Текст
                    I I ЕВРОПЕИСКИИ
(DJ УНИВЕРСИТЕТ
ГП В САНКТ-ПЕТЕРБУРГЕ
 Издание осуществлено в рамках программы
содействия издательскому делу «Пушкин»
при поддержке Французского института


Michel de Certeau L’invention du quotidien I Arts de faire Nouvelle édition, établie et présentée par Luce Giard Gallimard
5 H и ФО IM ФО) >НХ ;Q<n Ши ОН îmO ISC
УДК 316.728 ББК 71.044.5 С32 Научный редактор — К. Ермошина Серю Мишель де С32 Изобретение повседневности. 1. Искусство делать / Мишель де Серто; пер. с фр. Д. Калугина, Н. Мовниной. — СПб. : Издательство Европейского университета в Санкт-Петербурге, 2013. — 330 с. — (Серия «Прагматический поворот»; вып. 5). ISBN 978-5-94380-150-1 Мишель де Серто (1925—1986) — французский историк, антрополог и социальный философ. Его книга посвящена обыденной жизни, всему тому, чем живет обычный человек, вынужденный подчиняться правилам и действовать в соответствии с навязанными схемами, человек, который обозначается автором как «пользователь» или «потребитель». Совмещая разные исследовательские перспективы, Мишель де Серто создает оригинальную концепцию повседневности, где «пользователи» ведут постоянную борьбу, сопротивляясь господствующему порядку, пытаясь освоиться в навязанном пространстве, превратить его в свое. Описывая их тактики и уловки, Серто легко переходит от диких племен, сопротивляющихся колонизаторам, к структурированию городского пространства, от чтения книг — к путешествию в вагоне поезда, от механизмов веры — к функционированию политических режимов. Всего автором совместно с единомышленниками и учениками планировалось написать четыре книги под общим названием «Изобретение повседневности», однако свет увидели только первые две. Вышедшая более тридцати лет назад — первая в предполагаемой серии — книга Мишеля де Серто не утратила своей актуальности и сегодня будет интересна политологам, социологам, антропологам, а также всем тем, кто интересуется современной философской мыслью. УДК 316.728 ББК 71.044.5 © Editions Gallimard, Paris, 1990 © Европейский университет в Санкт-Петербурге, издание на русском языке, 2013 © Д. Калугин, Н. Мовнина, перевод на русский язык, 2013 © И. Угехин, предисловие к русскому ISBN 978-5-94380-150-1 изданию, 2013
ОГЛАВЛЕНИЕ РИТОРИКА ПОВСЕДНЕВНОЙ ИЗОБРЕТАТЕЛЬНОСТИ. Илья Утехин 6 ИСТОРИЯ ОДНОГО ИССЛЕДОВАНИЯ. Люс Жиар 10 ОБЩЕЕ ВСТУПЛЕНИЕ 39 ЧАСТЬ I. САМАЯ ОБЫЧНАЯ КУЛЬТУРА 59 ГЛАВА I. ОБЩЕЕ МЕСТО: ОБЫДЕННЫЙ ЯЗЫК 63 ГЛАВА II. НАРОДНЫЕ КУЛЬТУРЫ 81 ГЛАВА III. «ДЕЙСТВОВАТЬ ПОДРУЧНЫМИ СРЕДСТВАМИ»: СПОСОБЫ ИСПОЛЬЗОВАНИЯ И ТАКТИКИ 100 ЧАСТЬ II. ТЕОРИЯ ИСКУССТВА ДЕЛАНИЯ 119 ГЛАВА IV. ФУКО И БУРДЬЕ 123 ГЛАВА V. ИСКУССТВО ТЕОРИИ 145 ГЛАВА VI. ВРЕМЯ ИСТОРИЙ 166 ЧАСТЬ III. ПРАКТИКИ ИСПОЛЬЗОВАНИЯ ПРОСТРАНСТВА 183 ГЛАВА VII. ПРОГУЛКИ ПО ГОРОДУ 185 ГЛАВА VIII. МОРЕПЛАВАНИЕ И ЗАТОЧЕНИЕ 211 ГЛАВА IX. ИСТОРИИ ПРОСТРАНСТВА 216 ЧАСТЬ IV. СПОСОБЫ ИСПОЛЬЗОВАНИЯ ЯЗЫКА 237 ГЛАВА X. ЭКОНОМИКА ПИСЬМА 239 ГЛАВА XI. ГОЛОС-ЦИТАТА 266 ГЛАВА XII. ЧТЕНИЕ: БРАКОНЬЕРСТВО 279 ГЛАВА XIII. ПОЛИТИЧЕСКИЕ ВЕРОВАНИЯ 296 ГЛАВА XIV. НЕНАЗЫВАЕМОЕ: УМИРАТЬ 313 НЕОПРЕДЕЛЕННЫЕ 324
РИТОРИКА ПОВСЕДНЕВНОЙ ИЗОБРЕТАТЕЛЬНОСТИ Как это метко сформулировал в свое время Роман Якобсон, значение — это то, что сохраняется при переводе. Между тем всякий перевод предполагает определенное прочтение, и недаром у одного и того же оригинала бывают иногда несколько разных переводов на один и тот же язык, каждый из которых обладает своими достоинствами и недостатками. Английский перевод этой книги (1984), мгновенно сделавший Серто классиком дисциплины, которую по-русски называют «культуральные исследования», даже называется иначе «Практика повседневности». Для издания, которое вы держите в руках, переводчики Н. Мовнина и Д. Калугин решили оставить оригинальное название, в котором слышен отголосок игры слов, и сохранять по-возможности большинство таких игр, а они щедро рассыпаны автором по тексту. Научить говорить по-русски Мишеля де Серто — нетривиальная творческая задача. Она решалась бы по-разному в зависимости, в частности, от того, на какой круг уже говорящих по-русски источников переводчик решит опереться1. Кроме того, ему приходится распределять свои усилия в многомерном пространстве возможностей, чтобы текст оказался одновременно связным, прозрачным и вводил разумные рамки для сотворчества добросовестного читателя, которому предстоит найти здесь своего Серто. Подобно съемщику, въезжающему в пустую квартиру, чтобы расставить здесь мебель, развесить по стенам дорогие своему сердцу фотографии, установить свой порядок, читателю предстоит наполнить этот текст своей жизнью и соотнести с собственным жизненным и читательским опытом. Автор не был обязан, да и не мог представлять себе, что за интерьеры выстроят в качестве миров этого текста читатели, ибо чтение — это молчаливое производство, которое не предопределено писателем. 1 Как мы увидим в сносках, Серто демонстрирует обширную эрудицию в весьма далеких друг от друга областях. 6
РИТОРИКА ПОВСЕДНЕВНОЙ ИЗОБРЕТАТЕЛЬНОСТИ Границы или, точнее, ориентиры произвольным перестройкам и дизайну индивидуальных интерьеров задает не только внутренняя структура текста (ее читатель мог бы отчасти игнорировать, например, пропуская какие-то места и незнакомые слова), но прежде всего авторитетные инстанции — критики и интерпретаторы. Отметим, что трудам и биографии Серто сегодня посвящена значительная по объему литература, свидетельствующая о влиятельности его творчества2. Но есть ли что-то такое, что следовало бы считать «буквальным» прочтением? Серто, возможно, ответил бы так: таковым считалось бы прочтение, которое социально предписано, удостоверено экспертами и профессионалами. Скажем, студенту предстоит демонстрировать владение этим специализированным знанием перед экзаменатором, и удачная демонстрация окажется ступенькой, пропуском в профессора, которым будет дано вершить судьбы учащихся. А обычному читателю, в отличие от студента, чаще всего нет дела до ученых экзегетов, и руки до их трудов у него не доходят: он потребляет текст самостоятельно. Потребление вообще в значительной мере самостоятельно. Собственно, один из отправных пунктов этой книги — представление о том, что любое прочтение есть акт творчества, даже если он и не осознается как таковой. Сегодня этот постструктуралистский акцент на множественности потенциальных прочтений, знакомый нам в версии Ю.М. Лотмана как представление о тексте как генераторе, а не контейнере смысла, давно не является новостью. Что действительно станет новостью, так это открытые Серто метафорических потенций чтения, письма и говорения как образов, как оснований метафор. Их связь с языком неслучайна: для структурализма, от которого Серто отталкивается и с которым полемизирует, источником вдохновения было Соссюровское представление о языке — именно по аналогии с языком, безличной системой, которая предписывает грамматику и лексикон как норму, выстраивается репрессивная логика всякой дисциплины, производимой и предписанной властью. Это то, что Серто называет стратегиями. Но из известного сос- сюровского противопоставления языка и речи Серто выбирает в качестве источника методологического вдохновения не язык, а речь — хаоти¬ 2 Например: Luce Giard, éd., Michel de Certeau. Paris: Centre Georges Pompidou, Cahiers pour un temps, 1987; Jeremy Ahearne, Miche!de Certeau: interpretation and its other. Stanford: Stanford University Press, 1995; Ian Buchanan, Michel de Certeau: cultural theorist. London: Sage, 2000; François Dosse, Michel de Certeau: le marcheur blessé. Paris: Découverte, 2002; Ben Highmore, Michel de Certeau: Analysing Culture. London: Continuum. 2006. 7
РИТОРИКА ПОВСЕДНЕВНОЙ ИЗОБРЕТАТЕЛЬНОСТИ ческую, индивидуальную, невыводимую из системы языка. К последней четверти XX века речь стали систематически изучать, и в поствитгенш- тейновском мире появились и теория речевых актов, и этнометодология с конверсационным анализом, так что Серто находит себе в этом богатом интеллектуальном ландшафте подходящее место. И оттуда он разглядывает, по аналогии с речью и по модели диалогического многовариантного чтения, практики потребления (от еды и питья до кино, телевидения и освоения городского пространства). Они видятся Серто как повседневное анонимное творчество: множественность жизненных форм неустранима, а спонтанная смекалка повсеместна, хотя бы в устройстве быта, в одежде, в самоделках, в тысяче мелочей. Это то, что Серто называет тактиками и что несет в себе потенциал освобождения от дисциплинарной грамматики, позволяет слабым сопротивляться власти сильных. Ведь повседневность представляет собой не столько реализацию норм, сколько импровизацию, она принципиально оппортунистична, то есть опирается на сиюминутные, открывающиеся здесь и сейчас возможности. К 1960-м годам науки об обществе много достигли, описывая структуры и стратегии. Но понимание повседневности требует внимания и к индивидам, которых структурализм был склонен рассматривать как всего лишь исполнителей готовых программ и поведение которых этими программами, в такой перспективе, и исчерпывалось. Взгляд на повседневность в версии Серто позволяет увидеть массу этих послушных — интериоризовавших нормы и теперь «ведущих себя» — марионеток как самостоятельных, хотя и особенно не рефлексирующих деятелей, и проанализировать, как люди выстраивают свои траектории в условиях, заданных структурами. Подобно Зигмунду Фрейду, давшему голос бессловесному бессознательному, Серто усматривает в повседневных практиках риторические обороты и стилистические фигуры, в зазорах институциональных технологий и вне паноптического властного контроля. Мысль Серто легко переходит от повседневного действия к высказыванию и обратно, ибо они в каком-то смысле устроены одинаково. В мае 1968 года результатом борьбы восставшего студенчества против буржуазного порядка оказалось, по знаменитому выражению Серто, как раз право на бесцензурное высказывание: захватив Сорбонну и театр «Одеон», «мы взяли слово, как в 1789 взяли Бастилию». Французская интеллектуальная традиция вообще весьма риторична, и труд Серто стилистически вписывается в нее. Он завоевывает и размечает для нас новые теоретические и риторические территории. Как бы ни различались индивидуальные траектории читателей, в «сухом остатке» обязательно останутся мы обязательно получим разнообразный арсенал 8
РИТОРИКА ПОВСЕДНЕВНОЙ ИЗОБРЕТАТЕЛЬНОСТИ новых образов, способов говорения (а значит, и понимания), которые Серто предоставил нам для постижения практик повседневности и вписывания нашего знания в разные контексты в рамках практической парадигмы3. Илья Утехин, март 2013 г. 3 См. о ней, например, в книге: Вадим Волков и Олег Хархордин, Теория практик. СПб.: Издательство Европейского университета в Санкт-Петербурге, 2008 (Серия «Прагматический поворот»; вып. 2).
ИСТОРИЯ ОДНОГО ИССЛЕДОВАНИЯ Только конец эпохи позволяет высказать то, что делало ее живой, как если бы ей надо было умереть, чтобы стать книгой (с. 322—323)1. В феврале 1980 года в серии книг карманного формата вышло первое издание «Изобретения повседневности»2. Появление этого труда в таком виде выглядело достаточно необычно, учитывая, что прежде он никогда не публиковался и представлял собой результаты длительного исследования (оно проводилось с конца 1974 по 1978 год), которое было до сих пор известно лишь фрагментарно3. Как правило, такие исследовательские отчеты либо дожидаются своего признания в виде публикации книги в обычном формате, либо исчезают в «чистилище», среди залежей документации, хранящихся в недрах различных учреждений или исследовательских центров. Особое отношение к этой книге с момента окончательной редакции (сентябрь 1979 года) можно объяснить самим характером выбранной для публикации серии, личностью ее создателя и внутренней логикой интеллектуального проекта в целом. В те годы серия «10—18» не была обычным карманным изданием. У нее были свои специфика, репутация, программа и амбиции. Ее руководитель, Кристиан Буржуа, издатель милостью божьей, выпускает в большом количестве по невысокой цене и в скромном оформлении новейшие исследования в области социальных и гуманитарных наук вместе с трудами по литературе, среди которых немало переводов, поскольку он верит в важность внимания как к самой подаче текстов, так и к политике качества и разнообразия авторов, жанров и стилей. В этой веселой раз¬ 13десь и далее в скобках даны ссылки на страницы настоящего издания. 2 Это произведение подразделяется на два тома и над ним работали три автора: 1. Michel de Certeau, L'invention du quotidian. Arts de Faire. Paris: UGÉ, 10—18,1980; 2. LuceGiard, Pierre Mayol, Habiter, cuisiner. Paris: UGE, 10—18,1980. 3 Несколько фрагментов этих двух томов вышли в Traverses между 1975 и 1979 годом, и в Esprit в 1978 и 1979 годах. Исследование в целом было представлено Мишелем де Серто и Люс Жиар в двух совместных статьях: Michel de Certeau, Luce Giard "Manières de faire et pratiques quotidiennes”, "Pratiques culinaires: une mémoire”, Le Progrès scientifique (обозрение DGRST), 1978, N 193, mars-avril, p. 45—56. 10
ИСТОРИЯ ОДНОГО ИССЛЕДОВАНИЯ ноголосице новых идей, сталкивающихся понятий, проклятий в адрес враждебных школ и жаргонов различных дисциплин, серия «10—18» заставляет циркулировать слова и идеи, смешивая разные направления, представляя работы по антропологии, политэкономии, языкознанию, философии, социологии и т. д. Здесь ведутся ожесточенные споры о марксизме, структурализме или западном этноцентризме. Разносторонние интересы руководителя серии, его любознательность, благоприятная экономическая ситуация какое-то время позволяли ему выигрывать в этой интеллектуалистской схватке. Франция после 1968 года, процветающая и охваченная смутным беспокойством, верит в то, что социальные науки являются эффективным средством, позволяющим справиться с задачей модернизации экономики, урбанизацией и все возрастающим потоком выпускников университета. Тысячи студентов и их преподаватели вдохновенно рассуждают о Марксе, Фрейде и Леви-Строссе. Они выступают за или против Альтюссера, Хомского, Фуко и Лакана, покупают их книги, читают их эпигонов или их противников. Приобщение к занятиям теорией теперь напоминает обращение в религию или вступление в революционное движение. Ни усталость постмодернистов, ни крушение великих идеологических построений еще не стали достоянием основной массы авторов и читателей. Лишь несколько провидцев указывают на едва заметный разлом, в котором вскоре исчезнет безмятежность «славных лет», и пытаются интерпретировать общество иным образом, уклоняясь от слишком простого антагонизма, который все еще приносит успех. Мишель де Серто — один из таких проницательных и анти- конформистских умов. На интеллектуальной сцене он занимает совершенно особое место, не подчиняясь канонам той или иной установившейся дисциплины, и его интеллектуальное влияние распространяется путями, чуждыми любой институциональной логике, идет ли речь об Университете, Церкви или Государстве. Известный историк, получивший признание за свои научные труды по мистике и религиозным течениям XVI—XVII веков, Серто внушает беспокойство своей требовательной и ясной критикой эпистемологии, негласно управляющей профессией историка. Его упрекают за то, что он вносит релятивизм в понятие истины, что ставит под вопрос объективность институций знания, подчеркивает значимость иерархических отношений и, в конечном счете, за то, что сомневается в общепринятых моделях, составляющих репутацию французской исторической школы. Позже его обвинят в том, что вместо схватывания «реальности», «истинное» описание которой стремится дать историк, он придает первостепенное значение роли письма. Не слишком ли много он интересуется семиотическим и психоаналитическим прочтением ситуаций и текстов, всем, что так чуждо правильному 11
ИСТОРИЯ ОДНОГО ИССЛЕДОВАНИЯ историческому методу, в ущерб (священному) идеалу сосредоточенности на архиве, накоплению исчерпывающей документации (оказывающейся невозможной)? Таковы эти повторяющиеся упреки, несправедливые и столь досаждающие, если учесть, что в профессиональных занятиях историей его ни по одному спорному пункту не удается застать врасплох. Так, Эммануэль Ле Руа Ладюри не скрывает замешательства и раздражения профессионального сообщества, вызванных блестящей интерпретацией (слишком блестящей?) дела Лудена эпохи кардинала Ришелье: «для теолога и историка Мишеля де Серто дьявол находится повсюду, кроме разве что того места, где его находили охотники за ведьмами». Серто «умеет играть всеми словами и поочередно говорить на всех языках. Он то историк медицины и общества, то теолог, то психоаналитик, то квантификатор, то ученик Фрейда или Фуко»; «он всегда во всеоружии. Он остается загадкой. Представляя этот необычный труд "Одержимые в Лудене”, мы можем сказать, что Мишель де Серто написал самую дьявольскую книгу года»4. Благодаря разнообразным научным интересам и компетенциям в разных областях, соединению различных методов, которые он использует, не попадая в зависимость ни от одного из них, Серто интригует читателя и приводит его в смятение. На шахматной доске своей профессии, где все стремятся сохранять закрепленные позиции, он постоянно перемещается и не позволяет отождествить себя ни с каким определенным местом. Будучи иезуитом, он отказывается от тех привилегий, которые ему могла бы обеспечить принадлежность к этому сообществу, но при этом не порывает своих связей с Орденом. Блестящий историк, обладающий классической эрудицией, как демонстрирует его фундаментальное издание «Писем» Сурена, иезуита-мистика XVII века, «безумие» которого выглядело слишком подозрительным, Серто не удовлетворяется этим особым статусом в области, ограниченной одним лишь прошлым. Он занимается психоанализом, является участником фрейдовской школы Жака Лакана, начиная со времени ее основания в 1964 году и вплоть до роспуска в 1980 году, поддерживает интеллектуальную дружбу с не¬ 4 См. отзыв: Emmanuel Le Roy Ladurie, "Le diable archiviste”, Le Monde, 1971, 12 novembre, перепечатано в сборнике статей: Emmanuel Le Roy Ladurie, Le Territoire de /'historien. Paris: Gallimard, 1973, p. 404—407. Ср. с другим анализом книги Серто, предложенным Филиппом Бутри: Philippe Boutry, "De l'histoire des mentalités à l’histoire des croyances. La Possession de Loudun (1970)”, Le Débat, 1988, N 49, mars-avril, p. 85—96. О месте де Серто среди других историков см.: Dominique Julia, "Une histoire en actes”, in: Luce Giard et al., Le Voyage mystique, Miche! de Certeau. Paris: Cerf et RSR, 1988, p. 103—123. 12
ИСТОРИЯ ОДНОГО ИССЛЕДОВАНИЯ которыми лакановскими сподвижниками5. Но в той же мере он занимается и лингвистикой, регулярно посещает семинары по семиотике А. Греймаса в Париже и ежегодные встречи в Урбино (Италия), негласным организатором которых выступает Пино Пайони. В 1974 году он получает от государства заказ на исследование проблем культуры и общества (я вернусь к обстоятельствам этого проекта позднее), и это имеет отношение к другой стороне его деятельности. В 1968 году к Серто приходит известность за пределами сообщества историков, где он приобрел репутацию своими исследованиями, и за пределами христианского сообщества, куда он входил благодаря членству в ордене иезуитов. Он отказывается ограничивать свою интеллектуальную и общественную деятельность этими областями и с этого времени становится вхож в многочисленные интеллектуальные левые круги, к нему обращаются за консультациями политические руководители, а также аналитики из высших административных кругов. Таким образом он оказывается неофициально связан с мозговым центром, сложившимся вокруг Эдгара Фора и пытавшимся реформировать университет в течение лета 1968 года, создавая новые основания для организации учебного процесса в новом году. Вскоре Серто поступает предложение преподавать историю и антропологию: он будет вести занятия в Университете Париж-VIII (Венсен) с 1968 по 1971 год и в Университете Париж-VII (Жуссье) с 1971 по 1978 год. Эта новая социальная роль Серто стала возможной благодаря его удивительной способности сразу же рассматривать в аналитической перспективе тот, по тогдашнему выражению, ураган событий, который пронесся между маем и сентябрем 1968 года. В серии блестящих статей, остающихся таковыми и по сей день, которые вышли в Etudes, ежемесячном издании иезуитов, он дал этому смутному времени проницательную интерпретацию, сочувствующую изменениям и свободную от того страха, который парализовал многих его современников6. Он стремился не предлагать решений и не ставить окончательного диагноза, перечеркивающего будущее, но прежде всего осознать то, что происходит. Его объект — не бурление современности, не разброд в политическом дискурсе, сетования одних и упреки других, а скрытый смысл того самого главного, что пока еще тайно заявляет о себе в великой неразберихе 5 Об отношениях Серто к Фрейду и Лакану см.: Michel de Certeau, Histoire et psychanalyse entre science et fiction. Paris: Gallimard, Folio, 1987, ch. V—VIII. 6 Статьи вышли в Les Etudes et Esprit, между июнем и октябрем 1968 года, перепечатаны в: Michel de Certeau, La Prise de parole. Paris: Desclée De Brouwer, 1968. 13
ИСТОРИЯ ОДНОГО ИССЛЕДОВАНИЯ слов. Что говорит этот накал страстей, этот хаос слов и баррикад, это восстание и эти забастовки об обществе, о его скрытом состоянии и надеждах? В разрыве между тем, что говорится, и тем, что делается, который обнаруживает Серто7, он видит не угрозу, но возможность будущего. Он угадывает в этом начало большого социального приключения и перед лицом поколения отцов (своим собственным), которое не хочет или не может согласиться со своим отцовством, признает законное нетерпение поколения детей, которое не находит удовлетворения ни в обывательском благополучии, ни в возможности управлять социальным порядком. Май 1968 года будет долго притягивать к себе Мишеля де Серто, оставив его «пораженным» или «перепаханным», по его собственным словам. Эти впечатления станут для него неизгладимыми. По другой его формулировке, использованной для описания современного положения христианства, это стало для него в то время «основополагающим разрывом»8, не потому что он хотел оставить, забыть или отвергнуть свою предшествующую жизнь, а потому что отныне его знание и понимание, его социальная энергия будут мобилизованы иным образом, чтобы служить приоритетной задаче прояснить современность. С этого времени для него стало необходимостью, как говорит об этом Серто, «вернуться к той "вещи”, которая возникла перед нами так неожиданно, и понять то непредвиденное, что мы узнали о нас самих, то, чем мы затем стали»9. От этой задачи невозможно уклониться: «прояснить все это было для меня насущной необходимостью. Прежде всего для меня, а не для других. Скорее, это потребность в том, чтобы узнать истинное положение вещей»10. Он не знает, как воплотить в реальность этот радикальный поиск, колеблется, движется на ощупь, ищет сферу приложения, инструменты анализа, адекватный подход. Он размышляет над проблемами школы, университетов, языковых меньшинств, над всем тем, что составляет культуру в обществе. Его мысль пытается найти свой путь, свой объект и уже определила свой подлинный вопрос: «нескромный вопрос "как создается?”» заменяется «вопросом, властно заявившим о себе: "что и как создавать?”»11. Здесь, на мой взгляд, впервые обнару¬ 7 М. de Certeau, La Prise de parole, p. 71. 8 Michel de Certeau, "La rupture instauratrice ou le christianisme dans la culture contemporaine” (1971), перепечатано в: Michel de Certeau, La Faiblesse de croire. Paris: Seuil, Esprit, 1987, p. 183—226. 9 M. de Certeau, La Prise de parole, p 10. 10 Ibid., p. 22. 11 M. de Certeau, La Prise de parole, p. 133. 14
ИСТОРИЯ ОДНОГО ИССЛЕДОВАНИЯ живается то переворачивание перспективы, которое будет положено в основание Изобретения повседневности, где от считающегося пассивным потребления продукции внимание перемещается к анонимному творчеству, возникающему из разрыва, создаваемого практикой использования этой продукции (с. 105). Благодаря этой оригинальной позиции, заявившей о себе в ряде исследований, которые появились после 1968 года, Серто предлагают сделать доклад на международном коллоквиуме в Арк-и-Сенан (апрель 1972 года), где подготавливалась встреча в Хельсинки между министрами ЕЭС (сентябрь того же года), целью которой было определение европейской культурной политики. Эта работа станет решающим этапом в кристаллизации его размышлений по поводу культурных практик. В 1974 году он объединит доклады, подготовленные для Арк-и-Сенан, и некоторые работы на ту же тему под весьма показательным названием «Культура во множественном числе»12. Само это название демонстрирует отказ от единообразия, установления которого хотела бы действующая власть во имя высшего знания и общего интереса. Все собранные здесь тексты позволяют распознать, пока еще между строк, исследовательскую программу, которая будет разворачиваться в «Изобретении повседневности». Уже здесь ясно обозначена его, как он сам выразится, «теоретическая задача»: надо интересоваться не культурной продукцией, предложенной на рынке потребления, но операциями, из которых состоит ее использование; надо исследовать «различные способы социального маркирования того разрыва, который практика производит в заданном пространстве»13. То, что значимо, уже не является и не может являться «ученой культурой», сокровищем, отданным на откуп тщеславию его владельцев. И это уже не «народная культура» — название, придуманное интеллектуалами, которые инвентаризируют и бальзамируют то, что уже исключено властью, поскольку для них, как и для власти, «красота покойника» оказывается тем более трогательной и достойной прославления, чем глубже он похоронен14. Теперь пришло время обратиться к «рассеянному распространению» анонимных и «обреченных на смерть» творений, которые живут, но не сохраняются15. Отныне исследователь¬ 12 Michel de Certeau, La Culture au pluriel. Paris: UGE, 10—18, 1974; Michel de Certeau, La Culture au pluriel, 2e éd. Paris: Christian Bourgois, 1980. Тексты коллоквиума в Арк-и-Сенан составляют главы 9 и 10. 13 М. de Certeau, La Culture au pluriel, p. 247—248. 14 Эта формулировка служит названием прекрасного исследования, вышедшего под редакцией Доминик Жулья и Жака Ревеля в 1970 году и перепечатанного в сборнике: М. de Certeau, La Culture au pluriel, ch. 3. 15 Ibid., p. 241-243. 15
ИСТОРИЯ ОДНОГО ИССЛЕДОВАНИЯ ская область очерчена, хотя теоретические средства для ее разработки пока еще плохо определены. Эта область будет касаться «культурных операций, [которые] представляют собой ходы» и «траектории которых, являясь определенными, но не вызывающими подозрений», образуют феномены, формальность и модальность которых необходимо изучать, чтобы придать им статус познаваемых объектов16. «Культура во множественном числе» больше ничего не может сказать по этому поводу: позднейшим работам еще только предстоит пролить свет на те извилистые пути, которыми следуют тактические уловки обыденных практик. Возможность для такого исследования представится благодаря дружбе Огюстена Жирара и его восхищению Серто. Возглавляя Отдел научных исследований при Государственном секретариате Министерства культуры (таковы были действовавшие в то время правительственные структуры), Жирар читал Серто и разделял его идеи. Он начал с того, что на один год заручился сотрудничеством Серто, создав специальное направление исследований в своем Отделе. Этот опыт усилил его веру в то, что Серто — именно тот человек, который нужен в настоящий момент, что он способен определить ту проблематику исследований и то направление деятельности в сфере культуры, которые дали бы политическому руководству и его администрации необходимые ориентиры и позволили бы установить приоритеты в распределении бюджетных средств. Умело используя сложившуюся ситуацию, Жирар в подходящий момент обращается с предложением в Главное управление по научным исследованиям и технологическому развитию (DGRST)17, где является членом Исполнительного комитета (под председательством Поля Делуврье), отвечающего за координацию программы «Культурное развитие». Все это происходит в июне 1974 года, когда близится подготовка Vll-ro Плана и Комитет находится в замешательстве, поскольку у него нет ясных идей, которые можно было бы предложить директору программ (Юберу Кюрьену, бывшему генеральному директору Национального центра научных исследований (CNRS) и будущему министру, отвечающему за научные исследования в левом правительстве). Поскольку выделенные на проведение исследований средства не были полностью израсходованы, их необходимо вложить как можно скорее, прежде чем бюджетные органы, как это обычно бывает, заморозят оставшуюся сумму. Жирар предлагает широкомасштабный исследовательский проект, он обрисовывает 16 М. de Certeau, La Culture au pluriel, ch. 3, p. 249. 17 Ha DGRST, напрямую связанное с премьер-министром, была возложена задача направлять и курировать социальные исследования в соответствии с контрактом. 16
ИСТОРИЯ ОДНОГО ИССЛЕДОВАНИЯ его в общих чертах, предлагает обратиться к Мишелю де Серто, приводит аргументы, убеждает, добивается своего. Вскоре он передает Серто заказ на исследование, в котором предполагается достичь «синтеза изучения перспективного развития, конкретных случаев и самой исследовательской среды» (таковы формулировки Комитета). Заказ принимает официальную форму контракта на исследование, озаглавленное «Конъюнктура, синтез и перспективное развитие»: как вначале предполагалось этот контракт был рассчитан на два года, после чего он должен был быть продлен еще на один. Фактически он длится с конца 1974 до конца 1977 года, а окончательная редакция результатов исследования появится только в 1979 году, поскольку в промежутке Серто преподает в качестве приглашенного преподавателя в университете Женевы в 1977—1978 годах, а затем, с сентября 1978 года, — в качестве постоянного преподавателя в Университете Калифорнии Сан-Диего. Серто остается свободен в определении содержания и способов реализации контракта, он только обеспечивает его научное руководство и подбирает сотрудников. Тем не менее ему навязывают раздел, касающийся перспективного развития (технократы тогда верили в эту разновидность дискурса), и исследователя, который должен этим заниматься; но этот последний вскоре оставит свою работу, так что Серто ради выполнения подписанного контракта должен будет пойти на создание небольшой группы, изучающей перспективное развитие культуры, рассматриваемое (согласно рабочему документу, адресованному DGRST) «сточки зрения формализованного языка науки и как утопическая литература»18. Критическое прочтение «сценариев будущего» и грандиозных проектов «системики», которые, как предполагается, должны навести порядок в описании настоящего и дать возможность предвидеть будущее, окажется разочаровывающим, концептуально бедным, излишне многословным и переполненным скрытой риторикой, так что заявленное исследование так и не будет осуществлено. К счастью, тем временем ветер переменится и Главное управление перестанет верить в значимость этого милого вздора. Подписанный контракт предусматривает, что Серто сможет воспользоваться документацией и опытом, накопленными отделом Жирара. Отдел только что опубликовал масштабный опрос, касающийся культур¬ 18 Группа состояла из экономистов (Бернар Гибер, Клод Менар, Ален Вейль), а также Серто и меня самой. Работа продолжалась чуть менее года, в ней были и увлеченность, и переживания, связанные с публикациями, посвященными прогнозированию и «футурологии». 17
ИСТОРИЯ ОДНОГО ИССЛЕДОВАНИЯ ных практик19 и показывающий точную, выраженную в цифрах картину современных способов культурного потребления и заполнения досуга, стратифицированных в зависимости от возраста, пола, социальной категории, места проживания и т. д. Серто, в свою очередь, стремится дистанцировать свой проект от статистического опроса такого типа, пределы которого, связанные с самой природой используемых процедур, он хорошо ощущает. И дело не в том, что он пренебрегает цифрами, а в том, что такой подход упускает все, что его интересует: индивидуальные операции и виды использования, их сцепления и изменчивые траектории носителей практики. Введение в «Искусство делать» отчетливым образом резюмирует его критику. Статистика «схватывает лишь материал этих практик, а не их форму) она определяет используемые элементы, а не «фразу», возникающую благодаря бриколажу, «ремесленнической» изобретательности, дискурсивности, соединяющей эти «общеупотребительные» и совершенно заурядные элементы»; она к тому же «обнаруживает только гомогенное. Она воспроизводит систему, которой принадлежит» (с. 49). Критика Серто имеет своим источником размышления об эпистемологии истории. Серто был в своем поколении одним из немногих историков, одновременно увлеченных новыми методами, готовых пойти на риск и ясно осознающих их возможности и пределы. Он также не подпал под обаяние количественных методов или модернистских соблазнов компьютеризации; возможно, именно его любовь к тексту (и осознание разнообразия методов прочтения) защитила его от иллюзий своего времени. В равной мере он смог избежать и противоположной позиции, систематически пренебрегавшей обращением к количественным данным, к компьютеру, к различным способам формализации. В конечном счете трезвость его позиции, как я полагаю, имела своим основанием его философское образование и интерес к эпистемологии. Отсюда та настойчивость, с которой он подчеркивает, что правильность и значимость количественных данных зависит от условий их получения. Обработанные вручную или подвергнутые изощренному анализу, данные остаются тем, чем они являются в момент своего производства; их качество и информативность пропорциональны качеству и информативности процедур вычленения и создания категорий, определяющих это производство: 19 Pratiques culturelles des Français. Paris: Secrétariat d'Etat à la culture, Service des études et recherches, 1974, 21. То же самое ведомство только что предоставило, в обновленной перспективе, продолжение этого исследования. См.: Les Pratiques culturelles des Français, 1973—1989. Paris: La Découverte et La Documentation française, 1990. 18
ИСТОРИЯ ОДНОГО ИССЛЕДОВАНИЯ первые имеют ту же значимость, что и вторые20. Как историк, Серто был достаточно критичен, чтобы сопротивляться иллюзиям научности, создаваемым количественными данными, таблицами и процентами. Как аналитик культуры, он не имел оснований принять в одной области то, что он отвергал в другой. Определив в соответствии с контрактом, заключенным с DGRST, рамки своего исследования, Серто сосредоточился на уточнении цели и основных направлений работы. Рабочий документ, отправленный заказчику исследования в феврале 1975 года, делает акцент на «обычной повседневной культуре в той мере, в какой она является присвоением (или повторным присвоением)», на потреблении или восприятии, рассматриваемом как «способ осуществления практики», и, наконец, на необходимости «разработать модели анализа, соответствующие этим траекториям (или сериям операций, связанным друг с другом во времени)». Таким образом, оказываются определены поле объектов, направление исследования, теоретическая задача. Речь идет о том, говорится в этом документе, чтобы «представить в общих чертах теорию повседневных практик, чтобы извлечь из их гула "способы делать», которые, составляя наибольшую часть социальной жизни, часто выступают по отношению к развертыванию социокультурного производства лишь в качестве разновидностей "сопротивления” или инертности». Здесь уже вполне отчетливо выражено то главное, что будет сделано в «Изобретении повседневности», и именно об этом идет речь в общем введении в «Искусство делать», с одним лишь дополнением о том, что «уловки потребителей образуют в конечном счете ту сеть анти-дисциплины, которая и составляет предмет этой книги» (с. 44). В 1980 году добавился только этот новый термин, «антидисциплина», разумеется, как отголосок работ Мишеля Фуко, чья главная (по мнению Серто) книга, «Надзирать и наказывать», вышла в 1975 году и сразу же вызвала большой резонанс21. Однако не совсем правильно говорить, что «существует очевидная и необходимая связь» между двумя произведениями22, связь, подразумевающая, что Серто построил «Искусство делать» как свой ответ анализу Фуко и спор с ним, поскольку главные 20 См.: Michel de Certeau, L'Ecriture de l'histoire, 3e éd. Paris: Gallimard, 1984, ch. 1, p. 33—36 (о социологии религии Габриэля ле Бра); ch. 2, p. 84—92 (об обращении к компьютерам и о том, что Франсуа Фюре говорит о количественной истории). 21 Мишель Фуко, Надзирать и наказывать. Рождение тюрьмы, пер. с фр. В. Наумова. М.: Ad Marginem, 1999. 22 Michelle Perrot, "Mille manières de braconner”, Le Débat, 1988, N 49, mars- avril, p. 118. 19
ИСТОРИЯ ОДНОГО ИССЛЕДОВАНИЯ темы Серто были отчетливо сформулированы в текстах, предшествовавших прочтению «Надзирать и наказывать». Так, Серто уже использует понятия «стратегий» и «тактик» в статье, появившейся в апреле 1974 года, и эта лексика присутствует в той рабочей документации, которая составлялась для DGRST на этапе определения контракта в июне 1974 года или адресовалась тем, кого Серто рассчитывал собрать в «первом круге» общения для работы над проектом (я вернусь к этому позднее)23. Но справедливо и то, что ссылка на Фуко оказывается вполне уместной в книге 1980 года. Количественно Бурдье присутствует здесь в той же степени, если не больше24. Оба эти автора рассматриваются здесь сопоставимым образом, оба оказываются поставщиками сильных теоретических тезисов, которые Серто внимательно, с восхищением и уважением исследует, подробно обсуждает и в конечном счете отставляет в сторону. Если в теоретическом отношении Фуко и Бурдье являются фигурами, которым Серто противопоставляет свой труд, то по тем же самым причинам обсуждения их тезисов недостаточно, чтобы дать полное представление о подходе самого Серто. Здесь в игру вступает отличие, предшествующее теории, дистанция, которую можно было бы назвать избирательным антисродством и которая не препятствует интересу к противоположным тезисам или увлечению ими. Этими словами я обозначаю нечто, что характеризует общее направление мышления, его «стиль», его собственную тональность и, в конечном счете, его пресуппозиции, которые не зависят от критического мышления автора и никогда не эксплицируются, но в которых коренится то, что определяет способ бытия в мире, и то, что делает мир доступным пониманию. Это касается организации внутренних сил, управляющих экономикой мышления, определяющих ее предпочтения и ее сомнения25. У Мишеля де Серто 23 См.: М. de Certeau, Culture au pluriel, заключение. A также: Michel de Certeau, "Actions culturelles et stratégie politique", La Revue nouvelle. Bruxelles, 1974, avril, p. 351—360. Мишель де Серто считал важной эту статью, к которой он отсылает в «Искусстве делать» (введение, прим. 17; глава II, прим. 5). 24 Глава IV в равной мере посвящена одному и другому. Об отношении к Мишелю Фуко см.: М. de Certeau, Histoire et psychanalyse entre science et fiction, ch. I, III. 25 Книги Gilles-Gaston Granger, Essai d'une philosophie du style, 2e éd. Paris: Odile Jacob, 1988 и Gerald Holton, Thematic Origins of Scientific Thought. Kepler to Einstein. Cambridge, Mass.: Harvard Univ. Press, 1973 (частично переведен в кн.: Gerald Holton, L'Imagination scientifique. Paris: Gallimard, 1981) стремятся, каждая по-своему, определить эти особенности стиля мышления, о котором Серто говорит: «стиля, как способа передвигаться, как нетекстового жеста, организующего текст мышления» (с. 126). 20
ИСТОРИЯ ОДНОГО ИССЛЕДОВАНИЯ всегда заметны оптимистический импульс, готовность к пониманию и доверие по отношению к другому, так что ни одна ситуация не кажется ему заведомо неизменной или безнадежной. Можно было бы сказать, что под тяжестью власти и институций, не имея никаких иллюзий по поводу их функционирования, Серто всегда обнаруживает броуновское движение микросопротивлений, которые, в свою очередь, являются основанием микросвободы, мобилизуют неожиданные ресурсы, скрытые в обычных людях, и таким образом переустаналивают подлинные границы распространения власти над безликой толпой. Серто постоянно говорит об этой инверсии и той подрывной деятельности, которой занимаются слабые, например об индейцах Южной Америки, подвергнутых насильственной христианизации испанскими колонизаторами. Представляясь извне абсолютно подчиненными завоевателям и отвечающими их ожиданиям, они фактически «метафоризировали господствующий порядок», заставив его законы и репрезентации функционировать «в другом регистре», в рамках их собственной традиции (с. 104). Это предшествующее теории отличие связано с этическими и политическими убеждениями, оно поддерживается эстетической чувствительностью, которая выражается у Серто в его неизменной способности восхищаться. «Повседневное само по себе наполнено чудесами: это кипение жизни, столь же замечательное <...>, что и у писателей или артистов, все виды языка уступают место этим эфемерным праздникам, лишенным собственного имени, которые появляются, исчезают и празднуются вновь»26. Если Мишель де Серто повсюду видит эти чудеса, то лишь потому, что он готов их видеть точно так же, как Сурен в XVII веке был готов встретить «неграмотного молодого кучера», который говорил бы с ним о Боге с большими энергией и мудростью, чем все толкователи Священного Писания или церковные авторитеты27. Его неверие в догматизм, к которому всегда стремятся власть и институции, его внимание к внутренней свободе нонконформистов, которые, даже когда их заставляют молчать, поворачивают на свой лад или извращают навязанную истину, его уважение к любому сопротивлению, даже минимальному, и к той форме мобильности, которую это сопротивление открывает, — все это дает Серто возможность твердо верить в тайную свободу практик. Поэтому естественно, что он наблюдает микроразличия там, где столь многие видят подчинение и единообразие; естественно, что его внимание концентрируется на мельчайших пространствах игры, которые в навя¬ 26 М. de Certeau, La Culture au pluriel, p. 244—245. 27 Michel de Certeau, La Fable mystique, 2e éd. Paris: Gallimard, Tel, 1987, p. 282, ch. VII. 21
ИСТОРИЯ ОДНОГО ИССЛЕДОВАНИЯ занном порядке «инсинуируют» (insinuer), как он любит говорить, обыгрывая два смысла этого слова, безмолвные и тончайшие тактики. И неважно, что этот порядок касается сегодня продукции, предназначенной для потребления, предлагаемой массовым распространением, которое стремится подчинить массу навязанным моделям потребления, тогда как вчера речь шла о порядке догматических истин, в которые требуется верить, и обрядов их возвеличивания, которым надо следовать. Механизмы сопротивления не изменяются от одной эпохи к другой, от одного порядка к другому, поскольку сохраняется то же самое неравное распределение сил и те же самые процедуры искажения служат для слабого последним прибежищем, подобно множеству демонстраций и уловок, пришедших «от смекалки незапамятных времен», укорененной в прошлом вида, в «далеких областях живого», в истории растений или животных (с. 51 и с. 115), — неожиданная аристотелевская тема у Серто, предпочитавшего поэтическое письмо платоновской философии логику- натуралисту древней Греции. Свою позицию Серто резюмировал при помощи шутки, которую следует воспринимать всерьез: «Всегда хорошо напоминать себе о том, что не следует держать людей за идиотов» (с. 295). В этом доверии к смекалке и изобретательности слабого, в крайнем внимании к тактической мобильности, в уважении к слабому, не имеющему собственного места, подвижному благодаря своей обездоленности перед лицом стратегий сильного, того, кто владеет театром социальных действий, вырисовывается политическая концепция действования и неравноправных отношений власти, а также тех, на кого она распространяется. Здесь, как мне кажется, можно увидеть след той концепции «действования», которая была характерна для Игнатия Лойолы. Я понимаю под этим не содержание политического проекта, определенного его отношением к времени, месту и ситуации, но сами механизмы действования, так, как их изображает Лойола в своих главных текстах (например, таковы рекомендации, содержащиеся в «Духовных упражнениях», или положения «Конституций»). У Мишеля де Серто эта концепция действования неотделима от обращения к «искусству» и «стилю» — двум понятиям, в равной мере знакомым иезуитской культуре Ренессанса. В «Искусстве делать» оба они служат пониманию культурных практик, как они служили Серто для интерпретации мистических текстов в других его работах. В повседневной культуре, говорит он, порядок «оказывается обхитрен при помощи искусства», то есть нарушен и обведен вокруг пальца; в определения институции «проникает стиль социальных обменов, стиль технической изобретательности и морального сопротивления». «Экономика дара», «эстетика приемов» и «этика упорства» (с. 97) — таковы 22
ИСТОРИЯ ОДНОГО ИССЛЕДОВАНИЯ три определения, венчающие здание обыденной культуры и придающие практикам статус полноправного теоретического объекта. Остается лишь найти средство «различать способы действования», осмыслять «стили действий» (с. 101), то есть создать теорию практик. Для осуществления этой трудной задачи привлекается, применяется согласно разнообразным процедурам, выбирается в зависимости от особенностей рассматриваемых практик множество знаний и методов. Но Серто заботится о том, чтобы устранить всякую двусмысленность в том, что касается его намерений, он не предлагает нам ни «историю теории практик» (с. 116), ни «создание семиотики» (с. 115), которая представляла бы собой попытку исполнить мечту XVIII века — осуществить, наконец, полное и систематическое описание искусств (с. 151—154). Он ограничивается тем, что предлагает «несколько способов помыслить повседневные практики потребителей, с самого начала исходя из того, что они имеют тактический характер» (с. 115). В соответствии с этим замыслом анализ распределяется по трем уровням: модальностям действия, формальным характеристикам практик, типам операций, определенным способами делания. Каждое теоретическое предложение тотчас же проверяется конкретной практикой, здесь — ходьбой по городу, там — описанием места обитания, в другом месте — чтением про себя. Речь в данном случае идет не о том, чтобы выработать общую модель и придать эту форму всем видам практик, но «определить схемы операций» (с. 101), а также ответить на вопрос, существуют ли между ними общие категории и можно ли с их помощью описать всю совокупность практик. Анализ, постоянно имея в виду конкретный объект, с легкостью переходит от теоретического к конкретному, а затем от частного и связанного с обстоятельствами к общему. Серто ясно говорит это по поводу чтения, которое он делает центральной парадигмой (с. 52—54): этот анализ практик «появляется и движется взад и вперед, попеременно захваченный <...>, играющий, протестующий, ускользающий» (с. 294), по образу той изменчивой реальности, которую он стремится схватить. Для осуществления этой амбициозной и сложной исследовательской программы Мишель де Серто попытался организовывать три круга обсуждения: это были разные круги с различными функциями, но у них имелись общие вопросы, а некоторые участники связывали один круг с другим. Хронологически первый «круг» появляется в июне 1974 года. Серто объединяет в нем несколько молодых исследователей, которые (буквально за считанными исключениями) еще не закончили свое образование и пока не имеют институционального статуса или начинают заниматься исследовательской работой помимо основной деятельности, приносящей средства к существованию. Средний возраст наиболее 23
ИСТОРИЯ ОДНОГО ИССЛЕДОВАНИЯ опытных из них достигает тридцати лет, остальные в большинстве своем не старше двадцати пяти. Первоначально приглашения были направлены Мари-Пьер Дюпюи, Мари Феррье, Доминик Жулья (она отказалась, будучи поглощена своими историческими трудами), Патрику Миньену, Оливье Монжину, Изабель Оргогозо и мне самой; в июле в первый «круг» вошли Томас Гюнтер (студент из Америки), Пьер Майоль и Пьер Мишлен; больше этот круг не расширялся, возможно, по причине своего недолгого существования. В официальном письме, адресованном его участникам, Мишель де Серто предполагает, что следует остановиться на «практике включенного наблюдения» в каком-то одном парижском квартале, который они вместе выберут; но он уточняет, что речь не идет ни о том, чтобы образовать единый «коллектив» (коллективистская мечта, рожденная в 60-е годы, тогда еще сохраняет свою привлекательность), ни о том, чтобы создать закрытую группу. Напротив, пишет он, «наша группа открыта всем остальным, тем, кто, по вашему мнению, мог бы проявить интерес», «мы создаем проходное место — куда приходят и уходят с одинаковым дружелюбием»28. Он стремится к рабочему взаимодействию, сопоставлению опыта и сотрудничеству с молодым поколением, но он не хочет, чтобы это предприятие привело к созданию «убежища» или образованию секты, пусть даже интеллектуальной. Он оберегает от подобных опасностей себя и свою группу, известную под неопределенным и малоупотребительным названием «экспериментальной группы», отказываясь выступать в роли харизматического лидера или интеллектуального наставника, окруженного учениками29. Хотя существование первого «круга» было весьма недолговечным, отголоски этих идей, выраженные едва ли не в тех же самых словах, обнаруживаются во вступлении к «Изобретению повседневности», два тома которого, написанные в соавторстве, позволили «исследованию обрести многообразные формы» и «встретиться многим из тех, кто двигался по одной и той же территории», не основывая собственного места, не собирая сокровищ, чтобы хранить их как свою собственность. Напротив, «такое переплете¬ 28 Этот текст, озаглавленный «Актеры в поисках пьесы (продолжение)» и датированный 14 июля 1974 года, заканчивается библиографией работ, с которыми надо было ознакомиться в течение лета. Библиография состоит из двух частей, в одну из которых вошли «общие труды по культуре» (Пьер Бурдье, Жерар Альтаб, Пьер Лежандр, Ришар Оггар, и т. д.), а в другую — книги о «городском пространстве и его культуре» (специальный номер Annales ESC за июль 1970 года, а также Касгель, Кл. Суси, Ч. Александр, С. Чермаефф, Р. Вильямс и т. д.). 29 Позже один студент из Бразилии, часто посещавший семинары, в брошюре, предназначенной для внутреннего использования в Университете Париж- VII, создал великолепный портрет «учителя, который не хотел иметь ученика». 24
ИСТОРИЯ ОДНОГО ИССЛЕДОВАНИЯ ние различных маршрутов не составляет замкнутого пространства, а готовит, как я надеюсь, пути, которые позволят нам затеряться в толпе» (с. 37). «Первый круг» функционирует с июня 1974 года по весну 1975 года, и когда его деятельность постепенно сходит на нет, он беспрепятственно распадается. Участники, каждый из которых был вовлечен в свои исследовательские проекты, в работу, в активную деятельность, не сумели или не смогли создать для себя общее место для приложения сил и исследовательского потенциала, их практики и интересы были, вероятно, слишком различны, чтобы позволить им сплотиться вокруг этого проекта. Возможно, их объединяло лишь присущее молодому поколению нетерпение и личные связи с Мишелем де Серто — что было слишком мало для возникновения сплоченной группы, учитывая, что ее создатель отказывался быть для нее фундаментом и связующим звеном. Возможно, желания самого Серто были двойственны, и он позволил этому кругу распасться в той мере, в какой сам осознал эту двойственность (я имею в виду его роль в группе, которую он создал, но для которой отказывался быть центром притяжения и тем самым поддерживать ее существование). Во всяком случае, спустя несколько месяцев стало понятно, что общая «включенность» в жизнь квартала как была мечтой, так ею и останется. Другим фактором, приведшим к бесшумному распаду первого круга, было значение, которое приобрел к тому времени «второй круг», оказавшийся более жизнеспособным. От «первого круга» его участники сохранят связи различной интенсивности, готовность к долговременному сотрудничеству и устойчивое убеждение, что необходимо обращаться к конкретным случаям, чтобы превратить их в «описание или историографию» — формулировка, много раз использовавшаяся Серто во внутренних документах «первого круга». «Первый круг» не был бесполезен, поскольку он объединил людей, которые, за некоторыми редкими исключениями, подобно неразлучной паре Миньона и Монжана (близость фамилий которых, казалось, поддерживала их длительное общение), раньше не знали друг друга; кроме того, сотрудники, проводившие исследование, были в конце концов выбраны Серто среди участников «первого круга», и некоторыми другими из участников это было воспринято как отречение от них со стороны Серто, в чем они признались мне лишь годы спустя. «Вторым кругом» общения стал семинар 3-го курса, организованный Мишелем де Серто на факультете антропологии Университета Париж VII (Жуссье) между 1974 и 1978 годом до его отъезда в Калифорнию. Это действительно было место, благодаря которому функционировало все предприятие, место совершенно особое, где учились, делились 25
ИСТОРИЯ ОДНОГО ИССЛЕДОВАНИЯ опытом и результатами исследований, черпали теоретические схемы, овладевали всем спектром социальных наук в их французском изводе, а также недавними работами, вышедшими в Европе и Америке. Любое предложение подвергалось критике всех участников, но в то же самое время рассматривалось со всей серьезностью, поскольку любое теоретическое положение априори можно было отстоять при условии, что оно было аргументировано и подкреплялось проверкой на практике. Серто часто упоминал об опровергаемости теорий, предложенной Поппером в качестве критерия научности, и вдохновлялся этой идеей, не будучи попперианцем во всем остальном (в прежние времена он слишком часто обращался к Гегелю, а в те годы слишком интересовался Витгенштейном, чтобы попасться на удочку Поппера). На семинаре с равным вниманием обсуждались все этапы исследования, начиная с первых плохо разработанных теоретических гипотез, с которыми отправлялись на поиски «поля», до последних интерпретаций, которые придавали окончательный вид полученным результатам. Все это происходило в атмосфере интеллектуальной свободы и равенства всех участии ков, как неуверенных в своих силах учеников, так и опытных исследователей, одинаково выслушиваемых и обсуждаемых. Здесь не было духа ортодоксии, не навязывались никакие догмы, единственное требование (несформулированное, но твердое) состояло в желании найти объяснение и в познавательном интересе к конкретной жизни. Это было чудесное время, в группе царила атмосфера понимания и радости, которой я никогда больше не встречала в научных институциях. Это была переправа вброд, во время которой наш проводник ободрял нас, направлял, а потом устранялся, при этом каждый выслушивался с одинаковой серьезностью, с одинаковым участием, с тем же острым вниманием, каждый рассматривался как единственный и незаменимый собеседник, с крайней тактичностью и подлинным уважением30. В этом месте, населенном такими непохожими, подвижными обитателями, притягательном для посторонних, существовала удивительная смесь близости и дистанцированности в отношениях с руководителем, его доступности для каждого и одновременно сдержанности, — эта атмосфера одновременно исключала фамильярность, подражательность и попадание в зависимость. Здесь появлялись, а затем шли своей дорогой, иногда возвращались после длительного отсутствия, точно также, как в трудный момент один психоаналитик идет к другому для прохождения супервизии. Секрет такого «способа действования», способству¬ 30 О его манере осуществлять руководство см.: Michel de Certeau, "Qu’est-ce qu'un séminaire?”, Esprit, 1978, novembre—décembre, p. 176—181. 26
ИСТОРИЯ ОДНОГО ИССЛЕДОВАНИЯ ющего пробуждению таланта у стольких студентов (о чем свидетельствовали многочисленные дипломные работы (DEA) и аспирантские диссертации третьего цикла, написанные участниками семинара), Мишель де Серто увез с собой в Калифорнию31, но он продолжает ощущаться в «Изобретении повседневности» и придает особый дух этому труду. В сущности, «второй круг» создал то экспериментальное место и «эхо- камеру», где формировались теоретические положения «Искусства делать» и где они подвергались проверке в различных контекстах, в сопоставлении многочисленных полевых опросов, проводившихся как в Париже, так и за его пределами. Эти теоретические положения, существенная часть которых, как я уже говорила, присутствует в работах Серто, написанных между 1968 и 1974 годом, не были порождены самим этим семинаром, но он стал благоприятным местом для их уточнения и придания им окончательного вида. «Третий круг» был ограниченной и устойчивой группой, состоявшей из тех, кто непосредственно был связан контрактом с DGRST. Сначала это были Пьер Майоль и я, затем, на последнем этапе работы, Мари Фе- рьер. Пьер Майоль сразу же выбрал своей темой городскую практику, отношения между кварталом и приватным пространством жилища. Его участие было исключительно ценным, поскольку он привнес в парижскую группу возможность «включиться» в жизнь провинции, рабочего квартала и предоставил материал долговременного исследования, учитываю- щеготри поколения одной семьи, остающейся верной одному и тому же кварталу. Мое участие вначале определялось вопросом Мишеля де Серто, надеявшегося обнаружить в логике действия (о которой он получил некоторое представление в кругах семиотиков и лингвистов, ориентированных на Хомского) теоретическую модель, применимую к практикам. Я довольно быстро пришла к отрицательному заключению на этот счет, но заставить Серто принять его было непросто. Тогда я расширила свое исследование до проблем логики времени, модальностей и норм в надежде обнаружить там четкую основу для анализа если не самих практик, то, по крайней мере, высказываний о них. На втором этапе этого анализа я перешла к исследованию соединения формального и естественного языков, опирающемуся прежде всего на контрастирующие друг с другом тезисы Витгенштейна (одновременно «первого» периода и «второго») и логики Хинтикки. Элементы этого исследования были включены в первую часть «Искусства делать». 31 См.: Paul Rabinow, "Un prince de l’exil”, Richard Terdiman, "Une mémoire d eveilleur”, in: Luce Giard, éd., Michel de Certeau. Paris: Centre Georges Pompidou, Cahiers pour un temps, 1987, p. 39—43, 91—96. 27
ИСТОРИЯ ОДНОГО ИССЛЕДОВАНИЯ У меня было намерение произвести специальное исследование проблемы различных логик и их способа «просматривать» содержание языковых высказываний, но, когда в 1979 году были завершены два тома, мы с Мишелем де Серто решили опубликовать их, не дожидаясь завершения третьего, который мы хотели посвятить как раз проблеме логик и вопросу языковых практик (эта последняя часть была написана мной и Серто вместе). Этот проект вначале был озаглавлен «Логика и уловки» (в промежуточных отчетах, составленных для Главного управления), затем «Говорить разное» (при выходе труда в 1980 году), наконец, название, которое для нас осталось за ним, — это «Искусство говорить». После 1980 года мы многократно обсуждали этот проект, переделывали план, пытаясь составить график его редактирования, а Серто посвятил ему некоторые из своих курсов и семинаров в Калифорнии. Но он был поглощен своей историей мистики, а я — историей логики и языка в эпоху Ренессанса, время шло, третий том так и не увидел свет32. Он сожалел об этом, так же как и о «недостающих главах» (как сам говорил) в «Искусстве делать», которые должны были касаться памяти и музеев, веры (XIII глава этой книги представляет собой только набросок), пыток и, наконец, самой научности (материал, над которым мы много работали вместе и который я в свою очередь опубликовала в разных статьях, главным образом в «Esprit» между 1974 и 1981 годами). Но скоро моя работа в «третьем круге» приняла неожиданный оборот. Наше трио собиралось на еженедельные утренние обсуждения, то есть попытки теоретического анализа конкретных практик. Я обратила внимание на то, что в этой «конкретной музыке» странным образом отсутствуют женщины, я спорила, приводила аргументы (это было время феминистической сознательности), и настолько успешно, что было решено в спешном порядке восполнить этот пробел. Поскольку все происходило уже весной 1976 года, время поджимало, DGRSTтребовало результаты, на меня была возложена задача быстро определить объект, поле исследования, метод. После некоторого размышления и обсуждений я выбрала кухню по причине ее первостепенной значимости, способности сохраняться при всех социальных расслоениях, ее внутренней связи с удобным случаем и обстоятельствами — двумя понятиями, которые стали центральными в нашем понимании практикующих. Чтобы понять повседневные действия в их скрытых деталях, мы мечтали взять у женщин разного возраста и положения большие интервью, построенные по до¬ 32 Я надеюсь, что мне удастся объединить в небольшом томе фрагменты «Искусства говорить» с другими работами, посвященными повседневной культуре, которые были опубликованы после 1980 года. 28
ИСТОРИЯ ОДНОГО ИССЛЕДОВАНИЯ вольно гибкой схеме, так, чтобы их можно было сравнивать, но чтобы удалось избежать стереотипных ответов. Мы хотели, чтобы в диалоге устанавилось доверие, чтобы информантки могли заговорить о своих воспоминаниях, опасениях, сомнениях, всем том невысказанном, что составляет действия, решения и чувства, безмолвно определяющие осуществление повседневных практик. Этот способ «давать слово» обычным людям соответствовал одному из главных замыслов исследования, но он требовал при проведении интервью внимания, которое не носило бы направляющего характера, а также незаурядной способности к эмпатии. Эта работа была предложена Мари Ферьер (принимавшей участие еще в первом, столь недолговечном «круге»), как раз тогда, когда она вернулась из Греции, где долгое время жила и работала. Она согласилась и стала участницей исследования, которое блестяще выполнила в 1977 году, сумев вовлечь своих собеседниц в разговоры, отличавшиеся большой степенью свободы и насыщенные неожиданными сведениями. Еще раньше «второй круг», каким было наше маленькое трио до приезда Мари Ферьер, длительное время размышлял над проблемой методов наблюдения-участия и сбора глубинных интервью с учетом классических методов антропологии и в связи с переоткрытым лингвистикой значением, которое имеет различие между устной и письменной речью. Таким образом, работа Мари Ферьер взяла на вооружение эти предварительные теоретические разработки, которыми также воспользовался Пьер Майоль, изучая квартал Круа-Рус в Лионе. Также было решено во втором томе опубликовать в полном объеме по одному интервью из каждой серии (квартал, кухня) как свидетельство богатства речи обычных людей, которое становится заметным, если только дать себе труд их выслушать и подвигнуть на то, чтобы они захотели выразить себя33. По ходу этой работы наше трио, ставшее квартетом, не теряло из виду первоначального замысла всего предприятия, а именно задачу опровержения общераспространенных тезисов, касающихся пассивности потребителей и обезличенного характера их поведения. Сказанное об этих трех кругах общения, тем не менее, недостаточно для объяснения того, каким образом исследование подкреплялось конкретными опытами, которые проводились в различных средах. Здесь надо упомянуть о поддержке многочисленных групп активистов и ученых из других стран. В период 1974—1978 годов Мишель де Серто продолжал ездить в разные страны, его приглашали преподавать, курировать многочисленные программы исследований или социального действия, а 33 М. de Certeau, L'Invention du quotidien, t. 2, p. 235—271 (о кухне) и p. 273— 295 (о городском квартале). 29
ИСТОРИЯ ОДНОГО ИССЛЕДОВАНИЯ также участвовать в них — и все эти возможности он использовал для того, чтобы собрать разнообразные данные, касающиеся проблематики, методов культурных и социальных экспериментов34. Некоторые из этих поездок продолжались довольно долго (триместр) и позволили ему принять непосредственное участие в конкретных исследованиях; другие, менее длительные, оставляли ему лишь время на то, чтобы выслушать и обсудить отчеты других. Так сложилась неформальная, активно действующая исследовательская сеть от Европы до Америки, где Серто был главной направляющей силой благодаря своей обширной переписке, которую он вел с завидной регулярностью и всегда лично, несмотря на множество ставившихся перед ним задач и его многочисленные поездки. В «Искусстве делать» повсюду заметен вклад этой неформальной сети, будь то рассказы о деяниях народных героев в Бразилии (с. 81—85), произведения устной культуры в Дании (с. 239—242), пространство американского города (с. 185—188) или способы, которыми жители Нью- Йорка описывают место своего обитания (с. 220—222). Однако все эти элементы, воспоминания и свидетельства о других местах не являются декоративной инкрустацией или экзотическими блестками, они каждый раз инкорпорированы в сам анализ и подчинены теоретическому замыслу, объединяющему все предприятие. Это разнообразное и множественное движение внутри социальной ткани не ограничивалось пространством за пределами Франции. Аналогичное движение имело место во Франции в самых различных группах: это и активисты того или иного квартала, мобилизующиеся против масштабных действий градостроителей, производимых по решению технократической власти, и воспитатели в тюремной среде или в бедных пригородах, ассоциации помощи иммигрантам, архитекторы, ответственные за строительство новых городов в парижском регионе, молодые женщины, стремящиеся взять на себя ответственность за свое здоровье, меньшинства, защищающие региональные традиции и язык от централизую¬ 34 Таким образом, он работал в Италии каждый год с 1974 по 1978 год; в 1975 году в Испании, в Англии и в Дании; в 1977 и 1987 году в Швейцарии. За пределами Европы он работал в Квебеке в 1974 и 1975 году, в Бразилии в 1974, в Израиле в 1976 году, в США в 1977 году (в Вермонте), и также в 1976 и 1978 году (в Калифорнии). Отдельное место принадлежит регулярным обменам с Бельгией, посредниками в которых в Брюсселе и Намюре выступали Мари Бомон и Жорж Тилль, ; именно к этим двум, к незабываемой щедрости Мари, к той деятельной и изобретательной среде, которая создавалась вокруг них, отсылает фрагмент о расширении «работы на себя», начиная с рабочего мира и вплоть до научной институции, там, где запечатлеваются «художественные успехи» и «граффити, возвещающие об их долгах чести» (с. 99). 30
ИСТОРИЯ ОДНОГО ИССЛЕДОВАНИЯ щего и унифицирующего государства и т. д. Все эти опыты, встречи, все эти рассказы и споры, плодоносные потоки брошюр, эфемерных публикаций и отчетов исследований, поступающие по неприметным каналам, — все эти ручейки слились воедино, чтобы напитать размышления, обогатить их в той же мере, в какой этому способствует изучение научной литературы, специальной документации, сваленной в кучу в исследовательских центрах и министерствах, предоставляющих средства для научных проектов. Мишель де Серто многим обязан в «Изобретении повседневности» всем этим оставшимся анонимными источникам и своим собеседникам, несмотря на то что их следы растворились в массе накопленных материалов. Серто знал, чем он им обязан, и это им адресованы страницы, ссылающиеся на коллективное измерение всякой научной работы, им адресовано посвящение, открывающее первую часть: «Это эссе посвящено обычному человеку. Ничем не примечательному герою. Распространенному персонажу. Прохожему, каких легион» (с. 61). Случай (в самом ли деле он?) распорядился так, что мне пришлось взять на себя заботы о выходе первого издания в 1980 году, в то время как Мишель де Серто был занят преподаванием в Калифорнии. И вот десять лет спустя и почти через пять лет после его смерти я вновь сижу над книгой «Искусство делать», выверяя текст второго издания. В первый опубликованный вариант я внесла несколько незначительных изменений, исправив опечатки предыдущего издания (условия подготовки которого не позволили придать напечатанному тексту совершенный вид) и приняв во внимание последующие поправки, сделанные Мишелем де Серто в его собственном экземпляре книги. Также были сокращены те места, которые досадным образом дублировали друг друга в анализе основной части и «Общем введении», написанном впоследствии, чтобы объяснить DGRST характер полученных результатов. Кроме того, были исправлены незначительные ошибки или неточности, замеченные при перечитывании книги совместно с ее переводчиками (для американского перевода в 1984 году, перевода на японский и испанский языки в 1987 году, на немецкий язык в 1988 году). По решению автора, при подготовке американского издания 1984 года текст, представляющий всю книгу в целом, получил новое название «Общее введение», в большей степени соответствующее его функции. В примечаниях к этому введению я в трех местах исключила упоминания планировавшихся дополнительных исследований, которые, как мы знаем, никогда не увидят свет; как я уже указывала, их предполагалось посвятить логикам, речевым практикам и перспективному планированию. Я добавила несколько постраничных примечаний, подписанных моими инициалами, чтобы сделать мелкие незначительные уточнения и пере¬ 31
ИСТОРИЯ ОДНОГО ИССЛЕДОВАНИЯ вести цитаты с иностранных языков. Занимаясь этой работой, я обратила внимание, что эти цитаты, в количестве шести, были на шести различных языках (немецком, английском, испанском, итальянском, латинском и португальском). Такая языковая палитра не была сознательной, но мне нравится то, насколько показательную роль здесь выполняет случай (опять он!), который «выдает» (Мишель де Серто любил играть на двойном значении этого слова) движение из Европы в Америку, из Старого Света в Новый Свет — нечто подобное тому, что Франсуа Артог очень удачно назвал «письмом путешествия»35. В примечаниях я унифицировала и дополнила библиографические ссылки. Когда речь идет о текстах самого Серто, я каждый раз ссылаюсь на самое позднее издание или сборник, где опубликованы статьи, выходившие прежде по отдельности. Я также добавила указатель цитируемых авторов, чтобы можно было увидеть, как пересекаются различные маршруты мысли36. Чтение указателя всегда поучительно и позволяет приподнять завесу над секретами производства текста. Указатель позволяет констатировать (это не станет неожиданностью для внимательных читателей), что автор, который чаще остальных упоминается в этом томе, — это, конечно, Фрейд, присутствующий здесь с самого начала и до конца, что является вполне естественной данью уважения проницательному автору «Психопатологии обыденной жизни» (1901). После Фрейда наиболее глубокое влияние на эту книгу оказали не Фуко и не Бурдье, тезисы которых рассматриваются и тщательно анализируются в одной и той же главе, не Детьен и не Вер- нан, писавшие об «уловках» древних греков, что сыграло главную роль в выявлении уловок практикующих, и не Леви-Стросс, понятие «брикола- жа» которого явилось важным импульсом для всей книги, а Витгенштейн, которого Серто ценил больше всего: этот «фрагментированный и строгий корпус витгенштейновских текстов предоставляет философский набросок современной науки об обыденном» (с. 80). Список авторов, представленных в указателе, демонстрирует, в какой мере мысль Серто, черпавшая вдохновение в антропологии, истории, языкознании и социологии, в первую очередь структурируется философскими основаниями. Обращение к философской традиции касается всех ее основных периодов: античность представлена Гераклитом, Платоном и главным образом Аристотелем; эпоха Нового времени — Гоббсом, Декартом, Паскалем, Дидро, Руссо, Кантом и Кондильяком; XIX век — Гегелем, Марксом, Ницше и Пирсом; наше столетие — Витгенштейном, Хайдеггером, Куайном, англо¬ 35 François Hartog, "L’écriture du voyage”, in: L. Giard, éd., Michel de Certeau, p. 123-132. 36 В русское издание указатель не включен (Прим. пер.). 32
ИСТОРИЯ ОДНОГО ИССЛЕДОВАНИЯ язычной аналитической философией и французским направлением с Мерло-Понти, Делезом, Лиотаром или Деррида. Я сожалею о том, что не смогла включить в этот указатель галерею легендарных или литературных персонажей, героев греческих мифов или «историй больных» Фрейда, этого творца современных мифов. Это не авторы. Но их сплоченное войско проходит по страницам «Искусства делать», подобно тому как через песни Данте проходили умершие философы и поэты, становясь то действующими лицами, то носителями метафорического смысла. Эти страницы населяют Антигона, Спящая красавица, Золушка, Дедал и Икар, Дора и маленький Ганс, Эмиль, Фигаро, Дон-Жуан, леди Макбет, Эдип, Робинзон в сопровождении Пятницы, Скапен, Ульрих и многие другие. Архетипические фигуры переходного статуса, они выполняют функцию проводников, ведущих от известных авторов, людей с именем и репутацией, к анонимной массе изобретательных и ловких практикующих, «непризнанных производителей, поэтов своих повседневных дел» (с. 107). Их присутствие придает этому произведению, которое трудно вписать в какую-то классификацию, глубокую человечность и поэтическую плотность, здесь, «благодаря постоянно ощущаемому контрапункту между строгостью письма и богатством воодушевляющих метафор», опознается «один из самых великих художников нашего времени»37. Этому глубоко оригинальному труду «иезуита, ставшего браконьером»38, труду, не вписывающемуся ни в какой определенный жанр, ни в рамки конкретной дисциплины, вполне удается трюк, в результате которого происходит превращение акта чтения, для стольких наблюдателей и учителей воплощающего пассивность, в пример деятельности, направленной на присвоение, в независимое производство смысла, иначе говоря, в «парадигму тактической деятельности»39. Прославляя тень и ночь (смекалку обычного человека, эфемерное творение, случай и обстоятельства), этот философский маршрут, пролегающий через «обычную жизнь», не слеп ни по отношению к политическим реальностям (которым посвящена вся глава XIII), ни к повсеместно утверждаемой значимости времени. Перечитывая этот текст десять лет спустя, я поражена исподволь звучащей, настойчивой и неустранимой нотой, возвещающей присутствие смерти среди живых. Это Смерть Бога, Слово которого больше не присутствует мире (с. 245—247, 269), 37 Françoise Choay, "Tours et traverses du quotidien”, in: L. Giard, éd., Miche/ de Certeau, p. 85—90. 38 M. Perrot, "Mille manières de braconner”, p. 117. 39 Anne-Marie Chartier, Jean Hébrard, "L'Invention du quotidien. Une lecture, des usages”, 1988, Le Débat, N 49, mars—avril, p. 97, 99, 100. 33
смерть обществ (с. 94, 322), смерть веры, смерть, ожидающая каждого из нас (глава XIV). У Мишеля де Серто, смерть всегда отсылает к процессу письма, в котором он видел матрицу западных обществ, средство победоносной рациональности, распространившейся на Новый Свет в XVI веке. Эта гипотеза играет центральную роль для мысли Серто; утверждаемая в «Письме истории» (1975) и еще раньше в статьях, собранных в книге «Отсутствующее исторической науки» (1973), она вновь появляется в «Баснословии мистиков» (1982). Эта гипотеза определяет архитектонику «Искусства делать», и с этим тезисом связано место, которое отводится теории «повествования», неотделимой от теории практик (с. 167—168) и являющейся центральной у Серто. Поскольку повествование — это язык действий, «оно открывает театр легитимности для реальных действий» (с. 229) и позволяет проследить различные этапы операциональности, где в качестве примера внимание уделяется историям пространства (гл. IX). Со времен Ренессанса Бог уходит из мира и письмо уже не является интерпретатором скрытого смысла Слова. Оно становится «великим созидателем» (с. 245), источником всякой власти. Мишель де Серто нашел совершенное мифическое выражение этой фигуры истории в «Робинзоне Крузо», тексте, который он не переставал читать и комментировать: отныне «субъект письма — это господин, а Пятница оказывается рабочим, не имеющим в своем распоряжении того необходимого инструмента, которым является язык» (с. 248). В этой новой форме у письма появляется внутренняя связь со смертью; каждый писатель в процессе письма движется к своей собственной смерти. «В этом отношении писатель также является смертным, стремящимся говорить. Но в смерти, выписываемой его шагами на черной (а не белой) странице, он может высказать желание, которое ожидает от другого чудесного и эфемерного эксцесса, позволяющего выжить в том внимании, которое он изменяет» (с. 323). «Счастливое кораблекрушение», как сказал бы Сурен об этой вписанности жизни в смерть, а смерти в жизнь, — подобное повседневной жизни бесчисленных толп, неутомимая изобретательность которых заполняет эти страницы40. ЛюсЖиар 40 О Мишеле де Серто см. материалы, посвященные ему Центром Жоржа Помпиду (см. прим. 31), частично опубликованные также в номере Débat, и сборник под названием Le Voyage mystique (см. прим. 4). В этом последнем сборнике можно найти составленную мной «полную библиографию» трудов Мишеля де Серто (L. Giard, éd., Miche! de Certeau, p. 191—243). 34
МИШЕЛЬ ДЕ СЕРТО ИЗОБРЕТЕНИЕ ПОВСЕДНЕВНОСТИ 1. ИСКУССТВО ДЕЛАТЬ
Я хотел бы представить здесь не столько замысел, сколько ландшафт одного исследования, чтобы, очертив территорию, указать те ориентиры, в которых разворачивается действие. Продвижение этого анализа оставляет свои следы, прямые или зигзагообразные, на земле, уже давно обитаемой. Мне знакомо лишь что-то из присутствующего в этом пространстве. Многие, возможно, более важные основания или допущения остаются скрытыми наслоениями в этом ландшафте, который является памятью и палимпсестом. Как можно рассказать об этой безмолвной истории? По крайней мере, указывая те места, где был сформулирован вопрос о «повседневных практиках», я уже отдаю должное тем, кому обязана эта работа, и отмечаю отличия от предшественников, которые сделали ее возможной на этой территории. Рассказы, из которых состоит этот труд, стремятся поведать о том, что составляет обычные практики. Представить их вместе с конкретным опытом, обыкновениями, солидарностью или борьбой, организующими пространство, через которое эти повествования прокладывают себе дорогу, — значит очертить поле. Благодаря этому также уточнится «способ продвижения» анализа, который, однако, сам принадлежит к тем «способам действия», которые здесь исследуются. Чтобы сделать повседневную культуру объектом чтения и письма, надо заново научиться обычным операциям и превратить сам анализ в разновидность объекта исследования. Если говорить о разных вкладах, составляющих эти два тома, то именно они позволил исследованию обрести многообразные формы и встретиться многим из тех, кто двигался по одной и той же территории. Это толки сошедшихся в одном месте. Но такое переплетение различных маршрутов не составляет замкнутого пространства, а готовит, как я надеюсь, пути, которые позволят нам затеряться в толпе.
ОБЩЕЕ ВСТУПЛЕНИЕ Исследование, частично представленное в этих двух томах, родилось из изучения действий пользователей, тех, кого обычно считают обреченными на пассивность и подчинение. Речь идет не столько о том, чтобы рассмотреть столь трудноуловимый и в то же время основополагающий предмет, сколько — чтобы сделать возможным само его рассмотрение, то есть, основываясь на нескольких пробных исследованиях и гипотезах, указать некоторые возможные пути анализа, который предстоит осуществить в будущем. Эту цель можно будет считать достигнутой, если практики или повседневные «способы делания» перестанут казаться непроницаемым фоном социальной деятельности и если, проникнув сквозь эту непроглядную темноту, совокупность теоретических вопросов, методов, категорий и перспектив позволит их выявить. Рассмотрение этих практик не подразумевает возвращения к индивидам. Социальный атомизм, служивший на протяжении трех веков историческим основанием для изучения общества, предполагает существование элементарной единицы, индивида, исходя из которого образуются любые группы и к которому, в конечном итоге, эти группы всегда могут быть сведены. Подобный подход, опровергнутый идущими уже более столетия социологическими, экономическими, антропологическими и психоаналитическими исследованиями (но является ли это аргументом с точки зрения истории?), не имеет ничего общего с нашим исследованием. С одной стороны, анализ показывает, что именно отношения (всегда являющиеся социальными) определяют участвующие в них категории, а не наоборот, и что каждая индивидуальность является местом, где действует не связанная (и часто противоречивая) множественность ее относительных 39
ОБЩЕЕ ВСТУПЛЕНИЕ детерминаций. С другой стороны, и это особенно существенно, рассматриваемый вопрос касается способов или схем действия, а не напрямую самого субъекта, являющегося их автором или носителем. Вопрос этот затрагивает операциональную логику, модели которой восходят, возможно, к бесчисленным уловкам мимикрирующих рыб или насекомых-хамелеонов и которая так или иначе скрывается под формой рациональности, отныне преобладающей на Западе. Следовательно, задача нашей работы состоит в том, чтобы выявить комбинаторику операций, также образующих (это не единственное их свойство) некоторую «культуру», и обнаружить характерные модели действий пользователей, которых стыдливо называют «потребителями», скрывая за этим словом их статус доминируемых (что не означает пассивных или покорных). Повседневное изобретается за счет множества самых разных способов браконьерствовать. Учитывая, что это исследование имеет по необходимости фрагментарный характер, вероятно, будет полезно дать представление о том, как оно может выглядеть в целом, представить его общий набросок. С высоты птичьего полета этот ландшафт оказывается лишь уменьшенной моделью той головоломки, где все еще отсутствует много частей. I. ПРОИЗВОДСТВО ПОТРЕБИТЕЛЕЙ Изучение повседневных практик, вышедшее из работ о «народной культуре» или маргинальных практиках1, было прежде всего негативным образом ограничено необходимостью избежать локализации культурного различия в группах, носивших ярлык «контркультуры», — уже приобретших особый статус, нередко привилегированных и отчасти ставших предметом фольклора, — группах, которые являлись только симптомами явления или только указывали на проблему. Но особенно важными для формулирования нашего проекта были три позитивных определения. 1 См.: Michel de Certeau, La Prise de parole. Paris: Desclée De Brouwer, 1968; Michel de Certeau, La Possession de Loudun, 3e éd. Paris: Gallimard, Archives, 1990; Michel de Certeau, L'Absent de l'histoire. Paris: Marne, 1973; Michel de Certeau, La Culture au pluriel, 2e éd. Paris: Christian Bourgois, 1980; Michel de Certeau, Une politique de la langue. Paris: Gallimard, 1975; и т. д. 40
ОБЩЕЕ ВСТУПЛЕНИЕ Использование, Существует немало работ, подчас весь- или потребление ма замечательных, в которых предпринимаются попытки изучать либо репрезентации того или иного общества, либо существующие в нем формы поведения. Опираясь на знание этих социальных объектов, представляется возможным и необходимым выявить их использование, осуществляемое группами или индивидами. Например, анализ образов, распространяемых телевидением (репрезентация), и времени, которое зритель проводит перед экраном (поведение), должен быть дополнен изучением того, что потребитель культуры изготавливает (ifabrique) на протяжении этих часов и при помощи этих образов. То же самое относится к использованию городского пространства, товаров, покупаемых в супермаркете, или же историй и легенд, распространяемых в прессе. Изготавливание, которое предстоит таким образом выявить, является производством, пойетикой,2 — но производством скрытым, поскольку оно распространяется в областях, определенных и оккупированных системами «производства» (телевизионного, урбанистического, коммерческого и т. д.), и поскольку постоянное расширение этих систем уже не оставляет «потребителям» места, где могло бы обозначиться то, что они делают из этой продукции. Этому рационализированному, экспансионистскому и в то же время централизованному, широковещательному и зримому производству соответствует другое производство, определяемое как «потребление»: оно изворотливо, рассредоточено, но проникает повсюду, молчаливое и почти невидимое, поскольку заявляет о себе не посредством собственной продукции, а через способы использованияю\л продукции, которая навязывается господствующим экономическим порядком. Например, давно изучена та двойственность, которая подтачивала изнутри «успех» испанских колонизаторов, завоевавших индейские народности: эти индейцы, подчиненные и даже изъявляющие согласие, делали из ритуальных действий, репрезентаций и законов, которые им навязывались, нечто иное, нежели то, что изначально рассчитывали получить завоеватели. Ничего не отвергая и не меняя, индейцы подрывали все это изнутри самим способом использования, связанным с целями и референциями, чуждыми той системе, от которой они не могли ускользнуть. Они были другими, даже находясь 2 От греческого poiein, что означает «создавать, изобретать, порождать». 41
ОБЩЕЕ ВСТУПЛЕНИЕ внутри колонизации, которая «ассимилировала» их внешним образом; использование ими господствующего порядка осуществлялось в обход власти, которую у них не было средств отвергнуть: они уклонялись от нее, оставаясь внутри сферы ее действия. Сила вносимого ими отличия состояла в процедурах «потребления». Схожая, хотя и менее выраженная двойственность пронизывает наши общества благодаря использованию «народной» средой тех культурных форм, которые распространяются и навязываются «элитами» — производителями культурных языков. Наличие и использование в обиходе некоторой репрезентации (преподносимой проповедниками, наставниками или популяризаторами в качестве кода социально-экономического совершенствования) никак не указывает на то, чем она является для использующих ее. Необходимо сперва проанализировать, как манипулируют этой репрезентацией те, кто прибегает к ней, не будучи ее производителями. Только тогда можно оценить разрыв или близость, существующую между производством образа и вторичным производством, которое скрывается в процессе его использования. Наше исследование сконцентрировано именно на этом разрыве. В качестве теоретического ориентира оно могло бы иметь построение фраз из общепринятого словаря и синтаксиса. В лингвистике «речь» не является «компетенцией»: акт говорения (как и все тактики высказывания, которые он подразумевает) несводим к знанию языка. Исходя из перспективы высказывания, которое и составляет предмет данного исследования, мы уделяем основное внимание акту говорения: он действует в поле лингвистической системы; он пускает в ход апроприацию или реапроприацию языка говорящими; он вводит настоящее, связное с моментом и местом говорения; он помещает договор с другим (собеседником) в сеть, образуемую местами и отношениями. Эти четыре характеристики энонсиативного акта3 могут быть обнаружены во многих других практиках (ходьба, приготовление пищи и т. д.). Эта параллель, которая, как мы увидим, подходит нам только отчасти, по крайней мере дает представление о стоящей перед нами цели. Мы предполагаем, что, подобно индейцам, пользователи, задействуя господствующую культурную экономику и находясь внутри нее, «производят» (bricolent) бесчисленные и мель¬ 3 См.: Emile Benveniste, Problèmes de linguistique générale. Paris: Gallimard, 1966, t. 1, p. 251-266. 42
ОБЩЕЕ ВСТУПЛЕНИЕ чайшие изменения ее закона, исходя из своих собственных интересов и правил. Мы должны определить процедуры, основания, следствия и возможности этой муравьиной деятельности. Процедуры Ссылка на еще один подход позволит повседневной уточнить второе определение этого ис- изобретательности следования. В своей книге «Надзирать и наказывать» Мишель Фуко подвергает анализу не аппараты отправления власти (то есть локализуемые, стремящиеся к экспансии, репрессивные и легальные институции), но «диспозитивы», «поглотившие» эти институции и втайне реорганизовавшие функционирование власти: «мельчайшие» технические процедуры, играющие на деталях и с деталями, перераспределили пространство, сделав его оператором всеобщего «надзора»4. Это совершенно новая постановка проблемы. Однако такая «микрофизика власти» опять отдает предпочтение аппарату производства («дисциплины»), несмотря на то, что обнаруживает в «воспитании» систему «подавления» и показывает, как скрытые за кулисами безмолвные технологии детерминируют или замыкают на себя институциональные сценарии. Если и в самом деле эта сеть «надзора» повсеместно распространяется и все более отчетливо заявляет о себе, то тем более настоятельной оказывается необходимость выявить, почему к ней не сводится все общество; какие широко распространенные, «народные» (populaires) процедуры («мельчайшие» и повседневные) играют с механизмами подчинения и приспосабливаются к ним только для того, чтобы обойти их; наконец, какие из «способов делания», практикуемых потребителями (или «доминируемыми»?), оказываются противонаправлены безмолвным процедурам установления социально-политического порядка. Такие «способы делания» образуют бесчисленное количество практик, при помощи которых пользователи заново присваивают себе пространство, организованное техниками социокультурного производства. Эти практики ставят перед нами вопросы, аналогичные и в то же время противоположные тем, которые рассматриваются в книге Фуко. Аналогичные — поскольку задача состоит в различении операций, которые напоминают кишение микробов и множатся 4 Мишель Фуко, Надзирать и наказывать. Рождение тюрьмы, пер. с фр. В. Наумова. М.: Ad Marginem, 1999. 43
ОБЩЕЕ ВСТУПЛЕНИЕ внутри технократических структур, одновременно искажая их функционирование за счет бесчисленных «тактик», проявляющихся в «деталях» повседневной жизни. Противоположные — поскольку речь идет не о том, чтобы установить способ, которым насилие порядка превращается в дисциплинарную технологию, но о том, чтобы обнаружить скрытые формы, которые принимает рассеянная, тактическая и «бриколерская» изобретательность групп или индивидов, отныне оказавшихся в сетях «надзора». Эти процедуры и уловки потребителей образуют в конечном счете ту сеть антиподчинения5, которая и составляет предмет этой книги. Формальная Можно предположить, что эти многооб- сторона практик разные и фрагментарные операции, имеющие отношение к конкретным ситуациям и деталям, проникающие внутрь аппаратов власти и скрывающиеся в них, являясь при этом способами их использования и будучи лишены, таким образом, собственных идеологий и институций, подчиняются определенным правилам. Иначе говоря, должна существовать определенная логика этих практик. Это значит, что мы возвращаемся к стародавнему вопросу о том, что такое искусство или «способ делать». Длительная традиция, идущая от греков к Дюрк- гейму через Канта, стремилась выявить сложные (а вовсе не простые или «бедные») формальные аспекты, которые могли бы объяснить эти операции6. С этой точки зрения «народная культура», как и вся литература, называемая «народной», предстает в ином свете: в своей сущности она выступает как «искусство делания» того или другого7, то есть как комбинирующее и пользовательское потребление. Эти практики задействуют «народное» ratio, а именно — способ мыслить, инвестированный в способ действовать, искусство комбинирования, неотделимое от искусства использования. ь С этой точки зрения работы Анри Лефевра о повседневной жизни также представляют один из основных источников. 6 Об искусстве от Энциклопедии и до Дюркгейма см.: Глава V. Искусство теории, наст. изд. 7 Об этой литературе см. в таких исследованиях, как: Albert Labarre, Pierre Gasnault, Le livre dans la vie quotidienne: [exposition, Paris, 20 février—mai 1975, Bibliothèque nationale]. Paris: Bibliothèque nationale, 1975; a также Geneviève Bollème, La Bible Ыеие. Anthologie d'une littérature “populaire". Paris: Flammarion, 1975, p. 141-379. 44
ОБЩЕЕ ВСТУПЛЕНИЕ Для того чтобы уловить формальную сторону этих практик, я провел два вида исследований. Первые, более дескриптивные, затрагивали несколько способов делания, выбранных ввиду того интереса, который они представляли для стратегии анализа и с целью получения достаточно дифференцированных вариантов: это практики чтения, практики, связанные с городским пространством, использование повседневных ритуалов, задействование и функционирование памяти, осуществляющиеся при помощи «авторитетов», которые делают возможными (или допускают) повседневные практики и т. д. Кроме того, две более подробных монографии стремятся проследить во всех переплетениях операции, присущие в одном случае перекомпоновке пространства семейными практиками (квартал Круа-Русс в Лионе), а в другом — тактикам кулинарного искусства, организующим одновременно сеть отношений, поэтические «бриколажи» и особое использование торговых структур8. Вторая серия исследований касалась научной литературы, способной предложить гипотезы, которые позволили бы всерьез рассмотреть логику этого мышления, не мыслящего самое себя. Три поля представляют здесь особый интерес. С одной стороны, социологические, антропологические и даже исторические работы (от И. Гофмана до П. Бурдье, от М. Мосса до М. Детьенна, от Ж. Буасвэна до Э.О. Лауманна) разрабатывают теорию этих практик, представляющих собой смесь ритуалов и бриколажей, манипуляций с пространством, операторов сетей9. С другой стороны, вслед за Ж. Фишманом, 8 Эти две монографии вышли — одна под редакцией Пьера Майоля, другая под редакцией Люс Жиар (на основе интервью, взятых Мари Ферьер). 9 У Ирвина Гофмана см. прежде всего: Ирвин Гофман, Представление себя другим в повседневной жизни. М.: Канон-пресс, 2000; Ирвин Гофман, Ритуал взаимодействия: очерки поведения лицом к лицу. М.: Смысл, 2009; Ирвин Гофман, Анализ фреймов: Эссе об организации повседневного опыта. М.: Ин-т социологии РАН, 2004. У Пьера Бурдье см.: Pierre Bourdieu, Esquisse d'une théorie de la pratique. Genève: Droz, 1972; Pierre Bourdieu, "Les stratégies matrimoniales", Annales ESC, 1972, t. 27, p. 1105—1127; Pierre Bourdieu, “Le langage autorisé”, Actes de la recherche en sciences sociales, 1975, novembre, N 5—6, p. 184—190; Pierre Bourdieu, "Le sens pratique”, Actes de la recherche en sciences sociales, 1976, février, N 1, 1976, p. 43—86 (рус. пер.: Пьер Бурдье, Практический смысл, пер. с фр. под общ. ред. Н. А. Шматко. СПб.: Алетейя, 2001). У Марселя Мосса см. в первую очередь: Marcel Mauss, "Techniques du corps”, in: Marcel Mauss, Sociologie et anthropologie. Paris: PUF, 1950. У Марселя Детьена и Жан-Пьера Вернана см.: Marcel Detienne, Jean-Pierre Vernan, Les Ruses 45
ОБЩЕЕ ВСТУПЛЕНИЕ этнометодологическими и социолингвистическими исследованиями X. Гарфинкеля, В. Лабова, X. Сакса, Э.А. Щеглова и т. д. выявляют процедуры повседневных взаимодействий, задействованные в структурах ожиданий, переговоров и импровизаций, присущих повседневному языку10. Наконец, помимо различных семиотик и философий конвенции (от О. Дюкро до Д. Льюиса)11, следует изучить громоздкие формализованные логики и их разворачивание в аналитической философии в применении к таким областям, как действие (Г.Х. фон Райт, A.C. Данто, Р.Дж. Бернштейн)12, время (А.Н. Приор, Н. Решер и Ж. Уркар)13 или модализация (Г.Э. Хьюз и М.Дж. Крессуэлл, А.Р. Уайт)14. Весь этот громоздкий аппарат пытается уловить многослойность и пластичность повседневных высказываний, почти оркестровые сочетания логических частей (темпорализация, модализация, повелительное наклонение, предикаты действия и т. д.), доминанты которых всякий раз определяются обстоятельствами и требованиями конкретных ситуаций. Эта ра¬ de l'intelligence. La métis des Grecs. Paris: Flammarion, 1974. У Джереми Буасевена см.: Jeremy Boissevain, Friends of Friends. Networks, Manipulators and Coalitions. Oxford: Blackwell, 1974. Edward 0. Laumann, Bonds of Pluralism. The Form and Substance of Urban Social Networks. New York: John Wiley, 1973. 10 Joshua A. Fishman, The Sociology of Language. Rowley, Mass.: Newbury, 1972. См. также: David Sudnow, ed., Studies in Social Interaction. New York: Free Press, 1972; William Labov, Sociolinguistique. Paris: Minuit, 1976; и т. д. 11 Oswald Ducrot, Dire et ne pas dire. Paris: Hermann, 1972; David K. Lewis, Convention: a Philosophical Study. Cambridge, Mass.: Harvard Univ. Press, 1974, a также David K. Lewis, Counterfactuals. Cambridge, Mass.: Harvard Univ. Press, 1973. 12 Georg Henrik von Wright, Norm and Action. London: Routledge & Kegan Paul, 1963 ; Georg Henrik von Wright, Essay in Deontic Logic and the General Theory of Action. Amsterdam: North Holland, 1968; Georg Henrik von Wright, Explanation and Understanding. Ithaca, N.Y.: Cornell Univ. Press, 1971; а также Arthur Coleman Danto, Analytical Philosophy of Action. Cambridge: Cambridge Univ. Press, 1973; Richard J. Bernstein, Praxis and Action. London: Duckworth, 1972; Paul Ricceur, Dorian Tiffeneau, éd., La Sémantique de l'action. Paris: CNRS, 1977. 13 Arthur Norman Prior, Past, Présent and Future: a Study of “ Tense Logic". Oxford: Oxford Univ. Press, 1967; a также Arthur Norman Prior, Papers on Tense and Time. Oxford: Oxford Univ. Press, 1968; Nicholas Rescher, Alasdair Urquhart, Temporal Logic. Oxford: Oxford Univ. Press, 1975. 14 Alan R. White, Modal Thinking. Ithaca, N.Y.: Cornell Univ. Press, 1975; G.E. Hughes , M.J. Cresswell, An Introduction to Modal Logic. Oxford: Oxford Univ. Press, 1973; I. R. Zeeman, Modal Logic. Oxford: Oxford Univ. Press, 1975; S. Haacker, Déviant Logic. Cambridge: Cambridge Univ. Press, 1976; H. Parret, ed., Discussing Language with Chomsky, Halliday, etc. La Haye: Mouton, 1975. 46
ОБЩЕЕ ВСТУПЛЕНИЕ бота аналогична той, которую предпринял Хомский для анализа устных практик языка, и должна стремиться обеспечить логическую и культурную легитимность повседневных практик, по крайней мере в тех, еще очень ограниченных, областях, где мы располагаем инструментарием, необходимым для их описания. Подобное исследование является сложным, поскольку сами эти практики раз за разом возмущают нашу логику и сбивают ее с толку. И здесь вполне уместными кажутся сетования поэта, — ведь это исследование, как и поэтический текст, также борется с забвением: «И я забывал случайные обстоятельства, спокойствие или спешку, солнце или стужу, начало или конец дня, вкус земляники или ухода, полупонятное сообщение, газетную страницу, голос в телефонной трубке, ничего не значащий разговор, совершенно неизвестного мужчину или женщину, все, что говорит, шумит, проходит мимо, производит мимолетное впечатление, встречается»15. Маргинальность Эти три определения делают возмож- большинства ным освоение культурного поля — освоение, определяемое исследовательской проблематикой и пунктирно размеченное отдельными исследованиями, место которых зависит от рабочих гипотез, еще нуждающихся в проверке. Оно стремится выявить типы операций, характеризующих потребление внутри рамок (quadrillage) той или иной экономики, и обнаружить в этих практиках присвоения признаки той изобретательности, которая в изобилии присутствует даже там, где исчезает возможность обрести собственный язык. Современная характеристика маргинальности уже не является характеристикой малых групп, эта маргинальность имеет массовый характер. Именно в этом состоит культурная деятельность тех, кто не производит культуру, деятельность, не имеющая подписи, нечитаемая, не символизируемая, которая остается единственно возможной для всех тех, кто, тем не менее, платит, покупая товары-зрелища, в чем и состоит продуктивистская экономика. Эта маргинальность становится универсальной. Она сделалась молчаливым большинством. Это не означает, что она является гомогенной. Процедуры, посредством которых осуществляется особое пере-использование результатов производства, объединяемых в своеобразный язык, функ¬ 15 Jacques Sojcher, La Démarche poétique. Paris: UGE, 10—18, 1976, p. 145. 47
ОБЩЕЕ ВСТУПЛЕНИЕ ционируют в зависимости от социальных ситуаций и соотношений сил. Рабочий-иммигрант, сталкиваясь с телевизионными образами, лишен того пространства критики или изобретательности, которым располагает средний французский служащий. На той же самой территории его недостаточный доступ к информации, финансовым средствам и всевозможным «гарантиям» ведет к активизации использования различных хитростей, фантазий, смеха. Схожие механизмы, задействующие разные соотношения сил, порождают нетождественные следствия. Отсюда необходимость дифференцировать «действия» (в военном смысле слова), которые потребители осуществляют внутри экономической сети (quadrillage) с помощью системы товаров, и устанавливать отличия между возможностями маневрирования, предоставляемыми пользователям обстоятельствами, в которых те практикуют свое «искусство». Таким образом, связь процедур с силовыми полями, в которых они оказываются, должна вести к полемологическому анализу культуры. Культура, как и право (являющееся ее моделью), выражает конфликты и попеременно легитимизирует, смещает или контролирует возможности сильнейшего. Культура развертывается в атмосфере напряжения и нередко насилия, для сдерживания которого она обеспечивает символический противовес, более или менее постоянные договоры, направленные на поддержание совместимости и компромисса. Тактики потребления, та изобретательность, с которой слабый использует сильного, приводят к политизации повседневных практик. II. ТАКТИКИ ПРАКТИКУЮЩИХ Эта крайне дихотомичная схема отношений, существующих между потребителями и механизмами производства, разворачивается в ходе нашего исследования в трех модусах: во-первых, это поиск проблематики, способной артикулировать собранный материал; во- вторых, это описание некоторых практик (читать, говорить, ходить, проживать, готовить и т. д.), рассматриваемых как особо значимые; в-третьих, это распространение анализа повседневных операций на научные области, очевидным образом управляемые другим типом логики. По мере того как мы представим развертывание нашего исследования в этих трех направлениях, наш общий замысел приобретет более тонкий характер. 48
ОБЩЕЕ ВСТУПЛЕНИЕ Траектории, В качестве непризнанных производите- тактики и риторики лей потребители производят своими значащими практиками нечто, что отчасти напоминает «блуждающие линии», которые рисуют юные аутисты Ф. Делиньи16. В технократически выстроенном, прописанном и функ- ционализированном пространстве, где движутся потребители, их траектории образуют непредсказуемые фразы, порой трудно читаемые маршруты. Хотя эти траектории складываются из словаря общепринятого языка и остаются подчиненными заданному синтаксису, они намечают приемы, порожденные другими интересами и желаниями, не определяющиеся и не схватывающиеся теми системами, в которых они разворачиваются17. Даже статистические исследования почти ничего о них не знают, поскольку ограничиваются классификацией, подсчетом и размещением в таблицы «лексических» единиц, из которых эти траектории составлены, но к которым они не могут быть сведены, а также подведением их под свои собственные категории и таксономии. Такие исследования схватывают лишь материал этих практик, а не их форму) они определяют используемые элементы, а не фразу, возникающую благодаря бриколажу, «ремесленнической» изобретательности, дискурсивности, соединяющей эти «общеупотребительные» и совершенно заурядные элементы. Статистические исследования, раскладывая эти разновидности «продуктивного бродяжничества» на единицы, которые они сами определяют, перестраивая результаты этого анализа в соответствии со своими собственными кодами, обнаруживают только гомогенное. Они воспроизводят систему, к которой принадлежат, и оставляют за пределами своего поля разрастание гетерогенных историй и операций, составляющих лоскутную ткань повседневного. Сила этих подсчетов состоит в их способности разделять, но именно благодаря этой аналитической фрагментации они теряют из виду то, что стремятся отыскать и репрезентировать18. 16 См.: Fernand Deligny, Les Vagabonds efficaces. Paris: Maspero, 1970; Fernand Deligny, Nous et l'innocent. Paris: Maspero, 1977; и т. д. 17 Michel de Certeau, "Des espaces et des pratiques”, in: M. de Certeau, La Culture au pluriel, p. 233—251; Michel de Certeau, "Actions culturelles et stratégie politique”, La Revue nouvelle, 1974, avril, p. 351—360. 18 Анализ принципов «выборки» позволяет одновременно придать этой критике гибкость и большую точность. См.: J. Affichard, éd., Pour une histoire de la statistique. Paris: INSEE, 1978,1.1, в частности см.: Alain Desrosières, "Eléments 49
ОБЩЕЕ ВСТУПЛЕНИЕ Траектория подразумевает движение, но она также является результатом проецирования на плоскость, уничтожения объемности. Это транскрипция. Граф (которым может овладеть глаз) заместил операцию; обратимая линия (читаемая в двух направлениях) — заместила темпорально необратимую серию; след заместил действия. Вот почему нам следует обратиться к различию между тактиками и стратегиями. Я называю «стратегией» подсчет соотношений сил, который становится возможным с того момента, когда субъект, обладающий волей и властью, может быть вычленен из «окружающих условий». Стратегия утверждает место, которое может быть очерчено как собственное и тем самым может стать основой управления этими отношениями, возникающими с отличным от него внешним пространством. По этой стратегической модели конструируется политическая, экономическая и научная рациональность. Напротив, «тактикой» я называю расчет, который не может опираться ни на «собственное» пространство, ни, как следствие, на границу, отделяющую другого как видимую целостность. Тактика не имеет другого места, кроме места другого19. Она проникает в него фрагментарно, не завладевая им полностью и не имея возможности удерживать его на расстоянии. У нее нет того основания, где она могла бы накапливать свои преимущества, подготавливать свою экспансию и утверждать свою независимость по отношению к обстоятельствам. «Собственное» — это победа места над временем. Напротив, благодаря своему не-месту, тактика зависит от времени, она всегда готова «схватить на лету» выгодный момент. Она не хранит то, что приобретает. Ей необходимо постоянно манипулировать событиями, чтобы создавать из них «благоприятные случаи». Слабый должен постоянно обращать себе на пользу чуждые ему силы. Он осуществляет это в те удачные моменты, когда соединяет гетерогенные элементы (так в супермаркете хозяйка имеет дело с разнородными и переменчивыми данными, такими как продукты, которые находятся у нее в холодильнике, вкусы, аппетиты и настроение ее гостей, про¬ pour l'histoire des nomenclatures socioprofessionnelles", in: J. Affichard, éd., Pour une histoire de la statistique, p. 155—231. 19 Исследования Пьера Бурдье, Марселя Детьена и Жан-Пьера Вернана позволяют уточнить понятие «тактики», но прояснению этого вопроса также способствуют социолингвистические исследования X. Гарфинкеля, X. Сакса и других (об этом см. выше, прим. 9 и 10). 50
ОБЩЕЕ ВСТУПЛЕНИЕ дукты, которые купить выгоднее, и возможное сочетание их с теми, что уже есть у нее дома, и т. д.), но интеллектуальный синтез этих элементов принимает форму не дискурса, а самого решения, акта и способа, которым «схватывается» случай. Многие повседневные практики (говорить, читать, покупать, готовить и т. д.) принадлежат тактическому типу. Такими же являются, если говорить шире, множество других «способов делания»: победы «слабого» над «сильным» (властями, болезнью, насилием, исходящим от вещей или существующего порядка, и т. д.), ловкие проделки, искусство делать «ходы», хитрости охотников, маневрирование, разнообразные симуляции, счастливые открытия, которые случаются как в поэзии, так и в воинском деле. Способы осуществления подобных действий восходят к древнейшим видам знания. Греки называли их métis20. Но своими корнями они уходят еще дальше, к смекалке незапамятных времен, проявляющейся в уловках и мимикрии растений и рыб. Непрерывность и постоянство этих тактик сохраняются от океанских глубин до улиц мегаполисов. В наших обществах тактики множатся вместе с уменьшением локальной стабильности, как если бы, уже не будучи привязаны к ограниченному сообществу, они блуждали, лишившись привычной колеи, превращая потребителей в иммигрантов в системе, слишком обширной, чтобы она могла стать их собственной, и охватывающей их слишком плотной сетью, чтобы они могли от нее ускользнуть. Но тактики вводят в эту систему броуновское движение. И, кроме того, они демонстрируют, до какой степени смекалка неотделима от повседневных битв и удовольствий, выявляемых ею со всей отчетливостью, вто время как стратегии скрывают под объективными расчетами свои связи с властью, которая поддерживает их, охраняемая собственным местом или институцией. Дифференцировать различные типы тактик можно с помощью тех моделей, которые предлагает риторика. Это неудивительно, поскольку, с одной стороны, риторика описывает речевые обороты, по отношению к которым язык является одновременно местом и объектом, а с другой стороны, эти манипуляции связаны со случайными обстоятельствами и способами влиять на волю другого (адресата)21 — соблазнять, убеждать, использовать его. По этим двум при¬ 20 Marcel Détienne, Jean-Pierre Vernant, Les Ruses de l'intelligence. 21 Cm.: Stephen E. Toulmin, The Uses of Argument. Cambridge: Cambridge 51
ОБЩЕЕ ВСТУПЛЕНИЕ чинам риторика, или наука о «способах говорения», предлагает аппарат типовых фигур для анализа повседневных способов действования, хотя по идее такой анализ исключается из научного дискурса. Из этих двух аспектов языка как практики возникают две логики действия (одна тактическая, другая стратегическая). В пространстве языка (а также в пространстве игры) в большей мере эксплицируются обществом формальные правила совершения действий и операции, которые отличают их друг от друга. Если вести речь о тактиках, то в огромном корпусе риторических сочинений, посвященных искусству говорения или действования, особое место принадлежит софистам. Согласно Кораксу, их принцип состоял в том, чтобы делать «сильной» позицию «слабого»: они претендовали на владение искусством менять расклад сил, пользуясь подходящим случаем22. Помимо того, их теории вписывают понятие тактики в длинную традицию размышлений о соотношении разума с действием и конкретной ситуацией. Начиная с «Искусства войны» Сунь-Цзы в Китае23 и арабской антологии «Книги уловок»24, эта традиция артикулировать логику в зависимости от обстоятельств и воли другого продолжается вплоть до современной социолингвистики. Читать, Чтобы описать эти повседневные прак- беседовать, тики, которые производят, но не нака- обитать, готовить... пливают, то есть не подчиняют себе время, сам собой напрашивается один исходный пункт, представляющий собой непомерно разросшуюся сферу современной культуры и ее потребления: это чтение. От телевидения до газеты, от рекламы до всех ипостасей рынка, наше общество поглощается раковой опухолью зрения, мерит любую реальность способностью показывать или быть показанным, превращает любую Univ. Press, 1958; Chaim Perelman, Lucie Olbrechts-Tyteca, Traité de l'argumentation. Bruxelles: Université libre, 1970; Jean Dubois et al., Rhétorique générale. Paris: Larousse, 1970; и т. д. 22 Аристотель, Риторика. Поэтика, пер. с древнегреч. О.П. Цыбенкова. М.: Лабиринт, 2000, с. 110. См.: William Keith Chambers Guthrie, The Sophists. Cambridge: Cambridge Univ. Press, 1971, p. 178—179. 23 Сунь-Цзы, Искусство войны, пер. с китайского Н. Рыбальченко. М.: София, 2008. 24 R.K. Khawam, éd., Le Livre des ruses. La stratégie politique des Arabes. Paris: Phébus, 1976. 52
ОБЩЕЕ ВСТУПЛЕНИЕ коммуникацию в путешествие глаза. Это эпопея взгляда и влечения к чтению. Сама экономика, преобразившаяся в «семиократию»25, поддерживает и питает эту гипертрофию чтения. Бином «производство- потребление» может быть замещен своим более общим эквивалентом: «письмо-чтение». К тому же чтение (изображения или текста) кажется максимальной точкой пассивности, которая, как считается, характеризует потребителя, мыслимого как вуайериста (сидящего в своей пещере или бродяжничающего) в «обществе спектакля»76. В реальности читательская деятельность, напротив, обладает всеми чертами молчаливого производства: скольжение по странице, преображение текста, совершаемое блуждающим взглядом, импровизирование и предвосхищение значений, начинающееся с нескольких слов, скачки по исписанному пространству в эфемерном танце. Читатель, будучи неспособным к накоплению (если только он не пишет или не «регистрирует»), не может защитить себя от эрозии времени (читая, он забывает себя и забывает то, что прочел), кроме как через покупку объекта (книги, изображения), который является лишь субститутом (следом или обещанием) мгновений, «потерянных» во время чтения. Читатель вносит внутрь авторского текста свои приемы получать удовольствие и свои способы присвоения: он браконьерствует в нем, переносится в него, становится в нем множественным, подобно звукам, наполняющим человеческое тело. Прием, метафора, комбинаторика — все это производство является еще и «изобретением» памяти. Она превращает слова в способ дать выход безмолвным историям. Все, что может быть прочитано, способно запустить механизмы памяти: Барт вычитывает Пруста в тексте Стендаля27, зритель вычитывает пейзаж своего детства в телевизионных новостях. Тонкая пленка написанного текста становится движением страт, игрой пространств. Другой мир (мир читателя) вводится в пространство автора. 25 См.: Жан Бодрийяр, Система вещей, пер. с фр. С. Зенкина. М.: Рудоми- но, 2001; Жан Бодрийяр, Общество потребления, пер. с фр. Е.А. Самарской. М.: Республика; Культурная революция, 2006; Жан Бодрийяр, К критике политической экономии знака, пер. с фр. Д. Кралечкина. М.: Библион-Русская книга, 2003. 26 Ги Дебор, Общество спектакля, пер. с фр. С. Офертаса, М. Якубович, Б. Скуратова. М.: Логос, 2000. 27 Ролан Барт, «Удовольствие от текста», в кн.: Ролан Барт, Избранные работы: семиотика, пер. с фр. под ред. Г.К. Косикова. М.: Прогресс, 1989, с. 490. 53
ОБЩЕЕ ВСТУПЛЕНИЕ Эти изменения делают текст обитаемым, наподобие съемной квартиры. Благодаря им собственность автора превращается в пространство, ненадолго позаимствованное тем, кто переезжает с места на место. Подобные изменения производят временные жильцы в квартире, которую они обставляют своими действиями и своими воспоминаниями; то же самое в языке делают говорящие, когда они вводят в него сообщения на своем родном языке, а также — за счет акцента, собственных «оборотов» и т. д. — свою личную историю; то же совершают пешеходы на улицах, наполняя их множеством желаний и интересов. Точно так же пользователи социальных кодов превращают их в метафоры и эллипсы своего поиска. Доминирующий порядок служит опорой для бесчисленных форм производства, одновременно делая тех, кто является собственниками, слепыми по отношению к этой изобретательности (подобно «боссам», которые просто не видят того отличающегося, что изобретается на их собственных предприятиях28). В конечном итоге этот порядок мог бы являться эквивалентом правил метра и ритма для поэтов былых времен: совокупностью принуждений, стимулирующих открытия, набором норм, с которым играют импровизации. Чтение, таким образом, предполагает «искусство», которое вовсе не является пассивным. Оно скорее напоминает то искусство, теорию которого создали средневековые поэты и авторы романов: это новация, введенная в текст и даже в саму традицию. Вплетаясь в стратегии нововременной эпохи (которые отождествляют творчество с изобретением собственного культурного или научного языка), процедуры современного потребления, по всей видимости, составляют тонкое искусство «квартиросъемщиков», достаточно изобретательных для того, чтобы суметь ввести множество своих отличий в основополагающий текст. В Средние века текст существовал в поле теории, подразумевавшей четыре или семь прочтений, которым он поддавался. И это была книга. Отныне текст уже исходит не от традиции. Он навязывается поколением продуктивистской технократии. Это уже не книга, на которую ссылаются, а все общество, ставшее текстом, сделавшееся письмом анонимного закона производства. Это читательское искусство полезно сравнить и с другими искусствами. Например, с искусством беседовать: риторика повседнев¬ 28 См.: Gérard Mordillât, Nicolas Philibert, Ces Patrons éclairés qui craignent la lumière. Paris: Albatros, 1979. 54
ОБЩЕЕ ВСТУПЛЕНИЕ ного разговора представляет собой практики, преобразующие «речевые ситуации», словесное производство, где переплетение позиций собеседников создает устную ткань, у которой нет владельцев, произведения коммуникации, которые не принадлежат никому. Разговор — это временный и коллективный результат компетенций, определяющих искусство манипулировать общими местами и играть с неизбежностью событий, чтобы сделать их «обитаемыми»29. Но это исследование прежде всего посвящено практикам использования пространства30, способам посещать различные места, сложным процессам кулинарного искусства и множеству способов установления некоторой надежности внутри претерпеваемых людьми ситуаций, то есть создания возможности существовать в них, наполняя их множеством переменчивых интересов и желаний, искусством манипулировать и наслаждаться31. Расширения анализа: Анализ этих тактик был распространен прогнозирование и на две области, исследование которых политики предполагалось изначально, но подход к изучению которых изменился по ходу дела. Первая область связана с прогнозированием, другая — с субъектом в политической жизни. «Научный» характер работ, посвященных перспективному прогнозированию, сразу же ставит перед нами проблему. Если их цель в конце концов состоит в том, чтобы сделать умопостигаемой нынешнюю реальность и ее правила, нацеленные на поддержание ее внутренней логики, то мы должны, с одной стороны, признать неэффективность умножающегося числа понятий, а с другой — неадекватность используемых процедур мышлению о пространстве (пространство, являющееся здесь объектом исследования, не может быть выявлено исходя из используемых политических или экономических детерминаций, и, кроме того, такой подход не предлагает никакой теории пространства)32. Метафоричность используемых понятий, разрыв 29 См. работы X. Сакса, Е.А. Щеглова и др., упоминаемые выше. 30 См. главы VII—IX наст. изд. 31 Этим практикам мы посвятили монографии, где имеется библиография на эту тему. См.: Michel de Certeau, Luce Giard, Pierre MayoI, L'invention du quotidien 2. habiter, cuisiner. Paris: Gallimard, 1994. 32 См., например: Alain Lipietz, "Structuration de l’espace, problème foncier et aménagement du territoire", Environment and Planning, A, 1975, vol. 7, p. 415— 55
ОБЩЕЕ ВСТУПЛЕНИЕ между характерной для исследования атомизацией и обобщением, необходимым для его изложения, и т. д. подразумевает, что в качестве определения самого дискурса надо принять ту же «симуляцию», которая присуща его методу. Таким образом, в исследованиях, посвященных перспективному прогнозированию, мы должны рассмотреть: 1. отношения между определенной рациональностью и некоторым воображаемым (которое в дискурсе является указанием на место его производства); 2. различие между движением на ощупь, прагматическими уловками и последовательными тактиками, характерными для этапов практического исследования, с одной стороны, и стратегическими репрезентациями, которые предлагаются аудитории в качестве конечного продукта этих операций, с другой33. Мы обнаруживаем в дискурсах скрытое возвращение риторики, метафоризирующей собственные поля научного анализа, а в исследовательских лабораториях — увеличивающуюся дистанцию между реально существующими повседневными практиками (принадлежащими тому же порядку, что и искусство кулинарии) и «сценариями» письма, которые в каждой лаборатории сопровождают утопическими картинами приглушенный шум способов действования: с одной стороны, это смесь науки и вымысла, а с другой — расхождение между спектаклем глобальных стратегий и непрозрачной реальностью локальных практик. Таким образом мы приходим к изучению «изнанки» научной деятельности и к вопросу о том, не является ли она чем-то вроде коллажа, который хотя и сводит вместе, но все меньше и меньше соединяет в одно целое заявляемые дискурсом теоретические амбиции и упорное сохранение древнейших уловок в повседневной работе исследовательских групп и лабораторий. Во всяком случае эта расколотая структура, наблюдаемая в столь многих административных учреждениях и компаниях, вынуждает переосмыслить все эти тактики, которыми до сих пор пренебрегала эпистемология науки. 425 и Alain Lipietz "Approches théoriques des transformations de l’espace français”, Espaces et Sociétés, 1975, N 16, p. 3—14. 33 Анализ серии Travaux et recherches de prospective, Paris. Documentation française. В частности см. т. 14, 59, 65 и 66, и особенно исследования Ива Бареля и Жака Дюрана, послужившие основой этих исследований о перспективном прогнозировании. 56
ОБЩЕЕ ВСТУПЛЕНИЕ Проблема касается не только реальных процессов производства. Она также затрагивает, в другой форме, статус индивида в технических системах, поскольку участие субъекта уменьшается по мере их технократического расширения. Испытывающий все большее принуждение и все меньше связанный с этими широкими рамками, индивид отделяется от них, не будучи способным выйти за их пределы, и ему остается только хитрить с ними, «проделывать с ними шутки», открывать в электронизированном и компьютеризированном мегаполисе «искусство» охотников или сельских жителей прежних времен. Атомизация социальной ткани придает сегодня вопросу о субъекте политическую актуальность. В подтверждение этого можно привести симптомы, представляющие собой отдельные действия, локальные операции и даже экологические организации, которые пытаются коллективно управлять отношениями с окружающей средой. Эти способы заново присваивать себе произведенную систему, способы, созданные потребителями, — все это направлено на терапию пришедших в негодность социальных отношений и задействует техники повторного использования, в которых мы можем опознать процедуры повседневных практик. Таким образом, нам предстоит разработать политику таких уловок. В перспективе, открытой работой Фрейда «Неудовлетворенность культурой», такая политика должна также исследовать то, чем может быть сегодня публичная («демократическая») репрезентация микроскопических, многообразных и бесчисленных альянсов межру манипулированием и получением наслаждения, — ускользающей и массовой реальностью социальной деятельности, играющей с порядком, внутри которого она находится. Проницательный визионер Витольд Гомбрович создал героя этой «политики» — того самого антигероя, который постоянно присутствует в нашем исследовании, — дав голос мелкому чиновнику («человеку без свойств» Музиля, или тому «обычному человеку», которому Фрейд посвятил «Неудовлетворенность культурой»), напевающему слова «если нет того, что любим, то мы любим то, что есть»: «Я был вынужден, понимаете, искать все более ничтожных удовольствий, таких мимолетных, почти незаметных... Вы понятия не имеете, как человек растет от таких мелочей, просто невероятно, как он крепнет и развивается»34. 34 Витольд Гомбрович, Космос. СПб.: Амфора, 2000, с. 168.
Часть I. САМАЯ ОБЫЧНАЯ КУЛЬТУРА
Это эссе посвящено обычному человеку. Ничем не примечательному герою. Распространенному персонажу. Прохожему, каких легион. Мысленно обращаясь в самом начале моего повествования к тому отсутствующему, благодаря которому оно зародилось и стало необходимым, я спрашиваю себя о желании, невозможным объектом которого он является. Что испрашиваем мы у этого оракула, слившегося с гулом истории, посвящая ему письмо, которое некогда воздавало славу богам или музам-вдохнови- тельницам, — в чем должен он нас уверить, о чем разрешить говорить? Этот анонимный герой приходит из беспредельной дали. Это шепот человеческих обществ. Во все времена этот герой предшествует текстам. И он их не ждет. Ему нет до них никакого дела. Но в письменных репрезентациях он получает все больше места. Мало-помалу он занимает центр нашей научной сцены. Авторы научных проектов забросили актеров, обладающих именами собственными и знаками социального превосходства, чтобы обратиться к хору, статистам, собравшимся по краям сцены, а затем, наконец, перейти ко всей массе общества. Социологически и антропологически ориентированные исследования отдают предпочтение анонимному и повседневному, в котором фокус концентрируется на метонимических деталях — частях, представляющих целое. Постепенно репрезентации, еще недавно относившиеся к семье, группе и социальному порядку, уходят со сцены, на которой они царили в эпоху имени собственного. Сегодня нам является число — число демократии, большого города, администрирования, кибернетики. Это гибкая и нескончаемая масса, плотно сотканная, как материя без разрывов и швов, это множество количественно определенных героев, которые теряют имена и лица, становясь подвижным языком подсчетов и рационализаций, не принадлежащим никому. Это уличные потоки, превращенные в цифры.
Глава I. ОБЩЕЕ МЕСТО: ОБЫДЕННЫЙ ЯЗЫК Об этой эрозии и высмеивании единичного или исключительного возвещал еще «Человек без свойств» Роберта Музиля: «...Может быть, как раз обыватель-то и предчувствует начало огромного, нового, коллективного, муравьиного героизма?»1 В самом деле, пришествие этого муравьиного общества совпало с появлением масс, которые первыми подпали под действие уравнивающей рациональности. Поток расширялся. Он достиг управленцев, отвечающих за работу всего аппарата, руководителей и специалистов, поглощенных системой, которой они управляли; наконец, он захватил представителей свободных профессий, которые считали себя защищенными от него, и возвышенные души литераторов и художников. В своих водах он кружит и размывает контуры произведений, некогда существовавших подобно отдельным островам, а теперь ставших каплями в море, метафорами языкового рассеяния, которое больше не имеет автора, но становится потоком дискурса или бесконечным цитированием другого. «КАЖДЫЙ» И «НИКТО» Конечно, подобное происходило и раньше, но тогда организующим началом была та общность, которая создавалась не обезличивающей технической рациональностью, а «общими» безумием или смертью. Так, на заре Нового времени, в XVI веке, обычный человек по¬ 1 Роберт Музиль, Человек без свойств, пер. с нем. С. Апта. М.: Ладомир, 1994, с. 35. 63
ЧАСТЬ I. САМАЯ ОБЫЧНАЯ КУЛЬТУРА является вместе со знаками общего несчастья, над которым он смеется. Такой, каким он предстает в иронической литературе, свойственной странам Севера, уже демократической по своему настрою, он «погружен» на переполненный человеческий корабль дураков и смертных — противоположность Ноева ковчега, — несущий их к безумию и гибели. На этом корабле он становится пленником общей судьбы. Этот антигерой, называемый Каждый (имя, выдающее отсутствие имени), есть, следовательно, также и Никто, Nemo. Равно как английский Everyman становится Nobody или немецкий Jedermann — Niemand2. Он — это всегда другой, лишенный собственной ответственности («это не моя вина, это — другой: судьба») и особых свойств, позволяющих выгородить собственное пространство (смерть стирает все различия). Однако, оказавшись на сцене этого гуманистического театра, он все еще смеется. В этом он мудр и безумен, ясен умом и смешон, перед лицом судьбы, довлеющей над всеми и превращающей в ничто освобождение, на которое претендует каждый. На самом деле, литература, создавая этого безымянного насмешника, заявляет о своем собственном статусе: поскольку литература есть только лишь симулякр, она являет истину аристократического мира, обреченного на смерть. «Кто угодно» или «все» есть общее место, философский topos. Роль этого всеобщего персонажа (все и никто) состоит в том, чтобы выражать универсальную связь иллюзорного и безумного производства письма со смертью, законом другого. Он разыгрывает на сцене само определение литературы как мира и мира как литературы. Обычный человек не просто репрезентирован в литературе, он превращает в представление сам текст, делает это в тексте и с помощью текста и, сверх того, заставляет поверить в универсальный характер того особого места, откуда ведется безумная речь ученой мудрости. Он одновременно кошмар или философская мечта гуманистической иронии и видимость референ- циальности (общая история), которая делает письмо заслуживающим доверия, заставляя рассказывать «каждого» о своем смешном несчастье. Но когда элитарное письмо использует разговор «челове¬ 2 Robert Klein, La Forme et l'intelligible. Paris: Gallimard, 1970, p. 436—444. См. также: Enrico Castelli-Gattinara, “Quelques considérations sur le Niemand et... Personne”, in: Folie et déraison à la Renaissance. Bruxelles: Université libre, 1976, p. 109-118. 64
ГЛАВА I. ОБЩЕЕ МЕСТО: ОБЫДЕННЫЙ ЯЗЫК ка с улицы» в качестве личины собственного метаязыка, оно также позволяет нам видеть то, что вытесняет письмо из его привилегированной позиции и тянет за его собственные пределы в сферу Другого, который уже не Бог и не Муза, но аноним. Блуждание письма за пределами своего собственного места оказывается намечено этим обычным человеком — метафорой и дрейфом сомнения, преследующего письмо, призраком его «тщеты», загадочной фигурой связи, которую оно поддерживает со всеми, с утратой возможности своего освобождения и со смертью. ФРЕЙД И ОБЫЧНЫЙ ЧЕЛОВЕК Наши современные референции предлагают несомненно более яркие примеры такого «философского» персонажа. Когда Фрейд берет der gemeine Mann (обычного человека) в качестве исходного пункта и предмета анализа, который он посвящает цивилизации («Неудобства культуры») и религии («Будущее одной иллюзии»)3, этим двум формам культуры, то, верный духу Aufklärung, он не довольствуется противопоставлением просвещения, которое несет психоанализ («метод исследования, беспристрастный инструмент, как, например, исчисление бесконечно малых величин»)4, обскурантизму «подавляющего большинства» и комбинированием расхожих верований в новом знании. Он не только берет старую схему, которая неизбежно соединяет «иллюзию» разума и социальные бедствия с «обычным человеком» (такова тема «Неудобств культуры», но у Фрейда, вопреки традиции, обычный человек уже не смеется). Он намеревается связать свое новаторское «просвещение» (Aufklärung) с этим «инфантильным» большинством5. Оставив в стороне «малое количе¬ 3 В этом фрагменте (§ 1) (Зигмунд Фрейд, «Неудобства культуры», в кн.: Зигмунд Фрейд, Художник и фантазирование, пер. с нем. под ред. Р.Ф. Додельцева, K.M. Долгова. М.: Республика, 1995, с. 299—303) Фрейд отсылает к тексту «Будущее одной иллюзии» (Зигмунд Фрейд, «Будущее одной иллюзии», в кн.: Зигмунд Фрейд, Психоанализ и культура. Леонардо да Винчи, пер. с нем. СПб.: Алетейя, 1997, с. 163—169), который он также начинает с противопоставления «меньшинства» и «большинства» («масс»), обосновывающего его анализ. 4 3. Фрейд, Будущее одной иллюзии, с. 203. 5 Sigmund Freud, Gesammelte Werke, London: Imago Publishing Co., 1940— 1952, vol. XIV, S. 431. 65
ЧАСТЬ I. САМАЯ ОБЫЧНАЯ КУЛЬТУРА ство» «мыслителей» и «художников», способных превращать работу в удовольствие путем сублимации, исключая таким образом этих «немногих избранных», которые, однако, обозначают то самое место, в котором производится его собственный текст, Фрейд заключает договор с «обычным человеком» и сопрягает свой дискурс с толпой, общая судьба которой состоит в том, чтобы быть обманутой, фрустрированной, принуждаемой ктруду, и которая, таким образом, подчинена закону обмана и работе смерти. Этот договор, схожий с тем, который связывает историю Мишле с «Народом», никогда, однако, не имеющим в ней голоса6, вероятно, должен позволить теории обрести универсальность и опереться на реальность истории. Он обеспечивает теории надежное место. Конечно, обычный человек обвиняется в том, что он, веря в предлагаемого религией Бога, впадает в иллюзию, что существуют возможность «объяснить все загадки этого мира» и гарантия, «что заботливое Провидение печется о его жизни»7. Тем самым он без особых усилий наделяет себя знанием всеобщего и гарантией своего статуса (через гарантию своего будущего). Но разве сама фрейдовская теория не извлекает подобной выгоды из общего опыта, к которому она обращается? У Фрейда обычный человек, будучи фигурой абстрактной универсальности, все еще играет роль бога, который распознается по производимым эффектам, даже если он низко пал и смешался с суеверной толпой: он дает фрейдовскому дискурсу средство обобщать частное знание и всей историей гарантировать его надежность. Он позволяет этому знанию преодолевать собственные пределы — пределы психоаналитической компетенции, ограниченной несколькими врачебными случаями, как и пределы самого языка в целом, лишенного реального, которое он утверждает, однако, в качестве референциального. Фрейд утверждает этот рациональный язык одновременно в его отличии («просвещенный» дискурс остается отличным от «общей» речи) и в его универсальности (просвещенный дискурс выражает и объясняет общий опыт). Каково бы ни было мнение Фрейда относительно «сброда»8 (оно, возможно, противопо¬ 6 См.: М. de Certeau, L'Ecriture de l'histoire, p. 7—8. 7 S. Freud, Gesammelte Werke, vol. XIV, S. 433. 8 См.: Sigmund Freud "Lettre a Lou Andréas-Salomé, 28 juillet 1929”, in: Lou Andréas-Salomé, Correspondance avec Sigmund Freud. Paris: Gallimard, 1970, p. 225. 66
ГЛАВА I. ОБЩЕЕ МЕСТО: ОБЫДЕННЫЙ ЯЗЫК ложно оптимистическим взглядам Мишле на народ), обычный человек служит дискурсу Фрейда в качестве принципа тотализации и принципа наделения доверием: он позволяет Фрейду сказать: «это истинно в отношении всех» и «это реальность истории». Фигура обычного человека функционирует там наподобие Бога былых времен. Но Фрейд в свои зрелые годы вполне отдает себе в этом отчет. Он сам иронически говорит об этих своих текстах как о «совершенно необязательном» занятии на досуге («нельзя же курить и играть в карты целый день»), «приятном времяпрепровождении», посвященном «возвышенным сюжетам», которые заставляют его «заново открывать самые банальные истины»9. Он отделяет их от своих «прежних работ», созданных в соответствии с методологическими правилами и построенных исходя из частных случаев. Речь здесь уже не идет о маленьком Гансе, Доре или Шребере. Обычный человек представляет собой прежде всего искушение Фрейда морализаторством, возвращение этических обобщений в профессиональное поле, чрезмерные ожидания от психоаналитических процедур или выход за их пределы. Тем самым он свидетельствует о ниспровержении знания. В самом деле, если Фрейд обращает в насмешку это «введение» в грядущую «патологию цивилизованных обществ», то потому, что он сам и есть тот обычный человек, о котором он говорит, имея на руках только несколько «банальных» и горьких истин. Он заканчивает свои размышления своеобразным пируэтом. «Я принимаю... упрек, что не могу принести... никакого утешения»10, поскольку, говорит Фрейд, «у меня его нет». Он находится на том же самом корабле, что и все, и он начинает смеяться. Ироническое и мудрое безумие связано с фактом потери уникальности собственной компетенции и обнаружения себя, «кого угодно» или «никого», в общей истории. В философской сказке, каковой является текст «Неудобств культуры», обычный человек — тот, кто говорит. Он то место в дискурсе, в котором соединяются ученый и обычный человек, это возвращение другого (то есть «всех» и «никого») в то место, которое так тщательно оберегалось от него. Фрейд еще раз прослеживает то, как банальность заполоняет специализированное знание и возвращает знание к его общей предпосылке: «если серьезно, я ничего не знаю». Я как все. 9 Ibid. 10 S. Freud, Gesammelte Werke, vol. XIV, S. 506. 67
ЧАСТЬ I. САМАЯ ОБЫЧНАЯ КУЛЬТУРА «Лишение», «вытеснение», «Эрос», «Танатос» и так далее — в «Неудобствах культуры» все эти инструменты технической работы размечают путь от торжествующего Aufklärung к общим местам, но фрейдовский анализ культуры характеризуется прежде всего траекторией этого ниспровержения. Кажущееся незначительным, но, тем не менее, фундаментальное отличие отделяет результат, к которому приходит фрейдовский анализ, от тривиальностей, тиражируемых специалистами по культуре: эти тривиальности обозначают уже не объект дискурса, но его место. У Фрейда тривиальное больше не является другим (наделенным правом свидетельствовать об освобождении того, кто его инсценирует); это опыт производства текста. Подход к изучению культуры оказывается возможен тогда, когда обычный человек становится рассказчиком, когда он определяет (общее) место дискурса и (анонимное) пространство его развертывания. Это место дано тому, кто говорит, не больше, чем кому-либо другому. Оно есть конечная точка траектории. Оно не является состоянием, изначально существующими пороком или благодатью, оно есть ставшее, результат процесса отклонения от регулируемых и фальсифицируемых практик, общее, переполняющее и выходящее за пределы частной позиции. Таков случай Фрейда, когда свои «изыскания» он кончает (так же как «кончают» с приговоренным) историями об обычном человеке: он совершает работу траура путем превращения знания в фикцию11. Важно, что эта работа переполнения осуществляется за счет проникновения обычного в уже установленные научные поля. Действительно, вместо того чтобы произвольно присвоить себе привилегию говорить от имени обычного (его нельзя высказать), или претендовать на то, чтобы быть в этом всеобщем месте (это был бы ложный «мистицизм»), или, что еще хуже, предложить как основание построения агиографическую повседневность, речь идет о том, чтобы вернуть историчность движению, ведущему аналитические процедуры назад к их границам, туда, где они оказываются изменены и даже потрясены иронической и безумной банальностью, которая говорила в «каждом» уже в XVI веке и вновь заявила о себе на конечном этапе фрейдовского знания. Я хочу попробовать описать 11 См.: Michel de Certeau, "La fiction de l’histoire. L'ecriture de Mo/se et le monotheisme", in: M. de Certeau, L'Ecriture de l'histoire, p. 312—358. 68
ГЛАВА I. ОБЩЕЕ МЕСТО: ОБЫДЕННЫЙ ЯЗЫК эрозию, обнажающую обычное в корпусе аналитических техник, обнаружить те разломы, которые отмечают его след по краям, там, где мобилизуется наука, и указать перемещения, ведущие к общему месту, где «все равно кто» наконец умолкает и лишь иногда повторяет (но иным образом) банальности. Даже если эта задача и наполнена океаническим шумом обычного, она состоит не в том, чтобы заместить его репрезентацией или облечь его в незначительные слова, но в том, чтобы показать, как оно проникает в наши техники — подобно тому как море возвращается в расщелины прибрежных скал — и как оно может реорганизовать место, из которого производится дискурс. ЭКСПЕРТ И ФИЛОСОФ Аналитический путь, который надо проделать, состоит, при первом приближении, в том, чтобы вернуть научные практики и языки на их родину, everyday life, повседневную жизнь. Это возвращение, сегодня заявляющее о себе все более настойчиво, парадоксальным образом является также отдалением от дисциплин, строгость которых измеряется точностью определения их границ. С тех пор как научность обеспечила себе собственные и присваиваемые места за счет рациональных проектов, способных устанавливать свои собственные процедуры, свои формальные объекты и условия их фальсификации, с тех пор, как научность основала себя как множество ограниченных и различных полей, короче, с того момента, как она перестала быть теологической, она конституировала целое как свой остаток, и этот остаток стал тем, что мы называем культурой. За счет этого разрыва организуется современность. Этот разрыв членит современность на научные изолированные образования, доминирующие на фоне повседневных «сопротивлений» и символизаций, несводимых к работе мышления. Даже если амбиция «науки вообще» состоит в том, чтобы захватить этот «остаток», начиная с тех пространств, где действует власть нашего знания, даже если, подготавливая завершение строительства этой империи, процедуры распознавания уже позволяют инвентаризировать пограничные районы, связывая таким образом свет и тьму, — разрыв, который научные институции произвели между искусственными языками регулируемой оперативности и речевыми модусами общества, не перестает быть 69
ЧАСТЬ I. САМАЯ ОБЫЧНАЯ КУЛЬТУРА источником войн и компромиссов. Эта демаркационная линия, которая, впрочем, весьма неустойчива, остается стратегической позицией в битвах за усиление или, напротив, ослабление власти техник над социальными практиками. Она отделяет искусственные языки, которые артикулируют процедуры специфицированных форм знания, от естественных языков, которые организуют обычную деятельность означивания. Некоторые из этих споров (которые касаются именно отношения каждой из наук к культуре) могут быть прояснены, а их возможные итоги обозначены через рассмотрение двух персонажей, сталкивающихся здесь лицом к лицу, любопытным образом схожих и противостоящих друг другу: эксперта и философа. Каждый из них выполняет задачу по осуществлению медиации между знанием и обществом, первый — постольку, поскольку вводит свою специализацию в более широкую и сложную область социополитических решений, второй — поскольку он вновь устанавливает значимость общих вопросов для каждой специальной области (математики, логики, психиатрии, истории и так далее). В случае эксперта его компетенция превращается в социальную власть; в случае философа банальные вопросы становятся основанием для подозрений в техническом поле. Амбивалентные отношения (то взаимное притяжение, то отталкивание), которые философ устанавливает с экспертом, как представляется, часто лежат в основании его процедур: иногда философские проекты с вожделением ожидают, что эксперт реализует их древнюю утопию (сохранять доступ к общим проблемам во имя специального научного знания), иногда, побежденные историей, но продолжающие свое сопротивление, эти проекты перестают заниматься тем, что было отнято у них наукой, чтобы сопровождать субъекта, вчерашнего короля, преследуемого сегодня технократическим обществом, в его изгнание (о воспоминания! о символическая трансгрессия! о царство бессознательного!). Действительно, эксперт — настолько распространенный в этом обществе тип, что он становится его обобщенной фигурой, пытающейся совместить в себе требование растущей специализации и требование коммуникации, которая тем более оказывается необходимой. Эксперт устраняет (и некоторым образом замещает) философа, вчерашнего специалиста в области универсального. Но его успех не является столь уж зримым. В эксперте закон повышения производительности, требующий специфических предписаний (условие эф¬ 70
ГЛАВА I. ОБЩЕЕ МЕСТО: ОБЫДЕННЫЙ ЯЗЫК фективности), и социальный закон, требующий циркуляции (форма обмена), приходят в противоречие. Конечно, каждый специалист все больше принуждается быть также и экспертом, то есть переводчиком и транслятором своей компетенции в другие поля. Это очевидно проявляется даже внутри самих научных лабораторий: как только речь идет о том, чтобы выносить суждения о целях, продвижении или финансировании, эксперты вмешиваются «во имя» — но в то же время выходя за пределы — своего особого опыта. Как им удается переходить от своей техники — языка, над которым они утвердили свою власть и который регулирует их дискурс, — к более общему языку других ситуаций? Они делают это за счет любопытной операции, позволяющей конвертировать компетенцию в авторитет. Компетенция обменивается на авторитет. В конечном итоге, чем больше у эксперта авторитета, тем меньше у него компетенции, вплоть до того момента, когда его запас компетенции исчерпывается, подобно энергии, необходимой для запуска двигателя. В ходе этой конверсии он сохраняет компетенцию (он должен либо действительно иметь ее, либо убедить остальных, что он ее имеет), но он отступает от той компетенции, которой обладает, по мере того как его авторитет распространяется все дальше и он под давлением общественных требований и/или политической ответственности покидает привычную орбиту. Таков (общий?) парадокс авторитета: ему приписывается знание, но этого знания ему как раз и не хватает там, где он действует. Он неотделим от «злоупотребления знанием»12 — и этот факт, вероятно, необходимо признать следствием социального закона, лишающего индивида его личной компетенции с целью учредить или восстановить капитал коллективной компетенции, то есть общего правдоподобия. Поскольку эксперт не может ограничиваться тем, что он знает, он высказывается исходя из того места, которое предоставляет ему его специальность. Таким образом, он вписывает себя и одновременно оказывается вписан в общий порядок, где специализация в качестве правила и иерархически упорядочивающей практики экономической продуктивности обретает ценность инициации. Успешно пройдя эту инициационную практику, он может о вопросах, чуждых его технической компетенции, но отнюдь не власти, которую он при¬ 12 См. анализ фигуры эксперта, которому посвящено коллективное издание Abus de savoir. Paris: Desclée De Brouwer, 1977. 71
ЧАСТЬ I. САМАЯ ОБЫЧНАЯ КУЛЬТУРА обрел через нее, авторитетно держать речь, которая является теперь уже не функцией знания, но функцией социально-экономического порядка. Он говорит в качестве обычного человека, который может получить авторитет в обмен на знание, как получают плату за работу. Он вписывает себя в общий язык практик, где перепроизводство авторитета ведет к его обесцениванию, поскольку его всегда получают больше при обмене на равное или меньшее количество компетенции. Но когда эксперт продолжает верить или заставлять других верить в то, что он действует в качестве ученого, он смешивает социальное место и специализированный дискурс. Он принимает одно за другое: это qui pro quo. Он не понимает того порядка, который репрезентирует. Он больше не знаеттого, что говорит. Только некоторые, долгое время считавшие себя экспертами, говорящими на научном языке, пробуждаются от своих грез и внезапно осознают, что, подобно коту Феликсу из старого мультфильма, они уже несколько мгновений идут по воздуху, оторвавшись от почвы науки. Их дискурс, получивший свои полномочия благодаря науке, был только обычным языком тактических игр между экономической властью и символическим авторитетом. МОДЕЛЬ ОБЫЧНОГО ЯЗЫКА У ВИТГЕНШТЕЙНА Тем не менее универсальный дискурс прежней философии не возвращает своих прав. В той мере, в какой философский вопрос касается языка, в наших технических обществах он состоит в изучении великого разделения между дискурсивностями, регулирующими специализацию (они поддерживают социальный разум за счет операциональных разграничений), и нарративами обмена в массовом масштабе (они умножают уловки, допускающие или тормозящие циркуляцию в сети властных отношений). Независимо от анализа, поместившего то и другое под общую рубрику лингвистических прак- тикп, или исследований, выявляющих либо проникновение верований, правдоподобностей, метафор, то есть «общего», в научный дискурс, либо сложную логику, подразумеваемую обычным язы¬ 13 См.: Часть IV. Использование языка, наст. изд. 72
ГЛАВА I. ОБЩЕЕ МЕСТО: ОБЫДЕННЫЙ ЯЗЫК ком14, — независимо от попыток вновь соединить разрозненные и неправомерно иерархизированные фрагменты языка, — можно также прибегнуть к философии, которая предлагает «модель» (в том смысле, в каком говорят о модели машины) и которая приступает к строгому рассмотрению обыденного языка: философии Витгенштейна. Из перспективы, которую я принимаю, она может быть представлена в качестве радикальной критики эксперта. И, как следствие, — это также критика философа как эксперта. Если Витгенштейн намерен «вернуть слова от метафизического к их повседневному употреблению», everyday (/se15, — проект, который он развивал главным образом в последний период, — то, следовательно, он запрещает себе и запрещает философу любую метафизическую избыточность, выходящую за пределы того, что речь может сказать. Такова его неизменная программа: «Ничего не говорить, кроме того, что может быть сказано... А всякий раз, когда кто-то захотел бы высказать нечто метафизическое, доказывать ему, что он не наделил значением определенные знаки своих предложений»16. Он ставит перед собой задачу быть исследователем деятельности означивания в обыденном языке. Что-либо другое может рассматриваться как язык только по аналогии или в сравнении с «аппаратом нашего обычного словесного языка»17. Но речь идет о том, чтобы трактовать его таким способом, чтобы не утверждать ничего, что превышало бы компетенцию этого языка, и, таким образом, никогда не становиться экспертом или переводчиком, действующим в другом лингвистическом поле (например, метафизическом или этическом), никогда не говорить в другом месте «от его имени». Тем самым должна стать невозможной конверсия компетенции в авторитет. В этом подвиге Геркулеса, взявшегося навести порядок в авгиевых конюшнях современной интеллектуальной жизни, очаровывают не столько его ограничительные процедуры, которые являются следствием пристрастия к точности, поставленной на службу сдержан¬ 14 См.: М. de Certeau, L. Giard, P. Mayol, L'invention du quotidien. 2. Habiter, cuisiner. Paris: Gallimard, 1994. 15 Людвиг Витгенштейн, «Философские исследования», в кн.: Людвиг Витгенштейн, Философские работы, пер. с нем. М.С. Козловой, Ю.А. Асеева. М.: Гнозис, 1994, с. 128. 16 Людвиг Витгенштейн, «Логико-философский трактат», в кн.: Л. Витгенштейн, Философские работы, с. 72. 17 Л. Витгенштейн, философские работы, с. 222. 73
ЧАСТЬ I. САМАЯ ОБЫЧНАЯ КУЛЬТУРА ности в анализе повседневного языка (слово everyday замещает в лингвистическом подходе Everyman ренессансной этики, но несет в себе тот же вопрос), сколько, в более фундаментальном плане, тот способ, которым Витгенштейн очерчивает «изнутри» этого языка (если использовать его собственное выражение) границы того, что этически или мистически его превосходит18. Именно изнутри он распознает то внешнее, которое само по себе остается не высказываемым. Его работа осуществляет, таким образом, двойную эрозию: ту, которая изнутри обыденного языка выявляет его границы, и ту, которая открывает неприемлемый характер (бессмыслицу) любого предложения, пытающегося найти выход в «том, что не может быть сказано». Анализ указывает пустоты, которые подрывают язык, и разрушает высказывания, намеревающиеся их заполнить. Анализ работает с тем, что язык показывает (zeigen), не будучи способен это сказать (sagen). Витгенштейн рассматривает игру региональных и комбинированных синтаксисов, основания, связанность и общее значение которых зависят от вопросов, являющихся уместными и сущностно важными, вопросов, которые, однако, не могут трактоваться в их «собственном» месте, поскольку язык не может становиться объектом дискурса. «Мы не владеем карт иной употребления наших слов»19. Редко когда реальность языка — то есть тот факт, что она определяет нашу историчность, господствует над нами и погружает нас в модус обыденного, тот факт, что никакой дискурс не может «выйти за ее пределы» и расположиться на расстоянии, чтобы наблюдать ее и высказывать ее смысл, — принималась настолько всерьез и рассматривалась так же строго. Тем самым Витгенштейн удерживается в настоящем своей историчности, не прибегая к «прошлому» историка. Он отбросил бы даже историографию, поскольку, отделяя прошлое от настоящего, она 18 См. письмо Фикеру по поводу «Трактата»: «Моя книга очерчивает границы сферы этики как бы изнутри, и я убежден, что это единственный строгий способ очертить эти границы» (цит. по: Allan Janick, Stephen Toulmin, Wittgenstein, Vienne et la modernité. Paris: PUF, 1978, p. 165). Таким образом, говорит Витгенштейн, «Трактат» содержит две части: одна — это написанная книга, другая, сущностная, не написана и не может быть написана — она посвящена самой этике. 19 Л. Витгенштейн, Философские работы, с. 129. См. также: Jaques Bouve- resse, “Langage ordinaire et philosophie”, in: Jaques Bouveresse, La Parole malheureuse. Paris: Minuit, 1971, p. 299—348. 74
ГЛАВА I. ОБЩЕЕ МЕСТО: ОБЫДЕННЫЙ ЯЗЫК фактически отдает предпочтение собственному месту, месту собственного производства, из которого она претендует на то, чтобы «доминировать» над языковыми фактами (или «документами») и отличаться от данного, произведенного, того единственного, что, как предполагается, подчиняется общим правилам. Он признает, что он «пойман» в общей лингвистической историчности. Он также не допускает локализации этой зависимости в пред-мете (ob-jet, обозначенном как «прошлое»), от которого фиктивным образом отделена историографическая операция (за счет фикции, которая, впрочем, и является тем пространством, в котором производится претензия науки на овладевание историей)20. В действительности его позиция разыгрывается не там, а в той двойной битве, разворачивание которой дает нам формальный ориентир для изучения культуры. С одной стороны, он борется с профессионализацией философии, то есть с ее редукцией к техническому (позитивистскому) дискурсу специализации. В более широком плане он отвергает процесс дезинфекции, который, устраняя обычное словоупотребление (everyday language) и, вместе с этим, нечто фундаментальное, оставляет для науки возможность лишь производить искусственный язык и господствовать над ним. С другой стороны, он борется с жадностью метафизики и нетерпением этики, которые всегда вынуждены подчиняться правилам корректного словоупотребления и платить бессмысленностью своих утверждений за авторитетность своего дискурса о языке общего опыта. Он подвергает критической атаке презумпцию, согласно которой философия действует так, «как если бы» она придавала смысл обычному употреблению языка, и считает, будто имеет собственное место, из которого способна осмыслять повседневность. Мы подчинены обычному языку, хотя и не отождествляем себя с ним. Словно оказавшись на корабле дураков, мы лишены обзора 20 Об этом аспекте истории см.: М. de Certeau. L'Ecriture de l'histoire, p. 63— 122 и статью: Michel de Certeau, “Ecriture et histoire”, Politique aujourd'hui, 1975, Novembre-Décembre, p. 65—77. Я оставляю в стороне философский спор между Марксом и Витгенштейном (последний, впрочем, хотел отправиться работать в СССР). Об этом см. работы: Ferruccio Rossi-Landi, “Per un uso marxiano di Wittgenstein”, NuoviArgomenti, 1966, N 1, Gennaio-Marzo, p. 187—230; Tony Manser, The End of Philosophy: Marx and Wittgenstein. Southampton: Univ. of Southampton, 1973; Ted Benton, “Winch, Wittgenstein and Marxism”, Radical Philosophy, 1976, N 13, p. 1—6. У Витгенштейна можно усмотреть исторический материализм, присущий этому «буржуа», а вовсе не «науку» истории (в марксистском смысле). 75
ЧАСТЬ I. САМАЯ ОБЫЧНАЯ КУЛЬТУРА и целостного видения. Это «проза мира», о которой говорил Мерло- Понти. Этот язык включает в себя все дискурсы, даже если многообразие человеческого опыта не сводится к тому, что он может о нем сказать. Конституируя себя, научное знание разрешает себе о нем забыть, а философии верят, что господствуют над ним, чтобы позволить себе о нем судить. С этой точки зрения ни те, ни другие не касаются философского вопроса, вновь и вновь открываемого благодаря «порыву», «побуждающему человека наталкиваться на границы языка» (an die Grenze der Sprache anzurennen)2\ Витгенштейн заново вводит этот язык как в философию, которая приняла его в качестве формального объекта, но приписывает себе мнимое господство над ним, так и в науки, которые его исключили, чтобы обеспечить себе эффективное господство. Он изменяет таким образом место анализа, отныне определяемое универсальностью, тождественной подчинению обыденному употреблению. Это изменение места изменяет статус дискурса. «Будучи пойман» внутри обыденного языка, философ больше не имеет собственного или присваиваемого себе места. Для него недоступна любая позиция господства. Анализирующий дискурс и анализируемый «объект» имеют один и тот же статус: тот и другой организуются деятельностью, свидетелями которой они являются, определены правилами, которых они не устанавливают и не могут четко осознать, в равной мере рассеяны в различных способах функционирования (Витгенштейн хотел, чтобы само его произведение состояло только из фрагментов), вписаны в структуру, где каждый может, в свою очередь, «взывать» к другой инстанции, цитировать ее и ссылаться на нее. Существует постоянный обмен между отдельными местами. Философская или научная привилегия теряется в обыденном. Следствием этой потери является упразднение истин. Из какого привилегированного места они могли бы получить свой смысл? Таким образом, мы имеем факты, которые больше не являются истинами. Инфляция последних контролируется, если не обуздывается, критикой инстанций авторитета, в которых факты превращаются в истины. 21 См.: Ludwig Wittgenstein, Leçons et conversations. Paris: Gallimard, 1971, p. 154—155. Ср. также с процитированной Норманом Малькольмом фразой о человеке, который, для того чтобы выйти из комнаты, в которой он считает себя запертым, начинает «двигаться вдоль стен» (Ludwig Wittgenstein, Le Cahier Ыеи, Le Cahier brun. Paris: Gallimard, 1965, p. 369). 76
ГЛАВА I. ОБЩЕЕ МЕСТО: ОБЫДЕННЫЙ ЯЗЫК Выявляя их там, где смешиваются бессмысленность и власть, Витгенштейн пытается свести эти истины к лингвистическим фактам и к тому, что в этих фактах отсылает к невысказываемой или «мистической» внешней стороне языка. Можно связать эту позицию и с растущей значимостью для Витгенштейна лингвистического поведения и словоупотребления. Рассуждать о языке «изнутри» обыденного языка, не имея возможности «владеть картиной», наблюдать с удаленной позиции, — значит схватывать его как ряд практик, в которые мы вовлечены и через которые действует проза мира. Таким образом, анализ будет представлять собой «всматривание в работу нашего языка» (eine Einsicht in das Arbeiten unserer Sprache)22. Следовательно, он обречен воспроизводить рассеивание, которое подвергает фрагментации любую систему. Но, стремясь «уточнить морфологию использования» выражений, то есть рассмотреть их «области использования» и «описать формы»23, он может «распознать» различные модусы функционирования повседневного, управляемого «прагматическими правилами», которые сами зависят от «форм жизни» (Lebensformen)2*. СОВРЕМЕННАЯ ИСТОРИЧНОСТЬ В разработке этого анализа Витгенштейн, несомненно, многим обязан той философской традиции, с которой он познакомился в Кембридже. От Кука Уилсона до Джорджа Эдварда Мура и Джона Лэнг- Luo Остина она была сосредоточена на «способах говорения» (ways of speaking) обыденного или повседневного языка (ordinary или everyday language) вплоть до того, что программа Остина заключалась в «выслеживании мелочи обыденного языка», что принесло ему репутацию «апостола обыденного языка» (Витгенштейн). Для такого подхода были предложены несколько оснований, которые также имеют к нам отношение: 1. Обычные способы говорения не имеют эквивалентностей в философских дискурсах и не могут быть пере¬ 22 Л. Витгенштейн, Философские работы, с. 127. 23 L. Wittgenstein, Le Cahier Ыеи, Le Cahier brun, p. 367—368. 24 Это слово, венского происхождения, обозначает «все возможные типы мысли, характера, языка» (см.: A. Janick, S. Toulmin, Wittgenstein, Vienne et la modernité, p. 198) или, в более общем смысле, фактические (исторические) способы структурирования нашего существования. 77
ЧАСТЬ I. САМАЯ ОБЫЧНАЯ КУЛЬТУРА ведены в эти дискурсы, поскольку гораздо богаче и многообразнее, чем эти последние; 2. Они составляют запас «различий» и «соединений», накопленных историческим опытом и хранящихся в повседневной речи25; 3. В качестве лингвистических практик они демонстрируют логические сложности, о которых не подозревают научные формализации26. Но эти в некотором смысле профессиональные обмены не могут заслонить первый исторический контекст, с которым связана мысль Витгенштейна. Я выделяю здесь три аспекта, которые имеют показательную значимость. Во-первых, параллельно реакции Адольфа Лооса, вдохновившей его написать «Преступление и украшение», книгу, отстаивающую функционалистскую строгость в противовес декоративному упадку Вены27, или отношению Музиля, усиливающему клиническую иронию его наблюдений над Каканией28, у Витгенштейна имеется схожее с этими авторами почти что янсенистское «отвращение» к «обманчивой» привлекательности и «журналистскому» блеску «прогнившей культуры» и «болтовни»29. Стилю участия в современной истории, философской политике культуры присущи «чистота»30 и сдержанность. Критическое возвращение обыденного, каким его понимает Витгенштейн, должно разрушить все виды риторических ухищрений, связанных с властью, создающей иерархии, и бессмыслицей, обладающей авторитетом. Другая, не менее поразительная аналогия: благодаря опыту инженера, а затем математика, у Витгенштейна, подобно музилев- 25 См., например: John Langshaw Austin, Philosophical Papers, 2nd ed. Oxford: Oxford Univ. Press, 1969, p. 181—182. 26 Об этой английской традиции см.: Geoffrey James Warnock, English Philosophy since 1900, 2 ed. Oxford: Oxford Univ. Press, 1969, p. 19—20,100—102, etc. и в особенности: Charles E. Caton, ed., Philosophy and Ordinary Language. Ur- bana: Univ. of Illinois Press, 1963; V.C. Chapel, ed., Ordinary Language. Englewood Cliffs, N.J.: Prentice Hall, 1964. 27 См. текст Адольфа Лооса, переведенный в журнале Traverses, 1976, N 7, р. 15-20. 28 Р. Музиль, Человек без свойств. 29 Слово «отвращение» характеризует его аллергию на подобный стиль мышления. См., например: L. Wittgenstein, Leçons et conversations, p. 63—64; Jaques Bouveresse, "Les derniers jours de l'humanite”, Critique, 1975, N 339—340 (специальный номер, озаглавленный "Vienne, debut d’un siècle”), p. 753—805. 30 См. предисловие к: Ludwig Wittgenstein, Remarques philosophiques. Paris: Gallimard, 1975, p. 11. 78
ГЛАВА I. ОБЩЕЕ МЕСТО: ОБЫДЕННЫЙ ЯЗЫК скому Ульриху, человеку без свойств, были вторая попытка и третья попытка, «самая важная». Он тоже обладал «какими-то дольками нового способа думать и чувствовать» и видел, как «столь сильная поначалу картина нового» распадалась «на все более многочисленные частности». Точно так же «он мог бы обратиться разве что к философии»31. Но Витгенштейн, как и Ульрих, в поле «подходящего применения своим способностям» (лингвистическим) сохранял «удивительную ясность»32, которую обострил научный метод — соединяя таким образом методологическую строгость с уважением к своему объекту. В отличие от дискурса эксперта, Витгенштейн не извлекает выгоды из знания, обменивая его на право говорить от его имени; он сохраняет его требовательность, а не его господство. Наконец, эта наука обыденного может быть определена через тройную инаковость: инаковость специалиста (и крупного буржуа) по отношению к общей жизни, инаковость ученого по отношению к философии и, наконец, инаковость немца по отношению к повседневному английскому языку (в котором он так никогда и «не обосновался»). Эта ситуация сопоставима с ситуацией этнолога и историка, но гораздо более радикальна. В этих ненамеренных способах быть чужим вне своего собственного дома (как путешественник или архивариус) Витгенштейн видит метафоры аналитических процедур, инаковых внутри самого языка, который их окружает. «Философствуя (то есть когда мы работаем в месте, которое является «только философским», прозой мира. — М. де С.), мы уподобляемся дикарям, примитивным людям, которые слышат выражения цивилизованных людей, дают им неверные толкования и затем извлекают из своего толкования страннейшие выводы»33. Это уже не позиция профессионалов, считающих себя цивилизованными людьми среди дикарей; скорее это позиция, которая состоит в том, чтобы быть чужим у себя дома, «дикарем» посреди обыденной культуры, потерявшимся в сложностях понимания общего и само собой разумеющегося. И поскольку невозможно «выйти» за пределы этого языка, как и невозможно найти другое место, откуда можно его интерпретировать, поскольку не существует ложных и истинных интерпретаций, а только одни иллюзорные интерпретации, поскольку в итоге выхода 31 Р. Музиль, Человек без свойств. 32 Там же, с. 71-72. 33 Л. Витгенштейн, философские работы, с. 161. 79
ЧАСТЬ I. САМАЯ ОБЫЧНАЯ КУЛЬТУРА не существует, остается тот факт, что мы — чужие изнутри при отсутствии наружного и должны в обыденном языке постоянно «наталкиваться на его границы» — положение, близкое к фрейдовской позиции, за тем исключением, что Витгенштейн не позволяет себе использовать референт бессознательного, чтобы обозначить эту ина- ковость «у себя дома». Благодаря этим характеристикам фрагментированный и строгий корпус витгенштейновских текстов предоставляет философский набросок современной науки об обыденном. Не входя в детали его тезисов, мы должны сопоставить эту модель, взятую в качестве теоретической гипотезы, с позитивным вкладом «гуманитарных наук» (социологии, этнографии, истории и так далее) в знание об обыденной культуре.
Глава II. НАРОДНЫЕ КУЛЬТУРЫ Оставить Вену или Кембридж, оставить теоретические тексты не значит расстаться с Витгенштейном, который с 1920 по 1926 год был сельским учителем, — это значит направиться в открытое море общего опыта, которое окружает дискурсы, проникает в них и в конце концов уносит с собой, если только мы не станем довольствоваться замещением научного присвоения политическим господством. Ко мне возвращаются воспоминания — эти места немоты памяти. Например, прогулка в шумной ночи Сальвадора к Игрежа ду Пассу (<rigreja do Passo), ставшая введением в семинар о народной культуре Северной Бразилии. С достоинством возвышается темный фасад Игрежа ду Пассу, впитавший пыль и пот города, контрастируя с изысканной театральностью церкви Мизерикордия (Misericôrdia). Возносясь над старыми кварталами, с их шумом и голосами, он знаменует собой их монументальную, безмолвную тайну. Он доминирует над узкой Ладейрой ду Пассу (Ladeira do Passo). Он ускользает от исследователей, которые, тем не менее, видят его здесь, перед собой, подобно тому как народный язык ускользает от них, когда они берутся за его изучение, поскольку этот язык приходит к ним слишком издалека и с высоты. Очень отличающийся от церкви ду Розарио, которая — вся синева и открытость, этот черный камень являет нам ночной лик баянского юмора. Эта неприступная скала, хотя (или поскольку) она всем знакома, лишена торжественности и напоминает песни бразильской saudade. После этого паломничества лица на улицах, несмотря на свою живую подвижность, кажется, словно отражают и приумножают непроницаемую и одновременно близкую тайну этого памятника. 81
ЧАСТЬ I. САМАЯ ОБЫЧНАЯ КУЛЬТУРА БРАЗИЛЬСКОЕ «ИСКУССТВО» Наше исследование идет дальше. Оно движется на ощупь, следуя методу, который мы использовали с локальными междисциплинарными группами в Рио, Сальвадоре, Ресифе (Бразилия) или потом в Сантьяго и Консепсьоне (Чили), в Посадасе (Аргентина) и т. д. Так, одно из этих исследований было посвящено языку, используемому крестьянами Пернамбуко (в Крато, Жуазейро, Итапетиме и других местах) в рассказах о том, что происходило с ними в 1974 году, о великих деяниях брата Дамиано, харизматического героя этого региона1. Дискурс разделял пространство таким образом, что в нем сополагались два уровня. С одной стороны, социально-экономическое пространство, организованное идущей с незапамятных времен борьбой между «власть имущими» и «бедняками», представлялось полем постоянных побед богачей и жандармов, но также и царством лжи (там никогда не говорится правды, о ней только шепчутся крестьяне: "Agora a gente sabe, mas näo pode dizer alto" — «Сейчас люди знают, но не могут сказать этого в полный голос»). В этом пространстве всегда побеждают сильные, а слова всегда обманывают — опыт, который вполне совпадет с утверждением профсоюзного дея- теля-магребинца в Билланкуре: «Нас всегда надувают». С другой стороны, независимо от этого полемологического пространства, предстающего для проницательного взора сельских жителей сетью бесчисленных конфликтов, скрытых под покровом языка, существовало утопическое пространство, в котором утверждалась, как об этом повествуют религиозные рассказы, чудесная по определению возможность: брат Дамиано представлял собой почти что неподвижный центр этого пространства, который постоянно получал свои качества за счет историй о небесных карах, поразивших его врагов. В том, что касается реально существующего соотношения сил, дискурс проницательности ловко обходился с поддельными словами и запретом говорить, повсюду обнаруживая несправедливость — не 1 Семинар, проводившийся по материалам исследований, осуществлявшихся начиная с 1971 года, и первого отчета («Frei Damiäo: sim ou näo? E os impasses da religiäo popular», Recife); собранные документы не получили широкого распространения. Аналогичный анализ был проведен на основе изучения материалов популярного паломничества в Сеньор-ду-Бонфим (Salvador, Brésil). См.: Fernando Silveira Massote, Esplosione sociale del Sertao Brasiliano, thèse. Urbino, 1978, p. 74—183 (о религии). 82
ГЛАВА II. НАРОДНЫЕ КУЛЬТУРЫ только несправедливость существующих властей, но и, глубже, несправедливость самой истории: он признавал в этой несправедливости порядок вещей, не позволявший надеяться на изменения. Это всегда так было и так есть, люди видят это каждый день. Но такое положение вещей не наделялось никакой легитимностью. Напротив, несмотря на то, что подобная реальность постоянно повторялась, это соотношение сил отнюдь не становилось более приемлемым. Факт не принимался в качестве закона, даже если он неизбежно оставался фактом. Тем не менее это убеждение, вынужденное подчиняться фактам и находящееся в зависимом положении, противопоставляло свою цель — неприятие — статусу существующего порядка, навязываемого в качестве естественного, а этический протест — его фатальности (если наука может позволить себе другой выбор, касающийся соотношения фактов и законов, то прежде всего потому, что она избегает этой зависимости). Но чтобы утверждать несовпадение фактов и смысла, требовалась другая — религиозная — сцена, которая бы в модусе сверхъестественных событий вновь ввела исторически случайный характер этой «природы» и при помощи небесных ориентиров указала место для этого протеста. Неприемлемость порядка, который, тем не менее, является признанным, с полным основанием выражалась в форме рассказа о чуде. Здесь, в языке, неизбежно чуждом анализу социально-экономических отношений, могла поддерживаться вера, что потерпевшие поражение в истории — тела, на которых постоянно записываются победы богачей или их союзников, — могут вновь восстать из праха в лице униженного «святого», Дамиано, благодаря ударам, обрушивающимся с неба на его противников. Нисколько не уменьшая того, что наблюдается повседневно, рассказы о чудесах отвечают на это «со стороны», окольным путем, посредством другого дискурса, в который можно только верить — точно так же как этическое отношение подразумевает веру в то, что жизнь не сводится к тому, что в ней видят. Точно так же анархические песни в La Cecilia (фильм Дж.-Л. Комолли) образуют контрапункт с теми событиями, которые, по ходу фильма, постепенно разрушают социалистическую коммуну, основанную в Бразилии Тито Росси: песни остаются невредимыми, и в конце, на руинах истории, в которой вновь торжествует порядок, они, избежав поражения на поле битвы, вновь звучат, возвышая голос, который вызовет к жизни новые движения где-то еще: 83
ЧАСТЬ I. САМАЯ ОБЫЧНАЯ КУЛЬТУРА Un'idea l'amante mia A cui detti braccio e cuor... Идея, моя возлюбленная, Которой я отдал свое сердце и свои руки... Deh t'affretta a sorgere О sol dell'awenir Vivere vogliam liberi Non vogliam più servir2. Пожалуйста, взойди поскорее, О, солнце будущего, Мы хотим жить свободными, Мы больше не хотим быть рабами. Подобно вудуистским Лоа, «духам» и голосам из другого мира3, рассказы о чудесах тоже являются песнями, но песнями серьезными, связанными не с восстанием, а с признанием постоянного угнетения. Несмотря ни на что они открывают возможному неприступное место, поскольку это не-место есть утопия. Они создают другое пространство, которое сосуществует с пространством опыта, лишенного иллюзий. Они говорят правду (чудесное), несводимую к отдельным верованиям, служащим ей метафорами и символами. Они существуют рядом с анализом фактов в качестве эквивалента того, что политическая идеология вводит в этот анализ. Таким образом, деревенские «верующие» подрывают фатальность существующего порядка. Они делают это, используя те референциальные рамки, которые также приходят от внешней власти (религии, навязываемой христианскими миссиями). Они заново используют систему, которая, вовсе не являясь их собственной, создавалась и распространялась другими, и маркируют это новое использование «суевериями», разрастанием того чудесного, которое гражданские и религиозные власти всегда обоснованно подозревали в том, что оно оспаривает «разум» властных иерархий и знания. Использование («народное») религии изменяет ее функционирование. Тот способ, которым осуществляется говорение на этом принятом языке, превращает его в песню сопротивления, при том что эта внутренняя метаморфоза не ставит под сомнение ни искреннюю веру в 2 Два первых стиха взяты из анархистской песни Amore ribelle, где утверждалась «идея» общества, основанного на равенстве; остальные заимствованы из Du Canto dei Malfatorri. Эти два текста цитировались в: Jean-Louis Comolli, La Cecilia, Paris: Daniel et Cie, 1976, p. 99, 103. О фильме см.: Michel de Certeau, Jacques Revel et al., Ça cinéma, N 10—11, 1976, p. 38—44. 3 См.: Willy Apollon, Le Vaudou, Un espace pour les "voix". Paris: Galilée, 1976. 84
ГЛАВА II. НАРОДНЫЕ КУЛЬТУРЫ него, ни, с другой стороны, ясное восприятие борьбы и неравенства, скрытых под существующим порядком. Если говорить более широко, способ использования навязанных систем конституирует сопротивление историческому закону, определяющему положение вещей, и его догматическим легитимациям. Практическое использование порядка, построенного другими, перераспределяет его пространство; по крайней мере оно вводит внутрь этого порядка игру, открывая неравным силам пространство для маневра и создавая утопические ориентиры. В этом проявляется непрозрачность «народной культуры» — так сказать, черная скала\ противостоящая ассимиляции. То, что называется здесь «мудростью» (sabedoria), может быть определено как военная хитрость (trampolinagem, что благодаря игре слов ассоциируется с трюками акробата и его искусством прыгать с трамплина, trampolim) и как «надувательство» (trapaçaria, уловка и обман при использовании условий общественных договоров или жульничестве с ними)4. Множество способов играть / расстраивать игру другого, иначе говоря, перераспределять пространство, учрежденное другими, характеризуют изощренную, упорную, связанную с сопротивлением деятельность групп, которые за неимением собственного пространства должны как-то существовать в сети признанных сил и репрезентаций. Надо уметь «обходиться подручными средствами». В числе этих военных хитростей есть искусство наносить удары и удовольствие обходить правила, предписанные этим принуждающим пространством. Это радость тактической ловкости технического мастерства. Скапен и Фигаро всего лишь литературные отголоски этого искусства. Так же как искусство водителей на улицах Рима или Неаполя, это искусство, имеющее своих знатоков и свою эстетику, осуществляется в лабиринте властных сил, вновь и вновь создает непрозрачность и двусмысленность — укромное пространство темноты и уловок — в мире технократической прозрачности, теряется в нем и снова обнаруживается, не принимая на себя ответственности за управление всем в целом. Даже поле бедствий преобразуется этим сочетанием манипулирования и наслаждения. 4 Например, Tomé Cabrai, Dictionârio de termos e expressôes populäres. Fortaleza: Universidade federal do Cearà, 1972. 85
ЧАСТЬ I. САМАЯ ОБЫЧНАЯ КУЛЬТУРА ВЫСКАЗЫВАНИЕ, ВОШЕДШЕЕ В ПОГОВОРКУ Слишком поспешное обобщение? Это, конечно, только исследовательская гипотеза, основанная, однако, на изучении и других территорий5 и связанная с совокупностью предшествующих и смежных исследований, например недавних работ о «практическом уме» (métis) греков6 или «практическом смысле» и «стратегиях» кабилов и беарнцев7. В действительности этот подход к народной культуре вдохновляется проблематикой высказывания в ее трояком понимании, которым мы обязаны анализу перформативности Остина, семиотике манипуляций А. Греймаса и семиологии пражской школы. Изначально связанная с речевым актом, посредством которого говорящий реализует и присваивает себе язык в особой ситуации обмена или «контракта»8, эта проблематика, на основании сходства между процедурами (составляющими высказывание), которые артикулируют действия как в поле языка, так и в сети социальных практик, может быть расширена до культуры в целом. Она отличается от более традиционных исследований, которые занимаются планом содержания легенд, пословиц и т. д., или, говоря более широко, объективной формой обрядов или разновидностей поведения, с целью конститу- ирования собственного корпуса народной культуры и анализа переменных элементов неизменных функций внутри конечных систем. Постулаты и методы этих двух оптик различаются между собой. Там, где одна стремится выявить типы операций, которые становятся возможными благодаря историческому контексту, другая предпочитает определять структурные соотношения, устойчивый характер которых по-разному представлен в каждом обществе. Эти различия, конечно, не являются ни столь простыми, ни столь антиномичными. Так, Пьер Бурдье соединяет то и другое в «теории практик», к которой мы еще должны будем вернуться. Но можно 5 См.: М. de Certeau, "Des espaces et des pratiques”, in: M. de Certeau, La Culture au pluriel, p. 233—251; M. de Certeau, "Actions culturelles et stratégie politique”, p. 351—360. 6 M. Détienne, J.-P. Vernant, Les Ruses de /'intelligence. La métis des Grecs. Paris, Flammarion, 1974. 7 P. Bourdieu, Esquisse d'une théorie de /apratique] и в особенности: P. Bour- dieu, "Le sens pratique”, p. 43—86. 8 См.: Часть IV. Использование языка, наст. изд. 86
ГЛАВА II. НАРОДНЫЕ КУЛЬТУРЫ уточнить, какова ставка, разыгрывающаяся между этими альтернативными подходами, обратившись к конкретному случаю — случаю пословиц. Один метод состоит в том, чтобы сначала выделить пословицы, а затем собрать их, так же, как Аарне или Пропп поступили со сказками. Когда материал собран, можно либо рассматривать содержание, разделив его по рубрикам или семантическим единицам (действиям, темам, акторам), отношения между которыми могут быть проанализированы в категориях структур и констелляция которых указывает на ментальную географию, присущую той или иной группе9, либо изучать способы производства высказываний, например прием, который в пословицах (в двустишиях типа: «Noël au balcon, Pâques au tison» («Теплое Рождество, холодная Пасха»), «Loin des yeux, loin du cœur» («С глаз долой, из сердца вон»), «Qui dort, dîne», («Кто спит, тот обедает») и т. д.) усиливает воздействие значения, уменьшая различия в звучании (за счет рифмы, аллитерации и т. д.)10. Таким образом, выявляются либо системы значения (signification), либо системы производства. За счет двойного контроля над тем корпусом, который описывают эти методы, и операциями, которые они осуществляют, им удается самим определить свой объект (что такое пословица?), рационализовать собранное, классифицировать типы и преобразовать «данное» в нечто воспроизводимое (например, если знаешь правила производства пословиц, можно создавать их серии). Таким образом, эти техники, объясняя социальные феномены, приобретают способность их конструировать, подобно тому как биология синтезирует инсулин. Поскольку анализ мифов продвинулся дальше, чем анализ пословиц, он, от Аарне до Леви-Стросса, показывает, каким образом наука об этих дискурсах, выделяя их и распределяя по рубрикам, проводя более тонкие разграничения и формализуя минимальные 9 Таковы исследования М. де Вирвиля, Ф. Л у, Ф. Ришара, А. Шарро в Центре французской этнологии. См. их доклад: A. Charraud, F. Loux, Ph. Richard, M. de Virville, Analyse de contenu de proverbes médicaux. Paris: MSH, 1972 или статью: Françoise Loux, "Pratiques populaires d’hygiène et de prévention de lamaladie”, Ethnologie française, N 3—4, 1971, p. 121—126. Сам метод был применен еще раньше в: Essai de description des contes populaires. Paris: MSH, 1970. 10 См., например: Alberto Mario Cirese, IProverbi: struttura delle definizioni. Urbino, 1972 (о сардских поговорках). 87
ЧАСТЬ I. САМАЯ ОБЫЧНАЯ КУЛЬТУРА единицы, с которыми она имеет дело11, смогла классифицировать литературу, которая считалась гетерогенной, выявить «первобытное мышление» и логику в совокупности материала, конституируемого в качестве «чужеродного», и, наконец, обновить тем самым интерпретацию и производство наших собственных дискурсов. Недостаток этого метода, одновременно являющийся условием его успеха, состоит в том, что он извлекает документы из их исторического контекста, а также исключает действия говорящих в конкретных обстоятельствах времени, места и соперничества. Для того чтобы научные практики могли действовать в своем собственном поле, необходимо, чтобы повседневные лингвистические практики (и пространство их тактик) были устранены. Таким образом, игнорируется множество способов «удачно вставить» пословицу в нужный момент и в разговоре с конкретным собеседником. Это искусство вместе с его авторами оказывается за пределами лаборатории, и не только потому, что всякая научность требует ограничения и упрощения своих объектов, но также потому, что конституирование научного пространства, как предварительное условие всякого анализа, с необходимостью создает возможность перенести в него объекты изучения. Можно рассматривать только то, что можно перенести в это пространство. То, что нельзя вырвать из среды, по определению останется за пределами поля науки. Отсюда тот привилегированный статус, которым эти исследования наделяют дискурсы, — то, что легче всего можно уловить, записать, перенести и изучать в надежных местах, тогда как акт речи неотделим от обстоятельств. От самих практик при этом останется только «движимое имущество» (инструменты и продукция, предназначенная для размещения в витринах) или описательные схемы (поддающиеся количественному определению типы поведения, стереотипы разыгрывания социальных взаимодействий, обрядовые структуры), в то время как те аспекты общества, которые не могут быть вырваны из среды и перенесены в другое место, — а именно способы использовать вещи или слова в зависимости от обстоятельств, — будут отброшены. В этой повседневной историчности, неотделимой от существования субъектов, которые являются акторами и авторами действий, определяющихся обстоятельствами, совершается нечто принципиально важное. Однако, по¬ 11 Эти единицы были поочередно «типами» (Аарне), «мотивами» (Томпсон), «функциями» (Пропп), «испытаниями» (Мелетинский). 88
ГЛАВА II. НАРОДНЫЕ КУЛЬТУРЫ добно Богу Шребера, который «обращается только с трупами»12, наше знание, похоже, готово рассматривать и допускать в социальном мире только инертные объекты. Действительно ли это неизбежно? Я вспоминаю чудесный музей Шелберн (Вермонт, США), где в тридцати пяти домах реконструированной деревни в изобилии присутствуют все знаки, орудия, изделия, связанные с повседневной жизнью XIX века, начиная от кухонной утвари и аптекарских товаров и вплоть до ткацких инструментов, туалетных принадлежностей и детских игрушек. Бесчисленное множество знакомых вещей, отполированных, деформированных и ставших особенно красивыми благодаря длительному использованию, несло на себе следы некогда занятых работой рук и участвующих в упорном труде тел, для которых эти вещи составляли повседневные сети, — настойчиво заявляющее о себе присутствие отсутствия, знаки которого видны повсюду. По крайней мере, эта деревня, полная оставленных и собранных вещей, наводила на мысль об упорядоченном шуме жизни сотен деревень, которые действительно существовали или могли бы существовать, и все эти переплетенные следы погружали в размышления о бесчисленных комбинациях различных человеческих жизней. Подобно орудиям, поговорки или другие дискурсы маркированы использованием, они предлагают анализу отпечатки актов или процессов высказывания13, обозначают операции, объектами которых являлись, операции, которые соотносятся с ситуациями и которые могут рассматриваться как возникающие при конкретных обстоятельствах модализации утверждений или практик14. Если говорить более широко, пословицы указывают на социальную историчность, в которой система репрезентаций или процессы производства уже не кажутся лишь нормативными рамками, но предстают инструментами, которыми манипулируют пользователи. 12 Daniel Paul Schreber, Mémoires d'un névropathe. Paris: Seuil, 1975, p. 60. 13 Анализ «следа, оставляемого процессом высказывания в самом высказывании», как известно, является в строгом смысле объектом лингвистики высказывания. См.: Oswald Ducrot, Tzvetan Todorov, Dietionnaire encyclopédique des sciences du langage. Paris: Seuil, 1972, p. 405. 14 О модальности, посредством которой говорящий присваивает статус (в том, что касается существования, уверенности, обязательства, и т. д.) своему высказыванию (dictum или lexis), см., например: Langages, N 43, septembre 1976, а также библиографию, р. 116—124. 89
ЧАСТЬ I. САМАЯ ОБЫЧНАЯ КУЛЬТУРА ЛОГИКИ: ИГРЫ, СКАЗКИ, ИСКУССТВО ГОВОРЕНИЯ От этих отпечатков, оставленных на языке, мы вновь возвращаемся к способам делания, которые характеризуют делателей. Но недостаточно просто описать отдельные ходы и приемы. Для того чтобы их помыслить, надо предположить, что этим способам делания соответствует конечное количество процедур (изобретение приемов не является бесконечным и, подобно импровизации на фортепиано или гитаре, предполагает определенное знание и применение кодов) и что они подразумевают логику разыгрывания действий, связанных с различными типами ситуаций. Эта логика, зависящая от конкретного случая, в противоположность западной науке, имеет своим предварительным условием не-автономию поля действия. Множество примеров, демонстрирующих эту логику, мы можем найти в китайской традиции, начиная с канонической «Книги перемен» или трактата Сунь-Цзы «Искусство войны»15, а также в арабской «Книге хитростей»1б. Однако надо ли так далеко ходить за образцами? Каждое общество в какой-то мере всегда демонстрирует формальные правила, которым подчиняются его практики. Но где же их искать на Западе, с тех пор как наша научность, заместившая сложные области социальных уловок своими «собственными» местами и повседневный язык своими «искусственными» языками17, сделала для разума возможной и даже необходимой логику господства и прозрачности? Подобно «украденному письму» Эдгара По, записи этих различных логик находятся в местах столь очевидных, что мы их не замечаем. Не обращаясь снова к повседневному языку, мы можем предположить три места, где обнаруживаются формальные аспекты этих ситуативных способов делания, скрытые только своей очевидностью. 15 Сунь-Цзы, Искусство войны. 16 R.K. Khawam, éd., Le Livre des ruses. La stratégie politique des Arabes. 17 В этом отношении научность была бы способом обобщить уловки, которые теперь присутствуют не в использовании обыденного языка (со всеми его бесчисленными риторическими «приемами»), а в производстве чистых языков (искусственных языков, обеспечивающих однозначное и прозрачное использование сконструированных терминов). 90
ГЛАВА II. НАРОДНЫЕ КУЛЬТУРЫ Прежде всего это специфические игры, имеющиеся внутри каждого общества: эти дизъюнктивные операции18 (поскольку они производят события, устанавливающие различия) ведут к появлению пространств, в которых ходы пропорциональны ситуациям. Начиная с игры в шахматы, аристократической формы «искусства войны», возникшей в Китае и принесенной арабами на средневековый Запад, где она стала важной частью феодальной культуры, и вплоть до бело- та (карточной игры), лото или шарад, игры формулируют (и уже формализуют) правила, определяющие ходы, а также образуют память (хранение и классификацию) схем действий, позволяющих отвечать на конкретные ситуации. Они выполняют эту функцию именно потому, что оторваны от повседневных битв, запрещающих «открывать карты», при том что ставки, правила и ходы в этих битвах в высшей степени сложны. Эксплицирование правил всегда обратно пропорционально практической вовлеченности. Выявляя в этих играх способы формализации тактик (как это было сделано в отношении игры го)19 или сравнивая с играми технику гадания, формальные рамки которой имеют целью приспособить решение к конкретным ситуациям20, мы получаем предварительный материал для анализа типов рациональности, присущих практикам использования пространства — пространства, замкнутого и «историзированного» переменчивым характером событий, подлежащих нашему рассмотрению. Этим играм соответствуют рассказы о конкретных партиях. Люди рассказывают друг другу о том, как прошлым вечером они играли в карты, или о том, как позавчера выпал малый шлем. Эти истории репрезентируют последовательность комбинаций, ставших возможными благодаря синхронной организации пространства, правил, сдачи карт и т. д. Это парадигматическое планирование выбора между возможностями — выбора, соответствующего конкретному осуществлению действия (или высказыванию). Как отчеты об игре в 18 Леви-Стросс противопоставляет игру, «дизъюнктивное», производящее различия между первоначально равными полями, — обряду, «конъюнктивному», тому, что основывает или восстанавливает союз. См.: Claude Lévi-Strauss, La Pensée sauvage. Paris: Pion, 1962, p. 44—47. 19 Cm.: Roger J. Girault, Traité du jeu de go. Paris: Flammarion, 1977, 21. 20 Cm.: Robert Jaulin, La Géomancie. Analyse formelle. Paris: Pion, 1966; Alfred Ader, Andras Zempleni, Le Bâton de l'aveugle. Paris: Hermann, 1972; Jean- Pierre Vernant et al., Divination et Rationalité. Paris: Seuil, 1974; и т. д. 91
ЧАСТЬ I. САМАЯ ОБЫЧНАЯ КУЛЬТУРА бридж или шахматы в Le Monde, они могут пользоваться специальными кодами, то есть делать очевидным тот факт, что каждое событие является конкретным применением формальных рамок. Но эти истории, заново разыгрывая партии, рассказывая о них, одновременно записывают правила и ходы. Подлежащие запоминанию и памятные, они представляют собой репертуары схем действий между партнерами. В соединении с притягательностью, которую вводит элемент неожиданности, эти напоминания учат тактикам, возможным в данной (социальной) системе. По всей очевидности, сказки и легенды играют ту же самую роль21. Они, как и игра, разворачиваются в пространстве, исключенном и отделенном от повседневного соперничества, в чудесном, изначальном пространстве прошлого. В этом пространстве в обличье богов и героев могут представать образцы хороших и дурных способов делания, используемых каждый день. Здесь повествуется о ходах, а не об истинах. Пример такого арсенала стратегий мы можем найти уже у Проппа, первопроходческие труды которого стали образцом «формалистских» исследований о народных сказках22. Четыреста волшебных сказок, которые рассмотрел Пропп, были сведены им к «основополагающим последовательностям»23 функций, где подфункцией понимается «поступок действующего лица, определенный с точки зрения его значимости для хода действия»24. Вызывает 21 Можно было бы проанализировать взаимоотношения, существующие между играми и сказками, в свете исследований Николь Бельмон о связях между «правилами» и народными «верованиями»: Nicole Belmont, "Les croyances populaires comme récit mythologique”, L'Homme, 1970, t. 10/2, p. 94—108. 22 Владимир Пропп, Морфология сказки. Л.: Academia, 1928, фр. издание: Vladimir Propp, Morphologie du conte. Paris: Gallimard; Seuil, 1970; к этому надо добавить: Vladimir Propp, Le radicistoriche deiraconti di fate. Turin: Einaudi, 1949. О Проппе см. в особенности: Alan Dundes, The Morphology of North-American Indian Folktales. Helsinki: Academia scientiarum fennica, 1964; Algirdas Julien Grei- mas, Sémantique structurale. Paris: Larousse, 1966, p. 172—213; Claude Lévi- Strauss, Anthropologie structurale deux. Paris: Pion, 1973, p. 139—173; André Régnier, "La morphologie selon V.J. Propp”, in: André Régnier, La Crise du langage scientifique. Paris: Anthropos, 1974, и André Régnier, "De la morphologie selon V. J. Propp à la notion de système préinterprétatif”, L'Homme et la Société, N 12, p. 171-189. 23 Выражение Ренье, см.: A. Régnier "De la morphologie selon V. J. Propp”, p. 172. 24 Владимир Пропп, Морфология сказки. Исторические корни волшебной сказки. М.: Лабиринт, 1998, с. 19. 92
ГЛАВА II. НАРОДНЫЕ КУЛЬТУРЫ сомнение, как было отмечено А. Ренье, насколько последовательна гомологизация этих функций, а также, как показали в свой черед Леви-Стросс и Греймас, насколько устойчивы вычленяемые единицы. Но новизна исследования Проппа, которое все еще остается важным, заключена в анализе предлагаемых сказками тактик, перечень и комбинации которых составляются на основании элементарных единиц, являющихся не значениями или сущностями, а действиями, связанными с конфликтными ситуациями. Наряду с другими исследованиями, написанными позже, прочтение Проппа позволило опознать в сказках стратегические дискурсы народа. Отсюда и то привилегированное место, которое занимают в сказках симуляция и притворство25. Формальные аспекты повседневных практик как раз и обнаруживаются в этих историях, часто переворачивающих соотношение сил и, подобно рассказам о чудесах, удостоверяющих победу обездоленного в чудесном, утопическом пространстве. Это пространство поддерживает слабого в его борьбе против реальности установленного порядка. Оно укрывает его от социальных категорий, которые «делают историю», поскольку господствуют в ней. И там, где историография рассказывает в прошедшем времени о стратегиях институционализированной власти, эти «волшебные» истории предлагают своей аудитории (имеющий уши да услышит) возможные тактики, которые могут быть использованы в будущем. Наконец, в самих этих сказках стилистические эффекты, приемы и «фигуры», аллитерации, инверсии и игра словами также участвуют в сличении этих тактик. Они также, только менее очевидным образом, являются живым музеем этих тактик, ориентирами, использующимися для обучения. Риторики и повседневные практики в равной мере могут быть определены как внутренние манипуляции в системе — системе языка или системе установленного порядка. «Приемы» (или «тропы») вписывают в обыденный язык обороты, смещения, эллипсисы и т. д., которые научный разум исключил из операциональных дискурсов, чтобы конституировать «собственные» значения. Но прак¬ 25 Так, в цыганских сказках герой не лжет, но обладает тем преимуществом, что умеет заставить тот порядок, который ему достался, выражать нечто иное нежели то, что, по мнению господина или власть имущего, он должен означать. См. также: Denise Paulme, Claude Bremond, Typologie des contes africains du dé- cepteur. Principes d'un index des ruses. Urbino, 1976 ; или в теоретическом плане см.: Louis Marin, "Sémiotique du traître”, in: Louis Marin, Sémiotique de la Passion, topiques et figures. Paris: Descléede Brouwer-Aubier-Montaigne, 1971, p. 97—186. 93
ЧАСТЬ I. САМАЯ ОБЫЧНАЯ КУЛЬТУРА тика этих уловок, представляющая собой память культуры, остается в этих «литературных» зонах, куда они оказываются вытеснены (как и в сновидениях, где они были обнаружены Фрейдом). Эти приемы характеризуют народное искусство говорения. Ухо крестьянина или рабочего, которое может так быстро и так проницательно распознать эти приемы у сказочника и уличного торговца, умеет выявить в манере говорения способ обращения с принятым языком. Его художественная или шуточная оценка также относится к искусству жить в поле другого. Она различает в этих языковых приемах стиль мышления и действия — образцы практик26. ПРАКТИКА ДЕЙСТВИЯ В ОБХОД: РАБОТА НА СЕБЯ Подобные области, в которых можно выделить особые модальности практик «высказывания», манипуляции навязанными пространствами, тактики, связанные с конкретными ситуациями, открывают возможность для анализа огромного поля «искусства делания», отличающегося от тех моделей, которые (в принципе) правят на всех уровнях культуры, получая свои полномочия через обучение (от высшей до начальной школы), и которые учреждают собственное место (научного пространства, чистого листа для письма), независимое от говорящих и обстоятельств, где может быть создана система, основанная на правилах, обеспечивающих ее производство, повторение и верификацию. Но два вопроса осложняют это исследование. Они касаются двух сторон одной и той же политической проблемы. Во-первых, на каком основании мы называем это «искусство» отличающимся? 26 С точки зрения Романа Якобсона, изменения и связи фонем в глоссолалиях и «профетическом языке» — дискурсе, лишенном смысла и представляющем собой «абстрактное народное искусство», — подчиняются столь строгим правилам, что, возможно, на этом основании, следует искать более сложные «композиционные принципы» (compositionalprinciples) стратифицированных образцов (звуковых и означающих) устной традиции (Roman Jakobson, Selected Writings. La Haye: Mouton, 1966, t. 6, p. 642). Буквенные комбинации в этих лишенных смысла формулах (наподобие Am stram gram) имеют, в таком случае, значимость алгебраических формул, указывающих на формальные возможности производства текстов. Возможно, формализация тем самым оказывается вписана в эту «абстрактную» литературу и обеспечивает логические модели практик, создающих народные «манифестации»? 94
ГЛАВА II. НАРОДНЫЕ КУЛЬТУРЫ С другой стороны, откуда (то есть из какого отличного от него места) мы будем производить его анализ? Возможно, обратившись к самим процедурам этого искусства, мы можем пересмотреть и его определение как «народного», и нашу позицию наблюдателей. Конечно, социальные, экономические, исторические различия между теми, кто практикует эти способы делания (крестьянами, рабочими), и аналитиками, каковыми мы являемся, сохраняются. Неслучайно, что любая подобная культура вырабатывается в рамках отношений конфликта или соперничества между сильными и слабыми, так что не может быть учреждено никакое сказочное или ритуальное пространство, обеспечивающее нейтральность. К тому же это различие может быть обнаружено внутри самого исследования: это разрыв между временем установления солидарности (расположенности и благодарности интервьюера по отношению к его информантам) и временем составления текста, обнаруживающим институциональные связи (научные, социальные) и выгоду (интеллектуальную, профессиональную и т. д.), средством достижения которой объективно является это оказанное исследователю гостеприимство. Боро- ро обречены на медленное исчезновение, а Леви-Стросс становится членом Французской Академии. Даже если его и беспокоит эта несправедливость, это ничего не меняет. И это происходит как с ним, так и с нами. И в этом отношении (указывающем на другие, более важные аспекты) простые люди, как и в прежние времена, кормят интеллектуалов. Не обращаясь вновь ни к социально-экономическим импликациям места, в котором производится этнологическое или историческое исследование27, ни к политике, которая с самого начала современной исследовательской деятельности вписала понятие народного в проблематику подавления28, мы, тем не менее, сталкиваемся с неотложным вопросом: как можно подорвать сегодня социальную иерархию, организующую научную работу, посвященную народной культуре и воспроизводящуюся внутри этой работы, если мы уже не ждем, что революция преобразует законы истории? Вос¬ 27 См. критический анализ в предисловии к книге: Pierre Bourdieu, Jean- Claude Passeron, Jean-Claude Chamboredon, Le Métier de sociologue, 2e éd. La Haye: Mouton, 1973; Maurice Godelier, Horizon, trajets marxistes en anthropologie. Paris: Maspero, 1973 и т. д. 28 См.: Michel de Certeau, Domenique Julia, Jaques Revel, "La beauté du mort", in: M. de Certeau, La Culture au pluriel, p. 49—80. 95
ЧАСТЬ I. САМАЯ ОБЫЧНАЯ КУЛЬТУРА крешение «народных» практик в индустриальной и научной современности указывает возможные пути преобразования изучаемого нами объекта и того места, из которого мы его изучаем. Операциональные образцы народной культуры невозможно ограничить прошлым, деревнями или первобытными племенами. Они существуют внутри сильных мест современной экономики. Таков случай работы на себя («работы налево»). Этот феномен распространен повсюду, даже если ответственные работники наказывают за него или «закрывают на него глаза», лишь бы ничего об этом не знать. Обвиняемый в краже, в присвоении материала для получения выгоды и в использовании машин в своих собственных интересах рабочий, который занимается «работой на себя», похищает у завода время (а не материальные ценности, поскольку использует только остатки) во имя свободной, творческой и вовсе не направленной на извлечение прибыли работы. В тех самых местах, где правит машина, которой он должен служить, рабочий, хитря, получает удовольствие от того, что находит способы создавать бесплатные продукты, цель которых состоит исключительно в том, чтобы при помощи этого творения он мог обозначить собственное знание, а посредством траты (времени и материалов) — подтвердить солидарность с другими рабочими или своей семьей29. Будучи заодно с другими рабочими (которые тем самым побеждают конкуренцию, искусственно подогреваемую между ними заводом), он прокладывает «ходы» в поле установленного порядка. «Работа на себя» отнюдь не является возвратом к ремесленным или индивидуальным способам производства, а заново вводит в индустриальное пространство (то есть в существующий порядок) «народные» тактики иных времен и иных мест. Множество других примеров могли бы продемонстрировать нам постоянное присутствие этих практик в самых упорядоченных сферах современности. Разнообразные практики, аналогичные «работе на себя», множатся как в правительственных и коммерческих учреждениях, так и на заводах. Без всякого сомнения, сейчас они так же широко распространены, как и раньше (хотя их все еще необхо¬ 29 Miklos Haraszti, Salaire aux pièces. Paris: Seuil, 1976, p. 136—145.0 «халтуре» на примере рабочих стекольного завода, производящих стеклянные изделия для своих целей см.: Louis Mériaux, "Retrouvailles chez les verriers”, Le Monde, 1978,22—23 octobre, a также: M.-J. et J.-R. Hissard, "Henri H. perru-quiste”, Autrement, 1978, N 16, novembre, p. 75—83. 96
ГЛАВАМ. НАРОДНЫЕ КУЛЬТУРЫ димо изучить), они все так же вызывают подозрение, подавляются или игнорируются. Не только цеха и офисы, но и музеи и редакции ученых журналов наказывают за эти практики или стремятся забыть о них. Инстанции этнологического и фольклористического знания изымают из них физические или лингвистические объекты, распределяют эти объекты в соответствии с местом их происхождения и тематическими рубриками, помещают в витрины, выставляют для интерпретации, и цель этого состоит в том, чтобы под видом деревенских «ценностей», служащих для поучения или удовлетворения любопытства горожан, замаскировать легитимизацию порядка, который, как считают его хранители, является «естественным» и существует с незапамятных времен. Или же из языка социальных операций они извлекают инструменты и результаты взаимодействий, чтобы украсить ими внешнюю сторону технических гаджетов и, таким образом, превратив их в нечто инертное, расположить по краям нетронутой системы. Наличный порядок вещей и есть то, что «народные» тактики обращают себе на пользу, не строя иллюзий, что он изменится в ближайшем будущем. В то время как этот порядок используется господствующей властью или просто отрицается идеологическим дискурсом, здесь он оказывается обыгран при помощи искусства. Таким образом, в официальные институции проникает определенный стиль социальных обменов, стиль технической изобретательности и морального сопротивления, то есть экономика дара (щедрости, на которую отвечают щедростью), эстетика приемов (действий художников) и этика упорства (множества способов отказываться признавать за установленным порядком статус закона, видеть в нем смысл и судьбу). Именно это и есть «народная» культура, а вовсе не корпус материалов, которые рассматриваются в качестве чужеродных и фрагментированных, чтобы их могла демонстрировать, изучать и «цитировать» система, воспроизводящая в отношениях с объектами ту же самую ситуацию, которую она создает для живых людей. Постепенное разделение времени и места, дизъюнктивная логика специализации в процессе работы и ради нее не находит больше адекватного восполнения в конъюнктивных ритуалах массовой коммуникации. Этот факт вряд ли может стать нашим законом. Его можно обойти при помощи услуг, которые, соперничая с дарами наших благодетелей, предлагают им продукцию, взятую у той институции, которая разделяет рабочих и управляет ими. В реальности эта прак¬ 97
ЧАСТЬ I. САМАЯ ОБЫЧНАЯ КУЛЬТУРА тика экономического действия в обход (détournement) является возвращением социально-политической этики в экономическую систему. Она несомненно связана с потлачем, описанным Моссом, — добровольным обменом услугами и тратами, основанными на взаимности и организующими социальную сеть, конституированную «обязанностью давать»30. Подобное соперничество уже не определяет рыночную экономику в наших обществах: имея в качестве основной единицы абстрактного индивида, она управляет всеми обменами между этими единицами исходя из кода общей эквивалентности — денег. Конечно, сегодня этот индивидуалистический принцип становится проблемой, волнующей всю либеральную систему. То, что для западного мира было априорной предпосылкой исторического выбора, становится исходной точкой его самораспада. Как бы то ни было, потлач, по-видимому, сохраняется внутри этого мира как черта другой экономики. Он выживает в нашей экономике, но только по ее краям или в ее зазорах. В развитом либеральном обществе он даже расширяет сферу своего действия, хотя и нелегитимным образом. За счет этого политика «дара» становится также и тактикой действия в обход. Аналогичным образом потеря, которая в экономике дара имела бы добровольный характер, в экономике прибыли превращается в трансгрессию: она фигурирует здесь как эксцесс (расточительность), протест (отказ от прибыли) или преступление (посягательство на собственность). Этот путь, относящийся к нашей экономике, происходит из другой экономики; она компенсирует первую, хотя является незаконной и (с этой точки зрения) маргинальной. Этот же путь позволяет исследованию занять позицию, которая больше не определяется властью и знанием наблюдателя с небольшой примесью ностальгии. Здесь недостаточно меланхолии. Конечно, если говорить о письме, разграничивающем области во имя разделения труда и обнаруживающем классовые связи, было бы «фантастикой», если бы, как в рассказах о чудесах, группы, которые прежде давали нам мастеров и которые ныне покоятся в изучаемых нами собраниях материалов, восстали бы и сами обозначили свое перемещение в текстах, одновременно восхваляющих и хоронящих их. Эта надежда потеряна 30 Марсель Мосс, «Очерк о даре», в кн.: Марсель Мосс, Общество, обмен, личность: Труды по социальной антропологии, пер. с фр. А.Б. Гофмана. М.: Издательская фирма «Восточная литература» РАН, 1996. с. 83—222. 98
ГЛАВА II. НАРОДНЫЕ КУЛЬТУРЫ вместе с верованиями, давно покинувшими наши города. Уже нет призраков, которые могут напомнить живым о взаимности. Но в (нашем) порядке, организованном властью знания, как и в том порядке, который существует в деревнях или на заводах, практика действовать в обход все еще остается возможной. Давайте попробуем «работать для себя» внутри экономической системы, правила и иерархии которой воспроизводятся, как это обычно бывает, и в научных институциях. На территории научного исследования (определяющего действительный порядок знания), пуская в ход его «оборудование» и остатки материалов, мы можем обратить себе на пользу время, принадлежащее институции; мы можем создавать текстуальные объекты, говорящие об искусстве и солидарности; мы можем разыгрывать свободный обмен, даже если за это наказывают начальники и коллеги, не желая «закрывать на это глаза»; мы можем изобретать формы сообщничества и ловкости рук; отвечать дарами на дары; мы таким образом можем подрывать закон, который на заводе, где производится научное знание, ставит человеческий труд на службу машине и, в силу той же логики, постепенно уничтожает необходимость создавать и «обязанность давать». Я знаю исследователей, искушенных в этом искусстве действия в обход, которое знаменует собой возвращение в научную институцию этики, удовольствия и изобретения. Не получая прибыли (прибыль производится работой, которая делается для завода), часто ценой потери, они что-то забирают у порядка знания, чтобы вписать туда свои художественные «успехи» и оставить там граффити, возвещающие об их «долгах чести». Рассматривать таким образом повседневные тактики означало бы практиковать «обыденное» искусство, находиться в общей для всех ситуации и превращать письмо в способ «работать на себя».
Глава III. «ДЕЙСТВОВАТЬ ПОДРУЧНЫМИ СРЕДСТВАМИ»: СПОСОБЫ ИСПОЛЬЗОВАНИЯ И ТАКТИКИ Несмотря на меры, принимаемые для того, чтобы искоренить или спрятать от посторонних глаз «работу на себя» (или ее эквиваленты), она существует повсюду и становится все более распространенной. Она представляет собой лишь один из случаев среди всех тех практик, которые вводят приемы художников и соперничество соучастников в систему воспроизводства и разграничения, осуществляемых за счет труда или досуга. «Здесь бежал хорек и там»\ существует тысяча способов «действовать подручными средствами». С этой точки зрения водораздел уже не проходит между трудом и досугом. Эти две области становятся гомогенными. Они повторяют и укрепляют одна другую. В местах трудовой деятельности распространяются культурные техники, камуфлирующие экономическое воспроизводство при помощи таких фикций, как «неожиданность» (событие), «истина» (информация) или «коммуникация» (проявление активности). И наоборот, культурное производство предоставляет поле для распространения рациональных операций, позволяющих управлять трудом, разделяя его (анализ), распределяя по соответствующим участкам (синтез), делая массовым (генерализация). Требуется иное различие, нежели то, в соответствии с которым виды поведения распределяются в зависимости от места (труда или досуга) и, следовательно, оцениваются на основании того, что помещаются на той или иной клетке социальной шахматной доски — в офисе, в мастерской или в кинотеатре. Существуют различия другого рода. Они относятся к модальностям действия, к формальным ха- 1 Серто цитирует здесь рефрен известной французской детской песенки. — Прим. перев. 100
ГЛАВА III. «ДЕЙСТВОВАТЬ ПОДРУЧНЫМИ СРЕДСТВАМИ)» рактеристикам практик. Они преодолевают границы, установленные распределением на труд и досуг. Например, «работа на себя» прививается к системе промышленного сборочного конвейера (она является его дополнением и осуществляется в том же месте), так как она представляет собой вариант той деятельности, которая за пределами завода (в другом месте) имеет форму бриколажа. Хотя эти проходящие через различные пространства тактики остаются связанными с возможностями, предлагаемыми обстоятельствами, они не подчиняются закону места. Они не определяются им. В этом отношении они имеют не более локальный характер, чем технократические стратегии (и стратегии письма), стремящиеся создавать места, которые соответствуют абстрактным моделям. Тактики от стратегий отличают типы операций, осуществляемые в тех пространствах, которые стратегии способны производить, размечать и навязывать, в то время как тактики могут только использовать их, манипулировать ими и перестраивать их. Следовательно, нам необходимо определить схемы операций. Так же как в литературе различаются «стили» и способы письма, мы можем различать «способы делания» — ходить, читать, производить, говорить и т. д. Эти стили действий вторгаются в поле, которое осуществляет их регулирование на первом уровне (например, заводская система), однако они вводят в это поле способ извлекать из него выгоду, подчиняющийся другим правилам и образующий как бы второй уровень, который вплетается в первый (например, «работа на себя»). Будучи подобными способам использования, эти «способы делания» создают за счет стратификации различных и накладывающихся друг на друга видов функционирования некий игровой эффект. Так, ма- гребинец, живущий в Париже или Рубэ, вводит присущие его родной Кабилии способы «обитания» (в доме или в языке) в систему, которую ему навязывает конструкция «ашелема» (социального жилья) или французского языка. Он накладывает одно на другое и за счет этой комбинации создает себе пространство игры, находя в нем способы использования принудительного порядка места или языка. Не покидая пространства, где ему приходится жить и которое диктует ему свои законы, он учреждает внутри него определенную множественность и созидательность. Благодаря искусству «находиться между», он извлекает из этого непредвиденные результаты. Эти операции использования — или, скорее, операции пере-ис- пользования — умножаются вместе с распространением феноменов 101
ЧАСТЬ I. САМАЯ ОБЫЧНАЯ КУЛЬТУРА аккультурации, то есть перемещениями, заменяющими способы или «методы» передвигаться идентификацией с местом. Это не противоречит тому, что они соответствуют очень древнему искусству «действовать подручными средствами». Я называю их способами использования\ хотя само это выражение чаще всего обозначает стереотипные процедуры, принятые и воспроизводимые группой, ее нравы и обычаи. Проблема коренится в двусмысленности этого выражения, ибо речь идет именно о том, чтобы распознать в этих «способах использования» те «действия» (в военном смысле слова), которые имеют свои собственные формальные характеристики и изобретательность и которые скрыто организуют муравьиную работу потребления. ИСПОЛЬЗОВАНИЕ, ИЛИ ПОТРЕБЛЕНИЕ После исследований, в числе которых много замечательных работ, где анализировались «культурная продукция», система ее производства2, география ее распространения и распределение потребителей3, представляется возможным рассматривать эту продукцию уже не только как данные, исходя из которых можно составлять статистические таблицы их обращения или выявлять экономическое функционирование их распространения, но и как репертуар, при помощи которого пользователи осуществляют свои собственные операции. Отныне эти факты являются уже не материалом, который мы используем в наших подсчетах, а словарем практик пользователей. Так, после того как были проанализированы образы, распространяемые при помощи телевидения, и время, проведенное перед экраном, остается задаться вопросом о том, что потребители делают (fabrique) с этими образами и в течение этого времени. Что делают пятьсот тысяч покупателей журнала Information-santé, клиенты (usagers) 2 См., в частности: A. Huet et al., La Marchandise culturelle. Paris: CNRS, 1977, исследование, которое не ограничивается одним лишь анализом продукции (фотография, музыкальные диски, эстампы), но рассматривает всю систему повторений в сфере торговли и воспроизводства идеологии. 3 См., например: Pratiques culturelles des Français. Paris: Secrétariat d’Etat à la culture, Service des études et recherches, 1974, 2 t. Или см. исследование, которое остается фундаментальным и пионерским, хотя в малой степени оперирует статистическими данными и ограничивается лишь массовым искусством: AI vin Toffler, The Culture Consumers. Baltimore: Penguin, 1965. 102
ГЛАВА III. «ДЕЙСТВОВАТЬ ПОДРУЧНЫМИ СРЕДСТВАМИ)» супермаркета, те, кто использует городское пространство, потребители рассказов и легенд, публикуемых журналами и газетами, с тем, что они «поглощают», воспринимают, оплачивают? Что они из всего этого делают? Загадка потребителя-сфинкса. То, что им «фабрикуется», рассеивается в разметке (quadrillage) урбанистического и коммерческого производства. Оно тем менее заметно, чем более плотными, гибкими, всеохватывающими являются сети, которые его окружают. Протеическое по форме, неотличимое от окружающей среды, оно исчезает в структурах, которые захватывают все пространство и продукты деятельности которых не оставляют места, где пользователи могли бы обозначить свою активность. Ребенок разрисовывает и пачкает школьный учебник; даже если его наказывают за этот проступок, он создает свое собственное пространство, где обозначает свое существование в качестве автора. Телезритель ничего не пишет на экране телевизора. Он вытеснен из продукта, исключен из манифестации. Он теряет право на авторство, чтобы, как кажется, стать чистым получателем, зеркалом, в котором отражается многообразный и нарциссический актор. В конечном счете, он мог бы служить образным воплощением тех механизмов, которые, чтобы воспроизводить самих себя, в действительности, больше в нем не нуждаются, — будучи воспроизведением «машины на холостом ходу»4. В реальности рационализированное, экспансионистское, централизованное, зрелищное и шумное производство сталкивается с производством совершенно другого типа, определяемым как «потребление», которое характеризуется своими уловками, распылением по воле случая, браконьерством, подпольем, непрерывным бормотаньем, короче, почти незримостью, поскольку оно заявляет о себе не посредством собственной продукции (где оно могло бы ее разместить?), а при помощи искусства использовать ту, которая ему навязывается. Долгое время малозаметные, но тем не менее фундаментальные инверсии, которые вызываются потреблением, изучались на примерах других обществ. Так, зримая победа испанских колонизаторов над индейскими народностями приобрела иной смысл благодаря 4 О теме «машины на холостом ходу» в искусстве (Марсель Дюшан и т. д.) или литературе (от Жюль Верна до Раймона Русселя) в начале века см.: Jean Clair et al., Junggesellen Maschinen. Les Machines célibataires. Venise: Alfieri, 1975. 103
ЧАСТЬ I. САМАЯ ОБЫЧНАЯ КУЛЬТУРА тому, как она была «использована» индейцами: даже тогда, когда они подчинялись, когда соглашались признать свое подчинение, они часто использовали законы, практики или репрезентации, навязывавшиеся им силой или через соблазн, с целями, отличающимися от целей завоевателей. Индейцы делали из них нечто иное: они выворачивали их наизнанку — не отталкивая или изменяя их (хотя и это имело место), но используя их множеством разных способов и ставя на службу правилам, обычаям или убеждениям, чуждым колонизаторам, власти которых они не могли избежать5. Они метафоризиро- вали господствующий порядок: они заставляли его функционировать в другом регистре. Они оставались другими внутри системы, которую ассимилировали и которая ассимилировала их снаружи. Они вносили в нее искажения, не выходя за ее пределы. Процедуры потребления сохраняли свое отличие внутри того самого пространства, которое было организовано оккупантами. Является ли этот пример исключительным? Нет, даже если сопротивление индейцев имело своим основанием память, на которой подавление (словно татуировку) оставило свои следы — прошлое, записанное на их телах6. В меньшей степени тот же самый процесс обнаруживается в том, как «народные» слои используют культуру, распространяемую «элитами», которые производят язык. Навязываемые знания и символы становятся объектом манипуляций со стороны тех, кто превращает их в свою практику и кто их не производит. Язык, произведенный определенной социальной категорией, обладает властью распространять свои завоевания на те обширные области, которые его окружают, и в «пустыни», где, как кажется, не существует ничего в такой же мере артикулированного, но попадает в ловушки ассимиляции, созданные подпольными процедурами, которые сами эти победы делают невидимыми для оккупантов. Каким бы бросающимся в глаза ни был этот язык, его привилегированное положение, возможно, является только кажущимся, если он служит всего лишь рамкой для упрямых, искусных, повседневных практик, которые его используют. То, что называется «популяризацией» или «деградацией» культуры, является, с этой точки зрения, частичным 5 См., например, об Аймарас-ду-Перу и Боливии: J.-E. Monast, On les croyait chrétiens: les Aymaras. Paris: Cerf, 1969. 6 Cm.: Michel de Certeau, "La longue marche indienne”, in: Yves Materne, éd., Le Réveil indien en Amérique latine. Paris: Cerf, 1977, p. 121—135. 104
ГЛАВА 111. «ДЕЙСТВОВАТЬ ПОДРУЧНЫМИ СРЕДСТВАМИ» и карикатурным проявлением реванша, который тактики пользователей берут над доминирующей властью производства. В любом случае, потребитель не может быть идентифицирован и определен при помощи газетной или коммерческой продукции, которую он ассимилирует: между ним (тем, кто ее использует) и этой продукцией (индикаторами порядка, который ему навязывается) существует более или менее значительный разрыв, создаваемый тем способом, которым он ее использует. Следовательно, использование должно быть проанализировано само по себе. В моделях для этого нет недостатка, особенно в том, что касается языка — привилегированной территории для выявления формальных характеристик этих практик. Гилберт Райл, исходящий из соссюровского различия между языком (системой) и речью (актом), сравнивал одно с капиталом, а другое — с операциями, которые он допускает: с одной стороны — запас ресурсов; с другой — сделки и использование7. Что касается потребления, то в этом случае можно было бы сказать, что производство предоставляет капитал и что пользователи, как квартиросъемщики, приобретают право совершать операции с этим фондом, не являясь его собственниками. Но это сравнение подходит только для описания отношений между знанием языка и речевыми актами (speech acts). На одном этом основании мы получаем ряд вопросов и категорий, которые позволили, особенно со времен Бар-Хилелла, открыть в исследовании языка (семиозис или семиотика) особый раздел (называемый прагматика), посвященный употреблению или индексальным выражениям, то есть «словам и фразам, референция которых не может быть определена без знания контекста использования»8. 7 Gilbert Ryle, "Use, Usage and Meaning”, in: G.H.R. Parkinson, ed., The Theory of Meaning. Oxford: Oxford Univ. Press, 1968, p. 109—116. Большая часть этого сборника посвящена проблемам «использования». 8 Richard Montague, "Pragmatics”, in: Raymond Klibansky, éd., La Philosophie contemporaine, Florence: La Nuova Italia, 1968, t. 1, p. 102—122. Бар-Хилелл заимствует, таким образом, термин у Чарльза Пирса, в качестве эквивалента которого у Рассела выступают egocentric particulars, у Рейхенбаха — token-reflexive expressions, у Гудмана — indicator words, у Куайна — non eternal sentences, и т. д. В эту перспективу вписывается целая традиция. К ней примыкает также и Витгенштейн, который в качестве программы своих исследований выдвинул требование спрашивать не о значении, а об употреблении (“Don't ask for the meaning, ask for thé use") при обращении к нормальному употреблению, регулируемому при помощи такой институции, как язык. 105
ЧАСТЬ I. САМАЯ ОБЫЧНАЯ КУЛЬТУРА Мы еще вернемся к этим исследованиям, которые прояснили всю область повседневных практик (использование языка), пока же достаточно отметить, что они основываются на проблематике высказывания9. «Контексты употребления» (contexts of use), устанавливая отношения между речевым актом и обстоятельствами, в которых он осуществляется, отсылают к тем аспектам, которые определяют акт говорения (или практику языка) и являются его следствиями. Высказывание предоставляет модель этих характеристик, но они могут также быть обнаружены и в тех отношениях, которые другие практики (ходить, проживать и т. д.) устанавливают с нелингвистическими системами. Высказывание предполагает: 1. реш1иза- цию лингвистической системы в речевом акте, актуализирующем его возможности (язык обретает реальность только в акте речи); 2. присвоение языка говорящим, который его использует; 3. полагание собеседника (реального или фиктивного) и, таким образом, консти- туирование контракта, регулирующего общение или обращение (к кому-либо); 4. учреждение настоящего за счет введения «Я», которое говорит, и, вместе с ним, поскольку «настоящее — это собственно источник времени», организацию темпоральности (настоящее создает то, что было до и будет после) и существование «сейчас», которое является присутствием в мире10. Эти элементы (реализовать, апроприировать, быть вписанным в отношения, быть расположенным во времени) превращают высказывание и, во вторую очередь, использование в сплетение обстоятельств, сплетение, неотделимое от контекста, который от него можно отличить только теоретически. Неотделимый от данного мгновения, от конкретных обстоятельств и от делания (производить язык и модифицировать динамику отношений), речевой акт является в то же самое время использованием языка и операцией над ним. Мы можем попытаться применить эту модель ко множеству нелингвистических операций, приняв в качестве гипотезы, что все эти способы использования связаны с потреблением. Тем не менее необходимо еще прояснить характер этих операций, посмотрев на них под другим углом, не на основании отношений, 9 См. выше: «Высказывание, вошедшее в поговорку» (Глава II. Народные культуры, с. 86). 10 См.: Emile Benveniste, Problèmes de linguistique générale. Paris: Gallimard, 1974, t. 2, p. 79-88. 106
ГЛАВА III. «ДЕЙСТВОВАТЬ ПОДРУЧНЫМИ СРЕДСТВАМИ» которые они устанавливают с системой или порядком, но в той мере, в какой соотношения сил определяют сети, в которые эти операции вписываются, и те обстоятельства, из которых они могут извлечь выгоду. Тогда от лингвистической референции надо перейти к референции полемологической. Речь идет о сражениях или играх между сильным и слабым, а также о «действиях», которые остаются возможными для последнего. СТРАТЕГИИ И ТАКТИКИ Потребители, эти непризнанные производители, поэты своих повседневных дел, пролагатели троп в джунглях функционалистской рациональности, производят нечто напоминающее «линии хода», описанные Делиньи11. Они прочерчивают «неопределенные траектории»12, которые, по всей видимости, являются бессмысленными, поскольку не когерентны по отношению к сконструированному, написанному, заранее созданному пространству, через которое они движутся. Это непредсказуемые фразы в месте, упорядоченном техниками, присущими тем или иным системам. И хотя в качестве материала они используют словари существующих языков (язык телевидения, газеты, супермаркета или городской топографии), хотя они остаются в рамках предписанного синтаксиса (временные модусы расписаний, парадигматические организации пространств), эти «сквозные линии» являются гетерогенными по отношению к тем системам, через которые они проходят и где они обозначают уловки других интересов и желаний. Они циркулируют, движутся назад и вперед, переходят границы и дрейфуют по заданной местности — пенящиеся морские волны, проникающие между скалами и лабиринтами установленного порядка. Статистика почти ничего не знает об этих водных потоках, теоретически управляемых институциональными разметками (quadrillages), которые в реальности они постепенно разъедают и смещают. 11 Fernand Deligny, Les Vagabonds efficaces. Paris: Maspero, 1970. При помощи этого выражения Делиньи определяет маршруты юных аутистов, вместе с которыми он жил, их письмо, движущееся сквозь чащу, блуждания, больше не способные прокладывать дорогу в пространстве языка. 12 См. ниже: «Неопределенные». 107
ЧАСТЬ I. САМАЯ ОБЫЧНАЯ КУЛЬТУРА В действительности речь идет не о жидкости, циркулирующей в механизмах твердого тела, а о других движениях, использующих определенные элементы местности. Статистика довольствуется тем, что классифицирует, подсчитывает и распределяет по таблицам эти элементы — лексические единицы, рекламные слоганы, телевизионные образы, произведенные товары, сконструированные места и т. д., — и она это делает при помощи категорий и согласно таксономиям, которые соответствуют категориям и таксономиям индустриального или административного производства. Таким образом, статистика схватывает лишь материал, используемый практиками потребления, — материал, который очевидным образом навязывается производством каждому, — а не формальные характеристики, присущие этим практикам, их скрытое и ловкое «движение», то есть саму активность, состоящую в том, чтобы «действовать подручными средствами». Сила этих подсчетов связана со способностью разделять, но эта аналитическая способность упраздняет возможность репрезентировать тактические траектории, которые, согласно своим собственным критериям, отбирают фрагменты, взятые из широких совокупностей производства, чтобы составлять из них оригинальные истории. Подсчитывается то, что используется, а не способы использования. Парадоксальным образом, последние становятся невидимыми в мире кодификации и всеобщей прозрачности. Оказываются восприняты только эффекты этих проникающих повсюду водных потоков (количество и локализация потребляемой продукции). Они циркулируют, оставаясь невидимыми, уловимыми только за счет объектов, которые перемещают и заставляют исчезнуть. Практики потребления являются призраками общества, которое носит их имя. Подобно «духам» прежних времен, они конституируют многообразное и тайное основание производительной деятельности. Чтобы осмыслить практики, я прибегнул к категории «траектории»13. Она должна была вызвать ассоциации с темпоральным движением в пространстве, то есть с единством диахронической последовательности ючък, через которые проходит это движение, а не с фигурой, которую эти точки образуют в пространстве, считающемся синхроническим или ахроническим. В действительности эта «репрезентация» является недостаточной именно потому, чтотраек- 13 См. ниже «Неопределенные». 108
ГЛАВА III. «ДЕЙСТВОВАТЬ ПОДРУЧНЫМИ СРЕДСТВАМИ» тория прочерчивается, благодаря чему время или движение оказываются сведены к линии, которая может быть схвачена глазом как единое целое, прочитана в одно мгновение: мы проецируем на карту маршрут того, кто идет по городу. Каким бы полезным ни было это «распластывание», оно превращает темпоральную артикуляцию мест в пространственную последовательность точек. Совершение действия подменяется графиком. Обратимый знак (такой, который, будучи спроецирован на карту, может быть прочитан в обоих направлениях) замещает практику, неотделимую от конкретных моментов и «удобных случаев» и за счет этого необратимую (нельзя вернуться назад во времени, нельзя вернуться к упущенным «случаям»). Таким образом, мы имеем след вместо действий, реликт вместо исполнения: это лишь их остаток, знак их стирания. Такая проекция предполагает, что возможно взять одно (след) вместо другого (действия, артикулируемые в зависимости от конкретных случаев). Это qui pro quo (одно вместо другого), типичное для редукций, которые должно осуществлять функционалистское управление пространством ради достижения эффективности. Как представляется, различие между стратегиями и тактиками является более адекватной исходной схемой. Я называю стратегией расчет отношений сил (или манипулирование ими), что становится возможным в том случае, когда выделяется субъект воли и власти (предприятие, армия, город, научная институция). Стратегия подразумевает существование места, которое может быть отграничено как свое собственное и которое способно стать основанием, исходя из которого оказывается возможно управлять отношениями с внешним пространством, представляющим собой цели или угрозы (клиенты или конкуренты, враги, деревня, окружающая город, задачи и объекты исследования и т. д.). Как и в менеджменте, всякая «стратегическая» рационализация стремится прежде всего отделить от окружающей среды «собственное», то есть место собственной власти и воли. Это, если угодно, картезианский жест: очертить свое собственное в мире, околдованном невидимыми силами Другого. Жест научной, политической или военной современности. Установление зазора между присвоенным местом и его другим сопровождается серьезными последствиями, некоторые из которых необходимо сразу же отметить: 1. «Собственное» — это победа места над временем. Оно позволяет накапливать приобретаемые преимущества, готовить бу¬ 109
ЧАСТЬ I. САМАЯ ОБЫЧНАЯ КУЛЬТУРА дущие экспансии и тем самым получать независимость по отношению к изменчивым обстоятельствам. Это господство над временем за счет основания автономного места. 2. Это также господство над местами, осуществляемое посредством взгляда. Разделение пространства делает возможной паноптическую практику, берущую свое начало из того места, где взгляд может трансформировать чуждые силы в объекты, которые можно наблюдать и измерять, а значит, контролировать и включать в поле своего видения14. Видеть (далеко) — это равным образом значит предвидеть, опережать время прочитыванием пространства. 3. Представляется легитимным определять власть знания через эту способность преобразовывать исторические неопределенности в прочитываемые пространства. Но было бы точнее признать в этих «стратегиях» особый тип знания, тот, который поддерживается и определяется властью обеспечивать себе собственное место. Так, военные или научные стратегии всегда учреждаются посредством кон- ституирования своих «собственных» полей (автономных городов, «нейтральных» или «независимых» институций, лабораторий «незаинтересованных» исследований и т. д.). Иначе говоря, власть — это предварительное условие этого знания, а не только его следствие или атрибут. Она делает его возможным и в то же время определяет его характеристики. Она производится внутри этого знания. По контрасту со стратегиями (последовательные репрезентации которых придают некоторую подвижность этой слишком формальной схеме и связь которых с конкретной исторической конфигурацией рациональности также должна быть прояснена), я называю тактикой рассчитываемое действие, определяемое отсутствием собственного места. В этом случае не происходит отграничения внешнего пространства, обеспечивающего условия автономности. Место тактики — это место другого. Таким образом, она должна использовать территорию, которая навязана ей такой, какой ее организует закон чуждой силы. Она не имеет средств существовать сама по себе, на расстоянии, в позиции отступления, не имеет возможности предвидеть будущее и собирать саму себя: она является, как говорил фон Бюлов15, 14 «Любая стратегия всегда включает в себя стратегию другого»; об этом см.: John von Neumann, Oskar Morgenstern, Theory of Games and Economic Behavior, 3rd ed. New York: John Wiley, 1964. 15 «Стратегия является наукой о военных передвижениях вне поля зрения противника, а тактика — наукой о передвижениях в поле зрения» (фон Бюлов). 110
ГЛАВА 111. «ДЕЙСТВОВАТЬ ПОДРУЧНЫМИ СРЕДСТВАМИ» движением «в поле зрения противника» и в пространстве, контролируемом противником. Поэтому тактика лишена возможности создавать общий план действий или видеть противника как целое внутри отдельного, видимого и объективируемого пространства. Она действует, нанося удар за ударом. Она извлекает выгоду из «случаев» и зависит от них, не имея базы для накопления преимуществ, усиления позиций и планирования вылазок. Она не сохраняет то, что завоевывает. Это не-место, несомненно, придает ей мобильность, но, стремясь поймать возможности, которые дарит мгновение, она зависима от случайностей времени. Все время сохраняя бдительность, она должна пользоваться слабостями, которые конкретные обстоятельства открывают в надзоре власти, обладающей собственным местом. Она там браконьерствует. Она создает там неожиданные ситуации. Она может оказаться там, где ее не ждут. Она — изворотлива. Короче говоря, тактика — это искусство слабого. Клаузевиц заметил это, когда размышлял по поводу военной хитрости в своем трактате «О войне». Чем больше становится сила, тем меньше она способна мобилизовать часть своих средств для обмана противника: опасно использовать большие военные силы, чтобы создавать видимость, поскольку этот вид «демонстрации» в целом бесполезен и «сухая серьезность необходимости настолько толкает на непосредственно требуемую работу, что большей частью для такой игры уже не остается простора». Силы разворачивают, ими не рискуют, чтобы создавать видимость. Мощь связана со зримостью. Противоположным образом, хитрость оказывается возможной для слабого и часто только она и является для него возможной, становясь «последним прибежищем»: «чем более силы, подчиненные стратегическому руководству, оказываются по сравнению со своими задачами слабыми, тем стратегическое руководство будет более склонно к хитрости»16. Я бы сказал: тем больше стратегия превращается в тактику. Клаузевиц также сравнивает военную хитрость с остроумием: «подобно тому как остроумие представляет жонглирование идеями и образами, так хитрость является жонглированием действиями»17. 16 Карл фон Клаузевиц, О войне, пер. с нем. А.К. Рачинского. М.: Госвое- низдат, 1934, с. 136. Похожий разбор встречается также и у многих других теоретиков, начиная с Макиавелли. См.: Y. Deiahaye, "Simulation et dissimulation", in: La Ruse (Cause commune, 1977, 1). Paris: UGE, 10—18, 1977, p. 55—74. 17 К. фон Клаузевиц, О войне, с. 135. 111
ЧАСТЬ I. САМАЯ ОБЫЧНАЯ КУЛЬТУРА Это подсказывает способ, которым тактика, в самом деле представляющая собой ловкость рук, неожиданно встраивается в порядок. В искусстве «делать неожиданные ходы» и заключена суть подходящего случая. Посредством тех же самых процедур, которые Фрейд описывает на материале остроумия18, тактика отважно комбинирует различные элементы, чтобы таким образом высветить нечто другое в языке данного места и поразить адресата. Полосы, разрывы, трещины и удачные маневры в рамках (quadrillage) системы, — эти способы действования, находящиеся в распоряжении потребителей, являются практическими эквивалентами острот. Не имеющая собственного места, лишенная обобщающего видения, одновременно слепая и проницательная, как при рукопашной схватке, управляемая случайностями времени, тактика определяется отсутствием власти, точно так же как стратегия организуется утверждением власти. С этой точки зрения, диалектику тактики можно прояснить, если сопоставить ее с древним искусством софистики. Аристотель, автор великой «стратегической» системы, очень интересовался приемами этого врага, подрывавшего, как он считал, порядок истины. Он цитирует формулировку этого протеического, быстрого, неожиданного противника, которая, выявляя основной принцип софистики, может в конечном итоге служить определением тактики, как я ее здесь понимаю. Все дело в том, чтобы, как говорил Коракс, «более слабый аргумент выставить более сильным»19. В своей парадоксальной сжатости эта формулировка обрисовывает соотношение сил, которое находится в основании интеллектуальной творческой способности столь же упорной, сколь и изощренной, неутомимой, ожидающей наготове любого удобного случая, рассеянной по территории доминирующего порядка, чуждой правилам, которые устанавливает и навязывает рациональность, основанная на признанном праве собственного. Таким образом, стратегии представляют собой действия, которые, благодаря утверждению места власти (собственности собствен¬ 18 Зигмунд Фрейд, Остроумие и его отношение к бессознательному, пер. с нем. Я.М. Когана, М.В. Вульфа. Минск: Харвест, 2003. 19 Аристотель, «Риторика» II, 24, 1402а: «представлять слабое сильным» (Аристотель, Риторика. Поэтика, с. 110). Сама эта «находка» приписывается Платоном Тисию: «Федр», 273Ь с (Платон, Собр. соч., в 4 т. М.: Академия наук; Мысль, 1993, т. 2, с. 184). См. также: W.K.C. Guthrie, The Sophists, p. 178—179. 0 tèchne Коракса, упоминаемом Аристотелем в связи с «мнимыми антимемами», см.: Ch. Perelman, L. Olbrechts-Tyteca, Traité de l'argumentation, p. 607—609. 112
ГЛАВА III. «ДЕЙСТВОВАТЬ ПОДРУЧНЫМИ СРЕДСТВАМИ» ного), вырабатывают теоретические места (системы и тотализирую- щие дискурсы), способные артикулировать совокупность физических мест, в которых распределяются силы. Стратегии комбинируют все эти три типа мест и стремятся установить господство над одними посредством других. Следовательно, они отдают предпочтение пространственным отношениям. По крайней мере, стратегии пытаются свести временные отношения к пространственным за счет аналитического приписывания собственного места каждому отдельному элементу и за счет комбинирования движений, специфических как для единиц, так и для групп единиц. Прежде чем стать «научной», эта модель была военной. Тактики являются процедурами, которые приобретают ценность благодаря значению, придаваемому времени, — обстоятельствам, которые каждое конкретное мгновение, когда осуществляется вмешательство, преобразуют в благоприятную ситуацию, скорости движений, изменяющих организацию пространства, отношениям между последовательными мгновениями «хода», возможным пересечениям разнородных длительностей и ритмов и т. д. В этом плане различие между тактиками и стратегиями отсылает к двум историческим ситуациям выбора в том, что касается действия и надежности (ситуациям выбора, которые связаны скорее с ограничениями, чем с возможностям): стратегии делают ставку на сопротивление, оказываемое эрозии времени учреждением места; тактики — на искусное использование времени, удобных случаев, которые предоставляет время, а также на игру, которую оно вводит в основания власти. Даже если методы, практикуемые повседневным искусством войны, никогда не представляют себя в такой ясной форме, тем не менее остается тот факт, что мы можем разделить способы действовать в зависимости от ставки на место или ставки на время. РИТОРИКИ ПРАКТИК, ТЫСЯЧЕЛЕТНИЕ УЛОВКИ Различные теоретические ориентиры позволят лучше охарактеризовать тактики или полемологию слабого. Главным образом это случай «фигур» и «оборотов», которые анализирует риторика. Фрейд, впрочем, уже указывал на это и использовал их в исследованиях об остроумии и тех формах, которые принимает возвращение вытесненного внутри поля порядка: вербальная экономия и сгущения, двойные 113
ЧАСТЬ I. САМАЯ ОБЫЧНАЯ КУЛЬТУРА смыслы и смысловые искажения, смещения и аллитерации, множественное использование одного и того же материала и т. д.20 В этой гомологии между практическими уловками и риторическими движениями нет ничего удивительного. По отношению к нормативности синтаксиса и «собственного» смысла, то есть по отношению к общему определению «собственного», отличающегося оттого, чем оно не является, хорошие и плохие риторические обороты действуют на территории, которая таким образом оказалась в стороне. Это манипуляции с языком, соотносимые с конкретными случаями и направленные на то, чтобы соблазнить, захватить или перевернуть лингвистическую позицию адресата21. В то время как грамматика осуществляет надзор за «собственными качествами» слов, риторические изменения (метафорические отклонения, эллиптические сгущения, метонимические операции и т. д.) указывают на использование языка говорящими в конкретных ситуациях ритуальной или реальной лингвистической битвы. Они являются индикаторами потребления и взаимодействия сил. Они зависят от проблематики высказывания. К тому же (или потому что), будучи в принципе исключенными из научного дискурса, эти «способы говорения» снабжают анализ «способов делания» целым репертуаром моделей и гипотез. В конце концов, риторические изменения просто знаменуют отдельные варианты внутри общей семиотики тактик. Конечно, чтобы разработать эту семиотику, было бы необходимо рассмотреть другие искусства мыслить и действовать, нежели то, которое артикуляция рациональности основала на вычленении собственного: могут быть указаны и другие логики, начиная с шестидесяти четырех гексаграмм китайской «Книги перемен»22 или греческого métis23 и вплоть до арабской Mo24, и других логик. 20 О технике остроумия у Фрейда см.: 3. Фрейд, Остроумие и его отношение к бессознательному, с. 12—110. 21 См.: S. Toulmin, The Uses of Argument, Ch. Perelman, L. Olbrechts-Tyteca, Traité de /'argumentation; J. Dubois et al., Rhétorique générale; и т. д. 22 См.: И Цзин, «Книга перемен» и ее канонические комментарии, пер. с кит. В.М. Яковлева. М.: Янус-К, 1998. В книге представлено 64 гексаграммы (состоящие из шести пунктирных или сплошных линий), изображающие все возможные виды мутаций живых существ в ходе изменения вселенной. 23 М. Détienne, J.-P. Vernant, Les Ruses de l'intelligence. La métis des Grecs. 24 Cm.: Maxime Rodinson, Islam et Capitalisme. Paris: Seuil, 1972. 114
ГЛАВА III. «ДЕЙСТВОВАТЬ ПОДРУЧНЫМИ СРЕДСТВАМИ)» Моей непосредственной целью не является создание такой семиотики. Моя задача заключается в том, чтобы предложить несколько способов помыслить повседневные практики потребителей, с самого начала исходя из того, что они имеют тактический характер. Обитать, двигаться, говорить, читать, делать покупки или готовить еду — все эти виды деятельности, как представляется, соответствуют параметрам тактических уловок и неожиданностей: удачные повороты «слабого» внутри порядка, установленного «сильным», искусство делать ходы внутри поля другого, хитрость охотника, маневренная и полиморфная мобильность, окрыляющие поэтические и военные находки. Возможно, эти практики соответствуют не имеющему возраста искусству, которое не только сохраняется в институциях последовательно сменяющих друг друга социально-политических порядков, но восходит к чему-то гораздо более давнему, чем наши истории, и создает странные взаимосвязи с тем, что предшествует человеку. Эти практики на самом деле представляют собой любопытную аналогию или своего рода стародавнюю связь с симуляциями, трюками и превращениями, которые с чудесной виртуозностью осуществляют некоторые рыбы или некоторые растения. Приемы этого искусства обнаруживаются в самых далеких областях живого, как если бы они смогли преодолеть не только стратегические разграничения исторических институций, но и разрыв, учрежденный самой институцией сознания. Они обеспечивают формальную непрерывность и постоянство памяти без языка — от океанских глубин до улиц наших мегаполисов. В любом случае, в масштабе современной истории возникает ощущение, что обобщение и распространение технократической рациональности создали между блоками системы распыление и быстрое размножение этих практик, которые прежде регулировались устойчивыми локальными единицами. Тактики все больше и больше выходят из своей колеи. Отколовшиеся от традиционных обществ, которые ограничивали их функционирование, они начали блуждать повсюду, в пространстве, которое становится более гомогенным и все более расширяется. Потребители превращаются в иммигрантов. Система, в которой они движутся, является слишком просторной, чтобы их удалось где-нибудь зафиксировать, но слишком строго размеченной (quadrillé), чтобы они могли куда-то от нее ускользнуть и оказаться в изгнании где-то в другом месте. Больше нет никакого другого 115
ЧАСТЬ I. САМАЯ ОБЫЧНАЯ КУЛЬТУРА места. По этой причине «стратегическая» модель также меняется, словно побежденная своим собственным успехом: она покоится на определении «собственного» как отличного от остального; но теперь это «собственное» стало всем. Возможно, что мало-помалу эта модель исчерпает свои возможности изменяться и конституирует только пространство (столь же тоталитарное, как космос древних времен), в котором возникнет общество кибернетического типа, охваченное броуновским движением невидимых и бесчисленных тактик. Тогда мы столкнулись бы с увеличением числа случайных и неконтролируемых манипуляций внутри огромной сети (quadrillage) социально-экономических принуждений и гарантий: мириады почти невидимых движений, действующих на все более истончающейся структуре пространства, гомогенного, непрерывного и «собственного» для всех. Является ли это уже настоящим или это все еще будущее больших городов? Оставляя в стороне археологию уловок, насчитывающую не одну тысячу лет, а также их возможное муравьиноподобное будущее, исследование некоторых существующих повседневных тактик не должно забывать ни о том горизонте, откуда они приходят, ни, с другой стороны, о горизонте, к которому они предположительно двигаются. Напоминание об этих прошлых или будущих далеких временах, по крайней мере, позволяет сопротивляться результатам анализа, фундаментального, но часто производящего исключения или имеющего обсессивный характер, который стремится описывать институции и механизмы подавления. То предпочтение, которое оказывается проблематике подавления в поле исследований, не вызывает удивления: научные институции принадлежат к той самой системе, которую изучают: рассматривая ее, они действуют в соответствии с хорошо известным жанром семейной истории (идеологическая критика не меняет функционирования этой системы, а просто создает видимость дистанции по отношению к ней, сохраняя свою принадлежность к институции); они даже приобретают тревожное очарование чертей или оборотней, о которых рассказывают по вечерам дома. Но это объяснение механизма посредством его самого имеет то неудобство, что не видит тех практик, которые являются гетерогенными по отношению к нему и которые он подавляет или думает, что подавляет. Тем не менее эти практики имеют шанс также пережить и сам этот механизм, и, в любом случае, они также представляют собой часть социальной жизни, и тем более устойчивую, что 116
ГЛАВА III. «ДЕЙСТВОВАТЬ ПОДРУЧНЫМИ СРЕДСТВАМИ)» являются более гибкими и приспосабливающимися к постоянным изменениям. Когда мы пристально рассматриваем эту ускользающую и неизменную реальность, возникает впечатление, что мы исследуем «ночную» сторону жизни обществ, ночь более длинную, чем их дни, темную пелену, где являются последовательно сменяющие друг друга институции, безмерность моря, где социально-экономические и политические структуры возникают как эфемерные островки. Воображаемый пейзаж исследования не лишен ценности даже в том случае, если он не имеет строгого характера. Он восстанавливает то, что прежде обозначалось словами «народная культура», но для того, чтобы превратить в подвижную бесконечность тактик то, что репрезентировалось как матрица и сила истории. Этот пейзаж, таким образом, представляет для нас структуру социального воображаемого, где этот вопрос постоянно принимает различные формы и ставится вновь. Равным образом он противостоит результатам анализа, который по необходимости схватывает эти практики только по краям технического механизма, там, где они изменяют функционирование его компонентов или выводят их из строя. Кроме того, само это исследование является маргинальным по отношению к изучаемым феноменам. Пейзаж, который представляет эти феномены в воображаемом модусе, имеет таким образом общую корректирующую и терапевтическую ценность, противодействуя той редукции, которая возникает при их рассмотрении в качестве побочных феноменов. Он, по крайней мере, позволяет им присутствовать в качестве привидений. Это возвращение на другую сцену напоминает нам о том отношении, которое устанавливается между опытом этих практик и тем, что демонстрирует их анализ. Это свидетельство диспропорции между повседневными тактиками и стратегическим объяснением, свидетельство, которое может иметь только фантастический и ненаучный перевод. Что из того, что делают люди, остается записанным? Между одним и другим — образом, фантомом и опытным, но безмолвным телом, — сохраняется различие.
Часть II. ТЕОРИЯ ИСКУССТВА ДЕЛАНИЯ
Повседневные практики являются частью той масштабной целостности, которую трудно определить и которую временно можно обозначить как совокупность процедур. Это схемы осуществления действий и технических манипуляций. Основываясь на нескольких недавних фундаментальных исследованиях (Фуко, Бурдье, Вернан и Детьен и т. д.), можно если не определить их, то, по крайней мере, прояснить их функционирование по отношению к дискурсу (или «идеологии», как выражается Фуко), к «приобретенному» (habitus Бурдье) и к такой форме времени, которая представляет собой благоприятный момент (kai- ros, о котором говорят Вернан и Детьенн). Это различные способы выявить навыки особого рода и в то же время разместить их анализ в актуальной географии исследований. Помещая это эссе в рамки более масштабной целостности и располагая его в том месте, где уже существует нечто написанное (несмотря на иллюзию чистого листа, мы всегда пишем на уже написанном), я не стремлюсь ни представить неизбежно иллюзорную картину теоретических и описательных работ, формулирующих саму проблему или мимоходом проливающих на нее свет, ни просто упомянуть тех, кому я обязан созданием своего проекта. Ставкой здесь является сам статус анализа и его отношение к своему объекту. Так же как в мастерской или лаборатории, объекты, производимые исследованием, представляют собой результат его более или менее оригинального вклада в поле, которое сделало его возможным. Таким образом они отсылают к «состоянию вопроса», то есть к сети профессиональных и текстуальных обменов, к «диалектике» проводимой работы (если под «диалектикой» понимать, как в XVI веке, динамику отношений между различными процедурами, осуществляющимися на одной и той же сцене, а не власть соединять эти различия в одно или «преодолевать» их, которая приписывается какому-то конкретному месту). С этой точки зрения «объекты» наших исследований не могут быть оторваны от интеллектуальной и социальной «коммерции», обеспечивающей их вычленение и их перемещение.
«Автор», «забывая» коллективную работу, в которую он вписывается, отделяя объект своего дискурса от его исторического истока, на практике отрицает свою реальную ситуацию. Он создает фикцию собственного места. Отбрасывание отношений субъекта-объекта или дискурса- объекта, несмотря на противоречащие друг другу идеологии, которыми оно может сопровождаться, является тем абстрагированием, которое порождает симуляцию «автора». Оно стирает следы принадлежности исследования к сети — следы, которые всегда компрометируют авторские права. Оно камуфлирует условия производства дискурса и его объекта. Эта отрицаемая генеалогия замещается спектаклем, в котором симулякр объекта комбинируется с симулякром автора. Следовательно, дискурс может сохранять признаки научности, только объясняя условия и правила своего производства, и, прежде всего, те отношения, из которых он возник. Этот маневр заставляет нас вспомнить о тех, кому обязано это исследование, но не как о заимствовании, на которое можно наложить заклятие, воздав хвалу или выразив признательность, а как о том, что является существенным для любого нового дискурса. Панург, придя однажды в лирическое настроение, усмотрел в этом знак всеобщей солидарности. Всякое «собственное» место оказывается изменено другими, теми, кто там уже находятся. Этот факт также исключает «объективную» репрезентацию тех близких или далеких позиций, которые называются «влияниями». Они проявляются в тексте (или в формулировании задач исследования) посредством тех искажений и той работы, которую они в нем производят. То, чем мы обязаны другим исследователям, не может также превратиться и в объекты. Обмены, прочтения, сопоставления, делающие возможным каждое отдельное исследование, превращают его в многогранное зеркало (другие в этом пространстве появляются повсюду), но зеркало разбитое и анаморфическое (другие здесь фрагментированы и деформированы).
Глава IV. ФУКО И БУРДЬЕ 1. РАССЕЯННЫЕ ТЕХНОЛОГИИ: ФУКО С самого начала возникает проблема отношения этих процедур к дискурсу. Им не хватает устойчивой повторяемости обрядов, обычаев или рефлексов — некоего знания, которое уже или еще не выражено в дискурсе. Будучи подвижными, они непрерывно приспосабливаются к разнообразию целей и «ходов», но не являются зависимыми от вербального прояснения. Однако оказываются ли они полностью автономными по отношению к последнему? Тактики в дискурсе могут, как мы видели, быть формальными показателями тактик, которые дискурса не имеют1. К тому же, эти способы мыслить, воплощенные в способах делания, образуют странный — и массовый — случай отношений между практиками и теориями. Мишель Фуко в книге, посвященной организации «процедур» пеницитарного, воспитательного и медицинского «надзора» в начале XIX века, предлагает множество синонимов, подвижных выражений, последовательно приближающихся к невозможному имени собственному: «приспособления» или «диспозитивы» (dispositifs), «инструментарий », «техники», «механизмы», «машинерия» и т. д.2 Неопределенность и подвижность вещи в языке уже показательны сами по себе. Но сама история, которую рассказывает Фуко, история всеобъ¬ 1 По поводу тактик, «арсенал» которых предлагают народные легенды и искусство говорить, но которые находятся в скрытом месте, см.: Глава II. Народные культуры, наст. изд. 2 М. Фуко, Надзирать и наказывать. О предшествующих трудах Фуко см.: Michel de Certeau, Histoire et psychanalyse entre science et fiction. Paris: Gallimard, 1987, ch. I. 123
ЧАСТЬ II. ТЕОРИЯ ИСКУССТВА ДЕЛАНИЯ емлющего qui pro quo, постулирует и устанавливает дихотомию «идеологий» и «процедур», прослеживая их отличные друг от друга эволюции и пересечения. Фуко анализирует процесс хиазма: место, которое занимали реформистские проекты конца XVIII века, было «колонизировано», «поглощено» дисциплинарными процедурами, которые впоследствии стали определять социальное пространство. Эта детективная история о «подмене тела» понравилась бы Фрейду. У Фуко, как обычно, драма сталкивает две силы, отношение между которыми переворачивается благодаря уловкам времени. С одной стороны, идеология Просвещения, революционная по отношению к уголовному правосудию. Истязание, существовавшее при старом режиме, этот кровавый ритуал, совершающийся над телом, театрализующий торжество королевского порядка над преступниками и избранный в этих целях за свою символическую ценность, реформистский проект XVIII века намеревался заместить наказаниями, которые применимы ко всем одинаково в зависимости от совершенных преступлений, наказаниями, которые являются полезными для общества и назидательными для осужденных. В реальности дисциплинарные процедуры, постепенно разрабатывавшиеся в армии и в школе, быстро завладели большим и сложным судебным аппаратом, созданным в эпоху Просвещения. Эти техники совершенствовались и распространялись без обращения к идеологии. За счет введения одинакового, «тюремного» по своему характеру пространства для всех (школьников, солдат, рабочих, преступников или больных), эти техники облегчали процесс наблюдения и разделения (quadrillage) этого пространства, чтобы сделать его инструментом, при помощи которого можно было бы дисциплинировать, держать под надзором любую человеческую группу и определенным образом «обращаться» с ней. Дело здесь в технологических деталях, мельчайших процедурах, имеющих решающее значение. Детали одерживают верх над теорией: благодаря им происходит универсализация единообразного наказания — заключения в тюрьму, — которое выворачивает наизнанку революционные институции и вводит «пени- цетарное» в пространство уголовного правосудия. Таким образом, Фуко различает две гетерогенные системы. Он очерчивает преимущества политической технологии тела над разработкой доктринального корпуса. Но при этом он не ограничивается разделением двух форм власти. Прослеживая установление и победное распространение «мелкой инструментальности», Фуко 124
ГЛАВА IV. ФУКО И БУРДЬЕ стремится выявить механизмы этой непроницаемой власти, которая никому не принадлежит, не обладает привилегированным местом, не имеет высших и низших, не заключает в себе ни репрессивной деятельности, ни догматизма, которая осуществляется почти автономным образом за счет своей технологической способности распределять, классифицировать, анализировать и пространственным образом индивидуализировать объект, с которым имеет дело. (Все это время идеология занята болтовней!) В череде клинических картин (также удивительно «паноптических») Фуко, в свою очередь, старается назвать и классифицировать «общие правила», «условия функционирования», «техники» и «процедуры», отдельные «операции», «механизмы», «принципы» и «элементы», которые образуют «микрофизику власти»3. Эта галерея диаграмм выполняет двойную функцию, состоящую в вычленении социального слоя практик, не имеющих дискурса, и учреждении дискурса об этих практиках. Из чего же тогда состоит этот уровень важнейших практик, которые вычленяет анализ? При помощи маневра, который вполне характеризует стратегию его исследований, Фуко выявляет здесь жест, организующий пространство дискурса, — не такой, как в «Истории безумия», эпистемологический и социальный жест, состоящий в изолировании того, кто исключен, чтобы создать пространство, делающее возможным рациональный порядок, — а мельчайший и повсюду воспроизводимый жест разметки (quadriller) видимого пространства для обеспечения доступа к наблюдению над теми, кто его занимает, и получению о них «информации». Процедуры, которые повторяют, расширяют и совершенствуют этот жест, организовали дискурс, принявший форму «наук о человеке». Тем самым оказывается идентифицирован недискурсивный жест, который, получив привилегированный характер по историческим и социальным причинам, еще нуждающимся в объяснении, проявляется в дискурсах современного научного знания. К совершенно новым перспективам, которые открывает этот анализ4, — позволяющим, возможно, создать другую теорию «сти¬ 3 М. Фуко, Надзирать и наказывать. Рождение тюрьмы, с. 36—37, 130— 134, 136—143, 148—151, 200—203, и т. д.: ряд теоретических «картин» проходит через книгу, вычленяя исторический объект и изобретая для него соответствующий дискурс. 4 См.: Жиль Делез, «Новый картограф», в кн.: Жиль Делез, Фуко, пер. с фр. Е.В. Семиной. М.: Издательство гуманитарной литературы, 1998. 125
ЧАСТЬ II. ТЕОРИЯ ИСКУССТВА ДЕЛАНИЯ ля» (стиль как способ передвигаться, как нетекстовый жест, организующий текст мышления) — мы можем добавить несколько вопросов, связанных с нашим исследованием: 1. Принимаясь за создание археологии гуманитарных наук (эксплицитная цель Фуко начиная с книги «Слова и вещи») и стремясь найти «общую матрицу», а именно «технологию власти», которая стояла бы у истока как уголовного права (наказания человека), так и «наук о человеке» (знания о нем), Фуко вынужден произвести отбор из совокупности процедур, образующих ткань социальной деятельности в XVIII и XIX вв. Эта хирургическая операция состоит в том, чтобы, начав с активно распространяющейся современной системы (судебной и научной технологии), проследить ее историю, отделив от тела завладевшее им раковое образование, и объяснить ее современное функционирование ее становлением, занявшим два предшествующих столетия. Из огромного корпуса историографического материала (уголовного, военного, школьного, медицинского) эта операция позволяет извлечь оптические и паноптические процедуры, которые все более умножаются внутри него, и распознать в них прежде рассеянные знаки функционирования механизма, элементы которого становятся все более определенными, комбинируются друг с другом и мало-помалу воспроизводят себя в недрах всего социального тела. Эта замечательная историографическая «операция» ставит сразу два вопроса, которые мы не должны, однако, смешивать друг с другом: с одной стороны, это вопрос о решающей роли технологических процедур и диспозитивов в организации общества; с другой — вопрос об исключительном уровне развития отдельной категории этих механизмов. Таким образом, необходимо задуматься над следующим: a) Как объяснить привилегированный характер развития той отдельной серии, которую образуют паноптические диспозитивы? b) Каков статус столь многих других серий диспозитивов, которые, следуя своими безмолвными маршрутами, не привели к возникновению дискурсивной конфигурации или технологической систематизации? Возможно, их следует рассматривать как огромный резерв, образующий либо начальные стадии, либо следы других путей развития. В любом случае невозможно свести функционирование общества к доминирующему типу процедур. Другие технологические дис- 126
ГЛАВА IV. ФУКО И БУРДЬЕ позитивы и их взаимодействие с идеологией уже были указаны недавними исследованиями, которые также подчеркивают, хотя и с иных точек зрения, определяющий характер этих механизмов — это, например, исследования Сержа Московичи5, особенно касающиеся организации города, или работы Пьера Лежандра6, посвященные механизму средневекового права. Эти механизмы, по-видимому, преобладают на протяжении более или менее долгого времени, а затем вновь погружаются в многослойную массу процедур, в то время как другие замещают их, беря на себя роль «информирования» системы. Общество, таким образом, состоит из нескольких выдвинутых на первый план практик, организующих его нормативные институции, а также из других бесчисленных практик, остающихся «второстепенными», которые всегда присутствуют, но не организуют дискурса, а сохраняют зачатки и реликты других (институциональных, научных) гипотез, возможных для этого общества или для иных обществ. Именно в этом «резерве» множественных и безмолвных процедур нам следует искать «потребительские» практики с той двойной характеристикой, на которую указывал Фуко и которая состоит в способности организовывать одновременно пространства и языки, будь то в мельчайшем или в большом масштабе. 2. Конечная формация (современная технология наблюдения и дисциплины), которая служит исходной точкой для регрессивной истории, практикуемой Фуко, объясняет впечатляющую когерентность практик, которые он отбирает и рассматривает. Но можно ли предположить, что совокупность процедур имеет ту же когерентность? Априори — нет. Исключительное, даже раковое, развитие паноптических процедур кажется неотделимым от исторической роли, которой они наделены, — быть оружием, используемым для борьбы с гетерогенными практиками и для контроля над ними. Когерентность — это результат отдельного успеха, а не характеристика всех технологических практик. При монотеизме, с которым можно было бы сравнить то привилегированное место, полученное паноптическими механизмами, выживает «политеизм» рассеянных прак¬ 5 Serge Moscovici, Essai sur l'histoire humaine de la nature. Paris: Flammarion, 1968. 6 Pierre Legendre, L'Amour du censeur. Essai sur l'ordre dogmatique. Paris: Seuil, 1974. 127
ЧАСТЬ II. ТЕОРИЯ ИСКУССТВА ДЕЛАНИЯ тик, над которыми доминирует, но которые не уничтожает триумфальный успех одной из них. 3. Каков статус отдельного диспозитива, когда он превращается в организующий принцип технологии власти? Как сказывается на нем эта смена статуса? Какое новое отношение устанавливается с рассеянной совокупностью процедур, когда одна из них институализируется в пеницитарную и научную систему? Диспозитив, оказывающийся таким образом в привилегированном положении, возможно, утрачивает эффективность, которой, согласно Фуко, он был обязан своему безмолвному и происходящему на мельчайшем уровне техническому продвижению. Выходя из той непрозрачной страты, в которую Фуко помещает машинерию, определяющую общество, он, возможно, сам оказывается в позиции институций, медленно «колонизируемых» пока еще безмолвными процедурами. Возможно, на самом деле (такова, по крайней мере, одна из гипотез этого эссе), сама система дисциплины и надзора, образованная в XIX веке на основе предшествовавших ей процедур, сегодня тоже является «поглощенной» другими процедурами. 4. Можно ли пойти еще дальше? Не является ли тот факт, что механизмы надзора в результате своего распространения становятся объектом разъяснения и таким образом составляют часть языка Просвещения, знаком того, что они перестают определять дискурсивные институции? Возможно, дискурс, рассматривая те организующие механизмы, результатом которых он является, свидетельствует о том, что они уже не играют этой определяющей роли. В таком случае надо задаться вопросом о том, посредством какого другого типа механизмов он артикулируется, не будучи способен сделать его своим объектом. Если только дискурс (дискурс «Надзирать и наказывать»?), анализируя практики, от которых он сам зависит, не преодолевает тем самым то разделение между «идеологиями» и «процедурами», которое устанавливает Фуко. Эти вопросы, которые на данный момент могут получить только ни на чем не основанные ответы, указывают, по крайней мере, на изменения, введенные Фуко в анализ процедур, и перспективы, открывающиеся после его исследования. Показав в одном конкретном случае гетерогенность и двусмысленные отношения механизмов и идеологий, он конституировал в качестве подлежащего рассмотрению исторического объекта ту зону, где технологические процедуры имеют специфические эффекты власти, подчиняются собственно¬ 128
ГЛАВА IV. ФУКО И БУРДЬЕ му логическому функционированию и могут производить фундаментальное отклонение в институциях порядка и знания. Остается задаться вопросом о том, как надо рассматривать другие, в равной мере мельчайшие процедуры, которые не получили от истории «привилегированного» статуса и которые, тем не менее, действуют бесчисленным количеством способов между звеньями учрежденных технологий. Это в особенности те процедуры, которые не располагают предварительным условием, характерным для объекта интереса Фуко, а именно — они не обладают собственным местом, на котором может функционировать паноптическая машинерия. Эти техники, которые тоже являются эффективными, но первоначально лишены того, что давало силу другим, являются «тактиками», которые, как я предполагаю, могут предоставить формальный признак обычных практик потребления. 2. «УЧЕНОЕ НЕВЕЖЕСТВО»: БУРДЬЕ Наши «тактики», как кажется, могут быть проанализированы только в обход, через обращение к другим обществам: у Фуко это Франция Старого Порядка или XIX века, у Бурдье — Кабилия или Беарн, у Вернана и Детьена — Древняя Греция и т. д. Они возвращаются к нам издалека, как если бы была необходима другая сцена, чтобы, маргинализованные «западной» рациональностью, они обрели пространство зримости и проясненности. Другие области наделяют нас тем, что наша культура исключила из своего дискурса. Но не определяются ли тактики как раз как то, что мы уничтожили или утратили? Так же как в «Печальных тропиках»7, мы совершаем далекие путешествия, чтобы открыть в них то, что стало нераспознаваемым в нашем собственном обществе. Фрейд обнаружил эти тактические и риторические уловки (заклейменные как нелегитимные научной семьей, в которую он долгое время стремился войти в качестве приемного сына) благодаря открытию и исследованию terra incognita, бессознательного; но они пришли к нему из более древней и в то же время более близкой области — из еврейской инаковости, которую 7 Клод Леви-Стросс, Печальные тропики, пер. с фр. Г.А. Матвеевой. М.: Мысль, 1984; в частности см. страницы, посвященные «возвращению», размышлениям о «путешествии наоборот», которое превращено в исследование памяти. 129
ЧАСТЬ II. ТЕОРИЯ ИСКУССТВА ДЕЛАНИЯ он долгое время отрицал и которая вошла вместе с ним в научный дискурс, но в замаскированном обличье снов и оговорок. Фрейдизм можно считать сочетанием легитимных стратегий, вытекающих из Просвещения, и «оборотов», которые являются еще более издалека под покровом бессознательного. Две половины У Бурдье Кабилия оказывается троянским конем «теории практик»; три текста, которые ей посвящены (лучшие из написанного Бурдье, особенно «Дом, или Перевернутый мир»), составляют авангард продолжительного эпистемологического дискурса, включающего в себя различные элементы; эти «три исследования кабильской этнологии», напоминающие поэтические произведения, вводят в теорию (которая является своего рода прозаическим комментарием к ним) и предоставляют ей свод материалов, восхитительные фрагменты которого можно цитировать до бесконечности. В конце концов, когда Бурдье публикует эти три «давних» текста, место, к которому они обращаются и которое наполняет их поэзией, пропадает из названия (относящегося только к комментарию: теория), и этот кабильский исток, рассеявшийся в эффектах, который он сам произвел в авторитетном дискурсе, постепенно исчезает — солнце закрывается умозрительным пейзажем, который оно, тем не менее, все еще освещает: именно этими чертами характеризуется положение практики в теории8. 8 P. Bourdieu, Esquisse d'une théorie de la pratique. Само заглавие этой книги (Набросок теории практики) воспроизводит название второй части, имеющей теоретический характер. Французские работы, посвященные Бурдье, в отличие от работ о Фуко, весьма немногочисленны. Возможно, это является следствием того страха и восхищения, которые вызывает беарнская империя? «Идеологический» характер позиции Бурдье вызвал упреки Раймона Будона (см.: Raymond Boudon, L'Inégalité des chances. Paris: Armand Colin, 1973; Raymond Boudon, Effets pervers et ordre social. Paris, PUF, 1977). Работы о Бурдье в марксистской перспективе: Christian Baudelot, Roger Establet, L'Ecole capitaliste en France. Paris: Maspero, 1974; Jacques Bidet, “Questions à P. Bourdieu”, Dialectiques, N 2; Louis Pinto, “La théorie de la pratique”, La Pensée, 1975, avril; и т. д. Об эпистемологии Бурдье см.: Louis Marin, “Champ théorique et pratique symbolique”, Critique, 1974, N 321, février. В. Поль Bor представил тезисы Бурдье: W. Paul Vogt “The Inheritance and Reproduction of Cultural Capital", The Review of Education, 1978, summer, p. 219—228. Также см.: Jean-Marie Geng, L'Illustre Inconnu, Paris: UGE, 10—18,1978, p. 53—63; на критику Будона о «социологическом 130
ГЛАВА IV. ФУКО И БУРДЬЕ И это не случайно. Работы, которые начиная с 1972 года имеют в качестве своего объекта «практический смысл»9, строятся, исключая разве что «Будущее класса и причинность вероятного»10, точно таким же образом. Однако с одним отличием: в исследовании «матримониальных стратегий» (посвященном как раз генеалогической экономике) на смену Кабилии приходит обращение к Беарну11. Таким образом, существует два места, к которому обращаются эти исследования. Можно ли сказать, какое из них — Беарн или Кабилия — дублирует другое? Они представляют две «привычные области», определяемые (и неотступно преследуемые) одна удаленностью от родной почвы, другая — инаковостью культурного различия. Кажется, однако, что беарнец, in-fans (не-говорящий), как и все коренные жители, прежде чем стать тем, о ком можно говорить, должен был сначала найти свой «дублет» в кабильской сцене (столь напоминающей у Бурдье его родную землю). Оказавшись таким образом «объективированным», Беарн становится реальным основанием (как, впрочем, и легендарным: где они, беарнцы прежних времен?), позволяющим ввести в гуманитарные науки понятие habitus'a, являющееся фирменным знаком Бурдье, с которым он вошел в теорию. В итоге своеобразие первоначального опыта теряется в его способности реорганизовывать общий дискурс. Разделенный на две половины, одна из которых делает возможной другую, «Набросок теории практики» является прежде всего практикой интердисциплинарности. Таким образом, можно говорить о метафоре — в том смысле, что здесь имеется переход от одного обобщении» и производстве «социологической веры» Бурдье ответил очень быстро, см.: Pierre Bourdieu, “Sur l'objectivation participante”, Actes de la recherche en sciences sociales, 1978, N 23, septembre, p. 67—69. 9 Pierre Bourdieu, "Les stratégies matrimoniales dans le système de reproduction”, Annales ESC, 1972, t. 27, p. 1105— 1127; Pierre Bourdieu, "Le langage autorisé”, in: Actes de la recherche en sciences sociales, 1975, N 5—6, novembre, p. 183—190; см. также: Пьер Бурдье, Практический смысл, пер. с фр. А.Т. Бикбов, К.Д. Вознесенская, С.Н. Зенкин, H.A. Шматко. М.: СПб.: Алетейя, 2001. И еще стоит отметить социальную эпопею о «вкусе»: Pierre Bourdieu, La Distinction. Critique sociale du jugement. Paris: Minuit, 1979, в особенности см. гл. 2 и 3, р. 9-188. 10 P. Bourdieu, "Avenir de classe et causalité du probable”, Revue française de sociologie, 1974, t. 15, p. 3—42. 11 Cm.: P. Bourdieu, "Les stratégies matrimoniales dans le système de reproduction”. 131
ЧАСТЬ II. ТЕОРИЯ ИСКУССТВА ДЕЛАНИЯ жанра к другому: от этнологии к социологии. Однако дело обстоит совсем не так просто. Для этой книги трудно определить место. Зависит ли она от интердисциплинарных сопоставлений, за которые некогда ратовал Бурдье и которые, превосходя этап простых обменов «данными», направлены на взаимную экспликацию предпосылок, присущих каждой отдельной дисциплине12? Сопоставления этих дисциплин позволяют прояснить эпистемологические аспекты каждой из них и помогают выявить их имплицитные основания, что и составляет притязания и мифологию знания. Но возможно, что ставкой здесь является нечто другое, что отсылает к инаковости, вводимой жестом, посредством которого дисциплина обращается к тому ночному, что окружает ее и предшествует ей, — но не для того, чтобы устранить его, а как раз потому, что оно является неустранимым и определяющим. В этом случае теория появилась бы там, где наука старалась бы осмыслить свое отношение к этому внешнему пространству и не ограничивалась бы корректированием правил своего производства или определением границ своей достоверности. Идет ли дискурс Бурдье по этому пути? Во всяком случае, ту непрозрачную реальность, из которой может возникнуть теоретический вопрос, практики создают именно за пределами дисциплинарных границ. Эти «этнологические исследования» имеют свой собственный стиль. Они являются для социолога чем-то вроде «скрипки Энгра», но, как и любое хобби, они более серьезны, чем профессиональные занятия. Они выполняются с величайшей тщательностью. Нигде больше Бурдье не действует с такой внимательностью, проницательностью и виртуозностью. В этих текстах есть даже что-то эстетическое, в той мере, в какой «фрагмент», в качестве формы особой и «изолированной»13, становится воплощением глобальных (а не общих) отношений дисциплины с реальностью, одновременно чуждой ей и определяющей ее, примитивной. Этим фрагментом общества и анализа является прежде всего дом, который, как известно, представляет собой референцию всякой метафоры14. Следовало бы сказать: некий дом. За счет практик, артикулирующих его внутреннее 12 Именно к этому сопоставлению стремились авторы книги: P. Bourdieu, J.-C. Passeron, J.-C. Chamboredon, Le Métier de sociologue, p. 108—109. 13 P. Bourdieu, Esquisse d'une théorie, p. 11. 14 См.: Жак Деррида, «Белая мифология», в кн.: Жак Деррида, Поля философии, пер. с фр. Д.Ю. Кралечкина. М.: Академический проект, с. 242—311. 132
ГЛАВА IV. ФУКО И БУРДЬЕ пространство, дом переворачивает стратегии публичного пространства и молчаливо организует язык (словарь, пословицы и т. д.)15. Переворачивание публичного порядка и порождение дискурса — именно эти две черты превратили кабильский дом в изнанку французской школы, объект, в котором Бурдье, посвятивший ему специальное исследование, видит только «воспроизводство» социальных иерархий и повторение их идеологий16. Жилище, расположенное «вон там», является, благодаря своей уникальности, местом, одновременно противоположным обществу, которое изучает социология, и определяющим его. Само его изучение рассматривается автором как несколько нелегальное по отношению к социально-экономической нормативности дисциплины: в слишком большой степени оно использует символический регистр17. Короче, это исследование — своеобразный ляпсус. «Теория» должна будет устранить расстояние между этими узаконенными формами социологии и этнологическими конкретными случаями. Рациональность научного поля и практики, возникающие за его пределами, будут артикулированы заново. «Набросок» (и последующие статьи) осуществляет соединение этих двух элементов. Это тонкий маневр, состоящий в прилаживании «этнологического» исключения к пустоте социологической системы. Чтобы проследить эту операцию, необходимо более пристально рассмотреть, как функционирует вся эта конструкция: в чем состоит анализ этих особых практик, с одной стороны, и роль, которая им отведена в построении «теории», с другой. «Стратегии» Обозначенные как «стратегии», практики, которые изучает Бурдье, касаются, в частности, беарнской системы наследования или внутреннего устройства кабильского дома, а также распределения задач и периодов в течение кабильского года и т. д. Это только некоторые разновидности той активности, которая включает в себя «стратегии» деторождения, наследования, образования, ги¬ 15 См. анализ Бурдье в кн.: P. Bourdieu, Esquisse d'une théorie, p. 45—69. 16 Pierre Bourdieu, Jean-Claude Passeron, Les Héritiers. Paris: Minuit, 1964; Pierre Bourdieu, Jean-Claude Passeron, La Reproduction. Paris: Minuit, 1970; и т. д. 17 См. те недостатки, которые Бурдье отмечает в этом исследовании, публикуя его в 1972 году (P. Bourdieu, Esquisse d'une théorie, p. 11). 133
ЧАСТЬ II. ТЕОРИЯ ИСКУССТВА ДЕЛАНИЯ гиены, социального или экономического инвестирования, брака и т. д., а также «реконверсии», когда возникает расхождение между практиками и отдельными ситуациями18. В каждом из исследуемых случаев различия позволяют нам выделить характерные особенности «некоторых из свойств» «логики практики». 1. Таблицы или генеалогические «древа», кадастры и геометрические планы жилищ, календарные линейные циклы — все это является тотализующей и гомогенной продукцией, результатом присущих наблюдению дистанции и «нейтрализации» относительно самих стратегий, которые конституируют в качестве «островков» либо эффективно практикуемые родственные отношения, поскольку они полезны, либо места, которые различаются инверсированными и последовательно выполняемыми движениями тела, либо длительность действий, исполняемых одно за другим в ритмах, присущих каждому из них и несоизмеримых друг с другом19. Там, где синоптическая репрезентация, являющаяся инструментом суммирования и осуществления господства посредством взгляда, нивелирует и классифицирует все полученные «данные», практика создает прерывности, узлы гетерогенных операций. Отношения родства, пространства и времени, таким образом, не являются теми же самыми в том и другом случае. (Я бы добавил, что это различие располагается на границе между двумя уловками. Ученый при помощи своих синтетических таблиц скрывает операцию изъятия и отправления власти, которая делает их возможными. Со своей стороны, предоставляя «данные», которых добиваются исследователи, носители практик неизбежно умалчивают о практическом различии, создаваемом между этими данными теми операциями, в которых они используются (или не используются), и таким образом соучаствуют в создании общих таблиц, скрывающих тактики от наблюдателя. Знание о практиках оказывается результатом этого двойного обмана). 2. «Стратегия» (при помощи которой, например, можно женить ребенка) эквивалентна «ходу в карточной игре». Она зависит от «качества игры», то есть одновременно от карт на руках (хорошая игра) 18 P. Bourdieu, "Avenir de classe et causalité du probable", p. 22, 33—34, 42 и т. д. 19 P. Bourdieu, Esquisse d'une théorie, p. 211—227; P. Bourdieu, "Les stratégies matrimoniales”, p. 1107—1108. 134
ГЛАВА IV. ФУКО И БУРДЬЕ и от способа играть (быть хорошим игроком)20. «Ход», с одной стороны, задействует основания, обусловливающие пространство игры, с другой стороны, правила, которые наделяют имеющиеся на руках карты ценностью, а игрока — определенными возможностями, и, наконец, способность маневрировать в различных ситуациях, в которых оказывается задействован начальный капитал. Эта сложная совокупность является переплетением количественно различных способов функционирования: a) Существуют имплицитные принципы или постулаты (например, в беарнском браке превосходство мужчины над женщиной или старшего над младшими — принципы, обеспечивающие целостность и защиту наследия в экономике, характеризующейся малой распространенностью денег), но тот факт, что они не определены (не эксплицированы), создает зазор и возможность прибегнуть к одному в противовес другому. b) Существуют эксплицитные правила (например, adot, «компенсация, выдаваемая младшим сыновьям в обмен на их отказ от земли»), но они сопровождаются ограничением, которое их переворачивает (например, tournadot, это возврат adot в случае брака без детей). Всякое использование этих правил должно, следовательно, учитывать это отступление от них, имеющее всегда угрожающий характер, поскольку оно связано с непредвиденными случайностями. c) Стратегии, изощренные комбинации («действие является изворотливым»), «лавируют» между правилами, «пользуются всеми возможностями, предоставляемыми традициями», используют одну больше, чем другую, компенсируют одну за счет другой. Извлекая пользу из податливой поверхности, скрывающей жесткую основу, они создают внутри этой сети то, что для них значимо. Более того, как ученики в классе могут выигрывать на среднем балле, не будучи одинаково успешными по каждой дисциплине, стратегии движутся от одной функции к другой, обходя экономические, социальные и символические разделения: например, небольшое количество детей (вопрос плодовитости) уравновешивает плохой брак (матримониальную неудачу); или пребывание неженатого младшего сына в доме в качестве «слуги без зарплаты» (экономическое вложение и ограничение плодовитости) позволяет избежать выплаты adot (матримониальное преимущество). Стратегии не «применяют» принципы или 20 P. Bourdieu, “Les stratégies matrimoniales”, p. 1109 и т. д. 135
ЧАСТЬ II. ТЕОРИЯ ИСКУССТВА ДЕЛАНИЯ правила. Они осуществляют среди них выбор, создавая таким образом репертуар своих операций21. 3. Подобные трансферам и метафоризациям, непрерывным переходам из одного жанра в другой, эти практики предполагают определенную «логику». Бурдье, хитроумный как никогда, более хитроумный, чем сами практики, в стремлении уловить их в лабиринтообразном развертывании своих фраз, выявляет здесь несколько основных процедур22: a) политетизлг. использование и свойства одной и той же вещи варьируются в зависимости от тех сочетаний, в которые она вступает; b) замещаемость: одна вещь всегда может быть замещена другой благодаря сходству каждой вещи со всеми другими внутри той целостности, которую она репрезентирует; c) эвфемизация: необходимо скрывать тот факт, что действия противоречат дихотомиям и антиномиям, репрезентируемым системой символов. Ритуальные действия, соединяя противоположности, дают модель этой эвфемизации. В конечном итоге аналогия является основанием всех этих процедур, представляющих собой трансгрессии символического порядка, и границ, которые он устанавливает, но эти трансгрессии закамуфлированы, эти метафоры использованы втихомолку, и лишь в этой мере они являются приемлемыми, воспринимаются как легитимные, так как, подрывая различия, установленные языком, они в то же самое время их соблюдают. С этой точки зрения признание авторитета правил представляет собой противоположность их применению. Это основополагающий хиазм, который, возможно, возвращается сегодня, поскольку теперь мы применяем законы, авторитета которых больше не признаем. В любом случае не лишено интереса то, что Бурдье в качестве основной пружины этих практик открывает «использование аналогии», которое ученые, чьи работы он собрал в 1968 году (Дьюем, Башляр, Кэмпбелл и т. д.), считали главным жестом теоретического производства23. 4. Наконец, все эти практики управляются тем, что я бы назвал «экономикой собственного места». Эта экономика принимает в ана¬ 21 P. Bourdieu, "Les stratégies matrimoniales”. 22 См. в частности: П. Бурдье, Практический смысл, с. 58—81. 23 P. Bourdieu, J.-C. Passeron, J.-C. Chamboredon, Le Métier de sociologue, p. 257-264. 136
ГЛАВА IV. ФУКО И БУРДЬЕ лизе Бурдье две формы, в равной мере фундаментальные, но не артикулируемые: с одной стороны, это максимизация капитала (материальное и символическое имущество), которая составляет сущность наследия; с другой стороны, становление тела, индивидуального и коллективного, порождающего длительность (за счет своей плодовитости) и пространство (за счет своих движений). Умножение уловок, их успеха или провала, отсылает к экономике, которая работает, чтобы воспроизводить и заставлять приносить пользу эти две отдельные, но взаимодополнительные формы «дома»24: имущество и тело — землю и потомство. В основе этих стратегий везде лежит политика этого «места». Отсюда две характеристики, которые делают их практиками, специфическими для того закрытого пространства, в котором Бурдье их изучает, и того взгляда, которым он на них смотрит: a) Бурдье всегда предполагает двойную связь этих практик с собственным местом (наследие) и коллективным принципом управления (семья, группа). Что происходит, когда этот двойной постулат не срабатывает? Это интересный вопрос, поскольку именно такой случай представляют собой наши технократические общества, по отношению к которым островной характер собственности и семейных отношений прошлого или других культур становится утопией утраченного мира или же робинзонады. Поэтому когда Бурдье встречает тот же самый тип практик у сегодняшних «мелких буржуа» или домохозяек, эти практики представляют собой лишь «краткосрочные и близорукие стратегии», «анархические ответы», относящиеся к «разнородной совокупности полузнаний», к «культурным языкам, имеющим смешанный характер», «хламу вырванных из контекста понятий»25. Здесь действует та же самая практическая логика, но уже независимо от места, которое контролирует ее функционирование в традиционных обществах. То есть в «Наброске», как представляется, проблематика места преобладает над проблематикой практик. b) Использование термина «стратегия» имеет не менее ограниченный характер. Оно оправдывается тем фактом, что практики адек¬ 24 Известно, что в традиционных обществах «дом» одновременно обозначает жилище (как имущество) и семью (как генеалогическое целое). 25 Pierre Bourdieu, “Avenir de classe et causalité du probable”, p. 11—12. Бурдье, впрочем, не рассматривает исследования индивидуальных стратегий потребления в наших обществах. См. там же: р. 8, п. 11, касающуюся книги: Albert О. Hirschman, Exit, Voice and Loyalty. Cambridge, Mass.: Harvard Univ. Press, 1970. 137
ЧАСТЬ II. ТЕОРИЯ ИСКУССТВА ДЕЛАНИЯ ватным образом отвечают на обстоятельства. Но в то же самое время Бурдье повторяет, что речь, строго говоря, идет не о стратегиях: нет выбора между несколькими позициями и, следовательно, нет «стратегической интенции»; нет введения корректив благодаря лучшей информированности и, следовательно, нет «мельчайших подсчетов»; нет прогнозирования, а только «предполагаемый мир», представляющий собой повторение прошлого. Короче, «именно потому, что субъекты, строго говоря, не знают, что они делают, то, что они делают, имеет больше смысла, чем они это осознают»26. Поэтому docta ignorantia27 — это умение, которое не знает о самом себе. Вместе с этими «стратегиями», управляемыми их местом, знающими, но неосознаваемыми, возвращается самая традиционалистская этнология. В отъединенных от всего остального мира резервациях, где этнология наблюдала элементы этноса, она считала их когерентными и бессознательными: таковы два неразрывных аспекта. Чтобы когерентность стала постулатом знания, стала местом, которое оно себе отвело, и эпистемологической моделью, к которой оно отсылает, надо было поместить это знание на расстоянии от объективируемого общества и тем самым предположить, что оно является чуждым и высшим по отношению к знанию, которое общество имеет о самом себе. Бессознательное изучаемой группы было той ценой, которую требовалось заплатить (ценой, которую она должна была заплатить) за его когерентность. Общество может быть системой, только само не зная об этом. Отсюда следствие: чтобы знать, чем является общество, само не зная об этом, нужен был этнолог. Сегодня этнолог больше не осмелился бы это сказать (или даже подумать). Как же Бурдье может таким образом компрометировать себя во имя социологии? «Теория» В самом деле, в той мере, в какой социология определяет «объективные структуры» на основе «закономерностей», которыми ее снабжает статистика (в свою очередь, сама основанная на эмпирических исследованиях), и в той мере, в какой она рассматривает каждую «ситуацию» или «объективные обстоя¬ 26 P. Bourdieu, Esquisse d'une théorie, p. 175—177, 182; P. Bourdieu, “Avenir de classe et causalité du probable”, p. 28—29; etc. 27 P. Bourdieu, Esquisse d'une théorie, p. 202. 138
ГЛАВА IV. ФУКО И БУРДЬЕ тельства» как «особое состояние» одной из этих структур28, она должна осознать, откуда берется соответствие практик этим структурам — или их расхождение с ними. Откуда возникает эта обычно наблюдаемая согласованность между практиками и структурами (последние присутствуют как «особые состояния», образуемые обстоятельствами)? Ответы на этот вопрос апеллируют то к рефлективному автоматизму практик, то к субъективной гениальности их авторов. Бурдье с полным основанием отвергает обе эти гипотезы. Он замещает их своей «теорией», которая стремится объяснить соответствие практик структурам при помощи их генезиса. Можно было бы заметить, что категории, в которых сформулирована эта проблема, несколько подтасованы. Из трех рассматриваемых групп данных — структуры, ситуации и практики, — только две последние (которые соответствуют друг другу) являются наблюдаемыми, тогда как первые выводятся при помощи статистики и являются сконструированными моделями. Прежде чем позволить себе замкнуться в этой «теоретической» проблеме, необходимо поставить два предварительных теоретических вопроса, касающихся: а) предполагаемой «объективности» этих структур, объективности, опирающейся на убеждение, что реальное само говорит в дискурсе социолога; Ь) границ наблюдаемых практик или ситуаций и особенно их статистических репрезентаций — по отношению к целостностям (<globalités), на описание которых претендуют «структурные» модели. Но эти предварительные вопросы оказываются забыты во имя настоятельной необходимости теории. В тех категориях, в которых эта проблема встает перед Бурдье, он должен найти что-то, при помощи чего практики подстраиваются к структурам, и что в то же время объясняет расхождение между теми и другими. Ему нужна дополнительная категория. Он связывает ее с процессом, изучение которого является его сильным местом как социолога образования — процесс приобретения знаний: это и есть искомая медиация между структурами, которые организуют этот процесс, и «диспозициями», которые он производит. Этот «генезис» включает в себя интериоризацию структур (за счет приобретения знаний) и экстериоризацию приобретенного (или габитуса) в практики. Таким образом вводится временное измерение: практики (выражающие приобретенное) адекватным образом отвечают ситуаци¬ 28 Ibid., р. 177—179. 139
ЧАСТЬ II. ТЕОРИЯ ИСКУССТВА ДЕЛАНИЯ ям (манифестирующим структуру) при условии, и только в этом случае, если в течение всего процесса интериоризации-экстериори- зации структура остается стабильной; в противном случае практики оказываются смещены, все еще соответствуя тому, чем эта структура являлась в момент ее интериоризации габитусом. Согласно этому анализу, структуры могут меняться и тем самым становиться принципом социальной мобильности (и даже единственным принципом). А приобретенное не может. У него нет собственного движения. Это место, в которое вписаны структуры, своего рода мраморная плита, на которой высечена их история. Здесь не происходит ничего, что не было бы результатом того, что находится вне этого места. Точно так же, как в традиционном изображении первобытных или крестьянских обществ, здесь ничего не меняется, нет истории, кроме той, которую здесь прочерчивает чуждый порядок. Неподвижный характер этой памяти гарантирует теории, что социально-экономическая система будет точно воспроизведена в практиках. Таким образом, не приобретение знаний, не обучение (видимые феномены), а приобретенное, габитус29, играет здесь центральную роль: габитус дает основание для объяснения общества через его структуры. Но за это приходится платить. Чтобы можно было допустить, что это основание обладает такой устойчивостью, оно не должно поддаваться проверке, оставаясь невидимым. Бурдье интересует генезис, «способ порождения практик». Не то, что производят эти практики, как у Фуко, а то, что производит их самих. Таким образом, происходит смещение от «этнологических исследований», которые должны эти практики изучать, к социологии, которая должна создавать их теорию, смещение, которое сдвигает дискурс в направлении габитуса, синонимы которого (er/s, ethos, 29 Идея и сам термин hexis (габитус) восходят к Марселю Моссу, см.: Marcel Mauss, Sociologie et anthropologie. Paris: PUF, 1966, p. 368—369; со своей стороны Эрвин Пановский в своих знаменитых текстах, цитируемых Бурдье, подчеркивал теоретическую и практическую значимость габитуса в средневековом обществе (см.: P. Bourdieu, J.-C. Passeron, J.-C. Chamboredon, Le Métier de sociologue, p. 253—256). У Бурдье эта идея восходит к еще более древнему времени, см.: Ibid., р. 16, 84 и т. д. (о «структурах», которыми располагает социолог); см. также: Pierre Bourdieu, L'Amour de l'art. Paris: Minuit, 1969, p. 163 (о «вкусе»). На сегодняшний день идея габитуса подкреплена впечатляющим аппаратом терминов и схоластических аксиом, очень интересными данными, позволяющими увидеть в современной технократии возвращение средневекового порядка. 140
ГЛАВА IV. ФУКО И БУРДЬЕ modus operandi, «здравый смысл», «вторая природа» и т. д.), определения30 и обоснования становятся все более многочисленными. С переходом от этнологических отношений к социологии герой меняется. Множественность изощренных стратегий замещается пассивным и покрытым мраком актором. Эта неподвижная мраморная фигура рассматривается в качестве актора наблюдаемых в обществе феноменов31. Действительно, это важный персонаж, поскольку он позволяет теории двигаться по кругу: начиная с этого момента она переходит от структур к габитусу (слово, которое Бурдье пишет всегда курсивом); от него — к «стратегиям», которые подстраиваются к «обстоятельствам», сводящимся, в свою очередь, к «структурам», следствиями и частными случаями которых они являются. На самом деле это движение по кругу происходит от сконструированной гложет (структура) к предполагаемой реальности (габитус), а от нее — к интерпретации наблюдаемых фактов (стратегиям и обстоятельствам). Но еще больше, чем гетерогенный статус частей, которые теория включает в этот круг, удивляет та роль, которую она отводит этнологическим «фрагментам», предназначенным для того, чтобы затыкать дыры в социологической когерентности. Другой (ка- билец или беарнец) предоставляет элемент, который необходим теории, чтобы она функционировала и «объясняла все». Этот далекий чужой имеет все характеристики, которые определяют габитус, когерентность, устойчивость, бессознательность и территориальность (приобретенное — выступает в данном случае как эквивалент наследия). Он «репрезентируется» габитусом, невидимым местом, где, как в кабильском доме, структуры переворачиваются в ходе своей интериоризации и где это письмо снова переворачивается в ходе экстериоризации в форме практик, которые имеют обманчивый вид свободных импровизаций. Именно дом, как безмолвная и детерминирующая память, скрывается в теории под метафорой габитуса и вдобавок сообщает этому предположению некоторую референци- альность, видимость реальности. Однако, будучи следствием теоретической метафоризации, такая референциальность не более чем 30 Pierre Bourdieu, Esquisse d'une théorie, p. 175,178—179; P. Bourdieu, "Avenir de classe et causalité du probable”, p. 28—29; P. Bourdieu, La Distinction, p. 189— 195. 31 См. похвальное слово герою в: P. Bourdieu, "Avenir de classe et causalité du probable”, p. 28 и дальше. Также теперь возможно изучать «стратегии габитуса»: Ibid., р. 30 (выделено мной). 141
ЧАСТЬ II. ТЕОРИЯ ИСКУССТВА ДЕЛАНИЯ правдоподобна. Дом дает габитусу его форму, но отнюдь не содержание. Во всяком случае, аргументация Бурдье в меньшей степени направлена на то, чтобы указать на эту реальность, чем показать необходимость и преимущества этой гипотезы для теории. Так, габитус становится догматическим местом, если понимать под догмой утверждение «реальности», в которой нуждается дискурс, чтобы быть тотализирующим. Несомненно, габитус, как многие догмы, имеет, тем не менее, эвристическую ценность, состоящую в том, чтобы расширять и обновлять возможности исследования. Тексты Бурдье зачаровывают своим анализом и подавляют своей теорией. Читая их, я ощущаю себя захваченным той страстью, которую они возбуждают и в то же самое время доводят до исступления. Они заключают в себе контрасты. Скрупулезно изучая практики и их логику — как, без сомнения, этим никто не занимался со времен Марселя Мосса, — эти тексты в конечном итоге сводят их к мистической реальности, габитусу, предназначенному для того, чтобы подчинить их закону воспроизводимости. Изощренные описания беарнских или кабильских тактик неожиданно сменяются агрессивно утверждаемыми истинами, как если бы столь ясно представленная сложность требовала жесткого противовеса догматического разума. Кроме того, ощутимы контрасты стиля, извилистого и напоминающего лабиринт, когда разворачивается погоня за объектом, и многократно повторяющегося при переходе к утверждениям. Странное сочетание «Я хорошо знаю, что» (это лукавое и трансгрессивное распространение) и «но все-таки» (здесь должно быть тотализиру- ющее значение). Чтобы избежать этого агрессивного соблазнения, я (в свою очередь) полагаю, что в этом контрасте должно разыгрываться нечто существенное для анализа тактик. Покров, который «теория» Бурдье набрасывает на тактики словно для того, чтобы умерить их пыл, удостоверив их подчиненность социально-экономической иррациональности, или оплакать их смерть, объявив бессознательными, должен прояснить для нас характер их отношений с теорией. По всей очевидности, эти тактики за счет своих критериев и процедур используют институциональную и символическую организацию таким автономным образом, что, если отнестись к ним всерьез, научная репрезентация общества во всех смыслах этого слова потерялась бы в них. Его постулаты и притязания не смогли бы оказать им сопротивление. Нормы, генерализации и сегментации уступили 142
ГЛАВА IV. ФУКО И БУРДЬЕ бы перед сквозным и «метафоризирующим» умножением этих разнообразных форм микроактивности. Математика и точные науки бесконечно изощряют свои логические построения, чтобы проследить случайные и микроскопические движения нечеловеческих феноменов. Социальным наукам, объект которых является еще более «тонким», а инструменты — гораздо более грубыми, остается лишь защищать свои модели (то есть претензию на господство), пытаясь заклясть подобное умножение. И в соответствии с давно проверенными методами экзорцизма, они фактически считают такое умножение единичным (локальным), бессознательным (иным по своему принципу) и показательным в отношении того знания, которое производящий суждение ученый имеет об этих практиках (этого знания не осознающих). Когда «наблюдатель» остается в достаточной степени запертым внутри своей выносящей суждения институции и, следовательно, достаточно слеп, все идет хорошо. Создается впечатление, что дискурс, который он производит, работает. У Бурдье мы не находим ничего подобного. Конечно, на первом уровне (слишком очевидном) он делает вид, что выходит наружу (идет к этим тактикам), но лишь для того, чтобы вернуться (подтвердить профессиональную рациональность). Это лишь ложный выход, текстовая «стратегия». Но не является ли это поспешное возвращение указанием на то, что он знает об опасности, возможно, смертельной, которой подвергают научное знание эти слишком умные практики? Здесь присутствует сочетание (чем-то отдаленно напоминающее паскалевское) постепенно распыляющегося разума и догматической веры. Бурдье много знает о научном знании и власти, которая его основывает, а также об этих тактиках, уловки которых он с такой виртуозностью обыгрывает в своих текстах. Таким образом, Бурдье заключает эти приемы за решетку (grillage) бессознательного и при помощи фетиша габитуса отрицает то, чего не хватает разуму, чтобы стать чем-то другим, нежели правотой более сильного. Он утверждает вместе с понятием габитуса нечто противоположное тому, что он знает, — а именно, традиционной народной тактике — и эта защита (дань, воздаваемая авторитету разума) дает ему научную возможность наблюдать эти тактики в тщательно отграниченных местах. Если бы это было справедливо (но кто может это сказать?), Бурдье учил бы нас этим тактикам как при помощи своего «догматизма», так и своими «полевыми исследованиями». Дискурс, который 143
ЧАСТЬ II. ТЕОРИЯ ИСКУССТВА ДЕЛАНИЯ скрывает то, что он знает (вместо того чтобы скрывать то, чего он не знает), мог бы иметь «теоретическую» ценность именно в той мере, в какой он практикует то, что он знает. Этот дискурс был бы результатом сознательного отношения с тем внешним, что невозможно устранить, а не только спектаклем объяснения. Приблизился бы он тогда к «ученому невежеству», обвиняемому в том, что оно является знающим, само того не ведая, именно потому что слишком хорошо знает то, чего не говорит и не может сказать?
Глава V. ИСКУССТВО ТЕОРИИ Особая проблема возникает тогда, когда теория, вместо того чтобы быть, как это происходит обычно, дискурсом о других дискурсах, должна развернуться над теми областями, где уже нет никаких дискурсов. Внезапная неровность местности: из-под ног исчезает почва вербального языка. Теоретизирующая операция оказывается на границах той территории, где возможно ее нормальное функционирование, словно машина, выехавшая на край обрыва. Там, дальше — море. Артикулируя дискурс о недискурсивных практиках, Фуко и Бурдье располагают свое предприятие на этом краю. Они не первые, кто это делает. Если не углубляться, то после Канта любое теоретическое исследование не могло уклониться от более или менее прямого выражения своего отношения к этой недискурсивной деятельности, к этому огромному «остатку», образуемому той частью человеческого опыта, которая не была приручена и не символизировалась в языке. Отдельные науки избегают этого прямого столкновения. Они априори устанавливают для себя такие условия, которые позволяют им иметь дело с вещами только в своем собственном ограниченном поле, где они их «вербализуют». Они поджидают свои объекты с сетью (quadrillage) моделей и гипотез, внутри которой их можно «заставить говорить», и этот аппарат расспрашивания, словно западня охотника, превращает их молчание в «ответы», а следовательно, в язык: это называется экспериментом1. Теоретическое исследование, 1 Кант уже говорил в «Критике чистого разума», что ученый — это «судья, заставляющий свидетеля отвечать на предлагаемые им вопросы» (Иммануил Кант, «Критика чистого разума», в кн.: Иммануил Кант, Сочинения, в б т. М.: Мысль, 1964, т. 3, с. 85—86). 145
ЧАСТЬ II. ТЕОРИЯ ИСКУССТВА ДЕЛАНИЯ напротив, не забывает, не может забыть, что помимо связей этих дискурсов друг с другом, существует их общее отношение с тем, что они позаботились исключить из своего поля, чтобы конституировать его. Оно связано с умножением того, что (пока еще?) не говорит и что принимает, среди прочего, форму «обычных» практик. Оно образует память этого «остатка». Оно подобно Антигоне, сохраняющей то, что неприемлемо в рамках научной юрисдикции. Оно постоянно доставляет это незабываемое в те научные места, где формы технического принуждения делают «политически» (методологически и, на какое-то время теоретически) необходимым его забвение. Как оно этого достигает? Какими блестящими ходами или какими хитростями? В этом и заключается вопрос. ВЫЧЛЕНЯТЬ И ПЕРЕВОРАЧИВАТЬ: РЕЦЕПТ ТЕОРИИ Мы должны вернуться к работам Фуко и Бурдье. Хотя оба эти автора нам важны, между ними существует очевидное различие, что само по себе является достаточной причиной, чтобы остановиться на них подробнее в начале этого эссе, которое не претендует на то, чтобы представить историю теории практик. Эти два колосса определили структуру исследовательского поля, находясь почти что на его противоположных полюсах. Однако, какими бы удаленными друг от друга ни были их труды, их создание, по всей видимости, определяется общей процедурой. Несмотря на различие используемых материалов, затрагиваемого круга проблем и открывающихся перспектив, здесь опознается одна и та же операциональная схема. Возможно, здесь мы имеем два различных «способа делания» теории практик. Как и приготовление еды, «делание теории» может осуществляться в разных обстоятельствах и с различными интересами; оно имеет свои разнообразные изощренные приемы, а также своих хороших или плохих игроков; оно также позволяет совершать удачные ходы. Если характеризовать эту операцию, производящую теорию, с помощью инфинитивов (или императивов), которыми обозначаются действия в кулинарном рецепте, то в целом она будет представлена двумя моментами: сначала необходимо «вычленять», затем — «переворачивать». Сначала «этнологическое» отграничение, затем — логическая инверсия. 146
ГЛАВА V. ИСКУССТВО ТЕОРИИ Первое действие вычленяет в неопределенной ткани некие практики таким образом, чтобы рассматривать их как отдельную популяцию, образующую когерентную целостность, однако чуждую тому месту, где производится теория. Так мы получаем паноптические процедуры Фуко, изолированные внутри некоторого множества, или «стратегии» Бурдье, локализованные у беарнов или кабилов. Тем самым они получают этнологическую форму. Кроме того, как в одном, так и в другом случае какая-либо из разновидностей практик (Фуко) или место (Бурдье), которое было отграничено, рассматриваются как метонимия целого: часть (обозримая, поскольку является очерченной) предстает как вся (неопределимая) совокупность практик. Конечно, у Фуко это отграничение основано на прояснении динамики, присущей технологии: это вычленение, производимое историографическим дискурсом. У Бурдье оно должно обеспечиваться пространством, которое организуется необходимостью защиты наследуемого имущества: оно берется в качестве социально-экономических и географических данных. Но факт этого этнологического и метонимического вычленения является общим для обоих подходов, даже если модальности его определения в том и другом случае различны. Второй жест переворачивает вычлененное таким образом единство. Поначалу темное, молчаливое и далекое, оно превращается в элемент, который проясняет теорию и поддерживает дискурс. У Фуко процедуры, скрывающиеся в особенностях наблюдения, которое осуществляется в учебных, больничных и военных заведениях, микромеханизмы, лишенные дискурсивной легитимности, техники, чуждые эпохе Просвещения, становятся основанием, исходя из которого одновременно проясняются как система нашего общества, так и система гуманитарных наук. За счет них и в них от Фуко не ускользает ничего. Они позволяют его дискурсу быть самим собой и в плане теории иметь паноптический характер: видеть все. У Бурдье удаленное и непроницаемое место, организуемое изощренными, полиморфными и трансгрессивными по отношению к порядку дискурса «стратегиями», также переворачивается, чтобы предоставить свою наглядность и свое сущностное выражение теории, которая везде видит воспроизведение одного и того же порядка. Сведенные к габитусу, который в них экстериоризируется, эти стратегии, не знающие о том знании, которое в них присутствует, предоставляют Бурдье средство все объяснить и все осознать. Даже если Фуко интересуется воз¬ 147
ЧАСТЬ II. ТЕОРИЯ ИСКУССТВА ДЕЛАНИЯ действием своих процедур на систему, а Бурдье — «единственным принципом», следствием которого являются эти стратегии, оба они проделывают один и тот же фокус, когда превращают практики, отграниченные в качестве афазических и тайных, в ключевой момент теории, когда они делают из этой сумеречной популяции зеркало, в котором сверкает важнейший элемент их объясняющего дискурса. В той мере, в какой теория использует этот прием, она принадлежит к тем же самым процедурам, о которых трактует, несмотря на то, что, рассматривая одну-единственную категорию всего вида (es- ресе), предполагая, что этот отграниченный элемент имеет метонимическую ценность, и упуская таким образом другие практики, она забывает о тех, которые обеспечивают ее собственное построение. Исследование самого Фуко уже показывает, что в случае гуманитарных наук дискурс определен процедурами. Но и его анализ, подтвержденный тем способом производства, о котором он сам свидетельствует, также зависит от механизма, аналогичного тем, функционирование которых он выявляет. Остается узнать, какое отличие по отношению к паноптическим процедурам, историю которых пишет Фуко, вводит двойной жест отграничения чуждой совокупности практик и переворачивания его темного содержания, превращающего его в светоносное письмо. Но вначале необходимо прояснить природу этих жестов и не ограничивать их исследование трудами двух авторов, которые специально выбраны нами ради наших собственных целей. В действительности процедура, результатом которой они являются, вовсе не исключительна. Речь идет о старом, часто использующемся рецепте, который тем более заслуживает рассмотрения. Достаточно будет напомнить два знаменитых примера начала XX века: «Элементарные формы религиозной жизни» Дюркгейма и «Тотем и табу» Фрейда. Когда эти авторы создают свою теорию практик, они располагают их сначала в «первобытном» и замкнутом пространстве, этнологическом по отношению к нашим «просвещенным» обществам, и обнаруживают в этом темном месте теоретическую формулу своего анализа. В практиках жертвоприношения арунта в Австралии — народности, гарантированно являющейся самой «примитивной» из примитивных, — Дюркгейм открывает принцип современной этики и социальной теории: ограничение, противопоставленное (благодаря жертвоприношению) неопределенной воле каждого индивида, делает возможными, с одной стороны, сосуществование членов группы, а с 148
ГЛАВА V. ИСКУССТВО ТЕОРИИ другой — установление соглашений между ними; иными словами, практика отказа и самоотречения делает возможным множественность и договоры, то есть общество: признание границы является основанием общественного договора2. Со своей стороны, в практиках первобытной орды Фрейд вычитывает важные понятия психоанализа: инцест, кастрацию, смерть отца3. Такой ход поражает тем сильнее, что он не основывается ни на каком непосредственном опыте. Ни один, ни другой автор не наблюдали практики, о которых они толкуют. Они никогда не оказывались там, где могли бы их наблюдать, точно так же, как Маркс не бывал на заводе4. Почему же тогда они придают этим практикам вид герметичной загадки, где в зашифрованном виде скрывается самое главное слово их теорий? Сегодня эти практики, несущие тайну нашей рациональности, не выглядят столь уж далекими. Со временем они становятся ближе. Напрасно искать эту этнологическую реальность в Австралии или в глубокой древности. Она располагается в нашей собственной системе (паноптические процедуры) или рядом с ней, если не внутри наших городов (беарнские или кабильские стратегии), а то и еще ближе («бессознательное»). Но каким бы близким ни было ее содержание, остается его «этнологическая» форма. Именно форма, данная этим практикам, располагающимся далеко от знания и в то же время обладающим своей тайной, с самого начала и создает проблему. Эта проблема может считаться символическим выражением эпохи современности. ЭТНОЛОГИЗАЦИЯ «ИСКУССТВ» То, что теоретическая рефлексия удерживает практики на расстоянии от своего собственного места таким образом, что ей требуется покинуть его, чтобы проанализировать эти практики, и оказывается достаточно только перевернуть их, чтобы вернуться к себе, не является результатом ее собственного выбора. Вычленение, которое она та¬ 2 Emile Dürkheim, Les Formes élémentaires de la vie religieuse. Paris: PUF, 1968. См. также: William S.F. Pickering, Dürkheim on Religion. London: Routledge & Kegan Paul, 1975. 3 Зигмунд Фрейд, Тотем и табу. Психология первобытной культуры и религии, пер. с нем. СПб.: Алетейя. 1997. 4 См.: Fritz Raddatz, Karl Marx, une biographie politique. Paris: Fayard, 1978. 149
ЧАСТЬ II. ТЕОРИЯ ИСКУССТВА ДЕЛАНИЯ ким образом производит, в то же время является повторением. Это вычленение навязано ей историей. Лишенные дискурса процедуры собраны и зафиксированы в области, которая была создана прошлым и которая наделила их определяющей для теории ролью, заключающейся в их конституировании в качестве диких «заповедников», к которым обращается просвещенное знание. По мере того как порожденный Просвещением разум определял свои дисциплины, свои внутренние связи и возможности, эти процедуры постепенно приобрели пограничные качества. Они предстают в этом смысле как отличия и «сопротивления», связанные с разновидностями научного письма, точность и операциональность которых уточняются начиная с XVIII века. Мы видим, как во имя того же самого прогресса разграничиваются, с одной стороны, искусства (или способы) делания, названия которых умножаются в популярной литературе5, объекты растущего любопытства со стороны «наблюдателей человека»6, а с другой стороны — науки, которые намечаются новой конфигурацией знания. Это различие уже не отсылает исключительно к традиционной антиномии «теории» и «практики», определяемой разделением на «умозрение», которое занято расшифровыванием книги космоса, и конкретные «применения», но нацелено на две различные операции, одну, дискурсивную (осуществляющуюся в языке и через язык), и другую, не имеющую дискурса. С XVI века идея метода постепенно переворачивает отношение между «знать» и «делать»: начиная с правовых и риторических практик, которые понемногу превращаются в дискурсивные действия, осуществляемые в разнообразных сферах, и, следовательно, в методы преображения среды, утверждается фундаментальная схема дискурса, организующая способ мыслить как способ действовать, как рациональное управление производством и как регулируемую операцию, производимую в соответствующих полях. Это и есть «метод», зародыш современной научности. По сути дела, он систематизирует то искусство, которое уже Платон поместил под знак деятельности7. Но «метод» упорядочивает 5 См. каталог выставки «Книга в повседневной жизни» (Albert Labarre, Pierre Gasnault, Le livre dans la vie quotidienne). 6 Именно в 1799 году Луи-Франсуа Жуффре основал «Общество наблюдателей за человеком». 7 Платон, «Горгий» 465а в кн.: Платон, Собр. соч., в 4 т. М.: Мысль, 1993, т. 1, с. 498. См.: Giuseppe Cambiano, P/atone е le technice. Turin: Einaudi, 1971. 150
ГЛАВА V. ИСКУССТВО ТЕОРИИ «знание-как» именно посредством дискурса. Следовательно, граница больше уже не разделяет два иерархизированные знания: одно спекулятивное, другое — связанное с частностями, одно — интерпретирующее устройство мироздания, и другое, занимающееся отдельными деталями вещей в тех рамках, которые ему устанавливает первое, — она противопоставляет практики, выражаемые дискурсом, тем, которые таковыми (еще) не являются. Каким будет в таком случае статус этого знания-как (savoir- faire), лишенного дискурса и по существу лишенного письма (именно дискурс о методе является одновременно письмом и наукой)? Оно состоит из множественных, но неприрученных операциональностей. Это умножение не подчиняется закону дискурса, но уже подчиняется закону производства, главной ценности физиократической, а затем и капиталистической экономики. Таким образом оно оспаривает у научного письма привилегию организовывать производство. Оно поочередно то раздражает, то стимулирует инженеров языка. Оно призывает к завоеванию не презренных практик, но, напротив, «хитроумных», «сложных» и «оперативных» знаний. От Бэкона до Кристиана Вольфа или Жана Бекманна прилагаются гигантские усилия, чтобы колонизировать этот огромный запас «искусств» и «ремесел», которые, хотя еще и не могут артикулироваться в науке, уже могут быть введены в язык через «Описание» и благодаря этому достичь большего совершенства. За счет этих двух понятий — описания, которое зависит от нарративности, и совершенства, которое имеет целью техническую оптимизацию, — положение «искусств» устанавливается вблизи науки, но за ее пределами8. «Энциклопедия» — это одновременно результат и символ этой работы по сопоставлению: «Толковый словарь наук, искусств и ремесел». Энциклопедия располагает «науки» и «искусства» друг подле друга, в соседстве, являющемся обещанием дальнейшей ассимиляции: одни являются операциональными языками, грамматика и синтаксис которых образуют сконструированные и контролируемые, а следовательно, поддающиеся записыванию (scriptib/es), системы; 8 В статье Жака Гиллерма и Жана Себестика мы находим ряд примеров, посвященных этому промежуточному статусу: различные виды искусства являются объектами описания, и поскольку они считаются незавершенными — они должны быть усовершенствованы (Jacques Guillerme, Jan Sebestik, "Les commencements de la technologie”, Thaïes, 1966, t. 12, p. 1—72, и особенно p. 8, 14, 29, 33, и т. д.). 151
ЧАСТЬ II. ТЕОРИЯ ИСКУССТВА ДЕЛАНИЯ другие представляют собой техники, ожидающие просвещенного знания, которого им недостает. В статье «Искусство» Дидро пытается определить отношения между этими разнородными элементами. Мы имеем дело с «искусством», пишет он, «если объект осуществляется»; с «наукой» — «если объект созерцается». Это различие между осуществлением и умозрением в большей степени бэконовское, чем картезианское. Оно воспроизводится внутри самого «искусства», в зависимости от того, является ли это искусство репрезентацией или практикой: «У всякого искусства есть свое умозрение и своя практика: умозрение, являющееся только операциональным знанием правил искусства; практика, являющаяся только привычным и не рефлектирующим использованием этих самых правил». Таким образом, искусство — это знание, действующее вне просвещенного дискурса, которого ему недостает. Еще более важно, что это знание-как превосходит своей сложностью просвещенную науку. Так, по поводу «геометрии искусств» Дидро замечает: «Очевидно, что элементы академической геометрии — только наиболее простые и наименее комплексные из элементов геометрии торговцев». Например, для многих проблем, касающихся рычагов, трения, скручивания пряжи, часовых механизмов и т. д. обычный «подсчет» еще недостаточен. Решение будет, скорее, «делом» очень давней «экспериментальной и подручной (manouvrière) математики», хотя ее «язык» остается неокультуренным из-за «недостатка собственных слов» и «избытка синонимов»9. Согласно Рене Жирару, словом «подручный» Дидро обозначает искусства, которые ограничиваются тем, что «приспосабливают» материалы, выкраивая их, подрезая, соединяя и т. д., не придавая им «новой сущности» (посредством слияния, смешивания и т. д.), подобно тому как это делают фабричные (manufacturiers) искусства10. Они так же мало «образуют» новый продукт, как располагают собственным языком. Они мастерят из подручных средств. Но реорганизация и установление иерархии знаний в соответствии с критерием производительности придают этим искусствам значение эталона благодаря их эффективному функционированию (opérativité) и значение авангарда благодаря их «экспериментальной и подручной» тонкости. Чуждые научным «языкам», они образуют за их пределами 9 “Art”, in: Encyclopédie. Genève: Pellet, 1773, t. 3, p. 450—455. 10 "Catalogue", in: Encyclopédie. См.: J. Guillerme, J. Sebestik, "Les commencements de la technologie”, p. 23. 152
ГЛАВА V. ИСКУССТВО ТЕОРИИ абсолют действования (эффективность, которая, будучи освобождена от дискурса, свидетельствует однако о своем продуктивистском идеале) и запас знаний, которые инвентаризируются в «лавках» или деревнях (Логос скрывается в ремесленном производстве и нашептывает науке ее будущее). В отношения науки и искусств проникает проблематика отставания. Временное затруднение отделяет знания-как от их постепенного прояснения науками, которые находятся на более высоком эпистемологическом уровне. Таким образом, «наблюдатели» устремляются к этим практикам, которые пока еще находятся на некотором расстоянии от наук, но в то же время оказываются впереди них. Фонтенель размышляет об этом уже в 1699 году: «Ремесленные лавки повсюду блистают умом и изобретательностью, которые, между тем, совершенно не привлекают нашего внимания. Весьма полезным и весьма искусно придуманным инструментам и практикам недостает зрителей...»11. Этими «зрителями» становятся собиратели, составители описаний, исследователи. Но признавая здесь знание, которое предшествует знанию ученых, они должны освободить его от его «несобственного» языка, переделывая в «собственный» дискурс несообразное выражение тех «чудес», которые уже присутствуют в повседневном знании-как. Всех этих Золушек наука превратит в принцесс. Начиная с этого времени уже оказывается сформулирован принцип этнологической операции, производимой над практикой: их социальное вычленение взывает к необходимости своего рода «воспитания», которое благодаря лингвистическому переворачиванию вводит их в поле научного письма. Примечательный факт, что с XVIII по XX век этнологи или историки рассматривают эти техники как заслуживающие уважения исходя из них самих: они просто отмечают то, что делают эти техники. Нет необходимости их интерпретировать. Достаточно просто описать. В противоположность этому истории, посредством которых группа определяет место своей деятельности или символизирует ее, ученые считают «легендами», означающими нечто иное, чем то, что они говорят. Странное несоответствие между трактовкой практики и трактовкой дискурсов. Там, где первая фиксирует «правду» делания, вто¬ 11 Фонтенель, «Предисловие» к Истории Королевской Академии за 1699 год, где и было опубликовано сочинение «Об описании различных видов искусств» (Sur la description des arts). Цит по.: J. Guillerme, J. Sebestik, "Les commencements de la technologie”, p. 33, n. 1. 153
ЧАСТЬ II. ТЕОРИЯ ИСКУССТВА ДЕЛАНИЯ рая открывает «ложь» говорения. Впрочем, короткие описания первого типа контрастируют с многословными интерпретациями, сделавшими мифы или легенды привилегированным объектом для специалистов в области языка, ученых, уже давно использующих герменевтические приемы, которые юристы передали профессорам и/или этнологам, — комментирование, толкование и «перевод» в научные тексты документов, относящихся к определенной сфере реальности. Игра уже сделана. Безмолвная инстанция практики исторически вычленена. Сто пятьдесят лет спустя Дюркгейм, почти не внося никаких корректировок, принимает это «этнологическое» определение — и даже усиливает его, — когда ставит проблему искусства (искусства делания), то есть «того, что является чистой практикой без теории». Здесь абсолют оперативности является во всей «чистоте». Дюркгейм пишет: «Искусство — это система способов делания, подогнанных под специальные цели и являющихся продуктом либо традиционного опыта, сообщенного воспитанием, либо личного опыта индивида». Заключенное в частность, лишенное обобщений, являющихся фактом одного только дискурса, искусство тем не менее образует «систему» и организовано «целями» — таковы два постулата, позволяющие науке и этике водворять на его место тот «собственный» дискурс, которого ему недостает, то есть вписывать себя на это место и от имени этих практик. Характерен также интерес, который этот великий первопроходец, связавший основание социологии с теорией образования, проявлял к производству или к приобретению искусства: «Можно приобрести его, только вступая в контакт с вещами, с которыми должно быть произведено действие, и только произведя его самому». «Непосредственности» производимой операции Дюркгейм уже не противопоставляет, как это делал Дидро, запаздывание теории по отношению к подручному знанию, находящемуся в лавках. Остается только иерархия, установленная в соответствии с критерием образования. «Без сомнения, — продолжает Дюркгейм, — может произойти так, что искусство окажется просвещенным (вот ключевое слово Просвещения) рефлексией, но рефлексия не является его существенным элементом, так как оно может существовать без нее. Но не существует такого искусства, где все было бы рефлексивно»12. 12 Emile Dürkheim, Education et sociologie. Paris: Alcan, 1922, p. 87 и след. См.: P. Bourdieu, Esquisse d'une théorie de la pratique, p. 211, который видит в этом «совершенное описание» «ученого невежества». 154
ГЛАВА V. ИСКУССТВО ТЕОРИИ А существует ли наука, где «все было бы рефлексивным»? Во всяком случае, в словаре, еще близком к «Энциклопедии» (где говорилось о «созерцании»), теория получает задачу «рефлектировать» это «все». Для Дюркгейма, если говорить более широко, общество является письмом (écriture), которое может быть прочитано только им самим. Знание здесь уже записано в практике, но еще не просвещено. Наука будет зеркалом, которое сделает его читаемым, дискурсом, «рефлектирующим» непосредственную и точную операцио- нальность, лишенную языка и сознания, уже знающую, но все еще неокультуренную. РАССКАЗЫ ТОГО, ЧТО САМО О СЕБЕ НЕ ЗНАЕТ Как жертвоприношение, которое «ближе к нам, чем это могло бы показаться из-за его видимой грубости»13, искусство, если сравнивать его с наукой, является знанием, существенным само по себе, но не прочитываемым без нее. Для науки такое положение опасно, поскольку она сохраняет за собой лишь способность выражать знание, которого ей не достает. Кроме того, отношение между наукой и искусством рассматривается не как альтернатива, а как взаимодопол- нительность и, если подобное вообще возможно, как сочленение, то есть, как об этом размышлял Вольф в 1740 году (после Сведенборга, или до Лавуазье, Дезодре, Огюста Конта и т. д.), «третий человек, который объединил бы в себе науку и искусство: он излечил бы бессилие теоретиков, он избавил бы служителей искусства от предрассудка, что они могут совершенствовать свое мастерство без помощи теории»14. Этим посредником между «человеком теоремы» и «человеком опыта»15 — должен стать инженер. Просвещенный дискурс (философский или научный)16 был одержим этим «третьим человеком» и остается одержим им поныне, 13 E. Durkheim, Les Formes élémentaires, p. 495. 14 Предисловие Кристиана Вольфа к немецкому переводу книги: Belidor, Architecture hydraulique, 1740, без пагинации. Цит. по: J. Guillerme, J. Sebestik, “Les commencements de la technologie”, p. 23, n. 2. 15 H. de Villeneuve, “Sur quelques préjugés des industriels", 1832. Цит. в: J. Guillerme, J. Sebestik, "Les commencements de la technologie”, p. 24. 16 Разновидностью этого дискурса является, во многих отношениях, позиция эксперта. Об этом см.: Глава I. Общее место, наст. изд. 155
ЧАСТЬ II. ТЕОРИЯ ИСКУССТВА ДЕЛАНИЯ но тот так и не появился в том виде, в каком его ожидали. Отведенное ему место (сегодня оно постепенно становится местом, занятым технократами) связано с процессом, который, на протяжении всего XIX века, с одной стороны, отделял от искусства его техники, а с другой — «геометризировал» и математизировал эти техники. В знании- как понемногу было вычленено то, что могло быть отделено от индивидуального исполнения и «усовершенствовано» в машинах, использующих контролируемые сочетания форм, предметов и сил. Эти «технические органы» изымаются из того, что относится к сфере ручной работы (они выходят за ее пределы, становясь машинами) и помещаются в собственное пространство, в сферу ведения инженера. Они зависят от технологии. Отныне знание-как лишается того, что объективным образом артикулирует его по отношению к деланию. По мере того как техники делания изымаются у него, чтобы оказаться превращенными в машины, знание-как отступает в субъективное знание, отделенное от языка своих процедур (которые затем возвращаются ему и навязываются в виде машин, произведенных технологией). Оно принимает вид «интуитивной» или «непроизвольной», почти тайной способности, статус которой остается открытым. Техническая оптимизация XIX века, черпая в сокровищницах «искусств» и «ремесел» образцы, поводы или ограничения для своих механических изобретений, оставляет повседневным практикам только территорию, лишенную собственных средств или продукции; она конституирует эту территорию как фольклорную область, или как дважды безмолвную землю, не имеющую вербального дискурса и отныне лишенную подручного языка. Некоторое «знание» там остается, хотя ему и недостает технического аппарата (из него были сделаны машины), а сохраняющиеся у него способы делания не имеют легитимности с точки зрения про- дуктивистской рациональности (например, повседневные искусства приготовления пищи, уборки, шитья и т. д.). С другой стороны, то, что не охвачено технологической колонизацией, приобретает ценность «приватной» деятельности, нагружается символическими инвестициями, относящимися к повседневной жизни, функционирует под знаком коллективных или индивидуальных частностей, становится в итоге одновременно легендарной и активной памятью о том, что сохраняется за пределами научных и культурных ортопраксий (или в зазоре между ними). В качестве указателей единичного — поэтического или трагического шепота повседневного — способы делания 156
ГЛАВА V. ИСКУССТВО ТЕОРИИ широко проникают в роман или повесть. И прежде всего в реалистический роман XIX века. Они находят там новое пространство репрезентации, пространство вымысла, наполненное ежедневными виртуозными действиями, с которыми наука не знает, что делать, и которые становятся, будучи хорошо узнаваемы читателями, знаками, повествующими о микроисториях любого человека. Литература преобразуется в репертуар этих практик, лишенных технологического копирайта. Именно они вскоре получат привилегированное место в историях, которые рассказывают пациенты в стенах психиатрических учреждений или в кабинетах психоаналитиков. Иначе говоря, «истории» предоставляют повседневным практикам своеобразный «футляр» нарративности. Конечно, они описывают только фрагменты этих практик. Они являются только их метафорами. Но, несмотря на разрывы между последовательными конфигурациями знания, они репрезентируют новый вариант в непрерывном ряду нарративных документов, которые, начиная с народных сказок, являющихся арсеналом схем действия17, до «Описаний Искусств» классической эпохи, демонстрируют способы действования в форме повествований. Таким образом, этот ряд в равной мере включает в себя современный роман — а также микророманы, которыми очень часто являются этнологические описания ремесленных, кулинарных техник и т. д. Подобная непрерывность, в той мере, в какой речь идет о повседневных практиках, предполагает теоретическую значимость нарративности. «Превращение» этих практик в наррацию (мы должны будем рассмотреть их значение на многих других примерах) связано с более широким и исторически менее определенным явлением, которое можно было бы обозначить как эстетизация знания, подразумеваемая знанием-как. Оторванное от своих процедур, это знание может представляться «вкусом», «тактом» и даже «гениальностью». Оно наделяется характеристиками то художественной, то непроизвольной интуиции. Об этом знании говорят, что оно не осознает само себя. Эта когнитивная операция, как считается, не сопровождается тем самоосознанием, которое наделило бы ее властью за счет удвоения или внутренней рефлексии. Между практикой и теорией это знание все еще занимает «третье» положение, тоже не дискурсив¬ 17См. выше «Логики: игры, сказки, искусство говорения» (Глава II. Народные культуры, наст. изд.). 157
ЧАСТЬ II. ТЕОРИЯ ИСКУССТВА ДЕЛАНИЯ ное, но примитивное. Оно отъединено изначально, будучи «источником» того, что впоследствии дифференцируется и проясняется. Об этом знании не знают. В практиках оно имеет статус, аналогичный тому, которым наделяются басни или мифы, — быть выражением знаний, которые не ведают о самих себе. В обоих случаях речь идет о знании, которое не рефлектируется субъектами. Они свидетельствуют о нем, не будучи способны его себе присвоить. В конечном счете они лишь наниматели, а не владельцы своего собственного знания-как. В отношении них никто не задается вопросом, есть ли у них знание (предполагается, что оно должно у них быть), но оно известно только другим людям, а не его носителям. Подобно знанию поэтов или художников, знание-как повседневных практик становится известно только благодаря интерпретатору, который проясняет его в своем дискурсивном зеркале, но который им также не обладает. Следовательно, оно не принадлежит никому. Оно циркулирует от бессознательности практикующих к рефлексии непрактикующих, не будучи связанным ни с каким конкретным субъектом. Это анонимное и отсылающее к конкретному действию (reference!) знание, являющееся условием возможности технических или научных практик. Фрейдовский психоанализ представляет собой особенно примечательную разновидность этого отъединенного знания, одновременно лишенного процедур, которые делали бы его читаемым (у него нет собственного языка), и легитимного владельца (у него нет собственного субъекта). Все здесь функционирует на основе постулата, который благодаря его следствиям был принят за реальность: есть знание, но оно бессознательно; и обратно — именно бессознательное знает18. Рассказы пациентов и фрейдовские «истории больного» (Krankengeschichte) занимают многие страницы. Впрочем, после Фрейда каждому психоаналитику известно по своему опыту: «люди уже знают все» то, что он в своем положении «предположительно знающего» может или мог бы позволить им сформулировать. Все происходит так, как если бы «лавки», о которых говорил Дидро, стали метафорой вытесненного и замкнутого в себе места, в глубине которого «экспериментальные и подручные» знания сегодня обгоняют дискурс, который теория или «психоаналитическая» академия 18 Постоянная тема у Фрейда, хотя статус этого «знания» остается теоретически неопределенным. 158
ГЛАВА V. ИСКУССТВО ТЕОРИИ формулирует о них. О своих пациентах — и всех остальных — аналитик часто говорит: «Где-то они это знают». «Где-то»: но где же? Это знают их практики — жесты, поведение, манера говорить или ходить и т. д. Знание здесь, но чье оно? Оно столь строгое и точное, что все значения научности, кажется, целиком и полностью перемещаются на сторону этого бессознательного, так что в сознании остаются лишь обрывки и следствия этого знания, уловки и тактики, аналогичные тем, которые прежде характеризовали «искусство». За счет этого переворачивания разумным оказывается то, что не рефлексирует и не говорит, неведомое (/'insu) и безмолвное (/'infans), в то время как «просвещенное» сознание — это лишь «несобственный» язык этого знания. Но это переворачивание нацелено гораздо в большей степени на то, чтобы обеспечить привилегированный характер сознания, чем на изменение соотношения знания и дискурса. В ремесленных «лавках», так же как и в «лавках» бессознательного, пребывает фундаментальное и первоначальное знание, которое обгоняет просвещенный дискурс, но которому не хватает собственной культуры. Знанию бессознательного — как и знанию «искусства» — исследователь предлагает возможность иметь «собственные» слова и проводить различия между «синонимами». Теория при свете «научного» языка «рефлектирует» что-то из того, что движется в темной глубине этого колодца знания. На протяжении трех веков, несмотря на исторические метаморфозы сознания или последовательные определения знания, остается постоянным сочетание двух различных элементов: с одной стороны, референтного и «необразованного» знания, с другой стороны — проясняющего дискурса, который при свете дня создает перевернутую репрезентацию своего непроницаемого источника. Этот дискурс — «теория». В этом слове сохраняется его древнее и классическое значение «видеть/показывать» или «созерцать» (theôrein). Дискурс является «просвещенным». Первоначальное знание, по мере того как оно было постепенно отъединено от техник и языков, которые его объективировали, становится умениями, которыми обладает субъект и которые фактически не сформулированы, если не считать нейтральных слов (иметь обоняние, такт, вкус, суждение, инстинкт и т. д.), колеблющихся между эстетическими, когнитивными или рефлекторными режимами, как если бы знание-как сводилось к принципу знания, которое невозможно узнать. 159
ЧАСТЬ II. ТЕОРИЯ ИСКУССТВА ДЕЛАНИЯ ИСКУССТВО МЫСЛИТЬ: КАНТ Характерный факт: Кант рассматривает отношения между искусством делания (Kunst) и наукой ( Wissenschaft), или между техникой (Technik) и теорией (Theorie) в процессе исследования, которое движется от ранних набросков о вкусе к критике способности суждения19. На этом пути, ведущем от вкуса к суждению, он сталкивается с искусством, представляющим собой одно из измерений практического знания, которое выходит за пределы знания как такового и имеет эстетическую форму. Кант выявляет в нем то, что он гениально называет «логическим тактом» (logische Takt). Вписанное в орбиту эстетики, искусство делания помещено под знак способности суждения, «a-логического» условия мышления20. Традиционная антиномия «функциональности» и «рефлексии» оказывается преодолена благодаря точке зрения, которая, признавая, что искусство находится у основания мышления, представляет суждение в качестве «среднего члена» (Mittelglied) между теорией и практикой. Это искусство мышления составляет синтетическое единство того и другого. Кантианские примеры касаются именно повседневных практик: «Способность суждения превосходит понимание. (...) Способность судить об одежде, которую должна носить горничная. Способность судить по статусу, соответствующему зданию, об украшениях, кото¬ 19 Об этих изменениях начиная с Критики вкуса (1787) и вплоть до написания Критики способности суждения (1790) см.: Victor Delbos, La Philosophie pratique de Kant. Paris: PUF, 1969, p. 416—422. Кант пишет об этом в Критике способности суждения, § 43 «Об искусстве вообще» (Immanuel Kant, "Kritik der Urteilskraft und Schriften zur Naturphilosophie”, in: Immanuel Kant, Werke in sechs Bänden, Hg. Wilhelm Weischedel. Wiesbaden: Insel-Verlag, 1957, Bd. 5, p. 401—402; или: Иммануил Кант, «Критика способности суждения», в кн.: Иммануил Кант, Сочинения, в 6 т., т. 5, с. 318—320. Критика кантовской эстетики у Бурдье, имеющая фундаментальный характер («отрицание социальных связей»), но осуществляемая при помощи социологических разделений, располагается в иной перспективе, нежели моя, хотя она имеет отношение к кантовскому противопоставлению «свободных» и «необходимых искусств» (Р. Bourdieu, La Distinction, p. 565—583). 20 См.: A. Philonenko, Théorie et praxis dans la pensée morale et politique de Kant et de Fichte en 1793. Paris: Vrin, 1968, p. 19—24; Jürgen Heinrichs, Das Problem der Zeit in der praktischen Philosophie Kants. Bonn: Bouvier, 1968, p. 34—43 (глава "Innerer Sinn und Bewusstsein”); Paul Guyer, Kant and the Claims of Taste. Cambridge, Mass.: Harvard Univ. Press, 1979, p. 120—165 (глава “A Universal Voice”), p. 331—350 (глава "The Metaphysics of Taste"). 160
ГЛАВА V. ИСКУССТВО ТЕОРИИ рые не должны противоречить намеченной цели»21. Суждение имеет отношение не только к «социальным» конвенциям (подвижному равновесию сети молчаливых контрактов) но, более широко, к соотношению большого количества элементов; оно существует только в конкретном акте создания новой совокупности посредством подходящего соединения этого отношения еще с одним элементом, подобно тому как мазок красного или охры прибавляется к картине, изменяя, но не уничтожая ее. Искусство характеризуется превращением имеющегося равновесия в другое. Чтобы это объяснить, Кант ссылается на всеобщий авторитет дискурса, авторитет, который, тем не менее, всегда имеет местный и конкретный характер: у меня на родине, пишет он (in meinen Gegenden: в моей области, в моем «краю»), «обычный человек» (der gemeine Mann) говорит (sagt), что фокусники (Taschenspieler) зависят от знания (вы можете это сделать, если знаете, в чем состоит фокус), тогда как канатные плясуны (Seiltänzer) зависят от искусства22. Танцевать на канате значит каждое мгновение поддерживать равновесие, воссоздавая его при каждом шаге за счет новых движений; это значит сохранять соотношение, которое не приобретается раз и навсегда, но которое возобновляется за счет постоянного изобретения, под видом того, что оно оно «сохраняется». Тем самым искусство делания получает великолепное определение, и оно тем более справедливо, что в действительности практикующий сам является частью того равновесия, которое он изменяет, не разрушая его. Благодаря способности создавать новую совокупность на основе уже существующего соответствия и поддерживать формальное соотношение несмотря на изменение элементов, это искусство очень схоже с созданием художественного произведения. Его можно было бы считать непрерывной творческой деятельностью вкуса, осуществляющейся в практическом опыте. Но это искусство в равной мере обозначает и то, что в самой научной работе не зависит от (необходимого) применения правил или моделей и, в конечном счете, остается, как об этом будет говорить и Фрейд, «делом такта» (eine Sache des Takts)23. Когда Фрейд возвращается к этому пункту, он имеет в виду диагностику, вопрос о сужде¬ 21 Цит. по: A. Philonenko, Théorie et praxis, p. 22, n. 17. 22 И. Кант, «Критика способности суждения», с. 318—320. 23 S. Freud, Gesammelte Werke, t. XIII, p. 330; t. XIV, p. 66, 250 и т. д. 161
ЧАСТЬ II. ТЕОРИЯ ИСКУССТВА ДЕЛАНИЯ нии, который в практическом лечении касается именно отношения или равновесия между множеством различных элементов. Для Фрейда, как и для Канта, речь идет об отдельной способности, которую можно совершенствовать, но которой нельзя научиться: «Отсутствие способности суждения, говорит Кант, есть, собственно, то, что называют глупостью, и против этого недостатка нет лекарства»24. Ученого этот порок не щадит так же, как и всех остальных. Следовательно, способность суждения является формальным «сочетанием» понимания, которое знает, с разумом, который желает, субъективным «равновесием» между воображением и пониманием. Она имеет форму удовольствия, относящегося не к внешней стороне, но к способу осуществления практики: она запускает конкретное переживание универсального принципа гармонии между воображением и пониманием. Это смысл (Sinn), но смысл «здравый»: здравый смысл (Gemeinsinn), или суждение. Не вдаваясь в подробности тезиса, отвергающего идеологическое разделение между разными видами знания и тем самым их социальную иерархию, мы можем, по крайней мере, отметить, что такт связывает воедино свободу (мораль), творчество (эстетику) и действие (практику) — ТРИ элемента, уже присутствующие в практике «работы на себя» (perruque), которая являет собой современный пример повседневной тактики25. Предшественников этого суждения, принимающего вид этического и поэтического акта, следует, возможно, искать в религиозном опыте давних времен, когда он был еще и «тактом», в схватывании и создании «гармонии» в отдельных практиках, этическом и поэтическом жесте religare (связывания) или установления согласия за счет неопределенной последовательности конкретных актов. Ньюман все еще видит в этом опыте своего рода «такт». Но в результате исторических изменений, которые особым образом ограничили виды равновесия, возможные для религиозного искусства «балансирования на канате», его постепенно вытеснила эстетическая практика, которая сама все более отделялась от операциональности (opérativité) и научности (scientificité), вплоть до того, что стала маргинальным опытом, к которому, начиная, например, от Шлейермахера и кончая Га- дамером, постоянно апеллирует герменевтическая традиция, чтобы 24 И. Кант, «Критика чистого разума», с. 218. 25 См.: Глава II. Народные культуры, наст. изд. 162
ГЛАВА V. ИСКУССТВО ТЕОРИИ поддержать свою критику объективного знания. В силу своего гения и удачного стечения обстоятельств (включая музыку И.С. Баха и Великую французскую революцию), Кант оказывается как раз на том перекрестке, где конкретный религиозный акт остается этической и эстетической формой (в то время как догматическое содержание из него исчезает), и где художественное творчество все еще имеет значение морального и технического акта. Это сочетание, имеющее переходный характер и колеблющееся между «Критикой вкуса» и «Метафизикой нравов», становится для Нового времени основополагающим ориентиром для анализа эстетической, этической и практической природы повседневного знания-как. Этот такт Кант старается еще раз определить в тексте, написанном в жанре просвещенной журналистики и опубликованном в разгар французской революции в Berlinische Monatsschrift (сентябрь 1793), тексте, посвященном «расхожей истине»: «Это может быть справедливым в теории, но это ничего не стоит на практике»26. Этот важный теоретический текст, таким образом, избирает своим объектом и использует в качестве названия поговорку, а также прибегает к языку прессы (в этой связи обычно говорят о «популярных работах» Канта). Здесь Кант участвует в дискуссии, возникшей после того, как вслед за его ответами на возражения Кристиана Гарва (1792) в том же журнале появились статьи Фридриха Генца (декабрь 1793) и Августа Вильгельма Реберга (февраль 1794), в которых комментируется та же самая поговорка. Это «изречение» — Spruch, которое представляет собой одновременно пословицу (мудрость), сентенцию (суждение) и непреложную истину (высказывание, признающее легитимность некого знания). Быть может, именно благодаря революции эта пословица получает философскую значимость стиха (Spruch) из священного текста и активизирует, как в прежних 26 Immanuel Kant, Das mag in der Théorie richtig sein, taugt aber nicht für die Praxis. Этот текст (I. Kant, Werke in sechs Bänden, Bd. 5, S. 127 и дальше) был заново отредактирован и представлен Дитером Хайнрихом вместе со всеми спорами конца 1793 — начала 1794 года о связке теория-практика: Immanuel Kant, Friedrich Gentz und August Wilhelm Rehberg, Über Théorie und Praxis. Frankfurt/ Main: Suhrkamp, 1967. Я буду цитировать это замечательное издание. См. также ценный английский перевод: Immanuel Kant, On the Old Saw: That May Be Right in Theory, but it Wont Work in Practice, trad. E.B. Ashton. Philadelphia: Univ. of Pennsylvania, 1974. См. на французском языке: Immanuel Kant, Sur l'expression courante: Use peut que ce soit juste en théorie, trad. L. Guillermit. Paris: Vrin, 1967. 163
ЧАСТЬ II. ТЕОРИЯ ИСКУССТВА ДЕЛАНИЯ изданиях Талмуда, Корана или Библии, экзегетические усилия теоретиков27? Это философское обсуждение, спровоцированное пословицей, заставляет также вспомнить евангельскую историю о ребенке*, вещающем среди книжников в Храме, или популярный сюжет о «мудром трехлетнем ребенке»28. Но отныне речь уже идет не о детстве и не о старости (как может показаться благодаря переводчикам Канта, которые переводят Gemeinspruch как vieux diction («старое изречение») или О/d Saw («старая мудрость»), но о ком угодно или обо всех, об «обычном» и «простом» (gemein) человеке, чье изречение вновь ставит вопросы перед учеными и ведет к умножению их толкований. Расхожее «изречение» не утверждает никакого принципа. Оно констатирует факт, что Кант интерпретирует как знак либо недостаточного интереса, проявляемого к теории практиком, либо недостаточного развития теории со стороны самого теоретика. «Если теория все еще мало (noch wenig) работает на практике, это не вина теории, а напротив, следствие того, что не хватает (nicht genug) такой теории, которую надо было бы извлечь из опыта»29. Какие бы примеры Кант ни приводил (мы встречаем здесь традиционный вопрос о трении), он организует свое изложение как пьесу в трех актах, где обычный человек появляется поочередно в роли трех персонажей (предпринимателя, политического деятеля и гражданина мира), противопоставленных трем философам (Гарву, Гоббсу и Мендельсону) и позволяющих Канту последовательно проанализировать вопросы, относящиеся к морали, к конституционному праву и мировому порядку. Принцип формального согласования способностей в суждении здесь более важен, чем сами эти три варианта. Этот принцип не локализуем ни в научном дискурсе, ни в какой-либо конкретной технике, ни в сфере художественного выражения. От искусства мыслить 27 О Канте и Революции см.: Lewis W. Beck, "Kant and the Right of Révolution”, Journal of the History of Ideas, 1971, t. 32, p. 411—422; и в особенности Lewis W. Beck, ed., Kant on History. New York: Library of Liberal Arts, 1963. 28 Евангелие от Луки 2,41—50 о ребенке-Христе, «сидящем посреди учителей, слушающем их и спрашивающем их». Эта тема подхватывается в литературе для народа — в тексте "L’Enfant sage à trois ans”, который уже анализировался в книге: Charles Nisard, Histoire des livres populaires. Paris: Amyot, 1854, t. 2, p. 16—19, и цитировался в книге: Geneviève Bollème, La Bible bleue. Paris: Flammarion, 1975, p. 222—227. 291. Kant, F. Gentz, A.W. Rehberg, Über Théorie und Praxis, p. 41. 164
ГЛАВА V. ИСКУССТВО ТЕОРИИ зависят как обычные практики, так и теория. Как и действия канатоходца, искусство мыслить имеет этическую, эстетическую и практическую ценность. Следовательно, нет ничего удивительного в том, что искусство организует дискурсы, трактующие о практике ради теории, например дискурсы Фуко или Бурдье. Но тем самым обнаруживается не вполне кантовский вопрос о дискурсе, который был бы искусством говорить или создавать теорию, так же как и теорией этого искусства, — то есть о дискурсе, который был бы памятью и практикой, короче говоря, историей (récit) самого такта.
Глава VI. ВРЕМЯ ИСТОРИЙ Когда мы исследуем практики, двигаясь то в одном, то в другом направлении, от нас что-то все время ускользает, то, что нельзя ни высказать, ни «преподать», а можно только «практиковать». Именно так размышлял Кант по поводу суждения или такта. Если Кант выносит этот вопрос на «трансцендентальный» уровень по отношению к практике и теории (а не в позицию референциального остатка по отношению к «просвещению» разума), он не объясняет нам при этом, каким может быть его язык. Говоря о нем, он прибегает к цитированию: к поговорке или слову «обычного» человека. Эта процедура, все еще юридическая (и уже этнологическая), заставляет кого- то другого произносить тот отрывок, который предлагается для толкования. Об этом искусстве должна говорить народная «мудрость» (Spruch), а толкование призвано объяснить это «изречение». Действуя таким образом, дискурс, разумеется, принимает это изречение всерьез (вовсе не считая его вводящим в заблуждение покровом, под которым скрываются практики), но располагается вне его, на расстоянии оценивающего наблюдения. Он говорит о том, что другой говорит о своем искусстве, а не о самом искусстве. И если утверждается, что это «искусство» может лишь практиковаться и что вне этой практики оно никак не может быть высказано (énoncé), язык также должен быть частью этой практики. Это будет искусство говорения: именно в нем осуществляется искусство делания, в котором Кант опознавал искусство мышления. Иными словами, это повествование. Если искусство говорения само является искусством делания и искусством мышления, оно может быть одновременно и практикой, и теорией. 166
ГЛАВА VI. ВРЕМЯ ИСТОРИЙ ИСКУССТВО ГОВОРЕНИЯ Более ранние исследования подсказывают нам движение в этом направлении. Я различаю здесь то, что уже общепризнано, и то, что остается гипотезой. 1) Прежде всего один факт, являющийся особо показательным. Способы делания не только подразумевают те виды деятельности, которые теория может рассматривать в качестве своего объекта. Они также определяют ее построение. «Процедуры» Фуко, «стратегии» Бурдье и вообще тактики не находятся за пределами создания теории, а формируют поле операций, внутри которого разворачивается и само производство теории. Таким образом, мы, хотя и на другой территории, возвращаемся к взглядам Витгенштейна относительно «обыденного языка»1. 2) Предоставляется возможность эксплицировать отношение теории к тем процедурам, из которых она вырастает, и к тем, которые являются ее объектом: речь идет о дискурсе, состоящем из рассказов. Нарративизация практик является текстуальным «способом делания», со своими собственными процедурами и тактиками. Мы находим достаточно много авторитетных примеров уже у Маркса и Фрейда (чтобы не идти дальше). Фуко, впрочем, заявляет, что занимается только тем, что пишет «истории». Со своей стороны, Бурдье превращает истории в авангард и референцию своей системы. Во многих работах нарративность проникает в научный дискурс как его общее обозначение (название), как одна из его частей (анализы «случая», «истории жизни» или групп и т. д.) или как его дополнение (цитируемые фрагменты, интервью, «изречения» и т. д.). Нарративность присутствует здесь постоянно. Не следует ли нам признать ее научную легитимность, предположив, что вместо того, чтобы быть тем остатком, который невозможно устранить из дискурса или который еще не был из него устранен, нарративность составляет его необходимую функцию и что теория повествования неотделима от теории практик как ее условие и одновременно как ее производство? Без сомнения, это означало бы признать теоретическую ценность романа, ставшего питомником повседневных практик с того времени, как существует современная наука. Это означало бы прежде всего вернуть «научную» значимость традиционному действию, 1 См.: Глава I. Общее место: обыденный язык, наст. изд. 167
ЧАСТЬ II. ТЕОРИЯ ИСКУССТВА ДЕЛАНИЯ жесту (представляющему собой также и geste, рассказ о деяниях), который всегда состоит в рассказывании практик. В данном случае народная сказка предоставляет научному дискурсу модель, а не только текстуальные объекты, о которых он трактует. У нее уже нет статуса документа, не знающего того, что он сам говорит, и цитируемого перед началом анализа и в самом анализе, который это знает. Напротив, это «знание-как-сказать», точно подлаженное к своему объекту, и, в качестве такового, это уже не Другое знание, а вариант дискурса, который знает, и авторитет в области теории. В этом случае мы можем понять поочередность и сообщничество, гомологию процедур и социальные переплетения, связывающие «искусства говорения» с «искусствами делания»: одни и те же практики производятся то в вербальном поле, то в поле жестов; они движутся от одного к другому, будучи и тут и там в равной мере тактическими и тонкими; они перебрасывают друг другу мяч — от рабочего дня до вечера, от приготовления еды до легенд и сплетен, от «ходов» (ruses) пережитой истории до приемов (ruses) рассказанной истории. Можно ли свести эту нарративность к «Описанию» классической эпохи? Их отделяет фундаментальное различие: в повествовании речь уже не идет о том, чтобы как можно больше соответствовать «реальности» (техническая операция и т. д.) и вызывать доверие к тексту за счет «реального», которое он демонстрирует. Напротив, рассказанная история создает воображаемое пространство (fiction). Она отдаляется от «реальности» — или скорее делает вид, что избегает конкретных обстоятельств: «Как-то раз...». Именно за счет этого она в большей степени делает «ход», чем его описывает. Если использовать слова, которые приводит Кант, история сама является действием канатоходца, эквилибристским жестом, в котором участвуют обстоятельства (место, время) и сам говорящий, умение применять, располагать и «помещать» какое-либо изречение, изменяя целое, — короче говоря, она является «делом такта». Конечно, у повествования есть свое содержание, но оно также принадлежит искусству «делать ход»: это оборот, использующий указание на прошлое («на другой день», «в старые времена») или цитирование («изречения», пословицы), чтобы воспользоваться случаем и внезапно изменить соотношение, определяющее равновесие. Дискурс здесь в большей мере характеризуется способом своего осуществления, чем вещью, которую он показывает. К тому же в нем необходимо уловить нечто иное, чем то, что он говорит. Таким об¬ 168
ГЛАВА VI. ВРЕМЯ ИСТОРИЙ разом, он производит эффекты, а не объекты. Это повествование, а не описание. Это искусство говорения. Публика на этот счет не ошибается. Она вполне способна отличить искусство от простого «фокуса» (того, что достаточно знать, чтобы делать) — а также от откровения/популяризации (того, что так или иначе надо знать), совсем как обычные люди, на которых ссылается Кант (а где же он сам?), легко отличают фокусника от канатного плясуна. В повествовании что-то выходит за пределы того, что достаточно или необходимо знать, и по своим свойствам связано со стилем тактик. Это искусство легко опознать в работах Фуко: искусство напряженного ожидания (саспенса), цитирования, эллипсиса, метонимии; искусство использования конкретных обстоятельств (актуальность, публика) и подходящих случаев (эпистемологических, политических); короче, искусство «делать ходы» при помощи воображаемого мира (fictions) историй. Фуко обязан убедительностью дискурса не своей (хотя и необычайной) эрудиции, но тому искусству говорения, которое является искусством мышления и действования. При помощи самых тонких риторических приемов — искусного чередования образных картин (образцовых «историй») и аналитических схем (теоретических различий) — он создает эффект очевидности для публики, на которую нацелен, он производит смещения в полях, куда поочередно проникает, он создает новое «расположение» внутри целого. Но своим историографическим «описанием» это искусство повествования надувает своего другого, изменяет его закон, не замещая его никаким иным. У него нет собственного дискурса. Это искусство не высказывает само себя. Оно есть практика не-места: fort? da? Там и не там. Оно делает вид, что скрывается за эрудицией или таксономиями, которыми на самом деле манипулирует. Плясун, переодетый архивистом. Смех Ницше звучит на протяжении всего текста историка. Чтобы уловить отношение повествования к тактикам, нам необходимо определить более эксплицитную научную модель, в которой теория практик как раз и предстает в виде способа их рассказывания. РАССКАЗЫВАТЬ «ХОДЫ»: ДЕТЬЕНН Историк и антрополог Марсель Детьенн сознательно избрал рассказывание историй. Он не помещает греческие повествования перед собой, чтобы рассматривать их во имя чего-то иного, нежели они 169
ЧАСТЬ II. ТЕОРИЯ ИСКУССТВА ДЕЛАНИЯ сами. Он отвергает разрыв, который сделал бы из них объекты знания, как и объекты, которые предстоит познать, пещеры, где скрываются «тайны», ожидающие научного исследования, способного открыть их значение. Он не предполагает, что за всеми этими повествованиями существуют тайны, постепенное раскрытие которых предоставило бы ему, где-то на расстоянии, его собственное место, место интерпретации. Эти сказки, рассказы, поэмы и трактаты для него уже являются практиками. Они говорят именно то, что делают. Они являются жестом, который обозначают. Нет необходимости добавлять к ним толкование, которое знает о них то, что они выражают, сами того не ведая, и спрашивать себя, что они метафорически обозначают. Они образуют сеть операций, формальные правила и удачные «ходы» которых очерчиваются многочисленными персонажами. В этом пространстве текстуальных практик, словно в шахматах, где фигуры, правила и партии увеличены до масштабов литературы, Детьенн, обладающий чутьем настоящего художника, знает множество уже проделанных ходов (память о прежних ходах важна для любой шахматной партии) и в то же время сам играет в эту игру; он делает другие ходы, пользуясь этим же репертуаром: он в свою очередь рассказывает. Он вос-производит (re-citer) эти тактические действия (gestes). Для того чтобы сказать то, что они говорят, он не имеет иного дискурса, чем тот, с которым он имеет дело. Вы спрашиваете, что они значат? Что они хотят сказать? Я вам расскажу их снова. Говорят, что когда Бетховена спросили, что он хотел выразить своей сонатой, он сыграл ее еще раз. Так же обстоит дело с воспроизведением (recitation) устной традиции, как ее анализирует Дж. Гуди: это способ пере-сказывать последовательности и комбинации формальных операций наряду с искусством согласовывать их с обстоятельствами и публикой2. Рассказ не выражает практики. Он не довольствуется тем, чтобы просто говорить о движении. Он его совершает. И мы это понимаем, если включаемся в этот танец. Так же, как это делает Детьенн. Он говорит о греческих практиках, рассказывая греческие истории... «Однажды...», «Сад Адониса», «Душистая Пантера», «Убитый Дио¬ 2 Jack Goody, “Mémoire et apprentissage dans les sociétés avec ou sans écriture : la transmission du Bagre”, L'Homme, 1977, t. 17, p. 29—52, a также: Jack Goody, The Domestication of the Savage Mind. Cambridge: Cambridge Univ. Press, 1977. 170
ГЛАВА VI. ВРЕМЯ ИСТОРИЙ нис», «Кухня жертвоприношения» — все это «басни» практикующего рассказчика3. Он прослеживает повороты греческих историй, по-своему разыгрывая их на современной сцене. Он защищает их от музеографического искажения при помощи искусства, которое историография долгое время считала важным, а теперь утрачивает, и значимость которого у других народов вновь обнаруживает антропология, начиная с «Мифологик» и вплоть до «Этнографии говорения»4: искусства рассказывать истории. Таким образом, он действует в пространстве между тем, что историография сама практиковала в прошлом, и тем, что антропология сегодня восстанавливает как чужеродный объект. Именно в этом промежутке удовольствие рассказывать и обретает научную значимость. Рассказчик бодро идет в ногу со своими «баснями». Он следует за ними во всех их поворотах, демонстрируя таким образом искусство мышления. Как конь в шахматах, он пересекает огромную шахматную доску литературы вместе с «зигзагообразным» движением этих историй, вместе с формальными играми практик, которые подобны путеводным нитям Ариадны. Тем самым Детьенн «интерпретирует» басни, подобно тому как пианист интерпретирует музыкальное произведение. Детьенн исполняет их, отдавая предпочтение двум «фигурам», в которых особенно ярко проявляется греческое искусство мыслить: танец и битва, — то есть те самые фигуры, которые используются в написании историй. Вместе с Жан-Пьером Вернаном Детьенн написал книгу о «мудрости» (métis) греков «Уловки разума»5. Эта книга — череда историй. Она посвящена форме разума, «всегда погруженного в практику», где соединяются «чутье, проницательность, предвидение, гибкость ума, хитрость, находчивость, бдительность, чувство уместности, различные умения, длительно приобретавшийся опыт»6. «Мудрость» (métis), чрезвычайно «устойчивая» на протяжении всей эпохи эллинизма, хотя она и отсутствует в том представлении (и тео¬ 3 Marcel Détienne, Les Jardins d'Adonis. Paris: Gallimard, 1972; Marcel Détienne, Dionysos mis à mort. Paris: Gallimard, 1977; Marcel Détienne et al., La Cuisine du sacrifice. Paris: Gallimard, 1979. 4 Cm.: Richard Bauman, Joël Sherzer, eds., Explorations in the Ethnography of Speaking. Cambridge: Cambridge Univ. Press, 1974; David Sudnow, ed., Studies in Social Interaction. New York: Free Press, 1972. 5 M. Détienne, J.-P. Vernant, Les Ruses de l'intelligence. La métis des Grecs. 6 Ibid., p. 9-10. 171
ЧАСТЬ II. ТЕОРИЯ ИСКУССТВА ДЕЛАНИЯ рии), которое греческая мысль создала о самой себе, близка к повседневным тактикам «ловкостью рук, сноровкой и военными хитростями», а также целым набором различных типов поведения, который она включает, начиная от знания-как до хитроумной уловки. Три элемента этого анализа заслуживают здесь особого внимания, поскольку они проводят более четкое различие между «мудростью» {métis) и другими видами поведения, но также еще и потому, что они в равной мере определяют повествования, рассказывающие о ней. Это тройное отношение, которое «мудрость» (métis) устанавливает с «конкретными обстоятельствами», маскировками и парадоксальной невидимостью. С одной стороны, «мудрость» (métis) рассчитывает на «благоприятный момент» (kairos) и играет на нем: это темпоральная практика. С другой стороны, мудрость умножает маски и метафоры: это устранение собственного места. Наконец, она исчезает в самом своем действии, словно теряясь в том, что она делает, лишенная зеркала, которое ее пред-ставляет: у нее нет образа самой себя. Эти черты, присущие «мудрости» (métis), в равной мере могут быть отнесены и к повествованию. Таким образом, они создают «дополнение» к Детьенну и Вернану: если нарративность рассказчика также является чем-то вроде «мудрости» (métis), то форма практического разума, которую они анализируют, и способ, которым они это делают, должны находиться между собой в теоретической связи. ИСКУССТВО ПАМЯТИ И ОБСТОЯТЕЛЬСТВА В том соотношении сил, в которое включается «мудрость» (métis), она является «совершенным оружием», тем самым, которое дает Зевсу превосходство над богами. Это принцип экономии: при минимуме сил получить максимум результатов. Тот же самый принцип, как известно, определяет и эстетику. Увеличение результатов за счет сокращения средств — это правило, которое, в силу разных причин, одновременно организует искусство действия и поэтическое искусство говорения, рисования или пения. Это экономическое отношение в большей мере определяет очертания «мудрости» (métis), нежели указывает на принцип ее действия. «Поворот», или переворачивание, за счет которого вся операция движется от начала (меньше сил) к концу (больше результатов), подразумевает прежде всего посредничество знания, но знания осо¬ 172
ГЛАВА VI. ВРЕМЯ ИСТОРИЙ бого, характеристикой которого является длительность его приобретения и бесконечное собирание специальных знаний. Как говорят тексты, это вопрос «возраста»: «опрометчивости молодежи» они противопоставляют «опыт стариков». Это знание состоит из множества моментов и множества разнородных вещей. Оно не может быть сформулировано общим и абстрактным образом, оно не имеет собственного места. Это память7, обладающая знаниями, которые неотделимы от времени их приобретения и которые несут на себе следы его уникальных моментов. Память, извлекая свои знания из множества событий, сквозь которые она проходит, не обладая ими (каждое из них есть прошлое, утрата места, но при этом частица времени), также рассчитывает и предвидит «множественные пути будущего », соединяя в одно целое предшествующие или возможные конкретные ситуации8. Таким образом, длительность проникает в соотношение сил и изменяет его. «Мудрость» (métis) действительно делает ставку на накопленное время, которое для нее благоприятно, в противовес устройству места, которое для нее неблагоприятно. Но память «мудрости» остается скрытой (у нее нет определимого места), пока она не проявит себя в «благоприятный момент», все еще оставаясь связанной со временем, хотя и противоположной скрыванию в длительности. Искры этой памяти озаряют случай. Имея энциклопедический характер, благодаря способности «мудрости» разом объединять прошлый опыт и составлять перечень возможного, случай умещает все это знание в самый маленький том. Он концентрирует наибольшее знание в наименьшем времени. Сведенная к своему минимальному формату, в акте, преображающем ситуацию, эта конкретная энциклопедия подобна философскому камню! Еще больше она напоминает логическую тему тождества между окружностью и центром. Но здесь расширение — это длительность; концентрация — это момент. Благодаря этому замещению пространства временем совпадение между неопределенной окружностью опыта и точечным моментом его краткого воспроизведения действительно может считаться теоретической моделью случая. 7 «Память», как она понималась в античности, обозначающая присутствие множественности времен и, следовательно, не ограничивающаяся одним только прошлым. 8 В кавычках стоят выражения или цитаты из книги: М. Détienne, J.-P. Ver- nant, Les Ruses de /'intelligence, p. 23—25. 173
ЧАСТЬ II. ТЕОРИЯ ИСКУССТВА ДЕЛАНИЯ Ограничиваясь этими первыми элементами, мы можем предложить схематическое изображение «поворота», начиная с его исходной точки (I) — меньше сил — вплоть до его конечной точки (IV) — больше результатов. Мы получаем что-то вроде следующей схемы: меньше сил больше памяти больше меньше результатов времени В (I) силы уменьшаются; в (II) память-знание возрастает; в (III) время уменьшается; в (IV) результаты возрастают. Эти возрастания- уменьшения соотносятся друг с другом прямо пропорционально. Мы имеем здесь следующее отношение: — от (I) к (II): чем меньше сил, тем больше необходимо памяти- знания; — от (II) к (III): чем больше памяти-знания, тем меньше необходимо времени; — от (III) к (IV): чем меньше времени, тем больше результаты. Случай — это узел, столь важный во всех повседневных практиках, как и в соотносящихся с ними «народных» историях, что нам необходимо приложить усилия и прояснить здесь этот первоначальный набросок. Случай, тем не менее, постоянно ускользает от попыток его определить, поскольку его нельзя отделить ни от обстоятельств, ни от действия. Это явление, неотделимое оттого «приема», который его производит. Вписываясь в последовательность элементов, случай искажает их отношения. Случай становится причиной искажений, порождаемых в ситуации сближением качественно различных измерений, которые не являются уже только оппозициями, представленными отношениями противоположности или противоречия. На этот «изощренный» процесс указывают обратно пропор¬ 174
ГЛАВА VI. ВРЕМЯ ИСТОРИЙ циональные отношения, отмеченные выше: они сравнимы с пропорциями и искажениями, которые, за счет зеркальных эффектов (переворачиваний, искривлений, уменьшения или увеличения) или перспективы (то, что находится дальше, кажется меньше, и т. д.), позволяют разместить различные пространства на одной картине. Но в последовательности, в которую проникает случай, совмещение разнородных измерений касается времени и пространства, или состояния и действия и т. д. Случай отмечен обратно пропорциональными отношениями, аналогичными тем, которые у Паскаля артикулируют различные «порядки» и характеризуются следующим: чем менее они видимы, тем более они наличествуют, чем в более привилегированном положении они находятся, тем меньше их число9. В качественном плане, через «закрученные» отношения, через последовательные переворачивания, совершаются переходы во что-то другое. Среди количественных различий, которые связаны обратными отношениями, я укажу по крайней мере на два вида, вхождение в серию которых требует двух различных способов прочтения: 1) Различие между пространством и временем дает прагматическую последовательность: в устройство первоначального места (I) мир памяти (II) встраивается в «благоприятный момент» (III) и производит изменение пространства (IV). В соответствии с этим видом различия последовательность имеет пространственную организацию в начале и в конце; время здесь — это промежуток, чужеродность, неожиданно приходящая извне и создающая переход от одного состояния места к другому. Короче говоря, между двумя состояниями «равновесия» происходит вторжение времени. 9 См.: Michel de Certeau, "L’étrange secret. 'Manière d’écrire’ pascalienne”, Rivista distoria e letteratura re/igiosa, 1977, t. 13, p. 104—126. 175
ЧАСТЬ II. ТЕОРИЯ ИСКУССТВА ДЕЛАНИЯ 2) Второе различие между «быть установленным» (состояние) и «делать» (продукция и трансформация) сочетается с первым. Оно, впрочем, использует оппозицию между видимым и невидимым, не являясь ее точным соответствием. Согласно этой оси, мы имеем следующую парадигматическую последовательность: учитывая видимое установление сил (I) и невидимый опыт памяти (II), точечное действие памяти (III) влечет за собой видимые результаты в установленном порядке (IV). Первая часть последовательности состоит из двух фактических ситуаций, в которых невидимое знание ускользает от видимой власти; затем появляется операциональная часть. Разграничивая циклы быть/делать и видимое/невидимое, мы получаем: быть f I II Д f I \ невидимый делать W V IV III Я видимый Сводная таблица данных элементов: (I) место (II) память (III) kairos (IV) результаты Время + + Делать + + Появляться + + + Память опосредует пространственные трансформации. В модусе «благоприятного момента» (kairos) она производит основополагающий разрыв. Ее чужеродность делает возможным нарушение закона места. Покинув свои бездонные и все время изменяющиеся тайны, «ход» изменяет данный порядок. Конечной целью последовательности, таким образом, является операция, которая изменяет видимую организацию. Но это изменение в качестве своего условия имеет невидимые ресурсы времени, которое подчиняется другим за¬ 176
ГЛАВА VI. ВРЕМЯ ИСТОРИЙ конам и которое внезапно похищает что-то от распределения, связанного с обладанием пространством. Эта схема обнаруживается в большинстве историй. Она составляет их минимальную единицу. И может принимать комическую форму, когда память в подходящий момент выворачивает всю ситуацию наизнанку в таком, например, духе: «Так вы... мой отец! — Боже всемогущий, моя дочь!». Здесь мы наблюдаем пируэт, возникающий благодаря движению времени в обратную сторону, о котором не знает пространственное распределение персонажей. Мы имеем здесь детективную форму, где прошлое, возвращаясь, переворачивает установленный иерархический порядок: «Так это он убийца!». Точно такой же характер имеет структура чуда: из другого времени, из времени, которое является иным, появляется «бог», который наделен свойствами памяти, этой молчаливой энциклопедии отдельных деяний, и который в религиозных рассказах с такой верностью представляет «народную» память тех, кто не имеет места, но у кого есть время — «Терпение!». С каждым вариантом повторяется обращение к другому миру, откуда может, откуда должен прийти удар, который изменит установленный порядок. Но все эти варианты, как можно предположить, представляют собой только тени, увеличенные в символических и нарративных проекциях, тени, отбрасываемые повседневной практикой, которая состоит в том, чтобы воспользоваться случаем и сделать память средством изменять места. Остается определить конечную точку, которая является наиболее важной: как соединяется время с организованным пространством? Как осуществляется этот «прорыв» в модусе благоприятных случаев? Короче говоря, что представляет собой это внедрение памяти в место, которое уже образует некую совокупность? Это эквилибристический и тактический момент, это миг искусства. И при этом такое внедрение не является ни локализованным, ни определяющимся знанием-памятью. Случай «схватывается», а не создается. Он обеспечивается обстоятельствами, то есть внешней ситуацией, где острый взгляд может распознать новую и благоприятную целостность, которую эта ситуация создаст посредством еще одной детали. Один дополнительный штрих — и это будет «хорошо». Чтобы стала возможной практическая «гармония», не хватает совсем немногого, какой-то малости, остатка, который приобретает ценность в этих конкретных обстоятельствах и который предоставит нам невидимая сокровищница памяти. Но фрагмент, который можно 177
ЧАСТЬ II. ТЕОРИЯ ИСКУССТВА ДЕЛАНИЯ извлечь из этого хранилища, может быть помещен только в положение (disposition), предоставленное извне, чтобы трансформировать его в неустойчивую, образованную при помощи бриколажа гармонию. В своей практической форме память не имеет готовой организации, которую она могла бы туда поместить. Она мобилизуется в отношении к тому, что происходит, — чего-то неожиданного, что она, обладая достаточной ловкостью, могла бы превратить в случай. Она располагается только в чем-то, что случайным образом повстречалось на территории другого. Подобно птицам, откладывающим свои яйца только в чужих гнездах, память что-то производит в том месте, которое не является ее собственным. Она получает от чужих обстоятельств свою форму и способ своего внедрения, хотя и предоставляет содержание (недостающую деталь). Ее мобилизация неотделима от искажения. Более того, память, смещаемая, подвижная, лишенная фиксированного места, обретает силу благодаря своей способности искажаться. Ее неизменная черта состоит в том, что она образуется (она и ее «капитал»), появляясь из другого (обстоятельство) и теряя его (это не более чем воспоминание). Происходит двойное искажение — памяти, которая работает только тогда, когда на нее оказывается воздействие, и ее объекта, который удерживается в памяти, только когда он исчез. Когда эта способность утрачивается, память слабеет. Она конструирует себя вопреки событиям, которые не зависят от нее, будучи связанной с ожиданием, что произойдет или должно произойти нечто иное по отношению к настоящему. Не будучи ни ковчегом, ни урной, в которой хранится прошлое, память живет за счет веры в возможности и неусыпно подстерегая их появление. «Искусство» памяти, относящееся ко времени так же, как искусство войны относится к манипуляциям пространства, развивает способность всегда быть в месте другого, не обладая им, и извлекать выгоду из этого изменения, не исчезая в нем. Эта способность не является властью (даже если повествование о ней может ею быть). Скорее она может называться авторитетом, то, что «извлечено» из коллективной или индивидуальной памяти, «освящает авторитетом» (делает возможными) переворачивание, изменение порядка или места, переход к чему-то другому, «метафору» практики или дискурса. Отсюда столь изощренное манипулирование «авторитетами» в любой народной традиции. Память приходит откуда-то извне, она внеположна самой себе, она производит смещение. Тактики ее ис¬ 178
ГЛАВА VI. ВРЕМЯ ИСТОРИЙ кусства связаны с тем, чем она является, и с ее тревожащей знако- мостью. В завершение я хотел бы обратить особое внимание на некоторые из ее процедур, которые в первую очередь участвуют в организации случая в повседневных разновидностях поведения: это работа искажения, метонимическая практика уникальности, а также (но это в конечном счете только общий результат) сбивающая с толку «хитроумная» подвижность. 1) Практическая память регулируется за счет многообразной работы искажения, не только потому, что образуется лишь за счет того, что оказывается отмеченной столкновениями с внешними обстоятельствами и коллекционирует метки и татуировки, оставленные другими, но также потому, что эти невидимые надписи «вызываются» на свет только благодаря новым обстоятельствам. Способ, которым они вызываются, соответствует способу, которым они были записаны. Впрочем, возможно, память есть не что иное, как это «вызывание» или призыв со стороны другого, впечатление от которого оставляет, как бы накладываясь сверху, след на теле, которое всегда уже оказывается искаженным, не ведая о том. Эта первоначальная и тайная запись понемногу «выступает на поверхность», там, где к ней прикасается память. Во всяком случае, обстоятельства играют на памяти подобно тому, как пианино «выдает» звуки, когда к клавишам прикасаются руки пианиста. Память — это чувство другого. Поэтому она развивается вместе с отношениями людей — как в «традиционных» обществах, так и в любви, и атрофируется, когда происходит автоно- мизация собственных мест. Память в большей степени является отвечающей, чем записывающей, вплоть до момента, когда, теряя свою хрупкую подвижность и становясь неспособной к новым искажениям, она может лишь повторять свои первые ответы. Этот режим отвечающего искажения момент за моментом организует такт, которым сопровождается вхождение в совокупность обстоятельств. Случай, пойманный на лету, является превращением прикосновения в ответ, «переворачиванием» этой неожиданности, которая ожидается, не будучи предвидимой: то, что записывает событие, сколь бы неуловимым и скоротечным оно ни было, возвращается ему в виде слова или жеста. Это мгновенный ответ. Живость и уместность этого ответа находятся в неустранимой зависимости от возникающих моментов и бдительности, отмеченной этими моментами тем больше, чем меньше имеется собственного места, чтобы противостоять им. 179
ЧАСТЬ II. ТЕОРИЯ ИСКУССТВА ДЕЛАНИЯ 2) Этот ответ единственный в своем роде. В той совокупности, где он производится, этот ответ есть не что иное как еще одна деталь — жест, слово, — прилаженная таким образом, что она переворачивает всю ситуацию. Но что еще могла бы предоставить память? Она состоит из осколков и отдельных фрагментов. Одна деталь, много деталей — это и есть воспоминания. Каждое из них, когда оно выступает из тени, связано с целостностью, которой ему недостает. Оно высвечивается как метонимия по отношению к этому целому. От всей картины, например, остается в памяти только эта чудесная рана темно-голубого. От тела остается в памяти это сияние глаз или эта полоска белой кожи, приоткрывшаяся между прядями волос. Эти подробности имеют силу указательных местоимений: этот тип вдалеке, который шел, наклонившись вперед, этот запах, доносившийся непонятно откуда... Яркие детали, насыщенные подробности уже функционируют в памяти, так же как они встраиваются в подходящий случай. Тот же самый такт осуществляется и там и здесь, то же искусство связывания конкретной детали и обстоятельства в отношение, которое в памяти является следом события, и в подходящем случае действует через производство согласия или «гармонии». 3) Самое странное здесь — несомненно, подвижность этой памяти, в которой детали всегда не то, что они есть: ни объекты, поскольку они ускользают как таковые; ни фрагменты, поскольку они также дают совокупность, о которой они не помнят; ни целостности, поскольку они не самодостаточны; ни устойчивые образования, поскольку каждое напоминание о них вызывает их искажение. Это «пространство» движущегося не-места имеет изощренный характер кибернетического мира. Оно, по всей вероятности, представляет собой (хотя эта референция имеет более указывающий, чем объясняющий характер, отсылая к тому, чего мы не знаем) модель искусства действования, или той мудрости (métis), которая, схватывая подходящий случай, постоянно восстанавливает неожиданную значимость времени в тех местах, где распределяется власть. ИСТОРИИ Все кажется аналогичным в структуре, куда вводится деталь, изменяющая, тем не менее, ее функционирование и равновесие. Современные научные исследования, которые вводят память в ее «соци¬ 180
ГЛАВА VI. ВРЕМЯ ИСТОРИЙ альные рамки»10, также как церковные практики, которые в Средние века столь ловко превратили память в сочетание мест и тем самым подготовили современное превращение времени в контролируемое пространство11, забывают или отвергают ее приемы, даже когда последние представляют главный интерес для объяснения того, за счет каких процедур и по каким легитимным стратегическим причинам случай — это нескромное мгновение, этот яд — контролировался опространствливанием научного дискурса. Научное письмо, представляющее собой конституирован несобственного места, непрерывно приводит время, этот ускользающий элемент, к нормальности наблюдаемой и читаемой системы. Тем самым неожиданности исключаются. Сохранение мест исключает эти опасные трюки. Но они возвращаются, не только тайно и безмолвно, в самой этой научной деятельности12, не только в повседневных практиках, которые, хотя и не имеют дискурса, существуют не менее реально, но также в историях — болтливых, повседневных и хитроумных. Чтобы распознать их в этих историях, достаточно не ограничиваться изучением их форм и повторяющихся структур (хотя это тоже необходимая работа). Здесь осуществляется некоторое знание-как, в котором можно различить все свойства искусства памяти. Приведу только один пример. Значение истории, хорошо известной и поддающейся классификации, может быть перевернуто одной-един- ственной деталью, относящейся к «обстоятельствам». «Пересказывать» ее — это значит играть на этом дополнительном элементе, скрытом в счастливых стереотипах общего места. Незначительная деталь, введенная в рамки, которые служат ей поддержкой, производит в этом месте другие эффекты. Имеющий уши да услышит. Тонкий слух может различить в сказанном то различие, которым отмечен акт (его) говорения здесь и сейчас, и остается внимательным к этим хитрым приемам рассказчика. Необходимо прояснить приемы, благодаря которым истории из коллективного запаса легенд или повседневных разговоров превращаются в удобные случаи, приемы, которые, опять же, в большой 10 См.: Морис Хальбвакс. Социальные рамки памяти М.: Новое издательство, 2007. 11 См.: Френсис Йейтс, Искусство памяти, пер. с англ. Е. Малышкина. СПб.: Университетская книга, 1997. 12 См.: Часть IV. Использование языка, наст. изд. 181
ЧАСТЬ 11. ТЕОРИЯ ИСКУССТВА ДЕЛАНИЯ степени связаны с риторикой13. Но в качестве исходной гипотезы уже можно принять то, что в искусстве рассказывать о способах делания они сами и осуществляются. Таким образом, показательно, что Детьенн и Вернан сделались повествователями этого «лабиринтного разума», как удачно выразилась Франсуаза Франтизи14. Эта дискурсивная практика истории является одновременно ее искусством и ее дискурсом. В сущности, все это очень старая история. В старости Аристотелю, которого вообще-то не относят к числу канатоходцев, нравилось теряться в самом запутанном и изощренном из дискурсов. В ту пору он достиг возраста мудрости: «Чем более одиноким и отъединенным от мира людей я становлюсь, тем больше мне начинает нравиться история»15. Он замечательным образом объяснил причину этого; как и в старости у Фрейда, это было восхищение знатока тактом, создающим гармонию, и искусством, делающим это неожиданно: «Тот, кто любит мифы, есть в некотором смысле любящий мудрость, ибо миф создается на основе удивительного»16. 13 См. выше, и также: «Логики: игры, сказки, искусство говорения» (Глава II. Народные культуры, наст. изд.). 14 Françoise Frontisi-Ducroux, Dédale. Mythologie de Vartisan en Grèce ancienne. Paris: Maspero, 1975. 15 Aristote, Fragmenta. Leipzig: Teubner, 1886, fragm. 668. 16 Аристотель, «Метафизика» A, 2, 982 b 18, в кн.: Аристотель, Сочинения, в 4 т. М.: Мысль, 1976, т. 1. с. 69.
Часть III. ПРАКТИКИ ИСПОЛЬЗОВАНИЯ ПРОСТРАНСТВА
Глава VII. ПРОГУЛКИ ПО ГОРОДУ Со 110-го этажа Всемирного торгового центра видеть Манхэттен. Под туманом, свивающимся в клубы от ветра, город-остров, море посреди моря вздымает небоскребы Уолл-стрит, проваливается в Гринвиче, вновь возносится вершинами Мидтауна, делается спокойнее у Центрального парка и, наконец, расходится волнами за Гарлемом. Зыблющиеся вертикали. Волнение на мгновение остановлено взглядом. Гигантская масса неподвижно замерла перед глазами. Она превращается в тексту рол огию, где совпадают крайности амбициозности и вырождения, резкие оппозиции рас и стилей, контрасты между возведенными вчера зданиями, уже превращенными в помойки, и вторжениями современного урбанизма, разгораживающими пространство. В отличие от Рима, Нью-Йорк, играя разными гранями своего прошлого, так и не овладел искусством стареть. Его настоящее изобретается каждый час в отказе от достигнутого и в вызове, брошенном будущему. Город, состоящий из пароксизмов пространства, застывших в монументальных рельефах. Зритель может вычитать в этой картине мир, ежесекундно взлетающий на воздух. Сюда вписаны архитектурные фигуры coincidatio oppositorum, изображавшиеся прежде на миниатюрах и в творениях мистиков. На этой сцене из бетона, стали и стекла, отгороженной холодной водой двух океанов (Атлантическим и Американским), самые большие буквы на свете образуют гигантскую риторику эксцесса как в трате, так и в производстве1. 1 См. прекрасный текст Алена Медама: Alain Médam, "New York City”, Les Temps modernes, 1976, août-septembre, p. 15—33, a также: Alain Médam, New York Terminal. Paris: Galilée, 1977. 185
ЧАСТЬ 111. ПРАКТИКИ ИСПОЛЬЗОВАНИЯ ПРОСТРАНСТВА С какой эротикой знания связан тот экстаз, который вызывает чтение подобного космоса? Наслаждаясь им, я спрашиваю себя, что является источником этого наслаждения «видеть целое», смотреть сверху, охватывать взглядом этот самый избыточный из текстов, созданных человеком. Быть вознесенным на вершину ВТЦ значит освободиться от власти города. Тело больше не сковано улицами, которые в силу анонимного закона поворачивают его то в одну, то в другую сторону; выйдя из роли игрока или объекта игры, оно больше не охвачено гулом стольких различий и нервозностью нью-йоркского движения. Тот, кто поднимается наверх, оставляет позади себя человеческую массу, которая уносит с собой и перемешивает любые «я» как создателей, так и зрителей. Икару, парящему над этими водами, нет дела до уловок Дедала в подвижном и бесконечном лабиринте, раскинувшемся далеко внизу. Вознесение превращает его в созерцателя. Оно помещает его на расстоянии. Превращает мир, который околдовывал и подчинял своей власти, в текст, находящийся перед глазами. Оно позволяет читать этот мир, быть солнечным оком, взглядом бога. Экстаз скопического и гностического влечения. В этом и состоит фикция знания — быть лишь этой точкой видения. Неужели в конце концов придется низвергнуться в темное пространство, где снуют толпы, которые, видимые сверху, сами внизу ничего не видят? Падение Икара. На 110-м этаже плакат, таинственный, словно сфинкс, загадывает загадку прохожему, который на мгновение превращается в визионера: “It's hard to be down when you're up". Желание видеть город предшествует средствам его удовлетворения. Средневековая или ренессансная живопись изображала город, увиденный в перспективе такого взгляда, который, однако, еще не существовал2. Она изобретала одновременно взгляд на город с высоты птичьего полета и панораму, становившуюся возможной благодаря этому взгляду. Эта фикция уже позволяла средневековому зрителю отождествиться с глазом, который смотрит с небес. Она создавала богов. Изменилось ли что-нибудь с тех пор, как техниче¬ 2 См.: Henri Lavedan, Les Représentations des villes dans l'art du Moyen Age, Paris: Van Oest, 1942; Rudolf Wittkower, Architectural Principles in the Age of Humanism. New York: Norton, 1962; Louis Marin, Utopiques: jeux d'espace. Paris: Minuit, 1973; и т. д. 186
ГЛАВА VII. ПРОГУЛКИ ПО ГОРОДУ ские процедуры обеспечили эту «всевидящую власть»3? Придающий целостность взгляд, воображаемый художниками прежних времен, живет в наших технических достижениях. То же самое скопическое влечение владеет теми, кто использует архитектуру, воплощающую сегодня утопию, которую вчера лишь изображали на картине. Четырехсотдвадцатиметровая башня, служащая носовой частью Манхэттена, продолжает производить фикцию, которая создает читателей и превращает сложность города в читабельное пространство, обездвиживает непрозрачную подвижность, делая из нее прозрачный текст. Не является ли огромная текстурология, лежащая перед нашими глазами, не чем иным как репрезентацией, оптическим артефактом? Это нечто вроде факсимиле, созданного теми, кто организует пространство, — градостроителем или картографом, — при помощи проекции, которая устанавливает дистанцию. Город-панорама — это «теоретический» (то есть визуальный) симулякр, или, другими словами, картина, возможная лишь при условии забвения и нераспоз- навания практик. Бог-наблюдатель, созданный этой фикцией, который, словно бог президента Шребера, знаком только с трупами4, должен освободиться от неясного переплетения повседневных видов поведения и стать чужим по отношению к ним. Напротив, обычные «пользователи» города живут «внизу» (down), там, где кончается доступное наблюдению. Они — те, кто ходят пешком, что является элементарной формой этого опыта, они пешеходы ( Wandersmänner), чьи тела повинуются всем изгибам городского «текста», который они пишут, не будучи в состоянии его прочитать. Практикующие пользуются теми пространствами, которые невозможно увидеть; в своем знании об этих пространствах они так же слепы, как любовники, сжимающие друг друга в объятиях. Пути, образующие эти переплетения, неопознаваемая поэзия, где каждое тело является элементом записей, сделанных множеством других, ускользают от возможности быть прочитанными. Кажется, что именно слепота характеризует практики, организующие этот обитаемый 3 См.: Мишель Фуко, «Око власти», в кн.: Мишель Фуко, Интеллектуалы и власть: Избранные политические статьи, выступления и интервью. М.: Праксис, 2002, ч. 1, с. 220—248. 4 D.P. Schreber, Mémoires d'un névropathe, p. 41, 60. 187
ЧАСТЬ III. ПРАКТИКИ ИСПОЛЬЗОВАНИЯ ПРОСТРАНСТВА город5. Сети этих движущихся, пересекающихся друг с другом видов письма образуют множественную историю, не имеющую ни авторов, ни зрителей, историю, созданную из фрагментов различных траекторий и трансформаций пространств: по отношению к репрезентациям она остается повседневно и неопределенно иной. Существует инаковость повседневного, ускользающая от воображаемой тотализации взгляда, которая не имеет поверхности или же ее поверхность является только выдвинутым краем, выступающим на фоне видимого. Внутри этого целого я намереваюсь выявить практики, чуждые «геометрическому» или «географическому» пространству визуальных, паноптических или теоретических конструкций. Эти практики пространства отсылают к специфической форме операций («способам действования»), к «другой пространственности»6 (антропологическому, поэтическому и мифическому опыту пространства), к непроницаемой и слепой подвижности обитаемого города. В ясный текст спланированного и читаемого города проникает таким образом город кочующий или метафорический. 1. ОТ ПОНЯТИЯ ГОРОДА К ГОРОДСКИМ ПРАКТИКАМ Всемирный торговый центр — самый монументальный образ западного урбанизма. Атопия-утопия оптического знания с давних пор заключает в себе стремление сформулировать и преодолеть противоречия, связанные с плотностью городской среды. Речь идет об управлении возрастающими скоплениями людей. «Город — это большой монастырь», — говорил Эразм Роттердамский. Пространственная перспектива и перспективное планирование осуществляют двойную проекцию непроницаемого прошлого и неопределенного будущего на поверхность, подлежащую организации. Благодаря им происходит (с XVI века?) превращение урбанистического факта в понятие города. Задолго до того, как само понятие привело к воз¬ 5 Уже Декарт в своих «Правилах для руководства ума» (Regu/ae ad direc- tionem ingenii) рассматривал слепого как гаранта знания вещей и мест в противовес иллюзиям и обману зрения. 6 Морис Мерло-Понти, Феноменология восприятия, пер. с фр. под ред. И.С. Вдовиной, С.Л. Фокина. СПб.: Ювента-Наука, 1999, с. 366—370. 188
ГЛАВА VII. ПРОГУЛКИ ПО ГОРОДУ никновению особой фигуры Истории, оно уже предполагало, что этот факт может рассматриваться как единство, определяющееся урбанистической рациональностью. Связь города и понятия никогда не делала их тождественными, но играла на их постепенно усиливающемся симбиозе: планировать город — это значит одновременно мыслить саму множественность реального и придавать эффективность этой идее множественности; это значит уметь и быть в состоянии артикулировать. Операционально «Город», учрежденный утопическим и ли понятие? урбанистическим дискурсом,7 определяется тройной операцией: 1. производством собственного пространства: рациональная организация должна устранять все физические, умственные или политические изъяны, которые бы могли ее скомпрометировать; 2. замещением неуловимых и упорных видов сопротивления традиции не-временем, или синхронической системой: избавленные от всякой неоднозначности научные стратегии, ставшие возможными благодаря распределению всех данных на плоскости, должны заместить собой тактики пользователей, которые извлекают выгоду из «удобных случаев» и которые, за счет этих событий-ловушек, этих слепых пятен, открывают дорогу непроницаемости истории; 3. наконец, созданием универсального и анонимного субъекта, которым является сам город: постепенно становится возможным приписать ему, как и государству Гоббса, его политической модели, все функции и предикаты, до сих пор рассеянные среди множества реальных субъектов, групп, ассоциаций и индивидов. Таким образом, «город», подобно имени собственному, дает возможность мыслить и создавать пространство, исходя из конечного числа устойчивых, изолируемых и взаимосвязанных свойств. В этом месте, которое организуется благодаря операциям «созерцания» и классифицирования8, управление сочетается с уничто¬ 7 См.: Françoise Choay, "Figures d’un discours inconnu”, Critique, 1973, avril, p. 293-317. 8 Мы можем связать градостроительные техники, при помощи которых вещи классифицируются в пространстве, с традицией «искусства памяти» (см.: Ф. Йейтс, Искусство памяти). Способность конституировать пространственную организацию знания (с «местами», соответствующими каждому типу «фигуры» или «функции») порождает процедуры исходя именно из этого «искусства». Оно 189
ЧАСТЬ 111. ПРАКТИКИ ИСПОЛЬЗОВАНИЯ ПРОСТРАНСТВА жением. С одной стороны, благодаря перестановкам, перемещениям, накоплениям и т. д. происходит дифференциация и перераспределение частей и функций города; с другой стороны, происходит отбрасывание того, что не подлежит этому регулированию и что образует «отходы» функционалистского администрирования (ненормальность, преступность, болезнь, смерть и т. д.). Конечно, прогресс позволяет заново вводить все большее количество этих «отходов» в административный оборот и превращает даже недостатки (касающиеся здоровья, безопасности и т. д.) в способы укрепления сетей порядка. Но в реальности это администрирование непрерывно производит эффекты, противоположные тем, к которым стремится: система, нацеленная на достижение выгод, порождает убытки, которые, будучи связаны с множеством форм нищеты за ее пределами и расходами внутри нее, постоянно превращают производство в «трату». Кроме того, рационализация города влечет за собой его мифологизацию в стратегических дискурсах, в расчетах, основанных на гипотезе или необходимости его разрушения в целях окончательного решения9. Наконец, функционалисгская организация, отдавая предпочтение прогрессу (времени), приводит к забвению того, что обусловливает его возможность, — самого пространства, которое становится слепым пятном научной и политической технологии. Именно так функционирует город-понятие, место преобразований и присвоений, объект вторжений, но в то же время субъект, который постоянно обогащается новыми атрибутами: он одновременно и театральная машинерия, и главный герой современности. Какими бы ни были воплощения этого понятия, сегодня необходимо признать, что если в дискурсе город служит тотализирующим и почти мифическим ориентиром для социально-экономических и политических стратегий, то городская жизнь все больше допускает возвращение того, что исключалось урбанистическим проектом. Язык власти «урбанизируется», но сам город отдан на откуп противоречивым движениям, которые уравновешивают друг друга и объединяются друг с другом за пределами досягаемости паноптической определяет собой утопии и его можно опознать вплоть до бентамовского Паноп- тикона. Его формы имеют устойчивый характер, несмотря на разнообразие содержания (прошлое, будущее, настоящее) и поставленных задач (сохранять или созидать), зависящих от последовательных изменений статуса знания. 9 См.: André Glucksmann, “Le totalitarisme en effet”, Traverses, 1977, N 9: Ville-panique, p. 34—40. 190
ГЛАВА VII. ПРОГУЛКИ ПО ГОРОДУ власти. Город становится преобладающей темой политических легенд, но он уже не является полем программируемых и контролируемых операций. Под дискурсами, идеологизирующими город, множатся уловки и комбинации сил без отчетливой идентичности, без четко определенных позиций, лишенных рациональной прозрачности, — тех, кем невозможно управлять. Возвращение Город-понятие приходит в упадок. Зна- практик чит ли это, что болезнь, поразившая разум, который основал этот город и его создателей, в равной мере затронула и его население? Возможно, города деградируют вместе с теми процедурами, которые их организовали. Но тут мы должны быть осторожны. Служители науки всегда считали, что изменения, подтачивающие их идеологии и положение, несут угрозу всему миру. Они превращают неудачи своих теорий в теории неудач. Когда они превращают в «катастрофу» свою растерянность, когда они пытаются заключить народ в «панику» своего дискурса, должны ли мы в очередной раз признать, что они правы? Вместо того чтобы оставаться в поле дискурса, сохраняющего свою привилегию за счет переворачивания содержания (он говорит уже не о прогрессе, а о катастрофе), можно попробовать пойти другим путем: можно проанализировать микроскопические, уникальные и множественные практики, которые урбанистическая система должна была, в теории, контролировать или подавлять, но которые переживают ее упадок; можно проследить быстрое умножение этих процедур, которые, избегая регулирования или уничтожения со стороны паноптического управления, усиливаются внутри расширяющейся нелегитимности, развиваются и проникают в сети наблюдения, комбинируясь в согласии с нечитаемыми, но устойчивыми тактиками, так что в итоге создают повседневное регулирование и скрытые формы созидательности, только прикрываемые сегодня обезумевшими механизмами и дискурсами организованного наблюдения. Этот путь может быть представлен не только как продолжение, но и как обратная сторона анализа, предложенного Мишелем Фуко для структур власти. Фуко сместил анализ в сторону диспозитивов и технических процедур, «мельчайших инструментов», способных всего лишь за счет организации «деталей» преобразовать человеческую множественность в «дисциплинарное» общество и осуществлять управление, дифференциацию, классифицирование, иерархизацию 191
ЧАСТЬ 111. ПРАКТИКИ ИСПОЛЬЗОВАНИЯ ПРОСТРАНСТВА всех отклонений, касающихся обучения, здоровья, правосудия, армии или работы10. «Эти нередко мельчайшие уловки дисциплины», эти «незначительные, но непогрешимые» механизмы черпают свою эффективность из отношений между процедурами и пространством, которое они перераспределяют, превращая его в «оператора». Но какие пространственные практики соответствуют этим аппаратам производства дисциплинарного пространства стой стороны, где происходит манипулирование этой дисциплиной? В современной ситуации, где существует противоречие между коллективным способом управления и индивидуальным способом присвоения, этот вопрос является очень существенным, если признать, что пространственные практики на самом деле скрытым образом подготавливают условия, определяющие социальную жизнь. Я хотел бы проследить некоторые из этих процедур — многообразных, стойких, изощренных и упрямых — ускользающих от дисциплины и тем не менее остающихся внутри поля, в котором она действует, способных привести нас к теории повседневных практик, обжитого пространства и волнующей «привычности» города. 2. ГОЛОС СКРЫТЫХ ШАГОВ По поступи истинную узнали богиню. Вергилий, Энеида, 1, 405 Их история начинается от самой земли, с шагов. Их много, но это множество не образует последовательности. Их невозможно сосчитать, потому что каждая из этих единиц имеет качественный характер: это стиль тактильного восприятия и кинетического присвоения. Их кишение представляет собой скопление неисчислимых особенностей. Их траектории придают форму пространству. Они сплетают между собой различные места. В этом отношении перемещения пешеходов образуют одну из тех «реальных систем, которые фактически создает город», но которые при этом «не имеют никакого физического вместилища»11. Они не подлежат локализации: они сами 10 М. Фуко, Надзирать и наказывать. 11 Ch. Alexander, "La cité semi-treillis, mais non arbre”, in: Architecture, Mouvement, Continuité, 1967. 192
ГЛАВА VII. ПРОГУЛКИ ПО ГОРОДУ производят пространственность. Они вписаны в место своего пребывания не больше, чем иероглифы, которые китайцы выводят пальцами на своих ладонях во время беседы. Конечно, процессы перемещения по улицам могут быть перенесены на карты города таким образом, чтобы вписать туда следы (здесь отчетливые, там едва уловимые) и траектории (проходящие здесь, а не там). Но эти кривые линии, жирные или штриховые, лишь отсылают, подобно словам, к отсутствию того, что уже в прошлом. Перечни маршрутов теряют то, что действительно происходило: сам акт передвижения. Двигаться, шататься по городу или «рассматривать витрины» — иначе говоря, операции, составляющие активность прохожих, преобразованы в точки, которые на плане образуют схематичную и обратимую линию. Они позволяют нам схватывать только остаток, помещенный в не-времени проекционной поверхности. Сама оставаясь видимой, она имеет следствием то, что операция, сделавшая ее возможной, становится невидимой. Эта фиксация на карте представляет собой процедуры забвения. След замещает практику. Он демонстрирует (поглощающее) свойство географической системы, заключающееся в превращении действия в читаемость, но приводящее к забвению способа бытия в мире. Пешеходные Сравнение с речевым актом позволяет высказывания нам пойти дальше12 и не ограничиваться только критикой графических репрезентаций, пытаясь, по краям того, что может быть прочитано, распознать то недостижимое, которое находится за его пределами. Акт ходьбы является для городской системы тем, чем высказывание (speech act) является для языка или высказанных утверждений13. На самом элементарном уровне он действительно обладает тройной «высказывательной» функцией: во-первых, он является процессом присвоения топографической системы пешеходом (также, как гово¬ 12 См. замечания Ролана Барта в статье: Roland Barthes, "Sémiologie et urbanisme”, Architecture d'aujourd'hui, décembre 1970 — janvier 1971, N 153, p. 11 — 13: «Мы говорим с нашим городом <...> просто живя в нем, проходя через него и глядя на него»; и также в кн.: Claude Soucy, L'image du centre dans quatre romans contemporains. Paris: CSU, 1971, p. 6—15. 13 См. многочисленные исследования, посвященные этой теме, начиная с Джона Серля (Джон Серль, «Что такое речевой акт?», в кн.: Новое в зарубежной лингвистике, вып. XVII: Теория речевых актов. М.: Прогресс, 1986). 193
ЧАСТЬ 111. ПРАКТИКИ ИСПОЛЬЗОВАНИЯ ПРОСТРАНСТВА рящий приспосабливает и «берет» себе язык); во-вторых, он представляет собой пространственную реализацию места (также, как сам речевой акт представляет собой звуковую реализацию языка); наконец, он предполагает отношения между дифференцированными позициями, то есть прагматические «контракты», заключаемые в форме движений (также, как словесное высказывание представляет собой «обращение», «помещает другого напротив» говорящего и приводит в действие контракты между собеседниками)14. Таким образом, первым определением ходьбы по городу можно считать пространство высказывания. Мы могли бы, впрочем, распространить эту проблематику на отношения акта письма и написанного текста и даже перенести ее на отношения «мазка» (движения кисти вместе с создаваемым ею «рассказом» (/е et la geste du pinceau)) и законченной картины (формы, цвета и т. д.). Высказывание, выделенное изначально в поле словесной коммуникации, находит здесь только одно из своих применений, а его лингвистическая модальность является лишь первым определением намного более общего различия между формами, используемыми в системе, и способами использования этой системы, то есть между двумя «различными мирами», поскольку «одни и те же вещи» рассматриваются здесь в соответствии с противоположными формальными принципами. С этой точки зрения пешеходное высказывание обнаруживает три характеристики, которые сразу отличают его от пространственной системы: настоящее, прерывное, «фатическое». Прежде всего, если верно, что пространственный порядок организует совокупность возможностей (например, за счет места, в котором можно двигаться) и запретов (например, посредством стены, мешающей идти вперед), то пешеход актуализирует некоторые из них. Тем самым он позволяет им одновременно существовать и проявляться. Но он также смещает их и изобретает другие, поскольку пересечения, отклонения или импровизации, осуществляемые ходьбой, отбирают, изменяют или отбрасывают какие-то пространственные элементы. Так, Чарли Чаплин находит все новые способы использования своей тросточки: он делает нечто другое с тем же самым и выходит за пределы, установленные для использования этого объ¬ 14 Эмиль Бенвенист, «О субъективности в языке», в кн.: Эмиль Бенвенисг, Общая лингвистика. М.: Прогресс, 1974, с. 292—293. 194
ГЛАВА VII. ПРОГУЛКИ ПО ГОРОДУ екта его определениями. Точно так же пешеход превращает в нечто другое всякое пространственное означающее. И если, с одной стороны, он реализует на практике только некоторые из возможностей, установленных существующим порядком (он идет только здесь, а не там), с другой стороны, он увеличивает количество возможностей (например, создавая кратчайшие или обходные пути) и количество запретов (например, он запрещает себе выбирать дороги, считающиеся разрешенными или обязательными). Таким образом, он производит отбор. «Тот, кто использует город как язык, выбирает содержательные аспекты, чтобы скрыто актуализировать их в своем высказывании»15. Таким образом, он создает прерывность, либо сортируя означающие пространственного «языка», либо смещая их за счет их использования. Он обрекает некоторые места на инертность или исчезновение, а из других составляет пространственные «речевые обороты», имеющие «редкий», «случайный» или незаконный характер. Но здесь мы уже приходим к риторике ходьбы. В рамках высказывания пешеход относительно своего положения создает близкое и далекое, здесь и там. К тому факту, что наречия здесь и там в словесной коммуникации как раз являются указателями инстанции говорящего16 — совпадение, подкрепляющее параллелизм между лингвистическим и пешеходным высказываниями, — мы должны добавить, что это указание ориентиров (здесь и там), неизбежно подразумеваемое ходьбой и свидетельствующее об актуальном присвоении пространства «я», также имеет функцию введения другого по отношению к этому «я» и установления таким образом конъюнктивной и дизъюнктивной артикуляции мест. Я бы особенно подчеркнул «фатический» аспект, если понимать под ним выявленную Малиновским и Якобсоном функцию слов, при помощи которых устанавливается, поддерживается или прерывается контакт: «Алло!», «Ну-ну» и т. д.17. Ходьба, которая то направляется дорогой, то сама ее направляет, создает подвижную органичность среды, по¬ 15 R. Barthes, "Sémiologie et urbanisme”; С. Soucy, L'image du centre dans quatre romans contemporains, p. 10. 16 «Здесь и сейчас ограничивают непосредственно данные место и время, тождественные по положению в пространстве и во времени с речевым актом, содержащим я» (Эмиль Бенвенист, «Природа местоимений», в кн.: Э. Бенвенист, Общая лингвистика). 17 Roman Jakobson, Essais de linguistique générale. Paris: Seuil, 1970, p. 217. 195
ЧАСТЬ III. ПРАКТИКИ ИСПОЛЬЗОВАНИЯ ПРОСТРАНСТВА следовательность фатических топосов. И если фатическая функция, представляющая собой попытку обеспечить коммуникацию, характерна уже для языка птиц, а также является «первой вербальной функцией, приобретаемой детьми», то неудивительно, что, предшествуя информативным высказываниям или сопровождая их, подобно резонирующему «алло!» в лабиринте эха, она еще и скачет, ходит на четвереньках, танцует и прогуливается легкой или тяжелой поступью. Можно проанализировать модальности пешеходного высказывания, выявляемого при помощи его репрезентаций на карте, то есть типы отношений, которые высказывание устанавливает с маршрутами (или «содержанием высказывания»), наделяя их ценностью истины («алетические» модальности необходимого, невозможного, возможного или зависящего от обстоятельств), ценностью знания («эписте- мические» модальности достоверного, исключенного, правдоподобного или случайного) или, наконец, ценностью должного действия («деонтические» модальности обязательного, запрещенного, разрешенного или факультативного)18. Ходьба утверждает, ставит под сомнение, опробует, нарушает, соблюдает и т. д. траектории, которые она «высказывает». Здесь участвуют все модальности, изменяясь с каждым шагом и различаясь в пропорциях, в последовательности и в интенсивности, которые зависят от момента, маршрута и тех, кто идет. Эти операции высказывания бесконечно разнообразны. Поэтому их невозможно свести к их графическому следу. Риторика ходьбы Движение прохожих представляет собой серию петляний, подобных «речевым оборотам» или «стилистическим фигурам». Таким образом, можно говорить о своеобразной риторике ходьбы. Искусство «закручивать» фразу чем-то подобно искусству «прокладывать маршрут». Подобно обыденному языку19, это искусство предполагает и соединяет различные стили и способы языкового использования. Стиль определяет «лингвистическую структуру, которая в символическом плане <...> является проявле¬ 18 О разных модальностях см.: Hermann Parret, La Pragmatique des modalités. Urbino, 1975; Alan R. White, Modal Thinking. Ithaca, N.Y.: Cornell Univ. Press, 1975. 19 См. подробнее в: Paul Lemaire, Les Signes sauvages. Une philosophie du langage ordinaire. Ottawa: Univ. d’Ottawa et Université Saint-Paul, 1981, см. в частности введение. 196
ГЛАВА VII. ПРОГУЛКИ ПО ГОРОДУ нием фундаментального способа бытия человека в мире»70; он имеет коннотации единичного. Способ языкового использования опре- деляет социальный феномен, посредством которого система коммуникации проявляется в реальности; он отсылает к норме. Стиль и использование нацелены на «способ действования» (говорения, ходьбы и т. д.), но стиль представляет собой уникальный режим символического, тогда как использование представляет собой элемент кода. Они пересекаются, образуя стиль использования, способ бытия и способ делания21. Вводя понятие «риторика обитания», — плодотворный подход, предложенный А. Медамом22 и систематизированный С. Островет- ским23 и Ж.-Ф. Огойяром24, — мы предполагаем, что каталогизированные риторикой «тропы» могут предложить модели и гипотезы для анализа способов присвоения мест. Два постулата, на мой взгляд, определяют возможность такого применения: 1) предполагается, что практики использования пространства, в свою очередь, соответствуют манипуляциям с основополагающими элементами установленного порядка; 2) предполагается, что они, подобно тропам в риторике, представляют собой отклонения от своего рода «буквального значения», определяемого урбанистической системой. Таким образом, можно допустить, что существует гомология между словесными фигурами и фигурами ходьбы (стилистически значимый отбор этих последних уже присутствует в фигурах танца) в той мере, в которой те и другие заключаются в «обработке» вычленяемых единиц25 или производимых с ними действиях, а также «амбивалентном располо¬ 20 Algirdas Julien Greimas, “Linguistique statistique et linguistique structurale”, Le Français moderne, 1962, octobre, p. 245. 21В смежной области см. о риторике и поэтике в языке жестов глухонемых: Edward S. Klima, Ursula Bellugi, “Poetry and Song in a Language without Sound”, препринт, San Diego (Cal.), UCSD, 1975; Edward S. Klima, “The Linguistic Symbol with and without Sound”, in: James F. Kavanagh, James E. Cuttings, eds., The Role of Speech in Language. Cambridge, Mass.: MIT, 1975. 22 Alain Médam, Conscience de la ville. Paris: Anthropos, 1977. 23 Sylvie Ostrowetsky, "Logiques du lieu”, in: Sémiotique de l'espace. Paris: Denoèl-Gonthier, Médiations, 1979, p. 155—173. 24 Jean-François Augoyard, Pas à pas. Essai sur le cheminement quotidien en milieu urbain. Paris: Seuil, 1979. 25 Анализируя кулинарные практики, Пьер Бурдье придает решающее значение не ингредиентам, а способу их приготовления (P. Bourdieu, "Le sens pratique”, Actes de la recherche en sciences sociales, 1976, N 1, février, p. 77). 197
ЧАСТЬ 111. ПРАКТИКИ ИСПОЛЬЗОВАНИЯ ПРОСТРАНСТВА жении», которое отклоняет и смещает значение в сторону двойственности26 точно так же, как движущаяся фотокамера размывает и многократно повторяет свой объект. Если исходить из этих двух аспектов, то аналогия оказывается допустимой. Я бы добавил, что геометрическое пространство градостроителей и архитекторов можно рассматривать как «прямое значение», созданное грамматистами и лингвистами в качестве нормального и нормативного уровня, с которым можно сопоставлять отклонения «переносного значения». В действительности это «прямое» (не фигуральное) значение не может быть обнаружено в обычном употреблении, словесном или пешеходном; это просто фикция, произведенная использованием, которое также является особым, металингвистическим использованием науки, обретающей свой специфический характер за счет самого этого различия27. Эпос ходьбы манипулирует пространственной организацией, сколь бы паноптической она ни была: он не является чуждым для нее (а существует только внутри нее), но и не совпадает с ней (не она определяет его сущность). Он создает внутри этой организации тени и двусмысленности. Он вводит в нее множество отсылок и цитат (социальные модели, культурные обычаи, личные факторы). Он сам является результатом последовательных встреч и случаев, которые постоянно меняют его, превращая его в знаки, оставленные другими; иначе говоря, он похож на уличного разносчика, предлагающего маршруты, которые вызывают удивление, поражают и притягивают по сравнению с обычными путями. Эти различные отклонения учреждают своеобразную риторику. И даже ее определяют. Анализируя в рассказах о пространственных практиках это «современное искусство повседневного выражения»28, Ж.-Ф. Огойяр особо выделяет две основные стилистические фигуры: синекдоху и асиндетон. Преобладание этих фигур, на мой взгляд, намечает формальные характеристики этих практик с их двумя дополняющими друг друга полюсами. Синекдоха состоит «в использовании слова в значении, являющемся частью другого значения того же самого 26 Joseph Sumpf, Introduction à la stylistique du français. Paris: Larousse, 1971, p. 87. 27 О теории собственного (théorie du propre) см.: Ж. Деррида, «Белая мифология», с. 242—311. 28 J.-F. Augoyard, Pas à pas. Essai sur le cheminement quotidien en milieu urbain. 198
ГЛАВА VII. ПРОГУЛКИ ПО ГОРОДУ слова»29. В сущности, она обозначает часть вместо целого, которое включает ее в себя. Таким образом, «лицо» используется как обозначение «человека» во фразе «не ведаю судьбы столь милого лица»30; аналогичным образом, каменная постройка или холм обозначают парк в описании маршрута. Асиндетон — это фигура, состоящая в том, что опускаются соединяющие слова, союзы и наречия как внутри предложения, так и между ними. Аналогично, при ходьбе эта фигура будет состоять в отборе и фрагментации преодолеваемого пространства; она перепрыгивает через связи и целые сегменты пространства, которые опускает. С этой точки зрения любая прогулка постоянно прыгает и скачет, как ребенок, «на одной ножке». Она осуществляет эллипсис связывающих мест. В реальности эти две фигуры ходьбы взаимосвязаны. Синекдоха расширяет пространственный элемент, чтобы заставить его играть роль чего-то «большего» (целостности) и занять его место (велосипед или мебель в витрине обозначают всю улицу или квартал). Асиндетон, за счет выпадения какого-то элемента, создает что-то «меньшее», открывает пробелы в пространственном континууме и сохраняет только избранные фрагменты, по сути реликты. Синекдоха замещает целостности фрагментами (меньшее вместо большего); асиндетон разъединяет их, исключая элементы связи и последовательности (ничто вместо чего-то). Синекдоха уплотняет: она разворачивает деталь и «сжимает» целое. Асиндетон разрывает: он разрушает непрерывность и лишает правдоподобия. Пространство, таким образом обработанное и преображенное практиками, трансформируется в расширенные единичности и отдельные островки31. За счет этих разбуханий, сокращений и фрагментаций, то есть «риторической работы», создается пространственная фраза по типу антологии (составленная из расположенных друг подле друга цитат) или эллипсиса (составленная из пропусков, оговорок и аллюзий). 29Tzvetan Todorov, “Synecdoques”, Communications, 1970, N 16, p. 30. См.: Pierre Fontanier, Les Figures du discours. Paris: Flammarion, 1968, p. 87—97; a также: J. Dubois et al., Rhétorique générale, p. 102—112. 30 Цитата из трагедии Жана Расина «Федра» ("j’ignore le destin d'une tête si chère’). В русском переводе М.A. Донского это место звучит так: «Исчез и о себе не подает вестей» (Жан Расин, Трагедии. Новосибирск: Наука, 1977, с. 247). — Прим. перев. 31 Об этом пространстве, которое делят на «островки» практики, см.: Р. Bourdieu, Esquisse d'une théorie de la pratique, p. 215. 199
ЧАСТЬ III. ПРАКТИКИ ИСПОЛЬЗОВАНИЯ ПРОСТРАНСТВА В технологической системе когерентного и тотализующего пространства, «связанного» и одновременного, фигуры пешеходной риторики замещают маршруты, имеющие структуру мифа, по крайней мере, если понимать под мифом дискурс, относящийся к месту/не-месту (или истоку) индивидуального существования, повествование, сработанное из элементов расхожей мудрости, пронизанную намеками и фрагментарную историю, пробелы в которой заполняются социальными практиками, символизируемыми этой историей. Фигуры являются жестами этой стилистической метаморфозы пространства. Или, скорее, как говорит Рильке, они являются движущимися «древами жестов». Они приводят в движение даже застывшие и распланированные территории медико-педагогического института, где умственно отсталые дети находят укромные места, чтобы разыгрывать и танцевать свои «пространственные истории»32. Эти «древа жестов» находятся в движении повсюду. Их леса идут по улицам. Они изменяют сцену, но их нельзя зафиксировать в конкретном месте. Если для них все же нужна иллюстрация, ею могли бы стать моментальные образы, желтовато-зеленая и серебристо-голубая каллиграфия, беззвучно кричащая и полосующая подземные переходы города, «сплетение» букв и цифр, совершенные жесты насилия, нанесенные при помощи пульверизатора, боги разрушения, заключенные в письме, танцующие изображения, чье мгновенное появление сопровождается грохотом подземки: граффити Нью- Йорка. Если эти леса жестов действительно заявляют о себе на улицах, их движение не может быть схвачено на картине, так же как смысл их движений не может быть вписан в текст. Их риторическое передвижение захватывает и смещает аналитические прямые и связанные значения урбанизма; это «блуждание семантики»33, создаваемое массами, которые заставляют исчезнуть одни районы города и делают более значимыми другие, искажают город, фрагментируют и отклоняют его от неподвижного порядка. 32 См.: Anne Baldassari, Michel Joubert, Pratiques relationnelles des enfants à l'espace et institution. Paris: Crecele-Cordes, 1976; a также: Anne Baldassari, Michel Joubert, "Ce qui se trame”, Parallèles, 1976, N 1, juin. 33 Жак Деррида, «Белая мифология», о «метафоре». 200
ГЛАВА VII. ПРОГУЛКИ ПО ГОРОДУ 3. МИФЫ: ТО, ЧТО ЗАСТАВЛЯЕТ ХОДИТЬ Фигуры этих перемещений (синекдохи, эллипсисы, и т. д.) характеризуют одновременно «символическое бессознательного» и «некоторые типичные процедуры субъективности, проявляющиеся в дискурсе»34. Сходство между «дискурсом»35 и «сновидением»36 связано с использованием одних и тех же «стилистических процедур»: поэтому его можно распространить и на пешеходные практики. «Старый каталог тропов», в котором исследователи, включая Фрейда и Бенвениста, черпали подходящие тропы для описания риторики первых двух типов выражения, годится также и для третьего. Если здесь есть параллелизм, то не только потому, что в этих трех сферах доминирует высказывание, но также и потому, что его дискурсивное развитие (представленное в слове, сновидении или ходьбе) организуется как отношение между местом, из которого оно выходит (исток), и не-местом, которое оно производит (способ «проходить»). С этой точки зрения, сопоставив пешеходные процессы с лингвистическими образованиями, мы можем сблизить их с онейриче- скими фигурами или, по крайней мере, выявить с их стороны то, что в пространственной практике неотделимо от места, которое грезится во сне. Идти — это значит испытывать нехватку места. Это бесконечный процесс пребывания в отсутствии и поиске собственного места. Блуждание, которое умножается и концентрируется городом, превращает его в огромный социальный опыт лишения места — опыт, который, конечно, распылен на бесчисленные и мельчайшие депортации перемещения и ходьбы), который компенсирован связями и пересечениями этих исходов, сплетающих и создающих городскую ткань, и который размещен под знаком того, что должно было бы быть, наконец, местом, но является лишь именем, — именем Города. Идентичность, предоставляемая этим местом, является тем более символической (названной), что, несмотря на неравенство 34 Эмиль Бенвенист, Заметки о роли языка в учении Фрейда, в кн.: Э. Бен- венист, Общая лингвистика, с. 124, 126. 35 «Дискурс» для Бенвениста «есть язык, присваиваемый говорящим человеком... в ситуации двусторонней субъективности (intersubjectivité)» (Э. Бенвенист, О субъективности в языке, с. 300). 36 См., например: Зигмунд Фрейд, Толкование сновидений, пер. с нем. А. Боковикова. М.: Академический Проект, 2007. Сгущение и смещение как «процедуры создания образа» в «работе сновидения». 201
ЧАСТЬ III. ПРАКТИКИ ИСПОЛЬЗОВАНИЯ ПРОСТРАНСТВА положений и доходов горожан, здесь есть только кишение прохожих, сеть местоположений, временно присваиваемых их движением, шарканье шагов среди видимостей собственного места, универсум съемных пространств, одержимых не-местом или местом, грезящимся во сне. Имена и символы Указанием на отношения, которые пространственные практики устанавливают с этим отсутствием, служит использование ими имен собственных, а также игра с этими именами. Связь между направлением ходьбы и значением слова определяет два, на первый взгляд, противоположные вида движения, одного — направленного вовне (идти — это значит двигаться наружу), а другого — направленного вовнутрь (подвижность при устойчивом означающем). Ходьба действительно подчиняется семантическим тропизмам; ее привлекают и отталкивают номинации с неясным значением, тогда как сам город превращается для многих в «пустыню», где бессмысленное, даже ужасающее, предстает уже не в виде теней, а становится, как в театре Жене, неумолимым светом, являющим этот городской текст без примеси темноты; светом, который повсюду создается технократической властью и который помещает обитателя города под наблюдение (кто наблюдает? неизвестно): «Город держит нас под своим взглядом, который невозможно вынести без головокружения», — говорит жительница Руана37. В пространствах, освещенных резким светом чуждого разума, имена собственные опустошают запасы скрытых и привычных значений. Они «создают смысл»; иначе говоря, подобно обращениям и призывам, они придают импульс движениям, которые отклоняют и уводят в сторону путь, придавая ему значение (или направление), которое прежде не было предусмотрено. Эти имена создают не-место среди мест; они превращают их в переходы. Мой друг, живущий в городе Севр, оказавшись в Париже, движется по направлению к улицам Сен-Пер и Севр, хотя собирается навестить свою мать в другом квартале: эти названия образуют фразу, которую без его ведома составляют его ноги. Числа (112-я улица или дом номер 9 по улице Сен-Шарль) задают направления траекто¬ 37 Ph. Dard, F. Desbons et al., La Ville, symbolique en souffrance. Paris: CEP, 1975, p. 200. 202
ГЛАВА VII. ПРОГУЛКИ ПО ГОРОДУ рий, так же как могут преследовать во сне. Еще одна моя знакомая бессознательно избегает улиц, которые имеют название и тем самым «обозначают» для нее порядки или идентичности, напоминающие ей повестки в суд и классификации; она выбирает дороги без имени и подписи. И опять же ее ходьба негативным образом направляется именами собственными. Что же выговаривается этими именами собственными? Расположенные в виде констелляций, иерархизирующих и семантически упорядочивающих городскую поверхность, оперируя хронологическими последовательностями и историческими формами легитимации, эти слова (Боррего, Боцорис, Бугенвилль), подобно стершимся монетам, постепенно теряют выгравированную на них стоимость, но их способность что-то значить переживает их изначальное определение. Сен-Пер, Корантен Сэльтон, Пляс Руж. Они отдают себя множественности значений, которую вкладывают в них прохожие; они отрываются от мест, определяющих их и служащих воображаемыми местами встреч на маршрутах, которые, превращаясь в метафоры, определяются ими на основаниях, чуждых их первоначальному значению, — основаниях, осознаваемых/не осознаваемых прохожими. Странная топонимика, оторвавшаяся от своих мест, парящая над городом, словно туманная география замерших в ожидании «смыслов», направляющих физические перемещения внизу: Площадь Звезды, Площадь Согласия, улица Пуасоньер... Эти созвездия организуют уличное движение: звезды, управляющие маршрутами. «Площади Согласия не существует, — говорил Малапарте, — это — идея»38. Это гораздо больше, чем «идея». Потребовалось бы множество сравнений, чтобы объяснить магическую власть, которой обладают имена собственные. Кажется, что их несут в своих руках путешественники, которым они указывают путь и служат украшением. Связывая жесты и шаги, прокладывая смыслы и направления, эти слова работают на опустошение и изнашивание своего первичного назначения. Они становятся свободными пространствами, которые можно занять. Богатая неопределенность сообщает им посредством семантического разряжения функцию соединения вторичной поэтической географии с географией буквального, запрещенного или разрешенного, значения. Они намечают другие марш¬ 38 См. также, например, эпиграф из романа Патрика Модиано «Площадь звезды» (Patrick Modiano, Place de l'Etoile. Paris: Gallimard, 1968). 203
ЧАСТЬ III. ПРАКТИКИ ИСПОЛЬЗОВАНИЯ ПРОСТРАНСТВА руты внутри функционалистского и исторического порядка движения. Ходьба следует этими путями: «Я наполняю огромное пустое пространство прекрасным именем»39. Именно реликты смыслов, а также, порой, их отходы, вывернутые наизнанку остатки больших амбиций, побуждают ходить40. Вещи, которые ничего или почти что ничего не значат, становятся символами и направляют шаги. Имена, которые перестали быть «собственными». В этих средоточиях символизации намечаются (и, возможно, основываются) три различные (но взаимосвязанные) функции отношений между пространственными и означающими практиками: достоверное, достопамятное и изначальное. Они обозначают то, что «санкционирует» (или делает возможными, или вероятными) пространственные присвоения, то, что повторяется (или вспоминается) в них из безмолвной и замкнутой в себе памяти, и то, что структурируется в них и продолжает быть связанным со своим (инфантиль- ным) происхождением. Эти три символических механизма организуют топосы дискурса о городе и дискурса города (легенда, воспоминание и сновидение) таким способом, который также избегает урбанистической систематизации. Их можно уже опознать в функциях имен собственных: они делают обитаемым или достоверным место, которое облекают в слово (избавляясь от своей классифицирующей власти, они приобретают способность «позволять» быть чему-то еще); они напоминают или вызывают призраков (мертвых, считавшихся исчезнувшими), которые все еще движутся, притаившись в жестах и движущихся телах; и в той мере, в какой они называют, то есть навязывают предписание, исходящее от другого (истории), и меняют функционалистскую идентичность за счет отрыва от нее, они создают в самом месте ту эрозию или то не-место, где отныне обретается закон другого. 39 Joachim du Bellay, Regrets, Paris, 1558, p. 189. 40 Например, Сарсель (название одного из парижских пригородов), напоминая о великих градостроительных притязаниях, приобретает для жителей города символическую ценность, становясь для целой Франции знаком тотальной неудачи. Все это в конечном счете создает у горожан ауру некой исключительной идентичности. 204
ГЛАВА VII. ПРОГУЛКИ ПО ГОРОДУ Достоверное и В силу парадокса, который являет собой достопамятное: лишь очевидность, дискурс, заставляю- обитаемость щий поверить себе, — это дискурс, который лишает того, во что он побуждает поверить, или никогда не дает того, что обещает. Он вовсе не выражает пустоту, не описывает нехватку, а создает ее. Он создает пространство для пустоты. Тем самым он проливает свет; он «позволяет» войти игре в систему определенных мест. Он «разрешает» производство пространства игры (Spielraum) на шахматной доске, где анализируются и классифицируются тождества. Он делает места обитаемыми. В этом смысле я называю его местным авторитетом. Именно поломка в системе насыщает отдельные места значением и тем самым сводит их к этому значению, так что там становится «не вздохнуть». Следовательно, функционалистский тоталитаризм (включая программирование игр и праздников) симптоматичным образом склонен к тому, чтобы устранять эти местные авторитеты, поскольку они подрывают однозначность системы. Тоталитаризм нападает на то, что он вполне справедливо называет предрассудками: дополнительные семантические напластования, проникающие «сверх» и «слишком»41 и отчуждающие в прошлой или в поэтической сфере часть территорий, которые удерживают за собой инициаторы технической рациональности и повышения рентабельности. В сущности имена собственные уже являются «местными авторитетами» или «предрассудками». В таком случае их заменяют цифрами: по телефону уже не просят соединить с Opéra или Calvados, а набирают 073 или 14. То же самое происходит с историями и легендами, которые неизменно присутствуют в городском пространстве как его дополнительные и избыточные обитатели. Они — жертвы охоты на ведьм, в силу самой логики техноструктуры. Но их уничтожение (как и уничтожение деревьев, лесов и уголков, где живут эти легенды)42 превращает город в «невостребованные символы»43. Обитаемый город оказывается отмененным. И тогда, как говорит одна жительница Руана, «больше уже нет никаких особенных мест, кроме 41 Латинское superstore означает «находиться сверху, избыточным или чрезмерным образом». 42 Françoise Lugassy, Contribution à une psychosociologie de l'espace urbain. L'habitat et la forêt. Paris: Recherche urbaine, 1970. 43 Ph. Dard, F. Desbons et al., La Ville, symbolique en souffrance. 205
ЧАСТЬ 111. ПРАКТИКИ ИСПОЛЬЗОВАНИЯ ПРОСТРАНСТВА моего дома, и это все... Больше ничего нет». Больше нет ничего «особенного»: ничего отмеченного, того, что открывается воспоминанием или сказкой, что отмечено знаком кого-то другого. Остается достоверным только убежище дома, еще способного некоторое время впитывать легенды, еще наполненного тенями. За этим исключением, по словам другого горожанина, есть только «места, где уже ни во что нельзя верить»44. Именно благодаря возможности, которую предлагают местные легенды, хранить богатую тишину и запасать истории без слов, или скорее благодаря своей способности создавать повсюду укромные места — погреба и чердаки, эти легенды (legenda — то, что должно быть прочитано, а также то, что может быть прочитано) предоставляют выходы, способы выходить и возвращаться и, следовательно, обитаемое пространство. Разумеется, ходьба и путешествия заменяют собой выходы, уходы и возвращения, некогда обеспечиваемые легендами, которых теперь так не хватает городским местам. Физическое перемещение выполняет функцию вчерашних или нынешних «предрассудков». Путешествие (также, как движение пешком) является субститутом легенд, которые открывали пространство другому. Что же оно в конечном счете производит, если не осуществляемое в силу некоторого переворачивания «исследование пустынных мест моей памяти», возвращение к близлежащей экзотике через далекий обходной путь, а также через «открытие» реликтов и легенд («мимолетные образы французской деревни», «фрагменты музыки и поэзии»45), короче говоря, что-то похожее на «утрату корней в своих истоках» (Хайдеггер)? Именно ходьба, представляющая собой своеобразное изгнание, производит те самые легенды, которых в настоящее время не хватает близлежащим местам; это фикция, которая, подобно сновидению и пешеходной риторике, имеет двойную характеристику — возникать в результате смещения и сгущения46. Соответственно, мы можем определить эти означающие практики (рассказывать легенды) как практики, изобретающие пространство. С этой точки зрения показательным остается содержание этих легенд и в еще больше степени принцип, который их организует. Такие 44 Ph. Dard, F. Desbons et al., La Ville, symbolique en souffrance, p. 174, 206. 45 Клод Леви-Стросс, Печальные тропики, p. 434—436. 46 Мы можем то же самое сказать о фотографиях, связанных с путешествием, заменяющих (и превращенных в) легенды об отправной точке. 206
ГЛАВА VII. ПРОГУЛКИ ПО ГОРОДУ рассказы изготавливаются подручными средствами. Они сделаны из отходов мира. Даже если литературная форма и актантная схема «предрассудков» соответствуют устойчивым моделям, структуры и сочетания которых вот уже тридцать лет нередко становятся предметом анализа, материал (все риторические детали на уровне их «манифестации») добывается из остатков номинаций, таксономий, героических или комических предикатов и т. д., то есть из фрагментов семантически рассеянных мест. Эти разнородные и даже противоположные элементы наполняют однородную форму повествования. То, что является добавочным и относящимся к другому (детали и избыточность, происходящие из других мест), проникает в принятые рамки, навязанный порядок. Таким образом устанавливается сама связь между практиками пространства и созданным порядком. Поверхность этого порядка везде проткнута и продырявлена эллипсисами, сдвигами и ускользаниями смысла: это — порядок-сито. Словесные реликты, из которых состоит повествование, будучи связанными с утраченными историями и неясными действиями, соединяются в коллаж, в котором их отношения осмысляются и формируют символическое целое47. Они сочленяются за счет лакун. Таким образом внутри структурированного пространства текста они производят анти-тексты, возникающие в результате рассеивания и ускользания, возможностей перемещения в другие ландшафты, подобные подвалам и кустам: «о массивы! о множественности!»48. Благодаря процессам рассеивания, которые они открывают, истории отличаются от слухов тем, что последние всегда являются предписаниями, вводящими нивелирование пространства и являющимися его следствием, создателями общих движений, которые усиливают порядок, добавляя к принуждению убеждение. Истории вносят разнообразие, слухи — сводят воедино. Хотя между ними все еще существует некоторое колебание, похоже, что сегодня скорее имеет место стратификация: истории становятся приватными и забиваются в укромные закоулки кварталов, оседают в семейных преданиях или сознании отдельных людей, вто время как слухи, распространяемые 47 Термины, связи между которыми не могут быть осмыслены как необходимые, могут быть названы символическими. О таком определении символизма как когнитивного механизма, для которого характерен «дефицит» мысли, см.: Dan Sperber, Le Symbolisme en générai. Paris: Hermann, 1974. 48 Francis Ponge, La Promenade dans nos serres. Paris: Gallimard, 1967. 207
ЧАСТЬ 111. ПРАКТИКИ ИСПОЛЬЗОВАНИЯ ПРОСТРАНСТВА медиа, охватывают все и, в образе Города, властного слова анонимного закона, субститута всех имен собственных, борются с предрассудками или уничтожают их — предрассудками, виновными в том, что они ему все еще сопротивляются. Рассеивание историй уже указывает на рассеивание памятного. Действительно, память — это своего рода анти-музей: ее нельзя локализовать. Ее частицы проникают в легенды. Объекты и слова также имеют свои пустоты. Прошлое точно так же, как и в повседневных действиях, таких как ходить, есть, ложиться спать, покоится там, где дремлют революции былых времен. Память — это лишь прекрасный принц перехода, который должен в какой-то момент разбудить спящую красавицу наших безмолвных историй. «Здесь когда-то была булочная»; «а там жила мамаша Дюпюи». Поразительно здесь то, что места, где живут люди, — это как бы присутствие отсутствий. То, что можно увидеть, обозначает то, чего больше нет: «вы видите, здесь было...», но этого уже не увидишь. Указательные местоимения говорят о невидимых идентичностях видимого: само определение места, в действительности, состоит из рядов смещений и взаимодействий разбитых на сегменты страт, которые его образуют, и того, как оно играет с этими подвижными слоями. «Воспоминания привязывают нас к этому месту... Это личное, это неинтересно никому больше, но в конце концов это все-таки создает дух квартала»49. Не существует места, которое не населяло бы множество разных духов, скрытых там в безмолвии, которых можно «вызывать» или нет. Люди могут жить только в тех местах, которые населяют духи, — такова схема, переворачивающая схему Паноп- тикона. Но подобно готическим скульптурам королей, некогда украшавшим Собор Парижской Богоматери и пролежавшим два века в подвале здания на улице Шоссе-д'Антен50, эти «духи», также разбитые на куски, говорят столь же мало, сколько и видят. Это знание, которое молчит. О том, что известно, но остается безмолвным, можно только говорить «между нами», перебрасываться полунамеками. Места — это фрагментарные и «свернутые» истории, это прошлое, которое утаивается от чтения другого, это накопленные време¬ 49 Рассказ одной из обитательниц квартала Круа-Русс в Лионе (интервью, взятое Пьером Майолем); см.: М. de Certeau, L. Giard, P. Mayol, L'invention du quotidien 2. habiter, cuisiner. 50 Le Monde, 1977, 4 mai. 208
ГЛАВА VII. ПРОГУЛКИ ПО ГОРОДУ на, которые могут быть развернуты, но которые являются скорее повествованиями, хранящимися про запас и остающимися загадками, наконец, это символизации, закапсулированные в боль или удовольствие тела. «Мне здесь хорошо»51: это блаженство, которое не может полностью выразиться в языке, где оно показывается лишь на мгновение, как блеск молнии, является практикой пространства. Достопамятное есть то, что может привидеться в сне о каком-либо месте. В этом месте, являющемся палимпсестом, субъективность соединяется с отсутствием, структурирующим ее как существование и превращающим в «здесь-бытие» (Dasein). Но, как мы видели, это бытие-здесь осуществляется только в пространственных практиках, то есть в способах переходить к другому. В конечном счете необходимо распознать здесь повторение в различных метафорах того изначального и решающего опыта, который состоит в отделении ребенка от материнского тела. Именно благодаря этому опыту создается возможность пространства и локализации субъекта (он уже «не есть все»). Не обращаясь к знаменитому анализу этого основополагающего опыта, предпринятому Фрейдом, проследившим за игрой своего полуторагодовалого внука, который далеко отбрасывал деревянную катушку с криком, выражавшим удовлетворение, «о-о- о-о» (fort, то есть «прочь», «пропала»), а затем притягивавшего за нитку катушку к себе с радостным криком da («тут», «вернулась»)52, будет достаточно вспомнить этот (несущий с собой как опасность, так и удовлетворение) отрыв от своей недифференцированности с телом матери, субститутом которого является катушка: этот уход матери (иногда мать сама исчезает, иногда ребенок заставляет ее исчезнуть) создает локализацию и внешнее пространство на основе отсутствия. Эта радостная манипуляция, которая позволяет «выдворить» материнский объект и почувствовать собственное исчезновение (в той мере, в какой ребенок идентифицирует себя с этим объектом), кото¬ 51 См. выше, прим. 49. 52 См. анализ в «Толковании сновидений» и в статье «По ту сторону принципа удовольствия», а также книгу: Sami-Ali, L'Espace imaginaire. Paris: Gallimard, 1974, p. 42-64. Детство и метафоры места Метафора есть перенесение на вещь имени, обозначающего другую вещь. Аристотель, Поэтика, 1457 b 209
ЧАСТЬ III. ПРАКТИКИ ИСПОЛЬЗОВАНИЯ ПРОСТРАНСТВА рая позволяет быть здесь без другого (и по этой самой причине), но при этом в неизбежных отношениях с исчезнувшим, — и есть «первичная пространственная структура». Без сомнения, мы можем проследить эту дифференциацию дальше, вплоть до того момента, когда ребенка называют, что само по себе уже отделяет эмбрион мужского пола от матери (а как насчет девочки, поставленной с этого момента в другое отношение к пространству?). В этой изначальной игре, как и в «радостной возне» ребенка, который, стоя перед зеркалом, видит себя как единого (это он как целое), но только как другого (как нечто, как образ, с которым ребенок себя отождествляет53), важен процесс «пространственного присвоения», вписывающего переход к другому в качестве закона существования и закона места. Практика использования пространства означает, таким образом, повторение радостного и молчаливого опыта детства; это значит быть другим внутри того или иного места и двигаться к другому. Так начинается прогулка, которую Фрейд сравнивает с шагами по материнской земле54. Это отношение себя с собой управляет внутренними изменениями места (отношениями между разными стратами) или пешеходным развертыванием историй, собранных в одном месте (движением по городу и путешествиями). Детский опыт, который определяет пространственные практики, распространяется на дальнейшую жизнь, становится все более многообразным, наполняет приватные и публичные пространства, стирая их читабельные поверхности, и создает в спланированном городе город «метафорический» или подвижный, такой, о котором мечтал Кандинский: «большой город, прочно возведенный по всем архитектонически- математическим правилам, внезапно потрясенный чудовищной силой»55. 53 Jacques Lacan, Ecrits. Paris: Seuil, 1966, p. 93—100. 54 Зигмунд Фрейд, «Торможение, симптом и страх», в кн.: Вольфганг Шмидбауэр, Вытеснение и другие защитные механизмы. Энциклопедия глубинной психологии, пер. с нем. под ред. А.М. Боковикова. М.: Менеджмент, 1998, т. 1.с. 289-296. 55 Василий Кандинский, О духовном в искусстве. М.: Архимед, 1992, с. 24-25.
Глава VIII. МОРЕПЛАВАНИЕ И ЗАТОЧЕНИЕ Путешественник в заточении. Оставаясь неподвижным в вагоне, он смотрит, как мимо проносятся неподвижные вещи. Что происходит? Ничего не движется ни внутри, ни снаружи поезда. Оставаясь неизменным, путешественник посажен в клетку, снабжен номером и подлежит контролю внутри разбитого на клетки, словно шахматная доска, вагона — этого совершенного воплощения рациональной утопии. Наблюдение и кормежка передвигается от одной клетки к другой: «Проверка билетов»... «Сэндвич? Пиво? Кофе?». И лишь туалеты открывают путь к бегству из закрытой системы. Это фантазм влюбленных, выход для больных, место шалости для детей («пипи!»), — это небольшое пространство чего-то иррационального, подобного любовным делам и скрытой от человеческих глаз канализации в утопиях прежних времен. За исключением этого провала в системе, оставленного для эксцессов, все разбито на клетки. Путешествует лишь рационализированная ячейка. Пузырь паноптической и классифицирующей власти, модуль заточения, благодаря которому становится возможным производство порядка, закрытый и автономный островок — вот, что может перемещаться сквозь пространство и оставаться независимым от всех форм укорененности в конкретных местах. Внутри — неподвижность порядка. Здесь царствует отдых и сон. Здесь нечего делать, можно лишь находиться в своем уме. Каждая вещь здесь, как в «Философии права» Гегеля, на своем месте. Каждая сущность размещена здесь, как буква на странице, представляющей собой военный строй. Этот порядок, организационная система, спокойствие разума представляет собой условие для перемещения вагона и текста. 211
ЧАСТЬ III. ПРАКТИКИ ИСПОЛЬЗОВАНИЯ ПРОСТРАНСТВА Снаружи — другая неподвижность. Неподвижность вещей, возвышающихся гор, простирающихся зеленых пространств, деревень, словно находящихся под арестом, фронтонов зданий, черных городских силуэтов в розовых красках вечера, мерцания ночных огней на море, — всего того, что предшествует всем нашим историям и остается после них. Поезд являет собой воплощение дюреровской Меланхолии — опыта созерцания мира: быть за пределами этих вещей, которые остаются там, безразличные, абсолютные, которые покидают нас, притом что это их исчезновение ничего для нас не меняет; быть лишенными их, удивляться их эфемерности и их бесстрастной отчужденности. Восхищение, переживаемое через оставленность. Однако они не шевелятся. Они обладают только тем движением, которое каждое мгновение производится в них изменением перспективы; это лишь обманчивые изменения. Они, как и я, не меняют места, только сама перспектива разрушает и вновь создает отношения, в которые вступают их неподвижные элементы. Между неподвижностью внутреннего и неподвижностью внешнего вводится quid pro quo, тонкое лезвие, переворачивающее их устойчивое положение. Хиазм осуществляется окном вагона и железной дорогой. Таковы две темы Жюля Верна, этого Виктора Гюго путешествия: иллюминатор «Наутилуса», прозрачная цезура между изменчивыми чувствами наблюдателя и движениями океанической реальности; железнодорожное полотно, прямой линией разрезающее пространство и превращающее спокойную самотождествен- ность почвы в скорость, с которой она исчезает прочь. Стекло, которое позволяет нам видеть, и рельсы, которые позволяют нам пересекать пространство. Это два взаимодополняющих модуса разделения. Первый создает дистанцию зрителя: ты не сможешь до этого дотронуться; чем больше ты видишь, тем меньше можешь потрогать, — невозможность взять в руки ради того, чтобы глаз в своем движении мог охватить большее пространство. Второй без конца вписывает требование проходить мимо; этот приказ записан в виде одной, но бесконечной линии: иди, уходи, это не твоя страна, и та тоже не твоя — таков императив отделения, который требует платить за абстрактное господство глаза над пространством, покидая всякое место собственное, теряя почву под ногами. Оконное стекло и железная линия разграничивают, с одной стороны, внутреннее пространство путешественника, предполагаемого повествователя, и, с другой стороны, силу бытия, конституиро¬ 212
ГЛАВА VIII. МОРЕПЛАВАНИЕ И ЗАТОЧЕНИЕ ванную как объект без дискурса, могущество внешнего безмолвия. Но парадоксальным образом именно молчание этих вещей, находящихся на расстоянии, за стеклом, заставляет из этой дали говорить нашу память или извлекает из тени наши тайные грезы. Изолированная кабинка порождает мысли за счет разграничения. Стекло и железо создают спекулятивных философов или гностиков. Эта оторванность необходима для рождения за пределами этих вещей, но не без их участия, неизвестных ландшафтов и странных сюжетов наших собственных историй. Одно лишь разделение производит шум. По мере того как разрывание пространства идет все дальше и создает два молчания по ту и другую сторону, его сопровождают монотонный ритм, свист или рыдание. Стук рельсов, дрожание стекол выражают трение пространств в точке исчезновения границы между ними. Эти сочленения не имеют места. Они отмечены проносящимися криками, мгновенными шумами. Будучи нечитаемыми, эти границы могут только быть услышаны как единый поток звуков, — столь непрерывным является разрыв, уничтожающий точки, через которые он проходит. Эти шумы, как и их следствия, сигнализируют о принципе, отвечающем за все действие, отобранное одновременно и у путешественников и у природы, — машине. Невидимый, как любая театральная машинерия, локомотив издали организует все отзвуки своей работы. Даже оставаясь скрытым и опосредованным, весь его оркестр указывает на то, что именно создает историю, и гарантирует, подобно слухам, то, что все еще существует какая-то конкретная история. Точно так же существует и случайное. Из этого двигателя всей системы и происходят толчки, торможение и неожиданности. Этот остаток событий зависит от невидимого и единственного актера, который заявляет о себе только благодаря все время доносящемуся ворчанию или неожиданным чудесам, нарушающим порядок. Машина является перводвигателем, одиноким божеством, из которого исходит всякое действие. Будучи тем, что осуществляет разделение между зрителями и сущностями, машина их также соединяет, являясь подвижным символом между ними, неутомимым шифтером, производящим изменения в отношениях между неподвижными элементами. Заточение и мореплавание: вагон, подобно кораблям и подводным лодкам Жюля Верна, соединяет грезу и технику. «Созерцательное» возвращается в сердцевину механизма. На протяжении 213
ЧАСТЬ III. ПРАКТИКИ ИСПОЛЬЗОВАНИЯ ПРОСТРАНСТВА путешествия противоположности совпадают. Странный момент, когда общество создает зрителей и тех, кто преодолевает пространство, святых и блаженных, расставленных по нишам своих вагонов. В этих местах, где царствует лень и размышление, этих райских кораблях между двумя социальными пунктами (бизнес и семья, почти неприметное насилие), проходят атопические литургии, возносятся, между делом, молитвы без адресата (к кому адресовано столько грез путешественников?). Собравшиеся здесь не повинуются больше иерархиям догматического порядка; они организованы разметкой технократической дисциплины, безмолвной рационализацией либерального атомизма. Как всегда, за вход надо было заплатить. Исторический порог блаженства: история существует там, где есть плата за вход. Отдых можно получить, только уплатив этот налог. И все же блаженные в поезде скромны, если сравнивать их с блаженными в самолете, которые за большую сумму наделены позицией более абстрактной (очищение пейзажа и запечатленные симулякры мира) и более совершенной (положение статуй, застывших в воздушном музее), но отмеченной эксцессивностью, которая наказывается уменьшением («меланхолического») удовольствия видеть то, от чего они отделены. И, как всегда, надо выходить: существует только утраченный рай. Является ли конечный пункт концом иллюзий? Еще один порог, состоящий из моментальных блужданий по шлюзовой камере вокзалов. История лихорадочно возобновляется, обволакивая своими потоками неподвижную арматуру вагонов: по звуку от ударов молотка обходчик определяет, есть ли трещины в колесе, носильщик поднимает чемоданы, контролеры ходят взад и вперед. Фуражки и униформа восстанавливают в толпе сеть трудового порядка, в то время как поток путешественников-мечтателей устремляется в сеть, образуемую лицами, сияющими ожиданием или обещающими защиту. Гневные возгласы. Оклики. Радостные восклицания. В подвижном мире вокзала неподвижная машина с ее инертностью бессловесного идола, низвергнутого Бога, внезапно кажется монументальной и почти нелепой. Каждый возвращается, чтобы отправиться на работу в то место, куда он приписан, в офис или в цех. Закончилось заключение отдыхающего. Красивую абстракцию тюремного заточения заменяют компромиссы, неясности и зависимость от рабочего места. Вновь начинается рукопашный бой с реальностью, которая выгоняет на- 214
ГЛАВА VIII. МОРЕПЛАВАНИЕ И ЗАТОЧЕНИЕ ружу зрителя, лишенного рельс и окон. Закончилась робинзонада путешествующей прекрасной души, которая могла считать себя ничем не затронутой, поскольку была окружена стеклом и железом.
Глава IX. ИСТОРИИ ПРОСТРАНСТВА Рассказывание историй создало человечество. Пьер Жане, l'Évolution de la mémoire et la notion du temps, 1928, p. 261 В современных Афинах общественный транспорт называется metaphorai. Чтобы поехать на работу или вернуться домой, садятся в «метафору» — автобус или поезд. Повествования тоже могли бы носить это благородное имя: каждый день они проходят через различные места и организуют их; отбирают и соединяют их вместе; они составляют из них фразы и маршруты. Они представляют собой траектории. В этом плане повествовательные структуры имеют значение пространственного синтаксиса. Вместе со всем арсеналом кодов, упорядоченных форм поведения и контроля, эти структуры регулируют изменения в пространстве (или перемещения), осуществляемые повествованиями в форме мест, которые выстраиваются в линейные серии или переплетаются: отсюда (Париж) мы направляемся туда (Монтаржи); это место (комната) включает другое (сон или воспоминание), и т. д. К тому же, репрезентируемые в описаниях или разыгрываемые актерами (чужестранец, горожанин, призрак), эти места связываются друг с другом более или менее тесно или свободно модальностями, которые определяют тип перехода, ведущего от одного к другому: переходу может быть придана «эпистемологическая» модальность, касающаяся знания (например: «нет уверенности, является ли это место площадью Республики»); или «алетическая» модальность, касающаяся существования (например: «страна Ко- кань — это страна молочных берегов и кисельных рек»); или «деонтическая», касающаяся обязательств (например: «отсюда вы должны пойти туда»)... Это только некоторые из модальностей среди целого ряда других, показывающие, каким изощренно-сложным образом повседневные или литературные истории выполняют для нас роль общественных средств передвижения, наших metaphorai. 216
ГЛАВА IX. ИСТОРИИ ПРОСТРАНСТВА Всякая история — это история путешествия, пространственная практика. По этой причине она имеет отношение к повседневным тактикам, составляет их часть, начиная с алфавита пространственных указаний («это справа», «поверните налево») — того, что является началом рассказа, продолжение которого написано шагами, — вплоть до каждодневных «новостей» («Угадайте, кого я встретил в булочной?»), телевизионных сводок («Тегеран: международная изоляция Хомейни растет»), легенд (Золушки, живущие в хижинах) и рассказываемых историй (воспоминания и романы о чужих странах, о более или менее далеком прошлом). Эти повествования о приключениях, одновременно создающие географию действий и движущиеся в общих местах установленного порядка, не являются одним лишь «дополнением» пешеходных высказываний и риторики перемещений. Они не ограничиваются тем, что смещают их и переносят в поле языка. В действительности они организуют ходьбу. Они производят путешествие до того или в то самое время, как ноги его совершают. Какой тип анализа применим для этого умножения метафор — высказываний или повествований, организующих места за счет перемещений, которые они «описывают» (так же, как «описывается» кривая)? Если остановиться только на исследованиях, касающихся операций опространствливания (а не пространственных систем), существует немало работ, которые предоставляют методы и категории для такого анализа. Среди самых недавних мы можем отметить в особенности те, которые связаны с семантикой пространства (например, Джон Лайонз о «локативных субъектах» и «пространственных способах выражения»)1, психолингвистикой восприятия (Миллер и Джонсон-Лэрд о «гипотезе локализации»)2, социолингвистикой, занимающейся проблемами описаний мест (Вильям Лабов)3, феноменологией поведения, организующего «территории» (например, Аль- бер Е. Шефлен и Норман Ашкрафт)4, «этнометодологией» указателей 1 John Lyons, Semantics. Cambridge: Cambridge Univ. Press, t. 2, 1977 (ch. "Locative Subjects”, p. 475—481; "Spatial Expressions”, p. 690—703). 2 George A. Miller, Philip N. Johnson-Laird, Language and Perception. Cambridge, Mass.: Harvard Univ. Press, 1976. 3 См. ниже, с. 221, прим. 8. 4 Albert E. Scheflen, Norman Ashcraft, Human Territories. How we Behave in Space-Time. Englewood Cliffs, N.J.: Prentice Hall, 1976. 217
ЧАСТЬ III. ПРАКТИКИ ИСПОЛЬЗОВАНИЯ ПРОСТРАНСТВА локализации в разговоре (например, Эммануэль А. Щеглофф)5, или семиотикой, рассматривающей культуру как пространственный метаязык (тартуская школа, особенно Ю.М. Лотман, Б.А. Успенский)6 и т. д. Подобно тому как исследованиям означающих практик, касающихся реализации языка, предшествовало изучение лингвистических систем, сегодня, после того как были исследованы коды и таксономии пространственного порядка, в центре внимания оказываются практики опространствливания. Наше исследование принадлежит к этому «второму» этапу анализа, который переходит от изучений структур к действиям. Но в этой очень широкой совокупности я буду рассматривать только повествовательные действия. Они позволят определить некоторые элементарные формы практик, организующих пространство: оппозицию между «картой» и «маршрутом», процедуры разграничения или «установления границ» и «фокализации высказываний» (то есть указания на присутствие тела в дискурсе). «ПРОСТРАНСТВА» И «МЕСТА» Прежде всего я устанавливаю различие между пространством и местом, которое определит поле моего исследования. Местом является порядок (каким бы он ни был), в соответствии с которым элементы распределяются в плане отношений сосуществования. При этом исключается, что две вещи могут находиться в одном и том же месте. Здесь правит закон «собственного»: рассматриваемые элементы находятся друг подле друга, так что каждый располагается в отдельном, «собственном» месте, которое он определяет. Следовательно, место представляет собой имеющуюся на данный момент конфигурацию позиций. Оно подразумевает указание на стабильность. Пространство существует тогда, когда принимаются во внимание векторы направления, скорость и переменная времени. Пространство — это пересечение подвижных элементов. Оно в каком-то смыс¬ 5 Е.А. Schegloff, "Notes on a Conversational Practice: Formulating Place”, in: David Sudnow, ed., Studies in Social Interaction. New York: Free Press, 1972, p. 75— 119. 6 См. пример из: louri M. Lotman, Boris A. Ouspenski, éd., Ecole de Tartu. Travaux sur les systèmes de signes. Bruxelles; Paris: Complexe, PUF, 1976, p. 18— 39, 77—93 и т. д.; см. также: Юрий Лотман, Структура художественного текста. М.: Искусство, 1970. 218
ГЛАВА IX. ИСТОРИИ ПРОСТРАНСТВА ле оживляется всей совокупностью движений, разворачивающихся внутри него. Пространство — это то, что производится в результате операций, которые направляют его, очерчивают, придают ему темпо- ральность и заставляют функционировать в поливалентном единстве конфликтующих друг с другом программ или установленных контрактом близостей. С этой точки зрения пространство по отношению к месту является тем, чем становится слово, когда его произносят, то есть когда оно схвачено в двусмысленности своей актуализации, превращено в элемент, связанный со множеством различных конвенций, утверждено как действие настоящего (или времени) и модифицировано за счет трансформаций, вызванных тем окружением, где оно раз за разом оказывается. Следовательно, в отличие от места, у пространства нет ни однозначности, ни стабильности «собственного». Короче говоря, пространство — это место, которое используется в практике. Так улица, геометрически определенная городской планировкой, трансформируется пешеходами в пространство. Точно так же чтение представляет собой пространство, произведенное практикой, использующей определенное место, которое образуется системой знаков — написанным текстом. Уже Мерло-Понти различал «геометрическое» пространство («гомогенную и изотропную пространственность», аналогичную нашему «месту») и некую иную «пространственность», которую он называл «антропологическим пространством». Это различие зависело от другой проблематики, направленной на разделение «геометрической» однозначности и данного в форме пространства опыта «внешнего», для которого «пространство является экзистенциальным», а экзистенция — «пространственной». Этот опыт является связью с миром; в сновидении и восприятии, разграничению которых он предшествует, он выражает «ту же самую основополагающую структуру нашего бытия как бытия, помещенного в отношения со средой», — бытия, положение которого определено желанием, неотделимым от «направления существования», и которое перенесено в пространство ландшафта. С этой точки зрения «существует столько же пространств, сколько и различных пространственных опытов7. Эта перспектива определяется «феноменологией» существования в мире. В исследованиях повседневных практик, выражающих этот опыт, оппозиция между «местом» и «пространством» отсылает к двум видам 7 М. Мерло-Понти, Феноменология восприятия, с. 324—344. 219
ЧАСТЬ 111. ПРАКТИКИ ИСПОЛЬЗОВАНИЯ ПРОСТРАНСТВА детерминаций, заявляющих о себе в историях: одна осуществляется посредством объектов, которые в конечном счете сводимы к здесь- бытию чего-то мертвого, к закону «места» (от камня до трупа: инертное, неподвижное тело в западной культуре всегда, по-видимому, основывает место и придает ему вид могилы); другая осуществляется за счет операций, которые, будучи отнесены к камню, дереву или человеку, определяют «пространство» через действия исторических субъектов (движение, по-видимому, всегда обуславливает производство пространства и связывает его с историей). Между этими двумя детерминациями существуют переходы, такие как умерщвление (или помещение в ландшафт) героев, которые нарушают границы и которые, будучи виновны в посягательстве на закон места, возмещают это своей могилой; или же, напротив, пробуждение инертных объектов (стола, леса, персонажа, принадлежащего окружающему миру), которые, выходя из своей неизменности, превращают место, где они пребывали в неподвижности, в чуждость их собственному пространству. Таким образом, повествования осуществляют работу, которая непрерывно превращает места в пространства или пространства в места. Они также организуют игру изменчивых отношений между местами и пространствами. Формы этой игры неисчислимы в том спектре возможностей, который включает как размещение неподвижного и квазиминералогического порядка (все замерло, кроме самого дискурса, который движется, словно камера при панорамной съемке), так и ускоряющуюся последовательность действий, которые умножают пространства (как в детективном романе или в некоторых народных сказках, но это неистовое опространствливание, тем не менее, остается ограниченным текстуальным местом). Используя категории идентификации мест и актуализации пространств, можно создать типологию всех этих повествований. Но, чтобы выявить в них способы, которыми соединяются эти различные операции, нам необходимы критерии и аналитические категории — и поэтому мы должны обратиться теперь к наиболее элементарным повествованиям о путешествии. МАРШРУТЫ И КАРТЫ Первый и огромный корпус представляют собой устные описания мест, повествования о жилище, рассказы об улице. В очень точном анализе описаний квартир в Нью-Йорке, сделанных квартиросъем¬ 220
ГЛАВА IX. ИСТОРИИ ПРОСТРАНСТВА щиками, К. Линд и В. Лабов признают существование двух различных типов этих описаний, один из которых они называют «картой» (тар), а другой — «маршрутом» (tour). Первый выглядит так: «Рядом с кухней находится комната девочек». Второй: «Поворачиваешь направо и попадаешь в гостиную». В нью-йоркском корпусе описаний только три процента составляют описания первого типа («карты»). Остальные — почти что весь корпус — относятся ко второму (маршруту): «Ты входишь через маленькую дверь...» и т. д. Эти описания по большей части состоят из слов, обозначающих действия, и показывают, «как войти в каждую комнату». По поводу второго типа авторы уточняют, что это движение или «маршрут» представляет собой речевой акт (акт высказывания), который «дает минимальную последовательность путей, чтобы войти в каждую комнату», и что «путь» (path) — это ряд единиц, которые представляют собой векторы либо «статические» («справа», «перед вами», и т. д.), либо «подвижные» («если вы повернете налево» и т. д.)8. Иначе говоря, описание колеблется между крайними точками альтернативы: либо видеть (знание порядка мест), либо идти (действия, формирующие пространство). Или оно будет представлять картину («там имеются...»), или организует движение («ты входишь, ты проходишь через, ты поворачиваешь»). Если говорить об этих двух моделях, в подавляющем большинстве случаев нью- йоркскими рассказчиками осуществляется выбор в пользу второй модели. Оставляя в стороне исследование Линда и Лабова (оно посвящено главным образом правилам социальных взаимодействий и конвенций, которым подчиняется «естественный язык», проблеме, к которой мы вернемся позже), я хотел бы при помощи этих нью- йоркских повествований — и других в том же роде9 — попытаться определить отношения между индикаторами «маршрута» и индикаторами «карты» — там, где они сосуществуют в рамках одного и того 8 Charlotte Linde, William Labov, "Spatial Networks as a Site for the Study of Language and Thought”, Language, 1975, t. 51, p. 924—939. О связи между дей- ствованием и пространством см. также группу 107: М. Hammad, et al., Sémiotique de l'espace. Paris: DGRST, 1973, p. 28 и дальше. 9 См., например: Catherine Bidou, Francis Ho Tham Kouie, Le Vécu des habitants dans leur logement à travers soixante entretiens libres. Paris: Cerebe, 1974; Alain Médam, Jean-François Augoyard, Situations d'habitat et façons d'habiter. Paris: Ecole spéciale d’architecture, 1976 и т. д. 221
ЧАСТЬ III. ПРАКТИКИ ИСПОЛЬЗОВАНИЯ ПРОСТРАНСТВА же описания. Каким же образом координируются друг с другом делать и видеть в той области повседневного языка, где так очевидно преобладает первое? Вопрос в конечном счете касается оснований этих повседневных повествований, отношений между маршрутом (дискурсивная серия операций) и картой (проекция на плоскость, при помощи которой наблюдения складываются в некую обобщенную картину), то есть между двумя символическими и антропологическими языками пространства. Два полюса опыта. Как представляется, переходя от «обыденной» культуры к научному дискурсу, мы проходим от одного к другому. В рассказах о квартире или об улице господствуют манипуляции пространством, или «маршруты». Чаще всего эта форма описаний определяет весь стиль повествования. Когда вторгается другая форма, то оказывается, что для нее характерно быть либо обусловленнойг, либо подразумеваемой первой. Примеры «маршрута», обуславливающего карту: «Если ты повернешь, тотам находится...» или близкая формулировка «если ты пойдешь прямо, ты увидишь...». В обоих случаях действие позволяет видеть. Но в равной мере существуют случаи, когда маршрут подразумевает указание места: «Там будет дверь, а ты войдешь в следующую» — элемент карты является основанием какого-то маршрута. Повествовательная ткань, где преобладают описания маршрутов, пунктирно размечена описаниями типа карты, функция которых состоит в том, чтобы служить указанием либо достигнутого результата маршрута («ты видишь»), либо данных, которые оно постулирует как свой предел («там стена»), возможность («там дверь») или долженствование («там улица с односторонним движением»), и т. д. Цепочка операций, создающих пространство, по всей видимости, отмечена отсылками к тому, что она производит (репрезентация мест), или к тому, что она подразумевает (локальный порядок). Таким образом, мы имеем структуру повествования о путешествии: истории о перемещениях и действиях пронизаны «ссылками» на места, появляющиеся в результате этих перемещений или санкционирующие их. С этой точки зрения мы можем сравнить сочетание «маршрутов» и «карт» в повседневных историях с их взаимопереплетением, сохранявшимся на протяжении пяти веков, и их последующим постепенным разъединением в литературных и научных репрезентациях пространства. В частности, если взять «карту» в ее нынешней географической форме, то окажется, что в течение периода, отме- 222
ГЛАВА IX. ИСТОРИИ ПРОСТРАНСТВА ценного возникновением современного научного дискурса (XV—XVII века), карта медленно избавлялась от маршрутов, благодаря которым в принципе стала возможной. Первые средневековые карты содержали только прямые линии маршрутов (перформативные указания, предназначенные в первую очередь для паломников) с упоминанием этапов, которые необходимо преодолеть (городов, через которые надо пройти, в которых надо остановиться, заночевать, помолиться и т. д.), и расстояний, рассчитанных в часах и днях, то есть исходя из времени, необходимого для передвижения пешком10. Каждая из этих карт представляет собой меморандум, предписывающий те или иные действия. Главное здесь — маршрут, который должен быть пройден. Он включает в себя элементы карты, подобно тому как сегодня описание предстоящего пути сопровождается беглым рисунком, набрасывающим на бумаге посредством указания мест своеобразный танец шагов через город: «двадцать шагов прямо, потом поверните налево и там еще сорок шагов...». Рисунок так же выражает практики опространствливания, как и планы городских маршрутов, искусство жестов и истории шагов, служащие для японцев своеобразными «адресными книжками»11, или поразительная карта ацтеков (XV век), представляющая переселение Тотомиху- акас при помощи линии, которая не связана ни с каким маршрутом (там его просто нет) и представляет собой «дневник перемещений», — линии, отмеченной следами ног с регулярными промежутками между ними и изображением последовательности событий в ходе путешествия (трапезы, битвы, переходы через реки или горы и т. д.): это не «географическая карта», а «историческая книга»12. Между XV и XVII веками карта приобретает автономный характер. Несомненно, умножающиеся «повествовательные» изображения, которыми карта «обставляется» в течение долгого времени (корабли, животные и самые разные персонажи), кроме всего прочего, выполняют функции указания действий — связанных с путешествием, войной, строительством, политикой или торговлей, — что делает 10 См.: George Н.Т. Kimble, Geography in the Middle Ages. London: Methuen, 1938; и т. д. 11 Ролан Барт, Империя знаков, пер. с фр. Я.Г. Бражниковой. М.: Праксис, 2004, с. 47-51. 12 Карта воспроизводится и анализируется Пьером Жане. См.: Pierre Janet, L'Evolution de la mémoire et la notion du temps. Paris: A. Chahine, 1928, p. 284—287. Оригинал хранится в Куаухтинчане (Cuauhtinchan, Puebla, Mexique). 223
ЧАСТЬ III. ПРАКТИКИ ИСПОЛЬЗОВАНИЯ ПРОСТРАНСТВА возможным создание географического плана13. Эти изображения вовсе не являются «иллюстрациями», иконическими комментариями к тексту, а представляют собой фрагменты некой истории, отмечая на карте те исторические операции, благодаря которым она возникла. Так, нарисованный на море корабль под парусом сообщает о морской экспедиции, благодаря которой на карту было нанесено побережье. Он равнозначен типу описания, обозначенному нами как «маршрут». Но карта постепенно одерживает верх над этими изображениями; она колонизирует все пространство; она понемногу устраняет наглядные изображения производящих ее практик. Преобразованная сначала евклидовой, а затем дескриптивной геометрией, конституированная как формальная совокупность абстрактных мест, карта является «театром» (так раньше называли атласы), где одна и та же проекционная система сводит вместе два совершенно различных элемента: данные, доставшиеся нам от традиции (например, Птолемеевскую «Географию»), и данные, полученные от мореплавателей (например, описания берегов). На одном и том же плане карта соединяет разнородные места: одни, унаследованные от традиции, и другие, произведенные наблюдением. Но главное здесь — это стирание маршрутов, которые, подразумевая первый тип мест и обуславливая второй, обеспечивают переход от одних к другим. Карта, обобщающая сцена, где элементы различного происхождения собраны вместе ради того, чтобы составить картину «состояния» географического знания, отбрасывает в свое прошлое или будущее, словно за кулисы, те операции, результатом или необходимым условием которых она является. Она остается на сцене одна. Те, кто создает описания этих маршрутов, исчезли. Организация, выявляемая в историях о пространстве в повседневной культуре, оказывается перевернутой процессом, который изолировал систему географических мест. Различие между двумя модусами описаний, очевидно, состоит не в наличии или отсутствии практик (они действуют повсюду), а в том, что карты, конституированные как особые места для демонстрации продуктов знания, создают такие картины результатов, которые могут быть прочитаны. 13 Например, о связях между фигурами (дискурс-перемещение) и картами (система-текст) в трех изображениях города XVII века — как связи между «повествовательным» и «геометрическим» см.: Louis Marin, Utopiques: jeux d'espace. Paris: Minuit, 1973 (ch. "Le portrait de la ville dans ses utopiques”, p. 257—290). 224
ГЛАВА IX. ИСТОРИИ ПРОСТРАНСТВА Повествования о пространстве демонстрируют, напротив, операции, которые внутри ограничивающего и «несобственного» места все же позволяют его «переустраивать», как говорит одна жительница по поводу комнат в ее квартире: «Их можно перегородить»14. От популярных сказок до описаний жилищ, усиление активности «делания» (и, следовательно, высказывания) оживляет истории, рассказывающие о маршрутах в местах, характерная черта которых, начиная от древнего космоса и вплоть до современных кондоминиумов, состоит в том, что они представляют собой различные формы навязанного порядка. В установленной заранее географии, простирающейся (если мы ограничимся домом) от комнат, столь маленьких, что «там ничего нельзя делать», до исчезнувшего легендарного чердака, который «может служить всем»15, повседневные истории рассказывают нам то, что мы можем делать в этом пространстве и из этого пространства. Они являются способами обращения с ним. НАНЕСЕНИЕ ГРАНИЦ Будучи операциями с местами, истории играют свою обычную роль подвижной и влиятельной инстанции в вопросах, касающихся определения границ. Как всегда, эта роль прежде всего заявляет о себе на втором уровне, когда она эксплицируется и удваивается юридическим дискурсом. Согласно прекрасному языку судебных протоколов, судьи в былые времена «выезжали на место» (se transportaient sur les lieux, где transports обозначает одновременно перемещения и юридические метафоры), чтобы «выслушать» противоречащие друг другу утверждения по поводу «спорных» границ. Их «предварительное судебное решение», как оно называлось, и было «операцией размежевания». Эти решения, каллиграфически запечатленные судебными служащими на пергаментах, где написанное иногда продолжалось (или подтверждалось?) рисунками, очерчивающими границы, были не чем иным как метаисториями. Они соединяли вместе (работа писаря, сопоставляющего различные варианты) противо¬ 14 Цит. по: С. Bidou, F. Tham Kouie, Le Vécu des habitants dans leur logement à travers soixante entretiens libres, p. 55. 15 Ibid., p. 57, 59. 225
ЧАСТЬ III. ПРАКТИКИ ИСПОЛЬЗОВАНИЯ ПРОСТРАНСТВА речащие друг другу истории, которые представляла каждая из сторон: «Господин Мюлатье заявляет нам, что его дедушка посадил эту яблоню на краю своего поля... Жанпьер напоминает нам, что господин Буве удобряет навозом поля, которые он считал собственностью, принадлежащей ему совместно с его братом Андре...». Генеалогии мест, легенды территорий. Подобно критическому изданию, история, рассказанная судьей, примиряет эти версии. Она «устанавливается» на основании «первичных» историй (господина Мюлатье, Жанпьера и многих других), которые уже имеют функцию пространственных узаконений, поскольку они закрепляют и распределяют территории за счет «действий» или дискурсов о действиях (сажать яблоню, разбрасывать навоз, и т. д.). «Операции по нанесению границ», нарративные контракты и компиляции из историй составлены из фрагментов, извлеченных из более ранних историй и соединенных вместе вручную (bricolés). В этом смысле они проливают свет на образование мифов, поскольку также выполняют функцию основания и сочленения пространств. Сохраненные в архивах судов, они составляют огромную литературу путешествий, то есть действий, организующих более или менее протяженные социальные и культурные зоны. Но сама эта литература представляет собой только крошечную часть (которая написана о спорных моментах) того устного повествования, которое бесконечно трудится над составлением пространств, их верификацией, сличением и перенесением их границ. Эти «способы ведения» повествования, как выражался Пьер Жане16, открывают очень богатое поле для анализа пространствен- ности. Среди относящихся сюда вопросов надо выделить те, которые касаются размеров (протяженность), ориентации (векторность), близости (гомография) и т. д. Я остановлюсь только на нескольких аспектах, связанных с самим разграничением, с первостепенным и в буквальном смысле «фундаментальным» вопросом: это деление пространства, при помощи которого оно структурируется. Все на самом деле отсылает к этой дифференциации, делающей возможной пространственные игры. Идет ли речь о различиях, отделяющих субъек¬ 16 P. Janet, L'Evolution de la mémoire et la notion du temps, в особенности лекции о «приемах наррации» и «производстве», р. 249—294. А. Медам и Ж.-Ф. Огояр определили через это предмет своего исследования (A. Médam, J.-F. Augoyard, Situations d'habitat et façons d'habiter, p. 90—95). 226
ГЛАВА IX. ИСТОРИИ ПРОСТРАНСТВА ты от внешнего пространства, или о различиях, локализующих объекты, идет ли речь о жилище (которое конституируется стенами) или о путешествии (которое конструируется на основании географического «другого места» или космологического «по ту сторону»), идет ли речь о функционировании городской сети или сельского ландшафта, нет такой пространственности, которая не была бы организована определением границ. В этой организации истории отведена решающая роль. Конечно, она «описывает». Но «всякое описание — это больше, чем фиксация», это — «культурно-созидательный акт»17. В распоряжении истории находится дистрибутивная власть и перформативная сила (она делает то, что говорит), когда сходится вместе целый набор обстоятельств. Тогда она является основывающей пространства. И, наоборот, там, где истории исчезают (или сводятся к музеографическим объектам), там пространство утрачивается: лишенные повествований (как мы это, порой, наблюдаем и в городе и деревне), группа или индивид регрессируют к тревожному, фаталистическому опыту, бесформенной, неопределенной, сумеречной тотальности. Рассматривая роль историй в установлении границ, мы можем прежде всего распознать первую функцию, состоящую в том, чтобы санкционировать их утверждение, перенесение или нарушение, и, таким образом, в закрытом поле дискурса установить оппозицию двух пересекающихся моментов (установление границ и их преодоление) таким образом, чтобы сделать историю своеобразным «кроссвордом» (динамическим членением пространства), главными нарративными фигурами которого окажутся граница и мост. 1. Создание театра действий. История выполняет прежде всего санкционирующую функцию, или, более точно, основывающую. По сути эта функция не является юридической, то есть связанной с законами или вынесением приговора. Она скорее имеет отношение к тому, что Жорж Дюмезиль обнаруживает в индоевропейском корне dhê, «устанавливать», и его производных в санскрите (dhätu) и латинском языке (/äs). «Fäs, — пишет он, — является, собственно говоря, мистическим основанием в невидимом мире, без которого все виды поведения, предписываемые или санкционируемые iüs [человеческим законом], и, более широко, все виды человеческого поведения оказываются сомнительными, опасными и даже фатальными. Fäs, в от¬ 17 См.: Ecole de Tartu, Travaux sur les systèmes de signes, p. 89. 227
ЧАСТЬ 111. ПРАКТИКИ ИСПОЛЬЗОВАНИЯ ПРОСТРАНСТВА личие от ids, не подлежит анализу, казуистическим толкованиям: его можно разделить на части не больше, чем его имя может утратить свою силу». Основание либо существует, либо нет: fäs est или fäs non est. «О времени или месте говорят либо fasti, либо ле/ог5//["благопри- ятный” либо “пагубный”] в зависимости оттого, дают ли они человеческому действию это необходимое основание или не дают»18. В отличие от того, что происходило в Древней Индии (где различные роли выполнялись по очереди одними и теми же персонажами), эта функция стала объектом особого институционального разделения в западных частях индоевропейского мира. «Творение Запада» — это его собственный ритуал, соответствующий fäs и совершавшийся в Риме особыми жрецами, fêtiâ/es. Он исполнялся «перед началом любого действия Рима, касающегося чужого народа», — объявления войны, военного похода, заключения союза с другим народом. Это была процессия, состоявшая из трех этапов и постепенно удалявшаяся от центра: первый этап проходил внутри территории Рима, второй — на границе, третий — на чужой территории. Ритуальное действо осуществлялось перед каждым гражданским или военным мероприятием, поскольку его целью было создание поля, необходимого для политической или воинственной деятельности. Следовательно, мы здесь также имеем repetitio гегит — одновременно возобновление и повторение основывающих действий, исполнение и воспроизведение генеалогий, способных придать законное основание новому предприятию, а также предсказание и обещание успеха перед сражением, заключением договоров или завоевательными походами. Обряд, повествование в форме действий, в качестве генеральной репетиции перед реальным представлением, предшествует исторической реализации. Обход территории или «шествие» fëtiâies открывает пространство и обеспечивает основание для военных операций, дипломатов или торговцев, которые отваживаются пересекать границы. Так, в Ведах бог Вишну «своими шагами открывает воинственным действиям Индры определенное пространство, где они и должны происходить». Это и есть основание. Оно «предоставляет пространство» действий, кото¬ 18 Georges Dumézil, Idées romaines. Paris: Gallimard, 1969, p. 61—78, фрагмент о lus fetia/e. 228
ГЛАВА IX. ИСТОРИИ ПРОСТРАНСТВА рые будут предприняты; оно «создает поле», которое для них служит «основанием» и «театром»19. Именно такова первая роль повествования. Оно открывает театр легитимности для реальных действий. Оно создает поле, санкционирующее чреватые опасностями и зависящие от случайностей социальные практики. Однако в трех отношениях повествование отличается от той функции, которую так тщательно выявляет римский механизм: повествование утверждает fäs в рассеянной (и уже не единственной), уменьшенной (и уже не всенародной) и поливалентной (уже не специализированной) форме. Повествование является рассеянным не только по причине разнообразия социальных сред, но главным образом по причине возрастающей гетерогенности (или гетерогенности, становящейся все более заметной) санкционирующих «референций»: изгнание местных «божеств», оставление мест, одержимых духом историй, и расширение нейтральных зон, лишенных какой-ли- бо легитимности, обозначили исчезновение и фрагментацию повествований, организующих границы и формы присвоения. (Официальная историография, книги по истории, передачи теленовостей и т. д. стараются, тем не менее, всех убедить в том, что существует национальное пространство). Оно имеет уменьшенный характер, поскольку социально-экономическая технократизация сводит к семье или индивиду действие fäs или nefas, одновременно увеличивая количество «семейных историй», «историй жизни» или разнообразных психоаналитических повествований. (Публичные обоснования, постепенно отрывавшиеся от этих особых историй и превратившиеся в слепые слухи, тем не менее сохраняются или вновь возникают с неистовой силой в классовых столкновениях или расовых конфликтах). Повествование, наконец, является поливалентным, поскольку смешение стольких микроисторий наделяет их функциями, меняющимися в зависимости от групп, где эти истории циркулируют. Эта поливалентность, однако, не затрагивает относительные истоки нарративности: древний ритуал, создающий поле действий, опознается в «осколках» наррации, окружающих темные пороги нашего существования; эти скрытые фрагменты, сами того не ведая, выражают «биографическую» историю, пространство которой они основывают. Нарративная деятельность, даже если она имеет многообразный характер и лишена единства, продолжает развиваться там, где 19 Ibid. 229
ЧАСТЬ III. ПРАКТИКИ ИСПОЛЬЗОВАНИЯ ПРОСТРАНСТВА существует вопрос о границах и отношениях с чужим. Будучи фрагментированной и рассеянной, она продолжает осуществлять свои операции по установлению границ. Она пускает в ход fäs, который «санкционирует» любые предприятия и предшествует им. Подобно римским fëtiâles, истории «шествуют» впереди социальных практик, открывая для них поле. Подобно формулировкам и актам римского права (ids), решения и юридические комбинации приходят только потом, примиряя друг с другом сферы действия, признаваемые за каждой стороной20, и участвуя в тех видах деятельности, которым fäs дал «основание». «Предварительные решения» действуют, согласно своим собственным правилам, внутри массы гетерогенных пространств, которые уже были созданы и утверждены бесчисленным количеством устных нарративов, составленных из семейных или местных историй, из привычных или профессиональных «жестов», из «пересказывания» дорог и ландшафтов. Судейские решения сами не создают таких театров действий; они их артикулируют и манипулируют ими. Они предполагают существование нарративных инстанций, которые судьи «выслушивают», сопоставляют друг с другом и включают в иерархию. Всякому регулирующему решению предшествует основывающее повествование. 2. Границы и мосты. Истории оживляются одним противоречием, которое здесь представлено отношением между границей и мостом, то есть (легитимным) пространством и тем, которое является внешним по отношению к нему (чуждым). Чтобы осознать это, следует вернуться к элементарным единицам. Оставив в стороне морфологию (которая нас здесь не интересует), а также избрав прагматическую перспективу и, говоря более точно, перспективу синтаксиса, определяющего «программы» или серии практик, при помощи которых осваивается пространство, мы можем взять за точку отсчета определение, данное Миллером и Джонсоном-Лэрдом основополагающей единице, называемой ими «областью»: под этим они понимают место встречи между различными программами действия. Таким образом, «область» — это пространство, созданное взаимодействием21. Из этого следует, что в одном и том же месте существует столько же «областей», сколько существует взаимодействий или 20 G. Dumézil, Idées romaines, p. 31—45. 21 G. Miller, Ph. N. Johnson-Laird, Language and Perception, p. 57—66, 385— 390, 564 и т. д. 230
ГЛАВА IX. ИСТОРИИ ПРОСТРАНСТВА пересечений различных программ. А также, что определение пространства является двойственным и операциональным и в том, что касается проблематики высказывания, связанной с «диалогическим процессом». За счет этого вводится динамичное противоречие между каждым существующим разграничением и его подвижностью. С одной стороны, история постоянно устанавливает границы. Она умножает их количество, но в рамках взаимодействий между персонажами — вещами, животными и людьми: актанты делят между собой места, предикаты (хороший, хитрый, честолюбивый, глупый, и т. д.) и виды движения (двигаться вперед, отступать, отправляться в изгнание, возвращаться и т. д.). Границы намечены местами, где происходят пересечения между последовательными присвоениями (приобретение предикатов в ходе рассказывания) и перемещениями (внутренними или внешними движениями) актанта. Они возникают из динамического распределения возможных благ и функций, конституируя все более и более сложную сеть дифференциаций и комбинаторику пространств. Они являются результатом работы по установлению отличий, исходя из точек пересечения. Таким образом, во мраке их не- разграниченности тела получают свое отличие только там, где в них вписаны «прикосновения» любовной или военной схватки. Таков парадокс границы: созданные контактами, точки дифференциации между двумя телами также являются общими точками. Соединение и разъединение здесь неотделимы друг от друга. Какое из двух контактирующих тел обладает границей, отделяющей их друг от друга? Ни то, ни другое. Значит ли это — «никто»? Теоретическая и практическая проблема границы: кому она принадлежит? Река, стена или дерево создают границу. Она не имеет характера не-места, того, которое, в пределе, предполагается картографическими контурами. Границе отведена роль посредника. Такова же и роль истории, которая наделяет ее голосом. «Остановись», — говорит лес, когда из него выходит волк. «Стой!», — говорит река, когда крокодил показывается из воды. Но этот актор, в силу одного только факта, что он является голосом самой границы, создает как коммуникацию, так и разделение; более того, он устанавливает границу только тогда, когда заявляет о том, что ее пересекает, приходя с другой стороны. Он артикулирует границу. И он также является переходом. В истории граница функционирует как нечто третье. Она представляет собой «промежуток» — «пространство 231
ЧАСТЬ 111. ПРАКТИКИ ИСПОЛЬЗОВАНИЯ ПРОСТРАНСТВА между одним и другим», Zwischenraum, как говорит об этом чудесная ироническая поэма Моргенштерна об «изгороди» (Zaun), рифмующейся со словами «пространство» (Raum) и «смотреть сквозь» (hindurchzuschaun). Это — история палисадника (изгороди из реек, Lattenzaun): Es war einmal ein Lattenzaun mit Zwischenraum, hindurchzuschaun Третье место, механизм взаимодействия и взаимовидения, граница — это как бы пустота, нарративный символ обменов и встреч. Проходя мимо, архитектор внезапно захватывает это «промежуточное пространство», чтобы построить себе большой дом: Ein Architekt, der dieses sah, stand eines Abends plötzlich da — und nahm den Zwischenraum heraus und baute draus ein grosses Haus. Так происходит превращение пустого в заполненное и промежутка — в установленное место. Последующее само собой разумеется. Сенат «взялся» за этот памятник — и Закон вступил там в свои права — но архитектор сбежал в Афроамериканию: Drum zog ihn der Senat, auch ein. Der Architekt jedoch entfloh nach Afri-od-Ameriko22. Забетонировать изгородь, заполнить и застроить «промежуточное пространство» — таково стремление архитектора; одновременно это и его заблуждение, поскольку, сам того не ведая, он способствует политическому застыванию места, и когда видит, что работа сделана, ему не остается ничего другого, кроме как убежать подаль¬ 22 Christian Morgenstern, Der Lattenzaun, in: Christian Morgenstern, Gesammelte Werke. Munich: R. Piper, 1965, p. 229. («Стояла когда-то изгородь с промежутками между рейками / Чтобы через них можно было глазеть. / И один архитектор, увидев это, / Как-то вечером пришел туда / И украл промежутки между рейками / Построив из них себе большой дом. / Тогда Сенат решил, было, его поймать / Но архитектор убежал в Афроамериканию». — Пер. с нем. Д. Калугина. Н. Мовниной). 232
ГЛАВА IX. ИСТОРИИ ПРОСТРАНСТВА ше от каменных глыб Закона. Повествование же своими историями о взаимодействии, напротив, отдает предпочтение «логике двусмысленности». Оно «делает» границу пересекаемой, а через реку перебрасывает мост. В действительности оно рассказывает об инверсиях и смещениях: дверь, которая закрывает, является и тем, что можно открыть; река есть то, что делает возможным переход, дерево — то, что отмечает этапы приближения; изгородь — это совокупность зазоров, сквозь которые проходят взгляды. Повсюду двусмысленность моста: поочередно он связывает и противопоставляет друг другу изолированные территории. Он отделяет их друг от друга и угрожает им. Он размыкает замкнутое пространство и разрушает автономность. Таким образом, например, он входит как центральный и амбивалентный персонаж в истории, которые рассказывали жители Нуармутьера до, во время и после строительства моста между Ла Фосс и Фроминтином в 1972 году23. Он ведет двойную жизнь в бесчисленных воспоминаниях о местах и повседневных легендах, воплощающихся в именах собственных, скрытых парадоксах, в умолчаниях историй, в загадках, требующих разгадывания: Pont-à-Mousson (Мост Муссона), Pont-Audemer, Pontcharra, Pontchâteau (Мост-замок), Pont-Croix (Мост-крест), Pont- de-Beauvoisin (Добрососедский мост), Pont-de-IArche (Арочный мост), Pont-de-Roide (Негнущийся мост), Pont-du-Diable (Мост дьявола), Ponthieu и т. д. Кажется вполне оправданным, что мост всегда символизирует что-то дьявольское в картинах Иеронима Босха, изобретающего свое собственное пространство24. Мост в качестве нарушения границы, неподчинения закону места знаменует уход, ущерб существующему положению, претензии завоевателя или бегство изгоняемых, в любом случае речь идет об «измене» заданному порядку. Но в то же самое время мост устанавливает смущающее другое место, он позволяет возникнуть по ту сторону границы чему-то чуждому, что находилось под контролем внутреннего пространства, или создает его сам, он придает объективность (то есть выражение и репрезентацию) инаковости, скрывавшейся по эту сторону границ, так что, переходя 23 См.: Nicole Biunet, Un pont vers l'acculturation. Ile de Noirmoutiers. DEA d’ethnologie, Univ. de Paris VII, 1979. 24 Мишель де Серто, «Сад: Блажь и Блаженство Хиеронимуса Босха», пер. с фр. Б. Дубина, Художественный журнал, 1996, № 13. 233
ЧАСТЬ III. ПРАКТИКИ ИСПОЛЬЗОВАНИЯ ПРОСТРАНСТВА через мост и возвращаясь внутрь замкнутого пространства, путешественник отныне находит здесь то внешнее, что вначале искал, уходя, и от чего бежал, возвращаясь. Чужой всегда уже присутствует внутри границ, это экзотика или шабаш памяти, привычность, внушающая беспокойство. Все происходит так, как если бы само разграничение было мостом, открывающим внутреннее его другому. ОТКЛОНЕНИЕ? Там, где карта вырезает, там история прорезает. По-гречески нарра- цию называют «диегесисом»: она устанавливает маршрут («ведет») и проходит сквозь (она «выходит за пределы»). Пространство операций, по которому она следует, состоит из движения, которое имеет топологический характер (связано с фигуративными деформациями), а не топический, определяющий места. Предел здесь может быть описан только амбивалентным способом. Он ведет двойную игру. Он делает противоположное тому, что говорит. Он освобождает место для постороннего, делая вид, что выгоняет его. Или же, когда он отмечает место, где надо остановиться, это место не является устойчивым, а следует скорее за вариантами пересечений различных программ. Границы являются как переносимыми пределами, так и перенесением пределов, они также являются metaphorai. В повествованиях, организующих пространство, границы, как представляется, играют роль греческих хоапа, статуэток, создание которых приписывается хитроумному Дедалу: будучи столь же хитрыми, как и он, хоапа устанавливают границы только за счет смещения как себя, так и этих границ. Эти указатели прямо отмечали искривления и движения пространства. Таким образом, их распределяющая работа полностью отличалась от разделений, обозначенных столбами, колышками или колоннами, которые, будучи врытыми в землю, вычленяли и составляли порядок мест25. Это также были границы, которые можно переносить. Сегодня на смену загадочным составителям описаний прежних времен приходят нарративные операции по установлению границ, вводящие движение за счет самого 25 О подвижности этих статуэток см.: Françoise Frontisi-Ducroux, Dédale, Mythologie de I*artisan en Grèce ancienne. Paris: Maspero, 1975, p. 104, a также p. 100-101, 117 и т. д. 234
ГЛАВА IX. ИСТОРИИ ПРОСТРАНСТВА акта фиксации, направленной на разграничение. Мишле уже говорил об этом: когда на исходе античности аристократические олимпийские божества были низвергнуты, они не увлекли за собой «толпы местных божеств, ту божественную "чернь”, которая все еще продолжала владеть безбрежностью полей, гор, источников, оставаясь тесно связанной с жизнью конкретной местности. Этих богов, обитавших внутри дубов, в стремительных глубоких водах, невозможно было изгнать оттуда... Где они? В пустыне, на равнине, в лесу? Да, но главным образом в доме. Они сохранялись в самых сокровенных домашних привычках»26. Но они также живут в наших улицах и в наших квартирах. Возможно, они были лишь самыми проворными представителями нарративности в ее самой отклоняющейся форме. То, что они сменили имена (всякая власть является топонимической и устанавливает свой порядок мест, давая им название), ничего не отнимает от этой многоликой, коварной и подвижной силы. Она выживает в воплощениях большой истории, которая вновь и вновь меняет ее имя. Если отклоняющийся элемент существует только благодаря смещению, если его специфическая черта состоит в том, чтобы жить не на краю, но в промежутках между кодами, которые он таким образом подрывает и смещает, если его характеристикой является преобладание движения над состоянием, то история приобретает отклоняющийся характер. Социальное отклонение состоит в том, чтобы воспринимать историю буквально, превращать ее в принцип физического существования в те моменты, когда общество не предлагает больше субъектам или группам символических выходов или ожиданий других пространств, где нет другой альтернативы, кроме дисциплинарного ранжирования и нелегитимного отклонения, то есть той или другой формы тюрьмы или блужданий по ту стороны границы. Напротив, история — это своего рода отклонение, которое держится про запас, будучи при этом смещенным и, в традиционных обществах (античных, средневековых и т. д.), совместимым с твердо установленным, но довольно гибким порядком, позволяющим размножаться этой бросающей вызов подвижности, которая не уважает места, то забавляясь, то угрожая, и которая простирается от микроскопиче¬ 26 Jules Michelet, La Sorcière. Paris: Calmann-Lévy, 1862, p. 23—24. 235
ЧАСТЬ III. ПРАКТИКИ ИСПОЛЬЗОВАНИЯ ПРОСТРАНСТВА ских форм ежедневной наррации до карнавальных проявлений прежних времен27. Конечно, остается выяснить, какие реальные изменения производит в обществе эта отклоняющаяся нарративность. В любом случае, можно уже сейчас сказать, что в отношении пространства это отклонение начнется со вписывания тела в текст порядка. Именно непроницаемость находящегося в движении, жестикулирующего, идущего, наслаждающегося тела постоянно организует здесь по отношению к другому месту, «знакомость» по отношению к «чуже- сти». История пространства в ее самой малой степени представляет собой разговорный язык, то есть лингвистическую систему, которая распределяет места в той мере, в какой она артикулирована «фо- кализацией высказывания», актом ее реализации. Это объект «прок- семики»28. Здесь, прежде чем вернуться к ее проявлениям в организации памяти, достаточно напомнить, что в этом «фокализующем высказывании» пространство вновь возникает как место осуществляемой практики. 27 См., например, по поводу этой двойственности: Emmanuel Le Roy Ladurie, Le Carnaval de Romans. Paris: Gallimard, 1979. 28 Cm.: Paolo Fabbri, "Considérations sur la proxémique”, Langages, 1968, N 10, juin, p. 65—75; Edvard T. Hall, "Proxemics: The Study of Man's Spatial Relations”, in: lago Gladston, ed., Man's Image in Médecine and Anthropology. New York: International Univ. Press, 1963. Паоло Фабри определял проксемику как «исследование бессознательного структурирования человеком пространства — расстояния между людьми в их повседневных взаимодействиях, организации пространства в их домах и зданиях, и, в конечном счете, планировки их городов».
Часть IV. СПОСОБЫ ИСПОЛЬЗОВАНИЯ ЯЗЫКА
Глава X. ЭКОНОМИКА ПИСЬМА Только слова, которые движутся по стране, переходя из уст в уста, как легенды и песни, сохраняют в народе жизнь. Н. Грюнтвиг1 Посвящение Грюнтвигу, датскому поэту и пророку, все пути которого ведут к «живому слову» (detlevende ord), Граалю устной речи, повелевает сегодня, подобно тому, как это делали Музы в прежние времена, отправиться на поиск утраченных и призрачных голосов в наших «письменных» обществах. Я пытаюсь распознать эти тонкие воздействия, благодаря которым тело проявляется в языке, услышать множественные голоса, отдаленные триумфальным завоеванием экономики, которая на протяжении «нового времени» (XVII и XVIII веков) приобрела наименование «письма». Моим предметом является устная речь, но речь, измененная в течение трех-четырех столетий формирующей работой Запада. Мы уже не верим, как Грюнтвиг (или Мишле), что за воротами наших городов, в не столь отдаленной сельской местности, простираются обширные поэтические и «языческие» пастбища, где все еще можно услышать песни, мифы и ширящийся гомон folkelighecß (непереводимое слово, поскольку его французский эквивалент «popularité» («народность»), в свой черед, обесценился от долгого использования, тогда как по отношению к слову «народ» он аналогичен тому, чем «национальность» является по отношению к «нации»). Эти голоса уже можно услышать только внутри систем письма, где они вновь заявляют о себе. Они движутся в танце и проходят мимо, внутри поля другого. 1 Перевод Грюнтвига см. в: Nik Fred Sev Grundtvig, Budstikke i Hoinorden, 1864 (31 X 527), цит. по: Erica Simon, Réveil national et culture populaire en Scandinavie. La genèse de la Hojskole nordique, 1844—1878. Copenhague, 1960, p. 59. 2 Ibid., p. 54—59. 239
ЧАСТЬ IV. СПОСОБЫ ИСПОЛЬЗОВАНИЯ ЯЗЫКА Учреждение механизмов письма в современных «научных дисциплинах», неотделимое от «воспроизводства», ставшего возможным благодаря книгопечатанию, сопровождалось двойным отделением от «народа» (как чего-то отличного от «буржуазии») и «голоса» (как того, что отличается от написанного). Благодаря этому и складывается убеждение, что где-то далеко, очень далеко от экономической и административной власти, звучит «глас народа». Речь, то соблазняющая, то опасная, неповторимая, утраченная (хотя и прерываемая насильственным образом, впрочем, ненадолго), конституированная как «глас народа» за счет самого ее подавления, предмет ностальгии, контроля и особенно широкомасштабной кампании по ее переложению в письмо посредством школы. Сегодня это речь, «зафиксированная» всеми возможными способами, нормализованная, слышимая повсюду, правда, лишь в своем «запечатленном» виде, то есть когда она опосредована — радио, телевидением или грампластинками — и «очищена» различными техниками распространения. Там, где она вдруг просачивается в своем первозданном виде, как звучание тела, она часто становится имитацией того, что в ней произведено и воспроизведено средствами массовой информации, — копией своего собственного артефакта. Бесполезно отправляться на поиски этого голоса, одновременно колонизированного и мифологизированного недавней историей Запада. К тому же такого чистого голоса не существует, он всегда определен системой (семейной, социальной, или какой-либо другой) и кодифицирован характером ее восприятия. Даже если голоса каждой группы составляют легко узнаваемый звуковой ландшафт (место звуков), диалект — акцент — становится заметен благодаря тому следу, который он, наподобие аромата, оставляет в языке; даже если отдельный голос можно различить среди множества других голосов, поскольку он ласкает или раздражает слушающее тело, словно музыкальный инструмент, тронутый невидимой рукой, единичности уже не находят места среди шумов присутствия, которыми акт высказывания воздействует на используемый язык. Таким образом, мы должны отказаться от фикции, собирающей все шумы под знаком «Голоса», собственной «Культуры» — или великого Другого. Устная речь вплетается подобно одной из нитей (из которых она и состоит) в сеть — бесконечное сплетение — экономики письма. Именно с анализа этой экономики, ее исторической имплантации, правил и механизмов ее успеха — обширная программа, вместо 240
ГЛАВА X. ЭКОНОМИКА ПИСЬМА которой я представлю только лишь наброски, — следует начинать выявление тех мест, через которые звуки проникают в великую книгу нашего закона. Я хотел бы просто очертить ту историческую конфигурацию, которая создана для нас разъединением письма и устной речи, чтобы указать на некоторые следствия этого и чтобы выявить здесь некоторые актуальные смещения, описания которых — задача будущего. Упоминая письмо или устную речь, я сразу же хочу уточнить, что я вовсе не постулирую существование двух противопоставленных терминов, противоположность которых могла бы быть преодолена третьим, а иерархия которых могла бы быть перевернута. Речь не идет о том, чтобы вернуться к одной из тех «метафизических оппозиций» (письмо против устной речи, язык против речевого акта и т. д.), о которых Жак Деррида справедливо говорил, что «своим предельным референтом они имеют (...) наличие ценности или смысла, предшествующих различию»3. В мышлении, которое полагает эти антиномии, они основываются на принципе единственного истока (археология основоположений) или окончательного примирения (телеологическое понятие), и таким образом на дискурсе, поддерживаемом этим референциальным единством. Напротив, я полагаю, хотя здесь и не место объяснять это подробно, что изначальным является множественное; что различие является конституирующим началом для собственных границ и что язык предназначен постоянно скрывать структурирующее разделение посредством символического. Кроме того, в перспективе культурной антропологии мы не должны забывать, что: 1) эти «единства» (например: письмо и устная речь) являются результатом взаимных различий внутри последовательных и переплетающихся друг с другом исторических конфигураций. По этой причине они не могут быть отделены от этих исторических конфигураций и возведены в статус общих категорий; 2) поскольку эти различия предстают как соотношение между вычленением какого-то поля (например, языка) или системы (например, письма) и, с другой стороны, тем, что оно конституирует как свое внешнее или как свой остаток (говорение или устная речь), эти два термина не являются эквивалентными или сопоставимыми ни в том, что касается их связей (определение одного предполагает, что другой 3 Jacques Derrida, Positions. Paris: Minuit, 1972, p. 41. 241
ЧАСТЬ IV. СПОСОБЫ ИСПОЛЬЗОВАНИЯ ЯЗЫКА остается неопределенным), ни в том, что касается их операциональ- ности (тот, который является продуктивным, господствующим или артикулированным, помещает другой в позицию инертности, подчиненности и непроницаемой неподатливости). Таким образом, нельзя считать, что стоит просто поменять знаки местами, и они смогут функционировать схожим образом. Различие между ними является качественным, их невозможно измерить при помощи одной шкалы. ПИСЬМО: «СОВРЕМЕННАЯ» МИФОЛОГИЧЕСКАЯ ПРАКТИКА За последние четыре века практика письма приобрела мифическую ценность, постепенно реорганизуя все области, на которые распространяются западные притязания создавать свою историю и тем самым создавать историю как таковую. Под мифом я понимаю фрагментированный дискурс, который конституируется в отношении гетерогенных практик общества и который, в свою очередь, артикулирует их символически. На современном Западе эту роль играет не общепринятая речь, а движение, которое является практикой, то есть письмо. Исток — это уже не то, что рассказывается, но многообразная и нестихающая деятельность по производству текста и производству общества как текста. «Прогресс», таким образом, принадлежит к определенному типу письма. То, от чего должна отличаться «легитимная» практика — идет ли речь о науке, политике или образовании и т. д., — разнообразными способами определяется через устное слово (или в качестве устного слова). «Устным» является то, что не содействует прогрессу; письменным — то, что отделяется от магического мира голосов и традиций. Этим разделением намечена граница (и передовая) западной культуры. На фронтонах современной эпохи мы могли бы прочитать, что «Работать здесь значит писать» или «Здесь понятно только то, что написано». Именно это и составляет внутренний закон того, что конституирует себя как «западное». Что же в таком случае представляет собой письмо? Я обозначаю словом «письмо» конкретную деятельность, которая состоит в создании внутри своего собственного пространства (на листе бумаги) текста, обладающего властью над тем внешним, от которого он сначала был отделен. На этом элементарном уровне решающее значение имеют три элемента. 242
ГЛАВА X. ЭКОНОМИКА ПИСЬМА Во-первых, чистая страница: «собственное» пространство, отграничивающее для субъекта место производства. Это место, где двусмысленности мира лишаются своих чар. Оно обуславливает уход и дистанцию субъекта по отношению к сфере различных видов деятельности. Оно отведено для отдельной, но контролируемой операции. Это членение отделяет традиционный космос, в котором субъект оставался во власти голосов мира. Автономная поверхность оказывается перед глазами субъекта, который таким образом получает поле для своего собственного делания. Это картезианский жест отъединения, учреждающий, вместе с местом письма, господство (и изоляцию) субъекта в виду своего объекта. Перед этой чистой страницей каждый ребенок уже поставлен в положение промышленника, градостроителя или картезианского философа, — позицию необходимости распоряжаться пространством, которое является его собственным и отличным от всех прочих и в котором он может реализовывать свою собственную волю. Далее на этом месте строится текст. Языковые фрагменты или материалы используются (можно было бы сказать «обрабатываются») в этом пространстве в соответствии с методами, которые могут быть эксплицированы, и в целях производства порядка. Последовательность четко определенных операций (жестовых и ментальных) — чем в буквальном смысле и является письмо — прочерчивает на странице траектории, составляющие слова, фразы, и, в конечном счете, систему. Иначе говоря, на чистой странице подвижная, последовательная и регулируемая практика — подобно ходьбе — образует артефакт другого «мира», не существующий изначально, но созданный. Модель производящего разума вписана в не-место бумаги. Принимая множество различных форм, этот текст, возведенный на собственном пространстве, представляет собой фундаментальную и обобщенную утопию современного Запада. В-третьих, это построение — не только лишь игра. Конечно, в любом обществе игра оказывается театром, где представлена формальная сторона практик, но ее условием является тот факт, что она оторвана от действительных социальных практик. Напротив, «смысл» игры письма, производства системы, пространства формализации состоит в том, чтобы отсылать к реальности, от которой оно отделилось именно для того, чтобы ее изменить. Его цель — социальная действенность. Оно манипулирует внешним пространством. Лаборатории письма имеют «стратегическую» функцию: либо информация, 243
ЧАСТЬ IV. СПОСОБЫ ИСПОЛЬЗОВАНИЯ ЯЗЫКА почерпнутая из традиции или из внешнего пространства, оказывается собранной, классифицированной, встроенной в систему и тем самым трансформированной, либо правила и модели, выработанные в этом особом месте, позволяют оказывать воздействие на окружающее и трансформировать его. Островок страницы — это место перехода, где осуществляется промышленная переработка: то, что входит, является «полученным», то, что выходит, — «произведенным». Вещи, которые туда попадают, — это знаки «пассивности» субъекта по отношению к традиции; те, что выходят, маркированы его способностью создавать объекты. Предприятие письма трансформирует или сохраняет внутри себя то, что получает извне, и создает инструменты присвоения внешнего пространства. Письмо накапливает то, что подлежит его сортировке, и добывает себе средства для экспансии. Соединяя способности накапливать прошлое и подчинять своим моделям инаковость мира, предприятие письма является капиталистическим и завоевательным. Научная лаборатория и промышленность (которая весьма точно определена Марксом как «книга науки»)4 подчиняются одной и той же схеме. То же самое представляет собой и современный город: он является ограниченным пространством, в котором реализуется воля собирать и накапливать людей, населяющих внешнее пространство, и подчинять деревню городским моделям. Даже революция как «нововременная» идея репрезентирует проект письма на уровне всего общества, которое стремится конституировать себя в качестве чистой страницы по отношению к прошлому, вписать в нее себя (то есть произвести себя как собственную систему) и переделать историю по образцу тех объектов, которые оно создает (это и будет «прогресс»). Для того чтобы этот проект реализовался, необходимо только, чтобы это стремление привело к умножению операций письма в экономических, административных или политических областях. Сегодня, в результате перестановки, указывающей, что в этом развитии уже достигнут качественно новый этап, система письма движется своим собственным ходом; она становится самодвижущейся и технократической; она превращает субъектов, якобы имеющих над ней власть, в простых операторов машины пись¬ 4 Карл Маркс, «Экономическо-философские рукописи 1844 года», в кн.: Карл Маркс, Фридрих Энгельс, Сочинения, 2-е изд. М.: Государственное издательство политической литературы, 1955—1981, т. 42, с. 122—124. 244
ГЛАВА X. ЭКОНОМИКА ПИСЬМА ма, которая ими управляет и их использует. Общество информационных технологий. Таким образом, на протяжении последних трех столетий приобщение к этому капиталистическому и завоевательному обществу вполне обоснованно определяется обучением письму. Это его основополагающая, инициационная практика. И только тогда, когда стали заметны тревожащие результаты такого необычайного роста, мы стали с подозрением относиться к образованию современных детей посредством практики письма. Я приведу только один пример этой структурирующей практики, поскольку она обладает значимостью мифа. Это один из редких мифов, которые смогло породить современное западное общество (общество, заменившее практиками мифы традиционных обществ): «Робинзон Крузо» Даниэля Дефо. Роман соединяет в себе три элемента, которые я обозначил по отдельности: остров, вычленяющий собственное пространство, производство системы объектов субъек- том-господином и трансформацию «естественного» мира. Это роман письма. Кроме того, у Дефо пробуждение Робинзона к капиталистической и завоевательной работе, состоящей в освоении острова письмом, начинается с решения вести дневник, чтобы тем самым обеспечить пространство господства над временем и вещами, а также конституировать для себя, вместе с чистым листом, первый остров, где он может осуществить свою волю. Неудивительно, что со времен Руссо, желавшего, чтобы его Эмиль читал только эту книгу, Робинзон Крузо был одновременно фигурой, рекомендованной «современным» воспитателям будущих безгласных специалистов, и мечтой детей, стремящихся создать мир без отца. Анализируя это «письмо», эту современную мифологическую практику, я вовсе не отрицаю того, что мы все обязаны ему, в особенности те из нас, кто в той или иной степени является интеллектуалами, а стало быть, отпрысками письма, его профессионалами в обществе, черпающем из него свою силу. Я даже хотел бы указать на еще два аспекта, составляющие механизм действия этой силы. Они связаны с моей главной темой, поскольку касаются отношений между письмом и утратой человеком Слова, идентифицирующего его я, ас другой стороны — нового способа обращения говорящего субъекта с языком. Невозможно переоценить важность основополагающих отношений Запада с тем, что на протяжении веков было воплощением 245
ЧАСТЬ IV. СПОСОБЫ ИСПОЛЬЗОВАНИЯ ЯЗЫКА письма как такового: Библией. Если мы упростим историю (я создаю своего рода артефакт, зная, что о модели судят не по доказательствам, представленным в ее поддержку, а по результатам, которые она производит в интерпретации), то можно сказать, что до «нововременного» периода, то есть до XVI—XVII веков, это Письмо (Библия) говорит. Священный текст является голосом, он наставляет (первоначальное значение слова documentum), возвещает смысл («изрекает волю») Бога, ждущего от читателя (на самом деле слушателя) «воли к слушанию», от которой зависит доступ к истине. По причинам, анализирующимся в другом месте, «нововременность» формируется за счет постепенного открытия того, что это Слово уже не слышно, что оно искажается в текстах и различных воплощениях истории. Его нельзя услышать. «Истина» уже не зависит от внимания адресата, уподобляющего себя великому посланию, которое определяет его я. Она является результатом работы — исторической, критической, экономической. Она зависит от его воли к деланию. Голос, который сегодня воспринимается как искаженный или умолкший, — это прежде всего великое космологическое Слово, уже не доходящее до нас: оно не может преодолеть глубину веков. Происходит исчезновение мест, основанных словом, утрата той самотождественности своего я, которую люди получали от слова. Можно обозначить это как работу траура. Отныне самотождественность я зависит от производства, от бесконечного движения (или отрыва, отъединения), которые эта утрата делает необходимыми. Бытие отныне меряется делом. Письмо постепенно оказывается поколеблено в своих основах. В формах науки, эрудиции или политики шаг за шагом утверждается другое письмо: уже не то, которое говорит, а то, которое фабрикуется. Все еще связанное с тем, что исчезает, обязанное тому, что отдаляется как прошедшее, но по-прежнему остается истоком, это новое письмо должно быть практикой, бесконечным производством тождества, поддерживаемого только действием — движением, всегда связанным с чем-то другим, что открывает пространство для его развития в той мере, в какой собственный голос христианской культуры становится для него другим, а данное ему через означающее наличие (таково само определение голоса) превращается в прошлое. Капиталистическое завоевание письма вырастает из этой утраты, из гигантских усилий «нововременных» обществ заново определить себя без этого голоса. Задача революции — только наибольшее проявление этого усилия. Она неотделима от вести, которая 246
ГЛАВАХ. ЭКОНОМИКА ПИСЬМА до этих пор для других цивилизаций всегда означала их конец (ни одна из них не уцелела после смерти своих богов): «Наши боги теперь молчат — Бог умер». Вместе с письмом изменилось и отношение к языку. Одно связано с другим, но необходимо подчеркнуть этот второй аспект, чтобы постараться затем уловить форму, в которой сегодня возвращается слово. Нам может помочь в этом еще один исторический ракурс. Поворот к Новому времени характеризуется прежде всего, уже в XVII веке, обесцениванием содержания высказывания и концентрированием внимания на акте высказывания. Когда говорящий чувствовал уверенность («Бог говорит через мир»), его внимание направлялось на расшифровку содержания высказывания, «тайн» мира. Но когда эта уверенность оказывается поколеблена вместе с гарантировавшими ее политическими и религиозными институтами, вопрошание направляется на возможность найти субституты для существовавшего прежде единственного говорящего: кто будет говорить? и кому? Исчезновение Первоначального говорящего создает проблему коммуникации, то есть языка, который надо создать, а не только услышать и понять. В океане все более рассредоточенного языка, в мире, лишенном пристанища и якоря (становится сомнительным и вскоре невероятным, что некий Единственный субъект может присвоить его и заставить говорить), каждый отдельный дискурс свидетельствует об отсутствии места, которое в прошлом было назначено индивиду самой организацией космоса, и, следовательно, о необходимости выкроить себе место за счет своего собственного способа обрабатывать отдельные области языка. Иначе говоря, именно потому, что индивид теряет свое место, он рождается в качестве субъекта. Место, некогда закреплявшееся за ним космологическим языком, который понимался как «призвание» и определенное положение в миропорядке, становится «ничем», своего рода пустотой, вынуждающей субъекта устанавливать свое господство над пространством и выступать в качестве создателя письма. В силу такой изоляции субъекта язык объективируется, становится полем, которое скорее надо «вспахать», чем расшифровать, неупорядоченной природой, требующей возделывания. Господствующая идеология превращается в технику, основной программой которой становится делание языка, а не его чтение. Сам язык должен быть изготовлен, «написан». Для Кондильяка создавать науку и создавать язык — это одна и та же деятельность, точно так же, как для 247
ЧАСТЬ IV. СПОСОБЫ ИСПОЛЬЗОВАНИЯ ЯЗЫКА людей 1790 года утверждать революционный порядок значит изобретать и насаждать национальный французский язык5. Это подразумевает дистанцирование от опыта телесной жизни (традиционного и индивидуального) и, следовательно, всего, что остается у людей связанного с землей, местом, устной речью или невербальными занятиями. Господство над языком гарантирует и выделяет новую, «буржуазную» власть, которая состоит в том, чтобы создавать историю, творя языки. Эта, по своей сути письменная, власть ставит под вопрос не только привилегию «рождения», то есть благородных сословий: она определяет код социоэкономического продвижения и, в соответствии с установленными нормами, подчиняет себе, контролирует или производит отбор всех тех, кто не обладает этим господством над языком. Письмо становится принципом социальной иерархии, которая вчера ставила на привилегированное место буржуа, а сегодня — технократа. Оно функционирует как закон системы образования, организованной господствующим классом, который может превратить язык (риторику или математику) в свой инструмент производства. И вновь Робинзон Крузо позволяет лучше понять эту ситуацию: субъект письма — это господин, а Пятницей оказывается рабочий, не имеющий в своем распоряжении того необходимого инструмента, которым является язык. ЗАКОН КАК ЗАПИСЬ НА ТЕЛЕ Это историческое превращение не меняет всей той организации, которая структурирует общество при помощи письма. Оно вводит другое ее употребление. Это другой способ использования этой организации. Другое ее функционирование. Поэтому необходимо связать его установление с той, идущей с незапамятных времен, работой, которая стремится подчинить тело (социальное и/или индивидуальное) закону письма. Эта работа предшествовала исторической форме, которую письмо приняло в современную эпоху. И она ее переживет. Она встраивается в эту форму и определяет ее как постоянно присутствующая археология, имени и статуса которой мы не знаем. Ставка здесь — это отношения между правом и телом, определенным, ограниченным, выраженным через то, что на нем пишется. 5 М. de Certeau et al., Une politique de la langue. 248
ГЛАВАХ. ЭКОНОМИКА ПИСЬМА Нет права, которое не было бы записано нателах. Право имеет власть над телом. Сама идея индивида, которого можно отделить от группы, утверждается вместе с потребностью уголовного правосудия оставить нателе следы наказания, а в случае матримониального права — представить его наградой в сделках между различными социальными группами. От рождения до траурной церемонии право «завладевает» телами, чтобы превратить их в текст. Во всех видах инициации (в ритуалах, школах и т. д.) оно превращает их в скрижали закона, в живые картины правил и обычаев, в актеров театра, организованного социальным порядком. И даже для Канта и Гегеля не существует права без смертной казни, то есть без того, чтобы в крайних случаях тело не удостоверяло своим разрушением абсолютную власть буквы закона и нормы. Это утверждение может показаться спорным. Но, как бы то ни было, закон непрестанно записывает себя нателе. Он выцарапывается на пергаментах, выделанных из кожи его подданных. Он преображает тела в свод нормативных актов. Он создает из них свою книгу. Это письмо осуществляет две дополняющие друг друга операции: с одной стороны, посредством него живые существа «облекаются в текст», превращаются в означающие правил («вотекстовление» тел), а с другой стороны, разум или Логос общества «становится плотью» (воплощение закона). Об этом рассказывает традиция: кожа слуги — пергамент, на котором пишет рука господина. Так в шекспировской «Комедии ошибок» раб Дромио говорит своему хозяину, эфесцу Антифолу: "If the skin were parchment and the blows you gave were ink...щ. Таким образом, Шекспир указывает на изначальное место письма и отношения господства, которые закон устанавливает с подданным за счет того, что «делает из него кожу». Любая власть, включая и власть закона, прежде всего запечатлевается на спинах своих подданных. То же самое делает и знание. Западная этнологическая наука пишется в том пространстве, которое ему предоставляет тело другого. Можно предположить, что пергаменты и бумаги занимают то место, которое раньше занимала наша кожа, и что, замещая ее в спокойные времена, они образуют вокруг нее защитную зону. Книги — это лишь метафоры 6 «Будь моя спина пергамент, а пинки — чернила / Ваша рукопись самих вас, быстро б убедила» (Уильям Шекспир, «Комедия ошибок», пер. с англ. А. Некора, в кн.: Уильям Шекспир, Полн. собр. соч., в 8 т. М.: Искусство, 1958, т. 2, с. 128). 249
ЧАСТЬ IV. СПОСОБЫ ИСПОЛЬЗОВАНИЯ ЯЗЫКА тела. Но во времена кризиса закону уже недостаточно одной только бумаги и он вновь начинает писать себя на телах. Печатный текст отсылает к тому, что напечатано на нашем теле, ставит раскаленным железом клеймо Имени и Закона и, наконец, искажает болью и/или удовольствием, чтобы превратить в символ Другого, в сказанное, названное и поименованное. Книжная сцена репрезентирует социальный и любовный опыт, заключающийся в том, чтобы воплотить письмо того, что невозможно опознать: «Мое тело будет не более, чем росчерком, который ты оставляешь на нем, означающим, которое только ты можешь расшифровать. Но кто ты, Закон, превращающий тело в свой знак?» Страдание, связанное с воплощением письма закона определенной группы, странным образом сопровождается наслаждением быть признанным (но никто не знает кем), стать опознаваемым и читаемым словом социального языка, превратиться во фрагмент анонимного текста, быть вписанным в символическое, лишенное владельца и не имеющее автора. Любой печатный текст воспроизводит этот амбивалентный опыт тела, на котором написан закон другого. В некоторых случаях он является отдаленной и стершейся метафорой этого опыта, который уже не задействует игру воплощенного письма, или же он является его живой памятью в том случае, когда чтение прикасается к телу там, где остались шрамы неизвестного текста, уже давно напечатанного на нем7. Чтобы закон мог быть написан на телах, необходим аппарат, который бы опосредовал отношение между тем и другим. Начиная с инструментов жертвоприношения, татуировки и первобытной инициации и вплоть до уголовного правосудия, орудия работают над телом. Раньше это были кремневый нож или игла. Сегодня это различные средства — от полицейской дубинки и наручников до клетки, где находится подсудимый в зале суда. Эти инструменты составляют ряд объектов, предназначенных запечатлевать силу закона на его подданном, наносить татуировку, чтобы превратить его в демонстрацию правила, произвести из него «копию», делая норму читабельной. Этот ряд формирует промежуточное пространство; он окружает закон (дает ему оружие) и нацелен на тело (чтобы оставить на нем отметины). Находясь на переднем краю атаки, он организует социальное пространство: он разделяет текст и тело, и в то же самое время 7 См. предисловие к кн.: Lucette Finas, La Crue. Paris: Gallimard, 1972, в котором чтение предстает как запись текста на теле. 250
ГЛАВАХ. ЭКОНОМИКА ПИСЬМА связывает их, открывая возможность для действий, которые превращают текстовую «фикцию» в модель, воспроизводимую и реализуемую телом. Все эти инструменты для письма легко выявляемы. Они находятся в хранилищах или в музеях. Их могут коллекционировать как до, так и после их использования. Они находятся там либо в ожидании, когда ими наконец воспользуются, либо на заслуженном отдыхе. Все это оборудование может быть применено к телам, которые пока еще далеко и неведомы, и может быть поставлено на службу других законов, нежели те, «применение» которых оно сделало возможным. Эти предметы, созданные для того, чтобы сжимать, выламывать, резать, вскрывать или заточать тела, выставляются напоказ в фантастических витринах: железо и блестящая сталь, прочное дерево, твердые и абстрактные знаки, расположенные, словно типографские литеры, изогнутые или прямые, охватывающие или наносящие раны инструменты, которые обозначают движения временно приостановленного правосудия и уже намечают части тел, которым предстоит быть ими отмеченными, но которые пока еще отсутствуют. Галереи этих неизменных средств размечают пространство между меняющимися законами и людьми, которые приходят и уходят, они образуют сети и складки, отсылающие, с одной стороны, к корпусу символического, а с другой — к человеческой плоти. Каким бы разрозненным (словно мельчайшие кости скелета) ни был этот арсенал, он отчетливо намечает отношения между одинаково изменчивыми правилами и телами. В этих разрозненных деталях и предстает машина письма, именуемая Законом, — механическая система социальной артикуляции. ОТ ОДНОГО ТЕЛА К ДРУГОМУ Вся эта машинерия превращает индивидуальные тела в социальное тело. Она заставляет эти тела производить текст закона. Вторая машинерия удваивает первую и действует параллельно, но относится не к юридическому, а к медицинскому или хирургическому типу. Она служит индивидуальной, а не коллективной «терапии». Тело, которое она лечит, отличается от группы. Долгое время бывшее лишь отдельным «членом» — рукой, ногой или головой — определенного социального единства или местом, где скрещиваются космические силы 251
ЧАСТЬ IV. СПОСОБЫ ИСПОЛЬЗОВАНИЯ ЯЗЫКА или «духи», оно медленно выделяется как целостность, со своими собственными болезнями, балансом, отклонениями и патологиями. Потребовалась долгая история, с XV по XVIII век, чтобы это индивидуальное тело «выделилось», как «выделяется» элемент в химии или микрофизике; чтобы оно стало основной единицей общества после того переходного времени, когда оно являло собой политический или божественный порядок в миниатюре — «микрокосм»8. Изменение социокультурных оснований происходит тогда, когда единица, с которой они соотносятся, постепенно перестает быть социальным телом и становится телом индивидуальным, а господство юридической политики сменяется господством медицинской политики, политики репрезентации, управления и благополучия индивидов. Индивидуалистическое и медицинское членение задает собственно «телесное» пространство, где теперь должны анализироваться комбинации элементов и законы их обменов. С XVII по XVIII век медициной владела идея физики тел, движущихся внутри самого человеческого тела9, пока в XIX веке ей на смену не пришла модель, опирающая на термодинамику и химию. Это была мечта о механике различных элементов, соотносящихся между собой за счет влечений, давлений, нарушений баланса и всевозможных маневров. Оперная постановка тела: сложная машинерия насосов, мехов, фильтров, рычагов, где циркулируют жидкости и где органы действуют в согласии друг с другом10. Опознавание частей и их действий позволяет заменить искусственными элементами те, которые износились или имеют дефекты, и даже создавать тела-автоматы. Тело можно восстановить. Его можно обучить. И даже изготовить. Арсенал ортопедических инструментов и средств вторжения в тело расширяется в той мере, в какой отныне становится возможным разбирать и восстанавливать, 8 Об этой истории см.: A. Macfarlane, The Origins of English Individualism. Oxford: Basil Blackwell, 1978; а также: Crawford Brough Macpherson, The Political Theory of Possessive Individualism. Hobbes to Locke. Oxford: Oxford Univ. Press, 1964. 9 См. особенно: Charles Webster, The Great Instauration. Science, Medicine and Reform, 1626—1660. London: Duck-worth, 1975, p. 246—323. 10 Jean-Pierre Peter, “Le corps du délit”, Nouvelle Revue de psychanalise, 1971, N 3. Три фигуры тела, которые последовательно выделяетЖ.-П. Пете, можно связать с тремя парадигмами физики, вариантами и приложениями которых они являются: а именно — физики столкновений (XVII век), физики действий на расстоянии (XVIII) и термодинамики (XIX). 252
ГЛАВАХ. ЭКОНОМИКА ПИСЬМА отсекать, заменять, удалять, добавлять, исправлять или выпрямлять. Сеть этих средств усложняется и распространяется. Сегодня, несмотря на переход к химической медицине и кибернетическим моделям, они по-прежнему остаются на своем месте. Множество острых и тонких стальных инструментов приспосабливаются к бесчисленным возможностям, открытым перед ними механизацией тела. Но изменило ли распространение этих инструментов их функционирование? Меняя сферу своего применения, переходя от «применения» права к применению хирургической и ортопедической медицины, набор инструментов сохраняет ту же функцию наносить отметины на тела или подчинять их имени закона. Даже если изменяется корпус текстов (научных, идеологических и мифологических), даже если тела автономизируются по отношению к космосу и принимают вид механического соединения, задача сочленить первые со вторым остается, приобретая особый характер за счет увеличения возможных способов вмешательства, но будучи всегда определена записью текста нателах, воплощением знания. Постоянство инструментария. Странная функциональная инерция этих инструментов, которые, тем не менее, активны в том, чтобы отсекать, сжимать, моделировать тела, бесконечно открытые для той созидающей деятельности, которая превращает их в тела для общества. Эти стальные и никелированные объекты как будто указывают на некую необходимость (судьбу?), которая вводит закон в плоть при помощи железа и которая в культуре санкционирует или признает в качестве тел только ту плоть, которая несет на себе запись этих инструментов. Даже когда в XIX веке медицинская идеология постепенно начинает изменяться, когда терапия извлечения (болезнь — это избыток, нечто излишнее или чрезмерное, что надо удалить из тела посредством кровопускания, очищения, и т. д.) замещается, по большей части, терапией восполнения (болезнь — это отсутствие, недостаток, который надо заполнить лекарствами, подкрепляющими средствами и т. д.), набор инструментария продолжает исполнять свою роль, записывая нателе новый текст социального знания вместо прежнего, подобно тому как борона в рассказе «Исправительная колония» остается неизменной, даже если необходимо изменить тот нормативный документ, который она выводит на теле приговоренного. Конечно, со временем мифическая машина Кафки приобретает менее жестокие формы, возможно, в меньшей степени способные 253
ЧАСТЬ IV. СПОСОБЫ ИСПОЛЬЗОВАНИЯ ЯЗЫКА вызвать тот последний прилив наслаждения, который посетитель «Колонии» замечал во взгляде умирающих, израненных письмом Другого. По крайней мере, анализ системы позволяет определить варианты и режимы функционирования машины, превращающей тела в запись текста, и задаться вопросом о том взгляде, для которого предназначено это письмо, нечитаемое для тех, кто является его носителями. АППАРАТЫ ВОПЛОЩЕНИЯ Благодаря процессам, привлекшим в XVII веке пуритан-реформато- ров, а вместе с ними и юристов к знаниям врачей, которых весьма точно называли physicians", зарождается великая идея пересоздать историю по образцу текста. Миф, созданный Реформацией, состоит в том, что среди разложившегося общества и упадка Церкви Писание предоставляет модель, на основании которой можно реформировать и общество, и церковь. Вернуться к истокам не только христианского Запада, но также к истокам мира, во имя того начала, благодаря которому Логос обретает тело и воплощает его так, что он может снова, но уже иным образом, «сделаться плотью». Варианты этого мифа в эпоху Ренессанса встречаются повсюду вместе с утопическим, философским, научным, политическим или религиозным убеждением, что Разум должен создать или воссоздать мир и что речь идет не о раскрытии тайн миропорядка или скрытого Автора, а о том, чтобы произвести порядок, запечатлевая его на теле нецивилизованного или испорченного общества. Письмо приобретает право на то, чтобы исправлять, укрощать или воспитывать историю12. Оно становится властью в руках «буржуазии», которая заменяет привилегию рождения инструментальностью буквы, связанной с гипотезой, что мир как таковой — разумен. Письмо становится наукой и политикой, что сопровождается убеждением, вскоре сделавшимся основанием «просвещения» и революции, что теория должна преобразовать природу, вписывая себя в нее. Оно становится насилием, прорубая себе путь 11 См. заключение к книге: С. Webster, The Great Instauration. Science, Medicine and Reform, 1626—1660, p. 484—520. 12 Об этой новой власти письма над историей см.: М. de Certeau, L/Ecriture de l'histoire, 1984. 254
ГЛАВАХ. ЭКОНОМИКА ПИСЬМА через иррациональность суеверных народов и областей, остающихся во власти колдовских чар. Книгопечатание представляет это соединение текста с телом через письмо. Мыслимый порядок — задуманный текст — производит себя в телах (книгах), которые его повторяют, образуя своеобразные мостовые и дороги, сети рациональности, проходящие через несвязность мира. Этот процесс будет шириться дальше. Пока он является еще только метафорой более усовершенствованных техник, которые впоследствии превратят живых людей в печатные тексты, воплощающие порядок. Но основополагающая идея уже присутствует в этом логосе, становящемся книгами, и в этих книгах, которые, как полагала эпоха Просвещения, пересоздадут историю. Символом этой идеи могли бы стать «конституции», множащиеся в XVIII и XIX столетиях: они наделяют текст статусом «приложимости» к публичным или частным телам, способностью определять их, обнаруживая тем самым свою действенность. Эта великая мифическая и реформирующая страсть функционирует на основе трех категорий: в первую очередь это образец или «фикция», то есть текст; с другой стороны, это инструменты его приложения или письма, то есть орудия; наконец, это материал, который является одновременно поддержкой и воплощением образца, то есть сама природа и прежде всего плоть, превращенная письмом в тело. Суть этого процесса состоит в том, чтобы при помощи орудий подчинить тело его определению в социальном дискурсе. Исходной здесь является нормативная идея, передающаяся с помощью кода экономического обмена или через вариации этого кода, представленные в рассказах, составляющих общий запас легенд, и через новые формы научного знания. Вначале существует фикция, заданная «символической» системой, которая функционирует в качестве закона, — это репрезентация (театр) или басня («высказанное») тела. То есть тело здесь утверждается в качестве означающего (термина) договора. Этот дискурсивный образ должен, как предполагается, сообщать о неизвестной «реальности», прежде обозначенной как «плоть». Переход от фикции к неизвестному, наделяющему ее телом, совершается посредством инструментов, усиливающих множественный и разнообразный характер непредсказуемого сопротивления тела, которое должно быть с-форм-ировано заново. Бесконечное дробление этой аппаратуры необходимо для того, чтобы приспособить и приладить каждое из этих высказываний и/или типов знания 255
ЧАСТЬ IV. СПОСОБЫ ИСПОЛЬЗОВАНИЯ ЯЗЫКА о теле, являющихся унифицирующими образцами, к непроницаемой реальности плоти, сложная организация которой открывается по мере того, как оно сопротивляется всяким попыткам вмешательства. Таким образом, между орудием и плотью существует игра, обнаруживающая себя, с одной стороны, через изменение в фикции (исправление знания), а с другой — через крик —- нечленораздельной, немыслимой болью телесного различия. В качестве ремесленной, а затем и промышленной продукции эти орудия множатся вокруг образов, которым они служат и которые являются пустыми точками схождения, чистыми означающими социальной коммуникации, «ничем». И эти же орудия своей жесткостью репрезентируют хитроумное знание, резкие повороты, изощренные уловки, обманывающие приемы, которых требует и которые задействует проникновение в лабиринт тела. Таким образом, они становятся металлическим словарем знаний, почерпнутых из этих путешествий. Они являются показателями экспериментального знания, завоеванного болью тел, превращенных в гравюры и карты этих завоеваний. Надрезанная или приращенная, расчлененная или вновь собранная плоть рассказывает о высоких деяниях всех этих орудий, героев, не подверженных разложению. Идет ли речь о времени человеческой жизни или о моде, плоть демонстрирует действия этих орудий. Она является человеческим, движущимся и скоротечным повествованием о них. Но аппараты имеют инструментальную ценность лишь в том случае, когда «природа» считается внешней по отношению к образцу, когда «материал» отличается от информирующих и реформирующих операций. Для такого типа письма необходимо внешнее. Когда отсутствует разделение между предназначенным для записи текстом и телом, которое его историзирует, система уже не функционирует. Именно орудия устанавливают это различие. Именно орудия обозначают разрыв, без которого все становится лишь рассеянным письмом, неопределенной комбинаторикой фикций и симулякров, или же, напротив, непрерывным движением естественных сил, либиди- нальных влечений и инстинктивных порывов. Орудия являются как операторами письма, так и его защитниками. Они защищают привилегию, которая его очерчивает и отделяет от тел, подлежащих воспитанию. Перед лицом текстовой инстанции, исполнителями которой они являются, их сеть поддерживает онтологическую референциаль- ность — или «реальность», — которую они сами передают. Но этот 256
ГЛАВА X. ЭКОНОМИКА ПИСЬМА барьер мало-помалу разрушается. Инструменты понемногу уступают, неиспользуемые или оказавшиеся в другой среде, почти анахроничные в современном порядке, в котором письмо и машинерия, наконец-то совпав друг с другом, сами становятся случайными вариантами программирующих матриц, определенных генетическим кодом13, и где от «плотской» реальности, прежде подчиненной письму, остается, возможно, лишь крик — крик боли или наслаждения — голос, неуместный в бесконечной комбинаторике симуляций. В действительности, теряя свою (мифологическую) способность организовывать то, что может быть помыслено, трехчастная система, состоящая из текста, орудия и тела, подспудным образом сохраняется. Она выживает, хотя и считается незаконной с точки зрения кибернетической научности. Расчлененная и фрагментированная, она громоздится поверх многих других. Эпистемологические конфигурации никогда не замещаются появлением новых порядков, они образуют слои, становясь основанием современной конфигурации. Остатки и полости инструментальной системы продолжают существовать повсюду, подобно тем отставным офицерам, которые, побывав символами режима и имперских завоеваний, все еще продолжают составлять сети и узловые точки во Франции эпохи Реставрации. Орудия существуют под видом фольклора, но, тем не менее, представляют собой отставников ушедшей в прошлое империи механизмов. Статус этой популяции инструментов колеблется между памятными руинами и напряженной повседневной деятельностью. Она образует переходный класс объектов, уже отправленных в отставку (в музей), но еще работающих (применяемых во множестве вторичных функций)14. Эта муравьиная работа происходит в тысячах различных сфер, начиная от туалетных комнат до самых передовых лабораторий, от антикварных лавок до операционных. Дети иной эпохи, они, тем не менее, кишат в середине нашего века, — гаджеты или скальпели, добывающие для нас знание о теле. 13 См. анализу Жана Бодрийяра в книге «Символический обмен и смерть» (глава «Порядок симулякров», с. 111—155). См. также журнал Traverses, 1978, N 10, fevrier, озаглавленный "Le Simulacre”. 14 Они мерцают, разложенные на глазированной бумаге, в красиво изданной книге Андрэ Вельтэ и Мари-Жозе Ламот: André Velter, Marie-José Lamothe, Les Outils du corps, photos de Jean Marquis. Paris: Hier et demain, 1978. Но при этом они заполняют каталоги медицинской техники, например: Chirurgie orthopédique, catalogue de Chevalier Frères. Paris: 5—7 place de l'Odéon. 257
ЧАСТЬ IV. СПОСОБЫ ИСПОЛЬЗОВАНИЯ ЯЗЫКА МАШИНЕРИЯ РЕПРЕЗЕНТАЦИИ Две главные операции характеризуют вторжение этих орудий. Одна направлена прежде всего на то, чтобы изъять из тела что-то лишнее, больное или неэстетичное, другая — добавить к телу то, чего ему не хватает. Таким образом, инструменты отличаются друг от друга в зависимости от того действия, которое они осуществляют: разрезание, отрывание, извлечение, устранение и т. д. или же введение, установление, склеивание, собирание, покрывание, соединение, сшивание, подсоединение и т. д., не говоря уже о тех, которые замещают отсутствующие или пришедшие в негодность органы, такие как сердечные клапаны и регуляторы, протезы суставов, вставленные в бедро штыри, искусственные роговицы, имплантанты костей и т. д. Находясь снаружи или внутри, они корректируют избыток или недостаток. Но по отношению к чему? Как и в том случае, когда с ног удаляются волосы или красятся ресницы, когда волосы стригутся или пересаживаются, вся эта деятельность по удалению или добавлению отсылает к коду. Она удерживает тела в границах нормы. В этом отношении сама одежда может восприниматься как инструмент, при помощи которого социальный закон обеспечивает свою власть над телами и их частями, управляет ими и муштрует, словно на военных маневрах, в соответствии с меняющейся модой. Автомобиль, как и корсет, придает форму телам и подчиняет их образцу правильной позы. Это и есть ортопедический и ортопрактический инструмент. Еда, отобранная традицией и продаваемая на рынках, точно так же моделирует тела, насыщая их; она придает им форму и тонус — все то, что равнозначно паспортным данным. Очки, сигарета, обувь, и т. д. — все это перекраивает на свой манер физический «портрет»... Где находится предел той машинерии, посредством которой общество репрезентирует себя в живых людях и делает их своими репрезентациями? Где перестает действовать дисциплинарный аппарат15, который меняет и корректирует, что-то добавляя или что-то устраняя из этих тел, столь податливых под инструментовкой столь многих законов? По правде говоря, они становятся телами только за счет своего подчинения этим кодам. Где и когда существовало что-то телесное, что не было 15 См. книгу Мишеля Фуко «Надзирать и наказывать», разборы которого открывают широкое поле для систематизации даже по ту сторону паноптических механизмов. 258
ГЛАВАХ. ЭКОНОМИКА ПИСЬМА бы написано, переделано, обработано, идентифицировано орудиями социального символического? Возможно, в самой отдаленной точке этих бесконечных писаний, разрывая их пробелами, существует один лишь крик: он ускользает, просто ускользает от них. От первого крика до последнего, вместе с ним вторгается что-то другое, что составляет отличие тела: это инфантильное и неприличное, невыносимое у ребенка, одержимого, безумного или больного, отсутствие «хороших манер», напоминающее рев младенца в «Жанне Дильман» или крики вице-консула в India Song16. Эта первая операция удаления и добавления является, таким образом, только следствием другой, более общей, которая состоит в том, чтобы заставлять тело выговаривать кодекс закона. Как мы видели, эта работа «реализует» социальный язык (в английском смысле этого слова), придает ему эффективность. Эта огромная задача «машинизировать» тела, чтобы заставить их «артикулировать» социальный порядок17. В своем осуществлении этого артикулирования закона посредством тел либеральная экономика является не менее эффективной, чем тоталитаризм. Она лишь действует другими методами. Вместо того чтобы разрушать группы, клеймя их единственным клеймом власти, она сначала их атомизирует, а потом умножает ограничивающие сети обменов, которые подчиняют индивидов правилам (или «модам») социально-экономических и культурных контрактов. Как в одном случае, так и в другом, можно задаться вопросом, почему это оказывается возможным? Какое желание или какая потребность ведут нас к тому, чтобы превращать наши тела в эмблемы закона, определяющего наше я? Гипотезы, дающие ответы на этот вопрос, по-иному представляют характер связей, которые орудия устанавливают между нашей инфантильной «природой» и типами социального дискурса. Именно правдоподобность дискурса вдохновляет верующих. Именно она и создает практикующих. Заставить верить значит заставить действовать. Но в силу удивительной круговой поруки способность заставить действовать — писать на телах и машинизировать 16 Речь идет о фильмах Шанталь Акерман и Маргерит Дюрас. — Прим. перев. 17 Идея, что социальные законы вписываются в индивидуальную природу, уродуя ее, принадлежит Дюркгейму. Таким образом, письмо можно рассматривать как первую форму уродования человека, что и придает ему эмблематический характер. См.: E. Durkheim, Les Formes élémentaires de la vie religieuse. 259
ЧАСТЬ IV. СПОСОБЫ ИСПОЛЬЗОВАНИЯ ЯЗЫКА их — как раз и заставляет верить. Поскольку закон уже применяется к телам и посредством них, уже «воплощается» в физических практиках, он может входить в доверие и заставить людей верить в то, что он ведет свою речь от имени «реальности». Он становится заслуживающим доверия, когда говорит: «Этот текст продиктован вам самой Реальностью». Люди верят в то, что они считают реальностью, но эта «реальность» приписывается дискурсу верой, наделившей его телом, на которое нанесены знаки закона. Чтобы в закон стали верить и практиковать его, ему необходим постоянный «аванс» тела, капитал воплощения. Закон записывается по той причине, что он уже записан изначально: свидетели, мученики или образцы делают его внушающим доверие. Он навязывается подданным при помощи слов: «Так поступали древние», или «Другие верили в это и делают так», или: «Ты сам уже несешь на своем теле мою подпись». Иначе говоря, нормативный дискурс «действует» только в том случае, если он уже стал повествованием — текстом, высказывающим некоторую реальность и говорящим от ее имени, то есть законом, который стал повествуемой историей и вписал себя в исторические анналы и который рассказывается самими телами. Его превращение в рассказ является предварительным условием того, что он будет производить другие рассказы, заставляя себе верить. Орудие и обеспечивает переход от дискурса к рассказу, благодаря тем вторжениям, которые превращают закон в плоть, подчиняя ему тела, предоставляя ему тем самым кредит доверия, поскольку его рассказывает сама реальность. От обряда инициации до пытки любая социальная ортодоксия использует инструменты, чтобы придать себе форму истории и вызвать доверие к дискурсу, выражаемому телами. Еще один вид динамики завершает первый и переплетается с ним, тот, который подталкивает живых людей к тому, чтобы стать знаками, чтобы найти в дискурсе средства превратить себя в смысловое единство, в самотождественность я. От этой непроницаемой и рассредоточенной плоти, этой выходящей за любые границы беспокойной жизни перейти наконец к прозрачности слова, стать частью языка, именем, которое могут читать и цитировать другие: эта страсть живет в аскете, вооружающемся инструментами, дабы побороть свою плоть, или в философе, который, «сломя голову», как говорил об этом Гегель, делает то же самое при помощи языка. Но об этом же свидетельствует любой, кто жаждет обрести имя или стать, наконец, 260
ГЛАВА X. ЭКОНОМИКА ПИСЬМА именем, быть призванным, превратиться в изреченное даже ценой жизни. Это превращение тела в текст соответствует воплощению закона; оно поддерживает его, оно, кажется, даже служит ему основанием и, во всяком случае, ему способствует. Ибо закон играет на этом: «Отдай мне свое тело, и я придам тебе смысл, я сделаю тебя именем и словом моего дискурса». Эти две проблематики соотносятся друг с другом и, возможно, закон не обрел бы никакой власти, если бы не опирался на темное желание обменять плоть на славное тело, стать знаком письма и превратиться в признанное всеми слово, даже если платой за это будет смерть. И вновь этой страсти быть знаком противостоит только крик, взрыв или экстаз, мятеж или бегство того, что ускользает в теле от именующего закона. Возможно, любой опыт, не являющийся криком наслаждения или боли, присваивается социальными институтами. Любой опыт, не измененный или не поврежденный этим экстазом, оказывается в плену «любви к цензору»18, захватывается и используется дискурсом закона. Он канализируется и подвергается инструментализации. Он становится записью социальной системы. И потому только в зоне крика надо искать то, что не искажено порядком инструментальности письма. «ХОЛОСТЫЕ МАШИНЫ» С учреждением новой практики письма, появление которой отмечено на горизонте XVIII века трудами Робинзона Крузо на необитаемом острове, можно сравнить ее обобщение в виде фантастических машин, изображения которых появляются приблизительно в эпоху 1910—1914 годов в произведениях Альфреда Жарри (Сверхсамец, 1902; Доктор Фаустроль, 1911), Раймона Русселя (Африканские впечатления, 1910; Locus Solus, 1914), Марселя Дюшана (Большое стекло: «Невеста, раздетая догола холостяками», 1911—1925), Францем Кафкой (Исправительная колония, 1914) и т. д.19 Все это мифы о за¬ 18 См.: Pierre Legendre, L'Amour du censeur. Essai sur l'ordre dogmatique. Paris: Seuil, 1974. 19 Michel Carrouges, Les Machines célibataires. Paris: Arcanes, 1954 (a также расширенное и дополненное издание 1975 года); Jean Clair et al., Junggesellen Maschinen. Les Machines célibataires. Venice: Alfieri, 1975. 261
ЧАСТЬ IV. СПОСОБЫ ИСПОЛЬЗОВАНИЯ ЯЗЫКА точении внутри процедур письма, которое бесконечно механизируется и везде находит лишь само себя. Нет никаких выходов, кроме фикций, нарисованных окон, зеркальных стекол. Никаких других прорех или разрывов, кроме тех, что есть в самом письме. Это комедии о раздевании и пытках, это «механические» истории о падении смыслов, разрушительные театральные образы распадающихся лиц. Эти создания являются фантастическими не из-за неопределенного характера той реальности, которую они выявляют на границах языка, но в силу тех связей, которые существуют между механизмами, производящими симулякры, и отсутствием чего-либо другого. Эти романные или иконические фикции рассказывают нам о том, что письмо не имеет входа или выхода, а являет собой только нескончаемую игру своих порождений. Если любое событие является входом или выходом, то миф говорит о не-месте события или о событии, которое не имеет места. Производящая машина языка очищена от истории, избавлена от непристойности реальности, она абсолютна и не имеет связи с другими «холостяками». Перед нами «теоретическая фикция», если воспользоваться выражением Фрейда, который в 1900 году уже обрисовал своего рода холостую машину, производящую сновидения20. Днем у нее прямой ход, а ночью обратный. Она записывается в языке, не имеющем ни основания, ни тела, вместе со всем репертуаром рокового изгнания или невозможного исхода. Одинокая машина приводит в действие Эрос смерти, но этот траурный ритуал (другого нет) является комедией, разыгрываемой на могиле отсутствующего(ей). В поле графических и лингвистических операций не существует смерти. «Пытка» разделения или умерщвления тела остается литературной. Калеча, доставляя страдания, убивая, она разворачивается внутри страницы. Целибат здесь принадлежит самому письму. Персонажи, превращенные в цилиндры, барабаны, обломки и пружины, собранные вместе и нарисованные на «стекле», где их репрезентация смешивается в перспективе с объектами, помещенными за ним (стекло является окном) и перед ним (стекло является зеркалом), предстают не только в качестве painting-g/ass-mirror, чем и является Невеста, раздетая холостяками Дюшана, находящаяся сейчас на стене би¬ 20 3. Фрейд, Толкование сновидений, глава 7 о psychischen Apparat («психическом аппарате»). Выражение theoretische Fiktion («теоретическая фикция») относится именно к «фикции первичного психического аппарата». 262
ГЛАВА X. ЭКОНОМИКА ПИСЬМА блиотеки загородного дома Мисс Дрейер21, не только как рассеивание сюжета картины, но и как ловушка коммуникации, которую сулит прозрачность стекла. Вызывающая улыбку трагедия языка: смешанные при помощи оптического эффекта, эти элементы не связаны и не соединены друг с другом. Случайность взгляда зрителей соотносит их друг с другом, но не связывает в единое целое. «Обнаженная» при помощи механически созданного дефекта невеста никогда не соединяется браком с реальностью или смыслом. Конечно, только эротика, вожделение к отсутствующему другому способна привести в действие производящий аппарат, но она нацелена на что-то, чего здесь никогда не будет и к чему неотступно прикован взгляд наблюдателя, захваченного зрелищем своего Двойника, движущегося в зеркальном стекле посреди предлагаемых или отвергаемых вещей. Зритель обнаруживает себя рассеянным среди того, что нельзя схватить. Граф, нарисованный на стекле Марселя Дюшана, обозначает оптическую иллюзию (обманку) раздевания, осуществляемого наблюдателями и для наблюдателей, которые всегда остаются холостяками. Изображение указывает на отсутствующую коммуникацию и создает ее иллюзию. Другие холостые машины функционируют подобным образом, отождествляя секс с его механическим изображением, и сексуальное влечение — с оптической иллюзией. Так, в «Днях и ночах» Альфреда Жарри надпись увенчивает стеклянную стену, опоясывающую остров нереиды — женщины, окруженной стеклом посреди военного антуража; надпись говорит о том, «кто страстно обнимает своего Двойника через стекло»: «В одной из точек стекло оживает и становится половым органом, и в этот момент человек и образ предаются любовным утехам»22. На этом «острове сладострастного стекла» в любой точке прикосновения к стеклу машинерия создает половой орган, являющийся лишь эрзацем. А в «Десяти тысячах миль» стекло отделяет от женщины, запертой в вагоне, самцов на велосипедах, которые соревнуются в скорости с поездом. Эти трагикомедии, фрагменты мифов, признают невозможность коммуникаций, язык которых одновременно является обещанием и 21 См.: Katherine S. Dreier, Matta Echaurren, "Duchamp's Glass ‘La Mariée mise à nu par ses célibataires, même'. An Analytical Reflexion” (1944), in: Selected Publications. III. Monographs and Brochure. New York: Arno Press, 1972. 22 Alfred Jarry, Les Jours et les Nuits ( 1897). Paris: Gallimard, 1981. 263
ЧАСТЬ IV. СПОСОБЫ ИСПОЛЬЗОВАНИЯ ЯЗЫКА фантазмом. Поэтика в очередной раз предшествует теории. С тех пор рефлексия продвинулась в этом направлении. У Лакана категория Lalangue23 связывает говорение с невозможностью соития («нет сексуальных отношений»), а саму возможность языка — с невозможностью коммуникации, которую он предназначен производить. Лингвист добавляет: «Точно так же, как язык философа — это место невозможности взаимного познания, lalangue — это место невозможности сексуальных отношений»24. Для желающих субъектов остается лишь возможность любить язык, который замещает собой их коммуникацию. Именно это и является моделью языка, создаваемого машиной, собранной (как и любое содержание высказывания) из различных соединенных друг с другом деталей и развивающей при помощи своих механизмов логику холостого нарциссизма. «Речь идет об исчерпании смысла слов, об игре с ними вплоть до насильственного овладения их самыми тайными атрибутами и до провозглашения в конце концов полного разрыва между словом и экспрессивным содержанием, которое мы за ним обычно признаем»25. Отныне важным является не то, что сказано (содержание) и не само говорение (акт), а превращение и изобретение пока еще не попавших под подозрение механизмов, которые позволяют умножать эти превращения26. Таким образом закончилось время, когда «реальность», как представлялось, входила в текст, чтобы подвергнуться там обработке и экспортированию. Закончилось время, когда письмо, казалось, совокуплялось с насилием над вещами и размещало их в рациональном порядке. Веризм — это только кажущееся, театр правдоподобного. После Золя приходят Жарри, Руссель, Дюшан и другие, то есть «теоретические фикции» невозможного другого и письма, отданного во власть своих собственных механизмов или своей одинокой 23 Неологизм Лакана, представляющий собой соединение слова «язык» (langue) с артиклем (/а), что подчеркивает роль в психоанализе означающего, которое понимается в данном случае как процесс вербализации. Слово Lalangue может интерпретироваться как бесконечный процесс говорения, инвестирование либидо в слово. — Прим. перев. 24 Jean-Claude Milner, L'Amour de la langue. Paris: Seuil, 1978, p. 98—112. 25 Michel Sanouillet, in: Marcel Duchamp, Duchamp du signe. Ecrits, éd. M. Sa- nouillet. Paris: Flammarion, 1975, p. 16. 26 Cm.: Jean-François Lyotard, Les Transformateurs Duchamp. Paris: Galilée, 1977, p. 33-40. 264
ГЛАВА X. ЭКОНОМИКА ПИСЬМА эрекции. Текст имитирует свою собственную смерть и насмехается над ней. Никто уже не уважает это письмо — этот изысканный труп. Это не более чем иллюзорная мистерия реальности, пространство, где высмеиваются вчерашние постулаты. Здесь развертывается ироническая и кропотливая работа траура. Главные элементы завоевательного письма у Дефо теперь скомпрометированы: чистая страница — это только стекло, где репрезентацию притягивает именно то, что она сама исключила; письменный текст, замкнутый в самом себе, утрачивает референт, который его санкционировал; экспансионистский принцип пользы превращается в «бесплодную даровость» холостого Дон Жуана или «вдовца», лишенного иного потомства, кроме символов, без женщины и природы, без другого. Письмо здесь — это «остров-запись», Locus So/us, «исправительная колония», — неутомимая мечта, занятая тем невозможным, с которым или о котором она, как ей кажется, «говорит». Именно в силу этого разоблачения современного мифа письма холостая машина перестает быть насмешкой и становится богохульством. Она нападает на западное стремление артикулировать реальность вещей в тексте и реформировать ее. Она разоблачает кажимость бытия (содержания, смысла), которая некогда была сакральной тайной Библии, превращенной четырьмя веками буржуазного письма во власть буквы и цифры. Быть может, этот анти-миф пока еще движется впереди нашей истории, даже если он постоянно находит многократные подтверждения в эрозии научного знания, массовой «скуке» образованных людей или в усиливающейся метафоризации административного языка. Быть может, он просто находится «в направлении» стремительно ускоряющейся технократизациии, подобно парадоксу, содержащему подсказку, — белому камешку, указывающему путь.
Глава XI. ГОЛОС-ЦИТАТА Vox... Nympha fugax1. G. Cossart, Orationes et Carmina, 1679 Робинзон Крузо уже сам указал на то, как империя его письма дала трещину. На какое-то время его занятия были прерваны и все мысли поглощены тем отсутствующим, который появился на берегу острова. Это был «след голой человеческой ноги, отпечатавшийся на песке». Неустойчивость размежевания: граница уступает чужому. На краях страницы след невидимого призрака нарушает порядок, который был создан методичным и последовательным трудом. След вызывает у Робинзона «дикие», «причудливые» и «ужасные» мысли3. Завоеватель-буржуа превращается в человека «вне себя», становится дикарем благодаря тому (дикому) знаку, который ничего не открывает. Он словно сходит с ума. Он видит сны, и это кошмары. Он теряет веру в мир, управляемый великим часовщиком. Доводы разума покидают его. Лишившись продуктивной аскезы, занимавшей место смысла существования, он переживает страшные дни, одержимый людоедским желанием пожрать неизвестного или страхом, что сожрут его самого. Так на исписанной странице появляется пятно — словно детские каракули в книге, воплощающей авторитет места. В язык вкрадывается ошибка. Территория владений деформируется следом, оставленным тем, кого здесь нет и кто вообще не имеет места (подобно 1 «Голос... убегающая нимфа». 2 G. Cossart, “Vox”, похвала голосу в сборнике поэм, озаглавленном Ingenii familia и включающем поэмы “Ingenium”, “Liber", “Vox”, “Memoria”, “Oblivio”, в кн.: Gabriel Cossart, Orationes et Carmina, Paris: Cramoisy, 1675, p. 234. 3 Даниэль Дефо, Жизнь и удивительные приключения Робинзона Крузо, пер. с англ. М.А. Шишмаревой. М.: Гос. изд-во детской литературы, 1955, с. 202— 204. 266
ГЛАВА XI. ГОЛОС-ЦИТАТА мифу)4. Робинзон вновь обретает способность господствовать лишь тогда, когда у него появится возможность видеть, то есть заменить знак отсутствующего постигаемой сущностью, видимым объектом: Пятницей. Тогда все снова окажется в порядке. Беспорядок вызван знаком чего-то, что прошло или проходит, «почти ничем» перехода. Насилие, колеблющееся между стремлением пожрать незнакомца и страхом быть съеденным самому, рождается в результате того, что, вслед за Гедвигой из Антверпена, можно еще назвать «присутствием отсутствия». Другой здесь не составляет системы, скрытой под той, которую создает своим письмом Робинзон. Остров не является палимпсестом, где можно было бы обнаружить, раскодировать и расшифровать систему, скрытую порядком, который наложен поверх нее, но относится к тому же самому типу. То, что оставляет следы и проходит, не имеет собственного текста. Оно высказывается только через дискурс владельца и находится только в его месте. Различие обретает язык только внутри интерпретирующего бреда самого Робинзона — в его снах и «причудливых» мыслях. Роман, написанный в 1719 году, уже указывает не-место (след, разрывающий границы) и фантастическую модальность (безумие интерпретации) того, что будет вмешиваться как голос в поле письма, хотя Даниэль Дефо рассматривает только безмолвное маркирование текста краешком тела (голой ногой), а не самим голосом, представляющим собой маркирование телом языка. Эта форма и эти модальности здесь названы: они, говорит Робинзон, представляют собой что-то «дикое» (wild). Именование здесь уже не является, как в других случаях, «изображением» реальности: это перформативный акт, организующий то, что он высказывает. Он «объявляет», как объявляют о чьем-либо увольнении. Он делает то, что говорит, и конституирует ту дикость, о которой объявляет. Как отлучают от церкви, произнося имя, слово «дикий» создает и одновременно определяет то, что экономика письма помещает за пределами самой себя. При этом оно немедленно получает свой основной предикат: дикое является проходящим; оно оставляет следы (в виде пятен, оговорок, и т. д.), но не записывает себя. Оно деформирует место (вносит в него беспорядок), но оно его не учреждает. 4 Об этом аспекте мифа см.: Claude Rabant, "Le mythe à l'avenir (recommence”, Esprit, 1971, avril, p. 631—643. 267
ЧАСТЬ IV. СПОСОБЫ ИСПОЛЬЗОВАНИЯ ЯЗЫКА «Теоретическая фикция», изобретенная Даниэлем Дефо, очерчивает таким образом форму инаковости по отношению к письму, форму, которая также будет навязывать себя и голосу, поскольку позже, когда появится Пятница, он окажется подчинен альтернативе, которой суждено иметь долгую историю: либо кричать (разрыв, через который вторгается дикость, взывающая к интерпретации и исправлению методами педагогики или психиатрии), либо превратить свое тело в реализацию господствующего языка (став «голосом своего господина», покорным телом, исполняющим приказ, воплощающим разум и получающим статус субститута высказывания, — не акта говорения, а осуществления того, что сказано другим). В свою очередь, голос проникнет в текст подобно следу, эффекту или метонимии тела, мимолетного цитирования, напоминающего «нимфу» Г. Коссара — Nympha fugax, ускользающую беглянку, нескромный призрак, «языческое» или «дикое» воспоминание в экономике письма, беспокоящий шум иной традиции и предлог для бесконечного производства интерпретаций. Мы должны еще определить некоторые из исторических форм, налагаемых на устную речь фактом ее выхода из заточения. Исключенный по причине стремления к чистоте и экономической эффективности, голос появляется главным образом как фигура цитирования, которая в поле письма гомологична следу голой ноги на острове Робинзона. В культуре письма цитирование соединяет эффекты интерпретации (оно позволяет создавать текст) с эффектами искажения (оно беспокоит текст). Цитирование разыгрывается между этими полюсами, характеризующими две его крайние формы: с одной стороны, это цитирование-предлог, которое служит для создания текста (предположительно комментария или анализа) с использованием реликтов, отобранных из устной традиции, которая выступает как авторитет; с другой стороны — цитирование-воспоминание, обозначающее в языке необычное и фрагментарное возвращение (словно осколок голоса) устных отношений, имеющих структурирующий характер, но вытесняемых письмом. Как представляется, это два крайних случая, за пределами которых уже не идет речь о голосе. В первом цитирование становится для дискурса средством его распространения; во втором оно ускользает от него и прерывает его. Принимая во внимание только эти два варианта, я буду называть первый из них «наукой о баснословном» (это имя часто давалось ему в XVIII веке), а другой — «возвращениями и уловками голоса» (по¬ 268
ГЛАВА XI. ГОЛОС-ЦИТАТА скольку их возвращение, подобно возвращению ласточек весной, сопровождается изощренными модальностями и процедурами, напоминающими приемы и тропы риторики, и претворяется в захват свободных мест, в «фильмы для голосов», как выражается Маргерит Дюрас, в эфемерное кружение — «еще один кружок и на этом все»). Набросок этих двух форм может рассматриваться как этап, предваряющий исследование устных практик, и позволяет установить некоторые аспекты рамки, которая все еще оставляет голосу различные способы говорения. СМЕЩЕННОЕ ВЫСКАЗЫВАНИЕ Эти фигуры охватывает и определяет общая проблематика, о которой необходимо вспомнить, когда мы включаем их в наш анализ. И приступлю я к ней со стороны лингвистики. С этой точки зрения Робинзон участвует в историческом смещении проблемы высказывания, то есть «речевого акта» или speech act, которым и определяется создание этого персонажа. Проблема говорящего и его идентичности приобрела острый характер по мере того, как распадался мир, который некогда составлял предмет речи и говорил сам: кто говорит, когда больше нет божественного Говорящего, определяющего всякое отдельное высказывание? Этот вопрос, на первый взгляд, был урегулирован системой, предоставлявшей субъекту гарантированное место, мерой которого была его письменная продукция5. В либеральной экономике, где изолированные и конкурирующие виды деятельности, как считается, оспаривают друг у друга общую рациональность, труд по производству письма ведет одновременно к появлению и произведения, и его автора. Таким образом, в принципе, в этих производственных цехах отсутствует необходимость в голосе. Так, в классическую эпоху, первой задачей которой было создание научных и технических «языков», отделенных от природы и предназначенных для ее преобразования (таков символический смысл жеста Робинзона, который начинает свое предприятие, приступая к написанию дневника или «записной книжки»), каждая из этих систем «письма» устанавливает несомненность своих «буржуазных» производителей, 5 См.: Глава X. Экономика письма, наст. изд. 269
ЧАСТЬ IV. СПОСОБЫ ИСПОЛЬЗОВАНИЯ ЯЗЫКА уверенных в завоеваниях на теле мира, достичь которых позволит им этот независимый инструмент. Является новый правитель: индивидуальный субъект, недоступный господин. Человеку просвещенной культуры передается привилегия самому быть богом, некогда отделенным от своего «творения» и определявшимся генезисом. Конечно, эти буржуазные наследники производят отбор среди атрибутов иудео-христианского Бога: новый бог пишет, но не говорит; он — автор, но в беседе его невозможно ощутить телесно. Беспокойство, связанное с высказыванием, оказывается таким образом изначально устранено, сегодня возвращаясь к нам в виде проблемы коммуникации. Увеличивающееся количество безличных предписаний, являющихся под знаменем «прогресса», может также восприниматься как автобиографическое повествование тех, кто его движет вперед: они рассказывают о себе через то, что проводят в жизнь. Творимая история — это их собственная история; и здесь действует двойной разрыв, который, с одной стороны, вычленяет операции, субъектов власти и знания, а с другой — сводит природу лишь к неиссякаемому источнику, из которого черпается и берется силой то, что там производится. Свобода новых творцов в их уединении, а также инертность природы, предоставленной их исследованиям, — таковы два исторических постулата, разорвавших устную коммуникацию между господами (они не говорят) и миром (он уже не говорит) и обеспечивших на протяжении трех столетий ту из ряда вон выходящую работу, которая опосредует их отношения и которая, создавая богочеловеков, преображающих мир, становится главной и молчаливой стратегией новой истории. Однако вопросы, в принципе устраненные этой работой, возвращаются вновь: кто говорит? с кем говорит? Но он появляется за пределами этого письма, которое превратилось в средство и результат этого производства. Он возникает сбоку, придя из-за границ, достигнутых расширением предприятия письма. То, что еще говорит, это «что-то» другое, предстающее перед господами в различных формах не-труда — дикарь, безумец, ребенок, даже женщина; затем, нередко подытоживая предшествующие формы, оно является в виде голоса или криков народа, исключенного из письма; еще позже — под знаком бессознательного, того языка, который продолжает «говорить» у буржуа или «интеллектуалов» без их ведома. Вот, как возникает или сохраняется речь, но лишь в качестве того, что 270
ГЛАВА XI. ГОЛОС-ЦИТАТА ускользает от господства социокультурной экономики и школьного обучения, от организации разума, от власти элиты и, в конечном счете, от контроля просвещенного сознания. Каждой форме этого чуждого высказывания соответствует научная и социальная мобилизация: цивилизующая колонизация, психиатрия, педагогика, образование народа, психоанализ, и т. д. — все это является способом восстановления письма в этих освободившихся регионах. Но здесь важен скорее тот факт, который служит отправной точкой (и точкой ускользания) для всех этих повторных завоеваний: смещение центра говорения (речь) и делания (письмо). Место, из которого говорят, находится за пределами предприятия письма. Говорение появляется за пределами тех мест, где создаются системы высказываний. Больше не известно, откуда приходит говорение, и все менее ясно, как может говорить письмо, артикулирующее власть. Первой жертвой этой дихотомии стала риторика: она претендовала на то, чтобы превращать в речь то, что манипулирует волей другого, устанавливает согласие и договоры, координирует или изменяет социальные практики и таким образом формирует историю. Риторика понемногу изгонялась из научного поля. И не случайно, что она вновь возвращается оттуда, где процветает легендарное, и что Фрейд восстанавливает ее права в отъединенных и непродуктивных областях сновидения, где возвращается бессознательное «говорение». Это разделение, уже столь явно маркированное в XVIII веке и выражающееся во все большей противопоставленности техники (или науки) и оперы6, или, более специфическим образом, в лингвистическом различии между согласной (воплощающей письменный разум) и гласной (представляющей дыхание, особый эффект тела)7, кажется, в конце концов, обрело свой научный статус и легитимность в различии, которое Соссюр устанавливает между «языком» и «речью». Таким способом «исходный тезис» (Ельмслев) «Курса общей лингвистики» отделяет «социальное» от «индивидуального», «существенное» 6 См.: М. de Certeau, L'Ecriture de l'histoire, p. 197 и дальше о «двух практиках языка», а также о «письме и устной речи». 7 Michel de Certeau, "Théorie et fiction", "Le monde de la voyelle”, in: Michel de Certeau et al., Une politique de la langue, Paris: Gallimard, 1975, p. 82—98, 110-121. 271
ЧАСТЬ IV. СПОСОБЫ ИСПОЛЬЗОВАНИЯ ЯЗЫКА «от побочного и более или менее случайного»8. Он подразумевает также, что «язык существует только для того, чтобы управлять речью»9. Следствия, которые проясняют этот тезис (в свою очередь зависящий от соссюровского «первого принципа», а именно от произвольности языкового знака) и которые противопоставляют синхроническое событийному, указывают на традицию, которую Соссюр обобщает, возвышая до статуса науки, и которая за два века своей истории конституировала в качестве основополагающего момента письма разрыв между содержанием высказывания (то, что может быть написано) и высказыванием (актом говорения). И это помимо другой идеологической традиции, также присутствующей у Соссюра и противопоставляющей «созидательность речи» «системе языка»10. Даже будучи смещенным, оставленным в стороне — или помещенным в остаток — высказывание не может быть отделено от системы, организующей план содержания. Чтобы указать лишь две социально-исторические формы этой ре-артикуляции, мы можем провести различия, с одной стороны, между работой письма, устанавливающей власть над «голосом», которым оно не может быть, но без которого оно не может существовать, а с другой стороны, нечитаемыми возвращениями голоса, пронизывающими высказанное и проходящими через дом языка как чужестранцы, как фантазии. НАУКА О БАСНОСЛОВНОМ Рассматривая «науку о баснословном», мы касаемся всех ученых и элитарных герменевтик речи — речи дикарской, религиозной, безумной, детской или народной — в том виде, в каком они были созданы за прошедшие два столетия этнологией, «наукой о религии», психиатрией, педагогикой, политическими или историографическими процедурами, направленными на то, чтобы ввести в легитимный язык «голос народа». Таково огромное поле, простирающееся от «объяснений» античных или экзотических «басен» в XVIII веке до 8 Фердинанд де Соссюр, Курс общей лингвистики, пер. с фр. А.С. Сухотиной, С.В. Чистяковой. Екатеринбург Издательство Уральского ун-та, 1999, с. 21. 9 Там же, примечание Т. де Мауро, с. 314. 10 Там же, с. 138—139. См. также: Claudine Haroche et al., “La sémantique et la coupure saussurienne: langue, langage, discours", Langages, 1971, N 24, p. 93— 106. 272
пионерских работ Оскара Льюиса, «наделяющих голосом» своих Детей Санчеса, которые стали отправной точкой для стольких «историй жизни»11. Эти различные «гетерологии» (или науки о другом) имеют общей чертой стремление передать голос при помощи письма. То, что доносится издалека, должно найти место в тексте. Так, первобытная устная речь должна быть записана в этнологическом дискурсе: «гений» «мифологии» и религиозных «басен» (как об этом говорится в Энциклопедии) должен быть зафиксирован письменно в знании эрудитов, а «глас народа» — в историографии Мишле. То, что является слышимым, но находится на расстоянии, будет превращено в тексты, отвечающие западному желанию читать то, что им произведено. Гетерологические операции, как кажется, требуют двух условий: это объект, определенный как «басня», и, с другой стороны, инструмент — перевод. Определить позицию другого (дикаря, верующего, безумного, ребенка или народа) как «басню» значит не только отождествить его с «тем, кто говорит» (fari), но и с речью, которая «не знает» того, о чем она говорит. Когда просвещенный или научный анализ имеет серьезный характер, он на самом деле предполагает, что в мифах, создаваемых дикарем, в догматах верующего, в болтовне ребенка, в языке сновидения или в нравоучительных беседах народа заявляет о себе нечто существенное, но утверждает при этом, будто бы эти формы речи сами не осознают то существенное, о котором говорят. Таким образом, «басня» — это речь, полная смысла, ожидающая научного истолкования, чтобы то, что она говорит «имплицитно», стало «эксплицитным». При помощи этой уловки исследование заранее, посредством своего объекта, придает себе необходимость и отводит себе определенное место. Оно уверено в своей способности разместить интерпретацию в том не-знании, которое подрывает то, о чем говорит басня. Незаметным образом расстояние, откуда приходит чужой голос, трансформируется в разрыв, отделяющий скрытую (бессознательную) истину голоса от обманчивости его проявлений. Таким образом, господство работы письма оказывается обосновано самой структурой «басни», которая, в действительности, является ее историческим продуктом. 11 См.: Daniel Bertaux, Histoires de vies ou récits de pratiques? Méthodologies de l'approche biographique en sociologie. Paris: rapport Cordes, 1976. 273
ЧАСТЬ IV. СПОСОБЫ ИСПОЛЬЗОВАНИЯ ЯЗЫКА Чтобы это господство перешло от юридического статуса к фактическому, существует инструмент: это перевод. Эта машинерия совершенствовалась на протяжении многих поколений. Она позволяет осуществить переход от одного языка к другому, исключить внешнее, переводя его во внутреннее, и превращать необычные или бессмысленные шумы, издаваемые голосами, в сообщения (письменные, созданные и «понятные»). Как это отмечается уже у Ельмслева, перевод предполагает «переводимость» всех языков (иконических, жестуаль- ных или звучащих) в «естественный, повседневный язык». Исходя из этого постулата, анализ может свести все виды выражения к форме, которая была выработана в отдельном поле, но которая, как можно предположить, теперь является «не специфической» и наделена «универсальным характером»12. Отныне последовательно осуществляемые операции приобретают легитимный характер: транскрипция превращает устное в написанное; конструирование модели позволяет трактовать басню как лингвистическую систему; производство смысла рассматривается как результат функционирования этой модели применительно к тому, что было превращено в текст, и т. д. Здесь нет возможности рассматривать каждую стадию этой воистину заводской работы, преобразующей материал, который предоставляется в виде «басни», в записанные и читаемые культурные продукты. Я подчеркнул бы только значимость транскрипции — расхожей практики, считающейся самоочевидной, поскольку сначала, замещая устное написанным (например, в записи народных легенд), она в дальнейшем позволяет верить, что анализ полученного таким образом письменного документа имеет отношение к устной литературе. Однако все эти хитрости, заранее гарантирующие успех операциям письма, становятся возможными благодаря одному странному факту. В отличие от так называемых точных наук, развитие которых определено автономностью поля, «гетерологические» науки создают свою продукцию посредством перехода к другому. Движение этих наук вперед в чем-то подобно «сексуальному» влечению, которое видит в появлении другого необходимый толчок для развития. В принятой нами перспективе это означает, что устная речь остается чем-то внешним, без чего, тем не менее, письмо не функционирует. Голос заставляет писать. Таково отношение, установленное с «гласом 12 Луи Ельмслев, Пролегомены к теории языка, пер. с англ. В. А. Звегинце- ва, Ю.К. Лекомцева, И.А. Мельчука, В.П. Мурат. М.: КомКнига, 2006. С. 128—130. 274
ГЛАВА XI. ГОЛОС-ЦИТАТА народа», в историографии Мишле, который, однако, по словам самого историка, ему «так никогда и не удавалось заставить говорить», — или отношение психоаналитического письма Фрейда с наслаждением его пациентки Доры, которое «ускользало» от него на протяжении всех устных бесед во время психоаналитического сеанса. От этнологии до педагогики мы наблюдаем, что гарантированный успех письма основывается на исходном провале и нехватке, как если бы дискурс конструировался в качестве результата и сокрытия потери, необходимой для его существования, как если бы все завоевания письма состояли в умножении своей продукции, которая замещает отсутствующий голос, не будучи в состоянии схватить его, привести его к месту текста, устранить его в качестве чего-то чужеродного. Иначе говоря, современное письмо не может оказаться в месте наличия. Мы уже видели, что письменная практика порождается разрывом между наличием и системой. Она формируется исходя из разрыва в древнем единстве Письма, которое говорит. Она имеет условием свою несамотождественность. Любая «гетерологическая» литература может, таким образом, рассматриваться как результат этого разрыва. Она одновременно рассказывает о том, во что превращает устную речь (она ее искажает), и как она оказывается искаженной при помощи голоса и через него. Таким образом тексты выражают голос, искаженный в письме, которое, благодаря своему непреодолимому отличию, делает это искажение неизбежным. Таким образом эта литература открывает нам первую из двух форм голоса, одновременно цитируемого (как в суде) и искаженного — голоса утраченного, стертого в самом объекте («басня»), письменное воспроизведение которого он делает возможным. Но это «сексуальное» функционирование гетерологи- ческого письма, функционирование, которое никогда не бывает успешным, превращает его в эротику: именно недоступность его «объекта» и заставляет его производить себя. ШУМЫ ТЕЛА От этой конфигурации я отличаю еще одну современную фигуру: «голос тела». Пример этой другой сцены дает нам опера, которая постепенно утверждалась, по мере того как в XVIII веке модель письма организовывала техники и социальные практики. Будучи простран¬ 275
ЧАСТЬ IV. СПОСОБЫ ИСПОЛЬЗОВАНИЯ ЯЗЫКА ством для голосов, опера позволяет осуществляться высказыванию, которое в своих наивысших моментах отделяется от плана содержания, нарушает синтаксис и паразитирует на нем, публично раня или заставляя наслаждаться те части тела, которые раньше не могли говорить. Так, в опере Верди «Макбет» в финале арии безумной леди Макбет голос сначала поддерживается оркестром, продолжает звучать в одиночестве, когда оркестр смолкает, а затем, на мгновение, следуя за движением мелодии, начинает вибрировать в тишине, постепенно теряясь, неприкаянно блуждает в пространстве и, наконец, растворяется в тишине. Голос среди многих других, пробивающий брешь в дискурсе, внутри которого он вычленяет отдельные сегменты и создает нехватку. На современной сцене траектории голоса столь же уникальны, как тела, и столь же непрозрачны в смыслах, которые всегда являются обобщением. Их можно «вызвать» (подобно духам и голосам давних времен) лишь таким способом, как это делает Маргарита Дю- рас в своих «фильмах для голосов»: «Голоса женщин... Они приходят из ночного, как бы приподнятого пространства, с балкона, висящего над пустотой, над всем. Они связаны желанием. Терзают друг друга... Они не знают о нас. Не знают, что их слышат». Разрушение, говорит голос. «Письмо кончилось»13. Сама философия, от Анти-Эдипа Делеза до Либидинальной экономики Лиотара, изо всех сил старается вновь услышать эти голоса и таким образом создать пространство слушания. Именно это переворачивание ведет психоанализ от «науки о сновидениях» к опыту того, что говорящие голоса меняют в темных пещерах тел тех, кто их слышит. Литературный текст преображается, обретая двусмысленную глубину, в которой движутся звуки, несводимые к значению. Множественное тело, где циркулирует эфемерный гул устной речи, — вот чем становится это расчлененное письмо, эта «сцена для голосов». Письмо не в состоянии сводить влечение к знаку. Оно лишь может производить, как это сделал Морис Оана, «крики для двенадцати смешанных голосов». И тогда уже неизвестно, что такое письмо, если не искаженные и искажающие голоса. 13 См.: Marguerite Duras, Nathalie Granger. Paris: Gallimard, 1973 (предисловие к “Femme du Gange”), p. 105 и ее интервью, взятое Бенуа Жако и опубликованное в : Art Press, 1973, octobre. 276
ГЛАВА XI. ГОЛОС-ЦИТАТА В научном письме это не что иное как возвращение голосов, посредством которых социальное тело «говорит» в цитатах, обрывках фраз, нюансах «слов», в шумах, которые производят вещи. «Так говорят мои родители, — признается Пьер Эльяс, — так говорит мой отец»14: звучащее очарование, соединенное с обломками сказанного. Эта глоссолалия, рассеянная в звучащих фрагментах, включает слова, которые вновь становятся звуками: например, у Эльяса Мария- Жанна «любит использовать некоторые слова из-за того шума, который благодаря им возникает у нее во рту и в ушах»15. Или это становящиеся словами шумы, такие, например, как «стуканье», производимое подпрыгивающей на одном месте «шишкой-игрушкой» в образе «сосновой свинки»16. Или рифмы, детские считалки типа Dibedoup, dibedi, представляющие собой звуковой футляр утраченных смыслов и сохраненных воспоминаний: Dibedoup, dibedi Voilà le chien qui entre ici Dibedoup, dibedein Avec le chat sur les reins Dibedoup, dibedeu La souris entre les deux17. Благодаря легендам и призракам, продолжающим преследовать повседневную жизнь звучащими цитатами, сохраняется традиция тела. Ее можно услышать, но не увидеть. Таковы воспоминания о телах, помещенные в повседневный язык и отмечающие там свой путь, выкладывая его белыми камнями в лесу знаков. В конце концов это чем-то напоминает любовный опыт. Надламывая прозу дней, остаются поэтические звуки цитированных фрагментов, без комментария и возможного перевода. Везде «присутствуют» эти отзвуки, производимые телом, к которому прикасаются, «стоны» и звуки любви, крики, разбивающие текст, который они заставляют множиться вокруг себя, говорящие пробелы в синтагматической организации содержания. Это языковые аналоги возбуж¬ 14 Pierre Jakez Helias, Le Cheval d'orgueil. Paris: Pion, 1975, p. 27, 41. 15 Ibid., p. 54. 16 Ibid., p. 55. 17 Ibid., p. 69—75. На русский это можно перевести приблизительно так: Труляля, Труляля / Пес пожаловал сюда / Трулеле, Трулеле / Нес кота он на спине / Трололо, Трололо / Мышка там ни то, ни се. — Прим. перев. 277
ЧАСТЬ IV. СПОСОБЫ ИСПОЛЬЗОВАНИЯ ЯЗЫКА дения, безымянной боли или слез: голоса без языка, высказывания, истекающие из охваченного воспоминаниями непроницаемого тела, когда оно уже не располагает пространством, которое голос другого предлагает любовному и одолженному высказыванию. Крики и слезы: афатическое высказывание того, что появляется неизвестно откуда (из какого-то темного долга или письма тела), и неизвестно, как это может быть высказано без голоса другого. Эти сбои голоса, лишенного контекста, «непристойные» цитаты тел, шумы или звуки, еще только ожидающие языка, удостоверяют, как кажется, при помощи «беспорядка», тайно указывающего на неизвестный порядок, что существует нечто другое. Но в то же самое время они бесконечно рассказывают (не прекращают бормотать) об ожидании невозможного присутствия, которое превратит оставленные им следы в собственное тело. Эти цитаты-голоса выделяются в повседневной прозе, которая может производить только некоторые из их эффектов — в форме высказанных утверждений и практик.
Глава XII. ЧТЕНИЕ: БРАКОНЬЕРСТВО Раз и навсегда установить значение слов — вот, к чему стремится Террор. Жан-Франсуа Лиотар, Языческие рудименты Некоторое время назад Элвин Тофлер возвестил о появлении «нового человеческого вида», порожденного массовым художественным потреблением. Отличительной чертой этого формирующегося вида, кочующего и поглощающего все, что ему попадается на пастбищах массмедиа, является его «самоподвижность»1. Он возвращает нас к номадизму прежних времен, но отныне его охотничьими угодьями становятся искусственные леса и степи. Этот пророческий анализ, однако, касается лишь массы, потребляющей «искусство». Исследование Государственного секретариата по делам культуры (декабрь 1974 года)2 показывает, что из этого культурного производства извлекает выгоду только элита. С 1967 года (дата предыдущего исследования, проведенного INSEE) государственные средства, вложенные в создание и развитие культурных центров, лишь усилили культурное неравенство среди французов. Они увеличили количество мест, где осуществляется выражение и идет производство символического, но в действительности выгоду от этого получают те же самые категории населения: культура, как и деньги, «идет только к богатым». Большинство вообще не посещают эти заповедные сады искусства. Оно захвачено и собрано воедино сетями массмедиа, телевидением (охватывающим 9 французов из 10), прессой (8 французов из 10), книгами (7 французов из 10, из которых 2 читают много и, согласно исследованию осени 1978 1 Alvin Toffler, The Culture Consumers. Baltimore: Penguin: 1965, p. 33—52 (no опросам, проведенным Эммануэлем Демби). 2 Pratiques culturelles des Français. Paris: Secrétariat d’Etat à la Culture. Service des études et recherches, 1974, t. 2. 279
ЧАСТЬ IV. СПОСОБЫ ИСПОЛЬЗОВАНИЯ ЯЗЫКА года, 5 читают больше, чем раньше)3 и т. д. Таким образом, вместо номадизма мы имеем «редукцию» и заключение в замкнутое пространство: потребление, возникающее за счет этой экспансионистской решетки (quadrillage), предстает «занятием баранов», которые становятся все менее подвижными и все больше «обрабатываются» завоевателями пространства, каковыми являются медиа с их все возрастающей мобильностью. Происходит закрепление потребителей и усиливается циркуляция медиа. Массам остается только свобода поедать тот рацион симулякров, которые выдает каждому система. Вот именно против такой концепции потребления я и восстаю: такое изображение потребителей неприемлемо. ИДЕОЛОГИЯ «ИНФОРМИРОВАНИЯ» ЧЕРЕЗ КНИГУ Этот образ «публики» обычно не афишируется. Тем не менее он присутствует в претензии «производителей» информировать население, то есть «придавать форму» социальным практикам. Даже протесты против вульгаризации/вульгарности медиа связаны подчас с аналогичной претензией в области педагогики; элита, склонная считать свои собственные культурные модели необходимыми народу для образования ума и воспитания души, обеспокоенная «низким уровнем» газетенок или телевидения, всегда исходит из того, что публика формируется продукцией, которая ей навязывается. В этом и состоит непонимание самого акта «потребления». Предполагается, что «усвоить» обязательно значит «сделаться подобным» тому, что поглощается, а не «сделать это подобным» тому, чем является сам потребитель, сделать своим, присвоить или присвоить заново. Необходимо сделать выбор из этих двух возможных значений, и сделать его, основываясь на истории, горизонт которой предстоит сейчас наметить. «Итак, однажды...» 3 Согласно исследованию, проведенному Луи-Арри (сентябрь—октябрь 1978 года), количество читателей во Франции увеличилось на 17 % за последние двадцать лет: процент тех, кто читает много, не изменился (22 %), тогда как количество тех, кто читает относительно меньше или мало, возросло. См.: Janick Jossin, L'Express, 1978, 11 novembre. 280
ГЛАВА XII. ЧТЕНИЕ: БРАКОНЬЕРСТВО В XVIII веке идеология Просвещения утверждала, что книга способна реформировать общество, что популяризация знаний, осуществляемая образованием, может изменить нравы и привычки, что культурное производство элиты, если оно распространяется на всю территорию, способно преобразить нацию. Этот миф об Образовании4 вписал теорию потребления в структуры культурной политики. Конечно, логика технического и экономического развития, которую использовала эта политика, привела ее к нынешней системе, переворачивающей идеологию, которая прежде заботилась о распространении «Просвещения». Отныне средства распространения преобладают над передаваемыми идеями. Средство передачи замещает собой сообщение. «Педагогические» процедуры, опиравшиеся на сеть образовательных учреждений, развились настолько, что преподавательский корпус, совершенствовавший их на протяжении двух веков, был отвергнут как бесполезный или уничтожен: сегодня эти процедуры составляют аппарат, который во исполнение древней мечты о том, чтобы охватить всех и каждого, постепенно уничтожает цель, идеологические основания и образовательные институции Просвещения. Короче говоря, в образовании все происходит так, как если бы форма его технической организации реализовалась настолько полно, что уничтожила само его содержание, которое сделало ее возможной и которое с тех пор все больше утрачивает свою общественную полезность. Но на протяжении всей этой эволюции представление о том, что общество производится системой «письма», неизменно имело следствием убеждение в том, что публика, даже если она в той или иной степени оказывает сопротивление, формируется письмом (вербальным или иконическим), что публика приобретает сходство с тем, что воспринимает, и, наконец, что в ней отпечатывается (и передает ей свои свойства) текст, который ей навязывается. Прежде этот текст существовал в рамках школьных учреждений. Сегодня этот текст — само общество. Он имеет урбанистическую, индустриальную, коммерческую или телевизионную форму. Но изменения, в результате которых произошел переход от образовательной археологии к технократии массмедиа, не затронули ту основополагающую идею, что потребление характеризуется пассивно¬ 4 Jean Ehrard, L'Idée de nature en France pendant la première moitié du XVIII siècle. Paris: Sepven, 1963, см. главу: “Naissance d'un mythe: l'Education”, p. 753— 767. 281
ЧАСТЬ IV. СПОСОБЫ ИСПОЛЬЗОВАНИЯ ЯЗЫКА стью, — идею, которую как раз и необходимо оспорить. Скорее, все эти изменения только упрочили ее: массовое насаждение стандартизованного преподавания сделало невозможными или невидимыми межличностные отношения традиционного обучения; таким образом, «несущие информацию» технические специалисты за счет систематизации процессов производства превратились в функционеров, замкнувшихся в своих специальностях и все больше игнорирующих пользователей; сама производительная логика, изолируя производителей, привела к убеждению, что потребители лишены творческой активности; обоюдная слепота, порожденная этой системой, убедила в конечном итоге тех и других, что инициатива имеет место только в технических лабораториях. Даже анализ подавления, осуществляемого механизмами этой дисциплинарной системы, по- прежнему основывается на том, что публика является пассивной, «информируемой», обрабатываемой, подверженной влиянию и лишенной исторической роли. Эффективность производства подразумевает инертность потребления. Она производит идеологию потребления-вместилища. Будучи порождена классовой идеологией и ослеплением от технического прогресса, эта легенда необходима системе, которая отличает авторов, педагогов, революционеров, одним словом, «производителей», отдавая им преимущество перед теми, кто таковыми не является. Отвергая «потребление», каким оно мыслится и (естественно) утверждается этими «авторскими» предприятиями, мы получаем возможность обнаружить творческую деятельность там, где она отрицалась, и ограничить необъятную претензию одного вида производства (вполне реального, но не единственного) творить историю, «информируя» всю страну в целом. НЕПРИЗНАННАЯ ДЕЯТЕЛЬНОСТЬ: ЧТЕНИЕ Чтение — это лишь один, но наиболее фундаментальный аспект потребления. В обществе, которое становится все более и более письменным, в основании которого лежит власть менять вещи и преобразовывать структуры исходя из моделей письма (научных, экономических, политических), которое постепенно превращается в многоаспектные «тексты» (административные, урбанистические, индустриальные и т. д.), пару «производство-потребление» можно не¬ 282
ГЛАВА XII. ЧТЕНИЕ: БРАКОНЬЕРСТВО редко заменить ее эквивалентом и основным выразителем — парой «письмо-чтение». Власть, учрежденная волей (реформистской, научной, революционной или педагогической) переделывать историю, благодаря операциям письма, осуществлявшимся первоначально в ограниченном поле, имеет следствием основополагающее разделение между письмом и чтением. «Модернизация, современность — это письмо», говорит Франсуа Фюре. Всеобщий характер письма действительно привел к замещению обычая абстрактным законом, к замене традиционной власти — государством и распаду группы, сопровождавшемуся выдвижением индивида. Но эта трансформация осуществлялась под эгидой «скрещивания» двух дискурсивных элементов: письменного и устного. Недавнее исследование Ф. Фюре и Ж. Озуфа фактически показало, что в тех областях Франции, где образование было развито в меньшей степени, имело место «широкое обучение грамотности, состоявшее главным образом в чтении, вдохновляемом церковью и семьей, и предназначавшееся в основном для девочек»5. Только школа соединила, часто довольно непрочным образом, две эти способности: читать и писать. В прошлом же они достаточно долгое время были разъединены, и это продолжалось вплоть до начала XIX века: сегодня взрослая жизнь тех, кто учился школе, очень быстро приводит к тому, что для многих «только чтение» и письмо существуют по отдельности; и, кроме того, следует задаться вопросом о собственных маршрутах чтения и там, где оно соединено с письмом. Со своей стороны, исследования, посвященные психолингвистике понимания6, различают в чтении «лексический акт» и «письменный акт». Они показывают, что ребенок в школе учится читать параллельно тому, как обучается распознавать буквы, а не благодаря этому: «читать» смысл и распознавать буквы — это операции, которые относятся к двум различным, хотя и пересекающимся, видам деятельности. Иначе говоря, одна только культурная память, воспринятая на слух, через устную традицию, делает возможными и постепенно обогащает стратегии семантического поиска, ожидания 5 См.: François Furet, Jacques Ozouf, Lire et écrire. L'alphabétisation des Français de Calvin à Jules Ferry. Paris: Minuit, 1977,1.1, p. 349—369 и «только чтение», p. 199-228. 6 См., например: Jacques Mehler, G. Noizet, Textes pour une psycholinguistique. La Haye: Mouton, 1974; a также: Jean Hébrard, "Ecole et alphabétisation au XIXe siècle”, сообщение на коллоквиуме Lire et écrire. Paris, MSH, июнь 1979. 283
ЧАСТЬ IV. СПОСОБЫ ИСПОЛЬЗОВАНИЯ ЯЗЫКА которого проясняются, уточняются или корректируются распознаванием написанного. Чтение, начиная с чтения ребенка и вплоть до научного чтения, предвосхищается и становится возможным благодаря устной коммуникации, бесчисленным формам «авторитета», которые тексты почти никогда не называют. Все происходит так, как если бы создание значений, которое по форме является ожиданием (ожиданием чего-то) или предвосхищением (выдвижением гипотезы), связанным с устной передачей, являлось тем первоначальным элементом, который постепенно обрабатывает, признает неверным, проверяет, уточняет расшифровка графических материалов, прокладывая дорогу чтению — граф лишь оттачивает и углубляет предвосхищение. Несмотря на различные работы, обнаруживающие автономию практики чтения, скрытой под империализмом письма, в реальности к этому разделению привела более чем трехвековая история. Социальное и техническое функционирование современной культуры устанавливает иерархию этих двух видов деятельности. Писать значит производить текст; читать значит получать его от другого, не отмечая в нем своего места, не переделывая его. В этом отношении чтение катехизиса или Священного Писания, которое духовенство когда-то рекомендовало девушкам и их матерям, одновременно запрещая этим жрицам неприкосновенного священного текста писать, имеет сегодня свое продолжение в «чтении» телевизионных программ, предлагаемом «потребителям», которые лишены возможности оставить свое собственное письмо на экране, где появляется производство Другого — «культуры». «Связь, существующая между чтением и церковью»7, воспроизводится в отношениях между чтением и новой церковью, которой сегодня являются массмедиа. Подобным образом созданию социального текста интеллектуалами, по- видимому, все еще соответствует «восприятие» текста верующими — теми, кто должен довольствоваться воспроизводством моделей, разработанных авторами, манипулирующими языком. Что необходимо поставить под сомнение, так это, к сожалению, не сам факт разделения труда (оно более чем реально), а приравнивание чтения к пассивному потреблению. На самом деле читать значит странствовать внутри навязанной системы (системы текста, ана¬ 7 F. Furet, J. Ozouf, Lire et écrire. L'alphabétisation des Français de Calvin à Jules Ferry, p. 213. 284
ГЛАВА XII. ЧТЕНИЕ: БРАКОНЬЕРСТВО логичной сконструированному порядку города или супермаркета). Недавние исследования показывают, что «всякое чтение модифицирует свой объект»8, что (это уже говорил Борхес) «литература отличается от не-литературы не столько текстом, сколько способом чтения»9, и что в конце концов система вербальных или иконических знаков является складом форм, ожидающих, что читатель наполнит их смыслом. Если, таким образом, «книга является результатом (конструкцией), производимым читателем»10, то необходимо рассмотреть деятельность этого последнего как своего рода lectio, как производство, свойственное «читателю»11. Читатель не занимает место какого- то конкретного автора или вообще место автора. Он изобретает в текстах что-то другое, нежели то, что являлось их «интенцией». Он отрывает тексты от их источника (утраченного или малозначимого). Он соединяет их фрагменты и создает нечто, доныне неизвестное, в пространстве, организованном их способностью допускать неопределенную множественность значений. Закреплена ли такая деятельность, как «чтение», за литературной критикой (которой всегда отдают предпочтение исследователи чтения), то есть опять же за категорией интеллектуалов, или она может распространяться на любое культурное потребление? Вот вопрос, ответу на который должны были бы способствовать история, социология или школьная педагогика. К сожалению, богатая литература, посвященная чтению, дает лишь отдельные уточнения по этому поводу или связана с опытом образованных людей. Исследования прежде всего касаются преподавания чтения12. С меньшей решимостью исследовать эти пробле¬ 8 Michel Charles, Rhétorique de la lecture. Paris: Seuil, 1977, p. 83. 9 Цит. по: Жерар Женетт, Фигуры, в 2 т. М.: Изд-во им. Сабашниковых, 1998, т. 1, с. 149. 10 М. Charles, Rhétorique de la lecture, p. 61. 11 Известно, что слово «читатель» в Средние века имело значение «преподаватель». 12 См. особенно: Alain Bentolila, éd., Recherches actuelles sur renseignement de la lecture. Paris: Retz, 1976; Jean Foucambert, J. André, La Manière d'être lecteur. Apprentissage et enseignement de la lecture de la maternelle au СМ2. Paris: Ser- map, OCDL, 1976; Laurence Lentin, Du parler au lire. Interaction entre l'adulte et l'enfant. Paris: ESF, 1977; и т. д. К этому необходимо добавить, по крайней мере, многочисленные исследования «made in USA»: Jeanne Sternlicht Chall, Learning to Read: the Great Debate... 1910—1965. New York: McGraw-Hill, 1967; Dolores Durkin, Teaching Them to Read. Boston: Allyn & Bacon, 1970; Eleanor Jack Gibson, 285
ЧАСТЬ IV. СПОСОБЫ ИСПОЛЬЗОВАНИЯ ЯЗЫКА мы отваживаются история и этнология в силу отсутствия следов, оставленных этой практикой, проходящей через все виды «письма», которые еще предстоит определить (например, мы «читаем» пейзаж так же, как мы читаем текст)13. В социологии, где такие исследования более многочисленны, они обычно относятся к статистическому типу, поскольку в них в большей степени подсчитываются соотношения между объектами, социальной принадлежностью и местами, используемыми для чтения, чем анализируется сама операция чтения, ее модальности и типология14. Остается область, связанная с литературой, сегодня особенно богатая (начиная с Барта и вплоть до Риффатера или Яусса), где опять же письмо занимает привилегированное положение, но письмо это имеет высокоспециализированный характер: «писатели» направляют «радость чтения» в ту сторону, где она соединяется с искусством писать и удовольствием перечитывать. Здесь, однако, неважно, до или после Барта, заявляют о себе те блуждания и те изобретения, которые играют с ожиданиями, ловушками и нормативностью «читаемого произведения»; здесь разрабатываются теоретические модели, способные отрефлексировать подобное положение вещей15. Harry Levin, The Psychology of Reading. Cambridge, Mass.: MIT, 1975; Milfred Ro- beck, John A.R. Wilson, Psychology of Reading: Foundations of Instruction. New York: John Wiley, 1973; Lester Tarnopol, Muriel Tarnopol, eds., Reading Disabilities. An International Perspective: Baltimore: Univ. Park Press, 1976; и т. д., а также три важных журнала: Journal of Reading, выходите 1957 года (Purdue Univ., Dept, of English), The Reading Teacher, выходит с 1953 года (Chicago International Reading Association), Reading Research Quarterly, выходите 1965 года (International Reading Association, Newark, Del.). 13 См. библиографию в: F. Furet, J. Ozouf, Lire et écrire. L'alphabétisation des Français de Calvin à Jules Ferry, t. 2, p. 358—372. К этому можно также добавить: Mitford McLeod Mathews, Teaching to Read, Historically Considered. Chicago: Univ. of Chicago Press, 1966. См. также исследования Джека Гуди: Jack Goody, Literacy in a Traditional Society. Cambridge: Cambridge Univ. Press, 1968; Jack Goody, La Raison graphique. Paris: Minuit, 1979; и т. д., открывающие большие возможности для историко-этнографических исследований. 14 Кроме статистических исследований, см.: Jacques Charpentreau et al., Le livre et la lecture en France. Paris: Ed. ouvrières, 1968. 15 См., разумеется: Ролан Барт, «Удовольствие от текста», в кн.: Ролан Барт, Избранные работы: семиотика, пер. с фр. под ред. Г. К. Косикова. М.: Прогресс, 1989, с. 462—518; а также: Roland Barthes, “Sur la lecture”, Le Français aujourd'hui, 1976, N 32, janvier, p. 11—18. Добавим несколько произвольно: Tony Duvert, "La lecture introuvable", 1972, Minuit, N 1, novembre, p. 2—21; Octave Mannoni, Clefs 286
ГЛАВА XII. ЧТЕНИЕ: БРАКОНЬЕРСТВО Однако, несмотря на это, история продвижения человека через свои собственные тексты остается по большей части неизвестной. «БУКВАЛЬНЫЙ» СМЫСЛ, ПРОИЗВЕДЕННЫЙ СОЦИАЛЬНОЙ ЭЛИТОЙ Из исследований, анализирующих деятельность чтения с ее приемами, скольжением по странице, метаморфозами и анаморфозами текста, производимыми путешествующим взглядом, полетами воображения или мысли, вдохновляемыми какими-то словами, перешагиванием через пространства написанного текста, организованного в военном порядке, этими эфемерными танцами, — становится понятно, по крайней мере, при первом приближении, что мы не умеем устанавливать различия между чтением и читаемым текстом (книги, образа и т. д.). Идет ли речь о газете или о Прусте, текст обретает значение только благодаря читателям; он меняется вместе с ними; он упорядочивается согласно кодам восприятия, которые ему не подвластны. Текст становится текстом только через связь с внешним миром читателя, за счет взаимодействия между импликациями и уловками двух сложноорганизованных видов «ожидания»: того, которое определяет читаемое пространство (литературу), и того, которое определяет образ действий, необходимый для осуществления произведения (чтение)16. Удивительно то, что принцип такой деятельности чтения уже был выдвинут Декартом три века назад по поводу современных ему работ, посвященных комбинаторике и примерам «шифров» или зашифрованных текстов: «Если кто-либо, желая разгадать написанный обыкновенными буквами шифр, станет читать В всюду, где стоит А, pour l'imaginaire. Paris: Seuil, 1969, p. 202—217 (о «необходимости интерпретировать»); Michel Mougenot, «Lecture/écriture», Le Français aujourd'hui, 1975, N 30, mai; Victor N. Smirnoff, "L'œuvre lue", Nouvelle Revue de psychanalyse, 1970, N 1, p. 49—57; Tzvetan Todorov, Poétique de la prose, Paris: Seuil, 1971 («как читать?», p. 241 и последующие); Jean Verrier, "La ficelle”, Poétique, 1977, N 30, avril; Littérature, 1972, N 7, octobre, выпуск, озаглавленный "Le discours de l'école sur les textes”; Esprit, два номера, озаглавленные: “Lecture I”, 1974, décembre и "Lecture II”, 1976, janvier; и т. д. 16 См., например, «пропозиции» М. Шарля: М. Charles, Rhétorique de la lecture. 287
ЧАСТЬ IV. СПОСОБЫ ИСПОЛЬЗОВАНИЯ ЯЗЫКА и С всюду, где стоит В, и так последовательно поставит на место каждой буквы следующую за ней по алфавиту и при этом, читая, найдет имеющие смысл слова, он не будет сомневаться, что открыл ключ к шифру, хотя и не исключена возможность, что писавший вложил совершенно иной смысл, придав каждой букве иное значение»17. Операция кодирования, заявляющая о себе через означающие, создает смысл, который не определяется тем, что вложено в текст, «интенцией» или деятельностью автора. Откуда тогда берется эта китайская стена, окружающая «собственное место» текста, отделяющая его семантическую автономию от всего остального и создающая из него тайный порядок «произведения»? Кто возводит этот барьер, превращающий текст в остров, который всегда недосягаем для читателя? Эта фикция предназначена для того, чтобы обречь потребителей на подчинение, поскольку отныне они всегда виновны в отступничестве или в неведении, оказавшись лицом к лицу с безмолвной «неисчерпаемостью» сокровища, которое таким образом остается не у дел. Эта фикция «сокровища», скрытого в произведении, «хранилище» смысла, имеет, очевидно, в качестве своего основания не продуктивность читателя, а, скорее, социальную институцию, которая радикальным образом детерминирует его отношения с текстом18. В каком-то смысле чтение заслоняется соотношением сил (между учителями и учениками или между производителями и потребителями), инструментом которых оно становится. Использование книги привилегированными группами конституирует ее как тайну, «подлинными» интерпретаторами которой они являются. Именно это использование устанавливает между текстом и его читателями границу, для пересечения которой только эти официальные интерпретаторы и выдают паспорта, превращая свое чтение (также являющееся легитимным) в ортодоксальную «литературу», которая приравнивает другие способы чтения (в равной мере легитимные) к еретическим (не «соответствующим» смыслу текста) или несущественным (предаваемым забвению). С этой точки зрения «буквальный» смысл является индикатором и следствием социальной власти, власти элиты. По природе открытый множественным прочтениям, текст становится культурным оружием, заповедным 17 Рене Декарт, Сочинения, в 2 т. М.: Мысль, 1989, т. 1, с. 420. 18 Pierre Kuentz, “Le tête à texte", Esprit, 1974, décembre, p. 946—962; Pierre Kuentz, “L'envers du texte", Littérature, 1972, N 7, octobre. 288
ГЛАВА XII. ЧТЕНИЕ: БРАКОНЬЕРСТВО угодьем, предлогом для создания закона, который должен обеспечить легитимность «буквальной» интерпретации профессионалов и интеллектуалов, облеченных социальной властью. Впрочем, если проявление читательской свободы посредством текста и допускается среди интеллектуалов (надо быть Роланом Бартом, чтобы себе ее позволить), то это, напротив, запрещено ученикам (строго и со знанием дела приведенным в святилище смысла, «возведенное» учителями) или публике (заботливо уведомляемой «о том, что ей надо думать», все открытия которой считаются не заслуживающими внимания и обходятся молчанием). Таким образом именно социальная иерархизация скрывает реальность практики чтения или лишает ее признания. Раньше церковь, устанавливавшая социальный разрыв между учеными людьми и «верующими», поддерживала Писание, сохраняя его в статусе «Буквы», которая мыслилась как независимая от своих читателей, а на самом деле находилась в ведении своих экзегетов: автономия текста представляла собой воспроизводство социокультурных отношений внутри институции, служители которой определяли, какие именно части Писания надо было читать. Вместе с ослаблением институции Церкви между текстом и его читателями обнаруживается прежде скрывавшаяся взаимность, как если бы, сдавая свои позиции, Церковь позволила увидеть неопределенную множественность «видов письма», которые производятся разными видами чтения. Творческая активность читателя возрастает по мере того, как происходит упадок институции, прежде ее контролировавшей. Этот процесс, ставший заметным после Реформации, уже в XVII веке вызывал у пасторов беспокойство. Сегодня социополитические механизмы школы, прессы или телевидения отделяют от читателей текст, который находится в руках учителей или производителей. Но за театральными декорациями этой новой ортодоксии скрывается (как это уже было раньше)19 молчаливая, трансгрессивная, ироническая или поэтическая деятельность читателей (или телезрителей), которые замыкаются в приватной сфере и ничего не ведают об «учителях». 19 Документы, к сожалению слишком редкие, проливают свет на самостоятельность траекторий, интерпретаций и убеждений католических читателей Библии. См. об отце-«земледельце»: Ретиф де ля Бретона, «Жизнь отца моего», в кн.: Ретиф де ла Бретон, Совращенный поселянин. Жизнь отца моего, пер. с фр. Е.А. Гунста, О.В. Волкова. М.: Наука, 1972, с. 513, 516—517 и т. д. 289
ЧАСТЬ IV. СПОСОБЫ ИСПОЛЬЗОВАНИЯ ЯЗЫКА Таким образом, чтение располагается на пересечении социальной стратификации (классовых отношений) и поэтических операций (конструирования текста теми, кто его практикует): социальная ие- рархизация действует таким образом, чтобы подчинить читателя «информации», распространяемой элитой (или полуэлитой); операции чтения ведут хитрую игру, заполняя своей изобретательностью слабые места культурной ортодоксии. Одна из этих двух историй скрывает то, что не подчиняется «учителям», и делает это невидимым для них; другая рассеивает это в сетях приватной жизни. Таким образом, обе они принимают участие в том, чтобы превратить чтение в то неизвестное, из которого, с одной стороны, возникает только театрализованный и доминирующий опыт образованных читателей, а с другой — редкие и фрагментированные, подобные пузырям, поднимающимся на поверхность воды, знаки заурядной поэтики. «УПРАЖНЕНИЕ В ПОВСЕМЕСТНОСТИ», ТАКОЕ «БЕСЦЕРЕМОННОЕ ОТСУТСТВИЕ» Автономия читателя зависит от трансформации социальных связей, которые всецело детерминируют его отношение к текстам. Именно трансформация является необходимой задачей. Но эта революция вновь обернулась бы тоталитарным господством элиты, претендующей на то, чтобы самой создавать различные виды поведения, и замещающей нормативным образованием то, которое существовало прежде, если бы нельзя было рассчитывать на тот факт, что уже существует другой опыт, многообразный, хотя скрытый или подавляемый, иной, чем опыт пассивности. Соответственно, политика чтения должна соединиться с анализом, который, описывая практики, действовавшие на протяжении долгого времени, в то же самое время политизирует их. Выявить некоторые аспекты операции чтения значит уже указать на то, каким образом оно ускользает от закона информирования. «Я читаю и грежу... Так мое чтение является моим бесцеремонным отсутствием. Не является ли чтение в этом случае упражнением в повсеместности?»20. Этот опыт имеет изначальный и даже инициационный характер: читать — значит быть в другом месте, там, где 20 Guy Rosolato, Essais sur le symbolique. Paris: Gallimard, 1969, p. 288. 290
ГЛАВА XII. ЧТЕНИЕ: БРАКОНЬЕРСТВО нет их, в другом мире21; это значит конституировать тайную сцену, место, куда можно входить и откуда можно выходить по своей воле; это значит создавать укромные, затемненные места в существовании, отданном во власть технократической прозрачности и тому неумолимому свету, который у Жене воплощает ад социального отчуждения. Маргерит Дюрас заметила по этому поводу: «Быть может, мы читаем в вечной ночи... Чтение связано с ночной темнотой. Даже если мы читаем среди бела дня, на улице, ночь обступает книгу»22. Читатель — это тот, кто разбивает сады, представляющие мир в миниатюре и соотносимые с ним, тот, кто напоминает Робинзона на острове, который ему еще только предстоит открыть, но который «одержим» еще и своим собственным карнавальным безумием, вводящим множественность и различие в письменную систему общества и текста. Читатель, таким образом, становится автором-романистом. Он лишен своей территории, балансируя в не-месте между тем, что он изобретает, и тем, что меняет его самого. Иногда он, словно охотник в лесу, не спускает глаз с написанного, выслеживает свою добычу, смеется, делает свои «ходы», или же как игрок позволяет игре полностью завладеть собой. Или же он теряет фиктивные гарантии, которые ему дает реальность: это бегство лишает его тех оснований, благодаря которым я получает свое место на социальной шахматной доске. Кто на самом деле читает? Это я или это некая часть меня? «Это не я как истина, но я как неуверенность в себе читаю эти тексты утраты. Чем больше я их читаю, тем больше я их не понимаю, тем хуже обстоят дела»23. Таков обычный опыт, если верить свидетельствам, которые невозможно исчислить или процитировать, опыт, характерный не только для образованных читателей. Он присущ также читателям и читательницам Nous Deux, La France agricole или L'Ami du boucher, сколь бы популярными или специальными ни были пространства, исхоженные амазонками или улиссами повседневной жизни. 21 Тереза Авильская считала чтение молитвой, открытием другого пространства, где говорит желание. Множество других авторов-мистиков думают об этом таким же образом, и уже дети это хорошо знают. 22 Marguerite Duras, Le Camion. Paris: Minuit, 1977; Marguerite Duras, “Entretien à Michèle Porte”, цит. no: Sorcières, 1978, N 11, janvier, p. 47. 23 Jacques Sojcher, “Le professeur de philosophie”, in: Revue de l'université de Bruxelles, 1976, N 3—4, p. 428—429. 291
ЧАСТЬ IV. СПОСОБЫ ИСПОЛЬЗОВАНИЯ ЯЗЫКА Не будучи писателями, теми, кто основывает собственное место, являясь наследниками земледельцев былых времен, а ныне возделывающими почву языка, копающими колодцы и возводящими стены домов, читатели — это путешественники; они движутся по землям, которые им не принадлежат, словно номады, браконьерствующие на территориях, которые не были покрыты их письменами, расхищающие богатства Египта во имя собственного наслаждения. Письмо накапливает, хранит, сопротивляется времени, учреждая место, и увеличивает свое производство путем расширения воспроизводства. Чтение не может избежать эрозии времени (мы забываемся и мы забываем), оно не сохраняет или плохо сохраняет приобретенное, и каждое из мест, сквозь которые оно проходит, — это повторение утраченного рая. На самом деле чтение не имеет своего места: Барт вычитывает Пруста в тексте Стендаля24; телезритель вычитывает пейзаж своего детства в теленовостях. Телезрительница говорит о передаче, которую видела накануне: «Это было глупо, и все же я смотрела ее до конца». Какое именно место завладело ее воображением, которое было и в то же самое время не было местом увиденного ею на экране? Так же и читатель: его место не здесь или там, одно или другое, а ни одно и ни другое, читатель одновременно внутри и снаружи, он теряет одно и другое благодаря их слиянию, соединяя тексты, распростертые словно надгробные статуи, которые он пробуждает к жизни и посещает как гость, но собственником которых он никогда не является. Тем самым ему удается ускользнуть как от закона каждого отдельного текста, так и от закона социальной среды. ПРОСТРАНСТВА ИГРЫ И УЛОВОК Можно использовать несколько моделей, чтобы охарактеризовать эту активность. Она может рассматриваться как форма «брикола- жа», которую Леви-Строс анализирует как свойство «первобытного мышления», то есть устройство, составленное «из подручных средств», производство, «не соотносящееся ни с каким проектом» и 24 Р. Барт, «Удовольствие от текста», с. 490. 292
ГЛАВА XII. ЧТЕНИЕ: БРАКОНЬЕРСТВО приспосабливающее «остатки предшествующих построек и руин»25. Но в противоположность леви-строссовским «мифологическим мирам», если производство такого рода и организует события, оно не составляет никакой совокупности: это «мифология», распыленная во времени, череда моментов, не собранных вместе, рассеянных в повторениях и различиях наслаждения, в воспоминаниях и последовательном приобретении знаний. Еще одна модель: изысканное искусство, теория которого была создана средневековыми поэтами и сочинителями романов, вводившим новшество в сам текст и в рамки традиции. Изощренные процедуры вводят множество различий в авторитетное письмо, которое служит для них обрамлением, но таким образом, что их действия больше не подчиняются принуждению его закона. Эти поэтические уловки, не связанные с созданием собственного места (письма), сохраняются на протяжении веков вплоть до современного чтения, не менее ловко использующего на практике различные отклонения и метафоры, которые, порой, едва удостаиваются безразличного фырканья читателя. Исследования, проводимые в Бохуме в русле Rezeptiosästhetik (рецептивной эстетики) и Handlungstheorie (теории действия), также дают различные модели связей текстовых тактик с «ожиданиями» и последовательными гипотезами реципиента, считающего драму (или роман) заранее обдуманным действием26. Эта игра механизмов производства текста, связанных с тем, что ожидания читателя заставляют его производить по мере того, как он движется через повествование, представлена, конечно, с помощью тяжеловесного концептуального аппарата; но таким образом танец читателей и текстов оказывается там, где ортодоксальная доктрина на унылой сцене возвела истукан «произведения», окруженного потребителями, подчиняющимися авторитету или просто невежественными. 25 К. Леви-Стросс, Первобытное мышление, с. 126—127. В «бриколаже» читателя повторно использованные элементы, будучи извлеченными из официальных и общепринятых корпусов текстов, могут заставить поверить, что в чтении нет ничего нового. 26 См. в особенности: Hans Ulrich Gumbrecht, “Die dramenschliessende Sprachhandlung im Aristotelischen Theater und ihre Problematisierung bei Marivaux"; Karlheinz Stierle, “Das Liebesgeständnis in Racines Phèdre und das Verhältnis von (Sprach)-Handlung und Tat”, Poetica, N 8. Bochum, 1976. 293
ЧАСТЬ IV. СПОСОБЫ ИСПОЛЬЗОВАНИЯ ЯЗЫКА Благодаря этим исследованиям и многим другим мы обращаемся к чтению, которое отныне характеризуется не только как «бесцеремонное отсутствие», но и как продвижение и отступление, как тактики и игры с текстом. Это чтение появляется и движется, попеременно захваченное (но чем именно? что пробуждается одновременно в читателе и тексте?), играющее, протестующее, ускользающее. Мы должны постараться обнаружить движения чтения в самом теле, которое кажется покорным и безмолвным, но которое по- своему имитирует его: уединение в разного рода «читальных» (в том числе и ванных) комнатах дает выход разным подсознательным жестам, бормотанию, нервному тику, позволяет принимать различные позы, производить неожиданные звуки и, наконец, давать ход всей дикой оркестровке тела27. Но, с другой стороны, на своем самом элементарном уровне чтение за прошедшие три столетия стало действием глаз. Оно больше не сопровождается, как раньше, шумом голоса или работой лицевых мышц. Читать, не произнося вслух или вполголоса, — это «современный» (moderne) опыт, неизвестный на протяжении целого тысячелетия. Прежде читатель интериоризировал текст, делал из своего голоса тело другого; он был его исполнителем. Сегодня текст уже не навязывает свой ритм субъекту, он не проявляет себя через голос читателя. Это устранение тела, условие его автономии, является дистанцированием текста. Это и есть habeas corpus читателя. Поскольку тело устраняется из текста, чтобы задействовать в нем лишь подвижность глаза28, географическая конфигурация текста все меньше и меньше организует активность читателя. Чтение освобождается от той почвы, которая его определяла. Оно отрывается от нее. Автономия взгляда приостанавливает сообщничество тела с текстом; она отвязывает его от места письма; она делает из письма объект и увеличивает возможности субъекта перемещаться по тексту. На эту возможность указывают методы быстрого чтения29. Точно так же, как самолет увеличивает скорость независимо от тех 27 Об этом прекрасно говорит Жорж Перек (Georges Perec, “Lire : esquisse sociophysiologique”, in: Esprit, 1976, janvier, p. 9—20). 28 Однако известно, что мускулы, которые сокращают голосовые связки и вызывают напряжение голосовой щели, остаются активными и во время чтения. 29 См.: François Richaudeau, La Lisibilité. Paris: CEPL, 1969; Georges Rémond, “Apprendre la lecture silencieuse à l'école primaire", in: Alain Bentolila, éd., Recherches actuelles sur renseignement de la lecture, p. 147—161. 294
ГЛАВА XII. ЧТЕНИЕ: БРАКОНЬЕРСТВО ограничений, которые накладываются особенностями местности, техники быстрого чтения обеспечивают — за счет сокращения остановок глаза, ускорения его движения по странице — автономию по отношению к детерминированности текста и расширение пробегаемых глазами пространств. Обретя свободу от мест, читающее тело стало более свободно в своих движениях Тем самым оно запечатлевает в своих позах способность каждого субъекта преобразовывать текст посредством чтения и «мчаться» через него, не останавливаясь, как мчатся по дороге. Оправдывая читательскую бесцеремонность, я пренебрег многими аспектами чтения. Барт выделил три типа чтения: то, которое останавливается на удовольствии, доставляемом словами; то, которое спешит к концу и «изнемогает от ожидания»; то, которое питает желание писать30. Это эротическое чтение, охотничье и инициационное. Существуют и другие виды чтения, посредством которых мечтают, сражаются, занимаются самовоспитанием и т. д. и которые мы не можем здесь рассматривать. Как бы то ни было, возросшая автономия читателя не защищает его, поскольку над его воображением и над всем, что он приносит из самого себя в сети текста — его страхами, его мечтами, его фантазматическими и отсутствующими авторитетами — простирается власть медиа. Здесь действуют силы, превращающие цифры и «факты» в риторику, нацеленную на эту переданную им интимность. Но там, где (наш) научный аппарат имеет тенденцию разделять иллюзию власти, с которой он неизбежно солидарен, то есть исходить из предположения, что массы трансформируются под воздействием завоеваний и побед экспансионистского производства, всегда хорошо напоминать себе о том, что не следует держать людей за идиотов. 30 R. Barthes, "Sur la lecture", p. 15—16.
Глава XIII. ПОЛИТИЧЕСКИЕ ВЕРОВАНИЯ Мне нравится слово «верить». Вообще, когда кто-то говорит «я знаю», на самом деле он не знает, а верит. Марсель Дюшан, Duchamp du signe, Flammarion, 1975, p. 185 Евреи, сказал однажды Леон Поляков, — это французы, которые, вместо того, чтобы не ходить в церковь, не ходят в синагогу. Эта шутка, вполне в духе Агады, отсылает к верованиям прошлого, не определяющим больше никаких практик. С политическими убеждениями сегодня, видимо, происходит то же самое. Кто-то является социалистом только потому, что был им раньше, но теперь он уже не ходит на демонстрации, не посещает собрания, не платит взносов, короче говоря, ничем не платит вообще. «Принадлежность», скорее вызывающая уважение, чем определяющая идентичность, маркируется только тем, что называют голосом, этим остатком речи, — голосом, подаваемым раз в год на выборах. Существуя за счет видимости «веры», партия кропотливо собирает реликты бывших убеждений, и благодаря этой фиктивной легитимности ей удается держаться на плаву. Все, что нужно, — это с помощью опросов общественного мнения и статистики увеличивать «упоминаемость» (citation) этих призрачных свидетелей, в очередной раз вновь-упомянуть (re-citation) их. Довольно простая техника позволяет поддерживать этот театр доверия. Достаточно, чтобы опросы интересовались не тем, что непосредственно привязывает «сторонников» к партии, но тем, что не привлекает их в других партиях, — не энергией убеждений, а их инерцией: «Если неверно то, что вы верите во что-то другое, значит, верно то, что вы все еще с нами». В таком случае результаты этого действия позволяют подсчитывать (рассчитывать на) остатки приверженности. Ставка делается на изнашивание любого убеждения, поскольку эти остатки одновременно указывают на убывание того, во что раньше верили опрашиваемые, и отсутствие более сильной веры, которая влекла бы их в другое место: «голоса» не уходят, они 296
ГЛАВА XIII. ПОЛИТИЧЕСКИЕ ВЕРОВАНИЯ остаются здесь, они неподвижно лежат там, где и были, давая в итоге ту же общую сумму. Их подсчет превращается в сказку. Эта фикция вполне могла бы стать дополнением к Esse estpercipi Борхеса1. Эта басня постепенного исчезновения не регистрируется цифрами, но тем не менее именно она и касается веры. При первом приближении под «верой» я понимаю не сам объект веры (догму, программу, и т. д.), а инвестирование субъектов в суждение, сам акт его высказывания и признание его истинным2 — иначе говоря, «модальность» утверждения, а не его содержание3. В политическом поле способность верить, похоже, повсюду сдает свои позиции. Прежде она поддерживала действие «авторитета». Начиная с Гоббса, политическая философия, главным образом в ее английской традиции, рассматривала это сочетание как основополагающее4. Благодаря этой связке политика эксплицировала как свое отличие от религии, так и преемственность по отношению к ней. Но в том и другом случае воля «заставить верить», дающая жизнь институциям, составляла эквивалент поиска любви и/или стремления к идентичности5. Следовательно, нам важно исследовать те превращения, которые происходят с верой в наших обществах, и практики, которые производят эти смещения. ДЕВАЛЬВАЦИЯ ВЕРОВАНИЙ В течение долгого времени считалось, что запасы веры бесконечны. В этом безбрежном океане веры надо было лишь создавать островки рациональности, выявлять и оберегать хрупкие завоевания кри¬ 1 Хорхе Луис Борхес, Адольфо Биой Касарес, пер. с исп. и англ. Е. Лысенко. СПб.: Кристалл, 2002. См. главу “Esse est percipi” («Быть значит воспринимать»). 2 См. в: Willard V. Quine, Joseph S. Ullian, The Web of Belief. New York: Random House, 1970, p. 4—6. 3 Об этом см.: Jaakko Hintikka, Knowledge and Belief. An Introduction to the Logic of the Two Notions. Ithaca, N.Y.: Cornell Univ. Press, 1969; Rodney Needham, Belief, Language and Experience. Oxford: Basil Blackwell, 1972; Ernest Gellner, Légitimation of Belief. Cambridge: Cambridge Univ. Press, 1974; John M. Vickers, Belief and Probability. Dordrecht: Reidel, 1976; см. также: Langages, 1976, N 43, septembre, озаглавленный "Modalités”; и т. д. 4 См., например: Richard Stanley Peters, Peter Winch, “Authority”, in: Anthony Quinton, ed., Political Philosophy. Oxford: Oxford Univ. Press, 1973, p. 83—111. 5 Pierre Legendre, L'Amour du censeur. Essai sur l'ordre dogmatique. Paris: Seuil, 1974, p. 28. 297
ЧАСТЬ IV. СПОСОБЫ ИСПОЛЬЗОВАНИЯ ЯЗЫКА тического мышления. Считалось, что казавшийся неисчерпаемым остаток можно перенести на другие объекты и цели, подобно тому, как падающая вода перенаправляется и используется для выработки электроэнергии. Люди старались «захватить» эту силу, перемещая ее с одного места на другое: от так называемых языческих обществ, в которых она обитала, ее направляли к христианству, которое она должна была поддерживать; затем от церквей она перешла к монархической политике, а еще позже — от традиционалистской религиозности к институциям Республики, национальному образованию или разным формам социализма. Смысл этих «конверсий» состоял в том, чтобы захватить энергию веры, перемещая ее. То, что нельзя было перенести или что еще не было перенесено в новые области прогресса, представало в качестве «суеверия»; то, что могло использоваться правящим порядком, имело ценность «убеждения». Источник этот был столь богат, что, используя его, люди забыли о необходимости его анализировать. Суть военных кампаний и крестовых походов состояла в «помещении» энергии веры в подходящие места и на подходящие (для веры) объекты. Постепенно вера загрязнялась, как воздух или вода. Эта движущая энергия, всегда сопротивляющаяся, но допускавшая манипулирование собой, начинает иссякать. В то же время люди постепенно начинают замечать, что не имеют понятия о том, чем она является. Странный парадокс: столь многочисленные споры и размышления о содержании идеологий, а также их институциональных рамках не сопровождались (за исключением английской философии от Юма и до Витгенштейна, Прайса, Хинтикки или Куайна) прояснением самой природы верования. Сегодня уже недостаточно просто манипулировать верой, перенаправлять ее и делать все более утонченной: необходимо проанализировать ее состав, поскольку люди хотят искусственно ее производить. Коммерческий или политический маркетинг действует в этом направлении лишь отчасти6. Отныне имеется слишком много объектов, в которые надо верить, при недостатке самой веры. Происходит своеобразное переворачивание всей ситуации. Прежняя власть искусно распоряжалась своим «авторитетом» и вос¬ 6 См., например: Dale Carnegie, Public Speaking and Influencing Men in Business. New York: Association Press, 1931; и в особенности Martin Fishbein, leek Ajzen, Belief, Attitude, Intention and Behavior. Reading, Mass.: Addison-Wesley, 1975. 298
ГЛАВА XIII. ПОЛИТИЧЕСКИЕ ВЕРОВАНИЯ полняла таким образом слабость своего технического или административного аппарата: это были системы, построенные на разнообразных формах клиентелизма, преданности, «легитимности» и т. д. Тем не менее она пыталась сделаться более независимой от колебаний этой приверженности за счет рационализации, контроля и организации пространства. В результате этих усилий власть наших развитых обществ получила в свое распоряжение довольно тонкие и тесно связанные между собой процедуры, позволяющие надзирать за всеми социальными сетями: это административные и «паноптические» системы полиции, школы, здравоохранения, безопасности, и т. д.7 Но вера к них постепенно исчезает. Теперь у них все больше сил и все меньше авторитета. Специалисты, будучи заняты распространением и усложнением механизмов поддержания порядка и надзора, часто вовсе не заботятся об этом. Ложная уверенность в своих силах. Все большая изощренность способов поддержания дисциплины не компенсирует того, что субъекты больше не инвестируют в них свою веру. Вовлеченность рабочих на предприятиях падает быстрее, чем внедряются полицейские механизмы, целью, поводом и следствием которых она является. Разбазаривание продукции, выкраивание времени, «работа на себя», текучка или безразличие тех, кто работает на предприятии, и т. д., подрывают изнутри систему, которая, как на заводах Тойота8, постепенно приобретает тюремный характер, чтобы тем самым воспрепятствовать всем видам уклонения. В администрации, в офисах и даже в политических или религиозных объединениях, разрастание раковой опухоли аппарата соответствует исчезновению убеждений. И одновременно его порождает. Собственный интерес не может заменить веру9. 7 М. Фуко, Надзирать и наказывать. 8 Kamata Satoshi, Toyota, l'usine du désespoir. Paris: Ed. ouvrières, 1976: это система еще «палеотехническая», где речь идет о том, чтобы контролировать любую деятельность, а не связывать ее с ценностями, нацеленными на производство верующих. См.: Miklos Haraszti, Salaire aux pièces. Paris: Seuil, 1976. 9 Пьер Гремион констатирует, что в местной администрации и особенно в подсистеме городской администрации, механизмов легитимации «больше не существует». См. его исследование: Pierre Grémion, Le Pouvoir périphérique. Bureaucrates et notables dans le système politique français. Paris: Seuil, 1976, p. 416 и дальше. 299
ЧАСТЬ IV. СПОСОБЫ ИСПОЛЬЗОВАНИЯ ЯЗЫКА Вера иссякает. Или же она находит прибежище в сфере медиа и досуга. Она отправляется на каникулы, но и там продолжает оставаться объектом, который оказывается в плену рекламы, торговли и моды и подвергается манипулированию с их стороны. Чтобы вернуть эту отступающую и исчезающую веру, предприятия, со своей стороны, начинают производить симулякры доверия. Компания Шелл создает свое Credo, где перечисляются «ценности», которые «вдохновляют» руководство и которые должны разделяться менеджерами и служащими. То же самое имеет место и на сотне других предприятий, даже если в них медленно проникают новые веяния и они все еще полагаются на фиктивный капитал прежнего «духа» семьи, дома или региона. Где найти материал, с помощью которого можно внедрить веру в эти механизмы? Есть два традиционных источника: один — это политика, другой — религия. В первом случае изменчивость убеждений или их убывание у активистов компенсируется чрезмерным развитием административных инстанций и руководящего состава; в другом случае, напротив, институции, находящиеся в процессе разрушения или замыкания на самих себя, рассеивают повсеместно ту веру, которую они долгое время внушали, поддерживали и контролировали. АРХЕОЛОГИЯ. ПЕРЕМЕЩЕНИЕ ВЕРЫ Отношения, существующие между этими двумя источниками веры, странные и древние. 1. Религиозность, по-видимому, легче поддается эксплуатации. Маркетинговые агентства с жадностью используют обломки верований, с которыми еще вчера общество ожесточенно боролось как с суевериями. Реклама приобретает евангелический характер. Многие из тех, кто управляет экономическим и социальным порядком, обеспокоены медленным крушением Церквей, где покоятся остатки «ценностей», которые они намереваются поставить себе на службу, окрестив их «актуальными». Прежде чем эти верования пойдут на дно вместе с судами, которые их транспортировали, они поспешно выгружаются, чтобы быть пущенными в ход на предприятиях и в административных аппаратах. Те, кто используют эти реликты, сами в них уже не верят. Тем не менее вместе с «фундаменталистами» разного толка они вступают в идеологические и финансовые союзы, 300
ГЛАВА XIII. ПОЛИТИЧЕСКИЕ ВЕРОВАНИЯ цель которых — починить эти севшие на мель корабли истории и превратить Церкви в музеи веры без верующих, веры, хранящейся про запас для того, чтобы ее мог использовать либеральный капитализм. Это повторное использование осуществляется на основании двух, очевидно ошибочных, тактических гипотез. Одна утверждает, что вера остается связанной со своими объектами и что, сохраняя эти объекты, мы сохраняем и веру. В действительности (как это показывают история и семиотика), инвестирование веры переходит от одного мифа к другому, от одной идеологии к другой или от одного утверждения к другому10. Так вера уходит из мифа и оставляет его пусть и неповрежденным, но лишенным какой-либо действенности, превращенным в документ11. Во время этих перемещений убеждение, еще привязанное к территориям, которые оно понемногу оставляет, оказывается не в состоянии бороться с теми силами, которые переносят его на что-то другое. Те объекты, которые еще удерживают убеждение, и те, которые его мобилизуют где-то в другом месте, не эквивалентны. Другая тактика исходит из того, что вера не остается связанной со своими первичными объектами, но, напротив, может быть оторвана от них искусственно; ее бегство в те истории, которые рассказывают медиа, в «рай» досуга, в интимную жизнь или путешествия и т. д., можно, как думается, остановить и направить в другое русло; можно возвратить ее в то лоно, к тому дисциплинарному порядку, который она покинула. Но убеждение нельзя так легко вернуть в те области, откуда оно ушло. Его нельзя взять и отправить обратно к администрациям или на предприятия, которые больше «не внушают веры». Литургии, претендующие на то, чтобы «оживить» и «повысить значимость» мест работы, не изменяют принципа их функциониро¬ 10 М. de Certeau, La Culture au pluriel (гл. "Les révolutions du croyable”, p. 15—32). Что касается логической перспективы, Куайн и Улиан посвящают свои первые анализы именно смещениям веры (Belief) с высказывания на высказывание, см.: W.V. Quine, J.S. Ullian, The Web of Belief, p. 8—9. 11 К анализу тех путешествий, которые мифы совершают от одного племени к другому, постепенно «истощаясь» в легендарной традиции, в становлении романа или в политической идеологии (см.: рассуждения Леви-Стросса о том, «как умирают мифы», в кн.: Claude Lévi-Strauss, Anthropologie structurale deux. Paris: Pion, 1973, p. 301—315), необходимо добавить анализ медленных процессов отказа от инвестиций веры, знаменующих ее уход из мифа. 301
ЧАСТЬ IV. СПОСОБЫ ИСПОЛЬЗОВАНИЯ ЯЗЫКА вания. Поэтому они и не производят верующих. Публика не так легковерна. Ее забавляют все эти восхваления и симулякры. Но это не срабатывает. 2. Политические организации в качестве мест, где осуществляется практика веры, постепенно заменили Церковь, но за счет этого ими, как представляется, овладела идея очень древнего (дохристианского) и очень «языческого» союза между властью и религией. Все произошло так, как если бы религия перестала быть автономной властью («духовная власть», как говорили раньше), а политика вновь стала религиозной. Христианство произвело разрыв в сплетениях видимых (политические власти) и невидимых (боги, духи, и т. д.) объектов веры. Но оно сохраняло это различие лишь за счет того, что конституировало клерикальную, догматическую и сакраментальную власть на месте, освободившемся благодаря временному упадку политического порядка в конце античной эпохи. В XI и XII веках под знаком «Божьего мира» церковная власть навязывает свой «порядок» конфликтующим между собой12 гражданским властям. Последующие века демонстрируют упадок этого порядка к выгоде светских властителей. В XVII веке церкви заимствуют свою модель и свои права у монархии, хотя они все еще репрезентируют «религиозность», обеспечивающую власть легитимностью и в то же время получающую от нее свой кредит доверия. Вместе с угасанием этой церковной власти, длившимся последние три столетия, вера вновь отхлынула к политическому, уже не связывая его с теми божественными или небесными ценностями, которые были отделены церквями, взявшими последние в свои руки и под свой контроль. Эти сложные приливы и отливы, которые определяли переход от политического к христианской религиозности и от этой религиозности к новому политическому13, имели в качестве следствия индивидуализацию веры (общие референциальные рамки разделились на социальные «мнения» и на индивидуальные «убеждения») и ее движение по сети все более и более умножающихся объектов. Идея демократии соответствует желанию управлять этими умножающимися убеждениями, пришедшими на смену вере, которая некогда лежала 12 См.: Georges Duby, Guerriers et Paysans. Paris: Gallimard, 1976, p. 184 и дальше. 13 См.: M. de Certeau, L'Ecriture de l'histoire, ch. "La formalité des pratiques. Du système religieux à l'éthique des Lumières (XVII—XVIII siècle)'', p. 152—212. 302
ГЛАВА XIII. ПОЛИТИЧЕСКИЕ ВЕРОВАНИЯ в основании порядка. Поразительно то, что, разрушая античную систему, то есть религиозное доверие к политическому порядку, христианство в конечном счете скомпрометировало доверие к этой религиозности, которая была им оторвана от политического; христианство способствовало обесцениванию того, что было им присвоено ради обретения автономности, и тем самым сделало возможным отток веры к политическим авторитетам, отныне не имеющим той духовной власти (или освобожденным от нее?), которая некогда выступала в качестве ограничивающего или легитимизирующего принципа. Таким образом возвращение «языческого» вытесненного было отмечено упадком «духовного». Крушение христианства оставило неизгладимый след в современной эпохе: оно приняло вид «воплощения» или историзации, которую уже Руссо в XVIII веке называет «гражданской религией»14. Языческому государству, «не отличавшему собственных богов от собственных законов», Руссо противопоставляет гражданское «исповедание веры», «статьи которого надлежит устанавливать суверену». «Если же кто-либо, признав публично эти догматы, ведет себя, как если бы он в них не верил, пусть он будет наказан смертью». От этой гражданской религии отличалась духовная религия человека — индивидуальная, асоциальная и универсальная религия «Исповедания веры савойского викария». Этот профетический взгляд, гораздо менее последовательный, чем о нем говорилось, связывает развитие «гражданской» и политической догматики с радикализацией индивидуального сознания, свободного от всякой догмы и лишенного власти. Впоследствии социологический анализ подтвердил точность этого предвидения15. Отныне вера вновь инвестируется лишь в политическую систему и лишь в той мере, в какой «духовные власти», выступавшие гарантами гражданской власти в античности и соревновавшиеся с ними на христианском Западе, утратили свое положение, рассеялись или уменьшились в масштабе. 14 Жан-Жак Руссо, «Общественный договор» (кн. IV, гл. 8 «О гражданской религии»), в кн.: Жан-Жак Руссо, Трактаты, пер. с фр. под ред. А.З. Манфреда. М.: Наука, 1969, с. 248, 254. 15 О «гражданской религии» в США см.: Robert N. Bellah, Beyond Belief. Essays on Religion in a Post-Traditional World. New York: Harper & Row, 1970, p. 168-189. 303
ЧАСТЬ IV. СПОСОБЫ ИСПОЛЬЗОВАНИЯ ЯЗЫКА ОТ «ДУХОВНОЙ» ВЛАСТИ КЛЕВОЙ ОППОЗИЦИИ Ставшее сегодня археологическим различие между светским и духовным как двумя самостоятельными инстанциями, остается структурно вписанным во французское общество, но теперь оно уже находится внутри политической системы. На протяжении двух веков место, которое некогда занимала Церковь или церкви перед лицом установленной власти, признается закрепленным за так называемой левой оппозицией. И в политической жизни изменение идеологического содержания может оставлять социальную «форму» незатронутой16. Одним из показателей этих переходов, перемещающих веру при сохранении той же самой структурной схемы, является, вероятно, история янсенизма: духовная оппозиция (Пор Рояль XVII века) превращается в XVIII веке в политическую оппозицию «просвещенных» и парламентских кругов. Уже здесь обозначается тот новый характер, который придается интеллигенцией, состоящей из интеллектуалов или людей благородного сословия, противостоянию (непосредственному или внутреннему) «духовной» власти политическим или «гражданским» авторитетам. Каким бы ни было прошлое, если мы оставим в стороне слишком простые (и аполитичные) сравнения между различными психосоциологическими чертами, присущими всем видам активизма17, то, с точки зрения функциональности, перед лицом установленного порядка существует связь между церквями, защищавшими некий другой мир, и левыми партиями, которые, начиная с XIX века, приближали другое будущее. В том и другом случаях можно выделить сходные функциональные характеристики: идеологии и доктрины имеют здесь значимость, которой им не придают власть имущие; проект другого общества имеет своим следствием первостепенную роль 16 Морис Агюлон продемонстрировал это, проанализировав устойчивость «формы» социальности в южной Франции, несмотря на изменчивость ее содержания — поочередно фанатично-религиозного (в XVI—XVII веках), масонского (в XVIII веке) и социалистического (в XIX веке), см.: Maurice Agulhon, Pénitents et Francs-maçons de l'ancienne Provence. Paris: PUF, 1968. 17 Это упрек, который может быть адресован тонкому анализу Ивон Бурде, чрезмерно сосредоточенному на психологии и этике активизма, феномена, изолированного от того исторического места, где он производится: Yvon Bourdet, Qu'est-ce qui fait courir les militants? Paris: Stock, 1976. 304
ГЛАВА XIII. ПОЛИТИЧЕСКИЕ ВЕРОВАНИЯ дискурса (реформаторского, революционного, социалистического и т. д.), направленного против неизбежности или нормальности существующего порядка вещей; легитимация через этические ценности, теоретическую истину или мучеников за правое дело должна компенсировать ту легитимность, которой может наделить себя любая власть в силу одного только факта своего существования; техники «убеждения» играют более значимую роль в том случае, когда речь идет о том, чего пока еще нет18. Таким образом, непримиримость и доктринальные ограничения оказываются здесь сильнее, нежели там, где установленный порядок допускает компромиссы и часто к ним прибегает; наконец, в силу противоречивой, на первый взгляд, логики всякая реформаторская власть испытывает искушение приобрести политические преимущества, превратиться в администрацию, действующую в церковном духе для поддержки своего проекта, лишиться своей первоначальной «чистоты» или превратить ее в украшение аппарата, а своих активистов сделать чиновниками или завоевателями. Эта аналогия имеет структурные основания, отсылающие не к психологии борьбы или к социологической критике идеологий, а прежде всего к логике «места», которое производит и воспроизводит в качестве своих следствий протестные мобилизации, тактики «убеждения» и институции в церковном духе, которые дистанцируются по отношению к существующей власти, соперничают с ней и готовят будущие преобразования. Переход различных форм христианства в различные формы социализма при посредничестве «ересей» или сект стал объектом многочисленных исследований19, в свою очередь совершавших те переходы, которые они сами и анализировали. Но если тем самым осуществляется перенос остатков религиозной веры в новые политические формации, то из этого не следует, что эти реликты позволяют легитимным образом увидеть нечто религиозное в этих движениях. Это заключение можно сделать только исходя из неоправданной посылки, что объекты веры — то же самое, что акт веры, и что, следовательно, нечто религиозное есть во всех группах, где по- 18 Даниэль Мотэ справедливо отмечает, что активист пессимистичен по отношению к настоящему и оптимистичен в отношении будущего (D. Mothé, Le Métier de militant. Paris: Seuil, 1973). 19 См., в частности, многочисленные исследования Анри Дероша. 305
ЧАСТЬ IV. СПОСОБЫ ИСПОЛЬЗОВАНИЯ ЯЗЫКА прежнему функционируют элементы, имевшие некогда религиозный характер. Другая аналитическая модель больше соответствует данным истории и антропологии: церкви, и даже сами религии, являются уже не референциальными единствами, а социальными вариантами возможных отношений между актом и объектом веры; с этой точки зрения они представляют собой особые исторические конфигурации (и манипуляции) отношений, связывающих (формальные) модальности веры и знания с (квазилексическими) рядами доступного содержания. Сегодня вера и знание распределяется иначе, чем это было в религиях прежних времен; вера уже не является модализато- ром объекта веры, действующим по тем же самым правилам; короче говоря, объекты, в которые надо верить или которые надо знать, их модус определения, их статус и перечень в значительной степени обновились. Таким образом, нельзя выявить и установить непрерывность между двумя констелляциями веры, можно только отметить, что общим для них является акт веры (Belief), элемент, считающийся неизменным. Чтобы проанализировать отношения между дискурсом и верой в новом политическом и активистском варианте, представленном левыми партиями в том месте, которое все еще исторически определено ролью, прежде выполнявшейся церквями, необходимо оставить археологическую перспективу и выявить такие модусы, где вера и знание, а также их содержание, взаимно определяют друг друга, чтобы, таким образом, попытаться схватить некоторые из способов функционирования веры и убеждения в политических объединениях, где внутри этой системы разворачиваются тактики, ставшие возможными благодаря требованиям, определяемым конкретной позицией, и ограничениям, накладываемым историей. Этот подход к современности может выявить здесь два механизма, при помощи которых догматика всегда заставляла в себя верить: с одной стороны, это претензия на то, чтобы говорить от имени реальности, которая, считаясь недоступной, является принципом того, во что верят (подведение под некое общее видение), и принципом акта веры (тем, что всегда недоступно, не верифицируемо); с другой стороны, это способность дискурса, санкционированного «реальностью», распределяться в виде элементов, организующих практики, то есть в виде «догматов веры». Оба этих традиционных источника обнаруживаются сегодня в системе, соединяющей с нарративностью медиа (институцией реального) дис¬ 306
ГЛАВА XIII. ПОЛИТИЧЕСКИЕ ВЕРОВАНИЯ курс о продукции, предназначенной для потребления (распределение этой реальности в форме «товаров»/«догматов» (articles), в которые надо верить и которые необходимо приобретать). Именно первое необходимо подчеркнуть, тогда как второе хорошо известно. ИНСТИТУЦИЯ РЕАЛЬНОСТИ Великое молчание вещей превращается в свою противоположность при помощи массмедиа. Реальное, прежде составлявшее тайну, сегодня болтает без умолку. Повсюду одни только новости, информация, статистика и опросы. Никогда история столько еще не говорила и столько не показывала. Даже жрецы не могли заставить вещать своих богов столь непрерывным, подробным и столь императивным образом, как сегодня от имени реальности это делают производители откровений и правил жизни. Эти повествования о том, что происходит, образуют нашу нынешнюю ортодоксию. Споры о цифрах составляют наши теологические войны. В качестве оружия сражающиеся уже не используют наступательные или оборонительные идеи. Они продвигаются вперед в камуфляже фактов, данных и событий. Они представляют себя посланцами «реальности». Их униформа окрашена в цвета экономического и социального ландшафта. Когда они движутся вперед, то кажется, что все вокруг движется вместе с ними. Но на самом деле они создают эту реальность, имитируют ее, маскируются с ее помощью, вызывают к себе доверие и таким образом творят сцену своего закона. Мелвиль, Калькар, Круассан, Полисарио, атомная энергия, Хо- мейни, Картер и т. д.: все эти фрагменты истории выстраиваются в пункты определенной доктрины. «Помолчите, — говорит представитель власти или ответственное лицо. — Вот вам факты. Вот данные, вот обстоятельства и т. д. Поэтому вы должны...». Реальность, о которой повествуется, постоянно диктует нам то, во что надо верить и что надо делать. И что же тогда противопоставить фактам? Мы можем склониться перед ними и подчиниться тому, что они «вещают при помощи знаков» подобно дельфийскому оракулу20. Таким образом, 20 Подает знаки в том смысле, как об этом говорится у Гераклита: «Владыка, чье прорицалище в Дельфах, и не говорит, и не утаивает, а подает знаки» (Гераклит, fragm. 93 DK, цит. по: Фрагменты ранних греческих философов, под 307
ЧАСТЬ IV. СПОСОБЫ ИСПОЛЬЗОВАНИЯ ЯЗЫКА создание симулякров обеспечивает средства для производства верующих, а значит — людей, практикующих свою веру. Эта институция реальности представляет собой наиболее яркую форму нашей современной догматики. Поэтому она вызывает наиболее ожесточенные споры между партиями. Институция реальности не имеет больше собственного места, места своего пребывания или непререкаемого авторитета. Анонимный код, информация, пронизывает и насыщает политическое тело. С утра до ночи, безостановочно повествования наполняют улицы и здания. Они артикулируют наше существование, обучая нас тому, чем оно должно быть. Они «облекают событие», то есть превращают его в наши легенды (legenda — дословно то, что надо читать и что надо рассказывать). Пробудившись утром и оказавшись в плену у радио (голос — это закон), слушатель целый день бродит в лесу журналистских, рекламных, телевизионных повествований, которые даже вечером успевают подсунуть несколько последних сообщений под двери сна. Эти истории выполняют функцию предсказания и предопределения еще в большей степени, чем Бог, о котором рассказывали теологи прежних времен: они заранее организуют нашу работу, наши праздники и даже наши сны. Социальная жизнь умножает действия и формы поведения, отмеченные печатью нарративных моделей; она беспрерывно воспроизводит и нагромождает «копии» историй. Наше общество стало обществом пере-сказа в трех смыслах: оно одновременно определено рассказами (récits — это басни наших реклам и информационных источников), упоминанием рассказанного (citations) и их бесконечным пересказыванием (récitations). Эти повествования имеют двойную и несколько озадачивающую способность преобразовывать видение в веру и создавать реальность при помощи видимостей. Таково это двойное переворачивание. С одной стороны, нововременность, возникшая некогда из стремления наблюдать, которое противопоставляло себя легковерности и основывалось на контракте между видимым и реальным, отныне трансформирует эти отношения и делает видение тем, во что надо верить. Фикция определяет поле, статус и объекты видения. Именно таким образом функционируют медиа, реклама или политическая репрезентация. ред. A.B. Лебедева. М.: Наука, 1989, От эпических теокосмогоний до возникновения атомистики, с. 193). 308
ГЛАВА XIII. ПОЛИТИЧЕСКИЕ ВЕРОВАНИЯ Конечно, фикция существовала и раньше, но она располагалась в ограниченных, эстетических и театральных местах: она прямо указывала на себя (например, посредством перспективы, искусства создания иллюзии) и вместе с правилами своей игры и условиями своего производства предоставляла свой собственный метаязык21. Она говорила только от имени языка. Она нарративизировала символическое, оставляя истину реальности в подвешенном состоянии и как бы в тайне. Сегодня фикция претендует на то, чтобы представлять реальное, говорить от имени фактов и тем самым выдавать за референциальное видимость, которую она производит. Таким образом, те, кому адресованы эти легенды, (и те, кто платит за них) обязаны уже верить не в то, чего они не видят (традиционная позиция), а в то, что они видят (современное положение вещей). Это переворачивание сферы, где развивается вера, происходит из-за изменения в парадигмах знания: древний постулат невидимости реального заменяется постулатом его видимости. Социокультурная сцена современности отсылает к «мифу». Эта сцена определяет социальный референт через его видимость (и, следовательно, через его научную или политическую репрезентативность); она соединяет этот новый постулат (верить, что реальность видима) с возможностью нашего знания, наших наблюдений, наших доказательств и наших практик. На этой новой сцене, бесконечно широком поле оптических исследований и скопического влечения, все еще действует странный сговор между верой и проблемой реального. Но отныне все это связано с тем, что видимо, наблюдаемо или показываемо. И, короче говоря, современный «симулякр»22 — это последняя локализация веры в видении, это видимое, отождествляемое с тем, во что надо верить, как только мы отказываемся от гипотезы, согласно которой воды невидимого океана (Реального) набегают на берега видимого, превращая их в следствия, расшифровываемые знаки или обманчивые отражения своего присутствия. Симулякр — это то, чем стано¬ 21 См.: Эрвин Панофский, Перспектива как символическая форма. Готическая архитектура и схоластика, пер. с нем. И. Хмелевских, Е. Козиной, пер. с англ. Л. Житковой. СПб.: Азбука-классика, 2004; Ernst Hans Gombrich, L'Art et l'Illusion. Paris: Gallimard, 1971, p. 255—360; Robert Klein, La Forme et l'intelligible. Paris: Gallimard, 1970. 22 О симулякрах см.: Жан Бодрийяр, Символический обмен и смерть, пер. с фр. С. Зенкина. М.: Добросвет, 2000, глава «Порядок симулякров». См. также: Jean Baudrillard, “La précession des simulacres”, Traverses, 1978, N 10, p. 3—37. 309
ЧАСТЬ IV. СПОСОБЫ ИСПОЛЬЗОВАНИЯ ЯЗЫКА вятся отношения видимого и реального в тот момент, когда рушится постулат о незримой безмерности бытия (или сущностей), скрытого под видимостью. ОБЩЕСТВО ПЕРЕСКАЗА Относительно историй, рассказываемых визуальными образами, которые отныне являются не более чем «фикциями», видимой и читаемой продукцией, зритель-наблюдатель хорошо знает, что это только «видимости», результаты манипуляций — «Яхорошо знаю, что это ерунда» — но все-таки он допускает, что эти симуляции имеют статус реального23: вера продолжает сохраняться, несмотря на то опровержение, которое несет зрителю все, что мы знаем о производстве этих фикций. Как говорит один телезритель, «если бы это было ложью, об этом было бы известно». Таким образом он постулировал другие социальные места, способные гарантировать подлинность того, фиктивность чего ему известна и что «все-таки» позволяет ему верить. Как если бы вера могла заявлять о себе не в непосредственных убеждениях, а лишь через обходной маневр, прибегая к тому, во что, как считается, верят другие. Вера теперь основывается не на невидимом отличии, скрытом за знаками, но на том, что, как предполагается, представляют из себя другие группы, другие поля или другие дисциплины. «Реальное» — это то, во что в каждом конкретном месте заставляет верить референция к другому месту. То же самое справедливо и для научных дисциплин. Например, отношения между информационными технологиями и историей функционируют благодаря одной удивительной подмене: у информационных технологий историки ищут кредит доверия для «научной» власти, способный придать технический и реальный вес их дискурсу; у истории специалисты по информационным технологиям стремятся получить обоснование через «реальное», предоставляемое «конкретностью» исторической эрудиции. Каждый со своей стороны ожидает от другого гарантий, которые придадут вес их собственным симулякрам24. 23 См.: Octave Mannoni, "Je sais bien mais quand même”, in: Octave Mannoni, Clefs pour /'imaginaire. Paris: Seuil, 1969, p. 9—33 (о вере). 24 M. de Certeau, Histoire et psychanalyse entre science et fiction (ch. IV: "L'histoire, science et fiction”). 310
ГЛАВА XIII. ПОЛИТИЧЕСКИЕ ВЕРОВАНИЯ Точно так же дела обстоят и в политике. Каждая партия приобретает доверие к себе за счет того, во что верит она сама и заставляет поверить о своем референте (революционное «чудо» на востоке?) или о своем противнике (пороки нехороших людей из противоположного лагеря, от которых все беды). Каждый политический дискурс извлекает эффекты реальности благодаря тому, что он предполагает и заставляет предположить относительно того экономического анализа, на который он опирается (анализ, в свою очередь, обосновывающийся этой референцией к политическому). Внутри каждой партии профессиональные дискурсы «политических лидеров» держатся на легковерности, которую они предполагают у рядовых активистов или у избирателей, и, наоборот, фраза «я хорошо знаю, что это вздор», которую произносят множество избирателей, уравновешивается тем, что, с их точки зрения, аппаратчики действуют, исходя из своих убеждений или знания. Вера, таким образом, функционирует на основе ценности реального, связь с которой «все- таки» предполагают у другого, даже когда хорошо, слишком «хорошо знают», «что за дерьмо» находится на этом самом месте. Таким образом, упоминание (рас)сказанного, цитирование оказывается универсальным средством, чтобы заставить людей верить. Поскольку оно играет на том, во что, как предполагается, верят другие, именно благодаря ему и устанавливается «реальность». Цитировать другого к своей выгоде — это значит делать правдоподобными симулякры, произведенные в особом месте. «Опросы общественного мнения» стали самой элементарной и пассивной процедурой такого воспроизведения. Постоянное само-цитирование — увеличение числа опросов — это фикция, посредством которой страна принуждается верить вто, чем она является. Каждый гражданин допускает истинность того, во что, как он узнает, верят другие и во что не верит он сам. Заменяя доктрины, утратившие свое правдоподобие, цитирование позволяет технократическому аппарату сделаться достойным доверия для каждого от имени других. Цитировать — это значит придавать реальность симулякру, производимому властью, заставляя верить в то, что другие в него верят, но не предоставлять при этом никаких объектов, вызывающих доверие. Но это также значит указывать на тех, кто является «анархистами» или «девиантами» (ссылаться на них перед лицом общественного мнения); это значит делать объектами общественной агрессии тех, кто, демонстрируя своими жестами, что они не верят, уничтожают фиктивную «реаль¬ 311
ЧАСТЬ IV. СПОСОБЫ ИСПОЛЬЗОВАНИЯ ЯЗЫКА ность», которую каждый может «все-таки» сохранять, только исходя из того, что она является убеждением других. В той мере, в какой этот инструмент по «производству мнения» используется в своих манипуляциях теми, кто имеет его в своем распоряжении, будет обоснованно задаться вопросом о тех возможностях, которые он предлагает для того, чтобы превратить «веру» в «недоверие», в «подозрение» и даже в разоблачение, как и о возможностях для граждан политическим образом контролировать то, что служит замкнутой в себе и безобъектной убедительности самой политической жизни.
Глава XIV. НЕНАЗЫВАЕМОЕ: УМИРАТЬ Умирающего человека покидает персонал больницы. «Синдром бегства врачей и медицинских сестер»1. Подобное отстранение сопровождается рекомендациями, словарь которых помещает еще живого человека в положение мертвого: «Ему нужно отдохнуть... Пусть он поспит». Необходимо, чтобы умирающий оставался спокойным и в покое. Эти рекомендации связаны не только с заботами и успокоительными средствами, необходимыми больному, но и с неспособностью окружающих вынести выражение тоски, отчаяния или боли: это не должно быть высказанным. Умирающие являются изгоями (outcasts), поскольку обладают девиантным статусом в институции, созданной благодаря практике сохранения жизни и ради того, чтобы ее сохранять. «Предварительный траур», феномен институционального отвержения, заранее помещает их в «комнату смерти»; он окружает их тишиной или, еще хуже, ложью, защищающей живых от голоса, который разрушил бы эту ограду, прокричав: «Я умираю». Этот крик произвел бы embarrassingly graceless dying1. Ложь («да нет, ты поправишься») — это гарантия того, что коммуникация не состоится. И если запрещенное слово будет произнесено, оно предаст ту борьбу, которую ведет весь персонал больницы и которая, исходя из того, что заботиться значит исцелять, не хочет признавать поражения; это было бы просто кощунством. 1 Maurice Berger, Françoise Hortala, Mourir à l'hôpital. Paris: Centurion, 1974, p. 155. 2 «Смерть, вызывающая смущение свой неприглядностью» (Л. Ж.) 313
ЧАСТЬ IV. СПОСОБЫ ИСПОЛЬЗОВАНИЯ ЯЗЫКА НЕМЫСЛИМАЯ ПРАКТИКА Более того, будучи мертвецом, пользующимся отсрочкой, умирающий выпадает за пределы мыслимого, которое отождествляется с тем, что можно сделать. Выходя за пределы поля, очерченного возможностями медицинского вмешательства, он вступает в область отсутствия значения. Ничего нельзя сказать там, где уже ничего нельзя сделать. Так же, как бездельник, и даже еще в большей степени, умирающий аморален: первый, субъект, который не работает; другой, объект, который больше не предъявляет себя для работы; тот и другой невыносимы для общества, в котором повсюду исчезновение субъектов компенсируется и камуфлируется умножением поставленных целей. Потребовался нацизм, последовательный в своем технократическом тоталитаризме, чтобы взять в оборот мертвых и распространить процедуры повышения рентабельности на то, что является их абсолютной противоположностью: инертное, труп. В этом соединении субъектов, оторванных от действий, с операциями, совершающимися сами по себе, тоски индивидов с управлением практиками, умирающий вновь ставит вопрос о субъекте, находясь в крайней точке бездеятельности, там, где он представляется наиболее вызывающим и наименее выносимым. В нашем обществе отсутствие работы является нонсенсом; его необходимо устранить, чтобы мог продолжаться дискурс, неутомимо формулирующий задачи и конструирующий повествование западной культуры о том, что «всегда надо что-то делать». Умирающий представляет сбой в этом дискурсе. Он есть и он может быть только чем-то непристойным (obscène, находящимся за сценой). Подвергнутый цензуре, лишенный языка, окутанный саваном молчания: он — неназываемый. Семье тоже больше нечего сказать. Больной взят у нее институцией, которая отвечает не за индивида, но за его болезнь — изолированный объект, преображенный или устраненный специалистами, призванными защищать здоровье, как, например, другие, назначены защищать порядок или собственность. Изгнанный из общества, которое, в соответствии с утопиями прежних времен, очищает свои улицы и дома от всего того, что паразитирует на рациональном принципе труда — отходах, преступности, болезнях и старости, — больной должен последовать за своей болезнью, туда, где ее берут в оборот, в специализированные учреждения, где она сразу же 314
ГЛАВА XIV. НЕНАЗЫВАЕМОЕ: УМИРАТЬ превращается в научный и лингвистический объект, чуждый повседневной жизни и языку. Он помещен отдельно, в одну из тайных технических зон (больницы, тюрьмы, свалки), освобождающих живых от всего, что может стать помехой в цепи производства и потребления, и где во мраке, куда никто не хочет проникать, исправляется и отбирается то, что может быть опять возвращено прогрессу. Оказавшись там в плену, больной становится неизвестным для своих близких. Он уже не живет в их домах или в их речи. Возможно, изгнанный вернется из той чужой страны, языка которой не знают его родные и о которой можно лишь забыть. Если он не вернется, то останется далеким, лишенным значения объектом труда и воплощением поражения, непредставимым в пространстве и знакомом языке. Смерть, считающаяся, с одной стороны, поражением или временной остановкой в медицинской борьбе, а, с другой стороны, изъятая из общего опыта и таким образом оказавшаяся на границе власти науки и за пределами привычных практик, — есть некое другое место. В обществе, официально признающем «отдых» только в форме инертности или траты, смерть отдается, например, на откуп религиозным языкам, которые больше не в ходу, она возвращается обрядам, ныне лишенным веры, которая раньше в них пребывала. Она вытесняется в эти пространства прежних времен, точно так же «смещенные» научной производительностью, но предоставляющие, по крайней мере, несколько знаков (не подлежащих расшифровке), чтобы проговорить этот лишенный смысла объект. В конечном счете все это приобретает вид образцового, всенародного спектакля: пышные церемонии, сопровождавшие похороны Де Голля, уже давно воспринимались как «предрассудок» большинством из тех высокопоставленных лиц, которые доверили этим церемониям своего умершего вождя. То, что они не могли назвать, они оставили на откуп языку, в который уже не верили. В религиозных, сатанинских, магических или фантастических репертуарах, во всех этих маргинализованных словарях покоится в тайне или вновь появляется в замаскированном виде смерть, ставшая немыслимой и неназываемой3. 3См.: Michel de Certeau, L'Absent de l'histoire. Paris: Marne, 1973. 315
ЧАСТЬ IV. СПОСОБЫ ИСПОЛЬЗОВАНИЯ ЯЗЫКА ГОВОРИТЬ - ЗНАЧИТ ВЕРИТЬ Будучи вытесненной, смерть возвращается через экзотический язык (язык прошлого, язык древних религий или далеких традиций); о ней надо говорить на чужих диалектах; о ней так же трудно вести речь на своем собственном языке, как умереть «у себя дома» — этим определяется то исключенное, которое может вернуться лишь в замаскированном виде. Парадоксальный симптом этой бессловесной смерти состоит в том, что вся литература обозначает точку, в которой сосредотачиваются отношения с тем, что лишено смысла. Текст множится вокруг этой раны, нанесенной разуму. И опять же, он опирается на то, что не может быть высказанным. Смерть — это проблема субъекта. Вот, что показательно: психоаналитическое лечение демонстрирует, насколько весь жизненный опыт раскрывается в отношении субъекта к смерти. Меланхолик говорит: «Я не могу умереть»4; невротик говорит: «Я не могу не умереть» («Прежде всего, говорит Фрейд, страдающие навязчивыми состояниями нуждаются в возможности смерти для того, чтобы разрешить свои конфликты»)5. Но еще до появления в поле психоаналитического разговора это положение субъекта связано с вопросом Эдипа: «Неужто лишь в момент, когда я обратился в ничто, я становлюсь человеком?». Жак Лакан замечает: «Вот здесь-то и начинается то, что лежит по другую сторону принципа удовольствия»6. Но именно здесь третье безмолвие подсоединяется к безмолвию институции, которой поручен больной, и безмолвию обычного языка: это молчание самого субъекта. Он в первую очередь стремится к тому, чтобы выразить смерть. Борис Виан пишет: Я не хочу загнуться, нет, мадам, нет, месье, пока не отведаю того вкуса, который меня так томит, самого сильного вкуса. 4 См.: Guy Le Gaufey, “La douleur mélancolique, la mort impossible et le réel”, Lettres de l'Ecole freudienne, 1974, décembre, N 13, p. 38—49. 5 Cm.: Serge Leclaire, Démasquer le réeL Paris: Seuil, 1971, см. гл.: “Jérôme ou la mort dans la vie de l'obsédé”, p. 121—146. 6 Жак Лакан, Семинары. Книга 2: «>7» в теории Фрейда и в технике психоанализа (1954/55), пер. с фр. А. Черноглазова. М.: Гнозис/Логос, 1999, с. 330. 316
ГЛАВА XIV. НЕНАЗЫВАЕМОЕ: УМИРАТЬ Я не хочу загнуться, пока не испытаю вкус смерти. Существует разница между тем, чтобы загнуться среди отбросов — навязчивый страх, лежащий в основании struggle for life, который становится всеобщим на Западе — и умереть, разница, которая заключена в речи, соединяющей с крахом обладания и репрезентаций вопрос: «Что значит быть?». Это «праздный» вопрос. Это говорение, которое не говорит ничего, у которого нет ничего, кроме утраты, из которой формируется высказывание. Разница между машиной, которая останавливается или «загибается» и актом умирания состоит в возможности сказать об этом. Возможность умирать разыгрывается в этом промежутке. Остановившись на пороге различия между загнуться и умереть, умирающий не в состоянии высказать то ничто, которым он становится, будучи не в силах совершить акт, который произвел бы разве что его вопрос. Ему бы даже хватило обладания местом, которое он получил бы в языке другого в тот момент, когда он уже не может предъявить ни имущества, ни документов. Быть просто названным по имени — «Лазарь!» — и схваченным своим именем собственным в языке желания другого, когда ничто собственное, в его смерти и в его рождении, не дает ему на это право — такова была бы эта коммуникация по ту сторону обмена. Здесь следовало бы признать необходимую связь желания с тем, чем оно не может обладать, с потерей. Это значило бы «символизировать» смерть, найти для нее слова (которые не «передают» никакого содержания), открыть в языке общения то воскрешение, которое не возвращает к жизни. Но это место заказано изолированному индивиду. Утрата своих возможностей и социальных ролей также запрещает ему то, что, казалось, вследствие ее становилось возможным: доступ к взаимным отношениям, словарь которых говорит теперь только «мне тебя не хватает». Но в одном эти три действия — умирать, верить и говорить — совпадают первый и последний раз. Действительно, на протяжении всей своей жизни я в конечном счете могу только верить в свою смерть, если «вера» обозначает отношение к другому, тому, что предшествует мне и непрерывно происходит в моей жизни. Нет ничего столь же «другого», как моя смерть, знак всякой инаковости. 317
ЧАСТЬ IV. СПОСОБЫ ИСПОЛЬЗОВАНИЯ ЯЗЫКА Но также ничто лучше не проясняет то место, из которого я мог бы говорить о моем желании другого, о моей благодарности за то, чтобы быть воспринятым — не имея при этом ни гарантии, ни имущества, которое я мог бы предложить, — бессильным языком ожидания этого другого; поэтому ничто больше, чем моя смерть, не определяет того, что именно значит говорить. ПИСАТЬ Последний «момент» — лишь крайняя точка, где находит прибежище, усиливается до предела и уничтожается желание говорить. Конечно, смерть, как то, что имеет форму ожидания, намного раньше проникает в социальную жизнь, но всегда необходимо маскировать ее непристойность. Ее послание проступает на лицах по мере их разрушения, но все, что они могут сказать о том, что возвещают (молчите, истории о старении, которые рассказывают мои глаза, мои морщины и отяжелевшие черты), — это ложь, и мы стараемся не дать им говорить (не говорите нам, лица, того, что мы не хотим знать). Аморальная тайна смерти находится в укромных пещерах, которые отводят для нее психоанализ или религия. Она обитает в пространных метафорах астрологии, некромантии или магии, в языках, с которыми люди готовы мириться лишь в той мере, в какой они составляют зоны обскурантизма, от которых «отличают себя» общества прогресса. Таким образом, невозможность говорения начинается задолго до того момента, когда усилия говорящего уничтожаются вместе с ним самим. Она вписана во все процедуры, окружающие смерть неприступной стеной или выталкивающие ее за границы города, за пределы времени, работы и языка, чтобы защитить свое место. Но, создавая образ умирающего, я поступаю точно так же. Я участвую в иллюзии, которая локализует смерть где-то в другом месте — в больнице или последнем моменте: я превращаю ее в изображение другого; отождествляя этот образ с умирающим, я превращаю его в место, где меня нет. Посредством репрезентации я изгоняю смерть, спроваженную к моему соседу, отодвинутую к тому самому моменту, который, как я утверждаю, не является моим. Я защищаю свое место. Умирающий, о котором я говорю, остается непристойным (ob-scène), если это не я. 318
ГЛАВА XIV. НЕНАЗЫВАЕМОЕ: УМИРАТЬ Такое переворачивание начинается в самой работе письма, репрезентации которой являются лишь следствием и/или отбросом. Я задаюсь вопросом о том, что же именно я создаю, поскольку «смысл» скрыт здесь в жесте, в самом акте письма. Зачем писать, если не во имя невозможной речи? В начале письма лежит утрата. То, что не может быть высказано — невозможное соответствие между присутствием и знаком, — оказывается постулатом, на котором основывается труд, каждый раз начинаемый заново, имеющий свои принципом не-место собственного я и жертвоприношение вещи. Требование Джойса: «Пиши об этом, черт тебя подери, пиши!»1 возникает из присутствия, отнятого у знака. Письмо всеми своими изгибами, реликтами, оставшимися от передвижения через язык, повторяет эту нехватку. Оно проговаривает отсутствие, являющееся его предварительным условием и его конечной точкой. Оно движется путем последовательных отказов от занятых мест и соединяется с внешним пространством, которое от него ускользает, со своим адресатом из другого места, посетителем, ожидаемым, но никогда не слышимым на путях письма, прочерченным на странице путешествиями желания. Будучи практикой утраты речи, письмо не имеет смысла кроме как за пределами самого себя, в другом пространстве, пространстве читателя, которое оно производит как свою собственную необходимость, двигаясь к этому присутствию, которого не может достичь. Оно движется к речи, которая никогда не будет ему дана и которая по этой самой причине конструирует движение, суть которого в том, чтобы быть непрерывно связанным с ничем не стесненным, абсолютным (ab-so/ue) ответом, ответом другого. Именно из этой утраты и возникает письмо. Это жест умирающего, отказ от собственности при переходе через поле знания, скромный опыт «подавания знака». Таким образом, смерть, которая не может быть высказана, может облечься в письмо и обрести язык, хотя в этой работе растрачивания вновь и вновь заявляет о себе нужда — потребность в обладании через голос, в отрицании границ, навязываемых тем непреодолимым членением, которое создается различными видами присутствия, в приобретаемом благодаря знанию забвении о той непрочности, которой в каждом месте определяется ее связь с другими. 7 Джеймс Джойс, «Джакомо Джойс», Джеймс Джойс, Дублинцы, пер. с англ. сост., предисл. и коммент. Е. Гениевой и др. М.: Известия, 1982, с. 252. 319
ЧАСТЬ IV. СПОСОБЫ ИСПОЛЬЗОВАНИЯ ЯЗЫКА ТЕРАПЕВТИЧЕСКАЯ ВЛАСТЬ И ЕЕ ДВОЙНИК От этого «литературного» письма, конструирующегося через отношение к смерти, отличается «научная» система (являющаяся также системой «письма»), исходящая из разрыва между жизнью и смертью и рассматривающая смерть как поражение, крах или угрозу себе. На протяжении трех веков требовалось это разделение между жизнью и смертью, чтобы стали возможны дискурсы, полные научных амбиций, способные капитализировать достижения прогресса, не страдая при этом от нехватки другого. Но только превращение этих дискурсов в институции власти позволило им конституировать себя. Таким образом разрыв, противопоставивший смерти победоносный труд, и стремление подчинить экономическому и терапевтическому управлению огромные пустые пространства сельской местности в XVIII веке — территорию бедствий, новую землю живых мертвецов — ориентировали знание в отношении к нищете. Институционализация медицинского знания произвела великую утопию терапевтической политики, охватывающей, от школы до больницы, все средства борьбы против работы смерти в социальном пространстве. Общее превращение дискурсов во власть придало администрации, на которую возлагалась обязанность лечить и, кроме того, организовывать порядок, способствующий предотвращению болезней, «медицинский» вид. Эта санитарная кампания должна была заткнуть все щели, через которые мог проникнуть враг. Даже школы она рассматривала как особенный сектор «медицинской политики»; она захватывала целые регионы частной жизни, чтобы перекрыть профилактическими мерами все тайные внутренние пути, доступные для болезни; она вводила гигиену как национальную проблему в борьбе против биологических бедствий. Медицинская модель политики была одновременно связана с западной претензией на достижение бесконечного развития тела (в экономике вызова, для которой спорт стал публичной сценой) и с навязчивым страхом постоянного скрытого вырождения (компрометировавшего биологический капитал, на котором основывалась колонизаторская экспансия страны). Письмо, возможность выстраивать пространство в соответствии с собственной волей, соединялось с телом как подвижной, непроницаемой, ускользающей страницей. Благодаря этому соединению книга стала лабораторным опытом в поле экономического, демогра¬ 320
ГЛАВА XIV. НЕНАЗЫВАЕМОЕ: УМИРАТЬ фического или педагогического пространства. Книга, в научном смысле этого слова, является «фикцией» тела письма; это «сценарий», конструируемый прогнозированием будущего, которое стремится сделать из тела то, что общество может записать. Отныне на теле больше не пишут. Тело само должно превратиться в письмо. Это тело-книга, воплощающая связь жизни с тем, что написано, постепенно перенимало, начиная от демографии и вплоть до биологии, научную форму, постулатом которой является борьба против старения, рассматриваемого как неизбежность или как совокупность контролируемых факторов. Эта наука представляет собой тело, превращенное в чистую страницу, где письмо может бесконечно продвигать вперед волю к деланию, прогрессу. Но тело в качестве носителя информации изнашивается точно также, как и бумага для письма. То, что производится как управление жизнью, как господство или письмо тела, — постоянно говорит о работе смерти. То, что ускользает от дискурса науки или возвращается в него, признает того неустранимого противника, которого оно стремится изгнать. И вокруг политических и терапевтических институций повсюду множится литература. Она выпускает черта из ада и рассказывает о тревожной близости изгнанного. От Ницше до Батая, от Сада до Лакана, эта «литература», которую учреждение научного дискурса, начиная с XVIII века, изгоняло из своего собственного поля и конституировало как другое, обозначает в языке как возвращение исключенного. Сегодня, это также область фикции. Она признает в качестве знания то, о чем молчит. Она «отличается» только потому, что, переставая иметь дело с объектами, производимыми операцией письма, делает своим предметом саму эту операцию, она говорит о самом письме, работе книги в поле смерти; она есть возвращение к себе из мифа письма; она есть «фикция» в том смысле, что внутри пространства книги вновь позволяет появиться нескромному другому, место которого хочет занять социальный текст; она инсценирует в том самом месте, где происходит ее уничтожение того неотделимого исключенного, сексуальность и смерть которого заставляют задавать вопросы. Отвечая науке насмешкой, все еще отмеченной тем фантастическим, которое она создала, или поэтикой искажения и необладания, пространство письма приобретает эротический характер. В форме мифа о прогрессе — Книги — разворачивается опасная игра реконструкции. Само тело, наконец, вписывает себя сюда, но только в виде экстаза, возникающего из раны, 321
ЧАСТЬ IV. СПОСОБЫ ИСПОЛЬЗОВАНИЯ ЯЗЫКА нанесенной другим, как «трата» наслаждения, неотделимого от эфемерного, как неуловимая точка исчезновения, связывающая «эксцесс» с обреченным на смерть. В проблематике письма, связанной с возможностью не терять ни одной частицы проходящего времени, подсчитывать и накапливать его, извлекать выгоду из приобретенного, чтобы превратить капитал в субститут бессмертия, тело возвращается как мгновение, одновременность жизни и смерти: как два элемента в одном и том же месте8. ОБРЕЧЕННЫЙ НА СМЕРТЬ В итоге оказывается, что смерть не называема. Но она вписана в дискурс жизни при том, что он не способен предоставить ей какое-то особое место. Биология считает, что «смерть навязывается изнутри». Франсуа Жакоб пишет: «половое размножение подразумевает, что индивиды должны исчезать»9. Смерть — это необходимое условие эволюции. Закон сохранения видов таков, что индивиды теряют свое место. Передача капитала и его преумножение обеспечивается по завещанию, которое всегда должно быть подписано смертью. По ту сторону знаков, которые во всех отношениях возвращают в письмо его связь с сексуальностью и смертью, можно задаться вопросом, не является ли историческое движение, которое производит смену вытесняемых фигур — «Во времена Фрейда это была сексуальность и мораль; теперь это неограниченное технологическое насилие и абсурдная смерть»10 — постепенным выявлением модели, структурирующей социальные практики и переходящей в репрезентацию по мере того, как уменьшается ее эффективность. Упадок цивилизации, созданной под властью письма, противостоящего смерти, раскрывается благодаря возможности писать о том, что эту цивилизацию создавало. Только конец эпохи позволяет вы¬ 8 Об этой топологической структуре «два элемента в одном месте», структуре расщепленного субъекта см.: Michel de Certeau, L'Ecriture de l'histoire, p. 337-352. 9 François Jacob, La Logique du vivant. Paris: Gallimard, 1970, p. 331—332. 10 Robert Jay Litton, Death in Life. The Survivors of Hiroshima. New York: Random House, 1968, цит. no: Alfredo Alvarez, Le Dieu sauvage. Essai sur le suicide. Paris: Mercure de France, 1972, p. 281. 322
ГЛАВА XIV. НЕНАЗЫВАЕМОЕ: УМИРАТЬ сказать то, что делало ее живой, как если бы ей надо было умереть, чтобы стать книгой. В таком случае писать (эту книгу) значит быть вынужденным идти через враждебную территорию, в самой области утраты, за пределами той защищенной сферы, которая была вычленена локализацией смерти где-то в другом месте. Это значит производить фразы, используя лексику обреченного на смерть, вблизи и даже внутри пространства смерти. Это значит практиковать отношения между наслаждением и манипулированием в том промежутке, где потеря (сбой) производства материальных благ создает возможность ожидания (веры) без присвоения, но уже получившего признание. Со времен Малларме опыт письма разворачивается в отношениях между актом движения вперед и смертоносной почвой, где пролегает его маршрут. В этом отношении писатель также является смертным, стремящимся говорить. Но в смерти, выписываемой его шагами на черной (а не белой) странице, он может высказать желание, которое ожидает от другого чудесного и эфемерного эксцесса, позволяющего выжить в том внимании, которое он изменяет.
НЕОПРЕДЕЛЕННЫЕ Анархия светотени повседневного. Лукач Теория восхваляет плюралистическую эпистемологию, состоящую из «множества точек зрения, каждая из которых имеет, как кажется, равную силу обобщения». Таково это искусство «прохождения дорог и страт», искусство перемещения и пересечения, где самым большим достижением было бы «скрещение различных путей». Зависящее от конституции, оно могло бы привести к «философии коммуникации без субстанции, то есть без фиксации и референции»1. Но рациональная техника устраняет догматизм с довольно большими усилиями. Она сопротивляется взаимодействиям, создающим непрозрачность и двусмысленность в планировании или проецировании на плоскость. Она имеет свой собственный механизм — механизм читаемости и различения функций на странице, где они записываются друг подле друга, одна за другой, так, чтобы можно было перенести эту схему на землю, фасады зданий, на города или машины. Читаемость функциональных отношений между элементами и воспроизведение этой модели в ее увеличенном или объемном виде — таковы два принципа действия техники. Конечно, эти принципы подверглись бесконечному усложнению, отвечающему разнообразию спроса, который сам включается в систему, переносится на карту и аналитически распределяется по пространству, сущность которого (в том числе и внутри компьютера2) состоит в том, чтобы быть читаемым артефактом, объектом, от начала до конца открытым 1 Michel Serres, Hermès II. L'interférence. Paris: Minuit, 1972, p. 12—13. 2 Manuel Janco, Daniel Furjot, Informatique et capitalisme. Paris: Maspero, 1972, p. 117-127. 324
НЕОПРЕДЕЛЕННЫЕ наблюдению неподвижного взгляда. Странный хиазм: теория движется в сторону неопределенного, в то время как технология направляется к функционалистскому различию, в которое она превращает все и в которое превращается сама. Как если бы первая, при всей своей ясности, вступала на извилистые тропинки случайного и метафорического3, тогда как другая изо всех сил стремилась представить как «естественный» утилитаристский и функционалистский закон, по которому действует ее собственный механизм. Нас интересует здесь то, что происходит под покровом технологии и нарушает ее функционирование. Это ее предел, давно уже выявленный, но которому необходимо придать иное значение, нежели границы того, что обозначается как No man's land. Речь идет о практиках, осуществляющихся в реальности. Разработчики технологий хорошо знакомы с движением такого рода, которое они называют «сопротивлением» и которое вносит помехи в функционалистские расчеты (элитарную форму бюрократической структуры). Они не могут не замечать того фиктивного характера, которым пропитывается порядок благодаря своим отношениям с повседневной реальностью4. Но они также не должны признавать его. В офисах ирония по этому поводу была бы оскорблением величия, и виновные понесли бы заслуженное наказание. Не сметь прикасаться — это произведение искусства! Давайте дадим возможность этой функционалистской рациональности плодить ее красивые фразы, эвфемизмы5, повсюду присутствующие в дискурсе администрирования и 3 Gerald Holton, Thematic Origins of Scientific Thought. Kepler to Einstein. Cambridge, Mass.: Harvard Univ. Press, 1974, и в особенности p. 91—161, о воображаемых пресуппозициях в науке и о «дополнительности», которая соединяет логическую строгость с воображаемыми структурами. См. также о роли метафоры в научном суждении кн.: Mary Hesse, The Structure of Scientific Inference. London: Macmillan, 1974, первая и последняя главы. 4 Например, требуется много (поучительных) «историй» о реальных маршрутах, ведущих от проекта к решению, подобных тем, которые в кратком виде были опубликованы Люсьеном Сфезом в «приложении» к его книге. См.: Lucien Sfez, Critique de la décision. Paris: Armand Colin, 1973, p. 353—356. Но можно ли в этом признаться? 5 Богохульству (когда «произносится» последнее слово и «выдается» больше, чем говорится на самом деле), Бенвенист противопоставлял «эвфемизм» («шут возьми» вместо «черт возьми»), который «намекает на богохульство, не совершая его» (см.: Эмиль Бенвенист, Общая лингвистика. М.: Прогресс, 1974). Очень полезное понятие. 325
ЧАСТЬ IV. СПОСОБЫ ИСПОЛЬЗОВАНИЯ ЯЗЫКА власти, а сами вернемся лучше к непрерывному звучанию повседневных практик. Они не образуют ниш в экономическом обществе. У них нет ничего общего с той маргинальностью, которую быстро интегрирует в себя техническая организация, превращая ее в означающие и объекты обмена. Напротив, через них некодируемое различие проникает в те безоблачные отношения, которые система стремится установить с действиями и на управление которыми претендует. Это вовсе не локальное — то есть подлежащее классификации восстание — это общая и безмолвная, коллективная подрывная деятельность, которой занимаемся все мы. Я отмечу лишь два симптома этого процесса — «вездесущность» места и перебои во времени. Таким образом, можно предположить, что социальные, стратифицированные пространства несводимы к их контролируемой и годной для строительства поверхности и что их репрезентации заново вводят нечто непредставимое, определяемое обстоятельствами, в подсчеты времени. Существует нечитаемость глубинных страт, наслаивающихся в одном и том же месте, когда речь идет об уловках и исторических случайностях. Ироническое и беглое записывание этих отголосков складывается в граффити, как если бы велосипед, нарисованный на стене, символ обычного движения, отделился бы вдруг от нее, чтобы отправиться в неопределенном направлении6. СТРАТИФИЦИРОВАННЫЕ МЕСТА Различие, определяющее любое место, не принадлежит порядку соположения, а принимает форму накладывающихся друг на друга страт. Элементы, расположенные на одной и той же поверхности, могут быть подсчитаны; они доступны анализу; они образуют поверхность, которую можно «обработать». Всякая городская «реконструкция» тем не менее предпочитает чистую страницу, на которой можно при помощи цемента воплотить композицию, созданную в конструкторском бюро исходя из тех или иных «потребностей», которым должны быть даны функциональные ответы. Потребность, первичная «субстанция» этой композиции, также производится этой системой посредством ее выделения. Это единство предстает перед нами 6 См. граффити Эрнста Беррингера в Нью-Йорке. 326
НЕОПРЕДЕЛЕННЫЕ чистым, как цифра. Кроме того, неудовлетворенность, определяющая каждую потребность, апеллирует и заранее оправдывает построение, где эта потребность соединяется с другими. Такова логика производства: начиная с XVIII века, оно порождает свое дискурсивное и практическое пространство, учитывая концентрацию человеческих ресурсов — офиса, завода, города. Она отвергает значимость мест, которые не создает. Однако под производящим и универсальным письмом технологии остаются непрозрачные и упорно сопротивляющиеся места. Исторические революции, экономические изменения, демографические мутации населения наслаиваются друг на друга и остаются там скрытыми в обычаях, обрядах и пространственных практиках. Читаемые дискурсы, которые некогда их артикулировали, исчезли, или от них остались — в языке — лишь фрагменты. Поверхность этого места похожа на коллаж. В реальности это всеприсутствие на глубине. Это нагромождение разнородных слоев. Каждый, словно страница из разрозненной книги, отсылает к другому модусу территориального единства, социально-экономического распределения, политических конфликтов и символизаций, определяющих идентичность. Целое, составленное из фрагментов, являющихся разновременными и все еще связанных с рухнувшими целостностями, управляется тонким и компенсирующим равновесием, которое молчаливо гарантирует взаимодополняемость этих фрагментов. Таковы микроскопические движения, многообразные виды деятельности, подобные тому «вареву электронов, протонов, фотонов, и всех тех сущностей, свойства которых плохо определены и находятся в постоянном взаимодействии», вареву, посредством которого, согласно Рене Тому, физическая теория представляет мир. Эти движения создают иллюзию «неподвижности» в квартале или деревне. Но это — кажущаяся инертность. Эта работа и ее процедуры невидимы лишь оттуда, где, заняв позицию класса, «отличающегося» от всех остальных, наблюдение схватывает только отношение между тем, что оно хочет произвести, и тем, что ему сопротивляется. Деревня, квартал, здание — это не единственные объекты, заставляющие функционировать вместе фрагменты гетерогенных страт. Самая незначительная фраза обычного языка «работает» таким же образом. Ее семантическое единство играет на столь же тонком компенсаторном равновесии, которому синтаксический или лексический анализ навязывает внешнюю рамку, рамку «элиты», принимающей свои модели за ре¬ 327
ЧАСТЬ IV. СПОСОБЫ ИСПОЛЬЗОВАНИЯ ЯЗЫКА альность. Было бы правильнее апеллировать к онейрической модели (но теоретически, в той мере, в какой она артикулирует практику), упоминаемой Фрейдом в связи с Римом, все эпохи которого, неповрежденные и одушевляющие друг друга, продолжают жить в одном и том же месте1. Место — это палимпсест. Научный анализ знает только самый поздний текст, и даже в этом случае он является для науки не более чем результатом ее эпистемологических решений, критериев и целей. Что же удивительного в том, что операции, мыслимые как зависящие от этой реконструкции, имеют «фиктивный» характер и в меньшей степени обязаны успехом (временным?) своей проницательности, нежели способности разрушать сложность этих взаимодействий разнородных сил и времен. НЕУПОРЯДОЧЕННОЕ ВРЕМЯ Другая фигура, представляющая собой движение планирования к тому, что оно не определяет, — непредвиденное. Время, которое проходит, прерывается или соединяет (и которое, возможно, никогда не было помыслено), не является программируемым временем. Это было бы трюизмом, если бы такое время не было «вынесено за скобки» перспективным планированием, даже когда оно создает множественные гипотезы. Неупорядоченное время появляется лишь как непроглядная ночь, создающая «поломку» и разрыв в производстве. Это сбой в системе и ее дьявольский антагонист; именно его и призвана изгнать историография, замещая все эти несообразности другого прозрачной органичностью научной понятности (связи, «причины» и следствия, непрерывность серии и т. д.). То, чего не делает перспективное прогнозирование, обеспечивает историограф, подчиняясь тому же (основополагающему) требованию скрывать непристойность неопределенного за счет производства «фиктивного» разума. Эти времена, сконструированные дискурсом, в реальности предстают расколотыми и движущимися неравномерно. Находяще¬ 7 См.: М. de Certeau, L'Ecriture de l'histoire, p. 312—358. 328
НЕОПРЕДЕЛЕННЫЕ еся «в рабстве» и зависимости8, теоретическое время — это в действительности время, связанное с невероятным, с провалами, отклонениями и, таким образом, — смещенное своим другим. Оно равнозначно тому, что в языке существует как «временная метафорика»9. И, странным образом, именно отношение того, что подлежит контролю, вместе с временными перебоями, и создает символизацию, собранную из того, что связывает, само не будучи связным, и того, что соединяет, не будучи мыслимым. Перебой или провал разума и есть то слепое пятно, которое заставляет разум подступать к другому измерению, измерению мышления, сочленяющемуся с другим как со своей неопределенной потребностью. Символическое неотделимо от перебоев. Таким образом, повседневные практики, основанные на отношениях со случаем, то есть на неупорядоченном времени, разбросаны в ситуации мыслительных актов на всем их протяжении. Таковы постоянные жесты мышления. Соответствующим образом, устранять непредвиденное или изгонять его из расчетов как нелегитимную случайность и как разрушителя рациональности — значит накладывать запрет на возможность существования живой и «мифической» практики города. Это значит оставить его жителям лишь фрагменты программ, созданных властью другого и подвергшихся воздействию события. В реальном дискурсе города рассказывает о себе неупорядоченное время: басня неопределенного больше связана с метафорической практикой и стратифицированными местами, чем с империей очевидного в функционалистской технократии. 8 Термины, использованные Жан-Клодом Перро в его основополагающем исследовании (Jean-Claude Perrot, Genèse d'une ville moderne. Caen au XV/lle siècle. Paris: Mouton, 1975, p. 54—98), чтобы обозначить соотношение «теорий», касающихся эволюции города, с его реальным развитием. 9 См.: Harald Weinrich, Le Temps. Paris: Seuil, 1973, p. 225—258.
Научное издание Мишель де Серто Изобретение повседневности 1. Искусство делать Серия «Прагматический поворот»; вып. 5 Перевод с французского/?. Я. Калугин, Н. С. Мовнина Научный редактор К А. Ермошина Редактор £. А. Левичкина Корректор £. А. Пережогина Дизайн А. Ю. Ходот Оригинал-макет М. Ю. Кондратьева Подписано в печать 20.03.13. Формат 60x841Д Уел. печ. л. 19,5. Тираж 2000 экз. Заказ №055. Издательство Европейского университета в Санкт-Петербурге 191187, Санкт-Петербург, ул. Гагаринская, ЗА e-mail: books@eu.spb.ru тел.:+7 812 386 7627 факс+7 812 386 7639 Сайт и интернет-магазин издательства www.eupress.ru Отпечатано в типографии издательско-полиграфической фирмы «Реноме», 192007 Санкт-Петербург, наб. Обводного канала, д. 40 тел./факс (812) 766-05-66 e-mail: RENOME@COMLINK.SPB.RU www.renomespb.ru
Книги серии «Прагматический поворот» Бруно Латур НОВОГО ВРЕМЕНИ НЕ БЫЛО Эссе по симметричной антропологии Пер. с фр. Д. Я. Калугина Серия «Прагматический поворот»; вып. 1 2006 г., 296 с., ISBN 5-94380-049-2 Вадим Волков, Олег Хархордин ТЕОРИЯ ПРАКТИК Серия «Прагматический поворот»; вып. 2 2008 г., 298 с., ISBN 978-5-94380-078-8 Олег Хархордин, ред. ДРУЖБА: ОЧЕРКИ ПО ТЕОРИИ ПРАКТИК Сборник статей Серия «Прагматический поворот»; вып. 3 2009 г., 456 с., ISBN 978-5-94380-085-6 Виктор Вахштайн СОЦИОЛОГИЯ ПОВСЕДНЕВНОСТИ И ТЕОРИЯ ФРЕЙМОВ Серия «Прагматический поворот»; вып. 4 2011 г., 334 с., ISBN 978-5-94380-117-4 Мишель де Серто ИЗОБРЕТЕНИЕ ПОВСЕДНЕВНОСТИ. 1. ИСКУССТВО ДЕЛАТЬ Серия «Прагматический поворот»; вып. 5 2013 г., 330 с., ISBN 978-5-94380-150-1 Готовятся к изданию Бруно Латур НАУКА В ДЕЙСТВИИ Серия «Прагматический поворот»; вып. 6 Бруно Латур ПАСТЕР: ВОЙНА И МИР МИКРОБОВ Серия «Прагматический поворот»; вып. 7