество Сатпена и Джона Сарториса, который приехал сюда из Каролины четыре года спустя. На пороге событий 1861 г. Джефферсон и округ переживают свое «золотое время». Нанятый Сатпеном архитектор строит в Джефферсоне здание окружного суда; Компсоны перекупают у Рэтлифов магазин и, расширив его, ведут бойкую и прибыльную торговлю; Сарторис владеет прекрасной плантацией в четырех милях к северу от города; Маккаслины охотятся в своих неоглядных лесных угодьях, куда регулярно наведывается только карета почтмейстера Петтигру. Индейцы согнаны в резервации за пределами Йокнапатофы. Негры — лишь безгласные работники и ревностные слуги в поместьях йокнапатофских «аристократов». Торжествует «южная гармония». Эту «гармонию» взрывает Гражданская война. Сатпен возвращается с нее разоренным, но не поколебавшимся в своей «южной» гордости; связанная с ним линия «саги» оборвется в новелле «Уош». Сартор-ис становится предпринимателем, а затем погибает, как погиб прадед Фолкнера; его сестра Вирджиния Дю Пре (мисс Дженни) еще появится в «Сарто- рисе» и в новелле «Жила однажды королева», действие которой происходит уже после первой мировой войны, унесшей правнука полковника — Джона-младшего — и духовно искалечившей другого его правнука — молодого Баярда. Компаньоном Сарториса-иодрядчика, как мы узнаем из «Реквиема по монахине», выступает после Гражданской войны один из Комп- 21*
604 Α. Μ. Зверев сонов — Джейсон Ликург Компсон-второй, бригадный генерал конфедератов. Внуки генерала Компсона — Кэдди, Бенджи, Джейсон и Квентин — детьми пройдут перед нами в новелле «Когда наступает ночь», а об их дальнейшей судьбе читатель узнает из романа «Шум и ярость». В «Моей бабушке Миллард...» на сцену является теща полковника Сарториса, а вместе с нею — Эб Сноупс, барышник, подбивший почтенную леди заняться перекупкой и перепродажей лошадей. Это — первый из Сноуп- сов; цикл «Непобежденные» открывает читателю, что Эб был причастен к убийству Розы Миллард, за что его избил кнутом ее внук, сын полковника Сарториса Баярд («старый Баярд» в романе «Сарторис»). Эб пытался украсть у Сарторисов скакового жеребца, и его наказал сам полковник Джон Сарторис — прострелил Сноупсу ногу. Озлобившись на «аристократов» Йокнапатофы, Эб сжигает сараи своих хозяев («Поджигатель»). Он доживет до глубокой старости — в «Особняке» рассказано, как его согнали с земли за неуплату ренты. Старший из сыновей Эба, Флем Сноупс, сыграет в «саге» совершенно особую роль. Это — «завоеватель» Йокнапатофы, деревенский мироед, постепенно прибирающий к рукам всю Французову Балку — поселок неподалеку от Джефферсона, населенный многими героями «большой книги»,— а потом и сам окружной центр. Кратко эта история будет рассказана в «Сарторисе», подробно — в трилогии «Деревушка», «Город», «Особняк», показывающей, как буржуазное своекорыстие становится нормой бытия и на американском Юге. Компсоны, Сарторисы, Маккаслины, Сноупсы, Сатпен и его окружение — вот костяк йокнапатофского общества, каким его (на разных «этажах») изображает Фолкнер. Большинство других персонажей теми или иными отношениями связаны с каким-нибудь из этих кланов, а иногда и с несколькими, как, например, майор де Спейн. В «Поджигателе» майор ругает Эба Сноупса за то, что тот испортил ковер в доме де Спейнов; в «Уоше» де Спейн — среди всадников, гарцующих в ночи у дома убийцы Сатпена, и нужно прочитать «Авессалом», чтобы выяснилось, что именно де Спейн пристрелил Уоша Джонса, когда тот кинулся на своих врагов с высоко занесенной косой. В «Медведе» с де Спейном не раз сталкивается Айк Маккаслин, который мальчишкой бывал на охотничьей заимке майора в окрестностях Джефферсона. Эту заимку и ее владельца Фолкнер помянет и в «Городе», и в «Особняке». Подобная мозаичность фрагментов, из которых в итоге складывается биография персонажа и выступает его психологический портрет, очень характерна для Фолкнера. Де Спейн или, к примеру, священник Французо- вой Балки Уитфилд (он фигурирует в новелле «Дранка для Господа», романах «На смертном одре» и «Деревушка», сборнике «Ход конем») — случаи сравнительно простые. Но вот, к примеру, Квентин Компсон — рассказчик в новелле «Когда наступает ночь», зачарованный слушатель Сэма Фэзерса, повествующего о далеких временах, когда в Йокнапатофе жили индейцы («Справедливость»). Конец Квентина известен уже из романа «Шум и ярость» — он покончит с собой, не вынеся семейной драмы*
Йокнапатофа и ее обитатели 605 не вынеся и своей безнадежной борьбы со временем, которое не желает остановиться. Но семь лет спустя после «Шума и ярости» Квентин вновь предстанет читателю — повествователем в «Авессаломе». Он будет рассказывать здесь о событиях, которым не был непосредственным свидетелем, но которые запечатлелись в его памяти как часть собственного жизненного опыта. Через сознание этого героя, который родился в 1890 г., проходит, таким образом, более столетия истории Йокнапатофы. И едва ли можно в полной мере понять обреченность Квентина, его трагедию, сам воплотившийся в нем тип сознания, не отдав себе отчета в том, что Квентин, как и все важнейшие персонажи «большой книги», вобрал в себя огромный исторический опыт — вобрал непосредственно, живя в минувшем, а не просто его для себя осознавая. Вобрал, отгораживаясь минувшим от современности, которая, однако же, настойчиво врывается в этот искусственный мир недвижущейся истории, заставляя почувствовать текучесть времени и необратимость перемен, ощутить все убыстряющийся распад былой «гармонии» и, наконец, иллюзорность самого представления, что «гармония» когда-то и впрямь существовала. Фолкнера не раз упрекали в чрезмерной сложности, а то и просто в хаотичности построения его «большой книги». В самом деле, ориентироваться в его мире непросто. Однако это меньше всего искусственная, формальная усложненность. Композиционный принцип «саги» глубоко содержателен. Уже в самой ее архитектонике выражена та безысходность трагедии «южного» умонастроения, которой Фолкнер придал значимость отнюдь не локальную — на «клочке земли величиной с почтовую марку» развертывается конфликт человека с самим собой, своей эпохой, своим окружением. И лучшие из героев Фолкнера несут в себе любимую мысль писателя, что человек сумеет выстоять и победить. Композиция цикла такова, что в большинстве произведений Фолкнер охватывает не одну, а несколько эпох йокнапатофской истории. Так, «Авессалом» посвящен Гражданской войне и первым годам после капитуляции Юга, но повествует Квентин Компсон, родившийся два десятилетия спустя. В книге «Сойди, Моисей» на сцену являются сыновья первого из Маккаслинов — полукровки Теофил и Амодей, но главные события сэязаны с Айком Маккаслином, который еще жив и в ту эпоху, когда происходит действие «Осквернителя праха», а это уже XX в. «Молодой Баярд» из романа «Сарторис» и новелл «Ad astra» и «Жила однажды королева» побывал на фронтах первой мировой войны, нам известно, что он погибнет при испытании самолета (фактически совершит самоубийство) в 1920 г., в тот самый день, когда Нарцисса Бенбоу родит ему сына. Однако рядом с ним — мисс Дженни и «старый Баярд», люди, и в момент, когда развертывается драма «молодого Баярда», живущие так, словно еще не было капитуляции под Аппоматоксом. В тех случаях, когда читателю предстает наиболее близкий автору герой — адвокат Гэвин Стивене («Осквернитель праха», «Город», «Особняк», «Ход конем», «Реквием по монахине», рассказы «Высокие люди», «Воло-
606 Α. Μ. Зверев сы»), или же герой, наиболее от Фолкнера далекий — Флем Сноупс, датировать события легко: это уже времена самого Фолкнера, первые десятилетия нашего века. Но и здесь предыстория ощутимо довлеет происходящему на глазах у читателя. Время не замкнуто конкретными хронологическими отрезками, эпохи перекликаются, события, разделенные десятилетиями, оказываются нерасторжимыми в восприятии персонажей. По этим законам бесконечно длящегося наследования исторического и психологического опыта строится весь фолкнеровский художественный мир. Подлинная история Оксфорда и округа Лафайет широко и органично входит в ту художественную историю, которую творит Фолкнер. В определенном смысле Йокнапатофа — это отражение реальных процессов, происходивших в Оксфорде, штат Миссисипи, на протяжении полутора столетий. Но лишь в очень ограниченном смысле. Прочитывая историю своих родных мест, Фолкнер открыл в ней такую трагедийность и такую глубину социальных и нравственных проблем, что говорить нужно, конечно же, не о писателе «местнической» ориентации, даже и не о романисте американского Юга с его особой судьбой, а о художнике, который, оставаясь глубоко национальным, выдвинул вопросы огромной этической, идей-· кой, философской сложности, значимые для всего человечества.
ПРИМЕЧАНИЯ «Собрание рассказов» вышло в свет 2 августа 1950 г. в издательстве «Рэндом Хаус» (William Faulkner. Collected Stories. NY, Random House); переводы для данного издания сделаны по тексту этой книги. Замысел создания подобного сборника возник осенью 1945 г.; инициативу взял на себя критик М. Каули, предложивший Фолкнеру подготовить том избранных новелл, объединив их в циклы: новеллы о Компсонах, индейские новеллы и т. п. 5 октября 1945 г. Фолкнер писал М. Каули: «Идея очень интересна. У меня лежат кое-какие ненапечатанные рассказы, которые вполне подойдут для такой книги» («The Faulkner-Cowley File», p. 34). Издание готовилось около пяти лет, и за это время ненапечатанные новеллы были опубликованы в периодике; вышедшая в 1950 г. книга состояла из рассказов, уже известных читателям Фолкнера. Писателем был найден и иной принцип циклизации (см. статью); кроме того, Фолкнер настоял на выделении новелл о Гэвине Стивенсе е отдельный сборник «Ход конем», изданный в конце 1949 г. «Собрание рассказов» включило в себя новеллы из сборников «Тринадцать» (вышел в свет 21 сентября 1931 г.), «Доктор Мартино и другие рассказы» (вышел в свет 16 апреля 1934 г.), а также новеллы, публиковавшиеся в периодической печати на протяжении пятнадцати лет: с 1933 по 1948 год. В 1951 г. «Собрание рассказов» было удостоено в США одной из высших наград для писателя — Национальной премии по литературе. Знакомство советских читателей с творчеством Фолкнера началось в 1934 г.; в антологии «Американская новелла XX в?ка» (ГИХЛ, М., 1934) был помещен рассказ «Когда наступает ночь». В журнале «Литературный современник» (1935, № 10) напечатана новелла «Писатель у себя дома». Другая новелла Фолкнера — «Победа» — опубликована журналом «За рубежом» (1936, № 10). В 1958 г. появляется первая книга Фолкнера в русском переводе — «Семь рассказов» (сюда включены «Поджигатель», «Справедливость», «Красные листья», «Когда наступает ночь», «Победа», а также не вошедшие в «Собрание рассказов» новеллы «Дым» и «Перси Гримм»). Вехой в истории переводов Фолкнера на русский язык явилась публикация романа «Особняк» («Иностранная литература», 1961, № 9—12); перевод Р. Я. Райт-Ковалевой можно рассматривать как одно из высших достижений советской переводческой школы за последние десятилетия. К настоящему времени на русском языке изданы романы «Солдатская награда», «Сарторис», «Шум и ярость», «Свет в августе», «Деревушка», «Осквернитель праха», «Город», «Особняк», «Похитители», цикл повестей «Непобежденные», ряд повестей цикла «Сойди, Моисей», большинство новелл Фолкнера. Многие новеллы, вошедшие в «Собрание рассказов», уже известны советским читателям по публикациям в периодике и по сборнику «Семь рассказов». В настоящем изда-
608 Примечания нии перепечатываются некоторые уже публиковавшиеся переводы (все они просмотрены и исправлены для предлагаемого тома); отдельные рассказы, печатавшиеся в периодике («Роза для Эмили», «Уош», «Засушливый сентябрь» и др.), даются в новых переводах. Двадцать одна новелла Фолкнера печатается в настоящем томе впервые на русском языке. I. СТРАНА ПОДЖИГАТЕЛЬ («BARN BURNING») Написано осенью 1938 г.; 10 ноября 1938 г. рукопись получена тогдашним литературным агентом Фолкнера Г. Обером. Опубликовано в журнале «Харперз мэгэзин» в июне 1939 г. Рассказ связан с первой главой «Непобежденных» — «Вандея»; в ней кратко изложены те же события. «Поджигатель» удостоен премии О. Генри за лучший журнальный рассказ (1940). Писателем Гором Видалом сделана инсценировка «Поджигателя» для телевидения, показанная 17 августа 1954 г. На русском языке впервые в кн.: Уильям Фолкнер. Семь рассказов. М., ИЛ, 1958. 1 Полковник Сарторис Сноупс — брат Флема Сноупса, который в этом рассказе под своим именем не появляется. Сарти Сноупс назван в честь полковника Джона Сарто- риса. 2 ...пуль полевого жандарма южан...— В «Непобежденных» Бак Маккаслин свидетельствует, что в Эба Сноупса стрелял полковник Джон Сарторис. 3 ...и в синей, и в серой форме...— форма северян и южан в годы Гражданской войны. ДРАНКА ДЛЯ ГОСПОДА («SHINGLES FOR THE LORD») Рукопись рассказа получена Г. Обером 17 июля 1942 г.; опубликовано в журнале «Сатердей ивнинг пост» 13 февраля 1943 г. Повествование ведется от лица младшего представителя семейства Триеров, который выступает рассказчиком еще в двух новеллах — «Два солдата» и «Не погибнет». Некоторые мотивы рассказа использованы в «Особняке» (глава 13). Для «Собрания рассказов» новелла переработана. На русском языке впервые в журнале «Новый мир», 1975, № 11. 1 Куик, Солон — упомянут в рассказе «Не погибнет» (водитель автобуса, которым мать погибшего Пита Гриера и его брат едут в дом де Спейна). В «Особняке» Куик — констебль Французовой Балки. г АОР (Администрация общественных работ)—Управление, занимавшееся в годы пре- зиденства Ф. Д. Рузвельта организацией промышленного строительства, которое преследовало цель борьбы с безработицей. Л ...белым людям и методистам...— Методизм — направление в протестантизме, основывающееся на требовании неукоснительного повседневного соблюдения заповедей Нового Завета. С XVII в. методистская церковь является одной из основных церквей я США.
Примечания 609 ВЫСОКИЕ ЛЮДИ («TALL MEN») Рукопись получена Г. Обером 19 марта 1941 г. Опубликовано в «Сатердей ивнинг пост» 31 мая 1941 г. Инсценировка для телевидения показана 14 сентября 1958 г. На русском языке впервые в журнале «Простор», 1973, № 11. 1 Макколем, Ане (1845 — ок. 1920) —фигурирует в романе «Сарторис»; на принадлежащей ему ферме охотится после смерти своего деда «молодой Баярд» Сарторис; в этом романе упомянуты и сыновья Анса — Ли и Бадди. 2 ...да вот закон этот новый...— Речь идет о принятом 10 сентября 1940 г. законе о воинской обязанности, действие которого распространялось на граждан в возрасте от 21 до 36 лет. 3 Джексон Каменная Стена — майор южан Томас Джонатан Джексон (1824—1863), прозванный так за стойкость, проявленную его бригадой в сражении при Буллране. Погиб при Чанселорсвилле 2 мая 1863 г. 4 ...конница Шеридана...— Шеридан, Филип Генри (1831 —1888) — генерал северян, отличился в заключительные месяцы войны, принудив к капитуляции армию Северной Виргинии. 5 Аппоматокс — в этом городе штата Виргиния 9 апреля 1865 г. капитулировала армия Конфедерации, которой командовал Роберт Э. Ли. 6 ...как им обрабатывать свою собственную землю...— Стремясь поднять цены на продукты сельского хозяйства, правительство Ф. Д. Рузвельта ввело в 1933 г. систему поощрения фермеров, уменьшавших свои посевные площади и возделывавших те культуры, в которых было наиболее заинтересовано государство («Закон о регулировании сельского хозяйства»). 7 A PC (Администрация регулирования сельского хозяйства) — созданное Ф. Д. Рузвельтом в 1935 г. управление, перед которым стояла задача поднять цены на сельскохозяйственные продукты, сократив их производство. АО Ρ — см. прим. 2 к рассказу «Дранка для Господа». МЕДВЕЖЬЯ ОХОТА («A BEAR HUNT») Написано в конце ноября — начале декабря 1933 г. после охотничьей поездки по окрестностям Оксфорда. Первая публикация — «Сатердей ивнинг пост» от 10 февраля 1934 г. Переработано для собрания рассказов и в дальнейшем -г- для книги «Большие леса». На русском языке впервые в журнале «Знамя», 1961, № 12. 1 Рэтлиф, Владимир Кирилыч — агент по продаже швейных машин в Джефферсоне, друг Гэвина Стивенса; до появления последнего в цикле о Йокнапатофе остается наиболее близким Фолкнеру героем. В романах «Сарторис» и «На смертном одре», а также в рассказе «Медный кентавр» изображен под именем В. К. Сэрета; упомянут в «Деревушке» и «Городе», в «Особняке» выступает одним из повествователей. 2 Провайн, Люк — винокур в Джефферсоне; см. «Засушливый сентябрь». 3 ...из племени чикасо...— Индейское племя, населявшее территорию нынешнего штата Миссисипи и переселенное в Оклахому в начале XIX в.
610 Примечания 4 ...ι/ рейд Шермана...— В 1864 г. генерал северян Уильям Шерман (1820—1891) со своим отрядом проник глубоко на территорию южан, расстроив их тыловые коммуникации. 5 ... гонятся за начезами...— Начезы — индейское племя, жившее в низовьях Миссисипи. ДВА СОЛДАТА («TWO SOLDIERS») Отправлено Г. Оберу 29 января 1942 г. Опубликовано в «Сатердей ивнинг пост» 28 марта 1942 г. На русском языке впервые в журнале «Сельская молодежь», 1972, № 9 под заглавием «Я обязан ехать...» 1 Пирл-Харбор — военно-морская база на Гавайских островах; 7 декабря 1941 г. была неожиданно атакована японской авиацией, нанесшей огромный урон Тихоокеанскому флоту США. Это нападение стало началом войны между Японией и США. 2 Макартур, Дуглас (1880—1964) —главнокомандующий вооруженными силами США на Дальнем Востоке в начале второй мировой войны. Одновременно с налетом на Пирл-Харбор японцы высадились на Филиппинах, заставив Макартура вести тяжелые оборонительные бои. 3 ...к талловским девкам...— т. е. дочерям фермера из Французовой Балки Вернона Талла, упомянутого в рассказе «Дранка для Господа» и трилогии о Сноупсах. НЕ ПОГИБНЕТ («STALL NOT PERISH») Написано в апреле 1942 г. Журнал «Сатердей ивнинг пост», для которого предназначался рассказ, отверг его, найдя новеллу «слишком литературной и мелодраматичной». Согласившись с критикой, Фолкнер подготовил другой вариант и в сопроводительном письме Г. Оберу от 25 мая 1942 г. заметил: «Мне самому с самого начала казалось, что рассказ не совсем удался. Черт Побери, никогда не надо писать, если писать не хочешь и делаешь это только из-за крайней нужды в деньгах» (Joseph ВI о t η er. Faulkner. A Biography. NY, 1974, p. 1107). В переработанном виде рассказ был помещен в журнале «Стори» (1943, июль-август). В апреле 1953 г. Фолкнер написал сценарий телепостановки по рассказу, показанной 11 февраля 1954 г. Заглавие «Не погибнет» взято из речи Авраама Линкольна 19 ноября 1863 г. при открытии мемориального кладбища на месте одного из решающих сражений Гражданской войны — битвы при Геттисберге (1—3 июля 1863 г.). На русском языке печатается впервые. } Морган, Джон Хант (1825—1864) —военачальник сил Конфедерации, совершил несколько дерзких рейдов по тылам северян и погиб во время одного из них. 2 Ван Дорн, Эрл (1820—1863) — один из генералов Конфедерации. * Грант, Улисс Симпсон (1822—1885)—главнокомандующий правительственными войсками в годы Гражданской войны, Президент США с 1867 по 1877 г.
Примечания 611 II. ГОРОДОК РОЗА ДЛЯ ЭМИЛИ («A ROSE FOR EMILY») Написано в сентябре 1929 г. В январе 1930 г. Фолкнер переработал рассказ и по* местил его в апрельском номере журнала «Форум» за этот год. Вошло в сб. «Тринадцать». На русском языке впервые в газете «Молодежь Грузии» от 9 августа 1969 г. 1 ...полковник Сарторис...— Имеется в виду Баярд Сарторис, сын полковника Джона Сарториса, «старый Баярд» романа «Сарторис», «Непобежденных», «Медведя». От его лица ведется повествование в рассказе «Моя бабушка Миллард...» 2 ...у стойки в Клубе лосей...— Гомер Бэррон, видимо, был связан с филантропическим «Обществом лосей», организацией, возникшей в конце XIX в. в Нью-Йорке и имевшей свои отделения по всей стране. 3 ...принадлежала к епископальной церкви.— Протестантская церковь в США назЫ< вается епископальной, поскольку ее окружные управления находятся не в ведении советов прихожан, а в ведении епископов. ВОЛОСЫ («HAIR») Отослано Фолкнером в журнал «Америкэн меркьюри» 20 марта 1930 г. и опубликовано в майском номере этого журнала за 1931 г. Вошло в сб. «Тринадцать». Героиня отчасти напоминает Квентину Компсон из «Шума и ярости» (см. /. В I о tn е г. Faulkner, р. 93 второй пагинации). Парикмахерская, описанная в этом рассказе, упомянута также в рассказе «Засушливый сентябрь» и романе «Свет в августе». На русском языке печатается впервые. МЕДНЫЙ КЕНТАВР («A CENTAUR IN BRASS») Отослано Фолкнером 11 августа 1931 г. в журнал «Скрибнерз», отказавшийся печатать рассказ. Опубликовано в журнале «Амэрикэн меркьюри» (1932, февраль); с большими изменениями включено в первую главу романа «Город». Новелла исправлена Фолкнером при подготовке «Собрания рассказов». На русском языке печатается впервые. 1 Майор Хокси.— В романе «Город» участником того же эпизода является майор де Спейн. ЗАСУШЛИВЫЙ СЕНТЯБРЬ («DRY SEPTEMBER») 21 апреля 1930 г. Фолкнер отослал рассказ, первоначально называвшийся «Засуха», в журнал «Скрибнерз», где он и был опубликован (1931, январь.) Включен в сб- «Тринадцать». На русском языке впервые в журнале «Огонек», 1963, № 23.
6/2 Π римечания СМЕРТЕЛЬНЫЙ ПРЫЖОК («DEATH DRAG») 16 декабря 1930 г. отправлено Фолкнером в «Скрибнерз», который сначала отказался печатать рассказ, найдя, что он чрезмерно растянут, а фигура Гинсфарба — почти карикатурна. После переработки напечатано в «Скрибнерз» (1932, январь). С небольшими изменениями вошло в сб. «Доктор Мартино и другие рассказы». Биограф Фолкнера Дж. Блотнер считает, что Уоррен — это автопортрет писателя. Фолкнер начал летать еще в 1918 г., когда он служил в канадской военной авиации. В Новом Орлеане (1925) он был постоянным посетителем представлений Воздушного цирка Гейтса. В начале 30-х годов Фолкнер много раз бывал в аэропорту Мемфиса и совершал полеты на учебных одноместных машинах. На русском языке печатается впервые. 1 Кулидж, Калвин (1872—1933) — Президент США в 1923—1929 гг., республиканец; в президентство Кулиджа начался экономический кризис, окрещенный «великой депрессией». 2 День Четвертого Июля— национальный праздник США, день провозглашения (1776) «Декларации независимости». элли («ELLY») 25 марта 1930 г. отослано в «Скрибнерз» под заглавием «Кромка»; этот вариант представлял собой переработку рассказа, написанного Эстель Олдхэм, будущей женой Фолкнера, в конце 20-х годов. Опубликовано в журнале «Стори» в феврале 1934 г., вошло в сб. «Доктор Мартино и другие рассказы». На русском языке печатается впервые. ДЯДЯ ВИЛЛИ («UNCLE WILLY») Впервые опубликовано в журнале «Америкэн меркьюри» (1935, октябрь). На русском языке впервые в журнале «Новый мир», 1975, № 11. МУЛ НА ДВОРЕ («MULE IN THE YARD») Написано в январе 1934 г., опубликовано в августе того же года в журнале «Скрибнерз». С большими изменениями вошло в роман «Город» (глава 16). На русском языке печатается впервые. ВОТ БУДЕТ ЗДОРОВО («THAT WILL BE FINE») Написано в марте 1935 г. и в том же году опубликовано в журнале «Америкэн меркьюри» (июль). Включалось в сб. «Лучшие рассказы 1936 г.». На русском языке печатается впервые.
Примечания 613 КОГДА НАСТУПАЕТ НОЧЬ («THAT EVENING SUN») Первый вариант рассказа, в рукописи озаглавленного «Никогда не плакала, если вы хотели смеяться», написан, видимо, во время работы над романом «Шум и ярость» (1929 г.,), с которым тематически связана эта новелла (см. /. Blotner. Faulkner, p. 82 второй пагинации). При переработке рассказ получил заглавие «That Evening Sun Go Down» (изменено в сб. «Тринадцать»). 7 ноября 1930 г. новелла послана в журнал «Америкэн меркьюри», где она и появилась (1931, март). В 1929 г. Фолкнер намечал ввести первый вариант рассказа в роман «Святилище», однако затем отказался от этой мысли. В основе сюжета новеллы — реальное происшествие: в 1926 г. живший в Оксфорде рабочий-негр Дейв Баудри зарезал жену и пытался скрыть ее труп под половицами дома. По просьбе редактора «Америкэн меркьюри» Г. Менкена Фолкнер снял в журнальной публикации абзац, из которого явствовало, что Нэнси беременна, а также заменил имя героя: вместо Иисуса (восстановлено в сб. «Тринадцать») Джеба. В 1959 г. Фолкнер записал рассказ в собственном исполнении на магнитофонную пленку (серия «Библиотека для слепых»). На русском языке впервые в кн. «Американская новелла XX века». М., ГИХЛ, 1934 (перевод, как и в сборнике «Семь рассказов», сделан по тексту «Америкэн меркьюри»). 1 Иисус.— Студенты Виргинского университета спросили Фолкнера, следует ли искать в имени этого персонажа символический смысл. «Наверное, я действительно до какой-то степени стремился ошеломить читателей,— ответил Фолкнер.— Но вообще среди негров Миссисипи это принятое имя, не слишком распространенное, но достаточно обычное... Я хотел не столько ошеломлять, сколько подчеркнуть главную мысль: негритянка, всю жизнь служившая белым, знает, что в самую трудную для нее минуту белых рядом не окажется» («Faulkner in the University», p. 21). 2 Нэнси.— Хотя из рассказа «Когда наступает ночь» ясно, что она погибла, в «Реквиеме по монахине» Нэнси Мэннигоу вновь является на сцене; по свидетельству Фолкнера, «это тот же самый персонаж» (/. Blotner. Faulkner, p. 1309). 3 Дилси — кухарка у Компсонов, один из главных персонажей «Шума и ярости». С Дил- си связана мысль Фолкнера об истинном духовном и нравственном величии человека. III. ПУСТЫНЯ КРАСНЫЕ ЛИСТЬЯ («RED LEAVES») 24 июля 1930 г. отправлено Фолкнером в «Сатердей ивнинг пост», где рассказ напечатан 25 октября того же года. Вошло в сб. «Тринадцать». Сцена преследования негра и его борьбы со змеей использована в кн. «Большие леса». В Виргинском университете Фолкнера спросили, для чего он ввел эту сцену, раз читателю и без нее с самого начала ясно, что негр обречен. Фолкнер ответил: «Сцена
614 Примечания со змеей должна была показать, что человек, который знает об ожидающей его смерти и думает, что сможет ее принять, на самом деле этого не может... он будет цепляться за жизнь, и если ему предстоит выбор между жизнью-мучительством и ничто, он выберет первое» («Faulkner in the University», p. 25). На русском языке вкн: У. Фолкнер. Семь рассказов. 1 Минго — прозвище ирокезов. Каронделе, Франсиско (1748—1807) —испанский губернатор Луизианы; ее американским губернатором в 1805 г. стал генерал Джеймс Уилкинсон (1757—1825), отличавшийся жестокостью в войнах с индейцами. ...угощаться... секкоташем...— Секкоташ — блюдо из бобов и свинины. ...унитариатской церкви...— Унитаризм — учение о единстве бога — возник в эпоху Реформации; очень распространен в США. СПРАВЕДЛИВОСТЬ («A JUSTICE») Отослано 5 мая 1931 г. в журнал «Харперз мэгэзин», отказавшийся печатать рассказ, который увидел свет в сб. «Тринадцать» (1931). Действие относится ко временам раннего детства Квентина Компсона (конец 90-х годов), когда он проводит лето на ферме у деда под присмотром Сэма Фэзерса. В детстве Фолкнер обычно проводил лето на ферме деда в окрестностях Оксфорда и, быть может, слышал подобную историю от кузнеца-негра Джона Генри, о котором впоследствии не раз вспоминал. На русском языке впервые в кн.: У. Фолкнер. Семь рассказов. 1 Роскес — слуга у Компсонов, муж Дилси. УХАЖИВАНИЕ («A COURTSHIP») Рукопись рассказа получена Г. Обером 4 июля 1942 г. Опубликовано лишь шесть лет спустя в ежеквартальном журнале «Сивони ревью» (1948, осень). Передавая рассказ редакции, Фолкнер настоятельно просил заменить имя героя — «его имя Хоггенбек, Давид Хоггенбек. Я написал рассказ еще до того, как сложилась генеалогия Йокнапато- фы. Лоцман на пароходе Давид Хоггенбек — это дед охотника Буна Хоггенбека иэ «Моисея». Обязательно исправьте» (/. В lot пег. Faulkner, р. 1253). «Ухаживание» удостоено премии О. Генри за лучший рассказ 1949 г. На русском языке впервые в газете «Неделя», 18-24 июня 1973. 1 Джексон, Эндрю (1767—1845) — губернатор Флориды (1821), а затем Президент США (1829—1837). Последовательно проводил политику выселения индейцев в резервации, расположенные на непригодной для сельского труда земле. 2 ...старого Давида Колберта...— Колберт — вождь чикасо, которого впоследствии (начало XIX в.) сменил Иссетиббеха.
Примечания 614 ПОДУМАТЬ ТОЛЬКО! («LO!») Впервые опубликовано в журнале «Стори» (1934, ноябрь). Включено составителем Э. О'Брайеном в книгу «Лучшие рассказы 1935 г.» («Best Short Stories of 1935»). На русском языке печатается впервые. 1 Президент — имеется в виду Эндрю Джексон; он выдвинулся, командуя американскими войсками, отличившимися в ходе англо-американской войны 1812—1814 гг. в сражении при Новом Орлеане (1812). 2 Уэддел (Видаль), Фрэнк — полубелый вождь чикасо; он изображен и в новелле «Нагорная победа» (отец героя рассказа). По предположению Дж. Блотнера (см. /. Blot- пег. Faulkner, р. 115 второй пагинации), прототипом Уэддела был индеец из округа Лафайет Гринвуд Лефор, действительно ездивший к Эндрю Джексону с жалобами на правительственного чиновника по делам индейцев в штате Миссисипи. 3 ...начиналась Авеню...— Пенсильвания-авеню, одна из центральных улиц Вашингтона. 4 ...министр...— Мартин Ван Бюрен (1782—1862), Государственный секретарь в президентство Э. Джексона, впоследствии Президент США (1836—1841). 5 ...призраков гессенцев...— Имеются в виду наемники англичан в годы Войны за независимость (1775—1783). 6 ...два города с таким названием Второй Вашингтон расположен в Пенсильвании, неподалеку от Питтсбурга. 4 ...стрелял Вашингтон в Корнуоллиса...— Джордж Вашингтон (1732—1799), командовавший объединенными американскими и французскими силами, «стрелял» в английского командующего Чарльза Корнуоллиса (1738—1805) при Йорктауне 19 октября 1781 г. в сражении, решившем исход Войны за независимость. IV. УТРАТЫ «AD ASTRA» Написано не позднее 7 марта 1930 г., когда Фолкнер отправил рассказ в редакцию «Америкэн меркьюри»; опубликовано в альманахе «Америкэн кэрэвэн», IV, 1931. Вошло в сб. «Тринадцать». «Per ardua ad astra» («Через трудности к звездам») было девизом английской военной авиации. Телепостановка (сценарий Джона Макгифферта) показана 7 сентября 1958 г. На русском языке печатается впервые. 1 Комин — упомянут в «Сарторисе» как один из английских знакомых «молодого Баярда» Сарториса. 2 Субадар (субедар) — первоначально правитель провинции в Могольской империи. В индийской армии — офицерский чин, соответствующий званию капитана. 3 ...стипендиатом Родса...— стипендия, установленная в Оксфордском университете для студентов из США и из английских колоний; Сесил Джон Роде (1853—1902) — английский колонизатор, захвативший в Южной Африке территорию, названную по его имени Родезией.
616 Примечания 4 Монаган, Бак — в «Сарторисе» один из приятелей «молодого Баярда», в «Притче» — летчик английской эскадрильи. См. «Честь». 5 Байрёйт — город в Баварии, где в 1876 г. открылся оперный театр, построенный специально для постановок произведений Р. Вагнера. 6 ...его брат-близнец погиб в июле...— Джон Сарторис, брат «молодого Баярда», погиб 4 июня 1918 г. во время воздушного боя во Франции. Упомянут в «Сарторисе», «Городе», «Особняке». См. «Все они мертвы, эти старые пилоты», «Жила однажды королева». 7 Бишоп, Уильям Эверли (1894—1956)—знаменитый канадский воздушный ас, во время первой мировой войны сбивший 72 самолета. 8 У ρ Нил — ирландская династия, владевшая королевским престолом с V по XI век. ПОБЕДА («A VICTORY») Впервые опубликовано в сб. «Тринадцать» (1931). Осенью 1925 г. Фолкнер, со« вершавший поездку по Европе, п&бывал в Лондоне, откуда писал матери: «На улицах полно нищих, главным образом молодых, вполне здоровых людей, которые просто не могут найти работы — работы нет. Они продают спичечные коробки по пенни штука, играют на скрипке, рисуют на мостовой цветными мелками, воруют — занимаются чем угодно, лишь бы раздобыть несколько медяков» (/. В I о t η er. Faulkner, p. 692). Наличие в архиве Фолкнера нескольких недатированных фрагментов, относящихся к этому времени и тематически связанных с новеллой «Победа», заставляет предположить, что рассказ был начат вскоре по возвращении в США (декабрь 1925 г.): На русском языке впервые в журнале «За рубежом», 1936, №21. 1 «...и был глас к нему: Встань, Петр, заколи».— Деяния святых Апостолов, 10, 13, 2 Хейг, Дуглас (1861 —1928) —командующий английскими войсками во Франции и Фландрии в 1915—1918 гг. 3 Одиннадцатого ноября...— день подписания в Компьенском лесу перемирия между Германией и союзниками, конец первой мировой войны. 4 «...и военачальники — тысячники и десятитысячной» Первая книга Паралипоменон, 27, 1 (точнее — «главы семейств, тысячники и стоначальники»). 5 К. В., К. Б. И.— Крест Виктории, Кавалер ордена Британской Империи 5-й степени. РАССЕЛИНА («CREVASSE») Впервые опубликовано в сб. «Тринадцать» (1931). Рассказ представляет собой обработку одного из фрагментов первоначального варианта «Победы» (см. комм, к этому рассказу). На русском языке печатается впервые. 1 ..майских сражений 1915 года...—22 апреля 1915 г. под Ипром и в ходе майского наступления союзников в Артуа немецкое командование впервые применило отравляющие вещества.
Π римечания 617 ПОЛНЫЙ ПОВОРОТ КРУГОМ («TURNABOUT») Впервые опубликовано в «Сатердей ивнинг пост» 5 марта 1932 г. С изменениями вошло в сб. «Доктор Мартино и другие рассказы». По мотивам новеллы режиссером Говардом Хоуксом поставлен фильм «Сегодня мы живы» (1933); Фолкнер участвовал в подготовке сценария. Касаясь этого рассказа в своем выступлении перед слушателями военной академии Уэст-Пойнт весной 1962 г., Фолкнер сказал: «Когда герой направляет свой самолет на тот замок, это с его стороны бунт против непробиваемой глупости генералов и адмиралов, которые сидят в полной безопасности и повелевают молодым следовать туда-то и делать то-то. Наверное, каждый солдат пережил в своей жизни нечто подобное» («Fa- ulker at West Point». NY, Random House, 1964, p. 73). На русском языке впервые в журнале «Москва», 1960, № 2. 1 ...знаменитая Фи Бета Каппа...— старейшая студенческая корпорация в американских, университетах, названа так по первым буквам древнегреческих слов, означающих «Философия — руководительница жизни», являющихся ее девизом. ВСЕ ОНИ МЕРТВЫ, ЭТИ СТАРЫЕ ПИЛОТЫ («ALL THE DEAD PILOTS») Рассказ отослан в журнал «Кольерс» 23 апреля 1931 г., однако впервые напечатан лишь в сб. «Тринадцать» (1931). Некоторые мотивы новеллы использованы в фильме «Сегодня мы живы» (см. комм, к рассказу «Полный поворот кругом»). Фолкнер высоко ценил этот рассказ; на одном из экземпляров сборника «Тринадцать», подаренном друзьям, он отметил его и на заглавной странице написал: «Этот — самый лучший (/. Bio in er. Faulkner, p. 731-732). В Виргинском университете Фолкнер, поясняя смысл заглавия, говорил: «Для них. и вправду не находилось места ни в экономике, ни в культуре, и тем не менее они существовали, только всем было ясно, что долго они не протянут, и так и получилось. То было время, когда по всей стране вы могли встретить летчиков, совершавших дерзкие полеты на своих крохотных аэропланах, только чтобы заработать самый минимум и перебраться в следующий городишко и опять взлететь. В такой жизни было свое безумие, но и свое величие... Они сумели уйти от необходимости принять на свои плечи груз прошлого и будущего — да у них и не было прошлого. Они походили на бабочек, явившихся на свет рано утром и порхающих, не задумываясь о пище, чтобы завтра умереть» («Faulkner in the University», p. 39). На русском языке печатается впервые. 1 ...бои при Монсе...— одно из первых больших сражений войны (24 августа 1914 г. у бельгийского городка Монс), в результате которого союзные войска отступили. 2 Сэндхерст — известный английский военный колледж. 3 .„.дед да дедова тетка.—Вирджиния Дю Пре (мисс Дженни, тетя Дженни), сестра полковника Джона Сарториса, о которой Фолкнер пишет в «Сарторисе», «Святилище», «Непобежденных», «Реквиеме по монахине», трилогии; см. «Жила однажды королева». Дед — ее племянник, «старый Баярд» Сарторис.
<5/θ Π римечания 4 ...четвертого августа тысяча девятьсот четырнадцатого года.— В этот день Англия объявила войну Германии. Франция вступила в войну днем раньше. 5 Камбрэ — город в северной Франции, захвачен немцами в начале войны, освобожден в ноябре 1917 г. и вновь захвачен через несколько дней в результате контрудара немецких дивизий. 6 --он называл его пабом...— Паб — пивная в Англии. 7 Харроу — привилегированная школа в Англии, среди ее выпускников был Байрон. 8 Гилберт, Уильям Швенк (1836—1911) —английский поэт, автор либретто нескольких популярных комических опер, музыку которых написал Артур Салливан (1842—1900). у ...анзаковского батальона...— Анзак — австралийские и новозеландские войска, участвовавшие в первой мировой войне. 10 Элнора — служанка в доме Сарторисов; см. «Жила однажды королева». V. НЕЙТРАЛЬНАЯ ПОЛОСА УОШ («WASH») Написано осенью 1933 г. 2 ноября редакция журнала «Харперз мэгэзин» уведомила Фолкнера о готовности напечатать рассказ, появившийся здесь в февральском номере 1934 г. Включено в сб. «Доктор Мартино и другие рассказы». С изменениями ^вошло в роман «Авессалом, Авессалом!» (глава 7). На русском языке впервые в журнале «Север», 1967, № 6. 1 ...уже после получения горестной вести с Теннесийских гор и из-под Виксберга...— Осенью 1862 г. южане потерпели в боях на территории штата Теннесси ряд чувствительных поражений; после полуторамесячной осады ими была сдана 4 июля 1863 г. крепость Виксберг. О Шермане см. прим. 4 к рассказу «Медвежья охота». 2 ...убьет Линкольна...— Президент Авраам Линкольн был убит в театре 15 апреля 1865 г. актером Дж. Бутом. ЧЕСТЬ («HONOR») Отослано 7 марта 1930 г. в «Сатердей ивнинг пост» под заглавием «Дело чести». 'Опубликовано в «Америкэн меркьюри» (1930, июль). Вошло в сб. «Доктор Мартино и другие рассказы». На русском языке впервые в журнале «Новый мир», 1975, № 11. 1 ...вулвортовских ароматах...— т. е. купленных в дешевом универмаге «Вулворт». ДОКТОР МАРТИНО («DR. MARTINO») Отослано 5 марта 1931 г. в «Сатердей ивнинг пост». Опубликовано в «Харперз ^мэ/эзин» (1931, ноябрь) и вошло в одноименный сборник. На русском языке печатается впервые.
Π римечания 619 1 Иайтингейл, Флоренс (1820—1910) — сестра милосердия, прославившаяся самоотверженным уходом за английскими ранеными в госпитале под Балаклавой в годы Крымской войны. ЛИСЬЯ ТРАВЛЯ («FOX HUNT») ίЗаписано весной 1931 г.; в письме от 21 апреля редактор «Харперз мэгэзин» извещал Фолкнера, что рассказ печатается в сентябрьском номере журнала. Вошло в сб. «Доктор Мартино и другие рассказы». Прототипом Гаррисона Блэра, возможно, послужил оксфордский землевладелец, знакомый отца Фолкнера Пол Рейни, устраивавший пышные охотничьи экспедиции. В журнальном тексте смена повествователей была подчеркнута разбивкой на главы.. На русском языке впервые в журнале «Новый мир», 1975, № 11. 1 Аенокс-авеню — центральная улица Гарлема, негритянского гетто Нью-Йорка. 2 ...парочкой зигфелдовских красоток...— т. е. участниц популярных эстрадных ревю, режиссера Ф. Зигфелда (1869—1932). 3 Парк-авеню — фешенебельная улица Нью-Йорка. ПЕНСИЛЬВАНСКИЙ ВОКЗАЛ («PENNSYLVANIA STATION») Первый вариант, озаглавленный «Скамейка на двоих», был закончен осенью 1928 г. и остался ненапечатанным. После большой переработки рассказ под новым заглавием был послан 27 ноября 1933 г. М. Голдману, который в это время вел литературные- дела Фолкнера в Нью-Йорке. Опубликовано в журнале «Америкэн меркьюри» (1934, февраль) . На русском языке печатается впервые. 1 Армия спасения — филантропическая христианская организация военизированного, образца, созданная У. Бутом в Англии в 1865 г. и вскоре распространившая свою деятельность на США. ПИСАТЕЛЬ У СЕБЯ ДОМА («ARTIST AT HOME») Отослано в «Сатердей ивнинг пост» 16 марта 1931 г., опубликовано в журнале «Стори» (1933, август). По предположению Дж. Блотнера, прототипом героя новеллы послужил Шервуд Андерсон. Этим же литературоведом высказано мнение о близости новеллы рассказу Дж. Джойса «Мертвые». На русском языке впервые в журнале «Литературный современник», 1935, № 10. 1 Поп, Александр (1688—1744) — английский поэт, выдающийся представитель классицизма. Зонтик в руках Попа призван комически «занизить» представление о писателе как человеке, витающем в горних сферах. 2 ...вплоть до воды в таком изобилии.— Шелли погиб 8 июля 1822 г. во время шторма,, опрокинувшего яхту, на которой он плыл из Ливорно.
620 Примечания БРОШЬ («THE BROOCH») Отослано в журнал «Форум» 29 января 1931 г.; опубликовано в «Скрибнерз» (1936, январь). Телепостановка (сценарий Фолкнера, режиссер Ричард Макдоног) показана 2 апреля 1953 г. На русском языке печатается впервые. 1 Фаунтлерой — герой популярной книги для детей «Маленький лорд Фаунтлерой» (1886), написанной Фрэнсес Элизой Бернетт (1849—1924). 2 «Зеленые усадьбы» (1904) — роман английского писателя Уильяма Генри Хадсона (1841 —1922). Действие книги разворачивается в девственных лесах Южной Америки, уроженцем которой был автор. 3 Риолама (Рима) — главная героиня романа, лесной дух, принявший получеловеческое воплощение. Книга имелась в библиотеке Фолкнера. МОЯ БАБУШКА МИЛЛАРД, ГЕНЕРАЛ БЕДФОРД ФОРРЕСТ И БИТВА ПРИ УГОННОМ РУЧЬЕ («MY GRANDMOTHER MILLARD AND GENERAL BEDFORD FORREST AND THE BATTLE OF HARRYKIN CREEK») Получено Г. Обером от автора 30 марта 1942 г. Опубликовано в журнале «Стори» (1943, март-апрель). Рассказ является своего рода прологом к роману «Сарторис», в котором изображены те же герои. Действие происходит в 1862 г., повествование ведется •от лица Баярда Сарториса («старого Баярда» романа «Сарторис»). Фолкнер писал Г. Оберу: «Мне кажется, это неплохой комический рассказ, и он поучителен для наших дней, поскольку в нем говорится о рыцарской непреклонности, 0 решимости твердо держаться своих принципов, что бы ни происходило и кто бы ни пытался помешать их осуществлению» (/. В1 о tn er. Faulkner, p. 1099-1100). На русском языке печатается впервые. 1 ... Мемфис к тому времени уже сдали...— Мемфис был взят в июне 1862 г. десантной высадкой с Миссисипи. 24 апреля 1862 г. так же был взят Новый Орлеан. Опорный пункт обороны южан Виксберг пал после полуторамесячной осады 4 июля 1863 г. 2 Уилер, Джозеф (1836—1906) — генерал войск Конфедерации, впоследствии командовал кавалерией США при вторжении на Кубу в ходе испано-американской войны 1898 г. 3 Эрли, Джабл Андерсон (1816—1894) — один из руководителей вооруженных сил Конфедерации. 4 Брагг, Брекстон (1817—1876) —генерал южан, руководил неудачными для Конфедерации боевыми действиями в Теннесси осенью 1862 г. 5 Мэрион, Фрэнсис (1732—1795) — руководитель борьбы против англичан в Южной Каролине в годы Войны за независимость. е Кингсмаунтин — речь идет об одном из сражений повстанцев Южной Каролины с регулярными английскими войсками.
Примечания 621 7 Чапулътепек — форт вблизи от мексиканской границы; в 1847 г. под его стенами войска США нанесли поражение мексиканской армии в ходе захватнической войны против Мексики (1846—1848). * Генерал Смит — командовал отрядом северян, по приказанию Гранта захватившим и сжегшим Оксфорд в 1864 г. ЗОЛОТАЯ ЗЕМЛЯ («GOLDEN LAND») Впервые опубликовано в журнале «Америкэн меркьюри» (1935, май). В 1932 и 1935 гг. Фолкнер работал в Голливуде по контракту со студиями «Метро-Голдвин-Май- ер» и «XX век-Фокс». На русском языке впервые в журнале «Знамя», 1973, №11. 1 ...старых кемпбеллитов...— последователей религиозной доктрины «сурового христианства». Секта, основанная в Пенсильвании Александром Кемпбеллом (1788—1866), требовала покончить с церковным ритуалом, признавая единственной основой религиозного чувства непосредственное общение с богом. ЖИЛА ОДНАЖДЫ КОРОЛЕВА («THERE WAS Α QUEEN») Написано весной 1929 г.; 2 июля журнал «Скрибнерз» уведомил Фолкнера о своем отказе печатать этот рассказ, первоначально озаглавленный «Через окно» (в другом варианте — «Императрица скончалась»). После переработки «Скрибнерз» 4 ноября 1932 г. дал согласие на публикацию рассказа, появившегося в январском номере 1933 г. Вошло в сб. «Доктор Мартино и другие рассказы». Рассказ можно рассматривать как Эпилог романа «Сарторис». На русском языке печатается впервые. 1 ...его дяди, погибшего во Франции.— Джона Сарториса («молодого Джона») — см. прим. 6 к рассказу «Ad astra». 2 Дю Π ре, Вирджиния — см. прим. 3 к рассказу «Все они мертвы, эти старые пилоты». 3 Нарцисса Сарторис (девичья фамилия Бенбоу) — жена «молодого Баярда» Сарториса; ее сын родился в день гибели Баярда при испытании самолета — фактически в день его самоубийства, причины которого описаны в романе «Сарторис». 4 ...со значком Фи Бета Каппа...— см. прим. 1 к рассказу «Полный поворот кругом» 5 ...не так, как поступила я.— Вирджиния Дю Пре овдовела в 23 года и, не выйдя замуж вторично, прожила в доме брата, полковника Джона Сарториса, до самой своей смерти 67 лет спустя; Нарцисса Бенбоу-Сарторис овдовела, когда ей было 27 лет, прожив с мужем только год. 6 ...украл деньги и сбежал.— Кражу совершил Байрон Сноупс, дальний родственник Флема Сноупса (см. «Сарторис»).
622 Примечания НАГОРНАЯ ПОБЕДА («MOUNTAIN VICTORY») Отправлено в «Сатердей ивнинг пост» 4 октября 1930 г., опубликовано в этом журнале после переработки 3 декабря 1932 г. С изменениями вошло в сб. «Доктор Мартино и другие рассказы». На русском языке печатается впервые. f ...трофей даяков...— Даяки — коренное население Борнео, каннибалы. 2 ...как он в карете проезжал...— см. «Подумать только!» 3 ... в мексиканскую войну,— См. прим. 7 к рассказу «Моя бабушка Миллард...» 4 Лонгетрит, Джеймс (1821 —1904) — один из генералов Конфедерации. VI. ПО ТУ СТОРОНУ ПО ТУ СТОРОНУ («BEYOND») Отослано в «Сатердей ивнинг пост» 22 апреля 1930 г. под заглавием «По ту сторону, за калиткой». В этом варианте главный герой новеллы — судья — обнаруживает прямое сходство с Квентином Компсоном. В августе 1933 г. Фолкнер переделал рассказ, изменив конец. Опубликовано в сентябрьском номере «Харперз мэгэзин» за 1933 г. Вошло в сб. «Доктор Мартино и другие рассказы». Редактор журнала Ли Ф. Хартман просил автора прояснить содержание новеллы. Раздраженный упрекам« в том, что рассказ «непонятен», Фолкнер писал в недатированном письме Б. Уоссону: «Мне кажется, здесь не о чем гадать. Писатель стремится объяснить происшествие и характеры его участников, просто их описывая, вот и весь секрет рассказа. Если читателю что-то неясно, остается одно — выбросить непонятное место, однако Хартман убежден, что от этого рассказ не сделается лучше. Можно еще дать примечание, что-нибудь в таком роде: здесь идет речь об агностике, который пробли- зился к вере настолько, что если не логическим путем, то духовно оказывается способен признать открывшееся ему — Христом, и Христос дарует этому человеку возможность воочию увидеть своего умершего сына, поговорить с ним, а взамен требует только отказа от его логики и агностицизма. Но человек, естественно, в согласии со своей человеческой природой, предпочитает и дальше скорбеть, как скорбел прежде, благо его скорбь никому не причиняет вреда, а для него она, быть может, даже радостна; он предпочитает это состояние изменениям и погружению в неизвестность, хотя бы такая перемена и сулила ему возможность вновь обрести своего сына... Вот об этом я и хотел написать; думаю, что и написал. Мне кажется, что я нашел для такого рассказа наиболее пригодную форму — я даю основное действие лишь легкими штрихами, вполне осознанно делая основной упор на вещи подразумевающиеся. Эта новелла демонстрирует искусство эзотерической речи, и иной она не могла быть» (/. В I о t η е г. Faulkner, р. 809). На русском языке печатается впервые. 1 Пибоди, Люшьюс Квентин — старый городской врач в романе «Сарторис», друг Вирджинии Дю Пре. Упомянут в романах «Шум и ярость», «На смертном одре», «Деревушка», «Город», «Похитители».
Примечания 623 2 Ингерсолл, Роберт Грин (1833—1899) — американский философ, критиковавший Библию с рационалистических позиций. * Пейн, Томас (1737—1809) — выдающийся деятель американской Революции, публицист, автор трактата «Здравый смысл» (1776) и деистического памфлета «Век разума» (1794), прославившегося как «Библия для неверующих». 4 «Философский словарь» Вольтера...— точнее, «Карманный философский словарь» (1764), сборник статей Вольтера из «Энциклопедии» Дидро и д'Аламбера. ЧЕРНАЯ МУЗЫКА («BLACK MUSIC») Написано, вероятно, в начале 1926 г. Все попытки опубликовать рассказ в журналах закончились неудачно, и он впервые увидел свет в сб. «Доктор Мартино и другие рассказы» (1934). См. «Каркассонн». На русском языке печатается впервые. 1 Рынком — порт в Пуэрто-Рико* Упомянут Джозефом Конрадом в романе «Ностромо» (1904). 2 Эйд, Джордж (1866—1944) —американский сатирик, автор «Басен на жаргоне», юмористических сборников, выходивших периодически с 1898 г. 3 ...пресвитерианский маскарад...— Пресвитерианство — реформатская церковь, существующая с XVII в. Управляется советом пресвитеров, выбираемых из мирян. * Парк-авеню — см. прим. 4 к рассказу «Лисья травля». 5 Кони-Айленд — пригородный район Нью-Йорка, место, где много увеселительных заведений, пляжей и парков. 6 Вашингтон-сквер — одна из старейших площадей Нью-Йорка. НОГА («THE LEG») Первый вариант рассказа предположительно относится ко времени возвращения Фолкнера из поездки по Европе (конец 1925 — начало 1926 г.). Впервые опубликовано в сб. «Доктор Мартино и другие рассказы» (1934). На русском языке печатается впервые. 1 Комус — персонаж одноименной драматической поэмы-маски (1634) Джона Мильтона. 2 Сабрина — нимфа в «Комусе» Джона Мильтона. 3 ...стада Цирцеи? — Волшебница с острова Эя Кирка (Цирцея) превратила спутников Одиссея в свиней, чтобы удержать самого Одиссея на своем острове. 4 ...сверхгадарианец! — В стране Гадарианской Иисус изгнал бесов из человека; бесы вселились в стадо свиней, которое бросилось в море и утонуло. 5 Напье — видимо, шотландский изобретатель Джон Напье (1550—1617). Джонсон, Бен (1573—1637) — выдающийся поэт и драматург шекспировской плеяды. 6 Кемпион, Томас (1567—1620)—английский поэт и эстетик. На семинаре в Нагано (Япония, 1955) Фолкнер назвал среди своих любимых поэтов Кемпиона.
624 Примечания МИСТРАЛЬ («MISTRAL») Предположительно написано во время путешествия по Италии в августе 1925 г. Впервые опубликовано в сб. «Тринадцать» (1931). На русском языке печатается впервые. 1 Капоретто — городок на севере Италии, место сражения (24 октября — 9 ноября 1917 г.), в ходе которого австрийские и германские войска разгромили итальянскую армию. 2 ...Toy.— 25 июня 1906 г. в нью-йоркском ресторане промышленник-миллионер Гарри Toy застрелил архитектора Стэнфорда Уайта, которого он подозревал в посягательствах на честь своей невесты, актрисы Эвелины Несбит. Процесс по делу Toy, шедший несколько лет, широко освещался американской прессой того времени. РАЗВОД В НЕАПОЛЕ («DIVORCE IN NAPLES») Предположительно написано во время итальянской поездки 1925 г. Впервые опубликовано в сб. «Тринадцать» (1931). На русском языке печатается впервые. 1 ...весь женский род в одни уста.— Имеется в виду 27 строфа Песни шестой «Дон Жуана» Байрона: Люблю я женщин и всегда любил — И до сих пор об этом не жалею. Один тиран когда-то говорил: «Имей весь мир одну большую шею, Я смаху б эту шею разрубил!» Мое желанье проще и нежнее: Поцеловать»(наивная мечта!) Весь милый женский род в одни уста. {Перевод Т. Гнедич) КАРКАССОНН («CARCASSONNE») Датируется предположительно началом 1926 г. Впервые опубликовано в сб. «Тринадцать» (1931), где рассказ также завершал книгу. Своим героем новелла связана с рассказом «Черная музыка». В Виргинском университете, объясняя смысл рассказа, Фолкнер говорил: «Я и здесь писал о человеке в конфликте с его окружением. Мне казалось, что в этом рассказе лучше всего прибегнуть к фантазии. По-моему, если бы повествование велось в границах обычного правдоподобия (simple realism), что-то оказалось бы утраченным. Всего уместнее было прибегнуть к фантазии; мне этот рассказ всегда нравился, потому что в нем есть нечто от поэзии» («Faulkner in the University», p. 22). На русском языке печатается впервые.
Примечания 625 1 Каркассонн — древний французский город, расположенный к юго-востоку от Тулузы, здесь находятся величественные развалины средневековой крепости и сохранился аромат эпохи крестовых походов, что привлекает множество туристов. 2 Готфрид Булъонский (ок. 1060—1100) — один из инициаторов первого крестового похода (1096—1099), правитель завоеванного крестоносцами Иерусалимского королевства. Танкред — герой первого крестового похода; в «Освобожденном Иерусалиме» Торкватто Тассо — рыцарь из отряда Готфрида Бульонского. 3 ...где я был Царем царей...— Откровение Иоанна Богослова, 19, 16. 4 ...на покрытом рябью полу, мирно колыхаясь под касаниями далеких, слабеющих и здесь уже едва ощутимых волн прилива.— Ср. с написанной в 1922 г. поэмой Т. С. Элиота «Бесплодная земля» (глава IV, «Смерть от воды»): Морские теченья, Шепча, ощипали кости, когда он безвольный После бури, вздымаясь и погружаясь, Возвращался от зрелости к юности. (Перевод А. Сергеева)
ОСНОВНЫЕ ДАТЫ ЖИЗНИ И ТВОРЧЕСТВА УИЛЬЯМА ФОЛКНЕРА 1897, 25 сентября В Нью-Олбени (штат Миссисипи) в семье управляющего делами университета штата Миссисипи Мэррея Фолкнера (Falkner, правописание Faulkner явилось следствием ошибки издателей при печатании «Солдатской награды» и было сохранено писателем впоследствии) родился сын Уильям. 1902, 22 сентября Переезд семьи в Оксфорд, штат Миссисипи, где Фолкнер прожил всю жизнь. 1914—1916 Фолкнер пишет стихи, подражая Суинберну и Хаусману, и публикует в университетском журнале свои юмористические рисунки. 1918, весна Пытается вступить добровольцем в американскую армию, середина июня Становится младшим офицером канадской военной авиации. 20 сентября Поступает в военную летную школу в Торонто. начало декабря Демобилизован; возвращается в Оксфорд. 1919, 6 сентября Журнал «Нью-Рипаблик» помещает стихотворение «L*Apres- midi d'un faune»; литературный дебют Фолкнера. 1921, осень Служит продавцом книжного магазина в Нью-Йорке, декабрь Возвращение в Оксфорд; занимает должность почтмейстера при университете. 1924, осень Знакомство с Шервудом Андерсоном. 31 октября Оставляет службу. 15 декабря В небольшом издательстве «Фор сиз» выходит сборник стихов- Фолкнера «Мраморный фавн». 1925, январь — июль Фолкнер живет в Новом Орлеане, сотрудничает в газете «Таймс-Пикайюи» и журнале «Дабл Дилер». «Новоорлеанские зарисовки». 9 декабря В издательстве «Бони и Лайврайт», принявшем рукопись по рекомендации Шервуда Андерсона, выходит первый роман Фолкнера «Солдатская награда» (рус. пер.— 1966). 1927, 30 апреля В том же издательстве выходит роман «Москиты». 1929, 31 января Публикация «Сарториса» (издательство «Хэркорт, Брейо»), первого романа из цикла о Йокнапатофе (рус. περ.— 1974). 20 июня Женится на Эстелл Олдхэм. 7 октября В издательстве «Джонатан и Гаррисон Смит» выходит роман «Шум и ярость» (рус. пер.— 1973). 1930, апрель Приобретает в Оксфорде усадьбу «Роуэн оук», в которой Фолкнеры прожили более тридцати лет. 6 октября Издан роман «На смертном одре».
Основные даты жизни и творчества Уильяма Фолкнера 627 1931, 9 февраля 21 сентября 1932, 7 мая 6 октября 1934, 16 апреля 1935, 25 марта 10 ноября 10 декабря 1936, 26 февраля 1938, 15 февраля 1939, январь 15 января 1940, 1 апреля 1942, 11 мая июнь 1946, 29 апреля 1948, 27 сентября 23 ноября 1949, 27 ноября 1950, май 2 августа 10 ноября 10 декабря 1951, март 27 мая 1953, 30 ноября 1954, февраль - 2 апреля август март Выходит в свет роман «Святилище». Публикация сборника рассказов «Тринадцать». Первая поездка в Голливуд для работы по контракту со студией «Метро-Голдвин-Майер». Выходит в свет роман «Свет в августе» (рус. пер.— 1974). Издан сборник «Доктор Мартино и другие рассказы». Вышел в свет роман «Пилон». В авиакатастрофе погибает брат Фолкнера Дин. Вторая поездка в Голливуд для работы по контракту со студией «XX век-Фокс» (пять недель). В издательстве «Рэндом хаус», с которым Фолкнер отныне будет связан до конца жизни, выходит в свет роман «Авессалом, Авессалом!». Изданы «Непобежденные» (рус. пер.— 1976). Фолкнер избран членом Национального института искусств и литературы. Выходит в свет роман «Дикие пальмы». Публикация «Деревушки», первого тома трилогии о Сноупсах (рус. пер. — 1964). Издана книга «Сойди, Моисей». Третья поездка в Голливуд для работы по контракту со студией «Уорнер бразерз» на три года. Публикация «Избранного» под редакцией Малькольма Каули. Издан роман «Осквернитель праха» (рус. пер.— 1968). Фолкнер избран в Американскую академию искусств и литературы. Выходит в свет сборник рассказов о Гэвине Стивенсе «Ход конем». Удостоен Американской академией искусств и литературы медали Хоуэллса за выдающиеся литературные достижения. Издано «Собрание рассказов». Шведская академия уведомляет Фолкнера о присуждении ему Нобелевской премии по литературе за 1949 г. Нобелевская речь Фолкнера в Стокгольме (см. «Писатели США о литературе». М., 1974). «Собрание рассказов» удостоено Национальной премии по литературе. Выходит в свет роман «Реквием по монахине» (рус. пер. драматургической обработки романа, сделанной А. Камю,— 1970). Уезжает в Париж в качестве одного из сценаристов франко- американского фильма «Страна фаоаонов» (реж. Говард Хоукс, фильм вышел на экраны в июне 1955 г.). Находится в Египте со съемочной группой «Страны фараонов». Издан роман «Притча». Вместе с поэтом Робертом Фростом принимает участие в Международной писательской конференции в Сан-Паулу (Бразилия).
628 Основные даты жизни и творчества Уильяма Фолкнера 1955, 25 января «Притча» удостоена Национальной премии по литературе. май «Притча» получает Пулицеровскую премию. июль — август Поездка в Японию для участия в летнем семинаре по американской литературе (сборник «Фолкнер в Нагано» — выступления, интервью — издан в Токио в 1956 г.). 14 октября Выходит сборник охотничьих рассказов «Большие леса». 1956 Публикует несколько статей о положении негров в США. 1957, февраль — июнь Ведет семинар по проблемам писательского мастерства в Виргинском университете. 1 мая Выходит в свет «Город», вторая часть трилогии о Сноупсах (рус. пер.— 1965). 1958, февраль — июнь Второй преподавательский семестр Фолкнера в Виргинском университете (сборник выступлений «Фолкнер в университете» издан в 1965 г.). 1959, 30 января Премьера спектакля «Реквием по монахине» на Бродвее (первая европейская постановка — Цюрих, 1955 г.). 13 ноября Издан «Особняк», заключительный том трилогии о Сноупсах (рус. пер.— 1960). 1961, апрель Поездка в Венесуэлу. 1962, 19—20 апреля Фолкнер выступает перед слушателями военной академии Уэст-Пойнт (сборник «Фолкнер в Уэст-Пойнте» издан в 1964 г.). 24 мая Фолкнеру присуждена золотая медаль Национального института искусств и литературы за выдающиеся творческие достижения. 4 июня Выходит в свет роман «Похитители», за который автору посмертно присуждена Пулицеровская премия (рус. пер.— 1972). 6 июля Смерть Фолкнера в Оксфорде, штат Миссисипи, от сердечного приступа; похоронен на городском кладбище Св. Петра.
СПИСОК ИЛЛЮСТРАЦИЙ Уильям Фолкнер. Начало 30-х годов. Фронтиспис Полковник Уильям Кларк Фолкнер, дед писателя Здание суда в Оксфорде, Миссисипи, 70-е годы XIX в. Уильям Фолкнер. 1914 г. Кадет Фолкнер Почтовое отделение Университета. Миссисипи Уильям Фолкнер-офицер. Декабрь 1918 г. Рисунок Фолкнера для журнала «Оул Мисс» 1916—1917 гг. Рисунок Фолкнера для журнала «Оул Мисс» 1919—1920 гг. Рисунок Фолкнера для журнала «Оул Мисс» 1919—1920 гг. Пьеро. Иллюстрация Фолкнера к его юношеской одноактной пьесе «Марионетки». 1920—1921 гг. Рисунки Фолкнера для журнала «Оул Мисс» 1919—1920 гг. Уильям Фолкнер, лето 1924 г. Фолкнер в Новом Орлеане. 1925—1926 гг. Фолкнер в Париже. 1925 г. Фрагмент рукописи романа «Флаги в пыли» («Сарторис») Усадьба Фолкнера «Роуэн оук» Фолкнер у самолета «Вако» Уильям Фолкнер. 1931 г. Фолкнер за работой Афиша, извещающая о выступлении Фолкнера-авиатора Заметки Фолкнера к роману «Авессалом, Авессалом!» Фолкнер на съемках биографического документального фильма Одна из последних фотографий Фолкнера. 20 марта 1962 г. Похороны Фолкнера
СОДЕРЖАНИЕ Переводы под редакцией А. М. Зверева и К. А. Федоровой I СТРАНА Поджигатель. Пер. И. А. Кашкина 5 Дранка для Господа. Пер. В. П. Голышева 19 Высокие люди. Пер. В. П. Голышева 29 Медвежья охота. Пер. О. О. Сороки 39 Два солдата. Пер. А. А. Кистяковского 48 Не погибнет. Пер. М. Д. Литвиновой 58 II. ГОРОДОК Роза для Эмили. Пер. А. С. Мулярчика 67 Волосы. Пер. Л. Г. Беспаловой 75 Медный кентавр. Пер. В. А. Хинкиса 85 Засушливый сентябрь. Пер. Н. М. Евдокимовой . . . 99 Смертельный прыжок. Пер. Е. М. Голышевой ' ' Элли. Пер. И. П. Архангельской '^ Дядя Вилли. Пер. В. С. Муравьева '-^ Мул на дворе. Пер. В. А. Хинкинса '47 Вот будет здорово. Пер. В. С. Муравьева '->" Когда наступает ночь. Пер. О. П. Холмской ''2 III. ПУСТЫНЯ Красные листья. Пер. О. П. Холмской '87 Справедливость. Пер. И. А. Кашкина 207 Ухаживание. Пер. В. П. Голышева 218 Подумать только! Пер. С. А. Чаковского 230 IV. УТРАТЫ Ad astra. Пер. Д. В. Вознякевича 246 Победа. Пер. М. П. Богословской 261 Расселина. Пер. И. Г. Гуровой 284 Полный поворот кругом. Пер. Е. М. Голышевой и Б. Р. Изакова . . 291 Все они мертвы, эти старые пилоты. Пер. А. А. Кистяковского . . 315 V. НЕЙТРАЛЬНАЯ ПОЛОСА Уош. Пер. И. Μ.. Бернштейн 331 •Честь. Пер. Λ. Г. Беспаловой . . . . , . 341
Содержание 631 Доктор Мартино. Пер. И. М. Бернштейн 353 Лисья травля. Пер. Ю. И. Жуковой 367 Пенсильванский вокзал. Пер. В. А. Хинкиса 380 Писатель у себя дома. Пер. Н. М. Евдокимовой 391 Брошь. Пер. Т. Э. Ивановой 405' Моя бабушка Миллард, генерал Бедфорд Форрест и битва при Угонном ручье. Пер. Е. М. Голышевой 416 Золотая земля. Пер. М. И. Кан 438 Жила однажды королева. Пер. М. И. Беккер 455 Нагорная победа. Пер. О. П. Сороки 467 VI. ПО ТУ СТОРОНУ По ту сторону. Пер. Μ. Λ. Жирмунской 489 Черная музыка. Пер. М. М. Зинде 501 Нога. Пер. В. И. Бернацкой 515 Мистраль. Пер. А. А. Кистяковского 528 Развод в Неаполе. Пер. С. С. Белокриницкой 553 Каркассонн. Пер. О. П. Холмской 563 ПРИЛОЖЕНИЯ А. М. Зверев. Фолкнер-новеллист . 569 А. М. Зверев. Йокнапатофа и ее обитатели 593 Примечания {сост. А. М. Зверев) 607 Основные даты жизни и творчества Уильяма Фолкнера 626 Список иллюстраций 629
Уильям Фолкнер СОБРАНИЕ РАССКАЗОВ Утверждено к печати Редколлегией серии «Литературные памятники» АН СССР Редактор издательства О. К. Логинова Художник В. Н. Тикунов Художественный редактор Т. П. Поленова Технический редактор Л. Н. Золотухина Корректоры Т. И. Борисова, М. Б. Борткова, Н. М. Вселюбская Сдано в набор 31/1 1977 г. Подписано к печати 2/V 1977 г. Формат бумаги 70 X 90 Vie. Бумага типографская № 1. Усл. печ. л. 47,24. Уч.-изд. л. 49,9. Тираж 25 000. Тип. зак. 1831. Цена 6 р. 55 к. Издательство «Наука 117485, Москва, В-485, Профсоюзная ул., 94а 2-я типография издательства «Наука» 121099, Москва, Г-99, Шубинский пер., 10